Был смирный день [Людмила Николаевна Репина] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Был смирный день

САМОБЫТНОСТЬ ТАЛАНТА

В семинаре Литературного института, где занималась Людмила Репина, при случае охотно повторяли знаменитую чеховскую фразу: «Репины приходят из Чугуева». Но это в шутку, а всерьез… Уже давно отошла в область анекдотических преданий та пора, когда студенты этого вуза, выслушав очередной опус товарища, восклицали: «Гениально!.. Старик, ты своим стихотворением закрыл тему любви…» Все это минуло, если и было. Для нынешних семинарских занятий характерна обостренная требовательность к главному в творчестве — содержанию, высокий профессионализм разбора, суровая взыскательность к каждой строке, каждому слову, порой даже излишняя, на мой взгляд, категоричность отрицания. В семинаре прозы, о котором идет речь, занимались одаренные люди, уже заявившие о себе интересными публикациями, а позже выпустившие книги. Но лишь  о д н а ж д ы  за все годы нашего творческого общения я услышал из уст студентов оценку: «Талантливо». Это относилось к рассказу Людмилы Репиной.

Она родилась в деревне Антоново Нерехтского района Костромской области, родилась в предпоследнем году войны — и грозный голос великих событий, хотя он, конечно, и вряд ли мог запечатлеться в младенческом сознании, все-таки нашел свой важный и слышный отзвук в том, что она после написала.

В тысячном конкурсе Литературного института имени А. М. Горького 1975 года ее дарование было замечено хорошим писателем и чутким педагогом, ныне покойным Борисом Васильевичем Бедным. Спустя пять лет защитила диплом с отличием. К этому времени ее рассказы появились в «Литературной России», «Литературной учебе», журнале «Урал». Но эта книга — первая книга Людмилы Репиной, ее дебют. И тот, кому вдруг покажется, что ее путь в литературу достаточно стремителен и повинуется игре счастливого случая, тот пусть сопоставит приведенные выше даты. Путь в литературу мучительно долог, труден, изматывающ. К тому же не каждому, кто на него отважился, суждено прийти к читателю с первой книгой.

Проза Людмилы Репиной относится к тому феноменальному явлению нашей советской литературы последних десятилетий, которое условно именуется «деревенской прозой». В критике уже промелькнули суждения о том, что эта проза «выдохлась», «кончается». В этом отношении появление книги Людмилы Репиной знаменательно и, может быть, симптоматично: она убедительно показывает, как неисчерпаемы силы и образы, зреющие в этой благодатной почве, как еще неожиданно и ярко они могут засверкать!..

Повести и рассказы Репиной — самые что ни на есть деревенские (не условно, а конкретно), они изображают жизнь и людей северных областей нашей страны, древней костромской земли, где коренной русский быт, органически сливаясь с новью, еще хранит такие уникальные приметы, как сохранившиеся языческие обряды. И если молодая писательница берется за жанр пасторали, то это не условность, а пастораль в буквальном смысле слова: первая главка «Горького молока» называется «О том, как пастуха выбирали», и все дальнейшее движение сюжета этого повествования связано с пастухом Егором.

Прямо наследуя все лучшее, что сделано в последние годы нашей прозой о деревне, письмо Людмилы Репиной в то же время начисто лишено элементов подражательства. Здесь нет ни реминисценций из Федора Абрамова, ни интонаций Василия Белова, ни отзвуков из книг Виктора Астафьева, хотя локально и по материалу они очень близки и, кажется порой, вот-вот сомкнутся. Но этого не происходит именно в силу своеобразия повествовательного таланта Людмилы Репиной — она оригинальна и самостоятельна в выборе фабулы, в своей образности, в языке.

И этим определяется еще одно качество прозы молодой писательницы, на которое мне представляется необходимым обратить читательское внимание. По всем своим творческим «параметрами оставаясь во владениях «деревенской прозы», Репина тем не менее совершенно очевидно  в ы р ы в а е т с я  из уже сложившейся поэтики этого литературного явления. В работах ее просматривается та наивная дерзость, которая была присуща русскому лубку, в грузинской живописи родила чудо Пиросмани, а во Франции создала стиль примитивизма Анри Руссо. Заметим кстати, что эти художественные явления соседствовали по времени с причудами декаданса и модернизма самых различных мастей, но не принадлежат им в первую очередь потому, что питаются живыми и чистыми истоками народного искусства.

Порой кажется, что образ и строка Людмилы Репиной совершенно фольклорны, что это своеобразная запись живого и бытующего творчества. Но это не так. Кажущаяся безыскусность и есть искусство молодой писательницы: она работает профессионально, мастеровито, у нее не обнаружишь образа, написанного походя, не найдешь случайного слова, неряшливой фразы. Это уже — п о ч е р к.

Даже то, что книга «Был смирный день» так невелика по объему (хотя она и не исчерпала сделанного автором), является отражением особенностей художественной манеры Репиной. Текст скуп, сжат предельно… Значит, подтекст? Тот самый пресловутый айсберг, который большей своей частью невидим, скрыт под водой? Есть, конечно, и подтекст. Но есть и еще что-то неуловимо  с в о е, что никак не должен упускать из внимания читатель, следя за этой прозой.


Александр РЕКЕМЧУК

БЫЛ СМИРНЫЙ ДЕНЬ (НЕРЕХТСКИЕ ПЕРЕСКАЗЫ) Повесть

В нашей костромской деревне жила-была Варя, по прозвищу Фетинка. Настоящей фамилии ее я не знаю, может быть, Фетинина, или мать у нее была Фетина, но думаю, что прозвище Фетинка появилось оттого, что любит она пестро одеваться. Наличники ее дома украшены цветами из фантиков. Фантик-Фантинка. Попросту — Фетинка. В молодости — хорошая портниха, первая модница. Кожа — снегу белого. Щеки как клюквенной гущей намазаны. Волосы темно-русые, косы длинные. Фигура стройная, высокая. А глаза гранитовые. (В песчаных карьерах под деревней мы, дети, часто находили камни гранита, сверкающие на солнце изумрудно-зелеными, смолисто-желтыми, ультрамариново-синими, матово-серыми, оранжево-карими блестками-крапинками.)

И по всему телу веснушки меленькие, особенно на руках около локтей, на тонком носу и полукругом под глазами. Губы мягкие и такие темно-вишневые, что бабы с шутливой завистью спрашивали рецепт. А она то ли смехом, то ли взаправду отвечала: «Свеклу да вишню есть каждый день, летом росою, а зимой снегом умываться». Смеялись бабы: вишня да свекла не еда, да и времени на моционы нет — хозяйство, мужики, дети. А ей что: как месяц ясный, куда захотела, туда и полетела.

Все лето по лесам да по болотам лазает, и уснет на природе, и пропитается, там же в речке выкупается, белье свое цыганистое выстирает, на лугу расстелет по цветам, быстро высыхает. Выберет траву помягче, раскинется на ней, небом да ясным солнышком любуется. Цветов тут же нарвет, венок сплетет да бусы сделает — нарядится. Ну чисто фантик. У девок наших такого житья не бывало. Какие у нее заботы? О годах ее не спрашивали: все свежа да румяна, лугом да солнцем с нее отдает.

Летом все работой заняты. Лето зиму кормит. В эту пору все при деле. А приедет гость в деревню, через неделю — свой. Про всех и про все знает. И, наверно, в первый же день узнает о Фетинке. Ходит она по деревне — всегда легка на помине, как будто только и разговору, что про нее.

Оделась ли баба в пестрое — «Ну, вырядилась, как Фетинка», — упрекает муж.

А баба в ответ: «И ты не лучше Фетинки…» — и начнет его журить за то, что по хозяйству что-то забыл сделать или бросил наполовину недоделанное.

Загулялась девка до утра, мать ей выговаривает: «Ты что, хочешь жить, не замечая ни дня ни ночи, как Фетинка?»

Дети играют. Начнут представляться: ходить как Варя-Фетинка, рядиться в пестрое тряпье.

На масленицу несколько Фетинок в хороводе.

Самой же Варе-Фетинке отчитываться не перед кем и торопиться тоже не к кому.

Деревня — одна семья, и заботиться, и терпеть, и кормить-поить, и учить уму-разуму, или беспокоиться и обихаживать, куражиться или оплакивать — долг каждого. Так уж заведено у русских — живет душа местной историей, радость ли, боль ли, — все едино. Близки и свои задачливые, и свои несчастливые. И кровней принимаются те, чье горе лежит осколком у сердца и долго еще будет напоминанием общего для всех несчастья.

«Живет в деревне Варя-Фетинка»… Можно бесконечно гадать, вдаваясь в созвучие ли слова, или в детали быта, связанные с человеком, получившим прозвище или второе имя, — бесполезно, — прозвище всегда рождается стихийно, как семя, принесенное ветром, и если удачно оно, то так прилипает, что становится сокращенным наименованием фамилии, имени и отчества. Все же человек человека любит больше всего на свете. С этим никто и никогда не будет спорить. И если отнять у человека человека, происходит трагедия. Тем более если это самый любимый, единственный и незаменимый.

Вы правильно поняли, читатель: вам предстоит прочесть рассказ о том, как живет на свете один человек, потерявший навсегда другого человека, любимого им.

Для чего живет она? Наверно, оставлена судьбой как памятник той трагедии, что была, тем более что трагедия эта вошла в каждый дом. Этот «живой памятник» ходит по деревне и попадается на глаза, как свечка за упокой души любого погибшего на войне, родственника или возлюбленного.

Но, чтобы представить вам то, что мне довелось наблюдать, тоже сироте безотцовской, родившейся в канун Победы, надо описать непосредственно жизнь деревни, в которой живет Варя-Фетинка.

Для меня слово «Фетинка» звучит как слово, прилагательное к слову Варвара. Оно как платье, как цвет материи, как цвет того многоцветного многопретерпевшего времени. В нем много красного и зеленого, желтого и синего — цвета звезды и крови, солдатской формы и солнца, льняных полей и васильковых глаз ее возлюбленного Макара.

Образ Фетинки оставил, пожалуй, наиболее неизгладимый отпечаток в памяти о детстве, потряс до глубины души и заставил жалеть всех людей, любить их, какие бы они ни были.

* * *
Притихшая за ночь деревня еле просыпалась, изнутри приглушенно по-старчески покашливала, слышался писклявый детский плач.

Собаки недовольно тявкали, закрытые по дворам еще с вечера, — по ночам здесь шатались волки, и кое-где были видны черные потроха неусидевших за затворами собак.

Почтальонка Ольюшка вышла с утра, еще не вытопив свою печь.

Мелькали окна, выходящие ко крыльцам, отсветы от кухонь вспыхивали по сугробам мертвенными бликами.

С нижнего конца деревни, со всполья, поднималась понуро упряжка, ее встретила лаем первая выбежавшая дворняжка, поела снега, поперхнувшись, замолкла и остановилась, давая дорогу лошади, тихо и мерно входящей в деревню.

Под большой темной шалью, словно птица под крылом, несла женщина почтальонскую сумку.

Поравнявшись с Ольюшкой, лошадь, дремавшая на ходу, от неожиданности фыркнула и соступила с дороги.

Почтальонка поздоровалась с мужиком и посетовала, что вон и лошади стали ее пугаться. Она заглянула в дровни, занесенные снегом, и, побледнев, отшатнулась.

— Господи, Варвара…

Ольюшка поправила смерзшиеся и твердые, как жесть, волосы, свисавшие с дровней, и пошла следом, думая над тем, что похоронка, которую вчера она передала Варваре, обернулась смертью.

Любопытных этим ранним сумеречным утром почти не было. Выбежала Марья, соседка Варвары, за ней ее дети, подошли глухонемые сестры Таня с Феней, что жили насупротив, да вездесущая баушка Дуня появилась — бегала ни свет ни заря на колодец за водой.

Мужик остановил лошадь, смахнул с дровней снег.

Лежала в них молодая женщина. С зимнего неба падал снег ленивыми крупными хлопьями, а она была в одном легком платье и с расплетенными косами, — как из бани, и измазана была в чем-то густо-красном. Когда взялись переносить ее в дом, голова запрокинулась, и глаза открылись, и в них тоже падал снег.

Молодую положили на широкую кровать, и Марья, не выдержав безмолвия, запричитала:

— Да как же тебя угораздило, да что тебя надоуми-ло-о-о! Милая ты моя, лебедушка белая-а…

Мужик подошел с самокруткой к лампе и, прикурив, распорядился:

— Марья, хватит выть, беги к старухе Моховой. Пусть обмоет да молитву отчитает… — и, глубоко затянувшись, пояснил: — На болоте нашел, за перелеском. Искровенилась вся, не разобрать в темноте-то. Видать, все болото облазала, а наст как ножом режет. По волосьям только и узнал, висят на кусте, запутались, а саму-то уже снегом занесло…

Баушка Дуня прошла на кухню загасить печь, затопленную было Марьей.

* * *
Очнулась молодая ночью, глаза открыла и ощутила жар и пустоту, мерещилось, будто бы душа ее легким паром улетучилась, оставив ей только это пустое тело, которое не чувствовало, на чем оно лежит, и не испытывало никаких желаний.

С гудом и писком кружились над ней огромные комары и летучие мыши, хлопали крыльями большие бабочки, садясь прямо над головой на железные обручи кровати, и обвевали ее лицо и тело жарким ветром.

Знакомая на вид женщина склоняла к ней голову, приглядываясь и окропляя водой ее лицо.

— Попила бы хоть водички святой, — просила она.

Но ничего не хотелось.

Сквозь шум и гуденье она вслушивалась — говорили где-то рядом, как молодая женщина получила похоронку и никто не видел, как она убежала из дому, блуждала по болоту и как ее там, полузамерзшую, нашли.

В избе потемнело, и с новой силой загудели комары, запищали мыши и захлопали крыльями бабочки. Затем видения исчезли, и снова молодая перестала слышать.

* * *
В избу заходили люди, и Марья все рассказывала, что им-то пришлось пережить: когда Варвару привезли, положили на кровать, то волосы ее стали оттаивать, — клюква-то из них на пол и посыпалась мерзлая, камушками, ровно слезы замерзшие скатывались. А баушка Дуня так перепугалась, что сразу домой засобиралась, деточки, говорит, у нее дома одне, обревелись. Варвару обмыли, обрядили в ее венчальное платье, и старуха Мохова стала молитву читать над ней. Сутки читала. На другой день к вечеру у Варвары вдруг румянец и появился. «Ну, милые мои, видывались ли такие виды, чтоб покойники вдруг зарумянивались…» — говорила Марья.

* * *
Проснулась Варвара от ощущения под собой мягкого песка. И был он чистый и светлый, а над нею река тихая, бесшумно рыбы плавают и шевелят ртами. Вот одна белая проплыла прямо перед глазами, вильнула красными плавниками и хвостом, за ней другая, с любопытством заглядывая в глаза. Вдруг увидела — не рыба склонилась над нею, а женское лицо, и явственно слышится разговор. Но в глаза, через толщу воды в реке, слепит солнце мутное, и веки закрываются, и она снова лежит недвижима и не знает: люди говорят рядом или рыбы, и кто она, где, и будто не слушает, а сон видит. А речь идет о чьем-то счастье, но не завидно ей, потому что она была уже не она и ничего не помнила и не представляла, кто она и что с нею, и имени своего тоже не помнила.

Говорили три голоса, приглушенно и вкрадчиво:

— А пара какая была. Оба молодые да красивые. Он парень веселый, глядит соколом, глаза ясные, на дело спорый. Идут, помнится, они с поля, и на голове у нее венок, васильки да ромашки вплетены в колоски. И в руках букет.

Чуть не на крыльях мчатся. А я все из своего окна смотрю и вижу, никак к матери ведет. Взяла миску, вроде за делом к ним пошла, но в дом не вхожу, окна-те открыты, я и слушаю: «Посмотри, говорит, мама, на эту девушку и подумай, зачем я к тебе ее привел?» А мать-то Макарушкина, царство ей небесное, ему и отвечает: «Смотрела я да заглядывалась на наших невест — хороши, но такой красы ненаглядной не привидывала». А они бух к ней в ноги: «Мамочка, мамочка, полюбились мы». Ну, мать, что мать: «Совет вам да любовь, дай вам бог так любить и уважать всю жизнь. Не было у меня дочки, теперь есть».

— А я тоже видела их вместе: бегу я как-то по-за огородами, это весной было, как раз перед войной. А цвело-то все кругом, ну диво, чисто диво. Иду это я, думаю, крапивы бы мне где поросенку нащипать, подошла это и слышу: в огороде у них воркуют двое, вижу, стоят и вот обнимаются, и вот целуются. Я думаю, что из них дальше будет? И схоронилась за углом, малинник у них в угле-то цвел, и не видно меня. А он, молодой-то, взял ее на руки да и понес меж гряд и как дите малое и баюкает и приговаривает: голубка, чу, моя, да ненаглядная моя. Так вот все носил да носил, я уж устала смотреть. Отдохнула, цвету нанюхалась и подалась потихоньку, думаю, не сглазить бы, уж больно они хороши были оба.

— Вот, милая, как все начинается и как все обертывается. Видимо, лето красное в году два раза не живет.

— И я на нее налюбоваться не могла: идет с работы, бывало, швея-то наша, модница, платье по фигурке сшила, коса вокруг головы, да вся такая ладная, а к щекам спичку поднеси, так вспыхнет — такой румянец был. Другой раз глянуть глаза не поднимаются…

— А свадьбу-то их помнишь?

— Как не помнить! Свадьба была на всю деревню. Как поехали по деревне кататься на тройке, а молодежь-то ленты растянули поперек дороги и гостинцев просят…

* * *
Ленты, ленты, разноцветные, так и вьются, и вьются, и летают…

Она с интересом стала вглядываться в тех, кто говорит, вот прошла одна из говоривших в угол и положила свернутую бумагу за картинку, спрятала. А она лежала и думала, что ж это за мужчина там с бородой в углу и свет перед ним?

А те люди в руках какую-то рамку держали — чем-то любовались. А на стене квадрат пустой отличается пятном светлым на обоях. Что-то там висело, но что?..

* * *
Лето кончилось. Вот-вот покатятся поспешные денечки бабьего лета. Нигде и никто так не ждет его прихода, как деревня. Лето — пора страдная, кормилица, понятно. С весны ранней как пошло: вспахать, посеять, потом прополка, потом боронование, потом окучка, потом полив, потом сенокос подошел, потом уборка зерновых, сбор плодовоягодных, овощных, одно созревает за другим — всюду забота и сила требуется. И, наконец, бабье лето. Последняя неделя сентября — начало октября.

Во времена мирные, чистые и памятные наступают золотые бабьи деньки. И не за отчаянье зовут их — бабье лето, — за заботы домашние, ласковые. Последняя возможность для хозяйки просушить зимнюю одежду, вынуть ее из пронафталиненных сундуков, протянуть на заулках веревки, и развесить лисьи шубы, собольи воротники, бостоновые костюмы. Моют избы, сени, заменяют подстилку для скота. Чтобы во дворе было сухо и чисто, кладут желтую солому. Валиками шлепают половики на прудах и озере. Укладывают на подволоку в сено недозревшие сливы, яблоки-антоновку и зимовку, тогда они улежатся, дозреют там. Вяжут из калины лесной да рябины веники и вешают сушить. Калину потом зимой парят с сахаром в горшках в печи. А рябину, ту вымораживают и едят от угару. Бруснику замачивают с яблоками в кадках, а ядреный морс подают в праздники на похмелье. Капусту рубят, шинкуют. Огурцы же давно засолены. И пахнет по утрам пряным солодом и молодым хлебом. Ребятишки, бросив портфели, после уроков целыми днями играют, как бывало в летние дни, на середине дороги в вышибалу или в казаков-разбойников, опоясывая всю деревню стрелами. Матери снуют по соседкам, одалживаются секретами разносолов, специями, листом лавровым, смородинным, дубовым. А мужички уже приглядываются, ощупывают свиней и бычков, хорошо ли откормлены, — скоро убой.

Деревня вся пестрая, как шаль девичья, нарядная…

Но то золотое времечко, как сказка детская, забылось за долгое военное лихолетье.

Уставали бабы. В колхозе работы кончались, так на льнозавод стали посылать, — лен стлать, трепать. За огородом следить некогда. Ничего, почитай, не сняли. Вот брусники наберут по ходу на работу да обратно. Ее брать нетрудно. На огороде яблоки, вишни, сливы, хоть немного времечка урвать надо, того, другого по хозяйству запасти. Как стали приходить солдатики с фронту, стали отмечаться праздники. То в одном доме объявлялся жданный, гаданный, то в другом. От мала до стара приходили посмотреть на вернувшегося. Кому мест не хватало, шли со своими стульями и табуретками. Сидел фронтовик как жених — в красном углу при орденах. Жена-невеста с выводком ребят — рядом. Сидит, глядит, вдруг прижмется к пустому рукаву, заплачет. Тогда глядельщики тоже начинали голосить.

У Надюшки вон мужа привезли, доставили на дом, цел и невредим с виду. Но после контузии ослеп. Когда уходил, только сын народился. А теперь спрашивает: нос-то какой, глаза какие? Уйдет на цельный день на завалинку, сидит. Уже оброс, на деда похож стал. За ним, как за малым дитятком, пригляд да пригляд.

Жены, матери ждали. Даже если давно была похоронка, ждали. Выходили за деревню на большую дорогу. Подолгу стояли. Ждали хромого, больного, любого, лишь бы вернулся. Чтобы так же посадить в красный угол — глядеть не наглядеться.

Сходились в избе глядельщики, слушали. У кого мужья погибли, тех иной раз под руки выводили, так надрывались. Только одна, стоя в сторонке и глядя, и слушая, будто не видела и не слышала. Спокойная стояла и пустая. Уж все разойдутся, а она в углу стоит. Хозяин спросит, что, Варя-то дождалась али не пришел еще. Жена руками машет: замолчи, мол, не заговаривай при ней, и переведет разговор.

Войне и году не минуло, как получила Варя похоронку. Чем стало для нее это извещение, на памяти у всей деревни — замертво нашли ее наутро, запорошенную мартовской поземкой на обледенелом насте болота. В сознание она пришла, но сознание это было уже не тем сознанием, когда оно осознается. Онемела поначалу, есть ничего не ела, и про похоронку ни разу не вспомнила. И даже имени своего она не помнила, как окликнут, так и ладно. Все чаще деревенские называли ее Фетинкой, за пестроту ее небрежного теперь платья, за наличники на ее избе, пестревшие бумажными цветами и фантиками.

Варя-Фетинка появлялась в домах неожиданно. Стукнет в окно, хозяйка впустит. Особенно присматривали за ней соседки по обе стороны — Аполлинарья и Марья. То кринку молочка, то щей миску принесут. Хозяйство ее уже было в разоре. Огород беленой зарос. На работу она не выходила. Подолгу сидела, оцепенев, безмятежно сложа руки, такие спорые недавно на работу. Праздников не справляла, но была глядельщицей. Когда же подолгу отсутствовала, слали к ней посыльного с хлебом.

* * *
…Корова Степану не давалась. А от Степановой густой брани дергалась у нее шкура и вымя поджималось. Не ухватишь. Степан цвенькал тощей струей о подойник и крутил головой: ни хрена себе воскресенье. Марью сломила простуда в пояснице, и она слегла. Утром Степан затопил печь, шишуль напек, да таких крутых — не укусишь, ребятня полуголодная осталась. Невзирая на воскресенье, назначил его бригадир на конюшню, потом послал в коровник подсобить соломой крышу укрывать. Проваландался до вечера, да и поди-ка, легко ли на деревяшке. А теперь еще эта, фашистка комолая, шарахается, норовит лягнуть. Эх, артиллерия, это тебе не палить прямой наводкой. Еле надергал полведерка молока.

В избе Марья встретила мужа вопросом:

— Дела у тебя есть какие по дому ти нет? Так отставь, отнеси-ка Фетинке молока и краюшку хлеба, что-то она не бывала давно, не заболела ли, сердешная. — Степан от ярости чуть подойник не упустил. Но махнул рукой, стал собирать указанное. В сердцах дверью бухнул и пожалел тут же — самому же и чинить, если что.

Подошел к соседкиному дому лютый. И в крыльцо постучал, и в окно. Тишина. А чтоб их, зря проходил! Но замка на двери нет. Может, спит, не слышит? Прошел в темноте сеней, на ощупь открыл дверь избы. Встал на пороге.

— Есть кто в доме али нет? Почему не отзываешься?

На печи зашевелилось.

— Что тебе?

— Что-что, Марья молока прислала. Захворала Марья.

Варя слезла с печи.

Степан поставил молоко на стол.

— Я только из коровника пришел. Крышу там крыли, холодно по ночам становится, скотина померзнет. Скоро утром встанем, а все снегом запорошило. Говорю дояркам, солому надо загуртовать, а крышу валежником прикрыть, все одно зима длинная, крышу на корм растащат. Дождь сегодня холодный… Погреться у тебя не найдется, знобит меня?

— Погреться? Да у меня с печью что-то случилось. Утром затопила было, дым в избу обратно прет. Чуть не угорела. А то нагрелся бы на печи-то.

— Тьфу. Печь-то у меня и дома есть. Ладно, печь я посмотрю. А ты сбегай к Евсейке, там всегда есть горючее. Да Авдотье его на глаза не попадайся. С умом действуй.

Варя накинула шаль, вышла.

Евсей заправлял картофель в подполье по новому методу: прорубил окошечко в срубе на уровне подполья, к нему приладил лоток на подпорке, картошку высыпал на лоток. Фетинка, помня наказ, манила его издали.

— Тебе чего, Варвара?

Она ласково улыбалась:

— Поди-ка!

Евсей оглянулся.

— А чего я тебе спонадобился? За коим?

— Ты ближе подойди.

Евсей подошел несмело.

— Авдотья дома? — зашептала Фетинка.

— Позвать, что ли?

— Что ты, что ты, — замахала Фетинка руками, — погреться у тебя не найдется чего?

Евсей оглянулся на избу, не видать ли жены, и подумал: «Совсем плоха баба». Вслух спросил:

— Замерзла, что ли?

— Да не мне. Степан послал. Пришел и говорит — погреться…

Евсей подивился еще больше:

— Ну-ну, ступай, скажи — буду.

Возвращаясь, она завидела Бориса, он тоже картошку копал. Попросила и у того погреться для Степана.

— Перекур, — скомандовал себе Борис, вытер сапоги травой, обтряхнулся от земляной пыли. Напрямки пошел к свояку Донату, тот собирался женить сына, наверно, уже припасы сделаны, мужик запасливый.

Дойдя до Степанова дома, Борис и Донат увидели на двери замок. Подумали — для маскировки. Постучали условным сигналом. С печи Марья отозвалась, что Степан Варе еду понес. Ждите, мол, вот-вот воротится. Вдруг заметили, из окна Вари-Фетинки рука, высунулась, вроде Степанова, машет призывно. Пошли смелее. У самого крыльца нагнали Евсея, пиджак на нем слева сильно топорщился.

— Ба! Да я вижу тут взвод собирается? Я вот и закусь несу. Луку, яблок, меду хозяйке, — Евсей держал всю жизнь пасеку. — Хоть косточки размять немножко, передыхнуть. Забыл напрочь эти заботы. Спасибо, чехи научили картошку через желоб заваливать, а то таскай в мешках, грязь в доме и тяжело.

В избе Степан раздетый, по-хозяйски нахмуренный, возился с печью. Нос и лоб были захватаны сажей. Варя, повязанная чистым платком, выставляла посуду. Фронтовики закрякали, посмеялись:

— Это кто, черт или Степка на деревяшке?

— А все вместе. Будешь тут чертом. Стал смотреть, так два кирпича и вывалились из устья-то.

— Ты в печах понимаешь, что ли? Не слыхивал раньше.

— Да раньче нет. А видел в Венгрии — наш смоленский печник клал, генеральскую выложил.

— Дак то видел, а то руками трогать.

— Он всем показывал, все смотрели..

— Ну-ко, я гляну, что там в ней? — полез в печь Евсей и высказал мнение, что теперь надо смотреть с поду и трубу на крыше проверить. А пока предложил — со свиданьицем, по единой.

От стакана они подходили к печи и делали заключения.

Борис, тот был плотник в хозяйстве и смекал по части строительства. Он сказал, что не хватает нескольких кирпичей и надо сбегать к Тимофею, у того до войны был красный кирпич.

Решили капитальный ремонт отложить до завтра, зажгли лучину проверить, работает ли подтопок. В подтопке можно и сварить что, годится он и для маленького сугреву.

Спрося хозяйку, скрутили козьи ножки.

— Лучше нашего табаку нет. Я всегда свой сажаю, — соря крупчатой струйкой на бумагу, объявил Евсей для почину беседы, — верно, Борюха?

Борюха был мужик не глупой, возразил:

— Болгары хороший табак ро́стют. Они еще у турков переняли.

Евсей не сдавался:

— Что ни говори, лучше нашей махры нет. Все просют даже, дайте русской махры покурить.

Налили. Похрустели яблочком. Тогда вступил Донат, он тоже был не лыком шит, умел разговор наладить:

— Да не только махру, водку нашу все любют. А фрицы ее шнапсом прозвали.

— Не прозвали, это в переводе на ихний язык, — пояснил Евсей.

Борис вздохнул:

— Раздери их горой, всю жизнь теперя в глазах будут торчать. Помню, «языка» привели, а он как на колени встал, вынул ладанку с груди и начал нам что-то калякать.

— Не ладанка то была, — вновь встрял Евсей, — талисман какой-то или образок по-нашему, на нем мамаша евонная али невеста.

— Не убивайте, мол, у меня мать есть, мутер по-ихнему, — закончил Борис, раздраженно треснув себя по коленке.

Фетина вдыхала табачный дым, лицо оборачивала к говорящему.

— Тебе, Донат Иваныч, наверно, трактор дадут как танкисту. Под зябь пахать надо, а весной много перепахивать придется, — поинтересовался Степан.

— Дадут-то дадут. Сам, говорят, езжай в МТС, почини какой поприглядней. Механиков нет там, и запчасти разошлись давно.

— Тимошку-то Надюшкиного тоже в танке контузило, — сокрушался Борис, — самое нехорошее, конечно, слепота. Но врачи, чу, сказали, может, увидит еще. Отойдет маненько, только чтоб жизнь спокойная была, не нервенная.

Поделили остатки, допили. Загасили цигарки. Варе сказали, что придут завтра печь ладить. Расходясь, посмеивались, «печниками» друг дружку обзывали.

После их ухода Варя долго сидела, как на полустанке. Со стола не убирала. Помнила ли она образ мужа или забыла, какой он? Догадливые соседки тогда еще сняли со стены и унесли с глаз долой его увеличенную, в большой рамке, фотографию, надеялись — уйдет образ из памяти — выздоровеет она, опомнится. В избе было надымлено от печи и самосада.

С тех пор привадились мужички. Частенько собирались к Варе-Фетинке. Но всякий раз сторожко, «свято место» в тайне держали. А повод махнуть из дому долго ль придумать.

Как-то принес Степан ведро картошки, с порога наказал затоплять подтопок, намыть чугунок, варить в мундире. Варя вышла на заулок, намыла картошки. Евсей с Донатом уже были в избе. Затопили подтопок. Повеселело — от огня, от мужиков. Опять заклубилась ушедшая за ночь махра.

Пришел Борис и привел Тимофея.

— Причастимся, что ли?

Варя с беспокойством приглядывалась к Тимофею. Мужики спросили ее:

— Не узнала, что ли, Тимофея-то? Мужик Надюшки Ивонтьевой.

А Борис, нарочно пристально пялясь, будто и он не больно узнает, сказал:

— Хоть я с ним в один класс бегал, и то не признаю. Вроде дед Семен-сторож, который, помню, нас на парниках пугал ружьем, — и, чтоб дружок не обиделся, Борис толкнул его в бок. — Бритва-то есть али направить не можешь?

— Вот что, Борис, ты помоложе и о двух ногах, — захлопотал Степан. — Сбегай, принеси бритву, мы его сейчас поскоблим и космы срежем.

Фронтовики оживились. Тимофей сидел среди них уютно, доверчиво, покуривая. Варя смотрела на незрячего фронтовика вопрошающе, как будто силилась в нем узнать кого-то близкого ей, мол, откликнись, назовись.

— Ножницы есть, Варвара?

Были когда-то, но где теперь? Опрашивающим взглядом обводила она предметы в избе. Мужики следили за ее глазами. Евсей даже замахал на дружков, мол, отцепитесь, пожалейте бабу. Но она вдруг поднялась и вышла.

Варя — жена их лучшего друга Макара — была до войны хорошей портнихой и первой модницей в деревне.

Ждали, глядели на дверь. Она появилась, держа в руках несколько пар ножниц, от раскройных, которыми режут сукно в несколько слоев, до обычных тоненьких. И положила на стол.

Донат отобрал средние, дал Евсею:

— Этими стриги.

Варя сама догадалась, положила Тимофею на плечи полотенце. И Евсей, щелкая ножницами, похаживал вокруг, прицеливаясь. Наконец решившись, стал быстро кромсать и сорить, далеко отбрасывая волосы.

— Вот и я. — На пороге стоял Борис, подталкивая вперед Федора Тихоныча, деревенского умельца-парикмахера. — Бегу, а он, как по заказу, навстречу скачет. Говорю, заворачивай оглобли, есть работенка.

Федор Тихоныч, мужик компанейский, быстрехонько подскочил к Евсею, в ужасе выхватил у него ножницы, закудахтал, что такому мастеру лошадям хвосты обрезать, пока конюх спит, и то не доверит. Вот обкорнал, обчекрыжил, обпаперил одним словом, хорошо, есть Федор Тихоныч, наладит. Он закричал, чтоб немедля нашли расческу. Фронтовики огорчительно хлопали себя по карманам, а Фетина вынула гребень из кос и ласково подала мастеру.

Федор Тихоныч был бобыль и вечный жених. Его несменной невестой-одногодкой была Катя Малина, в прошлом плясунья, певунья. Их сватали за глаза, потом при них, но они постоянно разлаживались. А при народе — в хороводе опять вместе плясали. Так их и вызывали на пляску:

— Федор Тихоныч Чижов и Катя Ма́-а-а-лина.

До сих пор они женихались. И длинное прозвище прижилось навечно.

— Ну, Тимоша, отделает тебя «Федор Тихоныч Чижов и Катя Ма́лина», как под венец!

Борис, пристегнув ремень к кровати, наладил бритву. Донат приготовил пену. Мастер потребовал свет. Зажгли керосиновую лампу.

Евсей налил парикмахеру.

Тот заплясал со стаканом и ножницами. Отпил половину и начал стричь.

Минуты не прошло, как Тимофей был готов.

— Прошу, — сказал «Федор Тихоныч Чижов и Катя Малина», картинно сдергивая полотенце.

Результат, как говорится, был на лице. Тимофей трогал себя, улыбался.

— Эх, зеркала нет… — Борис, не договорив, побелел как полотно.

Донат скоро разлил, сказал сурово:

— Будет, мужики, живые остались — главное. А вот тех, кто в ней, матушке, лежит… помянем. — Имя Макара они не называли, но он незримо присутствовал здесь, среди них.

С Варей на равных выпили, ей нравилось — улыбалась, мужики глаза отводили. Перебрасывая с ладони на ладонь горячую картошку, Борис ловко облупил ее, подвинул Тимофею.

Резко забарабанило в стекла. Евсей в страхе заглотнул картофелину целиком и закрутился, чисто уголь горящий в брюхо проскочил. Степан подошел к окну.

— Дождь хлещет, а я подумал: разведка противника.

Евсею не легчало, тараща налитые слезами глаза, он хватал воздух, как рыба. Ложная тревога рассмешила. От дождя, хлеставшего по окнам и крыше, в избе казалось еще уютней. Клубилась махорка, тонкий дымок поднимался от горок картофельной шелухи, гудели мужские голоса. Никто не дергал, не шнырял, не останавливал, не торопил. Донат любовно оглядел застолье.

— С тех пор как вернулся, впервой по-человечески сижу, — заключил он.

Все закивали. Вовсю разошлись фронтовики, ослабили бдительность — время мирное, чего опасаться.


…Обеспокоенная дождем, Надюшка искала по деревне мужа. Проходя мимо дома Вари-Фетинки, увидела вдруг свою Заливайку, примостившуюся на крыльце. Не очень-то еще веря непутевой собачонке, заглянула тайком в боковое окно. И обомлела. Увидела мужа побритым, подстриженным и по-жениховски сидящим против Фетинки. А Фетинка нежно глядела на него… Тут же Борис в расстегнутой гимнастерке. И Донат с Евсеем. И еще. Смеются, дымят, чокаются, идолы красномордые. Она всплеснула руками, заайкала и побежала.

Не разобравшись, но видя полную всполошенность Надюшки, бабы побросали дела, побежали к дому Вари-Фетинки.

Встали за углом. По очереди ходили подглядывать в окна. Каждая примечала своего. Что делает?

— Третий день картошка некопаная за огородом мерзнет, а у него все отговорка: к Донатке надо сбегать, к свояку, хворает он, — кляня свою доверчивость, качала головой жена Евсея Авдотья.

— Да я ни то твоего, своего который вечер не вижу, — отвечала Донатова супружница.

— А моего все бригадир посылает на мельницу зерно сушить, — стонала от возмущения Граня Борисова, — вона, оказывается, где зерно-то. Ну я ему…

Не успели бабы, опомниться, как Гранька, схватив из-под ноги камень, бросила в среднее окно.

Зазвенели стекла. Надрывно залаяла собака.

Из разбитого окна высунулся Борис, затряс кулаками, что-то заорал, но Гранька зло хохотала. И другие жены в знак солидарности бросили по камню.

Первым осторожно выбежал «Федор Тихоныч Чижов и Катя Малина», пришибленно улыбаясь, не понимая бабьего гнева, в душе коря мужиков за подвох, он боком-боком и дернул через огороды. Евсей схватил свою за шаль и накрыл лицо, чтобы не визжала, раз не понимает. Донат степенно, но плотно взял под ручку жену, тихо что-то сказал, отчего та сникла, мирно пошли домой. Борис же выбежал злой, но Граньки уже и след простыл. Он погрозил вслед, вернулся за Тимофеем, старательно свел с крыльца. Подлая Заливайка крутилась под ногами. Надюшка приняла было мужа, но Тимофей отвел руки, пошел с Борисом. Тогда на крыльце показался Степан, покурил, поглядел на небо и вернулся в дом.

Проводив Тимофея, на бегу задыхаясь от ярости, летел Борис домой. Ногой с лета бухнул в дверь. Но предусмотрительная Граня накинула засов.

— Открой… Открой, хуже будет.

За дверью всхлипнули. Услышал женин голос:

— За что же мне такое наказанье? Четыре года ждала, ждала его, проклятого. На подушках все цветы от слез вылиняли. Ни весны, ни лета не видала, как лошадь работала, жива как осталась в стужу да в голодуху… Бьешься, как рыба, дети орут, скотина кричит, всех обойди, всем поднеси. А этот, ирод проклятый, не успел вернуться, норовит морду в сторону…

Борис слушал жену, и гнев постепенно улетучивался.

«А ведь права она, — подумал, слабея, — три месяца как вернулся, а уж невмоготу, отдушину ищешь. Как они все годы здесь без нас-то управлялись?..»

Граня не унималась.

— Грань, — позвал Борис мягко. — Открой, милая…

За дверью стихло, потом загремел засов.


Не спится ночью Фетине, не заботы томят ее головушку, чудится ей, что звенят бубенцы на гриве лошади, поют и пляшут на ее свадьбе гости. И суженый смеется и шутит среди этого мелодичного шума, и она вскрикивает: «Это ты ли, любый?!» — «Тут я!» — откликается он, и голос его звенит, то приближаясь, то удаляясь, и спит она не на соломенной кровати, а на моховых подушках, и журчат реченькой-говорушкой подружек ее голоса. А по буграм пахуче-зеленым цветет земляника белая… Чу! Опять бубенцы зазвенели, бубенцы с ее свадьбы, и в шали она розовой, и жених возле, — смеется и обнимает ласково, и одаривает всех подружек — горстями пряников да леденцов, а ее — поцелуями горячими. Все горячей и горячей, вот-вот сожгут они ее щеки, губы, сердце в груди. Мелькают пестрые пятна перед глазами, и в темноте избы они освещают печь, стол, широкую лавку и маковки кровати. А голос любимого все отдаляется и отдаляется, сани все дальше и дальше, на том конце деревни.

Она не отпускает, не может отпустить и выходит сквозь железные обручи кровати, сквозь стены пустой избы и догоняет, догоняет…


Деревня тонула в сумерках под добротным одеялом облаков, набухших от готового снега.

С рассветом он выпал. Лежал недвижным покрывалом.

Но вот деревня заскрипела дверями дворов, сеней и, выйдя с крыльца, бойко заторопилась, как молодайка или обновленная вдовушка на колодец за водой, к соседям за заваркой, задымила печами; потом засобиралась на работу и… выхолостилась малость, оставила радоваться первому снегу тех, кто всегда удивляется, — малых детей.

Они облепили окна, приплюснув носы к двойным уже рамам, стали выбегать без верхней одежды босиком на заулок и плясать, хватая недолетевшие снежинки. Между ними бродили удивленные куры, клевали сыпавшееся сверху белое зерно и глотали.

Окна в доме Вари-Фетинки были наскоро заткнуты. А сама она залезла на крышу в одной кофте, простоволосая, — осматривала трубу, постукивала и заглядывала внутрь.

* * *
Второй послевоенный июнь стоял жаркий, влаги не хватало. С одной стороны хорошо, и дальше сухость бы не помешала, сенокос выйдет богатый. С другой смотреть: кормовые и зерно не нальются, присохнут. Оводов, мух, комарья всякого расплодилось от зноя уйма. Скотина, та вся у реки пасется. У реки легче. Зайдут по брюхо в воду и стоят, и стоят, — все спасенье. Тем же, что на ходу, в работе, трудновато, от кровососной оравы не укрыться.

Лошадь под бригадиром не бежала, а приплясывала, крутя головой и гривой, молотила хвостом себя по крупу, а бригадира — по ногам. Иной раз даже тоскливо ржала, когда неумолимые твари застили глаза. Бригадир чаще обычного подъезжал к колодцам, окатывал из ведра себя, обмывал кобылу.

Но жара не жара, а в эту пору любой день на учете. Народу рабочего в колхозе негусто. Мужиков с фронта вернулось чуть. Да и те — кто на одной ноге, кто контуженый, кто слепой, кто как. Куда пошлешь? Огород разве стеречь. Работают в поле старики да старухи, дети. В основном же бабы с девками.

Разведчик Африкан Данилыч прибыл с войны цел и невредим, если не считать пустяка — частичного отсутствия правой руки.

Как всегда, по утрам делал он объезд бригады. Сегодня звенья все на местах. Кроме первого, которое в полном составе будто сквозь землю провалилось.

Вечером, как сейчас помнит, дважды заезжал к Авдотье, звеньевой. Не застал. Наказал матери ее: мол, с утра закончить прополку свеклы. И не видать. Одним словом — бабы. Может, председатель сам куда назначил?

Небо чистое, солнце на полдень — день добрый в разгаре, только и работать. Африкан забыл о жаре и страданиях лошади, проехал еще несколько участков — нет звена. Надо к звеньевой ехать. Может, случилось что не к месту.

В деревне тишина. Только гуси гогочут, переходя от одной тени к другой, да баушка Дуня в тон гусям кличет кого-то. Подошла к колодцу, открыла тяжелую крышку, заглянула в темноту, зажмурилась.

— Ты кого там, баушка, выглядываешь? Лягушат на жареху, что ли?

От Африканова оклика баушка вздрогнула, а две большие лягухи сорвались со стен и плюхнулись в самую середину. Уверясь, что внуков там нету, баушка повеселела:

— Да внуков ищу. Пропали окаянные.

— А… Авдотья где?

— Почем я знаю, в поле, чай.

— Нету ее в поле.

— Нету?

— Ну говори прямо, не съем, жестковата.

— Поди-ко… — Баушка заговорщицки зашептала ему на ухо.

— А, чтоб их! — Африкан махнул кнутом, поскакал.

У Фетинкиного дома тишина. Под окном — свежебитые стекла, заглянул — пусто. Сплюнул. Тоскливо утер пот. Стал прислушиваться к деревне. Баба русская в тишине не усидит, голосом себя выдаст. Слышит частушки:

Срубы рубят, срубы рубят,
Срубы рубят под овин.
Меня семеро не высушат,
Как высушил один.
          Мы с залеточкой стояли,
          Была ночка лунная.
          Я врала, а он все верил,
          Голова чугунная.
Ясно. Вон через дорогу напротив тяпки с граблями прислонены к крыльцу.

На огороде в малиннике, из погреба, хозяйка доставала повторную бутыль. Уже высунулась наполовину. Отпотевшую бутыль бережно наклонила и полила для пробы на ладонь. Завидев Африкана, как в землюухнула с бутылью.

Бригадир заглянул в щелку; бабы сидят, занавесившись, в полутемной задней избе, поют опасливо в четверть голоса. Большое блюдо с соленьем на столе, у каждой по стаканчику. В красном углу Фетина, кивает всем головой, обещает что-то.

И ставня не стукнула, и половица не скрипнула, как возник Африкан Данилыч перед окаменевшими бабами. Молча и яростно в окно их, как кур с насеста, стал выбрасывать, только цветные подолы распушились. И неполная рука помогла — скоро управился. Сам вышел через дверь. Чуть запыхавшись. Смотрел с укором.

— Вот, — бабы виновато вытолкнули Фетину вперед. — С прибылью поздравил бы…

Африкан оглядел Фетину. Живот особенно не выделяется. В общем, какой мужик в этом деле разбирается. Одним словом — бабы.

— Значит, прибыль среди бела дня обмываете? Что ж, примите наши поздравления. — И он придурковато раскланялся. — Только чия прибыль-то, обчественная? — Сказал и сам же захохотал надолго.

Бабы терпеливо пережидали, когда кончится бригадирово веселье.

— Все, что ль? — спокойно спросила звеньевая Авдотья. — У вас, кобелей, одно на уме. Ему про Фому, а он про Ерему. Не усидела баба, в поле выходит. Вот ведь что. А ты…

Бабы смотрели укоризненно, Африкан покрутил носом, но словесно не выразился. Лишь на часы глянул молча. Вскочил на коня и умчался, всклубив деревенскую улицу.

— За норму будь спокоен. Свое отработаем! — крикнула вслед ему Авдотья.

Разобрали тяпки, грабли. Хватились Нюрку-хозяйку. Зашли в огород, не видно. Покликали. Она отозвалась из ямы. Пришлось спуститься, помочь выбраться. Отделалась Нюрка легким испугом и повреждением ноги. Бутыль же не разбила.

Переговариваясь, с частушками пошли бабы на поле. Впереди танцевала Фетина, серьезная и плавная. В хвосте хромала Нюрка, пострадавшая за общество.

Соседние звенья поглядывали с любопытством. На прополку бабы набросились горячо. Только помощница, Фетина, больше развлекала баб песнями да танцами, чем орудовала граблями. А под конец совсем угасла, легла тут же в междурядье на ботву сорняковую, лицо свекольным листом прикрыла. Отвыкла от работы. Смотрели подруги на нее, и не по себе им становилось. Хоть труд их и тяжелый, но ни одна не позавидовала «легкой» Фетининой доле. А Нюрка вдруг вспомнила: а ведь хорошей портнихой была, моду с нее снимали… И загорелись бабы. Вот закончится уборка, пойдут праздники, надо какие-никакие обновы шить. Сговорились: отработать за Фетину трудодни, а она нашьет им платьев.

Вечером у Фетины было суматошно. Нанесли бабы еды всякой: и молока, и яиц, и пирогов, и варенья. Вымыли ей горницу. Побелили печь, вставили стекла. Поставили в кринке на окно букет полевых цветов. Из чулана выволокли запыленную ножную машину, смазали ее.

Первой рискнула Маруся — Колюхина молодайка. Она нездешняя, поверила бабам на слово, принесла маркизетовый отрез, даренный еще на довоенную свадьбу.

Работала Фетина споро. Почти без примерки отмахала за вечер платье: темно-синее, в меленький горошек, в талию, с большим белым воротником. Фасон еще довоенный, и бабам понравился очень. Домой Маруся пошла уже в новом платье.

После этого, у кого были отрезы, принесли Фетине. Пусть посидит недельку, всех обошьет.

Но бабье счастье, как бабье лето, недолго. И не всегда добром кончается к тому же.

Был смирный день. Тихий и домашний на всю деревню. Фетина кроила без передыху вторые сутки. Яркие полосы мелькали у нее под руками, висели всюду, даже на оконных бечевках для занавесок.

За ее крыльцом схоронились ребятишки. Там были спрятаны бутылки и банки. Несколько дней собирали они посуду, рылись на чердаках, под крыльцом, в погребах, тайком мыли на пруду. Сдавать посуду в магазин отправились старшие — они умели деньги считать. Мелюзга осталась дожидаться. Неожиданно в доме у Фетины что-то загрохотало. Со страха ребята полезли под крыльцо. Разведать послали бесстрашную девчонку Любку. Подкравшись к окну, Любка заглядывала в избу. Фетина шила. Ворохи разноцветной материи лежали на обширной, как поляна, Фетининой кровати с единственной подушкой, набитой сеном, лежали и прямо на подоконнике. Любка хотела стащить малиновый лоскуток, но тут Фетина встала, взяла именно его и запустила в машинку. Любка вернулась под крыльцо.

Грохот машинки висел над безлюдной деревней, наводил на раздумья старух. Зной тяжелел. И когда ненасытные слепни одурели до того, что и кусаться перестали, наступил вечер.

Деревня наполнилась бабами. Запорошенные пылью от босых ног до головных платков, возвращались они с поля, одноцветные, усталые, схожие, как сестры. Им навстречу со стороны прогона входило в деревню стадо. Коровы, завидев хозяек, призывно мычали, козлята, выбиваясь из стада, разбегались по домам. Но и сквозь разноголосое мычанье слышался стрекот швейной машинки.

— Как там рукодельница? Ты б узнала, Маруся, она тебя что-то особенно полюбила.

Окно было открыто, и швея сидела напротив. Маруся постучала по наличнику:

— Вечер добрый! Движется дело?

Фетина посмотрела на молодайку сосредоточенно и устало:

— Вот, готово.

— Ну! — изумилась Маруся. — Все платья? Быстро ты. Жди, вечером придем. Я тебе молочка принесу парного. Не ела, чай.

— Да я и не заметила, как время-то пролетело.

Маруся оповестила баб, что все платья готовы. На баб будто что нашло. Доя, кормя, обихаживая все живое в доме, они, не сговариваясь, торопились.

Подбирались к Фетининому дому потихоньку, огородами, чтоб кто не спугнул их затею. Которая в бабушкину юбку оделась да платком повязалась по самые глаза, которая шалью легкой накинулась. Одна несла на груди теплый каравай, другая — банку остатних огурцов прошлогоднего посола, третья прятала бутылочку, пятая — пирог, пучок зеленого лука, шестая — студень и патефон с пластинками. Прихватили и посуду, знали, к какой хозяйке идут. В кои-то веки собирались они так, в девках разве.

Солнце, тяжелое и жаркое, закатывалось, окрашивая багровым все обращенное к нему, в тени же сгущая черноту. Таким багрово-черным вечером сходились-собирались бабы к деревенской дурочке Фетине. На душе у них было заговорщицки празднично. И в мирное время, уж о военном и говорить не приходится, редко и трудно выкраивались обновы. А одень только русскую бабу, куда там и королеве заморской! Свой же муж, который день каждый под ногами крутится, и тот глаза на лоб выкатит: ты ли? Подумать только! Откуда и берется?..

Маруся, как обещалась, пришла с кринкой молока.

— Вот. Выпей, труженица.

— А ты ладно, молока-то она и завтра выпьет, накрывай как полагается, — усмехнулась Авдотья, сняла с головы обширную шаль, встряхнула: стели за скатерть, чистую надела.

Маруся вскинула брови, стала накрывать. Хоть июнь месяц и считается в деревне голодным, еще ничего не созрело на огородах, а прошлогодние припасы подобраны под метелку, стол скрипел от еды.

Патефон поставили на пол, сиденьев не хватало. Втащили доску и положили на две табуретки. Получилась лавка. Маланьина свадьба, да и только! Вот-вот движок запустят, свет дадут. Торопясь к застолью, поочередно одевались они за занавеской под присмотром Фетины. Рассаживались в обновах за стол. Потоптаться перед зеркалом не пришлось, его просто не было. Совсем стемнело. И Нюрка предложила махнуть по первой, не все ж мужикам бабий век затирать да вольготничать.

Только разлили, дали свет. В первые же минуты в глазах зарябило от множества расцветок. Зажмурились бабы, потом стали привыкать и различать: шелк, гладкий и блестящий, переливался розово-бирюзовыми тонами, отчетливо горели на нем орхидеи, голубые незабудки, розы всевозможных оттенков — от белого до густо-вишневого; маркизет выделялся коричневым полем и белыми букетиками сирени; даже батист, полотно скромное, ни в какую не уступал другим тканям, рябил белым, синим, красным горохом; крепдешин сиял яркими кольцами. Но огромная пышная клумба была посажена нетрезвым садовником.

Бабы еще улыбались и держали в пальцах стаканчики. Фетина сидела во главе стола, положа голову на ладонь, как на блюдечко, и была счастлива. Не чуя грозы, востроглазая Алехина вдова, показав на платье супротив, воскликнула:

— Никак карман у Аньки от Веркиного крепдешину!

— Ты на себя посмотри, чей на тебе воротник! Ха-ха-ха! Кловун, ну чисто кловун! — захлопала в ладоши Анютка, которой, если б не нужда послевоенная, в куклы играть — не сидеть с бабами.

— Бабоньки, Надюшкина-то спина вся моя, — недоуменно сказала степенная Мариша.

— Может, мне это снится или гремстится, — разглядывая батистовые воланы на атласном платье, молвила, как пропела, от природы квелая Нюша.

— Ой-йе-е-елки-моталки, мать честная, пресвятая богородица, да как я домой-то теперь покажусь, да свекруха-то с меня с живой не слезет, ведь ейный довоенный еще подарок изувечен! — запричитала в голос скандалистка Гранька.

У Надюшки в доме свекрови не было, ругать ее было некому, но отрез, четыре военных года пролежавший в сундуке, в нафталине, вспомнился ей, аж сердце защемило. Она вышла из-за стола, еще не веря, что и с ней могла случиться такая оказия, покрутилась вокруг себя, упросила баб посмотреть. К ужасу, глянув на спину платья, бабы руками развели.

Глаза Фетины удивленно бегали по лицам и платьям баб. Она чего-то не понимала. Но силилась постигнуть.

Заговорила с Авдотьей, которая сидела возле:

— Может, грудь теснит или поясок туговат, так я ослаблю, это недолго, я ведь шила из расчета фигуры и кому какой фасон идет.

Остервенелая Надюшка подскочила к Фетине:

— А ну, говори, паскуда, куда мою-то спину девала, не отпирайся, что материалу не хватило, там еще остаток должен быть…

Фетина отшатнулась. Подошла к машине. Вынула фанерный чехол. Из него на пол посыпались лоскутья.

— Я как покрасивее хотела… Скучно ведь, все зеленое, зеленое, синее, синее… Так я между всеми и поделила. Вот, смотрите, бабы, обрезки все здесь, возьмите домой, залатать, может, когда придется.

Она подняла кучу лоскутьев и бросила их на пол. Подняла еще раз и снова рассыпала. Бабы стояли перед ней лютые, слезные, красные. И молчали. То ли пустынные глаза Фетины, то ли мелкорубленые лоскутья сковали бабий гнев. Промелькнула мысль, что Фетина не понимает, да и не поймет вины своей, виноваты сами. Тогда раздался спокойный голос Авдотьи:

— На масленицу наряды наши хоть куда. Девки все ряжеными ходят, а теперь мы их перефорсим.

— Да где я его хоронить-то буду, наряд этот? — пуская слезы, зашлась Граня.

Авдотья пресекла ее тихо и требовательно. И уже хотела Граня взвиться и слова уже приготовила обидные для Дуньки, но глянула на глаза ее, на батист, безнадежно испорченный, и глотнула брань со слезами.

Маруся быстро склонилась к патефону. Поставила Лидию Русланову.

Я на горку шла,
                        да тяжело несла,
Да уморилась, уморилась,
                              умори-ла-ся!
Бабы переглянулись. Эх, да полно! Давай за столы! Наливай.

Смешливо осматривая и себя, и наряды подруг, расселись, налили, звонко чокнулись:

— Ну, бабоньки, пей до дна!

Фетине налили тоже.

А уж после третьей хохотали взахлеб. Даже Надюшка разрядилась плясовой частушкой:

Задушевная товарка,
Давай веточку качнем,
Ты налево, я направо,
И «Цыганочку» начнем.
Раскрасневшаяся Маруся поставила падеспань. Пошли отплясывать припевая. Потом была кадриль.

Бабы расшалились. Веселье походило на праздничные коляды. Они вертели разноцветными подолами, махали комбинированными рукавами, прыгали, ложками бренчали.

Маруся подскочила к окнам занавешивать, но было явно поздновато, в окнах торчали глядельщики.

— Глядят вон в то окно.

— И в боковое тоже!

— Бабы, пока деревня не сбежалась, пора закругляться!

— Так это Таня с Феней!

— Они всем разнесут!

— Глухонемые-то? Ох-ха-ха! Тащи сюда Таню с Феней. Они не выдадут.

— По до-мам! — в который раз увещевала Авдотья.

Переоделись, как Фетина ни уговаривала идти домой прямо в обновах.

Бренчливой гурьбой высыпали на улицу. И тут уже чинно распрощались, так же тихо стали расходиться озабоченные: куда же, придя домой, спрятать обнову?

Фетина загорюнилась, ей было жаль расставаться с праздником. Она засуетилась вдруг, кинулась к соседке Аполлинарье, та ее через окно отчитала: куры и те давно спят, надо молоко разлить, внуков напоить, постели всем постелить, корове корм задать, свинье очисток бросить, на утро опару поставить. И вообще, веселиться не к чему. И вообще, от греха подальше.

Фетина вернулась в дом, где вместо баб и веселья остались по углам лоскутья.

«На память будет! Коврик, что ли, сшить?» — думала она, перебирая тряпье.

Разноцветные обрезки довоенной справной жизни мелькали у нее между, пальцев и были похожи на дни, месяцы, годы — груда чего-то пестрого, неухватного. Цветной коврик из обрывков — ее жизнь.

Она подхватилась, побежала, застучала громко в окно к Аполлинарье. Та испуганно высунулась.

— Слышь-ко, коврик я тебе к завтрему сошью.

Аполлинарью аж передернуло.

— Да спи ты уж, неуемная!

Но Фетина не слышала ее слов. Она бежала домой.

* * *
Стремительные лучи летнего солнца пробились сквозь сырую пелену ночного тумана, приласкали и обсушили росистый луг и пригорок. Подул ветерок. Цветы на лугу закачались, зашелестели, и кажется, что качается и трепещет, и плывет весь луг, радуясь теплому утру. Все под солнышком растет, к нему тянется, улыбкой многоцветной встречает предстоящий день работы, жизни.

Скоро проснутся пчелы и бабочки, шмели и осы, прилетят за капельками нектара. В поисках хлопотливых будут порхать с цветка на цветок, мимовольно перенося на головке и лапках пыльцу, одаривая бескрылых и недвижных влюбленных.

Тихо, мирно на земле. И пока не доносятся с полей оглушающие звуки хозяйственных машин, слышно, как просыпается и работает сама на себя природа. Делает она это с рассветом, пока целы чистота и строгость утра. Ненавязчивы голоса ее: легкий шелест ветерка и порхающих бабочек, всхлипы птиц, печаль кукушки в роще, и на просеке стук дятла, нестройный хор шмелей и пчел — творят светлую утреннюю молитву. Когда же, останавливаясь и переводя дыхание, все замолкает, тишина природы кажется глубже и загадочнее.

Ранним утром вышла на луг маленькая девочка. Ее разбудили пылинки, весело толкающиеся в солнечном луче. Тропинка от крыльца привела ее к огороду. Увидев застывшую над одуванчиком бабочку, пошла за ней. Перелетая с поленницы дров на крапиву у изгороди, бабочка завела ее на луг, где было много цветов. Голубые, как небо в окошке, как ее глаза в зеркале, желтые, как цыплята, с которыми она познакомилась вчера в первый же день приезда к бабушке. Тут были и такие, которые нарисованы на ее чашке, любимом платьице, на мамином халате. Девочка разглаживала лепестки еще не совсем открывшимся цветам, заглядывала в чашечки. Она, не срывая, понюхала один желтый — как вдруг на нее налетело что-то шумное, жужжащее. Она закрыла лицо руками и побежала по тропинке. Жужжание за ней. Девочка резкими движениями головы стала размахивать расплетенными косичками. Одна пчела, запутавшись в волосах, ужалила ее. Она испуганно бросилась к лесу, спряталась в кустиках.

Пчелы неожиданно оставили ее. Девочка перестала плакать: в траве лежала перед нею тетя незнакомая. И ни на кого не похожая из близких людей.

Искусанное место щипало, и девочка снова заплакала. Тетя открыла глаза. Внимательно смотрели они друг на друга. Таких длинных кос не было даже у мамы. Только у одной из ее кукол было похожее на тетино платье.

Девочка ощутила в руке цветок, который нечаянно сорвала на лугу, и протянула ей.

— На.

— Девочка, — сказала тетя так, как если бы к ней на ладонь села бабочка. Она взяла цветок, с таким же вниманием стала рассматривать и его.

Лесная тетя положила цветок возле, не приподнимаясь, потянулась за другим, росшим тут же. Сорвав несколько цветков лесной герани и вероники, стала плести веночек.

Девочка подошла ближе, присела, внимательно наблюдая, как цветки вплетаются в «одну ножку».

Тетя сплела венок, выдернула из платья нитку и скрепила основание. Поманила девочку. Примерила венок на себя, потом надела на голову девочке.

— Носи, — сказала она.

— Я — Леля.

— Леля? — удивилась та. — Ягод хочешь?

— Не знаю, — сказала Леля, — молока хочу.

— Какое молоко в лесу? — удивилась тетя. — Молоко у тети Поли.

На картофельное поле вышел трактор. Под его тарахтенье они пошли, взявшись за руки. Через онемевший луг подошли к домику — в нем жила лесная тетя.

— Ты посиди тут, я схожу за молоком, — сказала она.

Фетина постучала в кухонное окно к соседке.

— Поди в дверь, открыто, — отозвалась та.

— Некогда мне, Аполлинарья Никитична.

— Ну ладно, вылезаю, — и, хлопнув крышкой подполья, Аполлинарья распахнула створки окна, — куда ты торопишься?

— Тороплюсь-тороплюсь, милая моя, дочку мне надо накормить, молока запросила.

— Дочку?! Погоди, вот я блинов испеку.

— Блинов потом принесешь.

— Ну ладно. — И полезла опять в подполье, куда только что составила кринки утрешнего молока.

Когда Аполлинарья взошла в избу к соседке, то спросила удивленно:

— Чья это?

— Моя.

Аполлинарья, не дожидаясь объяснений, подошла к ребенку.

— Как зовут, доченька?

Девочка молчала.

Аполлинарья поставила блюдо с оладьями на табуретку перед девочкой.

— Не догадалась я, шибала бестолковая, варенья принести. — И поспешила из избы.

«Чья же девочка? — озабоченно кумекала Аполлинарья. — Ведь у нее ничего не добьешься, надо бежать на колодец, спросить там».

Аполлинарья метнулась к себе, схватила первые попавшиеся ведра и побежала.

Но до колодца дойти не успела, перехватила бабка Дуня. Она семенила со всех ног, заглядывая в кусты репейника и одичалой малины на одомчине.

— Ой, дорогие мои, золотые мои, как мне быть, что мне делать, в голову толк не заберу, куда только провалился, несчастный. Уж всех обежала, всех обспросила, никто видом не видывал, слыхом не слыхивал.

— Да кого ты, котенка, что ли, кличешь? — остановилась Аполлинарья.

— Да какое котенка, что мне-ка котенок-то. Сынок вчерась привез внучку гостить. А я, чума гороховая, пока корову подоила во хлеву, пока пришла в избу, ребенка-то и нет. Матка теперь башку-то сымет с меня, — трогая голову, поведала бабка Дуня.

— Да ты постой волосья-то рвать, полохоло ты эдакое, поди-ко посмотри к Фетине ее дочку.

— Да что ты? — подивилась бабка Дуня.

— Пойдем, пойдем, — Аполлинарья повернулась, и они полетели.

Перед Фетининым домом бабка замедлила, заглянула в окно.

— Вроде как она. А непохожа. А платье вроде наше.

— Да зайдем в избу-то, боишься, что ли? Только виду не подавай, зачем пришли. Да, подожди-кось, варенья я обещала. Я сейчас, а ты поди туда.

Бабка Дуня осторожно прошла в сени, где-где, а у Фетины в гостях ей бывать не приходилось. Дверь в переднюю избу была притворена, она постучалась.

Открыла Фетина.

— С добрым утром, Фетинушка! Вот пошла я на тот конец деревни, по делам мне понадобилось, глянула на твой дом, дай, думаю, зайду, ведь не бывала я у тебя, все дела да дела, замаяли.

— Спасибочки, — поклонилась Фетина в пояс, — так что же мне теперь, самовар надо ставить? — вежливо приняла вызов хозяйка. И пошла за занавеску на кухню. — Ну вот и воды, как нарошно, нету. Подождешь, я сбегаю?

— Подожду, поди. А кто это у тебя? — Приглядываясь, бабка Дуня подошла к ребенку поближе.

— Дочка. Хороша?

— Хороша, хороша.

Фетина вышла, столкнувшись в дверях с Аполлинарьей.

— Куда это ты полезгала так скоро?

— Водички принести.

— На дальний ступай, на нашем всю вечером вычерпали.

Фетина делово направилась на дальний колодец. Аполлинарья подоспела к старухе.

— Ну как, признала внучку-то?

Старухи приступились к ребенку. Девочка сурово смотрела на них заплывшими глазками.

— Да уж больно она не глядяшша. Может, на волю вынести? Моя-то помене была, а эта поболе. И с лица такая надутая.

— Ну, старуха, ты меня седни с ума стряхнешь. Нашла время разглядывать. Учти, с огнем играешь. Баба-то она смирная, да сама знаешь, не в себе, мало ль что взбредет. Как звали твою-то?

— Лялькой кликали, вчерась ведь только привезли, не пригляделась я еще. Думаю, вот встану утром, молочка парного ей налью. Да погляжу, в мать ли, в отца ли, а может, думаю, на меня чем смахивает.

Аполлинарья махнула на старуху рукой и склонилась над девочкой, затормошила.

— Звать-то как, маленькая?

Девочка усердно макала оладьи в варенье и отмахивалась от бабок молча, как от мух.

— У тебя мама есть?

Девочка, услышав о маме, оторвалась от еды, но по-прежнему молчала. Аполлинарья набросилась на старуху:

— Ну, бабка, несмотря что ты и в девках была растрепа, не знаю, за что Иван взял, за эти-то годы должна ты ума хоть сколько накопить. Приметину какую бы запомнила.

И бабка Дуня смекнула, как внучка еще вечером хотела убежать, и нашли ее сидящую в крапиве, в волдырях. Мать спросила крему детского смягчить ожог, а она подала масла лампадного. Аполлинарья обрадовалась спасению и, приподняв ребенка, оборотила ожогом кверху. Удостоверившись, передала ее старухе.

— Ну вот, бабка, а ты говорила, не по одному, так по другому месту признали. А теперь забирай в охапку и беги что есть духу.

Баушка с усилием подхватила девочку на руки, но маленькая оказалась тяжелой, к тому же она басисто заревела. Аполлинарья по-быстрому подсадила внучку бабке на закукорки и вытолкала обеих на дорогу. Сама же пошла домой.

От дома Фетины бабка Дуня задала такого стрекача, что, наверно, не чуяла ног под собой. Поминутно оглядывалась на тот конец деревни, куда ушла за водой Фетина. И когда та показалась вдалеке, то для пущей безопасности она как утица нырнула в заросли пустыря.

Фетина бежала с водой. Было видно издалека, что ведра полны, но не расплескалось ни капли. Поставив их на верхней ступеньке крыльца, Фетина прямо с коромыслом вошла в дом. И с коромыслом же выбежала обратно, проскочив меж ведрами. Посмотрела на заулке, заглянула под крыльцо, за двором. Вышла на середину улицы, вглядываясь то в один конец деревни, то в другой.

Сердце Аполлинарьи захолонуло жалостью, она увидела: Фетина потерянно вернулась в дом.

Два солнца, как два близнеца, плескались в ведрах.

* * *
Моя деревня стоит на холме над городом. Где бы я ни была, я не вижу ее сразу близкой и открытой, а вижу издали, и сначала этот холм, сливающийся с небом, а впереди облаков две большие липы над кустами белой сирени под окнами одного из домов, дома моего детства. А потом уж я замечаю, что кто-то смотрит в окно изнутри, и с крыльца тоже кто-то сходит, и к дому тоже кто-то подходит, начинается беседа. Слышны стуки в деревне, все говорит, шуршит, оживает.

— Нету нашего благодетеля, голубя нашего, как без него жить-то будем? Не приказать, не помиловать некому. Нет больше на нас свету родимого. На ноги всех поставил, защитник ты наш, а сам ушел. И никогда-то мы таперя не увидимся. Хоть бы и меня господь бог прибрал, были бы тогда неразлучны веки вечные…

Из большого дома посередь деревни слышатся раздирающие душу причитания бабки Акулины по своему старику, которого несколько часов как закопали на местном кладбище.

— Говорил, до ста доживу, ни хворобы, ни усталости не чувствовал, да вот и до восьмидесяти не дожил и ушел…

Изба полна была народом — всеми дальними и ближними родственниками, ровесниками окольных деревень преклонного возраста, уважающими Григория Иваныча. Сидят в душной избе и перечисляют достоинства покойного.

Акулина сидела на открытом крыльце, склоняя голову к подолу, то и дело вытирая глаза и нос новым фартуком.

— Здорово, Акулина Васильевна, — робко подходила к Акулине, ласково улыбаясь, дурная баба Фетинка. От любви, чу, в свое время свихнулась. Была она не рябая, не убогая, а высокая, не очень худая, в прошлом первая модница и портниха. А теперь вот для мужиков потеха, для баб наказанье.

— Пришла вот помянуть Григория-то Иваныча!

— Взойди, взойди, Фетиньюшка, сегодня всех пускаем. День-от какой. Разве можно не пустить, проходи христа ради! Пойдем в горницу, а то там народу полно, душа разрывается от их разговору.

В летней избе стояли все закуски и угощенья в чугунах и ведрах на широкой лавке и печке-времянке, отепляющей простор горницы.

Фетинка прислонилась к дверному косяку, стояла, стараясь быть скромнее.

— Поди сюда, садись за стол-то, вспомяни душаньку-ту отца нашего Григория Иваныча. Деньжищ как на свадьбу почитай угробили на помины-то, как уж у людей полагается, отставать нельзя, не то време. Да и помянуть есть за что. Всю жизнь в утруде да в благодарности людской. В этот день, как с ним это случилось, картошку он сажал. Пришел эдак к вечеру — чаю, говорит, захотел. Я было самовар ставить. Да ведь он такой. Все сам. Все сам. Страсть охоч был до работы, болезнь это у него была, хлебом не корми, только бы делать что. Нагнулся к самовару да и говорит: ой, что это у меня в глазах-то как потемнело… Рученьки-ноженьки задрожали, еле довела я его до кровати. Лег и уснул. И все. Так и не очнулся. Спал тихо. Почти двое суток, а перед концом всхрапнул — и все. Богу душу отдал. Я, конечно, от него не отходила. Да, видно, тому уж быть.

Фетина доедала блюдо щей из кислицы со свининой, так ела, что за ушами пищало.

— Да ты не больно на кислицу-то налегай, и получше чего есть, на-тко тушеную картошечку с телятиной да с огурчиком соленым.

— У Ваниных, наверно, брали, — еле выговаривала с полным ртом Фетина.

— Да что хаять, у них никогда переводу нет. Все време до свежих в сохране и в порядке. Моего Григория Иваныча выучка. Знатно тоже умел солить, что овощ, что гриб, уж не подкопаешься. У нас зимой много на свадьбы позабрали.

Фетина доела горшок тушенки, принялась за компот.

— Удивляюсь, как это брюхо-то у меня не лопнет. Ведь не привыкши я по стольку-то есть. Бывает времечко, что и маковой росинки за неделю не перепадает, а тут поди вот. Да и то третенья вспомянула его. Кошу и кошу траву на гуменье, за вашим огородом, ваша трава-то считается. Он, бывало, как увидит, закричит, вилами начнет махать, не балуй, мол, самому трава нужна. Я и убегу. А тут весь луг скосила, вспотела аж вся с перепугу. Потом скушно стало, что никто не заметил. Траву убрала да призадумалась. Хотела зайти, узнать, да тут Марья-соседка из своего огорода окликнула меня: не надо ли, говорит, картошки, а то у них лишняя оказалась, выбросим, говорит, если не возьмешь. Ну а я и радехонька. Разожгла керосинку, да на керосине и поджарила.

— Да неужто можно есть после керосину-то?

— Да что тут такого? Люди лечатся им. Я слышала, у Насоновых невестка-то молодая, а уж язва на желудке. Так кажин день пьет по стакану натощак. Сначала рвет, а потом ничего, пройдет. Лишь бы на пользу шло. Знающий, чу, человек присоветовал. Да и где мне масла-то взять. Пенсии не получаю никакой, что люди дадут, тому и рада. Вот и сейчас брюхо бы не лопнуло, а завтра ни крошки в доме.

«Баба здоровая, а работать лодырь. Ей хоть плюй в глаза — все божья роса», — подумала Акулина, а вслух сказала:

— Да ты возьми с собой домой-то, все равно у нас пропадет, уж сыты все.

— Ну так не найдется ли посудинки какой завалящей?

— Да кастрюлей-то нет. Возьми вот бадью. Щей, что ли, тебе положить, посытней будет?

— Давай-давай, а картошечки нет ли еще, уж больно хороша утушилась.

— Есть, да вот во что класть-то?

— Да клади прямо туда.

— Да как же, все перемешается.

— Все равно в одном брюхе-то будет.

Из передней избы доносились разноголосые вскрики поминающих.

— Бесценный ты наш, отец родной… Жизть нам без тебя не в жизть. Сокол ты наш ясный, наставник…

Акулина и Фетина молча послушали их.

— Но был он и горяч. Раз как-то черенком по загорбку хрясь-хрясь меня… Ну а я и зареви, а он как встал, как глаза-то на меня выпучил: да, говорит, Фетина, никто-то тебя не пожалеет, некому, мол, тебя пригреть-приголубить, так я хоть в бога и не верю, но все мы одну душу-то имеем — христианскую.

Акулина перекрестилась, резко встала, подошла к печке, загремела ухватами, чугунками.

— …Ну и вот. Пойдем, говорит, ко мне в огород зайдем, у меня там столик сделан и скамеечки. Угощенье, мол, принесу.

Акулина, бросив греметь ухватами, схватила противень и, подбежав к Фетине, сунула ей в руки кусок слоеного пирога.

Фетина аккуратно, так же старательно продолжала жевать и пирог, подбирая крошечки и укладывая их в начинку или сверху.

— …Вот мы и пришли. И верно: под вишеньем у него столик сделан, вокруг скамеечки. Вынимает вино-бутыль, прямо из-под куста, из земли выкопал, холодное чтоб было. А закуска вот она, только руку протяни, на одной грядке угурцы, на другой — морковь. А яблоко пошел сорвал — в жизнь такого красивого не видывала. Скушай, говорит, Фетина, от меня тебе подарок, яблоня молодая, первый плод дала. Сам, говорит, еще не пробовал с нее.

Фетина задумалась, глаза заволокло туманом.

— …Ну а я разделила пополам…

Акулина оглядела горницу: какой бы еды еще дать Фетине?

— Яблоко-то сладкое было? — сурово спросила она.

Может быть, Фетина и рассказала бы тут Акулине, не утаивая ничего из того, что помнила. Так все осветилось вдруг перед ней. Но тут заголосили с новой силой в передней избе, видимо, открыли дверь запоздалому родственнику. И так громоголосно, что Фетина умолкла, глаза ее потускнели, как при острой головной боли, она, захватив бадью и не прощаясь, вышла на волю.

Акулина пошла в переднюю избу встречать-плакать.

Фетина шла не улицей, а задворками. Остановилась у изгороди, где всегда Григорий Иваныч подзывал ее за ягодами.

— Царица небесная, — пролепетала Фетина, увидев посреди огорода по соседству с белой вишней ту невесту-яблоньку, с которой она и Григорий Иваныч пробовали первый плод, кудрявую и полную сочной зеленью, всю в розовом цвету. «А теперь она силу набрала и еще пуще прежнего сладкая будет», — увлекаясь вместе с тем воспоминаниями о встречах и разговорах с хозяином этого богатства, подумала.

В дому плакали. Сад гляделся осиротевшим. Но Григорий Иваныч был еще здесь: яблони побелены, высохшие сучья сложены кучами, дорожки подметены, стоит бочка полна воды, из которой он брал поливать и мыл овощи на закуску.

Вот и сейчас Григорий Иваныч вышел из-за вишни с грудой овощей в подоле косоворотки. Подошел, поплескался в бочке. Выложил овощи на столик. Наклонился и вынул вино-бутыль, из земли выкопал, холодное, поставил на стол, пригляделся и заметил Фетину.

— Фетинушка, здорово.

— Здоровьице, Григорий Иваныч.

— Разговеться хочешь, заходи.

Он подошел к кольям, раздвинул их и помог Фетине протиснуться в огород.

— Садись, гостьей будешь.

— Да вить домой мне надо.

— Домой? Кто тебя дома-то ждет… Сено-то мое скосила? — деловито спросил он.

— Скосила, Григорий Иваныч, — вздохнула она и тихо зарыдала.

Григорий Иваныч, ласково прикоснувшись, отвел согнутый локоть от ее лица.

— Да, Фетина, никто-то тебя не пожалеет, некому тебя пригреть-приголубить. Возьми от меня подарочек. — И подал Фетине красное яблоко.

Посмотрев на яблоко внимательно, Фетина спрятала его в открытый ворот платья и пошла домой.

«Хороший человек», — подумала она, улыбаясь, спокойно и радостно подумала, как о живом.

* * *
Автобус бойко подскакивал на крупном булыжнике. Дорога — укатанная красная глина, по обочинам тянутся обожженные солнцем ромашки. За неглубокими канавами — жесткие болотные травы шелестят высохшими метелками. Места попадаются такие, где одной ногой стоишь в торфяном болоте, другой на глине, а впереди — ключ-озеро с песчаными берегами.

Она вышла на развилке. Шла, держа босоножки в руке. Пыль под ногами была мелкая и смуглая, как сухое топленое молоко. С приземистых клеверных полей налетал медовый ветерок. Прошла прямиком через ольшаник. К своей деревне подходила уже ввечеру. Впереди, пыля взбитым песком, тянулось к прогону стадо. Рыжий пастух шел по краю ржи, оттесняя настырных козлят и овец. Стадо подгоняли и малолетние ребятишки. Они без устали махали разукрашенными кнутами, которые не желали хлопать. Несмотря на усталость, взбежала, на ближайший горбыль посмотреть, какая корова впереди стада. Спустилась довольная: Краснушка впереди, красный, ведреный день завтра будет. У прогона козочек-однолеток встретили девочки, похватали за рога и увели. Стадо разбредалось по дворам. Молоко уже звенело о подойники. Кошки с выводками котят сидели вокруг коров, ждали парного молока. Когда поравнялась с крайним домом, то немедля растворились окна, и несколько женских голов высунулось наружу. Узнали сразу.

— Глядь-ко, Любка приехала. Зайди к нам. В гости аль насовсем?

— Тетку проведать.

— А-а-а? Ненадолго, значит, — покивали сочувственно, — тетка-то болеет все… Одна ведь в дому-то…

Вон и тетка ее, Аполлинарья, стоит у колодца. Приняла ведро, тяжело опустила на землю. Трескучий голос колодезного барана привлек и баушку Дуню, чья изба напротив. Стоят. Руками размахивают, говорят. О чем — не слышно.

Любка подхватила ведро. Аполлинарья радостно заплакала:

— Уж думала и не дождусь…

Баушка Дуня, смахивая слезинки концом платка, ушла, чтоб не мешать встрече.

Тетка подаркам обрадовалась. А про домашние тапки с пуховками дала наказ — положить ее в них в гроб, так понравились.

— Почему без мужа? И дочку бы привезла, все веселее старухе.

Любка замяла этот вопрос.

Аполлинарья наказала Любке ставить самовар, пока она сбегает к баушке Дуне взять криночку топленки да уговориться насчет завтрашнего. Ведь родительский день. Поминание усопших.

Любка наполнила самовар водой и углем. Но разгораться он не хотел, забыла Любка деревенские заботы. Переодевшись в платье-халатик, она походила по знакомой с детства избе. На стенах висели все те же фотографии, маленькие и увеличенные, все в рамках. Некоторых людей она или не помнила, или не знала вовсе, так как жили они в этом доме до ее рождения. Над кроватью висел коврик, собранный из разных лоскутков. Видимо, когда-то он был яркий, но сейчас потускнел. Малиновый лоскуток в самом центре будоражил Любкину память, с ним связано было что-то давнее, хорошее. Но что именно — Любка забыла. Она потрогала лоскуток на ощупь.

Любка вышла на крыльцо. Прикрывая ладонью глаза от закатного солнца, смотрела на соседский дом.

Дом был, как и прежде, без огорода, но починенный, с новой трубой, с подлатанной крышей. Дверь на крыльце открыта, и в сени тоже. Виден пол, выскобленный добела. На приступках сушатся подушки, перина. Хозяйки не видать. Появилась она неожиданно на узенькой тропиночке, лишь ею протоптанной от дома к лесу. На плечах несла большой по виду, но легкий узел.

— Здравствуйте, — сказала девушка.

Фетина, перешагнув подушки, скрылась в дому. Но почти сразу появилась в окошке:

— Ай, не вижу я, не узнаю, ктой-то прибыл?

— Люба.

— Чья Люба-то?

— Аполлинарьи племянница.

— А-а-а, — протянула Фетина. — Я подумала, может, от Люси моей приехала пошто. Может, она послала.

— Она приезжает?

— Гостит! С мужем, с ребятишками, на мотоцикле с коляской приезжают. Много их у нее. Внучата мои, значит… Все на меня: бабка Варя, да бабка Варя. Озорны-ы-е…

Фетина задумалась.

— И я к ней езжу, в Кострому. Подарки мне дарят каждый раз, да я отказываюсь, куда мне. Видишь, принесла. Подушек наделаю.

Фетина показала на ворох головок болотной травы. Взяла одну, размяла, потрепала и пустила по воздуху семянной пух.

— На болоте много. Перина выйдет. И все отвезу в Кострому.

— А сын приезжает?

— Сын?.. Какой?

— Ваш… Пашка, кажется? Вы как-то говорили…

— А… Пашка… Как же. Тоже на мотоцикле с коляской. Жена в коляске, маленькие с ней сидят, а старший позади. Вот сколько детей-то у меня! — И Фетина светло рассмеялась…

Любка легла на террасе. Под лавкой вздыхал квас, а из чулана пахло малосольным. Рыженькие поздние жуки стегались в раскрытые рамы окон. Докучливо шелестела сирень. В огороде что-то шуршало и мягко топало. Было душно, тяжело. Лишь под утро уснула внезапно и крепко, будто погрузилась в теплую реку.

Пробудилась от голосов. Тетка, хлопоча у плитки, разговаривала с соседкой.

— Здравствуйте, с добрым утречком. — Фетина улыбнулась ей. — На вот цветочки, утром на болоте нарвала. — И протянула яркий букет.

Аполлинарья жаловалась: зайцы за ночь обглодали капусту. Вообще, в это лето словно подурели лесные жители; и ежи, и муравьи, и жучки всякие — все в деревню хлынули. В огород взойти нельзя, ежи так под ноги и лезут, не боятся. Детвора их корзинами собирает.

— Пойду я. На болоте траву доберу, — с всегдашней неясной улыбкой проговорила Фетина, — а то корзинку дайте какую, ягод вам лесных принесу.

— Это дело, — согласилась Аполлинарья и дала корзинку.

— Не лучше она? — поинтересовалась Любка.

Тетка только рукой махнула.

— Как же они не боятся внуков к ней возить?

Аполлинарья смотрела на Любку, недоуменно и часто помаргивая ссохшимися веками.

— Фетина давеча рассказывала, что Люся ее приезжает и младший Пашка. На мотоцикле с коляской… — пояснила она.

Старуха поджала губы, молча спустилась в подпол. Подала Любке кувшин молока.

— За всю жизнь ни однова щугла не видывала, — сказала тихо. — Накрывай на стол.

Сели завтракать. Ели зажаренную с яйцами рыбу, зелень огородную, пили топленое молоко.

— К деду на могилку сходишь, — не глядя на племянницу, обронила Аполлинарья.

Любка кивнула. Старуха заметно повеселела.

Ели неторопливо у открытого окна. Аполлинарья поглядывала на улицу.

— Вон, — улыбнулась вдруг тетка, — «заячий паспорт» бежит, легка на помине, как сноп на овине. Позвать, что ль? Она быстро все новости выложит как на ладони.

И Любка улыбнулась. Тетку Ольюшку за общительный язык вся деревня звала «заячий паспорт». Сейчас тетка Ольюшка на пенсии, а в прошлом работала письмоносицей. Но и уйдя на покой, не знала покоя неугомонная «заячий паспорт».

— Одна приехала? Или с мужем? — прямо с порога запытала тетка Ольюшка.

Беседу она вела на свой манер, задавала вопрос, и, если тут же не получала разъяснений, отвечала сама себе.

— Прячешь мужика, стало быть. Оно верней, целей будет, а то у нас девки нониче красивые да гладкие, не то что в городе, бледные, худющие. Отобьют нараз. Про монастырь-то Троицкий слыхали? Нет?..

Через полчаса Любка узнала обо всех переменах за прошедшие с ее последнего приезда три года. Был в старом монастыре святой колодец. Оттуда издавна черпали святую воду. А вода-то оказалась не святая, а минеральная, полезная ото всех болезней. Приезжали специалисты из самой Москвы. Решили санаторий там строить. А еще в прошлом годе геологи осматривали «Фетинино» болото и тоже нашли что-то ценное, тоже решили что-то строить. А еще дед Семен помер. Он уже старый был, когда они с Аполлинарьей еще в девках ходили, стало быть, ему лет сто, а может, и поболе. А еще перевыборы правления будут. И Романа-парторга поставят председателем.

— Это какого Романа? — спросила раскрасневшаяся Любка.

— Да Ромашку. Ты его знаешь. Назара Наседкина сын. Вы еще вместе играли в коронячки. Неженатый, кстати сказать. Как из армии пришел, стал всеми делами заправлять. Парторг был у нас ненашенский, присланный, хороший был мужик, справедливый с народом, только все болел, лечился подолгу. На пенсию вышел. Ну, Ромашка-та как раз и поспел. А теперь и председатель наш сдал. Так он и тут все замещает. Что? Наверно, и дом Фетины не узнала? Как ей хозяйство-то наладили. А все Ромашка наш.

Любка оживилась, слушала. Тетка Олья сыпала новостями как из писаной торбы. Незаметно, исподволь выведывала у Любки: как живет в городе? Кого родила, сына ли, дочь ли? Где муж работает? Хороши ли в городе магазины? Ответы Любкины запоминала крепко чтоб было о чем порассказать в других избах.

— Хватит, — остановила их Аполлинарья. — Пора нам идти.

Парило вовсю. И травы, и деревья, и земля, и небо пугливо занемели в предчувствии грозы. Вдали прогромыхало. Поблескивали сполохи. С кладбища возвращались скорым шагом, стараясь успеть до дождя. Торопливо ломали ветки, когда шли через березки, зимой напоминавшие рождественские свечи, и мимо болота. Любка вспомнила, как в детстве ходили по болоту босиком за клюквой. Клюква дозревает под снегом. Кочки голые, а между ними кружева изо льда. Хруп-хруп когда ступаешь по ним, а там или пусто, или вода. И снег лежит волнами, и не ровный, а с завихрениями, а на гребне снеговой волны узоры, и капли радугой светятся на солнце. Бегать по такому снегу опасно, ноги проваливаются, верхняя пленка норовит обрезать, и кружево жалко топтать. Только почему Фетининым звали болото, Любка не помнила.

На крыльце стояла корзина, полная, с верхом, брусники. Значит, Фетина забегала в их отсутствие.

— Скорей бы уж разразилось, — боязливо поглядывая в предгрозовую темень за окнами, прошептала Аполлинарья, — приляг, утомилась, чай.

Любка примостилась на лежанке. Момент для разговора был подходящий. Любка решила начать, но с чего? Как объяснить древней тетке, что не сладилось семейное счастье, что решила уехать далеко-далеко, на Север самый, чтобы забыть город, в котором так не удалась ее любовь и к которому не смогла приладиться за многие годы. Дочь определить бы у тетки на первое время, пока обживется на новом месте. А уж как устроится, заберет сразу же.

Аполлинарья по-тихому гремела посудой, бормотала под нос. И не заметила Любка, как заснула под тягостью надвигающейся грозы и своих горьких мыслей. В душном неспокойном сне подъехал к избе конный. Сперва в окно сунулась лошадиная морда, потом загорелое мужское лицо. Говорил быстро, жарко дыша:

— …Фетина ко мне прибежала; говорит, собирала ягоды на болоте, земля там горячая, ногам больно. Я туда… И правда, он уже давно тлеет, торф этот самый, вот-вот вспыхнет. Так что будьте готовы, чуть по радио объявление услышите — снимайтесь. Радио-то включенным держите.

Любка открыла глаза. Никого. Лишь тетка сидит странно как-то, скованно, будто не дома.

— Говорила с кем или показалось мне? — приподнялась Любка.

От Любкиного голоса Аполлинарья вздрогнула, поднялась с лавки.

— Да Роман-парторг заглянул…

И тетка потерянно оглядела избу.

…С болота тянуло гарью. Запекшееся небо не могло разродиться капелькой влаги. За дальним черным лесом поблескивали беззвучно сполохи.

Как большая темная птица, облетела деревню грозная вестьо горящем болоте. Деревня смолкла, сжалась, на какое-то время окаменело все — безлюдье на улицах, в огороде, у колодцев, и окна ослепли. Даже суеверные старики, в предгрозье выключавшие в доме все, что выключалось, сидели у радио. Ждали.

Сначала заголосили у баушки Дуни. Голосила бабка над стариком, который в последнее время занемог. Сообразив, что в случае напасти старику далеко не уйти, баушка заметалась:

— Люди добрые, дайте, родные, кто хоть коляску детскую старика свезти, больше мне ничегошеньки не надобно, горемыке!

Молчаливая Мариша, привыкшая к причудам старухи, выкатила из-под крыльца плетенку на колесах, в которой возила полоскать на озеро белье.

Старуха кинулась застилать. А старик сидел на ступеньке и смотрел на очень близкие предметы как недельный котенок и чихал.

Заметалась деревня. Что брать? За что хвататься? Куда складывать? Что? Где? Куда? Зачем?

Степан, постукивая новеньким протезом, вывел из гаража инвалидскую машину, умостил не спеша стиральную машину, телевизор, забросал Марьиными нарядами, напоследок втиснул связанного поросенка. Поковылял подсоблять Донатовой женке, свояченице.

Тетка Ольюшка бегала по деревне как заводная, то с советом, то с увещеваниями, со стороны-то виднее. Подбежала к своей соседке по правую руку, Алехиной вдове. Та выволакивала на заулок пустые сундуки, грузила птицей:

— Вот сундуки-то и пригодились! А то все говорили гандиробы да гандиробы, а сундуки я и тут бы оставила, так не сгорели бы. Во! — И она постучала по крышке кованого сундука.

Казалось, голос тетки Ольи доносился из трех-четырех домов зараз.

— Чего сидите? — крикнула она Любке с теткой через окно. — Как объявят по радио да в колокол вдарят, поздно будет. Укладывайте добро да птицу толкайте по сундукам.

Аполлинарья встала на стул, сняла увеличенный портрет мужа, висевший над кроватью. Открыла сундук. Пахнуло нафталином. Порылась там. В бельевую корзину сложила кое-что, присовокупила несколько вареных яиц, пироги, закрыла все полотенцем. Залезла рукой за часы настенные и достала бумаги, перевязанные бечевкой. Любка знала — похоронки по сыновьям.

В пылу деятельности тетка Ольюшка подскочила к глухонемым сестрам Тане с Феней, что под окошечком на лавке лузгали подсолнухи. Заговорила было даже с ними. Присела рядышком передохнуть. Глухонемые заулыбались, показывая ей куда-то вверх. Глянула бывшая почтальонка и только руками вскинула. На крыше своего дома у трубы сидела удобно и спокойно Фетина. Лицо ее было повернуто в сторону болота.

Туда отправился парторг Роман. Взял с собой сметливых фронтовиков: Евсея, Доната и Бориса с Тимофеем. Прямо за деревней начинался лесок, обширный луг, по которому густо разбросаны свежесметанные стога сена. Дальше тянулся сушняк березовый. Потом — само болото. Народ бывалый, они по-военному разобрались в обстановке: пока подоспеет подмога из города, стога увезти, рубить сушняк, край же луга окопать широкой траншеей — заслон огню. Со слабой надеждой Роман взглянул на небо:

— Дождя бы. Может, болото и притушит.

Фронтовики поддержали:

— Да, может, и обошлось бы.

Не обошлось. В торфяник ударила корявая бездождевая молния. Болото дохнуло пламенем, загудело как занимающаяся печь.

По радио прервали передачу концерта по заявкам. Голос Романа-парторга несколько раз повторил, чтобы грузили на подводы наиболее ценное, чтобы лишнего не брали, чтобы спокойным порядком шли за реку на брошенный полевой стан, чтобы за подростками особо приглядывали, к болоту не пускали.

С конской морды слетала теплая пена. Роман кружил по деревне. Кто-то торопливо косил траву, начисто выдергивал огородную зелень. Всклокоченная старуха зачем-то крепко запирала ставни, а ее старик, одетый, как капустный кочан, во множество кофт, плакал, обняв спелую вишню. Парторг остановился у домов, что мешкали, выслушивал слезные укоры женщин, де, как можно бросать избы, сараи, и вообще все добро и налаженное хозяйство, де в худшие времена сидели по домам, пережидали напасти.

— Да не знаю я, как оно поведет себя — болото-то. А вдруг полыхнет так, что… Ну дома? Вами, детьми рисковать разве я вправе? — просил, объяснял, увещевал, грозил, кричал, приказывал, ругал он.

Старики носами крутили. Кто кого должен слушать? Раньше такие, извините, молокососы стариков почитали, а теперь — умные, грамотные, ученые.

Потянулась деревня. Подвод не хватало. Распределили по одной на три-четыре семьи. Переднюю заняли под малышню, которая, жуя, сося, таращилась по сторонам. А плетеную таратайку с дедом привязали к задку телеги. Ребятишек постарше, понеугомонней привязали кто к телеге, а кто и к себе, так оно надежней. По примеру Алехиной вдовы, внедренному теткой Ольюшкой, гусей, кур и уток везли в сундуках, а то и в старых комодах вместе с кошками живыми и гипсовыми. На отдельной подводе среди мягких узлов сидела Анютка, обеими руками бережно придерживая огромный живот, и старухи заботливо поглядывали на нее.

Роняя капли пота, «Федор Тихоныч Чижов и Катя Малина» самолично впрягся в старинную, когда-то крытую лаком повозку. Там среди узлов лежало большое, чистоты озерных вод зеркало в резной раме, гордость парикмахера. Безразличное стекло отражало небо, в котором, казалось, расплавили солнечный шар.

Жучки, заливайки, бобики сбились в веселую стаю и носились ошалело, пугая лошадей. Разрываясь между горящим болотом, где работали все трудоспособные, и деревней, Роман подумал о стаде, которое нужно придержать, но что-то отвлекло его в этот момент…

Общественный пастух Спиридон в сопровождении привязавшегося к нему как собака барана Яшки гнал отяжелевшее стадо. Уже с утра коровы, словно чуя неладное, сторонились болота, пришлось отогнать их подале, на приозерную пустошь. В привычное время через нижний прогон стадо вступило в деревню.

Еще не обращая внимания на злосчастный туман, Спиря лениво щелкнул кнутом. Тишина и безлюдье вдруг дошли до Спиридонова сознанья. Он огляделся. Коровы понуро стояли у закрытых ворот, так же как Спиря, недоумевая, куда пропали хозяйки. Баран Яшка тоскливо прокричал и умчался куда-то по пустой улице. Кузырячая, но сильно молочная Краснушка подступилась к Спиридону; ревела, кося налитым глазом. Козы колотили рогами в калитки. Нехорошие, страшные мысли закружились в рыжей голове пастуха.

— Яшка, Яшенька, — жалобно позвал Спиридон, но баран не отзывался. Жуткими казались пустые окна. Кое-где неслышными тенями шарахались кошки, пугая Спиридона отблесками глаз. Коровы, козы блуждали по деревне как привидения, то и дело натыкаясь на пастуха. Дрожащими руками прямо в траву отдоил он Краснушку, зная, что она бесится из-за тугого вымени. И хотя корова всего молока не выдала, но ей полегчало. Вдруг громоподобный топот раздался за спиной пастуха, он прикрыл глаза, а рыжие волосы его встали наподобие сияния. Таня с Феней бежали к пастуху. Их сосредоточенно подгонял баран Яшка. Спиря обрадовался компании Тани с Феней и верного Яшки. Страх отпустил. А тут и Роман-парторг подоспел проверить, все ли выбыли. Глухонемые указали ему на Фетину, по-прежнему сидящую на крыше. Ласково и быстро уговорил ее. Роман спуститься. Вместе погнали стадо на малый выгон.

…А на просторе под беззвездным небом расположился народ домовито, как в избах. Подростки со старухами покрепче побежали к нижнему броду, через который скотина домой возвращается. При свете костерков выдоили коров и коз. Детишек напоили молоком, накормили, спать устроили под навесом: ведь неведомо, сколько пробыть за рекой придется. Жгли костры, готовили горячее и вкусное тем, кто сейчас там, рядом с огненным болотом. Послышалось конское ржание, колесный скрип. В пространстве, освещенном кострами, показался Роман. Он шел вровень с размашистой конской поступью, держа в руках вожжи. Лицо его было черным с блеском от копоти и пота. На телеге впереди сидели Фетина и глухонемые Таня с Феней, обнимавшие самовар. Романа обступили. Он сказал что-то. Тотчас стали грузить на подводу провизию. Любка подходить стеснялась, стояла поодаль. Было ей стыдно находиться в стороне как чужой. Но еще стыднее лезть куда-то, вмешиваться, боялась услышать: «А ты, девушка, отдохни, сами разберемся». «Вроде дачницы среди своих», — больно подумалось ей.

Любка потянула Фетину туда, где устроились они с теткой. От еды она отказалась, пригревшись, уснула тихо. Люди вставали, переходили от костра к костру, то становясь черными, то освещаясь красным пламенем. Любка смотрела на односельчан внимательно, чуть удивленно. Впервые они были перед ней все вместе, скопом. Живя в городе, она сначала часто, потом уже редко вспоминала их, встречала же еще реже. Облик деревенских лежал в ее памяти годами без употребления и потому тускнел и стирался. А если и всплывал, то отчего-то сострадательно, слезливо. Почему так получилось? Сейчас это необычное становище показалось ей вольным табором, диковинным кочевьем, знакомым по книжкам. Казалось, вот-вот зазвучат песни, печальные, мудрые и долгие, как дороги. Не пели. Лишь слышались у костров рассказы тягучие, тревожные, таинственные, как все, что говорится у огня. Разговор касался в основном горящего болота. Ругали на чем свет стоит. Потом помянули болото и добрым словом.

Вокруг болота было много ягод, черники, земляники, брусники, а на самом болоте много клюквы: если бы не эти дары, в войну пришлось бы еще тяжелей. Кто-то помоложе спросил: почему его называют Фетинино болото?

Ответить было непросто; И не сразу в двух словах.

Взялась тетка Ольюшка.

— С Фетиной, вернее с Варей, мы одногодки, почитай… Да вот хоть троицын день взять. Я часто его вспоминаю. Тот троицын день. Семик. Мы раньше березку обряжали, венки плели. Накануне пойдем, бывало, мы, девушки, гурьбой березку выбирать, чтоб попышнее была, поладнее которая. Искали мы ее, искали, полдня, чай, проходило, и к той и к этой подойдем, все что-то не по сердцу, далеко уж от деревни отошли. Знать, леший водил. Уморились, присели венки на поляночке плесть, а ягод кругом, а цветов видимо-невидимо… Размечтались мы, как венки-то примеряли, и задремали на моховых перинах. Разбудил нас треск корней. Парень стоит. «Вот вам, девицы, подарок. Принимайте, не стесняйтесь, лучшей во всем лесу не найдете. Хотел своим девкам принести, да около вас нашел, вам пусть и достанется. А зовут меня Макаром. Приду в праздник к вам». И как обхватил Варюшу за пояс. Задрожала она, вижу, побледнела, уж не судьба ли? Мы все так подумали. Домой шла, — ног не чуяла. А березку велела обряжать у себя под окном и воду меняла часто, чтоб подоле не увяла. На семике всех поборол Макар. И на нее все поглядывал. Мол, для тебя стараюсь. А потом встречала она его за околицей. Наденет, помню, розовую шаль с золотыми кистями и пойдет ждать милого. Веселый парень был и ласковый. Ну, думали, все, такой осчастливит навек. А оно вон как обернулось…

А я уже на другую зиму после нее вышла замуж-то… Помню и свадьбу ее. Уж возил он ее по деревне-то, катал-катал, а на ней шуба белая, а шаль с бахромой вся в розах алыих. Тройка лошадей в возок запряжена, и она вся в цветах. А мы им наперерез, лент много разных связали и растянули поперек дороги. Мол, выкуп плати. А он из саней все пряники, все угощенья раскидывает, и все целует ее, целует. Вся деревня у них на свадьбе-то была. Прямо под окнами столы-то были… Я все думаю, может, и моя есть тут вина, что она такая сделалась. Я ведь в войну почту носила. Как война-то началась, так Макара сразу забрали. Осталась она одна. Ходила работать в швейную артель. Ведь не одну деревню я обносила. Ей извещение, а я к ней, как ни зайду, нет ее да нет, и там работы хватало. Воткнула в замок, отошла, потом опять взяла, пропадет, думаю, потом кинулась к соседям, думаю, придет она и возьмет письмо. Дома были одне детишки. Передайте, говорю, Варе, не потеряйте. И все. Ведь, думаете, легко вручить человеку похоронную? И за фельдшером приходилось бегать, и оттирать… Ты отдавала ей похоронку, Марья?

— А я и не знала, что это похоронка. Не привыкли мы к ним еще тогда. Открыла избу, ключи она мне оставляла. Детишки мои через некоторое время домой прибегли, да и говорят, что тетки Вари дома нету, все двери отворены. А зима ведь, изба вся выстужена. Она и ночью не явилась. Пошла я к Григорию Иванычу, у него ружье было. Говорю, выстрел надо сделать. Вдруг заблудилась где? А зимой волки по ночам шастают. Ну, он пошел в лес искать. Приехал только к утру. Нашел, чу, ее Григорий-то Иваныч в лесу на самом этом болоте. Я вышла, милые мои, лежит она в санях, вся в крови, растрепанная такая, волосья-то у нее длинные, все распушились, спутанные. Григорий Иваныч говорит, мол, мертвую Варю привез. А кто-то из наших мужиков ему поперечил, не может быть, говорят, что мертвая, потому как лошадь спокойная шла и не храпела. Заглянули туда, а она вся в клюкве перепачкалась. На болото забежала, ну и ползала там все по кочам-то, пока не обессилела. Мы ее внесли, отмыли. Она ничего не говорит, вся такая неживая, руки как плеточки висят, есть ничего не ела. Про похоронку ни разу не вспомнила…

Осторожно потрескивали красные ветки. Варя во сне дышала легко, ровно.

Несколько торопливых капель упало на Любкины волосы. Внезапно, сильный и плотный, как стена, полил с исстрадавшегося неба дождь. Разбудив уснувших, все сгрудились под навесом, радостно наблюдая, как пеленой рассветного дождя застилается пламя на болоте. Детей удержать было невозможно. Раздевшись до трусиков, плясали под теплым ливнем мальчишки и девчонки. Любка тоже подалась из-под навеса, подставила лицо дождю. Вспомнились давние легкие годы, когда вот так же в ситцевых трусиках носилась и плясала под дождями бесстрашная девчонка Любка. Но прошли и стали холодными те дожди, выросли деревья, с которых срывалась отчаянная девчонка. Много раз скошены травы на памятных полянах, С тех пор как уехала Любка навсегда из деревни, кончилась одна ее жизнь. На смену пришла другая, незнакомая, манящая жизнь в городе. А теперь? Опять начинать новую, третью жизнь — на дальнем, незнакомом месте. А жизнь одна. Такая же щедрая и сильная, как этот дождь. Да, да, подумала Любка, расти должен каждый под своим дождем.

Она совсем вышла из-под навеса. Платье моментально облепило ее, стало невидным и невесомым. Любка чувствовала, что плачет, но скрываться не было надобности, под дождем не разобрать. И земля жадно впитывала дождевые потоки. И те, кто воевал с болотом, радостно благодарили дождь. И дети плясали под дождем, не обращая внимания на окрики стариков, и Любкино сердце отошло, отболело, словно умелые родные руки коснулись его.

…К утру под теплым дождем, укрывая спящих детей, возвращались люди в деревню. Перейдя мост, Любка остановилась. Сквозь гарный дым и парной туман виднелись стены родных домов.


Был смирный день. Много ли их было на Руси, смирных-то? Закатное солнце зажигало окна. Что за ними? Сидят старики, поминая ровесника, что отходил по земле; с плавной тяжестью движется по саду женщина, готовящаяся стать матерью; в хлопотах семьи, ожидающие отслуживших в армии сыновей; примеряют обновы невесты, дивятся изменившейся моде матери. И все заботы нужные. Как здание состоит из кирпичей, как лес из деревьев, так из отдельных жизней складывается общая судьба деревни. Растут деревья по-разному, какое ближе к дороге, какое в середке, какое на отшибе. Иное дерево на поляне или опушке располагается. Со всех сторон обозреваемое. Как Фетинина жизнь. По причине этой открытости много рассказов ходит про нее. Где правда, где вымысел — не отличить. Лишь ближайшие ее соседи, Таня с Феней, знают доподлинно, что и как. Да ведь их не расспросишь.

По косогору, распространяя запах парного тепла, движется стадо. Обгоняя всех, торопится первой войти в деревню Краснушка. И счастлива, завидев ее, тонконогая девчушка в ситцевых трусиках. Звенит голосок:

— Краснушка впереди. День будет красный!

РАССКАЗЫ

ОЖИДАНИЕ[1]

1
Ах, кабы на цветы не морозы,
И зимой бы цветы расцветали.
Ох, кабы на меня не кручина,
Ни о чем-то бы я не тужила…
Я появилась на свет белый в год 1944-й — високосный, августа 19-го числа. Было ясное утро. Была суббота. Одна из моих бабок говорила, что время года, день недели, погода, часы утренние ли, вечерние указывают, каким будет человек. Она говорила: душа человеческая бессмертна, значит, у души должна быть и долгая память. Может быть, мы не напрягаем память души, и она хранит свои тайны. Так говорила моя бабушка Анна.

Видения детства почти всегда неотделимы от места рождения. Точнее, от того окружения, где впервые посетила нас, а потом стала все настойчивее навещать осознанная память. Чаще всего представляется дом, родной и единственный. Я же с трудом разбиралась в воспоминаниях детства, ибо связано оно было с четырьмя домами, каждый из которых кровно близок. Дело в том, что жила я то у матери, то у коренных своих бабушки Анны и деда Николая Владимирыча, а то поочередно у дедовых сестер: баушки Марьи и бабки Елизаветы, и сейчас я оглядываю ту местность будто с высокого холма: они передо мною, пристанища моего детства, несхожие что внешним обликом, что укладом, самобытные, родные.

Но было нечто объединявшее такие разные мои дома. Это ожидание. В каждом из них ждали. Баушка Марья, что бы ни делала, не выпускала из виду оконце, выходящее на проселочную дорогу. Глаза баушкины до глубочайшей старости оставались остры и прозрачны, как у больших птиц. Бабка же Елизавета страдала близорукостью, но слух имела отменный. Помню, как среди суеты и хлопот вдруг выпрямится, насторожится, вроде ростом выше станет, лишь из-под платка ухо чуть выставит. Вся — слух. Говорила она, что еще солнышко над деревней и куры не суетятся, а она чует, как хлещет дождь по веткам и листам дальнего леса.

Невольно подражая бабкам, и я то и дело бегала к окошку, вскарабкавшись на табурет, отодвигала занавеску и подолгу всматривалась. Куда? Или прислушивалась, застывая среди игр и беготни. К чему? Как и все вокруг, была я заражена ожиданием задолго до того, как поняла, кого должна высмотреть за поворотом пыльного большака, шум чьих шагов выделить из окружающего многоголосья. Ждать мне было кого. Но об этом после.


Самое первое впечатление жизни: я сплю на телеге, укрытая большим одеялом. «Приехали! — говорит дедушка. — Вылезайте!» Но так как я не хочу просыпаться, меня несут на руках и опускают на широкую деревянную кровать, а чтобы не скатилась во сне, обкладывают пуховыми подушками. Сознание только что вошло в меня. И я озираюсь по сторонам, разглядываю бревенчатые стены и висячую зеленую лампу, а над ней на белом потолке закоптелый круг. За столом сидят люди и пьют чай под треск и легкое посвистывание самовара. Позднее я узнала, что за столом дед мой Николай Владимирыч тщательно следил за тишиной. Позднее не раз доставалось мне от его деревянной увесистой ложки. И я покорно ела кисель из толокна, бледный и кислый, и запивала его молоком, как все.

Но память и сознание не сразу свыклись со мной. Они уходили и возвращались своевольно.

Помню.

Спелый оранжевый август. Я лежу на пологом косогоре. Подо мною теплая, слегка подсушенная трава, вся в обожженных солнцем ромашках, как на пестрой бабкиной наволочке. Тело приросло к земле, я сама — ромашка, которая смотрит вверх в пустынную голубину. Я не ощущаю себя — так огромен мир и так мала я. Мне кажется, у меня заложило уши от тишины. Вдруг замечаю маленькие пятнышки под солнцем. Тишина лопается, я слышу голоса жаворонков. Их стайка — легких и хохлатых. Они кружатся, вьются и замирают у самого солнца. Разом вокруг меня застрекотали, защелкали кузнечики, где-то возле виска загудел шмель. Внезапно все умолкает. И голос высокий и чистый, как у жаворонков под солнцем, и еще выше и чище, поет о прошлом, о молодости, о мечте. Поет моя бабушка Анна. Ее голос звучит во мне до сих пор, сжимая сердце тоской и счастьем. Бабушка Анна, моя коренная бабушка, была талантлива, но неграмотна. Дед женился на ней, как сам говорит, из-за ее голоса и песен.

Помню.

Я долго не понимала: кроме слова «дед», есть еще имя, которым его называют все: Николай Владимирыч. Значит, имел он два имени: Николай и Владимирыч. Я обдумывала, как же звали деда, когда он был маленьким? Открылось все, когда соседка Александра сказала про своего старика: «Мой-то Володимер опять пьяный пришел». А ведь ее старика тоже звали двумя именами: Владимир Васильевич. Значит, первое настоящее, а второе — приставное, чтобы отличить от других. Тогда я подошла к деду и объявила: когда он был мальчиком, звали его Коля. Дед смутился, посмотрел куда-то в сторону, потом на меня и сказал: «Опять космы отрастила, глаз не видать, ну-ка, дай вон те ножницы». И, зажав меня в колени, подстригал под скобу.

С соседкой Александрой я часто спорила. Она была болезненной, а я утверждала, что она худа оттого, что с нее сошли все кожи, осталась одна — последняя, которая и обтянула кости. Ведь моя собственная кожа лупилась от загара и слезала каждое лето. В ответ соседка говорила, что у меня черные глаза потому, что я их не отмываю. Я крепко промывала глаза водой, а зимой терла снегом и бежала показаться соседке. Еще с Александрой обсуждали мы, откуда и зачем появляются люди. Про себя я знала, что мама привезла меня в чемоданчике с фронта, где была медсестрой. Там на фронте в чемоданчике мама носила медикаменты, а теперь в нем хранились мои фантики и бумажные куклы, от них слегка пахло лекарствами.


Люди и стены менялись. Только-только дом наполнял прозрачный голос бабушки Анны, а на голубых обоях чуть струилась моя тень, и ножницы деда Николая Владимирыча, будто клюв, касались моих волос, как без перехода все исчезало, и вот я уже стою на крыльце с лукошком в руках рядом с бабкой Лизаветой. Мы идем собирать травы. Каждую былинку складывает бабка Лиза в отдельный мешочек. Нет, не лечебные травы мы ищем, в послевоенные годы мало кто обращал внимания на хвори да недуги. Главная забота была об еде. А для бабки Лизаветы лес и поле — кладовая. Как со слабыми глазами умудрялась она выискивать бесчисленные травки, уму непостижимо. Сорвет стебелек, подаст мне и велит — собирай такие же. Я стараюсь, ползаю, нахожу и сравниваю: похожие — в лукошко, другие — пусть себе растут. Ревень, щавель, заячья капуста, крапива, шиповник, земляничный лист, мятлик, тимофеевка, лисохвостик. К огорчению своему, многого не помню. А бабка всему знает применение, все пойдет добавлением к скудному в те времена нашему столу.

И в лесу, и в поле по всегдашней своей привычке, а может быть, по чему другому, тогда мне неведомому, не перестает бабка Лиза торопиться.

2
Зоря моя, зорюшка!
Что ты рано узошла?
Калина с малиною
Рано, рано расцвела,
На ту пору матушка,
Мати сына родила,
Мати сына родила,
Не собравшись с разумом…
Спешит бабка домой. Уговорить заночевать у родни ли, знакомых невозможно. Загостится если где дотемна, в непогоду любую, дождь, стужу бежит к своей крытой некрашеным железом избе. Тревожны ночи у бабки. Сколько раз, помню, просыпалась я от шлепанья босых ног в ночь-заполночь. Просеменит она к окошку и стоит, вслушивается, ждет. Ждет бабка Лиза сына.

Давнюю эту историю услышала я в дни проливных дождей, когда чуть не со всей деревни собирались к ней милушки-красавушки, как величает их бабка. К приходу дождя мы готовились загодя, подставляли за крыльцом корыта и кадку под деревянные желоба, в избе тазы расставляли — так сильно текла наша ветхая крыша. И пока хлестали ливни по стеклам сплошным потоком, смазывая, ломая очертания деревьев, кустов, бабка Лиза парила травы. Большая честь и удача вымыть голову дождевой водой с отварами трав у бабки Елизаветы. Словно царевны с шелковыми сверкающими волнами на головах расхаживали по нашей избе, просушивая волосы, милушки-красавушки. Забравшись на печь, я смотрела и не узнавала виденных-перевиденных родственниц и соседок.

Рассказывает бабка Елизавета обстоятельно и с мало понятными для меня подробностями. Часто обрывает сама себя, снимает со стены фотографии в рамочках. То подышит на стекло да потрет, то пыль обмахнет краем фартука. И дивно, и жутко, и до слез жалостно слушать ее. Иной раз недоверчиво перешепчутся милушки-красавушки, но голос старухи строг, и в темных, плохо гнущихся пальцах мелко дрожат ей лишь ведомые застывшие лица.

…Давным-давно, померкшей зорей, по травам, которых уж нет, увезли чью-то давнюю молодость, не спросясь, в незнакомую сторону, в чужую семью. Несладко, немило на чужбине. Муж, до той поры лишь раз виденный, родня крутая, молчаливая. Кабы не сын-первенец, так, кажется, с обрыва бы в Волгу. А он примирил, из-за него притерпелась. Над ним, несмышленым, днем и ночью все слова переговорены, все песни спеты, слезы пролиты. И лицом и нравом мальчик не в местных, он и светлее, и звонче голосом, и простодушнее. Тревожно за него, страх берет, время-то, время тревожное. Муж с германской только вернулся, недели не пожил дома — революция. Дни, месяцы, годы летят, и кажется, все беды, невзгоды все целят в ее светлоголового, звонкоголосого. Могла бы — распахнула руки да от всего света укрыла счастье свое единственное. А он, мальчонка, растет, как струнка вытягивается. Вот уж и в школу бегать стал. Дома мать обучает, растолковывает ей: «Мы не ра-бы, рабы — не мы». Она уже девчушку грудью кормит, а сердце материнское не делится, все первенцем заполнено, им живет…

Я боюсь шумно вздохнуть, вся подалась вперед и только чудом еще не упала с печи. Как нравится мне далекий мальчик! Как хочется с ним вместе, взявшись за руки, подставить голову под деревянный желоб крыши, откуда падает фырчащая вода. Но не взять мне его руку в свою. Однажды он не вернулся из школы.

Как хорошо, как светло улыбается моя бабка Елизавета. От ее улыбки высыхают слезы на глазах милушек-красавушек, а уж волосы, у них давно просохли. Они крутятся возле тусклого зеркала, тесня друг дружку.

— Девушки, ой девушки, — ликует молодуха, отраженная помутневшим стеклом, — как я на такую красу платок надевать стану? Гляди, они у меня светятся!

И правда, чуть коснется молодуха гребнем русых кос, как голубые и розовые огни рассыпаются вокруг, будто самоцветы сказочные. Она забирается на печь, длинноволосая, красивая, вся в запахах луга, леса, и начинает тискать и тормошить меня. Мы визжим, хохочем, будто подружки-ровесницы, и я открываю перед нею сокровенное богатство — чемоданчик.

— Хочешь, я из твоих бумажек сделаю кукол? — предлагает она.

Хочу ли я!

Из плотной бумаги вырезает она красавицу. Из серебра мастерит ей сарафан и говорит:

— Эта кукла — мама.

Парень в золотой рубахе с гармошкой в руках ложится рядом.

— Эта кукла — папа.

— Эта кукла — дочка.

Кукла дочка вылитая я, только разодета она в ярко-синее платье с золотым воротником и манжетами, какого у меня нет.

Я не могу вспомнить, чем кончился тот вечер, какие мысли привели меня к горькому прозрению о моем сиротстве.

Помню.

Луна была чистая и блестящая, будто и она в компании милушек-красавушек омылась бабкиными травами. Я сидела на лавке, разложив отливающих лунным светом кукол. В свете окна кукольные лица казались красивыми и улыбались далекими непонятными улыбками. Я прикасалась к ним, и они чуть, слышно позванивали фольгой нарядов. Опомнилась я, увидев перед собой перепуганное лицо бабки Елизаветы. Губы ее шептали что-то, а руки трогали мой лоб.

— Бабка, — сказала я, отстраняясь, — почему у меня нет папы?

Помню.

Спросила и удивилась, так низко и хрипло прозвучал мой голос.

Потом кончилась ночь.

И пришел день, когда стали мы с памятью неразлучны, словно до этого была она вольной птицей, слегка прирученной, жившей законами своей свободы и охоты. Теперь же память моя осталась навсегда при мне.

3
По горам, по долам
Я ходила;
Все цветы, все цветы
Находила.
Одного, одного,
Одного цвета нет как нет.
Нет цвета, нет цвета,
Ах нет цвета алого,
Алого, алого,
Моего цвета любимого.
Аль его, аль его
Красным солнцем выпекло?
Аль его, аль его
Частым дождем вымыло?
Аль его, аль его
Желтым песком засыпало?
Часто зимой, запрягая лохматую лошадку, вез меня с неизменным чемоданчиком в руках дед Николай Владимирыч в деревню Иголкино к баушке Марье.

Снег, много снега, очень много снега — это сугробы. Сугробы под окнами заглядывают в горницу. В свете заоконных снегов, синем и ясном, вижу: кровать с подзором, накидушками, пирамидой подушек. Выше подушек в большой резной раме фотография строгого человека с бородой. Это муж баушки Марьи — Никандр. Я не знаю его, в сорок первом он ушел на войну и пропал без вести. Но и этого я не знаю еще. Известно мне о Никандре вот что: уходя на войну, стал заводить он часы, и, когда подтягивал гири, высунулась из домика кукушка и потеряла один глаз, крохотное стеклышко. Часы эти поныне висят в простенке между кроватью и комодом. Сейчас стеклышко у меня в кулаке. Я придвигаю табурет, влезаю коленками на комод и жду, когда раскроются створки теремка, покажется серенькая с накрапом птичка, чтобы схватить ее и толокном приклеить второй глаз. Но птица выглядывает ненадолго, а пока я изловчусь, исчезает за резными дверцами. Удобней поймать птичку, когда та кукует много раз. Я жду. Наконец зажимаю ее в ладонях. Часы кашляют и хрипят. Я отпускаю птицу, торопливо слезаю на пол. Лишь из угла комнаты осмеливаюсь взглянуть на часы. Из полу-распахнутых створок высовывается деревянная птица. Часы стоят. Я сажусь на лавку и с тоской жду возвращения баушки, в окно светят белые сугробы, в их сиянии вижу торопящуюся баушку Марью.

В тот вечер она долго отряхивала валенки от снега на крыльце, топала по половицам, оббивала веником, кряхтя, обмахивала варежками, потом вместе с морозным паром вошла в избу. Я ждала расспросов, готовая покаяться. Но вдруг лицо баушки вытянулось и как бы замерзло, она так и присела у порога. Я с горечью сознаю, что испорченные часы — беда, и будет мне нагоняй. Но баушка Марья не сказала ни слова. Она растопила печь, замесила тесто, пекла и жарила, как на праздник, до поздней ночи. Лежа на печке, я втягивала носом запахи, с ними и уснула, со сдобными, вкусными запахами. Пробудилась от баушкиного голоса. Рассказывала она кому-то молчаливому.

— Провожала я его — на часах-то шесть было. И сам он — Никандр, гирьки подтянул до верха, чтоб подоле шли. С тех пор, как кукушка закукует, так сразу он перед глазами встает. Тут захожу я в избу, а часы-то и встали как раз на шести. И гири подняты как положено, а они стоят. Видать, знак мне, что вернется он о ту пору. Только утра ли, вечера ли? Нужно быть готовой…

Слышу баушкины слова, вижу лицо ее розовое и теплое от пламени печи и решаю — не признаваться, пусть ждет баушка Марья Никандра к шести часам.

И баушка Марья ждет. Ей кажется: придет он с восходом солнца, его нужно будет кормить горячим, поить крепким чаем с крыжовенным вареньем. Варенье, сделанное по мужниному любимому рецепту, у нее припрятано, чтобы выставить на стол в любое, при случае, время. Потому уж с утра печет она папуши и куженьки: запоздает к завтраку — придет к обеду. И укрывает, чтобы подольше хранилось тепло. К обеду, видя, что муж не идет, скармливала она все вкусное мне. А оказывался путник-прохожий, то и ему. Тогда садилась баушка напротив смотреть на обедавшего: на его голову, на одежду, на руки. Или приносила из погреба остатки домашнего винца и, выпив за «кумпанию», провожала путника, завернув в чистую тряпицу конец пирога, наказывала, если встретится в пути с ее Никандром, чтоб поделился, и, словно оправдываясь, говорила мне: «Гость на пороге — посланник бога. Его отгонять нельзя. Никандрушка-то наш также вот где-то идет, пробирается, где заночевать, где поесть надо, а то и в баньке попариться. Свет не без добрых людей, дойдет, а может, где и разболелся, лежит, а люди добрые его кормят, поят, лелеют».

В четвертый после войны май объявился в доме баушки Марьи отвоевавший солдат. Случилось это не без моего участия.

После войны шумно справлялись праздники. Не обильным застольем были они примечательны, а тем, что съезжалась родня из дальних деревень и городов. Словно, пережив пять страшных лет, хотели люди оглядеться, сколько осталось в их роду-племени, да горькой чаркой помянуть тех, кого не досчитались.

В деревне нашей издревле, как и во всех селах и деревнях округи, почитались два храмовых праздника: зимний — крещенье и летний — вознесенье. В пору молодости моих бабок в январскую ночь рубили на реке Солонице или Теге прорубь. Тяжелые колуны со звоном крушили лед, высекая синие звезды. Вереницей спускались по отлогому берегу мужики и бабы. Передние несли в руках зажженные лучины. Бывало, пламя лучин не колыхнется, крепкие, безветренные стояли морозы. Вылезающих из проруби кутали в жаркие овчины, поили первачом прямо из четверти. С тихой песней брели обратно. Всю ночь празднующие ходили с гармонью по деревне кучками, в одиночку гостя не пускали, не ровен час упадет, подвыпивший, в сугроб, притянет его зима да след поземкой укроет.

Праздники майские проходили бойчее, игривее. Жуки налетали на людей, звонко шлепались о стекла и стены. Неутомимые девушки-певуньи перебрасывались частушками, частушки эти творились на ходу да на хмельную голову и были хлестки и забористы.

Наверное, солдат давно стоял, слушая песни и смех, только приметили его не сразу. Заметив, стали деликатно подталкивать соседских локтем, чуть кивая на пришельца. Чья-то рука коснулась гармониста, смолкла музыка. Почувствовав общее внимание, солдат смешался, сделалось неловко за усталое, заросшее лицо, пропыленную шинель, котомку тощую, выделявшие его среди прибранных, разгоряченных весельем парней и девчат. Путаясь, не поднимая глаз, стал объяснять окружающим, что ищет невесту свою по имени Настя, по фамилии Карпова, да вот беда, название деревни, запамятовал, знает, что где-то в этих краях, но чтоб точно… Выговорился и умолк, виновато потирая голову повыше виска. Народ горячо и с охотой принялся за выяснение. Перебирали иголкинских, тетеринских, незнановских, кокошкинских. Древний старик было вспомнил Настю и «кажись, даже Карпову», но оказалась она дедова ровесница и потому была с ходу отвергнута. Солдат присел возле гармониста и обводил гадающих невеселыми покрасневшими глазами.

А я смотрела на него. Сердце мое стучало и гудело, будто все майские жуки, вместе взятые. Я узнала, узнала его бороду, точно такую же, как на фотографии у баушки Марьи рядом с часами. Ну, конечно же, кричало все во мне, он все забыл и перепутал. Его нужно сейчас же вести к баушке Марье, где столько времени ждет его крыжовенное варенье и папуши, укутанные старой шалью, что хранит тепло. И он сразу вспомнит. Я пробиралась к нему, отталкиваясь от чужих боков. И очутилась перед ним. Встретились наши глаза.

— Я знаю, баушка Марья знает эту Настю! — выпалила я басом. — Нужно к ней бежать!

Народ смолк. А через мгновение все поддержали меня.

— Конечно!

— Баушка Марья! К ней!

И я уже вцепилась в руку солдата и неслась с ним через огороды и дворы. Любопытные спешили следом.

А когда солдата вымыли, переодели, побрили, я заплакала. Он оказался таким молодым рядом с моей бабкой, что даже я, ребенок, поняла — не тот. Забившись на печь, роняла я на свежую побелку беззвучные слезы. Какое-то неосознанное упрямство подсказывало мне, что все равно он должен оказаться нашим солдатом. Я смотрела на худые плечи, светлые поникшие волосы, вспомнился вдруг далекий мальчик, с которым мечтала, взявшись за руки, бежать под дождем — пропавший сын бабки Елизаветы. С такой стремительностью скатилась я на пол, что сидящие в горнице вздрогнули.

Лишь к вечеру удалось притащить всполошенную бабку Лизу в дом к баушке Марье. Вновь боль и разочарование постигли меня. Я отказывалась понимать своих старух, которые днями, ночами ждут, выглядывают, прислушиваются, когда же является живой солдат, вдруг оказывается, что он не подходит то по возрасту, то по приметам, то еще бог знает почему. Я изревелась и, сухо всхлипывая, забралась на свое излюбленное запечье, вздрагивая всем телом.

Тут послышалась песня. Пели на несколько голосов с подголосками. Но пусть бы их оказалось в сто раз больше, голос мамы выделяла я безошибочно. Мама. Как же могло случиться, что я сразу не вспомнила о ней? И о себе? Обнявшиеся, поющие, мама с подругами приближаются к калитке.

Обрывая их песню, я кричу:

— Папа вернулся!

Помню.

Лица девушек остаются прежними, мягкими, смугловатыми в свете луны, лишь мамино лицо медленно покрывается нестерпимой белизной.

Он обманул меня, бесприютный измотанный человек в пыльной солдатской шинели. Ни с какой стороны не пришелся нам родственником. Но беда была не в этом.

Все-таки он стал нашим солдатом, потому что в ночь тяжелая горячка свалила его — и надолго. А я была рада и осталась на все лето у баушки Марьи. Я сидела у его постели, стараясь хоть чем-нибудь быть полезной, может, повязку смочить спекшуюся, может, водицы поднести. На улице появлялась редко, с окружающей меня малышней говорила строго, озабоченно и все про солдатову болезнь.

А лето за окнами зрело и наливалось. Шли частые короткие дожди, не заслонявшие солнца, и так сильно пахло грибами, что казалось, выйдешь на крыльцо и прямо с порога увидишь разноцветные сыроежки, мохнатые подосиновики, глянцевитые белые. Нашему солдату заметно легчало, он уже ходил по избе, придерживаясь за стены. А вечером допоздна рассказывал сказки. И все девицы красные из его рассказов, Марьи-искусницы, Василисы Премудрые, Аленушки, казались мне похожими на его невесту, которую я никогда не видела. Я знала о ней и о нем много: как встретились, как расстались, как контузило его, как письма потерял. Все это не раз пересказывал наш солдат шепотом, по привычке потирая голову повыше виска. Я смертельно боялась и все же призывала тот момент, когда он, здоровый, окрепший, наденет вычищенную шинель, возьмет старую котомку и пойдет искать свою невесту по имени Настя, по фамилии Карпова.

Он настал, этот день. В шинели, с котомкой стоит наш солдат возле забора. Трогает руками штакетник, зачем-то раскачивает его. Мы с баушкой Марьей смотрим на него с крыльца, смотрим, может быть, в последний раз. Вдруг он открывает калитку, складывает пожитки у наших ног.

— Забор еле держится, — говорит он, — вот переберу, тогда тронусь.

С забором, с калиткой возился он до темноты, отделал их, как новенькие стали. А с утра принялся за развалюху-сарай. Потом за крышу. Двор заполнился кудрявой стружкой, а в доме поселился запах смолы. Поначалу я крутилась возле него неотступно, но поскольку работал он с рассвета до темна усердно, молчаливо, мне было скучно. И я, как и прежде, зачастила с ребятишками в лес, в поле, на пруд.

Однажды, гурьбой пробираясь сквозь орешник, мы увидели высоко в небе птичью стаю. Птицы летели медленно, длинной изломанной вереницей. И вдруг разорвалась вереница, образовались две стаи — одна большая, другая совсем крохотная. Основная стая резко набирала высоту, и голубой разрыв неба между птицами становился все шире. Тогда птицы, которые отстали, начали снижаться. Их было немного, пять-шесть, они пролетели чуть не над нашими головами и опустились где-то поблизости. Все бросились искать их, а мне вдруг стало страшно и одиноко в гулком лесу. Птиц, конечно, не нашли и вернулись домой.

Я уже одной ногой ступила во двор и замерла. Наш солдат стоял, прислонясь спиной к сараю, и смотрел в соседский сад. И улыбался. Эта улыбка, невиданная мной, заставила тихо подойти к забору и между кольев глянуть к соседям.

Прямо в саду под яблоней стоял патефон. Крутилась пластинка. Соседская молодуха, одна из тех, что мыла голову у моей бабки Елизаветы, обрывала яблоки с нижних веток и ела. Вот и все, что там происходило. Я оглянулась на нашего солдата. Он все улыбался. Я поняла: он видит совсем другое, разное со мной. Мне стало тоскливо, как в лесу.

Этой же осенью они сыграли свадьбу. Из окна я видела их. Мне же еще долго будет представляться девушка по имени Настя, по фамилии Карпова, ждущая своего солдата. То она ходит по горнице и, как баушка Марья, не выпускает из виду оконце, приподнимает занавеску, всматривается, щуря глаза, то, как бабка Лиза, застывает среди хлопот, вслушивается, стараясь сквозь шум дождя в дальнем лесу различить еще более дальние шаги. И впервые я поняла, что не каждый ждущий дождется.

4
Что это за чудо у нас случилось,
Что у нас зеленый сад без ветру посох?
Без дождя без сильного садик потонул?
Что у нас во садике за пташка поет,
Жалобною песенкой сердечушку рвет,
Ретиву сердечушку назолу дает?
По первому снегу дед увез меня в свою деревню. С тех пор я редко и неохотно приезжала к баушке Марье, чтобы не встречать ее соседей.

К тому же события зимы оказались настолько значительными, что вытеснили горькую память об отступничестве солдата.

Неподалеку от нас, чуть в сторону от дороги на Кострому, стоял Троицкий монастырь. У старого заколоченного монастыря были грязные канавы и чистые, с серебряной водой, родники. У этих мест пелись песни, мне непонятные, умывались, набирали святой воды. И дивные появлялись люди. Мне запомнилась высокая женщина с лицом, источенным оспой. Она пришла в мороз, ее длинные седые волосы, не покрытые шалью, трогал ветер. Милостыню седая не просила и не пела, молча, с достоинством заходила она в дома. Эту зиму я жила у мамы и, ожидая ее возвращения с завода, часто торчала у окна. Так я приметила седую. Сунув ноги в валенки, выскочила я на улицу разузнать что зачем. Оказалось, седая женщина обходит тех, у кого кто-либо не вернулся с войны. Домов таких у нас было множество, укажи наугад, не ошибешься. Седая подолгу беседовала с хозяевами, угадывала на фотографиях погибших и пропавших, предсказывала, кто когда вернется. Я кинулась домой ждать, когда придет к нам седая. Мама уже вернулась с работы, выслушав меня, сказала коротко и устало:

— Нам некого ждать. У нас все дома.

Не сразу обрушился на меня смысл материных слов. Помню, я не плакала, не кричала, тихо разделась и села в свой угол. Разговоров об отце у нас не было с того полузабытого вечера, когдамама белая, неестественно медленная в движениях, вошла в горницу баушки Марьи и увидела незнакомого солдата. Но с той поры прошло много-много времени. Все это время мы ждали отца. Я скорее сердцем чуяла, чем замечала: мама молчаливо и постоянно ждет. Оказалось, что ждала я одна.

«Нам некого ждать. У нас все дома».

Но ждут бабка Елизавета и баушка Марья, как можем не ждать мы? Мне вспомнилась невеста по имени Настя, по фамилии Карпова. Она ведь тоже ждет. А солдат живет у соседей, где сад, яблоня и патефон с пластинкой. Да, но то чужой солдат. Мой папа, зная, что мы ждем, не может задержаться ни в каком саду. Только те, кто погиб, не возвращаются.

«Нам некого ждать. У нас все дома».

Значит, папа погиб. Значит, мама узнала об этом и ничего не сказала мне. Я поднимаю голову, смотрю на нее:

— Папа погиб?

Она поднимает голову, смотрит на меня:

— Отец пропал без вести.

Меня радует ее ответ. Я уже большая и знаю: пропавшие без вести иногда возвращаются… Так было в Иголкине, Тетеринском, в Антонове.

— Нам есть кого ждать! У нас не все дома! — кричу я.

Но кричать некому, мама надела пальто и вышла на крыльцо. Сквозь стекло я вижу ее, стоящую с запрокинутым лицом, будто она старается что-то разглядеть в небе.

Этой же зимой у меня появился отчим.


…Дом был голубовато-зеленый, с яркими наличниками, печью, трубой, но без крыши. Поэтому в нем всегда светло. Даже темь ночного неба не давила на него, ведь светили луна и звезды. А днем — солнце. Пол в доме не деревянный, не земляной даже, а высокотравный, весь в колокольцах и лилиях. Хотя крыши нет, но от дождя можно укрыться, забравшись в печь либо усевшись на ступеньки крыльца, над которыми сохранился навес. Как приятно слушать шелест дождя в запущенном саду, где нестриженые яблони, вишни в густом малиннике, а ближе к крыльцу, прямо против незастекленных окон, распустился колкий крыжовник вперемежку с ветками красной смородины. Это был мой, наш дом, мое, наше жилье. И жили мы втроем: я, мама и отец. Вернее, четверо: и счастье. Здесь никогда не было зимы, и мама ходила по комнатам в самом любимом мною платье. Здесь пахло весной, когда пробивалась сквозь двери трава-мурава, раскрывались чашечки мать-и-мачехи, здесь не облетал яблоневый и вишневый цвет. А на пороге дома лежали тяжелые охапки ромашек и васильков. Еще пахло киселем из красной смородины с крыжовником пополам, который варила мать. Она варила кисель или компот и вовсю ворчала на нас с отцом, требуя, чтобы мы срочно собирали вишневые, смородинные и дубовые листья для засолки огурцов и помидоров.

До самой темноты сидим мы с отцом на крыльце, разбирая вороха листьев, туго натолканных в белую наволочку. А вечер — темнее, темнее, и уже глазам не разобрать, где какой лист, только на вкус. И мы трое — я, мать, отец — надкусываем листья, угадывая: дуб, смородина, вишня. Мать сидит напротив меня, я отчетливо вижу ее на фоне последней светлой полосы. А отец — совсем рядом, я касаюсь его руки, когда достаю листья из наволочки. Но разглядеть хорошенько не могу, потому что, когда человек слишком близко, его плохо видно. И еще потому, что я никогда не видела отца, а знаю его лишь по описаниям матери. И мать чуточку другая, не такая, какой я привыкла видеть ее, а та, которую знал отец до меня. Из-за темноты я перестаю различать свои руки. Сама я, то девочка, то мальчик, ведь отец не узнал, кто родился, и я не знаю, кого он хотел больше — девочку или мальчика. Но я, все равно кто, девочка ли, мальчик ли — его ребенок, он мой отец, и засыпаю, прислонившись к его плечу, забыв свои руки в наволочке с листьями. Сквозь сон я слышу, как разговаривает моя мать с моим отцом. Утром мы с ним идем на речку и играем обязательно в мальчишеские игры. Ведь для себя я все равно хотела быть мальчиком, именно затем, чтобы играть с ним в мальчишеские игры. Когда же мы возвращаемся в дом, чтобы не пугать мать, я становлюсь девочкой. Отец и я все время перемигиваемся, так как знаем наш секрет, а мать пожимает плечами, шутливо сердится. Но вдруг из чашки с золотым ободком я проливаю яркий кисель на скатерть. Пятно не высыхает… Пятно не высыхает… Пятно не высыхает…

Я часто ухожу в тот дом без крыши. Мне так легче расти и жить…

И, приходя к матери, я прошу ее сварить кисель из красной смородины пополам с крыжовником. И налить в мою любимую чашку с золотым ободком. Мать не понимает. Мать сердится на меня.


Мать сказала:

— Людям стыдно в глаза смотреть. Цыганский ребенок!.

Мать кричала:

— И думать забудь!

Мать улещивала:

— Плохо тебе, что ли?

Мать решила:

— Никаких бабок. Твой дом здесь.

Бабкам Елизавете, Марье, Анне было высказано, что отныне дитя будет жить дома, приезжать к ним по праздникам, как у всех людей ведется. Спорить было бесполезно, бабки знали, потому молчали дружно, чем удивили мать, приготовившуюся к длительным объяснениям.

Через недолгое время после этого разговора стали бабки мои часто хворать, то одна, то другая. Недавно приезжал односельчанин бабки Елизаветы, передал наказ, мол, лежит старуха, воды подать некому, не пустят ли внучку в помощь? Ну как не уважить больную? Потом, глядишь, баушка Марья заболела, слегла. А там и бабушке Анне нездоровится.

Добавить могу одно: никогда за все годы детства не видела я своих бабок хворающими, лежащими в постели.

Не знаю, догадывалась мама о бабкиных хитростях, нет ли, но не отпустить не могла.

Помню.

По мартовской голубой дороге приезжает в санях дед Николай Владимирыч. С порога начинает говорить о хворях, недугах, а сам прячет в сторону лукавый взгляд.

И скользят полозья по ломкой колее. И лежа в санях на соломе, укрытая дедовой овчиной, я улыбаюсь, потому что знаю, какой болезнью болеет бабушка Анна. Название ей «весна».

Я кутаюсь в тулуп и улыбаюсь, отчетливо представляю дом бабушки Анны и деда Николая Владимирыча. В самые хмурые непогожие дни в нем светло и уютно от той особенной чистоты и порядка, которые окружают бабушку Анну. Стены и пол дома — некрашеное скобленое дерево желтоватого оттенка, словно покрытые сосновой смолой. Сейчас в доме полным-полно народу, старушки, бабушкины ровесницы пекут, жаворонков, приманивают весну. Они возятся с мукой, тестом, изюмом, а бабушка Анна лепит птиц, стаями сажает их в печку. И когда будет готова первая стая, я возьму самую золотую, горячую птицу и выйду на крыльцо… Я так остро представляю вкус этого теста, что губы сами начинают двигаться.

В этот приезд действительно много народу толпилось возле дома. Так много, что встревоженный дед, едва остановив лошадь, забыв вынуть меня из саней, с непохожей на него торопливостью пошагал на крыльцо. Народ расступился перед ним молча. Выбравшись из тулупа, слезла и я и пошла в дом. Знакомо пахло испеченными птицами и в зале и в кухне. Проталкиваясь между старушками, я открыла дверь в маленькую комнатку и остановилась на пороге. Бабушка Анна лежала на кровати, а две старушки расчесывали ей волосы круглым гребнем с лучистыми стеклышками. Спиной ко мне сидел дед, так и не снявши тулупа. Меня заметили, оттеснили к двери, затащили на кухню и, усадив на табурет, сунули в руку чуть теплую птицу. Я держала ее в ладонях и думала, наверное, бабушка Анна так устала, что причесаться не может…

Дед много, беззвучно плакал и на кладбище и дома. Хорошо помню поминки: большой обильный стол и груды нечерствеющих птиц — последнее творение бабушки Анны. Вся наша родня, соседи и знакомые, сидели за столом, и только бабушка Анна осталась лежать возле башни, с которой звонил колокол. В голове стола стоял стул, на который, несмотря на тесноту, никто не садился. Против стула на скатерти — рюмочка с рябиновой наливкой, прикрытая жаворонком со сладким глазком…

Потом все разъехались, мы остались с дедом вдвоем.

Дед уходил смотреть за колхозными парниками, чтобы не раскопали их звери, я хозяйничала. Ощущение потери не сразу пришло ко мне. Сначала мне казалось, что легкокрылая моя бабушка не осталась лежать под крестом, а вернулась в дом раньше нас. Временами я чувствовала ее взгляд, то ласкающий плечи, то касающийся виска. Взгляд мгновенно ускользающий, как бы поспешно я ни оборачивалась. Я часто открывала горку-шкафчик, где стояла бабушкина рюмка с наливкой и каменеющим жаворонком.

На девятый день после похорон у нас опять было людно. Дед привечал старушек, приходящих помянуть. Старушки пили наливку и наказывали мне не открывать в этот день ни окон, ни дверей, так как бабушкина душа в этот день будет проситься в дом и может заманить с собой близкую душу. Говорили старушки шепотом, но я слушала их без испуга и не могла понять, почему не впустить душу, если ей хочется вернуться домой. К сумеркам дед ушел на парники. Я прибрала на столе и поставила в горку бабушкину наливку и птицу. Как я ни старалась быть аккуратной, наливка из рюмки чуточку расплескалась. Тряпочкой вытирала я липкую лужицу, когда услышала стук в окно. Он был отчетлив, рассыпчат и крепок, как удар кисти орешника по стеклу. Мне подумалось, что дед, забыв что-то, вернулся с полдороги. Я откинула вертушку в сенях, но двери открыть не успела, ветер распахнул их. Метель ворвалась в дом, задев мою щеку. Старушечьи рассказы вспомнились мне, нарушение запрета вдруг коснулось сердца…

Дед нашел меня на пороге, занесенную снегом, внес в дом, отогрел. Об этом и о крупозном воспалении легких с высокой температурой, бредом узнала я, уже выздоравливая, из шепота старух с матерью, приехавшей из города. Они поили меня чаем с вареньем и говорили про девятый день, и тогда мамино лицо становилось испуганным. А мне было хорошо, окруженной их заботами. Но особенно отрадна была мысль, которая созрела за долгие дни, проведенные в постели: я очень любила бабушку Анну, ждала ее, и она вернулась, потому что тоже любила меня. Эта мысль наперекор старушечьим страхам согревала меня сильнее, чем малиновое варенье, и возвращала силы.

Я знаю, что мертвые остаются там, куда их положат живые. Прошли годы, я узнала, где могила моего отца: местечко Яссы в Румынии. Я прочла последнее письмо мужа баушки Марьи, отправленное им из-под Корсунь-Шевченковского, видела братские могилы на месте той битвы, надписи на которых кончаются страшной и торжественной фразой: «…и столько-то неизвестных». Знаю, что дети, пропавшие более полувека назад, не возвращаются, но и не стареют, а остаются детьми, как сын бабки Елизаветы на желтой фотографии. Знаю.

Но наступает весна. Я приезжаю к родным. Пути-дороги от деревеньки к деревеньке, где живут мои бабки, по которым возил меня на лошади дед Николай Владимирыч, стали коротки, я легко преодолеваю их пешком. По-прежнему зорки глаза у баушки Марьи, она замечает меня, едва я появляюсь на большаке. И бабка Лиза также слышит дожди за дальним лесом. Мои ладони хранят тепло тех далеких золотых жаворонков со сладкими глазками, что пекла бабушка Анна. Дед Николай Владимирыч помнит все песни, которые она пела. И, придя в дом матери, я слышу детский голос, упрямо твердящий: «Нам есть кого ждать. У нас не все дома».

ГОРЬКОЕ МОЛОКО (Деревенские картинки)

1
О том, как пастуха выбирали
Был март. Это такая пора в деревне, когда все под снегом, а в лесу уже поет какая-то летняя птаха.

На свежеприсыпанный снег, что ложится поверх задубелого наста, хозяйки расстилают половики, холсты и пожелтевшее белье. Под мартовским солнцем намокшее от наста белье выгорает до снежной белизны, затем отпаривается в горшках в печи в смеси снега и золы, выполаскивается в речной проруби и вывешивается сохнуть, вернее, мерзнуть. Развешивают по всему огороду на кряжистых сучьях яблонь и покрытых сизым налетом ветвях слив. Оставляют на ночь, белье смерзается, становится жестким и хрустящим. Его утречком можно поставить на сугроб, и оно будет стоять, согнувшись пополам. Днем на солнце оттает и выветрится, за ночь опять вымерзнет. Так много раз. Наконец, полувлажное попадает оно под тяжелый утюг с красными угольями внутри. Выбеленное, посвежевшее, пахнет полотно ветрами последних вьюг, антоновскими яблоками, дождями ранними.

Веснами люди обновляют жилье, а часто и строят новое. Есть в этом что-то от птиц, которым инстинкт велит: вей красивое, новое гнездо. И человек стремится начать новую, лучшую жизнь. Или хоть что-то переиначить в старой.

Весенние людские заботы в деревне не только о себе, но и о тех, с кем живут под одной крышей, — о домашних животных.

О найме пастуха говорят всю зиму, мудруют, судят да рядят.

Потому пастух — отец родной всей скотине на полгода, считай. Должен он быть свой, надежный, знающий. А если нет из своих подходящего, присматривают из пришлых, из другой деревни, а то и города. Тут уж без человека, что поручится за новичка, не подступись.

Как только начнут притаивать лежалые снега, обнажаться проталины, и по утрам, глянув в запотевшее от жаркой печи оконце, хозяйка без накидки, в одной кофте, выбежит с ухватом посшибать гирлянды сосулей, — домашнюю живность выпускают из хлевов поразмяться на заулке.

В марте, на Евдокию, когда говорят: если курочка напьется, а овечка наестся, то весна будет дружной, а лето теплым, и назначают день найма пастуха.

У большого дома сойдется деревня на наймы-выборы. Которым хозяевам недосуг, поглядывают из окон, подсылают детишек разузнать, сколь пшеницы запрашивает пастух с одной коровы либо с десятка овец, сколь деньгами хочет.

Если пастух пришлый, не только питаться, но и жить будет, переходя из дома в дом, дни считая по наличию скотины во дворе.

В одну из весен пришел наниматься рыжий парень из-за реки. Держал себя скромно. И плату запросил небольшую. Как ни бились дотошные, желая вызнать: почему, мол, решил к ним наниматься, — молчал. И поручителя у него не было. Но, поскольку на прежнего пастуха положиться было невмоготу, рискнули нанять этого. Поговорили да попереговаривались. И сладились.

2
О том, как первый выгон праздновали
В теплый майский день, шестого числа, на егорьев день, в деревне праздник. Первый выгон! Корову, почищенную, похудевшую за зиму, ведут на шарфе или цветной тесьме. Застоявшиеся козы Муськи, коровы Зорьки и просто овцы выхлестываются Из дворов и сгоняются в нижний конец деревни под пригорок. Скотина упирается, не понимая, куда ее ведут из стойла.

Выгоняют не так чтобы рано, как каждодневно потом, но непременно по серебряной росе, и ненадолго — на полдня.

Из крайнего дома у прогона выносят стол и табурет. Здесь сядет пастух принимать дары. Поднесут ему яйца вареные и сырые, творог, сметану, пироги, молоко, сало и закомуристо выпеченный хлеб. Кто поднесет и бражки. Но чаще обходятся без нее, скотина пьяных не терпит.

Коровы и остальная мелкая животина поначалу ни на шаг не отходят от хозяев, но, увлекшись свежей травкой, защиплются и разбредаются по бурьянам, чапыжам и репейникам.

Вдовы и молодайки побойчее берут пастуха-именинника под резвы рученьки, бревнышком кладут на пригорочек и катят вниз по серебряной росе, почуял чтобы свежесть росистого луга, выгонял пораньше да почувствовал еще, что хозяйки народ бедовый, не будет в ладу с их скотинушкой, так быстро обкатают, положат на лопатки. Все, конечно, со смехом да с шутками-прибаутками. И пастуху в этот день привольно. Катят его сразу несколько женских ласковых рук, тут уж будь не промах, обнимай, которая понравится. Завизжит баба тогда, да удирать, да вырываться. Веселый это праздник — первый выгон!

3
О первом дне в Анюсиной горнице
Вот и пришло время Егору два дня жить в доме у Анюси. Пришел Анюсин черед принимать пастуха.

Деревня взрослая вся на покосе, пора эта жаркая. Мать прислала Анюсе с реки корзину с рыбой и грибами на лапшу, с посыльным передала, что бригадир не отпускает, косят день и ночь, вёдро нельзя упустить, похолодание, чу, ожидается, — хотят успеть скосить и застоговать, — июнь всегда норовистый, часто бывает с заморозками. Пастуха надо накормить, не осрамиться перед народом.

Помнится Анюсе первый выгон. Поодаль стояла она от пастушка, смотрела на него, солнце слепило глаза, а ей казалось, что жар и лучи его исходили от Егора.

Поздоровались. Она тихо спросила, где он хочет откушать: на кухне ли, в горенке ли, или в боковушке?

В Анюсиной боковушке светло, чисто. Некрашеный пол, пахнущий прошпаренным можжевельным лапником, застлан выбеленным на весеннем насте холстом. Круглый столик под ажурной скатеркой в простенке под зеркалом. В углу на комоде такие же вязанные крючком салфетки.

Пот катился у Егора между лопаток, и он почувствовал крепкий запах своего уставшего тела. Захотелось выкупаться в холодной воде и явиться во всем чистом, белом.

Подала она яишню пышную на молоке, поставила блюдо винегрета, кринку топленого молока с пенками, жаренного на сковороде сома и сочную ватрушку. Спросила, любит ли пирог с зеленым луком.

Сама села на скамеечке у окошка, пододвинула корзинку с разноцветными клубками, развернула бумажку — в ней был новый вязальный крючок. Стала вязать что-то быстро-быстро. Не поднимая глаз, слышала, что пастух не ест, стесняется.

Егор сидел прямо, опустив глаза вниз, дышать старался тихо, медленно, не решался глянуть в сторону Анюси, но по шороху ниток, ровному скрипу крючка явно представлял легкие руки, склоненную голову над кружевом. Он глянул на нее в зеркало, встретились их взгляды, крючок выпал из рук. Взгляды разбежались. Она свернула вязанье и вышла.

На крыльце ополоснула стеклянный графин, и так прозрачно-чистый, спустилась в погреб, зачерпнула половником из бочонка кваса, очень стараясь не залить бока посудины.

Еда была почти не тронута. Пастух сидел так же, опустив глаза. Ледяной графин кваса, принесенный в избу, вспотел мгновенно.

Налив чашку кваса, она протянула ему, стараясь не коснуться его руки. Он так же осторожно принял питье.

Квас походил на хмельную брагу. Пузырьки воздуха так и бегали внутри графина, стремясь к горлышку. Егор выпил не отрываясь.

4
О гуляночке, о шуточках-прибауточках и о том, чем они обернулись
Каждый вечер у конторы правления, несмотря на донимавшее комарье, молодежь во главе с гармонистом собиралась на гуляночку. Приходили сюда и шутковатые старухи, вслух обсмеивающие некоторые скоромодные выходки молодых, заглядывал и дежурный конюх с зажженным фонарем из ближней конюшни, и толклись неуложенные спать ребятишки.

Слышался смех, перекличка частушек, нелепые россказни, кому-то преподносились букеты из молодой крапивы или бузины. Детишки скакали на одной ножке, передразнивали взрослых, визжали, прятались под фартуки старух, когда к ним приближались родственники уводить домой спать.

Девки на пятачке всегда скрывали свои симпатии и даже старались, наоборот, выказать больше внимания тем парням, которых недолюбливали, вызывая ревность любимых и тем стараясь сбить с толку насмешливых старух и нетерпеливых ребятишек.

Егор стоял, подпирая стропила правленческого крыльца. Анюся вилась возле чернявого сухопарого молодца, городского, гостившего у дядьев, уговаривая его всегда приходить сюда на гуляночку. Потому что в этой деревне все парни такие скромники, и хотя и есть хорошие работники, да за девками ухаживать не умеют.

Егор догадывался, что все эти выходки и разговорчики относятся исключительно к его особе, но все про него и думать забыли, и он навлек на свое лицо сонно-безразличную гримасу, а старухи вовсю стали наговаривать чернявому, что вот-де как самая наилучшая из девок за тобой ухаживает, ты, парень, не теряйся, сватов засылай, а невеста она всем вышла хоть куда. Только платье модное надеть на нее, а огня у городских невест не занимать, не осрамит деревню, нет.

Анюся продолжала разыгрывать из себя невесту весь вечер. Чернявый — Федькой звать — сначала поглядывал на подругу Анюси, Тамару, высокую, с черными глазами, но потом и впрямь стал отвечать на Анюсины шуточки.

Девки уже отплясали и «Елецкого», и «Цыганочку», и «Семеновну», и кадриль и перешли наконец полностью на шутки, подбирая кавалеров для провожанья.

Тамара одна заметила недовольные взгляды Егора, а так как он нравился ей, то решила поддержать весь этот маскарад. Она вынула ведро из-под правленческого крыльца, послала подростков набрать воды из пруда и наломать веник из полыни. И когда ребята все принесли, то вышла и объявила, что венчание молодых будет произведено немедленно.

Федька стал упираться. Кто их знает, в городе девки не такие бойкие, таких шуток не допускают, обсмеют его здесь, что и носу потом не покажешь.

Но Анюся, громко хохоча, уже делала из батистового головного платка фату, назначались подсадные мать с отцом, крестный с крестной, шафер с шаферицей, самых маленьких ребятишек поставили сзади поддерживать подол ее, «невестиного», платья.

Тамара подбирала какого посолидней «попа» из парней, прятавшихся за других. Но, не вытянув никого, Тамара решила сама быть за «попа», тем острей будет эта шумиха. Она встала с ведром перед шеренгой и, пока не расклеилось это венчание, стала мочить веник в ведре и опрыскивать молодых и гостей. Махала веником над головами, объявляя:

— Венчаются раб божий Федор с рабой божией Анной на веки вечные! Живите в мире и согласии! Аминь.

Анюся хохотала аж до слез, уже было видно, что она хотела кому-то досадить всей этой церемонией.

Старухи кто смеялся, кидая меткие прибаутки молодым, а кто плевался и отмахивался, говоря при этом в гневе:

— Нашли игрушку, греховодники, погодите, вот бог вас накажет.

Наконец гармонист встал, запел любимую, и пошли парами и рядами в деревню, стараясь быть возле тех, кого хотелось бы проводить до крыльца.

Егор шел в последней шеренге, среди присмиревших девушек, в середине между двумя подружками — Тамарой и Анюсей. Чернявый парень все старался схватить свою «молодую» за локоть, но теперь она уже не на шутку и сама поняла: не было бы каких нелепых слухов, — оборачивалась и с маху рубила ладонью его по шее, таскала за чупрун, поддавала коленкой ему под зад, — ничего не помогало. Чернявый пристал как банный лист. Ряды перекликались, сочувствуя то ей, то ему, предлагали развестись завтра же на «пятачке», предлагали заключить мировую, и все с шутками и со смешками, незаметно, парами, расходились до крыльца.

Анюся шла теперь, тихая и смущенная, между двумя парнями, нелюбым и любым. Чернявый не отступал ни на шаг и мимоходом выведал уже, что Егор всего лишь пастух и что у Анюты он сегодня проживает по очередности. Егор же степенно отставал на полшага, отвечая безучастно на Тамарины вопросы и доигрывал эту «кадриль» до конца, стараясь показать, что ее, Анюси, желания — для него закон.

Анюся чуть не плакала, и в то же время ей казалось, что в глазах друзей и Егора она должна выглядеть недоступной, мол, вот какая я девушка, нарасхват, даже парень из города не отказался бы. И в то же время в душе корила себя, что испортила настроение и себе и Егору. И этот «муж» не отстает, а просить Егора вступиться она не смела, ей казалось, если он любит ее, то в обиду не даст.

Когда подошли к дому, чернявый, видимо, понял, что в дом его не впустят, остановился у палисадника.

Тамара позвала городского рвать отцветающую сирень.

Анюся и Егор вошли в дом. Молодая хозяйка налила холодной воды в рукомойник, и пастух умылся.

Анюся пошла в боковушку и при раздвинутых дверных занавесях стала раздевать свою высокую, ажурную в белом кровать. Мол, пусть знает, какая в приданое у нее будет постель. Егор попросил постелить ему на полу, или, лучше всего, он пойдет на сеновал.

Анюся постлала Егору на полу, а сама стала укладываться на свое приданое, пусть посмотрит, какая она королева на этой кровати.

Она ждала, что Егор заговорит с ней о своих чувствах или хотя бы о чем-нибудь, только б не молчать, в молчании какая-то неловкость, но пастух как воды в рот набрал, все вздыхает да брови хмурит. Ну ладно, парень, как бы ты не проморгал свое счастье.

Анюся погасила свет.

Еще при свете, когда Анюся разбирала свою девичью постель, Егор любовался ее белыми руками, обнаженной шеей, косой, спускавшейся ниже пояса. Взмахами белокрылой лебедушки мелькали они в глазах Егора. Свет был погашен, но Егору еще виделись белые руки, взбивающие пышные подушки, извивающаяся по спине коса. Анюся молчала, а пастух онемел от видений.

Вдруг в окно бросили камушком. Анюся молвила, спокойно, по-домашнему:

— Егор, глянь, кто это там?

Егор вышел. У крыльца стоял чернявый.

— Чего стучишь?

— Надо, и стучу.

— А чего надо?

— Аньку позови.

— Покой?

— Косынку ей надо вернуть. (Это «фату» он спрятал тогда в карман.)

— Давай, я передам.

— Да нет уж, спасибо, сам взял, сам и отдам.

— Ну ладно, сейчас позову, коли так.

Анюся раздраженно спросила, кто ж там был.

Егор ответил:

— Да тот.

— Чего ему надо?

— Косынку отдать.

— Ну так что ж, выйти, что ли?

— Как хочешь.

— Ах, вот как! Ну хорошо, смотри, парень. — И она, хлопая всеми дверями, выскочила на улицу.

* * *
Егор стоял посреди горницы и прислушивался, когда же она вернется. По всему должна бы уме вернуться. Почему так долго? В окнах была полнейшая темнота. В деревне тихонечко пели и смеялись. Шушукалась под ветром листва в палисаднике.

Егор вышел на крыльцо. Анюси и того парня не было. Егор обошел дом кругом. Никого. На сердце тоскливо и тревожно, он понял, что тут есть какая-то загадка. Но что именно?

Егор сидел и поджидал Анюсю на крылечке.

Уже разметались сгрудившиеся над деревней ночные тучи. Уже проглядывалась, кивала и раскачивалась белая грива ночного тумана над рекой. Пора брать горн, скоро объявлять утро.

Пастух зашел в дом, посмотрел на кровать с откинутым одеялом и вмятиной от Анюсиной головы на подушке, снял с вешалки горн и кнут и вышел на заулок.

Присел еще раз на крыльце. Вот уж и третьи петухи пропели. А Анюси нет как нет.

…Но вот она появилась из тумана, плавная и усталая, ленивой походкой шла, запрокинув голову, шла осторожно, как по шипам, нетвердо ступая, одной рукой придерживая собранный в кулак мокрый от росы край подола юбки, другой откидывая расползшуюся косу назад.

Егор очень обрадовался появлению Анюси, вскочил, и в голове промелькнула успокаивающая мысль: ходила в ближний лесок за ягодами, а может, выкупаться в одиночестве захотелось, поплавать; ночью ведь вода такая теплая бывает после жаркого дня. И засмеялся было он счастливым смехом…

Но Анюсино лицо приближалось, оно было осунувшееся и каменное, ее взгляд, с неморгающими веками, выражал непрощение. И он понял, что насчет реки и ягод ошибся.

Она подошла и, подняв кнутовище со ступеньки, широким взмахом жестко хлестнула Егора наискось по груди и щеке.

И скрылась в дому.

Но и тогда Егор не понял, что случилось непоправимое.

5
О старой мельнице, проливающей свет на деревенскую загадку — почему Егор из-за реки пришел в эту деревню пастушить
Внизу, под деревней, в пойме реки, где скапливается влага и растут сочные и высокие травы, и в июне бывает сенокос, на эти-то места, на отаву — отросшую вновь после первого покосива траву — выпускается деревенское стадо. В жару скотина приходит к реке, где купается и пьет. И летит от реки на нее прохлада.

Недалеко у запущенной старой мельницы, где таится крупная рыба, где водоросли и кувшинки с длинными стеблями и округлыми плавающими листьями, с мраморными белыми лепестками речных лилий вокруг желтой короны, где стоит не шелохнувшись тростник и развевается по ветру лохмами-прядями полосатая трава, — там не купались, боялись этого темного омута и не рыбачили, — хоть и шлепала по воде пластинчатым хвостом рыбина, а баландались рядом, где бродом проходило на другой берег стадо и виднелось промывающееся на быстром течении чистое дно, с разноцветной галькой и крутящимися пронырливыми мальками.

Коровы оглядывались и смотрели, как в белых лилиях всплескивала и выныривала, делая круговые волны, рыба. А дольше всех смотрел туда пастух. Казалось ему, что там вынырнула русалка с серебряным телом и золотыми волосами до пят. И слышалось имя ее.

Надо оставить стадо на подпаска и идти к ней! Таким решительным он не был никогда и пусть больше и не будет, потом не нужно быть решительным, важно, чтобы сегодня свершилось то, что он задумал… И мысленно поднялся он к деревне, вон по тому пригорку, на котором его обновили в егорьев день по серебряной росе. В душе пела и играла весна, как в молодом дереве бродили соки, и если б в этот момент к его руке садовник привил почку, то она приросла б. Перед деревней он наклонился к роднику, напился и сунул в него голову. В груди сердце разбухло и теснило лопатки, ноги сами шагали к дому, из которого он ушел сегодня утром, получив по скуле кнутом. Он шел не ругать ее, он приготовил за полдня самые ласковые и нежные слова, какие только знал… И он очень быстро подошел, подлетел к этому дому с голубыми резными наличниками и неожиданно скоро увидел ее. Она была одета в новую с оборками юбку с красным фартуком, в белую с вышивкой на рукавах кофту, с двумя косами по грудям. В руках она несла большое сито с красной смородиной, — хотя в остальных огородах она еще не поспела, — и глаза ее медовые смотрели приветливо. Взглянув на остановившегося у крыльца Егора, она подошла к нему и поставила сито на верхнюю приступку, и так раскатисто и обрадованно рассмеялась, блеснув зубами, что у Егора, наконец-то, за все это время отлегло от сердца и в груди стало тепло и свободно. Дотронувшись до плеча его, она хитрецки подмигнула и сказала так хорошо и просто о том, что он пришел сейчас как раз вовремя и будет перебирать ягоды и за это она угостит его свежим вареньем, что Егор решил немедленно во всем признаться… Они присели тут же на крыльце, перебирая ягоды, и Егор открылся ей, что пришел в деревню весной наниматься из-за нее, искал ее глазами в толпе и не нашел. И очень обрадовался в егорьев день, когда она подошла к его столу, и корова у нее самая ласковая и справная, и с нею он часто разговаривает и цветы для нее рвет, чтоб молоко было вкусней. Она смотрела на него и ушам своим не верила, что они вместе теперь и коли оба так приглянулись друг другу, так совет им да любовь. Объявить теперь всему миру да за свадебку. А изба у них свободная, а ежели он захочет, так она может и его родне поклониться, и не боится за себя, со всеми она умеет ладить и быть приветливой. И тут, задумавшись, спросила внимательно, а может, он и впрямь тот водяной, который вынырнул тогда у тростника. И стал тут Егор рассказывать, весело вспоминая тот день, когда увидел ее впервые…

* * *
В тот день, тому ровно год, был он на реке. И был день вот вроде бы как сегодняшний. Расставил он по заводи у мельницы верши под рыбу. С утра поставил, а вечером пришел на то место и, взяв в зубы полый тростник и камень в руку, нырнул, и пошел по дну проверить — много ли рыбы туда попалось. Ходил-ходил по дну и, вынырнув на середине, увидел русалок, купающихся тут, с венками из белых лилий на головах. Подумал тут же, что пропал, не зря, видать, про это место говорили в народе, что лезть туда нельзя, опасно, русалки и водяной затащат в свои хоромы. Солнце в это время едва касалось земли и освещало только облака, и только отражающийся отблеск от тех облаков высвечивал в реке влажные тела их, отливая золотом и серебром. И, забыв обо всем, смотрел он как завороженный обалдело. И приглядел он тогда одну с золотыми волосами, смеющуюся переливчато, будто в горле у нее был вставлен неведомый инструмент и она на нем играла так весело и заразительно, ныряя и плескаясь. Заслышав этот голос, он подивился его красоте. А уже потом он каждый день следил за ней, и высмотрел, как на том берегу, в толпе пришедших доить коров, принесла она в платочке еду и разложила перед пастухом. И этому-то пастуху он тогда очень позавидовал.

Выслушав все, она тоже рассказала ему, как они, девчата, перепугались в тот миг, очень уж неожиданно появилась среди них светло-русая кудрявая голова с зеленой тиной, нависшей на глаза, и эти глаза, разные по цвету, устрашили их, один глаз коричневый, другой голубой, как земля и небо. И решили все тогда, что это вылез взбаламученный ими водяной. Но приглянулся он тогда ей сразу… Услышав это, Егор закрыл глаза и устало, как в конце трудной, но необходимой дороги, вздохнул облегченно.

* * *
И точно так, может быть, все и было бы, как он представил себе. Главное, надо решиться и прийти к ней. Но произойти этому было не суждено. К его удивлению, она вдруг появилась сама.

Она шла откуда-то издалека, она почти что бежала, босая, с развевающейся по ветру юбкой. И вот наконец остановилась. Слезы были в ее глазах, но что же случилось, она не могла высказать. Стояла, потупив голову, и крупные крутые капли падали прямо на ее ступни, ударяясь и отлетая от них в траву. Поднеся к лицу фартук, она разрыдалась. А Егор сидел, онемевший и пришибленный неожиданностью оборота дела.

К Анюсе подошла корова и лизнула ее ногу, потом стала общипывать вокруг траву. Анюся, ухватившись за коровьи рога, склонилась к ней и приговаривала: «Зорька-Зорюшка, ничего-то ты не ведаешь про жизнь мою горемычную, про судьбинушку мою неладную, чтоб ему провалиться сквозь землю, проклятому…»

Егор встал, он понимал, что не его она проклинает, но, чувствуя и свою вину, подошел и, не решаясь погладить плачущую Анюсю, стал гладить коровью морду, морща лоб, вовсю стараясь не зарыдать так же.

— Ведь теперь вон оно как обернулось, и впрямь меня бог наказал, нашла шутки шутить, — все это она говорила отвернувшись, — ну скажи хоть ты, ведь мог бы все повернуть по-своему…

Егор вздохнул глубоко.

— Вот так тебе и надо, и что я дальше с таким… делала бы. — Она, почему-то отбежав на три шага, закричала истерично: — А я ведь виниться перед тобой пришла, думала, приду, упаду в ноги, прости меня, Егорушка, может, и не все еще потеряно. Побил бы да простил. Так все ж легче было б, а он только молчит, дуется, да… Да что с тобой говорить, вспомнишь ты меня не раз, да уж поздно, поздно будет. И пожалеешь…

И, отвернувшись, она побежала со слезами к деревне.

Егор хотел крикнуть ей, хотел догнать, но язык и ноги отнялись, да только тогда заметил это, когда корова пошла за хозяйкой. Он поднял кнут завернуть ее, хлестнул изо всей силы, как будто не корову, а хозяйку хотел вернуть.

6
О свадьбе Анюси, летнем снеге, горьком молоке и о ключ-озере
Но и тогда Егор не понял, что случилось непоправимое. Но прозрение не заставило себя ждать.

Предсказания бригадира оправдались — неожиданно для всего живущего мира пошел снег. Он медленно спускался с неба, как будто и там только что отцвели одуванчики, и прямо шапками падал на цветущую траву лугов, на колосящиеся поля.

И на празднично-свадебную улицу. Кто-то из гостей заметил шутливо: уж не яблоки ли белый налив на закуску падают им прямо с небес?

Деревенский конюх Авдей, весь год пребывавший под крупной мухой, в эти же дни трезвый и недоступный, как председательская теща, подавал тройку разряженных лошадей. На дикой скорости, держа красные вожжи в широко расставленных руках, будто собираясь обнять самую толстую из свах, он правил на стены невестиной избы. Казалось, еще секунду, и лошади раскатят копытами избу по бревнышку либо перемахнут через крышу. Но каменело лицо Авдея, и замирали кони, чуть не касаясь пенными мордами оконных стекол. Ловок и бесстрашен был шельмец-конюх. Вот таким кандибобером подкатил Авдей к Анюсиному дому.

Мать Анюси, приодетая в свадебное свое когда-то платье, стояла в окружении прибывшего с покоса звена и держала на расшитом рушнике хлеб-соль. Она ждала молодых, которые, расписавшись в сельсовете колхоза, примчатся к дому на тройке. Пухлый снег, будто осыпающиеся белые цветы, ложился холодными лепестками на деревья в саду и палисаде, падал на нарядных людей, стоящих у невестиного дома.

* * *
Как обычно, свадьба набирала силу к вечеру. И мало кто обратил внимание на то, что вернулось стадо без пастуха. И встало на пригорке, мыча тревожно, негромко. Нет, не прошло это незамеченным, потому что следующие два дня пастух тоже не появился. Хозяйкам пришлось отогнать скотину самим, неподалеку, сразу за деревню, на чахлый ровнячок. Так и паслась скотина всю Анюсину свадьбу здесь, слушая крикливые под гармошку песни, дробь залихватских плясок и нехотя пощипывая подмороженную траву. Конечно, не прошло это вовсе незамеченным, ибо горьким было все три дня коровье молоко. Но с похмелья это вроде и не беда. Лихое время — деревенские свадьбы!

* * *
Пастух бежал в лес. Бежать дальше некуда. Непонятные ощущения овладели Егором. Не пил, а хмельной, и будто горячая большая птица влетела ему в грудь и ворочается там, пытаясь расправить пружинистые крылья. Будто лунный свет, падающий на голову и плечи, холодит как струя воды. Он бессмысленно, до рези в глазах, вглядывался в темноту, втягивал голову в плечи, как от озноба тяжело дышал. И тут его настигали гармони. Ах, гармони: дальше, ближе, совсем рядом, еле слышно, справа, впереди — всюду! Как наваждение, как наказание, как мука. Звуки плыли, словно теплые темные волны, обволакивали, почти захлестывая, и скользили мимо, мимо. А он стоял посередине бора, вымазанный белым лунным светом, и, точно оглушенная рыба, ловил ртом воздух, пронизанный отчаянными переливами гармоний.

Именно тогда Егор, потерявший стадо, нечесаный, неспавший, набрел на озеро, о котором слышал с детства, что ведет к нему одна-единственная тропка, протоптанная жившими там в старину монахами, строго хранящими тайну своего приюта. Озеро было светлым, покойным и ровным, хоть ладонью проведи. По всей водной глади привольно разметались непуганые птицы. Удерживая стон, опустился пастух в приозерную зелень камыша и замер, не то уснул, не то впал в забытье. Он был тих, не кричал, не вздрагивал, не скрипел зубами, не беспокоил птиц. А птицы не тревожили пастуха…

И не знает, сколько времени прошло. Снилось ему, будто они с Анюсей большие, белые, дивные птицы, летают и кружатся в синем небе. А внизу, на земле, на большой горе стоит огромное дерево — яблоня, — она вся в розовом цвету. Опустились птицы на могучую ее ветку. Голова кружится от дурманящего яблоневого цвета. Тяжелеют крылья, и хочется опуститься к ручью, воды прохладной напиться. Наклонился к роднику и, испив из него, растворился в водах, и потек он этим ручьем, взвихриваясь, вниз к реке, и еще показалось, что крылья его стали теперь прозрачными, легкими…

* * *
…Старуха шла по большой дороге, меж маленьких сосен, по пышно взбитой земляной пыли, послыхала, что идет-приближается веселая толпа. Она свернула с большака и села отдохнуть на мхах за соснами. Она слышала, как заиграло много гармоний, заплясали, задробили девичьи проворные ноженьки, кто-то смеялся, пели частушки, веселые и грустные. Но вот заплакали матери и малые дети. Вся кутерьма шла от деревни, мимо, по дороге, и ушла в сторону города. Старуха вышла из-за кустов — дорогу будто всклубила толпа, — взошла на пригорок, с него видать все окрест. Никакой гулянки нету! Кто же тут пел и плясал?! Бабка перекрестилась: свят-свят. Это предзнаменование! Точь-в-точь такое примерещилось ей в канун войны, были они тогда со свояченицей в поле. Та была постарше и сказывала: «Плохо это, Марфа, будет много народу уходить из деревни, слышь, как матери плачут, деток провожая в дальнюю, видать, дороженьку — опустеет деревня. Старые люди еще говорили: плохо, когда черти пляшут!» Вот такие страсти были накануне большой беды, как мужиков провожать из деревни: за год, почитай, все ушли, деревня словно вымерла, пусто стало, песен не слыхать.

* * *
С горы, от деревни, спускалась, тихо поскрипывая спицами колес, повозка. В ней сидели трое: возница и молодых пара, видать, только-только от свадьбы. Приданое было перехвачено поверх узлов веревкой, как сено, когда его везут с покоса, чтоб не растряслось и не свалилось в пути. Выехали засветло, по всему — направились молодожены на житье в город.

* * *
Подошла старая к источнику под большим деревом, что вытекал, искрясь чистотой, бежал вниз к реке, всплескиваясь крыльями брызг. Напилась из него, умылась. Свята эта вода, подумала, и сколь ни пей ее, не напьешься. И конца ей тоже нет. Ходила она сюда еще молодой. Журчит ручей, как голубь поет. Хочешь силы свои освежить — наклонись, приложись…

ТРУДОДНИ ДЛЯ РАЯ

Совсем недавно был у Федора Тихоныча друг и наставник. Жил он в доме напротив. На каком году он помер, Федор не справлялся, а только при жизни часто говаривал про гражданскую войну, в каких переделках побывал, и о разных хитростях на фронте. Последние годы наставник был одиноким — дочь его как-то приезжала погостить и забрала мать, внучат нянчить, на время, да так и продержала ее у себя до самой смерти отца. Сейчас только старушка вернулась под родную крышу. Ходит к мужу на кладбище.

Без друга тоскливо; раз несколько Федор порывался пойти на могилку, наведаться, но все как-то срывалась его задумка. А хотелось ему посидеть там, поблизости, поговорить, вроде как бы и посоветоваться; да и родни у Федора Тихоныча не было никакой, военные лихолетья позабрали всех близких. А подружились они еще в Отечественную, когда мальчонкой помогал больной матери на колхозном поле. Колхозу было трудно и голодно тогда, а уж им с матерью и подавно. Вместо отца как бы и был ему этот человек, может, для кого он был и нехорош, а Федор всегда уважал, часто подстригал его и брил. И все деревенские называли их закадычными друзьями.

Отслужился уже Федор и в армии, на Дальнем Востоке, в моряках; вернувшись домой, работать подался на станцию — обслуживать проезжих людей, а также все пристанционное население. Устроился парикмахером.

В маленьком зале, где он работал, было всегда весело. Хотя Федор Тихоныч теперь уже был не красный молодец, но дух поддерживал прежний — молодился и носил под рубашкой — с тех пор еще — тельняшку; приходя на работу, часто заводил проигрыватель. И звучали фокстроты, танго и вальсы. Над рабочим столом у него были понаклеены фотографии артистов, журнальные вырезки. Но одна казалась ему самой интересной, выстриг он ее из журнала мод. На ней был снят парень, похожий на Федора Тихоныча, и одет он был весь, как жених под венец.

У Федора Тихоныча тоже была невеста — одногодка его — Катя Ма́лина. Женихались они давно, и деревня вся устала уж говорить об их свадьбе.

Но мысль эту Федор отгонял от себя как большую назойливую муху. Даже клиентв кресле замечал, глядясь в зеркало, что мастер зачем-то машет в воздухе бритвой или ножницами.

Работал он с прибаутками, малышам не приходилось давать игрушек, отвлекать; стриг он и грудных детей, и больных стариков, и молодых под венец. И все называли его мастером и по имени-отчеству. Оформлял он всех одинаково: или наголо, или под полубокс, так что если в райцентре на базаре встречался кто-либо из мужиков, то можно было сразу узнать клиентов и односельчан Федора Тихоныча по его работе.

Деревенских он обслуживал таким путем: шел с работы, а у его дома на крыльце кто-нибудь уже сидел: или детвора — мамка велела просить прийти в их дом, или мужик сидел-курил небритый-нестриженый, или старуха с заросшим внуком в подоле фартука. Ждали, чтобы упросить прийти, ждали как родного, припася чего-нибудь из еды повкуснее или стаканчик подзаправиться. Иногда он не мог тут же идти — назначал день. И чаще всего — выходной, когда в доме еды не было никакой, печь он не топил все лето; это зимой иногда для сугрева избы истопит да чугунок с картохой поставит. Глядишь, зайдет к кому с утра — позавтракает, в обед — пообедает и повечерит где-нибудь.

А друга проведать все было недосуг. Но он думал о нем, вспоминал.

Вспоминал как-то по-странному, иногда представлял, что сам сидит у могилы и разговаривает с другом. Тот лежит внизу, тело его без движения, а душа и ум еще чувствуют и переживают, хотя и увядают, отстраняются с каждым днем, будто бы спит он и все люди вблизи его тоже спят, и снятся им бесконечные сны. В них видят они себя в родном доме, с детишками, с женой, с друзьями: мнится им будущее и мерещится прошлое; снятся им сны, которые никогда не сбудутся. И чем раньше положены они, тем видения туманней и беспамятней.

И вот однажды будто б умер сам Федор Тихоныч; он настолько мысленно свыкся с подобными беседами друга, что не заметил, как пришел в то же состояние и сам. И только теперь, уже будто бы мертвым, он в душе спохватился, что ничего вроде бы не сделал, не успел в жизни чего-то такого, настоящего.

Вылетал в это время Федор Тихоныч в трубу: летел через тоннель — по-городски сказать, который был чем дальше, тем у́же. И только где-то вдалеке светлел кружочек Того Света, в который он направлялся. Он смотрел по сторонам — крыльев у него не было, даже наоборот — руки его были как будто без веревок, но связанные, прилипшие намертво к телу, и летел он душой туда, по жизненным понятиям, легко, как голубь вверх, а ощущение тела было, словно он летел как оборвавшееся в глубокий колодец ведро. В это время на стенах тоннеля, как в зеркале, появлялись знакомые люди и напоминали о себе.

Но тоннель вдруг кончился, вылетел он наконец в эту трубу.

И вот он уже ходит по чистилищу. Водит его высокий человек с бородой и никак не может определить, в какую дверь, в какую залу его пропустить: в ад ему дальше направляться или в рай. Взвесили на весах его достоинства и недостатки, припомнили все, что он сделал в жизни доброго, — и тоже на весы, но и не забыли также бросить на другую чашку и вредности всякие, и лень, и неотзывчивую глухоту ко всему живому, к людям, — ничего, одним словом, утаить не удалось — все выскребли до крошечки. И выходит, что все-таки ему в ад… Он на колени… Тут ему кто-то шепчет, невидимый, за правым плечом, ангел, должно быть, чтобы просил он отсрочки и дали б ему сроку еще три года; ну, он тут же послушался и стал просить…

Протер Федор Тихоныч глаза и видит: солнце слепит ясное, все цветет на улице. Утро. Май месяц. И он подумал: смилостивился все-таки благодетель — впустил его в рай.

Тут вдруг стук. Он приподнялся и глянул: молодой сосед стучал в окно и говорил ему что-то — за окном не слышно.

Федор Тихоныч подумал: и он, видать, тоже в рай попал, и преставились они в один день. Сосед, не дождавшись отклика, пошел к двери. Федор Тихоныч никогда не закрывал входные двери на замок, в его доме всегда можно было укрыться от непогоды. Вошедший сказал, нельзя ли взять борону, картошка проросла уж.

Федор Тихоныч смотрел и ничего не говорил. Сосед подошел и прокричал ему на ухо, что, мол, оглох? Второй день кряду его никто не видывал.

Федор Тихоныч приподнялся, и тут стало у него в сознании двоиться: умирал он, или это ему сон привиделся? Если умирал, то три года ему дадено, если ж он спал, то поди знай… И он проговорил: «Какой нынче день и число?» Сосед ответил: «Девятнадцатое мая, воскресенье, утро, а лег ты, видать, в пятницу, вечером», — помедлив, прибавил насмешливо, что звать его, соседа, Прошкой, и просит он борону, участок взбороновать, и, беря ее кажный год, возвращает обратно, хотя она хозяину ее и ненужная, — ведь он, Федор Тихоныч, картошки не садит и не хозяйствует, а денег и так достаточно сшибает. Тут сосед удалился, слышно было, как возится под крыльцом и бурчит над заржавленной бороной.

Федор Тихоныч осмотрелся, взял зеркало. Голова — золото с серебром, рубаха неглаженая, и нестираная, и рваная. Хотел он выйти на крыльцо и сказать: вот, мол, какая история приключилась, с самим небесным отцом довелось с глазу на глаз беседовать. Но спохватился, подумал: ведь просмеет на всю деревню.

Пораскинул он мозгами, что к чему, и решил все сделать так, чтобы удалось ему все же после трех лет попасть в рай. И решил он действовать.

Выглянул на улицу: с чего бы, мол, начать; но приметил что-то совсем обычное, — дело подвернулось житейское, побежал он, забылся…

Вот так все и помчалось как и прежде. И много раз, просыпаясь в воскресенье, думал зарабатывать себе рай, но все как-то так… суета заедала…

Утром, в будний день, он торопился к своим клиентам, знал, что в его зале уже сидит очередь. В полдень ходил в станционный ресторан, где у него был свой облюбованный столик, брал кислые щи или суп гороховый, а иногда и то и другое, тогда второго он уже не брал, заказывал только что-нибудь под закуску, — каждый день он принимал одну и ту же дозу — 100 граммов белой — для настроения. Ну, бывает, вечером еще приходилось потреблять, в деревне, когда клиенту расплачиваться было нечем. Наливали своего, ягодного, закуску он забирал тогда с собой, чтобы было с чем попить чайку на ночь; и каждый день, подходя к своему обиталищу, подкалывало под сердце: драночная крыша над двором провалилась, и вырастали к сенокосной поре на ней рожь и васильки, на что все, проходя, смеялись. Крыльцо через ступеньку, а ведь обрабатывал он и самого председателя, и тот ему не раз предлагал выписать бракованного тесу с пилорамы на поправку дыр.

Занавесок на окнах у Федора Тихоныча не бывало, завешивал газетами. Между выгоревшими желтыми газетами и стеклом всегда жужжали жуки и мухи, как-то попавшие туда и не сумевшие выбраться. Рано утром, спросонку, он был очень недоволен их зудением, затем, как всегда, бегом торопясь на работу, отмахивался, — авось за день сами выберутся.

Смотрел однажды Федор Тихоныч в их деревенском клубе приезжих артистов; показывали старинную пьесу: женщины в широких юбках с накрахмаленными подолами, с красиво уложенными волосами, мужчины в обтянутых костюмах и с усами; двое, одетых во все белое, танцевали напоказ среди праздника. И так танцевали, что в зале никто в это время не сморкнулся, не лузгали семечки, не кашляли, не икали — стояла внимающая тишина. Вились танцующие друг перед дружкой, стучали трещотками, отбивали чечетку, гордо поводя плечами и бедрами. Долго танцевали, боясь спугнуть затаенность зала. Когда танец кончился, в тишине, еще перед аплодисментами, двое из разных концов зала воскликнули восхищенно: «Хоро-шо-о!» и «Как бывало наши Федор Тихоныч и Катя Ма́лина!» — смех и аплодисменты слились. Федор Тихоныч аж обиделся, может, они и верно похоже танцевали, но не было у Кати такой красивой прически, а у него такого костюма, а когда он был совсем молодой и работал в колхозе, то рубаху в праздники ему давали напрокат соседи.

С этого вечера и задумал Федор Тихоныч когда-нибудь да сделать прическу Кате Малиной. Такую же точь-в-точь, как у барышни, только у той волосы были темные, как деготь, а у Кати светлые, как льняная кудель.

На крыльце теперь жил у Федора Тихоныча петух. Все повеселее. Он пел ему трижды, и каждый раз Федор Тихоныч его внимательно слушал: в половине двенадцатого — в первый раз, в половине первого — второй раз и в половине второго — в третий.

Поздними вечерами, когда бывало неловко на узкой дощатой лавке, к Федору Тихонычу подступали наваждения. Особенно будоражили они в лунные ночи. Окна его не заслоняли тенистые липы, и луне было раздольно, она касалась до всего струнами — волосами седыми, достающими до земли, она проникала серебряными прядями волос сквозь верхний проем окон, образовав дорожку на пустом неметеном полу…

Это были видения, которые он смотрел, лежа на боку, на жесткой односпальной лавке, облокотясь на нее и положа голову на ладонь. Все в доме казалось серебряным, и даже лавка, на которой он лежал, отдавала холодом серебра.

А тишина за окном была наполнена всплесками весел на озере, лаем дальней собаки, вздохами жующей в ночи соседской коровы. На крыльце поворачивался на медленном ветру, поскрипывая, деревянный флюгер…

И так прошел один год, так прошел второй год, подходил к концу и третий.

Друг по-прежнему являлся Федору Тихонычу во сне, и они разговаривали. И тот однажды оповестил Федора Тихоныча, что должен остался Ольге, жене Прохоровой, три рубля; занимал еще за неделю до смерти и отдать не успел. А с Федором они все-таки люди свойские, часто и куском хлеба делились. Федор Тихоныч каждый раз все хотел спросить его: где он сейчас? куда его причислили? Но было как-то неудобно, вроде бы он усомнился в честности и искренности друга при жизни. Но подумал все-таки: а если его загнали в ад и воду на нем возят, то хорошо ба отработать здесь и за него, глядишь, оба в раю ба очутились, гуляли ба да гуляли, заскучали ба ежели по работенке, траву на лугах небесных косили ба. Страсть любил Федор Тихоныч траву косить, цветов много в ней, духмяно, а особенно, когда она завядает.

Насчет трешницы он справлялся. Ольга засмущалась, сказала: «Чего уж теперь, я на него не в обиде, царство ему небесное». Но три рубля взяла, раз просил вернуть, значит, гложет его это…

Спохватился Федор Тихоныч: а вдруг он и вправду помирал и скоро очутится там, и надо будет долги платить, расплачиваться. И вот, проснувшись однажды, вскочил как ошпаренный. Сбегал на работу, отработал, обежал всех желающих стричься и бриться в деревне. Постриг, побрил. И стал вскапывать землю вокруг дома. И наутро тоже копал, несмотря на то, что было Первое мая, — все люди ходили праздные и нарядные.

Теперь Федор Тихоныч сам обходил дома, предлагал свои услуги, идя прямо с работы, не заходя домой. За работу просил саженцы, любые, ненужные, но крепкие, хотя все удивлялись этому, мол, уж зелень-то закучерявилась, пораньше бы надо. После того, как справлялся со стрижкой, шел к дому, выкапывал ямы, сажал деревья, кусты фруктовые и ягодные.

Утром, еще до работы, ездил по озеру, багром очищал воду, потому как с каждым годом все глуше и глуше затягивало его ряской. Если сейчас не взяться, не спасти озеро, через год-два пропадет оно ни за грош — затянет совсем. Председателю некогда этим заняться, в колхозе вырыли пруды для разведения рыбы. А озеро было для красоты, у Федора Тихоныча окна как раз на озеро выходили; бабы полоскали в нем белье, мальцы ловили рыбешку и купались здесь целое лето, до большой реки было далековато.

Деревьев посадил целую аллею от озера до дома и дальше еще на два двора. Хватило бы время — обсадил бы всю деревню, но чувствовал — времени не хватает.

После посадки обновлял дранку на крыше.

Задумал перестройку избы; как-то был он в доме отдыха в Малышкове, и возили их на экскурсию в деревню сказочную — Берендеевкой называется. Увидел он там терем с крыльцом — как выточенный. И тогда еще задумал такой себе соорудить. Теперь начал Федор это сооружение с крыльца. Поставил быстро кружевные наличники, что хранились на чердаке, пригодились этому крыльцу впору, и выкрасил его в красный и зеленый цвета. Бабы, что шли с дойки в полдень, дивились на новое крыльцо, садились с ведрами на широких ступенях его передохнуть, крыша-то была высокая да широкая — тени много давала. А май месяц выдался жарким да солнечным, почти как в пору сенокоса.

Отнес Федор Тихоныч проигрыватель свой в колхозный радиоузел и пластинки, что давно собирал. Дома он их все равно не заводил, носил по предвоскресным и предпраздничным дням на станцию для поднятия настроения посетителей. Теперь отдал все это в радиорубку конторы, и по вечерам или в колхозный полдень бухгалтер Семка-хромой передавал концерт по заявкам колхозников. Заявки Семка всегда составлял сам, зная кому что нравится. Для Федора Тихоныча он передавал любимые танго и песни в исполнении Клавдии Шульженко да вальс «Амурские волны» «по причине его службы на том дальнем берегу нашей Советской Родины». Каждый вечер Семка включал свою передачу, и, как всегда, Федор Тихоныч сидел, латал крышу, или строил крыльцо, или рыл «окопы» для деревьев. Даже около озера был слышен голос громкоговорителя, висящего на столбе посередь деревни. И по какому-то внутреннему чутью Федор Тихоныч всегда угадывал, что для него будет исполнять Семка, как будто он и впрямь самолично писал эту заявку в передачу. И когда певица проговорила: «Давай закурим, товарищ, по одной, давай закурим, товарищ мой!» — Федор Тихоныч охотно откладывал инструменты и тянулся за портсигаром, отвечая радостно: «Давай, Клавдя, перекурим, с такой женщиной мы завсегда с удовольствием!»

Федору Тихонычу в последние дни не спалось совсем. На рассвете, после третьего запева петуха, он выходил на улицу, и красота мира пугала его. Солнце ошеломляло. Огромадный живой шар, вылезая из-за ближней горы, надвигался на него и на деревню, и тепло становилось все ощутимей. Когда Федор Тихоныч спускался вниз к озеру, то штаны чуть не по колено становились мокрыми от росы. Озеро было чешуйчатым от маленьких всплесков и ряби под ветерком с востока, оттуда, от солнца; тучи, как взбитая розовая пена, растаивали и расползались, а ветер сгонял их прочь, — наверно, так надо было. Солнце по ниточкам-лучам тянуло росы с лугов и из поймы реки. Испаряясь, росы сверкали и метались в поисках этих дорожек на солнце, нижние, еще не востребованные, клубились над землей белым туманом, стремясь также подняться. А когда Федор Тихоныч возвращался домой — трава уже была сухой, и вместо росы он видел застывшие от жарких уже прикосновений паутинные отпечатки брызг…

Хотел бы Федор Тихоныч поделиться с другом своими мыслями, раздумьями: делает-то он все правильно ли? И вот на рассвете, в пору росистого тумана, друг и наставник пришел навестить его. Федор Тихоныч уже собирался идти на озеро, уже оделся и выходил с крыльца, а наставник, видимо, обходил его дом, оглядывая домишко его, маленький и ветхий, остановился возле большого и светлого, приставленного к дому крыльца, сел на лавочку и поманил Федора Тихоныча присесть с ним. Федор осторожно, боясь провалиться сквозь землю, присел рядом. И наставник сказал тут: «Посмотрел я, что ты, Федор, успел сделать, видел и деревья, и крыльцо, и крышу обновленную, и знаю, что на озеро ты собираешься идти — очищать его. Да ведь главное ли все это, что ты успел сделать? Вот вопрос. Не главней ли будет пожалеть кого, посочувствовать, приласкать и обогреть, не дать пропасть?» Появился друг из того росистого тумана, пришел в своей обыденной одежде со старым своим посохом, с которым ходил когда-то в дальний лес сушняк рубить да по грибы, посидел на лавочке у красного крыльца, покурил и, высказавшись, ушел снова туда, в туман. Туман к той минуте съелся как кислотой от солнечных лучей, ушел, растаял, растворился вместе с ним и старик.

Федор Тихоныч даже свесил с лавки руку и дотронулся до пола, желая уточнить: во сне это с ним происходит или наяву. Смекнул только, что во сне это было, когда дотронулся до холодной половицы и, осмотревшись, увидел, что в избе никого нет.

Задумался Федор: а кого бы он смог в этой жизни пожалеть и приласкать? Вот пожалел он уже старую, породистую на вид, но глухую и беззубую собаку, которая отстала от поезда. И даже подумалось теперь, что не ссадили ли ее хозяева нарочно за ненадобностью. Еще он смог бы пожалеть Катю. Ведь она в девках-то из-за него, судя по всему, осталась, хоть и остра была на язык, а за себя не сумела постоять. Дела-то свадебные у них не состоялись потому, что главная загвоздка для нее была в том, что был он рыжий, волосы не совсем огнянные, а лицо так все в крапину, как кукушкино яйцо. В деревне ведь жених будь хоть семи пядей во лбу, но если рыжий, так ни за что ни одна девка не пойдет! А тогда бабка ее, Катькина, еще жива была, слыла знахаркой, травы имела всякие-разные; Катька однажды зазвала его в овраг и показала, что добыла у бабки средство для очищения лица. Около ручья намешала в плошке какой-то зелени и замазала ему все лицо. Мазала, так ничего не больно было, да еще заставила втирать это месиво в кожу что есть силы. Когда лицо стало невыносимо щипать, Катька, испугавшись, убежала и не сказала, что с ним дальше делать. Надо бы смыть эту замазку зеленую тут же в ручье, а Федор стал стирать ее песком и землей, засорил глаза, стал по траве кататься от боли, потом все же на ощупь дополз до ручья и окунул пылавшее лицо в воду. В деревню тогда он пришел только ночью, целый месяц почти никуда не показывался, вся старая кожа отшелушилась и сошла, под ней появилась новая; и верно: веснушек сначала и не видать было, потом на солнышке проступили, но не такие уж яркие. С того времени обозлился на Катьку он страшно. В деревне, когда узнали об этом, стали еще пуще смеяться, перестал он тогда ходить и на вечерние гулянья. Задумку о женитьбе с тех пор оставил совсем. Но думал он о Катьке своей и по сей день, и чувствовал, что намерение ее с этой травой заколдованной, может, и добрым было. Одинока она и теперь, и намекали ему соседи, что зря он девку томит. Но он, боясь еще какого-нибудь подвоха, все же не решался идти свататься. Вспоминалось ему часто, как молодыми бывало гуляли вечерами под гармошку, как в зимние праздники катались на санях с ледяной горы. Вспоминалась Катюшка молоденькой, визгливой, она и сейчас еще шустра, всегда распорядительница на свадьбах, знает много прибауток и всем крестна, только сама детей не имеет — не довелось еще.

В первое же воскресенье Федор Тихоныч с Прошкой-соседом пошли сватать невесту. Жила Катя с сестрицей многодетной. И работала в поле, и нянчилась. Но сестрица была замужем за угрюмым злым человеком, и часто, подвыпив, он гнал Катю со двора, устраивал, видимо от скуки, увеселения. Катя пряталась где-нибудь во дворе или на чердаке, а по соседям не стучалась, не хотела, чтобы видели ее несчастной. Но Федор Тихоныч знал о том, что в их доме неблагополучно. Придя свататься, он надеялся, что хозяин вздохнет облегченно, но оказалось, не так просто это дело сладить. Когда они выпили по лафитнику да поручкались, хозяин вдруг повернул на попятную. Мол, была она помощницей в доме, была в доме за радио, все пела да плясала, и вообще любили ее да лелеяли. А если, мол, он и согласится, то при одном условии: каждое воскресенье пусть они с Катей приходят и дают их семье представления, — только так он согласен выпустить ее со двора. И в доказательство того, как дружно и весело они жили с Катей, он на полном серьезе обязал Катю сделать прощальное выступление сейчас же, в сей момент. Катя хоть и заупрямилась было, да пришлось, чтоб отвязаться, спеть и сплясать. Федор Тихоныч не хотел ссориться с будущей родней и заметил в тон хозяину, что прав-де он, без концертов по радио какая жизнь; их односельчане радио слушали столько же, сколько щебет птиц, — лишь бы говорило, — они его просто не выключали.

В следующее воскресенье они должны были расписываться. Федор Тихоныч просил Катю заступить хозяйкой до срока, но она закокетничала, не согласилась.

Стены в доме он обклеил светлыми обоями; купил свадебное платье Кате, красивое; купил себе костюм нарядный, светлый.

Снял с чердака и внес в избу родительскую еще двуспальную с никелированными шарами кровать. А ковер, что достался от друга, повесил над кроватью. На клеенке были изображены витязь в доспехах и с конем, к коню доверительно склонилась девушка с кудрявыми волосами в белом платье и в белых баретках, она как бы вверяла коню своего суженого; кругом были большие дерева, а сами они стояли у маленького озерка, по которому плавали лебедь с лебедушкой. Ковер был старомодный, но Федору Тихонычу нравился, да и друга напоминал, у того он тоже висел над кроватью.

Газеты выгоревшие снял, промыл стекла, открыл окна настежь. Побелил печь, покрасил везде желтой краской полы, как в поликлинике. Рамы на окнах перекрасил в, голубой цвет — все повеселее.

Привез на тачке с озера чистого, белого песку, посыпал дорожки около крыльца.

Вскопал он и огород, засеял зеленью всякой, хотя многое надо бы сажать еще под зиму. Вырыл для овощей погреб. Уже договорился в нескольких домах косить траву на гумне на подмогу занятым в колхозе.

Прическу Кате он делал накануне, строил ее долго и тщательно, принес для блеска и крепости со станции полдюжины лимонов. Волосы взбил после щипцов в воздушную пену-облако, затем расчесал редким гребнем, верх уложил волнами, а по плечам и за спиной пустил локоны. Большую белую розу, что сорвал в ресторане, он прикрепил с левой стороны за ухом. Все потом покрыл лаком. Чтобы прическа не смялась, надел на голову легкое лукошко из-под ягод.

Катя дремала эту ночь не шевелясь, насупротив большого семейного зеркала.

Свидетели пришли к ней в дом, как только развиднелось.

Поутру Катя, как всегда, направилась с подойником в хлев, но сестрица посторонила ее, пошла доить сама, — побоялась, испугается животина Катиной головы, будет корова с придурью. Федора Тихоныча она назвала ненормальным и по-прежнему не верила в законность всей этой затеи.

Жених начал собираться, едва петух прокричал в первый раз. В это знаменательное для них обоих утро он надел лакированные штиблеты, нарядный костюм, новую крахмальную рубашку, галстук шнурком, — был он сейчас как парень на той открытке, что висела у него над рабочим столом. К третьему запеву он был готов полностью.

Решил лечь на кровать и примериться: как он будет лежать на ней с Катей. Наряд для нее положил рядом, он был пышный и, казалось, дышал. Федор Тихоныч притих.

Катя ждала суженого — пора обряжаться.

Сестрица пошла поторопить жениха с нарядом. Войдя в дом, увидела его лежащим на постели в обнимку с платьем. «Не выспался, сердешный», — сказала тихо, вытащила осторожно из объятий платье и понесла его на вытянутых руках невесте.

Катя освободилась от приспособления на голове, полюбовалась на прическу, — лицо было как не ее. Осторожно надели на нее платье.

Собранная невеста и свидетели выступили к дому жениха. Не замедлили, объявились тут же и глядельщики.

Сопровождающие остановились у дома. А невеста, пройдя, боярским крыльцом, вошла в избу; перемена во всем удивила Катю. Добудиться хозяина было невозможно. Она крикнула из окна глядельщикам, чтобы позвали Прошку с Ольгой.

Соседи пришли. Спрыскивали жениха водой, щекотали, грозились, что опоздает он на собственную свадьбу…

Но Федор Тихоныч ко всему происходящему почему-то был холоден.

Похоронили его в жениховой одежде.

Катя Малина оставила на память свадебный наряд невесты, взяла петуха, собака сбежала на станцию.

Сосед Прошка видел все: Федор Тихоныч почти не спал последние три недели. И он высказал мнение, что соседушко-то его надорвался. «Ведь я ему сколько раз кричал из своего огорода: дай подмогну! — так нет, кидался на все бегом. А на меня так зыркал, будто я у него хлеб отбираю, или будто он трудодни в колхозе зарабатывал». И Ольга, Прошкина жена, тоже в помощь просилась: цветы сеять и стволы держать, чтобы дерево прямое выросло, — так тоже не дал. Говорит, «сам должен все сделать, и помощники в этом деле ему никакие ненужные».

В КОКОШКИНЕ СВАДЬБА

Поутру в Кокошкине разошлась новость — приехал с флота Колька Андреев.

Товарищи собрались около его дома, наигрывая знакомые напевы, вспоминали раннюю молодость, выкладывали друг другу семейные новости. Только старались не наступать ему на душу с вопросом о женитьбе. Всем было не по душе предательство его бывшей невесты Мани.

Когда Коля уходил в армию, они расстались как жених с невестой. Но не прошло и года — Маня вышла замуж за проезжего молодца. Теперь у нее ребенок, а отец скрылся. Друзья умалчивали, но мать все рассказала. Прежняя невеста Маня пряталась и поглядывала на улицу из-за занавески.

Коля и не пытался вызвать Маню на переговоры, колол дрова, перебирал полусгнивший огород, точил косы, подолгу сидел на топчане, курил, следил пасмурными глазами за курами, которые били крыльями прямо по его босым ногам.

На службе он остался сверхсрочно и приехал в отпуск в эту пустую для его сердца деревню только из-за матери. Привез ей денег и решил сходить с друзьями в район — купить кой-какие подарки на память и заодно посмотреть кино — поразвлечься.

Но и в районе глаза его ни на что не глядели.

Скорей бы уж уехать. Поезд отходит послезавтра утром. Сегодня полдня, завтра день на сборы, а послезавтра его здесь нет — и все, кончено.

Возвращаясь с района, гурьба парней проходила вдоль правого посада до дома Андреевых. По ходу Николай остановился поговорить с двоюродным дядей Гришей:

— Здравствуй, дядь!

— Здорово, парнище! Что, не женился еще?

— Да нет. Одна вышла, другая не выросла. Так что, как говорится, невесты для меня нет.

— Как нет? Есть. Посмотри-ка, какая падчерица у меня, чем не невеста.

— Которая это?

— Да Нюрка.

— Какая она невеста, девчонка.

— Да ты давно, наверно, не видел ее. Девка-то какая, десятилетку весной окончила, скучает сейчас.

— Ну что ж, пойдем посмотрим твою невесту.

Смеясь, они прошли сени и вошли в просторную избу. За столом сидела Нюра, грызла сладкие сухарики, смотрела в книгу и лениво закручивала кончик толстой косы. На холодной печке храпела бабка Прося.

— Вот, Нюра, жениха тебе привел.

— Какой же это жених? Он завтра уезжает.

— Говорят тебе толком — свататься пришел.

— Ну, коль свататься, так садитесь за стол.

Храп на печке прекратился. Видимо, хоть одно ухо да не спало у бабки Проси. Она слезла на пол и тоже уселась за стол.

Дядя Гриша поддерживал разговор в намеченной колее. Остыть молодым не давал:

— Только вот где жить-то будете? Я слышал — дома ты не хочешь, а там у тебя, наверно, и квартеры не найдется.

— Это не проблема. Была б милка по душе, проживем и в шалаше.

Бабка Прося тоже усомнилась:

— А как матка твоя согласья не даст?

— А мать я уговорю.

Видя, что дело идет на лад, дядя Гриша поспешил положить уговор:

— Ну так по рукам, коли так?

— По рукам, дядь!

— Теперь иди мать уговаривай, а я буду звать родню. А Нюра — подруг, невесту обряжать. К вечеру чтоб все было готово.

— А я буду на столы собирать, в магазин сбегаю, может, там чего есть, — объявила бабка Прося. Николай бросился домой:

— Мама, я женюсь!

— Как женишься?! На ком?!

— Нюрку Софронову сосватал.

— Да сыночка мой милый, очумел ты совсем. Завтра вещи собирать, а сегодня жениться.

— Нет, мама, теперь поздно, я уже сосватал.

— Да не сходи ты с ума, лучше ты не нашел.

— Да чем же она плоха?

— Мне порода ихняя не нравится. По отцовской ничего — самостоятельные бы, а по маткиной — с рук вон.

— Какое мне дело до их породы. Мне понравилась. Хороша. А ты перебиваешь.

— Ну, если по нраву, то как хочешь, тебе виднее. Взбаламутишь девку, смотри, потом меня не укоряй.

— Ну вот видишь, какая ты у меня, а сначала не хотела. А я пойду в район за вином, подарок невесте надо закупить, чемоданы.

По деревне в это время пошла волна удивлений. Нюра прежде всего побежала к своей первой подруге:

— Вера, одевайся, ты у меня будешь шаферицей.

Та засмеялась:

— Да ты что, не валяй дурака!

— Я за Кольку Андреева замуж выхожу.

Подруга остолбенела.

— Смейся, смейся, а мы завтра уезжаем.

Вера, выйдя из онемения, засуетилась:

— Я по девчонкам побегу, а то они на танцы уйдут.

Бабка Прося тоже бросилась по своим подругам — посуду собирать. Старушки ахали, охали, крестились, молились — так, для порядку. Новым заведениям они уже привыкли удивляться.

Прибежала с поля мать Нюры и тоже пошла гостей звать:

— Федь, собирайся на свадьбу.

— На какую свадьбу?

— А Нюра моя замуж выводит.

— Что?! Разыгрывать вздумала?

— Да что ты, братчик, разве я тебя когда обманывала.

— Да куда же это она?

— Куда-куда — на кудыкины горы.

— Да почему же так скоро?

— Завтра уезжают с Колькой Андреевым.

— Ну, хорошо, Захарьевна, приду.

Старик сосед, ровесник бабки Проси, вышел посмотреть на крыльцо. Уж не бабка ли Проська в другой раз замуж собирается. Посередь заулка стоит сундук — сушится на солнце. Нарядные платья, юбки раскиданы по веревке — в дорогу надо собрать как полагается.

К бабке подходят подруги невесты, заигрывают:

— Что ты, баб, внучке подаришь?

— Все пусть забирает, ничего не жалко. Вот мне чего одеть, не знаю. Я вот думаю, девки, не одеть ли мне узкую юбку. По габариту мы с ее хозяйкой подходящи. Она у нас не худоба какая. Нагуленная.

— Ну ладно, баб, мы тебе поможем, когда будешь одеваться.

На месте девки устоять не смогли. Чтоб не спугнуть затею бабки Проси, бросились за угол дома и там запрыскали по-тихому в кулаки.

Понабрав в сельмаге всякой мелочи и принарядившись кто как сумел, гости сходились к свадебному столу.

В сокращенном виде провели выкуп места жениху за столом. Все, как полагается, уселись. Даже бабка Проська не успела благословить молодых иконой. Она с большим нетерпением натаскивала на себя заранее приготовленную юбку. Только перед вторым обносом вышла к гостям поздравить молодых. Передвигаясь, как танцующая матрешка, показалась она из-за печки. Кое-кто уже успел пригубить рюмку да так и застыл, кто-то поперхнулся и неудержимо закашлялся, остальные обсмеялись до смерти. Бабка Прося улыбалась — рада сюрпризу, гости смеются — знать, веселая будет свадьба.

Только невеста стояла как сдобная, но не подрумяненная булка, и то одно мгновение, а в следующее — вынырнула из-под столов, что было даже удивительно при ее комплекции. С ходу уволокла бабку, как тяжелое бревно, за перегородку.

— Ты что, рехнулась, баб, у тебя ума, что у малого ребенка. Срам какой!

Лицо ее вспыхнуло. Она со злостью деранула юбку по шву.

Бабка Прося не на шутку обиделась и выговорила любезной внучке:

— А ты боялась, что я за столы выйду.

Она залезла на печь, облокотилась на укладку, недовольная, поглядывала на столы и без конца что-то неслышно бурчала.

На выходку бабки Проси гости смеялись весь вечер. Пили, ели, высказывали пожелания молодым. Про себя шептались, мол, берет девку под пьяну руку, увезет, а там и бросит. Другие утверждали, что парень он примерный, и она девка не чужая, на глазах росла. А что впопыхах засватали, так на то есть судьба. Как говорится: счастливому хорошо и за грибами ходить, а несчастливый и грибов не наберет.

Глядельщики вызывали гостей плясать на улицу под окошко.

Жених изъявил желание пойти поспать в прохладную горницу.

Под окном затеялись танцы, вскоре они перекинулись на конец деревни, где для веселья был утоптан большой «пятачок».

ПАЛЬЦИНЫ

Село вечеряло. В домах зажгли электричество. Но свет был настолько тускл, что казалось, месяц освещает бледно-желтые занавески на окнах. Иное окно и вообще пропадало за сугробом, и ряд огней напоминал сильно выпавшую расческу. Сегодня не мело. Было тихо. Месяц и снег делали улицу светлой, так что из конца в конец были видны фигуры. Люди перекликались меж собой, но не слышно было ни девичьего смеха, ни пиликанья гармошки. То ли праздники не подошли, то ли молодежь поразъехалась из этого позаброшенного села, только было как-то печально и незначительно. Изредка доносился звук отворяющихся в сени дверей, стук щеколд, недовольное тявканье собаки, уловившей подозрительный шум, перебранка пары ведер, как будто спросонку они натыкались друг на друга и бранили хозяина, который, несмотря на поздний час, понес их на колодец за водой.

Но вдалеке вдруг послышался смех, из-за последних огородов показались пять-шесть подростков с сумками и папками. Школа была в двух километрах за перелеском, в соседнем селе.

— Татьянка, Дуняшка! Бегите скорее домой, к вам Катюша-почтальонка посылку понесла.

— Давно ли, тетя Луша?

— Только что.

Двойняшки опрометью помчались к дому. Маманя на печи, не слышит, не откроет Кате. Уйдет с посылкой.

И верно: девушка стояла у дома и монотонно, точно милостыню просила, взывала в темное окно:

— Макрина Ефимовна! Откройте Катюше! Посылочку принесла вам, получите.

Но никто не отзывался. Сумка и посылка стояли на снегу, а Катюша ежилась, прихлопывала и притопывала.

— Вот люди! Замерзнешь, не дождешься. Нести обратно не хочется, а то бы…

— Катюша, не ругайтесь! Сейчас откроем.

Дуняша открыла двери, и посылку внесли в дом.

— Мам, посылку принесли от тети Глаши. Слезай. Сейчас самовар поставим.

— Ну вот и ладно. Не забывает нас. А я совсем развалялась, ноги отказываются. Только и могу, что на печь залезть, — говорила Макрина мужским, словно дратву дерущим, голосом.

Похожа она была на гусыню и еле передвигалась своим грузным туловищем. Опухшими ногами ступала, точно сваи забивала. Лицо у нее было крупное, жирное, с большими серыми глазами без ресниц и толстым сизым носом. Голос звучал сердито и брюзжаще, но глаза смотрели по-доброму. Сейчас ей седьмой десяток, а на сорок восьмом году она родила двойняшек. Мужа нет уже лет десять.

Тимофей и Макрина были людьми здоровыми, всю жизнь работали по плотницкому делу. Макрину считали подсобницей, но иногда она подменяла мужа, работала за двоих, если он запивал. Работали больше по найму, но в последние годы в колхозной артели. Получала пенсию — двенадцать рублей. Держала на дворе скотину. Кое-как перебивалась с дочками. Вот окончат восьмой, пойдут работать, легче будет.

Жила раньше с ними ее сестра — стара дева. Занималась хозяйством, растила девочек, но наскучила ей такая жизнь. Года полтора как уехала в Москву, в домработницы. Довольна, пишет. Одевают с хозяйского плеча, кормится вместе с хозяевами. Да еще деньги получает. Чего еще надо. В кино, в театры ходит. Подруг себе московских завела. Нет-нет да и соберет посылочку сестрице.

Катюша получила расписку и ушла.

Девчонки наперебой возятся с самоваром. Вытащили из-под печи старый керзовик, надели на трубу и продувают. Снизу сыплются искры. Наконец самовар, зашумел. Макрина в это время с тесаком орудовала над посылкой.

В сенях провизжала дверь, вошла соседка Василиса. Как к вечерне приходила она каждый вечер к Макрине на беседу. Вошла, наклоняясь, вся в сером, похожая на колодезный журавель. Кивнула в правый угол и села на лавку. У нее сестра тоже в Москве в работницах, а посылок что-то не посылает. Только письма изредка пишет. «Жива. Здорова. Может, и насовсем приеду». Да не едет что-то.

Стали разбирать посылку. Печенье, мармелад, пряники, зефир.

— Да… Живет что барыня, — завидущим голосом проговорила Василиса.

— Да уж за год-от третью посылает. Всей по домашним тапкам, по платку газовому, мне на юбку, — перечисляла хозяйка, вперя глаза в потолок и загибая пальцы, не забыть бы чего.

— Тут еще и яблоки какие-то, — выкладывая их со дна ящика на сложенные горой прикуски, рассмеялась Таня, — чудные, желтые, пупырчатые.

— А может, это и не яблоки, а пальцины, — вмешалась соседка. — Я третенья к Большаковым заходила. У них старшую-то замуж в Замошниково отдают. Приданого собрали — не знамо куда девать. И серванты, и верблюжьи одеяла модные. А уж на столы собрали — на двести человек хватит, и еще на неделю доедать достанется! И вот пальцин этих хотят достать, обещала, чу, какая-то сродственница из Москвы прислать.

— Ну вот и нам бог послал, — проговорила довольная Макрина.

Поставили две крашеные скамьи вдоль большого стола, накинули новую клеенку, выставили хорошую посуду из горки, принесли самовар. Расселись.

— А не отложить ли их до праздника? — с беспокойством произнесла Макрина.

Но девчонки заныли, стали просить попробовать хоть по кусочку.

— Ну ладно, режь, Дуняшка.

Дуня бережно взяла одну штуку и аккуратно разрезала на четыре части.

— Как их — с кожей есть, али как? — смущаясь, спросила Таня.

— Конечно, с кожей ешь, — поучала Макрина. — Такому добру пропадать!

— Кислые… — строя гримасы и чуть не брызжа слезами, сказала Таня. — Аж скулы свело.

Тут все на нее засмеялись. И стали пробовать свои доли.

Макрина отпробовала, заругалась:

— Тьфу, леший бы их задрал! Ну и горечь, ну и пальцины! А может, это и не пальцины, один смех над старухой, вот и все. Нашла что прислать.

— Да она и не виновата, может, — успокаивала Василиса подругу. — Ей недозрелых подсунули, ну а она и не посмотри как следует да и пошли тебе. Ее неча ругать. А им что, только бы с рук сбыть.

— Да ведь шесть штук. Дороговизна, чай.

— А может, их песком обсыпать, так ничего? — робко вмешалась Дуня.

— Ну вот еще, песок переводить! И так ненапастная на вас этого песку, почем зря жрете, — накинулась на нее мать. — Корове порежь да намешай, утром скормишь. Лучше бы ландрину вместо них положила.

— Это она для интересу, — заступилась Василиса.

Дуня, смущенная упреками матери, тут же порезала их и бросила в коровье пойло.

— Ну а теперь с конфетами, — притрагиваясь к привычному, сказала Макрина.

Чай пили дальше по-старому. Но изредка Макрина бормотала себе что-то под нос. Видать, в сторону Глаши.

Месяца через три Глаша приехала в отпуск. Веселая, быстрая, лет сорока пяти. Привезла гостинцев — не особо дорогие, так, по мелочи, но дорого внимание. И опять десять штук этих проклятых пальцин. За первым же чаем взяла один, порезала на дольки, положила в чашки, засыпала песком и залила чаем.

Макрина сразу же заворчала:

— Да куда ты окаянных, «полынью-то»!

— Мы в Москве ни одного чая без них не обходимся. Уж я так привыкла, что лучше любого варенья.

— Да как хоть их зовут, чертей этих?

— А лимоны!

— Во! А мы не знали, как и назвать! Василиса сказала — пальцины какие-то.

— Апельсины, что ли? Да нет, лимоны.

Тут стали пробовать. Понравилось. Девчонки вперебивку рассказывали, как они все шесть штук скормили корове. Так и корова-то есть не хотела, все фыркала.

— Уж и ругали тебя…

— Да что зря вспоминать, — перебила Макрина, — теперь уж ладно. Присылай еще.

ДЕДУШКИНЫ ИМЕНИНЫ

Еще за неделю мать сказала Васе:

— Ты на еду-то не очень налегай, в воскресенье к дедушке поедем. День рождения ему, восьмидесятилетие справляет.

— Да уж какое восьмидесятилетие, — перебил отец. — Ты говорила года три тому, как на девятый перевалило. Все молодится, скидывает. Крепок еще орешек. Дай бог нам столько прожить!

Мать же беспокоилась, что не добраться будет до деревни. Недели две, как погода стояла никудышная. То шел мокрый снег, то дождь, изредка проглядывало солнце. Воздух парил. Сверх тонкого льда на реке и прудах плавала талая студенистая вода. Говорили, в лесу зацвела верба. Хоть бы морозец прихватил посильней, авось и проскочили бы до деревни.

Наконец дня за три до воскресенья настали холода. Снегу навалило прорву. А со вчерашнего вечера уже выла и хлестала по окнам первая метель. Только к утру поуспокоилась малость.

Ночь спали неспокойно, ворочались, прислушиваясь к посвистыванию ветра в трубе, вздыхали, но все же надеялись на ясный удачный день. Когда пропели вторые петухи, решили, что пора вставать и готовиться, — наступило долгожданное воскресенье.

Васю то и дело посылали на улицу смотреть, не едет ли на лошади дядя Мишуха. Он каждый раз накидывал старую отцову куфайку и выбегал сначала на крыльцо, а потом немножко и на дорогу. Стоял слабый морозец. Светало медленно, но кое-где уже деловито посматривали кухонные окна. Все было тихо, только ныла по дворам скотина. Потом закружили, затрещали галки на березах и мешали прислушиваться, не едет ли лошадь.

Галки вдруг приутихли. Раздалось гиканье, проскрипели полозья, и послышалось фырканье приближающейся лошади.

Все были одеты и сидели сложа руки. Хотелось есть, но сейчас об еде заговаривать было не к месту — ждали, когда Вася прибежит и скажет, что Мишуха едет. Подарок дедушке — поддевка и носки — лежали завернутые в чистую тряпочку и тоже выжидали.

Вася пробежал через крыльцо и сени в переднюю. Морозный воздух расстилался по полу недавно выстроенного-и еще не просохшего дома. Мать заворчала:

— Что двери не захлапываешь, и так печь не топили сегодня, выстудил всю избу.

— Едет! — прокричал Вася. — Наверно, уже у́ дому.

Отец неторопливо вышел на крыльцо, заботливо закрывая все двери.

— Тррр, приехали, — сказал Мишуха то ли осипшим от мороза, то ли непроспавшимся голосом. — Нно, разворачивайся, — прогудел он уже веселее, вскидывая черной бородой, за которую в деревне его прозвали «лешим».

Дом заколотили. Взяли ватные одеяла, овчины, тулупы. Пока усаживались, Мишуха задавал сена лошади, закурил.

— Ну, готовы? С богом! Пошла!

Вася с отцом и матерью жили на окраине районного центра. Весь жилой городок был деревянный, кроме административных зданий и церкви. Передние окна дома выходили прямо на каменную церковную ограду, в выбоинах которой виднелись верхушки тяжелых крестов.

Дорога огибала кладбище и уходила к бору, а за ним, на краю горизонта, разбросались несколько деревень, как будто нанизанные на одну беспорядочную неуловимую нить.

Ехали долго. Вася почти задремал, а когда открыл глаза, то увидел, что совсем рассвело. Проезжали бор. Вася смотрел по сторонам и думал: если тряхнуть вон ту сосну, то завалит снегом и не выберешься. И почему всегда в лесу так много снегу? Наверно, зимой он здесь никогда не тает. Но бор скоро надоел, всю дорогу он был одинаков, ветра не было, сосны и ели стояли стеной, не шелохнувшись. Вася поежился и стал дышать в варежку. Нос запотел, и высунуться, открыться на морозе было нельзя, и он с головой залез под одеяло.

Взрослые тоже попрятались под тулупы. Лишь громадный Мишуха, привыкший к открытому простору,стоял всю дорогу на коленях на задке дровней.

Показалась деревня. Там уже свиньи вовсю визжали на дворах. Режут их всегда по первому морозу. Бабы стояли в очередь у колодца, звякая ведрами и ругаясь из-за иссякавшей воды.

Когда въезжали в деревню, дядя Мишуха всех растормошил.

— Гости едут! — загалдели у колодца. — Ну эти небогаты, только что пожрать, — выкрикнул чей-то задиристый голос.

Приезжие скромно поздоровались и проехали мимо.

Вот и знакомый дедушкин дом на отшибе у пруда, вокруг которого стоят кряжистые ветлы и тополя. Летом тут плавали утки, гуси. Бабы мыли половики, ботали картошку в корзинах. Рыбы не водилось, а только головастики, лягушки да циклопы. Ребята все же купались, но дно было зеленое, илистое, ноги вязли. Самая потеха бывала весной, когда плавали на самодельных плотах. Зимой же снег расчищают и катаются кто на чем умеет.

Несколько лошадей уже стояло в заулке у крыльца. Как только подъехали, гостей выбежали встречать:

— Дуняшкины приехали!

Дяде Мишухе поднесли погреться, и он завернул обратно на ближнюю станцию — встречать самого почетного гостя — старшего сына дедушки, который работает на важной руководящей должности в областном центре.

— Колбасы, наверно, привезет и дорогой подарок. За то ему почет и уважение, — говорили бабы на колодце.

Вася сразу полез на печь. Там уже грелись Петька с Танькой и Валька — дети Павла и Доната, сыновей дедушки, которые жили в этой же деревне.

— Ну-ко, бабы, с горячих кирпичей шасть! Дайте человеку отогреться, — скомандовал Петька, постоянно загорелый, с широким лицом и острыми скулами.

Замерзшие руки Вася положил на каленые кирпичи, и их заломило так, что того гляди взвоешь. Печь была жарко натоплена — целые сутки пекли пироги и варили всякое варево.

Валька стала рассказывать, как давеча приходили в деревню волки. И они сторожили с мамкой на дворе, где стояла скотина.

— Так и стучат клыками, так и тявкают. А Найда наша то подбежит к лазейке, то у нас под ногами вертится. Волки ее вызывают, а она боится.

— Ой, какая страхота, — передразнил ее Петя. — Мы в это времечко с тятькой с конюшни шли. Я как махну уздой, так они и разбегаются. А лезли тоже, могли бы зажрать. Да все равно, я их не боюсь. А тут на дворе — закрыт ведь он был.

— Ну, так и что же, что закрыт, — поддержала Таня подружку, — у Маховых вон и на крышу залезли, дыру проделали и овцу утащили. А у лесника Ивана летошнего кутенка в будке разорвали. Они и человека могут. А что вас не тронули, так, наверно, светло еще было, и лампочки по домам горели.

— Ну, вас не переспоришь, — отмахнулся Петя. — Расскажи-ко, Васютка, как в городу-то вас обучают. Наверно, лучше нашего?

Вася засмеялся и подзадорил:

— А у вас зато веселей! Все четыре класса в одной избе. Учись, не хочу. Малина!

— Приехали! — закричали все в доме.

Проворный Петруха слез с печи и тут же приклеил свой нос к окну.

— А в шубах в каких и в папахах оба. Модные… — примечали старухи.

Кто помоложе, вышел помогать дорогим гостям вылезать из саней. Даже восьмидесятилетний именинник без шапки стоял на крыльце и одной рукой опирался на засаленную корявую палку, а другой вытирал крупные слезы и улыбался.

— Николай Николаич приехали, — переговаривались соседи, поглядывая из замерзших окон. — Ну да и жена его тоже не подкачала. Хороша, неча сказать, видная из себя, а голову так и задирает, точно моду с нее снимать собираются.

— Тамара Ивановна, погреться на печке бы вам, — стряхивая с цигейковой дохи снег, приговаривала сестра дедушки Секлетея, дотошная и лукавая старушонка. Она жила в соседней деревне, а на праздниках всегда была за хозяйку. Дедушкина старуха померла.

— Ну, папаша, здравия желаем! С днем ангела тебя! Живи до ста, пример показывай, — держал речь любимый сынок деда. — А теперь веди в свои хоромы. Давненько не бывал у тебя. Изменилось чего или нет?

— Да что, милой, менять-то. Проживем и так, чего еще надо. Вот капустка, огурчики, мучка, — показывая на темный угол в сенях, говорил сквозь непослушные слезы старик. — На всю зиму хватит, много ли мне надо.

— Сам все еще солишь? Молодец! Попробуем сегодня твою засолочку. Люблю!

— И студень с чесноком для тебя сварил. Да пойдем вперед-от, погреемся, закусим.

Вся толпа встречающих стояла тут же, в сенях. Когда старик повел гостя в дом, часть людей вошла за ними, а остальные пошли встречать: еще кто-то подъехал. Видно, с детьми. Они уже, как горсть гороха, стучали крепкими валенками на крыльце. Малыгинские, три девочки и два мальчика, все как на одно лицо: русые, большелобые, плечи приподняты, живот вперед. Их сзади подгоняла мать, маленькая, похожая на подростка.

Изба набивалась битком. Мужики выходили в холодные сени перекурить.

Детей тоже набилось полная печь. Двое стояли на лежанке, руки засунули в горячие печурки-кринки, вмазанные в кирпичи. Тамара Ивановна изредка останавливала детей, если они начинали шуметь. Она стояла около печи, прислоняясь к ней спиной, и шарила по горячей стенке раскрытыми ладонями.

— Она учительница, что ли? — робко спросила Таня.

— Вот сказанула! — перебил Петя.

— Наверно, заведующая или пионервожатая, — пискнула Валя.

Кто-то из малыгинских захихикал: старуха-то — вожатая!

— Ну и что ж, что старая, вон как распоряжается, — не поддавалась Валя.

— Я вот у крестного спрошу, — пообещал Вася. — Он мне сам скажет.

Все на минуту затихли, потом разом вздохнули. В избе пахнет тушеным мясом, пирогами, соленьем.

— Ой, как есть хочется.

— Хоть бы со стола стащить пирожок, разделили бы.

— Да, вон учительша-то, увидит.

— Нет уж, придется потерпеть, пока не начнется.

— А давайте из бидона брагу пить, — сказал Петя. — Ее тут много, враз не хватятся. Она сладкая.

— Ой, не надо, — запищали-девчонки.

— Кто тут пискля? С печи шасть!

Девчонки затаили дыхание. Все смолкло, только слышалось сопенье да дробное перестукивание зубов о горлышко бидонов. Девчонки и те пробовали. Но вскоре Петя сказал:

— Хвать, ребята, а то дедушка заметит.

Все повеселели, разморились на горячей печи и понемножку стали слезать на пол.

Столы давно стояли накрытые чистыми клеенками и уставлены сахарницами с конфетами, печеньем и вареньем. Между ними лежали горки пирожков, плюшек, куженек. На гостевых тарелках по нескольку штук была нарезана большими частями или лежала целиком селедка, по-городски здесь ее не очищали, не умели, а может, и не знали как. Студень и соленья еще не поставлены, они были в сенях, чтобы потом их подать прямо на стол — закусывать приятнее холодным.

Дедушка сидел у стола на скамейке, пока еще просто так, хотя место ему было приготовлено в переднем углу на мягком стуле. Все толпились около столов и дедушки, искоса, невзначай поглядывая на закуски, и молчали, боясь спросить друг дружку: кого еще ждут, почему не сажают? Мужики присели на пол, прислоняясь к переборке.

Дедушка смотрел как бы на всех и ни на кого в отдельности. Он чувствовал, может быть, себя в чем-то виноватым, а может, смущался и думал: почему до сих пор не подают ему подарки? Наверно, еще не время. Ведь на свадьбах только после третьей рюмки дарят, когда жених выпьет и вдребезги разобьет рюмку. А как быть тут, он не знает — день рождения справляет впервые. А может, ему кажется, что у них подарки, а на самом деле переодевки привезли и не знают куда девать. На праздниках полагается переодеваться в разные платья несколько раз в день, особенно молодым бабам и девкам.

Васе стало жаль дедушку, и он протянул ему подарок, который мать от имени их семьи приготовила имениннику. Дедушка ласково закивал Васе головой, погладил по плечу и сказал:

— Скоро ты вырос, а ведь был вот какой махонькой, — показал ладонью на уровне Васиного живота. И вообще разглядывал его, как будто только что увидел.

Все остальные сразу стали подталкивать к дедушке своих детей с подарками, помогали развертывать и дивились, словно видели подарки впервые, а знали о них только одни дети. Дедушка плакал и улыбался, гладил детей по голове, а родители стояли и смотрели на преподношения с улыбками, подсказывая что-то, некоторые утирали глаза.

Наконец сестра дедушки баушка Секлетея запричитала:

— Ой, да что же я гостей-то дорогих заморила, голоднехоньки чий все. Проходите, садитесь, милые, выпейте за здоровье нашего дорогого дедана!

Она пропускала по парам, говорила кому где сидеть. На молодых, которые лезли, куда им не следовало, шикала и щипала украдкой или отталкивала. Наконец все расселись как полагается.

Дети опять столпились около печки и смотрели на столы сверкающими и виноватыми глазами. Сидеть за одним столом со взрослыми им не полагается да и мест нет. Баушка Секлетея носила закуску и нарочно не смотрела в их сторону. Надо накормить сначала основной народ, а потом уж и их. Но заботливые матери посматривали на своих детей, кивали им головой, мол, подождите, когда мужики поднапьются, запоют песни, тогда и до вас очередь дойдет.

У Васи в животе урчало, и он стыдился Вали, которая стояла около, старался чаще и глубже дышать, глотал набегавшую слюну. Но вскоре и слюна вся высохла, и он с нетерпением и чуть не со слезами смотрел на мать. Дуняша не вытерпела, шепнула баушке Секлетее, чтобы она дала чего-нибудь детям. Та сердито буркнула и скосила один глаз на детей:

— Ладно уж, идите на кухню.

Дети бросились за ней. Тут стояли несколько глубоких блюд с остатками щей, компота, студня. Ложек не хватало, ели кто как мог.

Когда баушка ушла подавать гостям новую порцию соленья, Петрушка шепнул, что под лавкой в корзинах сладкие пироги с повидлом и ватрушки, а в больших чугунах разное соленье, грибы, огурцы. И даже заприметил, откуда старуха вынимала колбасу, хоть и немного ее, а не мешает отпробовать. Тут баушка вернулась. На кухне все замолчали. Аккуратно вылизывали остатки кушаний и переглядывались.

— Ну, наелись, черти голодные? А может, еще чего захотели, так ничего для вас тут не припасли.

Она была бездетна, мужа убили на войне, вековала одна. И никто ее не осуждал, что порой была суха и ворчлива, особенно с детьми. Материнская любовь и ласка была ей непонятна. Да если бы и была понятна, то насчет детей здесь так заведено. За столы всех не усадишь, а понавезут с каждой пары по пять штук, вот на кухне и ошиваются — да разве накормишь остатками столько ртов! Она собиралась нести очередные закуски, бубнила под нос и колюче всех оглядывала.

— Секля! Секля! — закричали из-за столов пьяные голоса. — За твое здоровьице пьем! Что ты там вертишься туда-сюда, как Баба Яга в ступе? Подь к нам, выпей по старой памяти.

Баушка Секлетея заулыбалась, одернула передник, заправила волосы с висков за уши, указательным пальцем провела под носом, вскинула гордый взгляд на перегородку, которая отделяла гостей, взяла блюда и ушла.

Тут уж Петрушка не зевал, в таких делах он был человек бывалый.

— Танька, прячь огурцы, Валька, забирай ополовник грибов, а тебе, Васька, под ковбойку большой пирог. Малыгинские, хватай что попадя, айда на печь, да по-тихому, чтобы никто не заметил.

Все затаили дыхание, набрали кто что мог, спрятали под одежду и по-тихому пробрались на печь.

А в избе уже гудел базар. Дядя Мишуха мощным голосом выводил «Златые горы», малыгинская бабенка старалась перекричать его какой-то охальной частушкой и часто взвизгивала, а бабы поскромнее запели: «Сама садик я садила, сама буду поливать, сама милого любила, сама буду забывать».

На печи делили добычу, ели соленье, грибы, колбасу, заедали сладким пирогом и по очереди запивали брагой. Вконец понабрались не хуже своих родителей. Петрушка предложил всем, чтобы их не накрыли, идти на пруд или на ледяную горку у колодца. Предложение понравилось. Брюхо набито до отвала, только бы не упасть с печи, неприметно слезть и выбраться на улицу.

И все бы обошлось, раскрасневшиеся дети уже галдели под окнами, но вдруг дядя Паша ухватил Васю, который выходил последним, за ухо и притянул к столу:

— Куда?! Куда?! Сукин сын. Жених! Видали? Дуняшкин выкормыш! Орел… А?! — гаркнул он на весь стол.

— Пора подносить, как же, мужик, налей ему стаканчик красненькой настоечки, — подмигнул придурковатый малыгинский мужик.

— Нет, лучше я вот уделю, — заявил Николай Николаич.

Ему, как дорогому гостю, вино подавали особо, не поддельное, покупное.

Дуняша отнимала Васю — мал еще, и совала ему в зубы кусок пирога. Пришлось съесть. Потом кто-то сунул колбасы, полезли селедка, грибы, печенье, заставили выпить вина. В глазах у Васи зазеленело; если бы его не держали несколько рук, упал бы сразу, но во что бы то ни стало каждый старался запихнуть в рот закуску: надо проявить заботу — дети!

Вдруг за столом завизжали — Вася побелел и стал медленно падать на стол. Мать подхватила его.

— Что ты, — по-мужски одернул его дядя Мишуха, — опомнись.

— На снег его, оттирать! — закричала баушка Секлетея.

Бесчувственного Васю поволокли на улицу, положили на сугроб и стали делать искусственное дыхание.

— Застудите, — голосила Дуняша. Она схватилась за голову и то подбегала к сугробу, то взбегала на крыльцо. — Ведь просила же, Христом богом молила. Так нет…

— А малец-то, кажись, совсем плох, — заметил кто-то.

Тут уж вмешалась Тамара Ивановна. Перед дорогой гостьей расступились. Она поднесла Васе чашку с разведенным лекарством — она всегда возила с собой аптечку. Воду влили Васе в рот, и через минуту он пошевелился, его начало рвать.

Еле живого Васю внесли в дом и положили на скамью перед печкой. Глядельщики облепили окна так, что в избе стало совсем темно. Васю знобило.

— Ну вот, из огня да в полымя, — старалась шутить баушка Секлетея. — Вот погоди, гости разойдутся ночевать, посажу тебя в печь, как пирог, там с тебя живо эта трясучка сойдет.

— Да ты сейчас сажай, а мы по деревне пройдемся, — говорили гости, — проветримся, пока совсем не затемняло. — И стали парами выходить на улицу. Гармонь заиграла переборы. Скулящий голосок заныл «Хазбулат удалой». Толпа удалялась…

А на колодце было бабье собранье:

— Вот городское воспитанье, велик ли стручок, а и тот выпивать!

— Ну и опился, вперед наука.

— А Дуняшка куда смотрела?

— Да она, чу, не велела, он сам.

— Зря накинулись на пария, — заступилась одна из баб. — Я в окошко сама видела, это ему Пашуха-меньшой прямо в глотку влил.

— Может, это и не от вина совсем, а много жрал. Я тоже смотрела в это время, ел в три горла: и грибы, и конфеты, и колбасу, — трещала старуха Барабаниха.

— Привез все-таки колбасы-то, — подхихикнула востроносая бабенка.

— А еще я видела, — перебила опять Барабаниха, — мне сама баушка Секлетея показывала, я к ним на кухню заходила: электрический чайник, весь как зеркало, прямо воду наливай, втыкай в розетку и сам закипит тут же.

— Да куда ему этот чайник, в нем и воды-то убирается три чашки, когда он один двенадцать чашек зараз выпивает, — рассуждала веселая бабенка.

— А что другие подарили? — не унимались бабы.

— Да так все: рубашки теплые байковые, блюда всякие, чашки, сандали, может, и еще чего было, да все не углядишь, — заключила Барабаниха.

— Подарки ничего, хорошие. Мне вот и таких бог не пошлет, помру и день ангела себе не справлю, — пригорюнилась одинокая седая старушонка.

Все сникли, приуныли и стали с усердием таскать воду.

Но вот подбежали новые бабенки, только что оттуда, и стали рассказывать свежие новости. Там все передрались. Разбузился малыгинский мужик, его связали. Смеялись над его же бабой, которая на все торжества подавала одну и ту же скатерть. При всех подаст, все видят, что и она не хуже других и подарить что-то может, а на другой день подарок увозит домой. Все это делается втайне, конечно, кроме хозяев никто не должен знать, а ведь сколько же можно сто раз по одному месту, надо и совесть поиметь.

— Ишь как вы ее, — вступилась одна из баб, — у нас в году-то тысячи праздников, всех не оделишь, а детей-то орава.

Долго спорили бабы. И больше всего их не устраивало в этом празднике то, что по старинному обычаю глядельщиков впускали в дом, желающих выпить допускали до стола. Все видели, все подмечали, не было никакой тайны, и все довольные и веселые расходились по домам. А тут — поди вот — как будто прячут что, и на порог не пустили, не угостили никого. Как же, пример во всем надо показать! День рождения старику справлять вздумали, господа какие. Вот бог и наказал, опростоволосились, окормили мальчонку.

ОБ АВТОРЕ

Людмила Репина родилась в 1944 году в деревне Антоново Нерехтского района Костромской области.

После школы работала сборщицей у конвейера механического завода.

Окончила Литературный институт имени А. М. Горького в Москве.

Первые рассказы были опубликованы в «Литературной России», «Литературной учебе», «Черкасской правде», журнале «Урал». Была участницей III Московского совещания молодых писателей в Софрине в 1975 году.

Примечания

1

Сб. «Начало». Повести и рассказы, М., «Советский писатель», 1982.

(обратно)

Оглавление

  • САМОБЫТНОСТЬ ТАЛАНТА
  • БЫЛ СМИРНЫЙ ДЕНЬ (НЕРЕХТСКИЕ ПЕРЕСКАЗЫ) Повесть
  • РАССКАЗЫ
  •   ОЖИДАНИЕ[1]
  •   ГОРЬКОЕ МОЛОКО (Деревенские картинки)
  •   ТРУДОДНИ ДЛЯ РАЯ
  •   В КОКОШКИНЕ СВАДЬБА
  •   ПАЛЬЦИНЫ
  •   ДЕДУШКИНЫ ИМЕНИНЫ
  • ОБ АВТОРЕ
  • *** Примечания ***