Становление европейской науки [Карен Араевич Свасьян] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Предисловие ко 2-му изданию
Если книги имеют свою судьбу, то, очевидно, что судьба эта зовется читатели: всё равно, читающие читатели или отсутствующие. Судьба книги — быть прочитанной или непрочитанной, но и прочитанная она может же оставаться непрочитанной, хуже: понятой мимо, косо, невпопад, не в том, что она есть, а «как вам будет угодно»; читатель — Прокруст, укорачивающий (или как раз вытягивающий) книгу до размеров своего лобного места, той самой точки, где она покорно укладывается в его мнение и испускает дух. Но если позволительно говорить о судьбе книг, то можно говорить и о (реверсивной) судьбе читателей, имя которой книги; книга — прочитанная и непрочитанная — щелчок по читательскому лбу, отчего лоб начинает гудеть, a некие незримые акустики по продолжительности гула определяют качество спектра и проходимости мысли. Нет сомнения, что при всех девиациях описанного отношения возможен, по крайней мере мыслим, и идеальный случай, когда книга находит своего читателя, а читатель свою книгу, когда, стало быть, читаемое и читающий образуют некое целое, при котором, однако, книга есть не «объект», отданный на произвол читателю-«субъекту», а собственно сам «субъект», создающий читателя в том именно смысле, в каком скульптор создает из неотесанного куска камня или дерева осмысленную фигуру. Оборот «духоная пища», по аналогии с обычной физической пищей, мог бы пролить некий свет на это отношение; правда то, что «мы» едим, но правда и то, что съеденное действует в «нас» без малейшего «нашего» участия, скажем, благоприятно, если это здоровая пища, или пагубно, если, соблазнившись зазывным ярлыком, мы едим «эмульгаторы» и «красители». Нет спору, что старый каламбур: человек есть, что он ест, подлежит компетенции не логиков-идеалистов, а районного врача; во всяком случае, перенесенный на «духовную пищу», он заставит призадуматься и иного идеалиста: человек есть, что он духовно ест, скажем, что он читает. Предположить, что прочитанное откладывается в памяти, всё равно, что представить себе съеденное отложенным в желудке; то и другое называется расстройством: желудка и ума. В норме пища не откладывается, а превращается; но если от «эмульгаторов» в физической пище можно еще как-то уберечься путем анализов, то от «эмульгаторов» в духовной пище есть лишь одно спасение: милость Божья. Ибо не требуется никакой смекалки, чтобы понять: есть книги, разрушительное действие которых на организм, на всё, что называется психикой — от способности суждения до адекватных реакций, в несоизмеримой степени превосходит отравляющую силу всякого рода «БигМаков» и прочих гастродемократических гадостей. Первый симптом физической пагубы: напичканный пищевой химией организм не реагирует на натуральные продукты (или реагирует рвотным движением). Соответственно первый симптом духовной пагубы: отравленная лжемыслями, иллюзиями, тягой к комфорту, слабоумием душа отказывается реагировать на дух(или реагирует на него: клеветой, смешком, замалчиванием). Предисловие к книге о становлении европейской науки, написанной без малого пятнадцать лет назад и изданной через два года после её написания, имело целью объяснить или оправдать замысел издать книгу в том виде, как она «написалась», без последующей редакции и шлифовки. Она и сейчас видится мне всё еще «черновиком», тронуть который в загрунтовке, композиции и линии рисунка я не решился тогда и не решаюсь теперь (отдельная перегруппировка, отчасти добавление и более энергичная акцентация некоторых фактов и ссылок, в целях лучшего освещения нехоженных смысловых пространств, не противоречит сказанному); вопреки всем правилам и ожиданиям, я должен был рассказывать её, как я рассказывал бы сон, нисколько не заботясь о читателях; читатели вспомнились уже под самый конец, и тогда пришлось дописывать к тексту предисловие, чтобы как-то замять несуразицу спонтанных пробуждений в сон и шубертовских déjà entendu в случае «старшего», а то и «ведущего», научного сотрудника. Спешу оговориться: в этом «не заботясь о читателях» не было и следа высокомерия или деланного ницшеанства, а было единственно спокойствие от уверенности, что они есть, пусть мало, пусть ничтожно мало, но есть — одного-то уж я знал в лицо и наверняка, — а, значит, нечего было унижать их заботами там, где они вполне справились бы сами… Теперь, в перспективе второго издания, приходится начинать как раз с читателей; если, как автор, я мог бы сегодня быть вообще в чем-то уверенным, так это прежде всего и без всяких оговорок не в читателях. Книге «Становление европейской науки», увиденной, услышанной сперва как становление Европы и уже после сфокусированной на науку, в которой обещанная зрелость Европы стала её поволенной деградацией, предпосылается новое предисловие с вопросом: кто же прочтет эту книгу теперь? Оговорюсь: речь идет не о тех совсем немногих, кто уже читал её по её первом выходе в свет (или по крайней мере мог бы прочитать, появись она не в послеперестроечном Ереване, самой своей полиграфической невменяемостью как бы предвосхищая будущих опустившихся до «челноков» и «бомжей» «докторов наук»), а о новых, сегодняшних… «Скажи мне, — пела в одной из своих послевоенных песенок Марлен Дитрих, — куда девались мужчины?» Вопрос, над которым в Германии после 1945-го самый раз было ломать хорошенькую голову: в самом деле, куда они девались?… Но, повторяю, ни о чем таком я и не думал, когда, обложив себя найденными книгами и превозмогая фантомную боль недостающих (где-то лежали же они, не предусмотренные никакой «гуманитарной помощью»), чернилами и на бумаге выписывал страницу за страницей. Потом уже мне время от времени приходилось бороться с соблазном продолжения. Становление европейской науки, опознанное с императорского Рима и догляденное до конца XVIII века, могло же быть увидено и дальше; книга, вопросительно сжавшаяся в крик Парсифаля, могла же быть услышана и в том, что последовало после! Напрасно; соблазн так и оставался соблазном, и демону оборванной на крике книги приходилось отвлекать меня массой дел, авторских, издательских, личных, чтобы чистая пронзительность крика не исчезла в шуме и суете новых писательских приготовлений. Понятно, что дальше «предательства клерков», или последней так озаглавленной главы, писать было, собственно, нечего; становление европейской науки прекращалось на Европе, преданной своими клерками (по-русски, интеллигентами); по существу, так могла бы быть озаглавлена вся книга, а не только последняя её глава, если бы это заглавие не было испорчено Жюльеном Бенда в его на редкость плоской и предательской, предательской именно по отношению к собственному гениальному титулу, книге 1927 года; тема «предательство клерков», казавшаяся мне в оптике конца 80-х годов, к тому же сквозь специфически «советскую», более того: «ереванскую», мутную среду, еще не до конца закрытой, запечатанной, заколоченной, предстает в начале нового столетия ли, тысячелетия ли, на «месте происшествия», со всей ясностью обреченности: становление европейской науки достановилось-таки до «микрочипов», инкрустируемых в организм для ради сохранения «памяти», при том, что расслабленному потомку крестоносцев и вспоминать-то уже нечего, кроме «последнего танго в Париже». В Европе можно найти сегодня всё, кроме «науки», «становления» и «самой Европы», вместе и порознь; то, что когда-то здесь «становилось», теперь остановилось и существует милостью «страховых компаний» и «музеев»; что некогда было «европейским», стало африканским или афроамериканским — «цветная революция», о которой твердил гаруспик Шпенглер, свершилась; недавно в Голландии, выступая по телевидению, представитель марокканского «меньшинства» возмущался, что его местным соотечественникам приходится приспосабливаться к голландским нравам и обычаям (он интерпретировал это как дискриминацию); смысл был такой: мы, марокканцы, чёрт знает сколько уже времени живем по-Вашему, голландскому, справедливость требует, чтобы теперь Вы, голландцы, жили по-нашему, марокканскому, разумеется, не в Марокко, а в Голландии; участвовавшее в передаче официальное лицо (министр, женщина, голландка) отреагировало на сказанное абсолютно положительно, призвав своих соотечественников к терпимости и большему уважению прав человека… «Наука»? От «науки», в том виде, как её представляли еще последние нобелевские бронтозавры 60-хх, 70-хх годов, не осталось теперь уже ничего, кроме технологий, исповедующих дадаизм и успешно разрабатывающих программы превращения овец в клопов, а клопов в налогоплательщиков, замены сердца металлическим насосом, превращения мужчин в рожениц, прошу прощения, рожеников и т. п. Европеец сегодня — это меньше всего homo europaeus, скорее умный аппарат: факс, компьютер, мобильный телефон, органайзер, кредитная карточка, сканер, компактдиск, нотбук, — короче, «тысяча и один голландский день», которым живут во исполнение своих прав человека «марокканцы». Нисколько не оспаривая названных прав, более того, под хмелем колющей в сердце догадки, что последний неприкосновенный запас планетарного здравого смысла сдан-таки на хранение именно «марокканцам», я оглядываюсь на книгу пятнадцатилетней давности и спрашиваю лишь: что́ «им» «Гекуба» и что «они» «Гекубе»? Сомнений относительно незавершенности рассказа и соблазнов продолжить его нет и в помине. Последней — уже на грани деформации, но всё еще европейской— темой было и остается «предательство клерков». Далее следуют иные декорации, костюмы, говоры, запахи, цвета: парад континентов на месте канувшей в небытие Европы. Американский президент с непрерывно жующей челюстью и своей американской женой, прилюдно обращающейся к нему на «бэби»; новые русские «бесы», на фоне которых старые, достоевские, выглядят всё еще способными войти в свиней, а не ввести в себя, как эти, самих свиней — в пополнение и усовершенствование бесовства; «народовержущая» Азия, грозящая мультиплицированно склеротизированному Западу уже не уютной топикой «заката», а просто кровавым поносом; вымирающая от «спида» и «голода» Африка, и напоследок случайно, по недоглядке, заданный некоторыми пока еще вменяемыми «клерками» вопрос: а сыщется ли там, в Африке, свой «черный доктор из Ламбарене», который, забыв про африканские нужды, оставил бы всё и отправился в Европу, чтобы лечить «белых братьев» от dementia senilis?… Но я обещал не продолжать книгу, и оттого прерываю себя, чтобы дать ей самой отойти в замирающих отголосках её последнего крика. К.Свасьян Базель, 20 марта 2002 годаПредисловие
Я не предполагал к этой книге никаких предисловий; странным образом она виделась мне до её написания неким довлеющим себе «черновиком», и уже потом, пишучи её, я начал догадываться, что речь идет об адекватной форме и что формой, наиболее отвечающей замыслу и содержанию её, мог бы оказаться именно «жанр» черновых набросков. Допустив, что есть вещи, никоим образом не выразимые в «беловике»… Понятно, что о «предисловии» я и не думал, избавленный от него самой спецификой жанра; книга писалась в обманном расчете на дальнейшую переработку, тем более что перспективы «выхода в свет» должны были обязывать её хоть к какому-то минимуму «светскости»; я ни на минуту не сомневался в том, что от переработки она выиграла бы во многом; предвижу и поддерживаю в кредит всю будущую критику по этой части, меня, впрочем, волновал не выигрыш, а проигрыш; я отчетливо видел, что бы могла она утратить при таком выигрыше, и страх перед потерями окончательно пересилил во мне соблазн косметической наживы. Оставалось как-то объяснить это, и тут уже отвертеться от предисловия не было никакой возможности. Но объяснение, как я себе его и представлял, укладывалось в несколько строк; обрывать едва начатое столь литературно непривычным образом не сулило бы мне читательского расположения в самом преддверии книги; подумав, я решил продолжить, и тогда мне пришло в голову предварить текст книги неким воображаемым «интервью» с её автором, предположив, что отказ от прямой авторской речи вполне компенсируется авторскими ответами на вопросы, которые так или иначе могли бы возникнуть у читателя по прочтении книги. Поскольку же единственным её читателем всё еще продолжал оставаться я сам, то проблема решалась актом саморасщепления на «автора», согласившегося давать ответы, и «читателя», готовящегося задавать вопросы; я выдумывал их наугад, эксплуатируя опыт «коллегиального» общения и стараясь придать им как можно меньше нелепости и как можно больше каверзности; в конце концов результат превзошел ожидания — в круге внимания оказались едва ли не все существенные имплициты текста. Приведу это «интервью» в частичных и наиболее типичных — на этот раз уже с «редакторской» точки зрения — выдержках. Вопрос: Книга озаглавлена:«Становление европейской науки», а между тем добрая её половина — вся первая часть — посвящена истории общеевропейской культуры, причем в моментах, казалось бы, наиболее отдаленных от непосредственного феномена самой науки. Чем оправдать эту диспропорциональную растяжку и диспозицию материала? И потом, если уж прицеливаться с таких расстояний, то не целесообразнее ли было бы начать не с Рима, а с Греции? Ответ: Я силюсь понять, что за это «моменты», которые наиболее отдалены от непосредственного феномена самой науки? Постарайтесь заменить «непосредственный» феномен «несуществующим» феноменом, и Ваше возражение отпадет само по себе. Становление науки ведь и предполагает поначалу отсутствие её как феномена; подумайте о кристалле, формирующемся в маточном растворе, и если я действительно растянул — на добрую половину — анализ раствора, то не в наибольшем отдалении, а в наибольшем приближении к самому кристаллу. Впрочем, я заботился также об акклиматизации читательского восприятия к атмосфере второй части, и меня при этом нисколько не тревожила постраничная диспропорция; если позволительно в ином случае часами, а то и днями готовиться к пятиминутному разговору, то считайте, что и здесь в некотором роде могло бы произойти нечто подобное. Что до Рима или Греции, не понимаю, почему Вы настаиваете на Греции, а не — если уж на то пошло — Вавилоне или Египте? Надо было с чего-то начать, и я выбрал Рим как непосредственный затакт Европы, не говоря уже об исконно римских «генах» будущей научности: воле к власти и юридической казуистике. Греция осталась в растворе, но едва ли её присутствие в книге уступает по силе напряжения Риму. Вопрос: Вы нигде не высказываетесь о методе Вашей работы, а между тем впечатление по всему тексту таково, что факты толкуются Вами весьма произвольно и субъективно. Согласитесь, что это не способствует объективной значимости Ваших характеристик; ведь не станете же Вы отрицать, что мы имеем дело не с художественным, а с научным — по крайней мере, в авторской интенции научным, скажем так, своеобразно научным — подходом. Но допустим ли при всем этом своеобразии такой градус произвольности, который выглядит у Вас едва ли не нормой исследования? Ответ: Я думал об этом возражении. Скажу больше, непобежденные остатки рационализма во мне именно в этом пункте бойкотировали временами само написание книги. Потом я подумал: а не свершалась ли сама история , на внешний взгляд, в сплошном ключе произвольности и субъективности, во всяком случае не обращая никакого внимания на нормы и критерии научности? Из чего, конечно, никак еще не вытекал постулат произвольности. И еще я вспомнил определение историка у Фридриха Шлегеля: пророк, обращенный вспять. Этого оказалось достаточно для того, что Вы называете методом работы. Я пытался понять историю не дискурсивно, памятуя исконно латинский смысл «дискурсии» как «бестолковой беготни» (у Плиния Младшего: inanem discursum relinquere), а прокурсивно, зная её в «ставшем» и тем не менее силясь угадывать её в «становлении»; работу историка над историей я уподоблял работе автора над романом, он хоть и знает, что герой должен умереть, но может лишь догадываться о том , как это случится, и таким образом вынужден идти к концу вместе с самим героем, разве что на йоту опережая его, чтобы поспевать записывать. Его отличие от героя в том, что вдобавок к горизонтальному контрапункту событий он обременен и вертикальной выделкой фразы, и лишь тогда может его задача считаться удавшейся, когда выделка не тормозит движения, а темп не оборачивается стилистическими браками. Жид в «Фальшивомонетчиках» открытым авторским текстом признается в момент появления нового персонажа: я не знаю, ни кто он, ни что он будет делать в моем романе, но мне кажется, что с ним связано нечто важное. Больше этого и лучше этого сказать о «методе» я не умею. Всё прочее — «объективность», «субъективность», «художественность», «научность» — мало меня заботило, если не считать отдельных рецидивов рационалистического образования. Единственным «научным» критерием, которым, как фонарем, я пользовался, оказывалась «симптоматика», умение отличать «существенные» факты от «несущественных»; в остальном, говоря в самом невысовывающемся смысле слова, я жил этой книгой, больше всего интересуясь «жизнью», меньше всего ее «итогами». Вопрос: Но если критерием выступает симптоматика, то в чем критерий самой симптоматики? Иначе: в силу чего отличаете Вы существенное от несущественного? Ответ: Я думаю, все злоключения науки начались с того, что ее отделили от искусства, вытравляя из нее всё личностное и постольку неисповедимое. Художнику Вы не задали бы такого вопроса… Метод художника, критерий его творчества и всё прочее — это он сам; предполагается, однако, что в науке «сам ученый» мало что значит перед таким наукообразным пугалом, как «критерий объективности». Но подумаем: есть довербальные, неверифицируемые способы различения главного и побочного — в медицине, в педагогике, скажем в детективной практике, в быту наконец. Люди умеют это либо не умеют, а если и умеют, то делают это, как правило, безотчетно, дорефлексивно, фактически. Я говорю о способности, близкой к тому или в чем-то совпадающей с тем, что в подвижнической литературе называлось «умным деланием»; ни о чем ином не толкует, по существу, и гётевское учение о «первофеноменах», а уже в наше время и феноменологическая философия, — начатки, с неслыханной силой проросшие у Рудольфа Штейнера, особенно в проекции истории, до универсального органа постижения, отсутствие или наличие которого уже сегодня вопрос не науки, а меры человеческого как такового. История видится здесь как динамическое многоголосие само- и взаимообъяснимых первофеноменов: симптомов; речь идет о правильном выборе и сочетании исторических фактов, не интерпретации, а именно сочетании. Известен случай: дети, игравшие в мастерской, переставляли линзы; одна из комбинаций дала эффект подзорной трубы, которая так и была изобретена. Дети наткнулись на нее случайно; историк возводит эту случайность в ранг метода. Он ничего не примысливает к фактам, он лишь создает им условия, при которых они могли бы выговориться сами, но для этого и требуется очистить их от случайных, т. е. нетипичных, несущественных в данной ситуации факторов. Вы спрашиваете, как же отличить существенное от несущественного? Вы можете, беря конкретный пример, возразить: образ Ньютона дан в книге упрощенно и однозначно, ибо наряду с Ньютоном-»калькулятором» есть же и Ньютон-»алхимик»; аналогично обстоит дело и с Бэконом, да и со всей классической эпохой, представленной не только материализмом парижских салонов, но и, скажем, платонизмом кэмбриджской школы; отчего же замалчивать Кэдворта, выпячивая одного Гольбаха? Я отвечу: фактически это так; во все эпохи есть все типы мыслителей; но если историк будет отталкиваться только от фактической данности материала, история окажется простой описью событий. Симптоматика есть аранжировка фактов, поиск нужной комбинации, при которой только и может обнаружиться тайный распорядок действий; скажем так: с «алхимиком» в Парацельсе невозможно еще не считаться; в Бэконе или Ньютоне его фактическая данность предстает уже симптоматологическим балластом, как ветхая церквушка на фоне небоскребов или как «скрипка» в руках Эйнштейна. Считаться с этим без разбора, только потому что и то и другое суть «факты», — установка, недопустимая в случае терапевта, детектива или просто по-бытовому умного человека; отчего же она допустима для историка? Да, механистическая эпоха дала не только Локка и Ламетри, но и Кнорра фон Розенрота или Сен-Мартена; выбор симптоматолога науки падает на первых, даже если он охотнее предпочел бы оказаться в компании вторых. Ибо таковы условия данного акта драмы; такова — до Гёте и романтиков — сила притяжения мировоззрительной «программы» ближайшего будущего. Еще раз: платоники были во все времена, в том числе и в это. Но вот отрывок из письма Томаса Джефферсона Джону Адамсу (два президента, как-никак!) об одном из диалогов Платона: «Одолевая причуды, ребячества и невразумительный жаргон этого произведения, я… часто спрашивал себя, как могло случиться, что мир в течение столь длительного времени считался с такой бессмыслицей?» Я думаю, что симптоматолог может быть убежденным платоником и тем не менее уделить этому отрывку в данном отрезке истории большее внимание, чем сочинениям Кэдворта; в противном случае он рискует остаться при своем Платоне, ничего не понимая в современности. Вопрос: Вы не ответили, в чем все-таки состоит методика различения существенного и несущественного? Ответ: В личных особенностях самого историка. В его мужестве и умении реализовать флоберовское «Госпожа Бовари — это я» на материале истории. И если я умею отличать существенное от несущественного в быту, с которым я себя, как правило, отождествляю, то мне нужно лишь научиться расширить присутствие моего эгоизма от бытовых экзистенциальностей до исторических, чтобы чувствовать себя и в истории как дома. Один из тяжелейших предрассудков рационализма вынуждает нас недовольно морщиться от этих слов. Предполагается, что существует некая методика, которую можно объективировать в параграфах, и что усвоивший её и есть «ученый». Впрочем, вот вполне «объективный» ответ, по аналогии: когда Баха спросили однажды, что значит — хорошо играть на клавире, он ответил так: опустить в нужное время нужный палец на нужную клавишу. Вопрос: Вы описываете рационалистическую парадигму на материале механики и выдаете этот её вариант за нечто универсальное. Между тем, как Вам должно быть известно, дело не ограничивается одной механикой; Башляр убедительно показал существование совершенно новых типов ментальности в рационализме — такова, в частности, «электрическая» ментальность, возобладавшая после Ампера и Фарадея и решительно отличающаяся от«механической». Не упрощаете ли Вы ситуацию до искажения, представляя общее одним частным случаем? Ответ: Очень корректное замечание. Вам придется, однако, посчитаться с тем, что я имею в виду другое. Речь идет не о «механической» ментальности как таковой, а о ментальности универсальной, о рассудочной духовности вообще, формирующей указанные Вами типы. Случай механики взят мною как первый по времени и, может быть, наиболее характерный, не больше; не его я универсализирую, а лежащую в его основе интеллектуальность, которая по существу определяет и прочие случаи, как бы они ни разнились меж собой по фактуре более верхнего, собственно научного слоя. Меня, таким образом, интересовала не differentia specifica Декарта и Ампера, а их genus proximum. Вопрос: Читая Вашу книгу, невозможно отделаться от впечатления, что история науки, культуры вообще есть какой-то сплошной регресс. Как бы Вы выпутались из этой рискованной ситуации? Ответ: Да уж и выпутаешься при таком-то словце… Я изложу Вам вкратце, в чем дело, а уж Вы извольте выпутываться сами. В панораме мне видится крестный путь мысли от единородного с нею мира ко лбу, предположив, что лоб и стал ей лобным местом; целью было погружение в материю и овладение материей изнутри; при этом утрачивалась космичность, но приобреталась самостоятельность; мысль выходила из-под опеки откровения и входила в зону опыта — от id cogitatur к ego cogito. Если угодно, притча о блудном сыне, уходящем из дому, дабы не пребыть великовозрастным «бэби», но и долженствующем вернуться зрелым мужем. История, как я её описываю, и есть история ухода; её-то и восприняли Вы как «регресс». Скажу: с XV века и в катастрофической тенденции уход вызвучивался нотками необратимости — погружение в материю всё больше и глубже материализовывало мысль. Но самое худшее, что могло бы ожидать меня, как автора, было бы восприятие этих нот в ностальгической и ретроградной тональности; я категорически протестую против такой «интерпретации». Прокурсивный стиль письма, заставлявший меня угадывать события по часовой стрелке, мог временами трещать по швам и отшатываться, создавая ложное впечатление тоски по старому; на деле об этом не должно быть и речи. Вы видите, здесь следовало бы говорить как раз о «прогрессе»… Но вот любопытная топика; Декарт в стяжаниях «лба» всё еще нормален и правомерен; эпигоны его уже отвратительны. Самое главное было бы понять: здесь нет вещей раз и навсегда «прогрессивных» и «регрессивных», в смысле: это так, вот и всё; попробуйте однозначно оценить Августина-автора «Исповеди» и Августина-автора «Contra epistolam Manichaei» — это совершенно различные миры. Описанные мною метаморфозы Аристотеля едва ли не самый яркий пример этой неустойчивости, фотографической негодности, я бы сказал, музыкальности исторических судеб. Как же можно здесь говорить о «прогрессе» или «регрессе», да еще сплошных, когда вчерашний «плюс» оказывается сегодняшним «минусом» и когда нормой восприятия выступает музыка, а не физика твердых тел! Еще раз: всё зависит от того, чтобы в нужное время коснуться нужной клавиши. Вопрос: Последнее. Одни придерживаются рационализма, другие иррационализма; третьего, надо полагать, не дано. Вы, судя по Вашему тексту, в равной степени чураетесь как того, так и другого. Если это действительно так, не повисаете ли Вы в воздухе? Ответ: Одни говорят, что кардинал Мазарини жив, другие утверждают, что он умер. Что до меня, то я не верю ни в то, ни в другое. Это шутка Шамфора (по мне, образцовый «коан»; иной даос жизнь бы промедитировал над ним). Ну, а насчет воздуха очень может быть. Это ногам топать по земле; дух, он и есть воздух. Никакой прописки. Читателю. — Эта книга обязана своим возникновением одному мучительно навязчивому любопытству. Мне не давал покоя знаменитый астроном Лаплас. Он появился неожиданно в самый разгар моих занятий гностиками, довольный, уверенный, ничуть не смущенный абсолютной чуждостью «хронотопа», как бы говоря всей своей статью отца, укоряющего подростка-сына в ерунде, что-то вроде: «Ну-с, гипотезы измышляем», и потрясая непобедимой ровностью безбожия. Я долго не мог прийти в себя, не соображая, словно некий «янки при дворе короля Артура», откуда и что; потом меня осенило, что этот немыслимый, невозможный, кажущийся «уконическим» образ спустя полуторатысячелетие станет явью, больше того, явью общеобязательной и нормативной. Остальное граничило уже с преследованием; мне никак не удавалось отвязаться от этой странной и невыдуманной головоломки. Тогда я принял решение: избавиться от нее, написав о ней книгу. Нужно было последовательно проследить генеалогию этого диалектического оборотня в нелегких изломах его перехода от «небытия» к «бытию». Процесс написания принес много нового; открывались новые перспективы, горизонты, неожиданные узнания; увлеченный ими, я то и дело забывал о том, с чего всё началось. Но оно уже жило в книге собственной своей самостоятельной жизнью, полной самых тревожных и непредсказуемых напастей, которым мне оставалось только удивленно и благодарно подыскивать заговаривающие их слова. К.Свасьян Ереван, 9 августа 1988 годаЧасть первая. Европа: фантазия — скиталец
1. Рим или мир
Вначале был город. Геометрическая родословная европейской души — точка, радиально расширяющаяся в круг и силящаяся стать равной кругу. Эта точка — Рим, напряженнейшее противоборство двух сил: центробежной и центростремительной, слагающих не только вехи римской истории, но и предысторию родовых мук Европы, миг рождения которой предопределен перевесом центробежной силы и разрушительной децентрализацией гигантского римского сфероида. Urbi et orbi — городу и миру — такова окончательная формула, некий универсальный алгоритм предевропейской и европейской истории, охватывающий весь корпус её свершений. Мировая история, где радиус мира не возвращался еще с обратной стороны в исходную точку, а упирался в маревную линию римских провинций, есть в самом буквальном и строгом смысле метаморфоз одного города, причудливо сочетающий в себе гётевскую и овидиевскую семантику слова, от естественных законов роста и преобразования до мифически-бредовых причуд осуществления. Метаморфоз — Рим, силящийся стать миром, раздувающийся до мира и в конце концов лопающийся в мир; именно в этой имперской экспансии, а вовсе не в харизматизированно милитаристическом гении таился источник его гипнотической силы и внушаемого ею страха; миф о военном превосходстве Рима, разгаданный еще Югуртой, неоднократно терпел крах, начиная с Пунических войн и до эпохи последних Антонинов, но это нисколько не препятствовало общему натиску его уникального самоутверждения. Разгадка лежала не в res militaris, а в феномене цезаризма, неведомом ни мелким провинциальным царькам, честолюбие которых не простиралось дальше разорения соседских территорий, ни даже грандиозным династическим правителям древности, утоляющим чудовищные разгулы своего аппетита и теряющим одновременно всякий интерес к истории в продолжительной спячке своих декоративно-неподвижных держав. Цезаризм открывал новое измерение абсолютно мобилизованного сознания, где протагонистом действия оказывалась не causa finalis, а causa efficiens, понятая как геополитическая воля к расширению и к непрерывно возобновляемым ритмам господства; он и стал, по существу, единственной движущей силой указанного метаморфоза: города в государство, государства в империю, империи в мир. Императорский Рим, еще в I веке занимающий в периметре 19½ километра, являет тем не менее решительные признаки гиганта-космополиса, прародителя верхарновских «les villes-tentaculaires»; начальная стадия метаморфоза протекает в небывало уродливых формах. Всего несколько десятилетий потребовалось для того, чтобы обратить в прах легенду, сотворенную веками; суровейший город, выслуживший себе право быть символом самых немногословных добродетелей души, становится теперь сущей клоакой, стягивающей в себя всё разнообразие мировых нечистот: от культового разврата восточных идолопоклонств до одержимости лицедейством и роскошями пустословия. Здесь, в этом параграфе римской истории, и следовало бы искать первый симптом всей цепи дальнейших преобразований. Город силится раздуться до мира; первые два века Imperii Romani, от Августа до Марка Аврелия, сохраняют еще атмосферу, в которой вытвердевают кристаллы типично римской психологии: Рим равен миру, но мир, как таковой, значим не сам по себе, а в циркулярной соотнесенности с центром. Ритор Элий Аристид уже при Марке Аврелии, т. е. на последней черте этого витка метаморфоза, восхваляет центростремительную силу процесса подчеркиванием цивилизаторской роли Рима, объединившего весь мир во имя одного города. Эта центростремительная сила есть свобода иммиграции; для Лукиана Рим заселен не собственными гражданами, а подонками со всего мира; софист Полемон в первой половине II века элегантнее формулирует ту же мысль: Рим — это «компендиум мира». Ближайшее развитие событий оказалось разрушительно иным; странным образом город, не знающий иной реальности, кроме пространственной экспансии, недооценил неэвклидовы возможности пространства. С какой-то грани ситуация выпадала из орбиты притяжения, и теперь уже сам город становился зависимой переменной новых функциональных образований. Цезаризм неизбежно влек за собою ритуал персонификации. Начиная с Тиберия, так называемое «laesio majestatis» (оскорбление величества), предполагавшее раньше римский народ как таковой, касается только персоны цезаря. Тем самым Рим отождествляется с цезарем, сначала чисто символически, а после Каракаллы и географически; теперь Рим равен местопребыванию цезаря, и это уже не сам город Рим, а Равенна, Сирмий, Милан, Аахен, Вена, Париж, Константинополь. Строка Корнеля: «Rome est partout où je suis» — реальный факт римской истории, получающий катастрофическую значимость со времен воцарения сирийских императоров. Другой решающий симптом — эдикт Каракаллы 212 года, распространяющий права римского гражданства на всех жителей Империи. Юридическое, а прежде чисто культовое[1] понятие civis (гражданин, собственно римлянин), расширяется до аморфного subjectus (подданный, собственно подброшенный)[2], и с этого момента «субъект» римской истории — варвар, случайный бастард-подкидыш, демонстрирующий головокружительную технику спринта от солдатской казармы до императорского трона, и оттуда чаще всего в помойную яму. Риму нечего было сетовать на «субъективизм» племен, решивших его физическую участь. Моммзен сравнивает римское государство этого периода с могучим деревом, засыхающий ствол которого пускает вокруг себя во все стороны мощные побеги[3]. После убийства Александра Севера в 235 году начинается агония, охватывающая за вычетом отдельных коротких передышек весь бесславный остаток жизни этого ствола. Мир, переставший быть городом, оборачивается кромешным хаосом отовсюду хлещущих подсознаний, затопляющих привычные формы восприятия; само пространство, подчиненное до этого нормам мистериальной геометрии, не выдерживает чудовищного азарта растяжки и как бы впадает в совершенную прострацию; имагинация конца Римской Империи — чистейший психоаналитический протокол, изображающий штурм обессиленного сознания могучими ордами бессознательных сил. Что могло противопоставить сознание этому шквалу? Участь Рима была предрешена задолго до варварских набегов; варваризация шла последовательно и поэтапно со времен первых императоров, отождествивших с собою Рим и подчинивших его судьбы превратностям собственных судеб; суровейший римский стиль, еще столь недавно казавшийся aere perennius, стиль, не признававший иной доблести, кроме ежемгновенной готовности к смерти во имя rei publicae, за какие-нибудь считанные десятилетия бесповоротно исчез со сцены; теперь уже стиль насаждался персоной цезаря, и римская история с этого момента сводится к сплошной амальгаме чудовищных безвкусиц, допускающих выдвижение в сенат кандидатуры коня или многочасовые дебаты отцов отечества на тему: под каким соусом следует подавать рыбу к столу императора. Метаморфоз города оказывался на деле метаморфозом личности, рассчитывающей стать imago мира и отождествляющей себя с миром; фраза: «Après moi le déluge» — позднейший резонанс именно этой мизансцены римской истории, и действительный потоп, начавшийся через два-три столетия, был не чем иным, как материализацией процесса, разыгранного в помраченных сознаниях отдельных августейших маньяков. Вполне естественно, что конец города воспринимался как конец мира. Падение Рима подобно серии жутких сейсмических толчков, срывающих пространство с петель Эвклидовой аксиоматики и опрокидывающих его в дочеловеческую стихию антимиров. История этого периода, включая и последующий хаос великого переселения, меньше всего отвечает ожиданиям историографа, аппарат которого вдребезги разбивается при первом же соприкосновении с материалом; скорее, это не история, а миф, ворвавшийся в историю и заколесивший по ней в полную меру собственной непредсказуемости. Рождение Европы, в самом моменте предродовых схваток, — миф обезумевшего пространства, движимого единственной волей низложить власть города; таран, сокрушающий городскую стену, есть символ победы векториального пространства кочевий над метрической геометрией города; в этом лежит более глубокий, символический смысл обязательного разрушения городов варварами на протяжении всей затянувшейся агонии Римской Империи. Город как таковой, в самой утвердительности своего порядка, знаменует ограничение и преображение анонимного пространства внесением в него асимметрии и надзора, периодики и обратимости; полис, равный политике, есть черта, отделяющая историю от мифа, и в этом смысле падение города могло означать только возвращение мужающей западной души к биогенетическим колониальным формам жизни. Удары варваров с севера и северо-востока сопровождались колоссальной подрывной работой с противоположного конца. Импорт восточных культов и суеверий, явный уже с I века,[4]набирал силу и уже с начала III века буквально наводнял Рим, производя невероятные сочетания рассудочного скепсиса с самыми дикими послеобразами древнейших мифов и верований. Черствость латинского рассудка, покоящегося на трех фундаментальных посылках — res militaris, juris scientia и eloquentia,[5]— выказала странное гостеприимство по отношению к мутному потоку реставрированных нелепостей Востока; уже первые императоры, к бессильному негодованию блюстителей старых традиций, разыгрывают фарс появления в сенате в вышитых халатах и подверженности сомнительным формам всяческих магий и оккультизмов. После смерти Марка Аврелия Восток хозяйничает в Риме, разъедая его изнутри и как бы подставляя его варварскому кулаку. Физическая гибель предварялась и предрешалась духовной порчей; последней героической попыткой противостояния стал неоплатонизм, тотальная мобилизация эллинизма, отстаивающего идею «единства» в борьбе с неисчислимым «множеством» чудовищных суеверий, в которых, как в зеркале, отражались полчища гуннов и готов. Неоплатонизм — неудавшаяся попытка; уже в учениках Плотина явственно заметен распад: эллинизм в Прокле — чистейшая схоластика и энциклопедический гербарий былых «цветочков» греческой мысли; в Ямвлихе он и вовсе отравлен припахами магизма. Между тем дело шло не о спасении Рима, ни даже о сохранении культуры эллинизма, а о «быть или не быть» самого импульса истории; в двойном альянсе паноптикума восточной демонолатрии и разрушительной гидравлики варварских нашествий таилась угроза конца истории как таковой. На этом фоне и разыгралось быстрое восхождение христианства до роли единственной центростремительной силы, обещающей остановить пружину событий на самой грани, за которой начинается необратимая деформация. Недавний объект презрения и гонений, не отличавшийся в глазах знатных римлян от прочих гнусных суеверий (словечко Тацита: exitiabilis superstitio), оно оказалось теперь в самом фокусе происходящего с явным комплексом престолонаследника. Речь идет, разумеется, о римской церкви; любопытна и крайне симптоматична сама диалектика её путей к высшим эшелонам власти. Уже на исходе второго столетия она занимает вполне привилегированное положение в ряду прочих церквей; трудно сказать, сыграли ли тут роль её особые заслуги, но вопрос решался не наличием заслуг, а силою их подчеркивания и даже выпячивания. Опыт римской государственности был в ряде существенных черт перенят и усвоен с неслыханной быстротой; в промежутках между гонениями складывался незаметный пока, но на редкость твердый и трезвый аппарат власти, готовый в нужное мгновение продемонстрировать блестящую технику coup d’état. Привилегии римской общины обусловливались рядом моментов, представляющих интерес не только для историка религии, но и для политолога; уже само её местопребывание как бы механически подчеркивало аспект лидерства и приоритета; быть в Риме, даже в качестве преследуемого и гонимого, значило быть в самом средоточии власти, и поскольку курс постепенно брался на государственность, то непосредственная близость к власти, пусть всячески проклинаемой, не могла не сказываться перенятием явных замашек власти. «Здесь царили не мечтательство и произвол, — пишет Гарнак, — а порядок, послушание и повиновение; всякий элемент энтузиазма казался изгнанным. Христианская община Рима, хотя она и была греческой общиной, приняла в себя уже характерные черты римлян и ощущала себя общиной столицы мира»[6]. Брожение христианского импульса в самой ранней стадии отмечено раздвоенностью, которой придется стать основополагающим фактом в дальнейших судьбах культуры Европы; индивидуальный гнозис Павла сталкивается здесь со странным гибридом цезаропапизма римской церкви Петра, возомнившей себя наследницей Запада и всячески старающейся обеспечить юридическую сторону дела. Конфликт Петра и Павла, в котором «ветхий человек» одержал победу над первым современным человеком, в веках вырастал до значимости первофеномена европейской духовной жизни; знаменательны уже начальные симптомы этого конфликта. В лице Павла христианство впервые обретает всемирность и культуру; Павел, носитель импульса, — законный наследник эллинства, трансформирующий его через событие нового «дамасского» опыта; Виламовиц-Мёллендорф ставит его Послания в один ряд с шедеврами греческой классики,[7]но ряд Павла не исчерпывается однозначностью этого сравнения; рассудочная культура эллинизма створена в нем с ветхозаветным праксисом веры, и сама точка створения дана в неведомом ни эллинам, ни иудеям измерении умной веры и верной мысли[8]. Понятно, что необразованному сирийцу Петру язык Посланий Павла должен был выглядеть верхом «неудобовразумительности» (2 Посл. Петра, 3, 16); о сравнении с шедеврами классики, занезнанием греческого (и, как кажется, латинского) не могло быть речи. К чему вся классика, культура вообще, если достаточно было одной веры! Мы запомним эту контроверзу; она и станет, говоря языком музыковедов, «бродячим аккордом» всей последующей истории европейской культуры. Что касается «одной веры», практические последствия её не преминули сказаться. Загребая руками неутомимого Павла жар универсального христианства, римская церковь ускоренными темпами вливала новое вино в старые меха наспех и выгодно интерпретируемого Левиафана. При отработанном высокомерии к языческому наследию, где простой уверовавший горшечник мог обладать бо́льшими знаниями, чем Аристотель (как гласит об этом одно из чрезмерно эллиптических утверждений Тертуллиана, перепетое впоследствии на все лады сторонниками петринизма), ни на секунду не прекращалось внутреннее и замаскированное усвоение политических уроков язычества; «горшечник», которому нечему было учиться у Аристотеля, счел вполне возможным для себя записаться в прилежные ученики к власть имущим; корпус римского права и «жизнь двенадцати цезарей» показались ему более достойными напарниками «веры», чем уроки греческого симпосиона. В скором времени ученик обнаружил решительные признаки вундеркинда, разоблачаемого из перспективы будущего учением Ницше о «восстании рабов в морали» и «ressentiment»; христианство в масштабах мира — индивидуальная динамика импульса, прокладывающего себе пути; в масштабах Рима оно — морфология ловкой адаптации к существующему порядку и утонченная психотехника огосударствления. Таковы аспекты его внешней и внутренней политики: полная дискредитация Павла при слащаво агитаторской показухе его примирения-де с Петром;[9]искусная пропаганда легенды о церкви Петра и отождествление этой церкви с самим импульсом, так что непричастность к церкви автоматически оборачивалась непричастностью к импульсу;[10]усиленное подчеркивание традиции и собственной ведущей роли, где ведущая роль ограничивалась, как правило, вопросами бюрократического порядка и «протокола»; богословская и вообще эксегетическая значимость Рима ничтожна в сравнении с прочими общинами (любопытно, что отсутствие римского епископа на Никейском соборе не было даже замечено). Механизм «фабрикации идеалов»[11]срабатывал безукоризненно; сначала выдвигался нужный тезис, потом усилиями талантливых агитаторов он распространялся и, наконец, возвращался в исходную точку уже в обличии непререкаемой и «божественной» истины. Серьезных противников изнутри не могло быть; азбучные нормы христианства препятствовали серьезному противлению этой политике со стороны отдельных личностей, занятых всецело личным гнозисом и «ловлей душ»; с паствой же не было никаких проблем; паству вполне можно было отвлечь от Павлова гнозиса будущей популярной диалектикой «великого инквизитора». Так, под лозунгом «царства не от мира сего» вламывалась в «сей мир» римско-епископальная политика приспособления к государству и прорыва сквозь слабые точки последнего[12]. Дальнобойность цели допускала гибкую комбинаторику средств: от «подвигов веры» до прямой фальсификации фактов. Можно было в годину гонений обрушивать на злую власть всю стилистику ламентаций и проклятий пророков, можно было со сменой руководства и решительно менять проклятия на комплименты и даже одергивать невоздержанного Тертуллиана в передержках инерции; со временем стало возможным и отрицание факта каких-либо гонений. Добропорядочные отношения с властями, впрочем, регулировались не только силою комплиментов, но и довольно странными (в свете основополагающих христианских добродетелей) средствами, даже если речь шла не о справедливом Траяне и мудром Марке Аврелии, а о «мяснике» Коммоде. Вот отрывок из сочинения римского пресвитера III века Ипполита: «Марция, боговозлюбленная любовница императора Коммода, пожелала совершить доброе деяние. Она вызвала к себе блаженного Виктора, бывшего в то время епископом в Риме, и спросила его о числе мучеников в Сардинии. Он дал ей их имена, и она добилась помилования у Коммода»[13]. По мнению Гарнака, рост и значимость римской общины в глазах государственной власти определялись не столько духовной силой, сколько дисциплиной;[14]дисциплина, сочетаемая с ловкостью политической адаптации, воистину творила чудеса; диалектика приемов, стягиваемых в фокус единой цели — воли к тотальному господству, сполна предвосхищала будущие шедевры манипуляции «Иисусова братства», когда изнеженной римской власти, несущей миру благовестие «Сатирикона», потребовалось возродить былые казарменные доблести и продемонстрировать еще один урок политического универсализма. Как бы ни было, рост римского священства мощно сдерживал центробежную силу хаоса. Распад Imperii Romani должен был означать не выпадение из орбиты истории, а «переход в другой род»; геометрия города одерживала верх над варварской клаустрофобией, на этот раз не в образе «имперского гермaфродита»,[15]а в эсхатологической символике Августина. Уже при Аврелиане (272) римский епископат добивается лидерства над христианским миром; отныне ему определять, что́ можно и чего нельзя во всех срезах и ракурсах новой жизни: от расхожих норм поведения до головокружительных нюансов богословия; при этом он выкажет такой праксис усвоенных языческих канонов, перед которым сущим лепетом будут выглядеть столь недавние еще гонения «дурных» императоров. Эдикт Феодосия от 10 января 381 года придаст этому праксису силу юридического статуса: священнослужители, так или иначе оспаривающие решения Никейского собора, изгонялись отныне из всех церквей, а оскорбление величества (crimen majestatis), равное некогда римскому народу и с Тиберия (мы знаем уже) персоне цезаря, приравнивалось к инакомыслию как таковому[16]. Запомним этот несравненный момент истории, которому было суждено такое роскошное будущее в последующих перипетиях судеб европейской духовности! Христианство, не трансформированное в заданиях индивидуального гнозиса (Павел) и, стало быть, отвергающее культуру сознающей себя мысли и, стало быть, всходящее на дрожжах секуляризованно-иудаистского мессианизма под чисто формальным лозунгом преодоления последнего, — таков был итог. Римское право во всем корпусе его модификаций, от двенадцати таблиц до глосс Трибониана, не выходило за рамки антично-телесного мировосприятия; по существу, оно представляло собою военизированно-риторический алгоритм чисто римского генотипа, приобщение к которому носило характер исключительно цивилизаторской процедуры. Отдельные метафизические моменты (у Цицерона или Ульпиана) не меняют существа дела и связаны, по-видимому, с общим влиянием греческой философии; в целом значимость римской юриспруденции котировалась нормами магистратской рассудительности (prudentia), и если что-либо могло противоречить самому духу её, так это в первую очередь проблематика гнозиса и духоведения. Нужно представить себе непредставимое, чтобы уловить специфику христианского Рима, ставшего самопервейшим фактом начинающейся Европы: непредставимое — инкрустация римского правового сознания в дух Евангелий, а вместе с тем и в дух культуры как таковой; речь идет не об обращении юристики в христианство (что само по себе столь же маловероятно, как понимание, скажем, Эрнстом Махом проповедей Мейстера Экхарта), речь идет о взаимопреобразовании обоих, где христианизированный дух исконно римского права, пройдя карантинный период чисто семиотической дезинфекции в Пандектах и Дигестах Юстиниана, тяжелым наследственным бременем лег едва ли не на все культурные задачи Европы, а юрисдицированный дух христианства в веках и вообще вырождался в спортивно-политический жанр, отмеченный вехами позорного террора «во славу Господню». Грубо говоря, получился чудовищный гибрид, транспарирующий всеми оттенками безвкусного абсурда: из живого существа христианского гнозиса был вынут дух Слова и взамен вложен труп Знака; неадекватность сущности и явления, маскируемая ловкими подделками явления под сущность и топорной подгонкой сущности под явление, постепенно входила в привычку; легче было приноравливаться к инерции «ветхого человека», чем к повторению в личном опыте Голгофы. Дисциплина требовала буквальности, а буквальность была евангельской; таким незаметным приемом в дух истины вколачивался дух муштры и казармы, требующий буквального понимания там, где сама буквальность определялась не буквой даже, а волей вышестоящего чиновника, как правило, невежественного и занятого не филологическими безделушками, а большими политическими играми. Успех аберрации обусловливался гомеопатической дозировкой её и (как-никак!) «божественными» целями. Цель была в буквальном оформлении единой для всех: «жить во Христе»; иными оказывались средства, и когда потом выползали наружу очевиднейшие несуразицы, дисциплина брала верх над чувством правды, так как дело было в букве, а в букве никогда не было недостатка. Сама несуразица становилась некой «вещью в себе»; о ней приходилось уже судить не по существу, а по рефлексу буквальности; она, скажем, могла являться в форме синодального постановления или канонизированного текста; этого было достаточно, чтобы вымуштрованное сознание сочло её за откровение. О титулах «святой» или «блаженный» нечего и говорить. «Блаженный» Иероним, переведший Евангелие от Матфея, счел необходимым отредактировать арамейский оригинал в тех именно местах, которые казались ему непонятными и вредными; места эти были попросту вырезаны и навсегда утрачены,[17]а переводчик попал «во блаженные», хотя блаженство в его случае выглядело не большей реальностью, чем наряд андерсеновского короля. Ну, от «блаженного» невежды и рукой было подать до объявления инакомыслия преступлением. Содрогаешься, глядя на этот поворот времен и судеб, когда право думать по-своему и верить по-своему волею колдовской семиотики оказалось на меридиане государственных интересов и получило значимость юридической проблемы! Еще у Климента Александрийского (Stromata, 7, 15) греческое слово «ересь» звучит в естественном и привычном контексте чисто философского инакомыслия и возможности выбора той или иной точки зрения;[18]отныне и надолго оно — зловещий синоним государственной измены и государственного преступления. Последствия и не могли уже быть иными. Въедливый Гиббон следующим образом характеризует обстоятельства смерти одного из величайших ересиархов Запада: «Тот, кто примет рассказ о смерти Ария в его буквальном смысле (его внутренности вышли вон вместе с его испражнениями), должен будет делать выбор между ядом и чудом»[19]. Падение Imperii Romani оказалось лишь эффектной символической ширмой, за которой в невиданных масштабах разыгрывалось рождение нового Рима в качестве Imperii Christi, где исконная римская волчица предстала в смиренном образе агнца, потрясшем до основания юную и «нищую духом» варварскую душу. История европейской юности — рассказ о Зигфриде, отданном на воспитание и попечение хитрому нибелунгу Миме. Могучий германец, сокрушивший власть цезарей, столкнулся внезапно с властью нового и небывалого типа: подставляющей ему щеку для удара и благословляющей самый удар. Есть нечто бесконечно изумительное в этом детском вскрике невылущенной еще души, обращавшей в бегство легионы и павшей ниц перед мистерией поволенного из любви смирения. То, что казалось эллинам безумием, а иудеям соблазном, то, чего не смогли осилить лучшие умы эпохи, подводящие итог древней мудрости и философской умозрительности, во мгновение ока осветило предрассветные лесные тропы варварской души; будущая трагедия и на этот раз рождалась из духа музыки, той самой музыки, которая была единственным синонимом этой души[20]. Уже в 403 году Иеронима поражает страстность, с которой «варварский язык го́тов доискивается до чистого смысла еврейского подлинника»[21].. Прибавьте сюда верность, засвидетельствованную еще Тацитом и вынудившую Августа окружить себя лейб-гвардией, состоящей сплошь из германцев, злейших врагов, и вы получите новые первофеномены Европы, противопоставленные пышно рассудочной изворотливости католически-латинского гения. В этом сверхнапряженном поле, образованном почти одновременной включенностью обоих полюсов, совершался мучительный обряд европейской истории; ни одно из её событий, ни одна из её парадигм не выпадают за рамки отмеченного пространства: религия, искусство, философия, политика, мировоззрение, хозяйство, индустрия, личный и социальный быт, наука — все они окажутся трансформами и манифестациями этой пороговой или даже затактовой антиномии между миром как музыкой и миром как кодексом, между миром увиденным и миром доказанным, между праведностью и правильностью, стилем и грамматикой, моральной фантазией и категорическим императивом, между Оригеном, считающим «верхом безумия» будущую Вселенную Лапласа, и Лапласом, нисколько не нуждающимся в гипотезе (так или иначе и «своего») существования. В целом римская церковь уже с самых первых шагов определялась позднейшим парадоксом Сент-Бёва, гласящим, что «можно быть очень хорошим католиком и в то же время едва ли христианином»[22]. «Очень хороший католик» минус «христианин» — главное действующее лицо политической и культурной таксономизации Европы. Когда его варварский антагонист, стало быть, «очень хороший христианин» минус «католик», разгадает тайную пружину римской мировой политики, будет уже немного поздно, не слишком поздно для «écrasez l’infâme», но достаточно поздно, чтобы приостановить последствия интоксикации. Бессознательный протестантизм, тем не менее, загадан германскому миру параллельно с самим процессом христианизации; Лютер — последнейшее (и отнюдь не чистейшее) звено во всей спонтанно протестующей цепи тысячелетней европейской истории. Считать случайностью приверженность го́тов к арианству — профессиональная наивность историка, полагающего, что в истории вполне возможны такого рода случайности. Дело шло, разумеется, не о вникании в богословские головоломки, вызванные «йотой» греческого алфавита, а о врожденной чисто музыкальной воли к ереси, как опорной точке всякого индивидуализма[23]. Впрочем, осознание протеста росло медленно и всячески затормаживалось; в ход были пущены все механизмы гипноза, и не в последнюю очередь «шарм», неизъяснимые пассы, которыми «горожанин» сбивал с толку и дурманил доверчивого «провинциала». И снова это был город, усмиренное и воспитанное пространство, прустовское воспоминание-вкус, единственно взыскующий вкус европейской души. Изнанкой мистического страха перед городскими стенами, заставляющего стены эти сокрушать, было неотвратимое чувство города как собственной судьбы, как того самого игольного ушка, через которое открывался вход в измерение истории[24]. В этом, по-видимому, коренится глубокий амбивалентный смысл любого варварского вторжения в город: инстинкт разрушения сшибается здесь с пьянящим чувством благоговения; победа над городом — пиррова победа, ибо, даже разрушенный и разоренный, город всегда остается победителем. Можно представить себе, какое неизгладимое потрясение производил в душе кочевника, привыкшей к анизотропному унисону нерасчлененных пространств, один только вид темперированного городского пространства, являющего воочию иссеченный в камне математический экстаз. Инерция этого потрясения не утихала еще долгое время; даже пережившая уже муниципальную революцию Европа не переставала при случае обнаруживать примерный комплекс провинциала, причащающегося к феномену города; хроника Робера де Клари, описывающая взятие Константинополя крестоносцами в 1203–1204 гг., содержит любопытнейшие свидетельства на этот счет[25]. Понятно, что возможности для манипуляции были идеальными; нужно было добиться, по крайней мере, трех условий: подчинить юную душу духу законов, внушить ей идею о кощунственности всякого инакомыслия и утвердить собственную безграничную власть над душами и eo ipso телами. Тем самым преодолевался и древнейший архетип двоевластия, лежащий в основе всякого государственного устройства: царь-маг и жрец-законодатель (Ромул и Нума, Варуна и Митра)[26]. Папство и здесь отталкивалось от опыта цезаризма, объединившего в одном лице обе функции: Imperator и Pontifex maximus; юридическая сторона при этом выдерживалась в лучших традициях казуистики. Отношение королевской власти к священной (так, в частности, втолковывал эту идею Иннокентий III Иоанну Безземельному) есть отношение тела к душе, но поскольку примат души над телом составляет азбуку христианства, то проблема автоматически решалась сама собой. Первая и роковая жертва в этой диалектике была принесена Карлом Великим; это он, а Deo coronatus imperator, фактическим и юридическим подданным которого был папа,[27]бросил жребий в пользу Рима, совращаемый теократическими идеями Августина и нашептами Алкуина о мировом господстве во имя распространения католицизма. Уже в XI или XII веке папская тиара обвита двойной диадемой: на одной значится: Corona regni de manu Dei, на другой: Diadema imperii de manu Petri; Тридентский собор вообще утвердит римского первосвященника «заместителем Бога» (vicarius Dei). Понятно, что королевскую власть не могло устроить такое распределение ролей; поводом к серьезному столкновению послужил спор об инвеституре, где папство в лице Григория VII нанесло первый сокрушительный удар. Отныне Рим, по крайней мере в одном из трех отмеченных условий, был разгадан, и политический ангажемент, о котором еще раз уже в нашем веке энергично напомнил «чисто» теоретической мысли Карл Маннгейм,[28]оказывался непременным обрамлением становящейся европейской культуры. Рождалась новая душа, и ничто не могло остановить её роста; кровавая борьба за власть вызывала к жизни непредвиденные и неконтролируемые последствия, так как в самой основе её лежала не политическая мотивация, а родовые муки сознания, силящегося пробиться сквозь пелену коллективных ощущений и твердость сверхличного рассудка к осознанию себя как «Я». Таков центральный символ описываемого отрезка истории: тормозящая сила римского цезаропапизма и колоссальный Sturm und Drang ищущей себя европейской души. Если учесть, что сокровенный пафос всей римской политики сводился к культивации соборной коллективной психики, так что всякое проявление индивидуализма само по себе звучало диссонансом в партитуре творимого мира, то нетрудно догадаться, что наиболее адекватным симптомом этого пафоса мог быть только отвлеченный универсализм, собственно католицизм, тенденций; Рим, вновь силящийся стать миром и подчинить мир силою исконно языческого правопорядка, на этот раз, впрочем, облаченного не в тогу, а в рясу, должен был во что бы то ни стало сохранить первоначальный синкретический образ мира; вчерашнему варвару предстояло обрести блаженство, минуя стадию национальной дифференциации и довольствуясь паспортом «католика» вообще. Иезуиты впоследствии довели этот принцип до открытых попыток запрета родного языка; вполне достаточно было «великолатинского». Разумеется, первым и основным препятствием здесь могла быть только сама Библия, неиссякаемый источник всяческой ереси и инакомыслия. Библия — закрытая книга; уже Карла Великого заботит этот парадокс, и он требует от епископов элементарного знания текстов. В 1198 году Иннокентий III включает Библию в Index librorum prohibitorum[29]. Синод в Тулузе в 1229 году подтверждает вето: «Запрещаем мирянам иметь у себя книги Ветхого или Нового Завета». Ситуация не обходилась без курьезов. В 1234 году на синоде в Нимфе, где собрались римские и греческие католики, во всем городе не сыскалось ни одного экземпляра Библии, так что пришлось довольствоваться речениями «отцов» и актами соборов[30]. Лютер до 20 лет ни разу даже не видел Библии; в университетской библиотеке Эрфурта ему с трудом удалось достать экземпляр. Ответом на это были мощные спонтанные протесты мира: в первую очередь раскаты ересей, сотрясающих римскую власть. Характерен отчет доминиканца Райнера, посланного для преследования вальденсов; он сообщает о необразованных крестьянах, знающих наизусть весь Новый Завет[31]. Реформация — факт европейской истории XII–XIII вв.; лютеранство было лишь запоздалым громовым раскатом этой молнии. Прованс, неповторимейший цветок «веселой науки» и рыцарски-трубадурского свободомыслия, уже к этому времени обещал превзойти будущую Флоренцию;[32]это был первый чудесный всход новой души, чистейшее ницшеанское вдохновение целой культуры, впервые осознавшей и успевшей отчасти реализовать самый плодоносный инстинкт всякого творчества, где критерием и нормой мысли оказывается не логически абстрактная повинность, а легкость танца. Прованс — погублен без возврата; память о нем — не надгробный крест, а древний родимый эфир песен странствующего подмастерья; память о нем — загадочное преимущество подмигивающей мысли над мыслью «научно» взопревшей, щелчка над лбом, Моцарта над законом всемирного тяготения; Рим, раздавивший Прованс, даровал ему новую неистребимую реальность — быть уделом душ, сбрасывающих лишний вес.2. «Падение вверх»[43]
Средневековый город — вассал своего собора. В более внимательном разгляде он его пилигрим. Паломничество в страну Востока надо было решать не только географически, но и символически; собор и стал клочком Святой Земли на территории города, неким пространством в пространстве, символом внутреннего Солнца на сумрачном фоне закатывающегося западного неба. С легкой руки итальянцев за ним закрепилось название «готический». Таков был обязательный синоним всего негреческого и неюжного. Исторически более нелепого названия и нельзя было придумать; к готам этот собор не имел никакого отношения. В Германии до XIV века его называли opus francigenum, памятуя его исконно французскую колыбель (Иль-де-Франс); потом в Италии он был назван германским, tedesco, а отсюда «готика» вытекала уже сама собой. Поэтический инстинкт, вопреки фактам истории, сохранил именно это выражение, северное и негреческое; оно-то и оказалось единственно адекватным. После проклятий Вазари в адрес «варварской немецкой архитектуры» европейский вкус надолго утратил восприимчивость к этому стилю. Канту он кажется «гримасой», Гердеру (до восторженного приятия готики) — «бабьими сказками». Гёте трижды меняет к нему отношение. Даже более близкий к нам по времени Ипполит Тэн не удерживается от ядовитого сравнения с «нарядом нервной и перевозбужденной женщины, похожим на экстравагантные костюмы эпохи, чья изящная, но нездоровая поэзия отмечает своими излишествами странные чувства, помутившееся вдохновение, свирепый и бессильный порыв, свойственные веку монахов и рыцарей»[44].Камень — первородный адамический язык всякого искусства, и преображение камня — глубокая руническая потребность души, ощутившей первые приливы пластических сил. Сама тяжесть камня, его gravitas, воплощающая пик безжизненности, воспринимается здесь как символ крайнего беспамятства духа и абсолютный предел его овеществления. Обморок эйдоса в камне — таково изначальное ощущение, лежащее в основании всех великих архитектурно-скульптурных интуиций, и позднейший принцип Микеланджело — убрать из камня лишнее, дабы заточенный в нем лик выявился сполна, с достоверностью формулы подтвердил это ощущение. Юность западной души — сплошной восторг храмового творчества, выявляющего в камне новый и сообразный именно этой душе лик. Поиск лика — створение стилей; римская базилика, пронятая элементами армянского зодчества,[45]очертила искомый стиль, первые романские выражения которого полны еще предрассветных сумерек брожения просыпающейся души. Классический греческий треугольник на квадрате заменен здесь кружным многогранником; балки и плоский потолок вытягиваются в свод; стены поддерживаются контрфорсами; появляются башни; общее впечатление — неясность, смутность, массивность, но в то же время тяга к вытянутости, росту, распрямлению. Романский стиль — уже не сама тяжесть, но всё еще инерция тяжести; стратегия развоплощения камня диссонирует в нем с неуклюжестями тактики; таково ощущение утреннего камня, не прогретого еще солнцем; таков и весь XI век — мучительное косноязычие огромной непрорезавшейся мысли. Мысль изживается здесь не в понятии, а в спонтанной эвритмии жеста воздетых рук: sursum corda! excelsior! Понятие придет позже, в логических заданиях схоластики, и воплотит в остуженной форме всё тот же жест, первоначальная манифестация которого — головокружительный экстаз запрокинутой назад головы. Чистейшее свидетельство этого экстаза вписано в метаморфоз храмового творчества эпохи. К концу XII века романский стиль насквозь одержим уже «готикой». Робкое и смутно угадываемое распрямление камня являет теперь неудержимый порыв тяжести к самопреодолению. Динамика пресуществления слагает фантастический образ медленно вытягивающегося во весь рост гиганта. Появляется крестовый свод, а полукруглая дуга заменяется стрельчатой аркой; основная тяжесть переносится со стен на откосные подпорки и контрфорсы; сами стены пугающе утончаются; истончаются и колонны; создается впечатление невесомости свода, который как бы покоится на декоративных колоннах, хотя в действительности его поддерживают боковые стены, не менее декоративные, но опирающиеся снаружи на множество новых подпорок. Тяжесть побеждается непрерывностью и подвижностью сплошного вертикального жеста; гигантский массив, повисающий в воздухе, подчиняется некой акробатической комбинаторике соотношения и вариационного исчисления возносящих его тростинок; он должен рухнуть, и он не рушится, более того, он не просто не рушится, а всем видом своим взмывает вверх, как если бы речь шла не о каменной глыбе, а о птице, выпорхнувшей из рук. Таков канон чуда, или норма восприятия, европейской юности, не отягченной еще позитивными знаниями позднейших веков. Мы говорим: как если бы речь шла не о камне, — в этой крохотной презумпции, философски рукоположенной Кантом и раздутой уже в наше время у Ганса Файхингера до абсолютной мировоззрительной предпосылки, лежит разграничительная черта. Мы говорим: камень, конечно же, падает, и весь фокус готического зодчества сводится к рискованнейшей провокации, рассчитанной на обман зрения. Зрение ужасается, фиксируя гигантскую тяжесть, поддерживаемую невероятно хрупкими колоннами; ища разгадки чуда, оно исследует связь и обнаруживает иллюзию: колонны — видимость подпорки, обманный маневр, отвлекающий внимание со стен, которые, в свою очередь, тоже маневр, скрывающий новые иллюзии, и так — до головокружения, до переутомления, где глаз, привыкший к классической простоте греческих орденов, готов вслед за Вазари отвернуться от этих «проклятых построек, отравивших мир». «Как если бы» — единственный спасательный пояс в этом море головокружения. Прибавьте сюда расширение внутреннего пространства, достигаемое за счет высоты и варьирования колонн, и впечатление воздушности, дымчатости (блоковское: «И Кёльна дымные громады») будет граничить с неким ворвавшимся в явь самозванным сновидением. Старая аналогия с музыкой изумительно точно передает впечатление: гигантские соборные сновидения Шартра, Амьена, Страсбурга, Реймса, Кёльна суть зримая музыка — исполненное в камне и камнем предваренное баховское «Искусство фуги», которое еще раз — уже инструментально — прольется в мир спустя столетия, чтобы через потрясенное ухо напомнить слепнущему глазу былую силу ясновидения. Глубокое, пронзительное свидетельство души; только в музыке западному чувствованию удалось высказать себя столь же исчерпывающим образом, и характерно, что именно музыке суждено было стать последним зрелым выражением этой души, отдавшей свою юность штурму неба и взысканию неба бесконечной мелодией камня, возомнившего себя фарфором и преподавшего будущим фарфоровым группам громадный урок легкости и протонченности. Классический вкус имел все основания возмущаться безвкусицей этих построек; рядом с греческим храмом, безболезненно умещающимся в кадре взгляда, готика выглядит сущим жонглерством и насилием над глазом; глаз, воспитанный на безупречности эллинских пропорций, испытывает перед ней то же ощущение невыносимости, что и ухо, привыкшее к жемчужинам моцартовских gruppetti, при изнурительной бесконечности вагнеровских хроматизмов. Физиогномика донельзя различная, и самим этим различием выявляющая несоизмеримость душ и судеб. Греческий храм подчеркнуто внешен и наружен; он есть идея в исконно аттическом смысле слова, исключающем какие-либо демаркации между «внешним» и «внутренним», «телесным» и «душевным»; его «душа» без остатка сведена в его «вид», и искать в нем что-либо помимо того, что видно, значит проглядеть его самого. Баланс идеального и реального («мера», «пропорция») здесь таков, что говорить следовало бы не о символе, а о буквальном воплощении; ощущение сакральности поразительным образом гармонирует с жилищно-бытовой насущностью; храм этот построен не для людей, а для богов, на случай если бы одному из небожителей вздумалось вдруг временно побыть на земле. Храм Аполлона и значит: жилище Аполлона; метафора «солнечный» применительно к этому случаю не метафора вовсе, а факт зрения; обитель Солнца должна быть солнечным сквозняком, и именно такова абсолютная открытость храма. Переход извне вовнутрь не отмечен никакой дискретностью и модуляцией в иную тональность; однозначность и себетождественность света обеспечивают ровность дыхания на самом входе, так как в доме света не может оказатьсяничего другого, кроме света. Само чувство потрясения вынесено наружу и дано сразу же в моментальной кульминации, испытываемой как предел; душа ликует уже издали, глядя на ослепительно мраморный «анамнесис», прорезывающий умную синеву платоновского неба, — безумящий укол памяти исчерпан вспышкой застигнутого врасплох первого взгляда, рассекшего катаракту времен и узревшего на мгновение историю собственной души; приближаясь к храму, он уже не видит, а сновидит; теперь уже перед ним не шевелящийся хаос воспоминаний, а «произведение искусства», и это значит: свирель Диониса принесла себя в жертву периптеросу Аполлона. Легким холодом отчужденности веет «внутри»; собственно «интерьер» остался позади и снаружи; здесь же пустое отзвучавшее пространство, почтенно-отсутствующий окоем высверленных зрачков и безликих торсов. Человеку было угодно провозгласить себя мерой всех вещей до того, как он стал впервые и собственно человеком; бесчеловечный греческий космос, ставший уже ко времени Плотина «разукрашенным трупом» (Enn., II, 4, 5), вдохновенно разыграл эту странную роль, где мера всех вещей оказалась подвластной разрушительно слепой судьбе, притом, что самим вещам назначено было морочить сторонние взгляды именно мерой совершенной человечности; классический идеал античности на два с половиной тысячелетия вперед ослепил европейскую ученость художественно безупречным «вещизмом» исполнения; гипс и мрамор служили арбитрами человечности там, где реальные человеческие судьбы вершились арбитром слепого Случая в образе Вечности, играющей в судьбы-шашки и «художственно» отражающейся в хорах трагедии и в архитравах изящных колонн. Переход в атмосферу готики катастрофичен во всех смыслах; классический вкус вздернут здесь на дыбу впервые стряхнувшей с себя путы телесности души, и если выражение «безвкусица» применимо вообще к этому случаю, то только в том смысле, в каком само понятие вкуса оказывается антагонистом всякого стихийного порыва души. Греческий храм физиологичен и телесен во всем античном объеме этого слова; тело играет здесь роль универсальной парадигмы, охватывающей все срезы жизни, в первую очередь личность как таковую, равнозначную в греческой семантике не душевности, а именно телесности; даже судьба личности мыслится при этом как телесная судьба;[46]отсюда подчеркнутая физиологичность имагинаций в греческой мифологии: посмертная судьба личности есть страждущее тело, дальше которого не простирается мысль грека. Дальше этой грани — бескрайние, рискованные, гиперборейские пространства «души». Свидетельствами её и стали гигантские каменные кружева, начавшие со второй половины XII века распространяться из Пикардии, Бургундии и Фландрии, попирая все каноны пропорций уже одним фактом своей подавляющей несоразмерности миниатюрному пространству городов[47]. Камень взял на себя безумную задачу: олицетворить невыразимость, бесконечный микромир гомеопатических складок, извилин, нюансов, оттенков, полутонов, шорохов, шепотов, шевелений, вздрогов, намеков, взлетов и падений, восторгов и окаянств, порывов и ушибов; всё заглотанное, смолчанное, неузнанное, неприкаянное, всё, до чего не дотягивалась рассудочная философема и что не вмещалось в догматическую сентенцию, вся невызвученная музыка нового опыта, новой жизни проговорилась через камень, заставив эту обморочную глухонемую тяжесть прокинуться в небо и повиснуть в воздухе. Решить такую задачу путем только more geometrico было невозможно; готическая техника коренилась не в привычных нормах зодчества, а в правилах строгого контрапункта. Греческий храм, выпадающий из поля музыкальных сравнений, так или иначе способен выдержать аналогию с маленьким гомофонным оркестром; готический собор потребовал бы десятикратной энергии вагнеровского или брукнеровского оркестра. Представьте себе хотя бы в самой общей схеме случившееся: плоский потолок заменяется коробовым сводом; последний, в свою очередь, разрезается на два свода, которые вшибаются друг в друга, образуя четыре треугольных свода, где равновесие достигается опорой только на нижний угол, — таков генезис крестового свода. Пилястры, служащие подпорками, выносятся наружу и расчленяют стены корабля, который делится на квадратные пространства; сами пилястры связаны арками, опирающимися на контрфорсы; арки — треугольники с полукруглыми боками, образующие множество сводов, поперечные и диагональные ребра которых заостряются вверх. Общий ракурс — стремительная текучесть вертикальных линий, слагающих головокружительную полифонию стрелок, овалов, дуг, ребер, арок, сводов, воздушных переходов и причудливо изогнутых полостей. Прибавьте сюда и ювелирную выделку камня, соперничающую с техникой гобеленов и растворяющую его до ощущения паутинности; кисть Кранаха, прославленная тщательным воссозданием тканных узоров одежды, нашла бы серьезного соперника в резце великих ваятелей, истончающем каменные громады. Прибавьте еще стены, прорезанные лепестками трилистника, мощные суженные окна, вписанные в арки, бесчисленные углы, узоры, выступы, инкрустации, скульптуры, ажурную лепку, цветные витражи, и приведите всё это в движение, в жест, в порыв, маркированный темповыми отметками: некое тысячеголосое allegro risoluto взлетающего ребристого чудовища с распалубками и контрфорсами, новый Икар, штурмующий небо не из азартного надмевания, а из глубочайшей потребности искупления, перевоплощенный Геракл, оказавшийся способным на «тринадцатый» подвиг: исповедь и молитву. Архитектурный парадокс готики — парадокс исповеди, ратифицированный IV Латеранским собором в 1215 году, и парадокс молитвы, обеспечивающий самому невнятному шепоту абсолютную слышимость в бесконечности мировых пространств. Рудольф Штейнер формулирует основополагающий принцип всякой архитектуры: существует не одна форма, а две — каменная и воздушная; первая есть негатив, проявляющийся через вторую. «Заключенное в стенах следует чувствовать как живой негатив, то, что должно быть выговорено и содеяно. Таков принцип внутренней отделки… Представьте себе живое… слово, бьющее в эти стены и выщербляющее их изначальным словесным смыслом — тогда возникает форма, соответствующая слову»[48]. Архитектурная отделка готики — символический негатив возносящейся в молитве и очищающейся в исповеди души; излишества стиля, возмущающие классический вкус, сами суть безвкусица в устах «классициста», ибо непристойно отмечать излишества там, где исповедуется и молится душа. Эти стены выщерблены словами De profundis и Dies irae; их акустика абсолютно соразмерна «Исповеди» Августина и эсхатологии Иоахима Флорского. Трагическая участь Савонаролы не в последнюю очередь была предрешена отсутствием надлежащей топики для его безумных проповедей; исконно готическое слово, предназначенное для высоты и головокружения, прозвучало диссонансом в стенах ренессансного храма. Под воздушными сводами Реймса или Страсбурга оно спровоцировало бы новый крестовый поход; купол Santa Maria del Fiore воспринял его как нечто чужеродное. Пространства сомкнулись и отразили натиск апокалиптических излишеств; слово, не выщербившее стены и стенами отторгнутое, обернулось бумерангом, настигшим неистового монаха и вышвырнувшим его из храма на площадь Синьории, где карой за акустическое несоответствие стали виселица и костер. Угасание готики — выпадение её из ритма времен; четыре века воздетых рук и героического порыва сказывались явными передержками; эпоха требовала новых жестов и новых конфигураций, а камень, вкусивший чудо легкости, не мог уже подчиняться требованиям дня и самозабвенно продолжал истаивать. Готика Парижской Sainte Chapelle (1248) — уже совершенная сказка; свод повисает здесь только на хрупких контрфорсах верхней капеллы, стены которой полностью растворены в цветной росписи пятнадцати гигантских окон; капелла Генриха VII в Вестминстерском аббатстве (1510) с ее воздушным веерообразным и сетчатым сводом, оставляющим впечатление причудливой резьбы на дыме, — уже нирвана камня, испаряющегося как легкое облачко на закатном фоне последнего докоперниканского неба Средневековья. Парадокс готики — парадокс именно этого неба, подчиненного закону небесного тяготения. Сила притяжения действовала снизу вверх; небесный прообраз притягивал и равнял на себя земные свершения, сообщая им выглядящую почти неправдоподобной воодушевленность единства: мистика, аскетика, эротика, героика, этика, эстетика, политика, быт, мысль, страсти, створенные воедино, казалось бы, еле удерживались на земле в безудержном порыве пасть — вверх. Первенцем порыва стал камень, и камень подчинил себя обязательному сновидческому канону всякого детства: сорваться и полететь. Когда через два-три столетия бедный ламанчский идальго в приступе лунатического пароксизма оседлает клячу и станет посмешищем Европы, он не позволит себе ни одного безумства, которое не вписывалось бы в корпус поведенческих норм societatis Christianae Средневековья. Он просто не заметит симметричной перевернутости мира вверх пятами. И когда напуганная Дульсинея, вполне довольная околдовавшим её в свинарку волшебником, окатит своего рыцаря-освободителя потоком здоровой провинциальной брани, это будет прощальным адресом мира свободно падающих тел своей упавшей в небо душевной юности.
3. «Quid comedit mus?»
Шеллинг в «Философии откровения» высказывает мысль о двух предпосылках христианства: иудействе и язычестве (эллинстве), более того с ясной акцентацией роли последнего; христианство, по его мнению, должно быть понято в ритме непрерывного пришествия (in einem beständigen Kommen), и как таковое составляет наиболее естественную и сокровенную потенцию язычества[49]. Эта мысль удивительна во всех отношениях; европейская история, обязанная рядом своих магистральных путей ее отсутствию, не знает более трагической и роковой мысли; с нее она начиналась, с нее она могла и должна была начаться, и с нее-то именно она не началась, предопределив тем самым всю последующую диалектику своих судеб и «закономерностей». Шеллинг был далеко не единственным резонансом этого открытого затакта культуры Европы; резонансы, по существу, не стихали никогда; временами они, казалось бы, даже перекрывали главную партию, главенство которой утверждалось отнюдь не внутренней силой духа, а политико-юридическими манипуляциями ad Dei gloriam. Шеллинг подчеркивает значимость язычества умалением роли иудейства; Христос, по его словам, «был в некотором роде больше для язычников, чем для евреев…и есть сам чуждая иудейству потенция язычества»[50]. Не нов и этот нюанс; в гораздо более резкой форме был высказан он еще во втором веке гностиком Маркионом и повторен впоследствии на все лады в манихействе. Крайности и передержки вытекали из самого накала борьбы; со второго христианского столетия вопрос о язычестве вспыхнул с невероятной силой; надо было определять его место в топике нового религиозного сознания. Контроверза Петра и Павла именно здесь приобрела решительные очертания. Для людей, пришедших в христианство из эллинизма, вопрос решался беспрепятственным образом. Климент Александрийский прямо говорит о двух Библиях: Библии собственно и эллинской философии; Юстин даже называет христианами Сократа и Гераклита, как бы повторяя Изократа, для которого быть греком — значило участвовать в греческой культуре;[51]Ориген развивает грандиозную деятельность по согласованию догматов с требованиями философской умозрительности. Борьба за христианство сводится здесь к борьбе за овладение христианским гнозисом, противопоставляющим непогрешимости авторитета силу индивидуального понимания; обратная реакция не заставила себя ждать. Если уверовавший горшечник мог превосходить Аристотеля, то вопрос о языческой философии и с этой стороны решался без каких-либо препятствий. Тертуллиан в атакующей формуле обозначил водораздел: «Что общего между философом и христианином, учеником Греции и небом, между Афинами и Иерусалимом, Академией и Церковью?.. Философы — патриархи еретиков… Всё, что выходит за пределы простой веры, есть источник всяческой ереси, вредоносной и сатанинской» (De praescr. haeretic., 7). Тертуллиан — роковая и глубоко символическая фигура, отразившая в себе трагику судеб западного христианства. Юрист по профессии и по особенностям стиля, он в то же время медиум мощных стихийно гностическиx инспираций, не позволяющих ему окоченеть в собственных убеждениях и придающих ему — поверх всего — редкое качество догматической ненадежности. Тертуллиан — творец церковной латыни и, по существу, основоположник западного католицизма до Августина,[52]но он же тема постоянных оговорок и недоверия со стороны «своих»; «юрист» и «гностик» сшиблены в нем в невыносимый подчас диссонанс, транспарирующий великолепиями чисто литературного стиля,[53]но и крайне усложняющий его религиозную жизнь: пылкий католик, он со временем столь же пылко отрекается от католицизма и предается монтанизму[54]. Как бы ни было, но именно «юристу» суждено было выйти на передний план и предначертать центральные судьбы западной ментальности; с «гностиком» расправились привычным образом: в декрете Геласия(496) Тертуллиан занял свое место еретика в компании с Климентом Александрийским и Лактанцием; нюансы не шли в счет; как выразился позднее и по другому поводу один папский легат: «Разберутся на том свете». С этого времени — конец второго века — судьбы Запада предрешены надолго вперед; разрыв с эллинизмом мог означать только одно: синтез иудейского законничества с римским законом, прикрытый всеми внешними атрибутами христианского откровения. Первые манифестации этого синтеза — искоренение ересей и инакомыслия, по существу истребление всех ростков индивидуального эзотерического опыта, омрачающего непогрешимость авторитарных циркуляров: опыт отныне должен был регулироваться не личной одаренностью, а предписаниями «свыше». В истории европейской культуры едва ли сыщется хоть один срез, который так или иначе не был бы отмечен последствиями рокового симптома замены греческого языка латинским. С Тертуллиана латынь — ведущий язык Европы и одновременно прокрустово ложе гнозиса; характерная особенность латинского языка: слово здесь не соотносит мысль с самим предметом, а как бы гвоздями вколачивает её в понятие, которое и выступает в роли предмета как такового[55]. Когда Кеплер, подчеркивая разницу между Аристотелем и аристотелианской традицией, прибегнет к сравнению с гипсом, способным во влажном состоянии принять любую форму и застывающим по мере отвердения в одной форме,[56]это будет не просто стремлением мысли пробиться к подлинному Аристотелю, но и меткой характеристикой обоих языков и, стало быть, типов мышления и, стало быть, истории европейской духовности, демонстрирующей последовательные вехи вытравливания из мысли всего сверхчувственного и насильственного сведения её к «общеобязательным» рассудочным формам. Современные теории познания, логически обосновывающие эту «общеобязательность» как норму научной объективности и распространяющие её значимость «на все времена», страдают наследственным грехом короткой памяти; им и не мерещится, в какой степени их научная респектабельность обусловлена теологическими «прями» первых веков христианства и насколько иллюзорны их «чисто» теоретические притязания на объективность; эта хваленая объективность начиналась не с чистой мысли, а с циркуляров административного порядка. Старый спор стоиков, познаются ли вещи «по природе» (physei) или «по установлению» (thesei), нашел неожиданное решение, совпавшее с самим моментом зарождения европейской культуры и задавшее ей вполне небывалый тон, если и не «на все времена», то, по крайней мере, до «вот этих вот»: вещам отныне назначалось быть познаваемыми «по постановлению». Первый смертоносный удар пришелся по гнозису. Чтобы обеспечить христианству комфортабельно-обывательскую будущность воскресной религии, надо было прежде всего искоренить его космический характер. Гнозис вносил в христианство требования оккультного знания и уже по одному этому оставлял впечатление крайней административной неблагонадежности; достаточно обратить внимание на систему Валентина,[57]чтобы понять, как могли бы сложиться дальнейшие судьбы культуры, не будь этот тип ментальности подрублен в корне новоявленными законниками духа. Выкорчевывался не только гнозис, но и одна (по Шеллингу, главная) из предпосылок христианства: язычество вообще. Геноцид эллинизма был осуществлен в грандиозных масштабах при полном нарушении статуса неприкосновенности рукописей, ибо рукописи как раз горели, застилая копотью некогда халкионическое небо; с 700 тысячами свитков, сожженных в 391 году по постановлению александрийского архиепископа Теофила, пути Европы были непоправимо смещены; Иерусалим победил Афины, и участь культуры, столь недавно еще вершимая «друзьями идей», оказалась в распоряжении правоведов и риторов, решающих отныне не магистратские задачи, а проблемы «спасения души». Парадокс, вполне достойный энергичного пера Тертуллиана: величайший «христианин» эпохи, отстаивающий Гелиос против смрада подземных инстинктов, император Юлиан, есть одновременно «отступник» и злейший враг христианской религии. Этот трагический образ Павла, вынужденного стать Савлом, чтобы спасти внутренний «Дамаск», в веках остался западному сознанию, привыкшему искать истину в «документах» и недоверчивому к свидетельствам души, мучительной загадкой неадекватности; когда спустя полуторатысячелетие канцлер фон Мюллер запишет следующее признание престарелого Гёте: «Кто нынче христианин, каким его хотел видеть Христос? Пожалуй, я один, хотя вы и считаете меня язычником»,[58]это прозвучит уже и вовсе непонятным разъяснением не только собственной жизни, но и тайны Юлиановой души. Ампутация эллинства не могла быть не чем иным, как самоизувечением. Последствия отказа от гнозиса и философии в полной мере сказались на Священном Писании; массированное искажение Библии шло двумя фронтами: филологическим и теологическим. Классическая латынь Цицерона, отягощенная непривычным говором африканских полукровок, трещала по швам, выдерживая натиск космических смыслов; языку краснобаев и нотариусов предстояло вместить в себя решительно «всё», но вместил он, как и следовало ожидать, ровно столько, сколько вмещалось; невмещаемое, как опять же следовало ожидать, оказывалось попросту неуместным. Неуместным стал прежде всего тот самый духовный смысл Библии, исключительность которого столь энергично подчеркивал Ориген; оставшиеся оба смысла — буквальный и аллегорический — прокидывали прямые мосты к будущим растерзателям текстов, и барону Гольбаху в XVIII веке не оставалось ничего другого, как заколачивать крышку гроба, выструганного в IV веке «блаженным» Иеронимом. Атеизм был консеквенцией, а не внешним нападением; он вытекал из самого существа текстов, сведенных к буквальным нелепостям и рассчитанных на «credo, quia absurdum»; Священное Писание, прочитанное глазами Оригена, исключало саму возможность будущего просветительского остроумия; отнятое у Оригена (он — мы увидим — будет осужден), лишенное единственно сообразного ему духовного содержания (сам «дух» — мы увидим и это — будет упразднен), оно стало собранием торжественно оглашаемых «чудес», колеблющих твердыни лучших традиций материализма и время от времени смягчаемых разогрето «душевными» аллегориями вроде заповеди о «птицах небесных и лилиях полевых». Таким оно и пребыло в веках, первым памятником цензуры и редакторского мастерства, и только в нашем веке усилиями Эмиля Бока, вновь переведшего Новый Завет и частично Ветхий, был открыт путь к исконно пневматическому его содержанию[59]. Было бы непростительной ошибкой ограничить этот «метод» только богословско-эксегетической значимостью. Гнозис Оригена — ключ к духовной культуре как таковой, где речь идет не просто об интерпретации библейских текстов, а об «интерпретации» вообще. Разучившись понимать одно, тщетно рассчитывать на понимание другого; Яков Бёме в XVII веке сравнит Природу со Священным Писанием и даже поставит её выше,[60]и проблема понимания природы, заостренная вплоть до наших дней в стольких «методологиях», обнаружит в ином облачении все без исключения язвы былых теологических недоразумений. Понимание, переставшее однажды быть пониманием, с невероятной силой выкажет свое бессилие именно здесь, где современная наука, скажем , космология будет «не только не в состоянии дать ответы, но даже неспособна четко сформулировать самые важные для себя вопросы»;[61]неспособна, добавим мы, постичь причину собственной немощи как расплаты за первородный грех отказа от понимания. Подведомственная таксономия под благовидной миссией наведения-де «порядка» запутает все нити; в роли консультантов окажутся Декарт, Кант и «методологи», ибо, во-первых, где же искать корни «методологической» проблематики, как не у самих «методологов», и, во-вторых (третьего не будет), что же искать у самих «методологов», как не корни «методологической» проблематики? На это следовало бы ответить: «методологическая» проблематика коренится отнюдь не в сочинениях «методологов», которые сами суть достаточно проблематичные всходы некоего неведомого «корня». «Рассуждение о методе» и «Критика чистого разума» характеризуются как наиболее зрелые манифестации одной культурно-исторической эпистемы. Пусть так; но каков генезис самой этой эпистемы? Говоря конкретнее и строже: Ньютон интерпретировал природу, Кант интерпретировал Ньютона. Ласк интерпретировал Канта. Иными словами: Ньютона интересовала «возможность» природы, Канта — «возможность» Ньютона, Ласка — «возможность» Канта[62]. Таков классический треугольник формально-систематической интерпретации. Требование симптоматолога формулируется иначе: его интересует «возможность» самого треугольника — первоистоки, основания, «архе» самой эпистемы. Оставим в покое Декарта с его «картезианской парадигмой»; порождающие симптомы этой парадигмы придется искать в масштабах более чем тысячелетнего прошлого. Симптомы: внедрение духа юристики в атмосферу гнозиса; победа латинской ratio над греческим логосом; осуждение Оригена в 543 году специальным эдиктом Юстиниана и местным Константинопольским собором; закрытие Афинской школы философов Юстинианом в 529 году и изгнание в Персию последних неоплатоников; замена трихотомии «дух-душа-тело» дихотомией «душа-тело» на Восьмом Вселенском Соборе в Константинополе в 869 году. Отмеченные симптомы суть первофеномены европейской истории, без которых оказались бы «невозможными» не только Ньютон — Кант — Ласк, но и любое ad libitum событие культурного ранга. Радиация этих точек простирается до наших дней, образуя горизонт западной ментальности со вписанными в него различными «эпистемами» и «парадигмами». Методология Оригена — развитие чисто павлианского гнозиса. Трихотомическому составу человека соответствует троякий метод понимания. Прежде всего: текст Священного Писания не есть догма, на которую можно было бы ссылаться как на некий кодекс истин. Интерпретация зависит от свободного выбора и фантазии, при условии что первый не впадает в произвол, а вторая оказывается точной. Наивернейшей гарантией адекватного понимания служит как раз раскрепощенность разума и[63]. Писание имеет троякий смысл — телесный, или буквальный, душевный, или моральный, и духовный, или мистериальный. Точность понимания — результат соответствующего прочтения. Догматизация одного из смыслов неизбежно влечет за собою аберрации и заблуждения. таковы, в частности, иудейская тенденция буквального понимания и частично гностическое злоупотребление только духовным прочтением. Между тем целый ряд описанных событий, буквально воспринятых, моментально оказывается в зоне абсурда. Ориген приводит множество примеров. Что может быть бессмысленнее, чем наставление Спасителя апостолам: «Не приветствуйте никого в пути»? Абсурдно в буквальном смысле и наставление тому, кого ударят по правой щеке; ведь наносящий удар делает это обычно правой рукой, и, стало быть, удар приходится по левой щеке. Такова же и заповедь вырвать себе правый глаз, если он соблазняет; можно ли возлагать вину за соблазн только на правый глаз, если мы смотрим и видим обоими глазами? (IV, 2, 11). Всё это суть символы, передающие некий тайный смысл через видимо телесные, но в действительности сверхчувственные события. Застрять в телесной оболочке символа, значит читать его не духовными, а физическими глазами. Итог такого прочтения — абсурд. Сознанию предстоял выбор между грамотностью разумного понимания и безграмотной верой, предпочитающей абсурд разумности и даже считающей это «подвигом». Первый путь требовал духовности как исключительно индивидуального праксиса; модель второго пути выглядела куда более скромной и комфортабельной: стадо, ведомое пастырем. Запомним эту модель; она и станет самозванцем культуры Европы вплоть до наших дней. Меняться будут внешние образы «пастыря»: «отцы церкви» и «первосвященники» со временем преобразятся в «ведущих научных сотрудников». Стадо на все времена пребудет стадом. Еще раз: запомним эту модель; она объяснит нам не одну эпистему европейских культурных свершений. Нужно будет лишь научиться распознавать за внешним антагонизмом ее форм единый и тождественный смысл . Истинное есть общезначимое и общеобязательное; заклинательная магия преамбулы — «сказано…», «написано…» (в рамках современной эпистемы: «доказано…»), будет срабатывать безошибочно: «сказано», что мир сотворен в шесть дней; «доказано», что человек произошел от обезьяны. Ориген — изгой; память его была предана анафеме, а сочинения подлежали истреблению[64]. Характерно, что наиболее рьяные его гонители — на Востоке Теофил Александрийский, на Западе Иероним; первый прославлен сожжением библиотеки, второй — латинским переводом Библии, или мощным прогоном асфальтного катка по плодоносной ниве. Отныне участь свободной мысли, опирающейся на тезис, сформулированный Штейнером в конце прошлого века: «Истинное есть всегда индивидуально-истинное значительных личностей»,[65]есть участь травы, пробивающейся сквозь асфальт (как в самом начале толстовского «Воскресения»); Ориген и вместе с ним дух гнозиса прорастает в веках: в изумительных всходах ареопагитик, у Максима Исповедника, в трезво критических мыслях Скота Эриугены и Абеляра, в бесстрашной мистике Экхарта и Кузанца, в Вольфганге Гёте и уже в наших днях. Таков «ракурс ракурсов» культуры Европы: он — борьба зе овладение мыслью в праксисе её индивидуального становления, где индивидуально-истинному духовно пережитого опыта противопоставлено общеобязательно-истинное отчужденно априорного понятия. Возвращаясь к кеплеровскому сравнению: полиморфизм влажного гипса и застывшая посмертная маска. Мысль, как интонирование, и мысль, как буква. Характерный симптом: греческое слово «номос» означало одновременно закон и мелодию;[66]музыкальность закона предполагала поверх его фиксированности уникальное качество гибкости и подвижности («Топика» Аристотеля — классический пример тому). Большей значимостью, чем писаный закон, обладал закон неписаный:[67]способность гипса принимать различные формы. Крайнюю противоположность встречаем мы в римском понятии закона как ratio scripta. Истина[68]мыслится здесь как письменно зафиксированное свидетельство , документ. Этот программный вирус и предопределил генетический код будущей европейской культуры, помешанной на всякого рода документальных данных и вдвойне помешанной на тяжбах о подлинности или подложности этих данных (классический пример — Константинов дар, в фальшивости которого не сомневался ни один здравомыслящий человек на протяжении тысячелетия и фальшивость которого тем не менее пришлось «доказывать», чтобы это стало «истиной»). Фокус оказался на редкость ловким: сначала свели истину к документам, а потом стали уничтожать документы; в итоге: «этого не было, так как это не закреплено в письменной форме». Благополучие фокуса омрачалось наличием «духа». Дух — конкретнейшая сущность, обеспечивающая душе выход из рамок «субъективности» в «мир», — досаждал и путал карты; уже одно его присутствие делало невозможной желанную «общеобязательность». В духе утверждались: индивидуум против стадности, внутренняя достоверность против документа, музыкальность против глухоты, личное понимание против авторитета, моральная фантазия против вымуштрованного долга, богоподобность против случайностей генотипа. Надо было справиться с этим препятствием; индивидуальная духовность должна была быть устранена, а «дух» как таковой вполне умещался в «агностицизме» Третьей Ипостаси с правом слыть первоисточником всех истин,[69]при условии что последние оказывались не индивидуально значимыми, а общезначимыми. Решением Восьмого Вселенского Собора в Константинополе в 869 году дух как автономный элемент трихотомии человеческого существа был упразднен путем сведения к душе — к высокоорганизованному, так сказать, свойству души[70]. Последствия этого решения трудно переоценить; говоря со всей определенностью, они необозримы. Чего сто́ит один кошмар всех будущих психофизиологий, тщетно бьющихся над проблемой совмещения души и тела, которые в силу «исключенного третьего» оказались на редкость неуживчивыми и даже альтернативными! Можно ли было сомневаться в том, что тяжба решится в пользу «тела»? Душа — «диковинное созданьице» (Лютер: «das wunderliche Kreatürchen») — сыграла в этой драме душещипательно метерлинковскую роль трясущихся от иному телу», открытому всем превратностям генной инженерии. «Телесное» прочтение евангельских текстов, заверенное синодальными постановлениями, вырождалось в грубейший, нелепейший материализм; душа, потерявшая духовную опору, вынуждена была опираться на тело, а в теле видели «источник скверны». Впрочем, ситуация отчасти уравновешивалась привилегированными телами в виде так называемых «мощей», или вещественных доказательств святости. В начале XI века горцы Омбрии хотели даже убить св. отшельника Ромуальда, чтобы не потерять его мощи, а монахи Фоссануовы, где покоился прах св. Фомы, решились-таки расчленить останки и буквально замариновать их[71]. Перед таким материализмом сущими детскими забавами показались бы теоретические вульгарности будущих механицистов. Но будем помнить: матрицы этих вульгарностей готовились именно здесь и таким образом; азбучные трафареты современной ментальности, заучиваемые как нечто вполне естественное со школьной скамьи, выстраданы веками самых невероятных страстей и мучений. История мысли — мартиролог мысли, и изучать мысль с точки зрения какой-то формально отвлеченной («научной») объективности, значит изучать не её самое, а ее замаринованные мощи. Треугольник Ньютон-Кант-Ласк, весь активный инвентарь парадигм и эпистем современного мышления, будь это кабинетная дедукция или уличная прокламация, вынашивались в атмосфере аскетических проклятий. Надо представить себе аскетизм, перенесенный в область мышления, чтобы разгадать сокровеннейший пафос естественнонаучной картины мира последних четырех столетий. Что есть аскетизм в первоначальном религиозном выявлении? Незнание духа, неуверенность в душе и абсолютное утверждение тела через действенные проклятия в его адрес; телу, лишенному духа и озабоченному проблемами души, не оставалось ничего другого, как осыпать себя проклятиями, что и было единственным, пожалуй, выходом в случае «христианского» тела. Надо было отказаться от духа, лишить тем самым всякой реальной опоры душу и остаться только с телом, чтобы, вспомнив потом его греховность, отомстить ему техникой изощренных самоистязаний. На заре Нового времени эта своеобразная патология окажется полностью абсорбированной мышлением; аскетизм, изгнанный из монастырей и социально неуместный, опишет круг и в поисках приюта наткнется на гостеприимнейшую зону успевшего к тому времени уже забыть свое первородство мышления; здесь он и станет вполне уместным, можно сказать даже, единственно уместным, почти беспрепятственно утверждая себя в качестве нормы ментальности вообще[72]. Равновесие цели и средств, схоластическое adequatio rei et intellectus непоправимо нарушалось; цель продолжала in abstracto пребывать «духовной», средства становились всё более «телесными». Малейшая тенденция к соответствию расценивалась как ересь и подлежала искоренению. Ориген — мы знаем уже — был осужден. Максим Исповедник подвергся отсечению языка и правой руки. Скот Эриугена, развивающий из IX века шеллинговскую мысль о том, что познание природы равносильно развитию самой природы, был сначала осужден, потом убит при невыясненных обстоятельствах quod erat faciendum и снова осужден. Все трое осуждены за элементарнейший символизм: скажем , не представлять себе Бога восседающим «на небеси» в качестве эдакого фотогеничного «ветхого деньми» и не вызывать тем самым к жизни будущие невменяемо атеистические аргументы «глазами космонавтов». Символизм (не декадентский, а павлианский) — азбука мысли, имеющей дело с духовными реалиями и не унижающей эти реалии их хватательно-реалистическим пониманием; что может быть реальнее, скажем , ада, понятого символически, где сама посмертность мук, отображенных в образах зримой фантазии, дана в единственно реальном плане душевного континуума! Именно таков «ад» в книге Эриугены «De praedestinatione», обвиненной, между прочим, в возрождении оригеновских ересей[73]. Таково же его учение о таинстве «пресуществления» (res ineffabilis, incomprehensibilis); чтобы понять, каким образом фабриковалась будущая научная ментальность, достаточно проследить судьбу Беренгара Турского, отважного эриугенианца, отстаивавшего в XI веке символистическое толкование евхаристии. Измученный тюрьмами, он вынужден был спасать жизнь отречением от лжеучения; в 1059 году в Риме в присутствии 113 епископов он признал, что «хлеб — это подлинное тело Христово, которое едят зубами». Любопытны детали этой инсценировки: «дикими зверьми» называет он священнослужителей, которые буквально рычали при словах: «духовное общение с Христом»[74]. Как видим, случай Галилея опережен здесь на шесть веков; но разве не опережен здесь же на все восемь веков и триумф вульгарнейшего материализма? «Подлинное тело Христово», ставшее буквально «хлебом», уже ко времени IV Латеранского собора вызвало к жизни острейшие догматические дебаты, среди которых отчаянно выделялся роскошный вопрос: «Quid comedit mus?» — что пожирает мышь, случись ей стянуть священный хлеб евхаристии? К XVI веку означились в целом три варианта интерпретации таинства пресуществления: католический, согласно которому хлеб есть тело Христово, вариант Кальвина-Цвингли, где вечеря толкуется, так сказать, семиотически, так что хлеб не есть (est), а означает(significat) тело Христово, и промежуточная версия Лютера, по которой тело Христово присутствует в просфоре, как огонь в раскаленном железе. Вольтер неподражаемо оконкретил проблему в следующем резюме: паписты едят Бога, кальвинисты хлеб, а лютеране хлеб с Богом. Водораздел означен со всей отчетливостью хотя бы на примере этого спора. Очевидно одно: сама возможность последнего коренилась в совершенно новом и небывалом типе ментальности, ибо в атмосфере прежней ментальности он оказывался просто невозможным и немыслимым. Оригену он не мог бы присниться и в самом дурном сне; схоластическая мысль воспринимает его уже нормально. С этой точки зрения несостоятельными выглядят попытки историков[75]открыть средневековую философию системой Эриугены и даже считать его основоположником схоластики; Эриугена не открывает новую ментальность, а закрывает прежнюю. Другое дело, что фигура его, трагически олицетворяющая водораздел, обращена именно в будущее; будущее воспримет её, вплоть до сегодняшнего дня и дальше, только в меру индивидуальных ритмов становления; метроном общезначимости навсегда определит ей участь изгоя. Как бы ни было, будем помнить: никто не войдет в Царство Небесное без философии— едва ли гениальный ирландец, противопоставивший этот лозунг обскурантизму своего века, предполагал, что в будущем самой философии придется обходиться без этого царства, вполне довольствуясь собственным обскурантизмом. Философия для Эриугены всё еще реальность духовного мира, данная, однако, не в радениях, а в трезво павлианской традиции индивидуального гнозиса; его опыт всё еще опыт сверхчувственных восприятий, который он пытается выразить силами критического ума. Схоластика и дальнейшая философия разовьют эти силы до виртуозности; чего им не будет хватать, так это реального духовного опыта. Водораздел означится именно этой обратной пропорцией познавательных средств: ангелологический опыт Эриугены во всех отношениях превосходил его рассудочное сознание; рассудок, скажем, Канта продемонстрирует небывалую мощь аналитики, но опытом этого рассудка будет уже не духовный мир, а «подсвечник, стоящий вот здесь, и табакерка, лежащая вон там» (таков опыт Канта по Гегелю)[76]. Наиболее существенным было бы понять: есть азбучные истины, и есть различие между ними, так что, азбучная вчера, сегодня она может показаться фантастичной и дикой, но и сегодняшней не следовало бы забывать о завтрашней. Азбука азбуке рознь; человеческая мысль свершается не в черепной коробке, а в мире, и если сегодняшней азбукой оказалась все-таки черепная коробка, то из этого вытекают по меньшей мере три вывода. Во-первых, таким стал мир. Во-вторых, он не был таким вчера. В-третьих, таким он не будет завтра (предположив, что в противном случае не будет самого «завтра»). Вопрос: «Quid comedit mus?» самой возможностью своей ознаменовал именно сегодняшний день, строже говоря, подготовил его во всем наборе его азбучных истин. Схоластические виртуозы основательно постарались достойным образом ответить на него: было решено, что таинство пресуществления касается только «субстанции» хлеба, так что мыши приходится довольствоваться одними «акциденциями». Как бы ни было, но мышь теологии родила-таки гору атеизма; она-то и стала образом мысли, оторванной от пневматологии, оторванной далее и от психологии[77]и вогнанной без остатка в нейрофизиологию; теперь уже качество мысли определялось количеством биологически активных веществ, и будущему историку философии, возможно, придется предварять свои исследования биохимическим анализом систем sui generis, чтобы отличить нейрогормонную мысль от мысли собственно. Дело не в том, что Ламетри, к примеру, мог утверждать, что животные способны в любое время научиться говорить, но просто не хотят этого, а Томас Гексли, биолог и gentleman, находил гораздо больше сходства между человеком и развитыми обезьянами (high apes), чем между этими последними и просто обезьянами (monkeys); дело в том, что сама возможность такого рода мыслей была оплачена вековыми усилиями вколачивания мысли, изначально равной миру, в мозг, который вдруг стал выделять её по модели почек, выделяющих урину. Что и говорить: задача оказалась не из легких; во всяком случае то, что мысль когда-то ощутит себя шлаком биохимических процессов, должно было казаться в свое время столь же невероятным, сколь невероятным может представиться сегодня то, что она вспомнит еще высочайшее таинство своего происхождения.4. Вирусы Гондишапура
Консеквенции искоренения эллинской философии и гнозиса со всех сторон слагали печальнейшую картину. Распадалась связь времен, и уверовавший горшечник, успешно совмещающий в себе «Камень Веры» с римско-юридической выучкой, рассчитывал уподобить новый мир сакраменту собственного убожества. От «телесно» понятой заповеди «Блаженны нищие духом» оставался один лишь шаг к взысканию невежества, которое и не могло уже утверждать себя иначе, как применением к мысли синодально-полицейских санкций. Пылкий и неосторожный Тертуллиан обмолвился формулой разделения: «Афины» или «Иерусалим»; метастазы формулы вырастали до всеевропейских судеб. «Иерусалим» побеждал образом невежественного монаха, присвоившего себе право выступать от имени Христа. «Дошло до нас, о чем мы не можем вспомнить без стыда, а именно, что ты обучаешь кого-то грамматике, — писал папа Григорий Великий венскому епископу около 600 года. — Известие об этом поступке, к которому мы чувствуем великое презрение, произвело на нас впечатление очень тяжелое». «К чему наука христианам? — восклицает Петр Дамиан. — Разве зажигают фонарь, чтобы видеть солнце? Оставим науку Юлианам Отступникам. Св. Иоанн обходился без нее; св. Григорий ее презирал; св. Иероним упрекал себя в ней, как в преступлении»[78]. Он же утверждает, что первым грамматиком в истории был не кто иной, как дьявол, искушавший Адама и Еву склонением «Бога» во множественном числе («Будете как Боги»). Противоположные тенденции уступали этому натиску во всех отношениях; солнце гнозиса иэллинской мысли закатывалось на Западе и на Востоке, и последние вспыхи его были лишь красочными послеобразами умного зрения на фоне сгущаемой тьмы. Таков, в судьбах западной патристики, Августин: вначале влажный гипс, податливый и к манихейскому гнозису и к неоплатонизму, а под конец каменная твердыня и апологет гонений на еретиков. Таковы же пути и восточной патристики; после трех каппадокийцев (Василий Кесарийский, Григорий Нисский, Григорий Назианзин) эти пути уже бесповоротно сворачивают в сторону оцепенелого догматизма, сгибающегося под тяжестью витийственных роскошеств либо растворяющегося в политических интригах. «Иерусалим» внутренне воцаряется как в Риме, так и в Константинополе. «Афины» сходят со сцены истории. Тем более странно разыгрываются их закулисные судьбы, не перестающие принимать живейшее участие в драме европейской культуры. С основной и наиболее естественной «потенцией» христианства не так-то легко было свести счеты. Дух эллинства мучительно искал разрешения диссонанса и органического врастания в проблематику христианского гнозиса. В Посланиях Павла это врастание свершается с колоссальной силой; но выясняется, во-первых: его исключительно индивидуальный характер, и во-вторых: характер этот взывает к решительно новому пониманию всей свершившейся мистерии. Понять христианский импульс — значит, по Павлу, воссоздать его в личном опыте;[79]очевидно, что с паствой здесь не могло обойтись без проблем; паству вполне устраивала коллективная вера в чужой и единоличный опыт. Беспокойные сигналы шубертовского «Скитальца» с этого момента — инспиративный факт европейской истории, заглушаемый в веках и ни на секунду не смолкающий; имеющий уши да слышит! Павел — первый европеец[80]и воплощенное провозвестие самых независимых манифестаций европейской мысли — разрешает эллинскую «потенцию» в христианский гнозис; эллинство в нем спасено от вырождения в бесплодную рассудочность, открытую всем соблазнам восточного пандемониума, но спасено в нем и христианство, смогшее бы выродиться без ориентации на силу мыслительности в собственную противоположность. Оно и вырождалось в усилиях оторвать себя от эллинской культуры. Павел предстает здесь как бы новым Моисеем, выводящим самый дух христианства из христианства же, которое всё решительнее принимало черты «Египта изнутри»; этой линии суждено было отныне долгое странствие, всё чаще в форме «инкогнито» или даже парадокса «неузнания себя», и эта парадоксальность музыкально вызвучивает судьбы ряда передовых душ европейской культуры: Юлиана-»отступника», Герберта из Орильяка, Фридриха II Гогенштауфена («христопродавца») и уже ближе к нам по времени — «язычника» Гёте, Ницше-»антихриста», вплоть до мощного, наконец, осознания себя в молодом Рудольфе Штейнере, редакторе Кюршнеровского «естественнонаучного Гёте» и авторе «Философии свободы». Темным противообразом этого исхода оказались судьбы эллинства, не прокропленного христианским импульсом либо принявшего его вне павлианства. Уже к середине III века греческая мысль растерзана, как тело Диониса, вакхическими ощущениями восточной души; культурный портрет этого периода — вулканический фейерверк самых невероятных сочетаний и гибридных форм, трансформирующих греческую философию; имагинация Диониса, окруженного вакханками, ярко характеризует ситуацию восторга, переходящего в убийство. Восторг был восторгом ощущающей души, наткнувшейся на метрический лад души рассудочной как бы в стремлении уподобиться последней и затопившей её самое в дикой неумеренности рецепции. Паноптикум греческой мысли в этом отрезке истории — тягостное зрелище тропически-оранжерейных форм некоего ментального «промискуитета», наводняющего культурное пространство целой оравой мировоззрительных «бастардов», которым впоследствии историки постараются придать пристойный вид путем своеобразной гербаризации (в частности, через приставку «нео»). Не менее тягостное впечатление оставляет и противоположная сторона языческой философии, охраняющая себя от всяческих контактов и культивирующая пуризм, некий род жалкого «пира во время чумы», где былые яства платоновского симпосиона заменены крохами и объедками софистики, скепсиса и цинизма; типичная фигура этой псевдофилософии — Лукиан Самосатский, ритор, критик, эрудит, некое подобие Анатоля Франса, оскаливающегося из второго века вольтерьянским смешком и холодом душевных пустот. Последний оплот внутренних «Афин», неоплатонизм, оказывается в то же время первой вехой их последующих странно транзитных судеб. В неоплатонизме, словно в зажигательном стекле, сфокусирован, по существу, весь закатывающийся Гелиос греческой умозрительности; миг его жизни равен мигу её смерти, и миг этот есть грандиозная панорама прожитого, встающая в обратном просмотре. Неоплатонизм — чистейший ясновиденный сон о собственной прожитой жизни, откровение вспять, необыкновенно сосредоточенное прощание философии со своим некогда солнечным прошлым; таков он, по крайней мере, в удивительно чистых и всегда замкнутых в себе гармониях Плотина. Шагом дальше уже начиналась иллюзия; сон как бы силился выйти за рамки и продолжиться наяву; ослепительные картины прошлого преломлялись в обманной перспективе и переносились в настоящее; реальные там, здесь они тотчас же преображались в галлюцинации. Мгновение было прекраснейшим, и соблазн остановить его одерживал верх; остановленное мгновение выпадало из действительности, промаргивая действительную смерть. Остальное свершалось уже почти словами Блока:5. Годы учения
Ergo deos dicamus eos vitaque fruentes Qui scribunt artesque bibunt ratione vigentes. Мы зовем их богами, причастными к жизни бессмертной, Тех, кто пишут искусно и разума ищут усердноЭти строки, написанные около 1100 года Ламбертом из Сен-Бертина, характеризуют не столько реальный статус европейской культурной жизни, сколько общую и уже необратимую динамику её становления. Европа пробуждалась от долгого летаргического сна; предстоял мучительный анамнесис утраченных истоков. Самонадеянный «горшечник», отвернувшийся от философии, постарался в нагнетании невежества и окончательно дисквалифицировал самого себя; теперь он уже лишал себя возможности спасения даже «одной верой», так как и последняя предполагала все-таки минимум грамотности хотя бы для умения читать Писание; исчезал и этот минимум. Карл Великий, получивший с 768 года наследие Меровингов, оказался наследником невообразимого хаоса, где священники, например, вполне могли не понимать латыни собственных молитв. Карл — реформатор и, по существу, первый воспитатель Европы; формирование европейского социума впервые с него становится непрерывным фактом европейской истории; он запрещает пьянство, запрещает проституцию, проводит денежную реформу, организует школы, осуществляет в грандиозных масштабах программу «ликбеза». Эпоха Карла — расцвет культуры; его мечта — превратить Аахен в новые Афины, и с этой целью он отовсюду стягивает к себе культурные силы: философов, ученых, поэтов. Он первый подает пример ученичества, садясь за школьную скамью и внимая наставлениям Алкуина о соединении семи сакраментов церкви с семью свободными искусствами. В последних явлена основа всякой научности и, по существу, вся наука Средневековья;тривиум— грамматика, риторика и диалектика и квадривиум— арифметика, геометрия, астрономия и музыка: таков обязательный кандидатский «минимум» средневековой учености, сохранившийся во многих университетах до XVI века. После Карла культурная жизнь Европы зашифрована знаками crescendo, и всякая попытка противостоять этому росту выглядит уже откровенным саботажем. Саботаж набирает темп к концу IX века; конец каролингского Ренессанса ложится тенью на два последующих столетия, заслоняя перспективы и плодя иллюзии восприятия. Такова ложная оптика варварского Х века, замыкающего цикл первого христианского тысячелетия и имитирующего «конец мира»; образ послекарловской Европы, раскромсанной на части и залитой кровью, смещен в этой оптике на несколько веков назад и явлен в жутких потугах реставрации темного меровингского прошлого. Философии здесь снова нет места, и Аахен, мечтающий стать Афинами, оборачивается хищным гнездом солдафонской ментальности, презирающей всё, кроме грубости и личного интереса. Налицо, казалось бы, гигантский шаг назад; таково, по крайней мере, первое впечатление от царящей повсеместно атмосферы декаданса и распада. Реальный диагноз оказывается иным: распад был, по существу, естественной реакцией организма на непривычную вакцину культуры; в ином, более грубом, но не менее точном сравнении, организм, привыкший к невежеству, отказывался принимать культурную пищу, и с этой точки зрения тягостный вид Х века квалифицируется не в оптике реставрации прошлого, а в диагностике несварения нового. Так, спустя пяти-шестивековой вакуум, возникший в результате насильственного самоотрыва от собственной духовности, Европе приходилось мучительно вспоминать себя в диких корчах отвыкания от навязанной ей псевдоментальности. Crescendo культуры в этом отрезке времени диалектически разыграно в diminuendo отдельных монастырских школ, в клюнийском движении (с 910 года) и в двух-трех dramatis personae, среди которых ярчайшей незакатной звездой сияет фигура «чернокнижника» и «папы» Герберта из Орильяка, мыслящего из Х века как бы в кредит XV-го. Год смерти Герберта (1003) символически и поверх предполагаемого «светопреставления» открывает новое столетие, где импульс культуры звучит увереннее и уже неприкрыто в новой веренице славных имен. XI век, начавшийся с деятельности Фульберта Шартрского, ученика Герберта, и заканчивающийся рождением Абеляра (1079), промежуточен во всех отношениях; я не могу назвать его иначе, как чудом неформализуемости, настолько он весь энгармоничен и растянут между «уже-нет» и «еще-нет», между уже-не-бескультурьем прошедшего века и еще-не-культурой ближайшего. Оттого исторический взгляд, привыкший к фотографическому «стоп-кадру» изображения и промаргивающий «энергейю» событий в фиксации анкетных «эргонов», вынужден либо отказаться от сколько-нибудь внятного понимания процесса, либо подгонять его под готовые мерки оценок. «Уже-нет» выглядит в таком прочтении просто «нет», не отличаясь вовсе от «еще-нет»; вместо эмбриологии и физиологии выступает морфология, навязывающая структурные характеристики там, где реальность оказывается сплошным брожением и становлением. Какова физиология этого отрезка европейской истории? Отсутствие самой Европы, но и вместе с тем первые очертания её лика; после верденского разделения каролингской державы (843), приведшего к полуторавековому хаосу междоусобиц и нормандских сотрясений, впервые открывалась перспектива реальной политической и духовной кристаллизации; сама идея Европы, мыслимая в синтезе небесной и земной власти, символически представлена на рубеже столетий союзом папы и императора, учителя и ученика, из которых первый (Сильвестр II, он же Герберт) будет посмертно обвинен в чернокнижии (не в последнюю очередь из-за своих блестящих работ по математике и физике), а второй (Оттон III) прослывет в веках чудаком, променявшим реальную политическую власть на романтическую идею всемирной державы[104]. «Реальность» не замедлила сокрушить эту «романтику» уже в пределах того же столетия; идея единства обернулась спором об инвеституре. Между романтическим союзом небесной и земной власти и реалистической «Каноссой», навсегда разъединившей их, разыгран весь XI век, переломный, революционный, насквозь поисковый. Для него характерны, с одной стороны, процесс кристаллизации и, с другой, неопределенность самих кристаллов. Неопределенностью дышит каждый его срез, от политики до философии; он уже не хаос, но неясно, чем он, первенец второго христианского тысячелетия, будет. Реальность его видится мне развдоенной на послеобразы прошлого, хозяйничающие в нем по инерции, и ломкую романтику чаяний нового; небеса над ним всё еще темные, но уже поют в нем петухи, пробуждая мысль и волю, лейтмотивами ближайших свершений. Здесь и провозвестие будущей трагики дома Штауфенов, и первые сигналы английского Habeas corpus act; обещание изумительной школы Шартра в Фульберте; громадный потенциал готовых вот-вот взорваться крестовых походов; робкие черновики будущей Ганзы и Рейнского союза; искры муниципального движения, охватывающего из Италии всю Европу; эмбрионы протоуниверситетов, вынашиваемые в монастырских и кафедральных школах; метаморфоз зодческих стилей, преображающий римскую базилику в романский храм; первые всходы многоголосной музыки и контрапункта (введение «сольмизации» Гвидо д’Ареццо к 1026 году); зачатки финансовой техники: уже при дворе Роберта Дьявола Нормандского (1027–1035) в ходу такие слова, как казначейство, чек, квитанция, конто, контроль. Раздвоением пронизана и философская атмосфера века; в ней вывариваются уже симптомы будущей «двойной бухгалтерии» мысли («разум» или «вера»). Характерные тенденции: Беренгар Турский, ученик Фульберта, и Петр Дамиан, его воинствующий антипод, символизируют всю диалектику будущих контроверз — один подчеркиванием свободомыслия, другой апологией невежества. Беренгар, обвиненный Ланфранком в нецитировании авторитетов, может уже подыскать на это вполне «ломоносовский» ответ: предпочтительнее, говорит он, пользоваться собственным умом, так как это позволяет лучше видеть вещи (quia in evidenti res est)[105]. К концу века ярчайшим образом складывается и первая схоластическая парадигма; её протагонисты «реалист» Ансельм и «номиналист» Росцеллин. С XII века и уже до наших дней эта парадигма вписана в генетический код философской мысли. Для XI столетия характерно и то, что мысль его блуждает как бы вслепую. Скудность источников, с одной стороны, и сомнительность ряда имеющихся, с другой, провоцирует то и дело на «изобретение велосипедов», нередко «бесколесных». Истоки античной мысли сконцентрированы едва ли не в одном Боэции и в разрозненных отрывках из «отцов»; Аристотель, перекалеченный в Порфирии, окончательно искалечен в спорах над Порфирием. XII век брызжет уже филологическим рогом изобилия; подлинный товар этого века — книги, изгнанные и забытые книги, возвращающиеся, наконец, на родину путями не столько Одиссея, сколько Синдбада. Греческий язык был забыт, арабский и вовсе незнаком; Европе, освоившей уже с Карла культуру scriptoria, предстояло теперь осиливать культуру перевода[106]. XII век — век переводчиков; значительное место занимают среди них евреи, играющие приблизительно такую же роль, какую играли в свое время сирийцы в арабизации греческой философии. Европа знакомится с математикой Эвклида, астрономией Птолемея, медициной Гиппократа и Галена; между 1120 и 1160 гг. переводится весь корпус Органона и ряд комментариев Александра Афродизийского; разумеется, почетное место в тематическом плане принадлежит арабам, которые теперь неразлучны с Аристотелем. Азарт усиливается настолько, что переводится Коран. Петр Почтенный, инициатор перевода, оправдывает предприятие аргументом, выглядящим на редкость «современно»: чтобы разбить противника, надо его знать. «Силою молитв и денег я убедил их (специалистов по арабскому языку) перевести с арабского на латынь историю и учение этого несчастного и его закон, называемый Кораном». С этого момента участь европейской души предопределена окончательно, и участью этой оказывается знание— бессмертная формула европейской души, вписанная в нее в самом начале XII века Гонорием Отунским: «Невежество — изгнание человека, родина его — знание». Мы присутствуем при рождении новой и совершенно оригинальной касты европейской духовной жизни, касты обмирщенных клерков, которым Жак Лё Гофф подыскал очень удачное прозвище: «интеллигенты» (средневековые, но в современном смысле слова). Это — «элита», с XII века всё более перерастающая церковный круг и семантически совпадающая со «школяром» и просто «образованным человеком»[107]. Современному «интеллигенту», при всех его туманных представлениях о смысловом объеме и глубине собственной «интеллигентности», не помешало бы поразмыслить о самих истоках своего происхождения и сквозь всевозможные копии и подделки увидеть собственный подлинник. Кто же он, средневековый интеллигент? Прежде всего горожанин и, стало быть, вольнодумец и индивидуалист с непременной прививкой против всякой авторитарности и всякой стадности. Он образован, и это значит, владеет не узкой специальностью, а кругом специальностей: «тривиумом», обеспечивающим ему грамотность, речь и мысль, и «квадривиумом», вводящим его, трижды подготовленного, в четверицу фундаментальных онтологий. Наконец, он просто «умник», чувствующий себя как рыба в воде в любой на выбор теме, — импровизатор, виртуоз, профессионал по части обязательной программы «о чем угодно»: университетская норма предполагала ежегодно двухразовые сеансы de quod libet ad voluntatem cujuslibet. Запомним этот тип «клерка»: в XII веке он уже-не clericus; чем он станет в XVII веке, мы еще увидим; во всяком случае, его «о-чем-угодное» будущее окажется центральной пружиной последующих трансформаций европейской ментальности. Придется распознавать его в «просветителях» и «профессорах», в «бюрократах» и «функционерах»; юный и полный непобедимого задора на самой заре своего появления, он еще успеет стать разжиревшей приманкой для Мольера… Пока же ему отведена иная роль, новичка и самого симпатичного персонажа драмы; это Абеляр, несравненно профессорствующий на горе св. Женевьевы в Париже, куда толпами стекаются паломники знания; это шартрские платоники, поражающие широтой кругозора и глубиной анамнесиса. По существу, это пафос самого знания, утверждающего себя не в очередной кастовой геральдике (что случится уже после), а как принцип естественного отбора и именно в биологическом смысле: люди делятся на docti и indocti, и в этом же делении лежит ключ к различению человека и животного (в одной из студенческих песенок XII века «Carmina burana» невежественный человек назван зверем). «Иерусалим», вытеснивший в свое время «Афины», явно сдает позиции — не без «хлопаний дверью»; достаточно вспомнить травлю Абеляра Бернардом Клервосским,[108]чтобы очутиться в самом генезисе этой бессмертной техники, доведшей умнейшего мужа Европы до мечты покинуть христианскую землю и обрести христианский покой среди сарацинов. Как бы ни было, «Иерусалим» смещается к этому времени на Восток и там ищет освобождения крестоносцами; Европа вновь открывается «Афинам», но уже изготовленным в Гондишапуре; мощная духовная коммерция, охватывающая всё столетие и наводняющая Запад арабско-еврейскими суррогатами эллинизма, высекает-таки искру, а вслед за ней и целый пожар культурной революции. Свет с Востока (уже не гётевско-»дамасский», а нютоновский свет арабского просветительства) разлагается сквозь призму рассудочно усвоенного Аристотеля на цветовую гамму в темных пространствах Европы (XII век — век витражей); этой гаммой выярчен цвет новоявленной европейской интеллигенции, осознавшей вдруг, что не знать, значит быть в изгнании. Генезис знания пока не осознан; столетие изживает сладкий хмель приобщения к свободной мысли и культурным рафинированностям. Надо еще сполна ощутить себя «умником» и «говоруном», пощеголять осведомленностью в «о-чем-угодно», если угодно, и пошалить, побогохульствовать даже, чтобы убедить себя и мир в том, что если в Багдаде, как говорят, философствуют и павлины, то и Париж, право, сто́ит одной голиардской выходки. Париж — некогда загородная вилла Юлиана и совсем еще недавно родовое поместье Гуго Капета, а нынче Paradisius mundi Parisius, mundi rosa, balsamum orbis (земной рай, роза мира, бальзам Вселенной). Колыбель всеевропейской богемы, уже с XII века кишащая Франсуа Вийонами и Артюрами Рэмбо; цитадель догматической учености и сплошная самопровокация, срывающая с себя мантию арбитра и высовывающая язык вслед за только что изреченной сентенцией; город клерков и бродяг, либертинов и бесстыдников, жонглеров и гаеров, псевдошколяров и декадентов. Вот в каких выражениях описывает свое посещение Парижа в 1164 году один из самых светлых умов столетия Иоанн Сольсберийский в письме к Фоме Беккету: «Я вернулся через Париж. Увидев там такое изобилие снеди, веселье людей, уважение, которым пользуются клерки, величие и славу всей церкви, многоумные тщания и радения философов, я подумал было, исполненный восхищения, что вижу лестницу Иакова, вершина которой касалась неба и была исхожена ангелами, взбирающимися и сходящими по ней. Воодушевленный этим блаженным паломничеством, я должен был сознаться себе: Господь пребывает здесь, а я не ведал этого. И на ум мне пришло слово поэта: Блажен изгнанник, поселившийся здесь»[109]. Несравненное зрелище в объеме всего столетия, изживающего комплекс недавнего провинциализма в до смешного трогательных неуклюжестях и в до чудовищного смелых выходках; передержки будут отстаиваться потом, в тормозящей силе последующих веков. XII век — самый весенний век европейской культуры. Весна ворвалась в него с самим его началом: цветущим энтузиазмом освобождения Гроба Господня, цветущей росписью стекол в храмах, цветущими песнями рыцарей-трубадуров, цветущим воздухом городской свободы, цветущими инспирациями Шартра, цветущей — и да: «веселой» — наукой. Точка цветения — прокол нищей рассудком европейской души пресыщенностью арабского эллинизма. Плоды вызревали в веках, и предугадать их было невозможно. Со второй половины столетия, одновременно с подъемом нового храмового творчества, наблюдается метаморфоз школ; рядом с верой, сотворяющей себе храмы, растет знание, нуждающееся в собственных храмах. В Болонье уже с 1119 года действует чисто светский университет, где преподаются право, медицина и философия (теологический факультет будет открыт лишь с XIV века). История возникновения и судеб европейских университетов — вдохновенная глава в истории общеевропейской революции, разыгрывающая архетипику всякой революции: от «штурма Бастилии» до «термидора». Штурмом охвачен весь XIII век. В 1200 году Филипп-Август ратифицирует Парижский университет; в том же году основывается университет в Кэмбридже. Резонанс неудержимый: Оксфорд (1220), Саламанка (1217), Монпелье (1220, сначала медицинский факультет, а с 1289-го университет), Падуя (1222), Неаполь (1224), Тулуза (1229), Сиена (после (1250); с XIV века и дальше темпы удваиваются и утраиваются. Миг рождения равен борьбе за самоутверждение: против церкви, против светской власти; еще с колыбели этот Геракл вынужден бороться с опутывающими его змеями duplicis potestatis, двойной власти, претендуя на роль третьей. Юридически клерк еще в ведении церкви, фактически он уже раскрепощен. Церковь тщится во что бы то ни стало приручить этого «мальчишку»; в ход пускаются все соблазны, вплоть до бесплатного обучения бедных, разрешенного III Латеранским собором в 1179 году. Scolasticus (позже канцлер), уполномоченный епископом, осуществляет надзор над преподаванием. Университеты противятся этому, и уже в 1213 году Парижскому университету удается приобрести право лицензии. Шесть лет спустя здесь же канцлер вообще отстраняется от дел; предлогом к снятию служит его попытка воспротивиться поступлению в университет нищенствующей братии. Не менее напряженной выглядит ситуация и с противоположного конца. В 1229 году имеют место кровавые стычки между студентами и королевской полицией; деятельность университета прекращается почти на два года. В 1231 году Людовик Святой и Бланка Кастильская вынуждены в торжественной обстановке провозгласить независимость университета. Картина типична для всех городов. Оксфорд открывает военные действия против короля (Иоанна Безземельного) еще с 1214 года, стало быть, на год опережая подписание Великой хартии; конфликт возобновляется в последующих годах (1232, 1238, 1240), пока, наконец, королевская власть в лице Генриха III, испугавшегося возможного альянса «ученых» с оппозиционной партией Симона де Монфор, не сдает позиций[110]. Любопытно наблюдать политическую подоплеку этой игры; обе воюющие стороны, как папство, так и императорская власть, одинаково используют «университет» в качестве козыря; уступки в ряде случаев преследуют чисто тактические цели. Такова, в частности, знаменитая булла Parens scientiarum 1231 года, которою папа Григорий IX дарует Парижскому университету статус независимости, вынуждая короля и его мать уступить давлению со стороны непокорных клерков; папа Иннокентий IV защищает Оксфорд от Генриха III. Светская власть, в свою очередь, не остается в долгу; в смертельной схватке с Римом Фридрих II Гогенштауфен, основавший Неаполитанский университет, окружен цветом интеллигенции, предвосхищающей уже будущие разоблачения Лоренцо Валлы и гуманистов. Церковь все-таки обнаруживает бо́льшую гибкость; тщетность усилий извне отрегулировать поведение университетов сполна компенсируется изнутри, путем формирования «профессуры» силами орденов, доминиканского и францисканского; с 1232 года в ведении первого оказывается «по совместительству» и инквизиция. Европейская история (политическая прежде всего) разыгрывается отныне не двумя, а тремя протагонистами: рядом со священной властью (sacerdotium) и светской властью (regnum) окончательно утверждает свои права власть профессиональной учености (studium)[111]. Университет, самой семантикой своего наименования соперничающий с всемирными притязаниями папской и императорской партий, невольно втягивается в борьбу и — внимание! — втягивает в нее само знание. Момент, достойный вторичного внимания: с профессионализацией знания в XIII веке имеет место незаметная, но мощная интоксикация его бациллами феномена власти; европейская наука, задолго до её официального, так сказать, рождения, генетически закодирована волей к власти, к господству над миром, в масштабах, как выяснится, и не снившихся её соперницам. Гондишапурская программы — мы увидим — будет осуществляться в лучших традициях римской техники. В респективе XVII века эта ситуация выглядит уже очевидной; в XIII веке перспективы её отнюдь не однозначны, несмотря на ряд проступающих симптомов. Парадигма Гондишапура была не единственной и тем самым уже не фатальной; налицо была мистерия начала, полного, как и всякое начало, самых различных возможностей; XII век еще сплошное брожение этих возможностей; с XIII века начинается их остывание, чреватое будущим конкурсом и розыгрышем мест. В университетских судьбах символически разыграны судьбы знания; их история — захватывающий рассказ о строителе, начинавшем с головокружительных башен и обещаний королевства и дожившем до гигантского «конструкторского бюро» с обслуживанием «чужих» заказов[112]. Ему бы хоть раз обернуться назад и вспомнить собственную юность! Неповторимая, незабываемая пора юности европейского студенчества, где единственный, пожалуй, раз понятие права могло без остатка покрываться чувством правоты! Это было совершенно особое право, никак не соседствующее с церковным или государственным: право на собственный ум и отстаивание его от всех сторонних посягательств, силящихся навязать уму горький и нелепый статус несобственности. Европейский studiosus врывается в пространство истории с бесцеремонной перчаткой вызова; неисправимый собственник ума, он готов сражаться за этот свой ум до последнего. Вслед за Эриугеной он убежден, что путь в Царство Небесное лежит через философию, и вслед за Абеляром повторяет он, что нельзя верить в то, что предварительно не понято нами. Политически, конфессионально он может быть кем угодно, но как «ученый» он должен исповедовать независимость. Данте-»гибеллин» — пылкий приверженец императорской власти; Данте-»студент», выдержавший диспут «quodlibet» в присутствии 14 оппонентов богословского факультета и удостоившийся звания «baccalaureus in Universitate Parisiensi», одинаково громит как императоров, так и пап. Казалось бы, именно в европейском студенчестве должна, наконец, осуществиться давняя, но фатально срываемая мечта: идея единой Европы. На фоне политически и духовно раскромсанного целого, среди бесконечных усобиц и национальных самоутверждений сквозит удивительная атмосфера студенческого общежития, подчиненного лозунгу Павла: «несть эллин, ни иудей» и засвидетельствованного возгласом бездомного Данте: «Весь мир — моя родина»[113]. Licentia ubique docendi — право преподавать повсюду — такова юридическая гарантия этого единственного в своем роде космополитизма. Но преподавать повсюду, значит повсюду и учиться. Факультет артистов Парижского университета (из которого позже выросла «Сорбонна») предусматривал наличие четырех наций. Статус Флорентийского университета за 1387 год предоставлял иностранным студентам возможность обучения даже в том случае, если их страна воевала со страной, где они обучались. В некоторых итальянских университетах (Перуза, Падуя, Флоренция) обязательным было присутствие иностранных преподавателей. Выпячивать собственную национальность можно было где угодно; в университетской атмосфере это было просто неприлично. Адепт европейского знания мог быть только европейцем; это значило, во Флоренции он — «флорентиец», а в Гейдельберге — «гейдельбержец». Разве не типичными «парижанами» с улицы Fouarre выглядели учившиеся здесь Данте, Чино да Пистойя и Петрарка, и какие натяжки понадобились бы для того, чтобы вспомнить «итальянское» происхождение Арнольда Брешианского, слушавшего в Париже Абеляра! Против этой независимости бессильными казались отлучения и костры; справиться с ней можно было только одним путем, и путь этот был загадан знанию с самого момента его институционализации. Школяр XII века — еще вполне «дилетант», изживающий максимум прав при минимуме обязанностей; с XIII века он уже обнаруживает комплекс «профессионала» и явную зависимость от «статутов». Остывание первоначального брожения растет параллельно с самим процессом профессионализации; этот наследственный грех всякого социального предприятия не пощадил и «знание» в моменте перехода от чисто индивидуальной формы к форме корпоративной. «Знание», облаченное в докторскую мантию и оглядывающееся на устав, могло быть (и было) утонченным, респектабельным, профессиональным, doctissima; чего ему уже не могло хватать, так это духа музыки и халкионически-провансальского «веселья»; оно оказывалось вколоченным в футляр собственной респектабельности, и его серьезность всё больше походила на «гримасничающую серьезность совы» (Гёте). Диалектика судеб европейской учености, начинавшейся с голодающей и бродяжной школярской братии («famem et anguistiam fert agmen scolare»)[114]и стягивающейся в почтенный образ «профессора», набитого профессиональным довольством и вот-вот готового позировать кисти будущих портретистов, до странного напоминает диалектику перерождения первоначального христианства в административно-церковный аппарат. Приобретения не компенсировали утрат; приобретались: отточенность средств и геральдические отличия; утрачивались: беспокойство, нудимость, мятежность, напряжение, цель. Натренированный рассудок, очарованный собственными способностями, обнаруживал все признаки нарциссического самолюбования; онтологией этого рассудка оказывались не реалии мира, а «Сентенции» Петра Ломбардского, зачитанные до дыр и принятые за реальность. Филологические тренировки с неизбежностью провоцировали философские «чемпионаты»; одуревший от бесконечных объяснений текстов, отводов возражений, проверок источников и толкований комментариев рассудок по инерции отдавался «диспутациям», демонстрируя виртуозность по части «о-чем-угодно». Всё решал спор — уже Петрарка не находит для Парижа иного эпитета, как «спорящий» (contentiosa Parisios); спорили часами, до изнеможения, как гладиаторы, бряцая острословием и протыкая пустоты. Сохранились жалобы современников. Этьен де Турне: «Спорят публично, насилуя священные установления, таинства Божественности, воплощения Слова… Неделимая Троица раскромсана вдоль и поперек. Сколько докторов, столько ошибок, сколько аудиторий, столько скандалов, сколько общественных мест, столько богохульств»[115]. «О-чем-угодно» вырождалось во «что угодно» и «как угодно»; задавалась тема: голова сидит на плечах; нужно было доказать, что она сидит «где угодно», только не на плечах. «О Иисус! — воскликнул однажды в сердцах сходящий с кафедры «чемпион». — Как я возвеличил твой закон. Однако, если бы лукаво захотел я его опрокинуть, я представил бы доводы еще более убедительные»[116]. Убедительнее всего оказывался финал; раскаленный рассудок требовал релаксации, и от диспутаций путь чаще всего вел… в публичные дома, расположенные чаще всего этажом ниже. «Природа», изгоняемая из головы, возвращалась «откуда угодно», только не через голову. Характернейший симптом: время формализации знания — время невиданного расцвета ересей. Европа объята ими; с XIII века очаги распространения зарегистрированы уже во Франции, Арагонии, Каталонии, Испании, Италии, Сицилии, Англии, Нидерландах, Германии, Богемии, Польше, Литве, Австрии, Венгрии, Кроатии, Далмации; животворными тромбами скитаются они по кровеносным сосудам Европы, ища поразить в самое сердцевину нового «Вавилона». Эти ереси — дух знания, покинувший его оболочку в момент, когда, прельщенное социальными видами, оно предавало собственный дух и торжественно обязывалось быть «служанкой» теологии, той самой теологии, которая уже запрещала читать Библию и просвещала «святым костром». Знание раскалывалось надвое; дух эзотерики, солнечный зайчик, выскользнул из него, как из «испанского сапога», провозвестием будущих песенных циклов Шуберта, и в то время как «университет» втягивался в рискованные превратности социальной карьеры, невольно имитируя опыт «государственности», дух его, не терпящий иной формы, кроме внутренней музыки, отлетел в жизнь, чтобы остаться жизнью. Дальнейшие судьбы университетской учености нетрудно было предугадать. От пустословных диспутаций и всё большего продвижения по социальной лестнице оставался один шаг до меркантилизма и полного кастового обособления. Судить о взяточничестве в условиях XIV века — задача непростая, но врачам и юристам, если верить Петрарке, приходилось приобщаться к этому уже тогда[117]. Случилось так, что давнишняя метафора Этьена де Турне «venditores verborum» (торговцы словами), адресованная схоластическим докторам, приобрела вдруг буквальный смысл; прославленный юрист Болонского университета Одофредо предупреждал студентов: курсы лекций будут слабыми, если студенты не будут хорошо платить. Одновременно культивировалась элитарность, уже не «изнутри», а «извне». Аналогия между рыцарством и наукой, типичная для всего Средневековья,[118]к концу его ищет чисто внешней легализации. Еще Фруассар в 1391 году различает вооруженных рыцарей и рыцарей законов (chevaliers en lois). В 1531 году Франциск I дарует рыцарство университетским докторам. Оставалось прославить себя рыцарскими деяниями. Петр Рамус (Pierre de la Ramée), профессор Парижского университета, обвиняется своими коллегами в том, что на лекциях цитирует поэтов; профессору философии надлежало цитировать только Аристотеля. Рамус отводит обвинение указанием на ложность аристотелевской философии; против него возбуждается судебный процесс, и Жак Шарпантье, профессор новообразованного Collège de France, требует его ссылки на галеры. Ограничиваются публичным позором, но выжидают удобного случая, чтобы покончить с «инакомыслящим». Случай — Варфоломеевская ночь; инициатор убийства — все тот же «коллега» и «рыцарь» Жак Шарпантье[119]. Печальное зрелище — наблюдать маразматическое дряхление этой столь цветущей некогда юности. «Если взять их руками, то от них невольно поднимается пыль, как от мучных мешков; но кто бы угадал, что их пыль происходит от зерна и от золотой отрады яровых полей?»[120]Эту юность оплакивал еще в 1525 году Клеман Маро, вспоминая своих университетских наставников:
6. Схоластика как опыт мысли
Удивительная привычка знания — обнаруживать временами непреодолимую тягу к глупости и плодить вокруг себя пересмешников. От Горация через Рабле и Мольера до современных сатириков сколько было потрачено случайного и фатального острословия на высмеивание «мыслителя» ex professo, и разве было бы преувеличением сказать, что именно «учености» непостижимым образом сподобилось выплачивать наиболее ощутимые подоходные налоги в тезаурус мировой глупости! Схоластике, по расхожему мнению, получившему распространение с легкой руки гуманистов, выпала едва ли не самая тяжкая участь; анекдот о количестве ангелов, смогших бы уместиться на кончике иглы, с какаго-то времени стал универсальной парадигмой этой философии, застилая любые иные ракурсы оценок. Потешались долго и злобно, не щадя ни мишени, ни собственных обрызганных ядовитой слюною стрел; удивительнее всего было то, что азарт увлекал не только «имевших право», но и «присвоивших право»; последних, во всяком случае, оказывалось гораздо больше, чем можно было бы предположить. Лютер, например, мог позволить себе выразиться о Фоме Аквинском как о «болтуне и пустомеле» (Wäscher und Schwätzer), что, однако, не помешало будущему исследователю аналогичным образом оценить самого Лютера[121]. И уж вовсе сомнительным, скажем, выглядит бурлеск Буало 1675 года, полный веселых издевок над Аристотелем и Университетом;[122]издевки вполне основательные, но едва ли уместные в устах этого неблагодарного отпрыска худших традиций схоластики, удушившего поэтический гений Франции тугим воротничком, или инструкцией по эксплуатации поэтического вдохновения. Оснований к смеху — повторим это — было более чем достаточно. Схоластический призрак, успевший пройти все стадии деградации, не хотел покидать сцену и разыгрывал тягостный фарс. В сущности, смеялись над вырождением, но смесительная сила смеха стирала различия и оттенки; надо было отсмеяться и протереть глаза, чтобы, спохватившись, достать из «выплеснутой воды» оставшегося незамеченным «ребенка». И вот уже Кондорсе, выученик просветительской теории и жертва её практики, вынужден признать, что его самоуверенная эпоха обязана схоластикам четкой выработкой множества понятий[123]. Современность провела окончательную черту между «блеском» и «нищетой» схоластической философии; историки мысли уже не вправе заглатывать полуторатысячелетие и культивировать миф Декарта ex nihilo, мотивируя тем, что между древними и Декартом не было «почти» никого (Гамлен). Убийственно замечает Жильсон: «Что следует разуметь под этим почти?»[124]Философия Нового времени в неоспоримых анализах Жильсона оказывается прямой и полнокровной наследницей схоластики; факт, настолько же очевидный, насколько замалчиваемый. Резоннейший вопрос исследователя: «Почему идеи, которые историки отказываются серьезно обсуждать, встречая их у теолога XIII века, представляются им несравненно более значимыми в изложении Декарта?»[125]По Жильсону, «не только метафизика Декарта, но и мораль Канта не существовали бы без средневековой философии»[126]. Что же представляла собою сама средневековая философия? Припомним её предысторию. С первых же веков христианства естественно растет вопрос: каковой быть христианской философии? Ответ в основном двоякого рода и альтернативный: либо ей вообще не быть (за отсутствием нужды в ней, так как в Писании сказано «всё»), либо же она должна быть, но в таком случае проблема упиралась в её отношение к языческой философии. Мы знаем, что уже с Аврелиана судьбы христианского мира стянуты в фокус римской епископальной политики; программа уничтожения самого духа язычества сказалась прежде всего на греческой философии, вплоть до её окончательного упразднения Юстинианом в начале VI века. С этого времени, собственно, вступает в силу расхожий трафарет «средневекового мрака», ибо солнце эллинской мысли, закатившееся на Западе, восходит на арабском Востоке, прогревая и просвещая крайне непредрасположенную к нему душу[127]. Запад объят мраком; солнце его отныне — «полночное солнце», открытое немногим избранным; отказ от эллинской философии механически повлек за собою отказ и от христианской. Характерный символ межи, разделяющей уже-не-Рим и еще-не-Европу: Северин Боэций, последний светоч антики, казненный варварским царем Теодорихом и перед казнью пишущий в тюрьме «Утешение философии». Через два-три столетия: первые просеки света — так называемый «каролингский Ренессанс». Плоды его еще незначительны; значимость — невероятна. С Карла Великого Европа вступает, наконец, в оздоровительный пояс анамнесиса; грандиозные реставраторские усилия Карла во всех срезах знаменуют процесс восстановления памяти; обращение к истокам , источниковедение отныне неотъемлемое свойство европейского сознания. Выясняется: утрата истоков была утратой самого сознания, в философском ракурсе — рассудка. Приходилось начинать сначала; схоластика, что бы ни говорили о её этимологии, начиналась как школа, цель которой сводилась, по существу, к овладению рассудком. В этом отношении можно (хотя и не без натяжек) согласиться с мнением Прантля, что здесь мы имеем дело, собственно, не с философией, а с логикой и теологией;[128]правильнее было бы сказать: только с логикой, ибо и теология, утратившая к этому времени живой сверхчувственный опыт, разыгрывалась скорее как повод к логике, где стремились «доказать» всё что угодно, даже существование Бога. Во внешнем плане, разумеется, стояла обратная картина: крепнущая мысль шла своими путями в обличии «служанки», правда, довольно строптивой и временами своевольной, так что «госпоже» приходилось не спускать с нее глаз и прибегать к кострам и отлучениям. Смысл метафоры «ancilla theologiae» прочитывается символически как всё еще опекунство старой ощущающей души над младенцем-рассудком; с конца XII века у опекуна серьезный конкурент в лице Аристотеля, подкинутого «неверными». Церковь колеблется и наносит первый удар: скорее «на всякий случай», чем по существу. Удар рикошетом; Парижский собор 1209 года осуждает опасные «интерпретации» Амальрика Шартрского и Давида Динанского; Латеранский собор 1215 года подтверждает осуждение; негативное отношение не ослабевает и позже: в булле Григория IX (1231) речь идет уже о специальной комиссии по расследованию ошибок; кардинал Жак де Витри тогда же предостерегает от Платона и Аристотеля; Иннокентий IV возобновляет запрет в 1245 году[129]. Строптивость «служанки» обнаруживается без промедлений. Англия уже с самого начала расположена к непослушанию, а Тулузский университет отмечает свое открытие в 1229 году торжественным включением Аристотеля в программу. Париж лавирует; статут Роберта де Курсона (1215) ограничивает запрет только «Физикой» и «Метафизикой», но уже к середине века переведенными оказываются почти все сочинения Аристотеля, и церковь вынуждена отступить. Этот метаморфоз средневековой мысли из ancilla theologiae в ancilla Aristotelis существенен во всех смыслах. Прежде всего, раскол цели и средств. Схоластическое возрождение мысли наткнулось на теологию, окончательно ствердевшую в догматах; единые некогда, они вынуждены были теперь на противоестественное и становящееся всё более невыносимым соседство. Теология, осудившая в свое время Оригена и тем самым «философски» оскопившая себя, наново встретилась с философией, произросшей уже на иной почве и лишь по инерции выказывающей всё еще теологическую мимикрию. Мысль Скота Эриугены была, по существу, последней героической попыткой гармонического сочетания обеих половинок, где «познание» как таковое по самой природе своей не могло быть не чем иным, как «богопознанием». Осуждение Эриугены ознаменовало решительный разрыв; «Бог» теологии, привыкший к закопченным ладаном иконам и административной стилистике соборных постановлений, не желал, очевидно, менять этот комфорт на рискованные стези познания, которые таким образом оказывались как бы предоставленными самим себе. Начиналась тонкая игра, где ценою ряда жертв церковь рассчитывала не неожиданный «мат» познанию; тактика, в сущности, сводилась к тому, чтобы, поощряя, с одной стороны, мысль, навсегда закабалить её в статусе «служанки», что значило: мыслить «так», а не, скажем, «сяк» (с осуждением «такого-сякого» — «Sic et non» — Абеляра), корпеть надвсяческими «Сентенциями» и ни на йоту не уклоняться от соборной аксиоматики. Карательные процедуры при этом недурно сочетались с обворожительно-мистической рекламой спасительного невежества (Бернард Клервосский: «В лесах обретешь ты больше, чем в книгах. Деревья и камни научат тебя большему, чем любой учитель»). Так в общем выглядел генезис понятия ancilla theologiae (по существу, лишь ancilla ecclesiae), принятый позднейшими историками за чистую монету; но здесь именно и следовало бы искать ключ к разгадке схоластической философии. Опекунство церкви, с одной стороны, и арабско-еврейская «контрабанда», с другой, сложили всё своеобразие её драматических судеб; догматическое вето, наложенное на «богопознание», отрезало рассудок от «предметности» как таковой; строго говоря, мысль Эриугены, явленная в гармоническом триединстве теологии, логики и мистики, где вселенский онтос отождествляется с познавательным процессом силами умного сердца, или рассудка, окунутого в купель сердца, оказалась трижды расколотой: на теологию, вернее, окончательно ствердевшую посмертную маску её, логику, или рассудочную мысль, замурованную заживо под этой маской, и мистику, как некую отдушину познания, впрочем, отрезанную от рассудка и, стало быть, познающую не мыслью, а чем угодно: только «сердцем» или только (простите) «пупком». Понять схоластическую мысль, значит, прежде всего, учесть этот факт её замурованности; мысли, проломившей в веках гипсовую оболочку и вырвавшейся на волю, легко было потешаться над собственным прошлым, где, плененная, она героически разыгрывала рост и становление. Схоластическая мысль вполне могла бы сказать о себе словами «крестоносца» Филиппа-Августа о «неверном» Саладине. «Счастлив Саладин, у которого нет папы»; её «папа», некогда блаженный мир умных эйдосов, выступал теперь в обличии деспотического «отчима», навязывающего ей собственную непогрешимость и обязывающего её «научно» подтверждать паноптикум оцепенелых догматов, выдавая ситуацию паралича за путь, истину и жизнь. Расщепление «богопознания» на «Бога» и «познание», расщепляло таким образом само «познание» на «средство» и «цель», где познавательные средства вынуждены были иметь дело с санкционированным агностицизмом, или с «непознаваемым Богом», стало быть, с перспективой решительного «ничто» (не в апофатическом смысле), так как теологический «Бог» оказывался латинизированной калькой первоисточника, ex quo omnia, per quem omnia, et in quo omnia. Понятно, что о «природопознании», за отсутствием самой «природы», растворенной в теологии, пока не могло быть и речи; «природа» в собственном смысле только начинала импортироваться на Запад арабами, влача за собою длинный шлейф вполне «чернокнижных» эффектов. Оставалась сама логика, вынужденная грызть собственный хвост, принимая (а после уже и выдавая) его за «головную» проблематику. Это внутреннее расщепление нашло доподлинное «методологическое» отражение в подкинутом арабами алгоритме «двойной истины», или, модернизированно выражаясь, «принципе дополнительности». Теологическая мимикрия в-себе-достаточной логики не могла обходиться без осечек; корпение над аристотелевским пассажем всё чаще оборачивалось неожиданно еретическими с точки зрения мумифицированной Библии результатами. В Парижском университете к середине XIII века договаривались, скажем, до того, что возможны истины и вне самого Бога. Смельчаки, призываемые к ответу, ответствовали, что подобные выводы имеют не «теологическую», а «философскую» значимость. Среди осужденных в 1277 году парижским епископом Этьеном Тампье «философских» тезисов встречались уже и такие перлы: «что проповеди теологов основаны на баснях», «что ничего больше нельзя знать из-за знания теологии» и т. д. («Quod sermones theologi sunt fundati in fabulis. — Quod nihil plus scitur propter scire theologiam»). На этих дрожжах всходило тесто всех научных лакомств XVII века. Отдельные попытки не могли предотвратить раскола, и баланс, столь подчеркнуто явленный в платонизме Шартрской школы, в «Scito te ipsum» Абеляра или в синтетизме великих доминиканцев, выглядел нарушенным уже с первых шагов. Тщетно предупреждал Иоанн Сольсберийский о бесплодности и никчемности логики, взятой как самоцель; именно к этому совращали логику авторитарная теология, с одного конца, и извращенный Аристотель, с другого. Ха1актернейший симптом: первое осуждение Аристотеля в «интерпретациях» Амальрика Шартрского и Давида Динанского есть осуждение эллинской мысли в призме воззрений Скота Эриугены; Эриугена осужден окончательно; его книга «De divisione naturae», противопоставляющая арабскому Аристотелю неразгаданный прообраз будущего гётевского Аристотеля, сожжена в 1225 году. Последствия этого события оказались непоправимыми: во-первых, осужденный Аристотель был «подлинником» в буквальном смысле (Давид Динанский пользовался греческим текстом); во-вторых, через Эриугену открывалась прямая возможность павлианского прочтения его в единстве «Аналитики» и «Топики», с одной стороны, «Метафизики» и «Физики», с другой, и уже в чувственно-сверхчувственном синтезе всего корпуса; наконец, в-третьих, осуждение падало только на физику и метафизику(«non legantur libri Aristotelis de metaphysica et naturali philosophia»); «логика», имеющая уже за собой внушительный стаж усвоения, продолжала оставаться в силе. Что это значило? Оторванная от целого, «логика» механически преображалась в самоцель, в некий заведенный и вхолостую работающий механизм. Представим себе будущие кантовскую и гегелевскую системы и попытаемся исключить из них созерцательно-опытный аспект: чувственный у Канта и сверхчувственный у Гегеля; оставшееся жуткое зрелище чистого до отсутствия априоризма сложит нам логические «виды» схоластической философии. Прибавим к этому и то, что сама «логика» выступала в «латинском» обличии, к тому же искаженном («ex littera latina corrupta», по авторитетной оценке Роберта Гроссетеста); логическая «veritas», сохранившая в себе всю свою юридическую предысторию, должна была отныне служить путеводной звездой нарождающейся европейской научности. Чтобы понять случившееся во всей глубине, следовало бы рассмотреть его на контрастном фоне; контраст обеих «истин», греческой и латинской, оказывается вопросом не этимологии, а судеб нашей духовности. Прекрасное описание его оставил П.А.Флоренский: «Истина, в понимании эллина, естьά-λήθεια, т. е. нечто способное пребывать в потоке забвения, в летейских струях чувственного мира, — нечто превозмогающее время, нечто стоящее и не текущее, нечто вечно памятуемое. Истина есть вечная память какого-то Сознания; истина есть ценность, достойная вечного памятования и способная к нему… Религиозно-юридическое по своему корню, морально-юридическое по своему происхождению от юриста, слово veritas и впоследствии сохраняло и отчасти усилило свой юридический оттенок. В позднейшей латыни оно стало даже иметь чисто юридическое значение»[130]. Подумаем же теперь, что должно было означать в перспективе всего будущего осуждение Аристотеля, прочитанного в духе Эриугены? Осуждение самого познания и подмену познания процедурной техникой дознания. Познание истины у Эриугены — событие космического порядка; познавать природу (physis Аристотеля), значит совершенствовать саму природу, высшее назначение которой заключается в том, чтобы быть познанной (De div. nat., II, 20). Здесь «логика» неотделима от «физики», и смысл логических операций онтологически оправдан вписанностью в тварный мир; рассудок не извне предписывает законы природе, а познает их в ней самой, будучи сам, по позднему слову Гёте, высшей природой в природе. «Логике», оторванной от «физики», оставалось оттачивать себя в «о-чем-угодных» диспутациях, поражающих чисто адвокатской виртуозностью по части словесного фокусничества. О познании заботились меньше всего, ибо познавать уже было нечего; когда в 1254 году Парижский университет добился, наконец, реабилитации «Физики» и «Метафизики», ситуация выглядела уже необратимой: мысль протекала по всем правилам судебного расследования. Именно здесь следовало бы искать действительные корни спора между «номиналистами» и «реалистами». В сущности, номиналистическим оказывался и сам реализм, тщетно силящийся спасти традицию аппеляциями к ens reale. Дело было не в подчеркивании объективной реальности универсалий, в чем, скажем, Вильгельм из Шампо мог вполне совпадать с Эриугеной, а в общей смещенности всего философского контекста. Контекст волнующе запечатлен в мысли Абеляра, вынужденного по условиям времени ввязаться в спор. Для историков философии Абеляр — настоящая головоломка, полная противоречий и неопределенности; «мы напрасно стали бы, — замечает Штёкль, — искать у него отчетливого и строгого решения этой проблемы»[131]. Нужно было бы добавить: в отсутствии отчетливости и строгости — не слабость, а величайшая сила этой мысли. Головоломка Абеляра — прямой симптом смещенности проблемы из познавательной сферы в плоскость только логики; «умница», сидящий в «философе» и намного обгоняющий свой век, был способен лишь на отчетливые парадоксы. Парадокс первый: Абеляр не оставляет камня на камне от «реализма», исповедуя внутренне чистейшей воды (павлианский) реализм. Парадокс второй: вооружая (в полемике с Вильгельмом) «номинализм» острейшими доводами, он сокрушает и его, как никто из «реалистов». Кто же он сам? Историки, заботящиеся об исправности документов, причисляют его к «умеренным реалистам» или «концептуалистам», но мысль его, поверх документальной индексации, мощным аварийным сигналом гудит в веках, свидетельствуя о неполадках в самой системе ментальности, подменившей силу созерцательности отточенным термином и в пределах термина спорящей о «до» и «после» термина. Громя «реализм», Абеляр громит всё ту же гипсовую маску теологии, умертвившей в себе познание и ищущей (как-никак!) познавательного оправдания; в сокрушительных нападках на «номинализм» сокрушает он самозванца от логики, воспользовавшегося «переполохом в доме» и сводящего смысл мира к пустому жонглированию словами. Мытари и грешники эпохи распознали в этом «концептуалисте» то, что проморгали в нем «философы»: Rhinoceros indomitus (неукрощенный Носорог) — так назван был он, прободавший костяную оболочку веков вплоть до нашего века, в назидание всем черепам, набитым «невыездными» мыслями. Абеляр — дважды осужден: на Суассонском соборе в 1121 году и на Санском соборе в 1150. Историк, восстанавливающий историю не только на основании письменных источников, но и, по методу Фридриха Шлегеля, как «пророчество, обращенное вспять», не может пройти мимо этой фигуры, не отметив глубокой символической значимости её в последующих судьбах мысли. Абеляр — потухший маяк, смогший бы из XII века уготовить мысли пути свободы, чтобы спустя столетия мысли не пришлось высмеивать собственное прошлое, кичась своими «картезианскими» привилегиями. «On se croit nouveau, on est cartésien» — едва ли в этой эпиграмме Фуше де Карейя была бы нужда, не откажись мысль еще в XII веке от «новизны» и такой силы независимости, перед которой отдельные положения Декарта выглядят всё еще догматическими пережитками и которую не прочь бы занять иным из «мыслителей» современности. В стремительной и, может быть, чересчур беспощадной характеристике, данной юным Абеляром знаменитому Ансельму, провидчески начертана диалектика будущих издержек мысли, не только «схоластической», но и «посткартезианской»: «Итак, я приблизился к этому старцу, обязанному своей репутацией в большей степени своему престарелому возрасту, чем дарованию или образованности. Все те, кто подступали к нему, чтобы узнать его мнение о предмете, относительно которого царила неуверенность, отходили в тем большей неуверенности. Если довольствовались тем, что слушали его, он казался великолепным, но стоило лишь задать ему вопрос, как он обнаруживал полную неспособность. Великолепен он был в разглагольствовании, никчемен в понимании, пуст в разуме. Пламя его коптило дом, вместо того чтобы освещать его. Издали его дерево, покрытое листвой, притягивало взоры, но когда рассматривали его сблизи и с бо́льшим тщанием, выяснялось, что на нем нет плодов. Приблизившись к нему, чтобы сорвать с него плод, я увидел, что оно подобно смоковнице, проклятой Господом, либо тому старому дубу, с которым Лукан сравнивает Помпея:7. Фридрих II Гогенштауфен
Памяти Б.Н.БугаеваНеобычайная судьба этого человека вписана в самые сокровенные ритмы становления Европы. Условности жанра и оцепеневшая специализация привычек не позволяют постичь его единственно сообразным ему способом; о нем написаны десятки книг, в которых тщательная подборка «документов» до неприличия явно подчеркивает его собственное отсутствие, как если бы речь шла о той свифтовской ярмарочной вывеске, где обещан показ величайшего в мире слона за исключением его самого, — ничего удивительного в том, что, сбив с толку свой век, он продолжает сбивать с толку и историков, этот «славный герой… благородный сердцем и одаренный свыше», как отозвался о нем Данте,[139]впрочем, упрятавший его в ад (Inf., X, 119). Но куда, как не в средневековый ад, следовало упрятать это средневековое «недоразумение», чуть было не внушившее XIII веку шизофреническое ощущение его — века — неуместности самим фактом своего императорского присутствия, на фоне которого целое столетие рисковало получить вывих (гамлетовское «out of joint») и оказаться в измерении анахронизма! Ибо дело шло не просто об отдельном несвоевременном «умнике», мыслящем в кредит перспективы времен, а о могущественном монархе, императоре германском, короле обеих Сицилий и короле иерусалимском, одержимом чудовищной идеей: навязать эпохе собственную несвоевременность, по крайней мере, внушить ей некий «комплекс неполноценности» перед правителем, которого она никоим образом не заслужила. Характеристики отскакивают как стрелы от кольчуги. Просвещеннейший государь, влюбленный в математику, философию, естественные науки и медицину, покровитель всех свободных умов, получающих при его дворе право на любую мысль, поэт и трубадур, оставивший след в истории итальянской литературы. «Первым современным человеком на троне» называет его Яков Буркхардт. «Он централизовал всю судейскую власть и управление неслыханным и поныне для Запада образом»[140]Удивительно наблюдать в первой половине XIII века этот совершенный образчик тоталитарного государства, никак не вписывающегося в иррационально-страстный[141]политический фон Средневековья. Надо перенести сюда из XVII века экономическую политику Кольбера, чтобы составить себе некоторое представление о пугающе неправдоподобных реалиях этого размаха, потрясшего столетие, которое только что решалось на переход от натурального хозяйства к денежному. Кольбер предвосхищен и в другом: в научной организации экономики и политики. Леонардо Фибоначчи, первый алгебраист Запада и, следовательно, «глупец» (biggolone) в оценке современников, оценен здесь в счет будущего; его «Liber Abaci» положена в основание монополизации торговли, в которой скрещиваются уже бывшая кредитная система норманнов с будущей двойной бухгалтерией ломбардцев[142]. Само государство дано как бы в скрещении арабско-нормандских форм правления с будущим гоббсовским «Левиафаном» и даже «антиутопиями» современности. Государство, прежде всего, — это контроль, охватывающий все срезы жизни, вплоть до частной жизни, вплоть до вмешательства во всё; перечислим: регулирование заработной платы, наличие точных кадастр, принудительные займы, налоговые вымогательства в неслыханных масштабах с использованием сарацинских сборщиков и юристов и ссылкой на галеры за невыплату (75 % дохода от соли, шелка, металлов и т. д. шло государству); прибавьте еще: тайную полицию, технику доносов, паспортизацию, запрет на браки с иностранцами без специального разрешения, принудительную учебу в Неаполитанском университете (впрочем, бесплатную), регламент, запрещающий медицинскую практику без получения диплома, наконец, «генеральное преступление», как с возмущением выражается историк: «противокультурную изоляцию Нижней Италии от Запада»[143]. Налицо — сплошные «улики», уличающие всё, кроме… «чего-то»; в этом «что-то» — тайна личности, не делящейся на сумму своих деяний без остатка; загадочная усмешка человека, постигшего до срока смертоносную невыразимость внутренней свободы и всем жестом жизни простертого в будущее. Жест этой жизни — крест, створяющий Север с Югом и Запад с Востоком; непостижимая слепота века, не узревшего в этом «змеином отродье» таинственный образ «распятого». Могучий «германец», внук Барбароссы, и настоящий «итальянец», uomo di grande ingegno e virtù; «крестоносец», освобождающий Иерусалим, и почти «сарацин», мечтающий сокрушить Рим, — какая благодатная почва для кривотолков и клеветы и вместе с тем какая неповторимая и музыкально капризная судьба! Я не знаю, пишутся ли так истории, но для меня история этой жизни равна внезапности Шуберта, вызвучивающего XIII век. Иллюзий быть не может; историка устроила бы именно «ушами» услышанная музыка, но моя уверенность по-прежнему остается в силе; я листаю удивительную книгу Фридриха «Об искусстве охотиться с птицами» (De arte venandi cum avibus), написанную к 1240 году «по настоятельной просьбе прославленнейшего мужа М. С.» (вероятно, Михаила Скота) и нахожу в ней подтверждение: «уверенность, — говорит этот августейший Папагено, — достигается не через уши»[144]. Этой музыки не расслышал в великом «скитальце» историк, ужаснувшийся маске «тоталитаризма» и повторивший папскую клевету об изоляции Италии от Запада. Скажем так, если уж приходится говорить на этом языке: осуществлялась не изоляция, а именно интеграция, причем в масштабах и качестве, имеющих решающее значение для Европы и мира в целом; политическая мимикрия скрывала за собой перспективы духовных судеб, так что позднейший прогноз Ницше о политике, имеющей раствориться в духовной войне, был лишь инспиративной реминисценцией событий шестивековой давности. Еще раз: здесь решалось всё; ярость века, раздавившего Фридриха, меньше всего отвечала характеру чистой политики, больше всего — «идеологии». В становлении европейской науки, выцеживаемом не через катетер научных «программ» и «парадигм», а слышимом во всю грудь, Фридрих — последнее смертельное усилие «переоценки всех ценностей» перед самим порогом эпохи сознания и самосознания; нужно лишь расключить сознание с сетью машинально усвоенных таксономических привычек, опознающих поэзию только в «поэтах», науку только в «ученых» и политику только в «политиках», чтобы усмотреть в этом пункте «политической» истории одну из самых роковых и самых значительных предпосылок истории «науки». Посмотрим же, что здесь случилось в самый разгар века «университетов» и «инквизиции». Духовная география эпохи приобретала уже все признаки отчетливости и определенности, в которых если что и отсутствовало, так это отчетливость и определенность. Противоположность между Западом и Востоком, с одной стороны, Севером и Югом, с другой, сотрясала европейский организм; реальность всё меньше и меньше отвечала фабрикуемым в Риме «потемкинским» представлениям о христианнейшей Европе, продуваемой с четырех сторон пронзительными сквозняками влияний. Брешь, пробитая крестоносцами на Восток и наводнившая Восток невиданной гаммой чисто западной абракадабры, от светлейших порывов души до низкого разбоя, открыла и обратный путь, через который Запад шумно приобщался к разновидностям абракадабры по-арабски; что же такое весь «латинский аверроизм», как не раскатывающийся в веках «чох» простуженной ex оriente западной души! Арабизм, воспринятый этим путем, расколол Запад надвое, на двойную, так сказать, истину, из которых «философская» чаще всего оказывалась «арабской», несмотря на грандиозные усилия отдельных великих докторов; она-то и пролилась — через парижских и оксфордских номиналистов XIV века — в будущую «науку». Не менее угрожающей выглядела и перпендикулярная перекладина Север-Юг. Здесь Европа и вовсе раскалывалась на две «Европы», столь же мало схожих друг с другом, как Запад с Востоком или как провансальская Франция (до альбигойских войн) с бретонской Францией. В то время как Север медленно и неуверенно приходил в себя из глубокого обморока, ища просветов в своем тусклом небе и туманных ландшафтах, Юг, никогда не терявший нитей традиции, продолжал жить полнокровной жизнью «мыслителя», который при случае мог быть и «рыцарем», и «трубадуром», и, конечно же, «еретиком». Будет ли преувеличением сказать, что итальянские «кватроченто» и «чинквеченто» ознаменовали не столько само Возрождение, сколько его заключительный акт; это «Возрождение» вписано во всю историю Италии как факт еёисторической непрерывности. Италия никогда не теряла связи со своим прошлым; нельзя сказать, что в один прекрасный день здесь начали выкапывать статуи и культивировать антику; экстравагантность Петрарки, не расстающегося в XIV веке со «своим Гомером» и целующего непонятные ему греческие письмена, могла по-всякому удивлять Север; здесь, где еще в VI веке на форуме Траяна декламировали Вергилия и где тогда же поэты венчались на Капитолии лавровым венком, это было нормой поведения. Не удивительно, что именно отсюда должна была идти на Север контрабанда самого пестрого вольномыслия, свидетельствующего о том, насколько тонким оказывался тут ледяной покров церковно-христианской «общеобязательности»:
8. Итальянская каденция
Любопытнейший факт: Рим, увлеченный перспективами мировой политики и не сводящий глаз с неблагонадежной Европы, прошляпил собственную Италию. Итальянцам даже в периоды наивысшего могущества церкви странным образом сходило с рук то, малейшее проявление чего у любых европейских соседей провоцировало немедленные репрессивные меры со стороны курии; во всяком случае по ряду основополагающих приобретений культурной значимости создается впечатление, что приобретаемое там(в поте лица и пядь за пядью), было здесь от века данным и как бы само собой разумеющимся. Связь с языческим Римом никогда, по существу, не прерывалась, так что Данте мог открыто гордиться тем, что в его жилах течет римская кровь, и, будучи гибеллином, почитать в лице христианского императора былое величие Цезаря. Любопытна и сама специфика итальянского христианства, где можно было самым естественным образом сочетать культ Пресвятой Девы с верой в Сивилл и с целой коллекцией атавистических пережитков; языческие суеверия, беспощадно истребляемые Римом по всему христианскому миру, процветали в самом Риме, нисколько не диссонируя, казалось бы, с пламенно католическими ощущениями. Громоотвод оказался наиболее удобным и безопасным местом для скопления отрицательного электричества, и позднейший лозунг Ницше: «Стройте ваши города на Везувии!»[155]парадоксально обнаружил черты прагматического благоразумия в контексте итальянской истории. Впечатление таково, что здесь вообще не было «Средневековья»; этот термин во всем объеме связанных с ним представлений и ассоциаций мало вяжется со страной, где действительность «Возрождения» прослеживается едва ли не с самого момента ее «смерти» в язычестве и «рождения» в христианстве. С этой точки зрения, повторим, само «Возрождение», условно сигнализируемое веками «кватроченто» или «чинквеченто» (почему не «треченто» или «дуеченто»?), выглядит лишь концентрированным апофеозом целого тысячелетия. Слово «rinascita», с какого-то момента определяющее новую историческую фазу, было бы так или иначе уместным в отношении всей остальной Европы; применительно к Италии оно могло бы прозвучать с оттенками несправедливости. Маттео Пальмьери, одним из первых употребивший его в XV веке, не имел в виду ничего иного, как «стилистическую» фиксацию некой давней и вполне устоявшейся традиции, связанной с «возрождением древности» (rinascimento dell’antichità); в 1550 году Вазари специализировал термин в рамках истории искусств. При этом едва ли речь шла о качественно-революционной оценке, подразумевающей внезапность и новизну некоего временного промежутка, как это было впоследствии закреплено в знаменитой формуле Мишле-Буркхардта; в числе признаков, характеризующих феномен «Возрождения» трудно отыскать хоть один, который в той или иной мере не соответствовал бы предыдущим векам итальянской истории. Джаноццо Манетти в том же XV веке усматривал сходство своей эпохи с каролингским Ренессансом; если точкой отсчета было именно «возрождение древности», где maniera moderna идентифицировалась — поверх maniera vecchia Средневековья — с maniera antica, то «Возрождение» должно пониматься не в функции разрыва с неким прошлым, а в непрерывной функции, выражающей хронологический закон ряда итальянского самосознания. Ситуация складывалась таким образом, что мир, делившийся некогда на «грекоримлян» и «варваров», продолжал в некотором роде сохранять значимость этого деления и в послегрекоримское время, на этот раз усилиями наследников антики, которые одержали верх над альтернативной политикой церкви («Афины» или «Иерусалим»), сумев приобщиться к новому отнюдь не в ущерб связи с собственным прошлым. Античность никогда не переставала носить здесь культовый характер, граничащий с некой свирепой идолатрией; настроения вагантов, предпочитающих речениям пророков сатиры Ювенала, меньше всего отвечали спонтанно сектантскому духу, выражая в той или иной мере общенациональную специфику. Этот осколок античности, упрямо встрявший в средневековое тело Европы, причем в самое сердцевину его, не только не считался со своей чужеродностью, но прямо кичился ею, вплоть до права диктовать условия. Парадоксальное слово Гёте о «прирожденных заслугах» как нельзя лучше характеризует особенности итальянского духа; Петрарка мог благодарить Бога за то, что родился итальянцем, буквально повторяя благодарность «греков» Фалеса и Платона, но в обоих случаях, разделенных почти двухтысячелетним интервалом, речь шла о противопоставлении собственной «избранности» дремучему варварству соседей. Не удивительно, что именно отсюда получала Европа мощные культурные и цивилизаторские инъекции; «средневековый» итальянец, потомок Петрония, обращен к Северу неизменной позой «магистра изяществ», учащего неотесанных провинциалов азбучным манерам поведения. Еще со времен Нумы и XII таблиц здесь господствует дух корпораций и самоуправства, с которым вынуждены считаться как языческие императоры, так и христианские пастыри; хронист отто фон Фрейзинг, сопровождавший Барбароссу в его итальянских походах, сообщает, что итальянцы предпочитают быть управляемыми избранными или консулами, а не законными государями; характерно, что и университеты с самого начала носят здесь светский характер, свободный не только от церковного влияния, но и от… церковных дисциплин: Фома с 1244 года и Бонавентура с 1250 года вынуждены осесть в Париже, чтобы изучать теологию[156]. Впечатление таково, что с христианизацией Европы не Италия становиться христианской, а христианство итальянским; в кромешном хаосе падения Империи и переселения народов здесь продолжают штудировать грамматику и толковать Вергилия; даже варварские короли не избегают временами инспиративного натиска атмосферы и принимают меры по охране «культурных памятников». Память и миф собственного прошлого играют здесь роль если не единственного, то, пожалуй, наиболее могущественного фактора восприятия действительности, так что «возрождение древности» зачастую реализуется в буквальном смысле, как возвращение к древности. Зачитанные до дыр Тит Ливий и Цицерон придают итальянской политике восхитительный налет галлюцинаторства и невменяемости, позволяющий принимать папский Рим за Рим Гракхов; в самом разгаре «Средневековья» галлюцинация республиканского Рима трижды выдает себя за действительность: при Кресцентии в 985 году, Арнольде Брешианском в 1145 и Кола ди Риенци в 1347. Действительно всё, что видится в призме языческой древности: папа зовется здесь Pontifex maximus, кардиналы сенаторами, монахини virgines vestales; какому-нибудь поэту может взбрести в голову строка: «O sommo Giove per noi crocifisso» («О всевышний Юпитер, распятый за нас»), а иной ученый монах зажигает лампадку Божьей Матери под бюстом Платона. Странная аналогия: в судьбах Италии античность сыграла ту же роль, что рыцарские романы в судьбах Дон-Кихота; с этой точки зрения всё итальянское «Возрождение», в нарастающем crescendo разыгранное и в оглушительном fortissimo доигранное в тысячелетней cadenza между обоими разграблениями Рима, германцами в 476 году и испанцами в 1527-м, выглядит сущей паранойей величественного сновидения, ворвавшегося в явь и, в свою очередь, пробудившего явь (на деле, некий столбняк, прикинувшийся явью) к действительности. Надо представить себе пылкость южной души, неистово исповедующей культ родовых ощущений, в сочетании с мифом об избранности собственного рода; если Петрарка мог вдохновляться личностью Риенцо, то меньше всего из трезвой политической оценки момента, больше всего из гуманитарно-филологических соображений; в контексте, где Сципион Африканский оказывался национальным героем и где реальность Рима воспринималась не иначе, как с огромных сводов терм Диоклетиана, вполне естественной казалась попытка разыграть в XIV веке сцены из дохристианских времен. Пламенные клятвы на Капитолии, политические убийства, дословно срисованные с Плутарха, вдохновенный сплошной плагиат грекоримских деяний — Леонардо Аретино жалуется к 1440 году, что о временах Цицерона и Демосфена известно гораздо больше, чем о событиях полувековой давности,[157]— бедному ламанчскому идальго задолго до его часа был преподан поистине невероятный урок в масштабах целой нации, как можно подчинять действительность непрерывным приступам химерического вдохновения, удостаиваясь не насмешек, а аплодисментов всего мира. Миф античности — неприкосновенная святыня; богохульствовать, значит осквернять Диониса не в меньшей степени, чем Христа, тем более что грань восприятия обоих с точки зрения догматики оставляла подчас желать большей определенности; Никколо Пизано к 1260 году мог лишь слегка переработать античное изображение Диониса, чтобы включить его в композицию «Поклонения волхвов» в Пизанском баптистерии. Любопытно складывалась на этом фоне диалектика отношений с церковью; папский Рим лишь в той мере оправдывал надежды, в какой и он потакал общему национальному самоощущению; для «гибеллина» Данте и «гвельфа» Петрарки дело шло не столько о партийных склоках, сколько о пользе, которую могла бы извлечь из них Италия. Строптивость и фамильярность паствы граничили с непристойностью; при случае архиепископ мог быть и изгнан (как в Милане в 983 году), а сам первосвященник осыпался такой бранью, и йоты которой было бы достаточно, чтобы зажечь костры в соседних странах. Папству, обращенному вовне взглядом Медузы, приходилось здесь культивировать непривычно христианское смирение, обнаруживая некий комплекс домашней укрощенности, — нечто вроде кромвелевской раздвоенности, где маска могущественного «лорда-протектора» патологически уживалась с маской робкого «семьянина», сносящего капризы домочадцев. Лютер, решившийся на смачное сравнение римского пастыря с «чёртовой свиньей», не выказал особой оригинальности; «свинство» пастырей еще с Данте и Боккаччо стало расхожим местом литературной и бытовой стилистики. С XIV века в Италии бытует поговорка: «пить по-папски» (bibere papaliter); в конце концов случилось то, что могло бы и не случиться: «возрождение древности» заразило и римскую курию. Надо было начать с искоренения язычества, чтобы кончить скандальным усвоением не лучших его традиций; вековой опыт преследования и в этом случае сказался бессознательным перенятием черт противника, так что Бонифаций VIII мог смеяться над небом и адом, о Юлии II Ульрих фон Гуттен мог сказать, что он взял бы небо штурмом, если бы ему закрыли доступ туда, а Лев Х , il papa Lione, высшим наслаждением которого было наблюдать, как его придворный шут уплетает чудовищное множество яиц и фазанов, мог почитать Тита Ливия как реликвию и от души аплодировать комедиям полупорнографического характера[158]. Боккаччо и Сакетти не столько отобразили, сколько, может быть, накликали масштабы этой уникальной в своем роде порчи, как бы соревнующейся по части «возрождения» с деятельностью гуманистов и посрамляющей наиболее эффектные «оригиналы» Светония и Диона Кассия. Рим глазами Лютера в 1510 году — сплошная галлюцинация зрения, воссоздающая в небывалых размерах призраки агонизирующей Империи; джинны были выпущены разом из всех бутылок. Азарт «возрождения» кульминировался не только в благородном коллекционировании рукописей и шедеврах стилистики; возрождались постыднейшие традиции свирепого беззакония, die moralinfreie Tugend der Renaissance, воспетая Фридрихом Ницше, где исконно римская «добродетель» — virtù — мыслилась не иначе, как буквально понятая виртуозность, и где значимость личности котировалась не родом её занятий, а именно виртуозностью их исполнения[159]. Все эти буйные и полупомешанные артисты, тираны, кондотьеры, художники и гуманисты, князья и папы, чудовищно единоличные импровизаторы чужих и собственных судеб, лисицы и львы, коварные, высокомерные, хищные, жестокие, бесцельные выхлопы энергии, разлетающиеся бессмертными шлаками фресок, скульптур, полотен, авантюр, беззаконий, стиля — профессиональные «виртуозы» вседозволенности, исповедующие единую страсть: il vivere risotulamente; Рим авторитетными устами Павла III вынужден был найти однажды (в связи с окаянствами Бенвенуто Челлини) своеобразную формулу этой страсти: «Знайте, что такие люди, как Бенвенуто, единственные в своем художестве, не могут быть подчинены закону»[160]. Но единственной в своем художестве оказывалась — вся Италия, от мала до велика, Италия с её более чем 160 свободными городами-республиками, каждый из которых имел собственную историю и собственную мифологию, Италия, где погонщики ослов распевали канцоны Данте и где патологический индивидуализм проявлялся даже в отсутствии единой мужской моды на одежду;[161]эта Италия, где, по выразительной жалобе Энея Сильвия, «всякий конюх может сделаться королем»[162]и где, стало быть, ничто не мешало тому же конюху тягаться по части уникальности с Бенвенуто Челлини, должна была в полной мере вкусить неисповедимые последствия ницшеанской свободы. Удивительная страна, впервые после классической Греции ошеломившая мир таким количеством виртуозов, неким массовым психозом гениальности и абсолютной эстетической безнаказанностью; разве что одни афинские торговки зеленью, критиковавшие Изократа, могли бы составить параллель к римским лавочникам, запиравшим свои магазины, чтобы послушать поэта Бернардо Аккольти, который проездом публично читал свои стихи, или к флорентийским обывателям, которые в чумное время собирались на площади и аплодировали художнику, только что завершившему работу над вратами какой-нибудь крестильной часовни[163]. Надо прибавить сюда еще и гиперсенситивную вспыльчивость, чтобы хоть в какой-то степени представить себе этот небывалый тип «Божьей милостью свободного человека», per la grazia di Dio uomo libero, назвавшего себя так устами Пьетро Аретино; здесь убивали друг друга с такой же спонтанностью, с какой рисовали или сооружали храмы; кинжал и яд были такими же предметами обихода, как кисть и резец. Странный и мало вяжущийся с традиционным образом «средневекового» Данте факт: рассуждая в XIV главе IV книги «Пира» о природе благородства, он заканчивает пассаж следующим неожиданным предупреждением: «Если бы мой противник вздумал возразить… — далее следует вполне невинный аргумент воображаемого оппонента, — … то на такую гнусность следовало бы ответить не словами, а ударом кинжала». Что же остается смятенному историку, как не поспевать за амплитудой раскачки этой головокружительной «виртуозности», где «свободный человек» в своих взлетах и падениях мог, как правило, либо взлетать «выше» себя, либо падать «ниже» себя, в обоих случаях — «мимо» себя! Вот типичный портрет эпохи: Эней Сильвий (Пий II), папа-гуманист, описывает Сигизмунда Малатеста, тирана-гуманиста: «Сигизмунд Малатеста был в такой степени невоздержан в разврате, что насиловал своих дочерей и своего зятя… Он осквернял монахинь, насиловал евреек, что же касается мальчиков и молодых девушек, которые не хотели согласиться добровольно на его предложения, он или предавал их смерти, или мучил жестоким образом… В жестокости он превзошел всех варваров»[164]. Невозможно без содрогания прослеживать историю этой «возрождающейся» страны, не страны даже, а уникальных городов, пожертвовавших, казалось бы, своим политическим risorgimento во имя некой художественной вакханалии, — городов-памятников, городов-музеев, городов-гениев, срывавших овации мира в ущерб судьбам нации; грекоримское наследие обошлось этим городам в кровавый непрекращающийся спектакль, насчитывающий свыше 7200 революций и свыше 700 массовых убийств, — жуткая цена, окупающая чудо «декораций», к которым так или иначе приложил руку каждый итальянский художник. Попытка Штауфенов соединить Юг с Севером была, по существу, попыткой темперирования ощущающей души силами сознания; целесообразность, лишенная цели, приобретала таким образом цель, выводящую её из нарциссического транса только художественности; попытка, мы знаем, оказалась пресеченной. Италия, навсегда оставшаяся самым глубоким сновидением и самой надрывной ностальгией германского Севера, предпочла в качестве ответной ностальгии катастрофическое самолюбование; её действительность, высокомерно отвернувшаяся от исконно фаустовского взыскания свободы на тяжких стезях нравственного самоограничения, обернулась изумительным иллюзионом артистической самоупоенности, подчиненной всем неконтролируемым канонам национальной оперной техники[165]. Характерная черта итальянской оперы: неслыханная тирания певцов. Декоративный план вытесняет всё прочее; вместо cogito, ergo sum — canto, ergo est. Кречмар отмечает изоморфизм отношений между сценой и залом: «полное единодушие господствовало в отношении предъявлявшихся к театру требований: желали лишь одного — смотреть, удивляться и поражаться»[166]. Как же было не удивляться певцам, исполнявшим 18 двухоктавных гамм на одно дыхание; знаменитый кастрат Ферри в XVIII веке ухитрялся даже на протяжении двухоктавной хроматической гаммы делать трель на каждой ноте — и всё на одном дыхании![167]Но разве не на одном дыхании разыграна и итальянская история во всех её трелях и руладах! Эти нескончаемые заговоры и вероломства, перевороты и революции, не выходящие при всей их кошмарной непредсказуемости за рамки образцового libretto, эта блистательная галерея знаменитых bel canto, кондотьеров и разбойников из семейных кланов Висконти, д’Эсте, Медичи, Сфорца, распевающих свои арии и срывающих голоса, и здесь же обязательные «примадонны», вроде Катарины Сфорца, внучки Франческо Сфорца и незаконной дочери Галеаццо-Марии, которую безошибочный инстинкт века наградил-таки адекватным прозвищем «la prima donna d’Italia», — что же всё это, как не виртуозные арии, заглушаемые овацией и меньше всего заботящиеся о «драме»! Не случайно, что даже Макьявелли, наименее художественный и, стало быть, наиболее трезвый из всех действующих лиц этой «истории», Макьявелли, умудрившийся написать «Историю Флоренции» без единого упоминания о еёискусстве(как если бы речь шла о том самом «слоне», которого показывают за его отсутствием), оказался бессильным полностью избежать последствий всеобщего эстетического самоотравления. Предчувствуя, как никто, неотвратимость катастрофы, пытаясь в XVI веке сделать для Италии то, что сделал Кавур в XIX-ом, он тщетно напоминал своим соотечественникам, что суть не в «воскрешении мертвых вещей» и не в тесситуре голосового диапазона, где каждый «конюх», мня себя королем, способен лишь повелевать при отсутствии «конюхов», способных подчиняться, а в одном-единственном pigliatore di gran partiti, инициаторе великих решений. Тягостное зрелище — наблюдать трагедию этой трезвости, мечущейся в поисках «режиссера» перед самим срывом спектакля; провал постановки — Sacco di Roma, или разграбление Рима испанцами в 1527 году; национальному гению, в лице Галилея, оставалось символически резюмировать случившееся в уточнениях «закона инерции». Удивительный склик симптомов. Провинциальный ужас Лютера, столкнувшегося с разнузданной вакханалией «города, ставшего шлюхой»,[168]повторился спустя два столетия в «святая святых» итальянской души: в оперной «реформе» («реформации»!) Глюка. В споре Глюк-Пиччини немецкому композитору пришлось взять на себя роль Лютера sui generis. Любопытно, что Рихард Вагнер, дословно повторивший в своей характеристике итальянской оперы лютеровский диагноз Рима,[169]сводит реформу Глюка к восстанию композитора против произвола певцов. «С этого времени господство над оперой решительно переходит в руки композитора: певец становится орудием намерений композитора, намерения же эти сводятся к тому, чтобы драматическое содержание текста получало соответствующее выражение»[170]. Итальянская трагедия оказалась трагедией маски, увиденной лицом; грандиозные декорации Возрождения, потрясшие мир, непоправимо отвлекли внимание от самого действия, которое оборачивалось на этот раз муками… рождения. В исторической концепции серии «проторенессансов», предшествующих-де сценическому апофеозу некоего окончательного «саморенессанса», героем выступила именно «маска»; скандальное несоответствие итальянского уникума общим ритмам европейского становления потребовало объяснения и оправдания; нужно было действительно оправдываться в непричастности к робким темпам «Средневековья», настолько разительным выглядело отличие этого presto от ученических начинаний прочих стран. «Возрождение» пришлось как нельзя кстати, тем более что реальность его на протяжении целого тысячелетия не могла быть оспорена; оно и было единственно реальным фактором итальянской истории, вплоть до самого… «Возрождения»; с XV века фактор этот незаметно перерастает в маску, скрывающую реальность «рождения». Италия, возродившая Грецию и навсегда связавшая европейскую душу с чистейшими истоками эллинства, удивительным образом унаследовала и трагическую судьбу Греции; аполлонический сон и там и здесь проспал вторжение действительности, после чего первой суждено было очнуться римской провинцией, а второй и вообще провинцией; пробуждение оказалось действительностью «гидов», пересказывающих трепетные послеобразы собственных давних снов. Характерно, что само слово «возрождение» впервые произносится в самый миг «рождения», как бы застилая по инерции неожиданность свершившегося мимикрией привычных декораций; приставка «воз» играет здесь ретроградную роль некой «пуповины», насильно привязывающей «новорожденного» к утробной древности, которая возрождается на этот раз в обличии Хроноса, пожирающего детей. Еще раз: гамлетовский «вывих времени» был катастрофически разыгран в масштабах целой нации; череда «протовозрожденческих» реприз прорвалась вдруг небывало новой модуляцией в иную «интродукцию», принятую по привычке за очередной (кульминационный) повтор и зачисленную в «актив» круговых «возрождений»; эксгумированная древность, ослепившая Италию соблазнами некой «музейной онтологии», парализовала «прекрасное мгновение» взглядом возрожденной Медузы. Итальянская история, обскакавшая европейскую на одном виртуозном дыхании тысячелетнего энтузиазма перед собственным прошлым, сорвалась на последнем барьере; парадокс Оскара Уайльда о природе, подражающей искусству, обернулся здесь историей, подражающей истории, с той лишь роковой поправкой, что одна из них была новой, а другая древней; все эти свирепые кондотьеры, замершие в камне волею Донателло и Андреа дель Веррокьо, заговорщики и тираноубийцы, сошедшие со страниц Саллюстия и Тита Ливия, пламенные трибуны, бредящие реминисценциями из Гракхов и Катонов, — бессмертные «итальянские мальчики», в том самом смысле, в каком проговорился впоследствии о «русских мальчиках» Достоевский, «мальчики», исступленно имитирующие деяния предков и самозабвенно внемлющие в садах Козимо Руччелаи бессильно-патриотическим нашептам Макьявелли. «Возрождение» во всем объеме видится неким несением даров имеющему родиться «младенцу»; дары — древность, несомая этими новыми «волхвами». У самих яслей выяснилось, что с дарами и не думают расставаться; дары, как шкура убитого Несса, прилипли к носителям, которые и сами преобразились в «дары», зарегистрированные в музейных каталогах. Трагедия «Возрождения» — рок, настигающий персоны-маски и безжалостно срывающий их с лица, чтобы обнаружить под высверленными зрачками маски глаза, Леонардово «окно души» (finestra dell anima), только что рожденной, а вовсе не возрожденной души самосознания. Неразгаданные, жалящие насмерть симптомы: античная персона вписана в структурную определенность языческого космоса; розыгрыш судьбы очерчен портативностью строго обозримого пространства. Никакого головокружения; четкая распределенность ролей: боги играют человеком, судьбы играют богами. Ужас равнозначен катарсису, ибо ужас заведомо укрощен аполлонической геометрией сцены, подчиненной, в свою очередь, аксиоматике Эвклида. Всё известно наперед; детективная ущербность действия компенсируется минимумом порядков свободы, как раз достаточных для монологических ламентаций героя. «Ренессансная» личность, силящаяся выдать себя за античную маску и нарушающая тем самым тройной принцип драматических единств, звучит невыносимым диссонансом в обстающем её мире. Диссонанс этот будет назван историками, проглядевшими за великолепиями дизайна «наготу» короля, «открытием личности»;правильнее было бы назвать его «закрытием личности»;личность, равная маске (античная persona), в последний раз доигрывает здесь свою героическую роль, разрываясь предсмертным фейерверком «титанизма». Надо освободиться от псевдомузейной установки, чтобы разглядеть действительную природу этого «титанизма»;героизм грекоримской персоны — прямая стилистическая консеквенция из специфического устройства античного мира, где можно было претерпевать любые судьбы, кроме заброшенности и потерянности. Распорядок действий продуман досконально: в птолемеевской Вселенной герой есть центр тяготения, стягивающий к себе всю периферию круга, так что сами страдания его компенсируются эстетикой поведения космоса, строгая архитектурность которого вполне обеспечивает идеальную зрелищность («теоретичность»!) происходящего. Это всё еще риторический навет, что «Богам нет дела до страдания смертных»; Боги только и делают, что взирают с небес на земное, даже грубо вмешиваясь в действие — хохоча над ним либо оплакивая его; греческий космос (от Гомера до Платона) — идеальное театральное устройство, услаждающее себя роскошными импровизациями, где под масками Случайности и Разлада разыгрывают самих себя Гармония и Порядок. Героизм, таким образом, оказывается зависимой переменной эстетически измышленной космологии, единство которой выступает в стройной иерархии сквозных подражаний; сама античная история предстает в этом смысле подражанием мифу и соревнованием с мифом, где и Ахилл, волочащий привязанное к колеснице тело убитого Гектора вокруг стен Трои, и Александр, повторяющий эту сцену с телом убитого Батида, защитника Газы, суть артисты, разыгрывающие некий спектакль под сводами насквозь театрального космоса в присутствии и при участии идеальных зрителей — «Богов», или «идей». Диссонанс «Возрождения» оказался маревной попыткой реставрации античного «театра» при полном отсутствии античных «зрителей»; эффект бреда превзошел ожидания. Представим этот бред: отличный мимесис, временами неуступающий по силе выразительности иным оригиналам, но… «где»? Случилось нечто невообразимое: умное птолемеевско-платоновское небо было вдруг содрано, как ширма, и сквозь зияющую брешь некая чудовищно анонимная сила всосала землю-сцену в ледяные вихри проваливающихся пространств, не знающих ни «верха», ни «низа» и лишенных «конца» и «края». Земля, некогда средоточие мирового целого, оказалась вдруг соринкой, заброшенной в неисповедимые пустоты и бешено несущейся неизвестно куда. Невообразим ужас «личности», настигнутой этим испытанием в момент наивысшего надмевания и ощущения себя «титаном»; куда, как не в комфортабельные круги Дантова ада, рассчитывали попасть все эти блистательные имитаторы антики, и каким леденящим узнанием пронял их «новый мир», в котором не было уже места самой преисподней, — мир, похищенный у Демиурга и проглоченный несуществующей пустотой, некой внезапно разверзшейся Утопией с проваливающимися в нее шедеврами возрожденной античной топики –9. «Brave new world»
O, wonder! How many goodly creatures are there here! How beauteous mankind is! O brave new world, That hath such people in’t! О, чудо! Как много здесь значительных созданий! Как дивен род людской! О бравый новый мир, Где есть такие люди!С XV века становление европейской души бесповоротно означено новой тональностью: сознания и свободы. Европа впервые вступает в полосу той самой душевной зрелости, которая так потрясла её некогда в арабах; тогда это было потрясением подростка от встречи с опытным мужем, совращающим несовершеннолетнего к преждевременной зрелости и имитации внешне усвоенных замашек; теперь, наконец, наступала пора собственной зрелости со всеми её последствиями. Тональность сознания и свободы могла означать лишь одно: уход из «отчего» дома; средневековый космос включая последнюю прекрасную его манифестацию у Данте, и был этим домом, неким универсальным a priori, наперед организующим уклад и поведение домочадцев, так что самые причудливые капризы и даже самые безобразные скандалы оказывались ограниченными ситуацией порога, переступить который было невозможно за отсутствием самой онтологии преступления. Мир выглядел вывернутым наизнанку Римом, и все пути его вели в Рим; можно было как угодно бунтовать на этих путях, доходить до самых крайних крайностей; одно оставалось незыблемым: некое априорное чувство конца этих крайностей, иначе, чувство домности, домашности, генетически определяющее сумму физико-метафизических норм средневековой Европы; вспомним, что еще люди Магеллана боялись достичь «края» и провалиться «через» него; этот случай симптоматичен для всех планов европейской ментальности. Угрожающие симптомы новых головокружительных измерений фиксируются с момента возвращения «арабского» Аристотеля и трансплантации первых ростков «научности»; уже с Роджера Бэкона, а тем более с парижских номиналистов XIV века проступает очевидность узнания, что достижимость свободного мышления возможна единственно на путях науки, научного эксперимента, предполагающего познавательную апробацию всего-что-ни-есть, включая, в первую очередь, апробацию самих «краев», или «пределов», т. е. именно «порога» и уже в силу этого и самого «дома». Рассудочная схоластика, суммирующая опыт мысли, разлагалась, высвобождая место опыту чувственного наблюдения; было ясно, что только последний мог обеспечить свободу от теологических a priori, хотя и на первых порах под внешним надзором теологии; было ясно также, что надзор этот уже не в состоянии имманентно определять пути развития опыта и что избавление от санкционируемых им извне предписаний — вопрос времени; с XV века ситуация становится необратимой, не столько в плане внешних перемен (они начнут греметь через полтора-два века), сколько в смысле внутренней готовности: «дом» пока продолжал оставаться «домом», но душа уже была готова к «чему угодно», на этот раз не в словопрениях quod libet, а на самом деле[175]. Перемены подготавливались неожиданно и непредвиденно: в смутной раскачке импульсов, оформленных всё еще в счет старого опыта и оборачивающихся «сюрпризами». Случай Колумба символически характеризует раздвоенность общей атмосферы открытий; речь шла не об учено-географической экспедиции, ни даже о торговых интересах, а о поиске земного рая; не случайно, что сам Колумб приписывал удачность своего предприятия не математике и картографии, а страничке из пророка Исайи[176]. «Для современников Коперника и Галилея, — пишет Мирча Элиаде, — гелиоцентризм был больше, чем научной теорией: он означал победу солнечного символизма над Средними веками, т. е. реванш герметической традиции… над провинциализмом средневековой церкви»[177]. Маска «Возрождения» и на этот раз сопутствовала событиям, скрывая их incognito; искали рая и добивались реванша герметической древности — наткнулись на «Америку» и на оскал черных пустот с температурой 273° ниже нуля по Цельсию. Случилось худшее и непредвиденное из всего, что могло случиться: некое «испытание воздухом» в объеме всей Земли; даль заманивала, как Цирцея, в райские кущи, и не было ничего более ненадежного, чем это «неизъяснимое наслаждение» постичь предел. Европа в последний, быть может, раз изживала восторги чистейшего юношеского энтузиазма; XVI столетие открывается ликующим адресом Ульриха фон Гуттена: «О, столетие! Науки расцветают, умы пробуждаются, радостно жить на свете!» Колумб в письме к королеве Изабелле, отправленном с Ямайки в 1503 году, небрежно констатирует крохотность мира: «il mondo è poco», а Бенедетто Варки в «Чтениях о Данте» определяет размеры Вселенной цифрой, неудобопроизносимость которой сполна компенсировалась её провинциальной дотошностью: 2 127 752 634 137 978 181 флорентийская миля (= 1,487 км)[178]. Этот промежуток европейской истории сравним с неким crescendo сердцебиения, неотвратимо нарастающим в разрыв; Паскаль, который к 1654 году обмолвится, наконец, об ужасе вечного молчания бесконечных пространств, даст лишь адекватную формулу новой души, ужаленной этим ужасом еще с XV столетия и заговаривающей его мощными автосуггестиями восторга. Чудовищное расширение пространства, шедшее параллельно с сужением значимости Земли, инстинктивно провоцировало к имитированию. Микрокосм не желал отставать от макрокосма и культивировал технику прямо пропорционального уподобления на фоне обратно пропорционального расподобления. Растущая трещина оставалась незамеченной в массовых взрывах активности. Нужно было поспевать за масштабами раздвигающегося мира; новые перспективы требовали новых форм ориентации. Со второй половины XV века Европа переживает книжный потоп; насущность книгопечатания засвидетельствована одновременными с Гуттенбергом попытками изобретения печатного станка в Бамберге, Авиньоне, Гарлеме и Венеции. Через четверть века оно распространилось уже почти по всем европейским городам; в Аугсбурге, Нюрнберге и Майнце, население которых едва превышало 20 тысяч жителей, было свыше 20 типографий, в том числе и специально математическая (в Нюрнберге к 1475 году); к XVI веку Германия насчитывает их уже 1800, а немногим позже Венеция достигает рекордной цифры: 113. Рекордны и темпы продукции — против менее чем 100 тысяч рукописей, зарегистрированных в Европе к середине XV века, приблизительно 20 миллионов изданий к середине XVI века. Что случилось с книгой? В XI веке грамматика Присциана стоила целого дома с земельным участком; в XVI веке Лютер жалуется уже на обилие книг и на графоманов[179]. Меняется самый тип мысли; неограниченность читательской аудитории требует новых форм авторского обращения, и мы присутствуем при любопытном метаморфозе жанров и стилей, где, скажем, строгая структура «проповеди» размывается в необязательных изломах и капризах «эссеистического» письма; Монтень уже говорит с бумагой как с «первым встречным», очаровывая непринудительностью проповеди, обращенной не к «пастве», а к «кому попало». Появляется новый тип умника-утонченника; это филолог-гуманист, пресыщенный знаниями и изживающий их в скептических отрыжках острословия. Парадигма на столетия вперед задана Эразмом: нужно было овладеть всем пленумом эрудиции, чтобы сублимировать её в рассудочной колбе до похвального слова Глупости и Безумию: «высшей наградой для людей является некий вид безумия». XVI век уже одержим странной модой на безумие, ставшим, по мысли Фуко, законной наследницей проказы: символ века — «корабль дураков», бесцельно скользящий по Рейну и фламандским каналам, как бы в насмешку над деяниями великих мореходцев; спецы-демонологи эпохи (Пьер де Ланкр) отметят морскую стихию как наиболее благоприятный фактор для всяческих демонических влияний;[180]символом этого символа оказался ум, зашедший за разум в бесцельной качке по книжному морю, наводнившему Европу. Впервые во всей европейской истории нам явлен феномен пресыщения книгою, вернее, отвращения к жизни на почве книжного пресыщения, где жертвой последнего предстает не кто-нибудь, а сам гуманист-эрудит. «O, would I had never seen Wittenberg, never read book!» — «О, если бы я никогда не видел Виттенберга, не прочел ни одной книги!», жалуется Фауст у Марло;[181]от этого настроения уже совсем недалеко до будущих противокультурных диатриб Руссо. Пресыщенность разлагалась в скепсисе и цинизме, и благородный книжный досуг cum libello in angula всё больше обнаруживал черты стяжательства и гешефтмахерства; что могло быть выгоднее хорошо оплачиваемых мыслей, скажем, в сумму тех 10 тысяч ливров (равных сегодняшней Нобелевской премии), которые Франциск I обещал одному падуанскому философу за опровержение Аристотеля![182]XVI век в лице Пьетро Аретино продемонстрировал неожиданную возможность писательского авантюризма и конквистадорства. Этот первый журналист континентальных масштабов и прототип всяческого журнализма, вдохновенный циник, вымогатель и интриган, в полной мере предвосхищающий будущую уайльдовскую комбинацию «пера, карандаша и яда», стяжал себе бессрочный патент на изобретение едва ли не самого могущественного средства социальных манипуляций: с Аретино впервые европейская социальная жизнь подчиняется закону социальной инерции, или организации общественного мнения. «Il flagello dei Principi» (бич князей), так назвал его Ариосто; характеристика скорее половинчатая, чем преувеличенная, для человека, умеющего в нужный момент поднять на ноги прессу и раздавить кого угодно; его боялись и с ним считались не только папы и короли — Франциск I и Карл V, искавшие его расположения и выплачивающие ему одновременно пенсию, — но и художники: Микеланджело и Тициан[183]. «Прежде всего не подлежит сомнению, — говорит Эразм, — что все вещи имеют два лица, подобно силенам Алкивиада, и лица эти отнюдь не схожи одно с другим»[184]. Далее следует ряд антитез: жизнь-смерть, красота-безобразие, изобилие-бедность, слава-позор, ученость-невежество, мощь-убожество, благородство-низость, веселье-печаль, преуспеяние-неудача, дружба-вражда, польза-вред: «коротко говоря, сорвав маску с Силена, увидишь как раз обратное тому, что представлялось с первого взгляда». В этой девальвации ценностей запечатлен наиболее достоверный симптом монументальной раздвоенности эпохи, уже обеими ногами стоящей в новом и всё еще изживающей навязчивые реминисценции прошлого; понятно, что скепсис и ни к чему не обязывающее умничанье оказывались едва ли не единственными шансами избежать неопределенности и конфуза. Больше всего доставалось традиционной учености, ставшей мишенью самого пестрого острословия; в неприятии её могли сходиться такие несовместимые натуры, как Дюрер и Рабле. Сокрушительный удар, в первую очередь, пришелся по латыни, этой твердыни всяческой учености; даже греческий язык, столь недавно еще культивируемый гуманистами в пику схоластическим докторам, не избежал общей атмосферы недоверия. Фома Юнт в предисловии к своему изданию Аверроэса в 1552 году мог еще драстически утверждать: кто не знает греческого, тот ничего вообще не знает; через считанные десятилетия Бен Джонсон славит Шекспира, «едва знающего латынь и того меньше греческий» (and though thou hadst small Latin and less Greek)[185]. Латынь, узурпировавшая все права на ученость, выглядит неким закованным в латы и оттого крайне стесненным в движениях «рыцарем», на которого со всех сторон обрушиваются мужицкие дубинки народных языков; разоблачение прежней учености на первых порах не шло дальше простого акустического факта: «тут задавать вопросы молотом и, быть может, в ответ услышать тот прославленный глухой тон, который говорит о вспученных внутренностях»[186]. Какая же это ученость, если для приобщения к ней достаточно лишь усвоить технику торжественно-важного и подчеркнуто элитарного оглашения чуши, вроде словца honorificabilitudinitatibus, измышленного шутом из «Бесплодных усилий любви»! Флорентийский острослов нашел для этой учености бессмертную формулу, сказав о знаменитом гуманисте Микеле Марулло, что по-гречески и по-латыни он великий мудрец, а на народном языке (volgare) большой дурак;[187]альтернатива, в той или иной мере характерная для физиономии всего XVI столетия. Крушение латыни производит апокалиптическое впечатление. Даже наиболее продвинутым мужам эпохи недостает порой мужества при виде этого лингвистического Sacco di Roma, так что они предпочитают воздержаться от спонтанного порыва и остаться при своем консерватизме. Кеплер, ознакомившись с публикацией написанных по-итальянски сочинений Галилея, не находит более подходящего выражения для своего шока, чем crimen laesae humanitatis. Подобно сироте, тоскующему по мачехе, весь ученый XVII век, от Декарта и Уилкинса до Лейбница и Дельгарно, грезит об искусственном языке, смогшем бы стать компромиссным решением между парализованной латынью ученых и неотесанными народными языками. Еще в середине XVIII столетия Мопертюи, если не в качестве физика, то как президент Прусской Академии наук в Берлине, носится с мыслью основать город, в котором говорили бы только по-латыни. Этот проект, равно как и относящаяся к нему блистательная насмешка Вольтера («Diatribe du Docteur Akakia»), представляют собой как бы последнюю попытку реанимации полуживого и в то же время поминки по нему. Представьте себе самые несовместимые сочетания и тенденции, каким-то диковинным образом уживающиеся друг с другом, и вы никогда не ошибитесь в опознании двоящейся физиономии этого переходного времени: юношеский энтузиазм и въедливый скепсис, зверский аппетит и безысходная пресыщенность, расцвет и увядание, надежда и обреченность, пылкая вера и кощунственный скепсис соседствуют здесь на одинаковых правах, создавая уникальную в своем роде ситуацию целесообразности без цели; оттого единственным ослепительно обманчивым маяком в этом море беззакония и безумия оказывается артистизм, печатью которого отмечен каждый вздрог века во всем пестром составе сшибленных в нем «великих мудрецов» и «больших дураков». Еще раз: представьте себе некое головокружительное «между», по одну сторону которого догорали уже сожженные мосты в прошлое, а по другую мерещились еще не выстроенные мосты в будущее; «если есть столетие, заслуживающее обозначения „естественнонаучное“, так это XVI век», замечает Чемберлен;[188]сущая правда, если считать естественнонаучными ярчайшие кометы систем, волочащие за собою гигантские хвосты, расцвеченные всеми тонами былых магий и верований. Хвосты протянутся и в ближайшее будущее, пока наконец не определится тенденция дружного их отсечения как пережитков; уже в XVIII веке сочтут возможным третировать их как mauvais ton; в XVI веке роль их не избежала налета всеобщей двойственности. Они и были пережитками, но в то же время и сигналами, тревожно гудящими в предупреждение будущих «аварий». Уход из «отчего дома» грозил явными перспективами краха; слишком заносчиво и самоуверенно вступало вчерашнее «дитя» в пору своего совершеннолетия. Хвосты в этом смысле должны были играть роль Ариадниной нити, некой заблаговременной оснастки у самого порога, за которым прокидывался безмолвный и уже «агностический» лабиринт. Такова более глубокая природа возрожденческого неоплатонизма и теософизма при всей специфике деталей и неоднозначности итогов в системах Пико де ла Мирандолы, Телезио, Патрици, Корнелия Агриппы, Кардана, Бруно, Кампанеллы, вплоть до Галилея. Важно учесть: со временем «хвост» этот выродится в действительный хвост, до неприличия комичный у какого-нибудь… «профессора» или вот-вот уже «профессора»; перед самим порогом он всё еще делает последнее усилие не допустить разрыва в связи времен; не у всех натурфилософов XVI века значимость его способна выдержать элементарную научную поверку, но у всех значимость эта равносильна напутственности лермонтовских строк:Шекспир-Хаксли
Часть вторая. Симптоматика
1. «Урок анатомии доктора Тюльпа»
Художник внезапно распахнул дверь и увидел свою еще не написанную картину; пишучи ее потом, он уже подчинялся нормам последовательности и постепенности, но мгновенность увиденного всё же одержала верх, и законченный портрет, как бы описав круг неисповедимо технических возможностей, возвратился к своему началу и совпал с мигом внезапно распахнутой двери. Так они и запечатлены, настигнутыми врасплох, in flagranti, участники или, может быть, соучастники этой сцены, которой потому и довелось стать сценой, что появление художника прервало урок. А между тем в появлении этом не было ничего случайного; доподлинно известно, что художник был приглашен ими самими, т. е. амстердамской гильдией хирургов, возглавляемой доктором Николаэсом Тюльпом, в Амстердам в 1631 году, где и поселился по выполнении этого первого заказа; они, стало быть, ожидали его, и тем не менее его приход застиг их врасплох; неожиданными оказались последствия, ворвавшиеся внутрь с распахнутой дверью, за которой стоял уже не один художник, а мир, настоящий и будущий, нежданный и непрошенный. Секундой раньше картина была иной; в неровно освещенном и напоминающем келью помещении шел урок анатомии. Покойник, уложенный слегка наискось, с падающим прямо на него светом, выглядел как сама смерть, но не в привычном облике смерти, а по-новому и оттого невыразимо гнетуще. Из всех известных доселе масок смерти эта казалась наиболее самоуверенной и окончательной, не подлежащей никакому обжалованию и оплакиванию; смерть, находившаяся прежде в других руках, по-иному и вписывалась в восприятие, представая всё еще как резонанс прошлой жизни и некая провокация будущей; такой она выглядела в руках ведающего ею священника, а позже и художника, гуманиста, даже палача. Неустойчивость ее положения определялась самой тактикой отношения к ней; в долговечной и необыкновенно утонченной системе реагирования на смерть со стороны всё еще живущих ей редко выпадали случаи полноценной удовлетворенности; дискомфорт и ощущение ненадежности настигали ее повсюду, где гений жизни противостоял ей целой гаммой самоутверждений: от sub specie aeternitatis до последнего целования и отдавания последних почестей. На нее смотрели взором ясновидца, разоблачая в ней небытие, ее заговаривали молитвами и мантрами, отпевали и оплакивали; она была смертью священников, опережающих ее в отпущении грехов, смертью эрудитов, встречающих ее достойной выдержкой из Платона, Писания или Отцов, смертью воинов, наносящих и принимающих ее лицом к лицу и всё еще во исполнение жизни, смертью поэтов, зачаровывающих ее магической просодикой благозвучий, смертью художников, всегда имеющих на нее композицию Вознесения, наконец, смертью палачей, самим безличием своим подчеркивающих высокую значимость жертвы; чем она не была до сих пор (по крайней мере, в массовом, легитимном порядке), так это смертью врачей-анатомов, смертью естествоиспытателей, смертью профессионалов по части всего неживого. И вот, наконец, ей выпала такая возможность. Покойник, уложенный в напоминающей келью мертвецкой, казался уже совершенным гарантом ее жуткого спокойствия; ничто в нем не должно было уже тревожить и нарушать бездыханности ее присутствия; отсутствовали: имя, память, поэзия, слезы, Библия и горящая свеча в головах; царили: анонимность, отчужденность, деловая атмосфера, огромный раскрытый фолиант в ногах: «De humani corporis fabrica», сочинение Везалия, Базель, 1543 год. По левую сторону столпились хирурги; их было семеро, и их семикратная напряженность уравновешивалась сидящей справа фигурой учителя; доктор Николаэс Тюльп успел уже вскрыть левое предплечье и приподнять ножницами пучок мышц. Всё это так и осталось бы в нашем неведении, если бы художник, приглашенный из Лейдена в Амстердам, не распахнул внезапно дверь, которая уже никогда не могла быть закрытой. Появление художника, несомненно, нарушило атмосферу урока; по крайней мере, это засвидетельствовано позами трех слушателей, вздрогнувших от неожиданности; в большомтреугольнике композиции эти три фигуры образуют маленький треугольник, в который вписан еще один треугольник фигур, настолько поглощенных ситуацией, что не обративших внимания на художника. Первые три хирурга так и замерли на картине взглядами, вперенными в открывшееся пространство; внезапность мига отразилась на их лицах растерянностью и тревогой, против которых оказалась бессильной даже врожденная флегма голландской физиогномики; особенно подчеркнуто это крайне правой фигурой, держащей в руке список с именами присутствующих; можно было бы принять ее за некоего заговорщика и злоумышленника, вынашивающего преступные планы, настолько явно схвачено его лицо конвульсией саморазоблачения. Вздрог, впрочем, явлен решительно во всех фигурах, как обращенных к художнику, так и не услышавших его прихода; драматизм группового портрета, впервые с такой силой выступивший в западной масляной живописи, был прямым резонансом внезапного художественного вторжения в табуированное пространство. Иначе это и не могло случиться, и все предыдущие пробы, от фронтисписи книги Везалия до Питера ван Миревельта, одним из первых рискнувшего на подобный портретный жанр, представляли собою более или менее удачный провал замысла, где, скажем, целая гильдия хирургов, заранее расставленная в два или три ряда, могла сосредоточенно позировать кисти живописца, не обращая ни малейшего внимания на иссеченный труп, словно бы он играл роль некой художественной приманки, вроде «пальм» или «морских видов» будущей фоторекламы. Здесь их застали врасплох; портрет, за вычетом его последующего «исполнения», оказался идентичным моменту внезапного вторжения, и именно этим маневром добился художник ошеломительно обнаженной «правды» изображения к смятению всего факультета «искусствоведов», вот-вот появившихся на свет и ознаменовавших свое появление целым списком требований и правил. Теперь это была сама смерть в невиданно новом — не христианском, ни даже языческом— обличии: неотпетая, неоплаканная, непогребенная, смерть, на которую не было уже ни «Книги Мертвых», ни «De profundis», ни даже Антигоны, смогшей бы бросить на нее горсть земли, — жуткое и залитое светом incognito беспризорного трупа, с которым уже можно было делать «что угодно» во Вселенной, потерявшей, казалось бы, счет чадам своим и променявшей библейское «размножайтесь» на геометрическую прогрессию мальтузианской демографии; теперь это была смерть-пособие, смерть-иллюстратор, настоящие «страсти по Везалию», оглашающие пространство варварской тарабарщиной из латинизмов, грецизмов и арабизмов; такими и застал их художник, этих пионеров объективированного небытия, столкнувшихся с «фабрикой человеческого тела». Внезапность не коснулась лишь одной фигуры; никакого намека на вздрог в сидящем справа за трупом учителе; доктор Тюльп, облаченный в черное, с черной шляпой на голове, необыкновенно спокойный и сосредоточенный, ведет урок. Надо всмотреться в благородное величие этой осанки, вошедшей в портрет по всем правилам великих традиций западной портретной живописи; у Гольбейна-младшего он был бы «Томасом Мором»; у Веласкеса «графом Оливаресом»; здесь он «ученый муж», олицетворяющий волю только что рождающейся новой науки. Замечательна его выделенность и даже слегка нарочитая обособленность на фоне всей композиции; те семеро, захваченные врасплох, всё еще отсутствуют в действительности, и живой инкарнат их лиц всё еще просвечивает мертвенной бледностью, падающей на них от желтизны покойника; суровый каприз фантазии позволил бы представить каждого из них «объектом» вскрытия, настолько «объективным» оказался в них шок увиденного; ничего подобного нельзя и в мыслях допустить о «докторе». Элегантный, подтянутый, мужественный, «знающий», он противопоставлен ситуации, как сама жизнь; самоуверенность жизни в нем одна оспаривает самоуверенность простертой перед ним смерти; устраните его, и сорванный урок обернется неслыханным триумфом смерти; но здесь, в его присутствии, силою его присутствия, она должна еще раз — и на этот раз совершенно по-иному — испытать ту самую тревогу, которой ей удалось уже заразить обступивших ее «новичков». Никакого сомнения, что с таким противником ей еще не приходилось иметь дело; ее разоблачали доселе ясновидческим взором, гармонией, словом, кистью, но никогда еще — скальпелем и хирургическими ножницами. Теперь эти ножницы выволокли ее наружу и требовали абсолютной профессиональной тишины; доктор Николаэс Тюльп, не обращая внимания на переход из амстердамской прозекторской в гаагский Маурицхейс, продолжал урок анатомии левого предплечья. Еще раз всмотримся в этот образ. Что же в нем уравновешивает нелегкость драматизма композиции? Отчего без него она распалась бы в сущее помешательство, которое так и готово сорваться здесь со всех концов, а с ним пресуществляется в необыкновенной силы катарсис? Скажут, быть может, что художнику удалось достичь этого волшебной игрой светотени, непревзойденным мастером которой он был и останется. Но разве способна светотень, даже в таких руках, осуществить то, что под силу одному сознанию? Впечатление таково, что этот человек, представившийся доктором Тюльпом и возглавляющий амстердамскую гильдию хирургов, олицетворяет собою нечто значительно большее; поговаривали о его принадлежности к братству «розенкрейцеров», но о самом братстве шли уже такие путаные и противоречивые слухи, что толку от разговоров было мало. Когда он вошел в мертвецкую и занял свое место у трупа, стало без слов ясно: в присутствии этого человека не может случиться ничего сверхъестественного, и потому малейшее обнаружение страха выглядело бы оскорблением в его адрес. Странно: он вскрывал труп, и это переживалось как священнодействие; именно такой запечатлела ситуацию кисть художника, разгадавшая в этом «незнакомце» властную печать самосознающей души. Черный и изысканно «светский» костюм «доктора» казался некой «сутаной»; именно казался, впечатляя атмосферой, смогшей бы исходить от одной «сутаны» и тем не менее исходящей от «костюма»; правая рука ухватила ножницами пучок мышц, а левая застыла в жесте «дирижера», аккомпанирующего объяснением… Этот человек мог бы и исповедовать покойного; во всяком случае нельзя отделаться от предчувствия, что когда-то ему приходилось делать именно это; но настали времена, потребовавшие иных ритмов оформления, усомниться в которых, при всей их шокирующей необычности, он не мог; он был «персонажем», никогда не упускавшим из виду «автора», и ход развития «драмы» привел его теперь к осознанию собственной свободы и самостоятельности; предстояло выдержать труднейший экзамен сочетания величайшего «дерзновения», даруемого вновь приобретенной свободой, и величайшего «смирения», вытекающего из самого существа той же свободы; цель сводилась не к самоличному узурпированию «авторских» прав, а к воспитанию в себе «индивидуума» и к получению права на «соавторство». Перед нами высокая душа во всеоружии многократного опыта жизней и смертей, душа, каждый раз приходящая на Землю с заданием темперировать новые ритмы развития; родственная душа смогла бы опознать в ней былые облики «мага», «священнослужителя» и «рыцаря»; нынешний облик был обликом «ученого-естествоиспытателя», который потому и олицетворял собою нечто значительно большее, что нес в себе всю полноту атмосферы прежних своих воплощений. Посмотрите же, какая потрясающая гармония пронизывает обоюдную противоположность и даже противопоказанность этих рук. Правая не ведает уже ничего, кроме своей правоты; она подчинена полностью чистому этосу профессионализма и не остановится уже ни перед чем; ее пафос — пафос кромсания и разложения, пафос «вложения перстов», без которого она навсегда готова оставаться Фомой неверующим природы и мира. Не верить хочет она, а знать, где знание равносильно ощупи, и в головокружительном надмевании своем способна она уже отрицать реальность всего «неощупываемого», скажем, «души», до которой не дано дотянуться ее ножницам. Сама по себе она бессмысленна, как бессмысленно всякое только кромсание; смысл ее дан линеарным контрапунктом левой руки, разъясняющей и углубленно толкующей происходящее в этой строго фугированной перекличке «спутника» и «вождя». Оттого и замерла левая рука в иконописном жесте, как бы створяя воедино распавшуюся связь времен; оттого и выглядит урок анатомии неким священнодействием, где этос профессионализма направляется и регулируется этосом высочайшей человечности; вглядимся: жест правой обращен вниз, левой — вверх; жест Смерти одновременно нейтрализуется жестом Воскресения, ибо чем же, если не Воскресением, должно быть познание Смерти в наиболее незыблемой твердыне ее: в самой материи, покинутой Жизнью! Велики соблазны, подстерегающие правую руку в ее дерзновенном профессионализме; да и как устоять ей, этой самоуверенной выскочке, только что научившейся держать скальпель и ножницы и уже замахивающейся на благородно истощенную Метафизику в притязаниях на саму Истину, и откуда ей знать, какой тяжкой наследственностью обременена ее «экспериментальная» чистота! Это знает левая рука, мудрый поводырь своей профессионально ослепленной напарницы, без которой участь ее — разрушительное блуждание впотьмах. Самой взнесенностью своей она благословляет процедуру познания; силою ее ножницы в правой руке преображаются в компас, и урок анатомии вырастает до нового мифа, где оглашение каждого мускула сопровождается орфическими экзорцизмами, пронизанными на этот раз силою сознания; урок анатомии оказывается уроком архитектуры, потому что вскрытое тело видится не просто конгломератом распадающихся «веществ», но неким опустевшим «храмом Божьим», строение которого не уступает по красоте и мудрой соразмерности частей самому мирозданию. Еще шаг, и познание смерти увенчается «онтологическим аргументом»; окровавленная связка мышц засвидетельствует Смысл Вселенной и Источник Жизни не в меньшей степени, чем литургические тексты, и урок анатомии станет, наконец, «мистерией», где учителем смерти выступит не сама Смерть, а Воскресший. Обратите внимание на властную позу сидящего справа от трупа «доктора»; так может выглядеть только господин над смертью, самой вертикалью своей пересекающий сверху вниз бездыханную горизонталь и образующий с нею фигуру креста как бы в распятие смерти познанием. Ученый анатом? — да, но и гиерофант древних мистерий, ведший некогда души сквозь обряд ужаса к посвящению и снова ведущий их к новому посвящению в этом переоборудованном под анатомический театр Элевсине. Удивительный взгляд, устремленный в неведомую даль и опережающий происходящее. Руки еще здесь, взгляд уже там, но и здешние руки осмыслены и оправданы единственно силою этого нездешнего взгляда, взыскующего жизни делами рук своих. „Не почитаю себя достигшим; а только, забывая заднее и простираясь вперед, стремлюсь к цели“ (Фил. 3, 13). Этот образ не умещается уже ни в анатомическом театре, ни на полотне, хотя нет такой силы, которая смогла бы устранить его с занимаемого им места. Когда художник распахнул дверь, сквозь нее в полотно проникло будущее, мгновенно расколовшись надвое в перспективе взгляда учителя и в замершем вздроге столпившихся учеников. Посмотрите еще раз на этих «Эдипов» поневоле, отшатывающихся (даже в жестах любопытства) от этого не ими разгаданного «Сфинкса»; они уже вручены своей судьбе, не зная еще ничего о судьбе, вытесняемой жанром профессии, не догадываясь еще о колоссальных масштабах вверенной им будущности. Урок, вынесенный ими отсюда, обернется чудотворством, и еще не скоро упадет на это чудотворство громадная тень вопроса: был ли тот урок уроком обеих рук, или только правой?.. Художник в последний раз прикоснулся кистью к уже законченному портрету и расписался на противоположной стене, проставив дату: 1632. Потом он отошел, освобождая место двуликому будущему, покидающему рамки картины и вторгающемуся в судьбы мира.
2. Tabula rasa
С конца XVI века и уже в неотвратимом нарастании Европа охвачена горячкой переоценки ценностей и смены мировоззрительных гегемонов; XVII век, переживший почти одновременно шесть политических революций, есть век решительной фронды нового сознания прежним нормам и навыкам мыслительности. Первая перчатка вызова брошена античности и уже рикошетом от нее Возрождению; Бэкон[236]запальчиво обвиняет всякое почитание античности в торможении научного прогресса; аргумент звучит вполне убедительно: мы древнее древних, так как старше их по возрасту, стало быть, негоже зрелому и опытному мужу восторгаться младенцем и впадать в инфантилизм. Этот довод будет взят на вооружение и варьироваться в объеме всего века; его почти дословно повторят Паскаль и участники «Спора древних и новых», разгоревшегося с 1687 года в стенах Французской Академии[237]. Существенным оказалось другое; Европа не впервые переживала атмосферу перехода; еще с провансальских трубадуров и вплоть до Данте эпитет «новый» звучал как едва ли не инстинктивная автохарактеристика европейской души; ощущением «новизны» решительно во всех срезах жизни и утверждало себя Средневековье, но в ощущении этом не было и намека на самоутверждение ценою нигилизма в отношении предшествующих эпох. Бернард Шартрский в XII веке наияснейшим образом сформулировал этос повсеместно переживаемой «новизны»: «Мы карлики, взгромоздившиеся на плечи великанов. Мы, стало быть, видим больше и дальше, чем они, не потому что зрение наше острее или рост наш выше, а потому что они несут нас на себе и возносят нас во всю их гигантскую высоту»[238]. Теперь это выглядело иначе; речь шла о собственном росте и, стало быть, о решительной тенденции освобождения от авторитарных навыков традиции. Невообразимая сложность ситуации усугублялась самой спецификой восприятия традиции; нужно представить себе некий многозеркальный кабинет, в котором новому сознанию приходилось сводить счеты с прошлым и утверждаться в собственной зрелости без единого подозрения о фантастических условиях самой обстановки; движение философской мысли Нового времени с самого начала оказалось вписанным в немыслимый контекст путаницы и беспорядка, подчеркиваемый тем сильнее, чем увереннее утверждалась в текстах эпистема таксономии и порядка; вопрос упирался в маревную черту «начала» при отсутствии каких-либо «начал» в условиях головокружительной оптики зеркального лабиринта, манящего псевдоперспективами и провалами. Традиция, заносчиво отвергаемая и вытесняемая в бессознание, начинала мстить уходящей из-под ног почвой и «дурной» бесконечностью самоотражений; отрицался, скажем, Аристотель, но лихость рациональной критики разыгрывалась на вполне бредовом горизонте беспредметности, где звук и знак имени «Аристотель» прилипали иллюзорной этикеткой к пустой бутылке, из которой были выпущены уже все «джинны»: некое неупорядоченное множество оборотней-денотатов, настоящий маскарад «псевдо-Аристотелей», морочащих новое рациональное сознание гримасами традиционных гримировок. Нужно было делать вид и внушать себе, что имеешь дело с «самим» Аристотелем, Аристотелем, так сказать, «в себе и для себя», но могла ли эта рациональная надменность (очень скоро дезавуированная Кантом в казусе «вещи в себе») хоть в малейшей степени соответствовать реальности? Кто есть «Аристотель», развенчиваемый Бэконом? «Сириец» или «араб», контрабанда ли «еврейских» апокрифов, подкинутая латинским аверроистам толедскими переводчиками, или сумма ересей, осужденных парижским епископом Этьеном Тампье? Таксономия века требовала уже мировоззрительного самоопределения в табели об «измах»: нужно было уже быть «эмпириком» или «рационалистом», «аристотелианцем» или «платоником»; всё решала исправность прописки и документов, и какой-нибудь падуанский схоласт (вроде Кремонини), зарегистрированный «аристотелианцем», обеспечивал себе уже одним этим право именем Аристотеля, к которому он и в дурном сне не мог иметь никакого реального отношения, притеснять Галилея, не считавшего себя «аристотелианцем», но в ряде пунктов ближе стоявшего к подлинному Аристотелю, чем кто-либо из современников. Когда позднее Гёте объявит войну Ньютону, отстаивая естественный свет против его призматического двойника, контроверза будет с легкостью умещаться в трафарете «Платон против Аристотеля», хотя действительным ее контекстом окажется вовсе иной конфликт: греческий Аристотель выступит здесь против Аристотеля арабского. Характерно, что амбивалентность ситуации так или иначе тревожила сознание ощущением ненадежности; в учении Бэкона об «идолах» скорее инстинктивно, чем осознанно, задет нерв проблематики; Локк посвящает критике языка всю третью книгу своего «Опыта о человеческом разумении»; Паскаль, единственный, пожалуй, воинственный «неформал» века и жертва его зеркальной топологии, способен уже на такой диагноз: «Люди столь непременным образом безумны, что не быть безумным, значило бы быть безумным в другом витке безумия»[239]. Безумие в этом контексте равносильно самой рациональности; но вот что существенно: оно не имеет здесь себе альтернативы. Дело шло не о тщетном избавлении от «идолов», где реальностью оказывался лишь другой виток «идолопоклонства», а о сознательном погружении в самих «идолов» до радикального прояснения их природы; «идолы» и были масками традиционных напластований, от которых тщилось оторваться сознание, ища новых опор и натыкаясь всё еще на «новые витки»; в конце концов, всё оборачивалось тем, что очищали Авгиевы конюшни сознания от традиционного навоза и заполняли их нетрадиционным; в борьбе с «идолами» традиции упускали из виду, что сами «идолы» суть не что иное, как… «идеалы», преломленные и перекалеченные в призме традиций, и что задание сводилось не к сокрушению кумиров, а к бережной их реставрации, где за постепенным снятием всяческих «псевдо-Аристотелей» или «псевдо-Платонов» можно было бы добраться и до «подлинников». «Подлинники», увы, выглядели уже только текстами, и «подлинным», увы, считалось уже только прочтение «в оригинале»; Аристотель, некогда пестроязычный, мог теперь зачитываться по-гречески, но едва ли этот филологический паллиатив имел решающее значение там, где деформации или попросту ампутации подверглись сами духовные органы восприятия существа текстов. Задача усугублялась вдвойне: нужно было одолевать «идолов» традиции и нужно было — параллельно! — воспитывать в себе новые способности понимания. Между тем «идолы» настигали отовсюду; «идолами» оборачивалось уже всё то, что держалось на одной инерции привычек и унаследованных стереотипов и для чего отсутствовала сила индивидуального гнозиса: Бог, бессмертие, душа, весь пленум мистериальных некогда «очевидностей». Вообще инерция религиозности, после Тридентского собора и вступления в игру «иезуитизма», разрослась в гигантских масштабах; тягостно наблюдать эту гальваническую карикатуру «воскрешения» вконец омертвевшей догматики, вносящей невыносимо трупные припахи в парфюмерные ароматы эпохи; религиозный жаргон культивируется во всех решительно областях, от теологии до торговли и салонной farniente; слова «грех», «искупление», «Бог», «Дьявол» склоняются и толкуются кем, где и как попало; Библия после стольких запретов становится, наконец (в протестантских странах, особенно в Англии), сущим «бестселлером», неким аллегорическим кладезем на все случаи жизни;[240]механизм восприятия уже кощунственно однозначен по типу «что́ хорошо и что́ плохо» — «хорошо» платить вовремя долги и не лгать, «плохо» лгать и попадать в долговую тюрьму. Картина века ужасает во всех отношениях патологией религиозной нетерпимости; Джордано Бруно, отмеченный бы в XIII веке honoris causa любого европейского университета, всходит на костер в нулевой год XVII века; сохранилось признание одного иезуита (кстати, математика) другу Галилея как раз в дни позорного процесса: «Сохрани он с нами, с нашими Отцами, добрые отношения, он жил бы в славе и осыпанный почестями и мог бы писать что вздумается на любую тему, даже о вращении Земли;»[241]не знаешь, чему и удивляться больше: безупречному ли цинизму этого признания или заключенной в нем фактической правде? Физиономия века выедена гримасами вполне «рациональных» парадоксов; мы впервые сталкиваемся здесь с матричной, так сказать, антиномией всего европейского рационализма, расщепленного уже на немыслимые прежде аспекты «теории» и «практики», где речь идет не просто о незалечиваемой трещине между обеими, а о некоем дьявольском эпатировании «теоретических» опрятностей кровавыми противообразами «практики». Будущая просветительская аллегореза Гойи: «Сон разума порождает чудовищ» оказалась маревной идеологической данью великого художника трафаретам «ложного сознания»; на деле имело место как раз противоположное: чудовища пробуждались вместе с разумом и самим разумом — диалектические, как изнанка, и неразлучные, как тень. Век пробуждения разума — век неслыханных по масштабам преследований «ведьм»; характерно, что гонения не оспариваются ученейшими гуманистами, а прямо санкционируются ими; Жан Боден, первый теоретик государственного права европейского ранга, требовал костра не только для самих «ведьм», но и — к стыду не додумавшихся до этого ученых инквизиторов Шпренгера и Инститора — для скептиков, оспаривающих их существование. Случайность ли, что этот чудовищный «погром» набирает темп параллельно с первыми манифестациями «научной революции», как бы эпатируя ее «разумность» в кривом зеркале маниакальной одержимости? и случайность ли, что впервые эта одержимость выступает в строго рациональном оформлении всяческих «демонологий», старательно эксплуатируя научный инструментарий и в полной мере включаясь в аллегорезу «пробуждения разума»? Подумаем над тем, что в основе всех этих «демонологий», от Пьера де Ланкра до Дель Рио, лежала по-своему строгая и формализованная система «доказательств», опирающихся на эксплицированную аксиоматику «начал»; было бы бесплодной тратой времени разглагольствовать из ХХ века о «мракобесии», упуская из виду критерии построения научной теории; понятийный материал в динамике Ньютона балансирует, мягко говоря, на грани стопроцентного «оккультизма», что не раз отмечалось самим Ньютоном (скажем, в определении «силы» как «qualitas occulta») и множеством толкователей;[242]тем не менее научная значимость его теории нисколько не пострадала от этого, находясь в прямой зависимости не от качественного объяснения фактов, а от строго математической их интерпретации; здесь не место выяснять значимость демонологического суррогата этой интерпретации, но симптомом необыкновенной важности оказывается сама его возможность и субординативная вписанность в рациональную эпистему эпохи. Говоря конкретнее: в чем следовало бы искать разницу между прежней и новой моделью «демонологии», если не в существенной трансформации соответствующего «опыта» и исследовательских нормативов? Средневековый спец-демонолог, верный общей познавательной парадигме «совпадения вещи и разума» (adequatio rei et mentis), характеризующей все срезы средневековой ментальности, отталкивается от сверхчувственного опыта и ищет для него сообразного понятийного выражения; проще говоря, он «видит» то, о чем он говорит, и если мы, в рамках иной и чужой парадигмы, поспешно стараемся дисквалифицировать этот «опыт» сведением его к «галлюцинациям» и «наваждениям», то, оставляя в стороне содержательный аспект вопроса, заметим всё же, что с формальной точки зрения не считаться с этим «опытом» значило бы, по меньшей мере, надменно отвернуться от целого культурно-исторического феномена. Отдельные (и многочисленные) аберрации не идут в счет, настоящий «демонолог» ничуть не меньшая, а может и несравненно большая редкость, чем настоящий «физик», но вопрос ставится иначе; будем исходить из того, что в системе персонифицированных констант исторического процесса тип «бесноватого из Гадарры» занимает свое особое место и что речь идет не о беспочвенном оспаривании этого места, а о возможной морфологической классификации различных исторических модусов его рассмотрения. Говоря математически, речь идет о переменных величинах некой пропозициональной функции, где прежняя «демонология» и, скажем, современная «психиатрия» связаны функциональной зависимостью, а фигуры «ведьмы» и, скажем, «истерички» представляют собою некий различно структурированный, но тождественный материал опыта. Для «демонологии» Нового времени характерна замена сверхчувственного опыта системой рефлектирующих суждений; момент, прекрасно схваченный Шпенглером в словах: «Ведьм сжигают, потому что они доказаны, а не потому, что их видят в воздухе по ночам»;[243]можно было бы в эвристических целях охарактеризовать эту специфику как картезианскую модель демонологии; во всяком случае, механизм действия обнаруживает здесь глубочайшее симптоматическое сродство с научным экспериментом. Что есть научный эксперимент в контексте новой ментальности? Все прежние посылки, исходящие из силы созерцания, умения видеть, онтологического соответствия и т. д., отодвинуты на задний план; доминирует лишь одно: умение ставить вопросы природе. Словами Канта: «Разум должен подходить к природе, с одной стороны, со своими принципами, сообразно лишь с которыми согласующиеся между собой явления и могут иметь силу законов, и, с другой стороны, с экспериментами, придуманными сообразно этим принципам для того, чтобы черпать из природы знания , но не как школьник, которому учитель подсказывает все, что он хочет, а как судья, заставляющий свидетеля отвечать на предлагаемые им вопросы»[244]. Еще раз словами выдающегося физико-химика современности: «Перед учеными ставится задача научиться управлять физической реальностью, вынуждать ее действовать в рамках „сценария“ как можно ближе к теоретическому описанию… Природа, как на судебном заседании, подвергается с помощью экспериментирования перекрестному допросу именем априорных принципов»[245]. Ставим точку; нам еще не раз придется иметь дело с радиусами, соединяющими эту точку с периферией самого «круга». Совершенно очевидно, что дело не в различии упомянутых здесь «сценариев», а в факте их предпосланности «познанию»; рациональная эпистема с самого начала явлена как серия жестких формальных процедур в рамках чисто правового сознания; если речь шла о перекрестном допросе именем априорных принципов и о вогнании свидетелей в рамки заведомых «сценариев», то ничего удивительного в том, что природа, смогшая в одном случае признать себя «часовым механизмом», могла в другом случае сознаться и в «колдовстве». Эпистема срабатывала безошибочно: налицо оказывались как априорные принципы, так и достаточное количество чувственно наблюдаемых «улик». Характерный симптом: Кольбер, отменивший с 1672 года преследование ведьм во Франции, столкнулся с чисто «теоретическим» протестом Нормандского парламента, в котором сполна проявилась ущемленность самой эпистемы: отвергать Дьявола, не значит ли отвергать и Бога? небо покоится на столпах, упирающихся в бездну, и упразднение бездны не чревато ли провалом неба?[246]Чем же эти «априорные принципы» лучше или хуже своих естественнонаучных двойников? Что касается «сценария», то строгость его аксиоматики и формальной разработки подчас не уступали лучшим естественнонаучным стандартам эпохи; существенным оказывалось то, что перекрестному допросу подвергалось в обоих случаях «чувственное», а в показаниях речь шла о «сверхчувственном»; под словами Канта: «Мы a priori познаем о вещах лишь то, что вложено в них нами самими»,[247]подписался бы не только естествоиспытатель, но и демонолог, сперва вкладывающий, скажем, в 13-летнюю девочку «ведовство», а потом a priori познающий в ней «ведьму». Утраченная способность видения с лихвой компенсировалась техникой доказательств и экспериментальных пыток; именем «априорных принципов» в ход пускались «испанский сапог», «каленые щипцы», «дыба», «колье» (железный обруч, утыканный изнутри гвоздями), даже… «весы»; предполагалось a priori, что сатанинская субстанция обладает легчайшим весом, близким к весу пламени, и что, стало быть, из двух «объектов» экспериментирования, имеющих равную массу и равный объем, окажется более легким по весу именно «одержимый»; эксперимент имел и водное продолжение в контексте своеобразно интерпретируемого «закона Архимеда»: большие пальцы рук привязывались к большим пальцам ног, и тело в таком состоянии погружалось в воду с тем, чтобы не всплыть и быть утопленным или всплыть и быть сожженным; в Голландии вопрос решался с помощью обычных весов и арифметики: быть «ведьмой» значило весить на 14–15 фунтов меньше соответствующего комплекции веса[248]. Любопытно, что Кеплеру пришлось мобилизовать не только свои имперские связи, но и личный авторитет математика и астролога, чтобы «доказать» невиновность своей матери, подозреваемой в «ведовстве»; надо полагать, что эксперимент был поставлен иначе и в рамках иного «сценария». Традиционно трансцендентальный вопрос: как оказались возможными сами эти «сценарии»? Если сравнить мировоззрительный горизонт Нового времени с предшествующими типами ментальности, то придется подвергнуть ревизии решительно все «априорные принципы», определившие качественный гештальт новой рациональной эпистемы. В споре между древними и новыми бесспорным оставалось одно: осознание собственной возмужалости и зрелости; эволюция мысли была, по существу, инволюцией мысли, от сверхчувственно-сверхличного опыта до чувственно-личного; мысль, равная в древних космогониях мировому целому, медленно и неотвратимо сужалась до рассудка как крайней точки беспамятства. Этот крестный путь мысли, или сошествие в рассудок, и есть целокупно увиденный горизонт всей истории культуры; увиденная так, она прочитывается не иначе, как симптоматология, где симптомами оказываются все данные, так или иначе намекающие на процесс личного усвоения мысли. Процесс, разумеется, не однозначный и крайне усложненный полифоническими параметрами всяческих «ракоходных инверсий»; характерна в этом отношении универсальная оппозиция «линии Платона» и «линии Аристотеля», ыгравшая столь существенную роль в судьбах всей последующей европейской культуры; если допустимо говорить здесь о противостоянии, то не иначе, как в смысле рассудочной и сверхрассудочной акцентации принципиально тождественного опыта. Опыт обоих врастает в мистериальные корни посвящения, и здесь между учителем и учеником не может быть никаких разногласий; раздор означен рассудком, и сказать, что Аристотель в некотором роде есть орассудоченный Платон, значит не только не умалить его значение, но как раз напротив, подчеркнуть его небывалость; впервые мистериальный опыт мог быть выражен уже не в харизматической функции, а формальнологически, но в веках обе эти фигуры потому и остались неразлучными в символе дружбы-вражды, что речь шла о сохранении равновесия там, где чашам весов грозило увлечение собственным весом: силлогизму нужно было не утратить анамнесиса, а анамнесису не впасть в безрассудство. Утраты всё же оказывались неизбежными, и мысли приходилось по-своему изживать мифологему изгнания из рая онтологии и борьбы за существование в условиях сгущаемой гносеологической тьмы; утрачивалась именно онтологичность мысли, засвидетельствованная Парменидом и несравненно воспетая Платоном; еще божественно-беззаботная в умной атмосфере досократических фрагментов и платоновских диалогов, мысль уже отбывает строевую службу в командном монологоне «Аналитик», вынужденная познавать отпавшую от нее природу «фюсиса» и бороться с первыми угрожающими симптомами амнезии. Ко времени Августина эта расщепленность вызвучена уже нотками трагической коллизии; мысль явлена здесь как ностальгия по мысли, и оттого единый пафос ее — пафос самопознания; но вот что характерно: самопознание мысли проходит у Августина три этапа, где мысль на путях к себе самой очищается последовательно от чувственности и от духовности(понятой ретроспективно как образность), чтобы очиститься вконец до наддуховного познания, которое есть…рассудочность в ракурсах диалектики и математики[249]. С этого момента пути европейской рациональности предопределены окончательно; оставался лишь открытым вопрос о качестве самой рациональности, и в этом смысле глубокая инкрустация арабизма в генетический спецификум эллинско-христианского континуума, к тому же подрываемого изнутри «пятой колонной» официалльно-церковного догматизма, сыграла роковую роль; нужно было вытравить то именно качество, каковое рациональность приобретала в линии становления от Оригена через Августина до Эриугены и Абеляра, качество гнозиса и самопознания, поддерживающее мысль в ее крестных муках космического сужения до «лобного места», иначе говоря, качество гностического контроля над крайне опасными последствиями «разможжения» («Vergehirnlichung», термин Макса Шелера) чисто энергейтических инспираций; этот контроль, сигнализируемый всё теми же неразлучными фигурами Платона и Аристотеля, где грубости перипатетического вочеловечения мысли корректировались постоянным фоном ее наднебесного первородства, и стал самопервейшей манифестацией европейской рациональности и ее самопервейшим изгоем; гнозис и самопознание — с тех пор и до сих пор — ее смертельные враги, против которых она не будет брезговать никакими сделками, включая махровейший иррационализм, ибо — уже тогда и присно — мысли, отказавшейся от самопознания, легче будет сговариваться с «пупком» суеверного мистицизма, чем с собственным первородством; уделом ее и останется, при всей сногсшибательности ее достижений, страх перед… «черной кошкой». Что же случилось с мыслью в отрезке ее становления от Августина до позднейшей схоластики? Постепенная утрата цели и пропорциональный рост средств; баланс Августиновой рациональности нарушен еще перевесом цели над средствами;онтологический опыт мысли всё еще сохраняет здесь преимущество над гносеологической техникой его освоения, образуя некую диспропорцию между сказанным и виденным, в которой, может быть, и следовало бы искать истоки неподражаемой напряженности стилистики Августина[250]. Он видит больше, чем говорит, — такова еще специфика этой мысли, сила и слабость которой оказались перевернутыми в схоластике. Схоластическая мысль уже ошеломляет блеском виртуозного техницизма; чего ей недостает при этом, так это именно избытка зрячего сверхчувственного опыта; оттого и страдает она уже многоговорливостью по части никчемнейших тем, впрочем, достигая и через это неслыханной развитости логической мускулатуры; рассудок празднует в ней полуденный час совершеннолетия и решимости отречься от материнского лона; во всяком случае, здесь он впервые набирает силу для будущего своего пробуждения в «веке разума» — силу, уже вполне пустую и слепую, которая из XVIII века отплатит убийственным просветительским смехом собственной же закваске XIV века, — таков уже окажется моральный минимум ее мнемонических способностей. Нужно, впрочем, помнить, что при всей нарушенности баланса в пользу «средств» схоластическая мысль хранила еще инстинктивную связь с «целью»; реминисценции былого ясновидческого опыта вспыхивали в ней еще живыми имагинациями, диковинно сочетаясь с механизмом рассудочных понятий; осиливая в рассудке дисциплины тривиума и квадривиума, она всё еще знала, что имеет дело не с отвлеченными науками, а с… живыми существами: Грамматика, Риторика и Диалектика, с одной стороны, Арифметика, Геометрия, Астрономия и Музыка, с другой, выступали здесь в обличии «богинь», или семи сакраментов, преломленных в рассудочной призме, и когда, скажем, Данте величал философию «Госпожей Философией»,[251]в обращении этом угадывался инстинктивный «гностик», знающий реальную цену подобных слов, которым оставалось уже совсем немного до полной дезонтологизации и вырождения в «идолов». Бэкон, а вслед за ним и прочие «эмпирики», имели мужество открыто констатировать уже свершившийся факт; в том-то и заключалась коварная парадоксальность нового сознания, что атеизм впервые приобретал здесь «объективную» значимость и оказывался необходимой консеквенцией радикального самоощущения в новых измерениях мысли. Надо было решиться на последовательный «эмпиризм» и отдать себе отчет в случившемся; по существу, вся разгоревшаяся тяжба между «эмпириками» и «рационалистами» сводилась к различным ракурсам оценки ситуации, где мысль, утратившая, наконец, сверхчувственную опытность и сросшаяся с рассудочной формой, мучительно искала новых путей реализации. Ответ «эмпиризма» фиксировал правду утраты: замену сверхчувственного опыта чувственным; этот последний и оказывался уже единственным источником знания, и впредь всё, что не умещалось в пятипалой хватке внешних органов чувств, автоматически браковалось сознанием и отсеивалось в интеллектуальный «лепрозорий» метафизического шарлатанства; понятно, что на этом пути не могла уцелеть ни одна платоновская «идея», выглядящая отныне пустой абстракцией в оптике сплошных осязаемо-обоняемых конкретностей; ей и назначалась участь «идола» либо, на худой эвристический конец, «идеи», но уже не в исконно греческом смысле умо-зрительной онтологии, а в ракурсе часто английской семантики, где «idea» есть не что иное, как представление и даже с оттенком фантазерства[252]. В конце концов, всё упиралось уже в конечную инстанцию «природы»; Локк различает реальные и фантастические идеи по одному признаку чувственной верификации; «фантастическими или химерическими я называю такие идеи, которые не имеют ни основания в природе, ни какой-нибудь сообразности с тою реальностью бытия, к которой они имплицитно относятся как к своим прообразам»;[253]это сущая правда, но правда не на все времена, а конкретная vérité de fait; вопрос в том, что понимать под природным основанием и реальностью бытия; «предположим, — говорит Локк, — что ум есть… белая бумага без всяких знаков и идей»;[254]в таком случае заполнение этого бланка всецело предоставлено чувственному опыту, который не способен вписать в него что-либо выходящее за его пределы. Крайне симптоматично, что для доказательства этого предположения Локк призывает в свидетели детей, идиотов, дикарей, невеж, кретинов и бо́льшую часть человечества;[255]эта небезупречная компания и должна оказать ему решающую поддержку в опровержении платонизма. Но апелляция к уму «кретина» не просто демонстративная прихоть полемиста, а глубокое клиническое знамение времени; ее правда — правда опустошенного сознания, покинутого «идеями» и ощутившего себя «пустым помещением» (empty cabinet), открытым всем превратностям только чувственного опыта. Характерный склик симптомов: философски переживаемой пустоте сопутствует научный спор о пустоте; невозможная в птолемеевско-аристотелианской Вселенной, она оказалась вдруг вполне реальным фактом in praesenti после опытов Торричелли со ртутью и пюи-де-домских опытов Паскаля. Пустота — статус «эмпиризма», превозносящего опыт (на деле лишь чувственную половину опыта) и заполняющего им пустые формы рассудка; механизм познания мира сконструирован здесь по модели знаменитой «трубки Торричелли»: понятия с таким же страшным напором (con impeto orribile) всасывают в себя ощущения, как трубка воду в момент выливания ртути. Вакуум отныне — характеристика en gros в перспективе будущего, где опустевший и обожествленный Разум (читай: только рассудок) то и дело изощряется в чудовищном всасывании «чего угодно»: скепсиса, цинизма, лицемерия, декларативности, гильотины, наживы, разврата и веры в «прогресс»; каким вещим символом выглядит «ртуть» в качестве experimentum crucis доказательства «пустоты»! Момент заполнения трубки равен моменту выливания из нее ртути, которая есть lapis philosophorum, и равным образом мысль, утратившая «философский камень» сверхчувственной опытности, не могла уже быть не чем иным, как пустой всасывающей силой гидравлики ощущений. Еще один характерный склик симптомов: в локковской онтологии вакуума пустота равнозначна пространству без тел, которое в ньютоновской онтологии оказывается абсолютным пространством, наполненным… Богом; добавим: со страшным напором всосанным; этот «Бог» был уже вполне под стать… «ощущениям». Крайне любопытной выглядит на этом фоне противоположность «рационализма», по существу чисто номинальная и уже тем самым никакая не противоположность в классическом треугольнике единства места, времени и действия. Рационализм, отрицающий с другого конца прежние нормы ментальности, оказался лишь иным порождением общего духовного вакуума; унаследованная им мыслительная сила схоластики оценивается здесь, в ключе типично эмпиристических характеристик, как совершенно ненужная паутина (Бэкон), что не мешает, однако, трансформировать ее в средство к прорыву из самой паутины вперспективу неизведанных «начал». Это особенно заметно в картезианском повороте мысли к собственным основаниям, где антисхоластическая, по существу своему, цель достигается в рамках чисто схоластических средств; достаточно было лишь переключить логическую технику, традиционно связанную с ens reale, на процесс самого cogitatio, чтобы решить вопрос о новой парадигме познания. Декарт, а вслед за ним едва ли не весь рационализм, столь же непреклонно отрицает «пустоту», сколь непреклонно утверждает ее эмпиризм; а между тем чем же, как не «испытанием пустотой», оказывается весь поиск принципиальной опоры в драматургии «cogito, ergo sum»! Попытаемся еще раз вчитаться в напряженное начало четвертой части «Рассуждения о методе», отвлекаясь от поздних переизложений и вживаясь в этот гамлетовской силы монолог мысли, которая потеряла уже все знания, приобретенные ею в «Виттенберге», и ощутила себя в нулевой точке собственного бытия. Первый акт драмы: методическое сомнение; действующие лица: мысль, утратившая память о себе, и вереница бэконовских «идолов». Шаткость и неуверенность на каждом шагу; никаких гарантий; чувства? — но кто убедит нас в том, что они не галлюцинации или сновидения? и как знать, не спим ли мы, бодрствуя, и не бодрствуем ли во сне?[256]не есть ли вся наша жизнь с мыслями и представлениями о ней лишь игрушка в руках какого-то «демона», запутывающего нас в лабиринте нашего интеллекта? Вот состояние мысли на самом пороге рождения рациональности; второй акт явит ее уже в совершенно ином обличии, властном и деспотическом; этот второй акт и будет со школьных лет вколачиваться в головы сменяющих друг друга поколений, влача за собою соответственно отредактированную версию первого акта, из которого вытравят трагизм и который опрыскают бодростью и оптимизмом, так что мы и в самом деле удостоверимся в том, что если есть сомнение, значит есть мысль, а если есть мысль, значит есть «Я». Сейчас, из респективы ХХ века, до мозга костей выеденного уже метастазами второго акта, стоило бы поразмыслить над возможными попытками дефальсификации первого; слишком дорого обошлась нам бодрость перехода. Может быть, не помешало бы услышать этот первый акт в ином исполнении, отличном от декартовского менее «философской» и более «человеческой» постановкой голоса . Паскаль:«Я не знаю, кто меня послал в мир, не знаю, что такое мир, не знаю, что такое я сам; я в ужасном неведении всего-что-ни-есть; я не знаю, что такое мое тело, что такое мои чувства, моя душа и та самая часть меня самого, которая думает то, что я говорю, которая размышляет обо всем и о себе самой и знает себя не больше, чем всё остальное. Я вижу эти ужасающие пространства Вселенной, заключающие меня в себе, и я нахожу себя привязанным к одному углу этой обширной протяженности, не зная, почему я помещен именно в этом, а не другом месте, ни почему тот крохотный отрезок времени, который отведен мне для жизни, назначен мне именно в этой, а не в другой точке всей вечности, предшествовавшей мне и следующей за мной. Я вижу со всех сторон только бесконечности, включающие меня в себя как атом и как тень, которая длится одно безвозвратное мгновение. Все, что я знаю, это то, что я должен скоро умереть, но чего я больше всего не знаю, это сама смерть, которой мне не избежать… Вот мое состояние, полное слабости и неуверенности»[257]. Ответ Декарта: в этом состоянии должна же быть точка, из которой начинается исход; итак, если я сомневаюсь во всем, значит точкой этой может быть само сомнение; но сомнение есть мысль, а мыслю именно «Я». Иначе: для того чтобы сомневаться, я должен существовать, и не просто существовать, а существовать как «мыслящая вещь». Больше того, будучи несовершенным, я потому и могу мыслить свое несовершенство, что врожденно обладаю идеей совершенства, которое и есть Бог; Бог же не может быть обманщиком[258]. В этом ходе рассуждения характерны не столько прямые заимствования из схоластики, сколько сам дух схоластики, анахронистически мобилизованный в зону «методического сомнения» для затыкания «торричеллиевых пустот» нового сознания; нужно представить себе Гамлета, произносящего вместо «To die, to sleep» ясное и отчетливое «cogito, ergo sum» и мановением волшебной палочки переносящегося из атмосферы трагедии в академическую топику профессиональной учености. Рационально спасенный Гамлет — оставим в покое все логические возражения, высказанные когда-либо в адрес картезианской парадигмы; логическая надежность ее в достаточной мере очевидна, но и не в меньшей мере очевидна ее симптоматологическая ненадежность, ибо чего ей недостает при всей логической корректности ее дедуцирования, так это действительной пережитости и действительного «Я». Аналогия с Гамлетом не случайна; это и был сам Гамлет, столкнувшийся с horror vacui в душе, оказавшейся вдруг карточным домиком на зыбком фундаменте «виттенбергской» рациональности. Гамлет, с которого мигом снесло всю ученую спесь в момент, когда дело зашло не о «блуждающей почке», а о «жизни и смерти» — мученическое свидетельство Паскаля! — и который столь же неожиданно решил свою проблему опереточным «Deus ex machina». Условия должны быть выговорены до конца; я отдаю себе ясный отчет в рискованности этого предприятия, ибо легче, быть может, чувствовать себя счастливым в брюхе быка Фалариса, чем подрывать устои картезианского «Я», которое тем и устойчиво, что есть не собственно «Я», а лишь «другое Я», настолько въевшееся в сознание, что уже по привычке считающее себя не «другим», а «самим». Вопрос первостепенной важности: на этом философски дедуцированном и нисколько не прочувствованном «Я», ставшем в разгоне последних четырех столетий порождающей моделью и мировоззрительным навыком, некой координатной осью европейской рациональности во всех ее срезах, от науки до… быта включительно, покоится весь «brave new world» с его фундаментальной и анекдотически невероятной онтологией экологического тупика и мусорной ямы. «По плодам их узнаете их» — что же мешает нам при таком изобилии плодов узнать это «Я»? Инерция, автоматизм привычки, трафарет машинально усвоенных навыков? Не лучше ли сделать это в живой атмосфере самого мига его рождения? Гамлет (и Паскаль) остаются в силе; вопрос формулируется наияснейшим образом: было ли в состоянии это «Я», создавшее аналитическую геометрию и международное право, пережить Гамлета и выдержать «Мысли» Паскаля? Мне уже раздраженно указывают на недопустимость такой постановки вопроса: можно ли сравнивать и сталкивать столь различные уровни? Нельзя, но нельзя сегодня; почему бы, однако, не быть им столкнутыми тогда, на фоне отсутствующих еще «специальных» различий и профессионального разделения «труда»? В конце концов, не о кланово-научном «Я» шла речь у Декарта, а о человеческом, и если мог насмерть сшибить в себе «Декарта» и «Гамлета» Паскаль, величайший геометр и величайший праведник, то отчего бы не поразмыслить над этим — поверх всяческих «специализаций», стало быть, чисто по-любительски — и нам? Сомнений быть не может: абсолютная бездарность картезианского «Я» по части любого рода «пограничных ситуаций» — факт не менее ясный и отчетливый, чем геометрические интерпретации алгебраических функций в аналитической геометрии. Будем исходить из того, что «Я», принцип всех принципов, обязательным образом предполагает некий универсализм понимания; назовем такое «Я» в противоположность «картезианскому» «павлианским», памятуя высокую его характеристику у Павла: «Ибо, будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобресть: для Иудеев я был как Иудей, чтобы приобресть Иудеев; для подзаконных был как подзаконный, чтобы приобресть подзаконных; для чуждых закона — как чуждый закона, — не будучи чужд закона пред Богом, но подзаконен Христу, — чтобы приобресть чуждых закона; для немощных был как немощный, чтобы приобресть немощных. Для всех я сделался всем, чтобы спасти по крайней мере некоторых» (1 Кор. 9, 19–22). Разве не очевидна универсальная, грубо говоря, вмещаемость этого «Я», светящегося во тьме центра, радиусы понимания которого бесконечны и способны высветлить любую периферийную дугу! Смысль сказанного радикально прост: либо это «Я» осознано, и тогда оно, актуально или потенциально, не имеет границ восприятия и понимания, либо его нет, но вместе с ним нет и не может быть понимания вообще. Небывалость картезианского — рационального— «Я» в том и состоялась, что здесь реактивизации подвергся лишь один срез сознания при полной изоляции от целого; не «всем» пришлось стать этому «Я», чтобы спасти «некоторых», а «чем-то» с деспотическими претензиями на спасение «всех». «Ясные и отчетливые истины» Декарта, сильные в «одном» и совершенно беспомощные в «другом», очень скоро обнаружили свои имперские аппетиты в колониальной политике партикулярного и плоско дневного рационализма, насаждающего собственный культ решительно во всех измерениях души, включая и «ночное» измерение. Неясным для них оставалось одно: их неадекватность гигантским пространствам и многоличиям смысла; этому «Я» нечего было делать с «бродягой» Вийоном, «духовидцем» Сведенборгом, «естествоиспытателем» Гёте: с воцарением его и начинается неслыханная по масштабам депортация всего, что не поддается сколько-нибудь удовлетворительному рационалистическому визированию; больше того, с воцарением его впервые и возникла пародирующая его «обезьяна» иррационализма, которую он сам и вызвал к жизни в тактических целях самоподдержания. Случайно ли, что его самопервейший триумф был почти одновременно с «Рассуждением о методе» отмечен пышными плодами «экспериментальных демонологий»; он запретит их впоследствии, не ведая вовсе, что запрещает в них лишь компрометирующую себя «разновидность», и запретом этим лишь провоцирует удвоенную их жизненность вплоть до современности. Мы, наконец, вплотную приблизились к поднятому выше вопросу о возможности «сценариев» рационального познания; вопрос этот в пределе и есть вопрос о возможности самого картезианского «Я». Выход души в зону зрелости и совершеннолетия сказался целым перечнем утрат, в первую очередь, потерей изначально естественной и живой очевидности микро- и макрокосмического единства; факт утраты засвидетельствован, в частности, нигилистическим фоном, на котором были разыграны первые манифестации нового сознания, как антитрадиционалистское высокомерие Бэкона, так и тотальное сомнение Декарта. Прошлое было вытеснено в бессознание, а в новом отсутствовала пока способность воспринимать бессознательное и расширять до него сознание; ситуация порога складывалась сама по себе, но зыбкость и немаркированность границ сулила всё еще тревожные нарушения; прежние идеалы и нормы познания, оставшиеся по ту сторону порога, с легкостью совершали всё еще набеги по эту сторону, создавая немыслимую атмосферу путаницы и иллюзиона. Понятия оставались в силе, но за внешней адекватностью их формы таилась уже неадекватность содержания: «идея» не была уже «тем, что видно», «теория» решительно переставала быть «богозрелищной», сам «Бог», в меру оказания нам чести сотворить нас по образу своему и подобию, галантно оставался вне всяких подозрений в обмане; эта непрерывность концептуального глоссария, прикрывающая фонетико-акустической маскировкой сплошную семантическую дискретность, обеспечивала максимум условий для элиминации адекватного понимания; продолжали говорить об «идеях», вкладывая в термин что угодно, вплоть до воинствующей антиидейности; взывали к «Богу», в котором отсутствовал уже и малейший намек на божественность и который респектабельно конспирировал умоисступленный шабаш самой неприкаянной безбожности. В скором времени не обходилось и без курьезов; подумаем над тем, что в «Критике чистого разума» термин «умопостигаемое» мог уже по смыслу означать как раз никаким умом и никак не постигаемое, а сам «разум» — быть именно неспособностью познания[259]. Нужно было принимать спешные меры по проведению демаркационной черты; к этому, по существу, и сводились с разных концов программы «эмпиризма» и «рационализма». Камнем преткновения оказалась «пустота», или реально переживаемый факт вакуумных проколов в самых существенных пунктах сознания, и вопрос упирался в возможные варианты их заполнения; в признании факта «пустоты» эмпиризм выказал, бесспорно, бо́льшую мужественность и последовательность, чем рационализм, — достаточно вспомнить хотя бы догматическое не желание Декарта опытами Паскаля, — но безотносительно к самой этой позиции ситуация разыгрывалась своим чередом, демонстрируя искусственно сфабрикованную антиномию на едином для обеих сторон основополагающем горизонте «жизненного мира». Потребовались точки опоры; утрата сверхчувственного опыта оттолкнула эмпиризм к культивации опыта только чувственного, откуда и намечалась обширная программа заполнения умственных «пустот»; «идолами» и «химерами» оказывалось при этом все, к чему нельзя было приложиться чувственной «пятерней». Необходима величайшая осторожность, чтобы воздержаться здесь от однозначных оценок; во всяком случае придется отметить в этой программе наряду с кошмарными последствиями и очистительный воздух начинаний. Порог сознания не мог уже служить местом сплошных контрабанд, заполняющих сознание «идолами» под прикрытием посмертных масок некогда живых «идеалов»;аслуги эмпиризма не подлежат сомнению, и можно было решительно рассчитывать на него в нелегкой выучке разоблачительного скепсиса[260]. Кошмар начинался впервые с самой констатации пустого ума; очищая сознание от «идолов», думали получить естественный образец его и додумались до сознания «кретина»; таков «трансцендентальный субъект» философии Локка — «кретин», последовательно заполняемый ощущениями и изобретающий для них знаки, чтобы со временем ощутить себя «мыслящим» и самоопределиться: философски как «эмпирик», политически как «виг». Кондильяку удалось даже додуматься до более радикального субъекта; «кретин» уступил здесь место «статуе», которой сначала было дано обоняние, потом слух и, в итоге, «мысль»; сам Пигмалион не сделал бы большего. Обращаясь теперь к рационализму, отметим еще раз: разность установок преломлялась в едином пункте «начала»; исходный импульс философии Декарта тождественен с бэконовским и засвидетельствован разрывом с прошлым; атмосфера «вакуума» вписана в самый стиль его философских рефлексий, подчеркнуто эгоцентрических и исповедующих как бы поведенческий солипсизм[261]. Декарт — первый законный наследник схоластики, менее всего склонный признаться в этом; схоластика не узнана им в себе самом, подобно тому, как глаз, видящий всё внележащее, не видит самого себя, но, с другой стороны, ничего, кроме себя, и не ищущий увидеть в стремлении обрести достовернейшую основу для самого видения. Это и определило специфическую возможность рационализма: отрицающая себя схоластика обернулась с логико-теологических проблем на собственные основания, узрев вместо локковских «пустот» интерьерное отражение некогда экстерьерного «Бога» и приняв его за самоличное «Я»; удивительный факт: что больше всего заботило Декарта в поисках «Я», так это не понимание самого «Я», а непременное доказательство его существования, словно бы именно в пустейшей экзистенциальной связке «sum» могла таиться сокровищница смыслов самосознания. Но перенесем вопрос в столь ценимую Декартом область очевидностей; сказать: «Я существую», не значит ли ровным счетом ничего еще не сказать?[262]Удивителен и достоин самых высоких признаний поворот сознания на себя; зрелость души неподражаемо запечатлела свою неотвратимость в этом жесте освобождения от авторитарных опекунов, ища адекватных и довлеющих себе начал; казалось бы, именно в этом обращении к собственному «Я», как к первоисточнику, слетали, наконец, все шоры «общеобязательных» истин гондишапурского или ватиканского изготовления; казалось бы, именно здесь, в полуторатысячелетнем резонансе, свершалась, наконец, новая заповедь Павла: «Братия! Не будьте дети умом: на злое будьте младенцы, а по уму будьте совершеннолетни» (1 Кор. 14, 20), — посмотрите, какую грандиозную перестройку сознания, а стало быть, и жизни намерен был осуществить Декарт под скромным лозунгом «открыть некоторые окна» (ouvrir quelques fenêtres)[263]— и что же! заветный фокус самосознания совпал с банальнейшей и пустой констатацией: «Я существую» — минимум того, что можно было бы сказать о «Я». Декарт, усомнившийся во всем, не усомнился в одном: найденное им «Я» было не «оригиналом» и уже поэтому не «началом», а «копией» иного — схоластического — «оригинала»; обращенная вовнутрь схоластика обернулась некой самопародией «онтологического аргумента», и «Я существую» стало лишь вывернутым наизнанку «Бог существует»: в обоих случаях через «мысль». Это и определило «врожденную» неадекватность картезианского «Я»: оно было найдено неадекватными его содержанию средствами, иначе говоря, в самоутверждении «индивидуальности» решающую роль довелось сыграть силам прежней «общеобязательной» и «безликой» ментальности, — не случайно, что в «cogito, ergo sum» наличествуют явные признаки силлогистики, не раз отмеченные, хотя сам Декарт, ненавидевший силлогизм, протестовал против этого; как бы ни было, остается симптоматичной эта силлогистическая подоплека выведения «Я», выдающего себя не за «Я» какого-то «Кая», или бессменного кролика логических экспериментов, а за «Я» вот этого вот«honnête homme», о котором торжествующе сказал Фонтенель: «До Декарта рассуждать было куда удобнее; счастливы прошедшие века, когда не было этого человека»[264]. Решение было найдено; умственный вакуум, заполняемый в эмпиризме ощущениями, заполнялся здесь модифицированными формами прежней рассудочности и даже более ранней умозрительности; о локковских «кретинах» или «статуе» Кондильяка не могло быть и речи; рационалный субъект с самого начала предстал рассудительным и талантливым носителем духа «научности», способным изобретать, сочетать, расчленять, подвергать природу перекрестному допросу, загонять ее в тупик неожиданными вопросами и выпытывать у нее тайны в откровенном стремлении стать «господином и обладателем» ее («maîtres et possesseurs de la nature», говорит Декарт). Былые самоочевидности духовного порядка, отвергнутые в качестве «идолов» эмпиризмом, вернулись здесь в сознание в качестве «априорных принципов» — «априорных» и, следовательно, доопытных, внеопытных, неопытных, каких угодно, но обязательно организующих опыт, предписывающих опыту быть «таким» или «сяким», в рамках всё тех же ощущений. Как символично разыгрались и здесь особенности английского и французского этоса! Эмпиризм не мог не отразить в себе традиционное взыскание частных прав в английской истории; монархическому «Я» пришлось-таки подписать в нем «Великую хартию вольностей», обеспечивающую selfinterest ощущений; значимость этого «Я», равного пучку ощущений, так и осталась законсервированной в номинально-респектабельной заглавности английского «Я», в пределах которого неприкосновенными представали любые комбинации «пучков»; это и было своеобразным аналогом «gloriоus revolution» в эпистемологической проекции. Совсем иначе выглядит эта картина в рационалистическом исполнении; по существу, картезианская парадигма бессознательно имитировала склад французского абсолютизма, где «Я», равное государству, еще со времен Капетингов несло в себе все признаки сацердотальной априорности («восьмое таинство») и тем самым предпосланности всякому «опыту»; декартовский coup d’état не мог, поэтому, быть не чем иным, как эффектным гильотинированием прежнего схоластического «Я» с вручением короны «дофину»; «король умер! да здравствует король!» значило здесь: умерла ясновидческая духовность! да здравствует рациональная духовность! Между этими двумя крайностями пролегали основополагающие пути построения новой культуры[265]. «Пустота» продолжала оставаться в силе. На за срывом обеих попыток — рациональной и эмпирической — оставался в силе и предуказанный путь ее преодоления: путь к «Я», уже не схоластически доказанному или сенсуалистически нажитому, а в духе осознанному и духа не угашающему: «с оружием правды в правой и левой руке» (2 Кор. 6, 7).3. Откровение (святого) Журдена
Гамлет. На какую низменную потребу можем мы пойти, Горацио! Почему бы воображению не проследить благородный прах Александра, пока оно не найдет его затыкающим бочечную дыру? Горацио. Рассматривать так — значило бы рассматривать слишком пристально.XIII век — век окончательной ассимиляции Аристотеля западной мыслью — открывается и завершается осуждением перипатетизма; мы имели уже возможность коснуться этой необыкновенно значимой симметрии в общем контексте становления мысли; позволительно снова обратиться к ней, на этот раз в ракурсе ее чисто «научных» консеквенций. Первое осуждение (на Парижском соборе 1209 года и Латеранском 1215 года), спровоцированное толкованиями Амальрика и Давида, носило скорее профилактический характер, чем «предметный»; этот «черный ящик» с арабско-еврейским входом и латинским выходом, подкинутый в самое сердцевину успевшей уже окончательно ствердеть догматики, не на шутку встревожил многоопытных цензоров мысли, которые, не успев еще по существу разобраться в вопросе, предпочли завладеть ситуацией «в кредит»; разобраться — совсем как в случае истребления альбигойцев будущим архиепископом Нарбонны — можно было и после. Характерно, что осуждению подверглись как «метафизика», так и «физика»; во всяком случае безошибочный инстинкт подсказывал некую органическую нерасторжимость обеих сфер в контексте оригинальной мысли Философа, где между «физикой» и тем, что «после физики», не только не мог наличествовать hiatus, но и предполагалась обязательная непрерывность, обеспечиваемая единым умозрительным горизонтом и композиционной стилистикой системы. «Университет» отвоевал Аристотеля у «церкви», но парадокс заключался в том, что единство, засвидетельствованное осуждением, обернулось в реабилитации расколом; алгоритм «двойной истины» расколол надвое физико-метафизическую цельность, отдав вторую половинку на попечение теологии и предоставив первую превратностям ее беспризорных судеб. Разумеется, поначалу с формальной стороны всё еще выглядело благонадежно; метафизико-теологический антураж тщательно мимикрировал беспризорность «чисто» физических истин, но конфликт нарастал со всей силою, так как эти истины, предоставленные себе, не терпели уже никакого, пусть даже номинально, теологического притворства. В отстаивании прав «опыта», скажем, Роджером Бэконом существенным оказывалось не преимущество «опыта» самого по себе, а преимущество его над «рассуждением»; «опыт» именно отстаивается от другого рода и уже «неопытных» истин; понятно, что ничего подобного не могло иметь места еще у Эриугены, где «опытом» было решительно всё и где «третья природа» (мир чувственно воспринимаемый) могла осмысливаться не иначе, как в сверхчувственном контексте первых двух (апофатически божественной и примордиально-иерархической) природ. Скандал неожиданнейшим образом разразился в вышестоящем ведомстве; церковь, водимая за нос университетскими виртуозами, вконец опомнилась и, миновав заминированное поле «физики», нанесла удар «метафизике», начавшей уже стрелять холостыми патронами. В 1277 году случилось новое осуждение Аристотеля, на этот раз только «метафизического». Событие исключительной важности и отмеченное историками науки; Дюгем датирует им даже рождение науки Нового времени[266]. Поводом к скандалу послужили далеко зашедшие интерпретации Аристотеля аверроистской партией в стенах Парижского университета; причины, очевидно, лежали намного глубже. Симптоматическая значимость всей этой истории удивительна; нужно вспомнить, что прошло всего три года после смерти св. Фомы , действительно очистившего Аристотеля от аверроизма, и с этой точки зрения эффектный проскрипционный лист парижского епископа, включающий 219 еретических тезисов, выглядит неким карикатурным послеобразом «Суммы против язычников»: во всяком случае вместе с водой здесь был выплеснут и «ребенок». Дальность прицела (по существу, неосознанного) лишь усугубила значительность промаха; сама яркость личности Сигера Брабантского сыграла, надо полагать, провокационную роль, привлекая к себе внимание и тем самым как бы отводя его с реальных опасностей. Опасности лежали уже не в «метафизике», вернее говоря, лежащие в ней опасности выглядели уже сущим пустяком по сравнению с потенциальными опасностями «физики»; церкви небесполезно было бы вспомнить давнишнее предостережение Суллы против Цезаря: «Берегитесь, в этом мальчишке сидят десять Мариев». Осуждение «метафизики», в которой, заметим, не осталось уже ничего от подлинного Аристотеля, странным образом не только не затронуло статуса «физики», но и послужило своеобразным стимулом («импетусом»!) к ее бурному высвобождению и развитию. Рождение науки Нового времени именно в этом пункте могло оказаться свершившимся фактом, означавшим ни больше ни меньше, как отрыв «физики» от метафизико-теологического контекста[267]и включение ее в иной — совершенно невозможный в аристотелевском смысле — контекст. Этим иным контекстом стала «математика». Нам придется еще ниже детально осмысливать судьбы самой математики и ее исключительную роль в формировании европейской науки; отметим здесь наиболее общий и фактический ее горизонт. Прежде всего, средневековая математика занимала совершенно привилегированное место в корпусе знания; платонически-пифагорейская традиция сказалась здесь в полной мере, и уже с Боэция вполне очевидной представлялась мысль об абсолютной самодостаточности математики, не нуждающейся ни в какой иной опоре, кроме собственных оснований, так что зависимыми от нее оказывались все прочие дисциплины квадривиума. Иоанн Сольсберийский в «Metalogicon» лишь выразил характерную для всей эпохи формулу противопоставления математической достоверности недостоверности естественных наук; укреплению этой формулы способствовал не только авторитет традиции, но и гений средневековых математиков, от Бэды и Алкуина до Герберта и Аделяра Батского. Характерно, что само слово ratio, означающее собственно расчет, в средневековой семантике прямо скрещивало «разумность» с «калькуляцией»; итальянское ragionare уже с XIII века совпадало с calcolare, и за звучным Libro della Ragione скрывался не трактат по логике, а обычный бухгалтерский «гроссбух»; «думать» и «считать» едва ли не совпадали в импликациях смысла; фра Джордано Пизанский в 1303 году употребляет их уже синонимично, характеризуя флорентийских купцов, которые «денно и нощно думают и считают»[268]. Последовательность событий не обнаруживала никаких несуразиц; возникал совершенно естественный вопрос: если число есть «всё», то отчего бы не приложить его ко «всему»? Здесь, однако, логика вопроса натыкалась на существенный препон ответствующей традиции, в которой согласно сходились Платон и Аристотель: число не может быть приложено ко «всему» в силу последней неснимаемой грани, разделяющей бытие и бывание, мир вечно сущего, к которому принадлежат числа, и мир преходящий, к которому принадлежит чувственное «всё». Любопытно, что в одолении этого препятствия «теоретической» мысли пришлось намного отстать от «практической», которая, пользуясь удобнейшей установкой «sancta simplicitas», могла как ни в чем не бывало обходить интеллегибельный запрет и извлекать свои выгоды из чисто деловых консеквенций нумерического мышления; то, что окончательно удалось лишь Галилею и Декарту — применить математику к «природе», — еще с раннего Средневековья практиковалось купцами, политиками и зодчими; Зомбарт, говоря о «двойной бухгалтерии» фра Луки Пачиоли, не находит иного сравнения, как с будущим математическим естествознанием[269]. В этом отставании «теоретиков», впрочем, не было ничего необычного; бой принял на себя «авангард». Спорадические вылазки математики из автономного «разума» в гетерономию «чувственного» мира оказывались возможными и в более ранний период, скажем, у Роберта Гроссетеста или Роджера Бэкона; речь шла, однако, о принципиальной совместимости обоих уровней, и авторитет Аристотеля всё еще продолжал тормозить решение. С осуждением аверроистски скомпрометированной «метафизики» перспективы стали проясняться сами собой и как бы в обход принципиальному решению вопроса; положение перипатетизма к концу XIII века вообще было не из легких: «томистской» партии противостояла «аверроистская», а обеим, в свою очередь, приходилось защищаться от партии «неоавгустинианцев», державших курс на Платона — без и против Аристотеля. «Метафизический» переполох, таким образом, вполне способствовал развитию только «физики»; следует учесть, что запрет на математическое естествознание, в конечном счете, мог санкционироваться именно «метафизикой»; сама по себе качественная «физика» Аристотеля оказывалась лишь конкретизацией принципа на чувственно опытном материале, где «квалитативность» самого подхода покоилась на первоначальных дедукциях «метафизики». Момент был решающим; из-под «физики» как бы выдернули «метафизику», оставив «физику» с повисшими в воздухе «качествами» и с подспудной тягой ее нумерического мышления к «количествам». «Жизненный мир» средневековой ментальности, успевший уже в значительной степени усвоить магию чистого «квантитас» — в расчетных ли книгах купцов, в демографической ли статистике государства, — не мог не сказаться в формировании самой этой тяги, а отрыв от «метафизики» пришелся как нельзя кстати: познание отрывалось от «качественности» мира и оставалось лицом к лицу с «количествами» — постепенно, но уже наверняка. Остальное было вопросом времени и «темпов»; можно было бы без оглядки употребить здесь слово «прогресс» и даже измерять степени его от, скажем, Гроссетеста до его оксфордских последователей и дальше до Николая Орема и парижских номиналистов XIV века. На этом фоне и свершалось великое совращение физики математикой. Предпосылки были налицо: во-первых, отлученная от метафизики и, стало быть, от поводыря, физика искала нового руководителя, во-вторых, самим исключительным положением своим в иерархии дисциплин математика оказывалась наиболее реальным претендентом на эту роль, в-третьих, практика «жизненного мира» в полной мере уже демонстрировала плоды этого совращения. Оставалось измыслить повод, и поводом могла бы послужить возможная брешь в физике Аристотеля. Такой брешью оказалась проблема насильственного движения, скажем, движения брошенного с силой тела; объяснение Аристотеля именно в этом пункте страдало двойным недостатком: оно не отвечало здравому смыслу и оно воспрещало математический подход[270]. Здесь и случился прорыв в факте несовершенной по содержанию, но уже вполне «современной» по форме физики «импетуса»;[271]крайне симптоматичной выглядит при этом сама «парадигма» преодоления аристотелевской динамики: факт движения брошенного с силой тела символически совпал с фактом движения самой физики, до этого «естественного», отныне и впредь «насильственного»; случилось так, что к деметафизицированной физике Аристотеля была приложена «сила» («virtus impressa», «impetus»), как бы насильственно вытолкнувшая ее из мира «качеств» в область голых «калькуляций»; этой «силой», трансформирующей прежнюю «физику-место» в небывало новую «физику-бросок», оказалась математика. Ситуация в полной мере отвечала горизонту новой ментальности, и в этом смысле различие обеих «физик» удивительным образом вписывалось в различие самих мировоззрительных горизонтов. Качественная физика Аристотеля доподлинно выражала прачувство средневекового космоса, всегда ощущаемого и мыслимого как «дом»; движением этой физики могло быть лишь естественное движение вещи, и поскольку каждой вещи было назначено здесь свое единственное и столь же естественное место, то целью движения не могло быть ничто иное, как стремление вещи занять назначенное ей место. Огонь здесь взмывал «вверх», камень падал «вниз», и если вещь все-таки насильственно покидала свое место, как, скажем, в случае брошенного с силой камня, то рано или поздно она должна была возвратиться обратно, так как ее скорость, прямо пропорциональная движущей силе и обратно пропорциональная сопротивлению среды (воздуха или воды), неизбежно затухала. Ничто не могло в большей степени соответствовать самой идее «домашнего распорядка», где даже «блудность» отдельных сыновей потому и оказывалась возможной, что наперед регулировалась обязательностью «возвращения»: «природа» была равна здесь «Богу», а «Бог», согласно формуле Алана Лилльского, был умопостигаемой сферой, центр которой находится везде, а окружность нигде. Понятно, что для нарушения этого распорядка требовалось одно-единственное невозможное условие: отсутствие всякого сопротивления, или попросту «пустота»; движение, мыслимое в вакууме, должно было стать «вечным» и «безвозвратным», но вакууму в этой физике и в этом космосе не было места. Место ему нашлось… в математике, когда математика, не будучи еще приложенной к физике, ортодоксальным образом прилагалась к теологии для поддержания ее скудеющего авторитета. Мог ли Томас Брадвардин, проректор Оксфордского университета (с 1325 года), ученейший теолог и гениальный математик, предположить, какое разрушительное будущее таилось в неожиданной математической «инвенции», родившейся в его голове при написании трактата «De causa Dei contra Pelagium et de virtute causarum»! Геометрическая бесконечность столкнулась здесь с бесконечностью божественной и высекла мысль о реальности «воображаемого пространства», или «пустоты», — «с вечно пребывающим в ней Богом»[272]. Этому «Богу» оставалось уже совсем немного; в скором времени доложит астроном Лаланд, обследующий космические пустоты, что не обнаружил в них ни малейшего следа Творца мира; платные популяризаторы будут даже в массовом порядке внушать, что «Его» там нет, так как иначе «Его» увидели бы космонавты. Всё это случится, в оправдание жуткого пророчества самого Мефистофеля: «Разум становится вздором, благодеяние бедствием. Горе тебе, если ты родишься внуком». «Внуки» в силах ли осмыслить случившееся: зыбкую и почти еще безмятежную грань начинания? Безмятежной выглядела еще сама эта мысль о «реализованном небытии»; автономность и умопостигаемая изолированность «божественной» математики, казалось бы, вполне допускали подобные игры ума, ибо дозволенное математическому «Юпитеру», не было дозволено физическому «быку». Но вот же «бык» остался без присмотра; метафизика, единственно обеспечивающая физике статус качественной онтологии, неотвратимо сходила на нет; ей ли, оторванной от «осужденного» личного опыта и ставшей разменной монетой в сомнительных играх «всеединого» гондишапурского интеллекта, было следить за «качеством»! На пороге стоял деквалифицированный мир — мир чистых количеств, требующий познания, которое, в самом строгом соответствии здравому смыслу, и не могло уже быть никаким иным, кроме как математическим. Понятно, что перестраиваться пришлось и математике; недавняя «богиня», имевшая дело лишь с абсолютно чистыми сущностями платоновского «наднебесного места», не могла явиться в подлунный мир без соответствующих «преобразований»[273]. Внедрение произошло не сразу; потребовались века — три века, — чтобы мысль, а потом уже и всё прочее, стали привыкать к нему. Первые пробы пришлись на теологию; апокрифическая апофтегма Платона «Бог геометризирует» вдохновляла на обратное прочтение, плодя когорты «теологизирующих геометров». В Оксфорде в начале XIV века могли уже калькулировать теологические темы; исчисляли, скажем, «любовь к Богу и любовь к ближнему, уменьшающиеся в геометрической прогрессии соразмерно½»; со всей строгостью обсуждались вопросы типа: может ли интенсивность греха нарастать одинаково бесформенным образом: цистерцианец Иоанн Мирекурский в Париже составлял любопытные задачки вроде следующей: «Предположим, что Сократ имеет (добродетельную) внешность, степень напряжения которой равна А и неизменна в течение одного часа, а Платон — внешность, напряжение которой вдвое меньше в самом начале часа и потом равномерно усиливается самим Платоном, чтобы к концу положенного часа достичь удвоенной степени напряжения А: Платон в это мгновение будет вдвое лучше Сократа, и тем не менее вся добродетель, которую имел Сократ в течение этого часа, окажется равной добродетели Платона за это же время»[274]. Вообще лавры научного первенства оспаривают друг у друга Оксфорд и Париж: первый всё больше по части математического счисления, второй по части механики; среди них выделяются уже крупные фигуры, как Ричард Сюинсхед, прозванный «Калькулятором», которого Кардан поставит в один ряд с Эвклидом, Аристотелем и Архимедом; в Париже учат Буридан и Николай Орем. Характерен этот внутренний конфликт тенденций: метафизическая инерция рассуждений и всё отчетливее проступающее узнание, что без окончательного устранения «качеств» не может быть и речи о совершенствовании «количественного» метода. Альтернатива нарастала как тревожный сигнал: либо прежняя «метафизика», опекающая статику мира, либо новая «физика», динамизирующая мир путем голых деквалифицированных калькуляций. Момент играл на руку второму варианту; устранению «качеств» могло препятствовать лишь одно: их непосредственное переживание в контексте личного ясновидческого опыта; таковы они еще в «естествознании» Эриугены, метафизическом насквозь, но увиденно метафизическом, а не просто измышленном. Резкий упадок метафизики от очевидного к концептуальному, набирающий темп в период расцвета схоластики, менял все акценты; увиденное «качество» подменялось логически выведенным, а последнее не могло уже быть не чем иным, как балластом там, где всё еще решал опыт. Всё решал опыт, но опыт XIII, а тем более XIV, века, не был уже опытом IX века; опыт Эриугены — мысль, не делящаяся еще без остатка на понятие; понятие в ней рассудочная транскрипция зрячего сверхчувственного опыта, где «cogito» тождественно «video» и есть «idea», отчего метафизический концепт и выглядит здесь не утомительными «res» и «nomina», а просто очевидным «фактом»[275]. В дальнейших судьбах «опыта» акценты резко переставлены: с интуиции на рассудок и, следовательно, со сверхчувственного на чувственное; угасание ясновидения сопровождается ростом концептуализации, и впервые намечается демаркационная грань, отделяющая дискурсию от интуиции, т. е. понятийный априоризм от опыта, который всё больше совпадает со свидетельствами чувств. Понятно, что взыскание опыта в этом контексте не могло уже уживаться с «идолами» метафизики; будущий позитивизм Бэкона предвосхищен целым рядом новаторских тенденций уже в пределах XIII века, скажем, воинствующим эмпиризмом его однофамильца; тенденциям этим отныне и суждено стать тем игольным ушком, через которое легче будет пройти верблюду естественнонаучного эксперимента, чем всем «opifex forma» схоластической ангелологии. Европа, пресыщенная двумя веками концептуальных оргий, уставала от философии; уже Гуголин из Орвьето, учивший в Париже с 1352 года, видит в философии не науку, а «смесь заблуждений»; Роберт Холкот, кэмбриджский доминиканец, призывает к прямому разрыву с метафизикой (а заодно и с аристотелевской физикой), мотивируя это невозможностью доказать существование бестелесных существ — при условии, что доказывать можно только чувственно данное; Оккам близок уже к тому, чтобы досрочно реализовать будущий тезис Маутнера и Витгенштейна о философии как болезни языка. Тезис, прозвучавший бы нелепостью в атмосфере столь недавней еще «Шартрской школы»; теперь его глашатай удоставивается honoris causa «почтенного инцептора». В чем правда Оккама? Если «бытие», «сущность», «субстанция» и подобные понятия перестали быть опытом, то нет ничего вреднее, чем продолжать цепляться за них, делая вид, словно всё остается по-прежнему, либо прикрываясь авторитетом традиции. Характерно, что борьба против философской традиции на протяжении всего Ренессанса велась двумя фронтами: филологическим и естественнонаучным, из которых первому суждено было в скором времени обнаружить признаки родства с противником, культивируя иной срез всё той же традиции, где вместо Аристотеля почитался Платон, а «Сентенциям» Петра Ломбардского предпочитались, скажем, «Тускуланские беседы» Цицерона. Точкой притяжения в обоих случаях оставалась «книжность», и странным образом решающей приметой, отличающей подлинную научность от всяческих суррогатов, оказывалась библиофобия, борьба с книжным духом, тем более праведная, что разжигаемая, как правило, начитаннейшими людьми: Телезио, Патрици, Карданом, Бруно, Кампанеллой в Италии, Парацельсом, Корнелием Агриппой в Германии. Декарт уже с первых страниц«Рассуждения о методе» проникнут гамлетовским: «Слова, слова, слова». «Я благодарю Тебя за то, что Ты первый и почти единственный, кто взял мою сторону, — пишет Галилей Кеплеру сразу после опубликования своих первых астрономических открытий. — Что, однако, скажешь Ты нашим университетским философам, которые, несмотря на мои тысячекратные приглашения, упорно отказываются хоть раз посмотреть в телескоп и насильно жмурятся от света истины? Этот сорт людей полагает, что философия есть книга, подобно Энеиде или Одиссее, и что истина может быть найдена не в мире или природе, а (таковы их доподлинные слова) в сравнивании текстов»[276]. Что же, однако, оставалось делать этому сорту людей, если истина мыслилась ими«качественной», а «качественность» повсеместно изгонялась уже из мира и природы, находя последнее пристанище в книжных раритетах! Horror quantitatis (как неизбежный атрибут horror vacui и horror infiniti) принимал универсальный размах, и избежать его полностью едва ли удавалось — поверх библиофилов — даже самым передовым «калькуляторам», от самопервейших до позднейших и (кто знает?) нынешних. Ситуация становления европейской науки в этом смысле представляет собою не потемкинскую экспозицию прогрессивного роста от «мрака» к «просвещению», где в парижском салоне барона Гольбаха додумались, наконец, до «истин», неведомых шартрским платоникам или Мейстеру Экхарту, а некий ужасающий феномен раздвоения сознания и личности, для понимания которого пришлось бы обратиться к мифическим (или клиническим) аналогиям. С XV века выбор неотвратим: либо свобода, но ценою нового изгнания из рая «качеств» в ад сплошных квантификаций, либо иллюзорное сохранение рая в упрямо младенческом отказе что-либо взвесить или посмотреть в телескоп. То и другое во Вселенной, где уже нельзя было чувствовать себя как дома, — в огромной, пустой и бездомной Вселенной, подчиненной физике насильственного броска и отныне взыскующей Утопии. Потребуется адски талантливая цензура, чтобы привести эту первоначальную картину в благопристойный вид и, путем мастерских сокращений, явить «внукам» опереточные образы «поборников науки», преследуемых «мракобесами» и топчущих в решительный момент ногою в такт восхищению потомков: «А все-таки она вертится!» Так толпе профанов, требующих своих «зрелищ»; между собою же можно и иначе, скажем, так: «Удобнее представлять себе дело так, словно она вертится»,[277]словно, добавим от себя, удобнее было Джордано Бруно быть сожженным, чем несожженным. Всё это еще случится, и когда это случится, самым неудобным занятием в мире окажется очищать эти свежезаполненные конюшни Авгия, чтобы сквозь толщи миллионностраничного мракобесия, разыгрывающего просветительский маскарад, пробиться к абсолютным данностям горизонта. Первый удар колоссальной силы пришелся по Ренессансу, но «Ренессанс» и оказался весь щитом, подставленным первенцами нового мира разящей неизвестности, словно бы речь шла о новом шествии варварского Диониса из Фракии и об усмирении его чарами аполлонического художества; попытка отчасти удавшаяся, так как за ослепительными шедеврами декораций незамеченной оставалась совершенная растерянность «артистов», гораздых в изображении давно минувших страстей («что им Гекуба!») и до неправдоподобного неуклюжих в овладении собственной ролью. Внешние путешествия лишь отдаленно имитировали великое странствие души в разверзшуюся бесконечность; всё вывернулось наизнанку: макрокосм казался не столь уж большим, микрокосм вырастал до гигантских размеров; оптимизм и энтузиазм подбадривали решимость одолеть задание с маху; экипировка выглядела легкой и артистически надменной — этакие гасконцы, скачущие в Париж в уверенности, что там их ждут не дождутся; «Парижа» уже не было, и душа, привыкшая к «качеству», остающаяся всё еще и сама «качеством», влетала в «пустоту», где ей приходилось уже выбирать между «быть» мозговой железы (glandula pinealis) или «не быть» самой души. Ренессанс, не смогший решиться на этот выбор, спасал душу как мог; потрясающее зрелище — наблюдать ураганный разгром передовой фаланги «естествоиспытателей», дружным фронтом двинувшихся на «вакуум»: удар, от которого они уже не могут оправиться, ища выхода в «магии», «мистике», «скепсисе», «приключениях»; будущее окажется неблагодарно забывчивым к этим «ветеранам» и «инвалидам» истории новой науки; им не простят детскости и поэтической неприкаянности их порыва, их инстинктивного усилия одолеть деквалифицированный мир всё еще «качественностью» большого стиля. Стиль Ренессанса — последний великий оплот и «la lutte finale» европейской души, готовой уже к каким угодно калькуляциям, но при одном условии: не вырождаться в «гомункула». Еще раз: «магия» и «мистика» были не пережитками, а защитной реакцией против растущего нигилизма только «методологий»; в этом коренится глубочайшее отличие ранних естествоиспытателей (вплоть до Кеплера) от более поздних. Мы имели уже возможность отметить это на амбивалентом примере Парацельса и Бэкона; сказанное в равной мере относится и к другим примерам, где «мистика», с одной стороны, играет еще познавательную роль, как, скажем, у Николая Кузанского, и где она, с другой стороны, уже «воскресная» душеспасительная отдушина, как бы замаливающая научные грехи (эсхатология Ньютона). Во втором случае она и есть «приватное» занятие, и ампутация ее в научных целях вполне оправдана с «прогрссивной» точки зрения;[278]тронуть ее в первом случае, значило бы обезобразить все. Ибо, будучи отдушиной или манерностью там, здесь она стиль и, значит , человек. Вот чего не в состоянии будет понять картезианское «Я», занятое доказательством собственного существования в суеверном страхе перед фокусничествами какого-то «злого демона»; в инвентаре его «ясных и отчетливых» истин так и не найдется места для «усмешки» великого Штауфена или Леонардова «sfumato» — стиля собственно. Что же есть этот стиль в конкретном научном случае? Мы скажем, например: феноменологическая самоочевидность каждой страницы сочинений Николая Кузанского. Нужно представить себе Мейстера Экхарта, который, не переставая быть Мейстером Экхартом «Проповедей», занимается математикой, механикой и астрономией, чертит карту мира, изобретает батометр для определения глубины воды, в буквальном смысле предвосхищает Коперника и Галилея[279]и еще в буквальном смысле предвосхищает «периодическую таблицу элементов»[280]. Этот стиль — его впоследствии презрительно отрекомендуют как «беллетристику» и «лиризм» — продержится недолго; угасание его начнется с метаморфоза в «слог» (или стиль в расхожем значении) и дальше просто в «литераторские» способности. Необязательность его станет оскорбительно ясным фактом. После Контрреформации и пассов «Иисусова братства» картина резко изменится, а вместе с нею изменится и статус самой научной мысли. Николай Кузанский, открыто рассуждающий о движении Земли, мог еще быть одновременно кардиналом; немецкий ученый Видманштадт за десять лет до публикации труда Коперника спокойно развивал это же учение в Риме перед Клементом VII и даже получил в подарок редкий греческий манускрипт; сам Коперник мог еще посвятить свое сочинение римскому первосвященнику, который не видел ничего опасного в этой «doctrina Pythagorica». Через считанные десятилетия ее жертвой становится Бруно, и Галилей вынужден уже спасать жизнь отречением от ереси. Ренессанс кончался в сплошном падении вниз, и уже — без надежды на вознесение; «ртуть», так и не возогнанная до «золота», уступала место чудовищной силе «вакуума», всасывающей золотой commonwealth; летели сверху вниз, теряя остатки первородства и ощущая себя уже почти телами, двуногой ощипанной расой, отставшей в развитии от собственной преставившейся души –
4. Паскаль
Имя — камертон невыразимого. Еще не зная, ни что́ я буду писать об этом человеке, ни как я буду писать, я сотворяю в себе возможное подобие тишины и неслышно оглашаю ее мгновенным прикосновением смычка: Паскаль. Мне трудно уловить в себе, чем именно мотивировано это начало: необходимостью ли настроиться на предстоящую мне партию или, может быть, желанием избежать мучительной ситуации «начала». Предположив, что любоеначало (главы или книги) столь же загадочно и мифично, как и «начало» вообще. Нужно лишь решиться на самопервейшее предложение и, написав его, внушить себе и читателю, что это и есть «начало». С чего же иначе начинать: не с благородного же праха Александра, затыкающего бочечную дыру? Да и охота ли обременять себя столь праздным и беспроким дискомфортом, говоря себе, скажем, следующее: начало текста есть не начало собственно, а внезапный отказ Ахиллеса от партнерства с «черепахой» и иллюзорное вторжение на бумагу того, что „само по себе“ не может быть начато. Об этом, по-видимому, не стоило бы и говорить в случае любой другой темы; не говорить об этом в случае темы «Паскаль» значило бы обойти стороной саму тему. В конце концов, что́ есть сама тема «Паскаль», как не концентрированно сознательный провал в «слишком пристальные» консеквенции этой головоломки — «le silence éternel de ces espaces infinis m’effraie» (ужас бесконечности, но и какой необыкновенной красоты строка, скликающаяся из XVII века с Маллармэ — «Tel qu’en Lui même enfin l’éternité le change»). Первая попытка словесного портрета — рикошеты спонтанных ассоциаций; представьте себе Моцарта, который вдруг ушел бы из музыки в монастырь и трансформировал бы потенции «Волшебной флейты» в некую непрерывность самоубийственных интроспекций; или еще представьте себе Гамлета без пятого акта, Гамлета, замершего на одном из своих монологов и уже навсегда, — Паскаль, кем бы он ни был еще, навсегда останется родоначальником — первенцем и жертвой — особого типа гениальности; впервые в нем гениальность сведена судорогой невменяемости, одержимости, бессилия, всеми капризами «человеческого, слишком человеческого»; он и есть пионер неслыханно новой болезни, на дешевом понимании которой будут делать карьеру психиатры и фельетонисты XIX века, от Ломброзо до Макса Нордау, болезни, диагноз которой «гениальность» и от которой нет исцеления; высокие души Ренессанса лишь спорадически и анонимно изживали приступы этой напасти; с него она впервые узаконена и собственно узнана; он и стал ее «Клодом Бернаром» или «Пастером», испытавшим на себе опаснейший вирус и павшим его жертвой. Отныне этот удивительный «синдром» займет зловеще вакантное место в духовном мартирологе Европы и за ее географическими пределами: до Паскаля можно было умереть «за» мысли, с него и после него будут умирать «от» мыслей: он — первый из «мыслителей», домыслившихся до собственной смерти. Еще одна ассоциация, неожиданная и властная: Вертер. Нужно представить себе Вертера, перенесенного в атмосферу Пор-Рояля и без остатка сублимирующего катастрофическую эротику в зону рассудочных «отвлеченностей»; страшнее и нельзя придумать: Вертер мысли есть смертник мысли, не какой-нибудь мысли, а любой — «quod libet», — где можно, скажем, подумать о том, что такое пространство, и рисковать при этом жизнью. Но Вертер — патриарх рода «Вертеров», наследственная болезнь, некий персонифицированный генотип; его выстрел в себя, однажды раздавшийся, — бессменный и уже никогда не умолкающий «пароль» единородных с ним душ; в возгонке Пор-Рояля этим «паролем» — «Morituri te salutant» — оказались посмертно изданные «Мысли»: «Величайший в мире философ стоит на доске, которая шире, чем это нужно для ходьбы; если внизу пропасть, то как бы разум ни убеждал его в безопасности, воображение одержит верх. При одной мысли об этом многие побледнеют и покроются испариной»[304].. Величайший в мире математик? Но — «мне нет дела до математики» (41). Вообразим же себе «Моцарта», говорящего так о музыке. Резонанс синдрома вызвучивался позже и уже почти как «норма», объединяя самые несовместимые во всем остальном души. Когда «юноша» Рэмбо, вот-вот готовый уже к тому, чтобы стать величайшим поэтом Франции, навсегда отрекался от поэзии, предпочитая ей торговлю кофе и оружием в Африке, или когда провозглашенный-таки «величайшим поэтом Франции» Поль Валери мог, в ответ на недоумения, почему он не пишет больше стихов, исчерпывающе ответствовать: «Мне плевать на поэзию», или когда еще признавался Александр Блок: «На днях я подумал о том, что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать», или, наконец, обрывая «сей длинный перечень», когда уходил из литературы в «книгу жизни» Лев Толстой, — не свершалось ли во всех этих иррациональных жестах уже однажды свершившееся, когда величайший из живущих математиков, которому, по единодушному мнению всех «спецов», оставался один росчерк пера, чтобы принести Франции славу счисления бесконечно-малых, внезапно остановился и обогатил зону душевных «вероятностей» невероятным вполне заявлением, что ему нет никакого дела до математики! Паскаль — первый величайший провокатор рационалистической Вселенной, учинивший скандальный «за упокой» в самый разгар торжественной «здравицы»; нет сомнения, что картезианское «Я» рассчитывало на колоссальную прибыль от гениальности этого ума, совсем еще мальчиком (16-ти лет) открывшего свою «теорему»; тем коварней оказался внезапный поворот судьбы. Отречение от математики, науки вообще свершилось по всем правилам отречения от мира; подобно св. Франциску, отрекшемуся от мира на рыночной площади в Ассизи и избравшему себе участь «беднячка», этот первый «андерсеновский мальчик» бравого нового мира отвернулся от своего профессионального дарования, назначив себе участь просто «порядочного человека» (honnête homme). «Следовало бы говорить не: „Он математик“, ни „проповедник“, ни „краснослов“, но: „Он порядочный человек“. Только это универсальное качество мне по душе» (40). В сущности, отказ от математики был отказом от математической эпистемы эпохи, от самой идеи формализованного порядка, в пределе — от рационализма; «теперь нельзя слыть в свете поэтом, не имея диплома поэта, или математиком без диплома математика» (39). А между тем «мне нужен просто порядочный человек, смогший бы приноровиться ко всем моим нуждам вообще» (41). Это уже чистейшей воды антирационализм, где за осторожной маской эвфемистически «порядочного человека» таится смертельный вызов рационалистической парадигме, классически разыгранный «бунт» с «возвращением билета Богу», но «Богу философов и ученых, а не Богу Авраама, Богу Исаака, Богу Иакова». Нужно лишь вглядеться в маску, чтобы распознать в ней ностальгию по лицу – и какому лицу! Я резюмирую мысли39, 40, 41. «Порядочный человек» — не «специалист», а «универсал»: он не нуждается ни в каком дипломе и не делает различий между ремеслом поэта и белошвейки; бессмысленно называть его поэтом, геометром и т. п., но он есть всё это и способен судить обо всем этом;угадать его невозможно; он, словно оборотень, превращается в кого угодно всякий раз, когда этого требует дело; никто не подозревает в нем математика, поэта или краснослова, и лишь по необходимости обнаруживают в нем того, другого и третьего. Чем он не может быть, так это картезианской персоной: но разве не угадываются в нем «гены» павлианского всечеловека? Вспомним: «Для всех я сделался всем». И уже в парафразе: Для математиков я был как математик («величайший»!), для поэтов был как поэт («величайший»!)[305]Еще раз словами Павла: «Но духовный судит о всем, а о нем судить никто не может» (1 Кор. 2, 15). Вот кто скрывается за маской «порядочного человека»: совершенный «гностик» и «тайновед»; паскалевское «его невозможно угадать» — прямой резонанс слов Павла и Василида-гностика: «Вы должны знать всех, вас же никто не должен знать», скликающийся с будущим гётевским: «Но судьба сыграла бы со мной и вовсе злую шутку, если бы не было у меня того преимущества, что я знаю мысли других, а они моих не знают» (Эккерман, 27. 1. 1824). Отречение от математики выглядит здесь своеобразным вариантом знаменитого «пари»; вспомним: «Бог есть или Его нет (вопрос Карамазова-отца — КС)… Разум ничего не может здесь определить… Остается биться об заклад… орел или решка. На что вы ставите?.. Взвесим выигрыш и проигрыш в случае „орла“, что Бог есть. Вычислим оба исхода: если вы выиграете, вы выиграете всё; если вы проигрываете, вы не проигрываете ничего. Держите же, без колебаний, пари, что Он есть» (451). В переносе на математику: отрекитесь от математики, делая ставку на «всё»; если вы выиграете, вы выиграете «всё»; если вы проиграете, вы все-таки выиграете универсальность самого «размаха», а это как-никак уже больше просто математики. «Скажут: „Вот хороший математик“. — Но… меня, того гляди, примут самого за какую-то теорему» (41). Вслушаемся: это говорит изобретатель первой счетной машины: «Всё наше достоинство заключено в мысли… Постараемся же хорошо мыслить: вот принцип морали» (264). Отказ от математики оказывается, поэтому, отказом от только математики, которая и есть не что иное, как самосведение к счетной машине; метафорический подвох «мыслящего тростника» оправдан предчувствием будущей «мыслящей машины»; кому же, как не творцу этой искусственной «твари», было догадываться о далеко идущих последствиях новой машинной онтологии! Пример заразителен; если «мыслящему тростнику» сподобилось-таки додуматься до «атеизма» и отрицать то, образом и подобием чего он является, то отчего бы не допустить повторения этой оказии и в случае «мыслящей машины»: «если бы человека не было, следовало бы его выдумать» или просто «существование человека непрограммируемо» — вполне компетентные заключения наиболее передовых машин. Откровенно, рационализму не повезло с Паскалем, ибо личина «математика» контролировалась здесь личиной «провидца»; в конце концов, речь шла не о лишении Франции приоритета на дифференциальное исчисление, а о «даре Кассандры»; «Кассандра» убила в Паскале «Ньютона» и «Лейбница»; «провидец» математики, узревший вырождение чистейших математических инспираций в смертоносную смекалку инженерии, совершил ритуальное убийство «вундеркинда» математики, гораздого изобретать и изобретать, не ведая последствий. Рационализм не простил; Паскаль остался образом рехнувшегося гения— словами Полония: «безумного, ибо в чем и есть безумие, как именно не в том, чтоб быть безумным»; говорят: он был болен, ссылаясь на свидетельство Жильберты Перье, сестры покойного страдальца: «С восемнадцати лет он не проводил и дня без боли»; еще говорят: он впал в мистику и был потерян для науки. Наполеон как будто обмолвился на св. Елене, что сделал бы его сенатором, но сенатор Паскаль такая же нелепость, как министр Гамлет в кабинете Фортинбраса. Жуткая и необыкновенно меткая зарисовка Поля Валери: ум, способный создать теорию луны и предпочевший, подобно собакам, лаять на луну[306]Бесспорно, но при всем том какое единодушие в крохотном «чуть-чуть»; говорят: он был искреннейшим из людей; добавим: не желавшим числиться в дураках и перед самим «Богом Авраама, Исаака, Иакова», а уж тем более перед «Богом философов и ученых»; воистину «порядочный человек», понимающий под порядочностью бескомпромиссный радикализм поиска последних оснований и выстрадавший себе презрение к расхожим заглавиям философских книг: «О началах вещей», «О началах философии» (84). В конце концов, что если не эта «порядочность» (в сущности, «гнозис» и только «гнозис», но сорвавшийся), предпочла «теории луны» — изящной математической конструкции с потенциальной утечкой в использование луны в земных целях — «лай на луну», бессильное безумие мысли, затерявшейся в безднах собственной честности, но и навсегда освободившей себя от позора ретроспективных угрызений совести, где шизофреническая мысль способна одной половинкой своей изобретать всякие «бомбы», а второй половинкой «морально» сокрушаться их «взрывам». Мораль Паскаля: лучше уж лаять по-собачьему, чем разыгрывать этот нравственный фарс. Гамлет, спасенный Декартом в рационализме, должен быть спасен только в «гнозисе» или не должен быть вовсе спасен. Гамлет — страничка из пророка Исайи: «Ужас и яма и петля для тебя, житель земли» (Исайя, 24, 17); в картезианской редакции страничка эта гласит: «Бог не может быть обманщиком». Отчего же не может? — ухмыльнется будущий Донасьен-Альфонс-Франсуа де Сад, да и не он один. В семье не без уродов, тем более в рационалистической; но как быть с уродами? Заметим: реплика подана не извне, а изнутри; картезианский клан с самого начала не хотел быть не чем иным, как «всем» — словами Канта, «наш человеческий рассудок», «наш человеческий опыт», одним словом, «мы», как единственный персонаж brave new world, — но вот же, в этом «мы» обнаружились и отщепенцы, разные, во всем различные, кроме единого родового признака «не-мы». Паскаль — их первый святой-заступник, их правозащитник, искупительная жертва всех неисповедимых изломов их бунтующе наследственного рассудка; в исступленном поиске «начал» пути его ведут куда угодно, и собеседником его оказался бы скорее Сад, чем Декарт, — «Декарт беспрокий и ненадежный» (195). Еще раз: нестерпимый образ «лающего на луну» мизантропа — слишком рискованная правда, чтобы можно было обойтись одним только этим щелчком. Такие темы не затрагивают вскользь и мимоходом; правда здесь с легкостью вырождается в кощунство, если не вырастает до полной правды. Случай Паскаля — повторим это — случай Гамлета, не ухватившегося за спасательный круг картезианской методологии, но и Гамлета без «орестовской» развязки последнего акта, «Гамлета без шпаги»[307]стало быть, Гамлета, обреченного на бесконечность собственных мыслей и уже тем самым на собственные мысли о бесконечности. Анекдот, просочившийся из янсенистских кругов и получивший, с легкой руки Вольтера, забавную популярность, не оставлял никаких сомнений по части патологии: уверяли, что в последние годы жизни Паскалю мерещилась бездна слева, до такой степени, что он успокаивался лишь после того, как помещал слева от себя стул[308]Анекдот, странным образом скликающийся с другим очень старым анекдотом из Августина: «Что может быть безопаснее, чем сидеть на собственном стуле? И всё же священник Элий упал со стула и умер». Склик довольно зловещий, ибо так именно умер и Паскаль; стул, помещенный слева, не спас эту душу от бездны, которая неотлучно преследовала его с того момента, как он содрал со своих мыслей рациональные этикетки и приблизился к самому порогу рационализма в твердом намерении преступить его. Понять эту ситуацию, значило бы так или иначе повторить ее в собственном опыте; решимся же на маленький эксперимент, оставляя за собою право прекратить его по мере вовлечения. Для этого придется еще раз обратиться к «датскому принцу» и вспомнить ту самую лунатическую сцену с могильщиками, отрывок из которой послужил нам мотто к предыдущей главе: «Горацио: Рассматривать так — значило бы рассматривать слишком пристально . Гамлет: Нет, право же, ничуть; это значило бы следовать за ним с должной скромностью и притом руководясь вероятностью; например, так: Александр умер, Александра похоронили, Александр превращается в прах; прах есть земля; из земли делают глину; и почему этой глиной, в которую он обратился, не могут заткнуть пивную бочку?» Сомнений быть не может; финальная бойня трагедии оказалась не столько актом возмездия, сколько актом спасения себя от себя самого, но это как раз то, на что никоим образом не мог рассчитывать Паскаль, вынужденный прослеживать дальнейшие микросудьбы «Александра». Послушаем продолжение сцены с могильщиками, на этот раз не на эльсинорском кладбище, а в стенах Пор-Рояля: «Что такое человек в бесконечном? Но чтобы представить ему другое столь же удивительное чудо, пусть он отыщет среди вещей ему известных самые хрупкие. Пусть он возьмет клеща и обнаружит в крохотности его тела несравненно меньшие части: ножки с суставами, вены в ножках, кровь в венах, жидкости в крови, капли в жидкостях, пары в каплях; пусть он, разделяя и эти части, истощит все свои силы на постижение их, и пусть теперь самый последний предмет, до которого он может дойти, станет темой нашего рассуждения; он подумает, быть может, что это наименьшая величина природы. Я хочу показать ему и в ней новую бездну. Я хочу изобразить ему не только видимую Вселенную, но и ту безмерность, которую можно постичь в природе в пределах этого уменьшения, доходящего до атома. Пусть он увидит и здесь бесконечность миров, из которых каждый имеет свой небосвод, свои планеты, свою землю, в той же соразмерности, что и видимый мир; а на этой земле — животных и, наконец, клещей, в которых он найдет всё то, что он находит в клещах на нашей земле; находя и в других мирах одно и то же, без конца и без отдыха, пусть он затеряется в этих чудесах, столь же изумительных в своей малости, сколь изумительны другие по своей обширности… Кто рассмотрит себя подобным образом, тот ужаснется самому себе» (84). В этом отрывке нет и грана мистицизма; напротив, так мог рассуждать ум высокой математической закалки, и мысль Паскаля оказывается прямой предвестницей атомных интроспекций Резерфорда и Бора, прокалывающих атом в солнечные Вселенные sui generis и обнаруживающих в поисках последнего «минимума» бесконечность прокидывающихся друг через друга «максимумов». Уникальность Паскаля в другом: исконно математическая проблематика перенесена здесь в зону переживаний, в так называемый «порядок сердца»; отказ от математики выглядит в этом свете не отказом просто, а трансформацией ее мыслительных потенций и своеобразным «переходом в другой род». Дифференциальное исчисление было-таки открыто, но не в самой математике, а в рискованных регионах чувствующей мысли, и росчерк пера, недостающий в «Трактате о рулетте», был с лихвой возмещен в «Мыслях»; Паскаль мог бы вполне сказать: я не открываю счисление бесконечно-малых, я его делаю, и делаю не как «математик», а как «порядочный человек»; в сущности, скандал был неизбежным; перенесение метода дифференциального исчисления в маргинальную зону чувствований не могло оказаться не чем иным, как саморазрушением рационализма. Если вы хотите понять, как мыслил и чувствовал Паскаль, перечитайте экзорцические страницы Пруста, изображающие ревность Свана к Одетте, и переключите затем эту ситуацию в измерения головокружительной метафизики. Вообразите, что прустовская ревность к любимой женщине распространяется уже на все-что-ни-есть, от сустава клеща до звездных пространств, и что речь, стало быть, идет всегда и только не о явных величинах и не о нуле, а о величинах «меньших, чем любая данная величина» (moindres qu’aucune quantité donnée), — вы получите, быть может, возможный ключ к переживанию этих рассчитанных на окончательную катастрофу «Мыслей». «Скрупулезный до сумасшествия» — в этой лейбницевской характеристике Паскаля[309]дан, пожалуй, совершенный диагноз случившегося; случай Паскаля по аналогии с математической физикой мог бы быть назван математической микрофизикой сердца, где в обоих случаях сумасшедшим оказывалось именно поведение «объекта»; к чему бы ни прикасалась мысль этого всеревнивца, участью ее оставались сплошные провалы в бесконечность; отягощенный картезианской наследственностью, он проклинал ее в себе — «Я не могу простить Декарта» (194), — прорываясь сквозь бутафорию искусственно измышленных «начал» к мистерии действительного «начала» и проваливаясь «вверх тормашками» в катастрофическую зону «безначальности». «Последний акт кровавый, сколь бы прекрасной ни была комедия во всем остальном: в конце концов на голову швыряют землю, и это навсегда» (227). Такова реминисценция его «гамлетовской» жизни; на этот раз «конца» уже и не было; был «стул», которым изнеможенная мысль оборонялась от «бездны», и было еще то, для чего любезным потомкам пришлось подобрать слово «лай». Пусть так, но будем помнить, что в несравненном этом «лае» было больше мысли, чем в иных хрестоматийных «дискурсах», и что лаяло на деле не что иное, как респектабельное «cogito» рационализма, сорвавшее с себя маску и потерявшее дар слова (по сути, термина и только термина) перед шевелящимся хаосом безначальности. «Le silence éternel de ces espaces infinis m’effraie» — Не будем несправедливыми к этому волшебному анапестическому «лаю», из которого в недалеком будущем выйдет цвет французской поэзии, от «Цветов зла» до «poètes maudits»; мысль, подорвавшая изнутри рассудочную оболочку и сорвавшая с себя рациональный намордник, очутилась внезапно в уже забытых ею измерениях сверхчувственного опыта, который предстал ей «бездной». Пути обратно были отрезаны; позади оставался преодоленный рационализм — «родина всех раскрашенных горшков»:[310]«если бы врачи не носили сутан и домашних туфель и если бы доктора наук не носили четырехугольных шапочек и слишком просторных мантий из четырех полотен, им бы никогда не удалось дурачить публику, не способную сопротивляться этой столь аутентичной показухе» (104); впереди зияла «черная дыра» бесконечности и безначальности:5. «Наш человеческий рассудок»
Кретин», спешно мобилизованный философом Локком в качестве свидетеля tabula rasa, явно обнаруживал признаки дурной наследственности. Утверждалась парадигма нового сознания, которому вздумалось вдруг объявить начало своего совершеннолетия началом вообще, как если бы вот с этого вот сознания и нáчало всё быть, что быть нáчало; картезианское допущение «врожденных идей», яростно оспариваемое приверженцами эмпиризма, создавало на деле лишь видимость принципиальной контроверзы, ибо окольным путем провозглашало всё ту же концепцию «чистой доски», на этот раз уже не опрометчиво чистой, а предусмотрительно чистой, что должно было предохранить ее от ляпсусов случайного заполнения. Эмпирической пустоте противопоставлялась здесь пустота априорно организованная; Кант, взявший на себя роль арбитра в псевдотяжбе между эмпиристами и рационалистами, четко определил начала и концы ситуации; вакуум рассудка стал-таки основополагающей посылкой критической философии с той лишь крохотной «коперниканской» поправкой, что всасывать этому вакууму приходилось не что угодно, а что положено, предварительно назначая опыту свои априорные условия и тщательно дезинфицируя его в карантине «трансцендентальной эстетики». Эмпирический «кретин» Локка преображался в трансцендентального «кретина», а эвристически подозрительная «пустота» маскировалась под «чистоту», которая с завидным логическим фокусничеством демонстрировала самоотсутствие. Чистота оказывалась… начисто отшибленной памятью; чего этот вакуум не всасывал ни при каких обстоятельствах, так это непрерывности самой истории, ибо в инвентаре априорных матриц не было места историзму. От замолчанного Вико до заставившего себя услышать Гердера, какая дружная бесчувственность в отношении «исторического разума», при том что в самих историках не было недостатка[311]. Определенно: рационалистическому субъекту «естественные истории» удавались лучше, и странным образом в «Истории четвероногих» Джонстона (1657) присутствие музы Клио выглядело более явным, чем во «Всемирной истории» Боссюэ (1681). Во всяком случае, с историей нужно было свести счеты и определить ее место в таксономии нового сознания; расправа оказалась на редкость изощренной; история, пропущенная сквозь фильтры научного фактопоклонства, переставала быть живой памятью и личной судьбой и становилась неким вместилищем отчужденной эрудиции — поводом к риторическим назиданиям или сырьем для поэтического вдохновения, так или иначе, «десертом» к научному столу, чаще всего смакуемым между серьезными занятиями. «Дела давно минувших дней»; Вико в частном письме 1723 года мечет молнии в адрес философов, увлеченных «правилами метода» и пренебрегающих филологией: «настоящие скифы, настоящие арабы, которые, прикрываясь именем философии, упраздняют в своем варварстве науку, завещанную нам древними»;[312]механизм упразднения срабатывал четко; если значимы только факты — всё равно, эмпирически фиксируемые или априорно обработанные, — то история машинально идентифицируется с историческими фактами. «Век Разума» по этой части не нес никакого ущерба; еще и по сей день достойны удивления шедевры крохоборства, сотворенные просветительской историографией, от восхитительных анекдотов Вольтера до «хладнокровно эрудированной непристойности» (выражение Сент-Бёва) гиббоновских примечаний к тексту «Истории упадка и разрушения Римской империи». Курьезность ситуации обнаружилась не сразу; за «деревьями» фактов не было видно «леса» самой истории, а факты вели себя уже упрямейшим образом, сообщая ремеслу историка откровенные черты «судопроизводства». Рационалистическая Европа потешалась над гегелевским «тем хуже для фактов» — магическая реплика, усложненная полемическим фоном, на котором сквозь дремучести анекдотического порядка пробивал себе путь мощный дух историзма, заживо погребенный в беспрокой эрудиции и плоском схематизме объяснений; в конце концов кому, как не действительному историку, могла принадлежать эта реплика, и кем, как не «историками без историзма»,[313]подверглась она осмеянию! Факт в проекции истории равен документу; историк, признающий лишь «документальную» историю, со спокойной совестью огибает отрезки, относительно которых нет или почти нет «документов». Как если бы с отсутствующими документами отсутствовала и сама история! И словно бы вся она протекала в одних документах! Значит ли это, что конец истории идентичен отнюдь не эсхатологии, а всего лишь совершенной технике уничтожения документов, вроде орвелловских «гнезд памяти», в которые исполнительные клерки планеты могли бы безвозвратно запихать все письменные источники (добавим, сколько-нибудь юридически заверенные)? Оставалось бы лишь вынести приговор: за отсутствием улик история прекращается. Или: этого просто не было. Не было Гомера, не было Иисуса; серьезнейшие подозрения относительно Шекспира; на очереди, надо полагать, Данте, Рафаэль, Гёте[314]. Этот исторический нигилизм, сводящий задачу историка к слежке за историей, которая мыслится не иначе, как ratio scripta в измерении некой «нотариальной» онтологии, есть механическое переключение на историю рационалистической эпистемы, выпестованной в штудиях неживой природы, — своего рода «экспериментальная историография» по аналогии с «экспериментальной философией» Фонтенеля, где всё решает факт и априорно предпосланный «сценарий». Отсюда уже было совсем недалеко до научного разделения труда; в силу вступала бэконовская программа «приумножения наук», оказавшаяся на дело приумножением научных штатов и единиц; Бэкон в «Новой Атлантиде» обмолвился вполне рациональным предложением разделения ученых мужей на тех, кто собирает факты, и тех, кто рассуждает о них;[315]модель в полной мере соответствовала и исторической науке, где сотни прилежных и безвестных «источниковедов» могли смиренно расчищать путь избранному «теоретику», обобщающему чужой труд, — по крылатой формуле Фюстель де Куланжа: век анализа на день синтеза! История без историзма, не пережитая в личном опыте и не ставшая органом восприятия, отчужденная память, вмещающая хартии, картулярии, дипломы, грамоты, капитулярии, ордонансы, хроники, анналы, что угодно, кроме…самой жизни, ибо документально не заверенным в ней оставалось то именно, без чего не существовало бы никаких документов, — что́ и говорить об истории, если даже применительно к моллюскам решающее значение принадлежит «élan vital», «жизненному порыву»! — таковым оказывался итог, и признание Канта о том, что легче понять происхождение всего устройства мироздания, чем выяснить на основании механики возникновение былинки или гусеницы,[316]звучало приговором не только рациональной органике, но и рациональной истории. Путь к подлинной истории, к истории, переживаемой как индивидуальная автобиография в ритме личных перевоплощений, с неизбежностью упирался в зону парадоксов и интеллектуальных провокаций, вплоть до призывов отказаться от истории во имя жизни; таким парадоксом предстало к концу XIX века второе из «Несвоевременных размышлений» Ницше с его резкими выпадами против истории — на деле лишь взысканием истории как таковой. Отсутствие историзма обеспечивало незапятнанную чистоту рассудка. Этому «Я», впервые вкусившему соблазны совершеннолетия, суждено было трудное испытание собственной зрелостью, в смаковании которой оно промаргивало ни больше ни меньше, как сам мир; поворот сознания на себя пробудил в нем не только динамику самосознания, но и сладостную ситуацию Нарцисса, замершего в восторге перед собственным отражением и открытого всем превратностям интеллектуального самоупоения. Автоэротика рационализма — «Possible que j’aie eu tant d’esprit!» (Галиани) — мигом блокировала входы и выходы, вогнав предварительно в «субъекта» всю полноту автономных онтологий, так что недавняя „чистая доска“ оказывалась теперь спрессованным в «Я» миром; осознать и критически упорядочить случившееся пришлось впервые Канту, но Кант, взявшийся примирить «парадигму» Декарта с «подвохом» Юма, лишь сводил концы с концами, объясняя «возможность» этой неожиданной нагрузки. В конце концов ситуацию нельзя было оставлять без присмотра; растерянное «Я», проглотившее мир, могло бы, того гляди, и оскандалиться, припомнив не к месту, что «земля есть и в землю отыдеши» (паскалевское «Le moi est haïssabie»); нужно было с этой целью внушить ему мифологему познавательной «чистоты», как бы она ни называлась в оформлениях эмпиризма и рационализма: «чистой доской» или «чистым разумом». В каком-то смысле внушение это оказывалось наилегчайшим занятием; налицо были все предпосылки, и корифеи новоявленной ментальности лишь подводили итоги гигантских тщаний предшествующих веков. Деисторизация мышления пришлась как нельзя кстати; безошибочный инстинкт наследника блокировал возможности генеалогического самоосмысления, спасая научное сознание от курьезных ситуаций, где ему предстояло выявление целой вереницы «опасных связей» по части наследственности; трудно представить себе Бэкона, выражающего признательность Академии Гондишапура, или Декарта, связывающего свой рационализм с решениями IV Латеранского собора. Начисто отшибленная память оказывалась лучшим условием для мифологемы «чистого» сознания; в конце концов вопрос упирался не в «почему» и «как» довелось ему стать чистым, а в фиксацию самой «чистоты»; сознание, кишащее призраками («идолами»), действителльно нуждалось в очищении, и научный дух Нового времени взялся за эту задачу с внушительно революционным размахом, громя ненавистные пережитки прошлого; увы, лишенные элементарной психологической грамотности, поборники этого духа и не подозревали, каким жесточайшим «термидором» сулила обернуться творимая революция в торможениях ближайшего будущего. Казалось: сознание — это вместимость (у Локка оскорбительно ясно — «cabinet», или даже просто «dark room»); пространственные «тропы» в полной мере уже инкрустировались в язык и отсюда в восприятия; в этом смысле весь будущий иррационализм Бергсона, наделавший столько шуму, окажется не чем иным, как реакцией подсознания на классическое псевдосознание и попыткой устранить комфортабельный изоморфизм между процессами душевной жизни и геометрическими представлениями. Сознание, мыслимое как помещение, с легкостью подчинялось процедуре чистки; беда в том, что пережитки, выметаемые за его пределы, на деле вметались глубже, становясь неявными и оттого вдвое живучими; речь шла, по существу, о некой экспозиции внутренней жизни и подчинении познания правилам протокола и этикета; рационально-эмпирическая эпистема в этом отношении моделировала не только научные тенденции, но и стиль жизниen gros, от декартовских «Regulae» до механики Версальского двора в «Мемуарах» герцога де Сен-Симона. Вместо прежнего абеляровского «Нет иного греха, кроме греха против сознания» властно утверждалась новая норма, постулирующая единственный род греховности: против этикета; споры между эмпиристами и рационалистами оттого и носили вполне легитимный характер, что не выходили за рамки протокола; выходящее механически подвергалось обструкции путем зачисления в курьезы, замалчивания, списывания в штат «поэзии», буквальных, наконец, преследований; собственно говоря, Паскаль оказался невыносимым не потому, что подрывал устои разума («классик» Юм практиковал это не с меньшим успехом),[317]а потому — horribile dictu! — что делал это «от всего сердца» и — «на разрыв аорты»; сомневаюсь, чтобы ему удалось ловким движением подхватить оброненный веер, но неуклюже сунуть кому-то тысячу фунтов, это он сделал бы непременно. Здесь отчетливейшим образом обнаруживается этос новой эпистемы; чего она единственно желала, так это быть самой воспитанностью и самой отчужденностью— гоббсовский homo lupus, резонирующий о «началах вещей». «Начала» уже не резонировали. Чистка ограничивалась передним планом «помещения»; речь шла о сокрушении дутых схоластических послеобразов, разыгрывающих всё еще по инерции познавательныe процедуры. По существу, удары обрушивались не на саму метафизику, а на ее подставленного церковью двойника, который уже с начала XIII века и в усиливающемся разгоне узурпировал познание как таковое, отождествляя его настоящие судьбы с собственной подставной судьбой. Когда на IV Латеранском соборе Иннокентий III, обеспокоенный брожением и распространением идей Иоахима Флорского, к тому времени уже умершего, навязал христианскому ученому миру в качестве противовеса обязательные штудии «Сентенций» Петра Ломбардского, этот факт, толкуемый обычно в рамках истории догм, самым решительным образом расширялся до истории европейской культуры, и уж во всяком случае представлял не меньший интерес для историка науки, чем для историка догм. «Цитатник» Ломбардца, пестрящий «идолами» всех сортов, и стал (вплоть до Реформации) базовой дисциплиной общеевропейской университетской жизни;[318]дело было не в «цитатах», а в прививаемых ими навыках мышления, в заучивании назубок, в порче самого организма мысли и подмене его натренированными приемами, в систематическом отучивании мысли идти своими путями и привязывании ее к костылям (авторитета, стереотипов, чего еще!), в чудовищной деперсонализации и деморализации самого познания, которое и не могло быть не чем иным, кроме личной жизни (из личного врастающей в сверхличное), а становилось всем, кроме жизни, в страхе мысли перед действительным познанием и в пораженческом агностицизме, — «цитаты-идолы» раскалывались, как пустые орехи, под щелчками «внуков», создавая иллюзию очищения и освобождения сознания от пережитков прошлого; реальные «пережитки» переживали и само настоящее, вламываясь в будущее. Им достаточно было лишь скинуть старые маски и приноровиться к тональности момента: подхватить, скажем, лозунги: «Долой пережитки!» или «Открыть глаза!» или еще «Отворить окна!», словом, усердно осиливать труды основоположников рационализма-эмпиризма, чтобы без особых хлопот пройти стадию внедрения. Приходится гадать, что в большей степени могло бы отвечать их вкусу: «universalia sunt nomina post rem» или «чистая доска-разум»? Коварность ситуации не в последнюю очередь подчеркивалась самими лозунгами. Новая эпистема ознаменовывала свое вступление в свет требованием «видеть». «Созерцание вещей, — так Бэкон, — каковы они суть без суеверия или обмана, заблуждения или замешательства, более достойно само по себе, чем все плоды открытий»[319]У Декарта требование это граничит с одержимостью: «Вся человеческая наука заключается лишь в умении отчетливо видеть»;[320]выражения: «voir clairement», «voir distinctement», «la conception évidente d’un esprit sain» и т. п. пестрят едва ли не на каждой странице его сочинений. В стихотворении, написанном на смерть Декарта, Гюйгенс славословил человека, который "Faisait voir aux esprits ce qui se cache aux yeux" т. е. делал зримым для умов то, что сокрыто для глаз. Ошеломительный парадокс заключался в том, что дело обстояло как раз наоборот; если к XVII веку приложима вообще какая-либо мировоззрительная характеристика, то диагноз «потеря зрения» был бы едва ли не наиболее адекватным. «Зрение» в данном случае означает «умо-зрение», понятое не как философский terminus technicus, а в буквальном смысле ума как органа зрения; словами Плотина: «Надо отбросить всё здешнее и не смотреть на него, но, закрыв глаза, изменить телесное зрение на новое и пробудить это новое зрение, которое хотя и имеют все, но которым пользуются немногие» (Enn. 1, 6, 27, перевод А. Ф. Лосева). «Немногие» пользовались им уже во времена Плотина; спустя полуторатысячелетие эти «немногие» стали «весьма немногими» — гераклитовская пропорция «один на десять тысяч» (fragm. 49. Diels), должно быть, возрастала асимптотически. Редчайшее свидетельство современника Декарта и Бэкона — Яков Бёме: «Закрой здесь… свои плотские глаза, ибо они здесь тебе ни к чему не пригодны, будучи слепы и мертвы, но открой глаза твоего духа, и я истинно покажу тебе творение Божие»[321].Какие же глаза предлагает открыть Декарт, ничего и знать не желавший о Якове Бёме? Поставим вопрос иначе: какими глазами сподобилось автору «Диоптрики» увидеть Вселенную, пронизанную вихрями тонкой материи? Потребовалось время, чтобы новая эпистема в лице Канта четко распутала это недоразумение, отдав зрячесть только плотским глазам и заодно объявив плотиновско-бёмевскую зрячесть… шарлатанством. Шарлатанство здесь значило: нечто «нам» не свойственное, не «наше», ибо «мы» видим не духом, а плотью, и, следовательно, видим не «сущности», а «явления»; очень характерный симптом: обмен репликами между Шиллером и Гёте в связи с интуицией «перворастения» — Шиллер: «Это не опыт, это идея» — Гёте: «Значит я вижу идеи»;[322]«вижу, — поясняет он в другом месте, — глазами духа, без которых мы, как во всем, так и в особенности при исследовании природы, вынуждены блуждать впотьмах»name=r323>[323]. Вот что значило: действительно «открыть глаза». Рационализм и эмпиризм их «закрывали»; в сущности, «отчетливое зрение» Декарта покоилось на некритическом смешении уже-научных рефлексий и еще-метафизических послеобразов, где способность дедуктивно обобщать предварительно расчлененные данные путем понятий или символических аббревиатур выглядела интуитивной, лишь поскольку не желала иметь ничего общего с чисто измышленной силлогистикой. Случай самого Декарта, впрочем, смягчался еще спецификой его математических занятий, откуда, по всей вероятности, и вырастала аберрация «открытых глаз»; если вспомнить, что в аналитической геометрии его занимали не столько решения чисто геометрических проблем, сколько геометрические интерпретации алгебраических операций,[324]то отсюда нетрудно будет прояснить генезис и дальнейшую экспансию его зрительных метафор. Отвращение к чистым абстракциям, с одной стороны, требование ясности, с другой, неизбежно вели к своеобразной гегемонии оптики; характерно, что добиться исключительного успеха удалось в самом средоточии абстрактности, в арифметике и алгебре, путем геометрических преобразований. Речь шла о том, чтобы сделать наглядными знаковые обозначения и символы; уже простейшие операции сложения, вычитания, умножения, деления и т. д. трансформируются в зримые формы и фигуры («il faut les figurer aux yeux»); сегодня сказали бы, что доминантой этого мышления была образность или что Декарт мыслил преимущественно в образах. Математический эксперимент вырос в парадигму; можно было добиваться наглядности решительно во всех регионах познания, в частности, в физических дисциплинах, которые впервые с Декарта претерпевают резкий переход от физики самих вещей(в прежнем аристотелевском смысле) к физике наглядных образов[325]. Аберрация состояла в том, что эта процедура отождествлялась со способностью видения, тогда как действительным было как раз обратное; видеть в плотиновско-бёмовско-гётевском смысле значило видеть саму так называемую абстракцию, которая лишь в рассудочной проекции и оказывалась таковой, будучи в непосредственном узрении идеей, или нуминозным ликом иерархических сущностей; утрата этого видения (собственно ясновидения) сталкивала познание с рассудочно-абстрактным шлаком, который приходилось зачислять в «идолы» (как нечто не имеющее созерцательной опоры) либо спасать через созерцание, но уже не сообразное его природе и, значит, не духовное, а какое-то промежуточное и среднее, не вполне чувственное, но и не вполне сверхчувственное, — образное, где сам образ играл роль некоего коммутатора между понятием собственно и собственно созерцанием. Кант узаконил впоследствии этого искусственно зачатого гермофродита в хитроумной главке «О схематизме чистых понятий рассудка». Иллюзия оказывалась впечатляющей; можно было, наконец, после изнурительных мытарствований по пустынным пространствам изжившей себя схоластики воскликнуть: «Таласса!», но не замечали или не могли заметить, что «море» было не действительным морем, а картинным, образным, всего лишь наглядным, без возможности пуститься в плавание, а уж тем более удить в нем. Еще в метафизике блюлись какие-то формальности, и отец Мальбранш, большой теологический почитатель Декарта, мог еще рассуждать о «видении всех вещей в Боге» и «не желать знать ничего, кроме того, что знал Адам»,[326]словно бы аудитория его состояла не из салонных умников du grand siècle, а, по меньшей мере, из коптско-египетских гностиков второго века; гораздо хуже — ибо перспективнее — обстояло дело в «науке»; подумаем над тем, какое впечатление произвели бы «Слепые» Брейгеля, если бы им пришло в голову выдавать себя за «зрячих» и — что особенно важно — «в назидание зрячим»! Торричелли в письме к Мерсенну от 7 июля 1646 года писал: «Мы не имеем глаз Еноха или Илии, или тому подобных пустяков фантазеров, но имеем вернейшее доказательство, что никто не может сделать линзы лучше моих»;[327]линзы и в самом деле удались на славу; XVII век вообще культивировал некий род «линзомании», которой, кроме Торричелли, отдали дань Галилей, Кеплер, Декарт, Кавальери, Левенгук, Гюйгенс, Спиноза, Ньютон, Гук; этим «линзам» и суждено было восполнить отсутствующие «глаза Еноха или Илии» — «пустяки фантазеров», созерцавших всякие там «сущности», скажем, цвета ауры, или нимбы. Мир отныне оказывался миром, преломленным в математически обработанном стекле; что удивительного в том, что подобное могло теперь иметь дело только с подобным! Новое зрение, обязанное своим существованием не Солнцу,[328]а теории конических сечений и рефракций, должно было соответственно смотреть на цвет и видеть не цвет (или тому подобные пустяки фантазеров), а механические колебания некой гипотетической частицы; учение о цвете Ньютона вне всякого сомнения остается шедевром математизированного эксперимента, но цвет, о котором здесь идет речь, одинаково рассчитан на дальтоника, слепорожденного и художника; особенность его в том, что он предназначен не для зрения, а для калькуляций; это цвет, для получения и исследования которого понадобилось темное помещение[329]. К генеалогии рационализма. — Расщепление допредикативной цельности на категориальные оппозиции «сущности» и «явления», «внутреннего» и «внешнего», «субъективного» и «объективного» оказывалось призмой, сквозь которую преломлялось не только знание о мире, но и структура самого этого знания, в равной мере раздвоенного на методологический «экстерьер» отточенных познавательных средств и генеалогический «интерьер» их вытесненной в зону беспамятства предыстории. «Экстерьер» впечатлял небывалыми достижениями; Тюрго в знаменитой Сорбоннской речи 1750 года почти буквально воспроизводил уже пафос «О brave new world» шекспировской Миранды: «И вот, тучи рассеялись. Какой славный свет воцарился повсюду! Какое множество великих мужей на всех стезях познания! Какое совершенство человеческого разума!»[330]За какие-то неполных полтора века „чистая доска“, заполненная уже блистательным рядом научных истин о мире, чувствовала себя увереннее, чем когда-либо; мифологема «прогресса» стабилизировалась в бессознательный трафарет привычки, и едва ли можно было уже, не прослыв чудаком или обскурантом, усомниться в незадачливой схеме: прежде царил мрак, отныне и присно будет свет, или, как это запечатлено в торжественных строках Александра Попа:6. Природа sub judice
«1 ноября 1333 года начался дождь. Он лил четыре дня и четыре ночи, сопровождаемый ужасными громом и молнией; река всё поднималась и поднималась, покуда вода не разрушила стены, потом здания и, наконец, не снесла три главных моста: всё с неописуемыми разрушениями и людскими жертвами… Утверждали, что в истории Флоренции не было худшего бедствия, чем это наводнение. Вслед за ним возник вопрос, и был он задан как ученым монахам и богословам, так и ученым и астрологам, именно: чем было вызвано наводнение: естественным порядком вещей или карой Божьей». Этот отрывок из «Хроники» Джованни Виллани (XI, с. 1–2) — довольно обычная тема метафизических спекуляций уже в XIII–XIV вв.;[356]характерно, что сама «мода» на нее оказалась прямым резонансом насильственного раскола физико-метафизической цельности на сомнительную «метафизику» и беспризорную «физику», которой с XIV века дано идти уже «путями Каина», не особенно считаясь с речениями «святых отцов». Вопрос, сформулированный в «Хронике» Виллани, во всех отношениях свидетельствовал о глубоком метафизическом падении мысли; сама его альтернативность — «природа» или «Бог» — читалась уже как «естественность» и «сверхъестественность»; собственно, будущая ньютоновская «Божья Десница», заводящая machina mundi из надмирных непостижимостей, выступала вполне неизбежным следствием из самой постановки вопроса: есть «естественный порядок вещей», мыслимый как «Божий мир» без нужды в «гипотезе Бога»,[357]и есть «сверхъестественный Бог», карающий или милующий «по усмотрению». Налицо первая модель конфликта «науки» и «религии», ибо чем же оборачивались половинки разорванной цельности, как не враждующими братьями на фоне глубокого беспамятства об «отчем доме»; конфликт был загадан самим фактом раскола, где «естественный порядок вещей» по всей справедливости тщился уже сбросить с себя навязываемое извне иго «сверхъестественности», а диктаторский «Бог» всеми силами (не в последнюю очередь, «инквизиции») силился сохранить власть. Рождение европейской науки странным образом разыгрывало классическую ситуацию «верхов», не могущих управлять по-старому, и «низов», не желающих жить по-старому; «низы», разумеется, одерживали верх. Николай Отрикурийский уже в 1348 году развивал в Париже тезис: в природе не существует ничего, кроме движения атомов;[358]скажем так: «ласточка» эта выглядела скандально ранней и тем не менее уже возможной. Скандал назревал в другом: обезбоженная природа не отвечала потребностям понимания, как с метафизической, так и с физической стороны; уже Лютер злословит о ней как о законченной «чертовке»: «Frau Hulda mit der Potznasen, die Natur, tritt hervor und darf ihrem Gott widerbellen und ihn Lügen strafen», что-то вроде: «Госпожа Очаровашка, нос картошкой, Природа, заявляется и смеет тявкать на своего Бога и уличать его во лжи»[359]. Всех откровеннее, впрочем, засвидетельствовать этот тупик пришлось самому пылкому популяризатору ньютонианства. Вольтер: «Qui es-tu, Nature? Je vis dans toi; il y a cinquante ans que je te cherche, et je n’ai pu te trouver encore»[360]. Заметим: речь идет не о лирической релаксации, а о статье, написанной для «Философского словаря»; сам по себе отрывок не представлял бы ничего особенного, не принадлежи он перу фанатичного ньютонианца; но вот что характерно: в глазах современников Ньютон выглядел как раз единственным поверенным тайн Природы, до такой степени, что «Principia» снискали ему славу не только величайшего физика, но и величайшего теолога мира;[361]можно вспомнить еще раз восхитительную «передовицу» Александра Попа о природе, погрязшей в глубокой тьме, и о Боге, изрекшем: «Да будет Ньютон!», чтобы разглядеть в признании столь правоверного ньютонианца, как Вольтер, черты нелепейшего парадокса: всё стало светом (all was light),[362]и всё продолжало оставаться непонятным. Еще раз: дело было не в частной оппозиции «рационализма» и «эмпиризма», а в едином мировоззрительном горизонте эпохи, на фоне которого частность эта не играла ровным счетом никакой существенной роли; даже и сегодня точкой отсчета всё же остается не единство интенций, а ложный маневр оппозиции, и историк мысли, оценивающий XVII век, всё еще отталкивается от таксономического предрассудка лежащей-де в основании, стало быть, некой основополагающей противопоставленности различных «школ» и «направлений». Спору нет: в «школьном» измерении о контроверзах Декарт-Бэкон или даже Декарт-Ньютон можно составлять бесчисленные «диссертации» и «публикации», причем самым соответствующим «истине» образом; беда в том, что сама эта «истина» (истая «латинянка» — не «гречанка») истинна не до конца, не до «в-себе», иначе, истинна не в неуловимости «статуса насценди», а в непоправимости уже остывшего гипса; если мы не потеряли еще способность различать между бабочкой, порхающей в воздухе, и бабочкой, иссохшей в коллекции, значит имеет смысл всё еще считаться, наряду с «коллекционными» мыслями, с мыслями «носящимися в воздухе»; Декарт и Бэкон — заметим это — оппоненты во всем, кроме одного: скажем в персонифицированной форме — кроме единодушного неприятия… Парацельса. Этим неприятием задан первофеномен их единородности и — рядности, общность их «жизненного мира» и реактивируемых от него интенций, словом, общий маточный раствор (бёмевская «herbe Matrix») всех последующих кристаллизаций; оппозиция «рационализма» и «эмпиризма» оправдана исключительно радикальным самосведением к описанному допредикативному началу. В чем формула единства этой внешней псевдотяжбы? В общей как для «рационалистов», так и для «эмпиристов», посылке субъект-объектного противостояния, положенного в основание познания; природа для Парацельса всё еще «внешний человек»: «И вот нечто великое, о чем вам надо подумать: нет ничего на небе и на земле, чего нет и в человеке»;[363]вот «истина-естина», в неприятии которой должны будут согласно сойтись родоначальники «рационализма» и«эмпиризма» и затухающий отзвук которой найдет еще хрупкое пристанище в словах виттенбергского экс-студиозуса Гамлета о «множестве вещей на небе и земле, что и не снились вашей философии». Спорить можно было уже ex post facto «соглашения»: познаем ли мы природу априорно или только апостериорно; всё это не могло уже иметь решающего значения там, где изначально постулировалась гетерономность природы и познания, res extensa и res cogitans; совсем напротив: всё это уже вполне соответствовало самому духу новой эпистемы: порядок и инвентаризация любой ценой. Надо было сначала противоестественно разделить «материальное» и «идеальное», чтобы затем приписать раскол «природе вещей» и отдаться изнурительнейшим спорам: какой из половинок быть приоритетной; ответ в обоих случаях не решал уже ничего там, где в обоих случаях «сама вещь» подменялась превратностями «языковых игр». Вообще для адекватного понимания проблемы «рационализма» и «эмпиризма» следовало бы поменьше доверять школьной традиции номенклатурных объяснений; дело вовсе не в том, под какой очередной этикеткой выступает тот или иной деятель, тем более что история изобилует парадоксами этикеточного подхода, демонстрируя за этикетками решительно противоположное содержание, — «отступник» Юлиан и «нехристь» Фридрих II могли бы в кредит поздравить всех будущих легковерцев от номенклатуры. Путь от систематики к симптоматике и есть in praxi путь от непонимания к пониманию; собственно, «рационализм» и «эмпиризм», взятые не систематически, а симптоматически, оказываются лицевой и тыльной сторонами общего мировоззрительного чекана эпохи, несомненно, «рационалистического», не в смысле признаков школьного рационализма, а по тенденциям, одинаково значимым как для рационалистов, так и для эмпиристов: утрата сверхчувственного опыта; подмена качественного метода количественным; сведение целого к общему; отсутствие исторической памяти; потеря сущностного эйдетического зрения; выработка единого рассудочного шаблона, под который подгоняются все без исключения явления; всеобщая механизация[364]жизни; расчет как стиль жизни; метастазированная аналитика;[365]секуляризация всех сфер жизни— индекс бесконечен. Наиболее существенное: лингвистическое вытеснение непосредственных данностей восприятия; мир, данный не как «сам мир» («жизненный мир»), а как «дискурс о мире»; любопытно, что Кант, громя «догматиков» за некритический перенос на сами вещи рассудочных характеристик, сокрушал лишь «теоретический» фасад их систем; на деле вещи эти уже были подменены рассудочными суррогатами; природа у Декарта соответствует отнюдь не античному «De rerum natura», а исключительно «De symbolorum natura»; модель, или образ, вещи вытеснила в ней уже эйдос вещи; словами Гёте: «Вместо того чтобы становиться между природой и субъектом, наука пытается стать на место природы и постепенно делается столь же непонятной, как последняя»[366]. Нужно было во что бы то ни стало спасать отредактированную Ньютоном природу от иска, предъявленного потребностью понимания; эринии понимания преследовали «научную картину мира» по пятам, грозя разоблачением; в сущности, исповедальная реплика Вольтера оборачивалась невольным выбалтыванием величайшего секрета рационализма, упирающегося в отсутствие понимания. Фентенелевские нормы «хорошей прозы» — припомним: порядок, отчетливость, ясность, точность— могли удовлетворить что угодно; что ускользало от них, так это естественность самого понимания; мир, восхитительно упорядоченный в стройных формулах и тщательно подогнанный под требования «интерпретации», досаднейшим образом продолжал оставаться просто непонятным; проблемы и не было бы, не заяви о себе та самая «природная склонность человека», которую открытым текстом засвидетельствовал не кто иной, как Кант: «Человеческий разум в силу собственной потребности, а вовсе не побуждаемый одной только суетностью всезнайства, неудержимо доходит до таких вопросов, на которые не могут дать ответ никакое опытное применение разума и заимствованные отсюда принципы»[367]. Что до «опытного применения разума», да еще и «никакого», в этом позволительно усомниться; в остальном формулировка безупречная. О каких же «вопросах» идет речь? Спросим себя, отучились ли мы задавать такие «вопросы»: что есть сила? отчего этот мир создан так, а не иначе? где кончается… «клещ»? Если да, то вспомним хотя бы, что тогда ставить их было еще в порядке вещей и что ставили их отндь не одни метафизические празднодумцы, но и… сами «корифеи»; так, по крайней мере, обнаруживалась еще одна «природная склонность» у Ньютона, бившегося над первым вопросом, у Кеплера, рискнувшего на второй, и у доконавшего себя третьим Паскаля. Мы скажем сегодня: всё это дела ненаучные, и серьезному ученому не до них; отлично; подумаем, однако, над тем, что до них было самим прародителем нынешних «серьезных ученых». Мы скажем: пусть так, но речь шла не о научных проблемах, а о метафизико-теологических пережитках, от которых прародители, к сожалению, не были еще свободны. Очень странный пассаж! Выходит, что задавать вопросы о смысле и содержании научно интерпретируемых понятий есть пережиток; предприятие строго засекречено: запрещено спрашивать, что́ есть сила; важно, что она интерпретируется математически и… приводит в движение тракторы и космические корабли[368]. Потребность Ньютона в алхимии была лишь прямым выводком и «психоаналитической» компенсацией его «природной склонности» к пониманию; еще совсем недавно о подобной «дополнительности» не могло быть и речи; возникает вопрос: как же оказалась возможной наука, заведомо обрекающая себя на ущербность и силящаяся возместить эту ущербность «вненаучными» средствами? Одно из двух: либо оккультизм должен быть сам научным, т. е. вытекать из самого существа радикально исследуемых фактов, либо он есть… черт знает что; оккультизм в тональности Корнелия Агриппы и Парацельса, Бруно и Бёме представляет собою чистейшую потенцию естествознания, ищущего адекватной формы выражения; природа здесь (как и для Галилея) творение Божье, своего рода «естественная Библия», по отношению к которой науке назначена роль точной «эксегезы». Объяснение природных явлений строго придерживается рамок самих явлений, и если естествоиспытателю приходится говорить о духовном, то не иначе, как в точке имманентности. Этой имманентности лишен Ньютон; сначала он очищает природу от всего немеханического и строит идеально механистическую картину мира; затем ему напоминают (через ректора Бентли или собственную «природную склонность») о реальном содержании описанной им природы; время еще было раннее, университетская дрессировка еще не вошла в силу, мало кого еще могли удовлетворять математические символы сами по себе, словом, вполне естественным еще казался вопрос о действительном физическом смысле этих символов, и Ньютон, величайший мастер математической аналитики, вынужден был всё еще считаться с лакунами чисто теологического свойства, которыми в достатке грешила интерпретированная им «природа». Отсюда и воскрешение метафизических «абсолютов» пространства и времени, Десница Божья , извне вмешивающаяся в трансверсальные, по сути совершенно безбожные движения планет, короче говоря, некий оккультный happy end, никак не вытекающий из безнадежных данностей физического порядка. Этот оккультный «хвостик», тщательно припрятанный за фалдами «профессорского» сюртука, с тех пор и до сегодняшнего дня то и дело просовывается в строжайшие конструкты научной картины мира; ньютоновский «Бог», обернувшийся «джокером» в колоде научных понятий, вот уже три столетия морочит головы рафинированной путаницей детективного жанра, где самые знаменитые адепты естествознания могут со всей серьезностью спорить о том, играет ли «Он» в кости или нет, и где из самой гущи изящных математических интерпретаций выглядывают неожиданные призраки «магии» или «телепатии»[369]. Придется, наконец, отдать себе отчет в случившемся и распутывать узел коварного парадокса, где наука, ознаменовавшая свое вступление в свет перчаткой вызова религии и всяческим «суевериям», оказалась столь гостеприимной к самым пестрым и доморощенным наветам; религия, официально выпроваживаемая через «парадный вход», описывала круг и снова проникала внутрь через «черный вход» в форме оккультных сенсаций. Подумаем над этим широко известным признанием творца математического естествознания: «Я не знаю, что обо мне однажды скажет мир, но самому себе я кажусь ребенком, который играет на морском берегу и радуется, находя особенно гладкую гальку или красивую ракушку, в то время как великий Океан Истины лежит перед ним еще не открытым»[370]. О чем, собственно, идет здесь речь, если отвлечься от парфюмерных наслоений смиренности и гипнотической формы «коана» sui generis? Было бы крайне уместным выслушивать такие признания из уст рядового специалиста, ну хоть «лауреата» в конце концов, которому если чего и недостает в факте открытия очередной «частицы», так это чистой радости ребенка, нашедшего очередную ракушку; но… монополизировать права на Вселенную, но объяснять ее во всем ее объеме, совращая доверчивые поколения к «God said, „Let Newton be“, and all was light», но позволять себе после этого глубокомысленно оккультные кокетства с архетипом «дитяти», такое уже попахивает откровенным научным «штрейкбрехерством». Ньютоновский «ребенок», рассчитанный, очевидно, на смутно мистические струнки восприятия, — скажем так — не «тот»: не гераклитовский, не андерсеновский, ни тем более евангельский, — другой, крапленый, подставной, скорее всего «локковский», из той подозрительной кампании (припомним). Козырным «ребенком» спасается здесь битая научная карта; о каком же еще «великом Океане Истины» идет речь там, где заявка была сделана на саму Вселенную, и где же еще открывать этот «Океан», как не в самой Вселенной! Скажут: речь идет не о «всей» Вселенной (Всевселенной, что ли?), а о физико-математической, научной «картине» ее, и «ребенок» имеет в виду «всё» выходящее за рамки этой картины либо не познанное еще в самих рамках. Ну, в связи с «не познанным еще» едва ли стоило бы привлекать «Океан»; мы знаем, что «ализарин» в «каменном угле» непременно будет открыт «завтра», но, право, здесь вполне хватало бы и «перешейка», «бухты» на худой конец. «Океан» — за рамками; пусть; но и не следовало бы тогда объявлять рамки «рамками познания», ссыпая в «Океан» балласт религии, искусства, жизни с «баламутом» Шекспиром, «духовидцем» Сведенборгом, «чудовищем» Садом, которых не в состоянии объяснить «ребенок» и которым он не дает объяснить его самого; величайшая трагедия европейской духовности разыграна не актом самоотождествления науки с познанием, а узурпацией познания этой вот формой научности, где познание есть не вдохновенный рассказ природы о самой себе, не язык самой природы, проговорившийся в человеческом восприятии и рассудке, а некая самоизолированность искусственно измышленного синтаксиса, рассматривающего природу с точки зрения «ответственного редактора» и редактирующего натуральную Библию в попрание всех «авторских» прав до той самой грани, за которой начинается вполне «рационалистический» феномен авторского самонеузнания. Оставим за собой право доверять любому превращению в «ребенка», но и скажем себе: скорее верблюд пройдет сквозь игольное ушко, чем станет «аки младенец» ответственный редактор. Удар, нанесенный природе новой эпистемой, оказался сокрушительным; само слово «естественность», бывшее некогда спонтанно-интуитивной самоданностью некоего изначального прачувства, казалось бы, катастрофически утрачивало свой предметный смысл, образуя вакуумную ущербность между навыками фонетического еще-узнавания и профессиональной семантикой уже-непонимания. Великий Пан умирал второй и на этот раз гораздо более основательной смертью; в нарастающем натиске «страдательного разума», никак не желающего быть natura naturans и вполне довольствующегося тварными правами natura naturata, обессмысливалась сама процедура verificare con la natura, столь недавно еще поющая свою лебединую песнь в системах последних великих натурфилософов; мысли отныне приходилось уже верифицировать себя не «природой», как целокупностью самоочевидностей, а критериями научной интерпретации; собственно смерть «естества» оказывалась сверхмощным его вытеснением искусственными суррогатами естествознания, именно: речь шла не просто о выработке определенного понятийного инструментария, а о подмене самого «сырья», самой «данности», самого природного «в-себе» заведомо отредактированными и наукоугодными данными. Предусмотрительность вполне понятная; коль скоро научная эпистема выступала в роли «судьи», благоразумной оказывалась предварительная обработка «свидетелей»; они должны были уже давать «показания» не «по природе», а «по установлению», по заранее составленным «сценариям». Посмотрите, с каким почти мистическим тщанием силится Кант уладить казус с «вещью в себе»; она преследует его наваждениями «трансцендентальной иллюзии», точно «нечистая сила» в повсеместно взыскуемой им «чистоте»; эпигоны Канта уже не будут церемониться с этим «досадным наследием Средневековья» (выражение Карла Форлендера) и попросту ликвидируют его. Никакого «в-себе»; само устройство («наше») познавательного субъекта не допускает и малейшей возможности «контрабанды», начиная обработку «сырья» уже с простейших ощущений и восприятий, так что поставщиком «трансцендентальной логики», или собственно актов познания, оказывается не просто «эстетики» чувственных данностей, а «трансцендентальная эстетика», как самопервейшая «таможня» на самом стыке субъект-объектного кроссворда. До будущего когеновского призыва изучать звезды не в небе, а в учебнике астрономии, еще далеко, но уже бесповоротно; смятение Вольтера, выдавшего в нажиме лирического пароксизма секрет рационалистической парадигмы («Природа, кто ты»?), будет утихомирено самым мастерским образом. Ответит Уильям Томсон, один из ведущих физиков конца XIX века: «Вопрос о том, понимаем ли мы или не понимаем природный процесс, сводится… к другому вопросу, именно: способны ли мы построить механическую модель, которая воспроизводила бы процесс во всех его частях»[371]. Итак, «модель», вытеснившая «эйдос». Маска вместо лица. Порыв к неестественному проявился с такой силой, что в считанные десятилетия определял уже жизненный стиль Нового времени; природа последовательно изгонялась не только из строгого мышления, но и отовсюду, так что симптоматика рационализма фиксировалась со всех концов. Любопытно, что позднейшая инструкция выдающегося математика: «Сгибать природу так и этак, покуда она ни приноровится к требованиям человеческого рассудка»,[372]с одинаковым успехом могла бы быть отнесена как к иезуитским exertitia, так и к косметологическим рецептам эпохи. Во всяком случае, достоин самого пристального внимания факт одновременности и морфологической равноценности двух революций: научной и косметической, последовательно подчиняющих природу требованиям «моделей» и «мод». Борьба с природой именем косметологической парадигмы уже в XVII веке достигает жесточайшего апогея: арсенал средств поражает воображение чудесами технологической смекалки — от металлических корсетов, позволивших одному острослову сравнить дамские муки с мученичеством первохристианок, до такого наслоения румян, что о наличии лица можно было строить лишь рискованные гипотезы[373]. Какой-нибудь кантианец впал бы в столбняк, доведись ему за непознаваемостью пресловутой «вещи в себе» опознать лишь перенесенную в логическое и логически замаскированную косметику. Яви себя однажды эта вещь в голове философа „в себе“, эффект, произведенный ею, равнялся бы по степени неприличия разве что эффекту появления ненакрашенной дамы на какой-нибудь soirée. Пудра, которую делали из муки, изготовлялась в таких количествах, что возникала угроза хлебного голода. Особенно сложным было припудривание париков или собственных волос: пудру пригорошнями с силой швыряли под потолок и подставляли затем голову под осыпающуюся пыль, прикрыв лицо и тело пеньюаром. Кауниц каждое утро проходил сквозь строй лакеев, равномерно опылявших его; гардероб графа Брюля насчитывал тысячу пятьсот париков, постоянно содержавшихся под пудрой: «слишком много для одного безголового», как заметил Фридрих Великий[374]. Характерно, что в косметических рецептах эпохи фигурируют ингредиенты «черной магии»: листья, кора, растительный сок, корни, яйца, сперма кита, голубиный помет, красные улитки, терпентии, кровь летучей мыши, карбонат свинца, сублимат серебра. Гримировка и парфюмерия, вытеснявшие купальные процедуры, оборачивались растущим триумфом антигигиены; еще в первой половине XVIII века при описании спален отсутствуют какие-либо намеки на умывальники, тазы или даже полотенца. Позже, когда умывальники всё же появляются, они едва ли превосходят по величине и глубине суповую миску, вполне в духе «le siècle des petitesses» Туалет сводился, как правило, к погружению рук в воду и легкому смачиванию лица одеколоном[375]. Банные удовольствия в просветительской Европе времен «Критики чистого разума» должны были сопровождаться не бо́льшим энтузиазмом, чем у малышей, отмываемых после игр на открытом воздухе. Еще в 1820 году в частных домах Парижа не насчитывалось и десяти ванных комнат[376]. Расхожей шуткой было: «Le médecin ordonne bain, quand il est au bout de son latin»[377].Тем не менее трудно предположить, до чего бы всё дошло, если бы не вмешательство врачей, отстаивающих жалкие остатки естественности прямыми угрозами потерять зубы, здоровье и т. п.; с 1778 года указом Королевского Медицинского Общества в Париже запрещалась продажа косметических препаратов без предварительной экспертизы их композиции. Все-таки эффект был внушительным; наблюдательный очевидец не находит для дамских красот эпохи иного сравнения, как с только что освежеванными тушами баранов (les moutons nouvellement écorchés); прибавьте к этому еще и монументальные прически, достигающие высоты в 1 м. 20 см. и изображающие архитектурные ансамбли или парки или парусные фрегаты, — когда Людовик XIV велел укоротить их, разразился настоящий скандал: принцессы выглядели на три четверти ниже обычного. Обычным становилось именно необычное; малейший признак естественности шокировал вкусы вплоть до физиологических аварий; Казанова в Берне потерпел позорный крах с юной швейцаркой, слишком естественной для того, чтобы быть привлекательной; таково, по крайней мере, любопытнейшее объяснение, данное этому случаю им самим[378]. Удивительнее всего то, что эта одержимость неестественным разыгрывается именно в зоне чувственности; трансформация эмпиризма в сенсуализм в самом начале XVIII века была, по существу, вывернутым рационализмом; рациональной дезинфекции подверглись здесь уже самопервейшие свидетели природы — ощущения, так что под флагом преодоления разума чувствами разворачивалась мощная кампания по рационализации самих чувств, и в этом смысле никто не охарактеризовал юмовский сенсуализм с большей проницательностью, чем Адам Смит, назвавший его всего лишь переоцененной или чересчур раздутой (overestimated) рациональностью. Сенсуализм в срезе мышления продолжал всё ту же рациональную технику «éducation sentimentale»; в срезе самой чувственности он оборачивался изощренной практикой извращений, как если бы рассудок, отторгнутый от чувств и обреченный на «теоретические» отвлеченности, время от времени позволял себе разгрузочные шалости в зоне конкретных ощущений. Век кишит уже непристойностями и шедеврами маргинальной эротики, в которых угадывается разъяренный реванш вытесненной природы; animal rationale отнюдь не выглядело неким contradictio in adjecto, отлично совмещая в себе «животность» и «рациональность», с тою лишь поправкой, что и сама «животность» изживалась уже в превратностях рациональных «сценариев». Любопытная картина: библиотека чувственных «сценариев», составляющих достойную параллель к «сценариям» собственно спекулятивным; энциклопедический азарт эпохи разыгран не в гомофонии рассудочных уточнений научной парадигмы, а в сопровождающем их контрапункте сексуальной парадигмы, и в этом отношении двухсоттомное наследие Ретифа де ла Бретона не только не уступает в «энциклопедичности» sui generis наследию самих энциклопедистов, но и оказывается непосредственной проекцией их отвлеченной мысли в зону вполне «приятных» ощущений. Скажем так: на каждое учение о методе и вообще на каждый дискурс о «матерьях важных» есть здесь свой параллельный «животный» двойник; во всяком случае, чувственная непристойность успешно соперничает с непристойностью рассудочной, и трудно решить, кто все-таки дальше перегнул: Ламетри в отвлеченной патологии «Человека-машины» или Ретиф де ла Бретон в конкретной патологии «Порнографа» или «Французского Дедала»? Характерный симптом: цензурный Дидро, автор широко популярных научно-философских трактатов, и нецензурный Дидро, сочинитель досужей халтуры «Les bijoux indiscrets», где носителями «дискурсивной» способности выступают… половые органы, философствующие ex proprio motu. Послушайте, в каких страстных выражениях говорит о гольбаховской «Системе природы» маркиз де Сад: «Система есть реальное и неоспоримое основание моей философии, и я ее ярый приверженец, если понадобится , вплоть до мученичества»[379]. Точнее и не скажешь; было бы нелепо рассчитывать в гольбаховском мире на «Дафниса и Хлою» — он бы изрыгнул их еще до их появления. Эта «природа» требовала уже иных «сценариев», и они не замедлили в ней разыграться; читать «Жюстину», «Жюльетту» или «120 дней Содома» как литературные произведения — задача столь же бесплодная, сколь и неадекватная; читать их глазами симптоматолога значит оценивать их как исключительно серьезный и единственный в своем роде «комментарий» к Гольбаху. Природа, впервые во всей своей истории удостоившаяся строго научного объяснения, предстала как вполне анонимный труп, прошедший полную формалинно-логическую обработку; сказать, что она «испустила дух», было бы более чем уместной метафорой — в буквальном смысле слова. Паллиативы всевозможных «пантеизмов» уже не шли в счет; занять по отношению к природе пантеистическую позицию в пределах рационалистической эпистемы значило воспроизвести в некотором роде поступок Каракаллы, убившего своего брата Гету и воскликнувшего: «После смерти он станет богом». Богом она не становилась, но становилась ностальгией по самой себе; отсутствие умерщвленной в механике жизни оборачивалось гложущей тоской по жизни, по природе — живой, утраченной, примитивной, донаучной, «доксической»; тоска эта неназванно запечатлелась в головокружительной протонченности искусства и быта «рококо»: в дрезденском Цвингере и роскошествах Шёнбрунна, в журчащих фонтанах и замершей музыке фарфоровых групп, в зеркальных залах и капризах изогнутой мебели, в тихом неистовстве маленьких гомофонных оркестров и причудливых напастях сонатного allegro, в свирельной нежности пейзажей Клода Лоррена и почти неприкосновенной сервировке столов — во всем безмолвном, вещном, бессловесном (как если бы только слову и пришлось взять на себя всю грубость и вульгарность высказанности), какая едва угадываемая печать укора и магического самозванства! То, о чем на самом исходе века обжигающе вскричат романтики, катастрофически переперчивая пресную безвкусицу рационализма, то, что прогремит предвестием конца в исступленных намеках ночной изнанки души, в «шуме и ярости» Давидсбюндлеров, в слове, похищающем у музыки таинство невыразимости, всё это ностальгически назревало уже в музыкальных антрактах и старинных (с самого момента появления старинных) вещах и предметах обихода классической эпохи, словно бы именно в великой вещественной немоте находила единственное убежище тоска по жизни и поэзии, до которых не было никакого дела «прозе» и «поэзии» века. Рационализм механически вступал в права с едва произнесенным словом; точно некий Антей, побеждаемый «невыразимостью», он тотчас припадал к «слову» и наново утверждал себя. Эта колдовская сила еще и по сей день выглядит непобежденной; еще и по сей день действенным остается благополучный аргумент: «Если Вы высказываете это, значит это уже рационально; итак, будьте рационалистом либо помалкивайте» (аргумент, заметим, достаточно провокационный, так как провоцирующий слово на всякого рода фокусничества в преодоление этого круга). Механизм сработал и тогда; достаточно было тоске по естественному войти в словесное измерение, в зону «прозы», как она мигом описала круг и уткнулась в трафареты грубейшей болтовни; ее предметная правота не умещалась уже в агитаторских интонациях «возвращения к природе». С Руссо европейский рационализм вступает в стадию расчетливого психоза, симулируя самопресыщенность под предлогом-де взыскания первозданности, — на деле, открывая тыл более мощному натиску неестественности. Руссо — характерна эта подмеченная в нем Ницше смесь идеалиста и canaille[380]— типичный симулянт исцеления природой и самоненавистник рационализма, некий божок всего плебейского и тыкающего, этакий прообраз «студенческих вождей» из поколения 68-го, не идущих в своем бунтарстве дальше желания поколотить полицейского, справить малую нужду на какую-то роскошную витрину и спариться в свальном грехе с товарками; к какой, собственно, «природе» звал он «назад», искусно играя на струнках невыразимой «ностальгии»? «Всё хорошо из рук Творца вещей; всё вырождается в руках человека». Что же делать? Парижские салоны аплодировали ответу; вдумаемся в эту реплику, датированную 1760 годом: «Il faut agir comme si nous n’avions jamais été civilisés» — «Нужно действовать так, словно бы мы никогда не были цивилизованными»[381]. Варварство? Да, но в буквальном смысле разрыва с греко-латинской традицией; отчего бы не уподобиться носителям иных традиций, скажем, тасманцам, съевшим капитана Кука? Любопытно, что через тридцать с лишним лет соотечественникам «женевского гражданина» доведется услышать эту же фразу из уст Бёрка: «Вы предпочли действовать так, словно бы вы никогда не были цивилизованными»[382]. Они будут по-разному возвращаться к природе, реальные и литературные креатуры Руссо: Сад путями «садизма», Рене — подражанием «краснокожим», Сен-Жюст — легким строевым шагом по лужам крови и слез («marcher volontiers, les pieds dans le sang et dans les larmes» — его девиз), ибо сама эта «природа» окажется уже не той, что вышла из рук Творца вещей, а неким механистическим иллюзионом, чистейшим мошенничеством, вышедшим из рук ловкачей рассудка;[383]достаточно было убрать из нее картезианского «Бога», чтобы без остатка вогнать ее в научную парадигму. Руссо — очередная ее уловка, типично инженерское ухищрение в целях более эффективной ее самоэксплуатации; «назад» было обманным маневром, отвлекающим внимание с «вперед» и облегчающим это «вперед» будущим Лапласам; не случайно, что конечной станцией возвращения оказывался не «возвращенный рай», а опаснейшие игры в «утопию»: от «Cythère» Ватто до… якобинского клуба, насаждающего завтрашний «рай» систематической сечкой голов; европейская научность в Руссо столкнулась с неразгаданным феноменом «Азефа», одной рукой метающего в нее бомбы проклятий и обеспечивающего другой рукой ее антидуховный прогресс; современник гольбаховской «природы», уже чреватой всеми экологическими кошмарами будущего, он вдохновенно агитировал в «назад», в какое-то восторженное «заголимся и обнажимся» будущих мертвецов из «Бобка» Достоевского: «Проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!» Ибо такими и вышли из рук Творца: «беста нага и не стыдяхуся»[384]. Агитация сотрясала Европу; сотни бледных юношей (среди них Максимиллиан Робеспьер из Арраса), заливаясь слезами над томиком обожаемого «Жан-Жака», выпархивали из научной топики Гольбаха в пасторальную утопику псевдоестественности, не видя вовсе, что вторая была не чем иным, как люциферической анестезией ариманических ушибов первой, неким «искусственным раем» в будущем стиле Бодлера и опиоманов Томаса де Куинси; тем ужаснее разыгрывалось подлинное их «возвращение к природе» (гольбаховской) по отрезвлении: теперь, одурманенные всё еще послеобразами наркотического «рая», но уже пробудившиеся, они фанатично вписывали их в действительность, кто — рифмами, кто — гильотиной, стремясь осуществить то, на что, по-видимому, не рассчитывал сам Гольбах: сделать эту обезбоженно-атомистическую пыль-быль сущим Эдемом — «к оружию, граждане!», а кто против — «на фонарь». Тогда разъяренная природа начинала давать и вовсе ложные показания, вконец сбивая с толку самоуверенного «судью». Природа — некогда в своем дорациональном прошлом «мать-прародительница»[385]— обернулась теперь настоящим «loup-garou» (оборотнем) демонологических протоколов, давая под пытками любые на вкус показания; природным теперь могло оказаться «что угодно», как в торжествующих интонациях: «такова природа», так и в удручающих: «но она и такова»: скепсис, безверие, цинизм, блуд с одной стороны и «категорический императив», вдохновляемый «звездным небом», с другой. В конце концов всё упиралось в качество «сценариев», и если «сценарий» Руссо открывал идиллические картинки перевоспитания бывшего любовника нынешним мужем при участии тоже бывшей и нынешней, то по «сценарию», скажем, Ламетри оборотень представал как «машина», способная умереть от… «обжорства». Здесь можно было вполне держать пари на целый паштет с трюфелями[386]и заплатить за выигрыш собственной жизнью (будущему философу: помни не просто о смерти, а о смерти Ламетри!). «Сценарии», как видим, самые различные; среди них наиболее симптоматичными оказывались наименее адекватные в смысле самовыражения по существу. Яков Ленц, друг Гёте, подобрал для них удачнейший и единственный по точности алгоритм: если бы эти «сценарии» смогли выразить себя полностью, не улепетывая от сути с помощью терминологической косметики, природа высказалась бы в них на редкость искренним показанием: «Я хочу быть коровьим навозом и лежать на солнце»[387].7. Судьбы математики
Во всем корпусе речений отцов современной науки — воображаемой Patrologia rationalis — едва ли сыщется другое более популярное и более сокровенное высказывание, чем знаменитое место из «Пробирщика» Галилея о книге природы, написанной на языке математики. Любопытно, что даже самые невменяемые метафорофобы сциентизма охотно толкуют его в буквальном смысле, так как именно от этой буквальности зависит, в конце концов, весь математический спецификум естествознания: если природа написана на математическом языке , то чем же и читать ее, как не математикой. Этот прямой вывод ствердел у Канта в аподиктической формуле о математике как мере научности естественных наук;[388]>мысль, казалось бы, логически завершающая афористический набросок Галилея. Любопытно и другое: за этим выводом незамеченным оставался параллельный имплицит афоризма, ничуть не менее очевидный и логически неизбежный, чем кантовский: если книга природы написана на языке математики, то «автор» ее без всякого сомнения должен быть математиком (предположив, что книги не пишутся сами собою). Прямой вывод отсюда — одновременно с Кантом! — сделал Новалис; из многочисленных фрагментов я цитирую решающий: «математика — жизнь Богов»[389]>. Заметим: этот вывод Новалиса нисколько не противоречит кантовскому и даже напротив — подчеркнутогармонирует с ним[390]>. Совсем иначе обстоит дело с Кантом; его консеквенции из Галилея строго однозначны, и новалисовский фрагмент должен был бы показаться ему очередной спекулятивной галиматьей. Ничто не характеризует судеб математики ярче, чем это роковое скрещение. Несомненно: эпиграф Галилея к новому естествознанию не только допускал обе означенные интерпретации, но и прямо требовал их; уже одно то, что в признании этой мысли могли согласно сойтись противопоказанные друг другу во всем остальном Кант и Новалис, предстает как симптом первостепенной важности; во всяком случае, природа, написанная на языке математики, в полной мере отвечала специфике самых противоположных тенденций: пифагорейской и «сциентистской». Скажем там: в подчеркивании единства этих тенденций, точнее, в некой сциентизации пифагореизма, казалось бы, и оформлялась воля рождающейся науки; история математики до Галилея и за вычетом ряда спорадических отклонений (впрочем, всё еще вписывающихся в общий контекст) была историей многоразличных вариаций на пифагорейско-платоническую тему; после Галилея вариацией оказывается сама эта тема, вплоть до окончательной элиминации ее из круга легализованно-научных воззрений; история математики в этом смысле есть история двух математик, одной из которых суждено было процарствовать от первого дня творенья до второй половины XVII века, а второй — убить первую и занять ее место, ведя себя (по крайней мере, вот уже три с лишним века) так, словно бы первой и не существовало никогда, ну разве что опять же в виде «рационального зерна», облепленного толщей мистической «шелухи». Едва ли эту наглую фальсификацию истории примет всерьез хоть один уважающий себя человек ближайшего (а может быть, и очень далекого) будущего; во всяком случае, шагом в это будущее окажется любая попытка ее разоблачения. Бесчисленные вереницы специалистов и профанов, впадающих сегодня в гипнотическую послушность от одного лишь звука слова «математика», должны будут отдать себе отчет в истоках этой эйфории; придется вспомнить, что происхождение математики овеяно атмосферой Мистерий, что «математика» изначально равнозначна «гнозису», что «математик», следовательно, есть «знающий»[391]>. и что разглашение отдельных математических тайн (нынешних параграфов в школьных учебниках) каралось смертью. С Пифагора, Парменида и Эмпедокла через Платона и дальше неоплатоников, Дионисия Ареопагита, Августина, Боэция, Эриугену и еще дальше Экхарта, Кузанца, Фичино, Бруно и уже в самом предверии нового мира — Кеплера, Бёме, Паскаля, Коменского, Генри Мора и еще Новалиса, Баадера, Шеллинга и Окен[392]>разыгрывается «тайная», но открыто, «для всех и никого» тайная история математики, оцененная рационалистическими наследниками в… «шелуху». Эта математика и была «теологией» sui generis в самом сокровенном эзотерическом смысле слова; заниматься математикой и не знать, что имеешь дело с «божественными вещами», значило в пределах этой истории ничем не отличаться от марктвеновского мальчика, раскалывающего орехи государственной печатью. Здесь дело шло о непосредственном присутствии духовного мира, и в чистейшей символике чисел адепт интуитивно общался с «сущностями» до и вне их данности в «явлениях»; математика во всем объеме своих семантических перспектив оттого и равнялась «знанию» как таковому, не тронутому еще распадом спецификации, что представляла собою исключительный род науки посвящения не во что-либо «одно» или что-либо «другое», а сразу во «всё»; ее авторитарность вытекала не из «мнений», а из самой природы вещей, и если Галилей (в знаменитом письме 1613 года к Бенедетто Кастелли) мог громить любую — божественную или человеческую — заявку на авторитет, кроме заявки математики, это звучало в его устах не предпочтением одного гегемона другому, а признанием авторитета самой истины; он всё еще знал реальный смысл обещания «будете как Боги» и знал исполнимость этого обещания через математику; еще раз словами Гёте мог бы он окончательно осмыслить совершенство любой, пусть самой элементарной, математической дедукции: «Сам Бог не знает об этом больше, чем я» — ибо «больше» этого не существует уже ничего. Математика здесь не просто возносилась на вершину познавательной иерархии, но и оказывалась мерой познания как такового; ничто так не способствовало доверию к духовном[393]>и ничто не вводило столь непосредственно в «основания», как она; тем неожиданней раздались в этой твердыне трещины будущих аберраций. Подкоп шел всё с той же стороны физико-метафизических неполадок; с выпадением естествознания из-под метафизического контроля и с нарастающей девальвацией метафизической метрополии как таковой вставал вопрос о статусе физических наук; уже с первых самостоятельных шагов метафизически неприкаянного естествознания было ясно, что пути новой физики не умещались в русле прежней перипатетической традиции и что традицию эту рано или поздно нужно было ломать. Глубочайший конфликт ситуации вытекал из самого существа метаморфоза сознания; в конце концов метафизика Аристотеля, сводясь фактически к «после» физики, логически коренилась в ее «до», больше того, сама возможность физики, ее quid facti предрешалась здесь как раз метафизическим prius’ом, так что метафизика потому и оказывалась в «конце», что предлежала в «начале» как «первая философия», и в этом смысле позволительно было бы рассматривать саму физику как актуализацию sui generis собственно метафизических потенций[394]>. Нетрудно понять, что с арабизацией Аристотеля, приведшей к проскрипционному списку 1277 года, имел место не только основополагающий для всей будущей науки раскол между физикой и метафизикой, но и кризис самой физики, которая, переставая уже быть функцией от метафизики, искала нового поводыря, новой аполлонической пластики во укрощение своего дионисического «бывания». Этим поводырем становилась математика, т. е. по сути всё та же метафизика, но в чистейшем и как бы «адамическом» обличии, метафизика не словопрений, а самих идей, данных в числовой символике. С XIV века исход уже предрешен; математика до инаугурации ее Галилеем и Кеплером занимает уже дирижерский пульт в предстоящем концерте естественнонаучных дисциплин; парижская и оксфордская главы в ее истории — камертон «первой скрипки», по которой настраивается весь оркестр, но отметить только это значило бы упустить из виду самое существенное: речь шла не просто о настраивании инструментов на «первую скрипку», но и о перестраивании самой «скрипки»; изменение шифра специальности с «докторов физико-метафизических наук», каковыми еще пребывали ученые мужи схоластики, на «докторов физико-математических наук», каковыми уже представали иные из их коллег в Париже и Оксфорде, было связано с целым рядом принципиальных трудностей, решить которые без основательного пересмотра самого status quo оказывалось просто невозможным. Трудности замыкались в проблему чисто метафизического порядка, восходящую еще к Платону, хотя и подвергнутую в ходе веков всем грубостям толкований: недопустимым выступало само применение математики как идеальной и трансцендентной сферы к миру физических бренностей и изменчивостей, к сплошному потоку бывания, исключающему саму возможность повторного вхождения в одно и то же; этот мир физики и для физики прекрасно охарактеризовал уже в нашем веке Анри Пуанкаре: «Карлейль говорит где-то, что только факт решает все. Здесь прошел Иоанн Безземельный: вот что достойно удивления, вот реальность, за которую я отдал бы все теории мира. Таков язык историка. Физик, скорее, сказал бы: Здесь прошел Иоанн Безземельный; мне это безразлично, так как он не пройдет здесь больше»[395]>. Очевидно, что математика, как учение о числах и фигурах, т. е. в платонической традиции о неизменных и вечноравных себе идеях, едва ли могла играть роль поводыря в этом шатком калейдоскопе одноразовых фактичностей; между числом, мыслимым как форма, качество, гештальт, и миром чувственной «эйкасии», допускалось лишь отношение аналогии, не больше; об идентичности не могло быть и речи[396]>. Между тем требовалась именно идентичность; это означало, что равнение физики на математику имело смысл лишь в случае своеобразной физикализации и, стало быть, деметафизикализации самой математики; явно: «Магомет» ставил «горе» условие — сделать ответный шаг к сближению, и «гора» сдвигалась-таки с места. Метафора отнюдь не случайная, так как вопрос упирался именно в факт «движения»; физика обещала математике неслыханную покорность и послушность, при условии что и математика согласилась бы на одну уступку: вкусить запретный плод «движения». К этому, в сущности, и сводилась вся история теории «импетуса»;[397]>физика насильственного броска вынуждала и саму математику к актам самопожертвования, и траектория пути от парижских «физико-математиков» до изобретения дифференциального исчисления оказывалась уже предрешенной. История математики в промежутке между настраиванием оркестра в XIV веке и взмахом дирижерской палочки в самом начале XVII-го — захватывающее интермеццо, полное заглотанного трагизма и никак не формализуемой многозначности; европейской науке сподобилось здесь пережить аналог Сошествия Логоса и Мистерии Голгофы в самом факте выхождения математики из «наднебесного места» и погружения ее в хаос подлунных впечатлений; ее история — удивительная притча-парабола, разыгранная тремя веками («тремя годами») европейской духовной жизни до самого распятия ее в картезианской системе координат. Такова она в изумительных интуициях Николая Кузанского, вполне готовая уже к революционным преобразованиям в естественнонаучном мышлении,[398]>и таков ее ренессансный актив, пышно замирающий в фигурах Бруно и Кеплера; рационализм еще раз перекроет пути пониманию, спешно подгоняя этот отрезок под рубрику «математической мистики» с успешным преодолением ее в «строго научных» фильтрациях ближайшего будущего; это будет очередной победой номенклатуры над живым восприятием в рамках шаблонного сценария «прогресса мысли», где математический гений Кузанца, экзаменуемый математическим гением Ньютона (или некой causa finalis истории математики), еще раз расколется надвое, демонстрируя всё то же полезное «ядро» и всё ту же беспрокую «шелуху». «Шелуха» окажется всего лишь… «качеством»; в сущности, путь к синтезу математики и физики раздавался в самой математике напряженнейшим единоборством двух ракурсов: «квантитас» и «квалитас»; двойственность ренессансной математики, еще верной «качеству» и уже влекомой к «количеству», была отчаянной попыткой приобретения без утрат; полагать, что мысль сдерживалась здесь наростом «шелухи» значит перевернуть эту мысль на голову, так как верным оказывается как раз противоположное: «шелуха» не сдерживала, а импульсировала, и учение Николая о бесконечности, ставшее едва ли не краеугольным камнем будущего математического анализа, было, по сути дела, не «ядром» его системы, а своеобразным математическим тропом его метафизического мировоззрения. Путь через Кеплера вел к Ньютону;[399]>в Ньютоне, казалось бы, уже отшелушилась «шелуха», обнаружив голое «ядро» математической техники; на деле произошло другое: «шелуха» здесь попросту менялась местами с «ядром», и если в космографиях Николая и даже Кеплера «чуть-чуть» божественности (или всё еще извечной «качественности») органически створялось с процедурами калькуляции, преображая их в «произведения искусства» sui generis (будущий лирико-эстетический балласт, или уже «шелуху» собственно), то именно механическое вытеснение этого «чуть-чуть» с переднего плана в калькуляциях Ньютона и обеспечивало им репутацию математической точности в современном расхожем смысле слова. Психоаналитические выходки уже не шли в счет; вытесненное «чуть-чуть» могло временами вскрикивать в Ньютоне алхимическими эмоциями и контактами памяти с идеей Творца мира; еще величайший математик мог искуплять отредактированный им мир Божий соломинкой «дитяти» в «Океане Истины» — всё равно: серьезно считаться с этим в рамках научного мышления было уже нельзя: математика, отчужденная от «шелухи», оборачивалась уже сплошной теоретической техникой и автоматикой мышления, некой умственной способностью «в-себе», функционирующей независимо от биографии и личных драм самого математика — вполне «объективно» и «общезначимо». Нужно представить себе некое «государство в государстве», совершенную машину в человеке, неподотчетную его переживаниям и его «Я», машину, к тому же заведенную и работающую без перебоев, — и параллельно жизнь ее знаменитого владельца ли, сожителя ли, идущую своим чередом: набожную или безбожную, с толкованиями пророка Даниила или рыбной ловлей в выходные дни — патологический казус будущего «отца атомной бомбы», смогшего бы вскрикнуть в отчаянии: «Это не я, а она»: математически точный вскрик, ибо «Я» и в самом деле не при чем, ибо в самом деле «она». Просто «Я» оказалось «шелухой», досадным «субъективным» фактором в научной одержимости бесом «объективности»… Экстаз калькулирования вскруживал головы; даже «математическая мистика» Ренессанса не избежала ледяных восторгов этого головокружения; в каком-то срезе даже мысль Николая (не говоря уже о Леонардо, Кардане, Кеплере) транспарирует безжизненными перспективами чисто компьютерной техники, но Николай, автор «Опыта с весами», всё еще балансирует в себе эту тяжесть мистериальным образом «простеца» — будущий «Клингзор-Винер» столкнут в нем с рыцарем Грааля, лик которого за опущенным забралом остается пока неузнанным: «Парсифаль» или «Амфортас»; в столкновении этом вызвучена лейттема судьбы новой математики, а вместе с ней и новой науки вообще. Колоссальный подъем пифагореизма в ренессансной математике, подчеркнутость маго-мифической значимости числовой символики напоминают последнюю вспышку пламени перед затуханием; дело было не в «суевериях», как постарается представить это суд будущего, а в героическом сопротивлении механизму отчуждения, отрывающему число от материнской пуповины «качественности» и набивающему его голой суммативностью следующих друг за другом «единиц»; потомки оценят это сопротивление как ребячество, и Лагранж в «Аналитической механике» начнет родословную новой науки прямо с Галилея, обходя молчанием славную когорту визионеров, о многих из которых[400]>самому Галилею пришлось обронить любовное слово: «mathematice mei». Впечатление таково, что уже вдосталь вкусившие запретный плод «только счисления», они как бы заговаривают неотвратимость будущего яростным энтузиазмом мистических контемпляций; во всяком случае, бесспорным предстает одно: все они слишком знали еще, с чем собственно имеют дело. Связь математики и магии — тривиальность высшего порядка в измерении недавнего прошлого — подчеркивается с особой силой, звуча уже не откровением, а предостережением; «математические науки, — говорит Корнелий Агриппа, — столь необходимы для магии и настолько связаны с ней, что те, кто занимаются одним, не используя другого, обрекают его на никчемность, тратят впустую свое время и никогда не достигают своих намерений»[401]>. Сказано очень сильно, если учесть, что в ближайшем будущем тратить впустую свое время будет не кто иной, как Декарт; понятно, что возмездная реакция картезианства должна была принять условия альтернативы и доказывать обратное; если, однако, отвлечься от тщетностей перебранки и вглядеться в суть, то радикальный выпад Агриппы окажется не палкой, просунутой в колесо «чистой» математики, а всего лишь попыткой удержать ее в зоне личных переживаний; «магия» сигнализирует здесь, во-первых, об опасностях, связанных с утратой контроля над миром чисел, во-вторых, о реальной действенности самих чисел, и, в-третьих, о необходимости математику быть магом, чтобы избежать участи того разгильдяя, который горазд откупоривать бутылки с «джиннами» и совершенно беспомощен вновь закупоривать их[402]>. Между тем дело принимало уже необратимый характер; странно наблюдать этот двоящийся образ математики на самом пороге Нового времени, где, скажем, испытанный платоник Кеплер способен уже , с другой стороны, и на такое признание: подобно тому как уши созданы для звуков, а глаза для цвета, так и ум создан для «количеств», без которых участь его блуждать во мраке;[403]>потрясающая математическая «Джоконда», в ускользающей улыбке которой «жизнь Богов» транспарирует уже оскалом сатанических наваждений; когда улыбка полностью сойдет с лица, начнется история второй математики в образе и подобии «математического аппарата», отшелушится Кеплер и явится Декарт. Декарт — первый грандиозный обморок математики и ее начисто отшибленная память; математика в нем уже с такой силой врастает в физику, что о различении обеих не может быть и речи. Галилеевский афоризм о книге природы подтвержден здесь окончательно, но окончательность эта ограничена только кантовской экспликацией; в лозунге Декарта: «apud me omnia fiunt mathematice in natura» нет и следа намека на «авторство», которое зарезервировано отныне на «трудные случаи». Самый решительный шаг: если понимать математику как учение о числах (а так именно и понималась она в первой своей истории), то платоновский запрет на природу останется в силе; небывалость математического гения Декарта сказалась прежде всего в методическом третировании чисел; ни у одного математика неприязнь к числу как таковому не проявлялась столь явным образом, как у создателя аналитической геометрии. Заниматься числовой символикой для него равносильно бестолочи («s’occuper de bagatelles»); Мерсенну от открыто признается в полном невежестве во всем, что касается чисел,[404]>ибо, как ему кажется, нет ничего более пустого (rien de plus vide). Еще раз возвращаясь к афоризму Галилея: в картезианской редакции он выглядел уже совершенно иначе; опустошение числа равнялось здесь отчуждению числа от собственной сущности и извечной содержательности; что мешало Декарту, а вместе с ним и всему будущему естествознанию, так это именно содержание числа, стало быть , качество его и полнота, в итоге: онтология и космогенез. Число в платоновско-пифагорейском опыте оттого и было «всем», что шифровало, или цифровало, в себе сокровенный смысл «всего»; у Декарта оно уже не есть «всё», а может стать «всем», ибо, очищенное до пустоты, теперь оно оказывается голым инструментом, приложимым к чему угодно волею «правил для эксплуатации». Иначе: лишь теряя самособственную содержательность, математика лишилась онтологического первородства и отождествлялась с навыками выхолощенной технологии; формализация математики, всегда равной форме, но никогда прежде не мыслящей эту форму формально, выступала прямым следствием дезонтологизации; содержание и смысл книги природы, теперь она становилась лишь ее грамматикой, или системой формальных принципов, пустых в себе, но всецело уже зависящих от только чувственных содержаний. Характерна сама эта рокировка векторов направленности: математика вверх, оттого и «падающая вверх», что полная сверхчувственных энергий, и математика вниз, пустая ладонь, нищенски протянутая к ощущениям. Чтобы понять, что же все-таки случилось, достаточно провести простейший мысленный эксперимент; возьмите какое-нибудь число, скажем, «5» и спросите себя, что вы под ним понимаете? Ответ придет моментально: пять единиц, т. е. 1 + 1 + 1 + 1 + 1; говоря психологически, число «5» как результат пяти актов внимания[405]>. Уже обходя молчанием то, какая комедия ожидала бы нас в случае чисел побольше, скажем, «единицы» с тремя, а то и шестью «нулями», заметим: эта операция не выдерживает и малейшего логического нажима; ведь прибавляя друг к другу именно пять единиц, мы заведомо предпосылаем сложению число «5» как таковое, которое в качестве «целого» предшествует своему суммативному эрзатцу[406]>. Тщетно; автоматизм привычки беспардонно пренебрегает любой логикой, и среди четырех правил арифметики первое место всё еще остается за сложением; говоря по существу, число как бы отдано на откуп сложению, которое не только открывает его, но и определяет прочие процедуры счета: вычитание как голая инверсия сложения, умножение как последовательное сложение равных слагаемых и деление как инверсия умножения, т. е. как последовательное вычитание равных вычитаемых[407]>. Этой математике чистых «количеств», пережившей невиданный триумф с наступлением Нового времени, противопоставлена иная математика, ставшая духовным изгоем в условиях торжествующего механицизма: математика «качеств», отталкивающаяся не от сложения, а от деления, где «два» предстает не как внешнее повторение «одного», но как внутренний результат его саморасщепления. Рудольф Штейнер, характеризуя этот процесс как органическое расчленение единства, подчеркивает тем самым изначальную «актуальную бесконечность» числа, так что канторовская революция в математике, вспыхнувшая в самом конце XIX века, была на деле лишь реставрацией ее первородства; мы воспользуемся прекрасной схемой Эрнста Бинделя, наглядно демонстрирующей противоположность обоих подходов к числу[408]>.Первофеномен правого столбца — машина, левого — организм; живое вынуждает нас к надлежащему пользованию числами; мы переходим от одной клетки к двум и больше, не прибавляя к ней новые, а деля ее до бесконечности, которая выражается не символом бреда n+1, а самым определенным образом: 1:n. Необыкновенно важно отметить при этом, что если правая — механическая — модель числа отрицает левую (органическую), то левая включает ее в себя как относительно правомерное и вспомогательное средство анализа; с отчуждением числа от человека, выпадением его из круга живых представлений и сплошной инструментализацией, не могло уже быть и речи об органической качественной математике;[409]>Рудольф Штейнер в острейших формулировках диагностирует провал: «Бесполезно размышлять о понятиях, которые требуют, чтобы их переживали… Математическое жонглерство начинается у Ньютона с того момента, когда он пользуется этими понятиями для объяснения мира; он буквально жонглирует ими… В ньютоновской физике мы впервые соприкасаемся с представлениями о природе, полностью оторванными от человека… Современная наука, стремясь подчинить себе природные явления с помощью математики, изолированной от человека и внутренне уже не переживаемой, способна в своем обособленном математическом созерцании и со своими оторванными от человека понятиями рассматривать только мертвое; с отторжением математики от живого ее можно применять лишь к мертвому»[410]>. Отныне история математики ближайших трех столетий, а вместе с нею и история естествознания, обретшего, наконец, в ней единственного поводыря, помечена тональностью и темповыми отметками «восходящего нигилизма»; этот жуткий призрак, провиденный Ницше в конце прошлого века и на два века вперед,[411]>начинал свой ход двумя веками раньше; когда о нем вскричат дозорные европейской культуры — Шуман в жалящих диссонансах «Крейслерианы» и уже во всю грудь ужаленный ими Ницше, — опухоль уже разойдется гигантскими метастазами, выедая всё вокруг, так что очаг будет и вовсе не заметен; современники и потомки будут уже фиксировать чудовищные аберрации духовности, всё еще поклоняясь идолу математизированной научности, на прогрессивном челе которой не окажется и малейшего следа самоответственности за происходящее. Как будто прокладкой железных дорог или изобретением беспроволочного телеграфа можно будет смыть с себя вину за Бодлера и «юношей» с горящими глазами, которым за невозможностью стать «Вертерами» и «Муциями Сцеволами» в мире, отнятом у духа и отданном круговороту мертвых частиц, останется изживать свою «невыразимость» в метании бомб и «шигалевщине»! Как будто в хозяйственных успехах нумерически-количественного мышления (валовой продукт) удастся скрыть проекцию этого мышления на мир людей, преобразованных в занумерованное поголовье «человеческого фактора»! Начиналось, конечно, не так, не с таким «расчетом»; в повестке дня стояло, конечно же, «познание» и «в интересах познания»; будущие хозяева планеты, доведенной до грани самоубийства, были еще полны взрывного восторга поиска и готовности душу положить за «вертится или не вертится»; нарождался тип «мученика науки»,[412]>но более реальным представал уже «комплекс полноценности и превосходства»: apud me omnia fiunt mathematice in natura. Коронация новой математики — факт первых десятилетий XVII века; поразительнее всего то, что лозунги продолжали оставаться традиционными — «математика может всё», — менялось лишь внутреннее их содержание. Группа одиноких «гениев», рассеянных по европейским городам, но уже и сводимых жанром «научной корреспонденции» (патент Мерсенна!) или явками «салонов», навязывала миру новый стиль; история европейской науки с момента рождения и до наших дней есть история собственно науки и плетущейся за нею, а позднее чаще всего и обгоняющей ее гигантской тени; таков генезис «личности» самого ученого и клубящихся вокруг нее миазмов «научного мнения»; наука в ритмах индивидуальной мысли и наука как «мода» и «непогрешимость»: «Декарт доказал», «Галилей доказал», «Ньютон доказал», а потом и вовсе: «наука доказала» — какая? та, что всё еще как биография, или та, что уже как сеанс массового гипноза! Математика может всё; посмотрите, какой плоской самопародией оборачивается эта мистериальная истина в потугах рефлексии Гоббса («Левиафан», ч. 1, гл. V): правильно мыслить значит считать понятия путем их сложения и вычитания, ergo, математика — основа всех наук. В самом скором времени математизируют уже все; быть ученым, быть умным человеком, быть просто gentleman, значит заложить ум, честь и совесть математическому счетчику: физика, биология, философия, музыка, театр, этика, политика, досуг, «хорошие книги» и «хороший тон» уже перестраиваются à l’esprit géométrique. Спиноза исчисляет аффекты more geometrico; Роберт Уолпол утверждает, что в Британской Палате Общин можно большего добиться с помощью арифметики, нежели риторики; Уильям Петти создает «политическую арифметику», перенося метод сложения единиц на «душу населения» и провоцируя демографическим взрывом чисел в дурной математической бесконечности будущие прогрессии «рождаемости» и «голодных ртов» мальтузианства; Гаррингтон переносит в экономику механическое понятие «баланса», преображающееся здесь в «баланс собственности»; вообще «балансом» бредят все: от Томаса Овербери, строящего на нем идею европейского «целого», до Кромвеля, отталкивающегося от него в проектах создания конституции. Это математическое crescendo нарастает в разгоне одного-полутора веков до уже невыносимого fortissimo: математикой закупорены все поры жизни — в ее ведомстве давно уже: кровь, уши, глаза; «выходя из академий, — жалуется Вико, — молодые люди обнаруживают мир полностью геометрическим и полностью алгебраическим»;[413]>одному голландскому математику вздумалось даже физиогномически вычислить черты какого-то лица с помощью алгебраических формул. Наконец вмешались «дамы»: теперь их благосклонность переключалась с «поэтов» на «математиков»; этикет княжеских дворов предусматривал даже штат «придворного математика»[414]>. Менялся — в мозгах и составах — самый генотип человека; паскалевский бред преследования — «меня, того гляди, примут самого за теорему» — неожиданно становился нормой совершенства; характерно, что Вольтер, желая воздать хвалу ньютонианцу Кларку (оппоненту Лейбница), не находит иного комплимента, как «настоящая рассуждающая машина» (une vraie machine à raisonnement). Вообще феномен «машины» приобретал нуминозно-архетипическое значение; эпоха, услаждающая свои досужие вкусы безделушками античной мифологии, в каком-то исступленном напряжении творила новую секретную мифологию, больше, религию «машины», и сенсационное сочинение Ламетри оказывалось не только «мифом XVIII столетия», но и порождающей моделью новой человеческой породы: «человекомашин»; несравненную комфортабельность этой антропологии засвидетельствует не кто иной, как Наполеон[415]>. Характерно: мы ничего не поймем в Ньютоне, если не перестанем «понимать» его только «в научном смысле»; современники Ньютона проявили в этом отношении гораздо бо́льшую смекалку; для них он был новым Моисеем и Воплощением самой Истины, отнюдь не только «научной», но как раз «самой». Говорить о Ньютоне в свете симптоматологии, значит исходить именно из этой «доксы»; Ньютон-творец математической физики оказывается частным случаем Ньютона-жизнетворца; речь идет о едином стиле жизни, метастаз которой не избежал в той или иной мере ни один жизненный срез; историк мысли не ошибется, фиксируя здесь некое гравитационное поле социокультурных и психологических характеристик эпохи. Остановить эту «махину», перемалывающую всё встречное, было уже невозможно; нужно было бежать от нее в отбрасываемые ею тени «природы» à la Руссо, мутной мистики ощущений, слащавых приторностей «иррационализма»; иррационализм — повторим это — был не противостоянием рационализму, а желаемым эффектом чисто рационалистического оболванивания, рационализмом наизнанку, неким вывернутым нутром картезианского функционера, дополняющего «Рассуждение о методе» приступами сартровской «Тошноты», — именно: блевотиной рационализма, которой усилиями философских компиляторов довелось прослыть «оппозицией». Мошенничество набирало темп; тщась во что бы то ни стало переиграть «понимание», рационализм провоцировал фокус самоотвращения, играя на пару с иррационализмом и дурача сознание: здесь — идеей «прогресса», там — мистическими «невыразимостями», здесь — «кнутом» познания, там — «пряником» морали. Все они как-то и по-своему компенсировали нанесенный ими ущерб; обворованный в познании «чистый разум» одерживал моральные победы в «разуме практическом»; звучало возвышенно: «верь в то, чего не можешь познать» — Абеляр из XII века задохнулся бы в такой атмосфере. Он и в самом деле задыхался; этого не следует упускать из виду, если мы хотим понять земную миссию таких людей, как Лейбниц и Гёте. Лейбниц— величайший «энигм» мысли Нового времени — младший современник и поклонник Паскаля: поклонник во всем, кроме безумия и надрыва; поразительна в нем эта мимикрия, обеспечившая ему, до мозга костей «не-нашему», столь знатное место на почетной доске передовиков рационализма. Представьте себе здорового душой и телом Паскаля, Паскаля, изобретающего-таки счисление бесконечно-малых, но отнюдь не в ущерб «вечному молчанию», Паскаля, наконец, соответствующего собственному идеалу: «его невозможно угадать». Угадать Паскаля не представляло сложности; позднее дитя иррелигиозной эпохи, изживающее богобоязненные реминисценции прошлой жизни, он искал мученичества; его отказ от математики не в последнюю очередь вызревал из рокота обманутых надежд: хотел быть мучеником, стал математиком; математика сулила что угодно, кроме мученичества. Есть что-то романтически-галльское, в глубоком срезе обиженно-детское в этом честнейшем из людей, поломавшем в себе «Божьей милостью» математика и отдавшем себя на милость… «психиатров»; случай Лейбница диаметрально иной, но что роднит его с Паскалем — при всей угаданности того и неразгаданности этого, — так это (я заранее предупреждаю внезапность парадокса) отказ от математики, причем в масштабах, по сравнению с которыми паскалевский отказ выглядит всё еще просто личной драмой. Он преодолевал ее активнейшим приятьем; ничто не характеризует гений Лейбница лучше, чем эта открытость всему, в первую очередь, рационалистической эпистеме, но нет и более ложного способа, чем толковать ее в примиренческой тональности; формула Лейбница исчерпана изумительной строкой гётевского «Эпименида»: «Nachgiebigkeit bei grossem Willen», да, «податливость при большой воле»; в этой формуле — прямой намек на тайну его духовной сословности: он — манихей математики в точке, где она обернулась злом, и значит, не отказник во внешнем смысле слова, не романтический драчун с перчаткой вызова, ни тем более староколенный «ностальгик» по утраченному времени, а квалифицированный адепт зла, борющийся с ним путем вбирания его в себя и трансформации его в добро силами индивидуального гнозиса. Рационалистическая математика, обреченная на жесточайший саботаж в Паскале, празднует в Лейбнице неслыханный триумф; он не просто вбирал ее в себя, а сотворял ее в размерах, рассчитанных на грузоподъемность более чем двухсотлетнего будущего, — неисправимейший платоник, рыцарь до гроба прежней, той, исчезающей математики, он спасает ее не там, где спасти ее уже невозможно, а в акте добровольного распятия ее в себе; формалист до формализма, логицист до логицизма и вместе с тем сама мистерия математики, катализатор ее потенций, ее прогрессирующей «болезни-к-смерти», творец первой математической антиутопии, доводящий ее в себе до кошмарного совершенства логической безжизненности и актом магической воли оживляющий ее в саму жизнь, в новую реинкарнацию ее платонической энтелехии: «Моя метафизика — это моя математика» (из письма к Лопиталю от 27 декабря 1704 года) или: «Существует исчисление более важное, чем выкладки арифметики и геометрии, исчисление, которое связано с анализом идей» («Ответ на размышления Бейля»). Это и значит: отказ от математики путем ее интенсификации и доведения до совершенства, совсем по будущей формуле Шеллинга: «Форма может быть уничтожена лишь тогда, когда достигнуто ее совершенство»;[416]>математический формализм Лейбница и есть не что иное, как самоприведение к духовности через радикальную интенсификацию мертворожденного рассудка; числовой вакуум Декарта оттого и всасывал в себя грубейший механицизм, что не до конца претерпел формалистическую чистку; Лейбниц очистил математику до оснований, до анамнесиса, до опознания себя в «жизни Богов». Столкновение с Ньютоном было неизбежным; речь шла не просто о двух различных мировоззрениях, а о борьбе за мировоззрение, сообразное человеку; математика в Ньютоне уже «благодетельное иго разума», уже не «Я», а «мы» (в будущем замятинском смысле), уже провозвестие «бравого нового мира»: «Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, наш долг заставить их быть счастливыми» (Е. Замятин, «Мы»); ньютоновский человек — homo Newtoni — Д-503, строитель «Интеграла», функция «при» и «от» своей математической заведенности, анонимный выпускник Гондишапура и всё еще «раб» в штате «научного работника» с честолюбием, не простирающимся дальше «логарифмической линейки». Говорят: аргументы Лейбница против абсолютного пространства, абсолютного времени и дальнодействующих сил не опровергают механику Ньютона, так как не обнаруживают в ней внутренних противоречий;[417]>они и в самом деле не опровергают ее — это было бы равносильно опровержению трупа, — они предостерегают против нее, использующей мощный математический аппарат в целях абсолютного подчинения мира, который в руках математика уже не отличается от «посоха в руке старца» (припомним: «cadaver essent»)[418]>. Характерно, что сразу после Лейбница в самом зените холодного ньютоновского солнца конфликт вспыхивает с новой неслыханной силой, где «универсальной гильдии» математиков противостоит одиноко-универсальный гений Вольфганга Гёте. Антиматематизм Гёте, ставший притчей во языцех историко-исследовательского «единодушия», еще раз — не художественно-созерцательная альтернатива математическому естествознанию, а орган восприятия, иначе, самая надежная вакцина от вируса «машиноравности». Испытываешь почти физическую боль, видя, как владеющие материалом и почтенные специалисты тщатся во что бы то ни стало замазать конфликт демаркационной чертой между правотой «физики» и правотой «лирики»; он-де смотрел на Ньютона «нефизическим» взором, и оттого ярость его выглядит досадным недоразумением… Но он смотрел на Ньютона как на насильника;[419]>человеческая норма обязывает к активному вмешательству в случае насилия над конкретной жизнью; никому и в голову не придет выяснять «имманентность» этого вмешательства там, где речь идет о спасении жизни; отчего же эта профессиональная болтовня в случае насилия не над отдельной жизнью, а жизнью как таковой? отчего отказывать, скажем, «свету» или «метаморфозу» в том, в чем не может быть отказано «частному лицу»: в праве на защиту перед лицом смертельной опасности? Еще каких-нибудь четверть века назад вопрос этот с легкостью зачислили бы в разряд «беллетристики»; теперь ему самое время (ибо просрочены все сроки) занять центральное место в «экологической» тематике, где и сама «логика» становится уже «экологикой», и если сегодня находятся всё еще «интеллектуалы», оценивающие неопровержимость научной теории отсутствием внутренней противоречивости, то едва ли можно будет уловить хоть признак противоречия в таком очевиднейшем логическом «коане» как: «Завтра не будет завтра». Дальнейшие судьбы математики и с нею уже всех равняющихся на нее естественнонаучных (и гуманитарных!) дисциплин — история прогрессирующего вырождения «гнозиса» в «аппарат», «мистерии» в «совокупность формул»;[420]>дезонтологизация, впервые намеченная Декартом, не могла уже обернуться не чем иным, как «обессмысливанием математики в технизации»[421]>. Из всех пактов, подписанных Фаустом с «отцом лжи», этот был наиболее роковым и чреватым самыми губительными последствиями; Европа, а вместе с нею и планета, погружались в полосу бессмысленных научных оргий. Невозможно без содрогания смотреть на эту повальную, из поколения в поколение свершающуюся ампутацию личного ума и личной сознательности и трансплантацию в некогда «умное место» коллективного автомата, производящего свои операции в месте уже вконец пустом. Какой-то дьявольской иронией прозвучит в недалеком будущем скандал, связанный с «кризисом оснований»; выяснится, что «хрустальный дворец» науки воздвигался на… проваливающейся почве; выяснится, что математика, играющая по отношению ко всей науке роль гаммельнского крысолова, сама бредет вслепую; «математика, — так будет выглядеть эта респектабельная нелепость в оценке выдающегося эксперта, — может быть определена как доктрина, в которой мы никогда не знаем, ни о чем мы говорим, ни то, верно ли то, что мы говорим»;[422]>но разве не было это очевидностью уще у Декарта, признававшегося, что он не знает ничего более пустого, чем числа! Так еще в начале XVII века, но так же и в начале ХХ-го; автомат тем временем продолжал и продолжает работать. Какое ему дело до оснований; основания — это мысль, а мысль — это… головная боль[423]>. Вместо мысли фигурирует технический инструктаж: «Я определяю какие-то знаки и даю правила их комбинирования, вот и всё»[424]>. «Вот и всё» прочитывается здесь как: «будь что будет», а сбыться может «всё» — мы знаем уже, что и сказкам в этом беспримерном математическом разгуле дано делаться «черной былью»; но поистине, надо быть покинутым всеми гениями душевного здоровья, чтобы с разинутым ртом внимать этим прикидывающимся зрячими «слепым вождям слепых». Представьте себе шифр мира в голове, предрасположенной к мигрени; мигрень — это мысль в голове, отученной мыслить; нет ничего более отучивающего мыслить, внушающего большее недоверие к мысли, чем математика, которая давно уже перестала быть собою, уйдя без остатка в «совокупность формул», в «правила комбинирования», в технические навыки, машинально функционирующие в «научном сотруднике» («ведущем», но неизвестно куда) безотносительно к его индивидуальному сознанию. Воистину книга природы написана на математическом языке, но как же читает ее математика? Поостережемся от выводов; «кретин» философа Локка, заполняемый «знаниями» ровно в том объеме, каковой необходим для аттестации «научного сотрудника», не догадывался, очевидно, что можно будет заключить весь этот объем в превентивные феноменологические «скобки» и обнаружить ситуацию «в чем мать родила»; ну, что бы мы сказали об «ученом муже», который следующим образом объяснял бы гамлетовский монолог или предсмертную исповедь Вертера: это подлежащее, а это вот предикатив наречно-прилагательного типа; двоеточие могло бы быть заменено тире, а точка с запятой ничем заменена быть не может! Не надо улыбаться; лучше замените слова математическими знаками, и курьез моментально обернется серьезной научной публикацией. Вот пример: приведение к абсурду математически одурманенной «лингвистики текста». Некто нелингвист,читающий, скажем, следующие два предложения: «Г-н Соссюрин живет в городе Урюпинск. Иногда он наезжает в Москву», без затруднений понимает, о чем идет речь. Совсем иначе обстоит дело с лингвистом, который защищает трехсотстраничную докторскую диссертацию, исследуя проблему: «что (лингвистически) дает нам право соотнести „он“ второго предложения с названным „господином“ первого?» — Природа? Но кто с ней считается? Достаточно и того, что она «сознается» в чем-угодно; судопроизводство европейской науки и в мыслях не допускало «презумпции невиновности»; познание природы всегда совпадало с «показаниями» природы. Всё зависело от «сценария»: в сценарии Ньютона пространство было трехмерным эвклидовым «вместилищем» с телами и частицами, имеющими траектории; сценарий Лагранжа разыгрывался в многомерном конфигурационном пространстве; в сценарии Гамильтона речь шла уже о фазовом пространстве, слагающемся из пространства импульсов и координатного пространства; пространство в сценарии квантовой механики ничем не отличалось уже от пространства Овидиевых «Метаморфоз». Главное, сгибать природу так и этак; великий «Пан» предстанет в любом обличии: «корпускулы» или «волны», а если угодно, тем и другим зараз; один остроумный француз («специалист») проболтался как-то насчет своих научных занятий, выдав общую профессиональную тайну: «Мы судим о свойствах частиц аналогично тому, как если бы мы вошли в комнату и, ощутив аромат, заключили, что здесь была молодая и красивая женщина». Он мог бы вполне воскликнуть вслед за своим коллегой: «вот и всё». «Всё», по крайней мере, для головы, гостеприимной к мигрени, но отнюдь не для самой «математики», автономно делающей свое дело в голове, которая и понятия не имеет о том, что в ней происходит, как если бы речь шла о сознании, включившем некий математический «автопилот» и заполняющем свой эмпирический досуг решением «кроссвордов». Профессиональная тайна выдана и здесь; во всяком случае трудно придать какой-либо иной смысл великолепной проговорке Ланжевена: «Тензорное исчисление лучше знает физику, чем сам физик»[425]. «Тензорное исчисление», добавим, еще и не то знает; остается и нам догадаться, по крайней мере, что правила комбинирования, единственно доступные нам в этой фатальной игре, допускают поверх всяческих прочих комбинаций «научно-технического прогресса» еще и «известную комбинацию» и что негоже нормальным людям, ускоряющим в меру своих математических способностей осуществление этой комбинации, прикидываться серьезными и серьезно обсуждать вопрос о внутренней непротиворечивости вот-вот вырисовывающейся уже в планетарных масштабах «фиги под нос».
Последние комментарии
21 минут 16 секунд назад
25 минут 5 секунд назад
9 часов 55 минут назад
9 часов 59 минут назад
10 часов 11 минут назад
10 часов 12 минут назад