Тайная смерть Катарины Кох [Алексей Парло] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Алексей Парло


ТАЙНАЯ СМЕРТЬ

КАТАРИНЫ КОХ


СОВРЕМЕННЫЙ РЫЦАРСКИЙ РОМАН


Часть I


КАРТИНА ЕЩЁ НЕ БЫЛА НАПИСАНА


Медленно плыли длинные полосы облаков, облизывая на ходу закатными языками оранжевый диск Солнца, запутавшийся в коллективных телеантеннах. Изломы городского горизонта подчеркивали начало вечера. Кто–то медленно и плавно поворачивал ручку громкости, выключая звуки городского дня. И реже становился поток автомобилей и троллейбусов, и толпа постепенно меняла окраску, приспосабливаясь к яркости вечерних дел, за которой прятались нежные вздохи и тихие признания, тёмные дела и светлые, радостные слова. Стороннему наблюдателю было бы совсем просто увидеть всё это, но наблюдатель занят многообещающим взглядом влажных глаз с длинными пушистыми ресницами... А в общем–то, всё идёт как обычно, и каждый горожанин без труда представит и почувствует всё это, а очутившись здесь, быстро растворится во множестве лиц, слов и неотложных, хотя и не особенно важных дел.

Кафе называлось "Лада". Неизвестно, кому в голову пришло это название – ничего славянского в интерьере не было и в помине. Скорее, наоборот, сводчатые потолки и стрельчатые окна навевали мысли о готике, химерах на крыше Нотр–Дам–де–Пари, полёте баховских фуг, тщательно выбритых тонзурах, коричневых хламидах иезуитов, подпоясанных вервиями, но... "Лада". Впрочем, разве дело в названии? Достаточно того, что это было одно из лучших кафе в городе. По крайней мере, мне всегда так казалось. Я занял свой любимый столик, рассчитанный на двоих. Столик прятался в углу между колонной и окном. Разноцветные блики витражей расцвечивали тёмную полированную столешницу, или это радужное сияние нарушало устоявшийся порядок мыслей, внося в них хаос и сумятицу.

Я машинально посмотрел на часы. 18:32... В этом она вся, жидкие кристаллы рисуют её очень точно. И в общем, всё закономерно – её опоздание, пляска красок на блестящем дереве, ленивые движения официанта. Посетителей мало, музыканты тихо настраивают инструменты, все звуки приглушены. Аквариум... Интересно, какая роль отведена здесь мне? Гуппи? Телескоп? Ну, она–то, понятно, золотая рыбка. На меньшее она не согласится, принимая во внимание расстановку сил в нашей игре.

18:41. Пальцы слегка дрожат – последний рабочий день был достаточно трудным, восемнадцать (опять восемнадцать!) больных по записи, плюс четырнадцать по острой боли. Надо же, прорвало! Все как будто ждали этого дня, щипцов не хватило. До сих пор ощущаю запах крови... Он – дантист–надомник Рудик... Жаль, что Грюндига нет1. На сто десять рублей не разгуляешься.

– Что будете заказывать? – тонкие пальцы сжимают ручку, перламутровый лак на ногтях, тонкая белая блузка, сквозь которую просвечивает что–то сладкое, волосы, стянутые в узел на затылке, нарочито строгое лицо, но яркая помада. В "Ладе" появилась новая официантка.

– Меня зовут Володя, а вас?

– Это в меню не входит. Что будете заказывать?

– Бутылку токайского...

– Токайского нет. Шампанское, коньяк.

– Тогда бутылку шампанского и сто грамм коньяка. И ваше имя. В порядке компенсации за токайское.

– В порядке компенсации? – она улыбнулась. – Катя.

– Катя?

– Удивлены?

– Да, пожалуй. Имя редкое сейчас. Вас, наверное, назвали в чью–то честь?

– Это неважно. Тем более, что отсутствие токайского я компенсировала. Больше ничего заказывать не будете?

– Две шоколадки, фрукты, пачку "Космоса".

– "Космос" моршанский.

– Тогда болгарские. Одну минуту.

И действительно, через минуту я получил заказанное плюс лёгкую улыбку. Девушка, наверное, недавно в системе общепита, иначе она бы знала, что мой интерес к её имени – не более, чем способ обратить на себя внимание. А, обратив на себя внимание, выделившись из остальной массы жующих и пьющих, всегда легче получить желаемое.

18:56. Как бы мне не пришлось приглашать Катеньку за свой столик. Терпеть не могу вот так вот сидеть и пить в одиночку, да и шампанское, кстати, тоже терпеть не могу. Блики от витражей, наполовину скрытые принесённой посудой, тускнеют и тускнеют. Сквозь узоры на стекле видно, как зажглись фонари на улице.

– Простите пожалуйста. – Молодой человек, подошедший к столику, был слегка "подшофе". – Вы не могли бы пересесть вон за тот столик? Там как раз одно место. Понимаете, я с девушкой...

– А с чего вы взяли, что мне нужно именно одно место?

– Ну, вы уже полчаса сидите один...

– А вы не заметили, что столик накрыт на двоих?

– Но она, наверное, уже не придёт.

– Слушайте, возвращайтесь на своё место и не мешайте отдыхать. Тем более, что она уже пришла.

19:11. Блики на столе совсем погасли...

– ...Здравствуй. Давно ждёшь?

– Не очень. По крайней мере, ожидание ещё не успело надоесть.

– А конкретно?

– Зачем тебе? Конкретно – около года.

Я поднялся из–за стола и помог ей сесть.

– Это я слышу каждый раз. – она расправила юбку. – придумай что–нибудь другое.

Я разлил шампанское.

– Как твои?

– Как обычно. Ты же знаешь.

– Знаю, но до сих пор надеюсь, что что–нибудь изменится.

– Навряд ли.

– А Серёжа?

– Хорошо. Не болеет. Тебя вспоминает.

– В субботу я к нему зайду.

– Только после обеда. Моих не будет – на дачу едут.

– Ладно. Ну что... За тебя! – я поднял свой бокал.

– За то, чтобы всё было хорошо. – она посмотрела на меня.

Мы выпили.

– Ну, рассказывай, что нового?

– Да в общем, ты всё знаешь, – я достал из пачки сигарету, – С сегодняшнего, точнее, с завтрашнего дня я в отпуске. Через месяц должен пересечь границу.

– Куда тебя отправляют?

– В ГДР. Больше ничего не известно. Ни род войск, ни город. В военкомате ничего не знают.

– Форму уже выдали? – она быстро взглянула на меня и отвернулась.

– Нет, сказали, что там, на месте получу.

– Ну, товарищ лейтенант, давай выпьем за твои звёзды! – её голос чуть дрогнул.

– Ты же знаешь, для чего я на это пошёл.

– Знаю, милый, знаю, но... Стоило ли?

– Стоило! – я отодвинул бокал. – Стоило! Мне надоела такая жизнь! Я устал уже гадать, кто мы с тобой – муж с женой или просто вчерашние партнёры с довеском!

– А кто в этом виноват?

– Уж во всяком случае, не я. И не ты.

Наверное, мы зря коснулись этой темы. Не то, чтобы она была запретной, просто обычно мы предпочитали её не касаться. Но сейчас меня прорвало. В конце концов, давно пора расставить точки над "i".

– Если ты опять про моих родителей...

– Да, опять про твоих родителей!

– Но ты в той ситуации тоже вёл себя не лучшим образом.

– Конечно, я ведь не согласился с мнением твоего папы! Да, я не миллионер, на мои сто десять рублей не проживёшь, но по крайней мере я сплю спокойно и занимаюсь тем, чем мне хочется, а не тем, за что больше платят! И за что потом больше дадут!

– Но согласись, в чём–то он прав. Ты же глава семьи.

– Да, и я должен заботиться о её благосостоянии и процветании. Чем я, кстати, и занимался. Просто ему не нравилось, что я не штампую дома золотые коронки, а работаю на двух работах. Его дочери, видите ли, не нужен супруг, который приходит домой только ночевать.

Она улыбнулась и коснулась моей руки.

– Ты прекрасно знаешь, что это не так. Ты мне нужен любой.

– Знаю, но мне от этого не легче. Ты–то живёшь у них.

– А где мне жить? У твоих негде, а снимать комнату и полностью, даже в мелочах, зависеть от хозяев – это неприемлемо.

– Вот мы и пришли к тому, откуда начали – почему я иду в армию. Кстати, как относятся к этому твои?

– Молча.

– Что подтверждает тот факт, что, сделайся я хоть золотым, для них я всё равно останусь ничтожеством.

– Да... Наверное, ты прав.

– А ты?

– Я... Я поеду с тобой.

– Даже если для этого придётся поругаться с ними?

– Я с ними уже поругалась. Сказала, что это моя жизнь, и что я как–нибудь обойдусь без советов.

– Значит, они были против?

– Значит, были. И вообще, хватит об этом. Надоело. Лучше пойдём, потанцуем.

Музыканты играли что–то из репертуара Хулио Иглесиаса. Чистые, сладкие звуки, запах её волос, Господи, как надоела эта собачья жизнь! Андрей, правда, говорит, что это и есть семейное счастье и гарантия нерушимости семейного союза – видеться с женой раз в неделю, но посмотрел бы я на него, если бы он делал это не по собственному желанию, а по принуждению! И вообще, каждому своё, пусть каждый сам решает – давить на тюбик всей пятерней или выдавливать зубную пасту аккуратно, снизу...

– При чём тут зубная паста?

– Просто мысли вслух.

– И о чем же эти мысли?

– Знаешь, я думаю, нам пора, – я поцеловал её в щеку.

– Куда?

– К Андрею. Он с семьёй в деревню на выходные уехал. Ключ у меня.

– Скоро я буду считать его квартиру своим вторым и главным домом, –улыбнулась она.

– Хорошо, что есть Андрей.

– И что у Андрея есть родители в деревне.

– И что Андрей ездит к ним каждую пятницу.

– И возвращается в воскресенье вечером, да?

– Да.

– Ну, я пойду, попудрю носик. Встретимся в раздевалке.

Она пошла к выходу, а я вернулся за столик и подозвал официантку.

– Катенька, мне пора. Рассчитайте, пожалуйста.

– Семнадцать семьдесят, – она положила на стол счёт. – У вас красивая жена.

– С чего вы взяли, что это жена?

– Ну, во–первых, у неё кольцо на руке...

– Вы наблюдательны. Ну, а во–вторых?

– А во–вторых, она смотрела на вас отнюдь не как любовница. И не как невеста.

– Катенька, вы – прелесть. Крыть нечем. Вы просто зарываете в землю талант разведчицы. И вообще – красавица и умница. Из вас вышла бы отличная жена.

– Не вышла.

– Извините.

– Нет, ничего.

– Знаете, здесь мы с вами, пожалуй, родственные души. Из меня, по–моему, тоже путёвого мужа не вышло.

– Слабое утешение. Для меня.

– Для меня тоже. Знаете что? Дайте мне ваш адрес.

– Для чего?

– Я вам напишу.

– Вы что, приезжий?

– Нет, просто я уезжаю на два года.

– В командировку?

– В армию.

– Что, солдатом? – она удивлённо посмотрела на меня.

– Нет, – я улыбнулся. – Для солдата у меня уже слишком много морщин и слишком мало оптимизма. Я – врач.

– И куда же вас призывают?

– Далеко, Катенька, далеко. Ну как, дадите адрес? -- я протянул ей записную книжку.

– Зачем это вам? – повторила она.

– Просто, душевный порыв.

– Ну, ладно, – она взяла блокнот. – Будем надеяться, что вашего порыва хватит хотя бы на одно письмо.

– Надо полагать, хватит. Спасибо.

– Не за что.

Я забрал записную книжку и пошёл к выходу. У дверей обернулся. Катя убирала со стола, её руки машинально переставляли посуду на поднос, протирали салфеткой стол... Она смотрела мне вслед, и на лице у неё была какая–то загадочная улыбка. Эту улыбку заслоняли лица танцующих, она вновь появлялась на какое–то мгновение, потом исчезала, потом её заслонило надолго родное лицо с любящими глазами, но она вновь и вновь появлялась, прочно занимая какую–то часть моих мыслей...

– Что с тобой? О чём ты думаешь?

– О тебе, родная, – и это была правда. Но улыбка, улыбка Джоконды... – Я люблю тебя, Ирина, очень люблю...

У кого–то в квартире играло радио. Я стоял на грязном, истёртом сотнями подошв, снегу автобусной остановки и смотрел вслед "Икарусу", увозящему от меня Ирину. Мы договорились встретиться вечером, она должна была приехать с Серёжкой.

Утро пахло умиротворённым телом женщины. Кристаллические снежные цветы таяли на ладонях и на лице, стекая по щекам чистыми зимними слезами. Стоматолог умер, да здравствует стоматолог! Впрочем, к дверям, выкрашенным в цвет хаки, вёл ещё коридор длиной в месяц...


***


Здравствуйте, Катенька!

Пишу вам с приветом из Германии, которая из России кажется такой далёкой и непонятной. Ну, по крайней мере, она такой казалась мне, а вам – не знаю. Знаете, когда я здесь вас вспоминаю (а я Вас вспоминаю, уж будьте уверены, иначе не стал бы писать Вам!), мне кажется, что Вы, по крайней мере, внешне, очень подходите к этой стране. И в Вас, и в Германии есть что–то общее – какая–то, если можно так сказать, вневременность, инаковость, что ли… В общем, я думаю, Вы очень подошли бы этой стране, и она бы от этого только выиграла.

А вообще, я не ожидал, что мне здесь так понравится. Я ведь никогда не любил немецкий язык, не слушал немецкую музыку, был таким, знаете, поклонником всего англо–американского. Ну, и наверное, сыграла свою роль какая–то генетическая память – война, у меня ведь дед был в немецком плену. Да что это я – наверное, каждый может сказать о себе то же самое.       

А вот приехал сюда – и почувствовал что–то близкое, какую–то созвучность в этих серых старинных зданиях, булыжных мостовых, башенках с покрытыми зеленой патиной крышами. Но самое главное – запах. Воздух здесь совершенно иной, он пахнет совсем по–другому, углём и чем–то ещё, не могу определить, чем, но мне очень приятно дышать этим воздухом.

В части встретили меня хорошо – ещё бы! У них полгода не было стоматолога, поэтому ждали меня, как манны небесной. Так что теперь я хожу весь такой красивый, в форме, и постепенно учусь отдавать честь всем встречным. Всё это для меня пока странно, не знаю, привыкну ли ко всем этим армейским премудростям, я ведь всегда считал себя человеком сугубо штатским. Но – человек предполагает, а судьба располагает. Придётся привыкать. Чем я, собственно и занимаюсь всё время, кроме выходных, когда удаётся выбраться из части в город, побродить там и тоже попривыкать, но уже не к военному распорядку, а к этому другому воздуху, к таким непривычным узким улочкам, к немецкой речи вокруг. Вот поэтому я и не писал Вам так долго, нужно было немного разобраться во всем этом. Так что простите меня великодушно, я действительно часто вспоминал Вас, но нужно было набраться впечатлений, чтобы было о чем писать. Да, честно говоря, и решиться на это письмо тоже было нужно.

На этом пока заканчиваю. Напишу, когда будут новые впечатления. Катенька, напишите о себе подробнее. Если вообще напишете. Но, в любом случае, мне будет приятно вспоминать вас и наше знакомство.


До свидания, Владимир.


***


Здравствуйте, Владимир!


Честно говоря, не ожидала получить от Вас письмо, тем более, что прошло уже полтора месяца с момента нашей случайной встречи. Но – письмо пришло, Вы подробно (даже, пожалуй, слишком подробно) объясняете своё молчание, описываете Deutchland глазами не привыкшего к загранице человека, и для меня это – уже радость, глоток свежего воздуха после душного зала "Лады". Я пишу, может быть, слишком высоким слогом, но это – единственная возможность для меня поговорить с человеком на темы, не связанные с бытом, писать не о погоде и не о количестве заготовленных на зиму огурцов. Странная женщина встретилась Вам в прокуренном зале, правда? Впрочем, Вы вполне можете прервать переписку когда захотите, если Вас что–то не устроит в моих посланиях.

О чём же написать Вам? Ведь у меня всё идёт размеренно, буднично и серо. Даже хуже. Люди идут в кафе для того, чтобы устроить себе праздник или закрепить уже существующее праздничное настроение. Мне же приходится при этом присутствовать. Каждый день присутствовать при чужом празднике. "Киса, мы с вами лишние на этом празднике жизни!" – помните? От этого постоянного присутствия атрофируется, по–моему, само чувство праздника. Вы когда–нибудь видели, как снимают кино посреди большого города? Часть улицы перегораживают канатом, и эта, почти условная граница делит улицу на два мира – сказочный, нереальный, который всегда лучше, потому, что жители этого мира могут сами изменить не только свою судьбу (считается, что это может сделать каждый, а уж в кино – тем более!), но и сам этот мир, и второй – реальный. И теперь представьте, что там, за канатом, снимают, скажем, сцену карнавала из "Бегущей по волнам", а здесь, как ни странно, стою я одна. Так не бывает, зевак всегда достаточно, но Вы представьте, может быть, тогда Вам станет понятно моё состояние. Хотя, сомневаюсь, что Вам это нужно. Ведь мы совершенно не знакомы, я ничего не знаю ни про Ваш характер, ни про увлечения, ни про интересы. Не знаю даже, какие женщины Вам нравятся, потому что, сравнивая себя с Вашей женой (Вы уж простите мне мою невоспитанность – я всего лишь официантка), я не нашла в нас ничего общего. Хотя, то, что Вы попросили у меня адрес, говорит о том, что я Вам хоть немного, но понравилась. Или у Вас были какие–то другие причины? Впрочем, всё равно, я рада, что могу кому–то писать, просто писать, не думая о том, что меня неправильно поймут. Ведь всех нас часто неправильно понимают, отсюда возникают комплексы, а их, этих комплексов, если верить Фрейду, и так достаточно. Вы, наверное, думаете, откуда простая официантка знает Фрейда? Об этом я Вам как–нибудь напишу, а сейчас заканчиваю своё письмо. Если Вас это не затруднит, пришлите мне открытку с видом Галле – очень хочется посмотреть на этот старый город. Приехала ли к Вам жена?

До свидания.

Катерина.


***


Чего уж проще – взять да и убежать от самого себя, и какая разница, как это сделать – с помощью пластической операции, или фальшивого паспорта, а может быть, как в моем случае, перекрасившись в зелёный цвет с редкими красным просветами. А может быть, это не бегство от себя, а наоборот, один из многих коридоров по пути на чердак – к самому себе, и я, как непослушный мальчик, лезу по лестнице, иду по бесчисленным квадратным рамам, ощущая шероховатость стен, спотыкаюсь в темноте, падая и ушибаясь о ставшие ненужными кому–то вещи. Мёртвые вещи ранят больнее всего... А я лезу и лезу вверх, и – кто знает, возможно, совсем зря, ибо придя на чердак и включив электричество, я увижу в тусклом свете засиженной мухами и обвитой паутиной лампочки изъеденные временем и молью анахронизмы... До этого ещё далеко, и коридор, по которому я иду, лишь немного чище всех остальных, да на полу начерчены белилами какие–то квадраты, скорее всего, для занятий строевой подготовкой. И почему–то не покидает меня ощущение, что тронь я эти стены, коснись рукой потолка,– и всё исчезнет, не выдержав малейшего усилия, всё рухнет, обдав меня вековой пылью. Но я продолжаю идти, подсознательно стараясь попадать в квадраты, не наступая на белые линии, и слово "выход" в конце коридора пока горит для меня маленьким красным пятнышком, даже букв не разобрать...

Светает. Серое монохромное утро, пропитанное угольным запахом, запахом старины и железной дороги. Первое утро в чужой стране, которую я ещё не осознаю, она кажется нарисованной. Чужие слова и чужие взгляды вокруг, – меня нет, я растворяюсь в пелене недоступного мне общения, я не вижу людей – все вокруг кажутся мне масками. Скорее всего, это оттого, что они по–другому выражают свои чувства... Идеальное место для бегства. Впрочем, такое ли уж идеальное?

Захваченный потоком сознания, я выхожу на перрон Лейпцигского вокзала. Где–то ты сейчас, Ирина, Иришка? Где глаза твои, Катенька?.. Неплохой скачок в воспоминаниях – думая о жене, обращаться к случайной знакомой! Что же меня в ней так тронуло? Почему даже здесь, за две границы от дома, достаёт меня её взгляд, её лёгкая, воздушная улыбка? Тоска по родине, выраженная в воспоминаниях об одном из последних ярких вечеров в аквариуме родного города? Почему в аквариуме? То ли из–за Сына Декабря по имени БГ, то ли из–за "рыба ищет, где глубже..." Но было ли мне "лучше" в том моём аквариуме? Нет, скорее, затхлый запах давно не менявшейся воды вызывал ощущение уюта. Уют... У–й–у–у–т... Удобное, почти как старое продавленное кресло, слово. У немцев нет таких слов. Зато уюта хоть отбавляй. Взять хотя бы эту электричку. Кресло на втором этаже вагона, мягкое и чистое, даже пепельница в подлокотник встроена. И домики уютные за окном. Так и лезет в голову Санта–Клаус с бюргерским брюшком и в красном колпаке. Немцы – народ рациональный, наверное, поэтому язык у них резкий и краткий. Он располагает больше к работе, чем к отдыху... Или наоборот... Не знаю...


***


Красивое зрелище – пустынная улица, тёмно–зелёная листва в яичном свете шаров–фонарей, рыжая женщина в белом плаще, медленно–величаво идущая по улице. Стук каблучков по мокрому асфальту, лёгкий туман разносит его по осеннему вечеру. Идиллическая картина осени, кадр из артхаусного фильма. Улица пустынна, тюлевые занавески скрывают семейные торжества и кухонные будни, витрины магазинов выглядят одинокими пленниками брошенного города. Улица далека от центра, здесь нет городского транспорта и гуляющих пар, нет стаек подростков с бумбоксами, даже просто прохожих – и тех нет. Женщина скрывается в сумраке тенистой аллеи, гаснет огненное пятно над белым крылом модного плаща, улица вновь погружается в тишину. Постепенно гаснет ощущение тревоги от женских шагов. Я снова остаюсь один на этой улице. Один со своими мыслями, отвлечься некуда, улицу я изучил настолько, что помню даже кирпичные узоры на стенах домов и породы деревьев, скрывающих эти дома от фонарного света. Я стою здесь уже третий день, а до этого изучал улицу по фотографиям, которыми меня снабдили в достаточном (даже более, чем достаточном) количестве. Я приезжаю сюда, как приезжал бы к себе домой, если бы у меня был свой дом. Сегодня впервые я стою здесь так долго, до этого два дня я стоял здесь по пятнадцать минут, чтобы не примелькаться. Хотя, кому я могу здесь примелькаться? Никого нет, окна пусты, ни души.


***


Я начинаю постепенно привыкать к немецкой кухне. В смысле, она мне нравится. Мне нравится, собственно говоря, не сама кухня, она не очень отличается от привычной мне. Нравится ритуал. Яркий трамвай, несколько остановок до центра по чистым узким улочкам, Рыночная площадь, потом несколько шагов до гаштета "Zum Roland"2, где меня уже узнают. Небольшой столик, официант приносит пиво и записывает в блокнотик заказ. Тихая медленная музыка, хохот очередной компании за одним из столов, дым немецких сигарет…

Я никогда до этого не обращал особого внимания на запахи, а вот здесь они меня просто очаровывают. Хотя правильно, красивые картинки можно увидеть в кино и на открытках, вкус еды можно худо-бедно представить себе, глядя на неё, тут подсознание и рефлексы срабатывают четко, а вот с запахом так не получится. Не передашь его по телевизору, или там, с помощью офсетной печати. Его нужно вдыхать… Что я и делаю с удовольствием.

Еда и пиво заканчиваются быстро, хотя я изо всех стараюсь есть как можно медленнее. Официант приносит кофе, крепкий, чёрный, без сахара – только такой и можно пить. Я достаю из кармана трубку и набиваю её. Получается пока не очень ловко, я ведь только учусь. Один из моих сослуживцев, зампотех батальона капитан Ясимчук, маленький круглый белорус, к которому удивительно подходит слово "бульбаш", оказался фанатиком трубки, а я, коль скоро уж речь зашла о запахах, был просто очарован запахом вишневого трубочного табака и напросился к нему, так сказать, в ученики. То ли по природной доброте и отзывчивости, то ли от того, что ему надоело быть белой вороной и объектом постоянных шуточек от коллег–офицеров, предпочитавших на службе обходиться бесплатными солдатскими сигаретами, он с радостью согласился помочь мне советами при выборе трубки и научить всем премудростям сложного, но приятного ритуала её курения. И вот теперь, уже три с лишним недели я не расстаюсь с сумочкой, в которой хранятся две трубки и кисет с вожделенным вишневым табаком.

Я наконец-то раскуриваю трубку, и тут обращаю внимание на мужчину, подошедшего к моему столику. Среднего роста, чернявый, с небольшой бородкой и большими залысинами, скуластый, разрез глаз – скорее азиатский. В общем, истинный ариец. Он что-то спрашивает у меня по-немецки, я в ответ отрицательно киваю головой и старательно произношу:

– Ich verstehen nicht3.

– Русский? – неожиданно широко улыбается мужчина и присаживается за столик.

– Русский, – отвечаю я и начинаю попыхивать трубкой, ожидая продолжения.

– Офицер? – продолжает мужчина.

– Врач, – коротко отвечаю я.

– Военный врач? – уточняет он.

– А вам нужен именно военный врач? Гражданским вы не доверяете? – улыбаюсь я.

– Нет, что вы! Мне вообще, слава Богу, врач не нужен. И, надеюсь, в ближайшее время не понадобится. Меня зовут Владимир. – протягивает он мне руку.

– Меня тоже, – отвечаю я на рукопожатие.

– Вы меня простите, просто здесь, как правило, русский мужчина – это в девяносто девяти случаях из ста офицер. Так что вы – тот самый один процент.

– Увы, не совсем. Я всё–таки офицер. По крайней мере, на ближайшие два года.

– То есть?

– Я – так называемый двухгодичник.

– А! Понял! – засмеялся он.

– Так что, если вы разведчик, то вербовать меня нет никакого смысла. Максимум, что вы узнаете от меня – это классификация кариозных полостей по Блейку и виды пломбировочных материалов. Но это – безнадежно устаревшая информация здесь, в Германии.

– Да нет! Я знаю, как здесь работают особисты, наверное, все уши вам прожужжали на тему бдительности и прочего. Но не волнуйтесь. Я не разведчик. Я философ. А к вам подошёл, потому что сразу увидел славянскую душу.

Настала моя очередь удивляться.

– Да, самый настоящий философ. Как есть! – засмеялся он, видя моё изумление. – Работаю преподавателем на кафедре философии Галльского университета.

– И что, все преподаватели так хорошо говорят по-русски? Совсем без акцента?

– Нет, далеко не все. Просто я родился и вырос в России. Закончил исторический факультет МГУ, потом философский.

– Ах, да! – я хлопнул себя по лбу. – Вы же Владимир. И как вы оказались здесь? Кстати, выпьете что-нибудь?

– Выпью, конечно. Я, собственно, для этого сюда пришёл. Поругался с причиной своего переезда в Германию.

– С женой? – догадался я.

– С ней, – он посерьёзнел.

– Ну, дело житейское. Милые бранятся…

– Да, да… Eine bier, bitte4! – обратился он к официанту.

Музыка поменялась. Спокойная и прозрачная, просто создававшая фон, ушла, уступив место ритмичной и громкой.

– Восемь часов, – констатировал мой новый знакомый.

– И что? – поинтересовался я.

– Время ужина добропорядочных бюргеров закончилось. Теперь, как говорилось в одном старом анекдоте, – дискотека. Ну, давайте за нас, за тёзок! – Владимир поднял бокал, и мы чокнулись…

Через пару часов, когда мы, изрядно осоловевшие, сидели за другим столиком, подальше от танцпола, и успели уже обсудить все перипетии семейной жизни и поделиться каждый своим опытом, разговор наш неожиданно принял иное направление.

– Галле, или, как его называют сами немцы, Халле -- удивительный город, с не просто древней, но и мистической историей, – вдруг, наклонившись ко мне, совершенно трезвым полушепотом произнес мой визави. – Как вы относитесь к мистике, дружище?

– Честно говоря, мистика и стоматология – настолько разные вещи… – туманно ответил я. А что мне было сказать человеку, которого я видел впервые в жизни? Начать рассказывать о том, что не так давно я стал периодически улавливать связь между совершенно, казалось бы, разными явлениями, и связь эта никакими материалистическими законами никак не объясняется? Что некоторые факты, рассказанные мне самыми разными людьми, имеют явную мистическую природу? И всё это под лёгкую танцевальную музыку? Под замечательное галльское Hell Bier с рюмочкой вишневого ликера? Какой-то когнитивный диссонанс намечается… Но философ отступаться не собирался.

– Знаете, дорогой мой, я ведь тоже не в школе магов обучался, а в нашем родном МГУ. Поэтому все разговоры о сглазе, порче, каких-либо инфернальных проявлениях были для меня… ну, как сказочки про песочного человечка5. Но вот недавно я почувствовал… нет, убедился, что это всё реально существует. И больше того, гораздо больше того! Существует то, о чем мы с вами даже в фантастических романах не читывали!

Остапа, что называется, понесло. В смысле, философ Вовка (он сам попросил его так называть) надрался. Ну, это можно было объяснить чисто физиологически. Пришёл человек вечером с работы, студенты все нервы вымотали, устал как собака, а на ужин вместо нормальной отбивной с капустой под пиво – банальный семейный скандал. Пока поогрызался с супругой, пока доехал до центра, устал ещё больше. Да и голод не тётка. А тут литра три пива, плюс ликёр, а он сладкий, он сразу в кровь. Вот и имеем то, что имеем. Так что слушал я его речь вполуха, старательно изображая вежливое внимание и попутно прикидывая, как бы мне от него побыстрее отделаться. Поэтому и прослушал всю предысторию. Включился я, с трудом оторвав взгляд от ярко накрашенной девицы с формами, как раз в тот момент, когда Вовка что-то говорил о какой-то стене с профилем.

– Извини, Вова, повтори про стену, а то музыка очень громкая, не расслышал. – переспросил я Вовку.

– Да ладно… – вяло махнул он рукой. – А то я не вижу! На фиг оно тебе не нужно, откровения мои слушать! Я не обижаюсь, привык уже…

Он замолчал и отвернулся.

– Да я, правда, не расслышал! – попытался я оправдаться. Неудобно как-то всё получилось.

– А он и не говорил, чтобы я всё рассказывал. Сказал только про русского, которого я в гнезде порока встречу, сидящего с трубкой средь пляшущих дев. В развратных одеждах! А стена – вон она, как выйдешь, налево. Пойду я… – он действительно встал из-за столика, сунул официанту деньги и пошёл к выходу.

Стыдно сказать, я почувствовал облегчение. Словам его я не поверил, приняв их за полупьяный трёп измученного жизнью человека. Да и кто бы поверил? Я докурил трубку, допил пиво и позвал официанта. И тот меня удивил. Оказалось, что Вовка заплатил по счёту за нас обоих, включая и то, что я заказывал до встречи с ним. Оказался лучше меня. Официант так и сказал: "Nicht bezahlen6".


***


Я вышел на улицу около одиннадцати. Всё-таки, февраль в Германии – это не февраль в России. Ни капли снега, температура плюсовая, правда, сыро, но это лишь добавляло очарования. Булыжная мостовая блестела под огнями фонарей и магазинных витрин. Народу на улице почти не было, немцы – народ пунктуальный, завтра с утра на работу, значит, лечь надо пораньше. Но запах, запах!…

Я повернул налево и пошёл по направлению к Марктплатц7, на трамвайную остановку. Ещё полчаса – и я дома, в пустой комнате, которую мне выделили, узнав, что скоро ко мне приедут жена и сын. Ну, не совсем она и пустая - есть диван-кровать, кресло, большущий комод и трёхстворчатый шкаф, добытые откуда-то бойцами из медпункта и принесённые ими в моё жилище. Всё старенькое, но вполне ещё приличное. Пружины не торчат, дверцы не скрипят, ящики из комода не выпадают. Даже шторки на окна справили! Из дедерона. И запах такой… не советский.

Стоп! Я повернул налево! Налево! То есть, туда, куда направил меня философ Вовка. И что у нас прямо по курсу? Слева старая ратуша, на втором этаже ресторан с огромными полукруглыми окнами, справа – здание новой эпохи, то ли горсовет, то ли ещё что-то. Вход на Марктплатц. Памятник Генделю, глядящему на собор Маркткирхе8, справа башня Ротер Турм9… Где стена?

Я пересёк Марктплац, стараясь идти прямо, никуда не сворачивая, прошёл мимо трамвайной остановки (трамвая всё равно не было) и подошёл к восточной стене собора. И сразу понял – вот она. Та стена, о которой говорил мне пьяный философ в гаштете. Почувствовал это всем своим существом. Какая-то дрожь охватила меня, какое-то предчувствие пронзило и чуть задержалось на кончиках волос, влажных от сырого ночного воздуха, застыло сосульками, вибрирующими в такт услышанной недавно песенке со странным названием "Captain of her heart", возникшей в памяти, наэлектризованной ожиданием чего-то нового…

Я приложил ладонь к стене. Она была холодной и влажной, но почему-то бархатистой на ощупь. Прямо надо мной на ней был барельеф с изображением профиля полного носатого мужчины под которым было написано: "Dr. Martin Luther. Gottes Wort bleibel in Ewigkeit10". Я практически не знаю немецкого языка. Несколько слов, необходимых для того, чтобы меня поняли в магазине, кафе, на улице – и всё. Но готические буквы, высеченные на сером мраморе, намертво впечатались в мою память. Я запомнил их, не только не зная перевода, но и не имея ни малейшего представления о том, как они произносятся, потому что дальше произошло такое, что забыть попросту невозможно.

Сначала я ощутил на себе взгляд. Взгляд доктора Мартина Лютера. Я всмотрелся в барельеф. Внешне ничего не изменилось. Тот же поворот головы, тот же тяжёлый, устремлённый куда-то вдаль, взгляд. Но ощущение было настолько ярким, практически осязаемым, что сомневаться не приходилось – Лютер видел меня.

      Я оглянулся. Площадь уже не была пустой. Несколько человек стояли на трамвайной остановке – видимо, трамвай должен был вот-вот подойти.

Голос заставил меня вновь повернуться к барельефу. Властный, громкий, настолько низкий, что мне показалось, что мостовая подо мной завибрировала.

– Ты пришёл! Ты всё-таки пришёл!

Я снова обернулся и посмотрел на стоявших на остановке людей, ожидая всего, чего угодно – смеха от удачного розыгрыша, испуга, интереса к персоне, с которой разговаривает камень, – и ничего не увидел. Люди, как и прежде, стояли на остановке, кто-то тихо беседовал, кто-то глядел в сторону… "Голос звучал у меня в голове!" – понял я.

– Конечно, у тебя в голове! Мне ведь нужен только ты! Именно к тебе я и послал этого пугливого и недалекого софиста, гордо именующего себя философом! – подтвердил голос.

– Зачем? – удивлённо спросил я.

– Нет нужды шевелить губами и привлекать к себе тем самым излишнее внимание. Не дай Бог, сочтут сумасшедшим и начнут принудительно лечить, – голос засмеялся. – Электрошоком! Поэтому просто проговаривай то, что хочешь сказать, мысленно. Только, прошу тебя, четко и ясно. А то этот "философ" такого намешал, что мне стоило большого труда разобраться, что же он хотел сказать.

Ощущение было странным. Я видел взгляд Лютера, обращённый в сторону, но в то же время он будто прожигал меня насквозь. Я стоял совершенно неподвижно, и не было нужды двигаться. По-моему, я даже не дышал.

– Хорошо, – медленно и мысленно сказал я, – Мне кажется, у меня получается. И чего же ты от меня хочешь?

– Прежде всего, я хочу, чтобы у нас с тобой, как вы сейчас говорите, завязался контакт. Надёжный и продуктивный.

– Для чего тебе это нужно? Тебе нужна какая-то помощь? Почему именно от меня?

– Слишком много вопросов для первого раза. Пока что я удовлетворён результатом сегодняшнего, так сказать, общения. Ты даже не попытался убежать. Теперь я уверен в своём выборе.

– То есть, ты хочешь сказать, что ты ждал меня?

– Да, и более того. Я, как самый старший здесь…

– Положим, самый старый здесь я! – раздался откуда-то справа и сзади скрипучий голос.

– Ты опять не расслышал, Роланд! Я сказал "старший"! – ответствовал доктор богословия.

“Это же статуя Роланда!” – догадался я. Оглядываться не требовалось – я уже достаточно хорошо представлял себе географию Марктплатц. Роланд стоял, прислонившись спиной к Красной Башне.

– Старший! Ладно, пусть так и будет, – проворчал Роланд, а Лютер обратился ко мне.

– Так вот, я как самый старший здесь, посодействовал твоему скорейшему прибытию в землю Саксония–Анхальт. Но подробно мы с тобой поговорим об этом потом. Сейчас отправляйся домой и постарайся заснуть. Сюда снова придёшь через двадцать девять дней, в это самое время. Не забудь – ровно через двадцать девять дней! Впрочем, я найду способ тебе напомнить.

– А… что, мне раньше нельзя сюда приходить? – растерянно подумал я.

– Я имел в виду, сюда, ко мне… к нам. В остальное время ты волен ходить куда захочешь, и делать всё, что заблагорассудится. Иди!

– Иди! – эхом повторил Роланд.

… В себя я пришёл уже в трамвае. То есть, только сидя в вагоне, я снова задышал нормально, меня немного поколотило, потом дрожь прошла, но я не успокоился, нет! Случившееся просто не умещалось у меня в голове, этому не было никакого логического объяснения, этого вообще не могло и не должно было случиться!… Однако, случилось. А что случилось? Не знаю… Проще всего было бы считать это происшествие сном или пьяным бредом, но вот беда – я не спал, и остатки алкоголя выветрились давно и полностью. Я был трезв, настроен вполне критично и адекватно. Я ответил себе на все возможные вопросы по поводу даты, времени, места действия и паспортных подробностей своих и своих родных и знакомых. Я щипал себя до синяков, прижигал палец зажигалкой, старательно читал все вывески и названия остановок. Нигде, ни в одном из этих действий я не допустил ни одной ошибки, не отреагировал неверно. Значит, всё это действительно со мной произошло.

Домой я добрался совершенно разбитым. Голова пухла от мыслей, сердце билось неприлично часто и сильно, во рту было мерзко от нескольких сигарет, выкуренных подряд, одна за одной. Какая уж тут трубка! Трубка требует спокойствия и сосредоточенности, а у меня сейчас не было ни того, ни другого. Разделся, лёг, предвкушая бессонную ночь и завтрашнюю головную боль, и сразу же уснул.


***


В воскресенье утром он подходит к зеркалу. Он снова и снова всматривается в своё лицо. Он не узнаёт себя, вновь и вновь подносит к лицу руки, но руки опускаются, не смея прикоснуться к этому лицу, к лицу чужого человека, а что такое чужое лицо?.. А что такое вообще лицо для того, кто не хочет быть отсталым, закомплексованным дегенератом? Он смотрит на своё лицо, время от времени бросая взгляд на часы. Дозированный контроль за формированием привычки. А что такое привычка, как не покой, абсолютный и незыблемый? Но эти шрамы, шрамы...


***


Храм был великолепен. Он по–хозяйски возвышался над Рыночной площадью, он властвовал над ней. Типично немецкая постройка, восхищающая красотой линий, потемневшими от времени мощными стенами, патиной на куполах. Весь день было пасмурно, казалось, вот–вот пойдёт дождь, но ближе к вечеру выглянуло солнце и расставило акценты, углубило контрасты, очертило смысл. Храм ещё больше почернел на фоне предзакатного неба. У меня оставалось ещё несколько чистых кадров, я бродил вокруг храма, выискивая выразительные ракурсы. Это были одни из первых моих выходных, и я решил провести их в городе, чтобы, когда приедут Ира с Серёжкой, показать им всё это великолепие на правах, так сказать, старожила. (Когда же они приедут? Что–то писем от Иришки нет давно...)

Странное освещение, когда небо, закрытое тучами, освещается снизу отраженными от земли солнечными лучами, меняло настроение – оно стало приподнятым, я ждал чего–то, стоя у храма. Через боковую дверь туда входили люди. Зазвонили колокола, и они ускорили шаги. И тогда, сам не знаю, зачем, я тоже вошёл в храм.

Бело–голубые стены, росписи эпохи Ренессанса, отполированные временем деревянные скамьи, на которых сидит самая разнообразная публика, богатый алтарь, органные трубы, и везде – электронные табло с номерами псалмов и стихов. Люди рассаживались и доставали молитвенники, только я стоял у входа с фотоаппаратом в руках.

Кто–то тронул меня за плечо. Я обернулся. Сзади стоял мужчина в длинных чёрных одеждах. Он показал на фотоаппарат и тихо сказал что–то. Как я понял, мне запрещалось фотографировать. Я кивнул и спрятал камеру в сумку. Мужчина покивал головой и , видимо, поняв, что перед ним русский, показал руками, мол, либо садись, либо выходи совсем, нечего мешать людям молиться. Я сел, и вовремя, потому что у алтаря уже появились певчие в таких же чёрных одеждах, а вслед за ними вышел священник в зелёной рясе и чёрной шапочке.

Звуки органа наполнили храм, влились во все закоулки и щели, заставили сидящих подняться. Все открыли молитвенники. Я заглянул в книжку соседки по скамье – ноты и стихи на немецком.

Прихожане пели вместе с певчими, а я стоял вместе с ними, испытывая доселе неизвестное мне чувство – чувство Неземного. Люди садились и вставали, и я садился и вставал вместе со всеми, и чувства переполняли меня. Я ощущал приобщение к чему–то великому, пока ещё не понятому мной. Я растворялся в переливах органной музыки, губы мои непроизвольно повторяли незнакомые слова. Я не знал этих слов, я вообще не знал немецкого, но я чувствовал...

Служба кончилась. Люди потянулись к выходу. Я встал со скамьи.

– Послушайте! – соседка смотрела на меня в упор.

Я впервые обратил на неё внимание, до этого она не интересовала меня, как не интересуют нас многие, многие лица в толпе.

Я даже не сразу понял, что ко мне обратились по–русски. Лицо Юдифи, неожиданно миниатюрная фигурка, скромные брюки, в руках – молитвенник.

– Послушайте, вы... специально? – акцент выдавал в ней немку.

– Простите, что "специально"?

– Вы специально подсели ко мне?

– В каком смысле?

Взгляд карих глаз был каким–то смертельно уставшим.

– Я... я понимаю, вы сейчас ничего мне не скажете. Гораздо проще считать меня...сошедшей с ума.

– Да о чём вы?

– Почему вы меня преследуете? Почему не даёте мне жить спокойно?

– Я?!

– Нет, не вы конкретно. Ваши люди.

– Какие люди? Девушка, милая, послушайте, я всего несколько недель здесь, в Германии. Я ничего противозаконного не делаю, просто осматриваю достопримечательности. Я не знаю и знать не хочу никаких ваших людей!

Она молча смотрела на меня, слегка покачивая головой.

– Вы что, мне не верите? Вот моё удостоверение, здесь указано, что я врач–стоматолог.

Я протянул ей военный билет. Странно – она взяла его и придирчиво просмотрела все страницы. Потом улыбнулась и протянула мне зелёную книжицу.

– Извините пожалуйста, я вела себя как дура.

Она повернулась и быстро зашагала к выходу из храма. Усталые плечи, тяжёлая походка измождённого человека. Сводчатые потолки, казалось, непосильной ношей легли на неё. Храм не принял грешницу. Да простит её Христос!

Я догнал её уже на площади.

– Извините меня, но...

– Что?

– Но наш случайный разговор можно, наверное, считать... – я мучительно подбирал слова.

– Чем?

– Прелюдией к знакомству, – обречённо сказал я.

– О, это так по–русски! – она засмеялась.

– Вы хорошо знаете русских? – я приободрился, почувствовав, что разговор становится ей интересен.

– Я училась в Союзе.

– Где, если не секрет?

– В воронежском университете, на географическом факультете.

– В Воронеже? – изумлённо спросил я.

– А что вас удивляет?

– Я коренной воронежец. Родился и вырос там.

– Я это уже поняла, – она чуть улыбнулась.

– Откуда?

– Из вашего искреннего удивления.

– Вы, во–первых, наблюдательны, а во–вторых, хороший психолог, – я шутливо поклонился.

– Учитель обязан быть психологом. Я преподаю в школе русский язык и географию.

– И как вас зовут?

– Катарина. Катарина Кох. Что вас опять так удивило?

– Да нет... Ничего...

– А ваше имя?

– Владимир Хлебников.

– О! Почти как это... Такое трудное имя... – она помолчала, – Велимир... У вас был такой поэт.

– Да, был. Гражданин Вселенной и Председатель Земного Шара. А вы его любите?

– Я его не читала. Просто запомнила имя. Такое красивое и необычное.

– Ну, вам было бы очень сложно его понять. Его стихи тяжелы и для русских.

– А вы любите поэзию?

– Я сентиментален как всякий русский. – произнёс я бархатным голосом Джеймса Бонда.

– Мы говорим – сентиментален как хороший немец, – засмеялась она.

– Вы тоже сентиментальны?

– Я? – она на минуту задумалась. – Пожалуй, нет. Но я не считаю себя правильной немкой. А вы? Вы любите свою работу?

– Пожалуй, нет.

– Я не совсем понимаю это.

– Это очень просто. У меня хорошая работа, которую я стараюсь делать качественно, не более того. Это, в основном, средство к существованию, не более, – пожал я плечами.

– А как же типично русское понятие "душа"?

– Ну, для этого есть масса других вещей.

– Например? – она уже смотрела на меня с интересом.

– Музыка, литература. Есть множество нор, в которые можно забиться на закате, отсидев положенные часы на рабочем месте.

– И какой же смысл в просиживании часов на рабочем месте? Кому от этого польза?

– Ну, во–первых, моим пациентам. Но это долгий разговор. Если хотите, можем порассуждать об этом в кафе, за чашечкой кофе, – я всё-таки решился на следующий шаг.

– Я не пью кофе.

– Почему?

– Кофе вреден. Поэтому и не пью, хотя очень люблю. – она неожиданно улыбнулась, так хорошо, открыто, совсем как маленькая девочка.

– Ну, тогда что–нибудь другое, – не сдавался я.

– А что–нибудь другое найдётся у меня дома. Можете считать это приглашением.

Я ошарашенно замолчал. Катарина мне понравилось, что–то в ней влекло меня, но вот так сразу?..

– Вам не хочется?

– Ну, как вам сказать... Это как–то слишком резко.

– Ах! Во–первых, здесь нет ничего неприличного, а во–вторых, я не замужем и могу приглашать к себе кого захочу. Тем более, согласитесь, где–то в глубине души вы этого хотите.

– Да, не буду скрывать. Ну что ж, идемте.

Она жила на третьем этаже старого дома, построенного ещё в конце прошлого века. Деревянная винтовая лестница, витражи в подъездных окнах, в общем, я чуть шею себе не свернул, рассматривая все эти красоты.

Мы пили чай с ликером из маленьких фарфоровых чашечек, мы слушали сонаты Генделя, мы разговаривали обо всём на свете, мы перешли на "ты". И наконец я спросил о том, что занимало меня с самого начала.

– А за кого ты приняла меня там, в храме?

Она посерьёзнела.

– Тебе это так важно?

– Ну, если не хочешь, можешь не говорить.

– Ммм... Ну, ладно. Я приняла тебя за офицера КГБ.

– КГБ? Почему?

– Ну, то, что ты русский, я увидела сразу, по лицу, по одежде, по тому, что ты не знаешь языка. Это было понятно сразу. А то, что ты сел именно рядом со мной, хотя было много свободных мест, уже насторожило меня и заставило задуматься об этом.

– А... Извини, у тебя есть основания их опасаться?

– Вот это уже нескромный вопрос.

– Прости пожалуйста.

– Пожалуйста. – она улыбнулась. – У меня нет оснований, но ты же знаешь, им основания не требуются.

– А сейчас?

– Что?

– Сейчас что ты обо мне думаешь?

– Во всяком случае, не думаю, что ты работник госбезопасности.

– Почему?

– Ты бы вёл себя не так.

– Я вижу, ты хорошо разбираешься в чекистах.

Она пожала плечами.

– Ещё чаю?

– Нет, спасибо. Мне уже пора.

– Так рано?

– Меня, наверное, уже ищут. Я же ушёл из полка ещё утром. Да и...

– Что?

– Понимаешь, я... в общем, время уже такое, что мне, как холостому мужчине очень тяжело находиться вдвоём с привлекательной женщиной и ограничиваться разговорами о КГБ.

– А что такое "холостой"?

– Неженатый.

– Весьма точное слово. – она улыбнулась. – Так ты... Холост?

– Практически да.

– Да... Опять же, типично по–русски – рубить с плеча.

– Извини, если получилось слишком грубо. Но это так.

Это действительно было так. Она притягивала к себе всё сильнее. Усталая поза и загнанный взгляд исчезли, передо мной сидела женщина, которой никак нельзя было дать её двадцати восьми лет, с яркими, влажными глазами, мягкой улыбкой, плавными женственными жестами. И мне всё труднее и труднее становилось себя сдерживать. Ну, вот и не сдержался. Кажется, пора искать в коридоре одежду и спрашивать, как проще добраться до Вёрмлица. Праздник кончился. По обессиленному серпантину медленно бредут чьи–то усталые ноги.

– А что, ты не можешь встретить в центре своих знакомых, как там у вас говорится, земляков и остаться у них ночевать?

Я поперхнулся чаем.

– Да. Я приглашаю тебя остаться. Только не считай меня легкомысленной. Ты – первый мужчина, который остаётся здесь на ночь за последние три года. Это правда.

– У меня и в мыслях не было тебе не верить.

– Ты остаёшься?

– Да.

      "О, ты прекрасна, возлюбленная моя! Глаза твои голубиные..."

"О, ты прекрасен, возлюбленный мой, ты прекрасен и любезен! И ложе у нас – зелень..."


***


– Всё это уже было, и всё это ещё будет...

– Ты о чём?

– Не обращай внимания, это всего лишь мысли вслух. Знаешь, по–моему, Артур Хиллер снял фильм под названием "История любви". Он там свёл все любовные истории в одну. Схематично это выглядит так: мужчина встречает женщину, мужчина влюбляется в женщину, мужчина теряет женщину. И из этого состоит вся наша жизнь. По крайней мере, я начинаю так думать.

– Ты это серьёзно?

– Да. Для меня это серьёзно. Может быть, это от того, что я до сих пор не нашёл женщину, от которой не смог бы уйти.

– Хочешь сказать, что рано или поздно уйдёшь от меня?

– Как знать... Об этом я ещё не думал. Сейчас мне с тобой хорошо. Но дело не в тебе.

– А в чём же?

– Понимаешь, любовь... Вернее, то, что принято называть любовью, это только одна сторона нашей жизни. А мне кажется, что жизнь состоит из встреч и расставаний. Это как бы базовые состояния. И чем старше, чем взрослее мы становимся, тем больше мы привыкаем к этому. Тем естественнее для нас состояние расставания. А это со временем приводит к тому, что человек начинает считаться только с самим собой, не обращая никакого внимания на остальных.

– А как же быть с тем, что "человек не может жить в обществе и быть свободным от общества"?

– Но я не говорю о человеке как о частице социума. Я говорю о личности. А личность неосознанно стремится к свободе.

– К свободе от кого?

– К абсолютной свободе. Ваш Ницше в своей последней работе...

– "Also spracht Zaratustra11"?

– Да, именно. Так вот, он писал о том, что в человеческом обществе отношения определяются формулой 1+1=1. И в итоге получается как в той песне Макаревича, где он поёт о городе, в котором совершенно нет людей, а только зеркала. Я улыбаюсь – а мне в ответ улыбается весь город.

– Странно... Казалось бы, это я должна говорить о Ницше, а говоришь о нём ты. Но всё равно, ты неправ. Так не может быть, чтобы все окружающие стали зеркалами, отражающими твоё "я". Хотя бы потому, что тогда ты и сам стал бы зеркалом, чьим–то зеркалом. А два зеркала, отражая друг друга, отражают пустоту. Вакуум.

– В том–то и дело. Это и есть вакуум. Вакуум отчуждения, которое пронизывает всё. Просто не все об этом думают. Для многих жизнь состоит из восьми часов работы, стакана водки, футбола и тёплой жены. Это только рефлексирующие интеллигенты, вроде меня, производят интеллектуальные раскопки.

– Кто–то из великих сказал: "Чем выше интеллект, тем изощрённее дьявол".

– Спасибо за комплимент. Приятно, когда тебя называют высоколобым.

– Не за что. Комплимент сейчас – средство прекратить неуместную рефлексию.

Она ласкает меня, и одинокая фигура охотника за счастьем, бредущая по лабиринтам свалки отходов цивилизации, окутывается розовым туманом смелых ласк. А за окном галогеновые лампы уличных фонарей освещают старинный храм на Рыночной площади, синеватые блики чуть дрожат на булыжной мостовой, часы начинают отбивать позднее (или раннее?) время. И над всем этим горит золотая звезда на шпиле Башни Роланда...

А потом я снова иду на остановку, где меня ждёт первый трамвай. Я стремлюсь к нему, потому что в серой прохладной ночи чужого города его освещённый салон кажется мне домом. Домом, которого у меня нет. Я спешу к открытым дверям и верю в то, о чём думаю, а это бывает ох как нечасто... Тепло манит нас.


***


Трубка догорала, и дым её становился горьким, от вишневого аромата уже почти не осталось. Он растворился в горечи сегодняшнего вечера. Я одиноко сидел за столиком в "Zum Roland" и допивал третью или четвертую кружку пива, периодически разбавляя вкус солода приторностью вишневого ликера. Честно говоря, в меня уже не лезли ни пиво, ни ликёр, ни табак. Но я отчего-то упрямо "держал лицо", правда, непонятно перед кем, – время было уже позднее, посетителей в гаштете было мало, а те, кто был, не обращали на меня никакого внимания.

Как это часто бывает, начиналось всё за здравие… Под конец рабочего дня ко мне в кабинет зашёл Максик Козельский, командир роты и по совместительству Председатель суда офицерской чести. Козельского в полку все любили, и я тоже относился к нему с симпатией, надеюсь, взаимной. Небольшого роста, крепкий, улыбчивый, энергичный и подвижный как ртутный шарик, он, казалось, непрерывно излучал волны какого-то позитива, и не существовало такой проблемы, которая могла бы ввергнуть его в уныние. По его словам, род Козельских восходил к князьям Радзивилам, и, общаясь с Максом, я был склонен ему верить. Он был по-настоящему благороден, и это благородство не было чем-то наносным, благоприобретенным. Оно было врожденным, этот человек просто не был способен на низость.

Тем не менее, визит его меня удивил. Дело в том, что ещё при первой нашей встрече Козельский радостно заявил мне, что "он не по моей части" и сразу подтвердил свои слова белозубой голливудской улыбкой. Зубы у него были действительно на зависть. Поэтому меньше всего я ожидал, что он появится в моем кабинете. Однако, на свете иногда случаются и более странные вещи…

– Здорово, Володя! – Макс улыбнулся и протянул мне руку.

– Здорово, сосед, – ответно улыбнулся я. Интересно, что привело его ко мне в медпункт, ведь он спокойно мог зайти ко мне домой – мы жили в одном подъезде.

– Что-то я по немецкому пиву соскучился, – Козельский хитровато посмотрел на меня своим детским взглядом. – А ты?

– Дай подумать… – протянул я. – Соскучился, но в магазин не побегу.

– А в гаштет? – тут же спросил Макс.

– Что, прямо в форме? – удивился я.

В полку было немного охотников ходить по питейным заведениям в военной форме. Это было равносильно тому, чтобы написать на лбу крупными буквами "оккупант". Многие немцы так и относились к нашим офицерам, когда видели их в форме. Исторические подробности их при этом не особенно волновали. Помимо этого, многократно возрастал риск быть задержанным комендантским патрулем, а поскольку в большинстве случаев наши офицеры не ограничивались одной кружкой пива, дорога на гауптвахту становилась короткой и однозначной. Так что, если и были любители такого рода походов, они предпочитали маленькие гаштетики поблизости от полка, чтобы иметь возможность добежать до дома раньше, чем патруль их задержит. А гаштетики эти, мягко говоря, не блистали ни сервисом, ни посетителями, и вряд ли Макс, с его дворянскими корнями, мог соблазниться подобной забегаловкой.

– Нет, что ты! – успокоил меня Козельский. – Поедем в "Zum Roland". Я просто заранее зашёл, чтобы договориться. Понимаешь, Галка меня сейчас никуда по вечерам не отпускает, боится. Ну вот, ты ко мне зайдёшь и попросишь помочь купить что-нибудь. Она же в курсе, что ты немецкого не знаешь.

Галка, жена Козельского, была на седьмом месяце беременности и в последнее время жутко боялась родов, так как беременность была первой. Поэтому Макс находился, фактически, под домашним арестом. Все соседи, впрочем, тоже, а я – особенно. Меня, как врача, Галка мучала вопросами по несколько раз на дню.

– Договорились! – сказал я. – Сам погибай, а товарища выручай. Надо только придумать, что мне так срочно понадобилось купить. И денег на покупку где-то раздобыть, – и я хитро посмотрел на Козельского.

– Да я дам, сколько нужно! – горячо начал Макс, но, увидев мою улыбку, рассмеялся. – Купил меня, Пилюлькин!…

Вечер начался просто прекрасно. Галка, было, собралась идти с нами, аргументируя своё желание тем, что без неё мы просто не сможем объяснить продавцам, что нам нужно, но, узнав, что покупать предстоит мужское бельё, покраснела и засомневалась. А стоило Максу озабоченно спросить у неё о самочувствии, как она вздохнула и, сказав: "Пойду прилягу", отпустила нас восвояси. Надо сказать, волновалась она напрасно – беременность протекала совершенно нормально, без каких бы то ни было неожиданностей, так что мы оставили её дома с чистой совестью.

Через полчаса мы уже сидели в "Zum Roland" и наслаждались чудным пивом. Беседа текла легко и неспешно, как и полагается под хорошее пиво. Мы острили, рассказывали друг другу анекдоты и забавные случаи из своей жизни. Всё было хорошо, музыка сочетала в себе итальянскую мелодичность с острым латинским ритмом, Макс радовался, как ребёнок, дорвавшись до вожделенной мужской свободы. Он, правда, не преминул по дороге в подробностях расспросить меня о состоянии Галки и о том, как помочь ей в оставшееся до родов время. Я, было, напрягся, но к счастью больше он эту тему не заводил, так что я вскоре совсем расслабился.

Зазвучала "So What" Майлза Дейвиса. Задиристый саксофон Колтрейна и холодная труба Майлза как бы хором спрашивали у всех, собравшихся сегодня в этом зале: "И что? Чего вы все сюда приперлись?" Но спрашивали по-доброму, не прогоняя и не нарываясь на ссору, а так, как обычно спрашивает старый друг, тщетно пытаясь скрыть радость от твоего прихода и предстоящего общения за напускной строгостью.

– Видишь? – Макс кивнул куда-то в сторону. – Боятся. Модную музыку не включают, вдруг штази услышат и бо-бо сделают! Только после восьми часов начинают. Можно подумать, штази после восьми глохнут.

– Что, штази такие страшные? – спросил я. Честно говоря, я имел об этой стороне здешней жизни весьма смутное представление.

– Да ты что? Наше ГБ по сравнению с ними – карапузики в коротких штанишках, – Макс сделал страшные глаза и перешёл на полушёпот.

– А мне нравится, – сказал я, отпивая из кружки.

– Что? – не понял Козельский.

– Джаз, – пояснил я. – Лёгкая , свободная музыка. Создаёт настроение.

– А-а-а, – протянул Макс, – Понятно. А я уж было испугался.

– Чего?

– Подумал, тебе штази нравятся, – улыбнулся он.

– Да мне, честно говоря, всё равно, – пожал я плечами. – На фиг я им нужен? И они мне?

– Ну, знаешь, докопаться ведь можно и до фонарного столба, – не согласился он, – особенно здесь. Мы же всё-таки на передовом рубеже. Поэтому и следят за нами все, кому не лень. И наши, и гансы.

– Ага! – с усмешкой сказал я. – Особенно меня надо под колпаком держать! А то я всем вражеским агентам расскажу, сколько пломб у командира нашей части, а это – государственная тайна.

– Странный ты, – задумчиво сказал Макс, – то ли мастерски дурака включаешь, то ли действительно наивен до предела…

– Ты о чем? – насторожился я, отвлекаясь от расплывчатых звуков "Blue in green", мягко заполнивших гаштет.

– Да о том, Володя! О том самом, – вздохнул Козельский. – Ты же у нас как будто на необитаемом острове живёшь, ничего вокруг себя не замечаешь… Или не хочешь замечать.

– И что, по-твоему, мне нужно замечать?

– Ну, для начала, обрати внимание на то, как к тебе в полку относятся.

– Макс, дорогой мой, в полку три с лишним тысячи голов личного состава. Понятно, что всем я не могу нравиться. Да я и не червонец, чтобы всем нравиться. И мне, честно говоря, всё равно, кто и как ко мне относится. Я и общаюсь-то постоянно с очень маленьким количеством людей. Друзей, кроме тебя, у меня в полку нет, но меня это и не напрягает, их у меня всегда было мало. Да друзей, по-моему, и не должно быть много.

– Это всё правильно, Володя! Я и сам так считаю. Но я сейчас не об этом. Понимаешь, везде, в любом коллективе есть свои традиции, свой, если хочешь, микроклимат. И есть люди, которые в этот микроклимат не вписываются по разным причинам. А другие люди очень внимательно следят и за климатом в коллективе и за теми, кто в него не вписывается.

– И что им это даёт? – поинтересовался я, разглядывая интерьер. То ли яркость освещения уменьшили, то ли у меня в глазах потемнело, но мне показалось, что в помещении ощутимо сгустился полумрак.

– Не знаю, может быть, ощущение власти, избранности… Может, ещё что-то. Я никогда не стремился понять таких людей, изучить их. Но ещё с училища знаю, что они есть везде. Я их теперь за версту вижу. – сказал Макс, глядя на меня в упор.

– Ты так на меня смотришь, как будто подозреваешь… – начал я, но он перебил меня.

– Нет, ты не из этих. Ты – наоборот.

– Что значит "наоборот"?

– Ты из тех, кого они не любят. И всячески стараются выжить из коллектива, – Макс замолчал и присосался к кружке.

– Зачем? – глупо спросил я.

Последовала пауза, до отказа заполненная забубенными модальными экзерсисами Колтрейна.

– Это вопрос не ко мне, – наконец произнес Козельский. – Хотя… Ты выделяешься. Ты не такой. Водку литрами не глушишь, в преферанс не играешь, к б… полковым не ходишь. Белый ворон, блин. Ты для них опасен. Они ведь не знают, чего от тебя ожидать. Это, кстати, правда, что у тебя зазноба из местных появилась?

– С чего ты взял? – я изобразил на лице удивление.

– Кто-то видел тебя в городе с женщиной явно не рязанского вида. Сплетня уже пару недель по части гуляет.

Я промолчал. Молчал и Козельский. Официантки легко скользили между столиками, покачивая бёдрами в такт "Trane's Blues", казалось, что они танцуют буги-вуги.

– Я ведь для этого тебя сюда и вытащил, – нарушил молчание Макс. – Предупредить хотел.

– Спасибо, Макс, – сказал я. – Только… что толку-то? Ну, предупредил, хорошо, но я-то меняться не собираюсь. И водку я с ними пить не хочу, и к бабам ходить не буду. А в преферанс – так и вовсе, играть не умею.

– Хочешь, научу? – как-то жалобно спросил Козельский.

– Не хочу, – засмеялся я, – не люблю карты.

– А что любишь?

– Люблю спать с женщинами, которые мне нравятся, – с вызовом сказал я. – Джаз, вот, люблю. Трубку курить люблю. И мне плевать, кто как к этому относится.

Макс долго посмотрел на меня и покачал головой.

– Зачем я тебе всё это говорю? Ты же не слышишь ничего, не хочешь понимать.

– А что я, собственно, должен понять? – я развёл руками.

– Что так нельзя… Что не нужно самому себе своими собственными руками рыть яму. Тебе что, трудно с мужиками выпить? Зачем плодить врагов просто так, от нечего делать?

– Зачем плодить сущности без необходимости? – в тон ему сказал я.

– Что?… А, бритву Оккама вспомнил… Так вот, да! Согласно этому принципу, зачем осложнять себе жизнь? – Макс чиркнул спичкой по красно-желтому коробку, прикуривая.

– По-моему, я её не осложняю. Наоборот, упрощаю, не впуская туда лишних людей.

– А откуда ты знаешь, что они лишние? Ты на них если и смотришь, то только тогда, когда они у тебя в кресле с открытым ртом сидят. А с открытым ртом не особенно поговоришь! Ты прямо как средневековый волшебник, забрался в башню, окружил себя стеной и ров водой наполнил.

Я молчал, прикрывшись раскуриванием трубки. А Козельский, замолчав, посмотрел на меня, и внезапно выражение его взгляда изменилось. В нем не осталось ни капли того запала, с которым он только что убеждал меня измениться. Взгляд его стал глубоким и проникновенным. И интонация изменилась, – он заговорил спокойно и задумчиво.

– Я, когда в Москве учился, познакомился с одним священником. Интереснейший человек! При Сталине двадцать пять лет в лагере отсидел, чудом выжил. Посадили двадцатипятилетним, вышел – уже полтинник. И не озлобился, не пал духом, не сломался. Какие у нас с ним разговоры случались! Я к нему так привязался, что Галка даже ревновать меня начала. Представляешь, я в увольнение не к ней, а к этому отцу Михаилу бегал, часами у него сидел. О чем мы с ним только не говорили!

Я ушам своим не мог поверить. Капитан советской армии, председатель Суда офицерской чести, член партии – и вдруг такое! А Макс продолжал.

– Однажды он мне сказал, что единственная причина шизофрении – человеческая гордыня. То есть, понимаешь, мы, живя в этом мире, постоянно пытаемся этот мир изменить в соответствии со своими представлениями о том, каким он должен быть. Пытаемся приспособить его к себе, при этом наивно считая, что мы лучше всех знаем, как лучше. И неважно, верны наши представления об этом или нет. Мы всё равно стараемся этот мир изменить. Это всё наше Эго. Это оно нам покоя не даёт. Так вот, этим занимаемся мы все, разница только в степени наших усилий. Кто-то активнее, кто-то пассивнее…

Макс, говоря мне всё это, постоянно оглядывался, будто присматривался или прислушивался к чему-то. Это выглядело странно, но, с другой стороны, я ведь не слишком хорошо его знал…

– …И при этом в нас постоянно присутствует этот наш дуализм… Это – хорошо, а это – плохо, это – свет, а это – тьма, это жара, это холод… Мы не отдаём себе отчета в том, что мыслим неверно. Это наше Эго… ему так удобнее, оно придумывает себе некие термины для своего собственного удобства, но на самом деле всё не так. Всё едино. И тьма – это не какая-то самостоятельная категория, это просто отсутствие света, так же как холод – отсутствие тепла, а зло – отсутствие добра… А мы не можем принять этот мир вот так, в единстве. Или не хотим… Нам обязательно нужно спасать его, бороться с чем-то, побеждать кого-то. Хотя, победить мы можем только самих себя. Нас не устраивает, что мир нам не подчиняется, но он и не должен нам подчиняться, ведь это не мы его придумали и не мы установили в нем свои законы…

Музыка поменялась. Теперь звучало только фортепиано. Кто-то импровизировал, но при этом довольно лаконично и предельно грустно. Зал был полон, но почему-то не было привычного для этого времени смеха, люди тихо разговаривали, хотя, всё больше молчали. Голос Макса тоже стал тихим и глуховатым. Его монолог теперь звучал как откровение.

– И чем больше мы пытаемся перестроить мир, тем больше он нам сопротивляется. Самый простой путь здесь – смирение, но мы ведь не умеем смиряться, не хотим "ждать милости от природы". Взять их у неё – наша задача. И мы берём. Но это только нам кажется, что мы что-то берём. На самом деле, нам дают, то, что нам нужно. Но нам кажется, что это мы сами взяли… Нами управляют два чувства – чувство вины и чувство страха. Сначала мы пытаемся заглушить их своей борьбой с этим миром, потом до нас доходит, что так их победить нельзя. И у нас остаётся два пути – разрушить этот мир, либо разрушить себя. Разрушить мир – это путь Мессии, разрушить себя – путь шизофреника. Мессий мало, до обидного мало. Гораздо больше шизофреников…

Макс замолчал. Пиво кончилось. Опять заиграл Колтрейн.

– Что это было, Макс? – после минутной паузы спросил я.

– Не знаю, – честно ответил Козельский. – Не знаю, кто ты, Мессия или просто шизик? Пива хочется…

Мы посидели ещё немного, но разговор не клеился, и скоро Макс ушёл, сославшись на необходимость побыть с Галкой. Я его не задерживал…

И вот я сижу здесь, старательно не замечая всё более пристальных взглядов официанток и думаю о том, не шизофреник ли я?… Ich bin Der letzte Kunde12, как поётся в одной очень популярной здесь песне…


***


В сущности, для чего мне всё это писать? Чтобы доказать самому себе, что я это могу, или лишний раз убедиться в том, что я не только переживаю всё, но и обдумываю, анализирую и пытаюсь докопаться до корней каждого разговора и жеста, не слишком понимая здесь значение слова "корни". Впрочем, дураку ясно, что дело здесь не в выражении, а в том, что заставляет меня заниматься этим в подходящие и неподходящие моменты, выискивать тайный смысл в дрожании ресничек инфузории или в соскакивании туфельки с ножки. В конце концов, всегда отдают Богу Божье, а кесарю – кесарево.

– Warum nicht?13 – спрашиваешь ты и смотришь на меня взглядом случайной соседки. И этот взгляд как нельзя лучше отражает твоё стремление к свободе, ибо нет такого соседа, который раздвинул бы рамки, неважно для чего – расшириться самому или освободить место для тебя.

И глаза, в которых сейчас можно прочесть абсолютно немецкую мысль (но я почти не знаю немецкого), смотрят не только на меня. Я отражаюсь в них, но на фоне твоей мебели, на фоне окна, в которое виден 40–метровый шпиль Ротер Турм (твоя история). И я, независимо от своего желания, становлюсь частью твоего интерьера, правда, выпадающей из привычного, строго выверенного порядка в силу своей национальной принадлежности. И вслед за этой мыслью я читаю в твоих глазах что–то, похожее на удивление, а ты продолжаешь говорить о FKK14 и народных традициях, разъясняя мне ваш жизненный уклад. И я пытаюсь слушать тебя, думая о своём, об узоре, причудливые зигзаги которого привели меня сюда, на третий этаж имперского особняка, к стрельчатым окнам и пристальному сладкому взгляду соседа–гомосексуалиста, к акварельным пейзажам, ломающим тяжесть готики, к чёрному кофе и тюрингским булочкам, я думаю о твоих глазах, но не могу понять, что будет через минуту, а мой характер, который не любит неизвестности, протестует против этого, и в таком состоянии немудрено курить одну за одной лёгкие сигареты "Cabinet", рассеянно водя рукой по обивке кресла.

И, как это ни обидно, кому какое дело до того, когда придёт Христос? Туринская плащаница истлела под давлением выхлопных газов, усталость обесцветила ожидание, гуси плюнули на Рим, занявшись поисками искусственного корма. И сама по себе наша случайная встреча – лишь одно из многих подтверждений этому, лишь иллюстрация принципа всеобщего упрощения.


***


Воскресенье было пасмурным и холодным. Весна взяла выходной согласно социалистическому законодательству, опилась накануне пива и, выставив на всеобщее обозрение серые тучные бока, готовые вот-вот прыснуть дождиком, улеглась прямо на острые крыши старинных домов. Оно было не весенним, это воскресенье, оно пахло осенью, прелыми листьями и картофельной былкой, почему-то дымом костра и металлом гитарных струн. Оно давилось влагой как слезами, и цифра 7 не спасала его от сплина. Булыжные мостовые, набрякнув, сразу постарели и выглядели усталыми и раздраженными. И лишь ветер периодически шалил, задирая ленивой весне влажные юбки и давая солнцу пробежаться по истосковавшимся изгибам старого города. Но это помогало ненадолго.

Мы с Катариной сидели в кафе, называвшемся целомудренно-романтично "Für dich"15. Столики на двоих, горячий кофе с булочками, витрина магазина Delicat в доме напротив, периодически прячущаяся за красным туловищем проезжающего по улочке трамвая. Несколько парочек за столиками, да джазовое трио на малюсенькой сцене – барабанщик, которого можно было бы принять за спящего, если бы не пухлые руки, по-бюргерски цепко державшие ритм, с саксонской тщательностью полировавшие щетками латунь тарелок; пианист, поражавший ленью, с которой он, покачивая головой, методично швырял в пространство светящиеся ноты и поблескивающие аккорды; да неутомимый саксофонист, с тосканской щедростью закручивавший соло в дивные, сложные как морские узлы, конструкции, напоминавшие архитектурой и вкусом виноградные грозди.

Баллада, которую они играли, была сладкой, сливочной и прохладной, как подтаявший пломбир в вазочке из свингового ритма. Эта мелодия чем-то напоминала мне другую – только что услышанную в кино, куда мы решили сходить, дабы разнообразить свой досуг. Немецкого названия фильма я не разобрал, а английское прочёл в титрах – "That cold day in the park"16. Тягучий саспенс, замешанный на унылой любовной интрижке между стареющей богатой женщиной и юным прохиндеем. Нюансов я, понятное дело, не понял из-за незнания языка. Катарина пыталась переводить мне на ухо диалоги, но навыков переводчика-синхрониста она не имела, поэтому до меня дошли лишь обрывки диалогов. Но музыка была выше всяких похвал. Она и сейчас продолжала жить во мне, наполняя меня осенью, жёлтыми красками и совсем не весенней грустью. Музыканты как будто подслушали мои мысли, и теперь они звучали свингом, растекаясь по маленькому залу, наполняя его и расцвечивая, а вишневый дым моей трубки добавлял в март октября.

– Ты слишком много куришь. – сказала Катарина, аккуратно откусив от булочки и глотнув кофе. – Никак не могу понять, это привычка или уже зависимость?

– Никак не могу понять, это забота о моем здоровье или попытка контролировать меня на моей личной территории? – в тон ей ответил я.

– Это моя забота о твоей территории. – невозмутимо ответила она на мой выпад. – Твоя территория меня действительно заботит. Особенно один её участок. Точнее, не один. Но один – особенно. Ты мне нужен здоровым.

– Ты не поверишь! Себе я тоже нужен здоровым. – улыбнулся я.

– Не пытайся перевести всё в шутку. Я серьёзно.

– А если серьёзно, то после такого фильма без шуток не обойтись. И без трубки тоже.

– Но ты же врач. Ты же должен понимать, что курение вредит здоровью.

– Я и понимаю. А заодно понимаю, что здоровью вредит не только курение, но и плохое настроение, и несбалансированное и некачественное питание, и алкоголь, и ещё много чего. Кстати, как насчёт алкоголя? Я бы не отказался от рюмки коньяку, а ты?

– Ты гнусный и коварный тип! – засмеялась она. – Знаешь ведь, как я люблю кофе с коньяком! Искуситель… Заказывай коньяк.

– Но при одном условии – ты не будешь ругать меня за трубку! – поднял я вверх указательный палец.

– Не буду. Но не забывай – ты мне нужен здоровым. – она взяла мою руку и сжала её сильно и нежно.

Музыканты заиграли что-то бразильское, светлое, ритмичное и страстное.

– Жаль, что здесь не танцуют… – сказала Катарина. – очень хочется…

– И мне хочется… с тобой… – я продолжал держать её руку, легонько лаская её.

– Знаешь… не нужно заказывать коньяк. У меня дома его много. – она смотрела на меня, не отрываясь, так, как могут смотреть только любящие женщины, томящиеся ожиданием.

– Значит, пора. Идём вкушать горячую самбу, запивая её коньяком! – провозгласил я, поднимаясь из-за столика.

Мы нырнули в весну из осенней бразильской самбы, мы окутались влажным воздухом как простыней в предбаннике и быстро пошли к Рыночной площади, а потом – вниз и налево, на закат, к рассвету, к коньяку и бразильской самбе на жарких простынях… Я бросил взгляд на памятник Генделю. Король гармонии улыбался мне каменными губами, подмигивая гранитным глазом. Роланд салютовал мечом. На Лютера я не смотрел – он был далеко…


***


– …А почему тебя так удивило моё имя? – Катарина лежала на боку, приподнявшись на локте, и нежно водила кончиком пальца по моему лицу.

– С чего ты взяла? – я поймал её руку и поцеловал палец.

– Я хорошо помню, как изменился твой взгляд, когда я назвала его. – она ответно чмокнула меня в щеку.

– Понимаешь, тут какое-то мистическое совпадение… Перед отъездом сюда, буквально в последнюю ночь я видел странный сон. Как будто я стою в огромном тёмном зале, стою один перед стеной. А на стене висит большая картина в старинной резной золоченой раме. На картине изображён полутемный зал средневекового замка. Стены темнеют кверху, потолки теряются во мраке… Мрак как бы спускается сверху, давит, подчиняет себе… А в центре три полупрозрачные женские фигуры. Они совмещены, как на фотографии, сделанной со стробоскопом… Женщина стоит, воздев руки к небу, женщина откидывается назад, обхватив голову руками, женщина падает навзничь с мертвеющим лицом, руки её сжаты в молитвенном жесте, и её подхватывает молодой мужчина в красном одеянии, на лице его написано страдание.

– Ну и что?

– А к раме прибита латунная табличка с названием картины: "Der geheime Tod von Katharina Koch, Dienstmädchen im Schloß Moritzburg"17. Я запомнил. И утром записал всё, слово в слово. А потом съездил к знакомой преподавательнице немецкого, она мне перевела и сказала, как это произносится. И самое главное, это до меня дошло только сейчас. Лица.

– Чьи лица?

– Лица, женские и мужское. У них, на картине, наши лица. Твоё и моё.

Она приподнялась на локте и тревожно заглянула мне в глаза.

– Это правда, или ты всё придумал?

– Правда.

– Тогда это страшно…

Я посмотрел на потолок. Он терялся во тьме, совсем как на картине из моего сна. Лишь иногда его освещал свет фар проезжавших по улице автомобилей. Органный концерт Генделя, звучавший в спальне, потемнел и помрачнел, постепенно превращаясь в задумчиво-тревожные фантазии Оливье Мессиана. Мы лежали тихо, молча, чуть дыша, и постепенно засыпали, растворяясь в медитативном пении органных труб…

…На рассвете Катарина встала с постели и подошла к окну. Босые ноги прошелестели по полу осенними листьями.

– Куда ты, Liebling18? – сонно спросил я, старательно выговаривая новое для себя слово. Наше слово.

Она обернулась ко мне, и я увидел на её глазах слёзы.

– Я не хочу. – сказала она тихо-тихо.

– Чего? Почему ты плачешь?

– Я не хочу идти на работу. Не хочу, чтобы ты уходил…

– Иди ко мне… – позвал я, и она послушно пошла к кровати.

      И опять зазвучала самба, и Том Жобим, ласково глядя на нас, нежно ласкал свою гитару, и девочка со скандинавским именем озвучивала наши мысли, и я уже не совсем понимал, где мы находимся – на Зальцграфенштрассе или у подножия горы Корковадо в Рио, но одно я знал точно – оттуда, с вершины, Он смотрел на нас, обнимая весь мир своей любовью…

А потом, в семь утра, я лихорадочно одевался и бежал на остановку, и с восточной стены Мариенкирхе мне вдогонку неслось многозначительное покашливание, воплощенное в камне…


***


Особист полка Коля Косоруков зашёл ко мне в кабинет профессионально неожиданно. Лицо его было неподвижно, только глаза не желали подчиняться капитану. Они путешествовали по лицу со лба к подбородку и обратно, причём левый глаз постоянно обгонял правый, и обогнал бы обязательно, если бы не ноздри, которые были сегодня особенно хищными и норовили поглотить глазные яблоки как грешник до второго спаса. Губы особиста были, как и полагается в его профессии, плотно сжаты, чтобы подчеркнуть чистые руки и что-то там с совестью, разум же отражался в бегающих по лицу глазах солнечными зайчиками чёрного цвета.

– Вот, поговорить зашёл, – сказал он таинственно, садясь за письменный стол.

– Я вообще-то работаю. – сказал я. – У меня приём.

– А никого нет. Я им всем сказал, что у меня очень острая боль. И ты будешь очень долго очень занят, – ответил Коля и заржал во все свои тридцать два здоровых лошадиных зуба.

– Тогда поговорим. – легко согласился я. Работать мне всё равно не хотелось. – Спирт будешь?

– Спирт не водка, много не выпьешь... – привычно начал было чекист, но, осознав свою ошибку, снова заржал.

– А ты со мной выпьешь? – просмеявшись, спросил он у меня.

– Не могу, мне ещё ночь дежурить. Вдруг придётся кого-то в госпиталь вести. Потом вони не оберёшься.

– Вот-вот. Об этом я и хотел с тобой поговорить. – посерьёзнел Коля.

– О вони? – пошутил я, отмеривая ему пятьдесят граммов спирта.

– Можно и так сказать. Вонь – она ведь разная бывает, – особист задумчиво посмотрел на стаканчик и перевёл взгляд на меня. Глаза его, как ни странно, по лицу больше не бегали. "На доверие бьёт!" – понял я.

– Я ведь к тебе по-товарищески зашёл, – сказал Коля и ласково выпил спирт. – От ошибок предостеречь, на путь, так сказать наставить.

– На какой путь?

– А помнишь: "Ехать на закат, гнаться за уходящим"?

Фраза из одного из моих литературных опытов, написанного сразу после института и практически никому не известного (я читал это лишь паре своих самых близких знакомых), резанула меня ножом. А Коля продолжал.

– И если бы я смог выпить небо...

– Откуда ты это знаешь? – предчувствие ответа было горьким и шершавым, его срочно требовалось запить. Я налил себе спирту. Чего уж теперь…

– Из твоего досье, Вова. – хитро протянул капитан. Моё имя он произнёс, по-женски свернув губы трубочкой, отчего оно прозвучало как "Вува". Левый глаз его одобрительно смотрел на спирт, и кадык непроизвольно дернулся, когда я этот самый спирт употребил.

– Так что, – выдохнув, спросил я. – Действительно, на каждого гражданина досье имеются?

– Имеются! – жизнерадостно подтвердил Коля. – А на лиц с высшим образованием – два. А на тебя – три.

– Почему? – растерялся я.

– Талантливо пишешь! – заржал особист. – Шучу. Не в смысле таланта – ты действительно хорошо пишешь. Уж поверь мне как бывшему учителю. В смысле того, что три.

– Какому учителю? Словесности?

– Нет. Я историю в школе преподавал, пока в органы не ушёл, но это дела не меняет. Наливай!

Я послушно разлил спирт по рюмкам. Коле побольше, себе поменьше.

– Споить меня хочешь? Учти, спаивание уполномоченного лица при исполнении служебных обязанностей… – капитан погрозил мне пальцем.

– Могу не наливать, – шутливо возмутился я. Растерянность и страх куда-то ушли, уступив место равнодушной браваде. – Подумаешь! Пьёт мой спирт и меня же этим укоряет.

– Спирт не твой, – возразил Коля. – Он общественный. Как сознание. Это ты у нас сам-свой. И в этом – твоя большая проблема.

– Обоснуй.

– Легко, – особист развалился на стуле. – Вот смотри. Приезжает в полк новый стоматолог. Личность в армейских условиях сугубо дефицитная. И для подавляющего большинства необходимая, особенно, если учесть, что до этого полгода кабинет пустовал. Народ заждался. Новому стоматологу сразу – почёт и уважение. Любой в таких условиях повёл бы себя традиционно. Начал бы пользоваться своими, так сказать, преференциями – бухать со всеми благодарными пациентами, заводить полезные знакомства, интрижки с дамами, благо, их, таких доступных здесь полным-полно. Короче, через две недели стал бы всем в части своим в доску. А ты?

– Что я?

– В том-то и дело, что ничего. В смысле, ничего такого. Не бухаешь, под юбки даже фельдшерицам не лазишь, ни друзей у тебя в полку, ни собутыльников. В гаштет – и то один ходишь. Отделяешься от коллектива. Я тут с народом пообщался – они, мягко говоря, в недоумении. Мужики говорят, ждали нормального человека, боевого товарища, чтобы выпить, пообщаться, за жизнь поговорить. А приехал какой-то доктор Пилюлькин. Молча отработал и ушёл. Дамы тоженедовольны. Мы, говорят, наряжаемся, марафет наводим, юбочки поддёргиваем, чтобы ножки приоткрыть, а он на нас – никакого внимания. А женщины – они мстительные…

– Не понял. Так что, не бухать – это преступление? Я, вообще-то, всегда думал, что пьянству бой…

– Не передергивай, мы с тобой не на комсомольском собрании. Ты же понимаешь, о чем я. Бухать можно по-разному. Можно для пьянки, а можно для знакомства, для того, чтобы отношения завязать. Это традиция, а ты на неё плюёшь. Ты же большую часть офицеров в полку даже не знаешь. Понятия "офицерское братство" для тебя, похоже, не существует. Почему? Трубку курить начал, шляпу с полями у немцев купил, макинтош…

– Может быть, мне с офицерами просто неинтересно? – попытался я хоть как-то защититься.

– Неинтересно ему! А мне вот интересно! Интересно, о чем ты думаешь. А не собрался ли ты свалить? – глаза капитана двумя пистолетными стволами уперлись в меня. Мне поневоле стало страшно.

– Куда свалить?

– На Запад! Отсюда больше сваливать некуда.

– Ты что, с ума сошёл? Я семью жду…

– А ты мне не тычь! Семью он ждёт. Где ты её ждёшь, семью свою? У немки в постели?

Коля стукнул кулаком по столу. Звякнуло стекло, и наступила пауза. Капитан буравил меня глазами, я тёр лоб и боялся посмотреть ему в глаза. Дурацкое ощущение – знаешь ведь, что не совершил ничего криминального, а чувствуешь себя последним преступником.

– Похоже, у тебя действительно везде наблюдатели со свечками расставлены, – наконец сказал я, изо всех сил стараясь говорить спокойно и непринуждённо.

Косоруков вылил в свой стакан граммов двести спирту, выпил его скучно, как воду, и снова посмотрел на меня.

– ЗНАТЬ… – полушепотом сказал он и похлопал своей ладонью по моей руке. – Знать – это моя работа. И я её делаю хорошо. Всегда помни об этом. И о нашем разговоре тоже. Жизнь у каждого одна. И прожить её нужно так, чтобы не было мучительно больно. Так что думай. До скорых встреч!

Потом засмеялся и вышел. А я остался сидеть за столом, вертя в руках острый элеватор для удаления корней и изо всех сил стараясь не распороть себе палец от злости и бессилия. Мне было мерзко и страшно…


***


Два письма пришли одновременно. Может быть, почта так пошутила, но я лично думаю, что кто-то, сидящий повыше. Иначе, чем гримасой судьбы, это не назовёшь. Одно письмо было от Ирины, другое – от Катеньки. То, что они пришли одновременно, уже само по себе было малоприятным, и это вызывало плохие предчувствия. Я пришёл домой и, не раздеваясь, начал читать. Естественно, первым я разорвал конверт с письмом от жены.


Дорогой Володя!

Долго не решалась написать тебе, но видимо, этого не избежать. Вся наша с тобой жизнь постепенно развивалась в этом направлении, стремилась к такому вот результату. И сейчас наступил тот момент, когда уже ничего поделать нельзя. Нужно, как ты сам говоришь, решать вопрос хирургически.

Думаю, ты уже понял, о чем пойдёт речь. Я не приеду к тебе. В моей жизни появился человек, который заботится обо мне, любит меня и угадывает каждое моё желание. Мне с ним тепло и уютно. Я уже устала бороться за каждую мелочь, устала доказывать всем (и себе самой, кстати), что с милым рай и в шалаше, что любовь способна победить все мыслимые и немыслимые трудности. Может быть, это действительно так, только я больше не хочу никаких трудностей. Я хочу просто жить. Радоваться, быть любимой и не преодолевать препятствия всякий раз, когда мне захочется любви и нежности. И каждое утро просыпаться не в чьей-то чужой квартире, а в своей постели.

Я понимаю, что это похоже на предательство, и мне очень тяжело от того, что приходится так поступать. И Сережку мне жаль, не хочется отрывать его от отца. Но, в конце концов, надеюсь, что он привыкнет к Тимуру, а Тимур, по-моему, уже к нему привязался, балует его, играет с ним, устраивает сейчас в спортивную секцию.

Я не собираюсь совсем изолировать тебя от сына, и когда ты приедешь, мы придумаем, как вам с ним встречаться, а пока пусть всё идёт естественным и мирным путём.

Прости меня и постарайся понять.


Ирина.


Нельзя сказать, что я был расстроен или обижен. Не расстроен я был, а опустошён. Я чувствовал себя книжным шкафом, в котором до поры хранилась масса книг, каждая со своей историей, со страстями и переживаниями, с веселыми и грустными переживаниями, с фотографиями и карандашными пометками на полях.

Всё это хранилось на разных полках, что-то с любовью и бережностью, что-то – сваленное в беспорядке с обещанием самому себе обязательно разобраться и навести порядок. Всё это хранилось и множилось, а потом кто-то пришёл и выволок содержимое, покидал в сумки, пакеты, ящики, а может, просто в мусорное ведро, и ушёл. И шкаф, в одночасье ставший пустым, одиноко стоит в холодной комнате и грустно качает раскрытыми створками…

В комнате действительно было холодно – уходя в медпункт, я раскрыл окно, чтобы выветрился запах табака. Закрыв окно, я подошёл к комоду, на котором среди прочего стояла початая бутылка немецкого коньяка Weinbrandt, налил себе рюмочку и начал набивать трубку, стараясь, чтобы движения были неспешными и плавными, как учил меня капитан Ясимчук. Закурил, не спеша выпил коньяк и сел в кресло, собираясь уже начать себя жалеть, но вовремя вспомнил о втором, Катенькином письме. Ну что ж, посмотрим, что в нём…


Здравствуйте, Володя!

Видимо, и в самом деле, наша встреча не была случайной. Сейчас я очень часто об этом думаю. "Очень часто" – не совсем корректное определение. Я думаю об этом постоянно, даже когда сплю. Странно, казалось бы, что могут изменить в нашей жизни несколько ничего не значащих слов, да пара взглядов? Ну, ещё несколько писем… Но – вот, получается, могут. И изменили. Сразу оговорюсь – то, что я пишу, ничего не меняет. Я ни на что не претендую, не собираюсь добиваться взаимности, завоевывать вас любыми способами. Я просто хочу, чтобы вы знали, что где-то далеко есть человек, которому небезразлично, что с вами происходит. И что с того, что этот человек – женщина? Я ведь не нарушаю приличий, не пытаюсь отбить вас у жены, которую вы, по-моему, очень любите.

Наверное, дело в том, что каждому из нас жизненно необходимо кого-то любить, кому-то сопереживать, о ком-то тревожиться. Это – одно из качеств того, что мы называем "жить". В моем случае этим "кем-то" стали вы. Такая вот я невезучая – увлеклась женатым человеком, да ещё и живущим за тридевять земель! И это после того, как… (далее зачеркнуто).

Я продолжаю работать в "Ладе". В моем положении трудно отказываться от денег, тем более, что посетители нашего кафе дают на чай очень щедро. Так что каждый день я присутствую на чьём-либо празднике или на свидании. Подсматриваю, так сказать, в щелку. Между бутылками на подносе. По-моему, недавно я видела у нас вашу жену. С ней был молодой человек, похожий на вас, только волосы чёрные. Я подумала, наверное, ваш брат. Знает, что ей без вас тяжело, вот и решил немного развлечь.

Как ваши дела? Ездили куда-нибудь? Хотя, зачем вам куда-то ездить? Я недавно прочла в энциклопедии о Галле. Оказывается, это древний город с почти тысячелетней историей. Сколько великих людей было связано с этим городом – Гендель, Бах, Лютер! Я вам очень и очень завидую, Володя. По-хорошему, конечно. И ещё, я часто вспоминаю ваши слова о том, что я очень подошла бы к Германии, а Германия – ко мне. И эти слова меня волнуют, что-то во мне пробуждают, не знаю даже, как это выразить… Жаль, что это всё так и остаётся внутри меня, вот только вам я могу это сказать, да и то, потому что вы далеко. Были бы рядом – не решилась бы, не сказала.

Пишите мне, Володя, очень прошу вас, пишите. Буду с нетерпением ждать.

Катя.


Странное чувство было у меня после Катенькиного письма. То есть, если бы оно пришло само по себе, а не в связке с письмом жены (или теперь уже бывшей жены), я бы, наверное, обрадовался ему, даже погордился бы обычной мужской гордостью, но немного, совсем немного. Всё таки, несмотря на общительность и некоторую способность нравиться женщинам, ловеласом я себя никогда не считал. Не было у меня к этому ни азарта, ни просто интереса. Но вначале, перед этим письмом, я прочёл совсем другое. И это прочтение окрасило все последующие события в мрачные тона. Да ещё и Катенькины слова о том, что она встретила Ирину в "Ладе" с кем-то похожим на меня, но темноволосым. Ну нет у меня братьев и никогда не было! Так что, Катенька, милая Катенька, настроения ты мне не прибавила, хотя и понятно, что сделала это не умышленно. А может, всё же умышленно? Вот, мол, какая она! Ты её ждёшь, скучаешь по ней, любишь её, а она… Да нет! Зачем ей это? Мы ведь почти не знакомы. Да и вообще, не в Катеньке дело, а в том, что семьи у меня, похоже, больше нет. Семьи нет, дома тоже нет. Есть три женщины, с каждой из которых меня что-то связывает. С каждой что-то своё, отличное от других… Хорошо, что есть трубка, иначе я бы уже сигарет десять выкурил, наверное, от такого расстройства. Вон, неспешно уже четвёртую рюмку коньяка пользую. Надо заканчивать! Я отставил рюмку и включил радио.

– …Unsere Martin-Lüther Universität im Halle–Wittenberg… – резанули меня слова, произнесённые немецкой дикторшей.

Я посмотрел на календарь. Да! Доктор Мартин Лютер нашёл-таки способ напомнить о себе! Я начал спешно одеваться, ведь уже стемнело. Рыночная Площадь ждала меня.


***


Рыночная Площадь была заполнена народом. Неудивительно – конец рабочей недели, восемь часов вечера, магазины ещё открыты, в кафе только начинается веселье, вот люди и выбирают свой досуг. На какое-то мгновенье мне стало не по себе, даже пробила лёгкая дрожь, как будто мне предстояло на виду у всех заняться чем-то постыдным, интимным. Но никто не обращал на меня внимания, люди сновали мимо меня, как будто я был пустым местом или памятником, стоящим здесь с незапамятных времён, и уже успевшим настолько намозолить глаза, что они устали и перестали выделять его из общей массы интерьера. Я как будто стал зеркалом, в котором отражались здания, люди, булыжник мостовой, я стал зеркалом в хитроумной оснастке какого-нибудь фокуса с исчезновением ассистента. Это было хорошо и плохо одновременно. Хорошо потому, что мне совершенно не было нужно привлекать к себе чьё-либо внимание, а плохо оттого, что… да просто плохо ощущать себя пустым местом.

Я медленно пошёл к собору, но идти почему-то было трудно. Нет, у меня ничего не болело, не кружилась голова, дышалось легко, только ноги почему-то не шли. В результате, пройдя буквально несколько метров от остановки, я остановился. Лютера на стене собора я, правда, видел и отсюда, но всё же хотелось подойти поближе. Всё-таки я не был приучен разговаривать издалека. Но, как оказалось, я зря переживал по поводу приличий.

– Ты пришёл! Натворил дел и пришёл! – Лютер был явно рассержен.

– О чём вы, Доктор? – спросил я.

– О чём! Он ещё и спрашивает! Закружил вокруг себя трёх мэдхен и притворяется безвинным и наивным, греховодник!

– Мэд хэндс?… – переспросил я. – При чем здесь бешеные руки?

– Вы не поняли, юноша. – раздался сзади и слева от меня величавый, насыщенный обертонами, голос. – Не mad hands, a mädchen – девушки. Некая неуклюжая игра слов, так характерная для нашего дорогого богослова. Намёк на бешеные руки тоже попахивает, вы не находите?

– Не забивайте ему голову вашей ученостью, маэстро! Можно подумать, я не понимаю ваших намеков на владение английским языком! Великое дело – уроженец Саксонии-Анхальт получил британское гражданство!

– Ну что же, каждому Хуану – своё сомбреро. Я за свои таланты получил британское гражданство, вы за свои – Катарину фон Бора, – парировал Георг Фридрих Гендель, а это был именно он, точнее, его статуя, стоявшая на постаменте посреди Марктплац.

– Не смейте трогать мою Кетхен! Она гораздо выше и лучше всех ваших сонат, кантат и ораторий!

– Конечно! Стопка моих нот, положенных друг на друга, не дотянет до ярда. Кетхен, без сомнения, выше. Я слышал, она у вас женщина весомых достоинств.

– Вес её достоинств – ничто по сравнению с весом ваших денежных мешков. Ведь я не ошибусь, если скажу, что вы очень дорого оцениваете ваш композиторский труд, – язвительно произнес Лютер.

– Не ошибётесь, ваше высокопреподобие. Но "всяк труждающийся достоин пропитания", не так ли? Это ведь не я говорю, а Святое Евангелие.

– Так, так… Только слишком дорогое у вас получается пропитание. Не питаете ли вы тем самым свою непомерную гордыню? Смиритесь, смиритесь и живите по слову Божьему, говорю вам! Вам ли говорить о Евангелии? Вы всей своей жизнью извращаете смысл Божьего слова! Вы лицемерно используете тягу людей к вере, засоряя их головы своей музыкой, вы паразитируете на церкви, не стесняясь тянуть деньги всеми доступными вам средствами, вы в то же самое время пишете оперы на всякие развратные темы, возбуждая в людях похоть, а сами при этом наплевали на главную и первую заповедь Божию!

– О чем вы, доктор? – мне даже показалось, что статуя Георга Генделя в гневе сменила позу.

– Вы не выполняете Божью заповедь "плодитесь и размножайтесь"! Что-то я не слышал о вашей жене и о детях! – торжествующе обличал его Доктор Мартин.

– Во-первых, я не обязан отчитываться перед всяким монахом-расстригой, а во-вторых, вам ли не знать понятия "целибат"? – к Генделю вновь вернулась величавость.

– Не пудрите мне мозги! Целибат! Всей своей жизнью вы нарушаете Божественную гармонию!

– Вам ли говорить мне о гармонии? Вы ввергли своим учением в разврат бóльшую часть германских земель, вы своей неумной реформацией разрушили церковь, вы, в угоду своим комплексам, вытравили Веру в Бога у дотоле весьма набожных германцев!

– Каким таким комплексам? – недоуменно переспросил Лютер.

– Вспомните Фрейда. Ну, того самого вздорного бородатого старика из Остеррейха19, который не выпускал изо рта гнусный pipimacher20 из табачных листьев. – Гендель возмущённо фыркнул.

– Это того, который здесь брызгал слюной по поводу того, что каждый сын мечтает переспать со своей матерью?! Тьфу! Вспоминать противно!

– Да, да. Того, которого вы прокляли слишком уж сильно.

– На свете нет такого проклятия, которого заслуживает этот извращенец! – с пафосом воскликнул доктор богословия.

– Согласен. Но это не отменяет моего мнения по предыдущему вопросу. Не вам говорить мне о гармонии. Вся моя жизнь, и как музыканта, и как человека, была подчинена поиску гармонии, её выражения инструментами композиции и аранжировки! – в голосе композитора тоже хватало пафоса.

– Не переоценивайте себя! Музыкантишка! – Лютер буквально выплюнул изо рта это слово.

– Расстрига! – парировал Георг Фридрих. – Вы хоть представляете себе, какая это ответственность – работать с каждым голосом хора или оркестра так, чтобы они не мешали друг другу, не смешивались друг с другом, но оттеняли и дополняли каждый другого?

– Нет! И не собираюсь представлять! – заносчиво воскликнул Лютер.

– Понятно. – протянул Гендель. – Для вас же все, кроме вас самого, – стадо! А зачем стаду гармония? Стаду нужно одно: плодиться и размножаться. И жрать от пуза. В этом вы видите Божественную гармонию, правда?

– Вы о чём? – возмущённо воскликнул Лютер. – Я всю жизнь положил на то, чтобы германскому народу было хорошо. Чтобы каждый имел то, что предназначено ему Господом от начала…

– А вы что, точно знаете, что Господь предназначил каждому? Вы у нас пророк? Или новый Мессия? – продолжал Георг Фридрих, чувствуя, что перехватывает инициативу. – Почему вы присвоили себе право решать за меня, что мне нужно? Разве я просто тупой самец, способный только кувыркаться в дамской постели, пить пиво и жрать тушеную капусту со свининой?

– Если Бог дал вам пол, вы не имеете права это игнорировать! Вы просто обязаны… – менторским тоном начал Лютер, но Гендель перебил его.

– Плодиться и размножаться? Не вылезая из постели? А если мне не это интересно?

– А как же долг перед Богом? – в полемическом задоре воскликнул доктор Мартин.

– Так вы считаете, что моя музыка ничего не стоит? – мне даже показалось, что Гендель развёл руками. – Она никому не нужна?

– Нет… – замялся Лютер. – Я этого не говорил. Но…

– Но вы пригласили сюда этого достойного, и весьма воспитанного, должен сказать, молодого человека наверное, не для того, чтобы он стоял и выслушивал наши разговоры. – примирительно произнес композитор. – Ссориться мы с вами можем и без людского присутствия. Не заставляйте его без толку мёрзнуть на ветру. Он и так сегодня не в лучшей форме. Ну же, Мартин, не будьте таким неповоротливым!

– Кхм… так вот! – обратился Лютер ко мне, придав голосу некоторую дидактичность. – Ваше поведение заставляет меня… нас всех, серьёзно задуматься. Вы, вообще, намереваетесь навести подобающий порядок в сердечных делах?

– При чем здесь я? Разве это я разрушил семью? – начал оправдываться я.

– Как при чём? Разве мы говорим о моей семье? Или о партнершах уважаемого Роланда?

– Я требую, чтобы моих девок никто не оскорблял! – проскрипел от Красной Башни лучший воин Карла Великого. – Выдумали… партнерши…

– Так вот, семья должна быть едина, это оплот Бога в человеке… – голосом опытного проповедника вещал Лютер, не обращая внимания на претензии Роланда. – А вы позволили страстям овладеть вами, вы пошли на поводу у гнусной плоти, совратили немецкую Mädchen… кстати, как вам Немецкие Frau?

Я замялся, не зная, как ответить на столь откровенный вопрос. Но доктор теософии не ждал от меня ответа.

– Поймите меня правильно, я не ханжа, и не далее, чем в 1521 году, писал о том, что если жена не удовлетворяет мужа, то есть не исполняет дело, порученное ей Богом по факту её рождения, то он вправе найти себе достойную подругу для отправления своих половых потребностей! Но должен быть порядок! А у вас что? Мечтаете об одной, ждёте другую, спите с третьей? Какой-то дом терпимости!

– А может быть, вам, юноша, не это нужно? Вы врач, вы пишете стихи и прозу, вы неплохо рисуете. Зачем вам тратить свою душевную и телесную энергию на женщин? – поинтересовался Гендель.

– Врач… Писака… Мазила… Он солдат! – вступил в разговор Роланд. – А солдатское дело – переспал с девкой и вперёд! Родину защищать!

– Но он прежде всего врач! – запротестовал Лютер. – Доктор!

– Сейчас он прежде всего солдат! – рявкнул Роланд так, что над Красной Башней взвились в небо птицы. – Офицер Советской Армии! Рыцарь!

– Надо же! – насмешливо проговорил Гендель. – Наш старичок, оказывается, в курсе исторических событий.

– Не знаю, о чем ты тут глаголишь, миннезингер, но солдата от штафирки я и сквозь сон отличить смогу. – с солдатской прямотой заявил Роланд.

– А доктора медицины от доктора богословия? – с усмешкой спросил Лютер.

– А ты вообще молчи, монах пузатый! – обозлился Роланд.

– В общем, идите и наведите в своей жизни порядок! – обратился ко мне Мартин Лютер.

Я направился к трамвайной остановке.

– Да не туда! На Зальцграфенштрассе! – крикнул он вслед.

– Только не забывайте, что порядок в понимании доктора Лютера и порядок вообще – это зачастую совсем разные вещи. – напутствовал меня Гендель.

– Иди к ней, солдат, и сделай так, чтобы она с тобой позабыла о плохом! – хрипло прозвучал голос Роланда.

И я послушно отправился к Катарине. И только подходя к её дому, я понял, что Лютер с какого-то момента обращался не к одному мне…


***


"Странно" – думал я, усталой горошиной катясь по древне-серому, изжеванному лестницей проходу с южной стороны Маркткирхе, через который, собственно, Рыночная Площадь и стекает на Зальцграфенштрассе, – "Так случилось, что, идя к Катарине, я всегда опускаюсь, двигаюсь вниз, словно ныряю куда-то. А уходя от неё, наоборот, словно выныриваю. Значит, Лютер прав, и мне действительно нужно навести порядок в своей жизни. Но откуда у меня взялось ощущение того, что Доктор обращался не к одному мне, а к двоим? Оттого, что он вначале обращался ко мне на "ты", а затем на "вы"? Или..."

Катарина была дома. На ней был приглашающе прозрачный халатик. Она в последнее время часто надевала его, ожидая меня. Как она говорила, этот халат на глазах изменял форму моего взгляда, и ее это заводило. Я старательно обошёл подставленные для поцелуя губы и, не раздеваясь, сел в кресло.

– Что случилось? – ровным голосом спросила она, присаживаясь напротив и разливая по рюмкам вишнёвый ликёр своей бабушки.

– Нам надо расстаться. – ничего оригинальнее я придумать не смог.

– То есть, настал тот день, когда я из категории "не знаю" перешла в категорию "смогу бросить"? – меня всегда восхищала её способность дословно запоминать то, что я когда-либо говорил.

Она удивительно вписывалась в интерьер своей гостиной. Или он вписывался в неё. Потому что назвать её частью интерьера или пейзажа я никогда бы не смог. Слишком она была цельной, слишком самодостаточной. Просто в определенный момент становилось ясно, что вот такая Катарина (а она могла быть совершенно разной – усталой, разбитой, вдохновленной, соблазнительной, старой или молодой) не может существовать вне данного места, освещения, воздуха, запаха. Как будто сама природа всегда приходила ей на помощь и выстраивала вокруг неё некую картинку, центром, сутью которой была она сама. Боже мой, как мне нравилось потом вспоминать все детали! Это было сродни поэзии, живописи или музыке.

Старинный торшер, стоявший в углу, мягким охристым светом освещал журнальный столик, и ликёр рубиново светился, время от времени кутаясь в покрывало из табачного дыма. А фонари, освещавшие улицу, нахально добавляли немного своих рефлексов в блики на мебели и стекле. И в этом двойном освещении Катарина казалась какой-то весталкой, и говорить с ней на ту тему, с которой я пришёл сюда с Площади, было мукой.

– Ты не понимаешь… – сбивчиво начал я. – Это не просто оттого, что я решил тебя банально бросить… Это просто… это необходимо, потому что так нельзя… так неправильно…

Она молча смотрела на меня безмятежным взглядом, изредка кивая головой, почти не моргая, ведь считается, что так можно сморгнуть, сглазить своё счастье. А я говорил, и говорил, и говорил, не смея остановиться, выговаривая свои страхи и сомнения, вспоминая поэтов и философов, чтобы за чужими словами спрятаться от неотвратимого. Я курил сигарету за сигаретой, ведь трубка требует сосредоточенности и покоя, а значит, сейчас она была мне противопоказана.

Пепельница уже давно насытилась смятыми окурками, и эта свалка отработанных вздохов, окрашенных смолами и горькими словами в грязно-серый цвет, ещё сильнее подчеркивала настроение прощания, которое билось во мне мутными волнами, выбрасывая на берег пространства между нами гальку мелких, седых, невыразительных слов.

И ожидание счастья постепенно покидало глубину глаз Катарины, они выцветали и морщились, и единственным, что удерживало их в этом пространстве прощанья, была живая вода её слёз, дрожащих в потаённых уголках её взгляда.

В какой-то момент она протянула руку и включила музыку. Яша Хейфец играл "Чаккону" Витали. Плач женской души, сыгранный виртуозной рукой гениального еврея… Вот опять мир пришёл ей на помощь. И небо ответило чувственному Томазо дождем. Дождь тихонько застучал по карнизам, освобождая Катарину от плача, давая передышку, вздыхая за неё лёгкими тучами.

Я замолчал. Всё, что я хотел, что я мог сказать, было уже изжёвано и выплюнуто непослушным языком, который отказывался мне подчиняться, моля об обратном. Я не знал, не мог доселе подумать, что мне будет так больно сказать женщине о том, что между нами всё кончено.

И тогда заговорила она. Голос её зажурчал лесным ручьём, который мы слушали, гуляя по парку в Хайде, мы описывали круги вокруг поросшего деревьями холма, на котором были надежно укрыты от пытливых туристов развалины замка Гибихенштайн. Горожане, гуляющие во множестве по парку, были далеко, как далеко была и сама городская жизнь с её заботами, завернутыми в оберточную бумагу замыслов и планов. И наши голоса, а мы говорили тогда о Хайдеггере и, как ни странно, о Бахе, подсвечивались лишь шумом ветра в голых ветвях да пением ручья, упрямо разбрызгивавшего в пасмурный день подростковую радость…

Катарина говорила не о себе, не обо мне, не о нас. Она говорила о мире, о гармонии, пронизывающей и связывающей его в единое и прекрасное целое. Об облаках, способных легко из двугорбых верблюдов становиться слонами, плавно перетекающими в ангелов, о женских ладошках, в тоске зажатых между коленками и о бесплодных мужских поисках любви с яростным мечом в руках…

Хейфец перешёл к Баху, и дивные воздушные замки концертов галльского органиста как нельзя более точно рисовали в ночном воздухе лёгкие прозрачные иллюстрации к словам Катарины.

Я слушал её голос и временами не понимал, где нахожусь, и кто говорит со мной. В произносимых ею словах мне слышались интонации Генделя и нотки Лютера, толкующего послания апостола Павла. Иногда, мысленно не соглашаясь с ней, я ощущал в себе Роланда. Иногда становился самим собой, пахнущим эфиром и эвгенолом созерцателем.

Я сидел в кресле, послойно слизывая приторный ликёр, и чувствовал себя то маленьким мальчиком, упрямо не желающим понимать таких ясных и предельно понятных вещей, то усталым путником, подпоясанным вервием пройденных дорог и запечатлевшим на постных щеках все изгибы своего пути. Я почти наслаждался этой ночью, но это было запретное наслаждение, пропитанное порочностью, заключённой в самой природе сегодняшней ночи…

– Ну что ж, – сказала Катарина, легко вставая со своего кресла, – последнее слово сказано. Настало время для последнего желания.

И начала расстегивать халат.


***


Март во сне был ярким и бесшабашным, как старшеклассник, впервые выпивший водки. Он сдувал с сияющего голубым неба белые облака, заставлял таять остатки сугробов и вовсю свистел ветром как малыш сквозь дырки от выпавших молочных зубов. Он был бы совсем бесшабашным, если бы не церковь, стоявшая прямо напротив Дома с Совой. Церковь смотрела на март с доброй материнской улыбкой. Сколько мартов видела она за свой долгий век! Сколько снега почернело и растаяло гнилыми зубами, обнажая дёсны тротуаров, пока она, невеста Христова, стояла здесь, сохраняя белизну своей непорочности под золотыми венцами куполов! И март под ее взглядом изо всех сил старался быть серьёзным, но время от времени вновь срывался, пускаясь в пляс под африканские ритмы капели.

Ритмы были беззвучны, они подразумевались, но не звучали, и это было как чеховское ружьё на сцене или как двадцать второй аркан. Отсутствие звука обычно ассоциируется с нуаром, но сон был цветной, а звуков в нём не было. И это было странно, и мысли терялись в поисках нот, а, не найдя, растерянно топтались на месте, путаясь друг с другом.

Мы с Катенькой постояли, переплетясь, под Совой и вошли в церковь. Витое золото иконостаса струилось на пол, лики на иконах были строги и небесно-красивы, тяжёлый бархат хоругвей напоминал о грехах, одновременно даря надежду. На нас смотрели только иконы, людей в храме не было. Солнце мартовского дня с трудом протискивалось сквозь стрельчатые окна, подсвечивая танцующие в воздухе пылинки.

Старец в белых святительских одеждах стремительно вышел из алтаря и стал на амвоне, пристально глядя на нас. Я смотрел на него и чувствовал, как его взгляд очищает мне душу, отшелушивая с неё коросту пустой и надоедливой повседневности.

Не сводя с нас взгляда, старец медленно опустился на колени и сделал нам знак сделать то же самое. Мы подчинились. Это было странно – разговор без слов, покаяние без слёз, благословение без жестов. Всё заменял взгляд, протянутый сквозь пространство храма и время доверия. Пятна света легко скользили по мрамору полов, делая их прозрачными и невесомыми, такими, по которым могут и должны ходить ангелы и святые. Мгновение растянулось и выросло, оно впитало в себя всё – и прошлое, которого нет, и будущее, которое неизвестно когда и как произойдёт, и настоящее, которому не было никакого объяснения.

Старец посмотрел на меня и сделал мне знак подняться. Я встал с колен, он кивнул мне, давая понять, что хочет общаться с Катенькой наедине. Я повернулся и медленно пошёл к выходу, туда где синело яркое и громкое мартовское небо и фиолетово хмурилась Сова под балконом. На ходу я рассматривал иконы и росписи на стенах, пытаясь разобрать киноварные титла замысловатой вязи. Выйдя на паперть, я с удивлением увидел за домом с Совой точно такой же храм, как тот, из которого я вышел, но угольно-чёрный. Чёрным было всё – купола, кресты, стены. Над этим храмом в небе кружила стая чёрных воронов.

Я обернулся – так бывает только во сне,– я видел одновременно и белые стены, и золотые купола с сияющими молниями крестов, и Катеньку, стоящую на коленях перед старцем, и взгляд мудрых старческих глаз… Два храма-антипода стояли друг напротив друга, разделённые домом с Совой, как будто накапливая силы перед решающей схваткой…

И в этот момент появился звук. Звонили колокола, переполненные радостью – на белом храме, и исполненные тревоги и боли – на чёрном. Я отвернулся от чёрного храма и посмотрел внутрь белого. Старец встал с колен и перекрестил Катеньку. Она начала тяжело подниматься, и сон закончился.


***


Я выныривал из сна долго и трудно. Сон мой течением горной реки несколько раз зашвыривал меня обратно, в самые свои глубины, но дна его я так и не достиг. Звон колокола на Маркткирхе одновременно и будил меня, и отправлял обратно, к благовесту колоколов на небесно-белой колокольне храма из моего сна. Так я потерянно бился, словно поплавок, между сном и явью, пока наконец не открыл глаза. И тут сон сразу отпустил меня. Я вырвался из него и сразу же рухнул на постель.

В рассветном полумраке я увидел Катарину. Она лежала на боку, опираясь на локоть, и не отрываясь, смотрела на меняя. Взгляд её был лёгок и безмятежен, но именно этой своей безмятежностью он пригвоздил меня к подушке. Так не смотрят на тех, кого любят, на тех, по отношению к кому вообще хоть что-то чувствуют. Таким взглядом обычно скользят по иллюстрации в журнале, и при этом совершенно неважно, красивая она, эта иллюстрация, или наоборот, серая и бездарная. Достаточно того, что дали себе труд посмотреть на неё. Теперь можно перевернуть страницу и забыть.

Таким взглядом смотрят на чужих людей, на прохожих или пассажиров в трамвае, с которыми, хочешь – не хочешь, приходится проехать бок о бок несколько остановок. Когда взгляд вроде бы и внимательный, но сквозь

Слова, которые родились у меня в мозгу при пробуждении, приклеились к нёбу. Я посмотрел ей в глаза и несмело улыбнулся. Все мои вчерашние мысли о разрыве куда-то улетучились, исчезли, не оставив следа. Я уже не хотел ничего, только быть с ней, смотреть в её глаза, доверять ей всё – свои сомнения, мечты, сокровенные мысли, но… Яша Хейфец играл "Чаккону" Витали, и она звучала фальшиво, хотя я понимал, что гения невозможно заставить сфальшивить, он скорее умрет, чем возьмёт диез вместо бекара…

Катарина не дрогнула, не пошевелилась, заметив моё пробуждение, лежала и смотрела на меня. Рассветные тени замерли на её лице, раскрасили тело в серо-голубые тона. Она казалась мраморной статуей, и лишь лёгкое шевеление ночной рубашки на груди говорило о том, что она дышит.

Во всей этой картине был какой-то внутренний ритм, и я в конце концов подчинился ему, позволил ему играть со мной, повелевать и управлять. Так мы лежали и смотрели друг другу в глаза, и скрипка летала, как уголь в руке графика, рисуя в воздухе портрет художника в его преждевременной старости.

Слова о старости пришли мне на ум не случайно – я как будто раздвоился, во мне одновременно находились два разных человека, два независимых друг от друга мужчины, живших каждый своей жизнью. И в то время, как один из них молодел, наливался силой и упивался сладостью символов "нефритовый жезл" и "бутон розы", готовясь начать серию поступательных движений к сиюминутной цели, величина и значимость которых возрастала с каждой его секундой, второй столь же стремительно старел, двигаясь к смерти, как Хейфец – к коде. Они мешали друг другу, они уравновешивали друг друга, они жить не могли друг без друга. Сопротивляясь друг другу, они созидали меня, всего меня, – клубок из противоречий, страха, усталости и любви. Мне было больно, но в то же время легко и спокойно. Я думал о любви как о смерти, я мерил смерть любовью, и впервые в жизни понял, что смерть может быть желанной, если ты умираешь, любя.

Это было время гармонии. Это было сюрпризом, неожиданным подарком. Это было долгим, как вечность, хотя длилось всего несколько минут. Говорят, что перед смертью человек за доли секунды ярко и выпукло вспоминает всю свою жизнь, не упуская из виду ни одной мелочи, ни одной подробности… Не знаю. Передо мной не мелькала моя жизнь, да и чему там было мелькать? Вся моя жизнь (я ощущал это каждой своей клеточкой) сейчас лежала передо мной в соблазнительной позе и смотрела на меня лёгким как пёрышко взглядом.

"Чаккона" закончилась. Эхо скрипичного плача забилось за портьеры и погасло там. Серый цвет решил стать голубым, и теперь розовел от стыда. Утро постепенно становилось ярче.

Мы одновременно вздрогнули от наступившей тишины. Наши пальцы сплелись, отмечая начало нового этапа.

– Мне приснился странный сон, – сказал я, глядя на неё пристально, как в первый или в последний раз.

– Какой? – голос её был чуть хрипловатым со сна, но в нём звучала мелодия. Её мелодия…

Странно, но я не путался, не подбирал слова, они рождались сами собой, текли плавно и легко, как будто урок, заученный накануне наизусть. Она слушала внимательно, не перебивая меня и не задавая вопросов, иногда кивая, иногда отводя от меня взгляд. Так учитель слушает на занятиях ответ ученика, не выказывая удовлетворения или неудовольствия, просто проверяя качество выполненной домашней работы. Потом встала с постели, подошла к книжному шкафу и достала оттуда книгу. Книга была явно старинной, небольшого формата, в переплете из темно-коричневой кожи.

Катарина на ходу пролистала страницы, ища нужное место, и, ложась, прочла мне, на ходу переводя:

– "Сновиденье, сдается мне, обороняет нас от жизни, удручающе размеренной и привычной, освобождает узницу-фантазию, чтобы та отдохнула, разбрасывая вперемежку все зарисовки жизненного опыта, веселой детской игрой рассеивая всегдашнюю взрослую деловитость. Если бы не сновиденья, старость приходила бы гораздо скорее. Даже если греза — не откровение свыше, я склонен полагать, что она — Божественное напутствие, доброжелательная проводница в нашем паломничестве к Святому Гробу. Нет сомнений, то, что мне снилось нынче ночью, не останется в моей жизни без последствий: у меня такое чувство, что этот сон для моей души — стремительное колесо, влекущее вдаль."

– Как хорошо сказано. Чьи это слова?

– Это Новалис.

– Никогда не слышал…

– Наш поэт, он жил в восемнадцатом веке. Он не очень известен. Эту книгу подарила мне бабушка, она из семейной библиотеки. Её когда-то приобрёл мой прапрадед.

– Очень точно сказано: "Если бы не сновидения, старость приходила бы гораздо скорее".

– Новалис был талантливым философом, но он умер молодым, ему не было тридцати. Наверное, поэтому в его произведениях так много молодости и красоты. Но… старость всё равно наступает… – она снова смотрела на меня тем же легким, чужим взглядом.

– Я хочу остаться с тобой. Навсегда, – сказал я.

– Нет, – сказала она. – Последнее желание исполнено. Теперь пусть палач делает своё дело. Не мешай ему.

– Но почему?… Почему?… – попытался я протестовать.

– Потому что это бессмысленно. Мы с тобой вышли из своей реки.

– Из какой реки?! – шёпотом закричал я. Всё-таки, не нужно раздражать старичка-гомосексуалиста за стенкой.

– Из той, в которую нельзя войти дважды, – она прикрыла глаза и с трудом сглотнула. Потом снова посмотрела на меня, и в её глазах была боль.

Боль, окрашенная восходом – что может быть безысходнее? Что может ранить глубже? Только любовь, которая не нужна…

– Вечером было сказано много слов, которые слишком сильны, – Катарина говорила очень тихо, почти неслышно. – Они меняют время, меняют пространство. Меняют жизнь. После них уже не может быть как прежде. Должно быть по-новому. И мы оба сказали эти слова. Теперь ты должен уйти.

– Как? Куда?…

– Тебе есть, куда идти. Уходи. Подожди…

Катарина порывисто притянула меня к себе. Несколько секунд мы лежали неподвижно, прижавшись друг к другу так тесно, что, казалось, ещё чуть-чуть – и мы срастёмся, станем андрогином из греческих мифов, но она рывком освободилась из моих объятий и легла на спину, глядя в потолок.

– Уходи.

Ночь совсем закончилась. Я ушёл.


***


Я вышел из дома рывком, и подъездная дверь, обычно закрывавшаяся гладко и почти бесшумно, бабахнула мне вслед прощальным салютом. Этот стук даже обрадовал меня – ведь я так не хотел уходить! Я так хотел остаться, и мне в ту минуту было бы достаточно любого, пусть даже малейшего внешнего обстоятельства, которое я смог бы считать неким знаком того, что мне нужно, просто необходимо, остаться. Но громкий и резкий стук двери был совершенно противоположным знаком, ведь войти в неё я теперь мог, только нажав на кнопку домофона и получив согласие Катарины, а это было совершенно невозможно.

Я вышел из дома рывком, и быстро пошёл прочь от него, от прошлого. Нет! От самого настоящего из всего, что было у меня в жизни, от настоящего, которое с каждым шагом становилось всё более прошлым, съёживалось, выцветало, покрывалось морщинами, но при этом не теряло своей привлекательности, своей прелести. Ведь любовь не стареет, она просто не имеет прошлого. Если это, конечно, настоящая любовь.

Рывком я достиг Рыночной Площади, ещё укутанной в рыхлый утренний туман, тихой, глядящей на меня широко раскрытыми глазами пустых окон, как маленькая девочка спросонья.

Я дышал громко и глубоко, ведь это трудно – уходить от любви, и дыхание моё было тяжёлым, как булыжная мостовая на Площади, и холодным, как утренний туман. Громкостью вдохов и выдохов я пытался выжать из своей груди бушующие в ней слёзы, и временами мне это как будто удавалось, но потом всё возвращалось вновь. Мне было так трудно, так тяжело, что я не чувствовал пределов своей силы. Я мог сорвать с земли Генделя вместе с его постаментом, мог одним движением очистить восточную стену Маркткирхе от самодовольного барельефа Лютера, я мог… Ничего я не мог. Я просто сильно волновался.

Они заметили моё волнение, заметили его сразу. Они сочувственно глядели на меня, все – и Георг Фридрих, и Мартин, и даже Роланд, хотя ему пришлось тяжелее всех – ведь он стоял спиной ко мне.

– Да, mein freund, это трудно, – сочувственно произнес Гендель, глядя на меня хотя и свысока, но с сочувствием.

– Да-а… тут уж не поспоришь! – поддержал его Лютер. – Одно хорошо – ты сегодня распрощался с большим грехом!

– Не знаю, как с большим грехом, а маленьких он сегодня ночью наделал ого-го сколько! – с одобрением проскрипел Роланд. – Так держать, солдат!

Я остановился и оглядел своих монументальных собеседников. Потом сплюнул на мостовую, заодно наплевав на местные приличия, и громко спросил:

– Вам-то всем что за дело до этого? Какая вам разница, как я живу, с кем сплю и вообще?

– Видите ли, юноша… – рафинированно начал Гендель, но доктор богословия перебил его.

– До тебя лично нам нет никакого дела! – он говорил громко и резко, почти кричал. – И если ты думаешь, что мы тут все только и делаем, что подсматриваем в твою замочную скважину, то могу тебя заверить – ты сильно ошибаешься! Ты даже представить себе не можешь, какое количество людей я повидал с тех пор, как моё изображение поселилось здесь. Вас так много, что вы давно слились для меня в одну безликую серую массу! А теперь представь, что думает себе наш старый Роланд. Он-то старше нас всех, он здесь с одиннадцатого века!

– Так в чем же дело? – с надрывом закричал я. – С какого перепугу вы домотались до меня?

– А дело не в тебе, солдат, – вздохнув, сказал Роланд. – Дело в Катарине. Она должна жить и умереть здесь.

– Почему? – озадаченно спросил я. Мысленно спросил, внезапно вспомнив наказ Лютера при первой нашей встрече, когда он посоветовал общаться беззвучно, мыслями, дабы не привлекать к себе излишнего внимания.

Впрочем, этого можно было не опасаться. Площадь была пуста. Туман не оставил места для людей, даже самых маленьких.

– Вообще-то, это тайна, – смущённо сказал Гендель. – Но тебе мы кое-что раскроем, в порядке, так сказать, компенсации за моральный ущерб. Ты ведь, в некотором роде, пострадал во всей этой истории.

– Скажешь тоже, пострадал! – хохотнул Роланд. – Да я бы так каждый день страдал. Катарина-то – огонь, а не девка! И сиськи, и задница – всё при ней. Эх, где мои семнадцать лет!

– Ваш солдафонский юмор, папаша Роланд, здесь совершенно неуместен! – оборвал его Гендель. Он даже попытался рассерженно стукнуть тростью о постамент, но не получилось.

– Какой я тебе папаша? Храни меняБог от такого сына! – возмутился Роланд. Ротер Турм, которую он подпирал своей спиной, подозрительно зашевелилась.

– Тихо, господа, тихо! – прекратил зарождающуюся склоку Лютер. – Я, как старший член нашего собрания, делаю вам обоим замечание.

– Член-то ты, может, и член, но только не старший! – не желал успокаиваться старый воин.

– Заканчивай, Роланд! Наш молодой друг сейчас совсем замёрзнет. – поддержал Лютера король барокко.

Меня действительно ощутимо потряхивало. Правда, я не был уверен в том, что это от холода.

– Вот только ради него и закончу! А вам обоим я бы сейчас задницы надрал! Ладно. Всё, – согласно сказал Роланд.

– Ну, вот и слава Богу, – удовлетворенно произнес Гендель. – Наконец-то, договорились. Так вот, юноша, дело в том, что Катарина – душа этого города, его, так сказать, соль. Уж простите мне этот неуклюжий каламбур.

– Какой каламбур?… Какая соль? Вы меня совсем запутали! – воскликнул я, и мысль, которой я это произнес, едва не пробила мне лоб. – При чем здесь Катарина?

– Спокойнее, mein herr, спокойнее! Сейчас я постараюсь вам всё объяснить. Дело в том, что с глубокой древности существует обычай… м-м-м… в определённых кругах, разумеется… раз в тридцать лет выбирать особу, предпочтительно, женского пола для того, чтобы она являлась олицетворением этого города, его хранителем и представителем в мистических сферах. Эта традиция неукоснительно соблюдается уже более тысячи лет. В разное время выбирались разные люди, некоторые из которых, без преувеличения можно сказать, вписали своё имя в историю золотыми буквами. Лучших из них в 1928 году увековечил наш маленький гений, Густав Вайданц. Вы можете видеть их на фасаде… Горсовета. Тьфу, что за мерзость это слово! Короче говоря, сейчас эта функция возложена на Катарину Кох.

– А она об этом знает? – с вызовом спросил я. Что-то мне не нравилась вся эта дребедень.

– Это совершенно необязательно. Их, этих людей, никогда не посвящали в тайну. Никакого запрета нет, просто незачем осложнять им жизнь излишним знанием. Практически все они узнавали о своей миссии уже потом, после отшествия в мир иной, как у вас принято говорить. Впрочем, теоретически, они могут об этом узнать. Некоторые не в меру болтливые люди писали об этом в своих книгах. Так что, если Катарина когда-нибудь увлечётся некоторыми характерными, – Гендель намеренно подчеркнул это слово, – аспектами истории города, что-то она сможет узнать. Хотя, повторяю, на её жизнь это никак не повлияет.

– То есть, вы хотите сказать, она в каком-то смысле обречена? – мне внезапно стало страшно и больно за Катарину. За мою Катеньку…

– В каком-то смысле да. Что же касается каламбура, слово Halle на кельтских языках означает "места, богатые солью", – в голосе музыканта послышался явный смешок. Видимо, он относился к кельтам с пренебрежением.

– Подождите, подождите… Я понял вас относительно этих таинственных традиций. Зачем-то, вернее, почему-то вы выбрали Катарину… – сомнения мои всё больше усиливались.

– Не мы! – перебил меня Лютер. – Не мы выбрали! Мы слишком ничтожны для таких дел. Есть кое-кто гораздо выше и могущественнее нас. Мы – лишь хранители, – звук храмового колокола как бы подтвердил его слова. – Наша задача – наблюдать за ней, хранить её, помогать ей. И до последнего времени мы с этой задачей успешно справлялись. Мы устроили её перевод в одну из школ нашего города. Роланд лично беседовал с министром просвещения.

Каким образом, интересно, каменная статуя могла это сделать?

– Во сне, конечно, – ответил на мою мысль Лютер. – Он у нас очень спать любит, вот и чувствует себя в стране грёз как дома. Ему и поручили. И делу польза, и ему удовольствие. Потом квартирку ей подыскали хорошую, уютную, рядом с собой. И ей хорошо – она с детства старинные вещи любит, и нам удобно. Ведь каждый день по два раза видимся. Даже педераста ей в соседи подобрали, чтобы не случилось чего. Только вот с тобой закавыка получилась. Чего-то мы не учли, хотя я, как старший, заранее предупреждение получил. Ну да кто же мог знать, что ты, будучи воспитанным на принципах атеизма, в кирху попрешься?

– Так вы всё заранее знали? – спросил я потерянно.

– Не всё. Только то, что нам посчитали нужным сообщить. Вот и прокололись. Роланд предлагал на всякий случай возле тебя потереться в толпе. Под локоть в нужный момент толкнуть, чтобы ты объектив выронил, когда фотографировал…

– Это ещё зачем?

– Ну, вещь ведь дорогая. Ты бы расстроился, что он разбился, поехал бы домой или в магазин, чтобы новый купить. Вот вы бы с ней и не встретились, – обстоятельно разъяснил мне богослов-реформатор.

– А ведь точно, не встретились бы! – подумав, согласился я. – И что помешало?

– Да жадность моя! Хозяйственность бюргерская! Думаю, люди старались, делали, а этот пентюх тебя под локоть толкнёт – и весь труд людской насмарку!

По булыжной мостовой прокатился камушек. Наверное, это Лютер сплюнул от раздражения.

– Да и на твой немецкий язык понадеялись. – вступил в разговор Гендель.

– На мой немецкий? – удивился я. Надо же! Мой немецкий!

– На его отсутствие, – пояснил композитор. – Подумали, что даже если ты с ней рядом окажешься, ничего всё равно сказать не сможешь. И стесняться будешь. Кто же знал, что она в России училась?

– Так вы не знали?… – я даже засмеялся. Заговорщики, блин!

– Тебе же говорят, нам сообщили только то, что сочли нужным, – досадливо сказал Лютер. – А этого не сказали. Да ладно! Всё хорошо, что хорошо кончается!

– Смотря для кого… – не согласился с ним я.

– Для Катарины. Это точно, – в голосе доктора Мартина прорезался явный металл.

– А для меня? – я не собирался сдаваться.

– А мы – не твои хранители, а её, – парировал Лютер.

Что-то в этом рассказе меня не устраивало, что-то не вписывалось в ставшую привычной логику. Я быстренько прокрутил в голове слова каменных хранителей и понял.

– А что значит "Роланд предлагал под локоть толкнуть"? Это как?

– А я бы мог! – раздался голос из-за башни. – Старый воин – мудрый воин.

– Каким образом?

– А у меня единственного из нас два тела. Старое, деревянное, и новое – каменное. В каменном стоять удобнее, спину не тянет, в холод теплее, в жару прохладнее. А в деревянном я ходить люблю, оно лёгкое и… гигроскопичное, вот! – радостно справился Роланд с мудреным словом.

– И что, ты часто ходишь? – удивлённо спросил я.

– Ну, не так, чтобы очень… – смутился Роланд. – Не всегда разрешают.

– Кто? Те, кто выше и сильнее? – попытался я вывести старого воина на откровенность.

– Да нет! Те, кто рядом, – запальчиво воскликнул солдат. – Эти вот два хлюста!

– Ему дай волю – тут через неделю камня на камне не останется! – зло сказал Лютер. – Очень он у нас веселый! А если эту его веселость умножить хотя бы на его деревянность, про камень я уж не говорю, и на славное боевое прошлое – представляешь, какая взрывоопасная смесь получится? Но тебе это как раз подойдёт.

– А я здесь при чем?

– А ты при Катарине. Она тебя любит. И всё бы хорошо, но у тебя жена и сын дома. Поэтому ты не можешь быть с Катариной. Ей нужен не просто мужчина. Ей нужен муж. Её муж, а не чужой. Поэтому тебе надлежит уйти.

– Я уже ушёл, – возразил я.

– Нет. Выйти из дома – не значит уйти. Кто может поручиться за то, что она сейчас не собирается лихорадочно, чтобы догнать и вернуть тебя? Мы ведь знаем, как трудно расстаться со своей любовью. А если она сейчас появится здесь, на Площади, и позовёт тебя? Ведь ты вернёшься? Обязательно вернёшься. И тем самым всё испортишь. Мы не можем этого допустить.

Слова Лютера пробудили во мне надежду. Я даже оглядел Площадь, пристально вглядываясь во все закоулки, надеясь на то, что увижу Катарину. Но Лютер её быстро погасил.

– Поэтому мы не будем идти современным путём – организовывать твой отъезд домой через служебные инстанции. Это займёт какое-то время.

– Немаленькое время! Уж я-то их армейские порядки знаю! – проворчал Роланд.

– Вот-вот, немаленькое время. У нас его нет. И у тебя тоже. Иначе ты лишишься и жены, и сына. Тебя поведёт Роланд, – резюмировал доктор Мартин.

– Когда? – замирая, спросил я. Надежда на возвращение в спальню на Зальцграфенштрассе всё же ещё теплилась во мне.

– Прямо сейчас. Мы должны быть уверены. – безапелляционно заявил Лютер.

– Но ведь я уже лишился жены! – попытался я оправдаться. – Она мне прислала письмо…

– Нет. Не думай об этом. Иди. Всё ещё можно исправить, – подвёл черту реформатор. – Роланд! Ты скоро?

– Уже! – раздалось из-за башни. – Что-то тесновато. От сырости набухло, наверное.

Ко мне приближался молодой парень с круглым симпатичным лицом, обрамлённым стриженными "под горшок" светлыми волосами. Он был, пожалуй, излишне высок, но это его не портило. Мягкие сапоги, холщовые штаны, длинная рубаха, кольчуга, которую издали вполне можно было принять за серый джемпер домашней вязки. Меч в ножнах он нёс подмышкой, и казалось, что это зонт. Или трость.

– Ну, пошли, солдат! – он хлопнул меня по плечу, и оно сразу онемело.

– Куда? – машинально спросил я.

– На восток.

Роланд, не останавливаясь, пошёл по направлению к Лейпцигер-штрасс. Мне ничего не оставалось, как последовать за ним. Гендель из тумана прощался со мной своей новой ораторией, в которой слышались знакомые пассажи из "Мессии", только сыгранные то ли в другом ключе, то ли неправильно.

Прощальное напутствие доктора богословия Мартина Лютера вообще очень напоминало по эмоциональности речь Гитлера на съезде НСДАП в 1934 году, но, к сожалению, Лютер произнес свою речь на старонемецком, и оценить по достоинству всю силу его риторики мне не удалось.


***


Через несколько минут из тумана показались модерновые линии гаштета "Zum Roland". На скамейке у входа сидел философ Вовка и пьяно раскачивался в такт слышной только ему музыке. Он поднял голову, услышав наши шаги и широко улыбнулся.

– Володя! Ролька! Вы куда?

– Ха! Вовка, друг! – заорал Роланд. – Выпить есть?

– Выпить нет! – радостно ответствовал Вовка. – И есть тоже нет.

– Ну и хер с ним! – ещё более радостно заорал Роланд. – О! "Для Роланда"! Это ж для меня!

Он направился к двери, не останавливаясь, вышиб её мощным плечом и исчез внутри. Из темноты сразу же послышался жуткий шум, лязг, звон, запахло гарью, но всё сразу же закончилось. Роланд показался в дверном проёме, держа на плече ящик с пивом, а в обеих руках бутылки с крепким алкоголем и связки копченых сосисок.

– Нормально, друзья! Давайте за встречу!

– Давай! – улыбаясь, согласился Вовка. – Жена домой всё равно не пустит, а сегодня выходной.

– Газетки нет? – деловито обратился ко мне Роланд. – На лавочку постелить.

Газетки у меня не было. Как не было и уверенности в том, что всё происходит на самом деле.

– Да ты не волнуйся! – успокоил меня воин. – Сейчас вот на посошок выпьем – и дальше двинемся. Ты пойми, я не могу с Вовкой не проститься. Он мне как брат стал за последнее время.

– Я и не волнуюсь. Я вообще не хочу уходить. Мне только непонятно, откуда у тебя замашки рядового советского алкаша. Газетку вот на лавочку постелить… – я, хмыкнув, кивнул на Вовку, аккуратно застилавшего дощатую скамейку неизвестно откуда взявшейся газетой "Unsere Zeit".

– А-а-а, так это просто! – засмеялся Роланд. – Это же мы с тобой по твоему пути идём. Значит, и всё, что на этом пути, – твоё.

– Я, вроде бы, никогда алкашом не был. И на лавочках на троих не соображал, – не согласился я. – Даже в студенческие годы.

– И что с того? – Роланд насмешливо смотрел на меня. – Ты же не будешь утверждать, что никогда такого не наблюдал!

– Конечно, не буду. Наблюдал, и не раз.

– Ну вот! И я наблюдал, когда мы к встрече с тобой готовились, – он легонько потрепал меня по плечу. Плечо отвалилось от боли. – Ну, давай, садись. Время дорого. Нам с тобой ещё топать и топать.

– Да не хочу я пить! – запротестовал я. – Я вообще не по этому делу!

– А кто сказал, что мы будем пить? Так, выпьем на дорожку, чтобы гладкой оказалась, и всё.

– Садись, Вовка, садись! – поддержал кореша философ. – Сейчас коренную, потом стремянную, потом коню в морду – и двинете. Ты не торопись, а то успеешь! Что потом делать будешь?

Я беспомощно огляделся. Но поддержки ждать было не от кого. Ни единой души не было вокруг, ни единого звука не доносилось со стороны. Даже ветви деревьев замерли, хотя лёгкий ветерок всё же обдувал моё лицо.

– Вот видишь, уже ветер странствий подул, а ты всё ломаешься. – Роланд как будто угадал мои мысли.

– Ветер-то подул, только… – я вдруг понял, что не нужно ничего говорить.

– Вот и правильно, брат-солдат! – Роланд хотел было опять хлопнуть меня по плечу, но передумал. – Не бери в голову! Доберёмся мы до твоего счастья, обязательно доберёмся! Садись!

Я подчинился. Философ Вовка протянул мне стакан, доверху наполненный коньяком. Пришлось выпить. Коньяк приятно обжег горло, кометой пронёсся по пищеводу и уютно устроился в желудке, согревая его, словно пушистый домашний кот.

– Пивка, пивка, полирнуть, – воин уже совал мне в руку откупоренную бутылку пива.

Пиво погасило шоколадный пожар в желудке, и мне сразу стало как-то по-легкому тяжело. Почему-то остро захотелось апельсинов. Я посмотрел на своих (так уж получилось!) собутыльников. Они сидели, обнявшись, держа в руках по бутылке, и старательно мычали – это философ обучал воина старинной казачьей песне "Не для меня". Мелодия у Роланда получалась неплохо, но вот со словами была беда – не выговаривались они никак. Роланд злился, требовал у Вовки "шпитцки", чтобы с досады что-нибудь поджечь, философ успокаивал его, предлагал завить горе веревочкой и залить "шайзе вайнбрандтом", то бишь коньяком.

Я почему-то тоже начал раскачиваться из стороны в сторону. Некий тайный ритм возник в мозгу и качал, баюкал меня, наполняя солнечным светом, которого по-прежнему так не хватало на этой старинной уютной улице. Чувство какой-то огромной любви охватило меня. Я любил Катарину, до сладкой дрожи любил её, даже уходя, любил. Я любил этот город, нежно и трепетно, как любят ту единственную женщину, которую называют своей половиной. Я любил этих двоих, сидящих сейчас рядом на лавочке, любил их как своих детей, как старых друзей, которых знаешь ещё с песочницы и даже не можешь представить себе, что жизнь могла бы случиться без них…

Я плавал в этих тёплых волнах и думал о том, что, как бы всё не сложилось в дальнейшем, я уже ушёл. Ушёл потому, что должен был уйти. И ни доктор богословия, ни король барокко, ни этот деревянный вояка – никто из них в этом не виноват. Они просто сделали то, что должны были сделать. Они констатировали факт, облекли его в слова. И какова была бы ценность нашей любви, если бы мы были надежно защищены от риска потерять её?…

Апельсинов хотелось всё острее, даже запах их наполнял сейчас пространство кисло-сладкой свежестью. Я даже оглянулся, как будто апельсины могли возникнуть из небытия. А они и впрямь возникли. На мостовой, метрах в пяти от лавочки, лежали три оранжевых чуда, лежали себе, спокойненько так, и поблёскивали в тумане, разбавляя его молочную скуку ярким алжирским солнышком.

– … Но любовь – какое слово!… – мечтательно произнес заплетающимся языком философ Вовка.

И тут разбросанные по булыжной мостовой разноцветные осколки муранского стекла сложились в стройную мозаику. Загремели барабаны, зазвенели тарелки, взвились в туманное утро стаи струнных вперемежку с духовыми – зазвучал марш Сергея Прокофьева из "Любви к трём апельсинам".

– Вперед! – возопил Роланд, вздымаясь над своим недавним седалищем и потягиваясь, как Илья Муромец после визита калик перехожих, до скрипа своих деревянных сухожилий. – Вовка, допьёшь за меня! Головой отвечаешь! Нет, это не отсюда, я перепутал! Это из кино! Вперёд! Сначала, колом, потом соколом, потом, блин, мелкими пташками… то есть, перебежками!… Держись меня, брат-солдат! Со мной не пропадёшь!

Бравым строевым шагом он зашагал вверх по улице, не забыв описать петлю вокруг апельсинов и на ходу отсалютовав им поднятым вверх мечом. Я последовал за ним. Напоследок я оглянулся. Философ Вовка грустно смотрел нам вслед. Правой рукой он отдавал нам честь, в левой сжимал бутылку. В глазах у него поблёскивали слёзы.

Наши шаги гулко отдавались от стен спящих домов, похожих на разноцветные плитки бельгийского шоколада. Мы хором насвистывали прокофьевский марш, на душе у меня сделалось легко и радостно – я вдруг поверил, что всё будет хорошо, просто замечательно, я дойду до своей настоящей, взаправдашней любви, и мы будем счастливы вместе… Я дойду…


***


– Знаешь, я бы с удовольствием прогулялся сейчас на запад! – мечтательно сказал Роланд, глядя широко раскрытыми глазами глубоко в пасмурное небо.

– Почему именно на запад? – лениво спросил я.

Мы лежали на дне глубокого капонира в лесу, неподалёку от какого-то маленького польского городка. Это может показаться странным, но добрались мы сюда менее, чем за сутки.

Поначалу я, было, настроился на длительную пешую прогулку. Какой может быть транспорт, если тебя сопровождает деревянная статуя, которой без малого тысяча лет? В общем-то, так оно и было. Водители автомобилей нас игнорировали. По-моему, они просто не видели нас. Однажды я не выдержал и, не обращая внимания на сарказм своего попутчика, вышел на середину автобана, преграждая путь какому-то грузовику. И еле успел отскочить в сторону, – он нёсся на меня, не сигналя и не предпринимая попыток свернуть в сторону, чтобы объехать неожиданное препятствие.

Падая на обочину, я сильно зашиб колено, но тут Роланд мне помог. Он энергично растер пострадавшее место жёсткой деревянной ладонью, потом, побродив вокруг, сорвал несколько травинок, пожевал их и наложил на мою коленку. Перевязал моим носовым платком и по привычке хлопнул меня по плечу. Коленка, в отличие от плеча, сразу болеть перестала.

Так вот, опытным путём я выяснил, что помощи от автомобилистов ждать не приходится. Воздушный и железнодорожный транспорт нам не подходили по причине отсутствия денег и документов. Точнее, документов не было только у Роланда, но и с моими тоже было лучше не соваться.

Но, как оказалось, существовало всё же исключение. Оно называлось странным именем MITROPA и имело вид томатно-красных железнодорожных вагонов. Я был очень удивлён, когда Роланд потащил меня к зданию вокзальчика, но подчинился. Действительно, старый воин – мудрый воин. Войдя в вокзал, он постоял у стенда с расписанием, потом повёл меня на перрон и, увидев посреди стоявшего состава красный вагон, повлёк меня к нему. Я запротестовал, ссылаясь на то, что не хочу влипнуть в какую-нибудь историю с кондукторами и прочими людьми в форме. Тогда Роланд остановился и, вздохнув, сказал:

– Ты читать умеешь? Видишь, написано: MITROPA. И сбоку – schlafwagen21. Ключевое слово – schlafen22. Понял?

– Нет. – честно признался я.

– Это спальный вагон. Спальный. – раздельно повторил он.

– И что? – продолжал недоумевать я.

– Ты что, забыл, о чем тебе Лютер рассказывал? Не помнишь, что сны – это моя территория? – завёлся солдат.

– Так вагон не во сне, а в реальности! – возразил я, продолжая упираться. Хорошо, что на перроне никого не было, и никто не наблюдал наших препирательств.

– А в реальности у меня с компанией MITROPA договорчик имеется. Я им помог немного, когда они только начинали…

– Какой договорчик? – почти закричал я, пытаясь вырваться из цепкой дубовой длани. – Что ты из меня дурака делаешь?

– Ты сам! Сам делаешь из себя дурака! Значит, получается, тебя не возмущает и не удивляет сам факт твоего путешествия в обществе статуи, поставленной в память о человеке, существование которого никак и никем не доказано, – Роланд был возмущён настолько, что даже не мог говорить, он шипел аспидом, возвышаясь надо мной. – Тебя не удивляет, что ты отправился в это путешествие, подчинившись приказу барельефа, гранитного памятника и этой самой статуи! А то, что у статуи есть деловые отношения с одной из европейских транспортных компаний, тебя, видите ли, удивляет! Ты уж определись как-нибудь, а то, клянусь своими доспехами…

Договорить он не успел. Вагоны лязгнули, дёрнувшись взад-вперёд. Поезд вот-вот должен был отправиться. Роланд схватил меня за шиворот и зашвырнул в вагон. Следом полетел его меч, больно ударив меня по тому же многострадальному плечу. Воин величаво поднялся по ступенькам, закрыл вагонную дверь и направился внутрь, на ходу подхватив меч и кивком пригласив меня следовать за ним.

– Так… – бормотал он, продвигаясь по коридору. – Какой же номер?…

– Что ты ищешь? – не выдержав, спросил я.

– По договору они обязаны одно купе всегда держать свободным. Только я забыл, какое именно…

– Ты что, забронировал себе купе? – я хмыкнул. – Ты прямо завзятый турист!

– Да я так, на всякий случай… Подумал, вдруг пригодится когда-нибудь. Вот и пригодилось. Ага! Вот оно!

Роланд присмотрелся к неприметному значку под номером купе, чем-то напоминавшему кельтский крест, и открыл купе. Значок тут же изменил свой цвет с серо-коричневого на алый.

– Вот! Ложись, отдыхай. Не волнуйся, нас никто не побеспокоит. Не посмеют, – Роланд, удобно устроившись на диванчике, указал мне на место напротив. – Это же для тебя всё. Мне-то по барабану, я могу и пятьсот миль пройти без устали. А ты всё ругаешься!

– Прости, это всё от нервов, – еле ворочая языком от внезапно навалившейся на меня усталости, сказал я, укладываясь на диванчик, и сразу уснул.

Спал я плохо. Периодически просыпаясь, я видел в свете проплывающих мимо окна фонарей грубо вырезанное лицо Роланда, не мигая, смотревшего на меня. Очевидно, он тоже дремал, путешествуя по чьим-то сновидениям. Мои же сны были нескончаемой попыткой всмотреться в лицо Катарины, всё время исчезавшее в темноте. Черты лица смазывались, затуманивались, покрывались сетью трещин, словно старый холст кракелюрой, только глаза оставались нетронутыми, они сияли чистотой, болью и любовью, как и положено зеркалу души…

Невзирая на частые пробуждения, немецко-польскую границу я всё же проспал. Пограничники и таможенники, очевидно, подчиняясь тайному влиянию знака, в купе не заходили. Так что, проснувшись и выглянув в окно, я увидел на перроне стенд с какой-то надписью на польском языке, изобилующую согласными.

– Проголодался, брат-солдат? – спросил Роланд, заметив моё пробуждение.

– Не то слово! – согласился я.

Роланд порылся под столиком и извлёк оттуда никелированную бутербродницу с логотипом компании и такой же термос. Я, не веря своему счастью, открыл сокровищницу. Там лежали два бутерброда – тоненькие кусочки черного хлеба, покрытые полупрозрачными лепестками салями. В термосе был крепкий горячий кофе без сахара и сливок – то, что я люблю.

– Будешь? – забывшись, предложил я Роланду.

– Нет! – засмеялся тот. – Резчик по дереву, понимаешь, забыл мне сделать пищеварительный тракт.

– А как же… Ну, там, с философом… – замялся я, подбирая слова.

– Так там мы водку пили! А с водкой что хочешь переварится!

– Как же оно переварится? Ведь желудка–то нет! – недоуменно сказал я.

– Запомни: "И вино веселит сердце человека"! Так в Библии написано. При чем здесь желудок? Или ты считаешь, у меня нет сердца? Это после всего, что я для тебя сделал? – Роланд строго посмотрел на меня.

Мне оставалось только молча жевать. Да, ещё пить кофе. Тот, который я люблю.

На одной из маленьких станций воин неожиданно вскочил со своего диванчика.

– Скоро Варшава. Надо выходить сейчас, а то там на вокзале ваши патрули кишат. Нам это не нужно. Пошли.

И вышел из купе. Я торопливо последовал за ним. На перроне снова никого не было, и мы, никем не замеченные, быстро прошли в его дальний конец и скоро углубились в лес.

И вот теперь мы лежали в капонире, греясь от костра, разведённого Роландом, и вели неспешную беседу.

– Почему именно на запад? – лениво спросил я.

– Там, на западе, милях в четырехста от Галле, есть городок со странным названием Кольмар. В музее этого городка выставлен удивительный шедевр. А создал его один мой знакомый. Хороший знакомый, – ответил Роланд.

– Типа философа Вовки?

– Нет. Тот, в отличие от Вовки, умел не только языком работать. Руки у него были просто золотые. И взгляд замечательно острый, – Роланд не заметил, или не захотел замечать, моего сарказма.

– А почему "был"? – поинтересовался я. Честно говоря, меня мало занимали воспоминания моего попутчика. Мы подбирались всё ближе к границе, и мои мысли, понятное дело, были заняты размышлениями о том запутанном положении, в котором я оказался.

– А он жил на рубеже XV–XVI веков, – пояснил Роланд обыденным тоном.

– Черт! Я всё время забываю о твоём возрасте! – воскликнул я.

Впрочем, забыть было немудрено. Несмотря на свой весьма почтенный возраст и… скажем, деревянное естество, воин был живее всех живых. Вчера, например, он привёл меня сюда, в этот капонир, быстренько соорудил ложе из веток, развёл костёр и удалился со словами: "Ну, ты тут отдыхай, а я побегу, посмотрю, как тут что…" Вернулся он рано утром, довольный, как кот, притащив целый мешок самой разнообразной еды и кувшин с домашним пивом.

– Ешь! – сказал он, развалившись на импровизированном ложе, и, пока я расправлялся с пищевыми трофеями, бархатным голосом расписывал мне достоинства любвеобильных полек и их трепетное отношение к герою, то есть, к нему.

– Они, понимаешь, какие-то… ненасытные… оголодавшие какие-то. Я их пятерых за ночь обошёл. И везде, в каждой койке, одно и то же! Как будто в последний раз… я сначала подумал, что они такие развращенные, потом – что у них какая-то эпидемия нимфомании, а потом понял. Мужиков у них нормальных нет. Те, что есть, пьют. А какой с пьяного толк? Так… поерзал чуть-чуть, и всё. А баба только во вкус вошла. А он уже храпит. А бабе что делать? Подушку кусать, да на Луну выть от тоски бабьей.

– Ну, ты их порадовал? – поинтересовался я.

– Думаю, что даже осчастливил, – скромно признал Роланд.

– И что, они ничего не заметили?

– Чего не заметили? – не понял солдат.

– Ну, твоей деревянности. – невинным тоном уточнил я.

– А-а-а, ты об этом! – засмеялся воин. – Не-е, никто ничего не заметил. Да им, вообще-то, только одна часть моего тела интересна была. А ей как раз деревянность только на пользу!

И он захохотал, будучи очень довольным собой…

– И что с твоим хорошим знакомым? – продолжил я наш разговор.

– Да с ним-то уже всё… Сколько веков прошло. Вспомнил я его почему-то. А раз вспомнил, значит, почему-то он нужен, – задумчиво произнёс воин. Старым я его уже не называл даже в мыслях.

– Ну, и зачем же?

– Не знаю. Вот понимаю, что надо тебя поскорее домой, к законной жене доставить, семью воссоединить. И в то же время чувствую, что тебе просто необходимо этот шедевр увидеть. Даже не знаю, как поступить.

– А ты у меня спросить не пробовал? – язвительно сказал я. – Он про шедевр вспомнил! У меня дома черт знает, что происходит, жена с каким-то мужиком спуталась и сообщила, что я ей не нужен. От любимой женщины вы меня оторвали, домой под конвоем отправили, а теперь я ещё на шедевр смотреть должен!

– Это я, что ли, конвой? – возмутился Роланд. – Ничего себе! Я к нему как к другу, как к боевому, можно сказать, товарищу, а он – "конвой"!

– Ладно, – остыл я, – не обижайся. Ты и впрямь не виноват. Я не хотел тебя обидеть. Прости.

– Да чего там… – воин пожал плечами. – Я же понимаю. Несладко тебе…

Порывшись в своей безразмерной торбе, он выудил оттуда большую тетрадь, по виду напоминавшую старинную инкунабулу, в потемневшем кожаном переплёте, с серебряными накладками на уголках и двумя замочками, и протянул её мне. Я неожиданно легко справился с замками и раскрыл манускрипт. На первой странице был киноварью выписан тончайший вензель с аббревиатурой "MGN" в центре, а дальше жёлтые пергаментные страницы были сплошь исписаны чёрными рёбрами текстуры23.

– Немецкий? – саркастически усмехнувшись, спросил я.

– Старонемецкий! – с гордостью подтвердил Роланд.

– Ты издеваешься? Я и новонемецкого практически не знаю! – я шумно закрыл тетрадь и протянул её воину.

– Прости, брат, забыл! – покаянно потряс он головой. – Забыл совсем! Для меня-то это в порядке вещей, понимаешь... Подожди, я тебе сейчас прочту.

И он, бережно раскрыв инкунабулу, начал читать.


***


"Во имя Отца Безначального, и Возлюбленного Сына Его, и Духа Святого, исходящего от Отца и Сына, и всё наполняющего!

Не являясь ни монахом, ни служителем алтаря, я, в прошлом художник, а ныне скромный мыловар Маттиас из города Галле, тем не менее, дерзаю, находясь в здравом уме и трезвой памяти, предварить свои записи о бывших в моей жизни событиях именно этими словами, ибо по прошествии многих лет, минувших с тех дней, уверился я окончательно и в том, что не были они случайными, и в благом промысле Божьем, ведущем меня, как и всех, в Него верящих, к вечному спасению. Пути же Его неисповедимы, как о том говорится в Книге Псалмов, и не дано человеку, скудному умом и закосневшему в грехах, постичь чудное величие Промысла Того, кому честь и слава во веки веков, нам же надлежит склониться перед Святой Волей Его и благоговейно принимать чудные дары Его, кои Он непрестанно нам посылает.

Одним из даров Божьих, ниспосланных мне, недостойному, было письмо от Эрнеста II, архиепископа Саксонского, в котором его Высокопреосвященство выразил пожелание украсить моими трудами новый кафедральный собор в Галле, а также свою новую резиденцию – замок Моритцбург. Письмо пришло в Ашаффенбург, где я трудился в то время, незадолго до праздника Рождества Христова. Труды мои в Ашаффенбурге к тому времени были почти закончены, посему я, ответив его Высокопреосвященству благодарным согласием, завершил начатое и, получив расчёт у благородного рыцаря Иоганна фон Кронберга, отправился в путь.

Зима в тот год была достаточно холодной, так что путь мой в Галле, составлявший более двухсот миль, затянулся, как из-за непогоды, так и из-за отсутствия попутчиков, ибо двигаться в одиночку пешком было и неудобно, и страшно. В некоторых местах мне приходилось задерживаться на несколько дней, так как бураны, нередкие в это время года в Баварии, заметали все дороги. Я же, будучи путешественником неопытным, опасался заблудиться и замерзнуть.

Но, каким бы долгим не был путь, рано или поздно он всё же заканчивается. И в начале Страстной седмицы 1506 года я вошёл в пределы города солеваров. Пять башен, составлявших сердце города, виднелись издалека и наполняли моё сердце радостью. Четыре из них принадлежали собору Возлюбленной Матери Господа нашего, пресвятой девы Марии, а пятая – Красная Башня – стояла чуть поодаль, но издали они как бы составляли единое целое, и это было прекрасно.

Время близилось к вечеру, и я уже чувствовал усталость от дневного пешего перехода, но вид этих пяти прекрасных башен придал мне сил. Я помчался вперёд, движимый чувством прекрасного и сознанием того, что мой долгий и трудный путь уже близок к своему завершению.

Рыночная площадь, на которой стояли собор и Красная Башня, к этому времени уже почти опустела. Лишь несколько задержавшихся торговцев собирали свои товары, да старый нищий сидел прямо посредине и что-то перебирал пальцами у себя на ладони, сложенной ковшиком. И, несмотря на отсутствие людей, а может быть, именно благодаря этому, я вдруг почувствовал взгляд, пристальный и неотрывный. Я налетел на этот взгляд с разбегу, как на каменную стену, и даже почувствовал себя неуютно. Оглядываясь по сторонам, я вначале не заметил никого, смотревшего в мою сторону, и даже начал читать про себя Pater Noster24, дабы отвести от себя коварные происки падших духов, но вскоре обнаружил причину своего беспокойства и рассмеялся, одновременно восхищаясь мастерством здешних художников. Оказалось, что напугавший меня пристальный взгляд принадлежал… статуе! Да-да, это была статуя Роланда, стоявшая у одной из стен Красной Башни.

Я подошёл поближе, чтобы рассмотреть сие произведение резчика поближе. Деревянная статуя была искусно раскрашена, и в угасающем закатном свете казалась живой.

– Слава Всемогущему Богу, вдохновляющему нас Своей Благодатью! – произнёс я, сотворив крестное знамение, и поспешил в собор, дабы молитвенно возблагодарить за благополучное окончание своего путешествия Господа и святых Хильдегарду и Бригитту, коих уже давно почитал своими небесными покровительницами. А заодно узнать у кого-нибудь, где находится новый кафедральный собор, и как добраться до замка Моритцбург.

Молитвами своих святых хранительниц со второй своей задачей я справился очень быстро – прямо на входе в собор я столкнулся с некоей девицей, выбегающей на улицу и, что является характерной особенностью такого рода дочерей Евы, глядевшей отнюдь не вперёд, а одновременно во все стороны, что и послужило причиной того, что, столкнувшись, мы с ней полетели в разные стороны.

– Простите великодушно, благородный господин! – пискнула девица, но, присмотревшись ко мне, стрельнула глазками и произнесла уже грудным голосом. – Ты, видно, не местный, мастер?

– Ты права, девушка, я только что пришёл в ваш благословенный город и никогда ранее в нём не бывал, – учтиво ответил я, тайком рассматривая её и получая от этого несказанное удовольствие.

– Да неужто? – хихикнула она. – А я уж было подумала, что святой Маврикий решил спуститься с небес и проверить, как идут дела в городе, покровителем которого он является. Ты такой чумазый!

– Снег сошёл, и на дороге много пыли, – улыбнулся я.

– Видимо, путь твой был неблизким. Откуда же ты пришёл? – спросила она, оглядывая меня.

– Из Баварии, из Ашаффенбурга.

– То есть, ты баварец? А по говору не скажешь.

– Да, красавица, я родом из Вюрцбурга. Просто я много путешествовал, вот говор мой и изменился. А не скажешь ли ты, как мне найти замок Моритцбург?

– Конечно, скажу, я ведь там в услужении. А тебе зачем? – она с интересом посмотрела на меня.

– Ваш архиепископ пригласил меня расписать свои покои. И, заодно, новый кафедральный собор.

– Так ты художник? – с улыбкой спросила девица. – И мой портрет написать можешь? Или я недостаточно красива?

– Вообще-то, я водяных дел мастер, но и талантом к рисованию наградил меня Господь.

– Видно, Господь не поскупился на талант для тебя, иначе вряд ли бы тебя сюда пригласили из самой Баварии!

– Об этом судить не мне, – пожал я плечами. – Пригласили, вот я и пришёл. А ты действительно красавица, не сомневайся.

– Так напишешь мой портрет? – она снова стрельнула глазками.

– Отчего же? Напишу. Я здесь долго пробуду. Так где замок?

– Идём, я провожу тебя.

– Я бы хотел помолиться, прежде чем идти в замок.

– Похвальное желание, – сказала она серьёзно. – Тогда смотри, вон он, за рекой, видишь?

Я посмотрел вправо, туда, куда она показала, и в самом деле увидел башни нового замка.

– А старая монастырская кирха… то есть, новый кафедральный собор, вон там! – и она показала в другую сторону, где, буквально в двух шагах от Мариенкирхе, возвышалась массивная церковь.

– Ну, тогда до встречи, добрый человек! Увидимся в замке! – и она со смехом побежала прочь.

– Как зовут тебя, девушка? – крикнул я ей вслед.

– Катарина! Катарина Кох! Спросишь меня, тебе каждый скажет! – и она, хохоча так беззаботно и звонко, как смеются только счастливые своей молодостью и красотой юные девы, скрылась за поворотом.

А я, посмотрев ей вслед, вошёл в храм и опустился на колени, шепча про себя "Dominus est pastor meus25" и ощущая у себя на голове тёплую руку святой Хильдегарды, игуменьи Бингенской.

Помолившись, я отправился в замок Моритцбург, где сразу был проведён в покои его Высокопреосвященства, который, как оказалось, ожидал меня уже более двух недель и даже собирался выслать на мои поиски отряд воинов.

Попеняв мне ласково и выслушав от меня аргументы, объясняющие мою задержку, архиепископ завёл речь о насущных делах, кратко описав, что бы он хотел видеть в соборе и в своих покоях, и даже сделав по ходу беседы несколько эскизов пером, демонстрируя при этом уверенность своей руки и хорошее владение перспективой.

Основной работой, призванной стать центром композиции, его Высокопреосвященство видел образ Богоматери, который он хотел назвать Заальская Мадонна, в честь того, что Пресвятая Богородица являлась жителям города на берегу реки Заале. Она стояла на золотом шаре и в руках Её был покров, которым Она покрывала всех людей, собравшихся в тот день на берегу.

Я, к слову сказать, об этом случае никогда не слышал и не читал, но счёл за благо промолчать, ибо даже если это являлось фантазией, ничего предосудительного в этом не было. Скорее всего, до архиепископа уже дошли слухи о Штуппахской Мадонне, написанной мною для майнцского епископа, и он захотел иметь у себя нечто подобное.

Таким образом, побеседовав с его Высокопреосвященством, я был препровождён послушником в кухню. Послушник, имя которому было Рупертус, как он сам произносил его на латинский лад, оказался молодым, улыбчивым парнем с хорошими манерами, которые усиливались его отзывчивостью и услужливостью. Он кратко познакомил меня с устройством замка и принятыми в нём порядками и, вручив попечению кухарки, тотчас же удалился. В кухне, во время, надо сказать, весьма обильной трапезы, которой я немало обрадовался, так как был очень голоден с дороги, я вновь увидел Катарину. Она кивнула мне, уже как старому знакомому, и умчалась куда-то с ворохом каких-то тряпок.

Когда я уже заканчивал свою трапезу, пришёл Рупертус и проводил меня в отведённую мне комнату, где я разложил свои вещи и немного посидел за столом, делая наброски, не для работы, впрочем, – над этим ещё предстояло подумать после приличествующей такому важному делу сугубой молитвы, а, скорее, для того, чтобы вернуть руке лёгкость и чувствительность. После этого, опустившись на колени, я усердно помолился святой Хильдегарде, дабы она, известная во всём мире своими талантами, упросила Господа нашего Иисуса Христа даровать мне вдохновение, столь необходимое при такой важной работе.

Члены мои были утомлены долгой дорогой, после сытного ужина я отяжелел, поэтому уснул, едва голова моя коснулась подушки.

Сон, приснившийся мне в ту ночь, был дивен и странен. Виделось мне поначалу тёмно-синее ночное небо, усыпанное яркими, светло-зелёными звёздами, коих было великое множество. Я же как бы висел в пространстве, под ногами моими не было ни земли, ни какой-либо иной опоры, я со всех сторон был окружён небом, я был препоясан им, туго, но нежно, как ребёнок, спелёнутый любящей матерью.

Внезапно я стал удаляться от звёзд. Их становилось всё больше, они слегка дрожали перед моим взором, и небесная музыка звучала у меня в ушах, наполняя восторгом и благоговением. Постепенно я удалился настолько, что звёзд стало уже не разобрать. Передо мной была светло-зелёная стена, поверхность которой напоминала покрытую морщинами кожу, местами неровную, местами собранную в складки, местами, наоборот, туго натянутую. Стена эта слегка колыхалась, она была живой. Меня медленно влекло вдоль неё, справа налево, и сияющий свежестью непонятный пейзаж проплывал перед моими глазами.

Вдруг увидел я какое-то отверстие в этой коже, оно было прикрыто медленно колыхавшимися серо-фиолетовыми лепестками плоти.

– Natus est terra! – произнёс у меня над ухом мелодичный женский голос и повторил, уже на германском. – Земля рождается.

Я продолжал смотреть, и увидел, как из прикрытого лепестками плоти отверстия медленно выплывает шар, вращающийся вокруг своей оси. Он был удивительно красив, он переливался всеми оттенками синего, от нежно-голубого, почти белого, до тёмного, приближавшегося к чёрному. Органы и свирели пели тихо и нежно, и шар всё вращался и вращался, и я продолжал смотреть на него, пока не проснулся…

Я встал от сна на рассвете, чувствуя себя бодрым, отдохнувшим и полным сил. Видимо, благодать Божья, осеняющая собою замок его Высокопреосвященства, оказала на меня такое целительное действие. Мне надлежало идти в церковь, где уже шла полунощница, дабы святостью соборной молитвы возгреть в себе так необходимый мне сейчас молитвенный дух. К счастью, я примерно представлял себе дорогу, Рупертус вчера рассказывал мне о ней достаточно подробно. И я пошёл по коридорам замка к выходу, дабы выйти к церкви, которая была в центре двора.

В коридорах было ещё совсем темно, и видимо, я заблудился, свернув не туда. Во всяком случае, за дверью, которую я толкнул, оказалась не лестница, а одна из комнат. В комнате, тускло освещённой светом свечи, были двое – мужчина и женщина. Я уже было хотел спросить у них дорогу, но в этот момент пламя свечи дрогнуло, осветив их лица, и я узнал их. Это были Рупертус и Катарина. И они ссорились. Они были настолько поглощены ссорой, что не заметили, как я вошёл.

Я был в растерянности. Мне совсем не хотелось становиться свидетелем чужого разговора, тем более, что я сразу уяснил себе,что разговор этот носил весьма частный характер. Более того, я сразу понял, что эти двое находились между собой в преступной интимной связи, а я, будучи человеком верующим, да к тому же, достаточно щепетильным в этих вопросах, так уж я воспитан, всегда старался держаться подальше от чужих секретов, особенно любовных.

Но положение моё сейчас было двойственным, и двойственность эта усиливалась с каждой секундой. Мало того, что Рупертус и Катарина были, по сути, единственными, кого я знал в этом замке, Рупертус завоевал мою симпатию во время нашего с ним вечернего общения, а Катарина привлекала меня, как может привлекать мужчину юная прелестница. И мне совершенно не хотелось терять их хорошее ко мне расположение своим присутствием при этом интимном разговоре. Но момент был упущен, нужно было заявить о своём присутствии сразу, а у меня это не получилось. Так что я счёл за благо притаиться за тяжёлым бархатным занавесом, прикрывавшим дверь, ввиду того, что ночи ещё были холодными, ибо видел для себя гораздо больше пользы в присутствии при чужом разговоре, оставаясь незамеченным, нежели в раскрытии своего инкогнито.

Разговор тем временем всё больше приобретал черты ссоры. Прислушиваясь к нему, я сделал для себя открытие – оказывается, между ними не было греховной связи. Может быть, Катарина и позволила парню несколько больше, чем того требовала строгая мораль, но всё пока что было в пределах допустимого. И это пробуждало в Рупертусе охотничий инстинкт. Ведь доподлинно известно, что ничто так не разжигает аппетит, как каждодневное лицезрение объекта страсти вкупе с запретом на известные действия. Содрогания возбужденной плоти способны бывают довести такового человека буквально до помрачения рассудка, в коем, как мне кажется, он и пребывал в тот момент. Иначе, чем объяснить его крайнюю нервозность и раздражённость?

В их взаимных препирательствах тем временем наступил перелом. Теперь наступала Катарина. Она обвиняла Рупертуса в том, что он, обещая на ней жениться, стремился получить всё желаемое прямо сейчас, не задумываясь ни о её девичьей чести, ни о грехе, в который он ввергал её, будучи сам полностью порабощённым им. В какой-то момент Катарина начала грозить влюблённому послушнику тем, что всё расскажет Архиепископу. Это произвело потрясающий эффект. Рупертус задрожал, как осиновый лист, побледнел и покрылся потом. Видимо, его Высокопреосвященства он всё же боялся гораздо больше геенны огненной. Несчастный повеса бросился на колени, умоляя Катарину пощадить его и не предавать гласности столь неподобающее для прислужника Архиепископа поведение. Катарина же, наслаждаясь своим триумфом, лишь хохотала над неудавшимся любовником и подливала масла в огонь, измысливая всё новые способы наказания.

Стоя в своём убежище, я с сомнением качал головой. Понятно было, что Рупертус изначально не собирался жениться на бедной служанке. С какой бы стати отпрыск знатного рода женился на простолюдинке? А в том, что Рупертус принадлежит к дворянскому сословию, я был уверен. В услужение к Архиепископу мог попасть только дворянин. Стало быть, он просто хотел развлечься со служанкой, и, видимо, слишком увлёкся, дав и девушке увлечься собой. И теперь, скорее всего, его ждал скандал, а в худшем случае – позорное удаление из Архиепископского окружения.

Рупертус продолжал умолять Катарину не выдавать его Архиепископу, и постепенно девушка смягчилась, однако продолжала со слезами отстаивать свою девическую честь. Рупертус успокаивал её, называя самыми нежными именами и с жаром шепча ей о своей любви и преданности. Не знаю, как Катарина, я же не верил ни его словам, ни ласковым интонациям. Предчувствие чего-то плохого, и вместе с тем неотвратимого сжало мне сердце так, что стало трудно дышать. Я осторожно выглянул из-за портьеры, чтобы не только слышать, но и видеть происходящее.

Не умолкая, послушник подошёл к столу и налил в кубок вина. Я подумал, что он решил таким образом подкрепить свои силы, но вдруг заметил, что парень, старательно закрываясь от Катарины спиной, как-то странно поглаживает правой рукой левую, на пальце которой красовался массивный перстень. Этот его жест удивил меня, я никак не мог подыскать ему объяснение. Рупертус тем временем отошёл от стола и протянул кубок с вином Катарине.

Страшная догадка пронзила меня. Подлый дворянский перстень, наполненный ядовитым порошком, из тех, с которыми не расставались правители, дабы всегда иметь возможность расправиться с теми, кто начинал им мешать!

С криком "Не пей!" я выскочил из своего укрытия, но было уже поздно. Катарина выпила вино. Яд был хорош. Буквально сразу девушка выронила кубок и начала падать на спину. Она заваливалась назад медленно и плавно, но отчего-то в моих глазах это её предсмертное движение расслоилось, распалось на несколько картинок, и картинки эти навсегда врезались мне в память. Вот она чуть качнулась назад, вот попыталась поднести к лицу немеющие руки, а угол наклона увеличился, а вот уже она падает, и лицо её, помертвевшее и бесчувственное, со скорбно сведёнными бровями и закрытыми глазами, запрокинуто вверх, туда, где ждёт её, предательски убитую юным сластолюбцем, Сладчайший Господь наш Иисус…

Катарина не упала на пол, я успел подхватить невесомое тело. "Что ты наделал, подлец!" – вскричал я, обращаясь к послушнику. Он, пятясь назад, посмотрел на меня безумными глазами, силясь вымолвить какие-то слова, видимо, в своё оправдание, но в этот момент нога его зацепилась за что-то на полу, и он с размаху налетел спиной на витражное окно. От удара окно распахнулось, и это решило судьбу убийцы – он вылетел в окно. В этот момент зазвонил колокол, очевидно, закончилась полунощница. Я осторожно опустил девичье тело на пол и подбежал к окну. Тело Рупертуса неподвижно лежало под раскрытым окном, конечности были неестественно вывернуты, кровь из разбитой головы медленно растекалась по булыжникам. Во дворе замка не было ни души, никто ничего не видел. Я вышел из комнаты, волею судеб ставшей местом страшного преступления, плотно прикрыл дверь и со всех ног помчался в покои его Высокопреосвященства.

Архиепископ уже не спал, впрочем, я и раньше слышал, что он всегда встаёт затемно. Вбежав в его молельню, я преклонил колени и сдавленным от бега шепотом рассказал ему обо всём. Выслушав мой рассказ, он посетовал на то, что плотник не послушал его и не стал делать оконные рамы открывающимися внутрь, затем позвонил в маленький колокольчик и что-то тихо прошептал вошедшему в молельню слуге. Тот бегом удалился.

Владыка подошёл ко мне и заговорил со мной тихо, но твёрдо. Его Высокопреосвященство был искусен в риторике. Ласково, необычайно точно подобранными словами, он кратко, но ёмко убедил меня в том, что, сделав случившееся достоянием гласности, мы, с одной стороны, ничем не поможем юным покойникам, но с другой стороны сотворим много вреда как его новой резиденции, так и ему самому, да и молодым людям, дав народу повод для многих сплетен. Мне ничего не оставалось, как согласиться с ним.

Мы подошли к аналою, на котором лежало Святое Евангелие, и я, коснувшись его кончиками пальцев, принёс клятву в том, что сохраню всё случившееся в тайне, никому и никогда не рассказав об этом.

Смерть Рупертуса объявили результатом несчастного случая, а тело Катарины исчезло из замка без следа. Родители бедной девушки, как я слышал, пытались её разыскивать, но им ничего не удалось узнать.

После случившегося работать в замке мне было очень трудно, да и Владыку моё присутствие, судя по всему, тяготило. Поэтому от идеи написать Заальскую Мадонну было решено отказаться, и я, наскоро написав несколько полотен для замка, получил расчёт от его Высокопреосвященства и уехал из города Пяти Башен, благо, слухи обо мне распространились уже широко, и в заказах недостатка не было.

Несколько лет после этого я путешествовал по замкам и монастырям, украшая их и живописью, и плодами инженерной мысли. Слава обо мне двигалась впереди меня, и всё бы хорошо, но я никак не мог забыть страшного происшествия, случившегося в замке Моритцбург ранним весенним утром на Страстной седмице 1506 года.

Более всего меня тяготила данная мною клятва. Дав её, я сам стал соучастником греха, обелив преступника и скрыв его преступление. Мне были хорошо понятны мотивы его Высокопреосвященства, я в тот момент духовно являлся его послушником, и, строго говоря, грех этот лежал, скорее, не на мне, а на нём, но что я мог сделать со своей совестью, каким образом мог заглушить её неумолкающий голос? Я ведь даже не мог рассказать это на исповеди, и от этого каждый раз, подходя ко Святому Причастию, чувствовал себя грешнейшим из всех людей. Сознание того, что я причащаюсь Святого Тела Иисусова себе во осуждение, лишало меня сна и покоя. И, несмотря на данное Владыке обещание вернуться позже, чтобы закончить работу, для которой я и был приглашён к нему, я никогда даже не приближался к Городу Пяти Башен. Какая-то смесь страха и отвращения мешала мне войти в этот город солеваров.

Некое успокоение приносило мне чтение трудов святой Хильдегарды. Каждый день я старался приобщаться её мудрости, каждую ночь, лёжа без сна, я молитвенно обращался к ней, прося помощи и наставлений.

И вот, однажды ночью, уже под утро забывшись сном после бесконечных укоров совести и слёз, вызванных безысходностью моего положения, я вновь увидел тот самый сон, который снился мне в замке Моритцбург. Только на этот раз он был длиннее, ибо имел продолжение. Во второй его части я увидел алтарную композицию с Распятием в центре, увидел и вторую развёртку алтаря, изображавшую радость небесных сил бесплотных по поводу Рождества Спасителя. Я увидел этот алтарь полностью и, одновременно с этим, каждую его мельчайшую деталь, каждый мазок кисти, увидел и понял рецептуру красок и лаков, расположение цветов согласно цветовому кругу, о котором, к слову, никто и сейчас не имеет никакого понятия. И ласковый голос святой матери Хильдегарды произнёс: "Tempora mutantur26. Уже скоро".

Но более всего поразило меня в этом сне то, что на первой развёртке алтаря я вновь увидел ту, образ которой так старался забыть все эти годы. Я увидел Катарину. У Пресвятой Девы Марии в сцене Распятия, поддерживаемой любимым учеником Господа Иоанном Богословом, было лицо Катарины. Сам апостол Иоанн тоже показался мне знакомым, но смутно.

И, будучи уже на границе сна и яви, я вновь услышал голос святой Хильдегарды: "Так искупишь свой грех перед Господом!"

Доказательством того, что сон был пророческим, явилось полученное утром письмо из Изенгейма с приглашением расписать алтарь для монастыря антонитов. Его привёз пожилой худощавый монах, пропахший какими-то травами, и это я тоже счёл небесным приветом от своей святой покровительницы. Брат Павел оказался лекарем и травником. Таких, как он, в монастыре было большинство. Он вызвался подождать меня, пока я буду собираться, и сопроводить затем в монастырь, дабы я не тратил время на поиски дороги.

Ему не нужно было меня уговаривать, я с радостью согласился и на предложение расписать алтарь, и на совместное путешествие. Да и могло ли быть иначе, ведь я наконец-то почувствовал близкое освобождение от греховного груза, бременем лежащего на моих плечах в течение последних лет!

В то недолгое время, которое понадобилось мне для того, чтобы собрать пожитки и всё необходимое для работы, брат Павел, сидя в уголке, сосредоточенно читал "Liber compositae medicinae27", извлечённую им из дорожной сумы. И это тоже я счёл для себя добрым знаком.

Не буду утомлять читателя описанием нашего пути в Изенгейм и моей жизни там. Скажу лишь, что за эти четыре года я увидел много страданий и познал самую глубину человеческого счастья. Страданием монастырь антонитов был буквально переполнен – ведь сюда собирались отовсюду больные чумой, антониевым огнём и другими недугами. Братия монастыря принимала их всех, и каждому старалась доставить облегчение. Их трудами и молитвенной помощью святого Антония большинство болящих выздоравливало и отправлялось восвояси, славя Бога.

Счастье же было даровано мне Всемогущим Богом ещё в самом начале нашего пути. Оно выражалось в видениях, посылаемых Им мне очень часто, почти постоянно, особенно во время молитвы. Большую часть их я постарался увековечить в различных частях алтаря.

Мне никогда не работалось так легко, как там, в Изенгейме. Каждый день в течение этих четырёх лет я подходил к труду, точно зная, что мне предстоит сегодня сделать. Я был переполнен этим знанием, не делал ни одного лишнего движения. Я точно знал, какие краски и в какой пропорции надлежит смешать, чтобы добиться единственно нужного в данном месте цвета. Я работал смело и быстро, за исключением только лишь фигуры Спасителя. Здесь работа давалась мне сложно, но не из-за незнания или недостатка умения.

Работая над образом Распятого Христа, я тонул в своих слезах, и из-за этого писать было трудно, всё расплывалось перед глазами, но я не мог быть спокойным, я чувствовал Его боль, Его страдания. Язвы Его были моими язвами, плач Его Матери и Марии Магдалины терзал мне сердце. Любовь, Божественная чистая Любовь наполняла меня, изливалась через край, застывая вместе с мазками краски на картине, заставляя цвета меняться, становиться ярче и живее или, наоборот, мертвее, как это было, когда я выписывал фигуру Богоматери с лицом Катарины, либо Снятие с Креста…

Эта работа была моим покаянием, моим очищением. И, закончив её, я вдруг понял, что не просто написал всё, что должен был написать. Нет, я прожил всё, что должен был прожить.

Теперь на мне оставался только один неоплаченный долг – обещание, данное десять лет назад Эрнесту II, Архиепископу Саксонскому. Но я уже знал, что я напишу – это будет "Встреча святого Эразма и святого Маврикия". Я снова стал сильным, гораздо сильнее, чем прежде. Господь дал мне силу. Я больше не боялся возвращаться в Галле. И неважно, что Владыки Эрнеста уже не было, в Галле теперь правил Архиепископ Альбрехт Магдебургский. Обещания надо выполнять. Долги надо платить. И я отправился в Галле…"


***


После обеда мы двинулись в путь. Идти по Польше было гораздо проще. В самом начале нашего пути Роланд, велев мне дожидаться его в кустах, зашёл в ворота какого-то католического монастыря. О чем он говорил с его насельниками и как их убеждал, мне неведомо, однако минут через двадцать он вышел ко мне, держа в руках какой-то коричневый свёрток. Это оказалась монашеская ряса. К ней прилагался пояс, представлявший собой кусок толстой белой верёвки.

– Одевайся. – сказал он мне, подавая одеяние.

Я начал неумело одевать монашескую униформу, а воин ходил вокруг меня и озабоченно бормотал:

– Надо бы макушку побрить… Тонзура для монаха – первое дело… Ага, а потом его жена на порог не пустит… С бритой-то макушкой… А, я же забыл про папу Павла28… какой он там, шестой или уже седьмой… Ладно! Обойдёмся капюшоном, авось никто присматриваться не станет. Надевай колпак, брат-монах, твоё преподобие!

Я послушно нахлобучил на голову капюшон. Роланд улыбнулся и хотел было по привычке хлопнуть меня по плечу, но я успел увернуться. Каждодневные тренировки наконец-то дали результат.

– И не снимай его! – приказал воин.

– К чему этот маскарад? – поинтересовался я из-под башлыка.

– Видишь ли, к монахам отношение особое. Их уважают и побаиваются. Поэтому никто тебе лишних вопросов задавать не будет, значит ты не рискуешь проколоться на незнании польского языка. Ты ведь его в школе не изучал?

– Нет. – признался я. – А если кто-то всё же что-то спросит?

– Молча перекрестишь его, вот так, – он махнул рукой, показывая мне, как благословлять, – и сразу глаза в землю и пошёл!

– А почему раньше никакого маскарада не требовалось?

– Раньше мы с тобой на моей земле были. И поезд – тоже как бы моя территория. Поэтому моей силы хватало на нас двоих. Тебя, как и меня, никто не видел. А теперь мне и на себя самого сил еле хватает. Так что, будем приспосабливаться к обстоятельствам. Идём уже, времени мало! – и Роланд мерно зашагал по дороге.

Через несколько минут мы дошли до границы городка. Я посмотрел на указатель и обомлел. На нем было написано Kołmarz.

– Ты делаешь успехи, брат… брат. – шепнул мне на ухо Роланд. – Перетащить из Эльзаса в Польшу целый город – это тебе не в тапки гадить! Это даже я не умею!

– Да я здесь ни при чём. – попытался оправдаться я, но воин не стал меня слушать.

– Значит так. – быстро зашептал он, оглядываясь по сторонам. – Мы с тобой находимся в условиях, приближенных к боевым, значит, действовать должны стремительно. Потом разбираться будем, сейчас главное – обеспечить выполнение боевого задания, не понеся при этом никаких потерь. Пошли быстрее!

Он понёсся вперёд. Я, стараясь не отстать, устремился за ним, на ходу осеняя неумелым крестным знамением редких прохожих и не обращая внимания на удивленные взгляды, которыми награждали меня горожане и горожанки.

Очень скоро мы добрались до центра. Узенькие кривые улочки, застроенные фахверковыми домами, белые занавески на окнах, под каждым из которых – ящик с яркими красными цветами, потемневшие от времени двери, винтажные вывески. Над городом нависал стройный готический силуэт храма.

– Przepraszam, bracie, jak mogę dojdź do knajpę29? – обратился ко мне худощавый старик в сером костюме, кепке-восьмиклинке и сапогах, щедро наполнявший воздух запахами дешёвого табака и перегара.

Я торопливо перекрестил его и, опустив голову, бросился прочь. Старик задумчиво посмотрел вслед, торжественно перекрестился и побрел в другую сторону.

– Молодец! Почти как настоящий монах! – похвалил меня на бегу Роланд.

– Куда мы так спешим? – спросил я.

– Тише! – шикнул воин. – Не привлекай внимания! Сейчас всё увидишь.

Оказалось, что мы стремились именно к храму. Вернее, храма уже не было, в здании располагался музей.

– Теперь осторожнее! – предупредил меня Роланд. – Захочешь что-то спросить – говори самым тихим шёпотом, на который только способен. Я расслышу, не беспокойся. И голову не забывай низко опустить, когда говорить будешь. Пусть думают, что монах молится.

– Кого ты так боишься? – опустив голову, прошептал я.

– Не знаю ещё… В таких местах всегда много самого разного народу ошивается. Осторожность не повредит. Идём. – и он слегка подтолкнул меня вперёд.

Мы вошли внутрь. Большое светлое помещение с белыми стенами, множество узких окон, наполнявших пространство солнечным светом, традиционные для католических храмов скамьи, на которых сидело несколько человек. Все они напряжённо смотрели вперёд, в алтарную часть зала, а там…

Я не могу это описать. Нет у меня таких слов. Скажу просто – это было чудо. Я никогда не видел такого Христа. Такого страдающего Христа. Это страдание буквально лилось с картины, из каждой язвы на распятом теле, из угольно-черного неба, из поз и жестов окружавших Распятие людей. Оно изливалось ровным, сильным потоком, давая возможность зрителям понять, каково это – взять на себя грехи всего мира. "Но Он изъязвлен был за грехи наши и мучим за беззакония наши; наказание мира нашего было на Нем, и ранами Его мы исцелились30", – вдруг молнией промелькнули у меня в мозгу слова из Библии, которую я когда-то выпросил на неделю у знакомого и, понимая, что за семь дней эту книгу прочитать невозможно, открывал её наугад, на первой попавшейся странице и читал, читал…

Я с трудом оторвал взгляд от фигуры Христа и посмотрел на стоявшие вокруг креста фигуры. Справа Иоанн Креститель, слева стоящая на коленях Мария Магдалина, а левее… Я глазам своим не поверил! Это была та картина, которую я видел во сне перед отъездом в Германию. Немного изменённая – на ней была только одна женская фигура, та, что падает навзничь, – но это была она, я не мог ошибиться.

Перед глазами у меня помутилось, голова закружилась, в тумане я услышал слова Роланда: "Ну вот, ты увидел это…", и потерял сознание. Очнулся я на дороге. Впереди ровно вышагивал Роланд, пели птицы, шумел тихонько лес, дорога была совершенно пуста. Картинка была настолько мирной, что я расслабился, сбросил с головы капюшон и вольно задышал полной грудью.

– Очнулся? – обернувшись, спросил Роланд. – Вовремя. Пора в лес сворачивать, через пару километров закрытая зона. Граница.

– Граница? – ошеломлённо спросил я. – Вот уж не ожидал так скоро.

– Какое там скоро! – махнул рукой воин. – Идём уже почти сутки без перерыва.

– И что, я всё это время?…

– Ага! – беззаботно рассмеялся Роланд. – Я уже не знал, что делать. Ты же как зомби, по прямой идёшь, а пора сворачивать. А это тебе не германско-польская граница, ваши пограничники – звери! Вот уж правда, граница на замке!

Только сейчас я ощутил гудение и боль в ногах и спине. Наркоз, как говорится, отошёл.

Мы свернули с дороги и пошли по лесу. Роланд то и дело останавливался и поднимал вверх руку, призывая меня остановиться. Мы продвигались медленно, но чутьё старого вояки нас не подвело, на пограничников мы не наткнулись ни разу. Один раз рядом с нами прошёл польский солдат, но мы успели укрыться в кустах. Примерно через час мы вышли на берег реки.

– Южный Буг! – торжествующе прошептал воин. – Граница! Ещё немного – и будешь дома.

Я без лишних слов повалился на землю и хотел закрыть глаза, но Роланд дотронулся до моей руки.

– Ты сейчас одежду сними и оставайся в одной рясе. Завернешься в неё и уснёшь. Только часы свои мне дай.

– Зачем?

– Буду время отмечать. Вон, видишь, на том берегу ваш наряд пограничный. Мне нужно знать, когда у них смена. – он указал пальцем на противоположный берег, и я действительно разглядел там некое шевеление.

– А раздеваться зачем? Не июль месяц ведь, замёрзну, – мне очень не хотелось раздеваться на холоде.

– Поверь моему опыту. Без одежды под рясой согреешься гораздо быстрее. Я ещё в живой жизни во время походов так грелся, в одном плаще на ночь оставался. Правда… – он усмехнулся, – бывали неожиданности… Ну, когда враги неожиданно нападали. Однажды так и пришлось голышом сражаться. Да ещё и плащ какая-то сарацинская сволочь с меня стащила. Ух, и разозлился я тогда! Может, потому и в живых остался… Жаль, ненадолго.

Я послушно скинул с себя одежду и завернул её в полиэтиленовый пакет с надписью Centrum, который Роланд извлёк откуда-то изнутри. "Это чтобы не промокла, когда реку переплывать будем. " – пояснил воин. Снял с руки часы, подарок Катарины, и отдал их Роланду. Потом завернулся в рясу и моментально заснул…

…Роланд разбудил меня, когда стемнело.

– Пора, брат-солдат, – прошептал он. – через десять минут смена. Пошли.

Стараясь идти бесшумно, мы спустились к реке, вошли в ледяную воду и поплыли. Вода обжигала. Я старался как можно сильнее напрягать мышцы, чтобы не возникло судорог, но одна судорога всё же скрутила икроножную мышцу. К счастью, Роланд вовремя заметил, что со мной не всё в порядке. Он протянул мне руку и кивком спросил, что случилось. Я показал на сведённую судорогой ногу и тут же чуть не завизжал от боли – жёсткие деревянные пальцы клещами обвили её и впились в мышцу.

– Терпи, солдат, иголки у меня нет, но я и так справлюсь, – прошептал воин и начал сильно разминать окаменевшую конечность.

Через минуту боль ушла, уступив место мурашкам. Стало щекотно и весело.

– Догоняй, солдат! – шепнул Роланд и торпедой двинулся к берегу.

Я последовал за ним, изо всех сил стараясь грести бесшумно. Скоро мы выбрались на берег. Точнее, выбрался я один. Роланд остался стоять по колено в воде.

– Ты чего не выходишь? – спросил я.

– Всё. Дальше пойдёшь один. Мне нельзя на ваш берег, а то превращусь в деревянный истукан, – покачав головой, ответил мне старый воин. – Река это ещё моя территория, а на вашей земле моя сила не действует. Так что мне пора возвращаться. И тебе тоже пора.

С этими словами он подал мне пакет с моими вещами. Я быстренько оделся.

– Бывай, брат-солдат! – Роланд протянул мне руку.

– Спасибо тебе, воин! С тобой мне было хорошо. Плечо, правда, до сих пор побаливает, – я пожал твёрдую деревянную ладонь и повернулся, чтобы уходить, но вспомнил про свои часы. – Хронометр верни.

– Будем считать, что я фонтан, – улыбнулся Роланд, – а часы – монетка, которую ты туда бросил, чтобы вернуться. Иди прямо вон на тот огонёк, и выйдешь в город. Тебя никто не увидит. Только поспеши. Храни тебя Бог! Иди!

Я повернулся и пошёл. Теперь у меня не осталось ничего на память о Катарине. Только сама память.


***


Я двигался домой очень быстро. Я спешил домой, очень спешил к жене и сыну, стремясь догнать совсем уже отказавшееся от меня будущее, и мятый галстук дороги разглаживался под утюжащим меня стремлением. Иногда это были мои усталые ноги, иногда колеса грузовиков, водители которых охотно подвозили меня, словно зная о том, как мне надо спешить. А иногда это были лезвия вагонных колёс – отзывчивые проводницы, услышав, что я еду к семье, которую долго не видел, сразу же открывали передо мной двери своих тесных купе и от души поили меня чаем, пахнувшим жженым сахаром и хозяйственным мылом…

То ли мне казалось, то ли так оно и было, но у всех водителей и проводниц были лица фасадных фигур работы маленького гения по имени Густав Вайданц31. Понятно, я не спрашивал их ни о чем, но тени Лютера, Генделя и моего боевого товарища Роланда согревали меня в пути.

До родного города я добрался за три дня. Это было своеобразным рекордом, учитывая, что передвигался я, мягко говоря, налегке, без вещей и денег. Однако, во всём этом был и свой плюс – мне не нужно было отвлекаться на бытовые подробности, а что может быть лучше этой свободы? Что? Всё это время я был наедине с собой, со своими мыслями, я жил своей любовью, пусть и не представлял себе, кто она, моя любовь, Катарина, Катенька, Ирина? У меня было странное чувство. Я не уходил от своей любви, и я в то же время не приближался к ней. Любовь жила во мне, она была мной, а от себя невозможно уйти. Поэтому я чувствовал себя счастливым и спокойным…

Город встретил меня метелью. Здесь было ещё далеко до тепла, и весна не одевается в ветровку и дождевики, она кутается в шубы. Поэтому мой европейский весенний наряд, состоявший из джинсов, тонкого свитера и плаща, к тому же, имевший плачевный вид после всех моих дорожных передряг, вызывал у прохожих сильное недоумение. Но я не обращал на это никакого внимания, мне было жарко, я сгорал от нетерпения, и до чьих-то взглядов мне не было никакого дела.

Я вошёл в нелюбимый подъезд, помнивший моё неумелое бегство от жесткого удачливого тестя, и лестница злорадно ощерилась всеми сталинскими ступенями. Она тоже не питала ко мне дружеских чувств. Я взлетел по лестнице и позвонил в неизменную коричневую дверь.

Мне открыл тесть. Секундное удивление мелькнуло на его лице и тут же виновато погасло. Тесть не любил выказывать эмоции.

– Здравствуйте… – я перевёл дыхание. – Ирина дома?

– Их с Сережей нет. Они… – он внезапно смягчился. – Тебе что, плохо? Ты откуда здесь? Ты же должен быть… Ты что, дезертировал?!

Я молчал. Меня вдруг как громом ударило. Оказывается, у моего пути домой могло быть и другой название! Я – дезертир!…

– Как был дерьмом, так дерьмом и остался! Никогда ничего до ума не мог довести! Я всегда говорил, от себя не убежишь, ни в Германию, ни в Америку, ни в армию! Так оно и вышло! – тесть по привычке входил в раж, постепенно переходя на крик. Из комнаты выглянула тёща и сразу же исчезла.

– Я… Где Ирина? – попытался я остановить атаку, но он меня не слушал.

– А эта дурища ещё сомневалась, выходить ей за Тимура или нет! Любит она, видите ли! Кого тут можно любить?! И прекрати называть мою дочь Ириной, она – Екатерина! Мы её так назвали, и не тебе сокращать её имя! Пошёл вон! Они уехали!

– Куда? Ко мне?..

– В Болгарию! С Тимуром, в свадебное путешествие! И Сережу с собой взяли! Иди вон и не приходи больше! – тесть вытолкнул меня на лестницу и захлопнул дверь.

Лестница захохотала во весь голос, трясясь истертыми ступенями, и мне еле-еле удалось спуститься по ней во двор. Там надо мной хохотали деревья и скамейки, заходились в пароксизме детские качели, а песочница швырялась снежками из мокрого ледяного снега… Я поспешил на улицу.

…В кафе меня сначала не хотели пускать. Видимо, приняли за бомжа из-за прилипших к плащу комков песка и стоптанных, полуразвалившихся туфель. Но потом гардеробщица сжалилась и согласилась вызвать из зала Катеньку. Я остался стоять в вестибюле, ожидая её и стараясь притом не смотреть в зеркало.

Через минуту ко мне вышла Катенька. Чужая Катенька. Она внимательно посмотрела на меня и спросила:

– Вы ко мне?

– Это я, Катенька… – устало, через силу, сказал я. Сумрак тревоги уже проник в мою душу.

– Мы знакомы? – спросила она вежливо.

– Да, знакомы… Чуть-чуть. Я – Владимир.

– Какой Владимир? – она не притворялась, это было видно.

– Из Германии. Мы с вами переписывались. Помните, я просил у вас адрес? Я уезжал туда на службу…

Она помолчала, видимо, пытаясь припомнить, потом улыбнулась виновато.

– Да, я что-то такое припоминаю. Но я не писала вам. Ни разу. Да я и адреса вашего не знаю.

– Но я же вам писал! Мои письма вы получали?

– Нет… – сказала она замерзающими словами. – Я же переехала оттуда. Сняла квартиру и переехала.

– Почему? – спросил я, хотя понимал, что это уже не важно. Просто не мог надышаться.

– Я… А какое вам дело? – льдинки её слов, звеня, падали на пол и не думали таять…

– Не знаю… Наверное, никакого, – я выдохнул и не мог вдохнуть, было больно и страшно.

– Всего вам доброго, – она ушла. Стрелка, указывающая на выход, призывно заморгала…

Я вышел на улицу. Город не принял меня. Ворота, через которые я зашёл в него, оказались закрыты. Мимо меня пробегали мерзнущие прохожие, медленно и осторожно пробирались сквозь метель автомобили. Тетрадка, та самая тетрадка, в которую я иногда записывал свои стихи и мысли, чёрная тетрадка в переплете из искусственной кожи, затвердела на морозе и больно впивалась мне в бок. Оставался только один путь – тот самый, что я видел во сне.

Я стрельнул у какого-то парня сигарету и, сделав пару затяжек, выбросил её. Поднял воротник плаща, хоть это и не имело никакого смысла, и зашагал к храму.

Было ощущение повседневности, обыденной привычности. Я как будто никуда не уезжал отсюда. Город казался спящим, метель отвоевала его у прохожих. Только Сова под балконом сердито сверкнула жёлтыми глазами, провожая меня, и похлопала крыльями, устраиваясь поудобнее на каменном суку.

В храме было тепло, но не душно, хотя он был под завязку набит молящимися. Шла служба, звучали древние песнопения, чем-то неуловимо похожие на григорианские хоралы, которые иногда слушала Катарина, когда ей было грустно или хотелось сосредоточиться. Только эти песнопения были… богаче, что ли. И настроение у них было какое-то иное – не бессильная и беззащитная скорбь, а спокойное несение своего креста. Люди в храме стояли спокойно и смиренно, изредка крестясь и кланяясь, насколько это позволяла давка. Сновали туда-сюда молоденькие мальчики в стихарях, дьякон махал кадилом, заполняя пространство храма благоухающим густым дымом.

Всё это воспринималось как единое целое, как один сложный, многосоставный живой организм, и никто не выбивался из этого единства. Пожалуй, только я один…

Царские врата раскрылись, хор протяжно запел "Иже херувимы". Красота пронзила меня острым жалом и заставила наконец-то вздохнуть полной грудью. По щекам побежали горячие струйки, боль смешалась с какой-то очень светлой, сияющей радостью, стало легко-легко, но внезапно в храме потемнело.

Я перевёл взгляд со священника, стоявшего лицом к народу с чашей в руках, и посмотрел внутрь алтаря. Посмотрел и замер, ибо там, в глубине, увидел то, что меньше всего ожидал увидеть. Я снова увидел Христа. Такого страдающего Христа. Это страдание буквально лилось с картины, из каждой язвы на распятом теле, из угольно-черного неба, из поз и жестов окружавших Распятие людей. Оно изливалось ровным, сильным потоком, давая возможность зрителям понять, каково это – взять на себя грехи всего мира. "Но Он изъязвлен был за грехи наши и мучим за беззакония наши; наказание мира нашего было на Нем, и ранами Его мы исцелились." И Иоанн Предтеча… "Ему надлежит расти, а мне – умаляться…" И слева – то самое изображение. Пресвятая Богородица с лицом Катарины. Моей Катарины…

И голос Роланда: "Ты всё-таки её увидел!…"

Из алтаря полыхнула струя ослепительно-белого света, и я растворился в нём. Последнее, что я услышал, было: "Падает! Человеку плохо! Скорую!"…


Часть II


КАРТИНА ПИШЕТ ХУДОЖНИКА


Итак, с чего же это всё начиналось? Со звонка будильника темным осенним утром, с запаха утомленного женского тела и табачного дыма, приносящего спросонья ощущение покоя и уюта, снимающего сонливость и позволяющего встать с тёплой постели.

Без десяти шесть. Сегодня и ежедневно, в течение двух недель – цикл психиатрии. Больница – в двадцати километрах от города, поэтому ректорат выделяет старый разбитый "Икарус", который отправляется от главного корпуса в семь часов. Общага ещё спит, только через час забегают по коридорам заспанные студиозусы, переполненные кошмарными снами и продуктами метаболизма. Окна на огромной кухне запотеют от обилия кипящих чайников, полы в умывальнике скроются под мыльной водой, и запах всевозможных косметик заполнит коридоры, смешиваясь с запахом убежавшего кофе и дешёвой жареной колбасы. Но всё это – через час, а сейчас все удобства ждут меня, и только меня, и мыться я буду в одиночестве, не опасаясь холодных мокрых рук, хлещущих по спине, не давясь зубной пастой от хохота над свежим анекдотом, и не разыскивая по всем раковинам свою бритву, которую уже вовсю использует некто рассеянный…

Я разбудил Катеньку, чуть-чуть послушал её утренние капризы и пошёл в свою комнату за зубной щеткой. Трое заспанных из нашей группы уже вяло плескались под ледяными струями. Я намылил щеки и приступил к бритью.       Бритьё – само по себе приятное занятие. А после бритья – хорошим одеколоном по горящим щекам – и сначала пожар, потом мягкая прохлада. А Катенька уже разлила по чашкам ароматный кофе и поджарила тосты, и теперь стоит перед зеркалом, теряя с каждым мазком косметики простоту и доступность. Женщина становится Деловым человеком – неважно, будет ли она сидеть в офисе или целый день снимать и надевать халат, переезжая с пары на пару, из одной больницы в другую.

Катенька, довольная последними штрихами, садится напротив. Я допиваю кофе и смотрю на неё. Вот уже месяц я смотрю на неё, и мне это нравится. Люблю? Нет, пожалуй, нет, хватит с меня этого. Три года я страдал от того, что принято называть любовью, три долгих года это самое высокое чувство не приносило мне ничего, кроме страданий. Последний год был уже годом откровений. Я понял всю бессмысленность бега по кругу и начал тяготиться этим. Она, моя тогдашняя пассия, по-моему, поняла это намного раньше меня. Ну и… сколько верёвочке не виться, конец всегда отыщется. Сначала, действительно, было больно, но боль скоро прошла. И – самое приятное во всей этой истории – я смог ощутить себя по-настоящему свободным.

А потом пришла Катенька. Мы с ней пятый год учились в одной группе, а до этого на подготовительном. И все эти годы я смотрел на неё на занятиях, танцевал с ней на студенческих вечерах, пользовался её конспектами, в общем, относился к ней как к однокурснице, не более того. Что пришло потом? Не знаю, она мне всегда нравилась. Катенька была красива. А я всегда боялся красивых женщин. И, хотя я знал (а студенческие сплетни ничем не отличаются от всех остальных), что она ни с кем не встречается, я относил это за счёт её… ну, не знаю, разборчивости, что ли… И так бы, наверное, это и продолжалось, если бы не одна из вечеринок, на которой всё и решилось.

Было 7 ноября. Как всегда, дня за три до Праздника Мировой Революции, нас начали активно принуждать к участию в праздничной демонстрации. Для вузовской администрации, как известно, все средства хороши – и обещания свободных дней, и угрозы несдачи зачетов. Богатый арсенал и сейчас был пущен в ход, и необходимое для праздничной колонны количество людей было набрано.

Праздник начался с обычного для таких дней настроения – смеси торжественной приподнятости с бесправной безысходностью. Такое настроение, само собой, – не изюм. Оно заставляет нервно трясти ногой и без конца поглядывать на часы в ожидании конца запланированного буйства красок. Поэтому опытные студенты заранее запаслись бутилированным оптимизмом, который и был употреблён per os32 в ближайшей подворотне. После этого одна из двух составляющих, а именно бесправная безысходность, безвозвратно ушла. Ну, а с торжественной приподнятостью уже можно мириться.

И мы шли по расцвеченным улицам сквозь строй зоофилов–стройбатовцев, мы тащили на себе портреты отцов нации и выхолощенные временем слова праздничных лозунгов, мы орали охрипшими глотками бессмысленное "ура" и беспричинно смеялись. И, по мере удаления от Трибуны, эйфория постепенно сходила на нет, мысли возвращались к повседневности, к тривиальным проблемам праздничного стола, и помертвевшие транспаранты на ходу сваливались в предусмотрительно открытый рот грузовика…


***

Человек жил здесь давно. Во всяком случае, дольше всех остальных. И уж во всяком случае, те, кто жил здесь давно – три, пять, семь лет – все помнили, что его лицо было в числе самых ранних воспоминаний о первых днях пребывания здесь.

Человек жил здесь давно. Он уже не представлял себе окон, не утянутых мощными коваными решетками, не представлял дверей, которые можно оставить открытыми. Он уже не знал, чем занимался бы, выйдя отсюда, и вполне справедливо полагал, что без приказаний персонала он не будет знать, что и как делать.

Человек жил здесь давно, и у него ничего не было. Только тетрадь в чёрном переплете из искусственной кожи, с отпечатками грязных пальцев на пожелтевших страницах. Сам он уже давно не читал эту тетрадь, открывал её очень редко – и тут же закрывал. Скорее всего, он забыл, что в ней, но расстаться с этой растрепанной кучкой бумаги не мог. Было несколько попыток заглянуть в тетрадь – и со стороны врачей, и со стороны соседей, – но человек вдруг становился очень агрессивным и никому не давал даже дотронуться до своего сокровища. Со временем его оставили в покое, и он смог в полной мере насладиться безграничностью обладания.

Человек жил здесь давно. Персонал привык к нему и иногда поручал какую-нибудь нехитрую работу – переписать конспекты (а многие учились на вечернем) или вымыть посуду. Гулять его не выпускали, да он особенно и не рвался. От долгого пребывания в закрытом помещении кожа его приобрела голубоватый оттенок и в сумерках сливалась с застиранной синей пижамой.       Человек молчал. К этому все привыкли. Никому ни разу за все годы не удавалось услышать от него хотя бы слово. Может быть когда-то, давным-давно, когда его только-только привезли сюда, он и разговаривал. Но этого никто не помнил.

Человек подолгу стоял у окна, иногда что-то чертил на стекле левой рукой, а правая рука в это время сильно прижимала к его груди тетрадку. И в это время с ним было тяжело общаться. Он не замечал жестов и прикосновений, не слышал слов. Он смотрел вдаль, губы его иногда подрагивали, как будто он что-то говорил…

Человек был сумасшедшим.


***

После демонстрации собрались у Гарика. Тесная двухкомнатная квартирка светлой памяти Никиты Сергеевича трещала по всем швам – никак она не рассчитывалась на двадцать с лишним человек гостей. Гости заполнили все углы, расселись на подоконниках, эффектно смотрясь на фоне запорошенных первым снегом деревьев. Серое осеннее небо давало простор праздничным мыслям. Девочки накрывали на стол, хозяин, успевший ещё с утра принять на грудь по поводу праздника с одной стороны и непраздничный погоды – с другой стороны, кружился по квартире, время от времени жестом фокусника доставая из всевозможных закоулков сосуды с товаром широкого потребления.

С пустым треском шлепались о журнальный столик перебираемые кассеты, слепила глаза настраиваемая фотовспышка, кто-то тихонько бренчал на гитаре, и среди всего этого Вавилонской башней возводился праздничный стол.

– А я ей говорю: "Бабуля, тебе же этого количества хватит, чтобы всех ангелов споить и в ЛТП33 отправить! Куда ж ты по третьему разу в очередь становишься?" – возбужденно рассказывал Гарик. – А тут моя милиция подкатывает. "Ты чего здесь права качаешь? Смотри, а то в праздничные дни в нашей гостинице двойной тариф!"…

Листья на деревьях казались почти черными в тусклом свете ноябрьского дня. Лениво падал на чёрный асфальт снег, превращая лопнувшие воздушные шарики в грязные, раскисшие тряпицы. Смятые картонные стаканчики у брошенных ларьков, урны, забитые бумажными цветами – конец карнавала. Двое молодых людей, неестественно несущих массивные, завёрнутые в газеты букеты – наверное, "Букеты Абхазии". Медленно бредущая по пустынной улице девушка в чёрном плаще – портрет осени в оконной раме…

Я отошёл от окна. Надо же присмотреться к людям, с которыми придётся пить. "И с кем-то вместе пьёшь вино" – как когда-то пел Виктор Цой. Оно, конечно, понятно – "просто хочешь ты знать, где и что происходит", дефицит общения, масса социологических исследований и прочее… Обычная сборная солянка, как на концертах в КремлёвскомДворце Съездов. Сборная Трамвайных Знакомых против Сборной Винно-Водочных Изделий. Счёт, конечно, будет в нашу пользу. Но в итоге победит дружба. Ну хорошо, водка, танцы, псевдо-интеллектуальные разговоры. В общем, процентов тридцать-сорок – таков мой сегодняшний КПД. А дальше? А потом? "Каждая тварь грустна после соития", как говорили древние? Да, грустное зрелище – чужие волосы на твоей подушке. Или наоборот, твои волосы на чужой... Осенний праздник не приносит радости.


      Уеду далеко.

      Куда? Когда? Не знаю сам.

      Ведь поезду легко

      Домчать до самых дальних стран34


Блюзовые ноты пробивались сквозь разговоры и звяканье расставляемых на столе тарелок. Блюзовые ноты осеннего вечера, несущие тяжесть дождя и серость туч, прозрачность мокрого асфальта и сияющую наполненность уличных фонарей, силуэт девушки в чёрном плаще, постукивание каблучков где-то впереди, в туманной мокрой дали, и одиночество, струящееся прохладным потоком из открытой телефонной будки…

– Ну, сели! – Гарик уже восседал во главе стола и хозяйскими движениями срывал фольгу с бутылки шампанского.

Ну, сели. Соседка справа – Катенька. Катенька, что тебе положить? Нет, конечно не затруднит. Так, теперь бокал. Ну, с праздником…

      И течёт река, волны сбивают верхушки с красиво разложенных салатов, разрушают замок, выстроенный из картофельного пюре, сворачивают головы бутылкам с прозрачной до синевы жидкостью… Голоса становятся всё громче, тосты – всё откровеннее, мощности магнитофона уже не хватает для того, чтобы перекричать нестройный хор голосов, говорящих ни о чём.

А рядом со мной – Катенька. Катенька, милая, пойдём танцевать? Я встаю со стула, помогаю подняться ей, мы выходим на середину комнаты, она кладёт мне руки на плечи… Я не понимаю, что со мной. Какое-то странное, необъяснимое чувство всеобъемлющей грусти… Я смотрю на это красивое лицо, совершенно серьёзное, без намёка на улыбку, и грусть моя растёт и ширится, но почему?… И я смотрю и смотрю, пока не вспоминаю, где я видел это выражение. И от этого мне становится легко и приятно, как в детстве, когда просыпаешься от кошмарного сна и понимаешь, что всё это только сон, а впереди – светлый день, полный веселых игр и интригующих тайн, пахнущий летом и ласковыми мамиными руками…

Мы танцуем с Катенькой уже несколько танцев подряд и смотрим друг на друга, не отрываясь. И я растворяюсь в её глазах, я тону в этой неясной улыбке Джоконды, я забываю обо всём на свете…

А потом мы с Катенькой возвращаемся из шумной квартиры Гарика к себе в общагу, мы идём по ночному городу, притихшему после шумного праздника. Снегопад кончился, но воздух по-прежнему влажный. Чёрный асфальт оттеняет белизну снега на газонах, где самые непоседливые уже успели оставить неровные пунктиры следов. Мы идём, взявшись за руки, не обращая внимания на редкие шумные компании, попадающиеся нам на пустынных улицах. Кто и когда сможет постичь эту беспорядочную симфонию, симфонию большого города? Кто и когда отыщет систему в хаотичном движении транспорта и блужданиях одиноких бродяг, прикрывшихся слониками японских зонтов? Не знаю, будет ли это когда-нибудь, понадобится ли это кому-либо ещё… Но верю, что будет, будет из-за нашей неизбывной страсти к познанию, к постижению всего, что кажется непостижимым. Но… кажется, Монтень сказал, что непостижимое постигается путём постижения его непостижимости…      Общага сияла всеми огнями и гремела музыкой самых разных мастей. Тёплая, в честь праздника, вахтерша, широко улыбнувшись, поздравила нас с праздником. У двери в Катенькину комнату мы остановились.

– Зайдёшь?

– Если пригласишь.

– Приглашаю.

В комнате было темно. Уютно пахло женским жильем. Катенька включила ночник и села на кровать.

– Раздевайся, садись.

Я снял пальто.

– А где соседка?

– Галка? Она замуж вышла, к мужу перебралась. А прописана здесь, так что я совершенно свободна. Чаю хочешь?

– Не откажусь.

Катенька взяла чайник и вышла на кухню. Я огляделся. В этой комнате я был впервые, впервые я был с Катенькой и, наверное поэтому, чувствовал себя стесненно, хотя действие спиртного ощущалось в полной мере. Я сидел на стуле, бессознательно поглаживая скатерть, ощущая пальцами лёгкую шероховатость шитья, разглядывая фотографии на стенах и корешки книг на полке, я вспоминал прошедший вечер и видел перед собой Катенькино лицо. Я оживлял в памяти каждую черточку этого лица и каждый нюанс этой улыбки, я видел её в объёмной реальности, чувствовал запах её кожи, слышал её голос.

И я понял, что сегодня ни в коем случае действие не будет разворачиваться по надоевшему сценарию. Я не останусь в этой комнате, даже если меня будут насильно оставлять здесь. Слишком чиста была Катенька, слишком ясной была её улыбка… Может быть, именно поэтому Катенька до сих пор была одна.

О чем мы говорили тогда? Не знаю… обо всем. Мы проговорили всю ночь, и я уже предвижу улыбки скептиков, уверенных в том, что так быть не может. Тем не менее, это было…

А потом? Потом мы как-то тихо сошлись, я практически совсем перебрался в её комнату. Именно тихо, без бесконечных гуляний по городу, стояний в подъездах, записок и прочей атрибутики молодежной игры в любовь.

И вот уже месяц я смотрю по утрам на милое Катенькино лицо и целую по ночам её тело, уже месяц мы живём какой-то размеренной супружеской жизнью, и иногда я сам себе удивляюсь, потому что очень уж это не вяжется с общепринятыми представлениями о развитии отношений между полами. Но мне тихо, хорошо и спокойно. У меня есть всё, что я только могу себе пожелать. Не знаю, что думает обо всём этом Катенька, но мне кажется, что ей это нравится так же, как и мне. Хотя, кто знает… Но уж во всяком случае, есть одна сторона нашей жизни, в которой я уверен, что называется, на все сто…

– Володенька, пора.

Я смотрю на часы. Шесть тридцать. Действительно, пора. Пора туда, за реку, в бывшее графское имение, ныне ставшее приютом для всех душевнобольных области, государством в государстве. Ну что ж, встаём из-за стола…


***


Сон мой длинен и дивен. Часто он становится кошмарным, но я уже давно привык к кошмарам, я не реагирую на них. Тем более, что Они тоже знают про эти кошмары и научились быстро и почти безболезненно бороться с ними. Хотя, в общем-то, какому какое дело до моей задницы, которая уже давно напоминает негатив с изображением звёздного неба в ясную ночь? И каждая звездочка – знак победы над очередным кошмаром, знак торжества советской медицины, знак возвращения затуманенного разума из мрачных глубин подсознания. Но где они, границы этого тумана, и кто вообще может провести здесь границу между "туманно" и "ясно"? Уверены ли Они в своей нормальности, а если да, то не является ли это тупой ограниченностью смертельно раненого носорога? Да, я вижу всё немного по-другому, я смотрю на звёзды, будучи уверенным в том, что совершенно точно знаю все законы мироздания, и чья вина в том, что мои представления отличны от Их? Ведь, как ни крути, но кто-то должен был бросить семя в урну, наполненную пеплом, и сияющий всеми красками цветок должен был вырасти на экскрементах цивилизации. И Она, по всем законам логики, рано или поздно должна была оторваться от национальных роз, продающихся по ценам проституток на пропахшем гнилью колхозном рынке, для того, чтобы подойти к цветку, постичь его красоту, плениться его ароматом… Мы слишком часто проходим мимо. Нас, Проходящих Мимо, очень много. И мы считаем себя правыми – ведь очень силён в нас тезис "меньшинство подчиняется большинству". А в большинстве и прожить легче, и совесть грызёт гораздо меньше – стая покрывает всё. Именно отсюда, наверное, такое отношение к тем, кто выпадает из большинства – смесь страха, сострадания и ненависти. Они смотрят на нас так, как смотрели бы на полураздавленного гигантского варана, волочащего по песку вываливающиеся кишки… И нам не остаётся ничего, кроме смирения – законы стаи суровы и беспощадны.

Сон мой длинен и дивен. Я смотрю в глубокое осеннее небо, я читаю на плотном свинце облаков письмена, начертанные кем-то очень давно, я вижу картины, начертанные вечным художником на смятом холсте Земли. Чудесные цветы распускаются по всем углам холста, иногда они приобретают кроваво-красный оттенок, и холст начинает пахнуть порохом, иногда наоборот, становятся небесно-голубыми, и чарующие ароматы струятся над изрезанным лоном Матери. Я смотрю вдаль и вижу метастазы огромных городов, исходящие зловонными грязно-серыми миазмами. Я заглядываю внутрь, я вижу Его и Её, кружащихся в древнем танце, исполняющих с максимальным старанием сложные па, придуманные вечным хореографом. Может быть, это действительно что-то вечно юное, неувядающее, может быть, нечто иное, инстинкт, пахнущий кислым. "Но любовь – какое слово…"


***


Серым ноябрьским утром бывшее имение графа Орлова встречало гостей. К этим гостям здесь все привыкли, их не боялись, к ним не проявляли недобрых чувств. Студенты всегда были слегка напуганы первым визитом в желтый дом, они были уважительны в общении с Жителями, у них были сигареты, и они щедро раздавали Жителям этот предмет вечного дефицита. С ними можно было запросто поговорить, их можно было попросить о каких-то мелких одолжениях. Гостей встречали с тихой радостью.

И я выхожу из старого, пропахшего бензином, морщинистого ада институтского автобуса и галантно подаю руку Катеньке – её немного укачало. И чёрная резина на истертых ступенях напоминает сбившиеся в кучу нотные станы, да и как оно может быть иначе здесь, в этом гетто, где смешиваются, сливаются воедино для того, чтобы приобрести некую странную, невыразимую окраску все существующие в мире понятия, где добро выворачивается наизнанку, а зло становится самым желанным качеством, где вечный круг дао теряет кристальную контрастность и сливается с сегодняшним небом. Вот только нот нет на этих нотоносцах. То ли забыли написать, то ли стёрлись они от бесконечных подошв. Но дело не в нотах, музыка живёт, её создают здесь, импровизируя, силой неимоверных характеров, мощью образов, рождающихся в необычных нейронных треках, и смело меняются тональности, и натягиваются сильными сухожилиями струны для того, чтобы бросить в вечность могучий кластерный аккорд и повиснуть, обмякнув, на телеграфных столбах под затухающие в пространстве звуки…


***

И я вновь представляюсь себе Алисой в Зазеркалье, я никак не могу постичь улыбку, предвещающую появление комнатного тигра, и карточные короли кажутся мне реальными в своей объёмности, и я постепенно привыкаю к негативному отображению реальности за сетчатым забором, отделяющим желтый мир Зазеркалья от обрыдлого царства штампов и критериев, оценочных вариантов и строго распланированного бюджета.

…Сердце напрягается и вместо полного выдоха делает полный вдох. Удивлённо трещат створки клапанов, приступая к небывалой работе… Я провожу рукой по волосам, сооружая в гениальном откровении новую причёску, я ощущаю расширение пор во всем теле, атавистические запахи окружают меня плотной толпой, древние законы обретают плоть, чёрной грязью скапливается под ногтями прошлое… "Но любовь – какое слово…"


***


Знакомство случилось тривиальным. Церемония представления, пристальные взгляды с обеих сторон, краткий экскурс в историю, и наконец самое интересное – поворот ключа в массивной двери, лёгкое преподавательское "Ну, вы пока здесь без меня побеседуйте", щелчок закрываемого замка, и вот мы один на один с тридцатью мирами, каждый из которых отличен от другого, не согласуется с соседним и ни за что не хочет сближаться с ним.

И как быть со знаменитым Cogito ergo sum35, если ergo распалось на составляющие, и они рассыпались по свету мириадами песчинок of stardust36, как соединить воедино два берега реки жизни, не зная, куда она течёт, эта река, как найти те причинно-следственные связи, на которых построена и стоит уже тысячи лет огромная пирамида узаконенной сотнями институтов жизни. Впрочем, кому дано понять, сколько связей необходимо для того, чтобы гордо переваривать белки, жиры и углеводы? И если действительно верно то, что мы называем жизнью, и если действительно прекрасно то, что мы называем шедеврами, то как быть с тем изъеденным паршой яблоком, не выдержавшим своей собственной гнили и упавшим на тщательно уложенный парик сэра Исаака и тем самым давшим ему повод перейти от примитивной механики к одному из основополагающих законов бытия? Всякое действие рождает противодействие, удары чекана по аверсу выбивают узор на реверсе. И если есть Зеркало, то просто обязано быть Зазеркалье. Вот, где зарыта собака.

А "скорбные душою" уже обступили нас тесным кольцом, по-детски наивно трогают полы белых халатов, просят поделиться тапочками, рассказывают о виденных ими катаклизмах и о секретных предписаниях внеземных сил, согласно которым они и живут здесь, и тянут на себе катастрофически тяжёлый груз секретной миссии. Их не надо ни о чем расспрашивать, они расскажут всё сами. Вот только Капсула немного агрессивен, да стоит у окна мужчина, отвернувшись, смотрит вдаль и прижимает к груди засаленную тетрадь в чёрном переплете из искусственной кожи.

Катенька тоже смотрит на него, не принимая участия в общей беседе. Мы стоим рядом, смотрим на него, а он не обращает на нас никакого внимания. Что привлекает нас к нему? Что заставляет забыть обо всем? Мы смотрим на него, смотрим молча, до самого окончания визита, до прихода преподавателя. Нас ведут в учебную комнату и предлагают поделиться впечатлениями. Впечатлений, естественно, масса. Все наперебой делятся увиденным и услышанным, спрашивают о диагнозах и просят посмотреть истории болезней, а преподаватель, с терпеливой усмешкой и комментариями по ходу разговора, делится знаниями. И, уже в самом конце, когда ажиотаж постепенно начинает спадать, раздаётся голос Катеньки.

– Скажите, а что это за больной стоит всё время у окна?

– А-а-а, это один из интересных больных. Я, правда, не могу вам сказать, при каких обстоятельствах он сюда поступил, это было ещё до меня, – я здесь четвёртый год, – да и в общем-то, никто уже не помнит… А интересен он тем, что за всё время нахождения здесь, в клинике, он не произнес ни слова. При обследовании никаких органических нарушений выявлено не было. Речь и слух у него в норме. Попробуйте, может быть, вам удастся его разговорить, хотя до вас уже многие пробовали, и безрезультатно.

– А почему же ему поставили диагноз шизофрении?

– Ну… – преподаватель замялся. – Я не знаю, на основании чего, обследовали его ещё до меня… Видимо, на основании тестирования… других объективных методов…

– Юрий Николаевич, а можно посмотреть его историю болезни? – спросил я.

– Я постараюсь показать её вам. Дело в том, что истории болезней всех больных, находящихся здесь в течение долгого времени, находятся у главврача. Мы заполняем дневники и подшиваем их к историям там же, в его кабинете. Да, друзья мои, наш сегодняшний день подходит к концу. Завтра я буду спрашивать у вас главы "История психиатрии", "Методы оценки психического состояния" и… ну, скажем, "Сумеречное состояние сознания". Автобус сейчас подадут, предлагаю вам подождать его на улице. Всего доброго, до завтра…


***


Разум спал. Время от времени в вечной темноте туманными сполохами возникали неясные обрывочные видения, но разум спал и не мог осознать и оценить того, что он видел. Чья-то речь слышалась в мозгу, но он забыл все слова, и они его не трогали. Единственным, что он мог различить в темноте, был унылый пейзаж серой пустыни под фиолетовым небом. Да иногда слышался голос, от которого хотелось плакать чистыми, светлыми слезами (если он помнил, что такое плакать), плакать и улыбаться. Мышцы, иссохшие от долгой неподвижности, пытались сложить древнюю комбинацию – лицо сморщивалось в диковинной гримасе, из глаз выкатывались слёзы, текли по иссиня-бледным щекам, но он забыл, что такое слезы, и это совершенно не волновало его.

Он не знал, что такое волнение. Он стоял (сидел, лежал), прижимая к груди чёрную тетрадь, не зная, зачем она ему, но инстинктивно веря в то, что она нужна, в то, что так и должно быть. Разум спал. Кто знает, был ли этот сон вечным, было ли это сном вообще, или это можно назвать смертью, хотя слова и не важны, важно, что мы подразумеваем под смертью, death, mort, exitus letalis… Слова не важны для него, он отвык от них, разум отбросил их за ненадобностью. Слов не было, не было и поступков, в их привычном смысле, была только серая пустыня под фиолетовым небом, и неизвестно, что было более реальным – пустыня или стальные решетки на окнах, фиолетовое небо или спертый воздух психиатрической палаты… Разум спал…


***


– Не понимаю, – Катенька поплотнее запахнула полы пальто и подняла воротник. – Ну молчит человек, поговорить с ним невозможно, невозможно объективно оценить его психический статус. Но если человек не говорит, это ещё не значит, что он сумасшедший!

Мы возвращались из института пешком – надо было пройтись по магазинам, хотя бы для очистки совести. Я остановился, чтобы прикурить. Спички ломались и тухли. Наконец мне удалось впасть в прелесть порока, я затянулся и, выпуская дым, сказал:

– Да, но ведь указано, что его обследовали методом тестирования. Вероятно, тесты что-нибудь да показали…

– А если он, как Андрей Рублёв, дал обет молчания?

Я расхохотался.

– Катенька, милая, много ли ты встречала в наше время людей, способных дать обет и выполнять его в течение многих лет? Я лично не встретил пока ни одного. У нас просто нет времени на всё это.

– При чем здесь время? Это ты у нас слишком практичный, ты даже стихи свои пишешь из практических соображений!

– А при чем здесь я? Тем более, ты знаешь, что права ты здесь лишь отчасти. Никакой меркантильности в моих стихах нет. Так что не нужно переходить на личности.

– Извини. Я просто не могу понять, чем он так меня привлёк.

– Меня тоже. Я не мог отвести от него глаз.

– Аура?

– Ты считаешь его экстрасенсом? Или эпилептиком?

– Не знаю, но что-то здесь меня настораживает. Давай зайдём за хлебом.

Выйдя из булочной, где хамоватая кассирша поговорила с нами в лучших традициях советской торговли и вдобавок обсчитала на одиннадцать копеек, Катенька саркастически усмехнулась.

– В начале было Слово…

– И Слово было у Бога, и Слово было Бог.

– И нельзя жить без Бога в душе…

– И нельзя жить без Слова в душе…

– Но иметь Слово в душе и молчать – можно.

– Не знаю… Не думаю. Вернее, конечно можно, только мне почему-то не особенно в это верится.

– А может быть, здесь всё дело в характере?

– Короче, ты пытаешься меня убедить в том, что он – абсолютно нормальный человек?

– Ну, может быть и не абсолютно нормальный, но и не настолько шизофреник, чтобы держать его под замком неизвестно сколько.

У книжного магазина вокруг уличного прилавка с книгами собралась довольно большая толпа. Я кое-как пробился сквозь чужие плечи и локти. Продавец ловко разрывал замерзшими руками жёлтые бумажные пакеты и извлекал оттуда стопки зеленоватых книг в мягких обложках. Кен Кизи. "Полет над гнездом кукушки".

– О чем это? – спросил я у него.

– Очень интересно. Про сумасшедший дом.

Мы с Катенькой переглянулись. Я полез в карман за деньгами.


***


… И если бы я мог сказать, что такое любовь, я выпил бы небо в знойную летнюю ночь, и звезды золотыми рыбками заискрились бы в моих кровеносных сосудах, и кровь забурлила бы как полусладкое шампанское, но золотые рыбки сияют за тысячи световых лет от меня, но шампанского нет в продаже, и нет дороги назад…


***


– Вот что я вам скажу, друзья мои, – Белый Медведь откинулся на спинку стула и обвёл нас взглядом маленьких глазок. – Всё, что мы вам здесь, с позволения сказать, преподаем, есть порождение советской школы психиатрии. В советской медицине… м-м-м… в силу определённых причин сложилась своя, во многом оригинальная школа психиатров. Ну, а всякая школа наряду с достоинствами всегда имеет недостатки. Да.

Наш Юрий Николаевич внезапно взял больничный, и замещать его довелось Белому Медведю – древнему дядьке с белоснежными волосами и медвежьей походкой. Он, по сути, стоял у истоков этой больницы, знал о ней всё, и именно это навело меня на мысль. Я наклонился к Катеньке.

– Слушай, может быть, спросим у него?

– О чем?

– Ну, об этом молчуне. Он наверняка должен знать.

Катенька немного подумала и подняла руку.

– Александр Анатольевич, разрешите вопрос.

– Пожалуйста, милая девушка… э-э-э… Катерина Сергеевна.

– Вы сказали, что наша школа психиатрии имеет свои недостатки. Скажите, а отрицание фрейдовского психоанализа относится к этим недостаткам?

– Хм… Вопрос злой и, я бы даже сказал, неосторожный. Ну да ладно, мой возраст уже не позволяет мне лгать, хотя я думаю, что здесь у каждого своё мнение. По-моему, да, это один из наших недостатков. Хотя, к Фрейду тоже имеется много вопросов. А вы читали его работы?

– Несколько работ, те, что есть в городской библиотеке.

– Вы, я вижу, увлекаетесь психологией?

– Увлекаюсь.

– Ну что ж, что ж… Однако, мы с вами заговорились. Пора к больным, друзья мои. На курацию. Напоминаю, что в четверг вы сдаёте истории болезней с тем, чтобы я смог в субботу подписать ваши зачетки.

По дороге в отделение я спросил у Катеньки:

– Зачем ты заговорила с ним о Фрейде?

– А затем, мой милый, что никогда Белый Медведь не стал бы говорить при пятнадцати слушателях о том, что скрывают несколько лет. Пусть даже он настолько стар, что ему нечего терять.

– А с чего ты взяла, что здесь что-то скрывается?

– Во-первых, чутьё, обычное женское чутьё. А во-вторых, я вспомнила наш разговор с Юрием Николаевичем, и мне кажется, что он всё время уходил от ответа.

– А мне кажется, ты слишком увлекаешься детективными романами и начинаешь подозревать всех и вся.

– Ну что же… – она на ходу чмокнула меня в щеку. – Время нас рассудит.

На курацию нам с Катенькой дали маленького вертлявого мужичка со сморщенным, очень подвижным личиком. Мимика его была так стремительна, что черты лица ускользали. По-моему, на фотографиях он должен был получаться с размытым пятном вместо лица.

Мужичок быстренько изложил нам основные вехи своей биографии: служба в КГБ, затем перевербовка его жителями Планеты Зеленого Чудовища и засылка диверсантом в Красный Океан; написание трехтомной эпопеи из жизни фантомов и фантомок; разоблачение им шефа Черного Интернационала и грязный эпистолярный роман с Аллой Борисовной Пугачевой. На романе наш герой остановился подробно, явно смакуя порнографические подробности. Мы старательно записали его слова, опустив при этом эротическую составляющую, остальное предстояло списать с истории болезни.

А Молчун всё стоял у окна, прижимая к груди чёрную тетрадку.

– Слушай, я не могу, давай подойдём к нему. – сказала Катенька.

– И что мы ему скажем?

– Я не знаю, но давай попробуем.

– Ну что ж, только начинать будешь ты.

Мы подошли к нему, и Катенька тронула его за плечо.

– Простите пожалуйста…

Мужчина стоял, не шелохнувшись. Чуть дрогнули кончики пальцев, чуть напряглось лицо. Потом вздох – и всё как прежде.

– Простите… Вы не могли бы повернуться?…

Никакой реакции.

– Послушайте, вы что, специально?

– Пойдём, Катенька. Всё напрасно. – я взял её за руку.

И тут он повернулся и посмотрел на Катеньку с каким-то интересом.

– Вы меня понимаете?

Мужчина слегка кивнул, не сводя глаз с Катеньки. Тут уже я заволновался. Взгляд его был ясным, напряжённым, каким-то пронизывающим.

– Вы можете говорить? – я даже подался вперёд.

Он скользнул по мне взглядом, потом снова перевёл его на Катеньку. Не было никаких сомнений – она его чем-то заинтересовала. Катенька повторила мой вопрос. Мужчина помолчал, потом на его шее вздулись жилы, на глазах выступили слёзы, и он прошептал, даже скорее не прошептал, а прохрипел:

– Катарина…

Этот шёпот показался нам громче крика. Мы стояли, потрясённые звуком заржавевшего голоса, не в силах вымолвить ни слова. И в этот момент в палату вошёл Белый Медведь.

– Друзья, пора заканчивать. Пойдёмте в кабинет.

Мы с Катенькой переглянулись. Потом она слегка дотронулась до плеча Молчуна.

– Мы придём завтра. Хорошо?

Он едва заметно кивнул и снова отвернулся к окну.

      В кабинете нам раздали истории болезней курируемых больных, и пока Катенька переписывала необходимые данные, я сидел и прикидывал, как лучше подойти к Белому Медведю. Вариантов было несколько, но пока я выбирал оптимальный, Катенька закончила писать и обернулась ко мне.

– Что ты обо всем этом думаешь?

– Всё очень странно. Настолько странно, что я не знаю, чему больше верить – тому, что он заговорил, или тому, что он все эти годы не разговаривал.

– Надо хорошенько всё взвесить.

– Да что взвешивать? Случайно сказанное слово?

Катенька покачала головой, пристально глядя на меня и загадочно улыбаясь.

– Ты что, не уверена в том, что это случайно?

– Не знаю, пока не знаю. Во всяком случае здесь надо разобраться.

– Если успеем – цикл заканчивается через три дня.

– Нужно успеть. – Катенька взяла историю и понесла её к преподавательскому столу.

– Ну что же, занятие закончено. Пишите, сдавайте. – Белый Медведь завязал тесемки на папке с историями аккуратным неторопливым бантиком. – А от вас, Катерина Сергеевна, я жду особенно хорошей истории. Постарайтесь быть оригинальной.

Группа потянулась к выходу, на ходу забрасывая на плечи сумки, поправляя шапочки и подкрашивая губки. В дверях я обернулся. Белый Медведь задумчиво смотрел нам вслед, и мне показалось, что когда наши взгляды встретились, он чуть-чуть улыбнулся.

После занятий мы решили зайти к Мартыну – он обещал зимние сапоги для Катеньки. Позвонив ему домой, я наткнулся на его младшего брата.

– Здорово, Семен, брат дома?

– Это ты, Володя? Нет его.

– А-а-а... – протянул я.

– Он срочно нужен? – Семен проникся моим замешательством.

– Да не так, чтоб очень, но пообщаться бы надо.

– Ну ладно. Он вообще-то говорил, чтобы я сообщал, где он, только своим…

– Ну, я-то свой! – гордо заявил я.

– Да, я тоже так думаю. В общем, он в Океанне.

"Океанной" у нас называли два кафе – "Океан" и "Анна", которые находились рядом друг с другом. Это означало, что уж в одном из двух кафе Мартын присутствует обязательно.

– Ну спасибо, Семен.

– Да не за что. Но вообще, ему лучше не говори, что это я сказал. Сведи всё к случайной встрече.

– Остерегаешься?

– Само собой. Ты же его музыкальные пальчики видел, знаешь. Ну ладно, пока.

Мартын заседал в "Анне". Он сидел в одиночестве за столиком, который был весь заставлен бутылками, бокалами, фужерами, рюмками и прочим стеклом. Он первый увидел нас, и роскошный бас с хрипотцой a la Supermax загрохотал под сводчатыми потолками полуподвала.

– Ну, наконец-то, знакомые фейсы! Давайте сюда, голуби!

Он пожал мне руку, Катенькину ладошку галантно поцеловал, и тут же заказал шампанское.

– Ну что, голуби, за встречу! Да, Катенька, насчёт сапог я договорился, будут в следующий четверг. Итальянские, на натуральном меху, серые, как ты просила. Цена приемлемая. Ладно, хватит о делах. Ваше здоровье!

Мы чокнулись. Мартын закурил, выпустил замысловатое кольцо дыма и вдруг тяжелым голосом проговорил:

– Аз есмь суицид. Хронический… Что есть наша жизнь, голуби? Медленное самоубийство, постылое в своей безысходности, изматывающее своей бесконечностью и давящее на мозги своей обыденностью. Нет, Вова, ты помолчи пожалуйста, дай выговориться! Не так уж часто я позволяю себе напиться до состояния полнейшей откровенности… или полнейшего скотства… что, впрочем, одно и то же. Да, голуби, поздравьте меня, я сегодня сделал очень ценное приобретение.

С этими словами он достал из дипломата довольно потрепанную книжицу в потертом переплете серо-голубого цвета и протянул её мне. Я покрутил книжицу в руках, пытаясь прочесть название. Наконец приглушённый кафешный свет попал во все впадинки на обложке, и я вслух прочёл:

– "Апокрифы древних христиан". Настольная библиотечка атеиста. И что в ней ценного?

– Выходные данные посмотри. Тираж.

Я посмотрел. Издательство Новосибирского академгородка. Тираж 500 экземпляров. Негусто.

– Впечатляет? – Мартын торжествующе смотрел на меня.

– Да не очень, если честно. Что такое пятьсот экземпляров? Мизер. – я пожал плечами.

– А ты с другой стороны посмотри, голубь!

– С какой другой стороны?

– Со стороны покупателя, Володя. – вмешалась в наш разговор Катенька.

– И что?

– Тираж крошечный. Это значит, что книга издавалась для ограниченного круга. В продажу, скорее всего, не поступала. Понимаешь? Это библиографическая редкость. У меня уже руки чешутся, несмотря на то, что я даже не представляю, что такое эти апокрифы. – пояснила Катенька.

– Вот-вот. Я тоже не понимал, пока мне один семинарист не растолковал, – закивал трезвеющий Мартын. – Апокрифы – это раннехристианские книги, авторство которых не доказано, и поэтому они не вошли в Библию.

– Значит, в церкви тоже есть своя цензура? – засмеялся я.

– Да не в этом дело! – с горячностью воскликнул Мартын. – Тебе не всё равно, есть там цензура или нет?

– Так ты объясни, в чем дело.

– Эта книга – ценное приобретение ДЛЯ МЕНЯ! – с нажимом произнес он. – Меня не интересует, кто как к ней относится. Может, кто-то за неё гроша ломаного не даст, а мне она знаешь, во сколько обошлась? В пятьсот рублей!

– Пятьсот?! - выдохнул я. Моя годовая стипендия!

– Ну, это в общем… – сказал Мартын. – А так – джинсы "Монтана", блок "Мальборо", два дезодоранта бундесовских37 и сто рублей.

– Что так дорого? – недоверчиво спросил я. – Эта книга действительно того стоит?

– Понимаешь, голубь… – Мартын выпил залпом полстакана водки и закурил. – Для меня она бесценна. Потому что в ней указан Путь!

– Путь куда?

– Путь вообще.

– Как это? – не понял я.

– Понимаешь, Вова, надоело мне всё это, – Мартын помахал в воздухе волосатой лапой. – Суета сует и всяческая суета! Смысла в этом нет. Понимаешь, смысла!

– Что, Мартын, творческий кризис? – не удержался я.

– Смейся, смейся! Ты думаешь, я не вижу, не чувствую, как вы все ко мне относитесь? Фарцовщик – он и есть фарцовщик! И без него не обойтись, и с ним рядом – не комильфо. Я для вас существо второго сорта, как вон тот халдей! – Мартын кивнул пробегающему мимо официанту.

– Хватит тебе комплексовать, Илюша! – попыталась успокоить Мартына Катенька.

– А я и не комплексую по этому поводу, Катюшка. Я ведь уже опытный, лет десять фарцую. Поначалу, конечно, переживал… Нет! Поначалу как раз не переживал, всё мне нравилось, всё возбуждало. Такое, знаете, ощущение всемогущества было. Всё достать могу, любое желание выполнить! Денег у меня полные карманы, шмотки на мне все фирменные, девки вокруг вьются, только что в открытую себя не предлагают… Да и предлагали, бывало… Чуваки в друзья набиваются, каждый норовит полезным стать, чтобы контакт наладить. Только вот, чем больше денег становилось, чем фирменнее шмотки, тем меньше счастья оставалось. Тесно мне стало, тесно и скучно… да вы шампанское пейте! Давайте, за вас, за любовь! – он налил нам шампанского, а себе плеснул в рюмку коньяка.

Мы чокнулись. Выпили без настроения, но Мартын этого не заметил. Он продолжал вспоминать.

– А однажды подставили меня. Заказ был от одной уважаемой дамы… Да не дамы, а так… Папа у неё важный человек, мог большие неприятности мне устроить. Я ей пообещал достать джинсы, каких ни у кого в городе больше нет. И достал, точнее, договорился с одним… Он достал и должен был мне переслать прямо к её дню рождения. Но не срослось – попал он за валюту. А мне что делать? До дня рождения двое суток остаётся. Дали мне наводку на одного моряка из Одессы. Позвонил ему, объяснил. Он говорит: "Приезжай, есть то, что тебе нужно". Я на самолёт – и в город у моря. Встретились мы с моряком, привёл он меня домой, я посмотрел – и чуть не упал. Что тут говорить? Вы же у меня дома были. Так вот, у меня – пустыня по сравнению с тем, что там. Я начинаю бурно восторгаться, а он смотрит на меня так, с сожалением, и говорит: "А ты бы на Западе не выжил!". "Почему?" – спрашиваю. "А ты бы, говорит, сначала нахватался всего этого дерьма ртом и жопой, а потом умер. Или от несварения, или от тоски". Я удивляюсь и вопрошаю, что со мной не так. Он мне отвечает, что, мол, для кого-то икона – это антикварная вещь, выгодное вложение денег, а для кого-то – образ Божий, перед которым люди веками молились.

"А я-то здесь при чем?" – спрашиваю.

"А у тебя Бог другой – деньги да шмотки" – говорит.

"А это всё?" – интересуюсь.

"А это всё я дочери навёз. Сам, своими руками её такой сделал. Вот и переживаю теперь. Бери свои джинсы, поехали. И думай, думай."

Отвёз он меня в аэропорт, посадил на самолёт… И начал я думать. А сегодня был у одного человечка, увидел эту книжку. Открыл её наугад – Коптское евангелие от Фомы, стих 47. "Иисус сказал: будьте прохожими". И меня как ударило! Сразу всё ясно стало. Будьте прохожими! Это же так просто! Будьте прохожими…

…Домой мы возвращались молча.


***


И вот, суббота – полупраздник, полубудни, серая и влажная, тёплая и привычная, как кусок свежесваренного мяса. Honey pie, you are making me crazy…38 Суббота, освящённая приятной уикендовской негой, возможностью откровенного ничегонеделания, узаконенной ленью, и заполненная до отказа запахом гниющих листьев и мелким дождиком…

Я один, я дивно один сегодня. Я стараюсь реализовать все возможности, прожить несколько своих жизней, сделать множество взаимоисключающих дел, каждое из которых, а особенно все они вместе, несёт в себе лишь одно – попытку разобраться в самом себе, взглянув на себя в нетрепетный различных ситуаций…

Итак, широкая, как танцплощадка, ступенька у входа в магазин. Огромный козырёк, защищающий от дождя. Я стою здесь, выбирая один из многих путей, лежащих передо мной сегодня. Горький дым сигарет похож одновременно на песни советских панков и на выяснение отношений. Самый простой путь разобраться в лабиринте – всё время идти налево, но простота хороша лишь в технологическом процессе, мне же сейчас это не подходит. Сегодня я взял на себя смелость прожить этот день сложно. И никто не в силах отговорить меня. Да никто, честно говоря, и не пытается. Могла бы попытаться Катенька, и я даже уверен в том, что её попытка увенчалась бы успехом, но Катеньки нет, она уехала на выходные к родителям, решать какие-то срочные вопросы, возникшие в связи с тем, что её отца переводят в наш город.

Я дивно один, мне есть, куда идти, но идти всё время налево, идти против часовой стрелки – не значит, становиться моложе.

Тлеющий огонёк подводит итог последней минуте короткой жизни сигареты. Подходит время выбора, время принятия решения. Осень подсказывает вариант, он пахнет теплом и уютом, но я – не Мартын, я не хочу уюта везде и во всем. И осень отворачивается, обиженно бормоча что-то простуженным ветром своего дыхания, а Город в это время уже начинает сжиматься до размеров улицы, на которой я стою, и мир тоже сжимается, туго скручиваясь в причудливо напряженную пружину женской фигурки, проходящей мимо. Походка женщины тоже напоминает о том, что сегодня суббота, – она ленивая и чуть-чуть усталая. И это означает, что Василиса Премудрая уже бросила свой клубок, и этот клубок мыслей, поступков, привычек в золотистом плаще и красных туфельках уже покатился куда-то по дороге, а мне уже пора – сигарета докурена. И я делаю первый шаг по Улице Фантазий.

Походка моя тоже становится вялой, сомневающейся. Я иду вслед за женщиной и в упор разглядываю её фигуру, ноги, волосы. Я иду за ней и пытаюсь проиграть в уме все возможные последствия этого выбора. Я меняю интерьеры, со вкусом подбираю цвет обоев в её комнате, стараясь, чтобы он подошёл к этому вечеру и настроению, цвет лампы за ресторанным столиком, тональность музыки, которая будет сопровождать нас в блужданиях по лабиринту слов, жестов, взглядов. Я примеряю высоту оконного проема в её спальне к высоте её каблучков и остаюсь доволен. Впору сказать, что это хорошо, но ведь не поймут, сочтут за дебила.

Мы продолжаем идти по паутине улиц, расстояние между нами остаётся неизменным, и я уже не слышу звука каблучков, я привык к нему, сжился с ним… Клубок Василисы выплетает причудливую сеть, и я туго натягиваю её на вылепленные мастером ножки, чтобы получить модный эротичный ажур…

Мне кажется, она уже давно чувствует моё присутствие. Нить, незримо связывающая нас, натягивается всё туже, и она принимает эту игру, не прибавляя шага и не ныряя в слуховые проходы арок. Мне нравится это, я даже начинаю улыбаться от удовольствия. Постепенно меняется освещение, свет фонарей прочерчивает демаркационную линию на уровне трёх человеческих ростов, и путь, теперь уже ограниченный потоком света, становится рельефнее и, я бы даже сказал, императивнее.

Наконец, мы выходим к тому самому магазину. Она подходит к таксофону, висящему на стене рядом с входом, и начинает набирать номер. Я снова поднимаюсь на ступеньку и закуриваю. Улица почти пуста. Расцвеченные яркими огнями витрин влажные тротуары лениво выдыхают, отторгая налипшие дождевые капли. Изредка проезжают автомобили, оставляя на некоторое время сухой след в виде трагедии двух параллельных прямых. Огонёк сигареты стал ярче, а дым – вкуснее. Сквозь стекло телефонной будки я чувствую на себе её взгляд. Путь пройден?…


***


Когда на горизонте уже показалась ломаная кривая городской окраины, Катенька, до этого молча шедшая рядом, повернулась ко мне и сказала:

– Надо искать его историю.

– По-моему, нам нужно найти домашний телефон Белого Медведя.

– Думаешь, он скажет?…

– Не знаю… Мне кажется, шанс есть. Слишком уж необычным взглядом он смотрел на меня, когда мы выходили… Но почему Молчун назвал тебя на немецкий манер?

– Это я и сама хотела бы узнать…

– И всё же, сначала был Взгляд. А затем уже Слово…


Вечером мы отыскали на вахте телефонный справочник. По счастью, однофамильцев у Белого Медведя было только двое.

– Алло, Александр Анатольевич?

– Да, слушаю вас.

– Добрый вечер. Это Владимир, ваш студент из пятьсот сорок первой группы. Вы у нас сейчас замещаете.

– Да-да, я понял, понял…

– Простите, пожалуйста, за беспокойство, нам необходимо поговорить с вами…

– Кому – вам, позвольте спросить?

– Мне и моей… Катеньке.

– А-а, почитательнице Фрейда? Всё, всё, молодой человек, я вас узнал. И, пожалуй, даже знаю, о чем вы собираетесь со мной говорить. Ну что ж, сможете сейчас ко мне подъехать?

– Не знаю, удобно ли?…

– Давайте без политесов, молодой человек, – со смешком сказал Белый Медведь. – Вы ведь именно на это и рассчитывали? Время ещё раннее, только половина седьмого. Откуда вы звоните?

– Из общежития на Индустриальной.

– Ну что ж, до меня вы доберётесь минут за двадцать. Я живу в старом доме с башенкой у Каменного моста, знаете? Квартира сорок.

– Да, конечно, – с облегчением сказал я.

– Вот и прекрасно. Жду вас, – Белый Медведь положил трубку.


***


– Слушай, а тебе не кажется, что всё это похоже на глуповатую игру? Представь себе, человек находится в психушке черт знает, сколько времени, его наблюдают врачи, каждый день к нему приходят толпы студентов, и всё нормально! Никого не удивляют ни диагноз, ни поведение этого больного, и вдруг появляется парочка молодых, самоуверенных идиотов, имеющих весьма приблизительное представление о психиатрии, и начинает с ходу опровергать всё и вся.

Я сидел на кровати в Катенькиной комнате, смотрел, как она одевается, и сомневался.

– Ну хорошо, тогда зачем Белый Медведь позвал нас к себе? – возразила Катенька, поворачиваясь перед зеркалом из стороны в сторону и придирчиво оглядывая себя. – Разубедить, отговорить от этой затеи? Застегни молнию, пожалуйста.

– Я не знаю, для чего он нас позвал, но, честно говоря, чувствую себя всё большим и большим дурнем оттого, что не могу даже связно объяснить мотивы своих поступков… и оттого, что ты рядом. – закончил я неожиданно свою тираду, целуя Катеньку в шею и проводя руками по её телу.

– Перестань, Володя, нас ждут! Ну перестань, потерпи до вечера!

– Но вечер уже наступил.

– До позднего вечера, нахал! Сядь на кровать.

– Я уж лучше пойду покурить…


***


Прелесть осеннего вечера, совокупляющегося с прекрасным женским телом, лёгкий взлёт прохладных рук, откидывающих волосы дождя со звёздного лба, гармония застывших большими каплями грудей с яркими точками сосков, открывающими путь в бесконечность, нервных, сильных ног, живущих в любви, грудной клетки,наполненной ветром с востока, мягкой, зовущей округлости лобка – Стрелы Указующей, переливы контрастных изгибов женского тела и стать мужской прямоты. Прелесть, волнующая и не дающая удовлетворения, разжигающая осенней прохладой и тормозящая, несмотря на бездну желания. Но Любовь – какое слово…


***


– Господи, Володя, ну сколько можно повторять эти слова? Применительно ко всем ситуациям, к месту и не к месту!

– Но зато какие слова! – я бросил окурок в урну. – Пошли?

– Пошли.

Белый Медведь открыл дверь и, кивнув мне, склонился перед Катенькой в церемонном поклоне.

– Проходите, проходите, друзья мои.

– Добрый вечер, Александр Анатольевич, – смущённо сказала Катенька, слегка приседая в книксене, – извините нас за беспокойство.

– Милая девушка, сейчас же перестаньте извиняться, иначе я подумаю, что это не от чистого сердца. Располагайтесь в зале, сейчас будем пить чай. Мои домашние в отъезде, так что нам никто не помешает, – Белый Медведь кивнул на дверь, ведущую в зал, а сам удалился на кухню.

Мы уселись в старинные, уютные кресла и принялись разглядывать корешки книг, тесно стоявших в шкафах. Библиотека поражала размерами и содержанием. Через несколько минут был подан изумительно пахнущий чай.

– Так что же заставило вас прийти ко мне, старику? – спросил Александр Анатольевич, отпив из своей чашки и ставя её на столик.

Мы переглянулись, не зная, с чего начать.

– Ну же, смелее, друзья! Если хотите, я помогу вам. Вас, по-моему, крайне интересует один из пациентов нашей клиники, не так ли?

– Именно так, – сказал я. – Нам бы очень хотелось узнать о нем поподробнее и, если можно, почитать историю его болезни.

– И что же вас в нем заинтересовало?

– Нам показалось странным, что он постоянно молчит, – тихо сказала Катенька.

– И всё? – улыбнулся Медведь. – Но таких больных немало, эти случаи описаны во всех учебниках по психиатрии.

– Тогда почему Юрий Николаевич не смог рассказать о нем ничего определенного? – спросил я.

– И не смог дать нам его историю? – поддержала меня Катенька.

– И что это за тетрадь, которую он не выпускает из рук? – задал я свой вопрос, и тут же понял, насколько он для меня важен.

– Одну минуту, друзья! – шутливо замахал руками старый доктор. – Poco a poco39, как говорят итальянцы, не всё сразу! Допустим, что Юрий Николаевич никогда не вёл этого больного и не знает о нем ничего определённого. Допустим, история в тот момент находилась у лечащего врача, и Юрий Николаевич просто не смог принести её вам. Допустим, больной настолько ревностно охраняет свою тетрадь от посторонних глаз, что взять её у него нет никакой возможности. Idée fixe, так сказать. Вот исчерпывающие ответы на все ваши вопросы. Но вас ведь это не удовлетворит, верно?

– Конечно! – сказала Катенька. – И вас тоже не удовлетворит, если нас это удовлетворит.

Белый Медведь вскинул кустистые брови, демонстрируя своё удивление.

– То, что мы сейчас услышали, вы вполне могли сказать нам и на занятии, для этого не нужно было приглашать нас к себе, значит…

– Значит, вы правы, мадемуазель, – улыбнулся преподаватель. – Этим я просто хотел показать вам, что вы пока ещё не овладели искусством задавать вопросы. И вы ещё раз оказались правы, сказав, что я не зря пригласил вас к себе для разговора. И, тем не менее, то, что я вам сейчас сказал, полностью соответствует истине. Или может ей соответствовать.

– Пожалуй, – сказал я. – Юрий Николаевич сказал нам, что истории таких больных хранятся у главного врача. Лечащий врач ведёт дневник на отдельных листках и потом подклеивает их к истории там же, у главного в кабинете.

– Да какие листки? Только представьте себе, сколько листков можно извести на эти дневники за десять лет! Это же собрание сочинений графа Льва Толстого, включая его дневники и письма!

– Так он находится в клинике уже десять лет? – спросила Катенька.

– Да. Или чуть больше.

– А дальше?

– Что "дальше"?

– Александр Анатольевич, ну вы же знаете его историю. Расскажите, пожалуйста! Или вы чего-то боитесь?

– Милая девушка, вот только не надо брать меня за горло! Я старый еврей, моего отца убили в шестнадцатом году в Одессе во время еврейского погрома, сын погиб на войне с именем Сталина на губах, а я, по милости этого Сталина, отсидел десять лет по пятьдесят восьмой статье! Мне уже ни Бог, ни черт не страшны, а вы говорите "боитесь"! Если я и боюсь, то не за себя, за вас!

– Почему? – спросил я.

– Потому что вы молоды, вы горячи и безрассудны. Вы импульсивны и часто отдаёте себе отчёт в содеянном только после того, как сделаете. Потому что вы не знаете всей системы, вы не знаете реального положения вещей.

– Простите, о чем вы?

Белый Медведь тяжело поднялся с дивана и, подойдя к книжному шкафу, достал оттуда книгу.

– Вот, почитайте. Может быть, она натолкнёт вас на какие-то мысли.

– Кен Кизи? Мы её уже прочли.

– Да? Ну что же, тогда поговорим. Так что же вы поняли из этой книги? Что вас поразило в ней больше всего?

Мы помолчали.

– Система?… – неуверенно произнесла Катенька.

– Именно. Индустрия по производству психов. Существуют две машины, и люди – лишь винтики в них. И если у одного из винтиков сорвало резьбу, если он стал в чем-то отличен от других и уже не может выполнять то, что должен выполнять в государственной машине, его моментально перебрасывают в другую машину – в психиатрическую лечебницу. А там, если он даже будет бесполезен, то, по крайней мере, будет безопасен для системы. Кто станет обращать внимание на то, что сказал шизофреник? Их же все боятся, ими брезгуют.

– Так то в Америке…

– Молодой человек, законов социума никто не отменял, ни у них, ни у нас. У нас – тем более.

– Вы хотите сказать…

– Я ничего не хочу сказать. Я хочу спросить. Допустим, вы рассказали анекдот про наше правительство. Что с вами сделают?

– Ну, не знаю… – растерялся я. – По головке не погладят, это точно. Из Комсомола исключат, из института…

– Да, примерно так. А теперь по-другому. Вы написали книгу, которую кто-то счёл опасной для государства. Причём, она может быть совершенно безобидной, её просто сочли опасной. Что тогда?

– Не знаю.

– Я вам скажу. Вам будут предъявлены обвинения в антисоветской деятельности.

– Посадят?

– Могут посадить. А могут поместить принудительно в психиатрическую лечебницу.

– Как?! – воскликнули мы одновременно.

– Очень просто, милые мои дети, очень просто. В интересах государственной безопасности.

– Но… Это страшно… – прошептала Катенька.

– Да, страшно. А вы, Катя, никогда не задумывались о том, что жизнь, вообще, очень страшная штука?

– Но ведь это незаконно!

– "Законность" – это понятие, относящееся не к справедливости, а к государственности. Там, где я в своё время валил лес, ходила такая поговорка: "Тайга – закон, медведь – хозяин".

– Простите, Александр Анатольевич, но получается что-то, очень похожее на передачу радио "Свобода". – сказал я.

– Получается… – тяжело вздохнул Белый Медведь. – Но ведь здесь вам никто и никогда этого не скажет.

– Но если это действительно так, почему же вы?…

– Я же вам уже сказал. Я – старый еврей и уже больше боюсь жизни, чем смерти. Бояться нужно вам. Бояться неосторожных слов и дел, которые могут быть превратно истолкованы.

– Получается, его поместили в больницу за что-то антисоветское? – спросил я, подавшись вперед, и невольно зажмурился, так как свет от торшера больно резанул меня по глазам.

– Я не знаю точно, но судя по всему, это вполне возможно, – Белый Медведь вдруг пристально посмотрел на меня, потом отвернулся и после паузы сказал. – Я бы посоветовал вам оставить это, не ковыряться во всем… да… но вы всё равно не послушаете. Да… Что ж, больше я вам ничем сегодня не смогу помочь. Разве что…

Он достал из шкафа ещё одну книгу и протянул её Катеньке. На этот раз это был Юнг, "Архетип и символ".

– Вот, Катя, лучше читайте это, чем старого вздорного Фрейда. Это вам действительно поможет разобраться в том, что вас увлекает. На мой взгляд это гораздо более достойные труды, чем эротические фантазии Зигмунда. А вы, молодой человек… не знаю, зачем я это вам говорю, но… почаще смотритесь в зеркало, вспоминая о вашем молчуне. И, это относится к вам обоим, не откровенничайте ни с кем ни о своем интересе к молчуну, ни о нашем разговоре. Очень вас об этом прошу.

Нам оставалось только откланяться. Прощание вышло молчаливым и каким-то скомканным.

– И что ты обо всём этом думаешь? – спросил я у Катеньки, выходя из подъезда.

Катенька помолчала, зябко кутаясь в плащ, – за то время, что мы пили чай в тёплой уютной квартире, на улице ощутимо похолодало, потом задумчиво сказала:

– Интересно, почему он так внимательно тебя разглядывал перед тем, как начал прощаться?

– Он действительно пристально смотрел на меня, но, может быть, это просто привычка пожилого человека, страдающего миопией? – я пожал плечами.

– Ага! Привычка пожилого человека, отсидевшего десять лет в лагере. Миопия здесь совершенно ни при чем! – убежденно сказала она. – И вообще, встреча с ним дала нам очень немного. Он не стал с нами откровенничать.

– А должен был? – я саркастически улыбнулся.

– Нет, конечно, он нам ничего не должен. Но хотелось бы…

– А я, наоборот, считаю, что мы многого добились.

– И чего же мы добились? – настала её очередь язвить.

– Да хотя бы того, что он не послал нас подальше с нашими расспросами и не вёл себя с нами как с парочкой наивных идиотов, а общался на равных. Хотя, я тоже думаю, что его что-то испугало… Может, мы сами и спугнули, каким-то своим неосторожным словом. А изначально он, мне кажется, хотел нам рассказать гораздо больше.

– Вот-вот! – она согласно кивнула и засунула руки поглубже в карманы. – А потом он что-то такое в тебе увидел… Стоп! Я, кажется, поняла. Свет!

– Что "свет"? – удивился я.

– Ты же сидел в тени, а потом вылез прямо под торшер. Освещение изменилось, и он что-то такое увидел в твоём лице. – пояснила Катенька и, взяв меня под руку, тесно прижалась к моему боку. – Пойдём быстрее, я совсем замёрзла.

Мы промчались по промозглым вечерним улицам и буквально влетели домой. В комнате она, наскоро скинув верхнюю одежду и не обращая внимания на мои поползновения, усадила меня к столу и, взяв в руки настольную лампу, начала крутить её вокруг моего лица, добиваясь нужного ракурса. Очень скоро её усилия дали результат. Она торжествующе воскликнула: "Есть!" и дала мне в руки зеркало.

– Смотри!

Я, уязвлённый в лучших эротических чувствах, пожал плечами и посмотрел в зеркало. Половые чувства угасли сразу. Из зеркала на меня смотрел я, постаревший и усталый. Тени от падавшего сверху света прочертили скорбные складки на моих щеках, глаза спрятались под надбровными дугами, волосы сверкали под упершимся в них ярким потоком и казались поседевшими. Моё отражение как будто передало мне всю безысходность своего (или моего) положения, и я даже удивился, почему всего минуту назад я чувствовал себя молодым и энергичным, ощущая к стоявшей рядом со мной молоденькой красавице совсем не отеческие чувства… Стало тяжело дышать, сердце куда-то проваливалось с каждым своим стуком, я вдруг начал вспоминать что-то, давно и прочно забытое. В это время пришло ещё одно то ли воспоминание, то ли впечатление, оно было моим и одновременно чужим, не совсем чужим, а как бы со стороны… "Как тяжко…" – успел подумать я и тут же провалился куда-то.


***


ВEC СЛЁЗ


Я не пишу тебе писем –

Cтою,

Погружаясь в ковёр

Из оранжевых листьев

Пою

Тот лирический хор

Из "Carmina Burana"

Мне рано

Стучать в небеса

И творить чудеса

Из храма

Толпой народ вдохновлённый

Идёт

Поклонившись Кресту

Расставаться с Христом

Потом

Осень в кокон зимы

До весны

Тело – в сумрак норы

До поры

Не плачь

Я возьму твою боль

Позволь

Проживу твою скорбь

Мороз

Не ведёт никуда

Из слез

Не получится льда –

В них соль…

В них – свет

Нежный свет от далёкой звезды

Тьмы нет

Есть я и есть ты

Цветы

Что не вянут осенней листвой

Иду

Оглянись, я иду за тобой

Позволь

Не догнать – так письмо написать

Про то,

Как стою

Погружаясь в осенний ковёр

Из оранжевых листьев

И тень

Доживает свой день

Второй день как мечту

Подожду

Скоро – третий…


***


Я пришёл в себя не сразу. Мокрые щёки горели огнём, голова кружилась, сердце билось беспорядочно и с бешеной скоростью. Разноцветные пятна, поначалу кружившиеся перед глазами, постепенно обрели резкость, и я начал различать детали интерьера и испуганное лицо Катеньки, сидящей напротив меня.

– Что это было? – спросил я, счищая языком, как теркой, медный привкус с нёба и дёсен.

– Я бы тоже хотела узнать, – прошептала Катенька, гладя меня по волосам.

Я пожал плечами. Говорить было трудно, ещё труднее было разобраться в том комке ощущений, мыслей, ассоциаций, которые занимали сейчас моё сознание. Я как будто находился в пресловутом "глазу" урагана, где царят мертвая тишина и спокойствие в то время, как вокруг, на расстоянии вытянутой руки всё рвётся и кричит от боли, распадаясь на мельчайшие кусочки. И при этом – ощущение того, что необходимо срочно вспомнить что-то очень важное, а оно, это важное вдруг решило поиграть в салочки и всё время убегает и прячется… Но любовь – какое слово!…

– Ну вот, опять! – в сердцах сказала Катенька. – Ты что, не понимаешь, что таким образом заставляешь меня ненавидеть эту фразу, хотя она сама по себе просто прекрасна?

– Я что, опять произнес её вслух? – удивился я. – Прости пожалуйста, я о ней даже не думал. Мне сейчас вообще сложно думать… После того, что со мной произошло.

– Так что с тобой произошло? Можешь связно обьяснить? Может, тебе чаю сделать?

– Честно говоря, лучше бы водки… – вымученно улыбнулся я.

– Ещё чего! – чисто по-женски возмутилась Катенька. – Обойдёшься. Да и нет у нас водки, ты разве не знаешь?

– Это я так, к тому, что не надо чаю, – поспешил я успокоить её. – А по поводу того, что произошло… Это трудно объяснить словами. Произошли стихи.

– Какие стихи? – Катенька пораженно воззрилась на меня.

– Нормальные такие стихи. – я взял со стола тетрадку и быстренько, стараясь не забыть ни слова, переписал из своей памяти на бумагу всё, увиденное мной там, в обмороке, начиная с названия стихотворения. Потом прочёл написанное Кате.

– Ничего не понимаю. И что мне с этим делать? – спросила она, дослушав меня до конца.

– Не знаю… – задумчиво сказал я. – Судя по тому, что это я увидел стихи, делать что-либо нужно именно мне. Кстати, что такое "Carmina Burana"?

– "Carmina Burana"?

– Ну да, и именно латинскими буквами. Я так это увидел.

– Есть такая кантата Карла Орффа.

– Никогда не слышал…

– Это не удивительно, у нас его не исполняют почему-то. – Катенька улыбнулась. – Я случайно знаю о ней. У нас был сосед-меломан, с отцом моим они дружили. Он увлекался классикой. Ему кто-то диск из ФРГ привёз. А я, когда в школе училась, всё время у него пластинки брала, ну и эту тоже… Он меня любил как дочку, всё мечтал, что мы с его сыном поженимся… Взяла от нечего делать, а потом влюбилась в эту музыку, на магнитофон переписала, кассету до дыр заслушала. Там великолепный хор есть, "O, Fortuna!", я его до сих пор очень люблю.

– Чем же он так хорош?

– Даже не знаю, как обьяснить… – она помолчала. – Под эту музыку нельзя сидеть, она зовёт, заставляет действовать. Давай, я лучше тебе её включу, сам услышишь.

Она поставила кассету, и комната наполнилась музыкой. Под неё действительно не сиделось и не мечталось расслабленно. Какое-то смутное волнение, ожидание чего–то страшного и вместе с тем прекрасного, нетерпение и восторг захватили меня. Одновременно с этим я как бы прорастал корнями в землю, хотя прекрасно понимал, что нахожусь на третьем этаже общежития…

– О чем они поют? – кивнул я на магнитофон.

– О колесе фортуны… Так мне Олег Михайлович, сосед, говорил. – Катенька стояла спиной ко мне, слегка покачиваясь на носках, обняв себя за плечи.

– Почему ты раньше никогда не включала эту музыку? – спросил я, любуясь ей.

Она повернулась ко мне и хриплым от возбуждения голосом сказала:

– А почему ты раньше никогда не падал в обморок?… – и потянулась ко мне.

…Хорошо, что у нас уже выработалась привычка всегда закрывать дверь на ключ…

Через некоторое время, когда музыка закончилась, а мы, насытившиеся друг другом, уже медленно погружались в дрему, в дверь громко постучали.

– Вовка, Катюшка! Откройте!

Я попытался встать с кровати, чтобы открыть, но Катенька удержала меня, одними губами прошептав: "Лежи тихо!" Я подчинился.

– Да нет их! Я же говорю, час назад я их видел в центре. Они по улице шли, в районе Каменного моста, а я мимо на автобусе ехал! – это был голос Гарика.

– А Светка видела, как они в общагу входили! – возразил ему голос Веника. – Так что давай, стучи. Хватит им уже от коллектива отделяться!

– Точно! Любовь – не вздохи на скамейке! – захохотал Гарик, и стук в дверь возобновился. – Открывайте! Мы вас вычислили! Открывайте, говорю!

Мы переглянулись. Открывать не хотелось, но замок на двери держался уже из последних сил, а покупать и вставлять новый не было ни денег, ни желания. Катенька, похоже, думала о том же. Я встал, быстренько натянул трико и открыл дверь, постаравшись стать так, чтобы не было видно Катю.

– Я же говорил! От Розалио Агро ещё никто не уходил40! – победно заржал Веник. – От нас не скроешься, у нас повсюду свои люди!

– Привет! – сказал я, изо всех сил расправляя плечи, чтобы не дать похотливым взглядам однокурсников проникнуть внутрь. – Чего ломитесь?

– А мы пришли за вами! Мы там Светку пропиваем, она замуж в очередной раз собралась. Без вас нельзя, без вас скучно! – Гарик сытно рыгнул, распространив по коридору алкогольное амбре.

Я оглянулся, в очередной раз поразившись женскому умению моментально приводить себя в порядок. Катенька, уже одетая и даже причесанная, кивнула.

– Сейчас придём, только в порядок себя приведём.

– А чё это ты одетая, а Вовка в одних трениках? – удивился Гарик.

– Дурак ты! – снисходительно сказал Веник. – Пацан! Ты думаешь, для чего тут Вовка из себя атлета изображал? Пошли уже, не смущай людей. Так вы приходите, мы у Светки в комнате.

– Что-то мне не хочется к ним… – сказал я, закрывая дверь.

– А кто ещё недавно водки просил? – поддела меня Катенька. – Пошли, пошли, тебе отвлечься нужно, да и Светку мне поддержать хочется. Она ведь от страха пьянку устроила, боится что опять всё сорвётся, как в прошлый раз. Подруга, всё-таки… А пить тебя никто не заставляет, там и без тебя охотников полным-полно.

…У Светки в комнате собралась уже вся группа. Не сказать, чтобы без нас тут скучали, наоборот, дым стоял коромыслом. Гремел магнитофон, звенел девичий смех, хозяйка вечера уже раскраснелась, в общем, процесс был в разгаре.

– Катюшка! Подруга моя! – завизжала Светка, когда мы вошли. – Ну, наконец-то! А этот балбес заладил: "Нету их дома, нету их дома".

Она отвесила Гарику шутливый подзатыльник.

– Да я их лично в центре видел! – забубнил тот, тряся головой после оплеухи. – Скажите ей!

– Да, мог видеть, – сказал я. – Мы там были.

– И чего вас туда понесло? – спросил Веник.

– Мы… – начал я, но Катенька меня опередила.

– По магазинам решили пройтись. – и для верности наступила мне на ногу.

– А я уж думал, вы к Белому Медведю в гости ходили, – не унимался Гарик. – Он как раз в том районе живёт, где я вас видел.

– А ты откуда знаешь, где он живёт? – удивилась Светка.

– Одноклассник мой с ним в одном подъезде сейчас живёт. Я к нему заходил как-то, а Медведь из своей квартиры выходил, дверь закрывал. Ну, я и запомнил. Его ведь ни с кем не спутаешь.

– Да, Медведь классный! – сказал Веник. – Мощный мужик! Жаль, он у нас только замещает. Я бы у него знаете как учился!

– Что ж ты не учишься, пока есть возможность? – язвительно сказала Светка. – А то все коленки мне облапал: "Светик, лапонька, дай историю списать!" Я вот жениху пожалуюсь, он тебе руки поотрывает.

– Ну, это, допустим, вопрос – кто кому что поотрывает, – солидно сказал Веник, который до института служил в ВДВ.

– Я тебе поотрываю! – сразу заволновалась Светка. – Я тебе всю твою мужскую гордость поотрываю своими собственными руками, только попробуй с Игорьком что-нибудь сделать! Студент, блин!

– Светик, Светик, успокойся, – мягко сказала Катенька. – Ты ведь Веника знаешь, он мирный, ласковый… Даром, что в десантных войсках служил. И тебя он любит…

– Любит он… – пробормотала Светка, успокаиваясь. – Ночевать со мной он любит! Если б он меня любил, я бы сейчас не за Игорька замуж собиралась… Ох, подруга!…

И она заревела, уткнувшись в Катенькино плечо.

– Ну вот… – растерянно сказал Веник. – Пропили невесту! Повеселились, блин!

Катенька подмигнула ему, продолжая гладить подругу по голове, и кивнула на бутылку, мол, наливай. А сама склонилась к Светке и что-то размеренно зашептала ей на ухо. Через несколько минут Светка перестала плакать, потом начала кивать головой, очевидно, соглашаясь с Катенькой, потом засмеялась, сначала тихонько, потом всё громче. Мы с ребятами переглянулись и потянулись к рюмкам. Кто их, женщин, поймёт?…

– А Белый Медведь, действительно, классный! – сказал Гарик. – Он, фактически, герой.

– Как это? – спросил я.

– Я слышал, он в войну всех пациентов клиники спас от расстрела. От фашистов, то есть.

– Как это? – заинтересовался Веник. Его вообще военная тема интересовала во всех проявлениях.

– Ну, когда немцы пришли, они нашу психушку решили под свой госпиталь приспособить. А они же жуть какие брезгливые были, им с психами лежать в одном корпусе невместно было. Тем более, с нашими психами, с советскими. Типа, "унтерменши"41. А врачей у них не хватало, они наших приспособили, чтобы их раненых лечили. И Белого Медведя тоже.

– А он что, на фронте не был? – перебил Веник.

– Нет, у них всех бронь была. Психов-то лечить нужно, от психиатров в тылу пользы больше, чем на фронте. Они же не хирурги…

– Вот поэтому я хочу хирургом быть! – заявил Веник с пьяным оптимизмом, видно, последняя рюмка сделала своё дело. – Чтоб, в случае чего, сразу на фронт!

– Ага! – язвительно сказал я. – Хирургом-стоматологом! Зубы удалять на поле боя. Не мешай, дай человеку рассказать.

– Ну вот! – захмелевший Гарик, похоже, даже не понял, что его кто-то перебивал. – Решили они территорию от психов очистить. Вывели всех больных из корпуса, отвели подальше, к лесу и начали в шеренгу строить. А психи, они же как дети малые, послушные. Им сказали "иди", они и пошли. Ну вот, построили их, тут уже расстрельная команда приготовилась, и вдруг Белый Медведь!

– Что, стрелять начал? – воодушевился Веник, но, получив от меня тычок под рёбра, замолчал.

– Нет, – отмахнулся Гарик, – не стрелять. Из чего бы он стрелять начал? Из стетоскопа? Он выбежал и встал в строй вместе с больными. "Я – говорит – за них отвечаю. Если их убиваете – и меня тоже расстреливайте!"

– И что?! – тут уже и я не выдержал.

– А ничего! – победно заявил Гарик. – Поорали они на него, потом посовещались между собой, и отменили расстрел. Больных переселили в какой-то амбар, правда, сказали, чтобы они не показывались им на глаза, а то расстреляют. Это, мол, всё равно временный госпиталь, пока ничего другого нет. Ну, и кормить их приходилось тайком, чтобы фашисты не видели.

– Да-а-а… – протянул Веник. – И как они его не грохнули?

– Так им же врачи необходимы были! Как же его расстреливать?

– Получается, он всё рассчитал?

– По-моему, тут не особенно рассчитаешь, – сказал я. – Война ведь. Могли и убить. Получается, он, действительно, герой…


***


Он обостренно позавтракал. Балансируя на туго натянутых нитях минут, скользя по зеркальной кривой столовой ложки, победил обыденность болотно-пресной каши, достиг дна гранёного колодца, меняя унылый прозрачный чай на прохладный воздух поздней осени, подцепив на язык память мертвых чаинок.

Он давно так не делал, ведь память горька, в ней вкус жизни, а жизнь когда-то жестоко обидела его, притворившись недоказуемой теоремой Ферма, затаившейся под гримом парадоксальности, свернувшейся клубком множества пластов во внутренностях полупрозрачного ультрамаринового кубика муранского стекла.

Но это было сильнее его, оно влекло его, не спрашивая разрешения, не обещая индульгенции, не маня обещаниями. Уже много лет слова не привлекали его так, как сегодня. Ему физически не хватало этих пустых насекомых, щекочущих язык как дешевый леденец, покрывающих нёбо утончёнными иероглифами царапин, сливающимися в дивный мнемонический узор гуттаперчевых фантазий.

Неясные тени бродили по его разуму, но не проникали в душу – там уже давно не было места, она была заполнена под завязку. Пылающая комета прочертила вчера темноту его ночи, вызвала к жизни нечто такое, что он боялся назвать по имени, потому что имя жалило его отравленной стрелой, вымоченной в Музыке Огня и Воды, отполированной энцикликами и матёрыми проповедями, и только потом выпущенной из лука каменными пальцами старого воина…

Внешне он оставался неподвижным, и рука, прижимающая к груди заветное, привычно ныла, жалуясь на вынужденную неподвижность и отсутствие впечатлений, но внутри он не находил себе места, бродил по волосам сомнений, теряясь в кудрях, рассыпаясь вместе с локонами по не своим плечам, примеривая парики решений, но они, как правило, были искусственными, пахнущими пластмассой и дешевым лаком с цветочным названием…

Имя! Слово!… Вот что не давало ему покоя, вот что заставило его вынырнуть из привычного сна забвения, начать неловко колотить руками по этим утренним волнам, наполненным солнечным светом, коварно прикрывшимся тяжелыми тучами.

Он протянул руку и коснулся запотевшего оконного стекла. Провёл по нему пальцами несколько раз и замер, вглядываясь во взгляд, ища в нём ответ. Голос взгляда был грустен и голоден, слова обессилены многолетней разлукой, но он вслушивался в них жадно, позабыв обо всем, что окружало его этим обостренным утром. Он был пианистом сейчас, а голос, говорил с ним скрипкой, пел ему о любви, оборачиваясь то матерью, то возлюбленной, постепенно взбираясь ввысь в переливах каденции, потом падая вниз, в его истосковавшиеся руки, усталым голубем, не нашедшим счастья в заоблачной выси…

Голос умолк. Лицо, которое он привычно, несколькими влажными штрихами, нарисовал на стекле, стекло вниз струйками воды, в которую превратилось его дыхание. Лицо, которое он любил, стало осенними деревьями в пелене тумана, и их голые ветви царапали его, но он не чувствовал боли, потому что наконец понял, что с ним происходит. Он ждал…


***


Утро не заражало оптимизмом, оно вяло тащилось вслед за автобусом и ныло, просясь в постельку. Слишком много всего навалилось на меня вчера: разговор с Белым Медведем (я вдруг понял для себя, что произношу это не как фамильярное прозвище, которым наградили студенты одного из многих преподавателей, а так, как, наверное, произносили индейцы имя своего вождя, вкладывая в название все достоинства, которыми обладал тот или иной зверь – зоркость сокола, величие змея, ловкость тигра и силу медведя – и признавая их наличие в своём соплеменнике), неожиданный обморок, посиделки в Светкиной комнате, рассказ Гарика. Да и несколько рюмок водки, выпитой вчера, тоже внесли свой вклад в сегодняшнее утро.

Вся наша группа откровенно дремала сейчас, не принимая участия в обычном утреннем трёпе, которым остальные развлекались, пока автобус выбирался из города на Западное шоссе и, натужно кашляя смертельно уставшим за долгие годы двигателем на поворотах, медленно, но упорно продвигался к нашему психиатрическому настоящему.

Катенька тоже дремала, аккуратно положив голову мне на плечо. Меня всегда поражало это женское умение – спать вполглаза, прислоняться невесомо, дышать неслышно. Оно восхищало меня и будило самые разнообразные чувства, начиная от отцовского желания защитить, прикрыть, уберечь от неприятностей, заканчивая…

Не спал только Гарик. Не пойму, откуда у него столько сил? Вечером, точнее, почти ночью, когда мы с Катенькой уходили к себе, а некоторые уже давно откланялись, они с Веником ещё активно заседали за столом и, судя по всему, заканчивать не собирались, хотя языки у обоих уже заплетались. Ну ладно, Веник, ему до комнаты два шага, а Гарику ещё как-то домой нужно было добраться, а ночью это непросто. И вот, поди ж ты, сидит такой, хмеля ни в одном глазу, соловьем заливается. Веник – и тот всё больше помалкивает, глазами красными сонно на всех поглядывает. А этому всё по барабану, хоть сейчас на обложку журнала "Здоровье" фотографируй! Вот уж действительно, ничем не проймёшь, даже гнусные флюиды, порождённые не до конца сгоревшей соляркой, его не берут!

Слава Богу, поездка закончилась. Мы, наконец-то, выбрались на свежий воздух, сладкий от заморозка, наскоро перекурили с парнями у входа и бросились в раздевалку, где наши девочки уже успели не только переодеться, но и почистить пёрышки, придав себе соблазнительно-целомудренный вид "сестричек".

Не знаю, как Катенька, а я буквально сгорал от нетерпения. Направляясь вместе со всеми в учебную комнату, я прикидывал, сколько времени отведёт сегодня Александр Анатольевич на рутинный опрос, и, соответственно, через сколько минут мы с Катенькой окажемся снова один на один с Молчуном. Но медведь – зверь не только сильный, но и коварный. И наш Белый Медведь проиллюстрировал эту зоологическую сентенцию более, чем наглядно.

В отличие от прошлых занятий, он не стал тратить время на перекличку, а сразу начал опрос. Причём, начал его довольно агрессивно. Трое первых неудачников буквально через пару минут обескураженно замолчали, получив по "неуду", которые Медведь вывел в журнале недрогнувшей рукой. Жирными буквами, сильно продавливая бумагу и алчно сопя при этом.

Мы с Катенькой переглянулись. Я слегка кивнул ей, мол, попробуй успокоить старика, он ведь к тебе хорошо относится. Катенька помолчала несколько секунд и кивнула. Но не успела она раскрыть рта, как заговорил Белый      Медведь. Хотя, слово "заговорил" не очень верно отражало ситуацию, он зарычал, негромко, но от этого ещё более угрожающе.

– Вы, коллеги, очевидно, решили, что попали на бесплатную раздачу подарков? Неуважаемые коллеги, должен добавить! Потому что уважать вас пока не за что! Да и слово "коллеги" к вам тоже ещё не в полной мере относится! А вот на репрессии с моей стороны вы уже можете рассчитывать! Что вы себе позволяете, хотел бы я спросить? Молчать! Вы ещё имеете наглость перебивать преподавателя, который вам всем не то, что в отцы, в деды годится! – рыкнул он на Катеньку, попытавшуюся вставить хоть слово в его гневный монолог. – Вы, девушка, лучше бы следили за своей успеваемостью, чем зачитываться Фрейдом! К вам, молодой человек, это тоже относится, да и ко всем, без исключения!

– Но, Александр Анатольевич… – начал я оправдываться, но куда мне было тягаться со старым, матёрым зверем!

– Что "Александр Анатольевич"? Что?! Меня просто поражает уровень вашей наглости! Вы являетесь сюда, на кафедру психиатрии, и пользуясь тем, что мы здесь живём на отшибе, начинаете пудрить всем преподавателям мозги, разыгрывая из себя эдаких умников, беззаветно влюблённых в медицину, а что на деле?

Медведь сделал паузу, чтобы перевести дух, несколько секунд шумно посопел и продолжил.

– Я вчера был на совещании у ректора, там разговаривал с вашим деканом, он мне открыл глаза! У всех, у всех, без исключения, хвосты по базовым предметам! Как вы будете работать?! Так же, как учитесь? Спустя рукава? Не выйдет! Вам с людьми предстоит работать, а не с железяками! Это с железякой просто, ошибся – выбросил и взял другую! Ну, подумаешь, наказал государство на пару рублей! Но страшного, слышите, страшного–то ничего не произойдёт! А с людьми? Не слишком высокая плата за ваше разгильдяйство – здоровье людей? Их жизнь? А?

Белый Медведь тяжело помолчал, затем вздохнул и уже спокойным голосом сказал:

– В общем, так. К завтрашнему дню – вот эти параграфы, – он бросил на стол исписанный листок. – Назубок! И не дай вам Бог! И истории ваши буду читать с пристрастием! Начинайте учить прямо сейчас. К больным вы сегодня не идёте. Перекуры отставить! Всё, вперёд!

И вышел из кабинета, плотно прикрыв за собой дверь, как бы подчеркнув жирно и с силой свои слова. Какое-то время в кабинете царила тишина. Никто даже не переглядывался. Первым включился, естественно, Гарик.

– И шо то было? – вопросил он с одесскими интонациями. – Вот козел, а? Нет, ну правда! А я его ещё героем считал!

– При чем здесь это? – откликнулся Веник. – То, что он нас сейчас отодрал, как сидоровых коз, не отменяет его геройства.

– Так я же его своим считал! – горячо воскликнул Гарик.

– А ты, пацан, ещё не дорос до того, чтобы ему своим быть, – спокойно возразил бывший десантник. – И я не дорос, и никто из нас. Так что, давайте думать, как нам из этой задницы выбраться. Лично мне ещё один хвост не нужен.

– И что теперь делать? – воскликнула Светка. – Я же хотела у него на субботу отпроситься, мы с Игорьком к его бабке в деревню поехать собрались.

– Я знаю! – Гарик указал на Катеньку. – Вот она, наша палочка-выручалочка. А что? Во-первых, она всегда нашу группу отмазывала, на всех кафедрах, во-вторых, у неё хвостов нет, в-третьих, Белый Медведь к ней благоволит. Катюш, сделай доброе дело!

Он повернулся к Катеньке всем телом и изобразил на лице умильную просящую улыбку. Катенька вздохнула, на секунду сжала мою руку и согласно кивнула. Для неё это действительно стало привычным, она частенько выступала нашим адвокатом перед преподавателями.

– Только сидите тихо, чтобы мне за вас краснеть не пришлось, – сказала она и вышла.

– Ну, вот! – Гарик победно улыбнулся. – Дело в шляпе!

Но очень скоро выяснилось, что он рано радовался. Через несколько минут Катенька вернулась, и по её виду мы поняли, что в этот раз спасательная экспедиция провалилась. В глазах её стояли слёзы, губы подрагивали.

– Он даже слушать меня не стал. Велел возвращаться и учить вместе со всеми. Ещё и пообещал, что меня будет спрашивать с особенным пристрастием.

Группа потрясенно молчала. Такое, действительно, случилось впервые. Катеньке всегда удавалось уговорить преподавателей сменить гнев на милость. Белый Медведь и здесь оказался уникальным. Нам ничего не оставалось, как смириться со своей участью и учить, учить, параллельно терзая себя самыми мрачными предчувствиями. Гарик, было, попытался протестовать, доказывая всем и самому себе, что "эта самая психиатрия" ему никогда не понадобится, потому что зубы с ума не сходят, но его никто не поддержал, а Веник ещё и больно ширнул в бок плотно сжатой ладонью, так что до конца занятия в кабинете царили атмосфера сосредоточенности и деловая тишина. Слышен был лишь скрежет зубов, стираемых о гранит науки… К концу занятия в учебную комнату заглянула молоденькая медсестричка и сообщила, что мы свободны, а Александр Анатольевич слишком занят и не смог проститься с нами лично. Настроение упало ещё больше. Мы пошли в раздевалку.

В коридоре, дождавшись, когда группа разбилась на отдельные комочки по два-три человека, и около нас никого не осталось, Катенька тихо сказала:

– После занятий позвоним Медведю.

– Ты о чем? – удивился я. – Тебе мало сегодняшнего утра? Хочешь добавить?

– Понимаешь… – она помолчала, пропуская вперёд одногруппников. – Мне сразу показалось, что Александр Анатольевич играет… Притворяется.

– С чего ты взяла?

– Во-первых, мы с тобой были у него вечером, он был в домашней одежде, никуда не торопился. Значит, он не мог быть в институте после нашего разговора. Но он не мог там быть и до нашего разговора, потому что тогда разговор не был бы таким. Или его вообще бы не было. Но он состоялся, причём довольно доверительный.

– Ты хочешь сказать?… – до меня постепенно стало доходить.

– Да. Но есть ещё и во-вторых. Он, как говорят актеры, переигрывал. Вспомни. Он начал кричать на нас сразу, как только вошёл. Мы просто не успели его спровоцировать.

– Но он же сначала устроил опрос…

– Ему нужен был повод, и он его нашёл. Самым простым и естественным для преподавателя способом.

– Ну да, как ещё зацепить студента? Привязаться к его незнанию…

– Тем более, что незнания, как такового, не было. Ребята отвечали не идеально, но по делу. Уж на "тройку" каждый из них наговорил с лихвой.

– Но на то он и преподаватель…

– И причём, опытный преподаватель! Искушённый. Заметь, весь опрос занял, от силы, минуты две-три!

– А после того, как "неуды" были выставлены, руки у него оказались развязаны. Но зачем?

– Это, я думаю, мы узнаем, когда позвоним ему.

– Но почему ты так уверена, что он станет с нами разговаривать?

Катенька оглянулась, проверяя, нет ли кого рядом, одновременно бросив взгляд на висевшее на стене зеркало, и сказала:

– Мне показалось, он сам попросил меня об этом.

– Каким образом? – удивлённо спросил я.

– Когда я вошла в ординаторскую, он слова мне вымолвить не дал. Сразу закричал на меня. Ну, чтобы я шла учить, а то он меня будет строже всех спрашивать, потом обычные слова о лени и бездарности… Кричит он, кричит, а сам постепенно из-за стола поднимается, правой рукой мне на дверь указывает, а левую на телефонный аппарат положил, вроде, как опирается, но сам по трубке ладонью похлопывает. И ещё. Глаза у него в этот момент совсем не злые и не раздражённые были…

– А какие?

– Добрые. Как у дедушки.


***


Я обессиленно стою у окна, глядя на место, где уже нет её. Я дышу всё медленнее, всё легче, ибо что толку надрывать лёгкие, если она опять ушла, утекла моими вздохами, в очередной раз напоив собой белую пустыню подоконника? Грусть, уже ставшая моим постоянным состоянием, похожа на сон, но сновидения не радуют меня своим присутствием, они разбегаются от меня утренними электричками, скользя по лужам жидкого чая, пролетая по колеям мозговых извилин, скрипя колёсами на поворотах, и единственная польза от них – в том, что они не дают мне соскользнуть из сна обыденного в иной сон, тяжкий, тёмный и мутный, из которого нет выхода, а может, он и есть, да никто из попавших туда его не ищет просто потому, что уже не знает… Ничего не знает…

Скользить по лужам жидкого чая противно и мерзко, тем более, когда он начинает подсыхать, оставляя после себя гнусный желтоватый ледок из кристалликов сахара… Самое лживое изобретение лживых людей, направленное на то, чтобы скрыть, замутить истинную природу вещей, заставить исчезнуть их настоящий вкус, покрыть его душным лаком несуществующей сладости… Она замерзает на остывающем воздухе, который вот-вот разродится белыми мухами, они будут кружиться в этом огромном цилиндре с радиусом моего взгляда, подпирающем небо, иначе оно упадёт, а этого допустить нельзя, никак нельзя, потому что не время, потому что…

Я устал, я давно уже не жду никаких перемен, я забыл о том, что есть перемены, забыл о многих вещах, без которых Они не представляют себе жизни. Меня ничто не держит ни здесь, ни там, за кованой решёткой, стянувшей окно, сформировавшей его как предел, как тупик, а ведь окно для многих – символ выхода… Но я вижу его так, я его так чувствую, для меня оно – самый дальний, самый уютный и тёплый уголок материнского чрева, и никто не пытается меня разубедить, да это никому и не нужно, и в первую очередь, мне самому…

Среди своего небольшого скарба, среди вещей, которые я ещё могу вспомнить, которые я не запретил себе вспоминать когда-то, в атавистическом страхе небытия, я выбираю лето. Я выбираю худенького паренька со странной кличкой, то ли Ридер, то ли Лидер, сумевшего при помощи нескольких слов, нескольких жестов да засушенного кленового листка устроить здесь, За Забором, большой переполох. Я тогда тоже поиграл в эту игру, она позабавила меня и подсказала несколько решений, которые впоследствии очень мне помогли, правда, я забыл о том, что это были за решения… И решения давно забыли обо мне, они ушли из моего Я, как дети, вырастая… Они забыли. Чтобы отомстить им, я забуду ещё о чём-нибудь, забуду…

Я многое забыл, многого лишился, когда решил всё же продолжать свой путь здесь, в… я даже это забыл… я не помню самых простых вещей, но, может быть, вэтом моё спасение, моя жизнь. Нет, она не в этом, она в другом, она в четырёх словах, которые иногда освещают серебряным лунным светом мою постоянную ночь… Ночь – это…

Я вспоминаю Лидера, я думаю о нём, я знаю, что ему удалось… Витиеватость порока не приводит больше только к одному концу, не сваливается колтуном в дивных волосах моей любви посреди пяти башен, воздвигнутых на соли, которая выпарилась из моих слёз… Когда я ещё мог плакать, когда глаза мои…

Когда глаза мои привыкают к чёрному колпаку ночи, я различаю в ней свет её глаз. Глаза ушли вчера вместе с ней, выковырнув меня из скорлупы, счистив налёт снов и слов, пустых звуков, щебета со скрипом, нытья с хохотком, тепла с холодком, о ком я?… О ком?…

Я – о той, что пришла, что нашла, отыскала меня здесь, вдали, разбудила, развеяла, перетряхнула всего, я – всего лишь её отражение в зеркале времени, здесь все – её отражение.

Я встряхнулся, я ожил, я ждал… Тому, со странным именем… Reader?… Krieger?… Leader?42… удалось, теперь есть другой выход, он вызрел, вырос, налился силой, отбросив в сторону гадкий сахар, уничтожив его, заставив исчезнуть… тем самым придав ему… Но – ночь, зеркало, застывший вакуум, холодно, голодно ждущий, кого отразить… Кого поглотить… Любишь – поглощаешь… или даёшь себя поглотить?… Но… Но любовь – какое слово!…      


***


Телефонный разговор вышел коротким. Белый Медведь, не дослушав моё "Александр Анатольевич…", коротко рыкнул: "Жду" и бросил трубку. Через двадцать минут мы уже звонили в его квартиру.

– Молодец, девочка, быстро соображаешь! – Белый Медведь стоял в двери в массивном бордовом шлафроке с кистями, из-под которого выглядывал накрахмаленный воротничок белой сорочки, – ни дать, ни взять, пожилой помещик из "Мёртвых душ". Не хватало только трубки с длинным чубуком, да бакенбардов. Впрочем, кустистые белые брови с лихвой восполняли этот недостаток.

– Женщины всегда соображают быстрее, – продолжал он свою мысль, закрывая за нами дверь и помогая Катеньке снять пальто, – зато мы, мужики, думаем фундаментальнее!

И он подмигнул мне озорным глазом, в котором не было и намёка на утреннюю бурю, учинённую им на занятии.

– Идемте скорее, чай уже остывает! Чего покрепче, уж извините, предложить не могу – непедагогично. Я, как и всякий представитель старой школы, ужасно консервативен и строго соблюдаю табель о рангах, – и он засмеялся, провожая нас в библиотеку.

Мы смущённо молчали, не зная, как себя вести после неудачного, тяжелого утра, после всех своих эмоций, переживаний и догадок. Белый Медведь, похоже, иного от нас и не ждал и начал разговор сам.

– Прошу вас, друзья, простить меня за то действо, которое я позволил себе разыграть перед вашей группой сегодня утром. "Чудище обло, озорно, стозевно и лаяй" – это не про меня. Я лишь хотел несколько предостеречь вас и удержать от необдуманных действий, которые вы могли предпринять, поддавшись юношеской нетерпеливости.

Мы молча кивнули, продолжая буравить глазами чайный сервиз на столике.

– Ну, друзья мои, хватит губы дуть, мы не в детском саду. У нас с вами впереди серьёзный разговор. Как мне с вами говорить, если вы вот-вот расплачетесь? – улыбнулся старик.

– Простите, Александр Анатольевич, это было… – на правах мужчины начал я, запинаясь.

– Жёстко? – продолжил за меня Белый Медведь. – Согласен, жёстко. Но, боюсь, иначе все мои предостережения не дошли бы до вашего сознания. Так что, можете считать это своеобразной профилактикой.

– Гриппа? Вы нас за малышей держите? – не сдержался я.

– Да! – жизнерадостно подтвердил он. – Не обижайтесь, но вы для меня и есть малыши.

– Да, мы это понимаем, но всё же не хотелось бы выслушивать это постоянно, – холодно сказала Катенька.

– Ну вот, Катерина Сергеевна, вы тоже изволили на старика обидеться. Хотя, если быть откровенным, у вас для этого есть все основания – вам досталось больше всех. Но дайте мне объяснить, и вы поймёте и оправдаете мои действия.

– А если нет? – чисто по-женски спросила Катенька.

– А если нет, то мы с вами расстанемся и будем считать мои слова о серьезном разговоре стариковскими фантазиями, ибо это будет означать, что мне, увы, не с кем вести таковые разговоры. Добавлю к этому, что, в порядке компенсации, выставлю вам "отлично", за моральный ущерб.

– Всей группе? – хитро улыбнулась Катенька.

– Нет, только вам двоим. Но группа на экзамене не пострадает, это я могу пообещать. "Неудов" не будет, сдадут все. Так мне позволено будет объясниться? – в голосе Белого Медведя вновь прорезались рыкающие нотки.

– Простите, Александр Анатольевич, не смогла удержаться, – с долей кокетства произнесла Катенька и потупилась.

– Не надо просить прощения, маленькая кокетка, – улыбнувшись, пророкотал Медведь. – Мне приятно, когда на меня ещё пытаются повлиять, применяя извечные женские хитрости. Так вот, дорогие мои друзья, вчера, после вашего визита, мне позвонил Юрий Николаевич.

– Наш преподаватель?

– Ваш бывший преподаватель. Мы с ним договорились, что занятия в вашей группе до конца цикла буду вести я.

– Это он об этом попросил? – насторожилась Катенька.

– Он, будем говорить, к этому подвёл, а я позволил ему меня уговорить. Но не в этом суть! – Медведь чуть повысил голос, как бы пресекая проявления радости, уже готовые вырваться из нас. – Юрий Николаевич дал понять, что ваш интерес к Молчуну не остался незамеченным. Мне это было подано как забота о том, чтобы учебный процесс шёл по плану, без ненужных увлечений некоторых студентов экзотикой. И даны рекомендации следить за вами внимательнее.

– Он, что, угрожал вам? – с тревогой спросил я. Не хватало ещё, чтобы у старика из-за нас были проблемы!

– Володя, угрожать мне он не может по определению. – возразил Белый Медведь. – Он, всё-таки, один из моих бывших студентов! Как, впрочем, и большинство врачей нашей больницы. И какая мне, в сущности, разница, чьи поручения он выполняет… Извините, это к делу не относится. Так, посоветовал с уважением, как младший коллега. Но это всё же звоночек.

– А чьи поручения он выполняет? – невинно поинтересовалась Катенька, хлопая ресницами.

– Есть, видите ли, мнение, что Юра Синьков – дятел.

– Дятел? – спросили мы почти хором.

– Стучит. В компетентные органы, – пояснил Александр Анатольевич. – Я, конечно, тем самым нарушаю принципы врачебной деонтологии и медицинской этики, но считаю, что вам это необходимо знать. Так что, будьте предельно осторожны в своём интересе к Молчуну.

Мы помолчали. Потом я поставил на столик чашку и сказал:

– Получается, что вы в прошлый раз были с нами не совсем откровенны…

– Получается, Володя, получается… Но, посудите сами, разве не было бы для меня странным и безответственным сразу начать откровенно говорить с малознакомыми студентами? Да и зачем? Только представьте себе, сколько вас уже прошло через мои руки! Тем более, вы стоматологи.

– И что с того?

– Да ничего, просто из студентов вашего факультета психиатрами становятся какие-то доли процента. Исчезающие малая величина, как говорят математики. Да и Молчун, честно говоря, мне до вчерашнего дня был мало интересен. Просто один из множества пациентов. Хотя, не скрою, есть в нём какая-то изюминка… Но я им никогда вплотную не занимался.

– А почему? – поинтересовался я.

– Вы же не думаете, надеюсь, что психиатры это свободные художники? Захотел взять больного – взял, не захотел – не взял. Кого дали, того и лечим. Молчуна мне не давали, у меня своих пациентов достаточно. Так что, информация о нём у меня крайне неполная и обрывочная. Ну, кое-что я сегодня выяснил, порасспросил коллег.

– И что, удалось найти что-нибудь интересное?

– Ну, это как посмотреть… В общем, так. Кто он и откуда, этого никто не знает. Расспросить его, сами понимаете, невозможно, никаких запросов от органов за эти годы не поступало, в розыск, как я понимаю, никто его не объявлял…

– Это уже странно! – заявил я. – Он же не с Луны в клинику свалился. А у вас получается, что до поступления к вам он как бы не существовал.

– Странно, – согласился Белый Медведь. – Но, тем не менее, это так. Известно лишь, что доставлен он был бригадой "скорой помощи" из какого-то храма, где ему стало плохо во время службы.

– Религиозный фанатик? – предположил я.

– Почему обязательно фанатик? – удивился Медведь. – Может, просто верующий.

– В наше время? Молодой человек? – с сомнением в голосе произнесла Катенька. – Ему ведь лет тридцать было, когда он к вам попал.

– Думаю, меньше, лет двадцать пять – двадцать семь. В нашей больнице стареют быстро, – грустно уточнил Александр Анатольевич. – Хотите ещё чаю?

– Нет, спасибо. Пожалуйста, продолжайте, – попросила Катенька, и я был с ней полностью согласен. Как говорится, не до грибов нам сейчас.

– Некоторые говорили мне, что Молчуном интересовались работники органов, и даже несколько раз приходили за разъяснениями к главврачу, но другие это категорически отрицают, так что я вынужден взять свои вчерашние слова назад. За недоказанностью, так сказать.

Белый Медведь поднялся со своего кресла и прошёлся по комнате, разминая позвоночник, но не прекращая говорить.

– Должен также попросить у вас прощения за свои вчерашние слова о тетради Молчуна.

– А что с тетрадью?

– Ну не думаете же вы, в самом деле, что за двенадцать лет его пребывания в клинике никто не смог туда заглянуть?

– Так, всё-таки, заглянули? – встрепенулся я.

– А как же! – Медведь хитро усмехнулся. – Нашли-таки способ! На самом деле, это было архитрудно. Он же с ней и в самом деле никогда не расстаётся. Даже во время инсулиновой комы у него была какая-то извращённая реакция – руки с тетрадью он прижимал к груди настолько сильно, что это напоминало кататонический ступор, столбняк, что хотите! Он просто каменел самым натуральным образом!

– И как же всё-таки удалось? – спросил я.

– Думали, думали – и придумали. Надо сказать, вызывает уважение. Могли ведь действовать грубой силой, могли избить, отнять, порвать, уничтожить! Дураков всегда хватает. Но не в этом случае. Здесь подошли к проблеме исключительно гуманно. Взяли хитростью. Дело ведь в том, что он действительно с тетрадью почти никогда не расставался. Почти! Можно не выпускать тетрадь из рук в любой ситуации – в столовой, в кровати, в процедурном кабинете, пардон, в туалете, но не в душе. Там она просто сразу придёт в негодность. Когда до этого додумались, оставалось только незаметно проследить, куда он её прячет на время помывки. Проследили, выяснили, потом целую шпионскую операцию как по нотам разыграли. В общем, достали тетрадь. Только оказалось, что всё это зря.

– Как? – выдохнули мы с Катенькой.

– А вот так. Вся тетрадь исписана какими-то каракулями. Это я уже сам видел, меня тогда позвали помочь. Каракули, самые настоящие каракули. Такое впечатление, что писал ребёнок, который ещё писать не научился, просто увидел, что взрослые что-то пишут, и начал им подражать, играться. Вроде бы и слова есть, и знаки препинания, и даже красные строки, а смысла – нет! Мы всей больницей пытались расшифровать, но ни у кого ничего не получилось. А ведь врачи разбирались, лучше нас только аптекари чужой почерк разобрать умеют.

– А графологическую экспертизу проводили? – спросил я.

– Какая экспертиза, коллега! – Медведь махнул рукой. – Людей от работы отрывать? Да и тетрадь надо было вовремя вернуть, чтобы не провоцировать больного! Неприятности ведь никому не нужны. Неизвестно, что бы он выкинул, если бы тетрадь в своём тайнике не нашёл.

– И всё-таки мне не верится, что он с такой бережностью относится к простым каракулям… – с сомнением произнесла Катенька.

– Не забывайте, милая девушка, что перед нами психопатологическая личность. Одному Богу известно, что он там себе воображает по поводу своих писаний. Очень может быть, что для него это – какой-нибудь гениальный трактат, несущий всему человечеству небывалое счастье. И потом, это обычная ученическая тетрадь, не антиквариат, не раритет какой-нибудь, не артефакт, в конце концов. Если только какой-нибудь очередной Изенгеймский алтарь…

– Что? Какой алтарь? – не понял я.

– А-а-а, это был такой художник в XVI веке, Матиас Грюневальд. Он расписал алтарь для церкви в местечке Изенгейм, в Германии. Это складень, который имеет три варианта развёртки. Там такая хитрая конструкция… Католики, они, надо сказать, вообще очень хитроумные. Я его видел, когда был во Франции, на международном симпозиуме по психиатрии. Удивительное сооружение и потрясающая живопись. Очень сильное воздействие на психику, очень сильное! Так вот, о развёртках. Если не знаешь, что есть, так сказать, второе дно, то ни за что не догадаешься. А потом человек нажимает на рычажок – и вместо сцены распятия Христа ты видишь сцену Рождества Христова… Ну, и так далее.

– То есть, вы хотите сказать, что у тетради тоже есть второе дно? – с надеждой спросил я.

– Нет, это просто предположение… Ни на чём, собственно, не основанное. Я же говорю, никто особенно не исследовал эту тетрадь, просто Молчун всех сильно ею заинтриговал. Вот и полюбопытствовали. А потом… вот вы спросили о графологической экспертизе. Как бы мы объяснили графологам необходимость этой процедуры? Писания какого-то психопата? Нас бы на смех подняли и посоветовали лечиться вместе с нашими пациентами. Тем более, что у нас в городе квалифицированных специалистов практически нет, а Москва… Москва далеко…

Может быть, мне показалось, но в голосе Белого Медведя послышалось явное сожаление. Похоже, он тоже не успокоился на достигнутом и был бы рад покопаться ещё в этой чёрной тетради. Но… он и так разволновался. Чтобы сменить тему, я вернулся к алтарю.

– Александр Анатольевич, расскажите поподробнее об этом алтаре.

– Как говорится, лучше один раз увидеть. Я вам сейчас покажу.

Он подошёл к одному из книжных шкафов и извлёк оттуда какую-то книгу с золотыми буквами на корешке и яркий проспект. Книга оказалась 9-м томом энциклопедического словаря Брокгауза и Эфрона, а на обложке проспекта было написано Musée d'Unterlinden, Colmar. Катенька взялась за изучение статьи о Грюневальде в старинной энциклопедии, а я открыл проспект.

Я никогда не видел такого Христа. Такого живого, такого измученного, такого страдающего Христа. Боль струилась из всех его ран, боль и печаль… Её нельзя было описать словами, не было таких слов в человеческом языке. Я, совершенно не искушённый в вопросах веры, внезапно понял – это Бог. Только Бог мог так страдать, у человека на это не хватило бы сил, он бы либо умер, либо отступился, не выдержав такого напряжения… Я смотрел, смотрел на это и, неожиданно для себя самого, заплакал. Сквозь слёзы я вдруг заметил, что мои собеседники смотрят на меня, Катенька с испугом, а Александр Анатольевич – с доброй, по-отечески жалостливой улыбкой. Я утёр слёзы, улыбнулся Катеньке, чтобы успокоить, и повернулся к Белому Медведю.

– Вот, что значит, настоящее искусство! – сказал он. – Проникает в душу даже через репродукцию. Смотри дальше, следующие развёртки.

Я перевернул страницу… Страница перевернула меня… Я понял, что до этого не знал ничего об этом мире, об этой жизни, вообще ни о чём… И ещё я подумал о Белом Медведе – как же, должно быть, трудно жить, зная вот это всё!…


***


К себе мы добирались пешком, и нам едва хватило этого времени, чтобы обсудить всё, что мы сегодня услышали, увидели и прочли. В комнату вошли два полумёртвых от усталости человека и, кое-как раздевшись, рухнули на кровать. Уже засыпая, я услышал музыку – в соседней комнате слушали "Машину времени". Вообще-то, я не увлекался советским роком, предпочитая англоязычную музыку, но на этот раз тяжёлый блюз меня зацепил. Макаревич пел о хрустальном городе:

      Я был вчера в огромном городе,

      Где совершенно нет людей,

      И в каждом доме вместо окон

      Я видел только зеркала.

      

      И я прошёл по людным улицам:

      Был город полон отражений,

      Они брели за мной, как тени

      И молча слушали меня.

      

      Когда я просто улыбался,

      То улыбался мне весь город,

      И если я кивал кому-то,

      То все кивали мне в ответ.


      И иногда казалось мне, что город жив,

      И что вокруг миллион людей,

      И вновь, и вновь не мог поверить я,

      Что я один, и что вокруг лишь зеркала…


      Они поссориться не могут:

      Они похожи друг на друга.

      И скоро я покинул город,

      И город сразу опустел…


      Мир в моем сне представлял собой зеркало, чёрное извилистое зеркало с чёрным, гладким небом и множеством серебристых лун, кивающих друг другу со всех без исключения гладких зеркальных поверхностей. Небо не было зеркалом, небо было зерном, матрицей, матерью. Небо не отражало, оно поглощало. Лишь бледный грех Луны осквернял его истинность.

Странно, но я – одинокий странник – не отражался нигде. Меня нет? Напротив, я есть, просто я всё ещё поглощён небом, понял я, одиноко кляня себя за недогадливость, и, гадливо морщась от боли, либо смело смеясь, проник в город… И город принял меня, так же, как я принял его, и город насытился мною, весь, до последнего переулка. Воспроизвёл меня, заселил мной свои кварталы, ухитрился протащить сквозь свои извилины, неожиданности каменного сада расходящихся тропок, не искалечив, не сломав, не перемолов, сохранив в неприкосновенности.

Целостный, целеустремленный, я бродил по бороздам этой cortex cerebri43 неприкаянной мыслью, и отражения мои потоком сознания устремлялись за мной, нарушая покой, не смешиваясь со мной, не становясь судьбой, словно прибой, что, лизнув изменчивую вечность гальки, отступает несмело…

Я оглянулся назад и увидел, как город, насыщенный мной, вновь становится мёртвым, словно пустеет от горя, замирает в забвении, только луна наполняет его бледным, холодным, отраженным светом, являясь сама отражением солнца.

Я выход искал, мне наскучило здесь, это было неправильно, в корне неверно, так было нельзя… но выхода не было, либо я мимо прошёл, не заметив его очевидности, увлёкшись процессом. И, к границе стремясь, я всё глубже влезал в сердцевину.

Я ход убыстрял, я почти что бежал, это было стремительным бегством, и зеркала стен не могли уже успеть от меня очиститься, вдыхали меня, не имея секунды для выдоха, и вот уже отражения мои начинали делиться, отпочковывая от себя подобных себе, имеющих вид мой, но не отражающих сути, присущей мне.

Лица мои, море лиц, постепенно пустеющих глаз, лишенных жизни, рождённых безумной причудой мультипликатора. Я, пытаясь сбежать, населял этот город собой, этот труд был бессмысленным, жалким, ненужным, абсурдным, ведь они не могли последовать за мной, но и жить без меня не смогли бы.

Погружаясь всё глубже, забираясь всё дальше, выскочил вдруг я на площадь, внезапно поняв – это центр, это суть, это Алеф. Посредине – вершина горы, плоская, словно стол, а на ней… Я уже видел такого Христа, видел его на плоском бумажном листе, созданного миллионами капелек краски из умных машин, видел его и раньше, там, где французские слова притворялись польскими, или наоборот, но все они были у Бога, и Бог ими был… Там Он был иным, Он был более Живым, ведь там Он был написан кровью и потом художника, растворившего в них свои краски. А чей это был пот, чья была кровь? Знает только Он.

Но здесь Он был иным, ещё больше живым, и боль от созерцания Его на кресте, была острее и пронзительнее. И здесь Он страдал, многочисленные язвы на теле Его поблёскивали, сочась сукровицей, грудная клетка разбухла, напитавшись посвящённым Гекате воздухом и не имея возможности от него освободиться. Голова Его была опущена, подбородок впился в грудь, шея не держала голову. Пречистая Мать его падала, запрокидывалась назад, спасаясь от самого страшного, от чего даже в мыслях старается бежать любая мать, и не могла спастись, теряя сознание от горя. Апостол Иоанн поддерживал Её, не давая упасть на порыжевшую то ли от крови, то ли от человеческой лжи землю. Мария из Магдалы на коленях ползла к Нему, будто пытаясь отговорить Его от исполнения Его воли, Предтеча смотрел прямо мне в глаза, веками повторяя: "Ему надлежит расти, а мне – умаляться!"

Я, преследуемый всеми своими отражениями, вышел на Площадь и подошёл ближе. Ноги не держали меня, и я опустился на колени. Он поднял голову и посмотрел на меня. Взгляд Его, тихий и кроткий, скорбно вскрыл всё, что я считал своим "я", и что на поверку оказалось лишь пустой жестянкой от рижских шпрот. Золотистые, крепко пахнущие рыбки моих мыслей брызнули в стороны, и небо сразу поглотило их, не давая зеркальным стенам поживиться закуской, одновременно клонируя её.

Словно нить протянулась между нами, и я впервые понял, что это за счастье – знать, что Он смотрит на тебя, понимает тебя, видит насквозь и сочувствует. Тысячи моих клонов стали угасать и растворяться в пустоте, ибо зеркала уже не могли отражать ничего, кроме Него, а на это у них не хватало глубины. Я тоже не видел ничего и никого, только этот Взгляд, в котором легко поместился бы весь мир, и исчез, затерявшись в Его глубине…

– Иди… И смотри, – Голос Его, сильный, мягкий и звонкий, был как белый цвет, вместивший в себя все цвета спектра, и от этого он как бы усиливался.

Это было как удар колокола, я завибрировал, отвечая всем телом и всей душой на призыв, и проснулся.


***


Я проснулся и инстинктивно отодвинулся от Катеньки, чтобы не запачкать её противным холодным потом, покрывшим моё тело после резкого пробуждения от странного сна. Сон ещё был жив, он окрашивал стены комнаты серебристым мраком, он звучал голосом Макаревича, и голос этот удивительно наслаивался на монотонный гул – в соседней комнате тихо звучал Pink Floyd, или это спросонья гудело в моей голове. Эта перцепция заставила меня повернуть голову и взглянуть на Катеньку. Она спала, лёжа на спине, закинув руку за голову, дыхание её, как обычно, было настолько неслышным, что я даже прислушался, жива ли она. Нет, всё нормально, жива… Пока жива…

Нет времени, нужно спешить – эта мысль пронзила меня, и я, не разбираясь, что заставило меня так подумать, вскочил с постели. Тихо, стараясь не шуметь, оделся, порылся в Катенькиной сумочке, нашёл деньги, осторожно приоткрыв дверь, вышел в коридор и быстро пошёл прочь. "Ты куда?" – услышал я из-за двери, или мне просто очень хотелось это услышать, но времени не было. Нужно было спасать её.

Нужно было спасать её от всего – от этого времени, от обстоятельств, которые складывались фатальным образом (я осознавал, понимал, принимал это на каком-то инстинктивном, атавистическом, довербальном уровне) для нас обоих, но, прежде всего, для неё, от мрачного, как викторианская, пуританская монументальность этих четырёх парней, вроде бы игравших блюзы, но вслушайся, и поймёшь, что они не играют, они строят памятник самим себе, они – один большой, монолитный симулякр, на все времена и для всех народов, – от этого мрачного солнца, которое, кажется, никогда не восходит, никогда не греет, и все мы здесь, силясь согреться, жмёмся друг к дружке, забывая о смертельности этих жестов, ведь нас воспитали дикобразами, и мы только притворяемся людьми, мы танцуем на граблях, пляшем вокруг кактуса, флиртуем и поём под гитару, пьём на брудершафт и без оного тоже пьём, мы восхищаемся шедеврами, любим, любим, но стоит лишь на секунду расслабиться, и вот они, иглы, мы, сами того не замечая, колем и колем друг друга, закалываем, забиваем до смерти, и всей нашей человечности хватает лишь на то, чтобы потом с выверенной запоздалостью посетовать, посожалеть о безвременно прервавшейся молодости и красоте, о нераскрытом таланте, о том, что ещё бы жить да жить, но вот, злодейка–судьба…

Нужно было спасать Катеньку, и я собрался и вышел, правда, рыцарь из меня аховый, я даже не могу вовремя разглядеть всех этих чудищ, рычащих на меня сейчас из каждой подворотни, я не владею мечом, не умею ездить на лошади, я не изучал семь свободных искусств, зато я точно знаю, куда мне нужно идти, я понял это ещё во сне, и знаю, что там увижу, а это уже полдела…

Я был совершенно уверен, что не сплю, я просто лежал с закрытыми глазами и потихоньку срывал печати. Да, сегодня я понял, что время пришло, что спутанные волосы моих воспоминаний пора расчесать, разделить на пряди, пора хотя бы попытаться погасить тлеющие угольки боли и страха, измазавшие меня ненужным, мёртво–серым пеплом, сделавшие похожим на старый памятник неизвестно кому… Пепел смешался с потом, и кожа стала мрамором, ни дать, ни взять, скорбящий ангел на вершине надгробного памятника, но кто в могиле, если не я? Ведь я сам вырыл себе эту могилу, сам опустил в неё свой гроб, сколоченный из молчания и отрешенности.

Я был совершенно уверен… Но они появились из темноты совершенно неожиданно и разбудили меня. Доктор богословия Мартин Лютер, великий маэстро эпохи барокко Георг Фридрих Гендель и суровый воин Роланд, мой боевой товарищ, мой проводник и собутыльник, друг мой единственный, как же я скучал по нему! С ними пришли и все пять фасадных фигур со здания горсовета, они распределились по периметру, обеспечивая безопасность, зорко вглядываясь в тёмные углы и грозно покачивая оружием, девушки при этом принимали устрашающе соблазнительные позы.

– Что с Катариной? – мысленно спросил я (надо же, не забыл, как с ними нужно разговаривать!), садясь на кровати.

– Шарик укатился… – горестно сказал Роланд, игнорировав мой вопрос.

– Какой шарик?… – растерянно спросил я.

– Золотой шар Галле, – с присущими ему рафинированными интонациями, объяснил Гендель. – Тот, который поддерживали драконы… Фонтан, возле западной стены Мариенкирхе.

– И куда он укатился?

– На запад, к реке, – учтиво произнёс Гендель, и тут (кто бы сомневался!) в разговор вступил Лютер.

– И утонул! – срываясь на визг, завопил он. – Он утонул, понимаешь?!

– Понимаю, – сам удивляясь своей язвительности, ответил я. – Металлу свойственно тонуть в воде, разве вы не знали? Он ведь гораздо плотнее воды.

– Сейчас же перестань! – крикнул Лютер. – Мы к тебе пришли за помощью, а не за лекциями по естествознанию!

– Но при чём здесь я? – пожал я плечами.

– Драконы убежали! Поэтому шар и упал! Его некому стало держать! – Лютер, не выдержав, отвернулся. Плечи его вздрагивали, похоже, он плакал.

Я впервые видел его таким безутешным. Впечатление усиливалось тем, что раньше он показывал миру только своё лицо, всё остальное было скрыто в толще каменной стены древнего собора. Теперь же передо мной стоял полный стареющий дядька, кафтан расползался на его объёмистом животе, на сапогах чернели комья налипшей грязи, руки с обкусанными ногтями нервно сцеплялись и расцеплялись, от былой пафосности не осталось и следа.

Остальные выглядели не лучше. Куда делся мой неунывающий попутчик, гуляка и любитель женщин с широченной улыбкой на губах, с которых всегда была готова сорваться какая-нибудь грубая или сальная шутка? Роланд величественно и сосредоточенно молчал, опираясь на свой двуручный меч, брови его были нахмурены, щёки прочертили глубокие вертикальные борозды. Сейчас это действительно был великий воин, герой песен и баллад, готовый сию минуту броситься в бой и победить, уничтожить неприятеля. Гендель пытался сохранить свою респектабельность, он постоянно поправлял кружевное жабо и одёргивал полы кафтана, в левой руке он держал батистовый платок, которым время от времени утирал пот. Парик Георг Фридрих всё же снял, явив миру ёжик седых волос, и от этого щёки его как будто ещё более округлились, а нос стал более вздёрнутым. И выглядело это трагично.

– Объясните толком, что случилось, – прервал я затянувшуюся паузу.

– Золотой шар всегда был символом Галле. Он существовал всегда, никто не знает, откуда он появился, – ответил Гендель. – Это, своего рода, тотем, оберег города. С начала XVI века он хранился в замке Моритцбург, в резиденции архиепископа. В то время для него изготовили футляр – полый шар из дешёвого сплава, имитирующего золото. Золотой шар поместили внутрь, футляр запаяли, и в таком виде он хранился до недавнего времени. Потом на землю Германии пришёл новый порядок, и шар извлекли из замка, поместив его в центр фонтана.

– Мы никак не могли этому помешать! – Лютер, немного успокоившись, перехватил инициативу. – Единственное, что нам удалось сделать с помощью нашего доблестного Роланда, это внушить скульптору, работавшему над проектом фонтана, окружить шар тремя драконами.

– Почему именно драконами? – поинтересовался я. – Это имеет какое-то значение?

– Драконы, воин, это самые лучшие стражи! Все остальные им в этом проигрывают. – пояснил Роланд.

– Ага, теперь понятно! – с усмешкой сказал я. – А они вдруг взяли и убежали, даром, что лучшие в мире охранники.

– Замолчи! – закричал Лютер. – А не то я…

Фасадные фигуры, услышав его крик, моментально обернулись и наставили на меня стволы своих орудий, но Гендель умиротворяюще махнул им рукой, и они опять отвернулись.

– А не то что? – зверея от ярости спросил я. – Чем вы можете мне угрожать? Смертью? Так я и так не живу. Лишите меня чего-то? Так вы меня уже и так всего лишили. Чем! Вы! Можете! Мне! Угрожать?!

– Чего мы тебя лишили? – растерялся Лютер.

– Да всего! Любви, семьи, жизни! Вы отняли у меня мою жизнь!… – меня захватила моя ярость, я ведь так долго не испытывал её, я соскучился по ней, как и по любой другой эмоции, как по свежему воздуху, но Гендель прервал меня.

– Успокойтесь, юноша, прошу вас… Вы должны проявить снисхождение к доктору Лютеру. Все эти события… долгий и трудный путь к вам… почтенный наш возраст, знаете… это всё не добавляет нам самообладания. Согласен, доктор временами ведёт себя как ребёнок…

– Что?! – взревел Лютер, но Гендель не дал ему возможности излить свой гнев.

– Как капризный ребёнок! – с нотками металла в голосе отчеканил он и повернулся ко мне. – Я вам сейчас постараюсь объяснить всё более или менее связно.

– Слушаю вас, маэстро, – я слегка поклонился ему, не вставая с кровати.

– Дело, конечно, в Катарине.

– Если вы помните, это был мой первый вопрос к вам, когда вы здесь появились.

– Да-да, конечно… Не знаю, как вам это сказать… Видимо, она умерла. – выдавил из себя композитор и потупил голову.

– Что? Что значит "видимо"?

– Это значит, что мы её не чувствуем. Понимаете, мы, являясь Хранителями, всегда чувствуем людей, которые в данный момент являются символом города…

– То есть? Вы что, не имеете какого-либо более определенного способа связи с ними? – удивился я.

– Как вы себе это представляете? – грустно усмехнулся Гендель. – Мы – всего лишь статуи, мы лишены способности передвигаться…

– А Роланд?

– Роланд, конечно, исключение, но вы же знаете этого повесу… Мы не разрешаем ему вести… м-м-м… подвижный образ жизни без крайней надобности.

– Мне кажется, вы чего-то недоговариваете, маэстро. – с сомнением произнёс я.

Повисла напряженная пауза, во время которой мои гости переглядывались, подмигивали друг другу, кивая на меня, и тихонько перешептывались. Наконец, Гендель выступил вперёд и заговорил.

– Вы правы, мы и в самом деле сознательно говорили вам только то, что считали нужным. Но существуют некоторые подробности…

– Какие же?

– Скажем… нам было известно, что Катарина несколько лет была замужем.

– Замужем?! – я поперхнулся этой вестью.

– Ну, вы же понимаете… ей нужно было отвлечься… и мы…

– И вы быстренько подыскали мне замену?

– Нам нужно было отвлечь её, развлечь как-то. Она, бедняжка, в первое время очень переживала, пока не вернулся Роланд. А потом он побеседовал с ней во сне…

– Представляю себе! – фыркнул я.

– Не волнуйся, брат, мне не в чем перед тобой оправдываться. – сказал Роланд. – Всё было в рамках приличий. Я ещё помню, что такое солдатское братство.

– Он просто внушил ей, что ваша история – обычный мимолётный роман, и что нужно продолжать жить дальше, – Гендель говорил извиняющимся тоном, очень тихо, не забывая при этом расцвечивать свою речь грамотно выстроенными обертонами.

Лютеру, однако, было совершенно плевать на политес.

– Можно подумать, это не так! Куда там! Sie war mit eienem Mann aus Russland amusiert44… Что здесь такого? Абсолютно естественное для молодой, здоровой, да к тому же сексапильной женщины дело!

– Прекратите, доктор. – сказал Гендель.

– Да будет вам, маэстро! Велика важность – потешила плоть с этим дылдой! – никак не желал успокаиваться доктор богословия.

– Сейчас же прекратите! Или тотчас отправитесь обратно, в толщу мрамора, грубый болван! – это прозвучало как финальный аккорд какой-нибудь патетической оратории, на которые Гендель был мастак.

Лютер, обиженно засопев, замолчал, но на его обиду никто не обратил внимания.

– Продолжайте, маэстро, – попросил я.

– Так вот, мы подыскали ей достойного жениха, аптекаря…

– Аптекаря?! Это вы называете "достойный жених"? – я не удержался и засмеялся. – Ну-ну!

– А что вам не нравится? – удивился Гендель. – В моё время, знаете ли, быть членом гильдии аптекарей было весьма почётно…

– В ваше время!… – я даже не стал ему ничего объяснять.

Мне вдруг стало невообразимо скучно. Весть о своднических интригах монументальных балбесов выпустила из меня воздух, как игла из воздушного шарика. Захотелось прекратить весь этот цирк, не слушать больше эти бредни, не видеть этих суетливых гостей, не участвовать в плетении этих бесконечных, наполненных ложью и недосказанностями разговоров. Меня уже не гипнотизировала ирреальность происходящего, не очаровывало присутствие персон, когда-то вошедших в историю. Они стали мне безразличны, как безразличны стали и их мультяшные проблемы. Они сломали мне жизнь, поставив меня в дверях, не позволяя остаться в новой моей жизни и не отпуская в старую. Они на долгое время сделали меня куклой, брошенной куклой, забытой где-то в дальнем углу запылённого чулана, лишенной любви, ласки, заботы, возможности что-то делать, но я не чувствовал обиды, не чувствовал злости, только скуку и безразличие. И, как ни странно, надежду…

– Мне тесно здесь с вами, – сказал я. – Уходите!

– Но вы не можете… Нельзя же так!… Как можно! Вы просто не желаете понять… – заговорили они все разом, но я, встав с кровати, приложил палец к губам и просто сказал:

– Т-с-с!

Вслух сказал. И они исчезли. В палате снова стало тихо. Поблёскивали в лунном свете койки с успокоившимися на ночь моими соседями по этому странному ноеву ковчегу, где всякой твари по паре. Серебристое сияние жило в палатном воздухе, тихо и сонно дышало, наполняло пространство, рождая причудливые видения, вызывая из неведомых глубин образы, облачно таявшие в механическом тикании настенных часов…

Но одно из видений никак не хотело подчиняться этому порядку. Оно отринуло свою облачность и уплотнялось, расцвечивалось яркими красками, приобретало объёмность и вес, который уже ощутимо давил на меня, только давление это было не страшным, оно не угнетало, не наполняло безысходностью. "Иго бо мое благо, и бремя мое легко есть…" – будто бы услышал я в призрачном лунном свете и сразу вспомнил притворившийся Польшей старый эльзасский городок. Так же вспухали и сочились гноем раны на Его теле, так же падала Его мать, и так же любимый ученик бросался к ней, чтобы поддержать, уберечь от падения, но вот голова Его уже не падала бессильно на грудь, но вот глаза пристально смотрели прямо на меня, и взгляд Его серебристой спицей пригвоздил меня к месту, сделав похожим на одну из только что покинувших меня статуй… Он был по-отечески добрым, этот взгляд, он был исполнен сострадания и любви, и сила переполняла его, вливаясь в меня, счищая многолетнюю коросту, растворяя без остатка хитиновые чешуйки кокона…

– Что?.. – мысленно спросил я, уже зная ответ.

Ехать на закат, гнаться за уходящим… Идти на Запад, чтобы достичь Востока…

Я медленно пошёл к выходу.

Улицы были пустынны, только ненужный городской шум, брошенный и позабытый на них до утра, клубился тут и там, помогая понять, что я не сплю. Крошечной гомеопатической крупкой я катился по ним, не теряя, однако, воинственного рыцарского духа, делавшего мой путь прямым и нужным, как материнское благословение, и светлым, как детская мечта…

Машина появилась на мостовой внезапно, словно соткалась из сырого холодного воздуха. Я быстро поднял руку, голосуя, и подбежал к ней.

– Куда тебе? – спросил водитель, открыв дверцу.

– В Орлово.

– Ха! Псих, что ли? – хохотнул он.

– А тебе что, психи часто деньги платят, чтобы ты их по ночам в больничку возил? – в тон ему ответил я. – Я там работаю.

– Да я так, шучу, – улыбнулся он. – Пятьдесят, за меньшее не поеду. Далеко, и назад уж точно никого не подхвачу. Время-то, даже не поймёшь, то ли слишком поздно, то ли слишком рано!

Я посмотрел в кошелёк. Хватает, правда, в обрез, но ладно. Сейчас главное – успеть.

– Поехали! – я уселся в машину.

– Дверью не хлопай, – предупредил водитель, и машина понеслась.

Улицы, неровно освещённые постаревшим неоновым светом, казались древней гравюрой, голос Хиля из радиоприёмника был голосом усталого менестреля, голодного, но не потерявшего оптимизма, дым от водительской сигареты отдавал серой, и над всем этим впереди, в мрачном ночном небе угадывались чьи-то глаза, внимательно и сосредоточенно наблюдавшие за действом. Как странно!…

Я всё время думал о Катеньке, я боялся перестать о ней думать, боялся, что прервётся тонкая, но прочная нить, связывающая нас, не дающая нам пропасть друг без друга, защищающая нас от всего плохого, но всё же очень, очень тонкая… Я почему-то знал, что, пока я о ней думаю, с ней всё будет хорошо, всё будет светло и спокойно, хорошо будет. "Но любовь – какое слово!…"

Я медленно шёл по коридору, пустынному квадратному шлангу, набитому густым светом ртутных ламп, рельсами уложенных на потолке, уныло блестевшем бледной наготой, тщетно старающемся прикрыть серые кусты паутины в углах, похожих от этого на плохо выбритые подмышки.

Я медленно шёл по коридору, преодолевая сопротивление ставшего густым и упругим воздуха. Мне помогала серебряная нить Его взгляда. Медленно, но неуклонно сокращаясь, она как бы тащила меня к выходу. Это позволяло экономить силы. Коридорный воздух как будто понял это и стал медленно размягчаться, таять, но дышать стало труднее. Впрочем, выбора у меня всё равно не было.

На одном из поворотов я вдруг увидел стоявшего в углу Роланда. Он сумрачно рассматривал свои руки, лежавшие на рукояти меча, который был упёрт в пол. Роланд поднял голову и виновато посмотрел на меня.

– Я остался, чтобы попросить у тебя прощения. Прости, брат воин! – он медленно опустился на колени и склонил голову. – Дерьмо это всё! И шар тоже дерьмо, только золотое. Прости!

– Я прощаю тебя, – сказал я и положил ладонь на твёрдое плечо воина. Я почему-то знал, что сейчас имею на это право.

– Удачи тебе! – улыбнулся Роланд, поднимаясь с колен.

– И тебе! – ответил я, убирая руку.

– Мне она без надобности. Я под охраной государства, как особо древний памятник.

– И всё же береги себя. Государство не всесильно, уж ты-то знаешь.

– Мне ли не знать! Да, дверь на выходе я для тебя открыл, – он засмеялся и начал таять в воздухе. Смех растаял последним.

Скоро машина выскочила из города и помчалась по Западному шоссе. Отсутствие привычного городского пейзажа делало окружающий пейзаж ещё более похожим на сказку, мрачную готическую сказку, полную горгулий и гномов, одним из которых казался молчавший водитель. Отчасти я сам был в этом виноват – не поддержал беседу, которую он пытался завязать. Но я не мог иначе – мне просто необходимо было сейчас думать о Катеньке. Радио тоже молчало, звучал только двигатель, звучал неровно и нервно, и от этого казалось, что он разъярён и еле сдерживается, чтобы не броситься на меня прямо сейчас. Я вдруг забеспокоился от того, что был безоружен. Случись что, даже отбиться будет нечем. Но потом вспомнил, что оружия у меня никогда и не было, если не считать пару ланцетов, купленных в магазине "Медтехника" для занятий по топографической анатомии, а ими-то точно не отобьёшься.

Машина свернула налево. Осталось километров пять. Уже скоро. Я открыл кошелёк и начал отсчитывать купюры. Придётся у кого-нибудь занимать до стипендии…

Дверь на выходе действительно былаоткрыта. Причём открыта настежь. Роланд не стал осторожничать, прикрывая её, – старый воин не признавал полумер. Я вышел на крыльцо и попытался закрыть дверь за собой, ведь она мне больше не нужна, я не собираюсь возвращаться. Но, странное дело, язычок замка, зябко выглядывавший из своего укрытия, при закрывании двери прятался в паз и никак не хотел запирать её. Я попробовал несколько раз, потом бросил свои попытки. В конце концов, какое мне дело!

Голова закружилась – я прочно забыл за эти годы, каким бывает холодный свежий воздух в конце осени. Стало легко и радостно. Осталось ещё только одно дело – и я свободен! Сейчас меня ждал холм, тот самый, на который я смотрел, рисуя на стекле свою любовь, доводя её портреты до совершенства, обладающего потрясающей выразительностью в своей законченной лаконичности.

Я шёл к холму, и её лицо сияло передо мной светлыми штрихами, только теперь оно не плакало капельками моего дыхания, ведь сейчас передо мной не было стекла, которое я всегда грунтовал своими грустными вздохами. Оно смотрело на меня ясно, как восход, и с каждым шагом мне становилось легче дышать…

Машина свернула с трассы и поехала по узенькой дорожке к воротам клиники. В этот момент мне вдруг стало не по себе, я посмотрел на ситуацию другими глазами. Что я здесь делаю? Что случилось? Рациональная составляющая моего "я" даже не возражала, она буквально вопила, требуя остановиться и не сходить с ума. В самом деле, что за опасность грозила Катеньке? Что я собирался делать здесь, в областной психиатрической лечебнице, посреди ночи? Как и кого спасать? Да меня самого упекут сюда на долгие годы, и буду я бродить по коридорам, прижимая к груди тетрадь в чёрной обложке из искусственной кожи!

В этот момент перед глазами вновь предстала страница из альбома с Изенгеймским алтарём. Только она была не отпечатанная, не плоская, не двухмерная. Она была живая. И Он смотрел на меня.

Автомобиль остановился у ворот, водитель выразительно обернулся ко мне, и я полез в карман за кошельком.

Я взошёл на вершину холма и остановился. Ночь бурлила передо мной, плясала, радуясь и пузырясь полусладко, и я бурлил вместе с ней и радовался, я пил этот воздух, пахнущий прошлым и имевший вкус будущего, я пил его, дыша всё глубже, и это было единственным…

Ворота клиники были закрыты, но я и не ждал иного. Никто не стал бы загодя готовиться к моему приезду и постилать мне под ноги красную дорожку. Не сводя глаз с тёмного больничного корпуса, я пошёл вдоль сетчатого металлического забора, спотыкаясь, чуть не падая, но упрямо стараясь не держаться за металлическую сетку.

На одном из выдохов я увидел его. Вкус воздуха изменился, теперь в нём чувствовались вишнёвые нотки. Я смотрел на него и слёзы нежности текли по моим щекам. Хорошо, что сейчас ночь, и никто не видит, как я плачу…

Молчуна я увидел неожиданно, поднял голову от тёмной земли под ногами и увидел. Он стоял неподвижно, прижимая к груди вечную свою тетрадь, и больничный халат в сумраке казался рыцарским плащом…

Два атома, две планеты, путешествовавших по разным кривым одной и той же восьмёрки, подчиняясь неизвестной закономерности, сошлись в центре. Мой ход…

Он подошёл вплотную к забору и пристально посмотрел на меня. Потом отнял от груди руку и протянул мне тетрадь…

Я отдал ему то, что старательно хранил все эти годы. Я отдал ему часть своей души, часть своей жизни, бóльщую часть…

Тетрадь легла мне в руку уютным тяжёлым грузом, и я вдруг почувствовал, что спас Катеньку, что…

…но не всё. Я всё же остался собой. И мне теперь было, что делать.

На первой странице быстрым медицинским почерком было выведено слово "Сатори".

Мне нужно было торопиться. Ведь Катарина умерла…

Я поднял голову и ничего не увидел. Ничего и никого. Ни Молчуна, ни сетчатого металлического забора.

…Катерина умерла… Катенька умерла…

Катенька была спасена, теперь она была свободна. Я обернулся и там, за сетчатым металлическим забором, увидел медленно идущую на запад фигуру…


Часть III


САТОРИ


–9


Растирая темперу на гладком блюдечке отлакированной памяти, вспоминая мудрое "tempora mutantur", прежде чем заняться прямо противоположным, я сделаю одно неверное движение, и краски, тщательно подготовленные к нужной тональности, вдруг уйдут в прошлое, а то, что появится вместо них, неуклюже покачиваясь на членистых конечностях, будет рваться в будущее, и гладкая поверхность моих отживших сокровищ покроется сеткой мелких трещин, а молекулы воздуха, соприкоснувшись с законсервированными образами, вызовут ту самую необратимую реакцию восстановления, которая заставляет браться за перо и рыться в старой записной книжке. И вздыбится в предродовых конвульсиях море, которое я переплыл когда-то, спасаясь от самого себя, СТРОЯ НОВУЮ СТЕНУ, и небрежно брошенный мною серый галстук (БЕДНАЯ, БЕДНАЯ ЖЕНА ЛОТА!), превратится в асфальт скоростного шоссе, и ХОЧЕТСЯ ЕХАТЬ НА ЗАКАТ, ГНАТЬСЯ ЗА УХОДЯЩИМ... И когда большое зеркало у входа станет дверью, и уже не будет различий между моими руками, розово распаренными в горячей воде самоанализа, и розой в петлице бестелесного призрака, входящего с посланием от Алисы (ЧЕГО УЖ ПРОЩЕ!) и глядящего мне в душу моими глазами, в которых можно прочесть улыбку, И Я НЕ МОГУ ПОНЯТЬ, я покрываюсь липким потом, я начинаю задыхаться, дыша своими мёртвыми мечтами (СКОРЕЕ БЫ ДОЖДЬ!)... Я закрою глаза, растянувшись на обшарпанном диване, я позволю ласкать себя моим снам (НО ЕСЛИ БЫ Я СМОГ КОГДА-НИБУДЬ СКАЗАТЬ, ЧТО ТАКОЕ ЛЮБОВЬ...), и холодные пальцы Алисы, состарившейся в девках, начнут свой танец-стриптиз на моей усталой спине, а улыбка Кота проползет между век и начнёт щекотать радужку, вызывая слёзы, напоминая о скорби. И я буду рвать на себе простыни в бессильной тоске по прожитому, - "Боже отмщений, Господи, Боже отмщений, яви себя!"... Но приходит утро, и...


–8


Я начинаю это, хотя и не уверен в целесообразности мелодичного дрожания голосовых связок в день поклонения вечноживущим Я не уверен в силе своей, ибо сила эта корнями уходит в песок, а диаметр песчинки никогда не бывает отличен от длины волны ураганного порыва. И я вспоминаю откровения великих мастеров, исповедавшихся Фрейду, и я вижу кафельные стены современного храма, вобравшие в себя радугу, и теперь бросающие её во всяк сюда входящего в виде сверкающего кулака из лакированной слоновой кости (ведь это – закат). Я начинаю это, и поэтому мне нечего бояться, ибо семя уже брошено в каменистую почву моего слуха. Маленькой юркой ящерицей проскользну я по слуховому проходу и усядусь на вершине чутко спящей улитки, и тебе покажется, что ты – на морском берегу. Закрой глаза – и кожа твоя начнёт плавно плавиться в жарких лучах тропического солнца, и волны, лаская берег мягкими движениями влажных рук, будут касаться твоего тела и шептать что-то нежное и прекрасное, заставляя отречься от вчера и от завтра, заставляя мышцы расслабиться и сократиться. Закрой глаза, и губы твои ощутят лёгкое прикосновение и дуновение вздоха. И нега, необъяснимая нега охватит всё тело и обволочет мозг прозрачной сетью. И не будет тебе дела до меня, а я, туго спелёнутый ворохом звуков, как давящей повязкой, извиваясь ужом, повторю изгибы улитки, ИЗВИВАЯСЬ УЖОМ, проползу по проходу, натыкаясь на мумии звуков, пригибаясь к ворсинкам молодой, гладкой кожи при свисте снарядов жалящих слов. Я выползу наружу, застыну, рождаясь заново на заплёванном тротуаре. И сразу звуки станут тише, но что из того, когда свет слепит? И первым криком новорожденного станет вздох озабоченности, а в спешке первого взгляда начнёт прорисовываться императив серых зданий, сутолока сдвинутых пластов, обезумевший взгляд заблудившегося в законах лабиринта скарабея. И ХОЧЕТСЯ ЕХАТЬ НА ЗАКАТ, ГНАТЬСЯ ЗА УХОДЯЩИМ...


–7


Ехать на закат, гнаться за уходящим солнцем весенним воскресным вечером, прочерчивая шинами синие сумеречные тени на уставшем за день шоссе, отдыхая взглядом на позолоченных закатом верхушках деревьев, примеряя нервно пульсирующий хип-хоп к мареву мартовского воздуха. Отрешиться от всего, забыть про заботы, выбросить болезни, срастись с акселератором и нестись, нестись прочь, продлевая день, оставляя ночь сзади, позволяя ей с эротическим восторгом провести прохладной рукой по спине – и снова вперёд! Но устаёт мотор, руки, сжимающие руль, покрываются потом, а впереди уходит вправо широкая просека, и хочется отдохнуть, свернуть с этого скоростного ада, стряхнуть с себя либидо Компьютерного Времени, и рука тянется вниз и вправо, пробуждая к жизни низшую передачу, готовясь к отдыху... И вот тут-то протянет свою руку Королева-Ночь, прикосновение её будет приятным и волнующим, ключ в замке зажигания вздрогнет и повернётся влево, двигатель вздохнёт в последний раз, и вздох его сольётся с тихим шепотом, смывающим границы, стирающим приличия и предрассудки, шепотом Синего Откровения и Красных Таинств. Глаза закроются сами собой, и лишь золотистые блики на возбуждённой сетчатке, постепенно метаморфирующие в фиолетовую благодать, будут напоминать о шорохе шин по истёртому асфальту, рэповой скороговорке под пульсации двигателя и сказочном ощущении свободы, которая, увы, не вечна, несмотря на всю свою прелесть. И приятная расслабленность (тоже своего рода вериги) свинцом заполнит члены, мысли уйдут, уступив место игре цветов на гаснущем небосводе умиротворённого сознания, цвета будут плавать вверх и вниз, разбегаться в стороны и сливаться воедино в неповторимом экстазе, давая жизнь всё новым и новым цветам, вспышки красного постепенно станут постоянным фоном, единственно верным фоном Любви. Но если бы я знал, что такое Любовь! Я ВЫПИЛ БЫ НЕБО В ЗНОЙНУЮ ЛЕТНЮЮ НОЧЬ...


–6


И если бы я смог когда-нибудь сказать, что такое любовь, я выпил бы небо в знойную летнюю ночь, и звёзды золотом вечной красоты замерцали бы в кровеносных сосудах, и кровь забурлила бы ярким потоком полусладкого шампанского, но золотые рыбки сияют за тысячи световых лет от меня, но шампанского давно нет в продаже, и нет дороги назад, а впереди – мёртвые листья осенних слов, серое небо, тысячи пар холодных глаз, да монета, застрявшая в узком рту таксофона. И таксофонная будка – приют одиночества, станет воротами в древний храм, но что в храме – счастье или?.. И куда ведёт дорога, выходящая из храма? И я смотрю на прогнозы погоды, возведённые в ранг закона, я вижу солнечные блики на белом кафеле операционной, и вырезанное из кого-то лёгкое продолжает дышать, несмотря на оседлавшую его бесформенную массу из атипичных клеток и холод, идущий от эмалированного таза, а хирург снимает резиновые перчатки, срывает с лица окровавленную маску и просит у меня закурить. Я достаю из кармана мятую пачку "Беломора", мы закуриваем в опустевшей операционной, и звёзды, срываясь с чёрного неба, падают в мензурки с разлитым по пятьдесят граммов спиртом, и мы пьём голубой свет за здоровье... А потом я возвращаюсь домой по пустым ночным улицам, и призывные взгляды проституток заставляют меня вновь думать о любви, но что такое думать о любви, когда звезда, растворённая в спирте, уже заставляет сосуды сиять красным светом, и ночь дышит негой и любовным шепотом, оседающим на листьях, делающим ноги ватными, а дыхание – частым и неровным... Что такое думать о любви, когда свет фонарей разрезает пополам глазные яблоки, когда пальцы трещат, не выдерживая тяжести неприкаянных гудков в телефонной трубке, а из соседней будки нежно смотрят чужие глаза ночной бабочки... Здравствуй, Caput Cadaveri, dead head, tot Kopf! Я достаю из кармана купюру - это так просто. ЧЕГО УЖ ПРОЩЕ...


–5


...Чего уж проще – взять и убежать от самого себя. И какая разница, как это сделать – с помощью пластической операции или фальшивого паспорта, а может быть, перекрасившись в зелёный цвет с редкими красными просветами. А может быть, это не бегство от себя, а наоборот, один из многих коридоров по пути на чердак – к самому себе. И я, как непослушный мальчик, лезу по лестницам, иду по бесчисленным квадратным рамам, ощущая шероховатость стен, спотыкаясь в темноте, падая и ушибаясь о ставшие ненужными кому-то вещи. Мёртвые вещи жалят больнее всего... А я лезу и лезу вверх, и – кто знает, возможно, совсем зря, ибо, придя на чердак, включив электричество, я увижу в тусклом свете засиженной мухами и обмотанной паутиной лампочки, изъеденные временем и молью анахронизмы... До этого ещё далеко, и коридор, по которому я иду, лишь немного чище всех остальных, да на полу начерчены белилами какие-то квадраты, скорее всего, для строевой подготовки. И почему-то не покидает меня ощущение, что тронь я эти стены, коснись рукой потолка – и всё исчезнет, не выдержав малейшего усилия, всё рухнет, обдав меня вековой пылью. Но я продолжаю идти, подсознательно стараясь попадать в квадраты, не наступая на белые линии, и слово "выход" в конце коридора пока горит маленьким красным пятнышком, даже букв не разобрать... Но я продолжаю идти, а идущий должен оставлять следы. И они остаются, они медленно тают на прохладной поверхности, оставляя после себя чёрные иероглифы. И кто-то большой, глядя на меня сверху, читает эти иероглифы, читает мою жизнь, изнывая от скуки и падая со стула от смеха. Он читает мою жизнь и долго раздумывает, стоит или не стоит подтолкнуть меня в нужную сторону. Я же жду этого, не зная, радоваться или нет, и не могу понять, что же давит на меня сильнее – возможность идти самому или ожидание чьей-то протекции. И Я НЕ МОГУ ПОНЯТЬ...


–4


...И я не могу понять, что давит на меня сильнее - видéние храма с сияющим золотом крестов над иссиня-чёрными стенами или сияние кипенно белого неба на горизонте... Я смотрю, стою и смотрю, и под взглядом начинает плавиться и стекать вниз красный кирпичный забор твоих слов, и лужа крови на мутировавшей траве становится всё шире и глубже, а кровь, если бы её пили, имела бы вкус пыли, и песчинки хрустели бы на зубах... И мои глаза, вырвавшись из усталых глазниц, серыми птицами полетят низко над этим красным морем, они будут турманами кувыркаться в мареве оранжевого часа, они будут целоваться на лету и вновь разлетаться в стороны, не ощущая перепадов кровяного давления, не оглядываясь на царственные императивы разжиревшего в интеллектуальной неге мозга, а серое вещество, развалившееся на костяных подушках основания черепа, поймёт всю тщету своих капризов и отдаст власть чему-то эфемерному, едва ощутимому, как запах весны, как ожидание чуда морозной зимней ночью, чему-то светлому и обязательному в своей спонтанности, имя которому – ДУША. Сколько песен смогу я спеть во время этого полёта? Число их безмерно, имя ему – СЕМЬ. Дух Дерева будет аккомпанировать мне шепотом листьев и журчанием жизненных соков в лабиринтах ствола, Дух Моря добавит несколько безбрежных аккордов – куда сейчас денешься без полифонии и контрапункта? Дух Неба придаст современности электронными голосами снующих тут и там спутников. Это будут прекрасные песни свободы, не будет заданности и ритма, не будет границ давящей рифмы. Звуки будут литься широкой рекой, они соединятся с молекулами воздуха, и я стану дышать золотом свободы, но... Но солнце уже садится, И ГОРОД ЗАЖИГАЕТ ОГНИ, песни затихают, гаснет марево оранжевого часа, теряется в кухонных огнях – ГОРОД ПРИХОДИТ С РАБОТЫ. Глаза мои возвращаются в тесные каморы, на лету сбрасывая крылья, а ты лениво швыряешь слова, строя новую стену. СТРОЯ НОВУЮ СТЕНУ...


–3


Город приходит с работы, город зажигает огни, строя новую стену. И каждый кирпич в этой стене – ночная кухня с её запахом яичницы с луком, с горой немытой посуды в мойке и смеющейся красавицей на стене, бюст которой, наполовину обрезанный в целомудренной типографии, покрыт жирными пятнами пьяных откровений мужской компании и мушиными экскрементами; с её густым чаем, наполовину выпитой бутылкой водки и гениальными по своей глубине мыслями, позволяющими уйти от ржавых кирпичей всяческих повинностей, бредовых обязанностей и сволочной расчётливости... Но сейчас мысли спят, кухня пуста, и лишь настольная лампа на подоконнике, направленная в потолок для создания неутомительного полумрака напоминает о стене андерграундовским всхлипом водопроводного крана: "I'm just another brick in the Wall". И я, выжатый кооперативным лимоном, наблюдаю за работой невидимых рук, кропотливо вставляющих в стену всё новые и новые кирпичи, раскрашивающие их во все цвета радуги плафонами, абажурами, светильниками... Но наши вилки и наши ножи сделаны из пластмассы, мы разучились ценить серебро. Говорят, однажды маленькая девочка, развращённая отчимом, сумела потрясти 5/6 суши на голубом шарике. Сейчас уже слишком много вещей, которые способны потрясти, не с этого ли начинается спираль познания, закручиваясь всё сильнее и сильнее? А домашний умелец обмазывает эту спираль алебастром, конструируя конус. И мы достраиваем углы, сточенные временем, чтобы восстановить пирамидальное торжество древнеегипетской логики. А какой-то поляк или чех кладёт внутрь лезвие безопасной бритвы, чтобы с утра побриться им как новым... И всё это – Торжество Стены, лебединая песнь кухонной культуры нашего времени. Но гаснут один за другим абажуры, Стена рушится, чтобы завтра снова быть построенной умелыми ночными руками. А я застываю на кухне, оглядываясь назад, иллюстрируя сутулой спиной ещё одну вечную легенду из Книги Книг.

БЕДНАЯ, БЕДНАЯ ЖЕНА ЛОТА...


–2


Бедная, бедная жена Лота!.. Но ей было проще – у неё было всего два глаза. А я... у меня их больше, не знаю даже, во сколько раз... Безбрежна Серая Пустыня, песок, похожий на измельчённый пепел, лежит неподвижно, уже сотни лет – ветра нет и не будет. Взойдёт ли Солнце, – не знаю, небо тёмно-тёмно-фиолетовое, звёзды роняют мелкие кусочки голубого света, а следы на песке кажутся глубже и крупнее. Долго, долго стою я здесь – неподвижный соляной столп с многими глазами. Изредка я вижу тени, которые молча проходят мимо меня. Глаза, посаженные со всех сторон, позволяют мне видеть всё, не поворачивая головы, – ведь я же столб, каменное изваяние, фетиш фаллического культа!.. Я стою и смотрю – вот два занятия, отпущенных мне моей судьбой. Стоять и смотреть... Я вижу, как движутся звёзды по небосклону, как распадаются и появляются созвездия, как вспыхивают сверхновые... Иногда идёт дождь, и мои верхние глаза заливает водой, пахнущей, наверное, пылью. Я не могу закрыть глаза, и мне становится грустно, как будто я действительно плачу... Сегодня или вчера в Серую Пустыню откуда-то принесло чистый лист бумаги. Что-то, похожее на ветер, ощутил я перед этим. Хотя, откуда здесь взяться ветру? Но тем не менее лист лежал на песке недалеко от меня. Он манил к себе, и я уже знал, какой причудливый узор я мог бы нарисовать на нём, если бы не... Это действительно был ветер. Теперь, когда он подул во второй раз, я уже совершенно в этом уверен. И это радует, если я конечно правильно понимаю, что такое радость. И может быть... Но об этом ещё рано мечтать, тем более, что лист унесло куда-то. И снова тихо в пустыне. Тихо и холодно, если я правильно понимаю слово "холод". И те же звёзды, то же тёмное небо, а глаза устают всматриваться. Дождя давно нет, и поверхность моя покрылась мелкой сеткой трещин, в трещины набивается песок, и они становятся всё глубже и длиннее. Скорее бы дождь, он вымоет песчинки, и соль, набухнув, снова станет монолитной. СКОРЕЕ БЫ ДОЖДЬ...


–1


Скорее бы дождь, он смоет следы, заполнит щели, он наполнит глаза мои слезами, а душу – печалью, которой так не хватает в пароксизме неотложных дел, в судороге современной городской любви, в постоянных бегах по разноцветным, разбросанным в многозначительном интеллектуальном беспорядке граням венгерского кубика, в попытках связать воедино концы всех нитей, а потом разрубить их одним махом – эх! раззудись, плечо! – подобно древнему царю. Печаль эта омоет душу, унесёт в потоке своём грязь ненужных ссор, тщету телефонных разговоров, застарелую соль от обрыдлых трудов праведных… И я подниму голову от поклонения набившему мозоль на кулаке мыслителю, я выйду на улицу, и, глядя на набухшие дома, пойду по чёрному зеркалу асфальта, тщетно пытаясь наступить на себя, тамошнего, на себя – друга Чеширского Кота и претендента на звание jeune premiere of Alice, я буду гнаться за собой в пустой надежде на задушевный разговор, я не замечу старых друзей, оставлю их сзади, но что такое наши друзья, если не мы сами, может быть, чуть повёрнутые в профиль? Но дождь моет меня, он заполняет меня всего, а схватиться за эти прозрачные нити никак нельзя – нет пророка в своём отечестве, – а жирные напившиеся листья лип напоминают перекрашенные Greenpeace сердца... А дождь настолько силен, что оставляет прозрачные силуэты прохожих уже после того, как они ушли, но это сродни затупившемуся лезвию, и я разбиваю хрупкое стекло дождевых струй, наблюдая, как сливаются с остальной чернотой следы чьих-то ног. А дома меня ждёт зеркало, и нелицеприятный разговор с ним, а дома у меня тьма и холод, он красит стены в синий цвет, превращает кровь в полусладкое шампанское (но золотые рыбки сияют за!), охлаждённое полупрезрительным взглядом той, кого ищут, и члены мои превращаются в хрусталь, ждущий грубого толчка. Но нет толчка, только дождь, дождь вокруг меня и во мне. И я подхожу к зеркалу, я всматриваюсь в свой взгляд (или взгляд друга, но кто видит разницу?), я набираю полную грудь воздуха и НАЧИНАЮ ЭТО, ХОТЯ И НЕ УВЕРЕН В ЦЕЛЕСООБРАЗНОСТИ.


0



Заметки

[

←1

]

       Grundig – популярная марка немецких радиоприёмников и магнитол. Здесь – отсылка к тексту песни В. Высоцкого о психбольнице "Канальчикова дача".

[

←2

]

       Игра слов: "для Роланда" или "по направлению к Роланду" (нем.)

[

←3

]

       Я не понимаю (нем.)

[

←4

]

       Пиво, пожалуйста (нем.)

[

←5

]

       Песочный человечек – персонаж кукольных мультфильмов в ГДР.

[

←6

]

       Не надо платить (нем.)

[

←7

]

       Рыночная площадь (нем.)

[

←8

]

       Рыночная церковь (нем.) – общепринятое название собора Пресвятой Девы Марии в Галле.

[

←9

]

       Красная Башня (нем.)

[

←10

]

       Доктор Мартин Лютер. Слово Божье пребывает вовек (нем.)

[

←11

]

       "Так говорил Заратустра" (нем.)

[

←12

]

       Я – последний клиент (нем.)

[

←13

]

       Почему нет? (нем.)

[

←14

]

       Freikörperkultur (сокращённо FKK) – нудизм.

[

←15

]

       Для вас (нем.)

[

←16

]

       "Тот холодный день в парке" (англ.) - фильм Роберта Олтмена, снятый в 1969 г.

[

←17

]

       "Тайная смерть Катарины Кох, служанки в замке Моритцбург" (нем.)

[

←18

]

       Любимая (нем.)

[

←19

]

       Österreich – Австрия.

[

←20

]

       Pipimacher (нем.) – пиписька. Намёк на сигары, которые Зигмунд Фрейд непрерывно курил.

[

←21

]

       Спальный вагон (нем.)

[

←22

]

       Спать (нем.)

[

←23

]

       Текстура (от лат. textura — ткань) – первая и основная разновидность готического письма. В XVII в. почти повсеместно была заменена фрактурой.

[

←24

]

       Отче наш (лат.)

[

←25

]

       Господь мой пастырь мой (лат.)

[

←26

]

       буквально: Времена меняются (лат.)

[

←27

]

       Вторая часть "Книги о внутренней сущности различных природных созданий" св. Хильдегарды Бингемской, под названием "Книга о сложной медицине".

[

←28

]

       Папа Римский Павел VI в 1973 году отменил тонзуры, до этого являвшиеся обязательными для католических монахов.

[

←29

]

       Простите, брат, как дойти до пивной? (польск.)

[

←30

]

       Книга пророка Исайи, гл. 53, стих 5.

[

←31

]

       Густав Вайданц (Gustav Weianz) (1889-1970) – немецкий скульптор и медальер, жизнь и творчество которого тесно связаны с Галле.

[

←32

]

       Per os (лат.) - через рот, внутрь.

[

←33

]

       ЛТП – лечебно-трудовой профилакторий, место принудительного лечения от алкоголизма в СССР.

[

←34

]

       Стихи Владимира Винникова.

[

←35

]

       Cogito, ergo sum (лат.) – "Мыслю, следовательно, существую". Философское утверждение Рене Декарта, фундаментальный элемент западного рационализма Нового времени.

[

←36

]

       Of stardust (англ.). – звёздной пыли. Здесь – отсылка к известному джазовому стандарту.

[

←37

]

       От немецкого Bundestag – федеральное собрание. Жаргонное название ФРГ.

[

←38

]

       Медовый пирог, ты сводишь меня с ума (англ.) – строчка из песни the Beatles.

[

←39

]

       Poco a poco (итал.) – мало-помалу, не всё сразу.

[

←40

]

       Фраза из комедии Эльдара Рязанова "Необыкновенные приключения итальянцев в России".

[

←41

]

       Унтерменш – от немецкого "недочеловек".

[

←42

]

       Читатель (англ.), Воин (нем.), Лидер (англ.)

[

←43

]

       Коры головного мозга (лат.)

[

←44

]

       Позабавилась с мужичком из России (нем.)