Горящий рукав [Валерий Георгиевич Попов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ПЕРВЫЙ ИНТЕРЕС

Любой человек, живущий на Земле, — писатель. Надо не только прожить свою жизнь, но и запомнить ее, полюбоваться — или оправдаться. Никто не упускает такой возможности и вечером перед сном выстраивает прожитый день по-своему, вспоминает, как он попал в западню, но выбрался, как мог сподличать, но отказался, как сначала проигрывал, но потом собрался и победил. Обидно засыпать, а тем более — умирать, не прочувствовав, не полюбив и не оправдав свою жизнь. Любой человек — писатель.

Почему, независимо от возраста, нас посещают порой странные, удивительные ощущения? Ты стоишь, парализованный этим ощущением, вернее — сладко спеленутый им, и чувствуешь — вот это состояние твое и все, что с ним связано, ты будешь ясно помнить до гробовой доски. И для того эти блаженные видения-оцепенения и посещают тебя, чтобы ты мог вспомнить их в конце жизни и сладостно выдохнуть: «Я жил!»

Я не знал еще никаких слов, а тем паче таких, как «тайна», «глубина», но именно это я чувствовал — и понял, и запомнил! — пятикилограммовым кулечком лежа в плетенной из прутьев коляске и глядя вверх, в бездну, в темноту. С ужасом, который потом как-то стерся, я чувствовал тогда, что эти чуть видные, слабо мерцающие звездочки и есть самое близкое, что находится в этом направлении, и никакой там опоры больше нет! О том, что нечто дружественное и теплое находится рядом, я не знал в эти мгновения или, вернее, забыл. Помню скрип, холод, вкусное мое дыхание с облачком пара, белые холмики. Зима. Неужели — первая в моей жизни? Помню проезд вдоль дома с освещенными окнами и уже — готовность к тому, что сейчас стена дома оборвется и наступит бескрайняя тьма. И — первое ощущение твердости характера: погляжу — и не испугаюсь! Видал уже! Ощущение активности, силы ума и характера — хотя, наверное, я был спеленут тогда и пошевелиться не мог. Но отпечаталось — первая победа! Все ясно сразу и потом только подтверждается.

И горе от твоей отдельности, от того, что ты один, отделенный непреодолимой преградой даже от тех, кто горячо любит тебя, — тоже появляется сразу и очень сильно.

Я (видимо, убежав из яслей) стою на дне оврага, передо мной поднимается стена тускло блестящих, плотных, глянцевых листьев, а на недосягаемой (я это с грустью чувствую) высоте из стеклянной, с деревянными рамами террасы высунулась моя любимая бабушка и, озабоченно шевеля губами, скребет ложкой в кастрюле... сейчас выплеснет на меня? Сердце мое сжимается от горя — я не только не могу сейчас соединиться с ней, но даже крикнуть, что я здесь, — не имею права. Первый опыт социальности, невозможности выполнения самых страстных желаний и — предощущение неизбежной вечной разлуки? Слов таких я еще не знал, но горько ощущал все это.

Все самые важные вещи являются еще тогда, и тот, кто не запомнит их, отмахнется, — ничего не почувствует и потом.

И все сладкие телесные ощущения, которые потом мучают и услаждают нас, есть уже и тогда, когда коляска твоя еще не выброшена из дома. Есть уже и предощущение запретной сладости, та перехватывающая дыхание волна, которая несет тебя, переворачивая и крутя, по всей жизни, — и лучшей волны нет. Так не упускай же ее!

Я сижу в ванночке, в комнате у печки, и на фоне гаснущего окна темнеет большими листьями кривой фикус и несколько темных человеческих фигур. Судя по тому, что я не чувствую никакого волнения, а лишь покой и уют, фигуры эти теплые, мягкие, ласковые, уже знакомые мне и дарящие удовольствие. Помню мутно-серую мыльную воду в серой «звездчатой» цинковой ванночке и тревожное ощущение остывания воды, ухода блаженства. Отчаяние — я не могу даже самым близким людям объяснить это: не могу еще говорить! И — помню ликование: мир внимателен и добр, меня любят в этом мире! Бултыхание струи кипятка, пар на окнах, грубовато-ласковое движение распаренной руки, сдвигающей мое слабое тельце в сторону от струи. Но я и сам энергично-весело подвигаюсь, но не слишком, чтобы чувствовать горячую струю через подушку воды, двигаюсь туда-сюда, чтобы найти точку, где граничат ужас и блаженство, — я уже чувствую, что именно там лучше всего. И, не поймав точку тогда, не поймаешь и после.

Восторг поднимается во мне, и выплывает изнутри еще одно желание — более опасное и запретное, чем ожог кипятком, и оттого еще более заманчивое. Я как бы безразлично, но зорко слежу за перемещением темных фигур на фоне окна, и, когда их расположение отчасти успокаивает меня (отчасти, но не совсем, элемент некоторой опасности необходим), я решаюсь. Мои маленькие внутренности напрягаются, и струйка пузырьков, протискиваясь, ласково щекочет мою расплющенную дном ягодицу, потом ногу. И — самый острый момент — пузырьки с легким бульканьем выходят на поверхность. Я не поднимаю глаз, но стараюсь понять — заметили? Да! Что-то ласково-насмешливое слышу я: меня не просто заметили, но и оценили мой озорной поступок и веселый характер. Как я мог тогда показать его иначе? Но показать спешил.

Но тут какая-то чужая фигура появляется в комнате, и все долго разговаривают с нею, позабыв обо мне. Остывает вода, и остывает счастье. Неужели так будет кончаться все? Я чувствую неловкость от моей обнаженности, пытаюсь спрятаться, сникнуть в холодной мутной воде. Но тут снова все вспоминают меня и, сойдясь вокруг ванны, вынимают меня, шумно плеща водой, и, держа на теплых больших руках, обжимают, а потом трут большим колючим полотенцем, и снова — жар и восторг!

Чем же ты будешь жить, если не запомнишь все это?

И еще зимний день — светлый, сверкающий. Час другого моего торжества — уже через три, наверное, года. Замерзшие, сверкающие ледяными желтыми гранями окна. Что-то изменилось с тех пор в природе (и в жизни) — давно уже нет тех роскошно плетенных ледяных пальмовых веток, сплошь покрывающих стекло. Сколько в этих узорах важного для тебя! Видишь, как с медленным поворотом Земли ледяные ветки начинают все ярче сверкать, переливаться всеми цветами, наполняться солнцем, — и, ликуя, вдруг ощущаешь огромный, занимающий весь объем вокруг, смысл и разум, его заботу о том, чтобы сердце твое наполнялось. Солнце греет все сильнее, нагревая даже твое лицо и руки. Узоры подтаивают, стекают каплями, и окно с нашей стороны затуманивается паром, покрывается мутной пленкой, на которой так приятно, звонко и упруго скрипя пальцем, рисовать все, что тебе хочется. Первое счастье творчества. И вначале, как всегда, портреты — мой и моей младшей сестры, круглые рожи с глазами и ртом, которые тут же начинают «плакать». И тут же — стремление к совершенству: портреты, особенно плачущие, перестают нравиться, и, чувствуя безграничные возможности своей души, со скрипом, похожим на стон, стираешь подушечкой ладони родные «портреты» и, страстно, горячо надышав новое «полотно», новый слой пара на стекле, рисуешь по новой. Утираешь сладкий пот и чувствуешь, что лучше не бывает.

Рядом со мной трудится моя младшая сестра. Уже ясен ее легкий, покладистый характер. Мы весело толкаемся, сопим — тесные, теплые отношения за общим увлекательным делом. Приятно, оказывается, быть с другим человеком, не тобой. Я замечаю вдруг, что сестра взяла откуда-то гвоздь и рисует тонкие линии, рисунок ее затейливее, в нем вмещается больше.

— А давай, — я заранее ликую от того, что скажу сейчас смешное, — ты мне дай свой гвоздь, а я тебе дам свой палец!

Сестра смеется — мой первый благодарный слушатель (читатель).

За окном — овраги, холмы и снова овраги — окраина Казани. Выходишь в тревогу, в многолюдье и простор, где никто не замечает тебя и знать-то не хочет, что ты есть. Какой контраст с теплой теснотой дома! Сколько, чувствую я, предстоит напряжения и труда, чтобы тебя заметили в этой жизни! И главное, понимаю я, приступать надо немедленно, сейчас — со временем страх будет только увеличиваться. Пора! Ведь уже и тут, во дворе, есть кумиры. Хотя бы приблизиться и понять! Я подхожу к тесной кучке ребят. Они сосредоточенно смотрят куда-то вверх и вдаль и все видят что-то, недоступное мне. Я вглядываясь до слез в горизонт, и вот — тоже вижу! В желтых закатных лучах за далеким плоским холмом — крохотная черная заплатка. Воздушный змей, запущенный в эту немыслимую даль отсюда, с нашего неказистого, утоптанного двора каким-то немыслимым гением, который стоит сейчас в нашей толпе, скромно, ничем не выделяясь, но между пальцев его тугая натянутая нить, безграничная власть над всем видимым пространством вокруг, возможность ленивым шевелением пальца менять картину могучего заката. И он делает это — заплатка медленно ползет по желтизне (в этой медленности уверенная власть и сила... мурашки восторга у меня по спине). И — высший миг торжества — он на мгновение закрывает последний тонкий луч заката, тьма опускается на двор, и тут он небрежно выпускает солнце, поиграть напоследок. Бог! Отведя ненадолго глаза от бесконечности и быстро утерев слезы, я наконец понимаю, кто он: совсем неприметный, самый младший тут паренек, почтительно окруженный верзилами. Да! Слава жжет! Особенно — чужая. Я переживаю этот момент — и не могу пока рассказать. Но чувствую — надо.


Рай должен быть, и как раз в начале, а не в конце — иначе долгую трудную жизнь не вынести. И потерянный рай, не успевший омрачиться ничем, ярок особенно. Хорошо, что нас не стало там и никакие беды не затмили того сиянья.

Ленинград, где мы возникли после войны, сперва казался тесным и стиснутым, лишенным неба, почти не видного за высокими крышами. «Теперь у тебя будет не природа, а дома. Пойми их!» — такую задачу поставил перед собой я, старательный мальчик, пока страдающий неизвестно ради чего, не умеющий даже сотворить внятной фразы. Но просто антенна между крышами — хлипкая, но реальная (значит, можно по ней пройти?) — наполняла душу ужасом и восторгом. Рябых солнечных отражений высоких окон по асфальту двора, узкого вертикального луча на отполированном сиденье стула с оставленным мотком шерсти, как бы дымящимся, вполне хватало мне для того, чтобы почувствовать день полным, а себя — счастливым.

Мой дом в тихом, респектабельном Саперном переулке предстал передо мной огромным таинственным замком. Даже в нашей квартире были какие-то загадочные темные тупики, обрубки коридора, недоступные ниши — антресоли под самым потолком. Мне снились сны, что там живут какие-то люди и спускаются по ночам.

Мы с сестрами спали в длинной комнате с одним окном. Помню, как с самого начала поразила меня там огромная, чуть ли не до потолка, светло-зеленая ребристая батарея отопления — почему-то я сразу же вообразил ее лошадью: нижняя труба, уходящая в стену, — хвост, верхняя труба, уходящая в потолок, — шея. А голова где-то там, в загадочном, недостижимом пространстве, видит то, что нам не суждено видеть. Но как хотелось бы! Характер мой определился сразу и оказался, как я чувствовал, неприемлемым для других и огорчительным для родителей. Мне страстно хотелось увидеть лишь то, чего нельзя было увидеть, — а то, что было под носом и о чем думали все, для меня как-то не существовало. А поскольку моими видениями я — вполне обоснованно — боялся делиться, то моим родителям казалось, что я вообще ничего не вижу и не интересуюсь ничем! Откуда же у них такой сын? Чувствуя горе родителей, я ничем не мог им помочь, ясно осознавая, что интересы свои изменить не могу.

В батарее тем временем поселились рыбки. Прильнув ухом (было горячо), я слушал, как они там плещутся. Мог ли я отвлекаться от этого на какую-то чепуху?

Неинтересное мне виделось смутно, и первые мои ровесники почувствовались рядом только как соратники в совместных путешествиях по подвалам и чердакам, в освоении недостижимого прежде головокружительного пространства. Больше всего кружили голову собственные впечатления. Но было уже и ощущение надежного, верного, веселого человека рядом — лица и имени не запомнил, но чувство сохранил.

Пройдя через солнечную пыль чердака, поднимались по деревянной лесенке-стремянке к круглому слуховому окну. И, слегка подтянувшись, съезжали животом по крыше, удерживаясь лишь над бездной, почти на самом краю. Бережно балансируя, медленно поднимались.

Ржавое кровельное железо гулко проседало под ногой. И — первый осторожный шаг. Железо, освободившись от тяжести, выстреливало вверх. И по нему с тихим шуршанием стекал ручеек ржавой шелухи.

Что делают нынешние ребята без крыш? Как жалко мне их! И как мы упивались тогда своим могуществом, двумя шагами попадая с одной улицы на другую, видя совсем рядом — достать рукой! — купола всех соборов города, до которых в реальной земной жизни надо было долго идти и потом ползти-подниматься, а тут все они вблизи!

Помню поднимающуюся над крышей огромную стену из голого красного кирпича — опять граница недоступного мира! Но в самом низу ее было одно-единственное окно туда, в недостижимое — и с каким волнением мы смотрели на вроде бы обычные дуршлаги и половники, висевшие там и сверкавшие на солнце! На ржавом подоконнике в длинном выцветшем, растрескавшемся деревянном ящике поднимал стрелы зеленый лук. Его можно было сорвать — но тронуть ту жизнь мы не решались. Мы, затаив дыхание, смотрели на нее, понимая, как шутит с нами она, вдруг притворяясь доступной. Как хотелось бы жить там, спрятанно и отдельно, и видеть огромные крыши, принадлежащие лишь тебе. Оказаться бы своим на этой солнечной кухне! Но все это — таинственно и недостижимо и не будет твоим никогда! Сердце сладко щемило.

Следующий кадр — я стою на высоком гребне крыши и вижу свою огромную тень на белом доме напротив. Я долго не решаюсь поднять руки, словно боясь, что огромная тень и не подумает вслед за мной, таким маленьким и жалким, тоже вздымать руки — зачем это ей? Наконец я решаюсь и поднимаю их — и тень послушно вскидывает две огромные тени! И ощущение всемогущества пронзает меня! Я уже небрежно-лениво машу поднятыми руками — и огромный черный человек на большом расстоянии, за провалом бездны, рабски повторяет мои движения! Вдруг по тому дому стремительно мчится тень птицы и, пробив мою тень навылет, исчезает — а я теряю равновесие и чуть не падаю с крыши, словно прострелили меня. Как остра жизнь — и как сладко это почувствовать в самом начале ее! Я снова машу поднятыми руками — и огромная тень послушно повторяет мои движения. Я словно вспоминаю какое-то кино. Кто-то махал так, забравшись с боем на крепостную стену, — ГОРОД ВЗЯТ! И тут же не без гордости понимаю, что не было такого кино, я его только что, впервые, вообразил и «снял»! ГОРОД ВЗЯТ!

Я все сильней чувствую, что мне нужны соучастники волнений — такие слова, как «зрители» и тем более — «читатели», еще не возникают тогда. Но что надо спуститься с крыши, поделиться волнением — это я чувствую. И сколько удивительного оказывается и вблизи от земли, а точней — от асфальта. И вот я впервые в жизни веду за собой толпу сверстников, утирая горячий липкий пот, хотя прохладно и ветрено. Я понимаю в отчаянии, что погибну сейчас, зачем-то решившись — в первый раз! — обозначить присутствие в этом мире и показать посторонним чужим людям — свое! Зачем я это делаю? Так тепло и уютно было быть невидимым, никем! Никто не трогал тебя. И вдруг — вылез!

То мое заветное, первое, что я решился «опубликовать», показать всем, — два огромных, розовых, бородатых, мужиковатых атланта, подпирающих дряхлый балкон дома № 11 по нашему Саперному переулку. Они почти близнецы. Но — один стоит почему-то в зашнурованных ботинках, а другой — босой, с голыми пальцами. Как же объяснить всем, что это — смешно, во всяком случае — странно, об этом стоит задуматься, ну хотя бы — посмотреть! Я слышу свой прерывающийся голос, относимый ветром. Помню свои горячечные жесты — и смешки публики — те ли самые, которых я так жаждал, или — холодные, издевательские? Я даже не успеваю понять, что именно было, — и то и другое непосильно для моей незакаленной души. Я страдаю не из-за них — из-за себя: зачем я решился, вылез на позор — что вытащило меня? И понимаю с отчаянием, что необъяснимое «это» будет снова и снова вытаскивать меня из уютный тьмы на беспощадный свет. Чего ради?! Объяснений нету — а страдания уже есть!

И вот я снова веду вялую, ленивую толпу к этим вдруг ожившим атлантам, в странной надежде — увлечь их тем, что я сам еще не понимаю!

Все время одолевать что-то — я уже чувствую такую потребность в моей душе. Я озираюсь вокруг — досталась ли мне одному такая тягость? Похоже, что да — остальные вон как беззаботно живут!

Школа. Первый урок. Одно из самых отчаянных ощущений в жизни. Все откуда-то уже знают, как надо, знакомы и понимают друг друга — лишь я безвестен и одинок. И смутно чувствую — таким и останусь! Говорят, детство — пора счастья. Вероятно. Но и самое большое мужество требуется именно тогда, когда ты — еще никто в этом мире, но чувствуешь, как в тебе ворочается какой-то немой гигант, который так и не скажет ничего и умрет. Как объяснить это всем? И что — объяснять? Никто не станет слушать тебя. Ты — невидим!

Тусклый класс с маленькими мутными окнами. Учительница раздает по партам одинаковые серые тетрадные листки в клетку. Первое испытание — каждый может нарисовать все, что хочет. Безликая масса стриженых школьников сразу будет разделена — каждый сейчас покажет на листке, сколько места он займет в этой жизни. Помню нарисованную мной с робким нажимом тупого карандаша крохотную серую уточку размером в мелкую тетрадную клеточку — на большее не способен. На другой день я разыскивал ее в кипе листков, принесенных учительницей, уже проверенных. Вот моя уточка, бедная — сколько времени провела без меня! Рядом — резко начерченная красными чернилами огромная тройка: вот цена моя и моей уточки.

Этот ужас и, главное, ожидание новых ужасов мучают меня в сумрачных классах много лет.

Вот учительница, черноволосая и толстая, уверенно разделившая класс на верхних и нижних (так легче управлять), ведет обычную педагогическую экзекуцию. Брезгливо держа пальчиками мою истрепанную тетрадку, издевается, торжествует:

— А вот эту... портянку ученика Попова надо бы поместить на отдельную доску!

Замечательная наша воспитательница имеет оглушительный успех — дребезжат стекла. Я раздавлен, но между тем четко различаю два вида смеха — громогласный, уверенный смех победителей и подобострастный, заискивающий смех изгоев: «Да, мы жалкие, но не такие ведь жалкие, как Попов? Ведь не такие же, да? Так пусть ему это все достается — чем ему больше, тем меньше нам!» Я жалок, мал, унижен, смешон, пальцы мои измазаны чернилами и дрожат, но кто-то спокойный и уверенный сидит во мне, все различает, запоминает.

И вновь нахлынувшую тоску можно утешать лишь картинами, расцветающими в душе. Вот забулькала в трубах вода: это рыбки мои приплыли из домашней батареи моей, где всегда плещутся, — не забыли меня, приплыли помочь!

Часы над доской словно застыли. Вот наконец — выдали, выщелкнули минуту — и снова стоят! Почему же так тускло светят плафоны? Почему так плохо тебе — в любом месте, которое придумал не ты? Вот бы — душа вдруг воспаряет и куда-то летит... Вот бы... провести бы кнопку от звонка, который нажимает в гардеробе уборщица, — под парту и нажимать ногою, небрежно, когда захочется тебе.

— Попов у нас спит наяву... пять минут уже его вызываю к доске!

Хохот, привычный и не такой уже страшный.

— Да, да, — вдруг произношу я и почему-то улыбаюсь.

— Он еще улыбается! — учительница оскорблена.

В ее четкой схеме что-то ломается. Рассеянно улыбаясь, я иду к доске. Знаю ли я уже наверняка, что эти сны наяву пригодятся, и еще как? Конечно, нет. Но почему-то улыбаюсь. И отвечаю неожиданно хорошо. Учительница раздосадована — рушится вся система управления, созданная ею! Что происходит с этим Поповым? Сплошные проблемы с ним! И как-то яростно ставит четверку. А я смотрю на первое полученное «хорошо» абсолютно спокойно, словно зная, что так и должно быть.

Но все равно — до того, прежде чем станешь где-то своим, проходят долгие годы полета в космической пустоте, тьме и холоде. Вот я в ранних предзимних сумерках одиноко стою на школьном крыльце, дружные ребята, мои одноклассники, гогоча, заворачивают за школьный угол, где окон нет. Сейчас их соединит отважный ритуал курения — только самые отчаянные и авторитетные, тебе не чета, приняты в ту компанию. И я вдруг решаю — сейчас. Таких бросков через бездну я совершил несколько и ими горжусь.

На ватных ногах я пошел за угол. Маленькие негодяи, увидев меня, застыли с незажженными еще папиросами в озябших пальцах. Появление директора Кириллыча, я думаю, меньше б ошеломило их. Директор изредка набегал сюда, и набеги его были ужасны, но понятны. Но я-то зачем?.. Первым, как и положено, среагировал наш классный вождь, второгодник Макаров. Это было его привилегией и обязанностью — первым давать оценку всему.

— Гляди-ка, наш умный мальчик закурить решил! Папиросу дать?

— Да, — выдавил я.

Все хохотнули. Но под свирепым взглядом вождя умолкли... Чего ржете? Представление еще впереди!

Как бы умело и привычно уже склонив голову, я прикурил, втягивая воздух в папиросу, от огромного пламени, протянутого Макаровым в грязной горсти. Руки его просвечивали алым. Папироса сначала слегка обуглилась, потом загорелась. Я с облегчением выпрямился. Вдохнул, сдержав надсадный кашель, выдохнул. Дым! Как у людей! Скорей бы они про меня забыли, занялись бы собой — для первого раза хватит с меня! Я и так уже... как Гастелло. Но мучители мои, улыбаясь, хранили молчание. Дул холодный ветер, летели искры. Все напряженно ждали праздника... и я не подвел! Все сильней пахло паленым. Сперва все переглядывались — потом радостно уставились на меня.

— А умный мальчик наш, кажется, горит! — торжествуя, произнес вождь, никогда своих зрителей-почитателей не подводивший.

Некоторое время я еще стоял тупо и неподвижно, невнятно бормоча, что это так, ерунда... Но тут из ватного рукава (пальто было сшито моей любимой бабушкой) повалил дым, выглянул язычок пламени. Вот теперь уже можно было им ликовать! Я повернулся и побежал, запоминая зачем-то этот сумрачный двор.

Так с этим факелом-рукавом и вбежал я в литературу. До этой фразы, ясное дело, было еще много лет.

ПЕРВАЯ ПОБЕДА

Но годы не проходят впустую. Особенно в юности. Какая-то струйка все время булькает, наполняя душу.

Лето в Пушкине, бывшем Царском Селе, где мои родители-агрономы работают на опытных полях Всесоюзного института растениеводства.

На последнем родительском собрании перед каникулами моя бабушка протолкалась к столу сквозь толпу других родителей и скатала лежавший там длинный список задач по математике и упражнений по грамматике, которые надо сделать в каникулы.

— Вам не надо. Это только для отстающих! — вроде бы сказала ей какая-то женщина.

— А давай все же сделаем? — бодро сказала мне бабушка, когда мы переехали в Пушкин. — Всего по две задачи и по три упражнения в день! А то чего ты зря будешь болтаться?

Спасибо ей! Что бы делал я в то холодное, одинокое лето? В школьном гвалте, раздирающем тебя на куски, почти невозможно было ощутить себя. А тут я впервые стал чувствовать свой вес, свою силу. Время, оказывается, не просто бесцельно идет — оно может иметь ценность! Согбенным просидев два часа, как сладко наконец выпрямиться, потянуться: «Сделал!»

— Вот молодец! — радостно всплескивает руками бабушка.

Я выхожу на крыльцо. Нет ничего лучше запахов после дождя. Доски крыльца мокрые, черные. Холодно! Чтобы еще острей прочувствовать холод, можно подвигать пальцами в носках — пальцы скрипят друг о друга. Тугая, с мелкими капельками сирень упруго навалилась на стекла террасы, несколько маленьких цветочков, похожих на гвоздики, упали на крыльцо. Я смотрю на небо с рваными тучами. Вот протиснулся луч, и его почти сразу закрыло. И я вдруг чувствую, что я, усталый труженик, гляжу на все это ласково-снисходительно: «Ну что, природа? Шалишь?» Первое почти взрослое чувство! Начинает накрапывать дождик, но я застываю на крыльце неподвижно. Двинешься — потеряешь. А я страстно хочу запомнить это, не упустить!

Я выхожу на шоссе, иду в сторону знаменитых царскосельских парков. В прошлые годы я любил гулять в них один, доводя чувство грусти и одиночества почти до какого-то восторга. За годы войны парки одичали, заросли. Сердце мое выпрыгивало, когда, продравшись сквозь заросли крапивы, чертополоха, сцепившейся бузины — ясно, что тут не проходил никто много лет, — я видел вдруг потерявшуюся в высокой траве, упавшую мраморную статую, которая к тому же оказывалась женской. Она была моя — больше ничья! Я ходил на свидания к ней, скрывая эти хождения немыслимой дымовой завесой выдумок и вранья — хотя и так против моих прогулок никто не возражал, — но к ней я шел, всегда озираясь, окольными путями, от дома всегда шел в обратную сторону. Сколько страсти было тогда! Просто свернуть и пройти сто метров в том направлении, не достигнув даже ворот парка, — уже было сладкой мукой! А таких объектов у меня было несколько. Страшно волновали меня разрушенные и словно забывшие свое прошлое немые дворцы — они были сейчас ничьи, а значит — мои, и темные картины моей жизни в них (в прошлом? в будущем?) проходили в сознании, пока я глядел на руины, спрятавшись в кустах... от кого? От тех, кто мог развеять мои видения... то есть практически от всех.

Но то было предыдущим летом — а в это я с упорством, укрепленным неустанным решением математических задач, искал себе друга. В школе все носились толпами, и невозможно было медленно выбирать — а здесь в жизнь никто не вмешивался, и можно было все почувствовать самому. В таком же промокшем деревянном доме неподалеку жил Саша Никольский, сын интеллигентных родителей, — наши родители нас и свели, спасая нас обоих от одиночества и грусти. Но от нашего соединения грусть лишь удвоилась. Вместо одной грусти в парке гуляли две. Он так же, как и я, любил стоять у разрушенных дворцов! Мы молча стояли у моего любимого дворца. Я, с отчаянием, принес его в жертву нашей дружбе — ведь нельзя же вечно жить одному! С макушки одной из колонн опасно свисала огромная глыба — было ясно, что она огромной тяжестью вот-вот придавит большое количество кустов бузины — а мы только что шли через это место! Без риска те прогулки не были бы столь остры.

— Вот бы глыба эта рухнула на весь наш класс! Никого бы не оставила! — произнес вдруг мой спутник.

Я молчал. Хотел ли я того же самого?

— Ну и перевели бы тебя в параллельный класс! — произнес наконец я с усмешкой.

Так я сделал свой выбор. Саша вздрогнул — словно оказался рядом с гадюкой (иногда они попадались в сырых местах). То лето мы еще проходили вместе — но на будущее мы выбрали разные пути. И мы обычно молчали, думая каждый о своем. Стоит ли все снова начинать в параллельном классе? А что, разве что-нибудь достигнуто в этом? — в прогулках этих думалось хорошо. С виду — ничего не достигнуто. Но если внимательно вдуматься — есть! Например, я заметил, что один на один (например, когда двоих назначали дежурить) многие вели себя гораздо приятней, чем в шобле. Они, я чувствовал, ценили меня — я один отстоял право разговаривать, а не орать, а иногда так хочется поговорить серьезно. Нахлынет шобла — и они опять заорут. Но наша «тайна на двоих» не исчезнет уже и когда-нибудь победит! И все перевернется вверх ногами! А точнее — вверх головой. Все скажут наконец то, что давно тайно думают: своя жизнь важней шоблы! Макаров в панике заорет — но все повернутся к нему спиной и разойдутся. Моя победа близка!

У Саши Никольского была странная забава — «мочить трусы». Он заходил в пруд, медленно и осторожно. То была своего рода ювелирная работа — чтобы не было ни малейшей волны. И, замочив тонкую ровную каемку трусов, он так же медленно и бережно, словно нес драгоценное питье, выходил обратно. И лишь на берегу предавался ликованью.

— Видел? — показывал он мне. — Так я еще никогда не мочил!

Чем тоньше была полоска — тем больше, по установленным им понятиям, успех. Бесконечное, захватывающее дух приближенье к нулю. Но — не нуль! Тончайшая грань! Я прилежно кивал, восхищался. И не уклонялся от тех странных прогулок, почему-то считая их своим долгом. И даже тоже мочил трусы, оттеняя своей торопливой бездарностью его ювелирный талант. Однажды я ступил на яму и чуть не утонул — помню отчаянные мои всхлипыванья, попытки глотнуть воздуха, когда я как-то выкарабкивался на поверхность (плавать я не умел). И снова надолго — навсегда? — серая вода со странно переломленными солнечными лучами. Не помню, как я вылез, дышал на траве. И осознавал с отчаянием (хотя еще и без ясных слов), что это еще лишь начало моей странной судьбы — отвечать за странности других людей! Ценил ли он мою поддержку — или, наслаждаясь моим услужливым несовершенством, еще сильней возносился и замыкался? Этого уже не узнать. То лето кончилось, а следующее уже оказалось совсем другим. Чем, интересно, он стал? Заинтересовал ли еще кого-нибудь своей странностью, кроме меня, или я остался первым и последним, перед кем он открылся и кто так внимательно смотрел на него?

То лето кончилось, растаяло, больше не вернулось, и странного своего спутника я не видел больше никогда.

Вернувшись, я сразу ощутил поддержку родных стен, почувствовал, как я привык к городу и двору — это уже мое, надежное. Я уже кожей чувствовал и любил жар нагретых кирпичей высокой стены двора, предчувствовал — и наслаждался переходом с нагретого двора под сырую, прохладную, заплесневелую арку. Я хозяин, владелец этого!

А друзья? Слушатели? Слушателями я их, понятно, не называл даже в мыслях. Просто чувствовал, что они нужны мне, чтобы я не провалился снова в одиночество и тоску. Когда страстно жаждешь — все образуется! К счастью, компания сверстников нашего двора отнюдь не повторяла наш полудикий класс. В нашем дворе дома № 7 по Саперному переулку собирались в основном дети научных сотрудников Всесоюзного института растениеводства — то была отнюдь не обычная уличная компания. Хотя возглавлял тогда нас сын дворничихи Юра Петров — но какая это была дворничиха и какой Юра!

С ребятами нашего двора я схожусь чуть легче, чем с дикими одноклассниками, — хотя и тут приходится заниматься не своим, а тем, что принято. Помню самый большой в те годы праздник — Седьмое ноября, День Октябрьской революции, холодное солнечное утро. На тарелке передо мной — мягкая буженина, сделанная бабушкой. Вдруг рябой светлый зайчик со скоростью, недоступной материальным предметам, проскальзывает через комнату, потом возвращается, дрожит на потолке. Это меня зовут! — радостно понимаю я. Подскакиваю к окну. На другой, солнечной стороне улицы стоят мои друзья. Снисходительно-добродушно щурится Юра Петров, исключительно по случаю праздника взявший в руку такой несерьезный предмет, как зеркальце, и занявшийся пусканием зайчиков. Но — праздник, что делать?! — говорит его улыбка.

Крикнув что-то радостное бабушке на кухню, я выскакиваю за дверь. Через холодный мраморный подъезд выбегаю на пригретую солнцем улицу. Улыбающиеся ребята приближаются ко мне. По случаю праздника нам предстоит увлекательный и рискованный поход. И благодаря Юре, его спокойному и уверенному стремлению к справедливости и добру ребята не забыли про меня, как это было в предыдущие годы, а вызвали и берут с собой!

Мы выворачиваем с переулка, идем в сторону Невского. Я гляжу, как вымыты, причесаны, аккуратно одеты ребята — это в честь Юры Петрова, являющего пример! Мы на ходу теснимся к нему поближе, доставая ему примерно до локтя.

Я взволнованно думаю — что сделать, сказать, как отличиться? Такой яркий, запоминающийся день, когда мы все вместе, повторится не скоро, и нельзя его упустить — так всю жизнь упустишь! Взгляд мой блуждает по улице, останавливается на большом застекленном щите объявлений. Какой-то вуз проводит День открытых дверей и извещает об этом.

— День... отрытых зверей! — громко (чтобы Юра меня услышал), кивая на щит (чтобы он меня понял), восклицаю я.

И он понимает — и его одобрительная улыбка подстегивает остальных.

— День... откопанных животных! День... мертвых людей! — изощряются мои соперники. Юра слушает их, но лицо его не меняется.

— Да нет. Валера получше соображает всех нас!

Он был первый, кто заметил меня! Не родители, которые своих детей всегда любят, — а посторонний серьезный, наблюдательный человек!

Эта первая в жизни похвала оглушает, качает меня. Как будто через какое-то долгое время я выныриваю, вижу улицу, слышу гвалт друзей, уже возбужденных чем-то совсем другим. Слегка приотстав, я их догоняю, подпрыгивая. Был ли в моей жизни более счастливый момент? До этого не было! Свое счастье я прячу глубоко. А сейчас с удвоенной добросовестностью включаюсь в общее обсуждение совсем других дел.

Невский отгорожен грузовиками и милицией, туда не пройти и не увидеть праздничный военный парад. Надо — быстро и четко решаем мы — идти в обход, к Летнему саду. После Дворцовой, знаем мы, военный парад пойдет по набережной, и сквозь решетку Летнего сада можно будет увидеть его. По улице Пестеля мы подходим к Летнему саду — там толпа идет быстро, почти бежит. Радостно передается — оцепление перед Летним садом на минуту ушло, скоро там появится смена караула, — а сейчас, еще несколько минут, можно прорваться. Толкаясь, люди втекают в аллеи. Какой-то крепыш в шляпе отталкивает локтем Юру и убегает дальше к решетке Летнего сада, за которой уже грохочет по набережной техника.

— Шляпа в шляпе вырвалась вперед, — насмешливо произносит Юра.

Мы смеемся и вдруг замираем. Бег крепыша меняется, ноги его двигаются все медленней, и вот он останавливается и оборачивается. И медленно идет к нам.

— Бежим! — кричит Сережка Архиереев, и мы кидаемся врассыпную... но потом останавливаемся, смотрим назад.

Юра не двинулся с места — стоит и ждет, когда крепыш приблизится.

Вот так — с замиранием понимаю я — надо уметь отвечать за свои слова... особенно если сказал их не просто так!

Крепыш приближается. Мы сгрудились постепенно за Юриной спиной... но не очень близко. Настолько близко, насколько хватило нам смелости.

Крепыш разглядывает Юру. Мимо к решетке несется радостная толпа — драгоценное время ограничено.

— Это ты... про шляпу сказал? — зловеще произносит обиженный.

Можно еще отречься, слукавить!

— Да! — произносит Юра. Потом спокойно добавляет: — Извини.

Люди, подбегая к решетке, залезают на гранитные тумбы... скоро там не будет мест! Крепыш, чуть помедлив, тычет Юре в зубы не очень крепко сжатым кулаком и, развернувшись, мчится к решетке. Да, за слова, тем более меткие, иногда приходится отвечать! — это и я чувствую, вместе с Юрой. Мы стоим молча. Юра вынимает аккуратно сложенный платок. Вытирает губы. Пауза. Потом Юра поворачивается, улыбается. Да, приходится отвечать. Но никакой в этом нет трагедии! Может быть, даже — это торжество.

— Ну что стоите, как засватанные? Вперед!

Вот так вот! Мы радостно мчимся к кованой чугунной ограде. И успеваем еще влезть на тумбы — правда, по нескольку человек на одну.

Тяжелая гусеничная техника грохочет по брусчатке так, что невозможно ни сказать, ни услышать. Мы только обмениваемся восторженными взглядами, поднимаем пальцы. И наконец грохот обрывается. Тишина давит на уши. Какие-то искушенные люди (среди них «шляпа в шляпе») утверждают, что скоро должна пойти тут еще одна колонна, — но, напрасно повисев еще полчаса, люди отцепляются, спрыгивают, идут. Парень в шляпе снова почти прижат толпой к нам, но Юра спокоен — не ускоряясь, но и не замедляясь, идет себе.

— Ничего серьезного не показали, — кидает небрежно Юра нам. И мы наперебой восторженно соглашаемся.

— Это точно, — примирительно произносит и «шляпа в шляпе».

Вот таким вот, как Юра, надо быть, спокойным и твердым, вот так вот переносить удары!

Ночью вдруг выпадает глухой обильный снег и все под собой хоронит. Наутро я выхожу в пушистый двор. От вчерашнего не осталось ничего, только зыбкие воспоминания. Но и они скоро растают, как этот нелепый поздний снег. Но он чем-то очень важен! — я пытаюсь ухватить ощущение за хвост, хотя чувствую, что оно не очень приятное. Но и такие надо ловить! Вот, понял урок этого снега: приготовься, в жизни много будет непонятного, несправедливого, тяжелого, как этот бессмысленный, но на самом деле такой важный день! Надо прочувствовать это до конца. Я долго — любой бы удивился, если бы меня наблюдал, — стою неподвижно, погружаюсь в эту мрачную глубину, усваиваю одну из самых важных истин — и выныриваю неожиданно бодрый. Надо что-то еще сделать, как-то закрепить ускользающее, запомнить эту мысль и этот темный день... а то так и не останется от жизни ничего. Но что можно сделать тут? Все участники — они же свидетели вчерашнего праздника — задавлены этим мрачным снегопадом с темного неба, угрюмо сидят дома, куксятся. А что могу я один?

Как раз самое главное, и самое трудное, могу и должен сделать я один! Небо закрыто высокой кирпичной стеной. Каждый год, когда выпадал мягкий липкий снег, мы кидали снежки в эту «поднебесную» стену, пытаясь перебросить через нее, смутно чувствуя, что тогда вместе со снежным комочком попадем в какое-то другое место, в другую жизнь. Сначала мы добрасывали лишь до половины стены. Потом снежные нашлепки стали восходить повыше — до победы не хватало двадцати кирпичей... пятнадцати... десяти!

Я слепил и кинул первый снежок... десятый... двадцатый. Уже больно было, замахиваясь, закидывать руку назад. Пальцы почти превратились в сосульки — но я все кидал и кидал. Нужно победить эту белую липкость, порвать ее, доказать свою власть над ней — иначе она тебя задавит, сейчас и навсегда! Два кирпича до гребня! Один! Звонкий удар в жестяной бордюр на самом верху! И снова — целых пять кирпичей вниз. Стемнело — а я все кидал и кидал! И вот — снежок, перевалив таинственную границу, беззвучно исчез там! Вот теперь — да. Я постоял, запоминая эту минуту. Потом засунул под пальто обледеневшие руки и побежал домой.

ЛЮБИМЫЕ МЕСТА

Да — были они, эти места, иначе не выдержал бы я жизни, замерз. Но я сразу же, как кот, научился находить теплые местечки, где почему-то хорошо. Еще Казань с ее таинственными оврагами, где жили татары в низких хижинах, намагнитила меня. Потом — дом на Саперном с его чердаками и крышами, которые я исследовал, как неизведанную страну. Пустынные улицы Преображенского полка, где я учился ловить прелесть жизни. Уже в детстве понимал я, что если не будешь стараться чувствовать и ловить ее — пройдешь всю жизнь наугад, невпопад, бессмысленно. Лови! Помню, как однажды я долго стоял на углу Баскова переулка, освещенном рябым теплым отблеском солнца от низких стекол, и улавливал, куда мне счастливее будет повернуть — налево или направо. Понял — именно сейчас надо это определить и запомнить, что всегда надо поворачивать к счастью. Ловил тончайшие запахи, настроения, дуновения — и повернул направо, где тогда, в начале пятидесятых, был в низочке на углу магазин с магическим названием «Фураж», и на асфальте перед ним всегда дымились свежие, еще теплые, с торчащими из них травинками, зелено-желтые «конские яблоки». Я шел туда. Чтобы зайти в сам магазин, я и не помышлял. Это было бы слишком большим счастьем. Или — разочарованием? Такую опасность я тоже уже чувствовал и обходил ее. Тем более что дальше путь был еще слаще. Почему-то самое большое, необъяснимое и потому самое непоколебимое счастье мне доставляют загадочно пустые улицы, освещенные солнцем. Почему они так вдруг пусты? Мерещится какая-то глубокая тайна, конец света, появление твое здесь разведчиком из другой жизни, когда жизнь здесь уже прервалась. Таких слов я, конечно, тогда не знал. Поэтому так я оцепенел, натолкнувшись вдруг через много лет в книге гения на строчки про это. Все-то они, гении, уже чувствовали и описали!

Жизнь вернулась так же беспричинно,
Как когда-то странно прервалась.
Я на той же улице старинной,
Как тогда, в тот летний день и час.
Те же люди и заботы те же.
И пожар заката не остыл,
Как его тогда к стене Манежа
Вечер смерти наспех пригвоздил.
Вот нечто такое чувствовал я, входя в глухой солнечный отрезок Баскова переулка, параллельного моему родному Саперному. Мне было восемь-десять лет, и сказать ничего я не мог — только чувствовал. И тот, кто не разовьет этого чувства «своего направления» с ранних лет, будет потом всю жизнь идти по чужой указке и не туда, не чувствуя ничего — разве что отвращение. Поэтому я так много и медленно тогда ходил, выслеживал и ловил «рыбку счастья» недалеко от дома, понимая, что не научишься ловить рядом — не поймаешь и вдали, куда потом ни кидайся. Занимаясь этим самым важным на свете делом, но не в силах еще о нем рассказать, я ловил на себе удивленные взгляды друзей и родных: «Лунатик, что ли?» Ничего, ничего. Терпи! Дело-то важное.

Реальное объяснение пустынности этого отрезка Баскова переулка было. Можно разобрать и уничтожить любую тайну — я мог сделать это уже тогда. Но чувствовал, что тайна — дороже. Дело в том, что вдаль от угла на весь квартал уходило одноэтажное желтое здание явно служебного назначения, с маленькими сводчатыми окнами лишь наверху, под самой крышей. Наверняка оно имело отношение к Преображенскому полку, как все в этом месте. Конюшня? Манеж? Может, и магазин «Фураж», торгующий кормом для лошадей, есть последний обломок того времени? Потому и пустынно так было, что здание это бездействовало и никто там не проходил. Почему? Но не все тайны надо разгадывать: ничего важного можешь и не узнать, а тайну — потеряешь. И я счастлив, что видел все это так, как видел.

На той стороне пустого и солнечного Баскова переулка было здание не менее магическое и вдоль него такой же пустой тротуар. Оно было трехэтажное, из старинного голого красного кирпича. Его окна были напрочь сверху донизу замазаны белой краской. Загадочные здания красного кирпича до сих пор меня завораживают. А тогда! Да еще с замаранными стеклами! Сладкие, смутные грезы появлялись при взгляде на тот дом, грезы самые разные — и долгое время они были гораздо слаще и глубже той реальности, что наконец объявилась. Наверно, лишь будущий писатель должен позволять себе роскошь — часами простаивать в безлюдном переулке. Но и любой человек, кажется мне, должен уметь чувствовать магию места. Иначе — его удовольствия от жизни значительно сократятся. Рай? Тот отрезок Баскова переулка, «в тот самый день и час».

Потом, когда тайна этого места расшифровалась, я продолжал это место любить. Бывшие конюшни оказались гаражомЛенгорисполкома, местом мало посещаемым прохожими и потому пустынным — в самом центре города. А мне только это и было нужно. И когда только я мог и был один, я даже по делам крался через этот отрезок счастья. Здание напротив не потеряло своей ауры, даже расшифровавшись. Не принято было ходить по тому тротуару, потому как закрашенные окна были окнами женского отделения бани, фасадом выходившей на шумную улицу Некрасова. Я и не ходил мимо закрашенных окон, хотя с другой стороны переулка видел протертые в белом «глазки» — можно было подойти и заглянуть через них в темный грех, в преисподнюю. Но я не ходил там никогда, не столько из-за боязни быть замеченным, сколько из нежелания разрушить то сладкое оцепенение, которое испытывал именно на другой, не банной стороне. Вот сколько счастья можно получить в пустом переулке, если с самого начала жизни искать и знать места. Блаженное время — когда улицы были так же уютны, как родные комнаты!

Другой отрезок Баскова переулка, влево от улицы Маяковского, оказался не менее важен, но потом. Второй дом от угла — высокая красивая школа, бывшая гимназия Волконских, с высокими классами, светлыми коридорами и залами. Как вовремя меня перевели туда — с восьмого класса, и я тут радостно понял, что наступил великий момент, когда я могу обмануть всех, и даже себя, и оставить все тяжелое, стыдное, неудачливое в прежней школе, сбросить это все, как бабочка сбрасывает шелуху личинки, — и взлететь. И я это сделал! Я там — на мраморной доске, единственный золотой медалист далекого 1957 года!

К тому же именно там впервые появились рядом новые, незнакомые существа иного пола, и можно было оказаться рядом за партой и иногда вроде случайно задевать чье-то мягкое тело, сладко предчувствуя, что именно тут главное счастье всей твоей жизни.

И все это — лишь в одном Басковом переулке, старинном, но обычном, схожим с другими переулками центра города.

ОПЫТ

Сладки грезы — но горька жизнь. Кто в юные годы не бредил в рифму — но резкий встречный ветер рвет все на куски и уносит, как паровозный дым. К тому же — появляются практические соображения, оказывается — можно писать стихи не о вымышленной любви к несуществующей девице, а о конкретных школьных делах — и сразу стать, в обгон всех, школьной знаменитостью, баловнем начальства!

Идет тоскливейший урок геометрии. Муха жужжит на стекле, и — о господи! — еще целых полчаса скуки! И вдруг дверь класса распахивается, и появляется школьная знаменитость, всеобщий любимец, кудрявый веселый прохиндей Илья Банник. Он нахально, уже абсолютно по-мужски, смотрит на сразу напрягшуюся нашу классную воспитательницу Любовь Дмитриевну, потом переводит свой взгляд на меня.

— Попова в кабинет завуча! Новогодняя стенгазета, — снисходительно поясняет он.

Мы уже с ним на такой высоте, что какая-то там классная воспитательница нам не чета!

— Извините, можно? — бормочу я, обращаясь к учительнице.

Но притворная моя скромность не обманывает уже никого. А то нельзя! — если наша школьная стенгазета то и дело побеждает на городских смотрах! Собрав ранец — на целых полчаса раньше освободился! —я выхожу. Ропот класса приятно будоражит. Завистливые взгляды щекочут лопатки.

Услужливые новогодние рифмы уже готовы — а мы только еще подходим к кабинету завуча! Так быстро — за несколько месяцев — из безвестного робкого ученика оказаться вдруг в школьных лидерах! Уж это неспроста — явно я чего-то стою!

К тому же я лучше всех пишу школьные сочинения. Как не понять, что от них требуется? И каким же надо быть охломоном, чтобы этого не сделать! Двоечники и троечники злобно думают, что быть отличником крайне тяжело. Фактически нет ничего легче — надо только обозначиться, и потом твоя слава сама тебя понесет. Вот им, двоечникам, под постоянными ударами — действительно тяжело! На самом деле — радостное открытие — все совсем не так, как принято думать. Но это — моя тайна, пока помолчим.

«Образ Ленина в поэзии Маяковского». Сколько надо нагромоздить дикой, напряженной ерунды, чтобы получить двойку! А простой набор фраз из учебника дает пять! Слишком уж грубо этот простой фокус демонстрировать не надо, нужно что-то добавить и от себя. Как бы взволнованный, рваный ритм Маяковского надо распространить и на фразы сочинения — тщательно контролируя возможные ошибки — и готово уже не просто правильное, а «искреннее» сочинение! «Делов-то!» — уже небрежно-снисходительно думаю я.

Сколько надо сотворить чепухи, чтобы стать изгоем! Слава Малов, который был до меня отличником и учительским любимцем, вдруг подговорил ребят не выходить на дистанцию лыжного кросса и увел всех шататься по поселку Кавголово. Что-то выпили, с кем-то подрались. В школу пришла бумага — и Слава слетел. Я, к счастью, там не был, делал газету. А то попробуй не уйди вместе со всеми! Но когда человек при деле — дурь обходит его, чувствуя — к этому не прилипнешь! Я заметил уже, что мыслю высокомерно — но попробуйте об этом узнать: держусь-то я по-прежнему крайне скромно! Неуязвим.

Правда, я писал и «свои» стихи — и насчет их переживал и волновался. Такое слабое место у меня было. «И в любых сраженьях ни за что и никогда я не сдамся, Женя!» Какая такая Женя? В глаза ее не видал! А может — это вообще не она, а он? Существо какого-то среднего рода! Оно! И ради вот этого нереального существа я обязуюсь мучиться, «не сдаваться нигде и никогда» — хотя, возможно, кое-где и кое-кому приятней будет, наоборот, сдаться! Презирать глупость, банальность я начал прежде всего в собственных стихах — и преуспел в этом. Улыбку проницательного ума так приятно чувствовать на губах! С такой высокомерной улыбкой я и шел с Банником. У большого зеркала на площадке я поправил серо-голубую форменную гимнастерку, но Банник, щегольски-расхлябанный, подмигнул мне:

— Циркуля нет!

Циркулем у нас называли завуча. Мы вошли в просторный кабинет. На столе белел распятый лист ватмана — нам предстояло заполнить его буквами и рисунками. А завуча не было — он доверил нам это пространство! Все с ужасом входили сюда — а мы запросто!

Илья, всегда идущий до границ возможного, и чуть дальше, немедленно злоупотребил высоким доверием... и я этого с трепетом ждал! Он взял тонкое плакатное перо, обмакнул его в пахучую черную тушь, поднес к листу, дерзко глянул на меня:

— Давай циркуль нарисуем?

Я снисходительно улыбнулся: что еще за детские шалости?

— Ну — давай тогда твое барахло! — он берет ручку для туши. Презрительно смотрит на меня.

Я вытащил из кармана небрежно смятые листки с новогодними стихами — писал я их легко и без малейшего трепета.

— Так, — Илья просмотрел листки. — А давай лучше другие напишем!

И начинает!

Пошла я раз купаться.
За мной следил матрос.
Я стала раздеваться —
Он задал мне вопрос.
Он читал достаточно громко, как всегда — на грани. Я заметил, что повторяю строки за ним. Ясное дело — они не для школьного сочинения и не для стенгазеты. Это не мои фальшивые стихи для газеты — от этих колотится сердце и уши горят.

Он закончил балладу.

— Ну что? Пишем, вместо твоих? — произнес он, обмакнув перо в тушь, и мы засмеялись: да, было бы неслабо, если бы эти стихи, широко известные в устном виде, появились бы здесь!

Но смеялись мы с ним по-разному — я сконфуженно, чувствуя свое ничтожество и, главное, фальшь рядом с прозвучавшим шедевром народного творчества, Илья, первый мой беспощадный критик, смеялся торжествующе, издевательски, и не столько над общей бездарностью новогодней газеты, сколько конкретно надо мной и над моими стихами. Так, во всяком случае, решил я. Уши мои раздулись и покраснели гораздо сильней, чем тогда, когда в них входила похабщина. Вот сейчас стыдно по-настоящему, причем — за себя.

— Давай. — Взяв себя в руки, я холодно пожал плечом, смял свои листки и бросил их в сетчатую урну. С классным сочинением, написанным так же расчетливо и фальшиво, я б ни за что так не поступил — а тут вдруг прошибло. Как сказал бы я об этом сейчас, тут я мог позволить себе такую роскошь — смять и выбросить. Стихи и притягивают всех потому, что хотя бы в них можно позволить себе отвести душу. И я отвел — выбросил дрянь к чертовой матери! Но Илья, мой первый беспощадный критик, смотрел на меня насмешливо и проницательно. Потом снова обмакнул перо в тушь, аккуратно, словно писец в суде, вытер кончик и произнес снисходительно:

— Ладно! Диктуй!

Мол, все эти твои жесты, комканья и бросанья, копейки не стоят — ты свои бездарные вирши прекрасно знаешь наизусть! И я, залившись краской еще сильней, действительно просипел все три новогодних стихотворенья, ни разу не сбившись! Доставать стихи из урны, разглаживать их было явным позором. А так — нет?

Илья еще сопровождал мое чтение издевательскими гримасами — в самых пафосных местах закидывал голову, таращил глаза. Хорошо устроился! Карьеру школьную делает вполне успешно — но при этом еще выступает как бы праведником, судьей! А я — позорник? Но пусть будет так — у каждого свой путь. Будем считать, что повезло как раз мне. Первый настоящий литературный урок был полезен, хоть и тяжек.

— Пошли домой, — уверенно сказал он, когда мы закончили наш труд.

— Но ведь еще один урок будет?

— А, это не для нас!

Хоть тут смелость проявить...


— Ты не заболел? — испугалась бабушка, когда я в неурочный час появился дома.

— Почему это?

— Рано пришел... и лицо какое-то...

Оказывается, не так уж уютно это — выбиться из привычной колеи. Солнце освещает комнату совсем не так, как я привык. От солнца завишу? Оказывается, от угла освещения, от поворота Земли зависит и настроение — как-то я не в своей тарелке. Наконец-то крест, тень окна, оказывается на привычном месте — над письменным столом. Я успокаиваюсь — но время от времени тревога еще находит на меня: я словно зачем-то вылезал из своей шкуры, и было страшно, и наконец-то вернулся в нее. Я подхожу к окну, чтобы закрыть форточку и сесть за стол, — и застываю с поднятой рукой.

Как всегда в это время, по переулку тащится Андрюша Гринблад, мой одноклассник. Его тонкие и как бы мягкие ноги гнутся во все стороны, он не может на них долго стоять даже с палкой — но вот сейчас ему надо дойти из школы домой. Все уже давно вернулись и пообедали, а он только лишь одолел полпути. Каждый шаг по асфальту происходит с диким усилием, в падении, потом он долго стоит, отдыхиваясь, опираясь на палку, и — новый шаг! Сбоку его поддерживает маленькая женщина в черном, его мама. Я уже привык к этой ежедневной картине, почти не реагировал — но тут вдруг сердце сжимается, словно я предал Андрея. Ведь я на самом деле такой же! Он так ходит из школы и в школу — с мамой. По болезни, и еще потому, что по своей робости так и не подружился ни с кем из удалых одноклассников. И я ведь почти такой же, только прячусь под румяной картонной маской. А он не прячется — не может — и переносит все! А я ведь, в сущности, иду в школу так же через силу, как он, почти с таким же отчаянием, несмотря на свои бешеные успехи... а может, как раз из-за них, мучаясь и стыдясь? Я не отрываясь гляжу ему вслед, запоминаю наши страдания: мое, крохотное, и огромное — его. Они с мамой медленно скрываются в огромной арке шикарного дома № 10... принадлежавшего раньше, как я узнал, предкам Андрея.

И тут же раздается звонок в дверь. Я вздрагиваю. Я понимаю, конечно, что Андрей Гринблад — ходячее, верней, плохо ходячее угрызение совести — ко мне не придет. Это — другое. И я уже знаю что!

— Кто это может быть? — бабушка удивленно смотрит на ходики.

— Да это со двора ребята, — бормочу я.

— Сказать им, что нету тебя? — говорит проницательная бабушка.

— ...Не надо.

И я выхожу. Есть школа. А есть еще и двор. И я лихо спускаюсь с друзьями по лестнице. Сплевывая вместе со всеми, стою в их толпе. По отдельности я всех их знаю и даже люблю — умные ребята, дети научных работников, других у нас во дворе почти и нет. С каждым в отдельности можно вести умные душевные разговоры, но когда мы толпой, шоблой, уличная бацилла мгновенно распространяется среди нас, и вместе мы совсем уже не то, что по отдельности. Хоть не выходи во двор! Но отсиживаться нельзя, пропадешь — это я чувствую. Хотя и тут — пропадешь. Куда податься? Снова затевается нечто опасное — как почти всегда, когда мы вместе собираемся! Что же заставляет нас всех делать то, чего мы в отдельности не хотим и боимся? Интересный вопрос!

Во дворе соседнего дома № 5 был какой-то таинственный заводик. И мы с друзьями со двора совершали туда набеги: открывали дверку в сарай, лихорадочно запихивали по карманам то, что лежало там... в последний раз были обрезки алюминиевых трубок. Где они? Осталось лишь ощущение страха.

— Пошли?

В этот раз мы лихорадочно нахватали обрезков какой-то очень мягкой технической ткани... байки? На трясущихся ногах выскочили, быстро пошли, не оглядываясь, по переулку. О том, чтобы возвратиться во двор, не было речи — там нас наверняка ждала засада.

Потом мы повторяли эти налеты много раз. И уносили все больше этих «шарфиков». Хотя носить их — в школу, и даже по переулку, и даже по двору — никто и не думал, это было бы безумием. Мы понимали это. Я их хранил, например, на дне шкафа, под коробками, и из-за них вздрагивал при неожиданных звонках. И дело было не только в том, что они краденые, — все было гораздо глубже и острей. Трудно было это сформулировать... У них были запрещенные цвета! Неприличной яркости желтый, недозволенно розовый, слишком нежно-зеленый, несоветский (если не сказать — антисоветский) оттенок красного. Мы не могли, да и не умели, сказать это, но чувствовали остро. И мы собирались эти «шарфики» надеть! Не сразу, разумеется, — но вот наконец решились! Мы собрались небольшой компанией, чувствуя свою обреченность, но скованные, как цепью, общей решимостью. До Невского мы несли наши «знамена» в кармане — надевать их на обычной улице было опасно и рано. Но где-то на подходе к проспекту мы зашли в парадную и, сделав глубокий вдох, повязали те полоски материи под пиджаки и, чувствуя их опасный отсвет на лицах, вышли на улицу. Наш испуг и восторг мы несли на Невский — там, мы надеялись, много таких, как мы. Только на Невском — в зоне риска, в зоне творчества — мы чувствовали бодрость, подъем. До сих пор помню то ощущение, отсвет того запретного, небывало яркого цвета на щеках и поиски ответа во взглядах встречных людей: ну как? Подъем сменялся отчаянием... «Как? Да никак! Никто нас по-прежнему не замечает, и вся наша смелость не нужна никому! Сделали с таким отчаянием. И — никому!» И, словно не в первый уже раз, тогда я ощутил тоску, неприкаянность творчества: снова не то! И это будет мучить меня всю жизнь! — с отчаянием чувствовал я, хотя не мог еще объяснить: что — «это»?

Наверное, мои ровесники помнят мутные зеркала витрины на углу Невского и Литейного. Все наше поколение, сочиняя себя, смотрелось в них. Смотрел с отчаянием и я: тусклое отражение, жалкий, почти невидимый «шарфик» — и тьма, пустота вокруг тебя. Сколько надо сделать, чтобы осветить эту тьму — чтобы тебя наконец увидели! Сделаешь ли? А с чего это ты вдруг решил, что можешь что-то?

Дальше я шел уже на дрожащих ногах: все пропало, в очередной раз провалилось. Неужели будешь пробовать еще? Да никогда в жизни! Ты — никто. Тебя — нет и не будет. Бойкие друзья, храбрившиеся на подходе к Невскому, по одному отставали, отчаявшись, и я шел один. Особенно остро неприкаянность чувствовалось на Аничковом мосту, под гениальными конными скульптурами. Вот оно, величие! А ты — никто. Как же потрясен я был, когда через десять лет прочел стихотворение, написанное давно — но точно про это состояние и про это место!

Чернели грубо баржи на канале,
И на мосту, с дыбящего коня
И с бронзового юноши нагого,
Простертого у диких конских ног,
Дымились клочья праха снегового...
Я молод был, безвестен, одинок.
В чужом мне мире, сложном и огромном,
Всю жизнь свою я позабыть не мог
Об этом вечере бездомном.
И я позабыть не мог! Оказывается, сам великий Бунин, будущий нобелевский лауреат, чувствовал на том же месте то же самое, что и ты! Гении были так же слабы, как ты сейчас! Стихи ставят нас рядом с ними. Сначала это их стихи — а потом, глядишь, и твои тоже.

ПЕРВАЯ ПРОЗА

Нет ничего бесприютней молодости. Ты — никто, и с отчаянием понимаешь это, и даже не знаешь, куда нужно идти, но почему-то надеешься, что блуждания твои приведут тебя куда-то. Главное воспоминание тех лет — тоскливое пересечение каких-то темных пространств, пешком или на трамвае. Поворот, проблеск надежды — но открывшаяся улица так же темна, пустынна и никуда не ведет. И — что ты хочешь найти? Ты и сам не знаешь, ползешь наобум. Наверное, какие-то объяснения тем блужданиям были, как-то я их себе объяснял, но те смутные объяснения забылись — а темные улицы снятся до сих пор.

Можно, конечно, вернуться в родной двор. Но и там неуютно. И в наш не совсем обыкновенный двор все же как-то пролезла всеобщая тогда и даже обязательная идея врага — и наши не устояли! Почему-то считается, что смертельные враги — ребята из дома № 8 (среди них и мои одноклассники есть!), но проведенная кем-то неумолимым линия фронта разделила нас. Кто так нами командует? Но об этом вслух не спросить. В нашем тихом дворе (родители — ученые) и горлопана-главаря даже нет. Так кому же мы подчиняемся? Дай волю — и каждый с облегчением ушел бы домой, но воли нет, и, по отдельности добрые, двором мы готовы к пролитию крови. Когда я однажды ушел, сославшись на что-то, наши стаскивали под арку булыжники, оставшиеся после асфальтирования переулка. Груда булыжников грозно росла. Неужели мы кинем их в одноклассников? Видимо, да. Раз гора уже собрана, не растаскивать же ее? Хотя, наверное, легче растащить, чем кидать камни в головы... но поворачивать назад у нас считается позорным, какие бы ужасы ни вставали впереди. Наоборот: чем больше ужасы — тем ты смелей. И никуда не денешься. Можно только вот так — уйти и сворачивать, и сворачивать в темные, все более угрюмые улицы... но не до бесконечности же? Ноги подламываются, и все равно вернешься в собственный двор — как раз к моменту самой бессмыслицы, жестокости и отчаяния. Но, кажется, я заблудился — мимо этих мусорных баков в заплесневелой низкой арке я уже проходил! Мои блуждания во тьме стали удлиняться — оказалось, что свет занимает мало места на земле, а тьма, наоборот — много!

От этого вселенского неуюта было раньше спасение — прийти домой, но и дома теперь стало так же сумрачно. Помню, как было хорошо! Одно из первых воспоминаний после приезда сюда — год, наверное, еще сорок шестой. Я сижу, думаю — и вдруг резкий звонок. Я бегу, открываю дверь. На площадке стоит счастливая, улыбающаяся мама, но не может отпереть — руки ее заняты, обвешаны сумками и плетеными сетками-авоськами, из них торчат какие-то вкусно пахнущие кульки, свертки. Еда! Из выцветшего рюкзака, повисшего на богатырском ее плече, торчат бледные куриные ноги.

— А папа где?

Мама, улыбаясь, молчит. Похоже, сюрприз еще не исчерпан. Вытягивая шею, я гляжу вниз по лестнице. Оттуда, с улыбкой блаженства и одновременно какой-то обычной для него задумчивой отрешенности, медленно поднимается папа. Медленно потому, что заведенными назад руками тащит огромную кровоточащую коровью ногу. Тогда это называлось — «отоварить лимиты». С переездом из Казани сюда «лимиты» как-то переоформлялись, задерживались, зато теперь — сразу! На площадку выскакивает хлопотливая, веселая бабушка: «Чего ж ты, Алевтина, стоишь? Давай часть мне».

Да, было счастье!

Помню другой момент — полумрак, но света не зажигаем, и я понимаю почему — нельзя разрушать то ленивое блаженство, счастье, что установилось в доме по случаю воскресенья, когда все наконец вместе собрались. Отец и мама лежат, одетые, на кровати поверх одеяла, и даже я чувствую, как вытекает из их суставов усталость и тела наполняются блаженством. Потом они начинают что-то петь, песня обрывается хохотом. Мать, как всегда, шпыняет отца, но сейчас ласково, добродушно: «Медведь на ухо наступил!» Потом они начинают шутливо бороться, как бы сталкивая друг друга с кровати. «Ой-ой-ой!» — дурашливо вопит отец, зависнув над бездной и удерживаясь лишь за мамину руку.

Да. Было!

Потом вдруг явилась тревога. Ночь, у меня в комнате темно, но лучится под дверью щель, и доносится глухой, прерывистый разговор. Сердце колотится. Из их тихих слов я понимаю, что отца увольняют из Всесоюзного института растениеводства — красивого здания на Исаакиевской площади, где я так любил бывать, — и направляют куда-то в глушь, в область.

— Так селекционер и должен жить на полях! — бодро произносит отец, но мать сразу решительно перебивает его:

— Ты никогда ни о ком не думал, только лишь о себе!

Из дальнейшего я улавливаю, что вопрос назначения уже обсуждению не подлежит — «партийная дисциплина»! Обсуждается — с еще большей тревогой понимаю я — вопрос «окончательного и бесповоротного переезда» (бодрая формулировка отца) всей нашей семьи туда!

Как же это? Куда же мы? А это все (все, привычное и уже любимое, я вижу даже в темноте) исчезнет навсегда и никогда уже не появится? А там что нас ждет, кроме тьмы? Неразличимая, но напористая мамина речь. Я слегка успокаиваюсь: нас она в обиду не даст, и отец поедет туда один. «А там посмотрим».

И отец перестает появляться дома даже по вечерам. Как бледная тень, является лишь в середине воскресенья — сидит, мучительно улыбаясь, скрюченный — на новом месте от переживаний и отсутствия горячей еды разыгралась язва. Потом он и по воскресеньям перестает приезжать. Я чувствую в домашнем воздухе еще больший напряг. Отрывистые разговоры мамы по телефону: «Да... Да! И главное — кого подобрал! Все уже попользовались и бросили ее, за ненадобностью, а он подобрал!»

Разговоры те перепиливают нервы даже у меня. Что же испытывает моя мама, если позволяет себе такие разговоры, которые так мучительно даже слышать — не то что вести!

Потом вдруг она появляется вечером взвинченно-веселая, непривычно ярко одетая, с тонкими выщипанными бровями. Говорит с бабушкой очень громко — чтобы услышал я? При такой интонации — мучительно вижу, даже туда не глядя, — мама для большей убедительности поднимает бровь.

— Увязался после совещания Тер-Ованесян, директор библиотеки Академии наук, буквально до самого дома шел! Говорит: «Алевтина Васильевна! Наверное, тяжело такой молодой цветущей женщине жить одной!» Я говорю, — мать кокетливо похохатывает: — «С чего вы это взяли? У меня есть муж!»

Я кидаюсь вон, закрываюсь наглухо в уборной, чтобы не слышать, не слышать! Не только смысл, но — интонация, интонация! — вот что делает мои страдания невыносимыми. Как же можно так говорить? Я понимаю, что мать замучена, но... неточность слова — главное мое страдание, уже тогда!

Где же нужное слово услышать? Мать вдруг еще и рассказы начинает писать! Женщина властная и энергичная, приученная повелевать, она единогласно выбрана председателем месткома и редактором стенгазеты и уверенно, не колеблясь, писала всем поздравительные стихи. То, что их переполняло, не всегда считалось с рифмами, ритмами, — главное, все поместить. Но тут она еще стала рассказы писать! После работы она вдруг собирала нас с сестрами у письменного стола и читала, как бы небрежно: «Женщина средних лет с умным волевым лицом сидела за столом и что-то писала. Вдруг в круг света, очерченный абажуром настольной лампы, решительно вошла девочка с круглым лицом и пытливыми глазами. “Я не понимаю, мама, — взволнованно заговорила она. — Как может человек ради своих удобств оставить свою семью, бросить детей?”»

— Там звонят, кажется! — бормотал я, выбегал в прихожую. Громко открывал и закрывал дверь, как бы пытаясь разобраться в загадочной ситуации «Кто же звонил?». При всей моей любви к маме и страдании за нее, я не мог дальше это слушать, хотя не мог еще объяснить почему! Глядя теперь отсюда, издалека, можно сказать — мучения литературные были даже острей мучений чисто человеческих, вытесняли их!

Где же услышать что-то терпимое, и если не совсем даже правильное, но — переносимое? У отца? И я, огорчив мать, одновременно наполнив ее страстными надеждами, поехал к отцу. За точным словом, как я понимаю теперь. Помню ощущение несчастья, беды, поражения в тот день, когда я разыскал Варшавский вокзал в неуютном, обшарпанном, незнакомом прежде районе города за Обводным каналом. Какая-то огромная мертвая темная церковь, закрывающая последний свет того дня, дальше — переполненный, едко пахнущий тусклый зал, схема станций — действительно есть, оказывается, такая станция Суйда, среди сотен других — надо же было умудриться отцу так затеряться!

Дальше — выход в сумрачное пространство к поездам — даже платформ не было, надо было с напрягом взбираться по вагонным лесенкам. Мгла, убожество, неуют! Ведь есть же торжественный Московский вокзал, отпускающий поезда с поднимающей дух музыкой Глиэра, есть прекрасный Витебский, бывший царский, с изысканными изгибами модерна, с картинами по стенам, — оттуда легко и быстро оказываешься в роскошном Царском Селе, в стихах Пушкина! А сюда-то зачем нас занесло? Отец с его научными проблемами и житейской неприспособленностью (слова мамы) совершенно не думает о нас.

Холодный темный вагон, пропахший горьким дымом (электрички туда еще не ходили). Даже разговоры тут подавленно-тихие. С каким-то матрасным скрипом состав двинулся, растягивая пружины. Рябые квадраты света из окон стали медленно вытягиваться в ромбы. Прежняя, привычная жизнь закончилась, теперь пойдет совсем другая, незнакомая и тревожная, и неизвестно, что с нами будет! Помню ощущение ужаса и восторга одновременно. Прошло пятьдесят лет, но я делаю шаг — и снова еду в том пахучем темном вагоне. Думаю, что у всех людей так отпечатывается жизнь, особенно в переломные моменты, — но никто не ценит того, выбрасывает, как мусор, ошибочно считая главным в жизни то, что говорят в газетах и показывают по телевизору... а на самом деле — вот она, твоя единственная и неповторимая жизнь! Не забывай! Не выбрасывай!

Два часа тянулась за окнами тьма, которую я пытался пронзить своим взглядом. Изредка только проплывает фонарь, под ним какая-то изморозь, то ли дождь, то ли снег рябит лужу. Как люди соглашаются жить в такой глуши? Хотя я понимаю — если бы они не жили здесь, в темноте, я бы не мог жить в людном, ярко освещенном городе, который висит на большой стране как украшение, как елочная игрушка. А главное, я чувствую с волнением, — тут. Гляди! Пронзай тьму!

Наконец я спрыгнул с высокой подножки на громко шуршащий гравий. Сошел на скользкую извилистую дорожку, освещенную лишь в самом начале, — и сразу же заскользил, замахал руками. Рядом медленно прошествовал белый гусь. Из клюва его шел пар. Все же какой-то ориентир в темноте — и я, словно удержавшись за гуся, устоял.

И — бесконечное скользкое поле, и тьма, в которой абсолютно не за что удержаться. Появились наконец золотые квадраты окон, словно отдельно от всего повешенные во тьме. В одном из них я увидел отца. Он стоял посреди пустой комнаты, под тусклой голой лампочкой на шнуре, в любимой своей позе: сцепив пальцы на крепкой лысой голове, раскачиваясь с носка на пятку, задумчиво вытаращив глаза, нашлепнув нижнюю губу на верхнюю.

Вход был с другой стороны. Я прошел по тусклому длинному коридору с одинаковыми дверьми, прикинув, постучал в третью дверь от конца. Замер. В ответ — тишина! Ошибся? Подавляя нерешительность, пихнул дверь. Оказалась незакрыта... Попал! Отец долго оставался в той же позе, словно не заметил меня — или заметил, но не придал большого значения — решил додумать, не отвлекаясь, свою большую и главную мысль до конца. Потом все же повернулся, весело и изумленно вытаращил глаза.

— Как ты меня нашел?!

— Ведь ты же мне рассказывал, — усмехнулся я (в тот год я в основном усмехался).

— А, да! — шлепнул ладонью в лоб, плавно переходящий в высокую сияющую лысину. — Ну? — подошел ко мне, взял за плечо. — Раздевайся! Есть хочешь? Давай!

Чтоб я не поставил сразу в лоб главный вопрос, он бурно двигался, выдвигал ящики тумбочки, из одного вынул сковороду. В другом по выпуклому фанерному дну с грохотом катались после рывка четыре грязных яйца в опилках и засохшем курином помете. Он воткнул вилку плитки, спираль налилась огнем и словно бы увеличилась. Поставил мятую алюминиевую кастрюльку. О край ее кокнул по очереди все четыре яйца. Разведя скорлупу, выпустил скользкое содержимое.

— А, да! — вспомнив, схватил большую ложку, стал шерудить ею в кастрюльке. — Новый рецепт! Мягкая яичница! — объявил, торжественно подняв ложку, измазанную желтком.

Слишком быстро все делает! — мучаясь, чувствовал я. Понимает, что встреча сына с отцом после долгой разлуки важна... но не имеет терпения ее проводить. Быстрее, быстрее!.. Чтобы что? Чтобы я сразу уехал и не мешал ему думать, не отвлекал его? Или чтоб я в этом рое дел не нашел даже щелки, чтобы задать главный вопрос: как он думает жить, вернее — как он уже живет? Я стоял неподвижно, глядя на эту суету, опять же внутренне усмехаясь: столь бурной энергии надолго не хватит! И когда четыре ярких, свежих яйца превратилась в маленькую горелую кучку, отец сник. Почесал висок грязной ложкой.

— Эх, да! — радостно подскочил на табуретке. — У нас же ат-личную столовую открыли! Пошли!

Вместо пальто он надел ватник с подпаленным рукавом (дожил!), я снова надел пальто. «Куда идем? Все равно же вернемся сюда, и напряг вернется, никуда не денется. Ну ладно — выйдем, хоть это и бессмысленно. Эх, отец, отец!»

Похрустев замерзшими лужами, вошли в пустую неуютную столовую. Толстая женщина с грязной марлей на голове выскребала из огромной кастрюли пригорелое.

— Все уже! — она зло повернулась к нам. — Раньше надо было приходить!

— Как?! — отец удивленно вытаращил глаза.

— Не понимаете русского языка? Уходите, закрываемся!

Она демонстративно отвернулась. И так она разговаривает с директором селекционной станции! Неужели и все остальные так разговаривают? Ну да. Недавно приехал, никого еще не знает тут. Мне стало жалко отца.

Мы вернулись обратно, молча сидели под тусклой лампочкой. Отец, вздохнув, выскреб свою «яичницу» в мусорное ведро. И мы снова молчали. Да, скромно принимает отец сына после долгой разлуки! «Блудный отец» не расщедрился при встрече! Да и нечем встретить — ничего тут, видно, и нет!

Отец и сам чувствовал это и по привычке своей сильно морщился, что означало у него мучения и размышления. Хотя, как позже я понял, он мог в это время думать о чем-то абсолютно своем — например, о заложенных в полях опытах. Но в этот раз ситуация действительно требовала какого-то разрешения: ведь не для того я так долго ехал, чтобы голодать у него.

— Сейчас! — Он хлопнул меня по колену и куда-то стремительно вышел.

Через некоторое время я услышал его голос — ослабленный одной или несколькими перегородками, слов было не разобрать — но интонация такая была, что сразу ясно: он с женщиной разговаривает. Вот оно — то, ради чего я приехал... но как не хотел бы я, чтоб это состоялось! В следующий раз... хорошо? — заклинал я судьбу. После паузы ответил женский голос — глухой и, как я понял, специально приглушенный. Совещаются? Сейчас придут? Я подскочил к круглому зеркальцу на стене, плевал на ладошку и приглаживал чуб. Тяжелые скрипучие шаги в коридоре. Один идет? Сердце вдруг наполнилось горячей благодарностью. Понимает мою стеснительность! И сам он такой же! «Но каково той женщине: стеснительный, но черствый отец решил ее не показывать. Каково ей?» — и такая вдруг мысль появилась. Со скрипом отъехала дверь, и отец, слегка смущенный, вошел.

— Вот, — пробормотал он и поставил на столик миску, накрытую тарелкой.

Я сидел молча и неподвижно. Но в душе бушевала буря, переплетение самых противоречивых чувств. Отец явно не хотел ничего говорить больше, кроме «вот». Но я чувствовал, что та, пославшая миску, надеялась на большее. И сейчас с трепетом прислушивается — и тишина угнетает ее. Эта стеснительность отца — такую я ощущал и в себе тоже — переходит в жестокость, в отрицание слишком бурных чувств, нарушающих равновесие. «Вот» — и все, а сами дальше разбирайтесь, но не слишком бурно. Так и надо! То был один из уроков отца: держи оборону — а не то жизнь растерзает тебя!

Но и одной той миски было достаточно, чтобы вызвать у меня взрыв эмоций. Миска была нарядненькая, зеленая, с желтой белочкой на боку — такая во всем «не наша», что у меня перехватило дыхание при одном лишь взгляде на нее. Мама, вообще равнодушная к быту и к тому же строгая, такую мисочку никогда не могла бы завести. Наверно, летающая тарелка, появись тогда, потрясла бы меня меньше, чем та мисочка. Совсем другая жизнь, чужая, активная и немножко даже постыдная, ворвалась в наше бывшее счастье и убила его. Мисочка все сказала!

Отец снял прикрывающую миску тарелку, открылись холодные котлеты с каймой белого застывшего жира. Отец как бы увлеченно заговорил не о главном, стал горячо расспрашивать меня: о школе, о шахматном кружке. Он преувеличенно шумно восклицал: «Герой!», звонко шлепал меня по колену. Бодрый советский фильм. Тоже хорошее дело. Я тоже блистал: рассказал, как, переходя по льду Фонтанку к Дворцу пионеров, проломил лед, долго бился, карабкался на обломки (кричать стеснялся), потом устал и решил утонуть — и там оказалось по колено. Отец одобрительно хохотал (правильно сын излагает), потом все же тронул меня за плечо (духовная близость), произнес сочувственно свою любимую присказку: «Эх, товарищ Микитин, и ты, видно, горя немало видал». Дальнейшая беседа прерывалась все более длинными и, главное, более глубокими паузами. Расходились. Уходили в себя. Аудиенция закончена? Молодцы! Главное обошли умело. Но все это было как фон, как хор за сценой, а главной та мисочка была. Помню, я зачем-то прикоснулся к ней и отдернул руку — она была абсолютно холодная, холоднее всего вокруг, словно из космоса. Чувствуя ее чуждость, не стали ее даже разогревать. И отцу она неприятная, чужая? — мелькнула надежда. Аккуратно, словно какой-то экспонат, чуть не пинцетом выложили одну котлету на наше блюдечко, холодно поковыряли ее — и оставили.

Потом мы спали с отцом вместе на жестком дощатом топчане, зябли под одним тонким одеялом. Второе одеяло, наверное пуховое, с узорчатым пододеяльником, — насмешливо фантазировал я — отец, стесняясь, естественно, не принес. Пусть лучше померзнет сын! На первый раз хватит ему и мисочки! Я уже думал об этом с некоторой иронией. Осваивал новую жизнь. Утром я стал собираться. Отец уже притулился к тумбочке и писал, иногда морщась, — и вдруг изумленно вытаращился, увидя меня в пальто.

— Я счас... счас! — заполошно забормотал.

Я вышел молча. Пусть пока разбирается... мисочку вернет. Я долго, вздыхая, стоял у крыльца. Жал ногой черный лед на луже, гонял под ним белый пузырь.

Вдруг что-то, уже почти привычно, щелкнуло в моей голове. Прошел перед глазами вчерашний белый гусь с паром из клюва, потом проплыла та веселенькая чужая мисочка... и этот белый, юрко бегающий подо льдом пузырь. «Вот это запомни», — словно кто-то сказал. Что — «это»? Для чего? Я сладко чувствовал, что это и не надо пока понимать. Слишком ранняя разгадка тайны губительна — это я понял потом. А тогда были лишь смутные волны, но еще не было слов. Лишь потом, когда я решил вдруг почему-то писать, я с удивлением обнаружил, что многое уже не только пережито, но и сложено в словах, все расставлено ясно и выгодно — так, что все это сразу можно увидеть и оценить. В общем, когда я неожиданно начал писать, выяснилось, что я давно уже этим занимаюсь, более того — нет ничего азартней и важней для меня, чем это. Смысл жизни не объявляется постепенно — он медленно вырастает внутри тебя.


Наутро после поездки к отцу я шел в школу особенно неохотно — до последней минуты тянул! Слишком много там уже скопилось того, что было непереносимо. И страдания мои, и даже успехи — «успехи» казались особенно противными. Но если не эта школа — то что? В другую перейти — но там вряд ли окажется легче. Здесь надо справляться! Нога за ногу, но я все-таки шел. На повороте с улицы Маяковского на улицу Пестеля, как всегда здесь, ударил резкий ветер, выбивающий слезы. Отчаяние затопило меня. Я вроде научился держаться — но не хватало сил. И сегодня все рухнет. И начнется с опоздания — первый урок как раз Любови Дмитриевны, с чьего урока я столь надменно недавно ушел, — уж сегодня она воспользуется возможностью! «Вы что — и ночью делаете стенгазету, раз позволяете себе опаздывать?» — что-нибудь в таком роде скажет она. И все злорадно загогочут — и я их пойму: выскочек не любит никто! Хоть бы иначе начался день! Впереди во мгле проступала белая гора Спасо-Преображенского собора, и вот я уже шел вдоль круглой ограды из свисающих цепей и вертикально поставленных, сизых от холода стволов трофейных пушек, захваченных бравыми преображенцами в знаменитых боях, включенных в учебники.


Я вспомнил счастливый, морозный солнечный день — на этом вот самом месте. Отец встречает меня в фойе школы, и мы выходим к храму. И я впервые замечаю, как он красив. Наверное, потому, что это — день счастья и все чувства обострены. В тот день я впервые, после хмурой полосы невезенья в первом классе, почувствовал, что могу, получил первую пятерку — и тут, не давая моим восторгам угаснуть, — прекрасный, на фоне синего неба, белый храм.

В тетрадке моей: «ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ» — и красная пятерка чернилами. Перо чуть зацепилось за щепку бумаги в листе и брызнуло — брызги эти помню. Как сейчас.

— Молодец! — высокий, крепкий отец рядом, рука его на моем плече полна силы. — На лыжах пятерку догнал!

Мы смеемся. Идем вдоль ограды.

— Видал — стволы трофейных пушек! — отец показывает на сизые от мороза чугунные столбы, соединенные свисающими столбами. — Захвачены преображенцами — а это их церковь полковая.

— Захвачены? В эту войну? — морща лоб, изображая понимание, произношу я.

— Ха-ха-ха! — отец хохочет, откидывая голову. — Что ли, не рассказывали еще вам?

Я молчу обиженно. Мог бы и сам рассказать. Все время его нету. Вот не было почти два месяца — потому и пришел встретить меня.

— Эх, товарищ Микитин, и ты, видно, горя немало видал! — произносит отец свою любимую присказку, сочувственно сжимая мое плечо. Я чувствую горячие слезы на щеках, они быстро замерзают, скукоживают лицо. — Преображенский полк еще Петр Первый создал! А пушки эти турецкие захвачены в войну 1828 года! Целых сто два ствола! Не трогай!

Но восклицание запаздывает: я, сняв варежку, глажу тремя пальцами сизый ствол — и кожа прилипает, примораживается — не оторвать. Отец быстро становится на колени, горячо, с клубами белого пара, дышит на то место, где пальцы прилипли. Потом дергает мою руку. Содралось! Медленно проступает кровь.

— ...Ничего! — быстро придумывает веселый отец. — Это как будто вместе с преображенцами сражался, пострадал от турецких пушек, кровь пролил! Ты преображенец теперь!

Смеясь, мы идем вдоль ограды. Деревья розовые, пушистые. Сейчас таких морозов почему-то уже нет.

— Да — пушки стр-рашные! — говорит отец весело. — Помню, мне переводили названия их. «Гнев аллаха»! — отец как бы в ужасе таращит глаза. — «Дарю только смерть».


Прекрасный белый собор возвышается над ужасом, уходит в синее небо, дарит блаженство и покой. Хоть бы он помог мне, сделал так, чтоб я не опоздал! Но кто может помочь тебе тут, если ты сам специально опаздываешь? Но все-таки, может быть, есть какая-то помощь страдающим? С этой неясной мечтой-мольбой я выбежал из темной улицы на светлую площадь. И глаза мои прыгнули к циферблату на белой башне под куполом. Стрелки показывали без пяти девять! Я успевал! Ужас сменился ликованьем. Я не произносил тогда, даже про себя, кто мне помог, спас меня, подарив пять драгоценных минут. И всегда спасет, понял я, если ты будешь этого достоин и не станешь нагло требовать «в подарок» десять минут, потом двадцать — тогда все захлопнется для тебя. А так — все прекрасно! И всегда будет хорошо, если не потеряешь то, что сегодня поймал! Радостный, я вбежал в школу, и все улыбались мне.

«Не забудь!» — во мне что-то щелкнуло. Потом я узнал этот звук в стуке клавиш пишущей машинки.

ЭТО ИМЕННО Я

Какая-то легкая, но прочная конструкция теперь поддерживала меня изнутри — не давала опасть, скукожиться, «расправляла» меня! Теперь я легко входил в класс и куда угодно. Моя обособленность раньше меня угнетала — теперь я с нею тайно ликовал. Сколько я вдруг понял всего, и наслаждался этим, и никому не собирался этого выдавать. Теперь я знал, зачем хожу, вхожу, гляжу, — все теперь было полно смысла, и когда «мое» получалось еще раз — это было еще одним подтверждением, что я правильно живу.

Вот я иду по узкой булыжной улице, тускло освещенной луной, сердце заранее колотится в предчувствии: сейчас что-то произойдет. И вдруг душа падает — из единственной двери в длинной глухой стене выходит какой-то огромный человек, идет, мрачно склонив голову, мне навстречу. Мы неумолимо сближаемся — сейчас узкий тротуар столкнет нас. Но я, не сворачивая, иду. Телу страшно — а душа поет. Сейчас что-то произойдет, как-то все неожиданно, но точно перевернется — как я люблю. Мои, сугубо мои истории липнут ко мне, я уже почти богат ими — и вот сейчас случится еще одна. Я точно предчувствую это, хотя абсолютно еще не представляю — что? Главное — жизнь меня увидела и теперь уже работает на меня. Что может быть слаще этого чувства? Ну? Что теперь? Что жизнь мне подарит на этот раз? Мы неумолимо сближаемся с тем грозным прохожим. И вдруг он резко запускает руку за пазуху. Я обмираю. Нож ты сейчас получишь, а не рассказ! На слабых ногах я иду вперед. Трусость — или отвага? Работа! Которая, как я понял, вошла в меня уже надолго... ежели не убьют сейчас. Ужас и восторг нарастают с каждым шагом. Он медленно начинает вытягивать руку из-за пазухи. Вот... сейчас. Когда мы сходимся, я закрываю глаза, рискуя соступить с тротуара и попасть под транспорт. Но что транспорт по сравнению с этим вот страхом? С закрытыми глазами жду конца... жизни? Или — сюжета? Что важней? И — нарастает ликованье: страшный момент прошел, его шаги уже шуршат сзади! Короткий стук оттуда, словно выстрел, — но звук этот какой-то знакомый, привычный. Я оборачиваюсь и успеваю увидеть, как горбатая крышка, ударив в синий почтовый ящик, подпрыгивает и снова падает, закрывая щель. Он всего лишь опустил письмо, этот «страшный человек»! Яусмехаюсь, вытираю пот. Стою, обессиленный. Надо мне это было? Надо!

Домой я прихожу счастливый, сопя простуженным носом, с ощущением, что шатался не зря. Чем я доволен, какой добычей? Историей избавления от страха, слегка дурацкой, чуть-чуть смешной? Это что-нибудь для тебя значит? Значит, значит. Важней ничего нет для тебя, чем такие истории. Скоро поймешь, зачем тебе они, а пока просто радуйся, что они происходят с тобой. Ты уже при деле! При каком?.. Не могу еще сформулировать — но чувствую себя хорошо!

Я заметил однажды, что сижу на парте наискосок, вольно и легко, закинув ногу на ногу, и спокойно смотрю учителям в глаза. Вспомнил, как на самом первом уроке в самый первый день, когда училка сказала: «Нарисуйте, что хотите!», я, мучительно стесняясь, нарисовал крохотную уточку, почему-то втиснув ее в одну тетрадную клетку! И уточка пригодится! — спокойно думаю я. Что же произошло во мне, почему я так укрепился, и все вокруг чувствуют: уверен? Кто со мной сделал это?.. А я сам! Что — зря, что ли, годы терять? — думал я лихо, но, слава богу, не вслух.

«Покатили тебе золотую медаль!» — однажды шепнул мне с задней парты Макаров, когда за не совсем блестящий ответ химичка все же поставила мне пятерку. Больше я не буду так рисковать. Упадешь — не поднимешься. Да и куда — падать? Зачем?

Малов, который раньше шел в классе первым, вдруг стал прогуливать: что-то там дома у него. Ну и что? У меня тоже что-то дома. Но зачем из одной беды делать две? Беды, срастаясь, усиливаются. Надо держать и решать каждую беду отдельно, словно она всего одна... одно из моих открытий тех лет, которым я очень гордился. Без такого набора хитростей в жизнь лучше не выходить! — самодовольно думал я, озирая свое «хозяйство». Другая хитрость: в новое место надо новым приходить, будто не было у тебя ничего плохого, все слабости и горести в прежнем месте оставляй. Пока я это практиковал при переводе из школы в школу — и в последнюю явился таким, словно все у меня всегда по маслу шло! Поверили! Даже учителя! Так и живи! «С 5 до 8 — приготовление уроков. Страдания — с 8.15 до 8.20. Хватит!» Такое шутливое расписание дня я составил себе тогда. И теперь так живу. Несчастная любовь? Пожалуйста! С 7 до 8!

Она приходила в семейство Беловых, на третий этаж во втором дворе. Я только раз увидел ее: черные кудри, оливковое, матовое лицо, скромно склоненное, — и сразу задохнулся. И потом я чувствовал волнение, видя даже пожилую беловскую домработницу, выходящую во двор. На базар за продуктами? Ждут, значит, гостей? Кровь ударяла в голову — но тут работница проходила и исчезала, я брал себя в руки, переворачивал страницу учебника и продолжал свои занятия. Умно? Умно. Пожилая домработница меня устраивала даже как-то больше, нежели непосредственное появление любимой: тут с волнением еще можно было справляться, а там — нет. А так — я как бы и приятно влюблен, и в то же время не теряю голову. Регулируй! И никогда не пропадешь! Потом мне стало хватать лишь приближения субботы — в субботу я впервые увидел Ее! Сердце сладко щемило. Но во двор я даже не выходил, время не тратил: вряд ли она так скоро появится — такая ее «навязчивость» испортила бы все. Я вдруг почувствовал уют стола, где можно достигать всего, не сходя с места. Я всемогущ! Есть что-то важнее и слаще даже любви — управление жизнью! Согласитесь, почувствовать это в ранней еще молодости — дело немалое!

Вдруг сам Малов пожаловал ко мне, бывший лидер класса и отличник, — пришел поздно вечером, без предупреждения и звонка, словно с обыском, надеясь «накрыть» мое тайное оружие и разоблачить меня. Видимо, он никак не мог смириться с тем, что я вдруг перед самым финишем выскочил из-за его спины и стал первым. «Откуда такая сила и нахальство?» Своими серыми глазами навыкате он быстро оглядел нашу квартиру и, не обнаружив ничего «секретного», уставился на меня.

— У тебя дед академик? — резко вдруг спросил он.

Значит, это показалось ему причиной всего?

— Да, — произнес я спокойно и насмешливо, — но видел я его один раз, в глубоком детстве, когда мы через Москву ехали из Казани сюда. Вряд ли я произвел на него такое уж неизгладимое впечатление тогда! — я тщательно проговорил эту сложную фразу.

Малов буквально задохнулся от негодования — откуда этот тип, как это он так нагло и, главное, спокойно говорит?! А он, Малов, волнуется и дрожит! Я сам-то не совсем еще понимал, откуда во мне все это. Но держался я неплохо, азартно чувствуя, что уже сам черт мне не брат!

— А в школе, как ты думаешь, знают про твоего деда? — цепко разрабатывал Малов единственную версию, которая казалась ему реальной.

— Понятия не имею. В анкетах я этого не писал.

Малов снова забегал глазами: «Так что же, что же?» Соображал он, надо отметить, гораздо лучше меня, задачки щелкал с ходу, математик им восхищался... но что-то он вдруг потерял! Может быть, перестал понимать, для чего учиться хорошо, — а я это вдруг почувствовал, хотя объяснить это четко еще не мог. Для чего? А на всякий случай! Это спокойствие мое больше всего бесило Малова. Он понимал одно слово — «схватить!». А тут — непонятно что творится! Малов ушел, раздосадованный. Потом я посмотрел в окно, но уже не увидел его, так стремительно он передвигался. Зато я увидел домработницу Беловых и с некоторым удовлетворением почувствовал, что сердце уже не сжимается, как прежде.

«Вот так проходит первая любовь!» — произнес я про себя, наслаждаясь этой фразой, пестрой, как хвост павлина, серьезной снаружи и насмешливой внутри.

И много еще предстоит всяческих наслаждений в этой комнате и за этим столом! — чувствовал я, любуясь закатом, покрасившим потолок цветом луковой шелухи.


И вдруг точно в этом же состоянии я оказался через десять лет, сидя в той же позе, в тот же час, так же глядя на потолок и то же самое ощущая. Две этих абсолютно одинаковых минуты, случившихся через такой долгий промежуток, оказались вдруг в сознании где-то рядом. Сознание собирает сходные моменты, при этом ему как бы и неважно, каким временем они разделены. Оцепенев от сего феномена, боясь разрушить его, я сидел неподвижно, и все, подчиняясь этой минуте, застыло: никто не входил в мою комнату, не звенел телефон. Я уже знал, для чего я живу. Все странное, случившееся со мной, уже пригодилось — и рукав нового пальто, загоревшийся, когда я пытался прикурить у одноклассников, и такая чужая мисочка, оказавшаяся в руках отца, когда я приезжал после его ухода из дома, — все эти пронзительные видения пронзали меня не зря — я вспомнил все и все написал, и написал удачно, и все сказали: ого! Но что поразило меня — в точно такое же мгновение, окрасившее потолок цветом луковой шелухи десять лет назад, я уже знал, что сделаю это, был спокоен и даже торжествовал! То были не два мгновения, озаривших мою жизнь с промежутком в десять лет, а одно мгновение, расколовшееся на два! А в промежутке? Было много всего: школа, золотая медаль, электротехнический институт, работа на морском заводе, первые знакомства с писателями. Десять лет ушли на подтверждение того, что мне и так давно было ясно! Десять лет! Но как быть? Чтобы люди тебя увидели — быстрее не выходит. Надо было еще написать то, что я хотел, напечатать (целая эпопея!), и потом — чтобы до всех дошло. В появление нового писателя никто поначалу не верит. Когда уже все нужные бюсты стоят на шкафах — куда же еще писатели? Я страдал, что все приходит так медленно (когда ж все зашевелится?), но терпел. А кто не вытерпит «жизни холод» — тот не дойдет. Хорошо, что была вспышка счастья в самом начале. И после этого я мог уже идти по этому лучу, не сбиваясь, вылезая из ям, проходя сквозь непроходимые бетонные стены режимных объектов, где служил после института, — луч и тут находил брешь. Благодаря тому, что я поймал его десять лет назад и не упустил, когда жизнь меня колошматила, я выжил и сделал то, что хотел и должен был сделать. А что случилось со мной после этого, я сейчас расскажу.


И второй закатно-оранжевый вечер, случившийся через десять лет, тоже не был умиротворенно-спокойным, он был таким же пронзительным, как и первый, — лишь такие мгновения и запоминаются. Если в первый раз было лишь предчувствие, то теперь я уже знал точно, в какое глубокое море я вхожу. И этот второй вечер мне потому так запомнился, что я ждал звонка. Тот звонок должен был сказать мне — а пустят ли меня вообще в это «море» или нет? Уже часа два как должно было кончиться заседание приемной комиссии, и я страстно ждал звонка моего друга Яши Гордина, чей тесть, замечательный Леонид Николаевич Рахманов, заседал в этой комиссии. И там, в квартире на Марсовом поле, где жили Леонид Николаевич и Яша, уже было известно, принят я или нет. А здесь, в этой комнате окнами на пустырь в далеком Купчине, где я волею судеб оказался, было тревожно — хотя душа уже была ко всему готова, в том числе и к новым битвам, и от напряжения пела, как струна. Время надежд — восемь, половина девятого — сменилось отчаянием. Если было бы что-то радостное, я бы уже знал. Весть радостная летит как стрела. А дурная долго топчется, не идет, стесняется — и ее можно понять. Теперь главное, чтобы эта весть не прозвенела дома. Тут к моим переживаниям добавятся еще страдания мамы и жены — за прошедшие десять лет зона страданий значительно расширилась. Еще и дочь появилась! Конечно, сути дела она пока не поймет — но общий упадок духа почувствует и заплачет. Поэтому мне сейчас надо выйти на улицу, отрегулировать себя — и при любом исходе дела вернуться радостным и спокойным.

Закат угас. Я быстро оделся и вышел. Темная морозная мгла питерских окраин! Шестьдесят девятый год! Уже два года, как мы живем на этом глухом пустыре, и ничего тут не добавляется! И так из-за вечных этих колдобин трудно пройти, а теперь еще они покрылись льдом! Упав два раза, добрался до ближайшей — и, увы, единственной в нашем квартале — телефонной будки на углу. Домашний телефон нам поставили только что — а перед тем сколько переживаний моих слышала эта будка! И пусть услышит еще! «Нет? Не подходит рассказ? Совсем не годится?.. Спасибо вам!» Как-то радостей в ней я совершенно не помню, радости почему-то приходят по почте. Сейчас будка к тому же белая, ледяная, непрозрачная, примерзшая дверь отходит с сипеньем. Падаешь туда, словно в гроб. «Нет, в гроб ты не ложился еще, так что не сравнивай». В гробу — оно, может, и поспокойней будет. Точность важнее всего. А тут — телефон, помутневший от мороза, висит, а трубка оторвана! Кому-то надо непременно, чтобы и без того тяжелая жизнь была еще тяжелее! Надо тащиться по ледяным колдобинам еще квартал!

Но — добираюсь до новой, такой же побеленной морозом будки. Скособоченный диск с трудом поворачивается — приходится с натугой его поворачивать не только туда, но и обратно тоже. Все цифры набраны. Тишина. А есть ли вообще связь на свете, или все уже распалось в этой морозной темноте? Гудки — далекие, словно с Луны! Никого?! Куда же все делись на этом свете? Щелчок. И тихий, еле узнаваемый голос Яши:

— Слушаю вас.

— Алло! — ору я. — Алло!

— К сожалению, ничего не слышно, — произносит он.

Сейчас повесит трубку — и страдания мои, вместо того чтобы убить меня враз, растянутся надолго. Ужасна жизнь — к главным страданиям зачем-то еще липнут мелкие неприятности, сломанные будки — словно тебя хотят специально добить! Громкий шорох в трубке: вот он слышен почему-то хорошо. Можно выходить. Железная трубка щиплет ухо — примерзла, придется отдирать? И вдруг — ласково-насмешливый голос Яши:

— Но если это звонишь ты, Попов, могу сообщить тебе: у тебя все в порядке. Принят фактически единогласно.

— Ура! — кричу я, но сипло, голос мой тоже примерз. — Спасибо тебе! — надеюсь, он услышал.

Выскакиваю на мороз. Озираюсь. Так же морозно и темно, но фонари на столбах сияют как-то ярче, и мороз уже не гнетет, а бодрит. Обстоятельства жизни можно менять! И даже погоду! — радостно запоминаю я. Снова падаю. Но уже как-то целенаправленно. Я уже знаю свое дело — набивать шишки и рассказывать о них, со смехом и облегчением. Вроде я «вышел и ростом и лицом» — почему же я выбрал такую рискованную работу? Или она выбрала меня?

Еще отец, в сущности, это дело наладил — и теперь передал это налаженное хозяйство мне: набивай шишки и пиши о них, чтобы людям, побитым судьбой, не так было грустно. Он и сам немало в этом преуспел, неоднократно рассказывал, как еще в молодости вынес головой стекло над почтовой стойкой, где раньше не было стекла, — и вот надо же, сдуру поставили! Потом, читая учебник, своротил в Саратове столб, оказавшийся на его пути. И в общем вся жизнь его была уставлена такими столбами. Когда мы после войны приехали в Ленинград, тут ничего не было — даже дверных звонков. А дверь мы установили в неожиданном месте, в конце длинного коммунального коридора, — попробуй найди ее, гость! Стучать бесполезно — за дверью опять длинный глухой коридор. Но отец, с парадоксальным его мышлением, что изобрел? Он нашел на помойке ржавую банку, отвел зазубренную крышку, накидал в банку гвоздей, крышку снова задвинул и положил этот плод смелого разума в нашей комнате, перед окном. Потом привязал к банке тросик и выпустил конец его через окно. Теперича друзья семьи, самые желанные гости, допущенные к тайне, знали, как к нам можно попасть. Не надо было, как раньше, орать на всю улицу: «Поповы! Откройте!» У нашей старинной арки сбоку стоял гранитный столбик, чтобы въезжающие экипажи об него бились, не разрушая дом. Теперь столбику нашлось другое применение. Дорогой гость должен был встать одной ногой на столбик и дотянуться до кончика тросика, свисающего вдоль водосточной трубы, — и как следует подергать. Банка прыгала и гремела. После чего кому-то из нас надо было выглянуть в форточку и помахать: «Заходи!» Просто и необычно.

Однажды мы сидели — обедали, и никого в гости не ждали, и вдруг банка загремела-запрыгала. Мы радостно кинулись к окну — и что же мы увидели? Под окном стояла небольшая толпа, а на столбике стоял милиционер и дергал наш тросик с некоторой опаской. Подозрения этот свисающий предмет вызвал, видимо, самые серьезные. Антенна вражеского передатчика? Бикфордов шнур, ведущий к бомбе? В те времена бдительность была на высоте, и гениальное изобретение отца чуть не принесло нам всяческие неприятности. Такова участь гения! Отец, почесав лысину, пошел вниз разбираться.

Впрочем, отец, кроме набивания шишек, имел и еще кое-какие занятия, был выдающимся селекционером: в Казани — по просу, в Ленинграде — по ржи. И успехи в этой области слегка отвлекали его от чудачеств, чудачества он целиком оставил на меня — мол, действуй, сынок, может быть, когда и окупится! И я действовал — в семь лет чуть не утонул в Пушкине в пруду, в одиннадцать — зачем-то переходил Фонтанку по льду и провалился. «Боюсь, люди так и не успеют оценить твой талант, не успеешь поведать о нем миру!» — читалось в насмешливом взгляде отца.

Однако я успел. Я уже был писатель со стажем, опытом и умением: рукав теплого моего пальто загорелся от папиросы, когда мне было всего девять. А свой первый рассказ я создал, по воспоминаниям бабушки, уже года в полтора. Едва научившись ходить, я уже представлял из себя объект, достойный описания. Мама сшила мне из какой-то ткани (видимо, со стола президиума) широкие красные шаровары. В Казани мы жили на узком перешейке между оврагами, и сильные ветры то и дело сдували меня вместе с красным моим парусом в овраг. Я не стал ни с кем это обсуждать. А тем более — жаловаться, и до сих пор я больше люблю принимать решения в размышлениях, а не в разговорах. Я пошел домой и, ни с кем не советуясь, вынес маленький стульчик, на котором я иногда дома сидел. На ветру я использовал его для устойчивости — когда ветер хотел меня сбросить, я крепко опирался о стул. Еще больше устойчивости я любил усидчивость: борясь с порывами ветра, я пересекал плацдарм и дерзко устанавливал стульчик у самого оврага. Здесь я комфортно усаживался, клал ногу на ногу и, придерживая панамку, закидывал голову и пил из бутылочки с соской холодный чай. Умел жить и ценил наслаждения — уже тогда! Теперь оставалось это только описать — что через много лет и случилось. То был мой первый или второй рассказ. Так что, когда мне определяли литературный стаж, правильней было считать с полугода — свое предосудительное поведение в ванночке я тоже помнил и потом описал. Жили мы в Казани, а работали родители на селекционной станции на Архиереевой даче. Однажды они почему-то несли меня туда на руках, весело споря, азартно передавая меня с рук на руки как некое бесспорное доказательство своей правоты. Слов не помню, но ощущение свой роли в том споре запомнил тогда и тихо улыбнулся. Выходили они еще до солнца: огромное казанское озеро Кабан, вдоль которого они шли, появлялось под холмами внизу — сперва темно-фиолетовым, потом багровым.

Летом мы переезжали. Отец бодро шагал за возом, на котором лежал наш скарб, и я тоже сидел на возу, вместе с сестрами и бабушкой. Помню внеплановую остановку среди степи, у большого светло-серого вяза: стульчик потеряли! Мысли отца всегда витали далеко от конкретных мелочей жизни. И мои мысли тоже где-то летали: не увидать, как мой любимый стульчик отвязался и упал! Это надо же! О чем таком надо было думать, чтобы проглядеть мой любимый предмет? А упал он прямо отцу под ноги! И тот, со своей обычной отрешенной улыбкой, величественно его перешагнул, такую мелочь пузатую! Мы долго стояли у вяза (хотите — поменяйте его на тополь). Отец даже вернулся до поворота дороги, посмотрел вдаль. И вернулся почему-то со счастливой улыбкой, еле сдерживая смех.

— Ничего! — произнес он. — У него четыре ноги — догонит!

Придумал! Изобрел! И был счастлив. Слова важнее предметов! Словом можно поправить все! — вот что я радостно там усвоил, приобрел, можно сказать, специальность свою! Выражаясь языком современным, потеря стульчика — наш первый с отцом совместный литературный проект. Потом было еще несколько.

И вот я на самообслуживание перешел. Начиная с горящего рукава, жизнь всегда приветливо обо мне заботилась, поставляя материал. Веселых ужасов у нас кругом гораздо больше, чем скучного реализма, поэтому я, выбрав веселое разрешение ужаса как основной мой прием, никогда не знал перебоев в работе.

ПРЫЖОК В ШИРИНУ

После школы география моей жизни расширилась. Надо было выбирать институт — и тут ощущение места сыграло главную роль. В тот год было лишь два достойных направления для лучших умов — Политехнический и Ленинградский электротехнический (ЛЭТИ). «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне!» И ради «почета» многие лирики пошли в физики, включая меня. Каюсь — отнюдь не взвешивание научных потенциалов двух вузов определило выбор. Скорее — звук! В буквах ЛЭТИ было что-то ласковое и одновременно — стремительное. «Учусь в ЛЭТИ!» Кроме того, меня сразу очаровала вольная, размашистая, вся какая-то асимметричная Петроградская сторона, так непохожая на четкий и «регулярный» центр.

Из моих мест на неторопливом трамвае № 17 я переезжал Неву по Литейному мосту, трамвай громыхал по невзрачной Выборгской стороне и выезжал на простор — река, за ней огромный экзотический сад.

По узкому Гренадерскому мосту я переходил раздольную Большую Невку и дальше шел узкой дорожкой — справа роскошный Ботанический сад, огромные пальмы в стеклянных дворцах. Сколько я в нем потом гулял, сколько уютных мест отыскал в его зарослях и оранжереях! Слева текла узкая Карповка, первая на моей памяти речка в городе, не закованная в гранит, с пологими заросшими берегами. Вдоль нее стояли катера, моторки, парусные лодки — садись и плыви в вольную жизнь! За Карповкой видны были старинные здания казенного вида — казармы лейб-гвардии Гренадерского полка и корпуса Первого медицинского института. Ботанический выступал углом, и вдоль другой его ограды шел прямой Аптекарский проспект (сад когда-то назывался Аптекарским огородом). И над проспектом поднимался небольшой замок с башенкой, сразу полюбившийся мне. Потом, шатаясь по любимой Петроградской стороне, я понял, что почти все угловые дома тут — небольшие замки с башенками: царство эклектики и модерна. Но пока я влюбился в свой замок. И здесь, в старом корпусе ЛЭТИ (но и в новом, конечно, тоже), прошли шесть с половиной лет молодой моей жизни. И я не жалею об этом! Там я нашел своих лучших — до сих пор самых лучших — друзей. Фонтан наших фантазий, не переставая, бил. Не помню, например, кто придумал из нас, что слон в зоопарке, находившемся невдалеке, протягивает нам в хоботе деньги, стоит только нам подойти. И когда мы в пивной собирали по счету, всегда приговаривали: «Чего-то сегодня он скуп» — или: «Нынче раскошелился». Вся моя первая книга расцвела там, в непрерывных и буйных фантасмагориях: обобрал всех.

После первого курса наша компания, сложившаяся вовсе не по учебным критериям, а совсем по другим, временно распалась. Все мы, близкие теперь друзья, интеллигентно-элегантные — Слава Самсонов, Шура Белянин, Володя Жидков, учились в разных группах и на летних работах, обязательных в ту пору, оказались врозь. Было это не очень приятно. Казалось бы, после суровой школы, где все определялось чужыми людьми, я наконец вырвался вверх, к самым лучшим людям, которых я оценил и которые оценили наконец меня. И вот — меня снова кинули вниз: не задавайся! Вот тебе реальная жизнь — именно такой ты как раз и достоин. В элитном (хотя слова такого тогда еще не было) ЛЭТИ, как и во всяком престижном месте, была четкая иерархия, словно в каком-нибудь Пажеском корпусе. И перейти в другой разряд было почти невозможно: иерархия эта была установлена еще при приеме и поддерживалась разделением на группы. Золотой медалист, к приемному собеседованию я не готовился, да и совсем не научный зуд вел меня туда. Это сразу почуяли наверху, и я был «задвинут» в самую непрестижную 753-ю группу. Оказались там в основном приезжие, люди все очень способные технически, иначе бы не оказались тут. Но убеждения у них были кондовые, комсомольские, в большинстве они были из школьных активистов. В советское время этот фактор учитывался — но как он оценивался, безусловно, аристократическим преподавательским составом ЛЭТИ, вы поняли — провинциальных комсомольцев собрали вместе в одну группу, и оказаться мне с ними было нерадостно. Да и они, чувствуя все, комплексовали и злобничали — и особенно бесил их такой фрукт, как я, отданный им на расправу. Судьба! Мы занимались мелиорацией — рыли канавы в болотистых местах, заросших мелким кустарником. Мои любимые друзья были в аристократической 754-й группе. Их специальностью были самые модные в то время полупроводники, наша специальность (увы, и моя) — электроакустика. Друзья мои жили за двумя прекрасными карельскими озерами, и я несколько раз ходил к ним. Совсем другая компания! Они читали вслух Зощенко, хохотали. В нашем же лагере угрюмо следили за выработкой, чертили и вешали «Экран социалистического соревнования», где я неизменно оказывался на последнем месте, а когда я к началу смены возвращался от своих друзей «из-за двух озер», эти смотрели на меня неодобрительно, хотя я никогда не опаздывал. Для этого приходилось покидать моих друзей среди ночи, когда веселье у костра только разыгрывалось, и долго идти обратно. Впрочем, были белые ночи, дорога была восхитительная — сосны, валуны, и я возвращался счастливый. Видимо, это и злило моих работодателей. Хотя я не позволял себе ни малейшего высокомерия, разговаривал со всеми предельно дружелюбно и вежливо, но это еще больше отчуждало нас; у них был принят другой стиль, гораздо более напряженный. После третьего курса они даже исключили меня из комсомола, хотя никакой внятной формулировки дать не могли, и райком не утвердил это исключение. Впрочем, были в группе и приятные, добродушные люди — но и их подчинял своей стальной воле комсорг Тойбин. Он был из тех, которые любят говорить «у меня была тяжелая юность». По всему лицу у него катались крутые желваки. Он очень любил резать правду-матку в глаза, а так как не знал ее, то обычно выдумывал. Должен признаться — они абсолютно правильно относились ко мне, любви их я вовсе не заслуживал: все то время на мелиорации я писал ехидный рассказ о их суровой молодости. К такому противостоянию я привык и держался нормально. Комсомол мне был хоть и чужд, но понятен: надо держать буйную молодость в рамках. Как ни странно, больше всего меня угнетали неофициальные штампы студенческой жизни, которые мои одногруппники жадно впитали, став студентами, и рьяно их придерживались. Это был еще тот набор: неунывающий студент, умело пользующийся «шпорами» (шпаргалками), рассеянный профессор в разных ботинках... и т.п. Ничего такого близко даже не было, но — принято было так считать. Штамп! Особенно их песни изводили меня: «Студенты — гении, пора бы знать! Зачеты трудные им надо сдать! И если ты забыл билет, то не забудь про шпаргалет!» Все тут было абсолютной неправдой — и студенты были вовсе не гении, и профессора были молодые, спортивные и вовсе не рассеянные, и шпаргалками из наших никто не пользовался, потому что все учились старательно. Но — спорить со студенческой песней было кощунственно. Неофициальные штампы бесили меня еще сильней, чем официальные, потому что неофициальные были еще глупей и назойливее: уж их-то не признавать значило вообще отколоться. Вот отчего я страдал тогда — царство слов мне, оказывается, совсем не подчинялось, уже был готовый общепринятый набор понятий, и мне тут не светило ничего. Я уходил в лес, сидел в одиночестве на большом валуне. Потом возвращался. От людей нельзя уходить. Чтоб не казаться умнее всех (такая позиция мне не нравится), я старательно пел со всеми у костра, испытывая порой мучения, но не этические, а скорее эстетические. Впрочем, некоторые песни были ничего, и моя стеснительность из-за чужих мне слов порой растворялась в общем веселье.

— А поцелуй же ты меня, Перепетуя!
Я тебя, как безумный, люблю!
Для тебя, чем угодно, рискуя...
Тут иногда самый лихой певец, если у костра не было барышень, восклицал в рифму: «кроме ...!»


Спекульну, спекульну, спекульну!

Я кровать твою воблой обвешу,
Чтоб спокоен и сладок был твой сон.
Если хочешь, тебе этой воблы
Привезу, привезу сорок тонн.
Подарю тебе ящичек мыла —
Хочешь мойся, а хочешь — торгуй.
Для того, чтобы крепче любила, —
Поцелуй, поцелуй, поцелуй!
Вернулся я с мелиорации окрепший — не только физически, но и духовно. Что ж — кроме твоих слов, существуют и чужие, любимые массами. Соревнуйся! Всю жизнь гордо просидеть в одиночестве на своем валуне — нелепо. И была бурная встреча с любимыми друзьями (после этой встречи еле до дому дополз), и много еще другого замечательного. Ленинградский электротехнический институт имени В.И.Ульянова (Ленина) был скопищем самых разных талантов — все рвались туда, была мода! Стенгазеты в просторном старом корпусе, каждая метра три в длину, пестрели стихами, карикатурами. Это и было главное для меня.

Был дождь, и ты с другим ушла.
Я ревности не знал.
Она сама ко мне пришла,
Как злая новизна.
Я с ним имею мало сходств —
Сутулый и в очках.
Но я боялся превосходств
В твоих больших зрачках.
А он? И он тебя любил.
И лучше веселил.
Ну что ж — прощай. Меня прощай.
А дождь все лил и лил.
Восторг. И отчаяние. Не потому, что любовь несчастная (дай и мне Бог такую же!), а потому, что стих, так меня тронувший, — не мой! Подписано инициалами. Так и не знаю до сих пор: кто он, мой соперник счастливый?

Что ж тут такое делается? Увидел объявление про литературный кружок, трепеща, пришел, пробормотал там что-то невнятное. Зевая, приняли. Но уже звенела душа: вы еще у меня вздрогнете! Но пока что вздрагивал я. Куда надо попал! Но удержусь ли?

Нелюбимым трудно стать любимыми.
Может, потому, что путь далек
Колеею еле ощутимою
От чужого к близкому залег.
Все, что ты ни сделаешь, — некстати.
Плачь и смейся, пой и ворожи —
Прибежит другая и захватит
То, что ей давно принадлежит.
Это уже кто-то из наших. Точно не помню уже. Алла Черная? Таня Панкуль? Таня Гиршина?

Листопад. Он летит тяжело.
Что-то есть у него на прицепе.
Что-то есть у него на прицеле.
И одно осталось крыло.
Почему так переворачивает душу? Валя Семенов. Вскоре распределенный в Красноярск и там канувший. Вполне, может быть, успешный в жизни. Но больше я его не встречал. Так же, впрочем, как и он меня.

От него я впервые услышал имя — Соснора. Соснора, Соснора! — часто они там повторяли. «Надо же, какая фамилия! — думал я с завистью. — Сама как стих, причем — необыкновенный! Кому-то сразу везет! »

С присущей мне прилежностью и ловкостью, появляющейся, впрочем, весьма лениво и изредка, я выучился писать, как надо. Правильно, как было там принято (то есть вопреки всякой правильности), себя вел — и через год вышел в старосты. Гениям ни к чему это, у них срывы, запои — а мне в самый раз! Но они еще вздрогнут! Но — когда?

Мир красив, перламутров и нов.
Он глядит, удивленный такой,
Как бегу я с охапкой цветов
От старухи с железной клюкой.
Дирижируют ветром кусты.
Напружинив, как луки, тела.
Вылезают на солнце коты
И куда-то идут по делам!
Мир красив, перламутров и нов,
И бесспорно, подходит тебе —
Той, к которой я лезу в окно
По пустой водосточной трубе.
Ни от какой старухи с железной клюкой с охапкой цветов я не бежал, да и велика ли доблесть — от старухи с клюкой убежать? По трубе я, правда, лазил, но осторожно и потому безуспешно, и в окно, о котором я тут упоминаю, совсем другой проник. Типичные стихи типичного старосты — в меру осторожно, в меру задорно. Бунтовал я почему-то только в учебе, не ходил ни на лекции, ни на лабораторные, не учил ни черта! Видимо, потому, что это легче — в поэзии бунтовать гораздо трудней.

Однажды в старинной многоярусной аудитории возле кафедры химии было объявлено выступление нашего объединения. Я развязно вел. Развязно читал.

Неудачи мне стали мешать!
Ты — одна из моих неудач.
Кого я имел в виду — сам не знаю. Видимо — самого себя. В те годы литературные вечера проходили бурно. В конце пятидесятых — начале шестидесятых что-то назревало, булькало, надвигалось. Все были возбуждены, ходили друг к другу в гости. И как я потом вспоминал об этом — «спорили по ночам до хрипоты». Еще было принято тогда «часами говорить о прекрасном». Бурно проходили и литературные выступления. Помню, как в университете один отчаянный и модный тогда поэт выкрикивал:

— Я не грущу. Соленым огурцом — хрущу!

Он при этом делал швырятельный жест и срывал бешеные аплодисменты. Как-то не сразу я уловил глубинный смысл этого стихотворения, только через минуту понял, что на дворе-то у нас — Хрущев, «хрущ», и тоже разразился аплодисментами, но с опозданием, вызвав смех.

Наше выступление проходило спокойней: почему-то преобладали у нас поклонники чистой поэзии, а не политической. Однако и чистая поэзия была тогда вызовом — зрители прекрасно это чуяли и реагировали бурно. Когда я объявил наконец, что вечер закрывается, с самой галерки донеслось восклицание:

— Пусть староста еще почитает!

Я прочел что-то бойкое. И когда все стали расходиться, ко мне спустился сверху парень с узкой пиратской бородкой, веселыми и пронзительными черными глазками.

— Марамзин! — он протянул мне ладошку.

— О! — произнес я.

Я, конечно, знал всех тутошних знаменитостей. То есть слышал о них, начиная с Гиндина, Рябкина и Рыжова — авторов знаменитой «Весны в ЛЭТИ», на несколько лет затмившей все, происходившее в нашем городе. Но они уже отучились, когда я пришел, и все ушли в литературные профессионалы. Из более поздних я слышал, конечно, и о Марамзине, прославившемся своим буйным поведением еще в институте и теперь пишущем гениальные рассказы, которые, естественно, все боятся печатать.

Мы вышли из старого корпуса вместе.

МАРАМЗИН

Маленькие глазки его жгли меня насквозь, словно угли. Ну? Что? Так и будем идти? — как бы спрашивал он. Так просто, ровно и гладко, как ходят и живут все, он никогда не жил и не ходил. Мы прошли с ним метров десять вдоль решетки Ботанического сада — видно, это был максимум скуки, на который он соглашался. Но тут терпение его иссякло. Он оторвался от меня и стремительно догнал идущую далеко впереди пожилую тучную женщину в растоптанных туфлях, с двумя тяжелыми сетками в руках.

Ну вот, увидел какую-то свою родственницу, решил я. Сейчас возьмет ее сетки и уйдет с ней. И моя наметившаяся связь с большой литературой прервется навсегда!

С замиранием сердца я понимал, что встретил человека исключительного, с которым резко изменится моя судьба, — но организм мой явно требовал передышки. К совсем резким изменениям я не был готов. Хотя, в общем, их жаждал. Такова моя вялая натура, совсем не схожая с натурой Марамзина. Нет, то не родственница! — слегка даже испугавшись, понял вдруг я. Как-то слишком много и быстро, идя рядом с ней, он говорил и прикасался при этом вовсе не к сеткам. Потом он так же бегом вернулся ко мне обратно и, беззаботно улыбаясь, пошел рядом.

— А, ничего не вышло! — бодро проговорил он.

Я оторопел.

А что, собственно, тут могло выйти? — удивленно подумал я.

Я, конечно, догадывался, что иногда у мужчин и женщин что-то выходит. Но так — кидаться за первой же встречной и это ей предлагать?! Марамзин, как я чувствовал, никак не был утомлен или огорчен своим неудавшимся марш-броском, их он, как я вскоре увидел, совершал по нескольку сотен в день, всегда готовый к победе и ничуть не огорчаясь отказами. Без всякого перехода он с той же энергией заговорил о литературе, с упоением цитировал Андрея Платонова, о котором я раньше и не слыхал, но сразу же был сражен одними только названиями, которые Володя сыпал как горох. «Сокровенный человек», «Усомнившийся Макар», «Впрок», «Ювенильное море», «Луговые мастера», «Река Потудань», «Джан». Володя цитировал огромные куски — я еле успевал их проглатывать, хотя прежде вроде неплохо все схватывал. Надо же, какими густыми бывают фразы и даже слова! При этом я совершенно не мог так стремительно и полностью, как Володя, переключаться с предмета на предмет и настолько ему отдаваться. Слушая захлебывающуюся Володину речь, я параллельно все же отметил, что навстречу нам попалось несколько неплохих студенток, а одна даже глянула на нас с интересом и улыбкой и вполне могла бы с нами пойти в отличие от той пожилой полной женщины, которой он абсолютно напрасно отдал столько огня. Но женщины его в тот момент не интересовали — к литературе он относился не менее, если не более страстно. И самых очаровательных девушек равнодушно пропустил. Что не исключало, как вскоре понял я, что он, отключившись от литературы, тут же не кинется за другой подвернувшейся женщиной. Он их настолько боготворил, что возраст, сложение, социальное положение, внешность не играли для него ровно никакой роли. В каком-то смысле более благородного рыцаря я в своей практике не встречал.

Стремительно разговаривая и столь же стремительно двигаясь, мы перешли Карповку и вышли на Кировский проспект. Здесь, у столовой «Белые ночи», Володя вдруг резко затормозил. Мы разглядели интерьер через витрину, быстро вошли и сели за столик. Два других стула занимали два морских курсанта, как оказалось прежде незнакомых.

— Вот я — ни за что не хотел морское училище, ругался с родителями, чтобы туда не идти! — заявил прыщавый курсант. — Все же заставили, пошел. Теперь глубоко страдаю.

— У меня все наоборот, — усмехнулся второй. — Я жутко хотел в училище. Родители были против. Но я настоял. Результат тот же самый, что и у тебя!

Сочувствуя друг другу, они помолчали. Я кинул вороватый взгляд на Володю. Услышал? Усек? Украл? То же самое я прочел в злобноватом взгляде Марамзина. Мы с ним, как те два курсанта, учимся одному, об одном страдаем.

— Мы должны напиться! — хмуро и решительно сказал Марамзин.

— Что так?

— Надо! — отрубил он. — А то может не получиться!

О том, что «может не получиться», я боялся даже догадываться. Но трусливо «остаться на берегу» я не мог: существуют в жизни моменты, когда надо броситься со скалы, даже не зная зачем, — иначе всю жизнь будешь сожалеть о чем-то непознанном.

Подошла равнодушная официантка. Оба курсанта сделали почти одинаковый заказ, ошеломивший меня полностью: я вообще-то выпивал раньше, но не знал, что бывает так.

— Двести грамм водки. Так? — первый курсант словно бы еще спрашивал у кого-то согласия. — Так, — где-то он находил подтверждение своим мыслям. — Две бутылки пива. Ликер мятный, двести. Сто грамм «Спотыкач». И бутылку клубничной настойки!

Закончив заказ, он с облегчением откинулся и улыбнулся коллеге. Второй заказал примерно то же, но уже более уверенно. Официантка записала это все абсолютно равнодушно. Чем же можно было ее удивить?

— Нам, каждому — то же самое, что и им! — Марамзин указал пальцем на курсантов. Видно, считал своим долгом быть со своим народом в трудную минуту. Курсанты на нас совершенно не реагировали, словно нас за столом и не было. Впрочем, и мы скоро перестали различать их, а потом и друг друга, а вскоре и самих себя.

Очнулся я почему-то на Марсовом поле. Узнал пейзаж. Происходил какой-то ужасный бой, и мы с Марамзиным принимали в нем самое деятельное участие. Какие-то крепкие, большие люди выталкивали нас из узкого подъезда в большое и светлое пространство, выталкивали так, что мы падали. Марамзин тут же пружинисто поднимался и как-то радостно устремлялся туда, где нас уже привычно встречала плотная, мускулистая мужская плоть. Хоть бы женская была! При одном из штурмов нам удалось нанести несколько хлестких ударов по врагу и получить в ответ удары просто-таки сокрушительные. Потом нам заломили руки и снова выкинули с крыльца. Некоторое время мы отдыхали на траве, и Марамзин снова поднялся. Я шел за ним, челюсти ныли в ожидании новых ударов. «Вот, оказывается, какой он, вход в большую литературу! Кто бы мог этого ожидать?» И — новая яростная стычка. При этом, что интересно, какая-то часть мыслей текла спокойно и ровно, как освещенные закатным солнцем кучевые облака, которые я с умилением наблюдал при очередном нашем отдыхе.

«Куда же мы все-таки так рвемся?» — проплыла неторопливая мысль. Видимо, под воздействием побоев я начал постепенно трезветь.

Реальность удалось восстановить значительно позже и далеко не полностью. Оказалось, мы рвались так яростно вовсе не на литературный олимп, а в торфяной техникум, который располагался возле Ленэнерго, в роскошных казармах Павловского полка, построенных гением классицизма Стасовым. Видимо, следуя с Петроградской, мы пересекли Кировский, в прошлом и будущем Троицкий, мост. И шли через Марсово поле, тогда Поле Жертв Революции, где чуть сами не «пали жертвою». Володя, чья чувственность была необыкновенно обострена, как-то сумел сквозь толстые стены учуять в торфяном техникуме танцы и ринулся туда. Неясно, почему эти танцы были под столь могучей охраной дружинников? Почему наши скромные планы встретили столь богатырское сопротивление? Это неважно. Это, как говорится, внутреннее дело торфяного техникума. Главное — я осознал масштаб личности моего нового друга, который в своих устремлениях не желал знать никаких преград! Вот надо «делать жизнь с кого»! Такие и совершали революции. Правда, ошибочные. Но мы-то все сделаем как надо!

И мы сделали это! В какой-то момент ряды защитников торфяного техникума поредели. Видимо, некоторые из них отошли на перевязку, и мы прорвались туда! Реальность, как всегда, сильно уступала мечте. В тусклом маленьком зале под аккордеон танцевали несколько женских пар, весьма блеклых. Мужчин почему-то совсем не было — видимо, все были брошены на битву с врагом. Но даже при такой ситуации на появление таких героев, как мы, никто из танцующих абсолютно не прореагировал, никто даже не повернул головы! «Мы были оскорблены в худших своих чувствах!» Эта фраза появилась именно там, хотя использовал я ее значительно позже. Вот так, с кровью, они и достаются! В те годы я фразы больше копил, пока не находя им достойного применения. Но посетили торфяной техникум мы не зря! Правда, мужчины вскоре появились и таки выкинули нас, уже окончательно. Как же тут блюдут нравственность торфяного техникума! Даже трудно себе представить будущее его выпускниц. До прежнего яростного сопротивления мы, достигшие мечты, уже не поднялись и в этот раз оказались на газоне как-то легко.

Тут Володя вдруг радостно захохотал и стал кататься по траве.

— Колоссально! — повторял он.

Эти его мгновенные переходы от ярости к восторгу вселяли надежду, говорили о безграничности его чувств.

— Колоссально! Забыл! У меня ж дома отличная деваха лежит — а я тут кровь проливаю!

И мы захохотали вдвоем.

— Пошли! — он решительно поднялся.

Почему я должен был с ним идти, я не понял, но противиться его энергии мало кто мог. Мы пришли в красивый зеленый двор на Литейном. Большие окна квартир были распахнуты. Какой был вечер! У него оказались две комнаты с балконом на третьем этаже вровень с деревьями. Нас действительно встретила высокая, слегка сутулая, хмурая девушка. Как он мог такую к себе заманить?

— Ага! Друга привел! — произнесла она мрачно и как-то многозначительно.

Какое-то сладкое предчувствие пронзило меня. Однако Владимир почему-то не уделил ей никакого внимания и, резко убрав ее со своего пути, кинулся к столу. Там стояла маленькая старая машинка с уже ввинченным листом. Без малейшей паузы он стал бешено печатать на ней, со скрипом переводя каретку с конца в начало строки. Вдохновению его не было конца. Девушка, зевнув, закурила. Владимир полностью игнорировал нас. Я уже устал от этих его резких «поворотов винта». Я ушел в соседнюю маленькую комнатку и на каком-то детском диванчике уснул. Проснулся от ритмических механических скрипов. Но то была не машинка! Природа этого скрипа сбила с меня весьсон! Я даже сел на диванчике и слушал, замерев. Скрип пружин (а это, несомненно, был он) становился все ритмичнее, учащался. Потом вдруг резко оборвался — и тут же без малейшей паузы раздался стук пишущей машинки! И действительно, на что еще, кроме этих двух упоительных занятий, стоит тратить жизнь? Через какое-то время стук клавиш машинки замедлился, оборвался — и тут же сменился скрипом пружин. Чем сменился скрип пружин — я думаю, ясно. Вот это человек! Жизнь его совершенна! Наконец-то успокоившись, я счастливо уснул.

Утром я застал только девушку — Владимир уже куда-то стремительно умчался по своим делам.

— А когда он вернется, не сказал? — ради вежливости поинтересовался я.

— Думаю, он сам этого не знает! — улыбнулась она.

«Надеюсь, он не в торфяном техникуме?» — подумал я.

— ...Велел мне вас развлекать до его прихода, — опять хмуро сказала она.

Дождаться Володю у меня не хватило сил, поскольку я истратил их, не дождавшись.


Зимой я вдруг встретил его на улице: он шел стремительно, деловито склонившись, широко размахивая локтями, челюсть его была целеустремленно выставлена вперед, и даже его острый нос уточкой, бледный от волнения, казался каким-то целенаправленным.

Я посторонился — похоже, ему было сейчас не до меня. Но он вдруг поднял свои глазки-буравчики, узнал меня, ухватил за рукав, и его бледное лицо, окаймленное узкой черной бородкой и ровной смоляной челкой, просияло.

— Это ты? Как я рад! Как я рад! — открылись редкие острые зубы.

Радость его, при абсолютно случайной встрече со мной, была слегка неожиданной. Честно говоря, я бы не удивился и совсем другим его эмоциям. К примеру, я был не совсем уверен, правильно ли я себя вел, коротая время у него дома после его ухода. Но такие мелочи не волновали его — вряд ли он об этом вообще помнил.

— Я сегодня такой счастливый! — закинув голову, мечтательно закрыв глаза и оскалив зубы, произнес он.

Я тоже считал, что живу неплохо, — но такого сильного счастья не испытывал, кажется, никогда.

— Красавицу... встретил? — неуверенно произнес я.

Он глянул на меня недоуменно: о чем я?

— Я написал рассказ!

— А!

Я тоже уже знал, что лучше этого не бывает.

— Хочешь, почитаю?

Наглый, однако, тип! Я бы тут узлом завязался от волнения — а у него только кончик носа побелел.

— Где? — пробормотал я.

Прохожие толкали нас, рядом грохотали машины. Он глянул на меня, и его смышленые глазки усмехнулись.

— Ну-у, для более секретных дел бывает иногда трудно место найти. И то, как правило, быстро находится. А уж тут! — цепкие его глазки остановились на входе в стекляшку. — Сюда.

В неуютном кафе мы взяли два граненых стакана кофе, сели за столик, уставленный липкими чашками, блюдцами. Он с бряканьем бесцеремонно их сдвинул, положил листки и с каким-то завыванием перед концом каждой фразы начал читать. Потом, узнав литературу поглубже, я сумел понять, что этот особый заворот фразы он брал у своего любимого Платонова. То был год, когда на нас, как грибной дождь, обрушилась долго скрываемая гениальная проза. Я, например, ходил под Олешей, с его лаконичной изобразительной роскошью: «девочка ростом с веник». Володю нес на руках Андрей Платонов, умевший повернуть фразу и смысл каким-то причудливым ракурсом, так что любой останавливался в изумленье и слышал что-то, прежде неслыханное.

Рассказ назывался «Я с пощечиной в руке». На мой взгляд, это лучший рассказ Володи. Оголившаяся потом обязательная экстравагантность его сюжетов, платоновские «завихрения речи» не казались здесь «слишком пересоленными», поскольку ворочались в вязкой, точной, неказистой действительности, пытаясь ее расшевелить, приподнять, показать лучше. Инженер бегает по заводу, ища первоисточник своих бед, находит все более и более ранних виновников неприятностей, которые, оказывается, просто делали свои дела, вовсе не думая причинить ему зла, и даже не зная о нем, и даже делая что-то полезное, и просто цепочка последствий так повернулась и хлестнула по герою. Зла никто не планировал, все планировали только добро. А автором «первотолчка» оказался председатель месткома, героя ближайший друг. Оказалось, что пощечину, которую герой нес, страстно мечтая ее кому-то влепить, и которая уже «отделилась от ладони и стучала, как дощечка», — некому отдать. И тогда герой подбросил ее, она сделала в воздухе круг и влепилась в щеку самому герою!

Закончив, Володя с облегчением откинулся на стуле, еще больше побледнев и вспотев одновременно.

— Вообще... здорово, — начал бормотать я. Не то что мне не понравилось — я не знал еще, что принято говорить. — Это все... где ты работаешь?

— Да, — рассеянно проговорил он. — Я работаю. На заводе «Светлана». Начальником отдела информации.

Он еще и начальником отдела работает — всего за пару лет до меня закончив вуз! По всем направлением мчится! А я?

— Отнесешь в какое-то издательство? — пробормотал я. Его блаженство я ощутил с завистью. Вот надо стремиться к чему! Заодно я хотел разведать и практику литературы. Может, никогда больше он не будет так разнежен и добр.

Марамзин между тем абсолютно не реагировал на мои слова. Он сидел, откинувшись на стуле, широко расставив ноги в мохнатых унтах (одевался он солидно, но необычно), и на его монгольском, но очень бледном лице тонкие бледные губы шевелились стыдливо-грешной, но сладкой улыбкой: словно он совершил что-то запретное и счастлив этим.

— А? — Слова мои долго, словно через космос, шли к нему и наконец дошли, но смысла он не понял. Да, как видно, и не хотел понимать — у него уже и так все было для блаженства. Самый счастливый день — а я просто так, помог его счастью разродиться. Почему не покидали стекляшку? Жалко было все это терять — много ли будет еще таких мгновений? Не хватало какой-то мелочи, подтверждения, что все великолепно. Теперь я знаю по себе, что нужна какая-то затычка, какой-то еще мелкий конкретный факт, подтверждающий счастье. Счастье испаряется, а этот значок-маячок помнится, и, вспомнив его, вернешь счастье того дня.

— Убираю! — раздался сиплый голос сверху.

Володя поднял сияющие глаза. Огромная багроволицая посудомойка в грязном фартуке и серой марлевой чалме нависла над нами. Неужели она подходит для окончательного торжества блаженства? Судя по тому, как стремительно менялось выражение маленьких черных глаз Володи, — вполне. Какая разница — кто? Еще не подозревая о том, что сейчас на нее обрушится, она несколько даже грубо схватила липкие наши стаканы, поставила на поднос и, как лебедушка (в смысле — никак не шевеля мощным корпусом), скрылась в дверях подсобки в дальнем углу. Остановить Володю сейчас не смог бы целый взвод — он бы, даже не заметив его, прошел насквозь. Замелькали его черно-рыжие унты, как два верных пса, и он скрылся за грязно-белой дверью рая. В исходе дела я не сомневался. Думаю, что ликующей ярости писателя не могла бы противостоять никакая чемпионка кунг-фу: нож из сияющей плазмы режет все! Послышался грохот посуды — оборвался. Если бы борьба продолжалась — продолжился бы и грохот, но там наступила тишина. Счастливая его партнерша не успела, я думаю, проанализировать предложение, потому что его и не было — сразу пошла суть. В плане «делать жизнь с кого» можно бы заглянуть туда — но это все равно что глянуть на солнце или заглянуть в рай. И знаешь, что это самое яркое, — но страшно глядеть. Главное — недостоин! Я покинул стекляшку.

Вот такой был мне даден пример для жизни, и я благодарен ему. Исключительность писательского существования, презрение к условностям и преградам — норма для нас. Сперва разобьешь лицо, а после — и голову. Но лишь безудержность и приносит восторг. Ослепительное Володино существование долго грело меня. Хотя, почесывая кудри, я осторожно соображал — не слишком ли ослепительной кометой он влетел в тусклый наш мир? Насколько хватит пламени? Надо ли сразу гореть так ярко — хватит ли горючего на самый важный момент? Но это все мелочи, которые можно обдумывать, когда есть главное — огонь.

Опасения мои отчасти подтвердились. Такое самосгорание, наверно, можно включить, когда ты близок к Нобелевской премии, а тебе ее не дают, — а Володя тратил огонь еще даже не на подступах, а гораздо раньше. Помню, как он впервые привел меня в роскошно-мраморный Дом писателей, на какую-то встречу молодежи с рядовым писателем, выделенным как пример нам литературным руководством. Не лауреатов же Сталинских премий нам представлять? Ими нам никогда не стать, там уже сложные материи. А вот этот — нам в самый раз. Примеряйте. Высокий, с пепельными встрепанными кудряшками, с лицом острым и значительным, но разжиженным алкоголем до самых бровей, скрипучим голосом он говорил нам о долге и обязанностях писателя и, как ни странно, о риске профессии — но так скрипуче и скучно, что было видно: все это давно уже не интересует его. Сказали — пришел, с тайной целью показать нам, что лишь водка — окончательный смысл всех наших юных порывов. Стулья скрипели, но все слушали терпеливо: понять можно многое, и не только то, что выступающий говорит. Главный, думаю, урок, который мы тут терпеливо впитывали: только скука, и только она, скука в прозе и скука в поведении может открыть нам дверь в этот храм литературы. Скука усваивалась — с трудом, но и с пониманием. И тут, громко скрипнув стулом, вскочил Марамзин. Как всегда в минуту ярости, он стремительно побледнел — особенно белыми были крылья носа.

— Да пошел ты на ...! — с такой страстью и наслаждением произнес он, что все почувствовали зависть к нему, каждому этого хотелось — да не по зубам. С грохотом опрокинув еще пару стульев, он выскочил, хлопнув дверью.

Наступила тишина. Ведущий долгое время молчал, потом, взяв себя в руки, продолжил свое скучное и скрипучее с того самого места, где был перебит, словно ничего такого и не было. И все покорно набирались тоски, завидуя Володе, но переживая: куда же он так прилетит? То, что он оторвался от скучной «выслуги лет», которую всем предстояло пройти, было ясно. Но на что же рассчитывал он?


— Сейчас я к тебе приеду! — его тенорок в телефоне. — Но не помню ни дома, ни квартиры! Встреть меня на углу!

— А что за дело? — успеваю спросить я.

— Не всем это обязательно знать! — говорит он насмешливо, явно адресуя насмешку не мне, а аудитории более широкой, сейчас напряженно слушающей нас.

Да — дельце опять горячее! — понимаю я, слушая гудки в трубке, стремительные и ритмичные, как бы впитавшие его мощь.

Стремительность его скуки не предвещала — пахло совсем другим! Вздыхая, я стоял на углу. Почему я должен подчиняться? У меня совсем другой ритм, главное — чувствовать и не потерять его! А так — потеряешь и костей не соберешь.

Пригнувшись, как боксер, он ринулся из такси. Стремительно замелькали черно-рыжие унты. Он промчался мимо меня — явно стремясь к другой, более высокой цели. Но потом мой унылый образ пропечатался в нем — он остановился и с некоторым разочарованием смотрел на меня. В руках он держал маленькую пишущую машинку с ввинченным в нее листом.

— Кто еще будет? — поинтересовался он.

— Откуда я знаю?

— Никому, значит, не звонил?

Я пожал плечом.

— Ага! — он глянул на меня как-то зверски, исподлобья. — А вообще ты как? Согласен? Или бздишь?

Чисто телепатически я начал понимать, о чем речь. Весь город как раз гудел именами Даниэля и Синявского, которых сажали в тюрьму за их сочинения, еще никем не читанные, кроме спецслужб. Но раз сажают — значит, гениально. Ну что за жизнь у нас, — я с тоской огляделся, — то велят ругать никем не читанное, то никем не читанное надо любить. Но с кем мы, мастера культуры, — это ясно и так.

— Подписать? — предложил я.

— Так ты никого не позвал?

— Но я сейчас только понял, о чем речь.

— Я что, по телефону все должен объяснять этим бездельникам? Пусть ребята побегают — зарплата, я думаю, у них приличная! — он весело оскалился.

По дикой веселости его было ясно, что он вступил уже в схватку со спрутом, душившим нас. Успел ли уже отреагировать спрут?

— Таксист все выспрашивал, что это я везу. Я сказал — проводим ревизию! — слегка задыхаясь от быстрой ходьбы, усмехнулся он. Уже наносил хлесткие удары по врагу. В его рассказе «Тянитолкай» уже была веселая реплика: «А вот мы Марамзина привели!»

Мы стремительно двигались навстречу опасности — я еле за ним поспевал, хотя только что подключился и сил у меня, по идее, должно быть невпроворот.

Вскоре в моей комнате на Саперном, на втором этаже, над аркой, собрался народ. Мы приглашали всех каким-то хитрым способом: мол, сам, что ли, не понимаешь, о чем речь? Было человек семь, примерно одного с нами статуса — все уже писали, но никто еще не печатался. Шли глухие разговоры на тему, потом вдруг распахнулась дверь, и вошла мама: «Ребята, что вы делаете? Вчера я виделась с Васей Чупахиным (другом семьи), он сказал, что опять сажают!» Потом позвонил из Токсова, с дачи, Битов, говорил настолько глухо и отрывисто, что и нам стало страшновато. Мы ничего еще не сделали и даже не подписались, но все уже грохотало вокруг нас: откуда стало известно? Впервые в жизни, и именно по этому случаю, мы удостоились встречи с высоким литературным начальством: помню Гранина и Кетлинскую. Они говорили примерно то же, что и моя мать: ребята, не губите себя. Марамзина почему-то при этом не было, и без него-то это все постепенно размазалось. До конца пошел один Марамзин.

Но запомнилось и другое. Он позвал меня к себе на день рождения. Я шел с Саперного по улице Маяковского и встретил Олю Антонову — маленькую, изящную, красивую и волевую. Мы с ней подружились еще в школе, где она, дочь знаменитого писателя Сергея Антонова, написавшего сверхпопулярные тогда «Поддубенские частушки», работала почему-то в бухгалтерии. Мы оба с ней любили покуражиться над окружающим — ее мрачноватый юмор был неповторим. Потом она стала замечательной актрисой, лет тридцать командовала в Театре комедии, да и до сих пор там командует. Интересно, было ли это определено свыше уже тогда, когда она уволилась из бухгалтерии, перенесла тяжелую долгую болезнь и едва приходила в себя? Но разговаривала она, как всегда, насмешливо и твердо. Так что все, наверно, было уже определено.

— Пошли на день рождения?

— А поесть там дадут?

Мы входили в зеленый двор на Литейном, и Марамзин, свешиваясь с балкона, вглядывался и махал нам рукой. Потом они поженились, родили дочь и жили в квартире на северной окраине, одними из первых освоив практику освоения отдельных квартир. Володя был все так же стремителен, уверенно покорил «Детгиз», выпустив прелестную книгу «Кто развозит горожан», а также дублировал туркменские фильмы и писал короткие эксцентричные рассказы, которые даже мне, мастеру-минималисту, казались слишком короткими и слишком эксцентричными. Но у него все было в превосходной степени. Помню также его рассказ о ночевке героя в женском общежитии, слишком нарочито-примитивный для такого искушенного человека, как Марамзин. Платоновские простодушно-виртуозные обороты речи звучали в устах девчат несколько искусственно. Помню, очень понравилось мне только одно: радио в комнате пело: «Криворожье ты мое, Криворожье!» Потом была повесть «Блондин обоего света» — о похождениях мастера по женской части, но в возвышенной и слегка юродивой платоновской манере, что не совсем сходилось с характером автора.

Тогда вдруг у меня мелькнули слова — «излишняя виртуозность». Через много лет у меня из этих слов родился рассказ — но пока это относилось лишь к Володе и к некоторым его коллегам. Слово «как» у них шло значительно впереди слова «что». Много что чувствовал я тогда — да не мог сказать. Против своих? Но и своим меня почему-то не считают! Вроде «кандидатский минимум» сдан, и я уже числюсь в рядах, прочитав несколько своих вполне виртуозных рассказов. Ухватил! Ухватил, да не то! Если надо нам выступить где-то «двадцаткой» (в каком-нибудь ДК пищевиков) — приглашают. Красив, насмешлив, «в струе». В десятку? Зовут. В тройку? Нет. Уж тройка должна быть постоянной — а я не постоянный какой-то, ненадежный. Вдруг реализм паршивый проскользнет, всеми осужденный. «На отшибе обоймы», как я сам себя пригвоздил. Надо четче обозначиться, определенней называться — а ты все куда-то в кусты.

Володя создал группу «Горожане». Но меня не позвал. Федот. Безусловно. Но не тот. Метод? Конечно. Но — не этот! Советская власть меня отвергает, это хорошо, понимал я. Но когда свои не берут? Это как?.. Это еще лучше! — твердо решил я. Преждевременный (как злобно я бормотал дома) триумф «Горожан», выступления их в вузах, в математическом институте имени Стеклова, в среде суперинтеллигенции, — все это преждевременно: нет у них, да и у меня тоже, вещей, достойных того восхищения, которое как бы запланировано при встрече с новой, свободной литературой. Понимаю, что терпение уже иссякло, но... рано еще! Свобода уже есть — а литературы еще нет! Сам Александр Володин, великий драматург, водит их. Рано! Солидный, серьезный, капитальный Игорь Ефимов, великолепный аристократ Борис Вахтин, щуплый, слегка потертый, но безусловный «литературный соловей» Володя Губин и — искрометный Марамзин. Кто перед ними устоит? Тем более — меняются времена! Шаг до победы? Триумф? Рано!

И вдруг — грохот, звон. Это Володя Марамзин швырнул чернильницу в главного редактора издательства, как в какого-нибудь Александра Второго! Взорвал и себя, но осколки, конечно, поцарапали и «Горожан». В кого еще летела чернильница, кроме несчастного главного редактора, которому партия доверила этот пост? Да во всех она полетела! «Да гори оно все синим пламенем, и чужие, и надоевшие свои, и туркменские всадники, и тетеньки из “Детгиза”! Покидаю вас. Марамзин».

ВОЛЬФ

В Дом писателей я больше приходил один. Когда тебя ведет кто-то, все твое внимание ему. И невозможно приглядеться. А так — гляди, высматривай! Золотая гостиная по периметру уставлена стульями, и на них сидят слушатели. В центре взъерошенный поэт в круглых очках тоненьким голосом читает стихи. С ним рядом — седой, маститый. Рядом со мной — два молодых красавца и, безусловно, писателя. Один — щуплый, но с мощной головой. Взгляд сквозь круглые очки уверенный и тяжелый. Второй... Если рисовать писателя, как принято рисовать, — лучше не нарисуешь. Все как в мечтах: грубый рыбацкий свитер, тяжелые ботинки с толстой зубчатой подошвой подняты на небывалую высоту, штаны тоже правильные, охотничьи. В зубах трубка. Глаза чуть водянистые, напряженные. Взгляд долгий, неподвижный и исподлобья, что говорит, кажется, о близорукости. Прелестная насмешка — человека умудренного, но доброго, открывает прокуренные обломки зубов. Из прерий и лесов (хотя, видимо, лесов литературных) явился он к нам. Не отвести глаз! Ему можно уже и не писать — он уже совершенен. И я был растроган до слез, когда, подойдя к нему, был встречен так ласково и дружелюбно, как раньше никем.

— Может быть... э?! — крякнув и закатив один глаз, он вдарил вывернутой кистью по заросшей шее. И крещение мое состоялось. Вольф был «литературной средой», вокруг него дышали многие — и в уютнейшем ресторане «Восточный», где собиралось до сотни единомышленников-друзей, и в квартире Вити Бакаютова над каналом Грибоедова... То было время общения, и центром был Вольф — просто смотреть на него было наслаждением. Вот он вынимает какие-то ложечки и крючки на цепочке и долго и «вкусно» чистит трубку. Вот он в «Восточном» рассматривает розоватую душистую бастурму. Смотрит он слегка по-собачьи, опустив голову почти на тарелку, повернув голову левым глазом вниз. Что-то тщательно взвесив и соразмерив, он вдруг подносит к тарелке горсть и швыряет вдоль бастурмы крупный черный перец, вдруг оказавшийся в его кулаке. Примерно так же и после таких же раздумий он швыряет подкормку для рыб в тихое озеро. Все действия его — подлинны, неповторимы, артистичны. Сама жизнь его — стильное сочинение. Жилье его полно всяческих предметов, он их любил: ремешки, веревочки, крючки, пахнущие кислым мехом жилетки и рукавицы, мятые армейские фляжки и старые трубки — все это никогда не казалось хламом и мусором, а составляло голландский натюрморт, такие висели в Эрмитаже. Изысканность его презирала богатство — он бесподобно выглядел во всем отечественном и даже как бы в рабочем, служебном, дорожном. Но тут он был необыкновенно придирчив, кропотлив, дотошен и даже зануден — он мог долго, не считаясь ни с чьим временем, объяснять, почему ему нужен именно велосипед Харьковского завода, и почему нужен именно двадцать шестого, не позже, но и не раньше, и почему именно ты обязан ему это купить. Он любил отдыхать в Пицунде, но не валялся на пляже, а пребывал в сложных и запутанных отношениях с рыбаками, механиками, пограничниками, какая-то непрерывная деятельность связывала их, комната его напоминала склад, к чему все это приводило, трудно понять — но сам процесс нравился не только ему. Вступающие с ним в сложные отношения люди не корили зануду, наоборот — любили его. Видимо, за то, что он ценил их возможности, а это для человека самое главное. Запчасти к его несуществующему велосипеду, принесенные ему старым механиком, он рассматривал долго и придирчиво — но механик был счастлив: наконец-то он встретил человека такого же придирчивого, как он. Бармен-грузин, увидя его, убирал со стойки нагревшуюся бутылку водки и вынимал из холодильника ледяную, потому что знал — иначе Сергей его дружески замучает. У Вольфа никогда не было снобизма, как у других писателей, которые все вокруг считают недостойным себя. Он был уверен, что люди прелестны, и стоит только поговорить с ними, и все получится. И все получалось — правда, только у него. Когда в соседний санаторий приехал кто-то из тузов, и наш любимый бар закрыли, и поставили амбалов-дружинников, Вольф вступил с ними в долгий добродушно-изматывающий диалог, и его пустили — в пыльных штанах и майке. Его простодушной уверенности в том, что все должны для него что-то делать, невозможно было противостоять. Мы жили с ним в Пицунде — договорились, что я плачу за еду, а он за комнату, — и в конце он сказал хозяйке, что денег у него нет, и долго объяснял ей длинную цепочку причин, почему так случилось. Измотанная хозяйка сдалась и даже взмолилась: «Но вы бы сказали мне сразу — я бы в сарайчик вас поселила бесплатно, а вы же лучшую комнату занимали». Вольф строго глянул на нее и изложил другую длинную сцепку причин, по которой он не мог сказать сразу, что денег нет. Сломленная хозяйка сдалась, и мы уехали. Перед этим, правда, Вольф объявил мне, что он должен зайти в бар и объяснить Гиви некоторые сложные вещи, без которых тот может неправильно его понять. А как он, собственно, мог понять его правильно, если Вольф уезжал с огромным долгом? Проще бы смыться, но не таков был Вольф — он долго говорил с Гиви и, кажется, доказал все, что хотел, и тогда только уехал. На вокзале Вольф исподлобья, внимательно и дружелюбно осматривал пассажиров — с кем бы провести очередной раунд переговоров, доказать недоказуемое, сделать очередное свое сочинение реальностью. Как говорил его друг и собутыльник, остряк Эдик Копелян: «По-настоящему в нашей стране мы зависим только от политики, от погоды и Вольфа».

Писатель — хозяин жизни. Тот не писатель, кто не выстроит вокруг себя все по-своему, — вот чему я научился у Вольфа. Другое дело — надо строить свой мир, а не жить в чужом, даже таком прелестном, как у него. Поэтому постепенно я начал с благодарностью от него отдаляться.

Помню какую-то великолепную летнюю пьянку — катера, набережные, рестораны-дебаркадеры, и всюду — внимательный, кропотливый, вдумчивый Вольф: все выстраивается по его занудным требованиям. Я сбегаю в Комарово, падаю в койку и на рассвете (впрочем, было светло всю ночь) просыпаюсь от свирепого свиста. Из мокрых сверкающих кустов появляется Вольф, вздымая две сияющие бутылки. Через минуту он сидит у меня и скрупулезно объясняет мне, что мы должны с ним сделать в первую очередь. Тогда хватало сил и времени на все, и главное — на любовь друг к другу, поэтому то светлое утро светлой ночи запомнилось мне одним из самых беспечных, счастливых. Вольф был автором строк, которые приятно было повторять: «Моя жена печет блины различной формы и длины», «Вот аппарат, вот пленка, пойду сниму цыпленка», «Кто там ходит так тихо в траве, с тонким венчиком на голове?». Его гениальные фразы не всегда вырастали до рассказов и даже до стихов — упорство в работе не было присуще ему. Его всегда сопровождали красивые женщины, с которыми он был весьма строг. Помню, при мне он написал из Пицунды письмо своей Нине, в котором просил ее захватить с собой сто тридцать два предмета, включая велосипед. Потом, помню, они сидели всю ночь, сверяя привезенное со списком, и Вольф иногда укоризненно восклицал: «Нина! Как ты могла!»

Главная его беда — и главное счастье, — что он никогда не выходил за границы своего мира. Поэтому и получал только то, что в нем было: друзья доставали ему японскую леску, красавицы штопали рыбацкую куртку. Любившие его люди печатали его прелестные стихи и рассказы крошечными тиражами внутри уютной, но замкнутой Вселенной Вольфа. Туда, где идут настоящие литературные бои, раздаются высшие рейтинги и властвуют «большие и нужные люди», Вольф не заходил никогда, понимая гибельность этой экспедиции, — там вся его «добыча», помещающаяся в маленький штопаный рюкзак, ничего не весила. Лучше жить с достоинством и негой в своем мире — и Сергей был, пожалуй, единственным, кто прожил так до конца.

Он как бы и делал карьеру, дружил со многими знаменитостями — Ахмадулиной, Нагибиным, Евтушенко, и те любили его, но — увидя в дверях его мятую бородку и щербатую прокуренную улыбку, восклицали с облегчением: «А! Это же Вольф!» — и возвращались к своим серьезным делам, к которым никогда даже и не думали подключать Вольфа. Скажем, его очень любил Битов, восхищался им (это они, два красавца, сидящие рядышком, когда-то так восхитили меня). Но Битов всегда спускался к Вольфу после своих победных боев, отдыхал и наслаждался с ним, размягчал душу — но наверх не брал, туда, где властные люди делят власть. Что Вольфу-то делать там? Там, где большие деньги лежат, — он леску попросит, да еще замучает всех уточнениями, какую именно. Смеяться будут — доверчивому появлению ягненка среди волков. Все уходили от Вольфа со счастливой улыбкой — но никогда не брали его с собой: «чудаковатый деревенский родственник», который может только испортить серьезный разговор, — но как приятно вспомнить его в минуту покоя, когда отмякает душа!

Он рассказывал, что в молодости дружил с Олешей. Ночевал в Москве в парке у озера, на рассвете бодро вставал, купался, чистил зубы и ехал с рукописями своих рассказов к Олеше. Ничему я, наверное, так не завидую, как этому утру! Рассвет, озеро, Олеша. Все самое лучшее, что только может быть!

И как точно он выбрал Олешу, замкнутого тоже лишь в своей скорлупе, выстроившего свой домик в сторонке. Представляю, сколько упоительных бесед они провели, не имеющих ни малейшего отношения к делу, а тем более к карьере! Пошел бы он, скажем, к Катаеву и «глянулся бы ему», тот сделал бы из него москвича, профессионала, лауреата. Но — упаси бог! Тогда бы у нас не было Вольфа, «Вольфяры», как все любовно называли его. Единственного «независимого кандидата» — единственного, кто остался действительно независимым, но так и не прошел в высшие «органы управления» литературой, где что-то дают, — и в этом его и наше счастье.

Он был «ловец счастливых моментов», и этому я научился у него. «Приезжаю в Калининград, селят в какой-то многоместный номер. В темноте раздеваюсь, ложусь. Просыпаюсь, в моей тельняшке, гляжу: девять мужиков лежат, курят — и все, как один, в тельняшках!» Его мир — счастливый и легкий, и никто, кроме Вольфа, не смог сохранить его ясным и незамутненным. Независимость, достоинство, прелесть писательской жизни — все это я нашел у Вольфа. Его мир провожал его и на тот свет: только старые друзья и очаровательные женщины. Никакой фальши, никаких «официальных представителей» с жестяными венками, никакого пафоса и надрыва (усмешка Сереги с фотографии исключала все это). Целый угол, им занимаемый, стал пуст. Но как оживляются все, говорят наперебой, вспоминая Вольфа!

БИТОВ

Сначала я блуждал, не находя себе места. Ведущий литературного кружка при газете «Смена» Герман Гоппе, выслушав мои стихи (прозу я читать не решился), произнес со смаком: «Вот говорят про молодежь: уж лучше пусть пишут, чем пить. А тебе я скажу так: лучше пей!» И с такой путевкой я вышел в жизнь! Но был не полностью согласен с ней, хотя пить не отказывался. Но потом я увидел Битова и понял сразу: серьезно там, где он. И вскоре я был в литобъединении при издательстве «Советский писатель», в том самом Доме книги, бывшем Доме Зингера, где до нас бегали по лестницам Заболоцкий и Хармс, шествовали Алексей Толстой и Самуил Маршак, а совсем передо мной отучились и вышли в люди Конецкий, Голявкин, Курочкин, Горышин и другие титаны. Иногда они сюда приходили — свободно с ними беседовал только Битов, который был нашим старостой, был силен характером, и его тяжелого взгляда боялись многие, и, как ни странно, даже советские редакторы. За их спиной, казалось бы, стоял весь советский строй, но в Битове они чуяли силу, которой уступали. Поймал и я его тяжелый взгляд, почуял силу, которая с годами (а порой уже и тогда) переходила в свирепость, — но втайне решил не уступать. Что я — редактор, что ли, чтобы ему уступать? Мне и уступать-то нечего, и так я на краешке стою! Я лучше посмотрю, чем он так силен, — может, мне пригодится? Он, конечно, почувствовал какой-то непорядок в тихом новичке, отвел взгляд, но не надолго — взгляды наши скрещивались за сорок лет с той эпохи еще не раз. Помню, как мы выходили после очередного занятия по темному коридору. К концу наших бдений Дом книги уже был закрыт, и мы выходили по каким-то черным лестницам... Впереди уверенно и даже тяжело шел Битов вместе с нашим тогдашним учителем Михаилом Леонидовичем Слонимским, последним из «Серапионовых братьев», знаменитого, слегка безумного литературного кружка. Из них больше всего прославились Зощенко, жертва советского строя, и Константин Федин, плодовитый советский писатель и функционер. Слонимский свою славу до нас не донес — но сама личность его была колоссально важна для нас. Он был явно «другой старик». Таких стариков мне прежде не попадалось — за ним стояла незнакомая нам настоящая жизнь нашей литературы, совсем непохожая на ту, что описывалась в учебниках. Явная горечь и скрытые страдания чувствовались даже в его огромной согбенной фигуре. Тем не менее веяло от него непогибшим достоинством, неподкупной серьезностью, не допускающей банальности и вранья, нищим аристократизмом — даже папиросы, самые дешевые, закуривал он как-то изысканно. Какие же люди были тогда — если даже от него, далеко не первого, взгляда не оторвать! Слонимского я «жадно вдыхал» — в нем был горький, нерасчленяемый на части аромат неведомой нам жизни.

Они шли впереди нас по коридору, и Битов говорил Михаилу Леонидовичу:

— Ну вот — оттянул я срок в Комарове, что-то там «натворил», могу почитать на следующем занятии.

Я жадно ловил эти бесценные слова — Комарове, «творить»... так вот как это делается! Потом каждое из этих слов превратилось в огромные куски жизни, но поймал я их там, на ходу.

Мы вышли на темный канал Грибоедова из узкой боковой двери, постояли на ветру. Слонимский, простившись с нами, уходил по каналу, где чуть дальше стоял большой «писательский» дом. Тускло светящийся в сумерках, он буквально слепил меня — мысль о том, что и я когда-то туда войду, казалась невероятной. Все равно что поселиться на солнце! Посовещавшись, мы направлялись в одно из ближних заведений. В те времена выбор был достойный — и начиналась вторая часть наших занятий, за столом, уставленном бутылками. Все то, что говорилось в издательстве, переговаривалось по новой — еще громче, азартней, бескомпромиссней. И важнее этого не было ничего. Нас было то двадцать, то тридцать человек. Крепкая компания — многие из нее и составили потом замечательную «ленинградскую школу». И что самое удивительное — в азарте, охватившем тогда нас, не было ни малейшего оттенка карьеризма конкретного, не помню ни одного разговора о том, куда еще податься, где можно побыстрей напечататься, с кем из «нужных людей» познакомиться. Официальная литературная жизнь той поры нас как-то совершенно не интересовала: кто там у них сейчас, в «их партийной организации и партийной литературе», главный, что там у них нужно писать, было нам совершенно неизвестно. Гораздо сильнее волновала нас репутация в нашем кружке — кто первый, а кто второй, — вот тут, без сомнения, шла глухая, но страстная борьба. Борьба это не сулила нам ни денег в ближайшее время, ни публикаций, мы как бы делили между собой воздух, фикцию, — но потом, когда времена переменились и пришла наша пора, все распределилось в точности с местами, завоеванными каждым из нас еще тогда. Помню, в нашей компании был скромный человек в очках. Фамилию его, к сожалению, забыл, поскольку за прошедшие с той поры сорок лет она не мелькала больше нигде. Он прилежно посещал все искрометные наши занятия, потом неизменно участвовал и в продолжении, насколько мог. Было известно, что жить ему оставалось месяца два, что вскоре, к сожалению, и подтвердилось. И тем не менее последние свои недели и дни он решил провести в нашем обществе. Не было тогда ничего увлекательней, чем путь в новую жизнь и в новую литературу. И первое место в нашей иерархии, пока еще не видимой никому, кроме нас, прочно, тяжеловесно занимал Битов.

Он писал тогда короткие рассказы — но вес их был несомненен. Некоторые из них вошли потом в его первую книгу «Большой шар». Страдание, растворенное в самых обыкновенных днях и часах, в попытках найти хотя бы каплю живого в общении с самыми даже близкими людьми, родителями, женой, и тщетность этих попыток — все это завораживало нас, когда он читал глухим своим голосом эти рассказы. В лице его, в движениях чувствовалось крайнее напряжение, которое передавалось и нам, более того — полностью нас подчиняло. Все мы трусливо чувствовали рядом с ним свою легковесность. Мы-то, конечно же, постарались бы трусливо найти разрешение тех высоких трагедий, что делали столь весомым его текст, подсуетились бы, жалко улыбнулись, подшутили бы — и все обошлось. Вот поэтому-то никто из нас и не Битов. Только он может создать, и долго поддерживать, и выдержать такой напряг — поэтому его проза и звенит тяжелым металлом, а наша чуть-чуть лепится в какие-то неясные облачка.

Обязательная трагичность русской прозы (приносящая, кстати, неплохие дивиденды), которую так уверенно оседлал Битов, вызывала у меня тайный протест. Все это уже было сто лет! Толстой уже пихал Анну Каренину под поезд, и этот его грех, по-моему, гораздо ужасней греха Анны. Битов этот мой немой протест чувствовал, и тяжелый его взгляд сквозь толстые окуляры останавливался на мне: этот студент явно что-то держит за пазухой. Но что? Пока он хвалил только мой рассказ «Иван»: красные шаровары-парус, время от времени уносившие мальчика в овраг. Мрачно усмехался, слушая «Случай на молочном заводе» — как шпион сидел в горе творога и, когда милиционеры съели ее, перебежал в гору масла. «Какой-то свой метод надо создавать!» Это понимал и Битов. И постепенно создал себя, безошибочно вычислил. «Надо строить не только буквы, но и людей!» И с годами вторая часть этой фразы делалась для него все важней: это то, что дает ощутимые результаты, славу и вес. Писателя читают и оценивают только один раз, а дальше уже он должен делать себя другими средствами, более простыми и действенными. Он это понял раньше и глубже всех нас. И ему с его могучим, я бы сказал, зверским характером это прекрасно удавалось и удается. Никто не осмелится вякнуть, что он стал меньше или жиже писать. Напротив! Каждая его новая вещь все жестче. Все четче и безжалостней в них обозначена группа людей, которая обязана застонать от счастья. «Числишь себя интеллигентом? Читай! Говоришь — сложно и местами непонятно? Какой же ты тогда, на ..., интеллигент?» И он прав, интеллигенцию надо строить, давать ей такие тексты, чтобы она с трудом их несла, осознавая при этом свой тяжкий, Богом назначенный путь. Иначе какой ты интеллигент? Битов создал, после сталинской тьмы, свою читательскую Россию, потом свою Америку, потом — свою Европу и до сих пор держит их в руках. Смущать их новыми сочинениями он и не собирается — зачем реставрировать памятник, он должен быть неизменен всегда. Такого четкого понимания пружин успеха, такого безжалостного подчинения всех, кто страстно хочет быть в культурной элите, кроме как у Битова, нет ни у кого. Однажды он сказал мне с мрачной усмешкой: «В отличие от вас я знаю, как ударить по шару». Видимо, он имел в виду земной шар. Его невероятным замыслам подчинялись элиты многих стран, послушно садились на корабль, выслушивали его рассуждения, не всегда вразумительные, но напрягающие их умственные возможности, потом по его команде запускали какую-нибудь механическую голову Пушкина с гребным винтом в сторону Африки, исторической родины поэта. И чем загадочней и жестче было его задание — тем выше поднимался его авторитет в мире. Какая книга может сейчас сравниться с плывущей головой Пушкина? «Делом надо заниматься, господа!» В последнее время, правда, вокруг забегали какие-то карлики с разными историческими детективами или японскими философиями в зубах — но разве ж это люди? Никто и не пытается вырвать у него скипетр. Так, суетятся.

Близко не подходи! Битов может поработать и кулаками. Соперников надо убирать. Известны его свирепые драки в Москве, особенно в Центральном доме литераторов. Драка с кумиром той поры — Андреем Вознесенским — описана Довлатовым. Безумие Битова было безошибочным. Не на Курском же вокзале ему драться, зря кровь проливать. В ЦДЛ — вовсе другое дело: завтра о тебе заговорит вся Москва. При этом он вряд ли просчитывал все это — вряд ли рационально захочешь получать плюхи, — его вело темное, но безошибочное чутье. В Москве я его уже не наблюдал, созерцал лишь урывками, но понимал, что Битов поднимается все выше.

Перед отъездом он провел тренировочный бой со мной, желая, видимо, и покидаемую им провинцию оставить в подчинении. Битва продолжалась всю ночь — провинция оставаться в подчинении тоже не желала. Назревал этот бой еще в нашем Доме писателей на улице Войнова. Сначала дуэль велась на рюмках, потом на фужерах, потом мы как-то оказались у него дома, в квартире в глубине двора на Невском, между улицами Восстания и Маяковской. Там жил он, с могучей рыжей женой Ингой и малой дочерью Анной. Они, к счастью, в ту ночь были на даче. Стоял деревянный детский манеж, и везде валялись игрушки. Продолжили на стаканах, потом какое-то яростное, слепящее сиянье заполнило все вокруг — и оттуда вдруг реализовался крепкий удар в мою голову. Значительно позже, когда мы трезво и почти научно анализировали этот бой, Андрей мотивировал свою ярость тем, что я трогал игрушки его дочери, — но первый удар по моей бедной голове детским паровозиком нанес именно он. Явственно помню, как жесткие колесики прокатились по моей голове. Крепкие делали тогда игрушки! В этот момент мне почему-то вспомнилась несправедливо убитая Толстым Анна Каренина. И этот свой паровозик на меня напустил! Ярость захлестнула меня. В ход пошли другие предметы. Поражение в этом бою было равносильно поражению в жизни, и мы, несмотря на мощные удары по голове, прекрасно это сознавали. Прошел час или полтора, но бой только лишь разгорался. Тяжесть предметов, которыми наносились удары, все росла. При драке присутствовало третье лицо, знаменитый питерский гуляка, фарцовщик и спортсмен Юра Лившиц, бывавший в лихих переделках не раз и не два. И сперва он, даже посмеиваясь, небрежно пытался нас разнять — мол, «куда этой интеллигенции еще кулаками махать!». Но по резкому нарастанию драки он усек, что дело идет нешуточное и тут поставлена жизнь, — и выбежал в испуге во двор, чтобы, не дай бог, не быть замешанным в убийстве. Потом он рассказывал, как, сидя во дворе, слышал удары и звуки падения тел с грохотом и звоном, а также предсмертные стоны и хрипы. «Куда смотрит общественность, почему не вызывает милицию?» — думал в отчаянии этот далеко не законопослушный гражданин. Потом вдруг все стало затихать. Доносился лишь легкий хрустальный звон посуды, которая не успела еще выпасть из опрокинутых шкафов. Потом, как Юрок рассказывал, вышел я, слегка покачиваясь и вытирая кровь на лице. «А, ты здесь, — проговорил я спокойно. — Ну что? Ко мне?» Мы свернули с Невского на улицу Маяковского. Явственно помню, что уже было светло, хотя белые ночи кончились. Драка, стало быть, заняла ночь. Тут я почувствовал, как что-то мешает мне идти. И с удивлением обнаружил торчащую из-под ремня деревянную рукоятку — это был огромный хлебный нож, даже с хлебными крошками. К счастью, я не пустил его в ход — потом вспомнил, что взял его, больше в качестве трофея, зайдя на общую коммунальную кухню ополоснуть лицо.

— Выброси! — зашипел Юрок.

И я небрежно бросил его на газон с зеленой ровной травкой, которую вижу, как сейчас.

После короткого отдыха мне позвонил Битов. Разговор был довольно мирный и даже дружелюбный — мы оба с ужасом раскаивались в размерах содеянного.

— Что ж ты наделал, падла! — проговорил Андрей (трубка явственно дребезжала... вряд ли мы и ее пускали в ход?). — Мне сейчас в издательство идти — а у меня морда в дверь не проходит!

«Молодец! — подумал я. — Дело помнит! Так что можно не волноваться за него».

— Ну, извини, — произнес я довольно легкомысленно. — Я тоже выгляжу не блеск!

Была пауза, за время которой наши биополя как бы уравновешивались.

— Слушай, — проговорил он уже вполне по-деловому. — Тут соседи зашли...

А... Это с их стороны умно. Хорошо, что они не сделали этого раньше.

— Ну. И чем же они недовольны? — поинтересовался я.

— Говорят, какой-то хлебный нож мы у них взяли. Ты... не заметил этого? — деликатно сформулировал он.

Ну что же. Он прав. Надо налаживать с соседями добрые отношения после некоторых причиненных им беспокойств.

— Ах, нож!.. — вспомнил я. — Он в начале улицы Маяковского. На газоне лежит. Пусть сходят.

Потом была пауза. Мне кажется, что обоих нас искушала мысль — встретиться и попить пивка, и проанализировать бой, уже в деталях и сладострастно. Но — хватит длить ахинею, пора делать дела.

— Пока! — произнес Андрей хрипло.

— Пока!

Надо отдать нам должное (хотя, может, его нам уже отдали) — никогда потом не вспыхивало у нас желания сделать друг другу зло, отомстив за ту драку. По другомуповоду — да. А по этому — никогда! Бой был честный, и где-то даже закономерный, и в чем-то даже необходимый. Став частью наших биографий, с ходом десятилетий вызывает он чувства почти сентиментальные. «Ну что? — произносит Андрей, когда мы теперь изредка напиваемся, сидя рядом. — Паровозик где?» — «Спроси у метрдотеля. В ресторане такого класса должен быть». Последний раз мы искали паровозик в Париже, но не нашли.

Наши отношения были так близки, что он даже пришел ко мне на свадьбу. Решалась моя жизнь. И знаете, что он сказал, уходя? Ни за что не догадаетесь. «Спасибо. Все прошло хорошо. Какая-то рюмочка мне помогла!»

Так вот, оказывается, для чего затевалась свадьба! Его самомнение и самолюбование ничем и никогда не перешибить, никакой дракой. Тем более он вскоре переехал в Москву. И наша разница в том, что драка с ним была последняя серьезная драка в моей жизни, а Андрей их продолжал, наводя нужный ему порядок. Я же следующие десятилетия занимался лишь тем, что наводил внутреннюю гармонию в своих сочинениях, никому по большому счету не нужную.

Андрей видел жизнь с высоты орлиного полета — в основном, разумеется, жизнь литературную: в ней как раз добиться нужного легче всего. Сначала он выстроил интеллигенцию. Считать себя интеллигентом и вдруг заявить, что книги Битова непонятны или скучны, значило объявить себя дезертиром с фронта, где интеллектуальная литература бьется с пошлой. Никто и не осмеливался на это: кому охота марку терять? А так ты довольно легко оказываешься элитой. Андрей, наверное, мог написать и книгу общедоступную — но что стоит вершина, на которой могут побывать все? Таких глупостей он не делал.

Он делал только точные ходы. И не надо упрекать его в корысти — он двигал литературу куда надо. Просто ночевать со своими буквами, не глядя по сторонам, может только литературный идиот — и сколько их сгинуло со своими буковками? А остался кто? Общественное сознание важнее текстов, и смотреть надо на него. Пришла мода на андеграунд — андеграунд и пиши. Выхоленная у нас интеллигенция (я до сих пор обожаю ее и считаю лучшим нашим отрядом) стала вдруг как-то затухать: ни для кого (разве что для рабочего класса и трудового крестьянства) новые перемены не оказались так губительны. Теперь, правда, интеллигенция вновь воспряла — дух воскрешается гораздо быстрей, чем тяжелая промышленность. Но были десятилетия, когда нормальных книг у нас не печатали, да и той же интеллигенции не на что было их покупать. Я тупо пытался приспособиться к неузнаваемой действительности, тачал навеки опозоривший меня эротический триллер «Разбойница». Не там ловил.

И это было тогда, когда Запад протягивал нам дружескую руку! Только дурак тогда не понимал, что у нас уже никогда не будет нормальных денег за нормальную литературу. Только на Западе еще можно было что-то поймать. Там точно знали, какая русская литература теперь лучшая. И он это знал. Потому что сам им это и объяснил. Да так, что они десятилетиями рыпнуться не могли.

Я встретил Битова в ЦДЛ, где пропивал свои «тридцать сребреников», полученных за предательство интеллектуальной литературы, которой, впрочем, никогда и не любил. Появился встреченный восхищенным шепотом Битов: он только что напечатался «там». По мрачной небрежности его повадки было видно: он снова победил! Расчет? Мелкими расчетами он не занимался. Он знал! Да, повадки у него изменились. Не зря он переехал в Москву. Меня он, однако, демократично признал и даже на время сел рядом.

— Пойдем, — сказал он в конце. — Я тебе книгу подарю. Только надо выйти — она в багажнике у меня.

«Багажник? — размышлял я тупо, пока мы шли. — Тогда, наверное, и машина есть?»

Мы вышли через черный ход на улицу Воровского. Он подошел к машине — отечественного производства и к тому же заляпанной. Но отметил я это отнюдь не со злорадством, скорее — огорчился. Андрей распахнул багажник, заваленный бытовым хламом — там даже сияли резиновые сапоги. «Значит, есть и дача», — подумал я, но абсолютно без зависти. Андрей стал злобно ворошить хлам. «Чего ж так злится, если все хорошо?» — удивился я. Но в том-то и разница между удачником и неудачником, что первый злится, даже когда у него все хорошо, и добивается еще большего, а у второго «все хорошо» всегда, хотя на самом деле все плохо.

— Черт! Последнюю, значит, отдал! — произнес он яростно, виня в этом напрасном походе, кажется, меня, и с грохотом захлопнул багажник.

Мы вернулись молча и в ресторане сразу разошлись. Как я понимаю теперь, я мог бы получить «Пушкинский дом», вышедший впервые на Западе. Если он так командовал нашими кадрами, которые решали все, то победить каких-то мягкотелых западных демократов ему не составило труда. Удивило, что в пробитую им брешь он почему-то повел не старых своих дружков, вместе с которыми побеждал в России, а совсем других. Он даже не спросил меня: «А у тебя что вышло?» Что бы у меня ни вышло — все равно я отстал. Надо быть лидером новой волны, а не цепляться за старое! — это он тоже просек. Благодаря ему на Западе долго бушевали «немецкие русские», которых читала только их прилежная профессура. Теперь это прилежно читают и наши студенты: солнце у нас, как прежде, восходит на Западе.

Он не только владеет пером все более виртуозно — он все более точно знает, как и когда нужно «ударить по шару». Помню, мы летели с ним в Мюнхен на литературный фестиваль «Бавария читает все». Я перебирал свои листочки, тупо надеясь покорить всех своими текстами (как это иностранцы могут их воспринять, когда ни к чему, им известному, это не примыкает? Нонсенс. О чем тут литературоведам говорить? Может, обычные бы люди поймали бы что-то, но литературоведам подай привычный им хлеб). Успех свой я никак не программировал и потому его не имел (такого и в программе-то не было). Андрей прямо в самолете (время у него, как всегда, было расписано) сочинял свое выступление в ритмах и образах знаменитого «Zoo» Виктора Шкловского. Он точно знал, что делал. Западные литературоведы, заполняющие зал, с восторгом разгадали его маленькую хитрость, скрытую цитату (именно скрытые цитаты — их конек), и проводили выступление Андрея благодарным смехом и аплодисментами и после все время фестиваля ходили за ним восхищенным табуном. Снайпер!

Кто может тягаться с ним? Есть, правда, отчаянные. Один из москвичей (а населяют этот город люди толковые) Андрея было превзошел в «точных попаданиях» своих текстов в изощренные (но и где-то трогательно-простодушные) умы западных модников, прекрасно знающих, какой русской литературе надо быть. Кстати, их собственной литературой они почему-то не управляют, и ей удается развиваться абсолютно естественно. Но и этими управленцами управляют люди из России. И вдруг их оказалось целых два! Битов — и другой! И главное — оба люди блистательные, красивые. И оба — мои друзья.

Однажды я, переполненный чувствами, попросил обоих вести мой юбилейный вечер в Москве, и они оба согласились. Правда, я забыл сказать каждому, что будет второй. Встретив их в холле ЦДЛ, я радостно притянул к себе их обоих, но заметил, что как-то они отстраняются друг от друга. Случайно потом выяснилось, что накануне как раз у них случился бой, по членовредительству, может быть, и не сравнимый с тем, что был у нас с Андреем когда-то, но по сути гораздо более значимый: Европа, а может, и вся планета, как самка, пласталась у их ног, чтобы отдаться победителю. Не знаю, кто победил (по-моему, оба), но кто начал драку — в этом не сомневаюсь. Оба люди крайне целенаправленные, они не помирились и до сих пор. Вот так вот, не только пером, но еще и штыком и гранатой пролагают в литературе путь.

Недавно, заскучав где-то на чужбине, он прочел в случайной квартире мою книгу и, не сдержавшись, написал несколько добрых слов. Отвечаю ему тем же. Я бесконечно благодарен судьбе за то, что она порой нас сводила с Андреем Битовым. Никто не вызывал у меня столько размышлений о жизни и судьбе, как Андрей Битов. Хотя от сделанных мною выводов он, боюсь, снова бы пришел в ярость. Но в прожитой жизни есть что вспомнить и за что ее (жизнь) поблагодарить.


В шестидесятые годы не было в городе Ленинграде более светского и популярного места, чем гостиница «Европейская». Входишь в шикарный мраморный холл (швейцар кланяется и открывает дверь) и чувствуешь себя успешным, элегантным завсегдатаем знаменитого клуба, посещаемого знаменитостями. Вон ждет кого-то Василий Аксенов, а вот спускается по лестнице Николай Симонов с дамой. И ты, еще студент, полон гордости — попал в лучшее общество. Середина шестидесятых вспоминается как время вольности и разгула. Свобода мысли тогда счастливо сочеталась с тоталитарной жесткостью цен, и студенту сходить пообедать в «Европейскую» можно было запросто. Атмосфера комфорта, уюта и благожелательности начиналась с гардеробщика, добродушнейшего Ивана Павловича. Лишь самые знаменитые здоровались с ним за руку, но он помнил и нас, юных пижонов, и встречал всегда радушно. Привыкать к светской жизни надо с молодости — если упустил время, то уже никакие деньги не помогут. Раздевшись и оценив себя в зеркалах, мы поднимались по лидвалевской мраморной лестнице. На площадке второго этажа раскланивались со знакомыми. Более элегантных женщин и, кстати, мужчин, чем тогда в «Европейской», я больше нигде и никогда не встречал. Откуда в конце пятидесятых вдруг появилось столько красивых людей — уверенных, элегантных, изысканных, входивших в роскошный зал ресторана спокойно, как к себе домой? Впрочем, «Европейская» всегда была оплотом роскоши, вольномыслия и некой комфортной оппозиции — и при царе, и в революцию, и в годы военного коммунизма, и в сталинские времена. Мол, вы там выдумывайте свои ужасы, а мы здесь будем жить по-человечески: элегантно, вкусно, любвеобильно и весело — и нас уже не переделать, можно только убить. Когда в молодости оказываешься среди таких людей — получаешь запас оптимизма и уверенности на всю жизнь. Тем, кто пировал тогда в «Европейской», — Бродскому, Довлатову, Барышникову и многим еще — эти «университеты» помогли самоутвердиться в большей степени, чем что-то другое.

Если у входа в зал тебя просили немного подождать, то делали это уважительно, без нажима, никаких «местов нет!» и «куда прешь!». И вот входишь в любимый зал с высоким витражом над сценой, где сам Аполлон летит на тройке по розовым облакам, кругом — мрамор, яркие люстры, старая зеленоватая бронза, огромные яркие китайские вазы. Ножи, вилки, икорницы и вазочки для жюльенов из тяжелого светлого мельхиора, рюмки и фужеры из хрусталя. Говорю абсолютно серьезно: окунуться в эту атмосферу, почувствовать себя здесь уважаемым и желанным — не было лучшего воспитания для студента.

На сцене под Аполлоном царствовал красавец с пышными усами — руководитель оркестра Саня Колпашников, всеобщий друг и любимец. Играли они зажигательно, и кто из городских знаменитостей только не плясал под его дудку!

Расскажу о празднике своего первого гонорара в ресторане «Европейской». Гонорар тот был — как сейчас помню — сорок рублей, за короткий детский рассказ. Что сейчас позволишь себе на эту сумму? А тогда — удалось снять отдельный кабинет, ложу, нависающую над залом, туда вела отдельная узкая деревянная лестница. Приглашены были друзья: писатель Андрей Битов, физик Миша Петров — скромный, слегка заикающийся человек, впоследствии знаменитый ученый, дважды лауреат Госпремии, и пять красавиц манекенщиц из Дома моделей. Мысли о том, что сорока рублей может не хватить, даже не возникало. Их хватило вполне, и даже с лишком.

— Раскиньте же нам, услужающий, самобранную скатерть как можно щедрее — вы мои королевские замашки знаете! — этой фразой из любимого нами Бунина мы обычно предваряли наш заказ, и официанты все понимали.

Какая жизнь была в этом ресторане когда-то, и неужели мы ударим в грязь лицом перед великими, что пировали до нас?! На столике появились горбуша с лимоном, обезглавленные, слегка хрустящие маринованные миноги, лобио из розовой, в мелких точках фасоли, размешанной с молотым грецким орехом... ну — бутылочек восемь «Гурджаани»...

— Бастурму попозже? — понимающе промурлыкал официант.

— М-м-м-мда!

Насытившись и слегка захмелев, мы благожелательно осматривали зал. Красавицы наши, измученные модельным аскетизмом, слегка ожили, на их впалых щечках заиграл румянец.

— Хересу! Бочку хересу! — крикнул я официанту, и бочка приплыла.

Погас свет, во тьме заходил лучистый прожектор. И со сцены ударила песня — «Вива Испания!» — самая удалая, самая популярная в том сезоне, и все, вскочив с мест, выстроились и запрыгали цепочкой, вместе с Колпашниковым выкрикивая в упоении: «Э вива Испания!» Не знаю, были ли в зале испанцы, — вполне хватало нас. В те славные годы иностранцы еще не повышибали нас из всех кабаков, как это случилось в семидесятые. «Вива Испания!»

Мы еще не отдышались, как рядом появился гардеробщик Иван Палыч.

— Там вашего писателя вяжут! — дружески сообщил он.

Мы кинулись вниз по знаменитой лестнице архитектора Лидваля.

Андрей был распростерт на мраморном полу. Четыре милиционера прижимали его конечности. Голова же его была свободна и изрыгала проклятия.

— Гады! Вы не знаете, кто такой Иван Бунин!

— Знаем, знаем! — приговаривали те.

Доброжелательные очевидцы сообщили подробности. Андрей, сойдя с лестницы, вошел в контакт с витриной и, осерчавши, разбил ее и стал кидать в толпу алмазы, оказавшиеся там. Набежали милиционеры, и Андрей вступил, уже не в первый раз, в неравный бой с силами тоталитаризма.

— Небось Бунин Иван Алексеич не гулял так! — сказал нам интеллигентный начальник отделения, куда вскоре нас привели.

— Ну как же! — воскликнул я. — Вспомните — в девятом томе Иван Алексеевич пишет, что однажды Шаляпин, Федор Иваныч, на закорках из ресторана нес его!

— Ну, тогда другое дело! — воскликнул начальник.

И тут в это невыразительное подвальное помещение вошли, сутулясь и слегка покачиваясь (видимо, от усталости), наши спутницы.

— Вот девушки хорошие у вас! — окончательно подобрел начальник.

И мы вернулись за наш столик! Увидев нас, Саня Колпашников радостно вскинул свой золотой саксофон.

— Моим друзьям-писателям и их очаровательным спутницам!

И грянуло знаменитое «Когда святые маршируют»! Мы снова бросились в пляс. Чем заслужили такое счастье тогда? Наверное, это был аванс, и мы потом постарались его отработать.

Удивительно, что и писатель Аксенов, Василий Павлович, оказался участником тех событий. В тот самый вечер он тоже находился в «Европейской», но в ресторане «Крыша», расположенном на пятом этаже и сделанном точно самим Лидвалем. Ресторан этот тоже был знаменит, но считался попроще. Василий Павлович спускался уже вниз, со знаменитой Асей Пекуровской, первой женой Сергея Довлатова, бывшего тогда в армии и в разводе с Асей. Аксенов и Ася спорили о том, остались ли писатели в Питере или уехали все в Москву.

— Назовите кого-нибудь! — требовал Аксенов.

И тут они увидели распластанного Битова.

— Вот, пожалуйста, один из лучших представителей петербургской прозы! — сказала Ася, и они пошли на такси.


Сейчас Андрей по-прежнему «в силах», и когда его голос раздается в трубке, то редактор (я сам это наблюдал в Москве) почему-то почтительно приподнимает от кресла зад. Хотя никаким райкомом у нас давно уже и не пахнет — но есть, оказывается, и другая сила...

ОТ НИХ ВДОХНОВЕНИЕ

Чем пишет молодой писатель? Еще не кровью, нет. Он пишет пока веществом другого цвета, для жизни не менее важным, чем кровь. Чья молодость не была непрерывным полетом в любовную пропасть, кто не летел через города или улицы, чтобы только увидеть Ее, — тот вряд ли в последующие годы найдет в себе букетик огня, чтобы хоть что-то сделать.

Помню, как однажды, влюбившись, я утром встал и вышел на кухню. Надвигался домашний праздник, и на кухне стоял ящик перцовки и несколько упаковок яиц. Чтобы как-то уравновесить мое безумие или, наоборот, поддержать его, я, сидя на кухне, озаренной лучами восхода, выпил три бутылки перцовки и, поочередно делая омлет за омлетом, съел две упаковки яиц. И почти не заметил этого! Тот вулкан, что горел во мне, не заметил тех жалких крох горючего, которые прибавил тот «легкий завтрак». Я лишь окончательно уяснил, что должен сделать немедленно: увидеть ее. Что может быть важней? И как же я сразу этого не просек! Пометавшись по квартире, оделся. К сожалению — увидеть ее можно было только в час дня, когда она из своего режимного предприятия выйдет на перерыв. Куда деть четыре часа? Было ясно, что хоть на трон меня посади, я это расценю как ненужную глупость, задержку и больше минуты не усижу. Куда деть огонь? Будучи находчивым и решительным, я нашел выход: пойду-ка я к ней пешком, как раз через весь город, и страсти мои эти несколько часов найдут себе проявление в изнурительной ходьбе.

Центр города я миновал одним махом — культурные памятники мелькали, как в кино. За Обводным наступило не то что охлаждение или бессилие — напротив, огонь все прибывал. Но открывшийся предо мною серый, стандартный Московский проспект показался мне недостойным моей любви. Я решил двигаться по диагонали, через болота и пустыри — их безумная романтика гораздо больше соответствовала минуте.

До этого я раз десять подряд ездил из Москвы, где была сессия во ВГИКе, сюда и обратно и сейчас чувствовал, что накал не следует снижать: чувство закиснет. Любовь требует безумия, она долго не проживет, если кормить ее пресной кашей.

Я оказался в зарослях камыша. Даже не знал, что в этом районе существует такая роскошь. Я прыгал с кочки на кочку, обходил по пружинящим берегам коварные ямы с ряской — трудно поверить сейчас, но смерть была не так уж далека: одно неверное движение.

Обсыпанный какой-то липкой, цепкой трухой, от которой под рубахой зудело и чесалось, я выдрался из зарослей на широкое жаркое пространство. География, точная наука, не укажет тех мест. Они созданы были моей страстью. Пустыня, открывшаяся передо мной, была одолжена на время из Мексики. Сначала я просто шел по пескам, потом, одолев горячую, сыплющуюся под ногами дюну, увидел раскинувшуюся предо мной гигантскую стройку: казавшиеся крохотными с высоты, бетонные скелеты, ползущие букашками самосвалы. С восторгом поняв, что размах этот соразмерен моей любви и специально подарен, я кинулся по склону вниз. Такие пробеги, как тот, бывают лишь в страсти и азарте, с холодным сердцем увидишь лишь банку с огурцами в окошке напротив. Любовь дарит пространства. И лишь на этом горючем летишь в молодости. Не поймаешь потоки — застрянешь навсегда.

В пустыне я сражался с дикими самосвалами, не желавшими уступать мне дороги. Боясь этих страшных чудищ, пешком тут никто не ходил. Они надвигались, нависали надо мной, дико ревели. Дорогу они тут не привыкли уступать — что еще перед ними за ничтожество, ростом не достающее колеса? Задыхаясь восторгом и пылью, я шел прямо на них, чувствуя, что, уступив, — проиграю. Моя любовь требовала именно этого маршрута, и, если бы я хоть чуть уступил, она бы не простила.

Разойдясь впритирку с очередным из чудищ, я получил ощутимый удар в плечо. Этот монстр кинул в меня бутылку — но промахнулся, в голову не попал, и этот удар лишь добавил во мне восторга.

Когда я, как очередное чудо в пустыне, увидел на горизонте ее институт, я не поверил своим глазам: уже? И как я мог выйти на него? Я шел, совершенно не ориентируясь. И вышел в упор! Стер пыль с циферблата. Часы показывали ровно час — время ее перерыва! Совпало все. И это было не только хорошо, но и верно — попробовала бы жизнь не ответить на мой азарт!

Сотрудники института выходили из проходной и деловито стремились через сквер к кафе «Романтик» — вся жизнь их была наперед просчитана, как этот обед.

И она шла вместе с ними. Спутники ее первыми изумились, увидев меня: что это за дервиш? Ботинки были в грязи, одежда скукожилась, глаза забиты грязью. Она, приблизясь, глядела с изумлением. Я чуял ее испуг.

— Ты откуда это? — улыбнулась она.

Я осип от пыли, и ответ мой было не разобрать. Но я знал, что подаренное ею мне сказочное путешествие станет одной из главных в моей жизни картин. Из нее вырос (как это ни цинично звучит) рассказ, определивший мой взлет в юности, — «Эта женщина», превращенный цензурой в «Две поездки в Москву». Да что эта цензура может? Страсть прожигает бетон!


Встретив по окончании института Нонну, я, очарованный ее прелестью, веселым и лихим нравом, женился сразу — и не ошибся. До сих пор все друзья молодости обожают ее, хотя столько к тому добавилось! Сначала мы жили как-то налегке. Мать, получив от ВИРа, где она была бессменным профоргом, четырехкомнатную квартиру в Купчине вместо комнат на Саперном, поселила нас там и уехала в Москву, где сестра моя Оля родила дочь. Вскоре и у нас родилась Настя — но ее тут же забрали в Петергоф родители Нонны, под тем предлогом, что там чистый воздух, — и мы не раздумывая согласились. Жизнь пошла легкая — оставшись без контроля со всех сторон, мы как-то вдруг разгулялись. К излишней ответственности мы не были склонны. Мы добирали разгул, которого недобрали, может быть, до женитьбы, случившейся как-то сразу. Помню, как однажды чуть не месяц мы по очереди — то я, то она — не ночевали дома и оставляли друг другу веселые записки — «Ну, погоди!». Жить было легко и весело. Характер у жены был бесшабашный и бестолковый. Однажды, когда я попал вдруг в больницу, я попросил ее принести зеркальце, чтобы бриться. На другой день я услышал возле палаты грохот. Распахнулась дверь — и жена моя с нашим верным другом Никитой вкатили с дребезжаньем в палату старый трельяж, который раньше стоял у нас в прихожей.

— Вот, Венчик, как ты просил! — сияя, доложила она.

Все больные, а в основном там были прооперированные, хохотали, придерживая швы. Нонна радостно поглядывала на них. Друг Никита вытирал пот.

— Все! Иди! — сказал я ей.

— Хорошая у вас жена! — сказал мне сосед, интеллигентный старик.

— ...Ты просто кладезь! — сказал я ей в коридоре.

— Я стараюсь, Венчик! — скромно проговорила она.


В некотором смысле мне, конечно, повезло. Истории с ней происходили то и дело. Когда я только поступил в секретный почтовый ящик, меня в первый же день вызвали в отдел кадров.

— Это ваша жена? — мне показали в окошко. — Откуда она знает наш адрес?

Место, конечно, знали все, тут работало большинство наших выпускников, но радостно махать рукой в окно отдела кадров — это могла только она!

Когда мы оставались без денег, «Нисяво-о-о!» — бодро говорила она.


Прошло сорок лет.

— Ты смешная... до ужаса, — недавно сказал я ей. — Только могила тебя исправит. Причем — моя.

И конечно, я тут же это записал. Чем же еще кормиться? А это всегда под рукой. И до сих пор она дарит мне основное содержание моих сюжетов и фраз. Веселье, с оттенком ужаса, на краю пропасти — мой любимый сюжет. Ну а какой еще, простите, сюжет мог бы я полюбить при такой жизни? Хватай, что дают, и делай шедевры. Писатель, который не справился, — не писатель.


Как я оказался в больнице? С присущей мне эйфорией я любил всякую жизнь. Помню, что мне понравилось даже в больнице. Понравилось мне там буквально все, начиная с того, как удачно я туда попал. В тот жизненный момент мне обязательно надо было куда-нибудь попасть, и вот я попал в больницу! Кстати сказать, как раз больница была самым блестящим выходом из той ситуации, в которую я угодил. И я въехал под ее своды, ликуя! Уже понимаю теперь, что с годами придется туда входить все более грустным, но первый раз я попал туда именно ликуя, думая про себя: всегда этот Попов найдет лучший выход! Еще накануне я мучился и страдал — правда, исключительно морально, и вот больница спасла меня — сперва от моральных страданий, а потом и физических.

Дело опять же в том, что мне нравилось на этом свете почти все. Это касалось почему-то и женщин. В тот момент мне безумно нравились три. Правда, одна из них жила в Москве и давала мне некоторую передышку. Но две, включая мою жену, жили, как назло, в городе на Неве и даже были знакомы друг с другом, и порой мы даже вели беседы втроем, и у меня ну просто глаза разбегались. Я склонен был считать ситуацию удачной и безоблачной, но некоторые тучки все-таки набегали. Жена моя относилась к своей сопернице с симпатией, такой уж веселый и добрый характер у нее был. Может, свою роль тут играло еще и то, что она и понятия не имела о том, что перед ней — соперница. Да и кто вообще изобрел это нелепое слово? В чем, спрашивается, соперничали они, если блистали в совершенно разных сферах деятельности? Жена моя, можно сказать, вообще никогда ничем не занималась. Так какое же соперничество, в какой, извините, сфере могло происходить? И вообще, более непохожих женщин, чем они, трудно было придумать. Потому надуманным и нелепым (нелепым, как все надуманное) выглядел аргумент, что они-де соперничали-де в моей душе. Чушь полнейшая! Ни разу они не пересеклись и даже не сошлись близко в моей душе, настолько разными они были. Но кому-то надо нагнетать кошмар, портить идиллию! Жена моя, повторяю, прекрасно относилась к ней — правда, увы, не весь период их знакомства. Но соперницу (назовем ее так) ситуация почему-то не устраивала. В конце концов она поставила ультиматум — или я, или она! Нет — за давностью лет я, кажется, что-то путаю, и ультиматум был поставлен иначе: или она, или жена! Вот так вот! Из двух одно! Или я оставляю ее — и оставляю жену (удивительно, как в могучем русском языке одно и то же слово может иметь противоположные смыслы), или я оставляю жену и оставляю ее. Да! Даже в словах это трудно понять — а уж тем более в жизни. Не хотел я никого оставлять!.. В каком смысле — оставлять? Лучше я не скажу, какой смысл больше мне нравился, — оставлю вам поле для творческой деятельности. Лучше бы я не оставил никого! Смысл этого слова с годами меняется, отливая то одной противоположностью, то другой. Поэтому пригвождать его одним смыслом я не хочу. Хорошо еще, что никто не знал про третью мою знакомую в Москве — ей пока сокращение не грозило. Так что эту держим в уме. Но какую же выбрать из местных? Молодую и более амбициозную? Но, похоже, эта ее привычка знать все после нашего сближения станет всеобъемлющей — и тогда даже москвичке не поздоровится. Жена моя не столь амбициозна и проницательна, скорей — благодушна, но зато не делает ни черта, не подарила мне в жизни ни одного носка! В общем, в обеих есть прелести, и убивать одну половину души ради другой я не намерен!

Амбициозная назначила встречу утром, бодро сказав, что если я не приду, то это и будет моим ответом. Я маялся всю ночь. Амбициозная, надо понимать, разоденет меня как картинку (это она может, хвасталась не раз!), но глядеть на эту картинку будет одна. У жены я хожу оборванный и грязный — но зато любоваться мной могут все, кто ценит прекрасное. Ну почему надо кого-то душить? Лучшая половина жизни должна отвалиться, исчезнуть во тьме. Причем лучшими были обе половины! Так я маялся всю ночь. Утро вечера мудренее? Наоборот! Это сейчас как раз еще ничего, а вот утром, когда надо будет что-то решать (какой глаз вытыкать, левый или правый), будет мудрёнее, с огромной буквой «Ё»! Хорошо хоть в Москве третья половина есть! Это единственное, что меня согревало в той холодной ночи.

Вот сейчас моя жизнь станет в два раза хуже (хорошо, что не в три!). В комнате уже можно было различить предметы. Никогда раньше не бывало, чтобы рассвет повергал меня в отчаяние, — и вот, дожил! Верней — жизнь дожала меня. А точнее — не жизнь, а смерть. Уже восемь — а в десять утра одна половина моей жизни должна умереть. А я еще не решил какая! Хотя осталось всего полтора часа! Неужели никто меня не спасет?! Хорошо хоть, что половин — три! Но все равно — каждую жалко, до слез! А кто тебя может спасти, если даже любимые половины твоей жизни каждая только и думает о том, чтобы другая исчезла! Выхода нет: чтобы одна половина была — другая исчезнет. Но — какая, какая? Совсем уже стало светло, все было видно, но я так еще и не решил — какого глаза лишиться? Плакали оба. Кто придет мне на помощь, спасет меня? И Он пришел! Кто же он был? Да тот же я — кто же еще! Кто же еще лучше соображает? Соображаю я, оказывается, даже лучше, чем думаю. Отдаю приказы прежде, чем они проявляются в моей голове. Кому надо, тот уже выполняет, а я еще только понимаю, что имел в виду. Сначала кольнуло сбоку, точней — не кольнуло, а как-то царапнуло. Я прислушался, с ожиданием, почему-то радостным. Радость нахлынула раньше, чем пришла мысль, — душа слышит быстрее, чем голова! И тут резануло сильнее — я застонал.

— Ты чего? — зевая, спросила жена. Хорошая реакция!

— Да нет. Ничего! — пробормотал я после паузы. Главное — не спугнуть мое спасение. От ее глупых вопросов даже чума может обидеться и уйти, а тут что-то еще робкое, неуловимое. — Нрмльн! — стиснув от боли зубы, выдавил я.

— Ладно, тогда я еще посплю! — она сладко зажмурилась.

Мое обычное благодушие как-то улетучилось: видите ли, поспит она! Могла бы хоть немного встревожиться! Но тут сжало внутри так, что я предпочел упасть на пол, чтобы она хоть так поняла степень боли!

— Ты чего это? — встревожилась наконец она. Но от дурацкой ее тревоги боли не уменьшились.

— Беги! Звони в «скорую»! — простонал я.

— Может, пройдет? — она лениво потянулась.

— С-сука!

— Бегу, бегу! — она вышла в прихожую, потом вернулась. — А ты не знаешь, где мой второй сапог?

— Иди!

— Без сапога?

— Да.

Я уже катался от боли по ковру. Потом вдруг заметил, что, если поднять ноги на кровать, боль уменьшается. Посланницы моей долго не было. Только за смертью ее посылать! Потом она вернулась — естественно, одна. Но очень гордая.

— Очень трудно было двушку для автомата достать. Все берегут их — самим надо звонить. Но я достала!

Она так сияла радостью, что я сквозь дикую боль даже усмехнулся. Ну что поделаешь с ней?

— Я кофе попью?

Видимо, ей казалось, что уже достигнут большой успех!

— Что сказали-то? — выстонал я.

— А! — она засмеялась. — Забыла!

— Что ты забыла еще?

— Забыла тебе сказать!

— Что?! Что ты забыла мне сказать?

— Забыла сказать, что они сказали.

— И что они сказали?

То, что я в этом увлекательном диалоге катался по полу, как-то не тревожило ее.

— А! Они сказали, что в течение часа приедут! У нас корпус номер один?

— Да-а-а! — заорал я.

Она весело хохотнула.

— Ой! А я чуть было не сказала — два!

— Сволочь!

— Почему, Венечка?

К счастью, врач появился не через час, а несколько раньше. Но, к несчастью, он был с дикого похмелья, и ужасно мучился сам, и большую часть времени провел в ванной, пуская воду.

— Может, мной займетесь? Сделаете укол? — простонал я, когда он вышел из ванной.

— Какой же я укол, на хрен, тебе сделаю, если не понимаю, что с тобой? — простонал он. — Так больно? — он все ж таки прикоснулся ко мне.

— Нет.

— Ну, вот видишь! — он обрадовался. — Через час если не отпустит — тогда звони!

И он с облегчением скрылся.

Не полегчало!

— Иди звони! — снова рявкнул я на жену.

Второй врач оказался интеллигентом до мозга костей, и даже глубже. Перешагнув через меня, он подошел к полке и радостно произнес:

— Как приятно в нашей дыре встретить родственную душу, интеллигентного человека! Извините за бестактный вопрос — где вы книги достаете?

— Везде!

Боль, как назло, утихла — и тут же, только этот книголюб уехал, снова взяла!

— Звони!

Она, вздохнув, вышла. К таким долгим усилиям она не привыкла и считала, что я нарочно измываюсь над ней! Не может же так долго болеть!

Катаясь по ковру, я увидел на комоде будильник, и вдруг ликование пронзило меня. Выкрутился, сволочь, как всегда! Ровно десять стрелки показывают — как раз тот час, когда я должен был уже знать, какой половины жизни лишился. Но мне даже некогда было подумать об этом! Какой половины? А никакой! Вот вам! И тут вы меня не достанете! Дикая боль. Но жизнь остается — такой, как я ее люблю! Никаких половинок! Ликование нарастало! Пол-одиннадцатого уже! Миновало уже то время, когда кто-то мог, или мог пытаться, командовать мной! Вырвался. Я такой! Но вырвался «ценой живота». Вместе с ликованием усилилась и боль — от приступов в глазах уже темнело! Как бы не умереть тут на радостях! Я пополз.

На площадке нашей жил старичок, инвалид войны, и в те трудные восьмидесятые только у него во всем доме был телефон. Надо было сразу к нему, но я как-то стеснялся: кто ж знал, что будет такая боль — сначала еще терпимая была! К тому же мне было неловко: он мне должен деньги — вдруг еще подумает, что я таким способом выбиваю их с него. Но что делать? Пусть думает. Сил уже нету терпеть! Лежа на бетонной площадке, я колотил в его дверь, в нижнюю ее половину. Стук какой-то нехарактерный — может не понять! Не слышит! Глухой! Пьет. Или вяжет веники! Вениками он и расплачивался за долги, хотя обещал каждый раз вернуть деньгами. Впрочем, веников он мне тоже задолжал. Сколько же у меня «веников-денег?» — время от времени самодовольно думал я. Еще не были тогда в ходу сбережения в долларах или евро. Первую «условную единицу» — «веник» — придумал я. Странно, что я при этом не обогатился. Только — условно. И таких сюжетов-веников я навязал уже к тому времени целый воз. Жалко было умирать! Мой кредитор, «дебитор», не открывал. Силы гасли.

Снизу послышались голоса... Я замер. Да! Обе они поднимались вместе! Другая, не дождавшись меня, примчалась, встревожась, — и теперь они вместе меня спасут! Такое возможно только во сне! Или — при «остром животе», как называется это состояние. Сейчас никто не сможет мною командовать! Я больной! Не будут же они выяснять отношения сейчас? И наступит согласие — хотя бы на это время, пока надо меня спасать! Я в раю, где все заботятся обо мне! Мой организм выручил меня, оказавшись умнее полушарий! Во всяком случае — решительней. И — находчивей! Я торжествующе застонал.

Когда они увидели меня распростертым на площадке, то повели себя соответственно своим данным: жена, причитая, забегала почему-то по лестнице вверх и вниз, соперница, глянув на меня, сказала решительно:

— Всё, не надо никуда больше звонить. Осторожно спускаемся и едем в больницу — у меня там заведующая.

В такси они обнимали меня с двух сторон. Сон! И я, закинув руки им на плечи, блаженствовал между приступами боли, которые, надо отметить, становились все сильней — но тем острей и блаженство. Ушел! Ушел я от вас! Не достанете! В царстве боли не действуют ваши законы. Свободен! Свобода почти как во сне — могу обнимать вас одновременно, экономя время и тающие силы!

В больнице меня сразу диагностировали (шел камень по мочеточнику), сделали обезболивающий укол, отвезли на шикарной каталке в палату. Никто не обратил там на меня внимания. Самая большая свобода — быть среди людей, тобой абсолютно не интересующихся, занятых своими заботами, разговорами. Ничего им не надо от меня! А мне ничего не надо от них!

Ночью камень с дикими болями вышел, но меня еще оставили на два дня. Чуть прихрамывая, я прошел по широкому, светлому старинному коридору больницы, стоял у открытого окна, у пыльного фикуса, и загорал, вытянув лицо к солнцу. Была ранняя весна.

Потом, когда меня с удивлением спрашивали: «Слушай — а где ты так успел загореть?» — я отвечал честно, гордясь собой: «В больнице». Но никто не верил мне. «Обычные поповские штучки!» — сказал один умный друг и махнул рукой. Все знали точно, из авторитетных источников, что в больнице не загорают. Лишь я знал, непосредственно из жизни, что в больнице самый загар, и был счастлив.

Но тут Нонна, съездив к дочери в Петергоф, вдруг сказала, что там все плохо.

— Что плохо-то? — еще легкомысленно спросил я. Я еще не привык к тому, что бывает плохо. Это еще зачем, когда на самом деле все так хорошо?

— Плохо, Веч, — вздохнула она.

И уехала. И, как ни странно, без нее и веселье кончилось — хотя, казалось бы, только теперь ему разгореться...

С НУЛЯ

Но веселье и в городе кончилось. Наш любимый «Восточный» закрылся, в «Европейскую» стали пускать лишь иностранцев, уютнейший «Север» с интимными абажурами на столиках зачем-то закрыли надолго на ремонт, и в конце концов там открылось, по моде нового времени, голое и гулкое помещение, похожее на вокзал. Было ли это сознательной политикой власти, прижавшей богему, чтобы очень уж она не разгуливалась, или просто обычным идиотизмом — неведомо. Могло быть вместе и то и другое, одна дурь другой не мешает. Но в городе стало холодно, и не только из-за закрывшихся кабаков. Вообще — праздник вдруг кончился. Веселые гении все куда-то разъехались, кто в Америку, кто в Москву.

Мне выпал свой путь. Наш старый дом на Саперном, бывший Дом призрения слепых женщин, потом — общежитие Института растениеводства, расселили — в хмурых сумерках заката прежней жизни уже поднималась кровавая заря капитализма, с его хищным интересом к старым красивым домам.

Я тоже переехал, как и все мои друзья, но не туда, куда они, — из центра города я переехал на окраину, в Купчино. И оказался в другом мире, в другой жизни. Пустынный неухоженный пейзаж напоминал поверхность Луны. Длинные одинаковые дома словно прилетели в эту пустынную местность — они были окружены кучами мусора, и никаких дорог к ним еще не было. Потом началась какая-то жизнь, но настолько непохожая на городскую, привычную; словно какое-то дикое племя заселяло эти края. И я прожил там двадцать лет — от тридцати до пятидесяти — лучшие, как считается, годы! Наконец уехав оттуда, я почти сразу все забыл. Как же я прожил те годы? Чем я там жил?

Рано, еще в темноте, за всеми этими стеклами дребезжали будильники, потом гулко хлопали двери, и в сумраке постепенно стягивалось темное пятно на углу. Даже углом это нельзя было назвать — домов поблизости еще не было. И я, протяжно зевая, утирая грубой перчаткой слезы, выбитые ветром, стоял здесь, пытаясь, как все, нахохлиться, спрятаться глубже внутрь себя, сберечь остатки тепла, забиться в середину толпы — пусть тех, кто остался снаружи, терзает ветер!

В эту квартирку, выходящую окнами в пустоту, мы перелетели из тесного центра как-то легкомысленно: тогда почему-то считалось, что это — большая удача. Мы сбросили вещи — и почти сразу же все отсюда разлетелись. Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли, жена с нашей дочерью-малюткой часто жила у матери в Петергофе, где был сравнительно налаженный быт. И я часто оставался один.

За окнами простиралась пустыня. Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах. На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какие уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться — а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние, и уже чувствовал себя в этой «проруби» почти как «морж». Вечерами я шатался по пустырям. Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом... Да — есть, наверное, а может, и нет... Вот полная, бескрайняя тьма вокруг — это есть!

Если раньше служба там, куда я попал после вуза, была лишь частью моей роскошной жизни, то теперь она сделалась как бы главной — о чем еще можно было думать, живя тут, где ничего не было? Жалею ли я, что там оказался? Отнюдь. Хотя сперва было тяжело. Но именно там, как будущий писатель, я осознал свою ношу: творить прекрасное надо не из красоты, которая так щедро окружала меня в центре, а из грязи, из темноты, теперь меня окружавшей, — только тогда твои творения что-то стоят. Буйные соседи по площадке: чуть не каждый месяц кто-то из них трагически погибал. Дикая, нечесаная, мятая публика в магазинах-стекляшках... а что ты хотел, собственно? Всю жизнь в «Европейской» просидеть?

Нет уж — сюда гляди! Это твой народ. Погружайся, переноси «заглубление» — так называлось погружение в глубину на подводной лодке. Согласно распределению я оказался на Адмиралтейской верфи. На дальней и хоть и старинной, но неказистой окраине, там, где длинная изогнутая Фонтанка, раздваиваясь, впадает наконец в Неву, лежит Галерный остров, где строили корабли еще давно и где старые цеха перемешаны с современными. Вход туда только по пропускам. Да и тому, кто здесь не работает, и нет большого смысла сюда прорываться — вряд ли ему удастся здесь хорошо провести время. Железная коробка, напичканная проводами и аппаратурой, под названием «Лодка подводная дизельная», стала моей тюрьмой на три года. Я вдруг оказался там в роли мастера, и один из сварщиков сразу сказал: «Ну, мы тебе покажем рабочий класс!» И они показали. То были самые тяжелые и душные годы моей жизни.

Уже укупоренная подводная лодка, стоящая на кильблоках, — не самое лучшее место на свете. Поднимешь слабо сипящий шланг, всосешь теплого воздуха, пахнущего резиной, — и живи! Но особенно тяжко — если лето, жара и стоит едкий дым от сварки, а еще лучше — от резки металла, желательно покрашенного. Стоишь, размазывая грязные едкие слезы, и что-то еще пытаешься разглядеть в этом дыму. Но — постепенно увлекаешься. И даже убеждаешься в местном поверье, которое поначалу кажется диким: у каждой лодки, еще до того, как начали ее строить, уже есть душа — прекрасная или жуткая — заранее не узнать. Но проявляется она сразу же — только прикоснись. Откуда слетает она? Неизвестно. Но появляется она раньше, чем хребет. И когда душа оказывается легкая и прелестная (что случается почему-то гораздо чаще, чем мы этого заслуживаем) — все идет легко, все любят друг друга, комплектующие поступают вовремя и как бы сами соединяются между собой. И ты где-нибудь на бегу останавливаешься и замираешь: Господи! За что такая милость?

И вот — спуск! Словно отдаешь любимую дочку! Впервые за последние два месяца бреемся. Непрерывно звоним в гидрометеослужбу. Минус сорок! Минус сорок пять! Имеется в виду уровень воды в Неве по сравнению с ординаром. Директор, все отлично понимая, тем не менее жмет: когда? Дело в том, что городской голова в субботу уезжает в Италию. Италия нам далека, но основная мысль ясна: значит, в пятницу.

В спусковой эллинг набирается народ. Огромное помещение продувается ледяным ветром с Невы, несмотря на клеенчатый занавес, закрывающий вид. Занавес бьется, хлещет, завивается, словно не весит несколько пудов. За ним слышится стук: трутся друг о друга ледяные осколки в Неве.

На щитах, положенных на козлы в конце эллинга, — городской голова, директор, другие тузы. Толпа — натрехъярусной эстакаде вдоль стены. На наклонных спусковых полозьях — она, наша красавица! Я отвожу взгляд — глаза слезятся — в сторону и наверх. О, надо же — на самом верху стеклянной стены, на жуткой высоте под самой крышей, висят, как пауки, два мойщика со швабрами. Не успели кончить к приезду начальства? Или специально зависли? Отличный вид!

Невнятные речи, относимые ветром. Потом «голова» берет привязанную фалом бутылку, бросает. Тихий хлопок. Потекло! Оркестр дует марш. Ураганный ветер, залетая, держит занавес почти горизонтально, ломает звук. Лучший газорезчик с медлительностью церемониймейстера (или палача?) подходит к задержнику — железному пруту, удерживающему лодку за самый кончик. Это палач опытный: он щегольски режет задержник не насквозь, оставляет струнку, которую лодка, если она хочет в море, должна порвать сама. Или?.. Затяжная пауза. Все перекрыли дыхание. Порвала! Хорошая примета! Радостный рев. Лодка скользит все быстрей. И — срывается в воду. Стук ледышек о корпус, как зубилом по голове!

Только что звонили в гидрометеослужбу... Минус сорок пять! Я зажмуриваюсь. Мы уже ориентировочно прикинули, что в легком корпусе сломается, как латать... Я открываю глаза... Работяги успели уже забраться в лодку и все осмотреть и сейчас уже радостно пляшут на палубе, поднимая пальцы: все о’кей! Кругом объятия, вопли. Я поднимаю глаза, удерживая слезы, — два «паука» под крышей радостно трясут швабрами.

Новый взрыв ликования: кто-то из работяг, специально, конечно же, ради восторга, сверзился с лодки в воду и теперь, поднимая то одну, то другую руку, плавает среди льдин.


Во все отделы уже втаскивают тяжелые брякающие ящики с бутылками, и все возвращаются в комнаты, потирая после холода руки.

— Ну... с заказом!

Лодки у нас, чтобы никто не догадался, называются «заказом». Ночью буксир тащил лодку, замаскированую плотниками под плавучий сарай, в Ладогу. А мы праздновали ее рождение до утра и так, на рабочих местах, и засыпали. Некоторые, конечно, добирались домой — но мне с группой коллег все равно предстояло плыть на лодке, так что для ближних мы были уже в командировке.

Ранним утром подходил катер, мы, слегка еще покачиваясь от усталости, садились в него. Вода начинала сверкать, и из измученных глаз текли горячие слезы умиления. Мы живем в этом прекрасном городе и, не жалея себя, умножаем его славу. Себя мы, действительно, не жалели. Иссушенный организм буквально горел изнутри. И тут старший из нас вынимал спасительную бутылку «шила». От воды шел пар, пронизанный солнцем. Слезы счастья текли неудержимо. И вдруг я понимал — про это утро надо написать. И сделать это, из всех присутствующих на катере, могу только я. И слезы текли еще обильнее.

Сам великий Расстрелли провожал нас своим гениальным Смольнинским собором. После него большие дома исчезали, и берега обретали уютный сельский вид. О том, что сзади нас остался огромный город-порт, напоминали лишь огромные, как пятиэтажные дома, сухогрузы и низкие, но длинные баржи. На них шла уютная жизнь. То были такие плавучие хутора — женщины стирали и вешали белье, резвились дети. К нашему катеру гиганты относились непочтительно, приходилось торопливо сторониться. Нева становилась опасной. Из воды торчали камни, «луды», как их называют по-местному, вода зловеще крутилась возле них. Где-то уже на подходе к Шлиссельбургу мы останавливались у бакена, в условленном месте, и к нам подплывал на моторке рыбак. За бутылку «шила» он насыпал нам целое ведро темных, вьющихся, на вид почти безглазых угрей.

И вот впереди на возвышенности возникала старинная крепость — Шлиссельбург, по-русски Орешек. Когда-то он звался еще Нотебург: город-ключ. Крепость эта раньше запирала Неву и дорогу на Балтику. И в другую сторону — в Ладогу и Онегу, а через них и в северные моря, куда мы направлялись. Перед самой крепостью был широкий бурлящий разлив, где не было ни корабля, ни даже скорлупки, — Шереметьевская отмель. Все суда шли вдоль бережка — фарватер был там. И мы выходили в разъяренную, как всегда, Ладогу. Огромные валы, просвеченные солнцем, перекатывались через нас.

В мрачной скалистой бухте, где стояли лишь военные серые корабли, мы залезали в лодку, наш плавучий саркофаг. Ночью нас тащили на буксире через Ладогу. Вокруг была глубокая, бескрайняя тьма, и становилось страшно при мысли, что вот так вот выглядит сейчас большая часть нашей планеты.

Что можно было рассматривать без конца — это звезды, от которых тоже становилось страшно. Единственным доказательством того, что существует жизнь на нашей планете, были огни попутных и встречных судов — по ним можно было понять, что кто-то жив в этой темной бесконечности. Вот зеленый огонь на невидимой мачте, и тихий стук оттуда: надводные работы. Два зеленых на мачте, один под другим, — подводные работы. Целый ряд красных вдоль воды — дноуглубительные работы по краю фарватера. Длинный ряд красных и белых огней — целый невидимый состав судов с нефтью. Мачта с тремя белыми огнями друг над другом — буксир с длиной троса более 200 метров.

Ночью же мы вошли в Свирь, могучую реку, соединяющую Ладогу с Онегой. Здесь еще добавились огни створов — освещенные огромные треугольники на безлюдных, страшных берегах и островках. Увидя один створ, надо было тут же искать во тьме второй. И плыть так, чтобы первый створ полностью закрывал второй. Если второй хоть краешком выглянет из-за первого — беда! — сбился с курса и сейчас налетишь на камни. Лодка шла на буксире, и дорогу прокладывал он — но капитан перегона сидел в рубке и тоже подруливал. Тянулась ночь, нам можно было спать, но почти все мы, прикомандированные, были наверху, стояли молча или переговаривались, почему-то очень тихо. Все понимали, что такая ночь выпадает в жизни нечасто и ее обязательно надо запомнить.

Помню мое потрясение, когда после долгих часов непроглядной тьмы, после очередного поворота реки вдруг появился далеко в стороне, в безлюдном темном поле, огромный светящийся дом. Я оцепенел. Откуда он здесь? Не то что дороги — ни одного фонаря даже нет вокруг. Что за жизнь идет в нем, отделенная от всей другой жизни многими километрами тьмы? Он сиял все ярче, и казалось, что он приближается к нам. Волосы на голове зашевелились. Или это мы к нему приближаемся, по изгибам реки? И вот мы оказались совсем рядом. Все этажи его сияли — такого света мы ни разу еще не встречали у нас на пути! Но не видно на нем ни души! Еще поворот — и мы разошлись с огромным пассажирским теплоходом, идущим из Онеги в Ладогу. Потом еще долго, оборачиваясь, я видел, как он уменьшался, уменьшался и потом исчез. Я старался запомнить все в этой ночи, бормотал, чтобы не забыть: «звезды», «сигнальные огни», «дом в темноте». Я был уверен, что все это мне пригодится, и свою тайну глубоко хранил.

По Беломору мы вышли в Белое море, встали в Северодвинске, тусклом маленьком городке. Очень действовало на нервы полярное лето, и днем и ночью одинаковый свет. Гуляя по главной улице, мы встречали многих своих бывших сокурсников или просто земляков. «Из Питера?» — «Ну!» — «Не помню, где сталкивались». Сталкиваться было где: пол-Ленинграда тогда работало в закрытых «ящиках» и КБ, и много где приходилось бывать по лодочным делам. Один огромный институт, целый закрытый город, занимался только радиолокацией, другой, такой же огромный, — только акустикой, «ушами» лодки. Третий... десятый... сотый. Все выпускники всех многочисленных вузов города были тут, и не только последнего выпуска, но и всех других выпусков всех десятилетий, с той поры, когда город наш стал столицей военно-промышленного комплекса. Техника тогда была модной, элитной, в технические вузы шли самые лучшие, яркие и талантливые — а потом у них не было другого пути, кроме как за бетонные заборы «почтовых ящиков» и в эти вот плавающие под водой железные коробки. Чуть не весь Питер уходил туда.

Из Северодвинска мы выходили на долгую и нудную процедуру размагничивания лодки. За то время, пока лодка строится, она намагничивается, обретает собственное магнитное поле, искажающее работу приборов. И для того чтобы размагнититься, она должна долго рыскать специальными галсами, пересекая магнитное поле Земли, которое постепенно «съедает» намагниченность лодки.

Нет ничего невыносимее этого дела! Когда уже больше месяца находишься на подводной лодке, где нельзя ни разогнуться, ни лишнего шага шагнуть, где день ничем не отличается от ночи, а также от всех последующих дней, начинается самое ужасное: не хочется ничего. К обеду выдается пол-литра каберне, в кают-компании всегда коньяк, но все это абсолютно не действует. Кок уже стоит на голове, чтобы хоть как-то разбудить аппетит: то подаст солененькую рыбку, то что-то еще. Бесполезно! Второй месяц тело фактически без движения. И не хочется ни-че-го! Хлеб и булка хранятся в спирту, их кладут в печку, спирт испаряется, и они как свежие. Но не хочется ничего. После вахты засыпаешь одинаково, вечером или днем. Слышишь, как при очередном заглублении трещат «варыши» (сварочные швы). Ощущение, будто трещат под землей твои ребра, — но тебе все равно. Сон накрывает. «Вот так и пройдет твоя жизнь!» — мелькает в сознании. Ну а что ты хотел? Писателем? Лучше спи.


После командировок я возвращался тихий, задумчивый, от прежней бойкости «гения с Невского проспекта» не осталось следа. И опять я каждый день видел за окном темноту и кучку людей, зябнущих на остановке. Я одевался и шел мерзнуть со всеми.

В ноябре мне дали вдруг отпуск. И я решил заняться литературными делами. Но как? Куда идти? И главное — с чем? Несколько маленьких моих рассказиков было напечатано в разных молодежных альманахах. Еще несколько таких крох выходило. И это все, что состоялось по жизни? Большую часть времени я проводил дома, лежа на диване. Время от времени вставал. Но на улице моя деловитость сразу исчезала. Куда идти? Да еще, будь он проклят, долгий и хмурый застой на дворе, ничто никуда не движется, омертвело и стоит.

Все же, наверное, если и дышит что-то, то в центре. Уж точно, что не на этом пустыре. Дождавшись наконец пустого трамвая, я долго и грустно тащился в нем вдоль глухих бетонных производственных стен. Детская больница из старинного кирпича. Старообрядческий мост. Обрыв узкой мутной Волковки — причем это обрывается кладбище! Странно, что гробы не торчат. А вот — солидная главная стена, украшенная урнами с накинутыми каменными покрывалами. Мечта любого покойника. Не только родичи Ленина, включая мать его, но и сам Блок тут лежит на Литераторских мостках и другие гении. Но мне еще рано туда. Да и не положат. Надо же, куда меня занесло! И как я теперь отсюда выберусь? Да никак! Природа прорывалась лишь кладбищами — если деревья, значит, оно! Так же оживляли пейзаж здания больниц с закрашенными белым окнами — и больше, увы, ничего. Радоваться больницам и кладбищам? Небогато, увы! А ты сделай что-то из этого! В Палермо и Сорренто может и дурак! Правильно, что моя жизнь затонула, а то так бы и плескалась — на виду, но на мелком месте. А так, глядишь, все и образуется. Все нормально. Я сдал книжечку смешных рассказов в «Детгиз», там были горестно-смешные впечатления моего детства. Тот же злосчастный рукав пальто, который загорелся, когда я хотел наладить «контакт с массами» и попытался курить. Воспоминания о телефоне-автомате, которые были тогда. Однажды из него высыпалась горсть монет, и я, честный мальчик, не знал, что делать с ними. И, советуясь с людьми, которые были для меня авторитетом, все монеты прозвонил — так что нести на телефонную станцию, как я честно решил в конце, было уже нечего. Были воспоминания о двух атлантах, подпирающих балкон на Саперном переулке. Один из атлантов был в ботинках, а другой почему-то без, и этой странной разницей я пытался рассмешить ребят. А что здесь? И здесь можно найти твое — главное, ты сам себя не забудь! Замерзнув, но как-то собравшись с духом, бодро сопя, двигался обратно.

Помню, ехал через широкий длинный мост. Под ним сверкало бескрайнее море рельсов. Отсюда было километров пять до Московского вокзала, и тут товарные поезда рассортировывали, распихивали по степени важности на второй путь или на двадцатый. На краю рельсов, почти у горизонта, стояла белая двухэтажная будка с железным балконом, и из нее гулко доносилось: «Тридцать седьмой бис на четвертый путь! Двенадцатый литерный на резервный путь!» Ну и что радостного в этом царстве железа? Я с тоской глядел из окна автобуса за край моста.

Под этот край как раз с грохотом уходил длинный состав с красивым, золотистым сосновым лесом — на каждой платформе он лежал высокой горкой. Один вагон со стуком исчез, второй... десятый... тридцатый... последний! Увозят за границу наш лес!

И только я успел это подумать — как из-под того же края моста выскочил встречный поезд, точно с такими же бревнами на длинных платформах!

Я радостно захохотал. Мои любимые сюжеты не исчезли, нашли меня. Или я их?


А утром, еще в темноте, хлопали двери, и я со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, чтобы добраться — всего лишь! — до железнодорожной станции и оттуда — на электричке — до окраины города. Работал я в таком же неуютном месте, но расположенном далеко — их, оказывается, гораздо больше, чем обжитых. Лета почему-то не помню — сплошной ноябрь. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми горбами на спине. Время от времени самый смелый — или самый отчаявшийся, — крутнувшись, поворачивался к ветру и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, мог появиться «домик на колесах». И если ничего не светило там вдали — это было ужасно! Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего нет, значит, долго еще не будет.

И снова стой спиной к снегу, наращивай горб. Потом, потеряв терпение, обернись — ну сейчас-то уж должно что-то появиться?! Ничего.

Кто сказал, что о тебе кто-то заботится? Чушь!

Ветер и снег о тебе заботятся — больше никто.

Единственное, что утешало, — это воображение. Что другое тут могло утешить? Постепенно я стал замечать — или придумывать? — что три автобуса с разными номерами, которые не появлялись тут почти никогда, лишь в моменты окончательного уже отчаяния, — отличаются между собой, имеют разные характеры и даже морды. «Ну что ты плетешь?! Чем они отличаются, чем?» — в отчаянии я приплясывал на ветру. Ну как чем? Совершенно разные чувства вызывает появление каждого из них. Увидев наконец какое-то свечение вдали, все, забыв об аккуратности, о сохранности остатков тепла, поворачиваются, позволяя снегу залеплять лицо, и страстно вглядываются в подплывающие огоньки. Какого цвета? Какого цвета огоньки — этим решалось все! А вы говорите — без разницы! Желтый и белый — двенадцатый... это означает, что ужас не имеет конца! Двенадцатый — абсолютно загадочный номер, номер безнадежности! Непонятно зачем — два десятилетия подряд он соединял, последовательно и неутомимо, два темных пустыря — ниоткуда и в никуда! Все попытки местных жителей внести хоть что-то разумное или хотя бы объяснимое в эту загадку ничем не увенчались, на все письма был получен от власти подробный и абсолютно непереводимый на язык логики ответ. Двенадцатый! Сначала один, самый зоркий, затем и все остальные с отчаянием отворачивались. Нет — от жизни, особенно здесь, бесполезно ждать какой-нибудь жалости!

Красный и зеленый огоньки... Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что характерно, с гораздо большей ненавистью, чем астральный двенадцатый. Ненавидя, втискиваются, вопят на водителя: «Где тебя носило? Обледенели тут!» Ненависть вся и достается тому, кто что-то делает...

Постепенно в темноте салона все умолкают, сосредоточиваются на ощущениях... вроде отпустил холод? Сопенье, запах прелой одежды...

Но самый прелестный — девяносто пятый, автобус-подарок!

Его вроде бы и не существует, номера такого нет на скрипящей под ветром доске. Скорее — это автобус-миф, «летучий голландец». Очень редко и каждый раз внезапно он вдруг выныривает из бесконечной, уходящей куда-то в космос, боковой улицы и появляется неожиданно и слегка как бы озорно: «Ну что? Не ждали, да?!» Стоит перед поворотом к остановке, весело, как одним глазом, подмигивая подфарником: «Сейчас к вам сверну!» Реакция на него всегда самая радостная: «Явился! Гляди-ка ты! А говорили, что его отменили! Как же — вот он!» Девяносто пятый — это везенье, неожиданное счастье — на него только и надеются в этой размеренной жизни, только он и радует. Его любят гораздо больше, чем унылого трудягу тридцать первого, хотя появляется девяносто пятый крайне редко... Вот пойди тут разберись! Но этот «автобусный эпос» — самое первое, что появляется в этой тьме, самое первое Слово, от которого все пошло. Слово, превратившее немую, разобщенную толпу в живое человеческое сообщество. «О! Явился!»

А ты еще не мог вспомнить, чем ты тут жил, в этом пустом пространстве! Еще как жил! Даже настроение было другое, когда прилетал на «летучем голландце»: общение в салоне было самое дружеское, все объединены были общим везеньем и счастьем... Может быть, как всякий соавтор эпоса, я все слегка упрощаю и укрупняю. Но надо, чтобы кто-то это делал, чтобы «эпос» остался, не растворился в размытой обыденности.

По выходным я ездил к жене, дочке и теще с тестем в Петергоф; положив дочь в коляску, мы шли не в Нижний парк к фонтанам, где всегда были толпы, а в пологую Александрию, кренящуюся к заливу, — сырую, безлюдную, грустную. Вот тут хорошо!

Вечером я возвращался на мой пустырь. И утром, дрожа от холода, снова маялся на остановке.

«Ну что, “певец пустоты”? — Я вглядывался в окружающую тьму. — Много ты тут нашел сюжетов?» Ну а где мне их искать? В тургеневские рощи податься? Пристрелит Иван Сергеич — и будет прав! Единственное, что утешало... Забыл что!.. А! Вспомнил. Пустота вокруг стала как-то наполняться. Причем не строениями — новых строений, хотя бы автобусной будки, закрывающей от ветра, так и не появилось. Пустота заполнялась другим.

Сначала, говорят, нашей улице, когда я еще на ней не жил, дали какое-то ошибочное название — даже вспоминать его теперь было опасно. Потом название это отменили, потом долго раздумывали, как же назвать, чтобы не ошибиться во второй раз, что походило бы уже на идеологическую диверсию. Наконец придумали — название настолько странное, что к нему трудно было придраться, предъявить какие-либо конкретные обвинения... Улица Белы Куна! Что это такое? Или — кто это такой? В некотором смысле это название было огромной удачей, поскольку породило, впервые в этом вакууме, взлет народного творчества, сразу объединивший всех дотоле разрозненных людей. В общем-то, всем было безразлично, что это за человек. Даже не интересовались, поскольку ничего хорошего не ждали: именем хорошего человека улицу, да еще такую огромную, явно не назовут. Но звук всех как-то вдохновил. И пошло. Как только это не называли. Дайте нам только ноту — уж дальше мы запоем! Тупость, или равнодушие, или небрежность властей, давших главной улице большого и перспективного, говорят, квартала столь загадочное название, привели к взлету фантазии местного населения. Им, изголодавшимся по словам вообще, любое слово было в строку. Особенно — такое. Как его только не произносили — у каждого автора был свой резон, своя яростная правда. Расхождения эти стали почти официальными — на двух соседних домах могли быть непохожие надписи. Как это только не звучало! Бела Куны, Белы Куна, Белакуна... Свобода творчества... Не я, оказывается, один сочиняю — все сочиняют! В таком ощущении было приятно жить. Вот уже и эпос у нас. Улица Белых Коней (с ударением на «о») — это явно деревенские дали, заселяющие эту улицу в больших количествах; улица Бедокура — пьяный эпос пивных ларьков; было предложение переименовать в улицу Белой Конницы — предложение явно интеллигентно-диссидентское, опередившее ход истории лет на двадцать. Идти вдоль одной улицы с разными названиями на разных домах было весело, народ развлекался, хоть и в допущенных рамках. В общем, даже пол этому герою, расстреливавшему, говорят, пленных из пулемета в Крыму, меняли то и дело: одна сторона улицы Белы Куна была мужской, другая — Белы Куны — явно женской. Жить в таком пространстве уже было веселей. Разрешите нам только петь, а уж мы распоемся!

Там, где наша улица вздымалась перед мостом, вдруг появился ухоженный кружок, аккуратно убеленный снегом. Первые признаки культуры? Сведущие люди, приближенные к высшим сферам, организовали «утечку информации». Здесь, оказывается, будет памятник Беле Куну. Или — Беле Кун. Об этом теперь разговаривали в автобусе, проезжая мимо пятачка. Зарождался уже местный патриотизм, правда с двойным лицом — мужским и женским... Мы — с Белы Куна! Или мы — с Белы Куны? Идти по двуполой улице, легко переходя с одного пола на другой, было волнительно.

Единственное время, когда я мог думать о своем, — это дорога от дома до работы и от работы к дому. Помню, однажды я возвращался пешком через пустыри, в темноте и холоде. Вдруг что-то толкнуло меня сзади в ногу. Я застыл. Что это может быть? Я испуганно оглянулся... Пустота. Потом вдруг откуда-то, уже со стороны, промчалась абсолютно черная собака, как сгусток тьмы. Что за собака? Почему она так деловито бегает тут, вдали от жилья, одна, без хозяев? Снова задев меня, словно гантелью, чугунным плечом, она кинулась к голому одинокому деревцу и вдруг — с громким хлопом крыльев и карканьем взлетела! Ужас! Сердце колотилось. Значит — это не собака была, если взлетела? А кто же?

Я стоял, застыв, — и вдруг она промчалась мимо — на этот раз не взлетела. Фу!.. Я понемногу приходил в себя. Да, иметь излишнее воображение опасно. Собака спугнула ворону, а я-то вообразил!

Дальше шел все равно с некоторым испугом. У фонаря остановился. Надо записать. Ветер трепал блокнотик, и я с отчаянием спрятал его обратно в карман. Что записывать? И зачем? Сколько можно?


Утром я снова стоял на остановке, и сугроб налипал на спине. Похоже, все автобусы, хорошие и плохие, отменили вообще. Отчаяние переходило почти в решимость. Нет, со всем этим эпосом пора кончать! А куда податься? Вокруг не было видно ничего. Единственное, что утешало, — это сравнение с Богом, который тоже начинал когда-то в такой же тьме.

ПУТЬ НАВЕРХ

Однажды я, гуляя в одиночестве по темному пустырю, промок и продрог, но возвращаться не хотел. Я шел и шел сквозь дождь, словно на что-то надеясь: вот, сейчас! Но что может случиться, сейчас или позже, на этом абсолютно безлюдном пустыре? И вдруг с порывом ветра мне на грудь, как птица из дождя к маяку, кинулась и прильнула мокрая газета. Я даже испугался такой точности: как она в этом темном пространстве нашла меня? И буквально прилипла к моей груди: не отлепишь. Несколько даже испуганный, я зашел в крайний подъезд. Тусклая лампочка, батарея. Пар повалил от меня. Я осторожно отлепил газету, внимательно ее разглядел. Что-то хотела мне сообщить? Или — очередное издевательство жизни? Вся промокшая насквозь, темная, налившаяся водой, сквозь прозрачную первую страницу видна вторая, и обе не разобрать! И только отогнутый и потому не слипшийся нижний уголок можно было прочесть... Ага! — сердце заколотилось. Вот оно! «Институт кинематографии в Москве... сценарный факультет... присылать рассказы... можно неопубликованные».

Вернулся бодрый, довольно сопя.

— Во — сегодня ты хороший! — обрадовалась супруга. Они с дочкой уже переехали сюда.

Знала бы она, во что это выльется! Собрал рассказики мои, отослал. «Приезжайте», — написали из ВГИКа. Первый ласковый в жизни ответ!

И — шесть лет! Шесть лет я туда ездил! Правда — только сессию сдавать, учась на заочном. Странный был этот Институт кинематографии, особенно после моего любимого ЛЭТИ каким-то диким показался. Учили там так: «На грязной платформе стоит человек с лицом американского безработного. Мимо испуганно идет человек с лицом американского миллионера». Точно знали там, на той 2-й Сельскохозяйственной улице, какие у миллионеров лица и что они должны говорить! Школа наглости! Именно так это все и воспринимали. Народ там учился лихой: почему-то большой был процент только что вышедших уголовников. Считалось, видимо, что им есть что сказать. И показать они кое-что умели. И как-то я там окреп. Обнаглел.

Один мой друг Леха чего стоил! Появляясь в институте изредка, зато в таком виде, словно его только что вырыли из земли, говорил устало: «Тут с Валькой Ежовым, дважды лауреатом, дико запили, Канны его обмывали». Или: «Тут с Тарковским вчера дико нажрались — еле доволок его!» Это было ценно! Хотя с Тарковским никто его не видел — при встрече Тарковский, наоборот, шарахался от него. Но Леха говорил добродушно: «Допился уже маэстро — черти мерещатся!» Я Леху ценил, как дорогу в светлое завтра. Правда, за все шесть лет он так ни с кем меня и не познакомил: «Не гони лошадей!»

Но сам он меня не бросил! И когда я получил сценарный диплом (вот тогда мы действительно с ним нажрались, этого факта не отрицаю), я вернулся домой, на болото, в Купчино, к полной моей безвестности — словно бы и не ездил! Только Леха остался «связным»!

Работал он, как и до нашей учебы, проводником. И прямо с поезда — завтракать ко мне. Пил чай, кружку за кружкой, жевал бутерброды с дефицитной «Докторской». Потом размякал. Расстегивал форменный китель. Зевал.

— На той неделе с Васькой Аксеновым нажрались — еле его доволок!

Так. Я делал стойку! У Лехи были мои рассказы. Передал?

— Ну и что? — говорил я, тоже позевывая.

— ...Да ничего, — после долгой садистской паузы Леха произносил. — Калькутту зарубили ему — вот он и зопил!

Мне бы зарубили Калькутту — я был бы счастлив.

В следующий свой приезд после традиционной «чайной церемонии» Леха вдруг говорил:

— Рассказик твой Трифонычу глянулся. Спрашивал — кто такой?

Трифоныч? Это же — Твардовский! «Новый мир»! Сердце радостно прыгало.

— Ну и что? — говорил я лениво. — Сказал ты ему, кто я?

— ...Да нет, не понадобилось! — еще более лениво отвечал он. — Исаичу твой рассказик дико не глянулся. Он Трифонычу и отзвонил.

— Да кто ж дал мой рассказик Исаичу? — завопил я.

— ...Я, — устало сказал Леха. — Ну что?.. Я тут прилягу?

— ...Приляг.

Какую-то не ту делаю я карьеру! Не в ту гору пошел!

— Еду с тобой! — сообщил я, как только Леха проснулся.

Я думал — он задрожит. Но он только сладко зевнул:

— Ну что ж... Исаича я тебе не обещаю, сразу скажу. Но Трифоныча сделаю.

Смелый человек!


В оставшиеся часы я смотрел свои рассказы. В основном это были гротески. Быть мастером гротеска в нашей действительности очень легко — сама наша жизнь и стоит на этом. Например, вспоминаю похороны и поминки мачехи. Предлагается почтить минутой молчания память замечательной женщины, выдающегося селекционера. Потом, видимо, последует тост. Полная тишина — и вдруг короткое, прерывистое бульканье. Кто-то, не выдержав паузы, торопливо набулькал в рюмку. К скорби добавляется тихая усмешка, какой-то ветерок проносится по лицам. Жизнь продолжается, несмотря ни на что! Дороже всего стоит улыбка, появившаяся из глубины страдания. Гротеск — лучшая модель жизни. Гротеск — самый короткий, как вспышка молнии, путь от несчастья к смеху. Этим я и наслаждаюсь до сих пор. Меня греет высказывание Пруста: «В вечности от литературы остается только гротеск».

Когда-то считалось, что такое может быть лишь при Советах. Вот не будет их — исчезнут и гротески. Но — не исчезают! Недавно я в мрачнейшем настроенье сел в метро, но через минуту уже ликовал, впрочем вместе со всем вагоном. Одновременно со мной вошли два усталых человека. Рухнули на сиденье и отключились. Но как! Один спал, высоко подняв правую руку, и в руке той была не бутылка, не нож, но шариковая ручка. Второй сполз почти в проход, но цепко сжимал в руке журнал с заполненным наполовину сканвордом. То есть — сон сразил их как раз на пике интеллектуального подвига: вот сейчас ребята немного передохнут и снова продолжат свое нелегкое дело. С такими людьми писателю, да и вообще — современнику, разве не весело жить? Вагон с любовью и надеждой смотрел на них.

Пока писатель живет среди своего народа, такие подарки ему гарантированы, даже обязательны, успевай только их фиксировать — и счастью твоему не будет конца! Жить среди такой роскоши, событийной и словесной... что тебе нужно еще?

Придумав в самые глухие времена повесть «Жизнь удалась!» и написав ее, я, думаю, сделал свое главное дело. Герой, отчаявшись, уходит из дома отдыха ночью и на пруду проваливается сквозь лед. Это узнают друзья, и ночью они собираются на берегу пруда в сторожке, бывшей часовне, и вспоминают их нелегкую, но в общем-то веселую жизнь. Восходит солнце. Они смотрят на лед. Да — вон тот черный страшный провал, унесший жизнь их товарища. И вдруг из этой «проруби» вылетает, трепыхаясь, живой лещ и падает друзьям под ноги. Какая сила могла выкинуть его? На краю льда появляется локоть, потом голова — и вылезает их друг. Живой и, главное, — абсолютно сухой! Оказывается — воду из пруда давно откачали. А остался лишь один лед, и наш друг, прекрасно под ним выспавшись, вылез к друзьям. Тонуть нет смысла, если нет воды, — но многие тонут даже без нее!

Потом название «Жизнь удалась!» широко расхищалось. Появилось даже такое блюдо, а затем и такой плакат — черной икрой по красной там написано «Жизнь удалась!». Все попытки мои срубить под это дело хотя бы икры мойвы, чтобы ею расписаться под моими словами, не увенчались ничем. Все умело запутано, как это принято в сфере бизнеса. Ну что же: мне плохо — зато моим словам хорошо. А это и есть главное для писателя.


Что нужно еще?.. Все теперь зависело от Лехи.

— Ну? Поехали? — зловеще произнес он.

Квартира Лехи в Москве размещалась в странном треугольнике между железнодорожными насыпями. Поэтому, может, он и железнодорожником стал?

Леха сразу же вышел в коридор позвонить. Вернулся строгим:

— Стройся! Будут все!

В Центральном доме литераторов, где должны были появиться все, я решительно заказал три бутылки водки, чтобы покончить с унылым прошлым раз и навсегда. Дальнейшее я помню какими-то урывками. Вот Леха трясет меня за плечо:

— Солженицын здесь! Солженицын здесь!

Я приветливо улыбаюсь, но встать и пойти почему-то не могу. Следующий миг: я радостно целуюсь с каким-то мужчиной. Но без бороды. Значит — не Солженицын. Следующий кадр: я, хохоча, ползу на обледенелую насыпь. К Лехе домой?

Проснулся я у Лехи. Но почему-то на полу. Бодро встал, звонко умылся. Собрал свои шмотки и пошел. За один день я обошел нужные редакции. И понял то, что давно уже нужно было понять: никуда Леха с моим рассказами не ходил, никаким гигантам рассказы мои не показывал. Да и не был ни с какими гигантами знаком.

Все предстоит делать мне. И я сделал!

НОВЫЕ СЮЖЕТЫ

Жизнь обеспечивала меня сюжетами. Правда — все более суровыми. Однажды жена сказала мне, что я должен обязательно приехать в Петергоф. Я приехал. Дочь Настя, которой стукнуло уже девять лет, сразу сказала, чтобы мы пошли с ней гулять. Мы вышли на романтический Ольгин пруд со склоненными над озерной гладью ивами, и тут мрачноватая дочка сказала, что она больше не может жить с этими «допотопными» дедом и бабкой и требует, чтобы мы забрали ее к себе!

Э-э, а характер-то у нее серьезный! — с удивлением понял я. Когда это он образовался? И в кого?

Дочка переехала к нам, и жизнь началась суровая. Мало того что возникла масса бытовых дел, начиная с одежды и еды, — мы просто не привыкли жить с третьим человеком и отвечать за него.

Вечер. Мы уже дома. А Насти все нет. За окнами — тьма. Дочка пошла в школу, и приходится ей, малютке, на автобусе в школу добираться через эту пустыню — ближе нет. И в субботу учится, когда даже рабочие отдыхают. Ну что за жизнь?

И вот теперь — все глаза проглядели, сидя у окошка на кухне. Подъезжают изредка автобусы к остановке на противоположном углу — мы даже привстаем на табуретках, чтобы, не дай бог, не упустить. Вываливается толпа — люди измятые, еще продолжают ругаться. Ее нет! Надо было прямо у школы встретить ее! Но разве жена, лахудра, способна на это? А ты? А ты — позаботился о чем-то? Полный завал. И на работе все чувствуют, что мысли мои заняты другим и в этом «другом» тоже полная разруха! Все рассказы мои, посланные в редакции, неизменно возвращаются, иногда без комментариев, иногда с ними. Комментарии типа: «Перестаньте эту дрянь посылать, у нас уже экзема на руках от ваших рассказов!» И даже если бы деньги были — продуктовые магазины пусты! Из еды — только хек, большим кубом, купленным впрок, на балконе. Всю зиму серебрился, как айсберг, но теперь, с весной и оттепелью, стал расцветать всяческими оттенками — лиловым... синим... желто-ядовитым. Что делать?

И вдруг звонок в дверь. Мы кидаемся открывать — как же это мы доченьку свою проглядели? — радостно распахиваем. Стоит злобная коренастая тетка. Вместо приветствий и разъяснений произносит: «Ага!» — и, оттолкнув нас, врывается в квартиру. Мы с изумлением глядим, как она подбегает к нашим кроватям, срывает одеяла, разглядывает белье. И снова радостно восклицает: «Ага!» — и сдергивает простыни, связывает в огромный узел и направляется к двери... «Вы что?» — лепечем мы робко. «Вы взяли мое белье!» — злобно произносит она. «Когда?» Не ответив и гулко жахнув дверью, она выходит. Постояв неподвижно, мы с женой начинаем хохотать. Вот только этого штришка нам и не хватало для полного счастья!

— Вот видишь, все и устроилось! — радостно говорит жена, так, будто нам денежный перевод принесли, а не белье вынесли. — Ни-ся-во-о! Все будет нормально!

И этот бодрый сюжет, ясное дело, подарила она: в прачечной выясняется, что это она утащила чужой пакет!

— Ну, ты просто кладезь! — сказал я.

— Я стараюсь, Венчик, — скромно проговорила она.


По работе мне регулярно приходилось уплывать, на подводных лодках. Возвращался я поездом. Он долго шел по унылым северным местам. Помню ночь, какую-то неприглядную станцию. Пустая платформа тускло освещена фиолетовым светом. Проводник, зевая, стоял у вагона. Потом сделал шаг. Двумя пальцами выдернул из урны бутылку и поставил на площадку. Я смотрел с отчаянием в темноту за платформой. И вот из этого я хочу что-то сделать, что-то написать, порадовать человечество? Чем? Вторую часть ночи я маялся на откидном стульчике в коридоре. Медленно светало, в кустах стоял мокрый туман. Туман был и в городе, пока я ехал на автобусе к дому.

Когда отсутствуешь даже недолго, всегда кажется, будто без тебя что-то произошло, причем обязательно нехорошее! Еще из автобуса пытался я разглядеть свои окна. Занавески вроде на месте — но это еще ни о чем не говорит! Я выскочил на тротуар, побежал к дому. Для скорости хотелось запрыгнуть в окно... но — спокойно, спокойно! Вошел в парадную, сел в лифт, поднялся, вставил ключ, со скрежетом повернул. Запах в квартире прежний — это уже хорошо. Пахнет паленым, но по-хорошему. Знаю этот запах — перед уходом гладили, значит, ничего трагического не произошло. Еще — запах едкой вьетнамской мази: значит, дочка снова в соплях, но в школу все же пошла. Молодец! Хоть и не знала, что я сегодня приеду. Можно слегка расслабиться, неторопливо раздеваться, оставляя вещи на стульях. Никого! Тишина! Блаженство! Я зашел в туалет, потом, сладко почесываясь, на кухню. И застыл! Жена и дочь тихо и неподвижно сидели на табуретках. Сколько ж они просидели, не шелохнувшись?

— Ты? — проговорила жена. Лицо ее медленно приобретало нормальный цвет.

— А вы кого ждали?

— Да кого угодно! — мрачно произнесла дочь.

— Балда эта ключ потеряла! — уже весело заговорила жена. — Один ключ остался. Я позже уходила и ключ ей оставила в ящике, в газете, чтоб она вошла после школы, — и кто-то ключ из ящика спер! Сосед нам стамеской открыл. Так что когда сейчас ключ зашуршал — мы кого угодно ждали!

— Но это всего лишь я. Да — с вами не соскучишься!

Вышли из дома втроем, и я последний наш ключ дочери отдал — из школы она раньше должна прийти.

Вечером возвращаюсь — обе на ступеньках сидят!

— Ну?

— Ранец ее, с ключом, автобус увез! Вылезала — а ранец внутри зажали, и автобус увез!

— Ясно.

Поехал на автобусное кольцо, ползал там в их грязной кладовке... Ранец нашел!

Примчался, открыл! Сели есть — у Насти температура!

Побежал в аптеку — какой-то амбал в белом халате выталкивает из дверей: закрываемся!

Я даже упал от неожиданности, на грязный асфальт. Огляделся. Бетонную урну поднял над головой, у стеклянной витрины.

— Ну?!

Тот, глянув, посторонился. Я, вежливо извиняясь, лекарства купил. Выпив их, дочурка заснула. Вроде не хрипло уже дышит. Уф — ну и денек!

И тут — ключ в замке зашуршал! Вот и гости! Я кинулся к двери... но побоялся открыть! Заорал что-то в прихожей. Потом запел! Там затихло. Пауза — и снова скрип. Я громко воду спустил! Это почему-то подействовало на него. Ушел? Только прилег с открытыми глазами — снова скрип в замке! Снова кинулся, повторил свой концерт. В промежутках сидел на кухне, писал.


«Утонуть в болоте» реальной жизни обязательно нужно — но желательно не насовсем и не навсегда. Одна, по крайней мере, рука должна торчать снаружи и записывать все, что ты чувствуешь. Мало того что я оказался в глухом Купчине, я еще попал туда в самые тяжкие годы, и то, что я не потерял там все свое и даже выволок оттуда какой-то трофей, решило дело. Раньше я писал легко, в основном демонстрируя, как я могу, теперь мне предстояло продемонстрировать, что я могу. Появившиеся на пустырях унылые магазины-стекляшки выстроены были вроде как зря, наполнять их все равно оказалось нечем. Вдруг иссяк даже убогий советский достаток. Помню, как я вхожу в этот огромный стеклянный куб, и только в одном отделе что-то есть. Это — тусклые, с ржавыми потеками, бутылки уксуса. Уксус на завтрак, уксус на обед, уксус на ужин?

Продукты стали раздаваться убогими «наборами» по учреждениям, и в этот день все учреждение волновалось и не работало. Все перезванивались, пытались выяснить: «А вы не знаете, гречка там есть?» Господи, через какие унижения мы прошли! То раздавали в длинной очереди какие-то талоны на основные продукты — масло, сахар, то появлялась какая-то «карточка потребителя» с обязательной фотографией! И все это для того, чтоб получить самое примитивное, остро необходимое! Господи, какую мы прожили жизнь!


Скажем — решил я загулять. Все, хватит! Выхватил деньги, выскочил на улицу. Добежал до трамвайной линии — и остановился. Дефицитный стиральный порошок. И очередь небольшая... А как же загул? Ничего! Совместимо! Пачки под рубашку пихнул — стал только шире в плечах. Отлично!

Приехал на Невский! Красота! Кофе растворимый дают! И очередь небольшая. Жена без кофе не может жить. Ладно уж! Потом еще в одну очередь встал. «Что дают?» — спрашиваю. «Не знаем пока. Может, и не хватит еще». Хватило! А как же загул? Нагружен, как мул! И всего двадцать копеек осталось. И то: где пива хотел попить, в толпе перед будкою, мужики продавали живого мотыля! Рыбки наши давно его не нюхали! Взять? Дочка обрадуется! Купил. А поскольку взять его уже было нечем — в рот его взял! Кое-как в лифте поднялся, кое-как дверь открыл. Покупки на кухне бросил, червячков в аквариум выплюнул... Сел и записал. Вот такие «творческие командировки» у нас!

Последним утешением людей была пьянка — но и ее высокомерно отняли. Помню, какие очереди извивались по пустырям к запотевшему окошечку пивного ларька! Зимой из пролитого пива у окошечка нарастали желтые клыки-сталактиты, просунуть между ними кружку было непросто, но все равно, каждый получал кружку пенистого напитка (иногда даже с подогревом) и минуту общения с пивной богиней в окошечке, иногда злобной, иногда радушной, — в общем, каждый мог ощутить себя полноценным членом общества. Но тут эти сказочные будки позакрывали, а торговлю крепкими напитками сумели организовать так, что, только простояв огромную очередь, можно было что-то купить. Сколько ужасов подарила нам родная власть, неизменно желая нам только добра! Алкогольный кризис, если я не ошибаюсь, подарила нам перестройка с ее надеждами на светлое будущее. И с такими вот реалиями. Еще более унизительной была процедура сдачи бутылок. В то время здоровье еще позволяло иметь дело со стеклотарой, сперва полной, потом пустой. Очередь на сдачу бутылок занимала несколько часов. Время от времени проносились, как вихри, дурные слухи: «Бутылки по семьсот пятьдесят не берут! Молочные не берут». Отчаяние охватывало тебя: что придумают еще, чтобы помучить? Тесный, вонючий подвал с маленьким окошечком казался раем — там было тепло, но мучения на том не кончались. Капризный приемщик, бог этих мест, мог без объяснений отодвинуть половину твоих бутылок — «не возьму», или вдруг закрыть на неопределенное время вожделенное окошечко перед тобой, буркнув «машина пришла» или вообще ничего не объясняя, и приходилось томиться в этом каменном мешке, не ведая, есть ли надежда. И главное, как всегда, жесткие карательные меры, учиненные государством, ударили совсем не по тем, против кого они были направлены. Пьяницы вовсе не вывелись — напротив, они почувствовали себя социально значимыми людьми. Раньше знаменитый здешний гигант, по прозвищу Боря-боец, постоянно пребывал в самом жалком виде в окрестностях магазина. Теперь они стали королями этих мест. Кому, как не им, отдающим сюда все силы и время, было контролировать алкогольные потоки, а в конечном итоге и настроение людей. Теперь какой-нибудь развязный мальчонка ходил вдоль очереди, состоявшей из обычных, «не приближенных» людей, иногда снисходя к кому-то из стоявших: «Ну что? Взять тебе?» Не все соглашались на это дополнительное унижение и дополнительный расход, но многие — соглашались. Мальчонка, собрав дань, подходил к небрежно раскинувшемуся на скамейке Боре. «Ну что?» — капризно спрашивал тот. Мальчонка докладывал. Боря выслушивал и в зависимости от вдохновения (и от собранной суммы) шел или не шел к служебному входу за покупками. Даже милиционеры заискивали перед ним, развалившимся на скамейке! Иногда в очереди раздавались возмущенные голоса, исходившие в основном от представителей жидкой в этих местах интеллигентной «прослойки общества», — но все оставалось по-прежнему, и даже хуже. Зато Боря приобрел пестрый спортивный костюм и огромный магнитофон-кассетник, чтобы услаждать себя и друзей разбитной музыкой. «Когда же наступит справедливость? Ведь как нам было объявлено — процесс пошел?» Справедливость пришла неожиданная. Однажды я застал у магазина многолюдную драку и, подойдя ближе, с изумлением увидал, что Боря и его приближенные дерутся в красных повязках! Наша власть знает, на кого ставить!

Не зря пожил я в Купчине. До этого знаменитый московский журнал «Новый мир» возвращалмне рассказы — сначала без комментариев, потом с краткими и сухими комплиментами, и только «Боря-боец» проложил мне дорогу!

АНГЕЛЫ

Хорошему делу всегда находятся помощники — это надо успеть уловить, почувствовать и потом не упустить это чувство до конца дней. Я уловил это сразу. На одном из занятий в объединении при «Советском писателе» появились незнакомые поначалу мужчина и женщина, оказавшиеся редакторами издательства. То были Фрида Кацас и Игорь Кузьмичев. Игорь сказал в конце заседания:

— Есть такой журнал «Литература и жизнь» — оттуда звонили, просили вас присылать сочинения.

— Так в каком же разделе нас собираются печатать? — спросил ехидный Марамзин.

— В разделе «и»! — сказал я.

Фрида и Игорь, вместе со всеми остальными, засмеялись. И мы подружились. И, держась за этих двух «ангелов», я пролетел по всей жизни и не упал.

Редактором первой моей книги, состоящей пока что из заготовок, назначили Фриду — и она, как папа Карло Буратино, терпеливо вырезала меня из тупого полена.

Так ласково и умно никто еще с моими творениями не обращался — из журналов приходили исключительно отказы. Причем по «сопроводиловкам» было ясно, что никто мои сочинения толком и не читал. Однажды мне даже вернули рассказ с отпечатком на нем подошвы. Помню, я радостно захохотал и даже стал потирать руки. Всегда ужасы жизни, чрезмерно накапливаясь, переходят в гротеск, разряжаются сверкающей молнией и громом хохота, после чего сразу легче дышать. Эту «подошву» на своем рассказе я долго носил с собой и радостно всем показывал.

И вдруг, после всех этих ужасов, — внимательная, добрая Фрида, которая — первая! — поняла, что я хочу сказать, и помогающая мне сказать это! Откуда берутся такие терпеливые, добрые, понимающие люди? Из какого «рая»?

Свой «рай» Фрида поначалу долго скрывала, держалась легко и шутливо, как будто мир состоял лишь из прекрасных людей, из сплошного удовольствия и интересной работы. Лишь очень постепенно, большей частью случайно и урывками, узнавал я, что родилась она в Гамбурге, в семье немецких коммунистов, которые после победы в Германии Гитлера переехали в Россию. Какой прием ждал их тут в тридцатые годы, легко догадаться. Вскоре отца Фриды арестовали, и она осталась с мамой. Попробовала поступить в институт — но ее, дочь «врага народа», да еще родившуюся в Гамбурге, даже не допустили к экзаменам. После этого она работала на ткацкой фабрике семь лет. Сначала в нее кидали мотками ниток: «Во, еврейка на завод работать пришла! Шпионка, наверное!» Через пару месяцев у нее было несколько задушевных подруг и «уважение коллектива», как писали тогда. Потом был Двадцатый съезд, и отца ее реабилитировали, а Фриду приняли по конкурсу в университет. После окончания она сама — никто ее абсолютно не заставлял — попросилась на работу в колонию малолетних преступников, где находились как будущие, так и уже состоявшиеся воры и бандиты. Можно себе представить, как встретили там молодую девушку с красотой явно выраженного еврейского типа. Преподавала она то, что было положено, не позволив ни разу сорвать урок. Через полгода ребята ее обожали. Хотя, конечно, судьбы многих из них были уже определены — но в души их успело проникнуть что-то хорошее. Однажды я зашел к ней с корректурой, в ее комнатку на канале Грибоедова. На диване, поджав ноги, настороженно сидел какой-то пацан. Мы с Фридой вышли на кухню. «Вот, вышел из колонии, — шепнула она. — Надо что-то ему придумывать». Всю жизнь она «что-то придумывала» и для нас. Работать с писателями ей, наверно, было чуть легче, чем с преступниками, хотя благонравием и послушанием мы тоже не отличались и тоже были на подозрении у государства. Мои горькие гротески мало соответствовали духу советской литературы той поры. Но книги выходили — благодаря ей. Моя задача была лишь в одном — писать прозу и вместе с Фридой ее совершенствовать. Все остальное она брала на себя. Иногда только она сообщала мне: «Валера, твоя книга вылетела из годового плана!» «Отлично! — восклицал я. — Значит, успею вставить новую повесть!» «Правильно мыслишь!» — она слегка успокаивалась. И продолжала свою кропотливую работу в каких-то сферах, которых я не знал и не хотел знать. И книга выходила, и мы с ней могли сказать, что сделано все как надо. Когда праздновали ее юбилей, я сказал ей: «Фрида! Спасибо тебе за все! Благодаря тебе я не знал, что такое советская власть!»

Иногда Фридин «административный ресурс» сгорал в слишком жаркой борьбе с теми силами, которые я тогда пытался не знать. И тогда ее временно отстраняли, и вместо нее мои книги редактировал Игорь Кузьмичев. И это не было никаким компромиссом, соглашательством с властями. Как и Фрида, Игорь был так же строг со мной и так же, как Фрида, непреклонен и непоколебим в «коридорах власти».

Вообще не помню в этой жизни ничего лучшего, чем любимое наше издательство «Советский писатель» той поры. Такого количества интеллигентных, твердых, бескомпромиссных, добрых и умных людей сразу я не встречал потом нигде и никогда. Доброжелательная, улыбчивая, полноватая, но неотразимая Кира Успенская, сделавшая судьбу Андрею Битову. Железная, прошедшая через войну и всяческие советские преследования и чистки Мина Исаевна Дикман, не отступившая ни на шаг. Веселый, кудрявый, неугомонный и заводной Саша Рубашкин, проведший через «советское бездорожье» много авторов, составивших теперь нашу славу, — к примеру, Кушнера, Городницкого. Тут выросла и состоялась неповторимая ленинградская литература: Конецкий, Шефнер, Абрамов, Кушнер, Горбовский, Горышин, Рытхэу, Ляленков, Насущенко, Мелихов. И это лишь часть!

А ведь был еще уютнейший «Детгиз», пахнущий старыми книгами маленький особнячок на набережной Кутузова. Театр, может, и начинается с вешалки, но издательство — с директора. Более гениального директора, чем Коля Морозов, я не видел. Голова его походила на большой бледный огурец с разными бородавками и шишками. Глаза были маленькие, припухшие и абсолютно плутовские. Слегка выпив, а это с ним случалось нередко, он доставал из шкафа баян и играл на нем, довольно неумело, но душевно. Иногда он рассказывал маловероятную историю о том, как он стал директором издательства. Мол, из всех матросов корабля он один лишь догадался зашить комсомольский билет в трусы, и, когда корабль их подорвался на мине, он был единственным спасшимся из всего экипажа, кто мог предъявить комсомольский билет. И с этого началась его карьера, и вот теперь он директор «Детгиза». Кто в те времена из начальства, как правило тупого и чванливого, мог еще угощать подчиненных столь трогательной и нелепой историей? Только Коля Морозов! Мы обожали его! Сколько мы времени провели под переливы его баяна, что было не только приятно, но и весьма полезно. Он мог оборвать мелодию, резко сжать баян, заставив его взвизгнуть, и произнести сокрушенно; «Ой-ой-ой, дорогой ты мой Митенька! Неудачную книжку ты написал! Ничего-то у тебя там нет хорошего! Вот “Снегири” твои — это да!» — и снова заводил, путаясь и ошибаясь, заунывную песню, чтобы Митенька мог успокоиться, выпить водки, прийти в себя. В точности морозовских слов никто не сомневался. Коля специально слегка выпивал, растравлял душу и достигал некоторой растроганности и даже страдания, чтобы диагноз его был не сухим, а полным искреннего сострадания и переживания. Если бы он вел свою политику «в сухом ключе», за столом в официальном кабинете, возникли бы обиды, претензии (типа — этот партийный дуче даже руки мне не подал!), а Коля искренне страдал вместе с провинившимся автором и мог даже с горя напиться вместе с ним и проснуться у того дома на диване в обнимку с баяном. Зато в искренности слов и переживаний Коли Морозова никто не сомневался, и все любили его.

И если он хвалил — автор и тут мог не сомневаться в подлинности и знал, что Коля его книгу «пробьет» в печать. Из каких там трусов какие партбилеты он вынимал, мы не знали, но были уверены, что он сделает дело. Такой директор и был нужен: его уважали и там. Для нас Смольный был неприступной крепостью, для него — родной дом, не с грозными завами и замами, а с Витьками и Женьками, с которыми он прекрасно договаривался: я сделаю тебе это, а ты мне сделай то! И своей дурашливой хитростью он добивался гораздо большего, чем другой ударами кулака. При нем был самый лучший «Детгиз», у него были самые лучшие авторы: Погодин, Томин, Голявкин, Длуголенский. Отличные книги выходили сотнями, авторы получали гонорары, которых хватало на год. Толпы школьников шли в «Детгиз», встречались с любимыми авторами в зале на втором этаже и выходили счастливыми. Здесь были прекрасные, умные редакторши. Галина Владимировна Антонова — огромная, добрая, кутавшаяся в большую вязаную шаль, отчего и у тебя возникало ощущение дома, уюта. Я пришел к ней с двумя короткими рассказами — «Случай на молочном заводе», про шпиона в твороге, и с рассказом «Рыбы» (рыба-пила, рыба-молоток, рыба-гвоздь). И уже через год у меня вышла книга коротких смешных рассказов «Все мы не красавцы». До сих пор это самая моя любимая книжка, проиллюстрированная замечательным, веселым и трогательным Мишей Беломлинским. Для художников это тоже был дом родной и любимая касса, и они прекрасно работали и кормились тут. Гага Ковенчук, Свет Остров, Алька Зуев. Если даже не было дел, приятно было зайти в «Детгиз» — поболтать, а то и спокойно подремать в коридоре в глубоких креслах с лопнувшей кожей. Кресла эти помнили Маршака, Пантелеева и других гигантов. И ты теперь тут сидишь! Дремлешь, но и как бы при деле! Если не было ни гроша, была надежда и даже уверенность: сейчас какой-нибудь твой друг-художник выйдет с авансом и на радостях поведет тебя в Дом писателей, где давно уже пируют коллеги-друзья. Как говорится — кому это мешало? Почему это ушло вместе с советской властью? Которая, кстати, как раз и не ушла!

От излишней преданности своему делу умер Коля Морозов, и оказалось, что на этом замечательном человеке держалось все. Был прислан из Москвы новый директор, в правильном костюме и с правильным лицом. И, видимо, на поддержание этой правильности уходили все силы его. Он время от времени собирал у себя писателей, абсолютно их не различая, и озабоченно произносил: «Надеюсь, вскоре я смогу познакомиться с вами поближе». Но так и не смог. Вместо этого он почему-то стремительно сблизился с хорошенькой секретаршей, начался долгий партийно-семейный скандал, почему-то расколовший «Детгиз» на два лагеря, и так он больше не сросся. Потом начались перемены, и одним из никому не запомнившихся директоров здание было продано коммерсантам по цене, сравнимой с ценой ящика водки. Скрылось вдали то прекрасное время, когда я сидел там в кресле, ожидая художника Светозара Острова (или он ждал меня), и мы стремительно шли в находившийся совсем рядом Дом писателей. Еще и Дом писателей у нас был!

ГОРЫШИН

Однажды, гонимый голодом, я пришел туда слишком рано. Там был лишь один писатель Горышин. Перед ним стоял порожний графинчик, а в глазах застыла тоска. На своих длинных ногах он прошел всю нашу необъятную Родину, повидал то, что никто больше не видел, и об этом писал. Теперь, видимо, запас кончался, и он слегка приуныл. С надеждой я уселся за его столик, он молча разлил остатки теплой водки (видно, давно тут сидел), и мы молча выпили. От теплой водки развезло, пошли какие-то судороги и зевота. Но дело есть дело, и я сказал: «Слушай — не одолжишь три рубля?» На трешку можно было накормить семью, один раз. Глеб долго молчал, словно не слыша. «Что, мысль так долго идет по его длинному телу?» — с голодным раздражением подумал я. «Нет», — после долгой паузы произнес Глеб. Посидев для приличия некоторое время, смутно надеясь, что придет еще какой-нибудь отголосок его мысли, но так его и не дождавшись, я встал и пошел. Да, дороги мыслей его были необыкновенно длинными, такими же, как тело его. «Стой», — остановило меня у самой двери. Стараясь двигаться в его темпе, я постоял в дверях и лишь потом обернулся. «Садись!» — за каких-нибудь полчаса я пересек помещение и сел. Мы помолчали. Глеб опрокинул графинчик, но по извилистой стенке сползла лишь тяжкая капля. «Нет, — произнес он после долгой паузы. — Три рубля я тебе дать не могу!» Он умолк. Издевается? За этим и звал? «Но могу дать триста!» — вдруг вымолвил он. Потянулась радостная пауза. «За что?» — чуть было не спросил я. За такую сумму я был на многое готов. «Полетишь на Саяно-Шушенскую ГЭС и напишешь про запуск первого агрегата для “Авроры”». «Годится!» — воскликнул я. Мне надоели уже мои унылые блуждания. Улететь! За такие деньги я был готов лететь хоть на Луну!

Мы сразу пошли в редакцию, и я получил всю сумму. Давно, а точнее — никогда я не держал в руках такой пухлой пачки. Я съездил купил авиабилет, и денег осталось еще навалом. На радостях мы с моим закадычным другом Никитой пошли в бар «Баку» на Садовой улице, и там я сцепился с крохотным грузином-боксером, неформальным королем этого бара. «Зачем вы к нам приезжаете?» «Я здесь родился!» — гордо произнес он. «Где? В этом баре?» Мою усмешку смазал хлесткий удар.

Летел я всю ночь. Вглядывался в тьму за иллюминатором, потом разглядывал в круглое зеркальце набухающий синяк. Потом вдруг в кромешной тьме на востоке стали различимы темно-багровые полосы, почему-то абсолютно того же отлива, что под глазом у меня. Космос передразнивал меня или я космос? В тишине спящего салона раздался мой радостный смех. Нет — все недаром, недаром все! «Синяк» в небе и синяк у меня под глазом как-то рифмуются, и наверняка это мне когда-нибудь пригодится! Я прилетел, оформился в гостиницу — хотя администратор (почему-то мужчина) долго и подозрительно смотрел на мой синяк, но потом вздохнул и протянул мне бланк регистрации. Потом, когда я освоился и стал ходить по поселку, я с удивлением заметил, что боевая раскраска лица встречалась тут не так уж редко: то есть люди тут умели не только хорошо работать, но и хорошо отдыхать. Для начала я освоил рабочую столовую и три дня только ел, радостно урча, — поездке предшествовал довольно голодный период, которые в те года случались довольно часто. Потом все же почувствовал уколы совести и решил, что щи и котлеты пора отрабатывать. Пройдя от столовой метров двадцать навстречу ветру, я вышел на берег бурно несущегося бескрайнего Енисея. Дальний берег был скалистый, подпирал хмурое небо, и на крутом обрыве, как спички, торчали сосны. Наш берег был низкий, раскатанный проносящимися огромными «БелАЗами». Прохожие сплошь были в потертых спецовках, в заляпанных касках, передвигались быстро и деловито. Постояв в растерянности, я остановил пожилого строителя и вежливо спросил у него: «Скажите, пожалуйста, а в какой стороне плотина?» Он застыл и яростно посмотрел на меня. Вопрос, действительно, был возмутительный. Это, наверно, все равно как спросить у человека: «А где ваш нос?» Хорошо, что рабочий оказался добродушный (ну ты, паря, даешь!), — а другой вполне мог бы «украсить» второй мой глаз и был бы прав. Очерк я честно написал. Но Горышин его мрачно отверг, по причине несовместимости наших темпераментов: «Слишком весело все у тебя! В жизни иначе!» Говорил он хмуро и веско, откуда-то зная, как надо и как бывает на самом деле — как будто это не я побывал там и увидел жизнь, а он. Эта мрачная уверенность в своей правоте убеждала и других, поэтому его поднимали и продвигали: уж он знает, как надо. И Глеб отнюдь не отказывался от этого, хотя потом рассказывал о всех этих пленумах, комиссиях и комитетах горько и едко. Помню, даже о какой-то церковной миссии говорил так же зло: «Это их главное духовное лицо так смотрит на шестерок своих, что тех дрожь прохватывает! Настоящий босс!» С привычной тоской он понимал, что чужой и там, слишком длинный, заметный, задумчивый, а на самый верх пропускают только круглых и быстрых, и наверху ему не быть никогда. Нелегко ему, видимо, было сочетать его точную, честную, скучноватую, как сама жизнь, прозу с его буйным тщеславием и с тяжкими думами о все новых и новых партийных постановлениях, что обрушивались на него в разных парткомах и горкомах, в которых он, романтик и бродяга, почему-то всегда входил. То, что для других оборачивалось благами, уверенностью, удачей (попробуй стать членом горкома!), у него вызывало тоску. Впрочем, блага он тоже любил, квартиру или машину не упускал, но брал их с мрачной ухмылкой на своем худом, длинном складчатом лице. Нет, не радовало его все это. Зато он и не превращался в самодовольного босса, уныние делало его человечным, спасало его. Хоть он и любил иногда выпить, взгляд его был насмешлив и трезв. С мрачной улыбкой он рассказывал, что его после какого-то высокого пленума, как крупного литературного начальника, послали почему-то на острова Зеленого Мыса, с отвратительным климатом и ужасной природой. К тому же его поселили почему-то на целый месяц в одном номере с писателем из Прибалтики, заикой и занудой. К тому же писателя из Прибалтики неправильно проинформировали о том, что местные женщины, любого возраста и даже неземной красоты, немедленно отдаются за кусок банного мыла, которое ценится тут дороже золота. Сведения оказались ошибочными, и местные красавицы проходили мимо прибалта, застывшего на самом модном перекрестке города с тающим куском мыла в руке, не обращая на него никакого внимания. Мыла, похоже, они вовсе не употребляли и даже не любили его. Так все мыло его вернулось обратно в чемодан под кроватью и в знойном тропическом климате разлагалось на те первоначальные неблаговидные элементы, из которых оно создавалось. Горышин, задыхаясь в миазмах, поначалу буянил, требовал выкинуть чемодан вместе с невыносимым содержимым, но упрямый прибалт отказывался, надеясь, видимо, что с нарастанием жары аборигенки сдадутся и мыло начнут брать. И это все длилось месяц! Такова сладкая партийная жизнь. Вижу, как сейчас, мрачную улыбку Горышина.

С такой же едкой горечью он смотрел и на коллег, радующихся неизвестно чему, непонятно на что надеющихся. Он видел нас насквозь и знал: этот звонок и боек, но не напишет никогда ничего серьезного, а вот этот повидал жизнь, но тоже не сделает ничего, сопьется. И вдруг — это его бесило — это вот «ничтожество» издают, хвалят. Особенно мучили его взлеты каких-то писателей, основанные на конъюнктуре, попадании в масть или просто умелом поведении в нужных местах. Он понимал, что так он никогда не сумеет. И за эту его «нескладность» я его и любил.

Надо добавить, что еще большее отчаяние вызывал у него заслуженный успех, доставшийся слишком легко («на шармачка»), как он считал, без достаточных усилий, близким его друзьям (коллегам), с которыми он вроде всегда вровень шел, с которыми выпили вместе бочку и как бы договорились быть наравне, — и вдруг тебе нате — талант! Успех! Это он переживал очень болезненно, страстно пытался обозначиться своим и равным с ними, а лучше бы — выше их. Он вкладывал в это немало страсти, но потом все неизменно, как ванька-встанька, вставало в прежнюю позицию. Помню, он с горечью рассказывал: «Привез рыбы с Сахалина. Купил водки, позвал Горбовского с Конецким. И что? Конецкий все сожрал, выпил и уже в прихожей, уходя, начал, как обычно, орать: “Бездарность! Сволочь!” Все подпрыгивал на своих коротких ножках, норовил мне по морде дать. Но почему-то все это после угощения. (Мрачная усмешка.) А Горбовский! (Мучительная гримаса.) Вместо того чтобы остановить его, стоял, как английский джентльмен, в шляпе, невозмутимо разглядывал зонт. Он теперь святоша у нас, не пьет и во всю эту грязь не желает спускаться».

Эти адские мучения оставляли следы — Глеб худел, сгибался под тяжестью, взгляд его все больше мрачнел. Но всего тяжелее ему давалась, конечно, «дружба наравне», с гениями того направления, к какому он сам бы страстно хотел принадлежать, — Василием Беловым, Юрием Казаковым, Василием Шукшиным, так знавшими и так писавшими все то, к чему он сам так стремился. Как ликовал он, получая от них письма: «Еще мы с тобой, Глебушка, побродим по нашей Руси», потом как бы случайно показывал эти письма всем. Вот — он тоже в великой когорте! И все-таки, городской мальчик из интеллигентной семьи, повидавший много, но вскользь, никак не мог он встать рядом с теми «сгустками подлинности», какими (которыми) просто так, ни за что уродились Шукшин и Белов, а Казаков, по происхождению, как и Глеб, «не из народа», сумел таким сгустком стать. Не было для Глеба ничего мучительней. Он так старался быть густым, матерым, да и был самым матерым из всех нас, но ему все было мало, мало. Главное — что он не убеждал самого себя, и это и мучило его постоянно. В дикой страсти самоутверждения порой переходил черту. В одно лето он подружился вдруг с художником-графиком Валерой Топковым, который был полной противоположностью Глебу. Валера был хороший художник, и главное — удачливый, всеми любимый и, несмотря на свой маленький рост, абсолютно не комплексующий, самодостаточный, спокойный и веселый. Из-за этих качеств, столь не хватающих ему, Глеб и пригласил Валеру на длительную, глубинную охоту в дальних дебрях — но неизвестно, правда, с какой целью: то ли для того, чтобы разделить с ним его удачливость, то ли для того, чтобы эту удачливость мрачно растоптать. Мне довелось провожать эту пару в леса. Если не знать глубину конфликта, можно было посчитать эту пару комической. Мрачный, тяжело обвешанный всеми охотничьими причиндалами Глеб, уныло хлопающий голенищами огромных резиновых сапог, и рядом с ним — крохотный Топок, как звали его многочисленные друзья, весело подпрыгивающий, с какой-то детской сумочкой, в тапочках — словно он собрался не на серьезное и даже тяжелое дело, а так, погулять. Видимость, как всегда, не соответствовала сути. На самом деле серьезным и умелым охотником был именно Топок. А Глеб, несмотря на всю амуницию и мрачность, чаще мазал.

Осенью я встретил Топка, куда-то весело прыгающего, с папкой замечательных, как всегда, рисунков.

— Не, с Глебом я больше не ходок! — засмеялся он. — Больно тяжело!

— Физически? — спросил я. — В смысле — угнаться за его длинными ногами?

— Не. Это-то как раз легко. Морально тяжело. В смысле — убил я глухаря. После этого Глеб сутки со мной не разговаривал. Подходим к поселку. Глеб говорит: «Дай!» Я даю. Приторачивает глухаря к своему поясу, глухарь почти по земле волочится, такой огромный. Глеб входит с ним в поселок — такой мрачный, запыленный, настоящий промысловик! А я — рядом с ним, как собачонка! И главное — так и «забыл» он глухаря отцепить, с ним и уехал. И слова доброго мне не сказал, кивнул мрачно.

Разных там полууспехов, полупризнаний Глеб не признавал. По нему — все у него должно быть самым-самым. При этом он был вполне искренним и точным писателем. И если бы не его «сверхмания», мог бы хорошо жить и писать. Но страсть снедала его — всех обругав, он уезжал в хилую казенную дачку в Комарове, жил там в запустении и грязи, веря, что уж тут, вдали от всех завистников и подлецов, рядом с матерью-природой, на которую он твердо надеялся, все самое-самое и придет к нему. Но ничего, кроме дискомфорта и отчаяния, не появлялось. Комарово — не есть настоящая природа и настоящая жизнь. Этот номенклатурный поселок с незначительным количеством местного населения — нечто среднее между «хождением во власть» и «хождением в народ», а среднее — это, значит, никакое. И Глеб с отчаянием понимал, что эта вот подвешенная по середине жизнь не принесет ни этих, ни тех результатов — но податься решительно в какую-нибудь одну сторону он уже не мог. Помню, как он радовался, когда видел или слышал что-то «свое», из настоящей и успешной литературы, о которой он так страстно мечтал. Он показывал мне дневник. За весь месяц была лишь одна запись: «Сегодня видел, как ворона весело купалась в снегу, трясла крыльями, сбрасывая снег». Мы шли с ним по аллее, и он радостно показывал мне высокое дерево, которое лед согнул над аллеей круглой аркой. «Знаешь, как называется это? — тоном превосходства произносил он (мол, только я знаю настоящее!). — Ожеледь!»

У него была своя горькая жизнь, своя особая планида — притягивать несчастья и с горькой усмешкой рассказывать о них. Ему бы не тянуться к кумирам, не завидовать им, а тянуть и тянуть свое. Помню поразительный его рассказ о том, как однажды ночью на Невском к нему пристал какой-то тип, видимо уголовник, и был с ним всюду, куда он ни шел. Среди ночи Глеб позвонил знакомому режиссеру, пытаясь спастись у него, но тот злобно повесил трубку. Приговаривая: «Я с тобой, капитан!» — уголовник не отставал, следовал за ним всюду, как смерть. Сел с Глебом в такси, приехал к нему домой. Увидев незатейливое его жилье, забрал только несколько простынь, сказав: «Никогда еще не спал на простынях!», и ушел, наконец.

Однажды, когда он стоял с одноклассниками возле сто восемьдесят второй школы (против Дома Мурузи, где позже учился и я), на их компанию налетел грузовик. Его ближайшего друга убил сразу, а Глеб долго после этого пролежал в больнице. Его необыкновенно высокая и какая-то скорбная фигура притягивала к себе молнии, как одинокий тополь. Однажды в Комарове, катаясь с горки в компании веселых коллег, он налетел на столб и чуть не скончался. Однажды я ехал в Дом творчества и встретил в вагоне двух веселых редакторш, которые ехали к Глебу провести прелестный весенний день, а может, и вечер. В холле Дома нас встретил запах лекарств, какая-то суета, обычно обслуге этого Дома не свойственная. Они лихорадочно открывали вторые половины дверей. Сверху последовала печальная процессия — длинного Глеба несли на носилках вшестером. На повороте возникла суета, Глеб никак не пролазил. Увидев нашу веселую компанию, он мрачно подмигнул. «Инфаркт!» — говорили все.

Потом он долго лежал в больнице в Сестрорецке, и я его навещал. Опять же с мрачной усмешкой он рассказывал, что весь персонал больницы, от главного врача и до санитарки, представители какой-то одной малоизвестной кавказской национальности и ему трудно понимать их речи и запоминать их трудные имена и отчества, а без этого они обижаются и уходят.

Он возглавлял отличный журнал «Аврора», страдая от несовместимости его любви к хорошей литературе с цензурой, партийной и государственной. В конце концов он на этом и погорел, напечатав веселый рассказ Голявкина, в котором узрели почему-то насмешку над Брежневым. Я всегда считал, что все же он ближе к нам, чем к ним! Тогда я часто злился на него, но теперь, на фоне «бумажных мальчиков», бесстрастно и скучно тянущих бесконечный свой текст из компьютера, он видится большим и нужным. Его высокая требовательность, которой не удовлетворял даже он сам, мучила его и замучила. Кто теперь так живет?

Глеб был последний пешеход русской литературы. Рост его был высоковат — но он все же видел землю и людей. После него пешеходов в литературе не стало: кто полностью пересел на иностранные авиалинии, кто прочно и бесплодно засел дома. Помню его длинный и унылый рассказ, скорее очерк, о человеке, который каждое утро ходил на работу двадцать километров и каждый вечер проходил эти двадцать километров обратно и не считал это чем-то исключительным — просыпался и шел. Кто теперь увидит такое? Кого это может заинтересовать в печати? А ведь это суть жизни нашей обширной страны, как бы полностью исчезнувшей с карты, так же как и литература о ней. Жаль, что наш «последний пешеход» умер в отчаянии, в злобе на тех, кто «отменил» его жизнь и его книги. Но мне его длинная, мерно шагающая фигура, видимая издалека, до сих пор не дает покоя.

ДОМ ПИСАТЕЛЕЙ

Писателями становятся не только за письменным столом, но и за ресторанным, если, конечно, письменный стол полностью не вытесняется другим. Сколько мудрости я впитал там!

В черном резном зале с огромными окнами на Неву, с гербом Шереметьевых, светящимся в глубине на большом витраже, побывали все писатели нашего города, составившие нашу гордость и наш позор. Впрочем, будучи человеком излишне мягким, я никого из там увиденных позором заклеймить не могу.

Одно из первых запечатлевшихся в моей памяти бурных событий — свержение прежде всевластного писательского вождя Александра Прокофьева. Я, как обычно, опоздал. Не имея сил принять чью-либо одну точку зрения безоговорочно, я всегда отвергался компанией любых заговорщиков любого направления. Как Пушкин, мог бы заметить я. Поэтому зашел я в Дом писателей тогда случайно и по бурной толпе в ресторане понял, что кончилось общее собрание, и, судя по всему, кончилось какой-то победой — за всеми столами ликовали. Безмолвствовал только один стол, причем безмолвствовал так, что возле него образовалось грозовое облако, и никто не приближался к нему. Толстый, низкорослый Прокоп, еще час назад всемогущий Прокофьев, сидел, набычась. Точнее сказать — «накабанясь». С огромной головой, налитой кровью, с белесой щетиной, тяжелым взглядом исподлобья, он больше всего походил на разъяренного, затравленного собаками кабана. К нему не подошел ни один из победителей — и не потому, думаю, что он был теперь никто, а потому, что его боялись по-прежнему, хотя никакой официальной должности он теперь не занимал. Собрание проголосовало большинством за снятие его с должности председателя.

Лихой вояка времен Гражданской превратился в грозного партийного «кабана» не сразу — многие вспоминали и его удалой, независимый нрав, его отличные стихи в напевном, народном стиле. Не с ним одним это произошло: когда-то ничего не боялся и Николай Тихонов, и Константин Федин. Кого нельзя взять угрозами — берут властью. Нельзя сказать, что он сразу стал топтать людей. Даже за Ахматову он заступался: когда ее хотели вдруг выселить, она позвонила ему, и он велел ей никому не открывать, а сам помчался в Смольный, как «разъяренный кабан», который пока еще не топтал своих, а защищал. И Ахматову тогда не выселили.

О нем вспоминал Конецкий:

— Ну что у нас теперь за начальники? Вот Прокоп был — это да! Любую дверь ногой открывал! Да так, что все эти секретутки летели кувырком, пискнуть не смели! Куда хочешь без доклада входил — и все по стойке «смирно» вставали!

Конецкому, склонному к такого рода поступкам, Прокоп был люб.

Но выросло совершенно другое поколение. «Красным командирам» смеялись в лицо. «Что вы там напартизанили? Загубили народ!» Такого Прокоп вынести не мог. Утешение находил он в вине и, как ни странно, в общении с простыми людьми. «Они-то видят, что я отличный мужик. И не заборзел, не зазнался — любого за стол зову. Нет — народ меня любит и стихи слушает! Это только вот “эти”!»

Но «этих» становилось все больше, и постепенно и количество, и престиж, и влияние перетекали туда. «Ну что за поэт этот Бродский? — переживал он. — А гонору — что твой Пушкин!» Прокофьева игнорировали. Но все же был он поэтом. И помогать людям старался, и был прежде смел. И так, чтоб ни один к нему в конце жизни не подошел... это правильно? Это победа справедливости и добра? Почему-то верх у нас всегда берут крайности — то эта, то та.

...Время от времени он своей огромной бордовой лапой брал графинчик, казавшийся в его пальцах крошечным, и наливал в крохотные рюмочки — себе и сидящему перед ним верному другу и оруженосцу Толе Чепурову, представлявшему из себя несколько смягченную копию Прокопа. Надо думать, что то был не первый и даже не третий графин.

Конечно, наломал он немало. Неужто и в ярком московском созвездии никого не разглядел? Ни Евтушенко, ни Вознесенский, ни Ахмадулина не показались ему? Или уже — в алкогольной ярости крушил все? «Старик Прокофьев нас заметил и, в гроб сводя, благословил». Такая вот резолюция итожила его жизнь. Заслужил? Заслужил.

Недолго победители пировали. После Прокофьева был, кажется, Шестинский, потом, ненадолго, Дудин, Гранин. Потом три года был какой-то «замороженный» Холопов, похожий как две капли воды на знаменитого французского комика Луи де Фюнеса, но отнюдь не такой прелестный. Холопов по заданию партии исключал из Союза писателей Ефима Эткинда, при почти полной поддержке секретариата. Эткинд вообще много, с точки зрения начальства, позволял себе, а конкретной причиной исключения было упоминание о том, что при советской власти Пастернак и другие великие могли выжить лишь благодаря переводам. Партийцы сами с превеликим своим удовольствием создали такую ситуацию и поддерживали ее, но почему-то дико возмутились. Потом пришли из райкома и посадили Чепурова. Надолго. Писатели, измученные «эпохой перемен», полюбили его. Он имел связи — почти как Прокофьев, и был к тому же со всеми дружелюбен, внимателен. Не было в нем звериного прокофьевского рыка, того гонора. «Я понимаю, что я поэт средний». И эта скромность, притом что стихи его были вполне человеческие, делала его обаятельным.

Впрочем, в те годы я не ходил еще по служебной лестнице в служебные кабинеты и даже временно не догадывался, что они есть. Войдя в боковую дверь, я, как и большинство коллег, спускался по узкой лесенке сразу вниз и по сырому коридору мимо туалета и гардероба поднимался в мраморный холл с большим зеркалом, большим витражным окном и огромной фигурой Маяковского, правый ботинок которого, торчащий вперед, пьяные писатели то и дело отламывали, пытаясь найти в нем поддержку и всей тяжестью наваливаясь на него. В этот холл вела большая резная дверь. Казалось бы, в нее и надо впускать писателей, а не гнать их через подвал. Только в гробу удавалось пройти через эти двери — через нее лишь после панихид выносили. «Ну что за власть такая дурацкая? — страдали мы. — Только в гробу через парадную и пропустят!» Мы были правы, благородны, смелы. Вот только знать бы тогда, что после десятилетий борьбы и побед нас будут выносить через значительно менее шикарные двери!

В ресторанном зале всегда был гвалт. Почему тогда так активно пили? Видимо, алкоголь значительно ускорял литературные дела, убирал препоны между редактором и автором, между начальником и подчиненным, между талантливым и бездарным — в его сорокоградусной благодати все были удачливы и равны. Сейчас негде, увы, и главное — незачем этим заниматься. Сейчас алкоголь не решает ничего. Тот тесный, дымный, пахучий гвалт, то варево, в котором варилась тогда литература, сменилось теперь холодным свечением компьютеров, сухой скудостью электронной почты. Поэтому и литература теперь так скудна и суха. А тогда... Громогласный прозаик Кутузов орал на могучего критика Емельянова, потом тот, набрав прокуренного воздуха в легкие, отвечал в том же стиле ему. При этом они обожали друг друга и жить долго в разлуке не могли. И все их вопли, от которых дрожали витражи, их безумные возлияния, объем которых даже страшно сейчас представить, никогда не приводили к ссорам. Никогда! Разве что к дракам — но то было не в счет. Драка — лишь короткий праздник души, небольшая передышка для измученного разума.

Одно время возле витражей стояла красивая стойка бара. За ней возвышался приятный, усатый, слегка картавый бармен Сережа, списанный с международного туристского лайнера и потому умевший готовить вкуснейшие коктейли. Те легкие погрешности в дозировках, которые стоили ему морской карьеры, писателями, привыкшими к грубым сочетаниям напитков, не ощущались, поэтому при нем было хорошо. Он был всегда приятен, трезв, к тому же хорошо играл в шахматы и, увидев входящего писателя-партнера, тут же высыпал из доски фигуры и в точности восстанавливал партию, прерванную накануне или месяц назад. Длилось это счастье недолго. Кутузов, сделавшись председателем правления Дома, повелел эту стойку убрать. Видимо, потому, что она могла случайно помешать драке, и вообще мешала в этом зале, сужая перспективу. Воцарились прежние натюрморты — засыпанный пеплом столик, графинчик, рюмки, на тарелке засохший надкушенный бутерброд — и буйные, воспаленные речи.

Я тоже однажды дрался в Доме писателей, но по причине уважительной и высокоидейной, поэтому и расскажу об этом отдельно.

А в другие дни там текла обычная «сладкая жизнь» советского периода, и поводов и причин для выпивки было гораздо больше, чем праздников в календаре. Это при том, что выходил один рассказ в год и одна книга в пять лет! И если бы не этот «пьяный корабль», я никогда бы не переплыл холодное и пустынное море застоя. Утонул бы наверняка — и очнулся каким-нибудь «инженером по режиму» в каком-нибудь далеком от центра КБ. А тут — жизнь была совсем не идеальна, но прекрасна и горяча. Я писал свою прозу, заходя время от времени «для сугреву» в Дом писателей, наш «пьяный корабль», и каждый раз там сплеталась какая-то паутинка над бездной, по которой я мог хотя бы немного пройти (вроде командировки, данной Горышиным). Там я и пережил долгие паузы — между первым рассказом и первой книгой, между первой книгой и второй, между пятой и шестой. Так и жизнь прошла. Бы! Если бы наш Дом не сгорел вместе с прежней жизнью.

Не все там так уж хорошо писали — но ярких, неповторимых личностей было полно. Я быстро сообразил, что писатели — в основном смелые (особенно в быту), свободные (в основном тоже в быту), сообразительные и удачливые люди. Я радовался, что оказался в этом цеху. Их лихости и жизнелюбию можно было позавидовать, и я жадно впитывал это: вот, оказывается, как люди живут в нашем как бы скучном и как бы замордованном государстве!

Здесь не вспомнить о всех героях, прославившихся там. Почти каждому было что вспомнить и чем похвастаться. Когда я там появился, славились, среди многих, писатели Мин и Минчковский. Кажется, они были родные или двоюродные братья, но один из них сократил фамилию, а другой нет. Мин был мрачный, ворчливый, всегда недовольный, внешне похожий на Чарли Чаплина, утратившего юмор. Минчковский, с длинной прядью, свисающей с лысой головы на медальный профиль, всегда, наоборот, сиял, в крайнем случае — сверкал своим потным лбом, разгоряченным удовольствиями.

Вот один лишь эпизод: он привел в Дом писателей даму (видимо, после удачного свидания наедине), усадил ее в ресторане за столик, снял свой пиджак, повесил на спинку стула. И тут вдруг озабоченно вспомнил: «Извини, дорогая, я должен ненадолго подняться в партком!»

Вместо «парткома» он выскочил на улицу, схватил такси и помчался к другой даме. Первая терпеливо его ждала, хотя писатели приглашали ее за другие столики. Часа через полтора он вернулся: «Извини, обсуждали материалы пленума!» Судя по тому, что случай этот повсеместно и с удовольствием пересказывался, этот стиль жизни был не чужд подавляющему большинству писателей той поры, и свобода, во всяком случае в этой области, уже была — задолго до всяких там «исторических речей» и «освободительных съездов». Дом писателей — это был наш ковчег. Было на чем переплыть бурное море жизни.

В годы разгула — в шестидесятых и начале семидесятых — писатели чувствовали себя в Доме писателей вольготно. Здесь было не принято сдавать писателей, даже напившихся и разодравшихся, милиции — подравшихся разнимали, мирили, вызывали им такси. Так что Дом не только привечал, но и защищал нас. Но надвигались мрачные восьмидесятые. Мало интересуясь в ту пору политикой, я чувствовал изменения на бытовом уровне. Обслуга Дома писателей, разуверившись в нашем финансовом будущем, все тесней смыкалась с весьма платежеспособными чекистами из Большого Дома, расположенного ну просто рядом. Те тоже все больше очаровывались нашими официантками, а также и нашим Домом, красота и уют которого так выгодно отличались от суровой простоты Большого Дома. Все больше мелькало в резном зале нашего ресторана людей в военной форме. Официантки сразу кидались к ним, они даже целовались, потом о чем-то перешептывались, смеялись. Им несли такие закуски и дефициты, которые нам и не снились. Когда мы начинали качать права, от нас просто отмахивались. В конце концов нас просто перестали туда пускать. На стеклянной входной двери появлялась табличка: «Проводится мероприятие» — и стройными рядами проходили военные. Чувствовалось, что бесстрашные «рыцари закона» в погонах слегка побаивались своего начальства, шныряя в наш Дом, сулящий им сказочные, но, как говорится, «неуставные» наслаждения. Но запрет, как известно, придает дополнительную сладость.

Однажды я подошел к Дому с одним московским критиком, перед которым мне хотелось блеснуть не только своим буйным дарованием, но и буйным гостеприимством. Мы шли, чувственно потирая руки, и уткнулись в наглую табличку «Проводится мероприятие». Для кого же оно проводится, если писателей не пускают в их собственный Дом? Писатель — это, прежде всего, тот, кто ценит себя и своих коллег. И когда на него плюют, а он терпит — вряд ли после этого он напишет что-то достойное.

«Так! — понял я. — Сейчас или никогда!»

Я стал дергать роскошную дворцовую дверь, отделяющую нас от положенного нам счастья, нагло отнятого у нас чужаками. Может, всюду они и были «свои» — но Дом этот наш, а не их!

Сквозь стекла двойных дверей выглянула молодая холеная администраторша и, увидев всего лишь меня, отмахнулась ладошкой. «Ну, вот сейчас и выяснится, — подумал я, — кто ты есть и какая тебе цена!»

Я дернул дверь гораздо сильней. Поняв, что я не намерен отступать, администраторша метнулась к телефону у входа и стала накручивать диск, вызывая, видимо, милицию. И все еще могло бы кончиться для меня мирным приводом в отделение, но тут за стеклами на площадке появились сытые и пьяные «гости» — вышли встречать кого-то из своих, а тут рвется «этот». Их безумно это рассмешило, а один из них от душевной щедрости даже сделал не совсем приличный жест. И это решило дело. Локтем я разбил толстое стекло первой двери, как-то пролез сквозь нее меж торчащими зазубренными осколками, потом разбил и вторую дверь и, внезапно очутившись, рваным и окровавленным, перед «дорогими гостями», схватил самого развязного из них израненными руками и стал трясти:

— Это наш дом — ты понял? Наш, а не твой!

Никакого достойного ответа от этих людей в погонах не последовало — их словно сковал паралич. Видно, они не встречали еще такого обращения, привыкли к безнаказанности и отпора дать не умели. А может, их сковывало ощущение неправоты? Или я их идеализирую? Думаю, они все же мобилизовались бы и вмазали мне, но тут появилась милиция — не в «воронке», а в обычной машине. Что меня порадовало: они начали с того, что забинтовали мои раны. Потом пошли выяснять, что случилось. Потом молча, без каких-либо комментариев, отвезли меня в отделение на улицу Чехова. Я ликовал. Я сделал, что хотел, что давно надо было сделать, — а что мне будет за это — мелочь по сравнению с тем, на что я решился. В жизни моей было не много столь счастливых моментов. В отделении, помню, шел ремонт, стояли сколоченные из досок козлы, ведра с краской. Веселясь и ликуя, я сказал милиционерам, что могу пока заняться ремонтом, чтоб не терять времени. «Сиди, паря!» —миролюбиво говорили они.

Потом меня повели к следователю — в здание, примыкавшее к отделению. «Сюда!» Я вошел. Комната, залитая вечерним солнцем, была вся уставлена цветами в горшках. За столом сидела красивая рыжая девушка с голубыми глазами. «Вы следователь?» — радостно вскричал я. Она, не привыкшая к таким восторгам, поначалу даже смутилась, но потом взяла себя в руки и заговорила строго. Впрочем, то, что она сказала, изумило меня еще больше, чем все предыдущее. «Вы абсолютно правы! — сказала она. — Вы шли туда, куда вы имели полное право идти. А эти мальчики из Большого Дома слегка распоясались. Я пошлю туда специальное определение. В ваше правление я тоже пошлю свое заключение. Если у вас нет ко мне вопросов — можете идти!»

— Спасибо, — воскликнул я и вышел из кабинета.

Пошел я почему-то не домой, а снова в Союз писателей. То ли я хотел зафиксировать свою победу, то ли хотел сделать что-то такое, после чего меня уже точно не выпустили бы?

У разбитых дверей стоял, сдвинув кепку на лоб, наш плотник. Ему я хвалиться не стал — уж он-то точно бы не одобрил моих действий! За дверьми меня встретил дородный, рыжеватый, с веснушками директор Дома. Он пригласил меня зайти к нему в кабинет.

— Я предлагаю вам следующее, — сурово произнес он. — Вы извиняетесь перед администратором и оплачиваете ремонт. А я, со своей стороны, использую свои связи, чтобы инцидент этот замять. Согласны?

— Абсолютно нет! — ответил я. — Чтоб двери ваши не разбивали, не надо их в рабочее время закрытыми держать!

Он крякнул. Потом произнес:

— Ну, тогда я не отвечаю за последствия.

— А что вы можете мне сделать? — я все еще находился в эйфории. — Вы директор Дома. Вы командуете стульями, а не писателями.

После мне стало стыдно за столь высокомерные свои высказывания. Сейчас наши отношения с Виктором Евгеньичем самые дружеские.

После этого я зачем-то поднялся наверх, в секретариат, где сидело настоящее писательское начальство. Зачем? Надеялся, что меня поздравят и наградят орденом? Вряд ли послание от следователя уже дошло, да и навряд ли там были такие уж похвалы? Но успокоиться я еще не мог, кровь играла.

Там меня встретила секретарша правления Бабахина, женщина опытная и умная. Встретила она меня весело:

— Ну что, герой? Пришел положительную характеристику просить для милиции?

— Да нет. Зачем? Просто так зашел! — ответил я весело.

— Кстати, — не очень громко проговорила она. — Один из секретарей нашего Союза просил тебе передать, что ты все сделал правильно и на твоем месте и в твоем возрасте он тоже так же бы поступил!

Думаю, что то был Михаил Дудин. За этим я, видимо, и поднимался наверх?


Хочется, конечно, сказать, что после этого и начались изменения к лучшему в нашей жизни. Но скорее наоборот — изменения уже были, и я просто почувствовал их. Хотя борьба вовсе не кончилась — наоборот, только разгоралась.

Еще в 1968 году, в разгар «чехословацкой свободы», которая чрезвычайно возбуждала и нас, в Доме писателей мы сделали литературный вечер, на котором выступали Бродский, Довлатов, Городницкий, Марамзин, Уфлянд и я. Вел этот вечер Гордин, и тоже, естественно, читал. Внизу была выставка абстракциониста Виньковецкого — первая выставка такого рода после весьма долгого перерыва. Зал был полон прекрасных, элегантных, интеллигентных людей, что, помню, поразило меня: вот какой у нас город!

На другое утро мой телефон буквально разрывался от звонков. Все ликовали. Пошла новая, замечательная жизнь, о которой раньше мы только мечтали! Вот телефон снова затренькал, и я радостно произнес:

— Алло!

Пошла долгая пауза. Похоже — что-то в моей интонации не устраивало абонента.

— Вам звонят из Комитета государственной безопасности. Необходимо с вами встретиться и поговорить.

— Конечно. Конечно! Разумеется! Встретимся, обязательно! — воскликнул я.

На том конце провода повисло молчание. Видно, они привыкли к другой реакции на свои звонки, и мой ликующий тон несколько сбил их с толку.

— Вы поняли, откуда вам звонят?

— Ну конечно, конечно! Слушаю вас!

— Давайте встретимся сегодня... в четыре часа.

— У вас?

На этот раз мой энтузиазм выбил их из колеи надолго. Наконец все же послышалось:

— Нет. Не у нас. Давайте встретимся на углу Литейного и Петра Лаврова. Как я узнаю вас?

«Ну и профессионалы! — подумал я. — Даже не знают, как выглядит их клиент!»

— Давайте я буду держать цветок! — предложил я.

— Нет, — последовал мрачный отказ. — Я буду стоять с газетой.

— Отлично. С какой?

Видно, я его слегка утомил. Пошли гудки.

Опоздал я всего минут на пятнадцать — звонки, звонки! — и моего «абонента» увидел сразу. Я бы его и без газеты узнал! Хотя и не видал раньше. Но — несмотря на тщательную конспирацию, они резко отличались от обычных людей. Тяжелым и, я бы сказал, тоскливым взглядом. Мой был приземист, темноволос и сильно небрит. Видно, дома не ночевал, прорабатывая операцию. Мы поздоровались, почему-то не за руку. Далее он предложил пройти с ним «в одно место». Хорошо, что не в два. Трудно было отказать ему в столь скромном желании. Мы перешли Литейный и вошли в тихую, укромную гостиницу. На втором этаже коридорная молча протянула ему ключ. Мы вошли в маленький номер и сели рядом с тумбочкой на кровати. Я энергично вынул ручку и блокнот. Почему-то это ему не понравилось.

— Вы что хотите записывать?

— Все! — я преданно смотрел ему в глаза.

— Тогда для начала запишите мой рабочий номер! — усмехнулся он и продиктовал мне его (тогда номер еще состоял из одной буквы и нескольких цифр).

Я тщательно записал. После этого мой «визави» глухим голосом и как-то без огонька стал монотонно говорить о том, что враг в нашей стране поднимает голову, особенно в связи с Пражской весной и «печально знаменитым» письмом чешских диссидентов «Две тысячи слов». Поэтому, сказал он, долг каждого сознательного гражданина — сообщать «органам» о всех враждебных проявлениях. Он говорил еще долго, я старательно кивал, но мысли мои улетели далеко, к более приятным темам.

— Что вы делаете? — вдруг рявкнул он.

А что я делаю? Я глянул в мой блокнот. Да. Не совсем! Пока я его слушал — увы, слушал лишь относительно, мечтая о другом, рука моя выдала мои мысли — и буквы и цифры его телефона изменились до неузнаваемости, перерисованные в птичек, рыбок, зверьков, а одна цифра даже стала цветочком!

— Я понял, — произнес он, — как вы собираетесь мне звонить! Идите!

Где тот мой блокнот? Хорошо бы в него глянуть — особенно сейчас.


Приближение мое к политике и власти шло медленно. Помню, что даже про родной Дом писателей я не сразу узнал, что, оказывается, на третьем этаже находятся кабинеты начальства, где можно урвать кое-какие блага.

Помню, как вдруг внезапно мне домой позвонил партийный куратор писателей, по фамилии Попов, который вдруг пригласил меня в Таврический на какую-то партийную конференцию. «Но я же не партийный!» — воскликнул я. «И вообще...» — чуть было не добавил. «Это не важно! — весело сказал он. — Мы хотим, чтобы одаренная молодежь знала о жизни города». Я понял, что отвертеться невозможно — а то они, глядишь, вдруг перестанут тебя считать одаренным. «А где этот Таврический?» — вдруг вырвалась у меня безобразная фраза. Ну, действительно, как-то не приходилось тогда интересоваться этим. Рестораны — да, знал. И музеи, кстати, тоже. А вот на партийном фронте — какой-то провал. Последовала долгая, давящая пауза. Предполагалось, что я, мучительно ощущая ее, поседею от ужаса. «Найдете!» — наконец сухо вымолвил он и повесил трубку.

Помню, как я проклинал себя за свою уступчивость, добираясь туда к десяти утра. «Что ж так рано-то назначают они свои партийные конференции? — злобно бормотал я, оскальзываясь на ледяном тротуаре. — И не могли уж сделать нормальную тропу!» Я вдруг вспомнил, как в детстве так же трудно добирался на коньках в Таврический на каток. Но там хоть меня ждало блаженство. А тут? Как-то жизнь стала строиться не по удовольствиям, а по необходимостям! — с отчаянием думал я. Дорога от Литейного до Таврического оказалась достаточно длинной. Шпалерная — улица весьма обманчивая. Она только кажется довольно короткой из-за того, что гениальный расстрелиевский собор, парящий в небе, замыкает ее и кажется очень близким, — но как долго, оказывается, надо по этой улице идти! Вот потянулись справа стеклянные оранжереи — оранжереи тоже входили в перечень достопримечательностей Таврического. Но до парадного входа, оказывается, еще далеко. Вельможный, а также партийный масштаб весьма утомителен для обычного пешехода. «Что ж их дворцы так далеко-то?!» — бормотал я и клялся никогда сюда больше не ходить.

Ворвался я туда неприлично запыхавшийся, взъерошенный, с галстуком в кармане, который я, как удавку, сорвал в какой-то особо душный момент. Огромный светлый холл настраивал на торжественность, и даже какую-то возвышенность, и — ответственность. Я пригладил вихры. Малозаметные, но серьезные ребята, расставленные повсюду, глянули на мой пригласительный и не пустили в зал, направив наверх, на галерку. Я открыл дверь и оказался над залом, поднимающимся амфитеатром. Оказывается, я не раз видел его в кино. Здесь была бурная жизнь, здесь говорили великие ораторы, Пуришкевич и Родзянко (первые, кто в голову пришел). Здесь решалась история, в одном месте сидели социалисты, в другом монархисты, и речи противников встречались криками, и не раз доходило до драк. Сейчас публика в зале была солидная, тихая. На трибуне стоял красивый седой человек. Если не ошибаюсь, то был первый секретарь райкома Соловьев, известный тем, что широко развернул в нашем городе строительство метро. По тому, как слушатели часто поскрипывали сиденьями, чувствовалось, что доклад идет уже давно и всех слегка утомил. Но ощущалась и важность момента — люди тут были понимающие и улавливали в оттенках речи самое нужное для себя. Я проникся серьезностью и даже решил привести себя в порядок: вытянул из кармана галстук и стал сосредоточенно завязывать его.


И вдруг речь докладчика прервалась. Внезапная пауза показалась мне зловещей. Неужели из-за меня? — подумал я в ужасе. Действительно — Соловьев, прервав речь, с изумлением смотрел на человека, который среди итогового доклада, определяющего дальнейшую жизнь, вдруг нагло завязывает галстук в первом ряду галерки, напротив трибуны — бесцеремонно, как в ванной у себя!

Вогнав меня в пот (хотя пот был и до этого), Соловьев продолжил свою речь. Все рухнуло! Никогда меня не полюбят власти! — в отчаянии понял я. Есть что-то поганое в моем характере, и никогда они меня не будут любить. Впрочем, чтобы понять это окончательно, стоило сюда прийти. Власть неодобрительно глянула на меня. Но кое-кто оценил меня положительно. Я вдруг заметил, что в начале галерки, над самой сценой, кто-то приветственно машет. Пригнувшись, я перебежал туда, и там встретил меня режиссер «Ленфильма» Игорь Масленников, парторг студии и при этом англизированный джентльмен, весельчак, жизнелюб, в шикарном блейзере и пушистых усах. Тут, оказывается, все наши сидели — художники, артисты, музейщики, телевизионщики. Парторги — но наши ребята. Все встретили меня дружески-оживленно — я, оказывается, их развеселил, слегка развеял монотонность доклада. «Мы тут любуемся тобой — как ты галстук завязывал на глазах у докладчика!» — сказал Игорек. И все заулыбались. Так что сходил я не зря.

Но все же лучше было в Доме писателей. Много чего происходило тут, в нашем замечательном Доме писателей на улице Войнова, ныне Шпалерной, в бывшем шереметьевском особняке. Помню, как всемогущий Битов, уже уверенно расположившийся в мировой литературной элите, предложил устроить конгресс международного писательского сообщества «Гулливер» и к нам съехались знаменитости со всего мира. Председателем Союза писателей уже был тогда Владимир Арро, избранный на волне перестройки, после бурных митингов и собраний. Меня он, может быть опрометчиво, назначил своим заместителем, и приезд «Гулливера» мы готовили вместе.

Из всех «литературных звезд», посетивших конгресс, я запомнил только русских, иностранные, с их сложными сочинениями и именами, из памяти выпали. Но наших я запомнил очень хорошо. Крепкий, основательный, резкий Владимов, во все периоды своей жизни отметившийся яркими, сильными книгами — «Большая руда», «Три минуты молчания», «Верный Руслан». Он уже жил тогда в Германии, чем, кажется, был не слишком доволен. Оказалось, что я ему не чужд. Помню, он поразил меня высказыванием, которое оказалось, как всегда у него, резким, противоречащим общепринятому. Когда мы с ним, состязаясь в интеллектуальной выносливости, в процессе беседы выпили литра два, он вдруг сказал мне: «А знаешь, почему мы с тобой такие крепкие? Потому что выросли в это время и в этой стране». Для диссидента, которым все его считали тогда, фраза была неожиданной, но точной, и без таких фраз и без такого характера писателя и не существует.

Вторым «знатным гостем» был Андрей Синявский с его замечательной женой Марией Розановой. Помню, что его просто физически приятно было видеть. Он тоже не совсем соответствовал образу «стального рыцаря свободы». Улыбчивый, как-то лукаво косящий, хитроватый на вид, он сразу всем полюбился: натуральный, живой человек, что, оказывается, вовсе не исключает той стойкости, что он проявил, написав свои неповторимые книги и попав из-за них под «советский пресс».

Помню и появление в нашем Доме писателей гениального Юрия Домбровского, только что прославившегося своим «Хранителем древностей». Теперь уже не многие помнят тот замечательный роман, так отличающийся от потока дежурной и весьма узкой «перестроечной литературы». То был роман прежде всего о ценности жизни, сладости человеческого существования на этой земле, и даже надвигающаяся опасность была выписана не узко-разоблачительно, как случалось тогда, а так же талантливо и полно, как и все остальное.

Домбровский поразил нас своим черным беззубым ртом, одеждой городского бродяги, безудержным буйством человека, махнувшего рукой на все, кроме литературы, а может быть, уже и на литературу тоже. Контраст его с остальной публикой в зале был разителен. Кругом люди, сохранившие дом, костюм и даже румянец, но не написавшие таких замечательных книг, как Домбровский. А вот Домбровский, написавший великие книги, но отдавший за это все. Случайные посетители и особенно официантки, конечно же, считали писателями гладких и уверенных, солидно говорящих — а этого пришлого бродягу писателем не считали и не спешили нести ему его скудный заказ. Такой взгляд на литературу и писателей присущ, к сожалению, не только официанткам.

И что поразительно, воздух свободы, к которому мы так долго шли, опьянил прежде всего именно официанток и весь обслуживающий персонал — писатели по этой линии безнадежно отстали. Официантки, и прежде не отличающиеся кротостью нрава, окончательно раскрепостились. «Обойдешься!», «Подождешь!» — это еще самое хорошее, что мы слышали теперь от них. Их примеру последовали и повара, видно, решившие на своем собрании отравить всех нас и завладеть заведением. Микроб вольномыслия пышно расцвел и в сознании тогдашнего директора Дома писателей. Заседания писательского правления с его участием превращались в «сеансы разоблачения» всех и вся. А Дом писателей погибал.

Помню весьма характерную в этом ряду сцену приема в нашем Доме делегации китайских писателей. Председатель Союза писателей Арро в эти дни общался со шведскими коллегами на их земле, а мне, заместителю, по-братски предоставил китайцев. Помню их, как сейчас. Группа была составлена по-китайски четко: два строгих человека с военной выправкой и один, олицетворяющий вольность, богему, китайскую свободу — с относительно длинными волосами, в свободной блузе и даже с шарфиком на шее. После мучительных разговоров в кабинете мы с облегчением спустились в ресторан. «Строгие» еще строже стали смотреть на своего «подшефного», а потом все строже и недоуменней — на меня: куда я их привел, и вообще, соображаю ли я что-нибудь? Угар висел в воздухе — дым сигарет смешивался с едким чадом из кухни. В этих «райских облаках» плавали совершенно пьяные писатели — а ведь было еще только около часу дня. Взгляды китайских руководителей становились все враждебнее: как же вы, допуская такое, руководите литературным процессом? Все официантки сидели на коленях у писателей или у офицеров из Большого Дома. Наконец одна из них, почему-то не пользующаяся в этот раз успехом у мужчин, могучая, с черными усами официантка по имени Лада, подошла к нам и, не здороваясь, молча вынула из кармана грязного фартука мятый блокнот.

— Понимаешь, официальная делегация! — забормотал я. — Дай нам все самое лучшее... из кладовой возьми!

Лада повернулась и ушла. Мы с Арро, облаченные полномочиями, знали, что существует кладовая, подвал, где таятся самые изысканные яства, которые до писателей никогда не доходили, а доставались людям более значимым.

Через полчаса Лада вышла из кухни вместе с облаком чада и швырнула каждому из нас по жестяному подносу с какими-то вздувшимися кусками мяса. Натужно улыбаясь, я взял приборы и показал китайским гостям, как у нас ими пользуются. Но тут же чуть не выронил инструменты — от запаха закружилась голова; мясо было безусловно, очевидно, я бы сказал — демонстративно тухлым. Китайцы тоже положили приборы. Я бы сказал — тоже демонстративно. «Не думают ли они, — мелькнула мысль, — что это специальное, умышленное издевательство, не хочу ли я показать, что извращенные китайцы любят только тухлятину, и тем самым унизить великий китайский народ?» Судя по жестким их взглядам — именно так они и решили. Политики (а двое из них точно были политики) всегда выбирают из всех возможных самый худший вариант. Что должен был делать я? Вызывать повара, директора, поднимать ругань? Но не унижу ли я тем самым великий русский народ?

Выход из безвыходной ситуации я нашел самый иррациональный, что вообще свойственно мне. Краем глаза я примечал за соседним столом слегка изможденную брюнетку восточного типа, явно оказывающую мне знаки внимания. Из гвалта за их столом я уловил ее имя — Нина С., знаменитая московская драматургесса. Мы же с ней переписывались, восхищаясь друг другом, но раньше не виделись никогда! И когда она кинула на меня очередной жгучий взгляд, я безоговорочно покинул официальную делегацию и сел рядом с Ниной С., тем более и в ней явно было что-то китайское. Вся их компания была уже «в полном порядке», так же как и Нина С., и через минуту мы с ней безудержно целовались. Время от времени, выныривая из волн блаженства, я ловил мрачные взгляды китайцев: странно их принимает ленинградский руководитель! Видимо, ревизионизм тут достиг уже апогея. Особенно их, кажется, настораживало, что я пересел от них к женщине явно китайского типа. Может, оппортунистка? Потом я все же сумел вырваться из цепких лап порока и вернулся к исполнению своих служебных обязанностей. Мы снова поднялись наверх, гости молча оделись и убыли, даже без традиционных китайских улыбок. Не могу точно вспомнить, произошло ли после этого внеочередное охлаждение русско-китайских отношений, но со своей стороны могу сказать: подобных намерений в моих действиях не было. Я люблю все народы, и я уверен, что в составе той делегации наверняка был хороший писатель. Может быть, тот, в блузе и шарфике, а может, так как раз одеваются стукачи, а хорошим был другой, в кителе? Но был наверняка. И задачи обидеть китайскую литературу у меня вовсе не было. И тот прискорбный эпизод относится целиком к нашей жизни и нисколько — к китайским писателям. Просто Дом писателей начал уже тонуть, как и вся огромная Атлантида советской жизни. И если бы он не сгорел, то утонул — конец его был неизбежен. Самое для нас ужасное — что хаос пришел и в наши любимые издательства. От нас уходила любимая работа! Вот это была трагедия. А ведь мы сами выбрали этот путь, настойчиво пролагали его — и что в остатке? Об этом мы часто говорили теперь с моим другом Володей Арро, с которым мы этот путь прошли вместе. Больше нашли мы — или больше потеряли? Ведь, кроме сгоревшего Дома писателей, был еще и Дом творчества в Комарове!

ДОМ ТВОРЧЕСТВА

Еще не будучи никаким начальством, мы допускались в комаровский Дом творчества не в лучшее время — с середины января, после школьных каникул. Но мы делали это не лучшее время — лучшим! Стоило только получить путевку — сложенную пополам бумажку с голубой фотографией Дома творчества на обложке, как сразу же во всем теле начиналась сладкая ломота, предчувствие наслаждений. И вот — швырялись в сумку теплые вещи, бережно укладывалась рукопись забуксовавшего вдруг шедевра — и в Комарово, вперед! В Комарове все образуется! С такими надеждами, с таким облегченьем — куда можно умчаться теперь?

С первым сладким вздохом чистого морозного воздуха на платформе, при выходе из вагона начиналась новая счастливая жизнь, почти не соприкасающаяся с прежней, городской. Снег на елках и под ними сиял, каждая снежинка переливалась сине-зелено-красным огоньком. Небо тут всегда было голубым, безмятежным и безоблачным. Помню, я обычно подпрыгивал, бил рукою по ветке, чтобы запомнить этот момент, смотрел, как сверкает снежная пыль, слетая на разгоряченные щеки и лоб.

Вот жизнь! Прежняя казалась недоразумением: что заставляет людей месить серую грязь, втискиваться в тесные и душные трубы метро, и так день за днем? Если ты что-то из себя представляешь, можно заявить о себе где угодно, и лучше всего это получится здесь, где ничто не мутит твой разум и все лучшее в тебе поет и ликует.

От платформы мы шли по узкой Кавалерийской улице, среди деревянных финских домов за хилыми оградами. Улица представляла из себя сияющую «снежную трубу». Нижний полукруг — глубокий снег, протоптанный посередине и вздымающийся по краям, верхний полукруг — согнувшиеся под снегом с двух сторон и смерзшиеся посередине белые ветки высоких деревьев. Как только ты входил в этот перламутровый коридор — почему-то всегда в конце его возникало одно и то же видение, ставшее почти ритуальным, — появлялся удивительно гармоничный в этом овале черный человек. У него были ноги колесом, чудно вписывающиеся в общий овал улицы. На голове был треух с торчащими ушами. Черные рукавицы слегка свисали с рук. Говорили — это был кочегар с дачи Черкасовых в конце улицы, у обрыва. Мы с ним сближались, и по мере сближения поднималось ликование: раз эта неизменная фигура встречает тебя год за годом, и сейчас тоже, — значит, и в этот раз все будет так же великолепно, как всегда! Холл, залитый солнцем, узкую лестницу, коридор пролетал одним махом — будто ты не только что сюда приехал, а уже великолепно здесь отдохнул.

Войдя в затхлый пенал номера, я сразу же, радостно сопя после холода, начинал с грохотом передвигать мебель: здесь тебе предстояло жить месяц, и все должно быть расставлено идеально!

Ближе к окну ставился письменный стол, к нему с дребезжаньем придвигалась полка. Кровать и раздвижной диван уходили в глубь комнаты, между ними вдвигался низкий журнальный столик — это будет уголок отдыха и блаженства. Мебель была старая, обшарпанная, пятидесятых годов, поэтому я волохал ее смело, не жалея. Потом стоял, любуясь сделанным: нигде в другом месте нельзя было изменить все к лучшему так быстро и легко.

За таким началом и все следующее должно идти так же!

Иногда после этого вдруг наступала сладкая истома, вызванная перенасыщением организма кислородом, — ты падал на кровать и при ярком солнечным свете спал несколько часов кряду. Сны были легкие, светлые, непохожие совсем на тяжелые городские.

Но чаще заснуть не удавалось — не успевал я закончить перестановку мебели, как раздавался лихой стук в дверь, и входил веселый Саша Житинский:

— Приехал?

— А как ты узнал?

— А кто еще такой грохот поднимет, на весь дом?

— А ты в каком номере?

— Да как раз под тобой! Ну что?

И начиналась веселая комаровская карусель, иногда длившаяся сутки, порой неделю, а иногда и весь срок!

Отметив прибытие, замечали, что на улице стало уже темнеть, зато засияли окна столовой напротив. Прикрывая горло рукой, чтобы не простудиться, перебегали снежный двор и врывались в стеклянную столовую, жадно втягивали запахи не забытой за год здешней еды — еда была скромная, «больничная», как называли ее мы, но поскольку она ассоциировалась с другими радостями, то радовала и она. Озирали тусклый зал. Приехали все — друзья, с которыми не общался целый год, а если и общался, то не так! Старались усесться вместе — Житинский, Попов, Прохватилов, Максимов, Толстоба, Ира Знаменская. Было не расстаться полночи, сбивались у кого-нибудь в комнате, иногда и на сутки. И все равно — наступал самый сладостный момент: оторвавшись от всех, ты наконец входил в свою комнату, полный хозяин своего пространства и времени, вольный распорядиться им, как угодно! А любили мы все одно и то же. Писать!

Вынимались из папочки листочки. Как и все мастеровые, я любил и чисто чувственную сторону дела: сладострастно брякал над ухом кнопками в коробочке, разглядывал черновики, в нужном порядке прикалывал их к полке, вонзая в них жало кнопок. Потом откидывался на стуле, оглядывал стол, с приятной натугой поднимал с пола тяжелую пишущую машинку, расчехлял. Иногда этого удовольствия хватало для первого раза: начало положено, и ты мог сладко уснуть. Но работа затягивала все больше. Стук машинки — один из лучших звуков на свете, трудно не заслушаться им, вовремя остановиться. Но что значит — вовремя? Затем ты и приехал сюда, потому что тут все время — твое, распоряжайся им, как угодно. Закончишь страницу, сладко потянешься, глянешь на часы. Господи — пол второго уже! Заработался! Но это не тревога, а счастье. Это в городе надо время рубить на куски, а здесь оно твое, безраздельно. «Ныряешь» опять. Выныриваешь. Ого! Чувствуя себя настоящим богатырем, дергаешь заклеенную дверь на балкон, сухая белая бумага рвется, выходишь на мороз. Половина окон в доме сияет, сквозь открытые форточки доносится треск машинок — оттуда быстрый, уверенный, отсюда вдумчивый, редкий, а в этом светящемся окне тишина, видно пишут пером. Но главное — все тут твои друзья, коллеги, наедине с тем же счастьем, что и ты. Это вселяет бодрость, уверенность — раз столько взрослых, неглупых людей занимается этим всю ночь напролет, значит, это дело действительно упоительное. Весь поселок спит, дома темные, и только мы, счастливые, бодрствуем. Те комаровские ночи — главное счастье в жизни.

Постепенно наступает истома. Можно, приустав печатать, другим заняться. Попить чайку. Налить из крана воды в стакан, сунуть кипятильник, пошуршать в пачке чаем — есть еще пока. Отдохни... Но разгулявшиеся мысли нелегко остановить. Вдруг «подстрелишь» на лету взглядом фразу в черновике, потом взгляд перелетит на лист, вставленный в машинку. Ах, вот же куда просится фраза из черновика, не зря она столько ждала! А к ней лепится эта вот! Вдруг поехало самое главное — из мертвых букв стали слепляться комочки живого, и их все больше становится, все «сырье» идет в дело.

Что горит? Хватаешься за стакан — он пустой, уже без воды, и мягкий — пальцы влипают в него! Выдернул из стакана за шнур кипятильник, не успев выдернуть его из сети, — и он упал на бумаги, загорелись листы! Выдернул. Забил ладонями огонь. Выкинул обгорелое в урну. Уф. Запах пожарища. Неплохо погулял. Потом я приезжал в Комарово много лет и, если попадал в этот номер, любовался ожогом — отметиной на полировке стола. Горячие были дела!

Ляжешь, наконец, спать и заснешь под открытой в морозную ночь форточкой, мгновенно и сладко. Проснешься и, еще не открывая глаз, чувствуешь небывалую радость и бодрость. Выспался и отдохнул так, будто спал неделю, а не четыре часа. Кровь играет, словно звенит в тебе. Вдруг через форточку доносится быстрый глухой стук. Кто-то уже работает? Открываешь глаза. Точно, работает! Верх сосны уже золотой от солнца, и там, среди колючих засохших веточек, трудится роскошный дятел с красной грудью. Постучит, потом — словно послушает гулкое эхо и снова стучит. Первый труженик. И мне пора. Сбрасываешь с кровати ноги. В комнате мороз — но бодрый, веселый, совсем не тот липкий, тяжелый, который в городе заставляет кутаться, горбиться, — на этом морозе хочется распрямиться и двигаться. Фр-р-р! Дятел улетает. Солнечная утренняя тишина. Но вот Дом начинает просыпаться. В каком-то далеком номере открыли воду, и кран протяжно запел, и вся система труб откликнулась, загудела, затряслась. Резко содрогнувшись, трубы утихли. И снова — сладкая утренняя тишина. До следующего «соло» пауза будет долгой. Вот взбрыкнется другой кран — и снова тишина, солнце, блаженство. Это еще не побудка, не подъем. Тайна не разглашаемая, но известная всем: в столь ранний час к умывальной раковине кидаются вовсе не умываться, а исполнить совсем другую нужду, и включают воду. Туалет у нас, увы, один на всех в коридоре, а хочется еще понежиться под одеялом, не вставать окончательно — и тайну ранних содроганий водопровода знают все — без них уже наш Дом был как бы и не родной. Потом завывания крана учащаются — это уже похоже на умывания. Такой бодрой утренней музыки нет больше нигде.

Сверкает снег под окном, а в протоптанных в нем дорожках свет голубоватый. Бежишь в столовую, завтракаешь — и возвращаешься назад. И опять все золотое время — твое!

А вечером после ужина — рядом друзья! Идешь туда, где в этот вечер шумно. А иногда вдруг собираются у тебя. Помню вечер, переходящий в ночь. И в моей комнате двадцать человек — на кровати, диване, креслах, стульях. Запоздавший на сборище Городницкий сидит на столе, приехавший из Москвы мрачный Рейн темнеет на подоконнике. Нигде и никогда, кроме как там, мы не были так близки и счастливы.

Комарово — это легкость, беззаботность. А какая жизнь, а уже тем более — какая молодость может быть без них? Что же еще вспоминать как счастье — если не те дни и ночи?

Нередко дружеский ужин затягивался до утра, а то и на несколько дней. Время от времени возникала необходимость снова бежать в магазин — за железную дорогу и обратно. Помню эти пробежки. Как бодро ходила кровь, как звонко стучало сердце! Не так уж увлекало нас содержимое этих бутылок — мы и без них были возбуждены и счастливы — нашей молодостью, нашей свободой, нашими особыми способностями, которые собрали нас здесь. Просто — появление очередной стеклянной, сверкающей «красавицы» в нашем обществе дарило нам еще немного времени, чтобы договорить, доспорить, доблистать, признаться в любви друг другу — на что не каждый из нас решался в трезвом виде. В Комарове можно было жить шире, добрее, веселее, чем где бы то ни было, поэтому мы все стремились туда. Наша лихость расцветала именно там. Помню, как ко мне приехал в гости мой друг Игорь Смирнов, будущая звезда международной лингвистики. Визит его затянулся дней на пять, и они запомнились мне как самые удалые в моей жизни. Алкоголь тогда продавали только с одиннадцати, а просыпались мы значительно раньше, и жажда мучила невыносимо. Мы с ним быстро шли к магазину, тому, что в конце платформы. Нам почему-то казалось, что там нас любят больше. Если там и любили нас, то не настолько, чтобы отпускать алкоголь раньше срока. Мы подходили к витрине, через которую нас было видно безжалостным продавщицам, и становились на колени в придорожную пыль — дело было летом. Время от времени мы смиренно кланялись до земли. Мол — ничего такого не просим, просто стоим. Иногда мимо нас проходили солидные, степенные обитатели Дома творчества (были там и такие), которые шли за фруктами или кефиром, и с удивлением смотрели на нас. Мы смиренно кланялись и им. Наконец какая-нибудь смешливая продавщица, которой мы мешали спокойно работать, выносила нам маленькую. Мы снова кланялись, потом вставали, расплачивались. С восторгом мчались обратно. Эта сверкающая, булькающая вещица в наших руках не была для нас тяжкой необходимостью — она лишь значила, что мы веселы, удачливы и пока беззаботны. Насчет бутылки той я бы уточнил — дело было не в содержании, а скорей — в форме. Помню, как мы легкомысленно на ходу перебрасывались ею, как она весело сверкала и булькала. Как метательный снаряд она радовала нас ничуть не меньше, чем в положении стоя на столе. Разыгравшись, мы все более обостряли игру — мы стали кидать друг другу маленькую так, что поймать ее можно было лишь в отчаянном броске. Солидные прохожие, а также солидные алкаши с изумлением и гневом следили за нашей забавой. И наконец, мой особенно хитрый пас, внезапный бросок из-за спины, Игорек не взял! Не допрыгнул, не долетел, хотя в отчаянном броске пробороздил по траве несколько метров! Бутылочка, брякнув о камень, разбилась, и содержимое ее, потеряв строгую форму, растеклось по траве. Думаете, мы огорчились? Ничуть! Мы возликовали, словно к этому и стремились. Происшествие привело лишь к новому витку нашей удали.

— Раз я виноват, — смиреннно произнес Игореха, — в наказание буду идти до Дома творчества на коленях!

Он встал на колени и быстро пошел. Уже у ограды Дома творчества нам встретился академик Дмитрий Сергеевич Лихачев, совесть русской интеллигенции, к тому же научный руководитель Игорька.

— Здравствуйте, Дмитрий Сергеевич! — проходя мимо него на коленях, поздоровался Игорек.

— Здравствуйте, Игорь Палыч! — приветливо поздоровался Лихачев.

Такое вряд ли могло произойти где-то еще: Комарове было особенным местом!

Здесь — на воздухе, на солнце, среди любимых друзей — душа молодела, резвилась. И это испытывали все. Лауреат всех премий и член всех обкомов Михаил Дудин. Высокий и стройный, был мастером эпиграмм и розыгрышей. Однажды, как раз перед тем как все пошли на завтрак, он написал желтыми каплями на кристальном снегу имя своего недруга. Тот потом, натянуто улыбаясь, пояснял, что написано, конечно же, струей из заварочного чайника. Народ усмехался.

Постоянно шли какие-то литературные игры и розыгрыши. Серега Давыдов, могучий, басовитый, добродушный, выдумал насмешливые «тонеки». Или их изобрели Лева Мочалов и его жена Нонна Слепакова?

То не ветер шумит на полянке,
То не море грохочет волной,
То Кузьмин по ошибке, по пьянке
Вдруг проснулся в постели с женой!
Обижаться было не принято. Тут поэты живут, а не жалобщики. Если можешь — ответь!

Сколько там было не только талантливых, но приятных, уютных людей. Когда шел из столовой вразвалку, тяжело, основательно, замечательный поэт и мужик Сергей Давыдов, вспоминалась точная эпиграмма Олега Дмитриева, выражающая самую суть его друга: «Россию не предав и друга не выдав, идет, пообедав, Серега Давыдов». Все точно: и повоевать он успел, и вкусно пожить умел. При этом нигде не работалось так ловко, не писалось так много, как там. Тот же Серега Давыдов, бывший кузнец, понимал в работе. Однажды в последний день срока он пришел в комнату, где мы с Горышиным пили чай, и пробасил, доставая бутылку и усмехаясь: «Давайте выпьем, что ли? Не домой же везти? А то Зойка испугается: Сережа, что с тобой? Не заболел ли?» И мы выручили друга. Именно его огненные строки вдохновляли нас на трудовые подвиги: «Писатель! Не пей все двадцать шесть дней! Как раз за этот срок был написан “Игрок”!»

Захваченный литературной игрой, и я вспомнил старое и написал на книге, подаренной Давыдову: «Чтоб не только в Комарово говорили мы: “Здорово”!»

Дом творчества был так привычен, обжит, что был для каждого из нас вторым, а в минуты семейных и прочих проблем — и первым домом. Как в любом доме с историей, в нем водились и привидения. Одним из самых милых и самых любимых призраков был Виктор Андроникович Мануйлов, благожелательный, но задумчивый, то и дело встречающийся в коридорах в своей неизменной камилавке и стаканом чая в подстаканнике с дребезжащей ложечкой. Удивительно было встретить его в дальнем коридоре на третьем этаже, где он никогда не жил. Куда же он шел в задумчивости? Этого не знал никто, даже он.

В те беззаботные времена мы даже не запирали дверь в комнату, в лучшем случае — прикрывали. И вдруг — дверь медленно скрипела, приоткрываясь. Это не походило на вторжение друзей-собутыльников. Те, несмотря на вольность комаровских нравов, а точней — именно зная о них, всегда робко стучали. А это был — Он! С неизменной отрешенной улыбкой, маленький, плотный, в камилавке, он входил в номер и медленно шел, дребезжа ложечкой. Хозяин номера, что прилег отдохнуть, порой даже не один, с замиранием сердца следил за гостем. Окликать, а тем более указывать гостю на его ошибку в нашем интеллигентнейшем доме было не принято. Доброжелательный гость умиротворенно — считая, что наконец-то он в своем номере, уютно располагался — как правило, в круге света у настольной лампы — и о чем-то размышлял. Свою ошибку милый гость замечал отнюдь не сразу, порой уютное позвякиванье ложечки длилось час. Хозяину и, если это случалось, его гостье приходилось это время не дышать или дышать тихо: сбивать Виктора Андрониковича с мысли было не принято. Наконец, после деликатного покашливания хозяина или сам по себе, он замечал свою ошибку и, пробормотав извинения, медленно выходил. Никто и не думал сердиться на него: обстановка терпимости и благожелательности давно пропитала наш дом. Наоборот, в кругу друзей принято было считать, что ночные визиты его приносят удачу и даже небывалый взлет в личной жизни.

Приятен он всем нам был еще и потому, что виделся нам призраком и нашей милой старости в этом доме. Но жизнь распорядилась, увы, иначе. Тот уютный Дом творчества уплыл по волнам, и нам, вместо уютной старости в нем, выпало переживать вне его вторую, третью и четвертую творческую молодость, и сколько их еще предстоит — неизвестно.

ЖИТИНСКИЙ

Глядя на теперешнего хмурого и делового Житинского, трудно поверить, что когда-то он был главным заводилой нашего комаровского веселья! Причем шел на это сознательно — снимал большой номер и специально привозил в раздувшемся рюкзаке за спиной большой самовар, главное украшение наших застолий. Помню, как он, заснеженный, входит в холл Дома, со всех сторон обвешанный багажом на все случаи здешней жизни. Отдуваясь, громко топая ногами, стряхивая снег, он подходит к таблице с фамилиями постояльцев, читает, удовлетворенно кивает: компания подходящая! — и поднимается по лестнице. И тут же разносится радостный слух: Житинский, Житинский приехал! Значит — будет жизнь!

Вечером к нему набивались все. Помню долгие посиделки в какой-то праздник. Александр, хвастаясь своей деловитостью, читает дневник, где все у него расписано буквально по минутам, — а мы своими дурацкими шутками переводим все это дело в абсурд, и он хохочет вместе с нами.

— С двадцати часов до двадцати пятнадцати... — читает Житинский.

— Мыл ноги! — изгиляется кто-то, и все хохочут. Беззаботность, счастье, уверенность — наши труды тогда действительно ждали. По крайней мере, наши любимые редакторы — это точно.

Помню среди частых гостей Александра эстонского писателя Тээта Калласа — так приятно было здесь чувствовать еще и эстонский акцент. Помню, как однажды Александр забежал ко мне — на минутку, за какой-то мелочью, кажется за копиркой, я по случаю процитировал какую-то строчку. И мы вдруг заспорили: кто больше знает стихов? Солнце уже много раз поменяло ракурс, номер освещался и так и этак, и уже вытянулась тень от полки, а мы все не могли остановиться, читали и читали. В форточку тянуло тонким запахом приближающейся весны, и цеплялись одна к одной лучшие в мире строки...

И при этом именно Житинский, самый веселый и вроде самый безалаберный из нас, первым почуял приближение железной поступи новой, рациональной жизни и даже сам отчасти приближал ее. Баловень музы и судьбы, любимец толпы, и особенно технической интеллигенции, составляющей тогда цвет читательской массы, очаровавший всех своими легкими, прелестными повестями и рассказами, выросшими из студенческих шуток и капустников, он вдруг первым заговорил о необходимости приспосабливаться к тупому и жестокому рынку, который скоро будет определять все и нас, легкомысленных дурачков, выкинет. Как он проведал об этом еще тогда, когда никакой деловитостью еще и не пахло. Его мозг все доводил до окончательной четкости, просчитывал все. Не случайно он так быстро и жестко играл в шахматы и мог видеть вперед на много ходов — зная не только своих ходы, но и ходы противника. Надо ли это знать писателю? «Главное — твоя жизнь, сочиненная тобой!» — я всю жизнь придерживаюсь такого принципа, и это ничуть не смущает меня. Я уверен — чем меньше мы будем думать о Хаме, тем труднее ему будет завладеть нашими душами. Житинский же предпочел играть с Ним в шахматы, в надежде сделать чужие фигуры своими. Он нагрузил себя заданиями, договорами, повестями о пламенных революционерах, сценариями, художественными и документальными, словно пытаясь ими придавить свою разгульную душу, заставить ее работать дисциплинированно и над тем, что, по его понятиям, будет востребовано.

Так он и жил в те годы. Из многих форточек доносились тогда трели пишущих машинок, но все они перемежались паузами: приехали гости или просто автор разрешил себе попить чайку или чего-то другого. Лишь трель, доносившаяся с первого этажа, из номера Житинского, не прерывалась ни на секунду.

Помню, однажды вечером, допечатав лист, я встал и сладко потянулся. Рассказ, над которым я трудился тогда, стал наконец живым существом: шевелится и дальше сам уже проложит себе дорогу. Момент этот нужно отметить: нельзя превращать литературу в каторгу, надо уметь наслаждаться и ею, и ее последствиями. Житинский, по-моему, уже превратился в придаток к своей машинке! Не может быть, чтобы десятый час подряд он бил по клавишам с прежним удовольствием, да и с толком — уже навряд ли. Спущусь к нему, спасу его из этого ада — надо осознать наконец, что пишешь, ненадолго отключиться и немного расслабиться. С этим предложением я и обратился к нему, войдя в распахнутую дверь его номера. Он сидел за столом слегка боком. Так же лихо стояла его машинка. Вокруг сугробами белели пачки рукописей, как я понял, нескольких сразу. Я ухватил секундную паузу, пока он выкручивал законченный лист и ввинчивал новый, и внес свое предложение. «Счас!» — успел только вымолвить он и забарабанил снова. С восхищением я заметил, впрочем уже не в первый раз, что он печатает прямо начисто, без каких-либо черновиков и шпаргалок, «из воздуха». Или из головы? При этом — новый всплеск восхищения! — он печатал сразу в четырех экземплярах, вкручивал в прорезь толстый «бутерброд», явно не сомневаясь в том, чтосделано на века и переделывать не придется. Вот это напор, вот это уверенность! Кажется, он говорил мне, что «гонит» роман о пламенном революционере, совмещая его с грудой иных трудов. Каретка машинки завизжала — Житинский буквально выдернул законченный «учетверенный» лист. Не оборачиваясь, взял из пачки на подоконнике четыре листа, шлепнув на стол, стал прокладывать их копиркой, и тут образовалась у него секунда для разговора — впрочем, недолгого. «Нет», — вымолвил он, и снова заверещали клавиши.

Да. Хорошо пообщались. Я поднялся к себе наверх, надел тулуп, валенки и постоял в приятном раздумье: выпить ли сейчас, перед волшебной прогулкой во тьме под белыми соснами, или — уже потом, вернувшись с морозца? Кажется, победили оба варианта — я выпил и до и после. Почитав перед сном «Опасные связи», я сладко уснул.

Проснулся я от грохота. Сел в ужасе на кровати. Дверь была широко распахнута — видимо, ударом ноги. Кто-то застыл на пороге.

— Вста-ать! — послышался зверский окрик.

«Что такое? — в ужасе думал я. — Государственный переворот? Но тогда они не по адресу. Облава? Налет?»

Поведение этого разнузданного пришельца ничем не напоминало писателя Житинского, вдумчивого трудоголика, но какое-то внешнее сходство все же имелось.

— Попов! Встать!

Неужели все же Житинский стоит в моей комнате, озаренный полной луной? Еще час назад он не имел возможности уделить мне секунды и взгляда, и вдруг — сразу такая роскошь? Похоже, это все-таки он. Видимо, счел, что хорошо поработал, и теперь решил хорошо отдохнуть.

— Встать!

Огромный валенок, что я сбросил после прогулки, полетел в мою сторону. Я нагнулся, и валенок стукнул в окно — но не в стекло, к счастью, а в переплет. Не дожидаясь второго валенка, я вскочил, и мы вышли. Житинский был строг и целеустремлен. Видимо, времени на загул он выделил мало, а успеть надо было многое.

— Баба? — он показал на соседнюю дверь.

— Да. Но...

За этим «но» многое стояло — ее возраст, иное воспитание, присутствие мужа и, наконец, довольно позднее время. Но на детали у него не было времени. Он тут же начал деловито стучать.

— Да? — наконец-то послышался женский голос за дверью.

— Здрсст. Это Житинский. Откройте дверь. Я хочу с вами познакомиться.

— Но мы уже знакомы, Александр Николаевич.

— Нет.

— Но тогда давайте познакомимся завтра.

— Нет. Завтра я буду занят.

Потенциальная его жертва, видимо, колебалась, но у него на колебания времени не было — он уже стоял у другой двери.

— Мужик? — спросил он.

К такому вопросу я не готовился, и у меня вырвалось «нет». Он уже энергично стучал. Потом был короткий диалог, повторяющий предыдущий, и он последовал дальше. Похоже, именно такая лаконичная форма общения как раз и устраивала его — на большее у него не было времени.

— Все! Пока! — вдруг решительно произнес он и пошел вниз. Рано утром я проснулся от стука его машинки, который не прекращался потом весь день.

АБРАМОВ

Резвость наша несколько утихала, когда в Дом творчества приезжал Абрамов. Его властные повадки, тяжелый взгляд исподлобья весьма впечатляли. Даже Глеб Горышин, главный редактор «Авроры» и член всяческих горкомов, признавался мне: «Намного тяжелее тут жизнь, когда Абрамов приезжает. Смотрит на тебя и словно не узнает: мол, это что еще за шантрапа тут?»

Абрамова помнят сейчас как самого первого и самого крупного нашего «деревенщика», лауреата Государственных премий, автора известных своей смелостью романов о северной деревне после войны. Инсценировка главного из них — «Братья и сестры» до сих пор с бешеным успехом идет в постановке Льва Додина в Малом театре Петербурга, и билеты трудно достать. Но я запомнил Абрамова еще со времен его опалы — все громы и парткомы обрушились на него после публикации очерка «Вокруг да около». Все, происходящее там, и смелое решение председателя — дать колхозникам денег, чтобы они вышли убирать гибнущее сено, сейчас кажется естественным и даже не революционным, но это потому, что мы плохо уже помним гнет той эпохи, когда нельзя было слова сказать и шагу шагнуть без разрешения. Мы уже делали любые шаги и писали любые слова, потому что никак не соприкасались с властью и могли все, — но много ли это стоило? А Абрамов сделал свой шаг у власти на виду, зная, что на него она пристально смотрит, и свое независимое слово сказал. В этом, конечно, было больше смелости и силы, чем в нашем веселом зубоскальстве, нашей жанровой и сюжетной смелости, поскольку все это касалось только нас. Свои легкие ялики мы могли направлять, куда нам угодно, а попытаться повернуть государственный штурвал, как это сделал Абрамов, — другое дело. Государственную мощь мы уже почти не ощущали, жили уже каждый своим хозяйством — но что где-то там, наверху (хотя для нас это вовсе не было верхом), идет титаническая работа и титаническая борьба, можно было понять, глядя на Абрамова.

Помню, я столкнулся с ним на Большом проспекте Петроградской — маленький, косолапый, довольно сильно выпивший, он шел сквозь толпу, словно специально напролом, то и дело налетая на встречных. Это было как раз в дни главных его неприятностей, и он словно продолжал сражаться и тут. Он смело врезался в огромного амбала, тоже весьма нетрезвого. Тот раскрыл было пасть, чтоб соответственно среагировать, но Абрамов снизу глянул на него из-под косо свисающей пряди, и тот, понятия не имея, кто перед ним, отступил.

Отступили и власти. В то время, когда Абрамов стал ездить в Комарово, он был уже в силе и фаворе. Известный прозаик, завкафедрой советской литературы в Ленинградском университете... Штурвал страны с ржавым скрипом повернулся, и Абрамов приложил к этому руку. Те слова, за которые он пострадал, теперь легко и вполне безответственно звучали с трибун партийных съездов. Но Абрамов, зная их и себя, жил по-прежнему в напряжении, и его тяжелый взгляд означал прежде всего вопрос: «А кто ты такой? Не враг ли?» Впрочем, и особых друзей у него тоже не было. Не было никого, кто прошел бы такой же путь и с кем ему можно было бы говорить на равных. Что знали мы о Смерше (военной контрразведке), где он оказался, попав на фронт уже из университета; что знали о порядках в университете после войны, когда там проходили погромы «космополитов», в которых завкафедрой советской литературы Федор Абрамов принимал участие (словно бы даже и не предчувствуя, что позже ревнители идеологии и ему «дадут прикурить»), и главное — что знали мы о несчастной северной деревне, кроме того, что он написал в своих романах? Оттуда, кстати, тоже шла напряженность — некоторые деревенские земляки, узнав в романах себя, обижались и даже писали жалобы. Дети советской власти, они не привыкли к той остроте и откровенности, которую Абрамов вернул нашей литературе. «Столб воздуха», который давил на Абрамова, раздавил бы любого другого — но не его. Его «ершистость» во всем и упрямая сила в главном всегда были при нем. Даже войдя в пустую еще столовую Дома творчества, где еще не было никого, ты уже чувствовал Абрамова. Все наши места за столами были абсолютно неразличимы — одинаковые салфетки, приборы, мы и тут не решались особенно выделяться. Там, где обедал Абрамов, сияла тусклым светом бутылка коньяка. Конечно, почти все мы любили выпить и перед обедом обычно пропускали по полстакана, но тайно, в номерах, — а вот так открыто поставить бутылку на стол и даже не убирать ее, когда уходишь, мог только он. Его сила, упрямство, власть проявлялись во всем, в том числе и в этом. «А что? Не могу выпить перед обедом? Обязательно (он говорил на «о») прятаться должен?» Никто из нас не решился бы оставить бутылку. Даже официантка могла бы к нам придраться: «Запрещено!» А если бы кто-то из нас и решился бы оставить бутылку, то ее могли, например, выпить веселые друзья и для смеха налить туда чаю — каждый из нас живет в той жизни, которую создал. Бутылка же Абрамова стояла незыблемо, и никто не смел даже прикоснуться к ней. Этот его «скипетр власти» я помню очень ясно.

При этом он был начисто лишен чванства, которым вполне владели разные облеченные властью, теперь вполне забытые писатели. Он подчеркивал свой народный говорок, простоватость, крестьянское озорство.

— Ну что — прошвырнемся после обеда? — подходил он к тому, кого любил.

И выбирал достойных людей очень точно, снайперски, вне всякой зависимости от чинов, возраста, национальности, так что все разговоры о его заскоках, выходках, нападках чаще всего несправедливы. Другое дело — к драке он всегда был готов, причем тоже с любым, вне всякой зависимости от чинов, возраста, национальности, поэтому разговоры о его неуживчивости имеют основания. Когда он, со второй уже попытки, получил наконец Государственную премию, он радовался, но тоже по-своему: «Вот теперь я могу шумнуть!»

Все, кому посчастливилось «прошвырнуться» с Абрамовым (обычно до зеленого обкомовского забора и обратно), вспоминают эти минуты как самые важные. Абрамов зря времени не тратил, говорил только то, что мог сказать лишь он: самое веское, самое серьезное, самое трудное. Теперь таких людей нет.

НОВЫЕ ВРЕМЕНА

И вот — наступили они, новые времена! Ликованье наше как-то перебивалось горечью. Свобода! — с одной стороны. С другой — закрылось единственное хорошее издательство, которое мы к тому же считали уже почти своим. На углу Литейного проспекта и улицы Некрасова стоит красивое старинное здание. Это — дом Краевского. На втором этаже — музей-квартира Некрасова. Этажом выше здесь в 80-е годы поселилось издательство «Советский писатель». В каком-то порыве, всеобщем стремлении к совершенству здесь работал самый лучший редакторский штат, равного которому я не видел ни до, ни после. Почему-то самое достойное возникает у нас именно в переходный период. И лучшие книги Шефнера, Конецкого, Битова были принесены сюда и здесь, под сенью Некрасова, напечатаны. И вот — в нашем родном «Советском писателе», где наши книги выпускали сначала одну в пять лет, а потом уже почти ежегодно, нас перестали вдруг узнавать. На бурном собрании редакции (такие собрания шли тогда, в конце 80-х, всюду) директором издательства выбрали красивую женщину с трудной судьбой, работавшую прежде корректором. Для начала нам было сказано, что это мы, писатели, виновны в ее трудной судьбе, хотя, кто именно конкретно, не называлось. Видимо, все мы много лет мучили бедную корректоршу своими грамматическими ошибками, и час мести настал. Униженные и оскорбленные брали свое.

Пришлось нам отвечать за годы нашего зазнайства, когда мы нагло считали, что и корректоры, и издатели, и книгораспространители существуют для нас. Выяснилось, что это мы для них! А им дай только волю! И волю почему-то дали, именно им.

«Школой» стали командовать ученики — причем двоечники. И оказалось, что они тоже не без идеалов — просто их идеалы десятилетиями угнетались, а вот теперь засияли нестерпимой красотой. Настало наконец времечко, когда простой охранник издательства мог с увлечением читать книжку, выпущенную этим же самым издательством, которое он охранял. И в книжке той все о нем написано: как он жил, как служил, причем его же, охранным языком! Разве ж раньше такое могло быть? Разве ж раньше кто-нибудь о нем думал? Раньше и охранников-то в издательствах не было, во всяком случае, на них не обращали того внимания... Зато теперь! Куда больше оказалось их, чем так называемых интеллигентов, которые раньше, оказывается, сами для себя и писали. Но вот — настоящий покупатель пришел! Хорошо, что Довлатов жил (и уже — не жил) на далеком американском острове, — а то и он бы под эту мобилизацию попал. Мол, вы, конечно, неплохо пишете — но время другого требует. Сделайте из вашего «Чемодана» сериал, и если какой-нибудь известный актер сыграет, например, роль чемодана, то с его фотографией на обложке вашу книгу начнут нормально раскупать!

Теперь мы с коллегами иногда заходили на второй этаж в большую, барскую, благоустроенную квартиру Некрасова. Николай Алексеевич Некрасов, певец бедноты, был не только поэт, но издатель лучшего прогрессивного журнала, причем весьма умелый, поставивший дело на практический лад и даже сделавший его доходным! В прихожей нас встречало чучело медведя, убитого, кажется, именно певцом природы Некрасовым. Мы с завистью озирали его квартиру и вспоминали стихи, полные страдания... Да-а-а. Глядя из этого вот окна через Литейный на подъезд знатного вельможи напротив, написал он горестные «Размышления у парадного подъезда» о бесправных крестьянах-просителях, изгнанных швейцаром. Стихи его навсегда ложатся в память и душу. До сих пор мы говорим о несправедливо обиженных словами Некрасова: «И пошли они, солнцем палимы!»

А теперь, солнцем палимы, пошли мы.

И куды ж мы пошли? Кто куда! Крова у нас теперь не было. Наш Дом писателей сгорел фактически, издательство «Советский писатель» — экономически (там был теперь салон для искусственного загара). Как будто естественного загара им мало!

Я уехал на дачу в Репино, которую арендовал один из членов нашего Литфонда, но арендовать перестал в связи с отъездом за рубеж. И туда въехал я. Прожил я там три лета. Удивительные были времена. Вот уж действительно — переломные! На второй год аренда выросла в полтора раза, чем мы были весьма недовольны и даже ворчали. Зато на третий год аренда выросла в двести раз — и тут мы, всем довольные, съехали. Но польза от этой дачи была, что-то я там, в тиши лесов, создал. Первое лето было холодное, ветреное, дождливое. Я сидел на террасе (в комнате протекал потолок) и медленно стучал на машинке. Я поклялся себе, что напишу сочинение, которое перебросит меня в новую эпоху, в мир чистогана, — или меня вынесут ногами вперед. И наша щедрая жизнь позаботилась о том, чтобы хотя бы одну часть своей клятвы я выполнил. Чтобы не околеть, я топил печку-цилиндр всяким мусором, что находил на помойках во время прогулок. И вдруг — раздался стук в дверь, и я увидел хмурого человека с железной тачкой, полной угольных брикетов.

— Надо, что ль? — мрачно произнес он, так, словно я долго умолял его об этом и он наконец сделал одолжение. Перед такими людьми всегда теряешься, даже если их должность невысока. Чаще всего она именно невысока, но именно потому наше интеллигентное воспитание заставляет перед ними суетиться.

— Да, пожалуйста — сюда, сюда! — радостно, словно я его страстно ждал, я показал ему на лист жести перед печной дверкой.

Рядом с крыльцом был деревянный пандус (сделанный, видно, для скатывания коляски). Гость с грохотом вкатил свою тачку и, подняв тучу пыли, высыпал уголь. Моя чистенькая терраса приобрела сразу вид заводского двора. Но раз надо. Туча медленно оседала. Сделав свое черное дело (черное не только по цвету, но и по смыслу, как оказалось потом), гость неподвижно застыл у грязной горы. Ах, да! Я полез в ящик, вынул деньги, какие там были. И протянул ему. Он хмуро взял их и сунул в карман фартука. Мало, наверное? — мелькнула паническая мысль. Впрочем, я хорошо уже его знал, встречал, хотя слегка в ином облике. И знал, что, дай я ему хоть миллион, хмурая морда на нем все равно останется. Образ!

Помню, еще когда я работал на верфи, у нас был точно такой кладовщик. В подвале, при тусклом освещении, за деревянным некрашеным столом, в неизменном треухе сидел, всегда хмурый. Требования на любые материалы, подписанные высоким начальством, бросал на пол. Ему не указ.

— Нету! — мрачно говорил. И если что-то давал, то после долгих наших унижений.

Фаныч — все звали его, по некоей трудно объяснимой ассоциации с фановой системой, которая еще зовется канализацией.

Чтоб отдохнуть от него, я уехал в отпуск на юг, но там, у добродушной говорливой хозяйки дома( где поселился я, муж вдруг Фаныч оказался! И потом много лет Фаныч преследовал меня. Прихожу в библиотеку — в гардеробе Фаныч, пальто почему-то не берет. В филармонии и то — вдруг перед началом концерта зарубежного маэстро входит в зал со стремянкой и начинает зубилом стену бить: мол, обождете, мои дела поважней! Избавился я от него, только написав рассказ «Фаныч». Победил его, пером! И поэтому появление его на террасе с тачкой даже порадовало меня. Жив! Похоже, создал я истинно народный образ! Поэтому с приходом (и особенно с уходом его) почувствовал прилив вдохновения. Не зря тружусь!


Приятно, когда весь мир твой, подчиняется тебе — сначала хотя бы на бумаге. После того как написал я «Жизнь удалась!», жизнь действительно стала удаваться. Как написал я, что герой, провалившись под лед, выбрался сухим, да еще с рыбой в руке, потому что воду из-подо льда откачали, так все стали говорить обо мне: «Ну! Попов! С этим разве что будет! Он если даже под лед провалится — сухим вылезет, да еще с рыбой в руке!» Так и пошло. Сладостно, когда мир подчиняется тебе, — и, глянь, это совсем нетрудно!


Писал. Время от времени плотоядно поглядывал на груду брикетов перед печкой, шевелил пальцами в носках. Зябну! Сейчас затоплю! Сейчас! На мое счастье, азарт работы не отпускал меня — никак от стола было не оторваться. И в этом, кстати, спасение мое, до сих пор. А тот день просто наглядно это показал!

Абсолютно случайно заехал приятель-инженер, который катил по шоссе мимо и вдруг почему-то вспомнил про меня. Услышал я сквозь дождь стук мотора, с досадой поморщился (и был не прав). Толкнув разбухшую дверь, друг вошел на террасу. Я уже заранее знал, что это он, — по характерному звуку мотора, хотя в машинах не разбираюсь.

— Сейчас, сейчас, — пробормотал я, глянув на него. — Сейчас, только закончу! Подожди!

Он посидел, нетерпеливо скрипя стулом, и мог бы так и уехать, но потом посмотрел на печку-цилиндр, на сваленные горой брикеты и спросил:

— Ты чего, самоубийством решил покончить?

— Почему это? — удивился я.

— А зачем тогда эти брикеты?

— Для тепла!

— A-а! А я думал — для самоубийства! Ты разве не знаешь, что эти брикеты — для котла? А в этой печке — верный угар, причем даже при открытой задвижке! Не знал?

— Знал бы — не взял... — я с ужасом смотрел на брикеты. — А тебе не нужны?

— Да нет — я еще поживу немножко. А откуда они у тебя?

Я рассказал.

— Да-а. Хорошо о тебе заботятся потенциальные читатели! Лучше выкини!

Ай да Фаныч! — восхитился я. Настоящий герой! Вечный! Вот так работаем.

— Погоди! — крикнул я вслед уходящему другу.

— Да ладно уж, вижу! — он махнул рукой, и вскоре послышался стук мотора, который я всегда узнаю. Надеюсь, друг не обиделся?

Я накинулся на машинку. Пережитое потрясение, как ни странно, сильно подтолкнуло сюжет, хотя речь там шла о другом. О чем?

Прошедшей зимой цены на продукты подскочили в тысячу раз! Оздоровление экономики. Но если бы цены подскочили всего в десять раз — и то не по карману. Карман был пуст. Все прежние пути обогащения как-то исчезли. Надвигался весьма необычный Новый год — за абсолютно пустым столом, даже картошки не было. Мало того что продукты подорожали астрономически, их еще не было пока нигде — обещанное оздоровление еще не наступило. Ложись и помирай! Мы с женой так и решили — встретить Новый год в постели: еще живыми или уже мертвыми. Сколько выдержит голодный организм.

И тут вдруг брякнул звонок. В дверях стояла румяная снегурочка. В прозрачном пакете у нее была пачка пельменей и бутылка водки! Я сглотнул слюну. Вот она, цена моего незаурядного дарования! «Подходяще!» — как отец говорил.

— Вы ко мне?

— К вам, Валерий Георгиевич! — не без восхищения в голосе проговорила она.

Снегурочка оказалась к тому же известной актрисой. Точно — в роли стюардессы ее видал! В отличие от меня и других моих несчастных коллег у нее в тот момент было все (а сейчас — все и еще больше). Она уверенно изложила предложение: уехать с нею на международном пароме «Анна Каренина» для написания сценария будущего фильма, связанного с паромом и, ясное дело, с деньгами пароходства.

— Но мы напишем о чем захотим, Валерий Георгиевич! — с энтузиазмом воскликнула она. — Ну, вознаграждение, естественно, гарантируется. Ну и, конечно, питание тоже!

«Да я бы и за одно питание согласился!» — подумал я, когда еще на трапе голова моя закружилась от волшебного запаха борща.

Правда, я не знал еще, о чем она хочет фильм. Но догадывался — о горьких муках любви в комфортных условиях международного парома, полного всяких баров, ресторанов, саун и т.д. Оказалось, что это не так легко.


И вот теперь я писал об этом на холодной террасе, борясь со смертельным соблазном все-таки бросить пару брикетов в печь, что придавало действию еще большую остроту. Писал о том плавании — но так, как хотелось мне. О ней? Писал! Но по-своему. Ее «золотые цепи» сбросил я довольно легко — фактически пачкой пельменей гонорар и закончился, дальше шел борщ по-флотски, но уже за счет корабля. Но и он кончился: паром вернулся на родину, и на берегу наши отношения охладели.

Но душа моя по-прежнему пела — плавание прервало мое умственное оцепенение, вызванное закрытием любимого издательства, и я писал повесть. Она называлась «Будни гарема». Там и моя «заказчица» была, в несколько вольной интерпретации. Но не она только, черт побери! Это был Гарем Муз. Кроме самой последней музы — Музы коммерческой, представшей передо мной в виде той роскошной блондинки, умыкнувшей меня на паром, в повести была еще Муза заграничная (в те годы цена писателя определялась его успехом за рубежом) и — просто Муза — не по корысти, а по душе. Как ни странно, они не ссорились между собою, а сплетались в довольно дружный гарем.

Повесть мчалась, как конь. Вовсе нет ничего плохого — понял я — в наступлении новой эпохи, когда от книг уже нужно не только глубокое содержание, но и азарт, скорость, напор, интрига! Ради бога! Секс, аморальность? Нашли чем пугать! И это нам не чуждо, и это послужит нам. Как моя бабушка говорила: «Доброму вору все впору!» В упоении, в азарте я бегал по даче и несколько раз, потеряв голову, чуть было не затапливал печь брикетами.


К осени, допечатав повесть, я помчался в город. Вот так вот! Испугали сексом, интригой! Нашли кого пугать — и главное, чем! Нас советская власть не испугала — а все вот это уж точно мы победим! Хотите занимательности, преодоления всех прежних запретов? Получите! И если верить тому, что теперь, в свободной конкуренции, победит самое завлекательное — значит, я богат!

Но я-то думал, что будет честная конкуренция, буйство роскоши — это я как раз люблю! Как все мы в ту пору, я непомерно идеализировал подступающий капитализм.

Ни фига! Никакой роскоши! Только самое банальное, хилое — и по самой дорогой цене. Вот главный бизнес-план! Гляжу на Невском на витрины самых дорогих бутиков, занявших место парикмахерских, булочных и даже общественных туалетов, и слезы лью. За это мы сражались на баррикадах? Обещанная роскошь где? Над ценниками с шестью нулями висит абсолютнейшая рванина! Последний «бренд» этого сезона — какая-нибудь блеклая майка с меховым воротником, причем мех искусственный, ясное дело! Бедные богатые! Дрянь производят, толкая задорого (иначе быстро не обогатишься), — но ведь такую же дрянь вынуждены и потреблять. Где же роскошь нынче взять? Роскошь делать невыгодно. Пришел к другу-миллионеру домой. Вокзал! Вокзал ему сделали из некогда уютной квартиры! Уж не спрашиваю, что заплатил! Главное — что и книги он теперь такие же издает, чтобы вложить копейку — получить рубль. Но потом на этот рубль что-то копеечное покупает себе: где ж сейчас другое-то взять? Бери, что дают! Бренд, не к ночи будь помянут!


Но тогда, приехав с новой рукописью в город, я не знал еще нашего будущего, только догадывался. В городе восторг мой пошел на убыль. Наше издательство, я говорил, захирело. Постоял, погрустил, как перед склепом. Раньше сто тысяч книг моих продавали, теперь почему-то три тысячи не могут продать. Читателей, что ли, подменили? Как позже выяснилось — именно в этом и состоял план. Только вот чей?

Я вспомнил, что два члена Союза писателей, раньше весьма солидные, респектабельные, вдруг, как-то «укачавшись свободой», открыли весьма фривольное крохотное издательство, с названием из трех слов, первые буквы которых складывались в те самые «три буквы»! Неужто теперь можно так? Слегка поежился. Хорошо, конечно, что мы добились свободы, но куда ж это нас повело?

Это было удивительное время, когда остановилось все прежнее: даже хлеб почему-то пекли в маленьких кооперативах. В маленькой кладовочке размещалось и их издательство — в конце длинного и, как ни странно, школьного коридора. Наверное, все миллионеры начинают так странно — успокаивал себя я. Мне вдруг стало казаться, что в школе такое издательство не на месте и вряд ли ждет успех и его, и меня. У раздевалки меня остановил дюжий охранник в полувоенном: «Вы к кому?» Я сказал. Он начал звонить. «Странно, — нервничал я. — Друзья мои, бизнесмены, будто в тюрьме. Раньше вроде бы в школе не было охраны. А теперь зачем?» Ждал долго. Наконец издалека-издалека послышался равномерный медленный стук. В конце длинного-длинного коридора появился предполагаемый мой издатель, Юра. Он шел почему-то в деревянных сабо на босу ногу, громко и, я бы сказал, вызывающе ими стуча. Раньше он себе такого не позволял. Ходил, как и все, в скромных ботинках. А вот теперь... Вот она, поступь нового! Явно не торопится. Похоже, не очень-то верит в меня! Ведь был я вроде уже «подающим надежды», и даже подал их, и имел репутацию и успех. Странное государство у нас: каждые десять лет все прежнее выбрасывается на помойку — и неприятно и себя вдруг увидеть там. Юра протянул руку — я протянул свою ладошку, но он усмехнулся: «Рукопись давай!» Потом все же милостиво пригласил меня с собой, но этим еще больше унизил: в кладовке небрежно бросил мою папку в груду других — мол, много вас, кто на нашем горбу хочет в рай въехать!

— Через месяц зайди!

Часто и мелко кланяясь, я попятился. Вышел на улицу, вытирая пот. Радостно галдели дети во дворе, не подозревая о том, какая их в близком будущем ждет литература.

И вот через месяц я стоял там же и слушал его приближающиеся сабо. В руке он держал мою папку, пошлепывая ею о ладонь. Не пригодилась! Так я и знал! Он метнул ее на столик охранника.

— Сексу мало, старик! — произнес он и застучал обратно.

Я стоял столбом. Вот это да! Куда же он делся вдруг? Имелся в наличии — и вдруг исчез! Неужто в столь короткое время так резко потребность в сексе возросла? По себе бы я этого не сказал — разве так, немножко...

Устарел. Резко устарел! И секса мало, и, видимо, занимательности! Новое идет!.. Знал бы я тогда, что все будет гораздо еще хуже, чем я считал. Ни секса, ни занимательности не будет — а будет «проект», продукт, вычисленный на компьютере, и все вынуждены будут кушать этот сухой паек. Но тогда я был еще бодр. Подтянем секс, накрутим интригу! — мечтал я, не предполагая, что и секс, и занимательность, как и серьезное содержание, также будут сброшены с литконвейера, как слишком сложное в производстве. Не знал!


Прежде чем спрятать свою рукопись в темницу навеки, хоть по Невскому погуляю с ней! Она-то хорошая, она-то не виновата ни в чем. Пусть хотя бы на жизнь посмотрит, единственный раз. Такое очеловечивание вещей мне свойственно: помню, мучился, какой именно в Англию взять помазок. Другому обидно будет. Оба взял!

Я выворачивал с моей рукописью на Невский с Лиговки и краем глаза увидал, что из гостиницы «Октябрьской» выходит элегантно-небритый, как всегда, знаменитый московский писатель Александр Кабаков. Его роман «Невозвращенец», вобравший в себя все, чего мы добивались, тогда гремел. Я бы радостно к нему подошел, в другое время, но — сейчас? Уж нет! Встану вот здесь, скромно на остановке: подойдет так подойдет.

— Привет! — подошел ко мне Саша.

— О, привет!

— Чего это у тебя? Рукопись?

— ...Где?! Ах, да! Вернули, старик. Сексу, говорят, мало!

— У тебя? Не верю!

Саша покачал головой. Я пожал плечами. Помолчали. В такие вот секунды и решается жизнь. И у меня она почему-то решалась хорошо, в такие секунды. Такие люди рядом подобрались?

— А ты можешь мне ее дать?

— Конечно!

— В Москве умные ребята открыли издательство. На вот тебе телефончик их — недели через две позвони.


Я звонил и через две, и через четыре недели. Глухо! Жизнь дала трещину, видать. И я со своим трудом по эту сторону трещины остался, в замшелом прошлом, — а по ту сторону трещины те, кто в будущее проник! И их не достанешь. Но — звонил!

— Владимир Викторович вышел! Владимир Викторович еще не пришел!

С большим трудом я доказывал себе, что это вовсе не от меня Владимир Викторович прячется, — я ж не говорю даже, кто звонит! Голос у меня приветливый, звонкий — не скажешь, что звонит глубокий старик. Начало конца — это когда начинаешь видеть, как все стараются против тебя. Чушь это! Выкинь из башки! Никто тебя специально не преследует! Всем на тебя абсолютно наплевать. Я еще в молодости в детском рассказе написал: «Если ты звонишь и все время занято — вовсе не значит, что с тобой не хотят говорить!» Помни — «Жизнь удалась!», и так оно и получится. Утешал себя. И не только себя. Многие мне потом говорили, что заклинания мои и им помогли!


Приехал в Москву, на восьмидесятилетие мамы, которая давно уже внучку нянчила в Москве. До двадцатитрехлетнего возраста уже донянчила, но расставаться не хочет.

Отметили юбилей. Потом с кузеном и лучшим моим другом Игорьком и свою надвигающуюся старость отметили — но отметили с юношеским задором, с песнями-плясками.

Проснулся у брата на диване. Разлепил глаз. Окна словно серой бумагой заклеены. Апрель, называется. Вдали за окном огромное здание какого-то учреждения, и на нем, на плоской крыше, безвольно поник красный флаг. Что старый флаг сник — это понятно. Но где же наш — новый, озорной? Ладно — не рви понапрасну душу. Не твой стиль! Звони лучше! Да-а! Ну и телефоны у нашего поколения! Еле кручу диск!

— Алло! — прохрипел я. — Это Владимир Викторович?

И вдруг, вместо грубых отказов, жизнерадостный голос того самого Викторыча:

— Это вы? Наконец-то! А мы тут ваши «Будни гарема» читаем нарасхват! На тетрадки ее разделили. Приезжайте!

— Да я уж в Москве! — говорю ему радостно.

Тут пошла пауза. Видно, к такой радости он был не готов.

— ...Да. Но дело в том, что я улетаю сегодня. В Париж!

Все ясно — понял я. Из Парижа не возвращаются. А если возвращаются, то совершенно другими, прежнего ничего не помнят. Чуть было трубку не положил. Да. Не перепрыгнуть мне щель между социализмом и капитализмом! Останусь тут. Но, однако, — не умолк!

— Простите, а где вы находитесь? — вдруг слышу свой голос.

И слышу ответ: оказывается, издательство находится в соседнем доме со мной!

— Сейчас буду!

Крепко озадачил его. Но прибыл действительно — «сейчас». А говорят еще, что жизнь не помогает, что «жизнь сложна»! Жизнь сложна — зато ночь нежна! Перебежал только Гороховую улицу (бывшее Гороховое поле). Через калиточку в усадьбу Разумовских проник и — во флигель. Через четыре минуты уже в его кабинете стоял!

— Вы? — глазам своим не поверил. — Так вот вы какой. Моложе, чем я думал.

— А я и есть моложе!

«Моложе, чем есть на самом деле». Но эта шутка, для первого раза, может сложноватой показаться. Сказал только:

— Вот и я.

— Тогда — виски, может быть?

— Обязательно!

И так моя третья молодость началась. Или, может, уже четвертая? Со счета сбиваюсь.


С московским издательством «Вагриус» молодость моя продлилась на десять лет. Два замечательных московских «плейбоя», Григорьев и Успенский, показали мне, что такое Москва! При всей их удали — а может, благодаря как раз ей — роскошно дело вели! Книги их сияли! И они были первыми, кто среди затопившей все тогда вокруг «глянцевой пены» стали и литературу современную выпускать. Ну, конечно, — не скучную. И я — первый эту серию открыл! А следующая книга — Александра Кабакова была, который сюда меня и сосватал. Спасибо ему. Перепрыгнул с их помощью щель между социализмом и капитализмом. И вот — живу. Васильев, один из основателей «Вагриуса», к тому времени уже умер, остались только Гри — Ус, но и они, два красавца, прекрасно дело вели. И меня — дружбой дарили. Помню, как пригласили они меня в какую-то суперолимпийскую сауну. Тазы там были из золота, рюмки из хрусталя, девушки — из фарфора. Даже страшно прикасаться.

«Нет! — понял вдруг с отчаянием я. — Не сумею я так писать, чтобы так жить!»


А кто — сумеет?

Однажды заглянул я к Григорьеву в кабинет. Над его столом нависал какой-то огромный, лысый тип, сипло что-то требовал. Гигантский крест с могучей шеи свисал — «гимнаст», как называют такое распятие сами бандиты, что его носят. Я решил, что это нагрянул рэкетир, предпочел стушеваться.

— Валера! Заходи! — вдруг с каким-то отчаянием воскликнул Григорьев.

Подмога требуется? Ну что ж — поможем, чем можем. Но выяснилось, что моя помощь не нужна. Точней — бесполезна. Не гость это, оказывается, а главный автор пришел. Его книжки, рассыпающиеся после прочтения, и в прямом и в переносном смысле кормили, на самом деле, издательство. И я был обязан ему! Его «Похождения, то ли бешеного, то ли слепого» завозились огромными фурами в подмосковные городки и прямо с колес расхватывались на ура. Одна женщина, которой не хватило экземпляра, заявила грузчикам (продавцами их трудно назвать!), что если до завтра эту книгу не прочтет — покончит самоубийством. Пришлось на следующее утро везти — ну, не один экземпляр, естественно, целую фуру опять. И опять разлетелась!

Я эту книгу, короче, взял. Прямо тут, в кабинете. С подписью самого автора, короче. И на обратном пути читал. Вернее — тужился. При всей моей любви к печатному делу, то была первая моя книга — и последняя, которую выбросил! Какой — секс? Какой — детектив? Лишь какая-то дурь, полное несведение концов, буйство бездарных амбиций и зависти, злобы: кругом враги! И — бешеный успех! Какой секс? Глупость — вот лучший товар! Глупость — но не робкая, а кичливая, наступательная, чтоб каждый дурак себя гордым мстителем чувствовал, рыцарем добра, чтоб крошил за ради справедливости встречных... Главный признак глупости: напыщенность! Даже о защите бедных они напыщенно говорят. Тебе это не по зубам. Нормальный ни в жизнь такого не напишет. Можно и интригу сделать, и секс, но вот где главный «код» популярности: глупость. Глупость и напыщенность — вот ключи. А глупость невозможно подделать. Как и ум. Вот где споткнешься! В этот рай для дураков (который гораздо просторнее прочих) тебе не попасть! Если даже попытаешься — подделку сразу почуют: не наш. А подлинную, неподдельную дурь «фурами» раскупают: дождались! Сколько их всякие интеллектуалы и парторги мучили, но — они дождались! И их теперь не обманешь, сколько ни притворяйся своим!


Помню юбилей «Вагриуса» в каком-то элитном санатории, на свежем воздухе. Длинные столы, уставленные недопитыми бутылками. И уже никого не видать: все сломались, только автор «Бешеного» усидел за столом.

АРРО

Владимир Арро был самым успешным драматургом восьмидесятых-девяностых годов. В каждом городе Советского Союза, где были театры, шла его пьеса или сразу несколько пьес в нескольких театрах — именно он схватил наиболее точно настроения наши в те десятилетия, за что ему были благодарны миллионы зрителей, заполнявших залы, не оставляя свободных мест. «Смотрите, кто пришел!», «Высшая мера», «Синее небо, а в нем облака», «Колея»... В какой бы город ты ни приехал — афиши с этими названиями сразу же встречали тебя.

Нас с Володей Арро связывала многолетняя дружба — хотя более непохожих людей найти трудно. Я был оптимист-неудачник, Арро — удачник-пессимист. Мы дополняли друг друга и, может быть, поэтому подружились. Прежде мы виделись мельком в Доме писателей, но лишь на суровых купчинских просторах выросла и окрепла наша дружба.

Помню, была ранняя весна и мы шли на условленную встречу друг с другом через снежный Купчинский пустырь. Издалека уже мы махали друг другу, но до самой встречи нужно было еще идти и идти! Огибать пустырь по периметру не хватило терпения — и мы рванули друг к другу по диагонали, по снежной целине. Последние метры мы уже бежали, проваливаясь по колено. Мы сняли шапки, и от голов валил пар! К тому же мы оба оказались в солдатских тулупах мехом внутрь, купленных каждым по случаю, и расстегнули их. И наконец, почти падая, мы обнялись. Тяжело дыша, разглядывали друг друга, словно не виделись давно.

— Мы с тобой встретились, как представители двух фронтов, Волховского и Ленинградского, при прорыве блокады! — держа меня за рукав, улыбнулся Володя. Он, как и сейчас, впрочем, был подтянут, сух, слегка даже костляв. На его четко очерченном лице улыбка раздвигала глубокие складки по углам рта. Блокадник, он мог так говорить.

Сначала он был детским писателем. Странно звучит слово «был». Но Арро всегда, решив начать новую жизнь, решительно отбрасывает старую. Оказавшись с ним на пустыре новой жизни, когда все, что было, исчезло, мы о старой вспоминали чуть-чуть. От Арро всегда исходит уверенность, что новая жизнь будет значительно лучше старой, а ушедшую не стоит и вспоминать. Хотя у него там было немало. Он знал еще довоенный питерский двор, помнил блокаду со всеми ее ужасами, потом эвакуацию на Урал, потом была учеба, учительство на Урале, возвращение в Ленинград. Помимо того, его эстонские корни разрастались, плодоносили — он знал огромное количество эстонских родственников, друзей. Кроме того, он все время что-то изобретал дополнительное к основной своей жизни — то подолгу жил у друзей в Средней Азии, то покупал вместе с Валерой Воскобойниковым дом под Суздалем, в прекрасном месте у знаменитой церкви на реке Нерль, то жил на эстонском хуторе. Он написал груду книг, которые были любимы, переиздаваемы, — казалось бы, живи, отдыхай. Но неукротимый дух гнал его дальше. Во времена глухого застоя, когда, казалось, все застыло навеки, он как-то удивительно чуял, что скоро произойдет, предвосхищал опасность, откуда-то знал, что «детская лавочка» скоро закроется и надо срочно что-то изобретать. Никакого политического чутья у меня не было, но я тоже испытывал беспокойство. Лихая юность иссякла, отлилась в несколько книг — впереди стояло какое-то облако, в которое надо было входить. Но — кем входить? Объединяла нас с Арро забота о судьбах наших детей, на которых духовный вакуум пустыря повлиял ужасающе. Мы-то с ним повидали еще кое-что, а дети росли вдруг такими, словно, кроме этой пустыни, не было ничего. Мы старались расшевелить их, учили музыке, я мучил свою Настю английским, но мы оба с ним в ужасе понимали, что эпоха эрудиции, глубокого и широкого образования почему-то тает, начинается какая-то новая, непонятная жизнь, в которой совсем не нужна та уйма знаний, которой гордились мы.

Помню, гуляя по пустырям, мы разговаривали с Арро, ища выход или, точнее, вход: новая жизнь вытесняла нас. В издательствах открывались парикмахерские, детские книги вообще переставали издавать. Все перемены в обществе происходят как бы ради будущего, ради детей. Но именно дети теряют при этом больше всего.

Мы делали, что могли. Сын Володи Алеша занимался музыкой, Володя всячески его одобрял. Моя дочь Настя оказалась по моей вине в самом разгаре своего развития на пустыре, в абсолютно дикой школе. И главное — что-то она находила в этой пустынной тьме за окном, страстно рвалась из дома куда-то и не могла толком объяснить, что же там ее манит. У нее наступил тот возраст, когда нельзя говорить родителям почти ничего. Глядя с тоской во тьму, я удерживал ее дома, воспитывая «ударным методом». Не подумайте чего плохого: просто не было уже сил и, главное, времени заниматься ее воспитанием капитально. С восторгом отчаяния, передающимся, как мне казалось, и ей, мы сразу читали настоящие английские книжки, выпущенные в Англии, минуя весь подготовительный цикл с грамматикой и азбукой, а также разучивали на пианино Чайковского, минуя этюды и гаммы. Именно страстность порыва, вдруг одолевающего все бездны, хотел я ей передать. Передал? Кажется.

«Крутизна» перемен ошарашивала — в «стекляшках», изображающих магазины, становилось все меньше еды. Продолжая прежнее существование, мы плыли на мель и с ужасом ощущали это. Помню, в отчаянии мы с Арро решали пойти в официанты. Или проводники. Или — в парикмахеры. Но Арро нашел другой выход. Самое лучшее, что может сделать писатель в эпоху перемен, — эти перемены первым изобразить. Лучшее, что можно сделать в эпоху перемен, — возглавить их. И Арро удалось и то и другое.

Помню, я написал где-то, что каждая новая ступенька должна быть из нового вещества. Арро сделал это. Перемены были не для детишек, и Арро сменил жанр. Как он все это вычислил? Видно, переживал и думал больше меня.

Мы оказались с ним в Доме творчества. И этот корабль, в числе прочих наших ценностей, тоже тонул. Раньше он работал скромно, но бесперебойно. Если мы и догадывались раньше о существовании тут уборщиц, поварих, кочегаров, снабженцев, то как-то не думали о них. Писателей волновали их вымыслы. Но тут Дом творчества как бы вывернулся наизнанку — то, что было внутри, оказалось снаружи, то, что прежде не замечалось, заполонило все. Стали главными кочегары, отказывающиеся в этих невыносимых условиях топить, поварихи, отказывающиеся за прежние зарплаты варить, уборщицы, отказавшиеся убирать при том вопиющем попрании их прав, которое вскрылось, и т.д. Плюс к тому выяснилось, что кормить и топить нечем — все прежние способы были сметены, а новых не намечалось. Все это шумело, бурлило, клокотало, требовало перемен и перестало, в общем, работать. Писатели, которые раньше, животом вперед, важно шествовали в столовую, теперь пытались незаметно прошмыгнуть по своим делам, стараясь не вызвать народного гнева.

Я, как всегда, был туп, ничего не замечая, а если и замечая, то не соображая, и продолжал писать прежнее свое, будто бы ничего не менялось. Я спокойно тонул — писал книгу для издательства, которое закрывалось, но это почему-то не тревожило. Мое зеркало не отражало реальности.

Арро действовал гениально и четко — к нему, как в штаб революции, приезжали какие-то незнакомые, решительные люди, они о чем-то энергично совещались, после них приезжали новые.

Было сделано сразу два прорыва. Из детского писателя одним рывком Володя сделался драматургом, причем ведущим. Я лишь вяло удивлялся новому, свободолюбивому поведению кочегаров и поварих, считая это не самым важным и продолжая кропать что-то прежнее, свое. А Володя уже написал пьесу «Смотрите, кто пришел!», где прежний раб, парикмахер, став главным и разбогатев, приезжал покупать у бывшего крупного писателя дачу, красуясь и торжествуя. Заодно в него влюблялась жена писательского сына. Полный триумф — нового героя, нового драматурга. Пьеса пошла постране, как пожар. Всем почему-то страшно нравилось смотреть, как их женщин имеют новые герои. Помню, как и я, потрясенный, смотрел его пьесу в театре на Литейном. За этой пьесой пошла череда других — «Колея», «Трагики и комедианты», — и в каждой Володя попадал в точку, не было в стране театра, не поставившего хотя бы одну из его пьес. Володя, довольный, возвращался с премьер, всегда оглушительных, — то из Петрозаводска, то из Перми. Победа его была мгновенной и полной. Поражение от победы отличать, оказывается, нужно — в том смысле, чтобы грозящее тебе поражение превращать в победу.

Но этим Володя не ограничился — и был прав. Разрушение Дома творчества было лишь отголоском крушения Союза писателей вообще, как и всего прежнего общества, — и тут тоже надо было действовать смело и решительно.

Весь порядок жизни, как и в тихой комаровской обители, вывернулся наизнанку — то, что работало прежде безукоризненно, как надо было начальству, теперь оказалось снаружи и требовало перемен. Даже директор Дома писателей, который прежде был лишь тихим техническим работником, теперь громогласно выступал на каждом правлении и смело говорил о сгнивших трубах и вопиющих проблемах в жизни тех, кто раньше за этими трубами безропотно следил.

И Арро (не раз, может, мысленно перекрестившись) стал вождем этих перемен. «Все! — провозгласил он на очередном собрании. — Ничего теперь не будет по-старому! Все будет теперь лишь так, как решим мы с вами!» Бурные овации.

Собрания шли чередой. В тусклые советские времена никто даже и не мечтал о такой явке и активности — и уже это было бесспорным доказательством того, что мы идем правильно. Ожил народ!

Теперь надо было сделать все то, о чем говорилось. Бывший председатель Союза Анатолий Николаевич Чепуров отошел в сторону, понимая, что новые времена требуют новых героев. И на общем собрании избрали председателем Вову Арро. Вот это прыжок: из обычного, рядового писателя, раньше не имевшего ни малейшего шанса руководить, он оказался в шикарном кабинете на третьем этаже, куда мы раньше все заходили с робостью! Перед ним была теперь стайка телефонов, и какой-то из них был таинственной «вертушкой», которая мгновенно соединяла с любыми органами власти.

Володя был хмур и деловит. Так много предстояло сделать! Он собрал правление из тех, кто особенно толково поддерживал его и дальше мог что-то сделать. Жизнь у нас забурлила. Один из самых энергичных Вовиных сподвижников, профессор Александр Алексеевич Нинов — плотный, напористый, открыл русское издание международного журнала «Всемирное слово». Яков Гордин привел молодых ребят, сделавших новое издательство, независимое от властей, тогда это казалось чудом, и Союз писателей горячо поддерживал их, помогал им пройти бюрократические препоны. Теперь это могучее петербургское издательство «Азбука» — независимое, правда, и от Союза писателей тоже. Но если уж быть независимым, то до конца.

Меня Володя, по старой дружбе, назначил своим заместителем. Помню наш приезд с ним в Дом творчества в Комарове уже начальниками. В этом убогом заведении предстояло переделать все, поставить на новую экономическую основу, сделать это «доходное место» (трехэтажный дом в самом элитном поселке!) независимым и прибыльным.

И вот Володя идет по территории Дома творчества рядом с директором. А я иду сзади и любуюсь им: даже осанка у него изменилась — прямая спина, властные жесты.

— Это что? Пищевые отходы? — подходит он к мусорным бакам. — И что там?

— Ну, что на тарелках остается после писателей... Макароны... лапша... — Директор даже зевает, что возмущает Арро.

— То, что делаете вы, — это преступление! Вы просто выкидываете деньги! Этими отходами можно откармливать несколько свиней и кормить писателей свежим мясом, а не вашей тухлятиной! В ближайшее же время купите поросят!

— А где содержать-то их? — вяло говорит безынициативный директор.

— Это ваш вопрос! Сколько сейчас тут машин?

— Две... Но одна сломана. А другую чинят.

— А гараж огромный у вас! — Арро указывает на длинное строение на заднем дворе. — Огородите там помещение для свиней!

— Хорошо, — вздыхает директор.

— Богатства у вас под ногами! Летом от черники черным-черно. Появляется она у вас когда-нибудь в рационе?

— Кто ж ее будет собирать?

— Обяжите своих работников, свободных от дежурства! Предложите писателям — а то они целый день у вас сидят в прокуренных комнатах — прогулка будет полезна для них!

Вспомнив про меня, Володя оборачивается, и я сосредоточенно киваю и все записываю в блокнот.


Наверное, в нашем Союзе писателей смена руководства произошла особенно резко, «контрастно». Бывший партийный выдвиженец, весьма скромный, хоть и неплохой поэт Анатолий Чепуров, и в жизни ничем не выдающийся (кроме порядочности и доброты, что немало), был заменен волей писателей на яркого демократа, победившего в острой борьбе с силами реакции, с партией и КГБ, сколько те ни старались сделать по-своему. Даже в его фамилии — Арро — было что-то дерзкое, невозможное прежде. Володя стал одним из самых знаменитых людей в Питере — вместе с Анатолием Собчаком, который сделал то же самое, но в масштабе всего города. Арро вместе с другими победителями избрали в обновленный Ленсовет. Зрелище было небывалое: в зале Мариинского дворца на Исаакиевской площади, который прежде был заполнен безликими партийцами, теперь мелькали бороды, свитера, джинсы. Наши пришли! Ликование тогда охватило весь город — радовались даже старички и старушки: выгнали наконец-то коммунистов-мучителей. Заседания в Ленсовете шли долгие, бурные. Арро озабоченно делился со мной: «Слишком много страстей, разговоров. Все хотят выговориться после долгого молчания. А до дела все никак не доходит! Впрочем, делом пока и не пахнет. Все рычаги управления городом по-прежнему в Смольном. Коммунисты пока помалкивают, а сами тихо продолжают рулить. Ежегодная сводка по городу, как и раньше, ложится на стол первому секретарю обкома Гидаспову, а не Собчаку».

Никто из наших не знал, как руководить городом, хотя амбиции были у всех, и чем меньше было умения, тем больше амбиций. Володя выходил из Мариинского дворца измотанный, но гордый. Он знал, что делает историю, правда, не догадывался раньше, что это будет так тяжело. Такую махину предстояло повернуть на другой курс: корабль трудно поворачивать, а тут огромный город должен прекратить прежнюю жизнь и начать новую, неизвестную. Помню время, когда город оказался без продуктов — старые каналы были отменены, а новых не было. Собчак делал невероятное, заключал какие-то договора за границей, находил резервы еды чуть ли не в армии. Надо сказать, что эти новые трудности люди в ту пору воспринимали бодро, совсем не так, как постылые и уже надоевшие советские проблемы, ведь тут проблемы наши, перестроечные, к тому же временные. Город радостно гудел. Да, не все гладко происходит! А ты как хотел? Володя работал в команде Собчака вместе с другими лидерами культуры, любимцами муз. С любимым всеми композитором Андреем Петровым они придумали Координационный совет творческих союзов. Теперь деятели культуры держались кучно, выступали сообща, бились за свое.

— Вчера после Совета с Андреем Павловичем в «Астории» хорошо посидели — потом приехал его зять на машине, нас развез, — рассказывал Вова.

То было неповторимое время: город был наш, мы сами решали его судьбу. Кипели споры: какое ему вернуть имя — Петроград или Петербург? Где хоронить останки Николая и его семьи? От таких тем кружились головы — раньше такое невозможно было произнести вслух!

Наша энергия, уходившая прежде на пьянство и долгие душные романы, в основном в нашем же коллективе, вырвалась теперь на простор. Весь мир был наш! Раньше к нам ездили в основном китайцы в наглухо застегнутых френчах, а чтобы попасть в писательскую делегацию хотя бы в скромную ГДР, нужно было быть трижды проверенным партийным руководителем. Зато теперь! Оказывается, не было никакой вражды с Западом, просто там не терпели наших прежних зарвавшихся-завравшихся вождей, а теперь, когда пришло наше раскованное, открытое поколение, — заулыбался весь мир!

Арро был замечательным руководителем — он точно и вовремя чувствовал, что можно и нужно теперь делать, чего раньше было делать нельзя. У нас в Доме писателей замелькали иностранные твидовые пиджаки, задымили нежнейшим медовым ароматом «трубки мира». Готовилось небывалое событие — писательский круиз стран Балтийского моря! Огромный, добродушный, раскованный руководитель шведского Союза писателей Питер Курман, один из организаторов этой затеи с их стороны, показал всем нам, как делаются нынче дела — уверенно, быстро, с размахом! Нужно было решить уйму вопросов — куда плыть, на чем, за какие деньги. У Арро сразу нашлись толковые, цепкие помощники — Дмитрий Каралис, Михаил Глинка, Александр Житинский. Несколько раз они сплавали в Швецию на комфортабельнейшем пароме «Силия Лайн» в Стокгольм и там легко все решили.

И вот участники заплыва съехались на борт теплохода «Константин Симонов», стоявшего у причала Морского вокзала, в гавани. Мы сели ужинать в ресторане, и тут пейзаж за окнами поплыл — мы отчалили! То замечательное плавание — одно из самых лучших впечатлений жизни. Мы неслись по волнам, одновременно в салонах и гостиных корабля шли семинары, диспуты, выступления. Никогда раньше мы не видели столько иностранных коллег сразу — румяные тучные финны, крепкие стройные шведы, голубоглазые норвежцы. И все любили нас, вырвавшихся на свободу, — мы обнимались, выпивали, спорили, вдруг вспомнив забытый со школьных времен английский. Гуляли по Гамбургу, Копенгагену, Стокгольму, потом возвращались на родной корабль, потом чуть не всю ночь отплясывали с нашими новыми друзьями под дикие вопли замечательного ансамбля «Два самолета», приглашенного в плавание Житинским. Утром выходили на палубу, смотрели на волны. Мы мчались к свободе, к нормальной жизни, к равноправию, дружбе и любви со всеми нормальными народами и странами. Стоило все это затевать, все то, что так изменило нашу жизнь! И Володя Арро был в самом центре, деловито сидел в компании руководителей делегаций, решая такие вопросы, которых я даже не представлял.

Мне-то казалось, что все просто чудесно. В первый же день по дороге в бар я встретил одного земляка-писателя, позвал его с собой, а потом мы встретили второго, и я, сидя за столиком, обнимал их за плечи, пытался сблизить их, сдружить, но они отворачивались. Тут я случайно вспомнил: мне говорили же, что они заклятые враги — и в политике, и в жизни, и в литературе. Но какая может быть старая вражда, когда все так чудесно по-новому? Но они все же вырвались и ушли. Получалось, что я по пьяному делу пытался помирить классовых врагов? Никто, кроме меня, такой ошибки не мог сделать — характер опять подводил. Но разве не для общего примирения мы плывем?

Потом я с такой же радостью кинулся на замечательного эстонского писателя Тээта Калласа, с которым мы не раз веселились в комаровском Доме творчества в компании Житинского. Уж он-то, я считал, наш кореш! Тээт шел в компании своих земляков, о чем-то напряженно с ними беседуя. Со мной он поздоровался вежливо, но от поцелуя уклонился и задержался со мной ненадолго, все остальные прошли мимо, даже не глянув. Вечером на запрограммированную встречу петербургских и эстонских писателей пришел один Тээт. Тут я начал слегка трезветь... Свобода, за которую мы так ратовали, оказалась не так уж прекрасна и безобидна. Наши бывшие идейные противники стали теперь нашими единомышленниками и друзьями... верней — мы стали их единомышленниками и друзьями. А вот наши прежние единомышленники и друзья воспользовались свободой весьма неожиданно: показали, что больше не хотят иметь с нами ничего общего! Победа как-то стала слегка затуманиваться.

Разговоры с великолепными скандинавами — всегда благожелательными, улыбающимися — были, если честно признаться, не так легки. Разговаривая с тобой, они все время поглядывали куда-то тебе за спину, словно искали кого-то настоящего, а с тобой разговаривали как бы автоматически, ожидая нормального разговора с кем-то другим. Ну да, они общались между собою уже давно, знали самое важное, о чем надо им говорить, — а с нами разговаривали лишь поощрительно, из желания помочь, из столь распространенной у них там политкорректности, холодное сияние которой мы только начинали постигать. Это ощущение неприкаянности, нашего несоответствия мировым стандартам, до которых мы вот так, с разбегу, норовили допрыгнуть, угнетало ужасно. И разумеется, разговоры шли не на русском, предпочитая английский. Поэтому, после такого напряжения, услышав вдруг где-то русскую речь, я радостно кидался туда... и нарывался. Странная компания, до моего радостного появления ну точно говорившая по-русски, вдруг мгновенно забывала наши звуки. Все с холодным изумлением смотрели на меня. Что это за сомнительный «друг» явился к ним? Латыши, литовцы, эстонцы, грузины, все наши бывшие «братья», общались между собой на «русском имперском» — а на каком же еще? Им он для задушевной беседы годился вполне. Но разговаривать на русском языке с русским? Позор! Русский народ, как и все «тюремное братство народов», полагалось забыть. А нам-то казалось, что мы так проникновенно выпивали с эстонцами, так лихо гуляли вместе с грузинами. Русскому языку шел акцент. Омываемый по берегам акцентами, русский становился богаче, где надо — точнее, где надо — смешней. «О! Це дило!» — так восклицали мы, когда были в веселом настроении. «Слушай, дарагой!» — стараясь расшевелить хмурого собеседника, мы переходили на грузинский акцент. «Ет-то ошень то-ро-ко!» — мы подражали нашим экономным друзьям-эстонцам, и, как нам казалось, это было приятно и нам, и им. Мы любим наших соседей, а они нас... Оказалось — вырвано с корнем! Если у кого-то и остались прежние позорные чувства, то их полагалось скрывать. На всех этих коллоквиумах и диспутах мы, как «оккупанты», получили от прежних друзей «по полной». Все выступления наших бывших «братьев», так уютно общавшихся между собой по-русски, делались теперь только на английском. Получи, Ваня, за свою имперскую политику! Я тоже сделал свой доклад на английском — безусловно, самый паршивый в моей жизни: все умственные силы ушли на инфинитивы и герундии. Я лишь злорадно заметил, что и английские доклады бывших наших «братьев» сделаны на пределе их возможностей и были значительно хуже, чем принято на таких встречах. Изъятие «русского имперского» им далось нелегко. С русского ствола их листочки отлетели, а попытки прилепиться к западному стволу были жалкими. Одно лишь знание герундиев культуры не создает. На английском дереве выросла могучая, но не наша культура — а наша выросла на дереве русском! Но теперь такого оглушительного успеха, какой имели, скажем, грузины или эстонцы в переводе на русский, им не видать. Им теперь и друг друга не видать: раньше они читали соседей в переводе на русский, так же как и всю мировую литературу. Как теперь грузины прочтут латышей, латыши — венгров? Но это их почему-то не беспокоило. Главное — отделиться!

Даже совсем вроде близкие наши друзья — украинцы — вдруг возненавидели нас.

— Москали нас душили всегда! — это откровение, прозвучавшее на дискуссии в главном салоне корабля, да еще высказанное на украинском (по-русски и гутарить не желали!), подкосило нас. И это и есть та свобода, за которую мы так страстно боролись?

Когда я высказал это Арро, он посмотрел на меня с досадой.

— Вечно ты, Попович, все путаешь, за мелочами не видишь главного! — проворчал он.

Наше взаимодействие с западными партнерами как бы росло. В каком-то порту они даже подарили нашему Союзу несколько компьютеров — до того никогда никаких компьютеров у нас не было. И Арро имел полное право гордиться: выходим наконец-то из нашего дохлого угла на мировой уровень. А тут этот Попович со своим глупостями прет, всегда не то видит!

Ну а не кажется ли ему, расстроенно думал я, что наши могущественные западные друзья довольны тем, что эстонцы теперь против нас, а грузины уже и не только против нас, но и с абхазами за один стол не садятся? Теряем мы — или больше находим? Но поговорить на эти душераздирающие темы нам с Володей тогда не удалось — он должен был излучать уверенность и ясность, а я лишь воду мутил!

Нашу вынужденную отчужденность на корабле мы восстановили потом в нашем Купчине, выпивая на наших тесных кухоньках — тут можно было душу открыть.

Но в руководящем своем кабинете Володя был непоколебим, все наши кухонные колебания отметал. И был прав: руководитель должен уверенно всех вести вперед. Не назад же? Шел лютый бой между нашими и ихними. Врагом нашим был чекистско-коммунистическо-православный Союз писателей России, точнее — руководство его, свившее свое гнездышко еще в пучинах застоя в Москве, в бывшем барском особняке на Комсомольском проспекте. Наш Союз, преобразившийся слишком внезапно и руководимый людьми отнюдь не из номенклатуры, бесил их. К нам зачастили всякие ихние литературные вожди, пытавшиеся властно нас ставить на место, — и Володя жестко и четко отвечал им. Кто бы думать мог, что их окажется так много — и главное, что и их рядовые писательские массы тоже не одобряют новых перемен! Помню совершенно жуткий Шестой писательский съезд в конструктивистском, в форме пятиконечной звезды, здании Театра Советской армии в Москве, когда мы, ленинградская делегация, сидели, как в буре на островке, среди злобно ревущего зала. Вот, оказывается, каковы они, писательские массы! Более того, даже под кровом нашего Дома обнаружились недовольные, почему-то не верящие, что изменения приведут к лучшему. Пахло расколом.

Володя был тверд. И выдерживал это напряжение довольно долго. Не выдержал он тогда, когда и среди ближайших сподвижников нашлись недовольные. Оказалось, что принадлежность к прогрессивной партии вовсе не дает гарантий человеческого совершенства, оказалось, что и в наших рядах все не просто. Наш столбовой путь все больше разветвлялся на какие-то запутанные тропки, порой ведущие не вперед, а назад. Даже наши ближайшие союзники в Москве вдруг раскалывались на конкурирующие группы, делили дачи и чины, хотя чины уже не имели того веса, что раньше. Наши «левые» друзья становились крайне левыми и, чтобы победить своих соперников, бывших друзей, просто левых, неожиданно соединялись с крайне правыми, ушедшими от «обычных правых», и т.д. Голова шла кругом. Но Володя требовал от своих помощников и от меня прежней четкости, активности, делал вид, что все идет по плану. Я защищался от наступившей ахинеи привычным способом — сидел с честно открытыми глазами, взгляда не сводил с шефа, но думал о другом. Если все это переживать с прежней силой — пропадешь. Порой я вдруг внезапно зевал.

— Попович! Ну ты прям... какой-то митек! — восклицал Вова.

Резкого осуждения очередных наших право-лево-правых уклонистов, которые в очередной раз перевернули все наши святыни даже хуже, чем наши противники, о чем следовало немедленно написать им гневное письмо, — такого у меня не получалось. Увы, как и раньше, понял я вдруг, все зависит от качества отдельных людей, а не от каких-то спасительных перемен. Вова сердился на меня — я как бы подрывал устои его официальной веры, но расставаться мы и не думали: с кем же еще можно было поговорить неофициально, по душам, в выходной день — о том, что творится на самом деле. Я очень дорожил Володиной дружбой: он ведь все делал правильно, правильно шел... А чтобы было кому откровенно сказать, как все сложно, существовал я.

Все передовое тогда как бы яростно сражалось с привилегиями. За это и поднялись мы на бой. Однако в исчезнувшем государстве кое-какие механизмы еще тикали. К примеру, на Союз писателей еще выделялись дефицитные автомобили, и Володя захотел купить себе машину, как блокадник. «Союзники» тут же обрушились на него: мы боролись за отмену привилегий, а ты что ж? В результате машину ту купил один из ближайших Володиных единомышленников, купил честно и даже с гордостью, поскольку никаких привилегий не имел! Мы с Володей от души тогда напились. И дело вовсе не в машине, а... Ладно. Друзья все-таки лучше единомышленников, поскольку рядом с тобой всегда.

И когда мы в последний раз встретились с ним в немецком городе Майнце, где он теперь живет, — поняли в очередной раз, что любим друг друга не за заслуги, а просто так.

БРОДСКИЙ

Удивительно, что Бродский, сын военного журналиста, никак вроде бы не причастного к высшим сферам искусства, вдруг еще в детстве оказался жителем легендарного дома Мурузи, знаменитого, пышного «чуда эклектики» на углу Литейного и улицы Пестеля. Тут не может не возникнуть опять тема какой-то предопределенности, высшего промысла и т.п. Перед революцией, оказывается, домом этим владел генерал в отставке Оскар Рейн. Знал ли об этом наш знаменитый современник, поэт Евгений Рейн, друг и, как он скромно признается, учитель Бродского, неоднократно посещавший его в этом доме? Также из жильцов этого дома был широко известен купец Абрамов, прославлявший свою продукцию в стихах собственного сочинения. Так что литераторы в этом доме жили давно. В дворовом флигеле, на четвертом этаже, жил писатель Лесков. В этом доме был знаменитый литературный салон Мережковского и Гиппиус. Здесь бывали Блок, Белый. В 1918 году сюда в заброшенную квартиру князя Мурузи случайно забрели писатели К.Чуковский и А.Тихонов (Серебров) и решили здесь учредить литературную студию. Преподавали в ней К.Чуковский, Н.Гумилев, М.Лозинский, В.Шкловский. Среди студийцев были М.Зощенко, М.Слонимский, И.Одоевцева. Н.Гумилев учредил здесь в 1921 году «Дом Поэтов». Н.Берберова, тогда начинающий молодой поэт, вспоминала о Гумилеве: «Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его еще длиннее. Он был некрасив, я бы сказала — немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня взглядом, секунду задержался на груди и ногах». После он сказал ей: «Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас».

Удивительно, что но какой-то таинственной, высшей закономерности в этом доме поселился мальчиком Иосиф Бродский и, прожив здесь с 1949 по 1972 год, вырос и стал великим поэтом. Здесь он выходил на балкон, смотрел на часы Преображенской церкви, отсюда уезжал — в геологические экспедиции («С высоты ледника я озирал полмира»), потом — в ссылку в Норинское, потом — навсегда в Америку. Много замечательных людей жило в доме Мурузи. Но мемориальная доска — только одна: «Здесь с 1949 по 1972 год жил поэт Бродский».


Оказавшись в одной компании, в молодости мы не раз встречались с ним. Хорошо помню его мучительную стеснительность, переходящую в высокомерие и дерзость, — уже тогда он начал четко выстраивать свою судьбу. Говорил сбивчиво, невнятно, заикаясь, отводя глаза. Зато, когда начинал читать стихи, побеждал нас всех небывалым напором, страстностью, шаманским завыванием, но главное — длиной и мощью, образной роскошью своих стихов, их горечью и надрывом, а также необузданностью бескрайней эрудиции, сразу ставящей его стихи в самый высокий ряд.

Потом, после судов и ссылок, он уехал. Тогда казалось, что уезжают навсегда, в небытие — или мы в небытии остаемся. То, что мы никогда больше не увидимся, было ясно всем.

Потом «железный занавес» приподнялся, и пришли его книги. Мы услышали о его мировой славе и Нобелевской премии. Вот так «кореш с нашей улицы»! Как же я волновался, когда вдруг выпала возможность полететь в Америку и увидеть его! Организуя семинар по русской литературе в Коннектикат-колледже, он пригласил своих старых знакомых — переводчика Виктора Голышева и меня. С нами летела и замечательная московская поэтесса Таня Бек.


Помню утро в маленьком домике в Коннектикат-колледже, в светлой гостиной на первом этаже. Шла беседа со студентами-русистами, и вдруг переводчик Голышев, закадычный друг Иосифа, сидевший в гостиной лицом к окну, воскликнул:

— О! Его зеленый «мерседес»! Приехал!

И вот в прихожей-кухне, невидимой нам, скрип его шагов, быстрая, картавая, чуть захлебывающаяся от волнения речь — «на слух» Иосиф почти не изменился. А «на вид»? Ну что он там застрял? Кофе с дороги? Я понимал, что волнение не только от предстоящей встречи с бывшим приятелем, таким же нищим и безвестным, как все мы, сделавшимся вдруг гением, известным всему миру, нобелевским лауреатом, — главное волнение от предстоящей сейчас встречи со Временем. Прошло двадцать пять лет, все плавно шло, и ничего вроде не изменилось — но вот сейчас предстоит глянуть Времени прямо в лицо. И вот он входит.

— Валег’а, пг’ивет! Ты изменился только в диаметг’е.

— Ты тоже.

Хотя это совсем не так! На нем отпечаталось все до грамма — чего ему стоила Вторая жизнь и Нобелевская награда.

— В первый раз выступал в этом калладже за двадцать долларов! — улыбается Иосиф.

Чувствуется, что он всеми силами старается убрать отчуждение, возникшую дистанцию — словно ничего не изменилось меж нами за эти пустяковые двадцать пять лет, все как прежде, приятели-друзья. Хотя добродушие его, как мне уже объяснили, распространяется лишь на прежних друзей, приехавших ненадолго (в этот раз он сам пригласил нас). Но если кто тут надолго окопался и пытается проложить себе путь, используя Иосифа, того ждет совсем другой прием. «В багрец и золото одетая лиса» — как сказал об Иосифе один из известных московских поэтов и остроумцев, которому лучше знать эти дела.

Да, изменился лауреат — теперь в нем уверенность и твердость, прежней дрожи почти не видать. Одет абсолютно небрежно (пусть те, кто еще пробивается, одеваются аккуратно!) — на нем какая-то мятая размахайка цвета хаки, в каких у нас ездят на рыбалку, такие же штаны. Продуманность видна разве что в том, что одет он демонстративно небрежно. Его высокая, породистая жена из старой русской эмиграции, ставшая уже почти совсем итальянкой, здоровается сдержанно (или отчужденно) и усаживается в сторонке. Ну ясно — она любит Бродского теперешнего — и зачем ей эти смутные, нервные, тяжелые воспоминания из прежней жизни, которые я привез сюда?

Вот воспоминание-вспышка. Встреча на углу Кирочной и Чернышевского, в шестьдесят каком-то году. Он с первой своей женой, тоже высокой и красивой, Мариной Басмановой.

— Валег’а, пг’ивет! Мне очень пон’авились твои гассказики в «Молодом Ленинг’аде».

«Рассказики»! Я тогда не знал, что он свои стихи везде называет стишками, и был задет его «высокомерием». Господи — как, что и почему тогда печатали? Тяжелые, нервные годы. Но заквасились мы там и тогда, в нашем «Преображенском полку», — а дальше уже только реализовались, кто где и как смог.

Инициатива разговора с русистами переходит, естественно, к нему. Да, он по-новому научился говорить — настоящий международный профессор. Интересная находка — заканчивать каждое свое утверждение вопросительной интонацией, как бы требующей немедленного общего подтверждения. «Так развивалась русская история, да?» «И этот стих был очень плохой, да?» Что-то наполовину английское слышится в этой интонации, и действие ее неотразимо. Потом я наблюдал, как десятки наших продвинутых филологов копировали эту интонацию...

После беседы мы идем на выступление, проходим через замечательный «кампус» — белые домики студентов, привольные лужайки с раскидистыми дубами, запах скошенной травы.

В большом зале сначала что-то говорим мы с Голышевым, я читаю свой рассказ «Случай на молочном заводе», о шпионе, залезшем в творог, который пришлось съесть. Американцы «врубаются», смеются, аплодируют. Потом на трибуну выходит Бродский. Прокашлявшись, он, чуть картавя, начинает читать — и мое сердце обрывается, падает. Что так действует — голос? Или — слова?

Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что мне сказать о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него будет раздаваться лишь благодарность.
Была тишина. Потом — овация. Он стал читать эти стихи уже по-английски.

Потом мы сидели на краю огромного зеленого поля. Спортсмены двух колледжей, в желтом и зеленом, играли в американский футбол. Было несколько странно, что футбол вызывал у них ажиотаж ничуть не меньший, чем прошедшее выступление...

Через полчаса было новое выступление — и не хотелось плестись в наш домик и сразу — обратно, поэтому мы пережидали на лужайке... Разговор шел о пустяках. Назавтра он уезжал, и надо бы было сказать важное: что он значит теперь для нас. Но для старых приятелей, выросших в эпоху анекдотов, пафос не проходил.

— Нет, не пойдем! Тут поошиваемся! — запросто проговорил Иосиф.

— «Хата есть, но лень тащиться!» — процитировал я одно из любимых моих его стихотворений.

Иосиф усмехнулся. Пусть хотя бы видит, что мы знаем его наизусть.


Ночью мы долго сидели в нашем домике, вспоминали общих приятелей-горемык, пили водку. Наверно, это было неправильно после недавней сердечной операции Бродского — Голышев перед каждой новой рюмкой вопросительно глядел на Иосифа, и тот кивал. Жена его кидала гневные взгляды — но мастер гулял! Когда же еще и погулять, как не при встрече с земляками!

— Мудак! — вдруг явственно проговорила она и, поднявшись во весь свой прелестный рост, ушла наверх в комнату. Оказывается, она неплохо знает русский!

Иосиф не прореагировал, увлеченный беседой.


Прерывистый ночной сон, случившийся где-то уже под утро, состоял из отрывков, вспышек-кадров. Пронзенный солнцем угол школьного коридора. И рыжий картавый мальчик что-то возбужденно кричит, машет руками. Это не школа против дома Мурузи. У советской власти среди многих странностей была и такая — ни в коем случае не записывать учеников в школу около дома, а посылать вдаль и каждый год переводить каждого в другую школу — видимо, для того, чтобы не образовывались заговоры. Этот солнечный кадр — в школе № 196 на Моховой улице, напротив теперешнего журнала «Звезда». В пятьдесят каком году?

ДОВЛАТОВ

Уже будучи слегка знакомым с Довлатовым и отметив пока что лишь его рост, красоту и умение попадать в нелепые истории (так потом пригодившиеся ему), я вдруг однажды рассмотрел его внимательно, со стороны, из троллейбуса — и оценил. Он, на две головы возвышаясь над остальными, держа за руку жену-красавицу Асю, величественно и небрежно переходил Суворовский проспект в домашних тапочках (шик!). При этом было абсолютно ясно, что он уже знает о своем величии! Почему это? — кольнуло меня. Я-то уже выпустил две хорошие книги, а он пока что еще только чудит по городу — и уже уверен?

Более близкое наше знакомство случилось в гостях у Игоря Ефимова на Разъезжей, где сходились в гости к мудрому Игорю и его замечательной жене Марине все «действующие лица» той поры. Там было с кем побалакать — приходил и Бродский, и веселый поэт Уфлянд, и удалой Горбовский. И с Довлатовым мы встретились там.

Как человек умный и тонкий (что для гения вовсе не обязательно), Серега пытался всячески затушевать свои великие замыслы и даже рост и, кажется, даже специально подбирал истории про то, как какой-то коротышка его побил. Довлатову это было надо. Тем более это было все правдой. Непутевый увалень, привлекательный именно неприспособленностью к подлым временам, — этот образ оказался самым востребованным и вознес Серегу. Но чувствовалась и воля, строгий его надзор за тем, чтобы все было как надо — как надо разболтанному его герою и «железному автору». Герой должен поставлять нелепые душераздирающие истории — автор должен стальной рукой доводить их до ума, до успеха. Совместимо ли это? Конечно, герой и автор отличались у Сергея не так резко, как в случае с Зощенко, но что им было тесно в одном теле, даже таком огромном, — факт. Герой в конце концов победил автора, погубил его, привел к смерти — но это и есть высшее торжество искусства. Образ, за который не заплачено смертью, легковесен, его унесет Лета — еще Пушкин понимал. Не все так могут.

Но до этого было далеко. А пока что «ходячая дисгармония», любимый всеми нами городской сумасшедший радовал нас и слегка пугал: ну зачем так-то уж резко? Вижу, оглядываясь: он победил всех нас еще тогда. Каждый из нас уже славил его, каждый норовил, опережая другого, рассказать нелепую, но трогательную историю: «А тут мы с Серегой...» Мы как бы жалели о загубленном его нелепой натурой таланте, при этом тайно наслаждаясь своими тогдашними успехами, достигнутыми осмотрительностью и упорным трудом, — а на самом деле половина населения города уже тогда была его рекламными агентами, не подозревая об этом, а лишь спеша рассказать: «Тут мы вчера с Серегой...» Целый город он распахал под свои посевы, которых еще и не было — но все о нем уже знали. Вот как надо начинать! Кто только не вспоминает сейчас, вплоть до правоверных коммунистов и монархистов, светлея на глазах: «А вот мы с Серегой однажды...» Всем он в душу себя вложил — веселого, «безбашенного», бесшабашного, как самое лучшее, что может быть. Вот как надо работать! Как смешны теперь все эти нынешние деятели политики и искусства, которые тупо надеются, что имиджмейкеры «нарисуют их». Про Довлатова знали все, когда не было никаких имиджмейкеров, да и быть такой ерунды не могло. Даже люди совсем далекие от литературных дел радостно восклицают и сейчас: «Знаком был с Довлатовым! Как же! По Невскому шел — в халате и тапочках. Нас Сеня Левин познакомил!» Или Лева Сенин. Фамилию знакомившего уже и не помнят. Но Довлатова — да. А ты — пройдись в халате по Невскому, а потом уже и завидуй славе и успеху! Конечно, их требовалось подтвердить. В советском контексте это было довольно трудно, советским успехом можно было только себе навредить, и Довлатов великолепно валял дурака: «сотрудничество» обернулась гениальными байками «великого недотепы». При рождении одной из них присутствовал я. Зачем я зашел в «Неву»? Уже и не помню. Помню Довлатова, большого и грустного, с большой и растрепанной папкой в руках.

— О рабочем классе роман написал. Думал уж — верняк, напечатают. Но они и это отвергли. Все душу дьяволу продают — а я подарил ее даром! — произнес Сергей.

Вот эта фраза — и есть результат, причем блистательный, переживший тот роман, даже если бы он и был напечатан — но всякую возможность напечатания Серега, я думаю, заранее исключил.

С запоздалой уже злобой гляжу, что сам-то не помню, зачем там был, напечатался или не напечатался — только фраза Сереги отпечаталась. Вокруг пальца меня обвел, как, впрочем, и всех, — и я его рекламным агентом работаю. Вот так он работал — притом как бы неудачником считаясь, считаться тогда удачником было «западло».

Осталось только посеять и взрастить — почва была уже готова, как ни у кого. Пригодились и «зверства власти». Хотя если взять, скажем, жизнь Сергея в Пушкинских Горах, предшествующую эмиграции, то сразу не скажешь, кто кого больше пугал — советская власть Сергея или он ее? Но он не побоялся выйти на битву, а если и боялся, то преодолел себя, потому что понимал: не обойтись без этого, хотя это пострашней, может, чем по Невскому в халате ходить. Мог бы остаться «мальчиком из хорошей семьи», писать бы диссертацию с легким фрондерством и благополучно существовать. Мог бы стать «пивным протестантом», сетуя на загубленную жизнь. Все друзья из его свиты так и определились. А он — прыгнул. В Нью-Йорк. Туда, где неудачником быть стыдно, — не как у нас. И победил.

Когда его книги стали приходить — помню, художник Леша Порай-Кошиц первый подарок от Сергея привез, я за голову тогда схватился: как же поднялся он, как раз за те годы, когда мы рвали глотки на трибунах — опять же готовя для Довлатова «аэродром». А Америка — катапульта, и ее использовал он. Кто только не работал на него, на этого «непрактичного увальня»! Теперь поздно волосы рвать: почему же я о себе не думал? Почему? А на каторгу охранником — пошел бы? А в незнакомую Африку, ну, или там — в Америку — рванул бы? Вот то-то и оно. Помню, особенно восхитил меня рассказ «Офицерский ремень» — как солдат проломил герою голову бляхой от этого ремня, а потом пришел к нему в больницу, чтобы герой ему составил оправдательную речь, и тот ее составил! Такой изящный сюжет, наверное, только в Америке мог появиться, где О.Генри писал! Хотя работа в лагерях тоже, конечно, сказалась. Класс!


В Америку я прилетел вскоре после Сережиной смерти — как раз договаривались с ним об этой поездке, и он писал, что будет рад, проведет меня по всем точкам, скажет и выступит. Но — раньше погиб. Слава его была уже на подходе, но расцвела позже. А я прилетел теперь к Вайлю и Генису, его друзьям, которые и моими друзьями были тоже, уже давно. Где-то в застойной еще глуши получил письмецо из Риги, со статьей из «Рижского комсомольца» — «Гротески Попова». Ничего о себе лучше я не читал! Писали, что «сошлись на моей почве». Вот так!

И в Америке уже они сдружились с Довлатовым. И когда я там появился после смерти его — понял, грубо говоря, что в этих краях мне уже нечего делать. Довлатов уже сделал все. Место гениального русского писателя второй половины XX века было занято им прочно и навсегда — так же как место русского поэта за рубежом было навсегда занято Бродским. «Мы сделали это!» — любимое восклицание американцев, которым часто заканчиваются голливудские боевики, вполне подходило и к данному случаю. Бывшие кореша, неприкаянные питерские горемыки «сделали это»: покорили мир! Они не стали любимыми американскими писателями, как это удалось некоторым эмигрантам в другую пору, но они стали лучшими русскими писателями в Америке и в России — это им удалось.

И что пришлось тут для этого сделать, рассказали мне мои друзья Генис и Вайль, которые тоже закрепились тут, работали на нью-йоркской «Свободе», писали о России статьи, и влияние их крепло. Как все сюда приехавшие, они были поначалу ошеломлены тем, с каким безразличием и холодностью приняла их Америка, которая так расхваливала себя по той же «Свободе» и из серых советских будней казалась всем раем земным.

Помню, мы присели с ними в каком-то плешивом сквере на Манхэттене, и Генис и Вайль слегка взволнованно сказали мне:

— В первый наш год часто сидели вот тут, на этой скамейке. Ни работы, ни денег. И часто вспоминали тебя, твои фразы. Взбадривались. Например: «Выдвинул ящик стола. Оттуда бабочка вылетела. Поймали, убили. Сделали суп, второе. Ели три дня».

Как Довлатов тут начинал? Легко было выделяться в тусклой советской жизни — а каково в Нью-Йорке, похожем на карнавал? Тут и так глаза разбегаются! Вот мимо нас, кинув довольно недружелюбный взгляд, медленно прошел, как принято тут говорить, «афроамериканец» — в демонстративно порванном одеянии, волоча за собой с громким дребезжаньем какую-то ржавую тяжелую цепь.

— Освободился от оков рабства? — кивнув в его сторону, предположил я.

— Не стоит на него смотреть. А тем более — усмехаться, — напряженно глядя в другую сторону, произнес Генис. — Это может весьма печально кончиться.

— Свобода, к сожалению, непредсказуема, — более добродушно, по сравнению с Генисом, произнес Вайль. — Мы в этом не раз тут убеждались, на своей шкуре.

Освобожденный раб, к счастью, прошел мимо, помиловав нас.

— Впрочем, вот как раз с этого он и начинал, — глядя в удаляющуюся могучую спину, вспомнил Вайль. — Однажды мы шли с Довлатовым, в гораздо еще более жутком райончике, и на нас пошел вот такой же... даже страшней! Причем этот сейчас просто проходил мимо, по своим делам, а тот явно собирался нас убивать, в том районе такое было принято. Довлатов, надо признать, тоже выглядел тогда довольно страшно — огромный, бритый наголо, одетый кое-как. Смуглый. Латинос? Мулат? И когда тот к нам приблизился, Серега обнял его и крепко поцеловал. Тот обомлел. Так что Серега тут сильно начал. И скоро тут стали его узнавать: о! русский писатель!

Тут — не на Невском... но тоже можно сделать себя заметным. Хоть это и нелегко: мужества требует.

— А уж эмиграция вся радостно кинулась смотреть на него: наконец-то появилась такая фигура! — добавил Вайль.

Потом удалось сделать русскую газету, выпустить книги — Сергей явно в кумиры выходил. Причем все дела его и сюжеты были заквашены на горькой усмешке, за которую так и полюбили его, — она и в «совке» была единственным спасением, и тут.


Вдруг вспомнил: я перехожу Инженерную улицу, навстречу идут два красавца: изящный — Толя Найман, огромный — Сережа Довлатов. Лето, тепло... Левой мощной рукой Сергей небрежно катит крохотное креслице с младенцем.

— Привет!

— Привет! Ты куда?

— В Летний сад.

— А я на Зимний стадион!

И расходимся, довольные и собой, и друг другом, и разговором, мелькнувшим коротко, но почему-то оставшимся.


И вот — Америка. Шершавым был здешний его путь! Ближайшие друзья и помощники, Генис и Вайль, сами были парни не промах, «звериный оскал капитализма» брали на вооружение всерьез, но и Довлатов был крут. Что скрывать — Довлатов обращался с людьми скорее как с подсобным материалом. Ася, первая его жена, писала о том, скольких он обманул, обошел, использовал, выставил дураком. И главное — переписал их жизнь по-своему, как надо было ради «красного словца», не пожалел ни отца, ни брата, ни свою «свиту». И правильно сделал. И кому теперь объяснять, что Коля, скажем, Бакин вовсе не напивался так часто и в милицию не попадал? Кто теперь услышит его? Все навеки теперь — как в книгах Довлатова. Хотя — когда он уминал в книги «материал», кости и судьбы трещали. Но зато — получились шедевры. И советовать ему, как надо было иначе, все равно что к дирижеру приставать с указаниями. И какое теперь кому дело, сколькораз Вайль и Генис теснили Довлатова на той же «Свободе» и как он на это им отвечал? На Олимпе они — друзья, и это и есть высшая правда. Так же как, надеюсь, и в моей с ними дружбе. Их статья «Кванты истины» про меня до сих пор в сердце, а как мы иногда «забывали друзей» в хитрых московских тусовках... то — кого сейчас интересуют строительные леса?


В коридоре редакции «Свободы» вся стена была завешана вырезками-некрологами, статьями о Сергее — на разных языках, но в основном — на русском. И тут Довлатов был точен: то были годы, когда новый русский гений должен был появиться именно в эмиграции, не в застойном Союзе, а вопреки ему. Как раз так поворачивала история, и Довлатов стал исторической личностью: только тогда о писателе узнают все. Там же висели его рисунки — скорее, карикатуры, такие же острые и беспощадные, как и его рассказы. Башня Кремля со звездой, а вокруг нее вьются маленькие медведи с крылышками. Разгадка этой шарады — «Рой Медведев», знаменитый прогрессивный деятель той поры. Нарывается Серега! На грани работает! — подумал я о нем как о живом. Рисунок этот, по-моему, так нигде и не появился — новые лидеры насмешек не выносили в той же степени, что и старые. Беспощаден он был ко всем. «После коммунистов я больше всего не люблю антикоммунистов», — сказал он.

Генис и Вайль повели меня в студию, где я минут за двадцать рассказал радиослушателям все, что знал и думал в тот момент. Стало как-то сухо во рту, и мы резко рванули через Бродвей в «валютный» (так и хотелось его тогда назвать) магазин «Ликьор», ассортимент в котором одним ликером вовсе не ограничивался. Портфели буквально разбухли от виски, джина, текилы... И мы выпили это в редакции. «По-нашему, по-водолазному», как любил тогда формулировать я. И потом мы еще где-то пили и гуляли — в общем, капиталистический рай был мне представлен в полном объеме.

Потом они заботливо усадили меня в автобус с четырехзначным номером, который помчал через какие-то заросли, мелькали и пальмы...

«Все! Потерялся! Пропал!» — душил меня пьяный ужас.

Потом вдруг гигант негр, водитель, взял меня за плечо и повел к выходу. Вот она, месть угнетенного народа! И почему-то мне она достается, в первый же день!

Дружеским толчком я был выпихнут из автобуса и оказался в объятьях моего друга писателя Игоря Ефимова. Выходит, Генис и Вайль позаботились обо мне, сказали водителю мою остановку и даже позвонили Игорю! Не дали пропасть! Слезы умиления душили меня.


Потом Генис и Вайль рассказали мне, как умер Сережа — захлебнулся рвотой в «скорой помощи», из которой не брали его ни в одну больницу, поскольку не было у него оформленной страховки: он работал и жил на пределе сил, и на мелочи его уже не хватало. Кровь — единственные чернила, которые не выцветают долго.


Встреча моя с читателями прошла в Русском центре — роскошном помещении, которое, как я теперь понимаю, они снимали. А я-то тогда наивно думал, что так они тут живут, что так нас тут любят! Встречу вели Генис и Вайль, объясняя собравшимся, кто к ним пришел.

Публика, как я и предполагал, делилась на три категории. Первая — старая эмиграция: синие гусары, желтые кирасиры, пришедшие глянуть на меня, чтобы еще раз содрогнуться, увидев, что сделали с Россией большевики. Их дряхлые аристократические лица, поношенные фраки видны были в середине зала. Первые ряды занимали братья-демократы: поношенные свитера, клочковатые бороды. Свои парни, доценты и кандидаты, оказавшиеся здесь. Их, конечно, интересую не я, а как там перестройка у нас — правильно ли развивается, по-прежнему ли молодцом держится Собчак? Вопросы их, я чувствую, будут мне обидны: при чем здесь я-то?

А в конце зала было несколько лиц, которые вообще у меня вызвали недоумение: какие-то молодые красавицы и красавцы, явно случайно зашедшие сюда — неужто им, с их-то красотой, некуда больше в этом городе податься? Впрочем, к такому я привык: в сотнях разных аудиторий, библиотеках, цехах, уголках отдыха начинал с того же. И обычно удавалось народ расшевелить. Единственная разница — вместо желтых кирасир были красные пенсионеры, но уверен я, ни те, ни другие не хуже. Справился! Даже не было ни одного вопроса газетного уровня — сумел слушателей за собой увлечь рассказом о том, как странно я однажды ехал из Москвы в Петербург. Размякли! И даже красавцы, он и она, подошли, растроганные. И сказали вот что:

— Вы знаете, когда мы уезжали сюда из Харькова, всю библиотеку взять не могли — но ваши книги взяли!

Вышел я счастливый, распаренный... словно не в Нью-Йорке выступал, а в Тихвине — потом только увидал небоскреб, вспомнил, где я. А какая разница?


...И вот я прохожу по Кузнечному и слышу у книжных лотков:

— Гляди — у Сереги новая книжка вышла!

Фамилия не уточняется — все понимают и так.

МОСКВА И МОСКВИЧИ

Как опасна и бесприютна жизнь! Чувство это, присущее юности, возникает во мне всегда, когда я подхожу к Московскому вокзалу, чтобы уехать и опять попытаться что-то в жизни изменить. Наверно, это еще и с тем связано, что здесь зародилась моя душа и, только-только сцепившись в воздухе, была еще хрупкой, готовой исчезнуть, и ощущение зыбкости, страха исчезновения возвращается здесь. Отец, приехав сюда в аспирантуру, целых два месяца ждал приема почти без денег, не имея рекомендаций и надежд. И сломался в какой-то момент, решил вернуться в Саратов, где он окончил институт и мог пристроиться. Они с другом даже купили билет на поезд, но почему-то в день отъезда отец уговорил друга съездить в Петергоф, посмотреть знаменитые фонтаны — «раз уж мы уезжаем насовсем».

И теперь, когда я гуляю по Петергофу, где живет моя дочь, я смотрю на фонтаны, эти сверкающие горы воды, и думаю — вот то гениальное, что спасло меня. Гениальное для того и существует, чтобы спасать. Еле вырвавшись из ликующей петергофской толпы — был праздник открытия фонтанов, — отец с другом примчались в общежитие, схватили вещи — и опоздали на поезд, буквально на несколько секунд. И то были секунды моего возникновения на этой земле. Меня бы не было, если б не эти секунды, возникшие, видимо, из тайных желаний и смутных надежд моего папы. Он рассказывал, что бежал за поездом и какие-то сантиметры отделяли его пальцы от последнего поручня. И в этих сантиметрах впервые встрепенулась моя душа. Сколько опасностей ей еще грозило! Так как же мне не волноваться здесь? Как не любить этот вокзал? Построенный архитектором Константином Тоном, он имеет брата-близнеца — Ленинградский вокзал Москвы. Но как отличаются «братья»! И публика вроде та же — а жизнь уже совсем другая, даже запах другой. «Братья», встречая-провожая, меняют мою жизнь, без них она бы застыла.

Вокзал спасал меня много раз. В дни бесприютных любовных скитаний, когда казалось уже, что всю любовь выхлестал из тебя ледяной порывистый ветер, последним спасением был вокзал. Запахи жизни — мокрой, распаренной в тепле одежды, пригорелой еды, липкого тепловатого кофе — наполняли тебя, поднимали твой дух и дух твоей измученной спутницы, тела наполнялись истомой, предвещающей блаженство, глаза — весельем и страстью. Люди стремительно приходили и уходили. Всеобщий азарт движения, гул, неразборчивые слова диктора, названия дальних городов вселяли энергию и надежду. А раз и мы на вокзале, значит, тоже куда-то двигаемся, собираемся что-то изменить. Вагоны вдоль сумрачных платформ — как корабли из другого мира, из другой жизни, и всегда можно, если тут станет невыносимо, сесть в них, спрятаться в полумраке, уплыть.

Помню, в семидесятые годы, когда нас, загульных писателей, к ночи выставляли из всех наших мест, последним пристанищем в этом городе был буфет знаменитого поезда «Красная стрела». Там всегда было весело, празднично. Знаменитые артисты запросто чокались со случайными попутчиками, радостные отъезжающие и растроганные провожающие иногда в упоении путали роли. И не раз мы с коллегами, не желая покидать этот праздник, продлевали его до Москвы — в буфете не проверяли билетов.

И теперь Московский вокзал остался самым чутким барометром моей жизни. Крутые изменения в моей жизни и жизни многих моих коллег здесь всего наглядней. Кажется, не так уж давно я ездил в столицу исключительно на «Стреле», любил торжественный проход по празднично освещенному перрону среди городских знаменитостей. Теперь все чаще уезжаю с темных крайних платформ на дешевых ночных поездах. Но вовсе не считаю, что проиграл свою жизнь. Наоборот, чувствую, что не упустил ее, не потерял ее вкуса.

Скользкий темный перрон, половина второго ночи — время, когда все уважающие себя люди уже спят.

Плацкартный вагон сначала кажется темной, душной, пахучей пучиной, полной напряжения, натужных усилий, неразберихи и вздора. Вот она, моя теперешняя реальность! Вспоминаешь с тоской ковровые дорожки «Стрелы», крахмальную чистоту уютных купе, солидных, корректных попутчиков. Все это, увы, в прошлом!

А тут — нет никаких купе, чтобы отделиться от буйной стихии. Ты — в гуще ее, тут все вместе и вперемешку. В первом отсеке гортанно переговариваются кавказцы, по своим загадочным делам едущие почему-то именно этим поездом. Второй отсек, где должно быть мое нижнее место, наглухо забит клетчатыми клеенчатыми сумками. Ими буквально приплюснуты к сиденьям две хрупкие женщины интеллигентного вида. Тьма и теснота. Кто устроил бедным женщинам эту пытку? Они же и устроили: тюки их.

— Как бы тут сесть? — устав стоять с моей сумкой, спрашиваю я.

Женщины лишь беспомощно улыбаются.

Сзади меня уже тычут в спину гитарами нетрезвые наглые юнцы:

— Давай, батя, проходи! Уснул, что ли?

Неожиданно на помощь измученным женщинам приходят кавказцы. С грубоватыми шутками (вай-вай, такие женщины — и без мужчин!) они распихивают большие, но мягкие узлы по верхним полкам, по темным углам. И открывается моя узенькая полка, и можно наконец лечь, вытянуться и почувствовать блаженство и облегчение. Эта полка в темном купе — единственное теперь место, где это возможно. Питерские заботы уходят (уехал от них!), московские еще не гнетут (маленько подождут) — и вот здесь, сейчас, не видимый никем, я спокоен и счастлив. Глаза привыкают, начинают разбирать окружающее в деталях. Да еще зажигается тусклый свет, и становится видно все! Здесь весь вагон — твое купе, все твое. И какое разнообразие лиц, запахов, разговоров — по сравнению с чопорным однообразием дорогих поездов. Да — с удовлетворением понимаешь, — правильно распорядилась судьба, засунув тебя сюда! Спасибо ей за это.

Женщины, более-менее свободно вздохнув, зашуршали пакетами. Потекли запахи: курочка, соленые огурцы. Какое счастье — внюхивать запахи, даже не есть. Дернувшись, вагон трогается. Скрип растягиваемых пружин между вагонами воспринимаешь с блаженством, словно сам сладко потягиваешься. Полутьма. Тихие, уютные разговоры.

Из-за стенки:

— Ишь! Белье взял! Миллионер?

— Пенсионер!

— Пенсия, что ль, такая?

— Такая, что не охватишь! Сам бы белье ни в жизнь не взял — да вот королеву свою к внукам везу — она у меня капризная!

— Прям как моя!

— Ишь, расхрабрился! — женский скрипучий голос. — Лекарство лучше прими!

Всеобщее взаимопонимание, любовь.

И шумные кавказцы, которые, казалось, будут разбираться на своем гортанном наречии всю ночь, вдруг успокаиваются и начинают укладываться. И даже беспардонная, наглая нынешняя молодежь, настроенная, кажется, бузить до утра, затихает — выкрики все реже, все глуше. И молодые, как и все, чувствуют хрупкую гармонию, установившуюся вдруг в этом ковчеге, и подчиняются, растворяются в ней. Ей-богу, все, кто сейчас здесь, за свои дневные страдания и муки заслужили немного покоя, и я, поворочавшись на своем узком, жестком ложе, вдруг проваливаюсь в такой глубокий, счастливый сон, какого давно уже не было.

Так как же не любить Московский вокзал! Если бы не было Московского вокзала — в холодном Питере я бы пропал. Именно в Москву я езжу отогреваться.

Питер и Москва — два разных полюса, и, как раз летя между ними, чувствуешь напряжение магнитного поля, скорость, разгон. Ты — заряженная частица и зарядом своим, своей энергией можешь сильно повлиять на окружающее. Это особенно чувствуешь, когда мчишься из Петербурга в Москву и не спишь на жесткой полке — возбуждение не позволяет заснуть.

Вокзал-близнец в Москве отличается от нашего в корне — другой запах, крутой водоворот, особенно пестрый при выходе на вокзальную площадь.

Общей энергией, страстью неумытой орды, ворвавшейся в столицу, тебя тащит через сумрачные изогнутые подземные переходы и выбрасывает наверх, и ты, уже оказавшись один в нужном тебе тихом московском переулочке, продолжаешь двигаться так же азартно. В чем суть Москвы? Скромные питерцы продают рубль за копейку. Хитрые москвичи продают копейку за рубль, и это им то и дело удается. И тебя, приезжего, вдруг охватывает азарт: а вдруг и мне удастся?

Деловитая и праздничная Москва тянула меня с юных лет — помню потрясающий Всемирный фестиваль молодежи в 1957 году, грузовики с откинутыми бортами, плывущие по Садовому кольцу, с пляшущими на них красавицами и красавцами всех цветов кожи, ликованье, братство, любовь.

За наградами, гонорарами, праздниками приходится ездить в Москву — там это дело налажено, там собрались самые толковые и тщеславные, там есть что делить!

Многие помнят высокий резной зал Центрального дома литераторов, его сладкий пряно-шашлычный угар, победный рев мощного литературного монстра, терзающего сочную добычу. В упоении прикрываю глаза, вспоминая кровоточащую грудинку, шлепающие о тарелку сочные манты, запотевшую водку. Не то чтобы Москва так уж легко и охотно делилась добычей, но она понимала тебя, поскольку вся состояла из людей, приехавших в столицу за этим — на время или навсегда. Все эти пленумы, декады, конференции и съезды заканчивались здесь, под этими резными сводами. И сколько наших были там счастливы: я сделал, я написал, я избран (на олимп или в правление), и я сейчас сладостно отпраздную это с друзьями и коллегами, назло завистникам и противникам, галдящим вон там, в углу зала, — мы победим их и перегалдим. Массивные, уверенные баи с властными взглядами, растерзанные, драчливые юные гении из Коломн и Калуг, всегда элегантные и уверенные москвичи, первые защеголявшие тут твидовыми пиджаками и фирменными трубками, — все были там.

Кто не помнит долговязого Евтушенко, опьяненного славой, окруженного свитой, четко и зорко поглядывающего вокруг. Всегда он был в центре какого-то бурного скандала. Поклонников и читателей он не отпускал от себя, постоянно их взвинчивал все новыми выходками, а порой и поступками, за которые его можно было искренне уважать: смелее его никого не было. Все любили его, зная, что все завихрения его абсолютно искренни, даже если противоречат друг другу. Одевался он тоже весьма продуманно — то являлся в ЦДЛ в какой-нибудь красной свитке без рукавов, то в переливающемся пиджаке из кожи гремучей змеи. Безусловно, он был тогда самой важной, ключевой фигурой — все новое начиналось с него.

А кто не помнит прекрасную, порой слегка экзальтированную Ахмадулину — помню, как она, подойдя к одному из столиков, молча встала перед ним на колени, несмотря на возгласы: «Белла! Ну что ты? Зачем? Встань сейчас же!» Кто был за тем счастливым столиком? Вознесенский? Казаков? Окуджава? Были там люди, перед которыми можно было и на колени. Большинство из пирующих сгинуло в этом дымном водовороте, хотя сколько страстей, удач и провалов было у каждого! Их ли жалеть? Они оказались в удачное время в удачном месте!

Москву я штурмовал несколько раз. Первый раз как-то легко и без усилий сразу оказался в компании талантливых и неистощимых на веселье Вити Славкина, Марика Розовского. Мне так было с ними хорошо, что даже лень было таскаться по редакциям — все и так знают, что ты гений, стоит ли надрываться? Но потом я вдруг спохватился: а что, собственно, так бурно и радостно мы празднуем? Нашу молодость, яркость? Маловато будет.

Опасения мои подтвердил кудрявый Славкин: «Можно тут всю жизнь праздновать непонятно что. Большинство так и делает».

Но за мной был холодный, сумрачный Петербург. Его хмурый взгляд отрезвлял. Он и тех, кто сделал немало, норовит свести к нулю — партийные бонзы искусством не интересуются, им достаточно одного писателя, одного режиссера — остальных лучше не считать. Тут не запразднуешь! Надо с чем-то серьезным приезжать.

Поначалу я с моими веселыми друзьями оказался в «Юности». Там они были любимцы, привычные авторы. «Юность» уютно располагалась на первом этаже в заросшем сиренью дворике возле Центрального дома литераторов. Не только двери, но даже и большие окна были всегда распахнуты, что создавало чувство легкости, всеобщего равенства и братства. Туда всегда можно было легко войти, непринужденно перекинуться словом с элегантным Аксеновым, насмешливым, но дружелюбным Аркановым. «Да тут маленькая повестушка у меня идет!» — небрежно говорил кто-нибудь из них, и возникало ощущение, что и с тобой сейчас все то же самое произойдет: вы равны, никакого чванства, которое так мучило меня в советское время... Наши пришли! Туда было легко войти и так же легко выйти — все улыбались, хлопали по плечу, и только лишь во дворе ты, продолжая улыбаться, спохватывался: а зачем, собственно, приходил? Что было? Легкость, с которой новые гении реализовались тут, требовала для воплощения и реализации виртуозного мастерства, которым владели немногие. Победил, конечно, Аксенов. Его «Коллеги» и «Звездный билет», напечатанные в «Юности», подняли всех нас: вот какие мы свободные, дерзкие! Но особенно его прелесть и грация проявились в рассказах «Победа», «На полпути к Луне», «Рандеву» — в них точность, острота и, главное, то удалое время полной перемены нашей жизни, которое лучше всех изобразил он, наша революция, которая вершилась к тому же в кабаках с очаровательными подругами, или в уютных таллинских кафе, или на жарком Черноморском побережье. Что может лучше-то быть?

Как от всех талантливых людей, от него шло какое-то сияние. Я так его любил, так волновался при встречах, что, боясь опозориться, кидался в сторону, увидев его. Помню, как мы оказались с ним в одно время в коктебельском Доме творчества — и никакие любовные волнения в пионерском лагере не могут сравниться с тем, что я пережил тогда. Это было прекрасно — и мучительно. Я ходил там все время ободранный, потому что, если вдруг видел его в конце аллеи, тут же, не раздумывая, кидался вбок, в колючие и ядовитые южные заросли, и продирался сквозь них в том направлении, куда хотел попасть. Встретить его лицом к лицу, услышать его слегка скрипучую, неповторимую речь, пожать его маленькую ладонь и ослепнуть от его улыбки было слишком большим, непереносимым счастьем. Он сделал все, о чем я только мечтал: написал гениальную прозу, которую знают все и восхищаются ею, и он, кроме того, еще и красив, элегантен, дружелюбен, прост! Попадать в его поле было слишком большим потрясением для меня.

Поэтому даже на пляж я приходил, когда все уже оттуда уходили — часа в четыре, в невыносимую жару. Теплое светло-зеленое море было пустым и потому казалось каким-то инопланетным. И однажды именно в этот час туда пришел Василий Аксенов — он тоже явно выбрал это время не зря, из каких-то своих соображений — видимо, постоянно сиять и лучиться он устал и хотел покоя. Но, несмотря на несбывшееся одиночество, он был приятен, любезен и пригласил меня прийти к нему через час послушать новую повесть. В его огромный номер с террасой пришли несколько незнакомых мне москвичей — судя по их повадкам, людей значительных, знаменитых. Аксенов читал «Затоваренную бочкотару» — она явилась тут в первый раз, и помню, как меня от роскоши, изобилия, неистощимости его таланта, нырнувшего в веселую стихию дурацкого путешествия на грузовике, кидало то в жар, то в холод. Потрясающе! Великолепно! Такой игры даже близко ни у кого нет! Но — зачем? — я вдруг содрогнулся от столь кощунственой мысли. Тебе мало всей этой роскоши? Ты еще спрашиваешь — зачем?

К моему удивлению и негодованию, знатные москвичи тоже оказались не удовлетворены услышанным, и когда, проговорив нужные комплименты и выпив коньяку, мы вышли, самый маститый проговорил пренебрежительно:

— Да, заигрался Вася!

Да кто он такой? — вознегодовал я. Куда ему хотя бы строчку такую написать, как у Васи! Но тут же я чувствовал, что этот человек, сам, может, ничего и не сделавший, прав. «Заигрался гений!» Слишком поверил в легкость очередной победы, «не догрузил», как-то вдруг упустил тяжелый камень, который каждому нужно катить.

Как же это совместить — успех, попутную волну — и тяжесть слова, мучения, которые нужно пройти? Неужели наш всеобщий кумир уже «пролетел» эту точку? Я вспомнил вдруг слова, которые часто говорила моя бабушка и которые я раньше как-то не брал в душу, но вот теперь вспомнил. «Будешь горьким — расплюют, будешь сладким — расклюют!» Что хуже?

«Звезды Москвы» всегда были ярче питерских — другое дело, что на это сиянье у них уходило всегда слишком много времени и сил, которые питерцы тратили на жизнь и работу.

Обязательная победа — главная беда москвичей. Ради победы, которая потом выходит боком, бедой, они согласны на все. Наш холодный-голодный Питер дает гораздо лучшую закалку. Блистательный Аксенов поехал в Америку, зная, как победить ее — и победил заодно и себя.

Наш Довлатов поехал туда с тяжестью и грустью — и это оказалось гораздо более ценным. По части «отделки» они оба мастера — но только вот что отделывать? Вопрос этот оказался весьма существенным. И развел двух равных гениев — московского и питерского — совсем на разные этажи.

Через «Юность» я прошел легко, чему-то научившись, но так и не напечатавшись там. И говорю теперь, что это хорошо. А что еще я могу сказать по этому поводу? Слишком ранний успех так же смертелен, как слишком поздний. Если тебя берут сразу — значит, ты похож на всех предыдущих, привычен, удобоварим. «Все новое, как сказал философ, входит с кощунством на устах». А продолжать чужие и уже разрешенные песни — пустяк.

Потом я ринулся в «Новый мир». Большие, серьезные люди ходили там по обшарпанным коридорам. Там теснились гиганты. И если я и стал кем-то в «Новом мире», то лишь потому, что гиганты ушли.

Москва — не Питер, она совсем другая. А где лучше, где хуже...

— Я всем женам квартиры оставляю! — хвастался мой друг-москвич. Лихо! Но у нас столько квартир, а значит и жен, не раздобыть, поэтому сюжет наш не рвется.

Растить морковь? Только в Питере. Продавать? Только в Москве. И — мигом оттуда. Незакаленному там совсем непривычно — помню, как я, побыв москвичом всего три дня, закружился так, что потерял не только иностранный, который был срочно необходим, но и российский паспорт.

— Так надо ж несколько паспортов иметь! — добродушно сказал, улетая за рубеж вместо меня, москвич-приятель.

Недавно я оказался в Китае с моим московским коллегой Виктором Е. У него точно уж было несколько паспортов! Одновременно он был еще и в Швейцарии, выступая по мобильнику с неспешными докладами на тамошнем семинаре. И не отлучался, по сути, и из Москвы, подробно решая с молодой женой, оставшейся дома, хозяйственные мелочи. Из Китая! Размах! При этом и Китай перед ним стоял по струнке — хитрые, изворотливые китайцы слушались и боялись только его!

А где был я, путешествуя с ним? Похоже, что не в Китае. Во всяком случае, тщательно исследуя свою жизнь, никаких следов пребывания в Китае в ней не обнаружил. И точно уж я был не в Швейцарии. Да и домой как-то не рвался звонить. Тем не менее время от времени рылся в сумке, находил мятый блокнот и что-то записывал. Из какой жизни? Трудно объяснить. Что-то записывал...

ПЕН-КЛУБ

Пен-клуб появился тогда, когда все прежнее кончилось. И открыли его, естественно, москвичи, не теряющиеся ни в какую погоду, всегда вдруг поднимающие новый парус, который их понесет. Я сразу почувствовал — то! Вместо затхлого Союза писателей с запахом щей, с тучными парторгами и профоргами — новое, элегантное, международное, элитарное! Надо быть там!

Все прошлое мы победно смели. Разве могло быть что-то хорошее, при прежнем строе-то? Появились какие-то нечесаные, но уверенные люди, заявившие, что раз советская власть душила все гениальное, то, значит, они, прежде душимые, те гении и есть. Все, что было раньше, теперь закрылось — что временно, а что навсегда.

Помню, спасало меня лишь то, что я на лето квартиру сдавал. Одна финская знакомая любила Петербург и на отпуск приезжала в мою теперешнюю квартирку на углу Невского и Большой Морской. Славно, что я ее, то есть квартиру, не упустил! Момент подвернулся исключительный: в советские времена писательское руководство никогда бы не подпустило такого, как я, к «раздаче», а в новые времена, когда всё на деньгах, тем более шансов не было. Но — был просвет. Пауза. Когда и верхи уже не могли, и низы еще не хотели. И последним усилием воли, напрягшись, я успел проскочить меж двумя сходящимися скалами: Сциллой социализма и Харибдой надвигающегося капитализма — и в эту квартирку попасть. Уже новые деятели, борцы с привилегиями, собирались отменить прежний закон, по которому в квартиру умершего без наследников писателя другой писатель вселялся. Новые взъелись: мол, что за кастовость, почему это в бывшую писательскую квартирку рабочего не вселить? И хоть им удалось вскоре этот закон про писателей отменить — много они вселили рабочих? Легко сосчитать! Но я тогда успел. Напряг последние административные ресурсы Союза писателей, который еще мог писать бумаги в исполком на наследование писательских квартир... А уж исполком, живущий то ли в настоящем, то ли в будущем, мог исполнять это, а мог не исполнять. Все зависело в этот момент от личностей — и они нашлись. И я убедился еще раз, что хорошие людей есть везде, независимо от места, надо только открыть их: не разговаривать заранее хамски, то ли от лица победившего класса, то ли от лица побежденного и оскорбленного, — нет, нормально, по-человечески, предполагая не врага, а друга, — и все пойдет. Конечно, если ты набит деньгами и нагло демонстрируешь это, то получишь коррупцию, раз другого не знаешь. А так... Самый как бы заскорузлый бюрократ, отставной военный, от подписи которого все зависело, начальник какого-то там отдела, тоже растерзанный идущей кругом борьбой нового со старым, готовясь к очередной классовой битве со мной, страшно обрадовался, услышав мою совершенно не политизированную речь — о рыбках в его аквариуме, — и немедленно подписал ордер, а потом и приватизацию. Так что не могу пожаловаться на то, что в жизни я только проигрывал.

Правда, успел только вселиться — и больше ничего. Квартира на углу Невского и Большой Морской предстала пустой и ободранной. Поклонники знаменитой Ирины Одоевцевой, вернувшейся сюда из Парижа (для нее эта квартирка и была приготовлена), оставили помещение не в лучшем виде: что делать, раз тут был богемный салон. Естественно! Но место все равно осталось волшебным. В тот год худо было и с едой, и с мебелью, и вообще со всем (хорошо было только с гласностью) — так что свить уютное гнездышко поначалу не удавалось. Даже телефонного номера не было, хотя сохранились провода. Я уходил с утра и шел по Мойке или каналу Грибоедова — причем не к центру, а от него, и пейзажи становились все грустней, соответствуя настроению. Бесконечная изнурительная ходьба (за поворотом набережной новый поворот) выматывала меня, зато я мог прийти и сразу уснуть, не слушая и не задавая вопросов. Тогда даже не верилось, что у этой разрухи будет конец и из нее взойдет новая живая реальность! Надо было ее сочинять.

Пен-клуб!

Появился Битов, который, проживая уже лет тридцать в Москве, вдруг женился в Питере и завел ребенка и теперь сюда часто приезжал. Мы пришли к нему с Михаилом Кураевым — Битов вызвал и его. Андрей, знали мы, был председателем русского отделения Международного Пен-клуба, организации весьма престижной и могущественной — так, во всяком случае, думал я, и если и ошибся, то не намного. Битов, как всегда, был гениален: наша писательская жизнь утонула вместе с Советским Союзом, а на Западе полностью сохранилась, и там была даже маленькая полочка для нас. И надо было «менять корабль», и этим «международным лайнером» был Пен-клуб.

Андрей встретил нас в своей новой, артистически захламленной квартире недалеко от Московского вокзала, которую он получил в Питере тоже недавно. Андрей сказал Михаилу и мне, что надо открыть питерское отделение Русского Пен-клуба и мы должны этим заняться. Понятно, Андрею мало было в Питере лишь семейной жизни, ему хотелось иметь и здесь свою структуру, властвовать и тут. Нам это тоже подходило.

Но пока были только слова. Крепко подумав, я понял, что без моего друга писателя Ильи Штемлера мне не обойтись. Не найти человека надежнее и добрее его! Сколько, помню, раз я обращался к нему с проблемами и огорчениями, и он всегда говорил спокойно: «Да не бери в голову! Главное — пиши! Все устроится!»

И чаще всего так и выходило: все устраивалось, во многом — благодаря ему, его дружескому слову, а иногда — и поддержке. В отличие от большинства других Илья не только хотел, но и умел помогать. Его бестселлеры — «Поезд», «Таксопарк», «Универмаг» — сделали его весьма знаменитым, и он гордился этим, но как-то, я бы сказал, не чванливо, а добродушно и щедро пользовался популярностью своей. Он сам, улыбаясь, рассказывал, как со своей любимой мамой пришел на пляж Петропавловской крепости и, когда вернулся из воды, увидел, что мама его стоит в центре толпы и рассказывает, какой замечательный писатель ее сын. «Мама! — воскликнул он. — Я же просил тебя этого не делать!» «А что я такого сделала? — встрепенулась мама. — Я только крикнула: “Илья! Не заплывай далеко!” — и тут же все вокруг заговорили: “Это же Илья Штемлер!” — и кинулись ко мне». Впрочем, и сам Илья свое величие осознавал, и правильно делал, потому что чаще всего пользовался им, помогая кому-то. Когда мы ездили с ним на его машине по городу, разыскивая помещение для Пен-клуба, и нас останавливали корыстные гаишники, Илья добродушно вздыхал: «Так! Опять дарить книжку!», брал свою последнюю книжку в бардачке, доставал ручку и, величественный и благожелательный, шел. И те сразу чуяли своим звериным милицейским нюхом: кто-то великий, но добрый приближается к ним. После «Таксопарка» и вправду многие гаишники знали Штемлера, но если даже кто-то и не знал, то все равно «проникался», книгу брал и козырял с почтением. Проблема решалась. И так же точно Илья шел и на всех прочих, включая самые высшие чины, и те реагировали соответственно, чувствуя, что их осчастливил своим вниманием большой, но благожелательный писатель. Они даже должности свои ценить начинали, когда видели, какой человек к ним пришел. Этот талант Штемлера — осчастливливать людей своим появлением — действовал безотказно. Помню, он очень удивился, когда я спросил его, как он проходит в Дом кино.

— Что значит — как? — удивился он. — Просто здороваюсь и прохожу!

Надо было уметь так здороваться! Все кабинеты в Смольном покорялись ему. И даже с каким-то упоением. Тогдашний председатель Комитета по печати уговаривал Илью поступить работать в Смольный и написать потом роман о них — успех и даже апофеоз романа сомнения не вызывали. Илья благожелательно обещал подумать и снисходительно просил помочь «подыскать что-нибудь приличное для Пен-клуба». «Для вас, Илья Петрович, все что угодно!» — воскликнул, помню, один осчастливленный бюрократ, получивший книгу Ильи с автографом. Даже сам мэр города Собчак обожал Штемлера: Илья мастерски подправил его мемуары «Хождение во власть», и теперь мэр старался помочь и дал команду. Но время шло, и Илья уже начинал возмущаться. Еще одно завидное качество Ильи: начав бороться, он сразу же зажигается праведным гневом: «Неужели кто-то не понимает, как это важно?» И вскоре нас пригласили на Думскую улицу, возле знаменитой Думской каланчи, и показали длинный коридор с комнатами по бокам, откуда собирался выехать разорившийся институт. Мы ходили по огромным обшарпанным комнатам, с большими окнами на Гостиный Двор, — такое помещение рядом с Невским сейчас можно поиметь лишь за огромные деньги, а тогда все это было получено благодаря простодушной самоуверенности Штемлера в том, что хорошему делу все должны помогать.

Теперь все это пространство надо было наполнить чем-то толковым, для чего все это и затевалось. Уверенность Ильи в том, что нам и дальше будут помогать власти города и все прогрессивное человечество, вызывала у меня сомнение. Конечно, красивое, щегольское слово «Пен-клуб» еще будет некоторое время вызывать восхищение, но неизбежно настанет момент, когда какой-то нехороший человек спросит: «А чево это?» — и надо суметь ответить ему. Надо было использовать полученный разгон, чтобы успеть как можно больше, пока нехорошие люди не хватились и не объяснили всем прочим, что мы сами не знаем, чего хотим. Весь этот метраж требовал интенсивного осмысления. Первым делом, конечно, надо было реанимировать нашу угасшую жизнь. Мы потеряли Дом писателей, издательства, захваченные пролетариями издательского дела, — надо поселить издательства здесь, чтобы они были нам обязаны. Память становится особенно цепкой в минуты опасности, и я всегда запоминал все, что могло потом пригодиться. Неприятно, конечно, вязать счастье из наблюдений, полученных в горькую минуту, — но из чего же еще его вязать? Сначала всплыл образ фиолетового телефона, вызывающий в памяти что-то неприятное. Другой бы с негодованием это отбросил, но я был не так избалован жизнью, чтобы хоть что-то бросать. Вспомнил! Телефон тот стоял на столе у директора маленького издательства в Госархиве на Сенатской площади, у огромной арки, соединяющей Сенат и Синод. Через одного знакомого я попал туда, жалко лепетал, не согласятся ли они издать мою книгу, но директор даже не появился за своим столом с фиолетовым телефоном — лишь позвонил, и редакторша ответила ему, лениво глянув на меня: «Ничего интересного». Еще — память четко работала! — был один звонок, и эта тетя сказала: «Нет — так дорого за две комнаты мы не можем платить!» — из чего понял я, что их выселяют. Сошлось! Все невзгоды не зря! Они думают, что победили меня — на самом деле я использовал их! Душа поет, когда понимаешь, как из невзгод связать теплый шарфик. И номер на том аппарате я запомнил! А теперь посмотрим: действительно «ничего интересного», как сказала та тетя, или что-то интересное все же может быть?! И как хорошо, что жестокий директор не появился тогда, не запомнил меня жалким просителем. Вскоре фиолетовый телефон стоял на одном из наших столов. Нашелся человек, который свел того издателя со мной, уже как с председателем Пен-клуба.

Сергей Васильевич Цветков, высокий, слегка потертый, с острой неряшливой бородкой, разговаривал очень интеллигентно, но в глаза не смотрел. Человек опытный, сильный и умный, он был уверен, что сделает тут все по-своему, а пока можно вежливо поговорить.

— Ты почему не смотришь в глаза? — прямо спросил простодушный Штемлер.

— Извините, приходится много читать корректуры — глаза болят! — чуть свысока улыбнулся директор.

Теперь он стал и директором Пен-клуба, оставаясь директором издательства, и за эти вот обретенные кубометры, экономя на аренде, он будет и печатать нас, и содержать! — так решил я. Толковая получилась сцепка! Сначала он и знать нас не знал и думал прожить на хитрости, оттесняя нас. Но не бывает людей абсолютно плохих, в этом я уверен, — и постепенно он проникся нашим духом. Ведь какие люди пришли: Лихачев, Конецкий, Битов, Кушнер, Рытхэу, Горбовский! Может, и есть «отмороженные», на которых ничто уже не действует, но мне таких знать не довелось.

Цветков — мужик азартный, не всегда, правда, согласующий свой азарт с возможными последствиями. Мне кажется, именно при нашем триумвирате, с Цветковым и Штемлером, было лучшее время. Штемлер величественно-добродушно решал все острые вопросы. Восхищусь еще раз: получить почти целый этаж в центре города, вблизи от башни Думы на Невском, с огромными окнами на Гостиный Двор! Потом наш друг, депутат Леонид Романков, радея о судьбах демократических организаций, провел через правительство право безвозмездного пользования: то есть мы должны были платить только коммунальные услуги, и все! Добывать деньги при двенадцати комнатах, половину из которых можно сдавать, проблемой не было, и мы могли бы там безмятежно жить. Тем более — главный арендатор у нас уже был: Цветков перевел сюда свое издательство, заняв почти все комнаты, и предполагалось, что поскольку издательство — не Пен-клуб, а организация посторонняя, то она должна платить аренду Пен-клубу, чтоб тот мог жить. Поначалу так и случилось — директор издательства платил за постой директору Пен-клуба, а поскольку это было одно и то же лицо, то это было бы очень просто — если бы это человек был простой. Но простых людей в наши дни мало.

Конечно, это был не идеальный вариант, когда Цветков должен был регулярно платить Цветкову же и потом не путать две эти кучки — тут явный был риск. Но подыскивать двух добросовестных работников на два этих места, как советовали более разумные и основательные люди, было некогда, а главное — ни к чему. Вслух я не мог этого говорить, но понимал молча, что именно тайные возможности ситуации и заставили Цветкова так энергично взяться за дело. Такая вот горячка и риск возбуждали и меня тоже. Благодаря этой особенности характера — кидаться в кипяток, не дав ему остыть, я сделал не только много ошибок, но и удачных дел. Ждать, благонамеренно рассуждая и упуская единственное мгновение, — не мой удел. Многое бы не состоялось, и главное — не состоялась бы жизнь, полная событий.

Начались шумные вечера, на которые сходился весь город — несколько лет Пен-клуб был чуть ли не самым модным местом. Помню вечер открытия: Штемлер созвал всех, кто нам помогал в получении помещения, те пришли — и не разочаровались: там были Стругацкий, Кушнер, Конецкий, Рытхэу, Соснора, Уфлянд — все знаменитые имена. Позвонил Гранин, своим медленным глухим баском спросил у Цветкова, будет ли академик Лихачев, и когда узнал, что будет, появился и сам.

Сколько книг, событий, юбилеев обмыли мы там! Крепкие люди собрались — и вместе, поддерживая друг друга, мы «плыли»! Порой даже слеза туманила глаз. Все вместе мы пережили разруху и тьму, дожили до возвращения нормальной жизни, да и сами немало способствовали тому! Пен-клуб замечательно тогда жил и работал — к примеру, здорово повлиял на то, что оправдали эколога-моряка Никитина, которого чуть не засадили как шпиона, — и мы в Пен-клубе отметили его оправдание. В разгар веселья Цветков заряжал маленькую пушечку, и происходил оглушительный салют!

У нас установились прекрасные отношения с коллегами из Москвы. Там Русский Пен возглавлял Битов, а директором был толковый, горячий, веселый Саша Ткаченко, бывший футболист «Зенита», сохранивший с тех времен напор в сочетании с хитростью и ловкостью «обводки».

Помню наше с ним путешествие по делам Пена в Среднюю Азию. Международные обозреватели замечали там нарушения прав человека, в том числе и писателей, и следовало поехать разобраться. С нами летели бесстрашная финская журналистка, побывавшая во многих «горячих точках», Элизабет Нордгрен и статная русистка из Дании Мэте Даалхорст, ростом выше всех нас (чуть было не сказал — вместе взятых). Был с нами и весьма популярный Юкка Маллинен, поэт, большой любитель России и близкий друг многих из нас. Самым главным, пожалуй, был Лев Тимофеев, правозащитник и узник Гулага, придававший нашей экспедиции вес.

Мы улетели в Алма-Ату и, проведя там необходимые встречи, арендовали микроавтобус и поехали через степь, зацветающую в ту пору маками и тюльпанами. За мной сразу установилось звание — зам по наслаждениям, именно я определял, в какой именно чайхане нам пообедать или у какой излучины реки Чу устроить привал.

Лева Тимофеев (носивший у нас звание — зам по идеологии) признался, что ехать страшно и что он, как человек искушенный, постоянно ждет провокации или диверсии.

Мы приехали в Бишкек (могучие правительственные здания среди лачуг), поговорили с Аскаром Акаевым в присутствии Чингиза Айтматова, потом попылили в Ташкент. Ташкент был самым гостеприимным, щедрым, веселым. Среди зацветающих деревьев на каждом шагу стояли казаны с пловом, и стоило это сказочно дешево. Однако именно здесь больше всего было нарушений прав, больше всего встреч, в том числе и тайных, с литераторами, обиженными режимом.

Помню, как мы в самой затрапезной чайхане у базара встретились с редактором журнала, который показал нам, что в журнале не хватает одной тетрадки, изъятой цензурой. После выяснения всех подробностей мы свободолюбиво выпили водки с утра. Желтые ломти солнца, пробившись сквозь плетеные стены, упали на стол. Пар из чайника был золотым. Рядом вопил осел. Какой-то дервиш в ветхом халате охмурял нас благовониями, размахивая кадилом. Помню этот момент как один из самых счастливых в жизни.

Вспоминаю и Всемирный конгресс Пена в Хельсинки, после которого почти все приехали в Петербург, и мы их неплохо приняли в нашем отремонтированном клубе рядом с Невским, показали им книжную серию, выпускаемую Цветковым, — «Русский Пен-клуб», провели встречу с Никитиным, тем самым военным экологом, которого собирались посадить как шпиона.

Довольный встречей вице-президент всемирного Пена предложил устроить в Питере свое отделение Пена, равнозначное московскому. Такой прыти никто от нас не ждал — москвичам это пришлось не по вкусу, и они «нажали свои кнопки». Сперва я не понял — почему все стало меняться? Безмерно стали расти амбиции директора Цветкова, который всячески стал демонстрировать пренебрежение мне и Штемлеру, — тут явно не обошлось без «руки» Москвы, решившей, что так управлять нами будет легче. Слишком страстное исполнение Цветковым своих возросших полномочий обернулось долгами: он сделал все, как мечтал, — стал бесконтрольным.

Потом Пен долго зализывал раны и еще до сих пор не зализал. Ну что же — все на свете в конце концов погибает, но это не значит, что ничто не имеет смысла. Жизнь прошла — но не мимо. Мы — были. Мы возродили сообщества писателей после пожара писательского дома. И если в Дом писателей ходил кто попало, то здесь был строгий отбор, через приемную комиссию Пен-клуба в Москве, принимавшую лишь людей, много сделавших в нашей профессии и в жизни проявивших себя достойно. Но лучшие — это не всегда хорошие. А если и хорошие, то не во всем. Мы, помимо имевшегося «звездного состава», пригласили в Пен еще несколько замечательныхлитераторов Петербурга, во многом определяющих жизнь города, но они почему-то вежливо отказались, видимо, предчувствуя тот бой, который неизбежно возникнет между «бойцовыми петухами», посаженными в один тесный сарай. Одним из самых ярких «бойцовых петухов» был Виктор Конецкий.

КОНЕЦКИЙ

Помню, как еще в молодости я оказался впервые с ним за столом. «Ты кто такой, что садишься ко мне?» — сразу попер он. «А ты кто?» — «Я — Конецкий!» Он так это произнес, что прозвучало, кажется, сразу четыре «ц». Он прекрасно понимал, что делал, и, как опытный штурвальный, прекрасно рулил в шторм, который сам же и поднимал. Смелость и даже безрассудство были его «фирменным знаком», и думаю, что он больше находил при этом, чем терял. Помню какое-то писательское собрание, невыносимо скучное, как это было принято в советские времена. Даже думаю, что случись хоть какое-то «оживление в зале» — дремлющий в президиуме представитель райкома проснулся бы и орлиным взором сразу же пригвоздил нарушителя спокойствия. Поэтому передовая часть писательской общественности коротала это время в дымном кабаке, прислушиваясь к чуть доносившемуся тихому рокоту собрания. И вдруг — всех из ресторана словно смыло волной: «Конецкий выступает! Конецкий к трибуне идет!» Когда я добежал туда — было не протолкнуться. Даже проходы были заполнены. Конецкий, с всклокоченными кудряшками, горящим взглядом, хоть все и ждали его, появился на трибуне все равно как-то резко, внезапно, словно чертик из табакерки. И пошло! «Все разваливается, гниет, даже тельняшек нет, Северный морской путь работает из рук вон плохо — в дальние поселения везут лишь гнилую картошку и плохой спирт. И вообще!» С каждым его новым обвинением в адрес равнодушных, бездарных властей зал взрывался восторгом. Потом была овация. И даже начальник, натянуто улыбаясь, похлопал. Иначе что же — он не с народом своим? Главное — что и он тоже теперь держал в голове эту фамилию и наверняка совещался со своими — что делать? В то время уже не принято было «убирать» — власти уступали, успокаивали разбушевавшихся. И безудержному Конецкому многое удавалось.

Книги его были такими же «горячими». Записи плаваний — то в незнакомый и суровый океан, то в манящие всех страны Запада влекли читателя, дразнили простором и удалью, наполняли ветром грудь, расправляли у читателя плечи. Книги были такими же подвижными, как волны, — одна книга перехлестывалась в другую, они перемешивались. Из отстоявшихся, устойчивых вещей остались, на мой взгляд, ранние повести с четкими сюжетами и трогательные и беспощадные портреты морских «корешей», среди которых, на мой взгляд, самый лучший — «Невезучий Альфонс». Однако не вся могучая натура Конецкого уместилась в обложках — он постоянно клокотал, нападал на коллег, излучал какую-то неустроенность и воинственную обиду: все как бы в чем-то задолжали ему, что-то недодали, не так низко поклонились. И это при том, что у многих из нас, особенно в Пен-клубе, и заслуг и обид тоже хватало. И то, что он и здесь хотел непременно быть и самым первым, и самым обиженным, вызывало разлад. Помню великолепное его семидесятилетие в Пен-клубе, проведенное Цветковым на военно-морской лад, с «рындой», тельняшкой, с построением всех членов клуба. Помню, Битов подарил Виктору Викторовичу настоящую боцманскую дудку.

Конецкий был очень растроган, но в конце, как это он любил, устроил скандал, сцепившись с Александром Моисеевичем Володиным, несколько раз с напором повторив свою версию того, как Володин, работая воспитателем в общежитии, «собирал материал» для «Фабричной девчонки». Володин, обидевшись, ушел и вечером позвонил Штемлеру и сказал, что выходит из Пен-клуба, раз его там оскорбляют. Конечно, писатели не только должны писать, они должны еще время от времени «распускать перья», и Конецкий делал это регулярно, не считаясь с окружением, но, безусловно, воздействуя на него. При этом было ясно, что звонить Конецкому и просить его извиниться было бесполезно — это вызвало бы лишь фейерверк самых крепких морских ругательств. Какие там существуют? «Малый морской загиб», «Большой морской загиб»? Это было бы интересно в другое время, но данному случаю не помогало никак, а лишь все бы сильней накалило. Тем не менее вспоминаю я те дни в сладкой тоске: какие люди ругались!

Жизнь книг после смерти писателя — особая, весьма острая тема. Некоторые писатели словно и не писали своих книг: те живут отдельно, сами по себе. Другим книгам необходим живой автор, они как-то наполняют и поднимают друг друга. Конецкий был нужен своим книгам, как музыкант нотам, — он их оживлял, дополнял. Без него книги потеряли важную составляющую. А как сложится жизнь наших книг в будущем, не знает никто.

Имя его, надраенное до блеска, сверкает и сейчас. Его боготворят моряки, хотя многих из них он обидел, как и коллег по перу. Именем его называют корабли. Его знают и те, кто книг не читает. Он все правильно сделал, хотя бы потому, что каждый коллега, только спроси его, тут же возбужденно расскажет историю, в которой Конецкий был не прав, но отпечатался навеки.

РЫТХЭУ

Мои успехи в литературном мире я меряю тем, как ко мне относится Юрий Рытхэу. Его не проведешь! Было время, когда он казался абсолютно недоступным, мелькал в самой престижной советской «обойме», при этом был абсолютно неповторим. Значит, можно в любое время, и даже в советское, достичь успеха и полностью сохранить индивидуальность? — думал я, любуясь его раскосым, азиатским и тут же холеным и интеллектуальным обликом. Первый раз я любовался им вблизи на его литфондовской даче, которая среди прочих казенных дач выделялась благоустройством: телефон, отопление, ковры, картины, — и все это сделал хитрый, улыбчивый и всегда успешный сын Чукотки. На дачу я попал с его сыном Серегой, с которым был в те далекие годы дружен. Рытхэу был лишен чванства, присущего многим литературным тузам, и общался просто, с улыбкой. Но как бы насмешливые его истории из собственной жизни ясно показывали всем нам — вот как делается имя, успех, как индивидуальность становится знаковой и ценится на самом верху именно благодаря своей неповторимости. Экзотическую, небывалую жизнь Чукотки он нес как главный дар, который просто обязаны были принимать на любом уровне: вот какая у нас бескрайняя, богатая, разнообразная страна! Попробовал бы самый высокий начальник вякнуть что-нибудь против этого! И Рытхэу прекрасно чувствовал свой победный шанс и весьма неглупо его использовал. Одно его появление на каком-нибудь съезде, декаде, докладе вызывало радостное оживление, даже у начальства. Раз чукотский писатель Рытхэу здесь, улыбчивый, элегантный, известный, — значит, национальная политика нашего государства успешна: вот оно, яркое, элегантное, улыбчивое доказательство. Для успеха надо каждому иметь свою «Чукотку». Но не каждому повезло так родиться, да потом — еще выживи в ней и прославься! Надо сказать, что Рытхэу обладал еще одним симпатичным свойством: выданный ему властью аванс он использовал до упора, жил в фаворе и на «грани фола», гениально чувствуя эту грань и время от времени рискуя ее перейти. Этот «баланс на канате» постоянно притягивал к нему взгляды. Рытхэу понимал, что делает, но при этом знал, что именно таких и любят коллеги и, как ни странно, даже начальство. Да и самому приятно, когда видишь свою силу и удаль. В слегка сиплом его говоре клокотал гортанный отзвук его родного языка — и, как ни странно, с таким оттенком русская речь особенно обворожительна.

Вот одна из его историй.

«...Писательский съезд. Открывает сам Михалков. Зачитывает повестку дня. Первый пункт — “Писатель и пятилетка”. Какие мнения на этот счет?

Зал молчит. Какие могут быть мнения? Единогласно. Какие же еще?

А я пьяный был, поднимаю руку:

— У меня поправка.

Зал поворачивается, все заранее уже улыбаются.

— Что это за постановка вопроса — “Писатель и пятилетка”? — говорю. — Надо шире ставить вопрос — “Писатель и вечность”!

Все смеются. Михалков улыбается:

— О в-вечности мы позже поговорим, во время банкета. У вас все, Юрий Сергеич? Спасибо!»

Молодец! — думаю я, представляя ситуацию, хотя ни на каких съездах тогда еще не бывал, предпочитая свободу. Но глоток свободы особенно ценен именно там — здесь я со свободой своей просто не знаю, что делать и куда ее деть. А вот там она дорого стоит! И хитрый Рытхэу знает это. Настроение в зале стало приятным, народ оживился — теперь они могут выдержать и полуторачасовой доклад! Сам Михалков наверняка ему благодарен — без «оживления в зале» что за съезд? Мы же нормальные люди, не «винтики», в конце концов, — и за чувство это все благодарны Рытхэу. Кто ж не знает его! Он такой!

И благодаря этому он не растворился, не стерся до сих пор.


«Приехали в Баку на декаду Азербайджана, и я сразу же стал пить, с утра до вечера...»

Еще одна сочная деталь чукотского колорита — приверженность к пьянству, незащищенность от него. Но хитрый Рытхэу и это использовал — к пьянству у нас, вплоть до самых верхов, относятся с добродушной симпатией. Мысль такова: если человек сильно пьет, навряд ли у него хватит сил на подстрекательскую деятельность. Пьян — значит, наш!

«Там был такой Темкин — заведовал дружбой народов. Говорит мне: “Вот такой, Юрий Сергеевич, вы нам здесь не нужны! Я куплю вам билет на поезд!” Я, конечно, загрустил. В Баку нас хорошо принимали! Уныло сижу. Открывается заседание. И вдруг в зал, прямо рядом со мной, входит Рашидов, первый секретарь ЦК Компартии Узбекистана. К тому же он и писал, и романы его широко издавались. Мы, конечно, знакомы были с ним — но не настолько уж. Но тут я понял — мой последний шанс. Встаю, подхожу к нему: “Привет!” Обнимаю его, целую. Смотрит весь зал, застыв. Но тот сообразил, что вельможей не стоит показывать себя, умный был мужик: тоже обнимает меня, целует: “Привет, Юра! Как дела?” Поговорили, и он в президиум пошел.

Прихожу в гостиницу — у меня на столе записка: “По всем вопросам, интересующим вас, звоните по телефону такому-то. Номер машины, закрепленной за вами, такой-то”. Звоню. Говорю: “Хочу на рынок поехать!” — “Хорошо, спускайтесь. Машина через пять минут подойдет”. Выхожу — там Темкин стоит, на остановке автобуса. Говорю ему: “Может быть, подвезти?”

Везут меня на рынок, потом в ресторан, директор ресторана встречает с поклоном... Но вскоре устал я от этих почестей, захотелось нормально пожить. А в гостинице завтракал я вместе с Кириллом Лавровым. Говорю ему: “Как бы тут вечер нормально провести? Ваши спектакли я уже видел!” Кирилл мне ехидно отвечает: “Ты можешь отлично время провести и не выходя из номера. Сегодня по телевизору “Ленин в Октябре”, дублированный, кстати, на азербайджанский!”»

Рытхэу смеется слегка дребезжащим смехом. Ничего особенного вроде и не рассказал — а все на месте! И почтение, и связи, и вольнолюбивый характер! Вот вам урок, юнцы, как надо ставить себя, независимо от времени! В любые времена можно шестеркой записаться, а можно тузом!

Но имя тогда в значительной степени делалось и книгами, хотя имидж, конечно же, многое определял. Неповторимая жизнь Чукотки, тяжелая, отчаянная, полная опасностей, приключений, впечатлений, колоритных героев, небывалых нравов (и даже небывалой сексуальной раскрепощенности, неизвестной у нас), завораживала читателя. Но, как национальная особенность, неизбежный местный колорит, все это проходило. Как и у другого лукавого простака, всеми любимого Фазиля Искандера, друга Рытхэу, который также открыл, что как «национальный обычай» в нашей многонациональной стране проходит многое, что бы иначе никогда не прошло. И так они с Фазилем резвились, при их европейском и даже мировом масштабе, изображая несмышленых дикарей, которые просто не понимают по своей дикости и необразованности, что можно, а чего нельзя. Все понимали их эту высокоинтеллектуальную игру. Читатели радовались таким «лазейкам свободы», начальники тоже были не дураки и тоже радовались: если у ребят так здорово получается — так слава богу, хоть будет что почитать.

Зануды порой попрекают Рытхэу, что раньше все у него в книгах было по-советски, а теперь все наоборот. Так ведь и сама жизнь также переменилась! И надо в любой жизни лучшее видеть. Ну а потом — советская власть на Чукотке — все равно что советская власть на Луне. Все в основном определяется местным колоритом — там чукотский миф побеждает советский. За эту победу его всегда и любили.

Рытхэу слит со своими книгами. Миф Рытхэу ярок и устойчив и настолько колоритен, что интересен везде, даже в Швейцарии, где Рытхэу стал вдруг бешено издаваться, когда наши новые книжные менеджеры решили вдруг выкинуть всю прежнюю литературу и сажать прутики на месте прежнего леса.

Да, Рытхэу знал законы успеха в советское время. Кто-то занудливо-честный это осудит. Но кому этот зануда нужен и в какую эпоху? А Рытхэу и сейчас читают — и не только у нас, но и в мире.

Один из мифов о нем: ветер вырвал у него из рук ведро и унес через пролив в Америку, на Аляску. А потом Юра приехал на Аляску, как известный писатель, и спросил: «Ведро тут мое не пролетало?» История простецкая, насмешливо-дурацкая, в его стиле, а суть, как всегда, хитрая, но глубокая — не про ведро, а про мировое признание. Рассказывал это сам Юра — или это уже рассказывают как самостоятельный миф? Не имеет значения. Второе даже лучше: когда пересказывают из уст в уста мифы о писателе — он точно знаменит.


Недавно было его семидесятипятилетие, с танцующими чукотскими красавицами, с радостным появлением губернатора. И сейчас Юра на коне (или на северном олене). И сейчас знает хитрый чукча, как, прищурившись, зверя на богатую шапку себе добыть.

Недавно мы встретились с ним среди большого стечения народа в Казанском соборе, на отпевании легендарной директрисы Дома книги Самохваловой. После смерти своей любимой жены Гали Юра погрустнел. Как-то раньше не замечал я у него склонности ходить на похороны. А тут он отстоял всю службу, и даже в слезах.

Когда мы вышли из храма на божий свет, Юра стал уговаривать нас со Штемлером пойти выпить. «Бог знает, когда встретимся еще?» И, проникнувшись этим, мы отставили все дела. Пошли по каналу Грибоедова в сторону огромного и яркого Спаса на Крови, отражавшегося вместе с синим небом в тихой воде канала. Был ясный, солнечный, прохладный осенний день. Мы вошли в ресторан на краю Михайловского сада. За большим окном торчали желтые и красные листья.

— Как я любил свою Галю! — произнес Рытхэу, поднимая рюмку. — Давайте за нее.

Мы выпили, помолчали.

— Чего я только не вытворял! — произнес Юра. — Но все равно — она всегда была самая главная. Однажды я как-то совсем по-черному запил. Она говорит мне: «Ну все — ухожу от тебя! Ты ведь этого добивался?» Ушла. Я поспал. Потом проснулся. Страшно хотелось пить. Я стал кричать: «Галя! Галя!» Тишина! Нет ее! Я поднялся с трудом. Дошел, шатаясь, до кухни. Поел борща. Замечательный она варила борщ! Сразу какие-то силы появились. Пошел опять лег. Долго лежал. Но не спал. Потом вдруг слышу — скрипит замок. Галя вернулась! Подошла ко мне. Наклонилась в темноте. «Ну — ты жив?» — «Жив, жив!» Обнялись... Она потом всегда после этого гладила меня по голове и говорила: «Молодец, молодец!»

Он помолчал, удерживая слезы. Золотые листья сияли на синем небе.

— ...Когда она умерла, мне городское начальство говорит: «На Комаровском писательском кладбище не можем ее похоронить!» Говорю: «Так я сам хочу с нею лечь. Я-то достоин этого места?» Отвечают какую-то ерунду, типа: «Ну что вы, Юрий Сергеич! Живите вечно!» Хорошо!

Юра улыбнулся хищной улыбкой охотника.

— Звоню Абрамовичу.

— Губернатору Чукотки?

Юра кивнул.

— Когда мы общались с ним на Чукотке, он дал мне номер своего личного телефона: «Если что-то будет нужно...» По ерунде я, конечно, ему не звонил. Но тут уж, думаю! Набираю номер. Он отвечает: «Але». Я говорю: «Здравствуйте. Это Юрий Рытхэу». — «Здравствуйте, Юрий Сергеич! Слышал о постигшем вас несчастье. Примите мои соболезнования. Чем я могу вам помочь?» Рассказываю. «Хорошо, Юрий Сергеевич! Вам скоро перезвонят». Перезванивают через десять минут. Причем — уже из Смольного! «Юрий Сергеевич! Разрешение получено! Хороните свою супругу на комаровском кладбище!» Что значит, когда двадцать миллиардов долларов звонят!

— Да. Кстати! — встрепенулся Штемлер. — Насчет миллиардов! Тут я был в гостях у Эрика Райского — он тебя обожает, еще по Магадану! Жаждет тебя увидеть!

— Так он здесь? — обрадовался Юра. — Мы с ним на Магадане встречались, он там главный строитель был, аэропорт строил! Так он здесь?

— Давно уже! Все дороги у нас строит! Теперь это уже частная его компания. Отличный дом у него за городом. Поехали? — воскликнул горячий Штемлер.

— Когда? — Рытхэу обрадовался, сиял: каких поклонников и друзей заимел он благодаря замечательной своей жизни!

Юра явно взбодрился. Надменно повел рукой, приглашая официантку:

— Все, что было, повторить!

Это относилось лишь к этой трапезе... Но вообще — все, что было, повторить было бы неплохо!

Смелый чукча на своем каяке переплыл и Море Социализма, и Море Капитализма... И мы за ним! Последнее, что я узнал: Рытхэу пригласил Штемлера в гости на Чукотку. Завидую им!

ВОЛОДИН

Володин приближался постепенно. Сначала это был великий драматург, прогремевший вместе с «Современником», любимым театром всей нашей интеллигенции, открывшим новую, «нашу» эпоху не только в театре, но и в жизни вообще.

Студентом еще сидя в переполненном зале, глядя на сцену, где ходили не актеры, а настоящие люди, неожиданные и узнаваемые, я и не помышлял тогда, что окажусь с Володиным за одним столом, а уж тем более в тесных отношениях. А все Пен-клуб! Сколько жизни добавил он нам!

Володин появился на Думской в свои не самые лучшие времена. Не знаю, правда, были ли у него лучшие, но из более ранних его книг смотрит довольно уверенный, даже благополучный на вид классик. Потом мы узнали истории, которые терзали его жизнь, и к нам он пришел уже совершенно почти растерзанным. И теперь я все ясней понимаю, с отчаянием и некоторой уже готовностью, что это и есть правильное итоговое состояние художника, еще не сдавшего свою душу под проценты в ломбард. Не равняю себя с Володиным, но все больше ощущаю его. Сделано вроде бы многое, но все равно — душу сосет. Чему, собственно, радоваться? Ну, сочинения твои стоят, или даже идут, но похвалы в уши вроде бы не к тебе, все равно просыпаешься утром в отчаянии, словно все проиграв.

Володина везде встречали с восторгом — обнимали, восхищались, куда-то вели. Но он, в своем неизменном потертом костюмчике с мятым свитерком, скукоживался еще больше, сконфуженно бормотал, словно его приняли за другого. К его великой формуле — «Стыдно быть несчастливым» — с годами приросла еще одна, не менее важная: «Стыдно быть великим!» Понимать это надо так: стыдно быть величественным, сановным, изрекающим. Как и многие (но, к сожалению, не все), чувствую этот стыд и в себе. Стыдно быть памятником, возвышаясь и презирая людей, расспрашивая, кто будет на приеме, куда собираешься пойти, — все ли твоего ранга? Вряд ли в таком случае душа твоя еще жива и болит за кого-то. Конечно, ты будешь пытаться изрекать что-то благородное, но кто ж поверит тебе?

Стремление к постоянному «умалению» своей личности, постоянная вина, постоянная неловкость от чьего-то внимания — все это уже стало «маской» Александра Моисеевича, но маской, вызывающей всеобщее горячее сочувствие и любовь и в конце концов — симпатию всего общества, которому такой образ гораздо ближе и симпатичнее, нежели «монументальный». Все время как бы проигрывая, ошибаясь, проявляя слабость и виноватясь, Володин этим самым в конце своей жизни выиграл, как никто другой. Кому-то неискренняя, расчетливая любовь «нужных людей» кажется выигрышней — но выигрывает совсем не он, а тот, кто обрек на растерзание свою душу и жизнь.

Если бы Володин пришел в Пен знаменитым (пусть даже в прошлом) драматургом, пусть даже уже ослабевшим и спившимся, — мы бы приняли его с почтением, только и всего. Но он ненавидел это — эксплуатировать старое, закладывать в ломбард вечности успехи прежних лет. Тьфу! Художник, если он художник, трепещет всегда! И он показывал это.

Когда он явился, я кинулся к нему не как к классику (пьесы его, честно говоря, оставили меня холодноватым), — я кинулся к нему как к автору пронзительных, ошеломляющих, переворачивающих душу стихов и прозы самых последних лет! Надо все лучше писать, даже если жизнь все отчаяннее, и именно как раз поэтому — вот что он показал. И на тебя не должны влиять никакие награды! В последние годы они сыпались на Володина, как снег, — а он оставался абсолютно таким же, как раньше. Все ли выдерживают такую жизнь? А все ли — Володины?

А девушки опять бегут,
Пересекая свет и тьму.
Куда бегут? Зачем бегут?
Им плохо тут? Неплохо тут!
На них прохожие в обиде.
Завидуют уставшие.
«Бегите, девушки, бегите!» —
Кричат им сестры старшие.
«Бегите же, пока бежится.
А не снесете головы,
Хотя бы память сохранится,
Как весело бежали вы!»

ШТЕМЛЕР

Слава славой, но, когда Володину пришла пора помирать, рядом оказался лишь один неизменный Илья Штемлер. Сколько людей толпилось возле, стоило Володину хоть куда-то прийти, но весь этот шум к делу как-то не пригодился, мгновенно развеялся, и осталась лишь видимая часть: один седой человек, скромно одетый, навещает в больнице своего друга, скромного умирающего старичка. Весь понт остался где-то там, где он ценится, а в деле был лишь Илья.

Илья пришел в пустую больницу, почему-то в этот час не было никого, зашел в двухместную палату, в которой лежал один Володин (матрас на соседней койке был свернут валиком)...

Володин спал. Илья пошел в другую палату, женскую, и рассказал там, что за человек тут рядом лежит, скромно умирая, не угнетая никого. Женщины заохали, захлопотали.

Каждому Илья сделал добро, в отдельности или кучно. И если к кому-то из нас приходит несчастье — звонит первый он, словно самый молодой и не занятый из всех. И — приезжает один он, почему-то единственный из всех знакомых.

Вот звонит просто так:

— А книгу ты свою отослал на премию? Обязательно отправь!

— Да ну! Бесполезно!

— Отправь, отправь! Ну, хочешь, я отправлю?

Рядом с добрым и всегда бодрым Ильей становится стыдно: «Чего раскис? Надо больше другим помогать — тогда и сам не развалишься!» Илья — пример.

Что он за все это имеет? Ясную душу. Появилась ли она как следствие светлых его дел или светлые дела из-за ясной души? Расчленять не стоит, одно без другого не живет.

Что он за все это имеет? Кучу неприятностей. Смекалистые люди соображают — Штемлера можно обижать, он не огрызнется. Всякие аналитики, проверяющие на живом свои новые, но мертвые теории, сдвигают Штемлера, не соответствующего их выкладкам, во второй ряд. Наберут своих людей и тешатся, вешая друг на друга бляшки: этот — первый, этот — второй, даже близко не допуская тяжеловесов, чтоб не обрушили их помост. Через год их никто уже и не помнит — бал правит другая сволота. А Штемлер лишь благодушно улыбается: «А кто это? Могу помочь».

Что он имеет за это все? А все имеет, что писателю нужно. Читателей, во всем мире. Героев, трогательных и живых. Когда едешь с его героем-проводником, и тот поет веселую песню, хлопая по столу, и ты уже знаешь в отличие от него, что через минуту загорится щит, хочется крикнуть: «Ну какой же ты, право, чудак!»

Потом опомнишься, вытрешь пот, оглядишься: ты же дома, а не в «Поезде» едешь! Успокойся. Немного передохни. И снова его «Поезд» потащит тебя.

А потом — мой «поезд» потащит меня. И что еще мне надо, имея таких друзей? Ничего мне не надо. Вспомнишь, как Саша Кушнер шел со мной в душном Вашингтоне, где я пытался найти тенистый рай под названием Джорджтаун, и все усмехались и издевались, когда я приводил всех в очередной тупик, и лишь Кушнер, без единого упрека, терпел и шел. И мы пришли, куда хотели. Что надо еще? Позвонишь Андрею Арьеву, услышишь его всегда бодрое: «Да-да!» — и сразу успокоишься.

Все — есть.

ТЫ НИКОГО НЕ ОБМАНЕШЬ

Блеск формы, набор небывалых рифм — все это очаровывает, но ненадолго. Душа, которая летит к нам на крыльях рифмы, — вот что интересней всего. И если эта душа щедра, широка, нежна — поэта полюбят все, не только специалисты по поэзии. Можно объяснять свою непопулярность плохими временами, интригами врагов, происками реакции, но чаще всего нечитаемость автора объясняется тем, что у него нет души. А может, и есть, но в стихах ее нет. Порой, пообщавшись с автором, жалующимся на интриги, невезуху, литературную мафию, и познав его скудную, злобную душу, хочется сказать ему вслух: «Ну а чего же ты хочешь? Ты никого не обманешь! Ты получаешь ровно столько, сколько отдаешь. Ты хочешь, чтобы тебе помогали. А ты кому-нибудь помог? Разволновался хоть раз из-за кого-то, кроме себя? Тебя полюбят, как только увидят твою нежность. Есть она?»

И тщетны попытки молодых обогнать кумиров — до тех пор, пока они не раскроют своего сердца, не вырастят души. Попытки обойтись без этого, достичь популярности путем частых назойливых презентаций, созданием небывалых, но абсолютно картонных теорий и жанров, участием в модных проектах — все это приведет разве что к популярности среди таких же, как ты, — но отнюдь не к читательской любви. А между тем таким именно путем пытается сейчас «расти» наша молодежь, и, кроме ощущения треска и суеты ничего не остается. «Старики подмяли нас, заняли слишком много места...» Да просто у них есть душа, а ваши души никому пока не видны, и никакие «проекты» тут ничего не изменят.

Вспоминаю писательский круиз по суровой Балтике. Под мокрым снегом я грустно гулял по верхней палубе. Ну и зачем ты здесь? Кому ты нужен? Вдруг я увидел, что с дальнего конца огромной палубы бежит человек. Когда он подбежал, я увидел, что это Александр Кушнер. Он снял шапку. С головы валил пар.

— Ну где ж ты пропадаешь? — с отчаянием произнес он. — Я тебя по всему пароходу ищу! Я там с одним шведом разговорился — он хочет пообщаться с тобой!

Я не помню, что было потом, не помню особого энтузиазма шведа, к которому Саша меня привел. Но всегда буду помнить Сашино волнение, азарт, его страстное желание помочь своему коллеге, не жалея сил. Кто-то другой, более молодой, стал бы так бегать в качку по кораблю? Да ни за что на свете! Другие так не волнуются — поэтому их скучно читать.

Однажды мы с Александром Кушнером и одним молодым поэтом «новой волны» гуляли по Вашингтону. Прогулка была не из легких. Такой жары, духоты я не помнил! И маршрут был не совсем прост. Но после того как мы три дня куксились на абсолютно нелепой конференции, где явно были никому не нужны, я решил взять на себя ответственность и развлечь коллег. С моим убогим английским я, как сумел, расспросил портье, как нам добраться до Джорджтауна. Это, как я слыхал, уютный, сельский, богемный пригород скучного и стандартного Вашингтона. И я думал, что, если мы туда попадем, станем веселее. Но сначала надо было доехать на неказистом метро, напоминающем шахту, до станции Лягушачье болото (название это вызвало презрительную усмешку нашего молодого коллеги — но я-то чем виноват?). Но самое неприятное началось, когда мы на это «болото» вылезли. Улицы расходились веером. И по какой именно нам попасть в Джорджтаун, никто из прохожих не знал... или ленились объяснять? Все улицы были абсолютно одинаковы, мы доходили до конца одной из них, возвращались, и я призывал моих спутников пойти по следующей. Население в этом райончике было не богемным, а скорее бомжовым. И о том, что мы приближаемся к сказочному Джорджтауну, не свидетельствовало ничего. Александр с самого начала оценил рисковость моего предложения, но, однако, пошел. Он знал, что, если его товарищ хочет сделать что-то хорошее, пусть даже нелепое, надо это поддержать, иначе добрые порывы вообще исчезнут. И теперь он терпел и, стойко улыбаясь, шел со мной по очередной душной, нескончаемой улице.

И хотя шансов найти благословленный Джорджтаун становилось все меньше, ни слова упрека не сошло с его уст.

Зато уж наш молодой друг «оттягивался по полной»! Он презирал мой риск с самого начала и пошел лишь для того, чтобы снисходительно комментировать мою глупость — чувствуя себя при этом «наверху». Вот обычный их стиль! Что же может из этого вырасти? Даже если бы мы не нашли Джорджтаун — бессмысленным этот поход я бы не назвал. Тут совсем уж наглядно проступило — кто будет всегда любим читателями и за что, а кто — ни за что и никогда.

— Ну вот... только еще две улицы осталось. Попробуем? — в поту и отчаянии предлагал я.

— Давай, конечно! — стойко отвечал Александр.

— Вы разве не понимаете, Александр Семенович, Попов сочиняет свой очередной абсурдистский рассказ, с нашим участием! — язвительно комментировал ситуацию наш юный друг. И он был прав. Вот я и пишу.

Не вышло! Джорджтаун все-таки был! И мы вышли к нему! Речная свежесть после каменной раскаленной духоты, сельские уютные домики, увитые плющом. Глоток свежести, как в стихе Александра Кушнера. И где-то тут жил кумир нашей жизни Василий Аксенов... Все неспроста!

После прогулки по Джорджтауну наш юный друг снисходительно подобрел. Но хватит ли ему души для того, чтобы его полюбили когда-то, как любят Кушнера? Ох, вряд ли. Сколько ни изобретай новые направления и рифмы — ты никого не обманешь!

УФЛЯНД

За долгую свою жизнь я переплыл гигантское Литературное озеро, и плавание это вовсе не отняло мои силы, а наоборот — напитало их. Когда куда-то бежишь, уже на пределе, или наоборот — тоскливо и безнадежно ждешь, единственный способ поддержать себя — повторять любимые строчки. Не так уж много осталось их. И не все помогают. Тем более — в большинстве своем наша поэзия гордится своим трагизмом. Смотришь на цветущего красавца и не веришь, что ему действительно так хреново, как он нагнетает в стихах... А ты вот попробуй помочь!

Володя Уфлянд... Получив от природы все, он только щедро и весело делился и не требовал больше ничего. А чтобы что-то еще получить, надо требовать, а он легкомысленно на это плевал. Чтобы оценить его, надо стоять, по крайней мере, с ним вровень — и Бродский, и Довлатов обожали его.

Странная вещь. Казалось бы, таких, как он, мудрых, добрых, веселых, должно быть в литературе большинство, от таких питается жизнь... а фактически — он один.

А потом я жила в провинции,
Населенной сплошь украинцами,
И меня, увидав возле дома,
Полюбил секретарь райкома.
Подарил уже туфли спортивные —
Но меня увлекали беспартийные.
Это, разумеется, он сказал про себя. Все, занятые делами, интригами и карьерой, сбивающиеся в стаи, прекрасно знали, что Уфлянда в партию брать нельзя, что он обязательно, добродушно и простодушно, немедленно потеряет партбилет, и перепутает пароль, и будет смеяться. И в этом прелесть его и, я бы даже сказал, долг.

Помню его самый главный приход ко мне — настолько «уфляндский», что уж его не забудешь, в отличие от тысяч других визитов, растаявших как дым. Сначала зазвонил телефон.

— Валера, — произнес он нараспев, как обычно. — Разве не сегодня заседание Пен-клуба? Я пришел в дом Набокова в три часа, как было велено, — и никого нет!

— Володя! — обижаться на него нельзя. — Заседание завтра. Так что все почти правильно — и время, и час. Только вот с днем вышла маленькая неточность — завтра приходи.

— Ну, раз уж я на Большой Морской, — произнес он добродушно (хотя многие бы вспылили неизвестно почему), — зайду к тебе. Чего взять?

Я тихо вздохнул. Уфлянд есть Уфлянд! Вообще рабочий день еще в разгаре, но что это будет за работа, о чем хорошем ты можешь писать, если в жизни твоей не осталось места для любимого друга и поэта?

— Ну... чего-нибудь легкого! — произнес я и, сдвинув пишущую машинку, поставил на ее место рюмки.

У всех гениев бывают дуэли — Уфлянда злые завистники тоже нашли. Свет раздражает многих — его хотят погасить. Это странно — почему так ненавидят добро?

Представляю, как он, добродушно улыбаясь, вошел в магазин, долго и весело пререкался с продавщицами, выдавая свой обычный карнавал... Зло накинулось сзади.

Звонок был очень длинный. Слегка удивившись, я пошел открывать. Володя стоял, согнувшись, закрыв свои кудри ладонями, и между пальцами текла кровь.

— Извини... напачкаю тут, — произнес он в первую очередь.

— Ты упал?

— Помогли. Во дворе подстерегли. Схватили сзади, затащили в мусорную нишу, дали чем-то железным по голове и сумку вырвали... вместе с бутылками. Извини!

За время этого рассказа мы прошли с ним, обнявшись, в ванную, я, как мог, разобрался с раной, продезинфицировал ее... но сделать ничего существенного не мог. Кожа на голове была разрублена и разошлась широко.

— Вызываем «скорую»?

— ...Ну давай! — неохотно согласился он.

«Скорая» приехала неожиданно скоро, и Володю увезли. Я позвонил его жене Алле: «Вот... хотели выпить в неурочное время... и вот результат».

— Я этого и боялась, — вздохнула она. — Что-то давно ничего такого с Уфляндом не приключалось! Короче, так: только он придет к тебе — немедленно гони его домой!

— Ты думаешь — после этого... он придет ко мне домой? — спросил я ошеломленно.

— Ты что, Уфлянда не знаешь? — сказала она.

Да, видимо, она знала Уфлянда даже лучше, чем я!

Звонок раздался удивительно скоро, я побежал открывать. В дверях стоял Уфлянд, значительно более веселый, чем в первый раз. Он был в красивой белой шапочке из бинта, и над темечком задорно торчали «заячьи ушки».

— Однако ты быстро! — проговорил я.

— Так те же ребята подвезли меня на «скорой», как-то подружились мы!

В руках его красовались две бутылки.

— Может... пока не надо? — неуверенно произнес я.

— Да ты что, Валера? — он засмеялся. — Чтобы какие-то идиоты смогли испортить нам встречу? Да не бывать этому!

И мы радостно выпили эти две бутылки. Потом я пошел его провожать. Мы шли, самоотверженно поддерживая друг друга. У Мойки он бодро сказал мне: «Иди домой, Валера! Я доберусь!»

Ночью раздался звонок: Уфлянд попал под машину. Мы с Арьевым поехали его навещать. Володя лежал. Весь забинтованный — и улыбался.

— Удивительный тут случай со мной произошел. В реанимации я встал — и пошел. Вдруг вижу — ко мне подходит Серега Довлатов, в белом халате, берет меня на руки и несет.

Утром выяснилось: это санитар, но похожий на Серегу абсолютно. И фамилия — Довлатян!

Через месяц Уфлянд, уже с тросточкой, улыбаясь, вышел из больницы.

МАГИЯ СЛОВ

Мой стол упирается в тонкую стенку. За тонкой стенкой стоит другой стол, симметрично моему. Там сидел отец и все время писал неразличимыми каракулями свои научные труды — последнее время не вставая (он уже и не мог вставать). Такой же почти упрямый, как и он, я все старался ему не уступать — хотя сидеть так много, как он, у меня не получалось.

Остались пожелтевшие, загнувшиеся странички на его столе. Я нашел закатившуюся под стол его прозрачную ручку, наполовину еще полную, и положил на его бумаги — пусть лежит. Ручка — наша дирижерская палочка, которая позволяет нам дирижировать жизнью.


Помню, однажды в пыльном, хмельном, разгульном Коктебеле нас с друзьями избили дружинники. Наверное, у них был свой резон, как и у всяких террористов. Им, выросшим в бедности, в этой степи, неприятно было наблюдать развеселые наши вечеринки.

О Коктебеле тем не менее я вспоминаю с ощущением счастья. Что может быть лучше: выйти из домика, вдохнуть горько-душистый аромат полыни и брести по пыльной жаркой дороге к морю. Надеть плавки и маску с трубкой, все остальное небрежно оставив на берегу, плюхнуться в бодрящую, прозрачную, лазурную воду и плыть, глядя в зеленую веселую бездну, иногда почти с восторгом отфыркиваясь через трубку. Иногда я высовывал голову из воды, смотрел на берег с отдыхающими на белых камнях, под сводами скал. Так... Первая Лягушачья бухта. Следующий взгляд поверх воды — Вторая Лягушачья... Точно! Радостно было и то, что место я узнавал и не поднимая головы — роскошный подводный пейзаж я знал уже не хуже надводного.

И как приятно было повисеть в воде, узнавая знакомое... Крутой обрыв между двумя бухтами, уходящий наклонно в зеленую бездну, весь унизанный, как подсолнух семечками, багровыми ракушками. Выковыривая, мы их жарили и ели. На обрыве, с приливом и отливом волны, мотается длинная водоросль, как зеленая борода, с приходом и уходом воды меняя оттенки. И тут же, на дармовой этой качели, качается пестренькая рыбка.

Счастливо вздохнув и фонтанчиком выдохнув вдруг забулькавшую в трубке воду, едва не хлынувшую в гортань, плывешь дальше вдоль стены. И — другая бухта, Сердоликовая, где можно найти цветные полудрагоценности... Разбойничья — закрытая скалами, как раз для разбойничьих сходок, более устремленная вверх по бесконечной вертикали, нежели в ширину.

Дыхание становится острым, тяжелым, руки уже с трудом поднимаются... но это и вызывает восторг: ты проплыл почти всю огромную, многокилометровую стену Карадага, с торчащим из обрыва вбок застывшим жерлом вулкана. Ты — молод, счастлив, силен и смел!

Уже на исходе сил я вплывал в Львиную бухту, из-за отсутствия в ней людей или из-за чего-то другого имеющую инопланетный вид.

Отвесные, до самого неба, стены, пологий берег из белых круглых камней, лазурная вода — и Лев, белая пологая скала с львиной мордой. Я плыл из последних сил, пока дно не приближалось вплотную к маске, потом отжимался, резко вставал из воды, стекающей с тела. Фыркая, сдирал наконец с лица скрипучую резиновую маску, тер ладонью лицо. И, оскальзываясь, шел по камням, которые сразу после края воды становились горячими.

Встав на четвереньки, взбирался по белой шершавой спине льва и, возникнув на самой вершине как маленький лев, дрожащий от ветра и холода, со стоном наслаждения прижимался грудью к горячей поверхности. Дрожь начинала проходить, сменяясь блаженством. И я, как безграничное счастье, озирал то огромное лазурное пространство, которое только что одолел и опять одолею.

Счастье и азарт, когда мы возвращались вечером на берег поселка, не утихали, а наоборот, разгорались, иногда зашкаливая за все пределы. Помню, как мы с другом в местном кабаке схватили золотую груду цыплят табака, что принесли официанты на стол пирующих военных, и выскочили на набережную, и бежали под звездным небом вдоль теплого моря, хохоча и слыша сзади нарастающий цокот сапог, «отстреливались» золотистыми тушками. И удивительно, что все как-то обошлось, через полчаса мы купались в темном море!

Местные мстители появились в тот момент, когда мы лежали на темной лужайке, допивая канистру солоноватого местного вина. Они возникли над нами во всем белом, как ангелы.

— Встать!

— Да чего там... садитесь лучше вы к нам! — ответил кто-то из нас, и благодушие наше окончательно их взбесило.

Посыпались зверские удары, наносимые всяческим шанцевым и слесарным инструментом, кто-то из нас вставал и тут же падал. Наконец прорвавшись, мы рассыпались по кустам. Бой разбился на пары и не походил больше на избиение — удары шли уже с двух сторон.

— Хорош! — кто-то из них дал команду, и они исчезли.

Спотыкаясь, путаясь в обрывках одежды, отплевываясь, мы как бы их преследовали и вылезли на шоссе, где шло обычное вечернее гулянье, яркие фары вырывали из темноты страстные парочки... мстить оказалось некому... может, тот гарный парень с дивчиной и есть главный наш избиватель? Но теперь-то его за что? Оставлять это дело так было невозможно — если не месть, то хоть какой-то общественный резонанс? Мы почему-то оказались на почте, с дрыгающимся синеватым светом в плоских плафонах. Что — тут? Нелепость нашего появления на почте видна была даже нам... но больше ничего другого поблизости не было. Тут мой друг схватил ручку с пером, облокотившуюся на чернильницу, и, тыкнув два раза в воздух, пробормотал: «В глаз, в глаз!» — и выбежал.

Я тоже схватил ручку. Потом вдруг подтянул к себе телеграфный бланк, забытый кем-то на столике, и стал писать. Некоторые живые подробности, особенно после ударов по голове, быстро отваливаются... успею ли записать?

Увлекшись, я взял уже и второй бланк и на третьем уже заметил, что улыбаюсь: толстый дядька в соломенной шляпе нетерпеливо переминался рядом, словно хотел в туалет — может, он и действительно туда хотел, но сперва должен был отбить телеграмму.

— Сейчас! — пробормотал я, подтягивая четвертый бланк. — Извините! — извинился я перед дядькой.

В этом бланке я писал как раз про него — без него этот вечер был бы неполон. К счастью, вошел мой мстительный друг и метнул ручку на стол. «Ушел!» — пробормотал он. И заскрипели перья. Ручки вернулись к своей обычной работе, объясняя нам жизнь, гармонизируя ее, делая выносимой.


Недавно я ехал в метро. В вагоне сидели персонажи, которым, казалось бы, положено ненавидеть друг друга: две разряженные дамы, задерганные работяги, дикого вида юнцы.

Вот дверь открылась, и в вагон вошел богатый господин, всем своим видом показывающий, что в метро он едет впервые в жизни. В руках он держал картонную коробку с надписью «Сифон бытовой». Казалось бы, все должны понимать, что это всего лишь прибор для газирования воды... но — первыми прыснули дамы, за ними захохотали работяги, потом и молодежь. И даже сам хозяин сифона не выдержал и усмехнулся: надо же, что пишут! Все вдруг стали на мгновение едины. И эта любовь к языку, ощущение многозначности, цветастости, роскоши слова, безграничной возможности игры с ним и наслаждения от этого вдохновляет и объединяет всех нас — без этого бы никто из нас не выжил.

Люди, уверен я, делятся не только на классы и нации, но и на людей слышащих и не слышащих. И не слышащие ненавидят слышащих: чего это они там услышали? Чему улыбаются? Ведь ничего же нет!

И при чем здесь политика, да и цены, в конце концов? Ведь в раю, говорят, нет материальной заинтересованности и политики нет — нет ничего, кроме самого рая. И рай этот вовсе не за океаном, а у тебя во рту, и открывается одним легким поворотом языка. Одно слово — и вы в раю, хотя и ненадолго. А почему, собственно, ненадолго? Ведь у нас, слава богу, хватает слов!

Нынче, увы, бушует тезис, сколь распространенный, столь и ложный: «Вот будет человеческая жизнь — тогда по-человечески и заговорим!» Это все равно что сказать,слушая Шаляпина: «Мне бы столько платили — и я бы не хуже спел!» Но ведь когда-то он собрал все силы души и запел — бесплатно. А счастье и богатство пришли потом.


Однажды мне позвонили из «Плейбоя».

— Валерий Георгиевич! Мы очень вас любим — напишите для нас рассказ.

— Не ожидал, честно, — сказал я. — Но вам, наверно, специфический рассказ нужен? Секс? Я в этом не очень.

— Нет. Секс надоел нам... как фрезеровщику стружка! Напишите просто рассказ! Интересный случай из жизни. В Москве случайно не будете?

— Как раз буду!


До отъезда чего я только не пробовал — не получался рассказ! Все! Финиш! Куда уж для «Плейбоя» тебе писать! Разве что для журнала «Огородник»! И то... Грустный, я шел по платформе. И вдруг — колоссальную догнал девушку! Она шла типичной раздолбанной походкой манекенщицы, закидывая одну ногу за другую. О! Тормознули вместе с ней: вагон третий! Вот это да!

— Девятнадцатое, — буркнул проводник, разглядев ее билетик и даже не взглянув на нее.

Схватившись одной рукой за поручень, она гибко втянулась внутрь и — тут не было никаких сомнений — обернулась и улыбнулась! Сунув свой билет проводнику, я устремился за ней... Забыл, что буркнул этот толстяк, запихивая мой билет в кармашек своей сумы, — ...двадцать первое? В одном с ней купе? Не может быть! Я поровнялся с дверью, возле которой темнели в рамке цифры «19-22», затаив дыхание, заглянул в щель. Изогнувшись, разметав длинные волосы по плечам, она устанавливала свой крохотный рюкзачок на верхнюю полку, а на нижней, обалдело уставясь куда-то в район впалого ее живота, на двадцать первом месте сидел лысый лопоухий интеллигент, безвольно что-то лопоча вроде «...пожалуйста... разумеется...». Господи! Как же мне не везет! Лопоухому счастье. Будет лопотать, вместо того чтобы сразу, энергично, «под микитки»! Иди... твой номер тридцать первый. Ну — ясное дело, последняя дверь возле туалета. Дверь с глухим визгом отъехала... О, вот это твой вариант!

Худой как палка военный в чине капитана, лишь злобно глянувший в ответ на мое вежливое приветствие, прильнувшая к нему сдобная жена с гладкой прической, грустно кивнувшая мне в ответ. Весь проход занят громадным чемоданом, обвязанным веревками.

— Извините, это ваш чемодан?

Взгляд капитана был яростно устремлен куда-то вдаль — слов моих он явно не слышал. Жена кивнула наверх.

— А вам что, мешает? — свесился злобный старичок.

Я криво уселся. С трудом задвинул дверь, глядел в тусклое зеркало, идиотски подмигивая сам себе. Ничего! Стянул с верхней полки скатанный матрас, шерстяное одеяло, стреляющее в полутьме зарницами. Расстелил... Ничего! Как говорила моя бабушка: Христос терпел и нам велел! Ничего. Будет другая манекенщица... в другой жизни... Ничего!

Я потянулся к ночнику.

— Не включать! — вдруг рявкнул военный. Словно от тока, я отдернул руку.

— Извините, — испуганно глядя на мужа, пробормотала жена.

Ну и соседушки! Пружины между вагонами заскрипели, рябые прямоугольники света, вытягиваясь, поползли по купе. Поехали. Я крутился так и сяк, пытаясь пристроить ноги... ложиться вроде пока что невежливо, раз напротив не спят.

— Извините, — несколько осмелев, но все же поглядывая на мужа, заговорила женщина, — но, понимаете, такая ситуация... Десять лет с Виктором на Севере... от лейтенанта до капитана. Теперь — академию закончили. Думали — хоть теперь в город! Опять в тундру! Простите его...

— Ну конечно, — пролепетал я.

Перед очами моими вдруг свесились ноги в слегка спущенных носках, задергались, заелозили — старичок с верхней полки торопливо подтягивал порты, явно спеша спуститься, принять участие в душевном разговоре — как же без него?

— А я вот пять лет безвинно отсидел! — проговорил он, оказываясь рядом.

— Интересно! — проговорил я. И сразу вспотел... что значит — «интересно»? Не то, наверное, слово?

— Да уж интереснее некуда! — уцепился старичок. Он вытащил из шаровар платок, долго утирал губы, готовясь к рассказу. Ну что же... я приготовился слушать... нести свой крест. Но хоть бы дали его спокойно нести! Дверь со скрипом отъехала, и явился проводник. Ни «здрасьте», ни «извините»! Он молча уселся, потеснив женщину. Все молчали. Он считал, что пояснения излишни, что все и так должны знать, зачем он пришел. Женщина, засуетившись, вытащила деньги... Ах да — за белье!

— Сколько уже теперь-то? Десять? Ох, мать ети! — бормотал старичок.

Я молча протянул деньги... Новая заморочка: проводник почему-то их не брал, даже не поднял руки... в карман ему, что ли, надо засовывать?

— Билет, — безжизненно произнес он.

— Но я же вам отдал его!

— Ты на каком месте сидишь?

— На... тридцать первом, — на всякий случай глянув на бирку, ответил я.

Он молча раскинул свою переметную суму, показал — в кармашке с цифрой «тридцать один» билета не было!

— Ну?..

— Я точно вам отдал билет!

— Ну так где же он?

— Не знаю... Может быть, мимо сунули?

— Я мимо не сую! Вставай — на первой сойдешь.

— Не собираюсь.

— А это мы поглядим! — проводник удалился. Господи! Почему все наваливается на меня? «Агнец, берущий на себя все грехи мира»? С какой стати?

— ...Так вот, — выдержав паузу по случаю постигшего меня горя, старичок продолжил: — Как было: брат приехал погостить ко мне. Так?

— Наверное, — неуверенно пробормотал я.

— Поехал уже его провожать. Ну, выпили маленько, конечно, на ход ноги...

Пауза. Чувствую, он рассчитывает рассказ на всю ночь!

— Ну... дальше! — пытался как-то взбадривать его.

— Ну, закемарили в зале ожидания...

«Это просто какая-то “Война и мир”! — подумал я. — Будет ли покой?»

— Проснулся я, чувствую — хочу курить. А в зале не дозволено. Пойду, думаю, на лестницу... и прихвачу с собой братнин чемодан, чтоб не сперли. Спал, пузыри пускал... брат-то.

— Понимаю.

— Вышел с чемоданом на площадку, только задымил — тут же хватают! Не братнин чемодан оказался. Чужой!

— И что же?

— Пять лет! — проговорил он.

— Ну как же? — тут я даже взбеленился. — Надо было... все объяснить!

Дверь в купе с визгом отъехала.

— Ну давай... коли можешь... объясняй им! — вздохнул старикашка. Проводник появился, и не один.

Я с отчаянием глядел на «пришельцев» — два амбала-омоновца с сонными, равнодушными мордами.

— Выходи! — просипел омоновец.

Я вышел в коридор и сразу оказался между ними, как в тесной расщелине. Один был усат, усы его свисали надо мною, другой был безусый, зато непрерывно жевал, челюсть его ходила туда-сюда.

— Ну... какие проблемы? — проговорил жующий. Пятнистые их комбинезоны были сплошь утыканы какими-то наклейками, эмблемами, бляхами, полученными, видимо, за смелость в борьбе с нами.

— Никаких проблем!

— Где билет?

— Отдал проводнику.

— А почему ж у него твоего билета нет?

— Понятия не имею.

— И бабок нету?

Я покачал головой.

— Собирайся!

Я вернулся в купе. Что ж делать? Господь терпел — значит, и нам велел.

— Одним горохом питаюсь! — старик горячо обращался к военному с супругой. — Во, горох, — он пнул ногой чемодан. — Брату везу.

Все люди страдают, и часто — несправедливо. Почему ж для меня должно быть исключение? Я натянул плащ, кепку. Вагон, притормаживая, крупно затрясся. Мы въехали под гулкие желтые своды...

Дверь отъехала. Стояли мои центурионы.

— Ну... будьте счастливы! — сказал я моим спутникам. Впереди легионеров я шел по проходу. Все двери в купе были открыты, все уже знали о случившемся, с любопытством выглядывали, но никто не вылезал. Прощальный взгляд моей красавицы... Всё! Мы вышли на площадку тамбура. Чуть в отдалении крутил синюю «мигалку» газик с милицейской полосой, а прямо внизу, у железных ступенек, стоял маленький коренастый милиционер с расплюснутым перебитым носом.

Мы стояли над ним.

— Ну, где там наш клиент? — он задрал голову. — Мои ребятки заждались! — он усмехнулся, открывая фиксы.

Мои почему-то медлили. Проводник вдруг влез снизу по ступенькам и внимательно поглядел в глаза сначала одному моему гвардейцу, потом другому.

— Ладно... тут полюбовно все уладили! — произнес усатый. Поезд, скрежеща, двинулся.

— Гостям всегда рады! — донеслось, уплывая, снизу, и пошла тьма.

Я не верил своим глазам... Что же это?

Усатый мотнул головой внутрь вагона: «Пошли!» Мы ушли с площадки, и он вдруг сдвинул дверь с табличкой «Проводник». На столике красовался роскошный натюрморт: крупно порубленная пышная колбаса, благоухающая чесноком, нарезанная селедочка, усыпанная полупрозрачными кольцами лука... Зеленоватая бутыль!

Усатый достал стакан, поставил... Четвертый. Мне?

— Спасибо! — пробормотал я.

Шмыгая носом, явился проводник. От шинели его приятно пахло холодом.

— Ну, давайте! — он разлил по стаканам, оглядел всех строго, особенно меня. — За то, чтоб мы всегда были людьми!

Я быстро закусил луком, и, наверное, от его едкости по щеке заструилась горячая слеза.

Проводник стал раскладывать новые билеты по карманам сумки, и вдруг я как завороженный уставился туда... Тридцать первая ячейка — вон она где, в самом низу, а мой билет — я вспомнил — он вставлял в середину. Вот же он! Господи! Двадцать первый! Я поднял ликующий взгляд.

— Ну ладно... чего расплакался, — пробурчал проводник. — Давай лучше по второй!

Двадцать первое! А я сел на тридцать первое, приняв на себя все эти муки. Зачем?

— А ты, наверное, думал, мы не люди! — проговорил безусый, чокаясь со мной.

Когда это я так думал?

Мы быстро выпили. Чувствовалось, что у всех накипело на душе и всем хотелось высказаться. Правда, то, что думал сейчас я, сказать никак было нельзя. Сказать, что ничего на самом деле нет и я еду обыкновенно, по билету? Большего плевка им в душу невозможно даже представить! Они только что помиловали «зайца», и я им скажу, что я вовсе не «заяц»... Нет.

— Да, разговорчивый гость попался! — произнес усатый, и они засмеялись.

Действительно, что я сижу тут как пень?! Люди сделали добро, и хоть слов-то они заслуживают?

— Спасибо... вам.

— Разговорился, — произнес усатый, и они снова засмеялись.

«Ты... мастер слова! — мысленно проклинал я себя. — Можешь родить что-нибудь? Ну, давай!»

— Чего без билета? Потратился, что ли? — уютно усаживаясь, спросил проводник.

Мол, хотя бы увлекательным рассказом ты можешь нас ублажить?

Во ситуация! Любая история о любом безобразии будет здесь лучше, чем правда. Правда тут — самое худшее, что может быть. Любая ложь будет возвышеннее, чем правда. Ведь я же покупал билет! Но им лучше думать, понял я, что никакого билета не было и они, замечательные люди, меня спасли... и пусть будет так! Я молчал, чувствуя себя Богом, который из ничего создал Храм Любви и Добра... Все закусывали луком, но, наверное, не только лишь поэтому слезы стояли у всех на глазах. И одним лишь словом могу все разрушить! Но зачем?

— Обокрали! — неожиданно даже для себя вымолвил я. Ну даешь, мастер слова! Я испугался.

— Где? — цепко спросил безусый.

Да, сюжет удачный, слушателей явно зацепил.

— В поезде! — с изумлением услышал я свой голос. — По пути сюда!

— Номер поезда какой? — спросил усатый, почти уже официально поправляя ремень и берет.

Да... Разговорился на свою голову! Мы все вместе летели в пропасть, и надо было успевать еще как-то рулить.

— Двадцать восьмой, — проговорил я, вспомнив историю, приключившуюся с моим другом. Что ж, и несчастья могут сгодиться, иначе куда их девать?

— Точно! — усатый торжествующе шлепнул себя по мощному колену. — Она! Какая из себя?

Так. Новая сложность.

— Ну... — произнес я.

— Ясно! — произнес безусый почти с восторгом. Чувствовалось: вечер удался!

— Бутылочку со снотворным распили? — плотоядно улыбнулся проводник.

— Ну я же не знал, что со снотворным, — ответил я простодушно. Они радостно захохотали. Удачный ответ!

Уходя, я слышал за дверью возбужденные их голоса. Да — с историей я им угодил. Моя красавица, стоя в коридоре, грустно глянула на меня: ну когда же?.. Работаем! Пока недосуг! Красавица вздохнула. С некоторым изумлением она увидела слезы на моих щеках. Главное — чтоб людям было хорошо! И кстати, лопоухий наконец-то оказался рядом с ней и, тыкая в абсолютно темное окошко, что-то бубнил. Я прошел мимо в свое купе... Вернее — в чужое, но оказавшееся моим. Сдвинул дверь и ударился о запах. Да, питание одним горохом сказывается! Я мужественно сел. К тому же царь-горох у себя на верхней полке еще и храпел. И это еще не все!

— Витя! Ну угомонись! Ну что ты делаешь? — донесся жаркий шепот из темноты.

Ладно! Глубокий, освежающий сон! Сдвинув одеяло, стреляющее зарницами, я улегся.

— Витя... Что же ты со мной делаешь? О-о-о... Ви-итенька! Да! Да! — вопила она.

А то нет. Натренировались у себя в тундре долгими полярными ночами!

— О-о-о! Витенька! О-о-о!

Спасибо Вите, что хоть он не проронил ни звука.

— О-о-о-о-о... — с постепенным затиханием.

В купе наконец-то воцарились покой и блаженство, которые каким-то образом перетекли и в меня. Снова горячий шепот! Я вздрогнул.

— Ничего, Витенька... Не горюй! С такой машинкой, как у тебя, мы нигде не пропадем!

Вот это верно. Главный инструмент в хозяйстве всегда при них. Значит, и за них я могу быть спокоен? Я начал засыпать под уютное покачивание. По коридору мимо, как дуновение ветерка, пронеслось: тихий, но довольно уже напористый басок лопоухого, хохоток красавицы. И за них, стало быть, можно быть спокойным? Всё. Я рухнул в сон.

Проснулся я в купе, освещенном неподвижным солнцем. Стоим? Видно, мои добрые ангелы не решились даже меня будить. Я сладко потянулся, выглянул в коридор: из вагона выходили последние пассажиры. Я быстро собрался. На ходу увидел, что я, оказывается, не последний: в своем купе крепко спал лопоухий... Счастливец!

— Я думал, ты навсегда решил остаться! — усмехнулся проводник.

— Нет. Всё... Спасибо вам.

— Помни мою доброту! — проговорил он почти величественно.

По-моему, он уже маленько зазнался. Сказать? Сказать ему, что ничего на самом деле не было, и, кстати, взять мой билет, с двадцать первого места? Ладно уж... Пусть все остается! Не буду счастье разрушать!

— Главное — ты помни! — сказал я. Мы неожиданно обнялись.

Я шел по платформе и вдруг впереди в толпе увидел ее! Она шла одна типичной раздолбанной походкой манекенщицы, так бодая воздух бедрами, что глаз не отвести. Вот она, моя Мария Магдалина! Раз уж у меня так хорошо получается — спасу и ее! Не одних же легионеров должен я обращать к добру. Я прибавил ходу и почти уже догнал ее, но тут вдруг перед ней возникли мои омоновцы. Они вежливо расступились, пропуская ее, и вдруг взяли ее за руки с обеих сторон. С разбегу я чуть не налетел на них.

— Так... Где же хахаль-то твой? — глядя на нее, усмехнулся усатый. И повернулся к напарнику: — Пойди разбуди его.

Тот пошел к нашему вагону. Усатый тем временем спокойно обшмонал ее, вынул из сумки стеклянную трубочку с таблетками, встряхнул перед правым глазом.

— Этим, что ли, угощаешь? — спросил он.

— Это я сама употребляю! — неожиданно дерзко и хрипло проговорила она.

Из вагона показался напарник со встрепанным лопоухим «счастливцем», изумленно хлопающим себя по карманам.

Да, видно, Мария Магдалина еще не созрела для святых дел, а мир еще далек от совершенства. Я вошел в вокзал.

— Милок! С тобой вроде ехали?

Я быстро обернулся. Царь-горох!

— С чемоданом-то не поможешь ли? Да тут недалеко!

Вот она, моя Мария Магдалина!

— ...Горохом-то угостишь?


Я шел с тяжелым чемоданом, вздыхал: «Вечно ты влипаешь в истории!»

Потом усадил старичка в трамвай, распрямился с облегчением — и понял вдруг: «А ты не так прост, парень! Ты ведь рассказ написал!»


Да, — скромно скажу, — удалось самое главное: сумел выучиться ремеслу, позволяющему все вокруг превращать в золото.

Когда я был в Африке, то даже не удивился тому, что самые сладкие финики растут на берегу соленых озер, фактически — из горько-соленой воды. Не удивился, а обрадовался: совпадает! Полностью совпадает — с тем, что выстрадал и понял я сам: самое сладкое растет из самого горького. Помню, наш автобус стоял на низком песчаном берегу соленого озера, оставшегося от древнего моря, ранняя заря красила рябую воду в розовый свет. Когда солнце поднялось и свет стал обыкновенным, вода осталась розовой — оказывается, то обычный цвет соленых озер. На дальнем плоском берегу вздымались могучие пальмы, и дальше они шли сплошняком — достигнув их, мы долго ехали под их кронами. То был знаменитый оазис Тузер, столица фиников, самых сочных и сладких, на острове среди соленой воды. И, повторю, этот симбиоз вовсе не показался мне диким и странным, наоборот — он наиболее точно отражал суть жизни, и даже искусства: чем солонее вода, чем больше нужно труда (финиковую пальму, как сказал наш гид, надо «обнимать» всю, сверху донизу, четырежды в год), тем слаще финики. И парадокс этот — на самом деле — норма. Чем горше жизнь, чем опасней труд и невозможней победа, тем финик слаще.

Я боюсь и в то же время зову тяжелые волны жизненного моря, каждая из которых может погубить меня навсегда и когда-то погубит.

— Ну давай... давай! — азартно говорю я идущей от горизонта тяжелой волне. — Давай! Пугай! Все равно же станешь моей рабой, на мою мельницу воду будешь лить!

И до тех пор, пока удается устоять на ногах, — высота и свирепость волн только радует. Вот она катится, пугая людей, а я смотрю на нее с прищуром... Так... Ты у меня пойдешь в третью главу! Конечно — если не слишком хилой окажешься!

Помню, как я тонул в Крыму. Силы уже кончались. Тем не менее с каждой новой волной я отчаянно, быстро греб, надеясь выкарабкаться — до берега можно было плевком достать, беспечные пляжники были рядом, — но выползти на дивный песчаный берег опять не удалось: возвращаясь в море, волна каждый раз относила меня дальше, чем я только что был.

«Напишу! На — пи — шу!» — диктовал я себе, выгребая. И видел опять, выныривая из откатной волны, что берег стал дальше. Да, с тоской понимал, вряд ли море устанет раньше, чем я: мои руки и ноги уже дрожат, налиты предсмертной сладкой истомой, а море даже еще и не заметило, что борется со мной! «На — пишу! На — пи — шу!» Отнесло снова. И вдруг — спокойствие, и даже смешок: «Как же ты напишешь, если утонешь? Оно что — не понимает этого?» Высокомерное удивление мое помогло выгрести — я вышел нагло и даже несколько оскорбленно. Вот так-то! Стихии должны знать свое место... в третьей главе. Раз все пока вокруг подчинялось мне и моей работе, так что это за цаца такая — стихия? Почему для нее должно быть исключение у меня?

Нагло считаю пока, что так же будет со смертью — дадут написать и даже откорректировать: будет членам Союза писателей такая льгота, за выслугу лет.


«Обуть в свои тапочки» все, что происходит на свете, заставить работать на тебя, укротить, загнать дикого зверя в клетку фабулы — дело упоительное и нескончаемое: «звери» кидаются со всех сторон. И сделать это можно лишь словом, а порой, когда изощренный твой слух достигает совершенства, лишь легким шевелением этого слова, изменением нескольких букв. Скажешь вместо ледяного, официального слова «товарищ» дурашливо-ласковое «товарышш», и все — тот, с кем только что враждовали, уже друг. Рай — не после жизни, не в небесах и не за морями, а у тебя на языке! Власть языка всесильна и безгранична, и важно — какую задачу ты ему дашь.

«Жизнь удалась, хата богата, супруга упруга!» По этой фразе я жил. И возражения не принимались. Досадные мелочи, затмевающие этот шедевр, небрежно отбрасывались. И было хорошо.

С годами «отбрасываемое» превратилось в гору, достающую до солнца и затмевающую его. Но чем замечателен писательский труд — он позволяет и негативное оценить позитивно — ценишь уже не житейский результат, а выразительность! Что там житейский результат! Смерть все равно всех нас поджидает! Зато — как совершенна стрела, которую враг пустил в тебя! Восхищайся! Если ты можешь восхищаться только собой — ты не писатель.

Недавно мы с одним другом-коллегой, привыкшим себя вести вельможно и вальяжно, зашли в ресторан.

— Куда вы нас посадите, любезный? — оглядывая заполненный зал, нараспев и слегка в нос прогнусил мой приятель.

— Вас? — официант оглядел нас с ног до головы. — ...Только на кол!

— Как-как? — восхищенно воскликнул я. Может быть, он все-таки сказал «на пол»? Тоже выразительно, но не слишком...

— Только на кол! — с наслаждением повторил он. Прелесть!

Ужасы жизни, упакованные в знойные слова, уже не ужасы, а алмазы — которые тоже, как знаем мы, крепчают лишь под большим давлением. Для писателя империя слов гораздо важней империи обстоятельств. Именно упаковывая в слова самое горячее, писатель наслаждается. И это позволяет ему испытывать счастье там, где любой другой был бы несчастен. Не всегда писатель побеждает — но сражается всегда.

«Гроб с глазетом». «И с клозетом?» Добавка неудачная. Тут — проиграл. Но — сразился.

«Что такое, ё-мое? Не принять ли мумие?» — бормочу я, когда неможется, и многие уже взяли у меня эту усмешку в долг и защищаются ею. Слова защищают тебя, как частокол. И частокол этот сделан из несчастий.

«Подвижен, как ртуть, и так же ядовит» — и враг уже «тянет» лишь на насмешку, а на большее уж никак!

«Сколько злобы в этом маленьком тельце!..» — после этого врага уже можно упаковывать в спичечный коробок!

«Формально все нормально» — фраза эта позволяет не унывать, в любых обстоятельствах.

«Все сбывается. Даже оговорки».

«Решил поднять семью на недосягаемую для себя высоту!»

Если я упускаю что-то, что считается у других очень важным (а такое случается почти всегда), я формулирую так: «Знает любой дурак — но я не дурак и поэтому, видимо, не знаю».

Когда я терплю поражение там, где успеха добиваются все кому не лень, я утешаю себя: «Единственное, не оставляющее в жизни и искусстве следов, — это среднее. Мне оно ни к чему».

Когда происходит что-то ужасное, говорю: «Даже воротник его поседел от ужаса!»

Прелесть мира побеждает. И уж точно — в словах.

На пыльной вывеске «Следственный отдел» написано чьим-то пальцем: «Ура!»


И, конечно, главный твой противник — ты сам. Вот с кем действительно много надо работать!

«Все проблемы возникают из-за ошибок. Если тебе вдруг начинает казаться, что все плохо и все вокруг негодяи, это лишь значит, что ты основательно сбился с пути».

После очередного обмана успокаиваю себя: «Трудно, что ли, обойти вокруг пальца, если человеку это приятно?»

«Надеешься — будут выданы золотые кирпичи? Никогда не будут выданы! Строй так!»

«К сожалению, не могу с вами драться, потому что слишком шикарно одет».

«Я запутался!» — «Так распутайся! Моральные изменения, в отличие от физических, могут произойти за долю секунды!»

«То и дело ловил на ней мои взгляды».

«Давно уже надо было это потерять!»

«В просьбе моей прошу отказать».


Но и радость, конечно, не отпускай:

«Вьюга помыла окна».

«Не понимаю, но одобряю».

«С десяти до одиннадцати я тебя жадно жду!»

«Дед, а дед. Тет-а-тет?»

«Единственное, что огорчает... забыл что».

«Визитер-бузотер».

«Успеваем!»

«Побывал в ста семнадцати странах мира, включая несуществующие».

«Подошел к длинной очереди, демократично встал вторым».

«Да. Я избалован, но исключительно самим собой».

«Ну что? Отведаем жути?»

«Вместо кофе с молоком принесли кофе с молотком».

«Я, конечно, был убит, но виду не подал».

«— Работать! Работать! — стучал кулаком. Вино в бокале морщилось».

«Я тут должен стремительно пойти в гору — поэтому покидаю вас».

Через такой частокол заостренных слов никакая невзгода не проникнет!.. Ну а если и проникнет — сделаю из нее чучело, на свой вкус!


Репутацией умельца, который со своим ловким инструментом поправит все, я дорожу. Очень. Но — естественно, это «налагает»... И когда я, приустав, пытаюсь пожаловаться, мне кричат хором: «Уж ты-то молчи!»

КРАСАВИЦА И ВЕРБЛЮД

Есть такой старый анекдот. Путник пробирается через пустыню, изнемогая. Изнемогает он не столько без воды, сколько без женщины. Такой путник. Но женщин там не видать. Взобравшись на очередной бархан, он в очередной раз никакой женщины, даже самой захудалой, не видит — стоит лишь облезлый старый верблюд. Но путник уже и на это согласен — пытается пристроиться к верблюду, но животное тут же отходит. Он опять доползает до верблюда, пытается овладеть им — но тот снова равнодушно отходит! Он настигает его в третий раз — и в третий раз верблюд удаляется, абсолютно равнодушный к его страсти! Путник в отчаянии. Вдруг сзади кто-то кладет руку на плечо. Он оборачивается — и с досадой видит обнаженную женщину. «Путник! Скажи мне, что хочешь ты, — я исполню любое твое желание!» «Подержи верблюда, дура!» — орет он.

Жизнь устроена так, что постепенно охота на женщин сменяется охотой на верблюдов. Верблюды важней. И держатся значительней. Горделивей! Их скорбная осанка сразу наводит на мысли о долге, служении, гражданском сознании. Что — женщина? Лишь красота — и страсть. В дни, когда Отечество в очередной раз в опасности, разве достойно думать о них? А верблюд своим размеренным шагом приведет нас туда, куда следует, где нам плохо, безводно, но зато мы исполним свой долг — долг перед верблюдом!

В юности я умел с этим управляться, за верблюдами различал и красавиц и не путал одно с другим. Умел отстать от толпы, догоняющей верблюда, и спросить у красавицы, как зовут. При этом меня считали недотепой. Такого верблюда удалось догнать!.. а меня опять не оказалось в списке участников. Я втайне был горд, особенно тем, что удавалось числиться несмышленышем, не добившимся ничего. У меня был свой счет — но тайный, и я был доволен вполне... Не поймите меня слишком узко.

Однажды меня пригласили на какую-то московскую конференцию, где раздавали какие-то даже знаки отличия... и где я мог наконец отличиться. «Настигший верблюда»! Гордый силуэт, выполненный из серебра, из золота, а лучший — из платины! И я открыл уже рот, чтобы тут же отказаться от этого, — даже исполненный из шоколада, был мне этот знак ни к чему! На хрен мне это нужно! Мне в эти дни, наоборот, надо ехать в Москву, забрать книгу из издательства и, любуясь ею, отвести штук сто в Петербург. Как же я могу совместить это с ненужной поездкой в Москву на ту же конференцию?! Или — могу?

С вокзала, отчасти еще во сне, я увлечен был толпой на конференцию и просидел там тупо полдня. Меня даже выбрали в счетную комиссию! Огромный успех — тем более для новичка, который только лишь сообразил принять в этом участие!

Опомнился я лишь в перерыв. Мы выбрались из Дворца заседаний и стояли, бодро разговаривая, на скругленном углу. Главное — распределение знаков отличия должно было произойти как раз после перерыва — и мне было доверено счесть, сколько голосов соберут главные претенденты!

«Ну... пошел!» — скомандовал себе я. Было непросто. Удалиться от толпы просто так — значило обрести репутацию отщепенца навсегда... а может быть, мне еще раз понадобится это дело? И я, сделав успокаивающий жест, перешел перекресток наискосок — в местный универмаг, выполненный, как и наш Дворец заседаний, в стиле конструктивизма. Это не было дезертирством — интересоваться промтоварами в те года было допустимо, не вызывало отторжения. Но второй каскад был исполнен мной в сугубо индивидуальной манере. Реакция была, но опять же, что самое главное, не враждебная, скорей снисходительно-добродушная: «От этого что еще ждать?» Я вышел из универмага, сосредоточенно записывая что-то в блокнот, и, как бы забыв о коллегах и заседании, медленно удалялся... главное — я и действительно забыл о них, что помогло мне быть абсолютно естественным. Публика веселилась. «Этот Попов!.. спорим — даже забыл, в каком городе он сейчас находится!» — «Да что там! В какой стране!» — «На какой планете!» Народ ликовал! Им-то достанутся значки с верблюдом, а «этому» нет! Заблудившись, я шел точно на цель — а они ликовали, хотя их значки с той поры давно уже заржавели, оказавшись вовсе не из платины, — а книга моя, «случайно привезенная» тогда из издательства, и сейчас жива! Слухи о моей непрактичности усиленно мной поддерживались: пусть считают меня самым худшим в мире охотником за верблюдами, меня это устраивает! Не будут бояться!

А «красавиц», приносящих истинное и глубокое удовлетворение, давно за верблюдами перестали замечать, и я этим пользуюсь! «Двойная игра» требует конспирации, тщательно скрываемых правил. Но уже настала пора некоторые из них рассекретить. Благодаря им я дожил до своих лет, не изменив себе и занимаясь только любимым делом. Тайные правила никто не видит, их «не бомбят», тебя не преследуют, не ломают через колено, ты никому не конкурент. На «общей поверхности» ты только жалкий отросток, неумеха, худший из лучших... Иногда, для подтверждения моей низкой репутации, я даже «выхожу на верблюдов», потешить всех... А все мое ликование — внутри! И некоторые свои тайные правила рискну все же открыть.

Первое: держать несчастья отдельно! Если, скажем, тебе надо перейти улицу от одного несчастья к другому — за время перехода улицы ты обязан возродиться полностью. И войти ко второму несчастью таким бодрым, словно ты с пляжа и никакого несчастья пока не знал. Тогда хватит сил. Чаще всего несчастья и не связаны между собой — и дать им соединиться, замкнуть кольцо — смертельная ошибка.

Понимаю, что появиться с улыбкой через минуту после того, как ты был раздавлен, несчастен, — как-то не по-нашему: это покажется бессердечием, прежде всего по отношению к самому себе... Поэтому я и держал это правило в тайне; в первом месте не говорил, куда я иду, во втором — откуда пришел. Пусть все думают, что мне легко — хотя бы, по крайней мере, вдвое против того, что мне положено. Я и сам в это поверю.

И уж точно несчастья надо держать отдельно от счастья! Иначе вместо черной и белой краски получится бурая.

Холодность? Эгоизм? Расчет? Цинизм? Самозащита. Но — вода камень точит. Как-то незаметно притворство стало привычным, потом — и главным. И я уже притворялся, и даже врал себе, что «охочусь за женщинами», перейдя на верблюдов!

Вот я сижу у себя дома за столом. Сердце колотится. Только что мне позвонил Миша Ю. и сказал, что пункт 14-г в составленном мной Большом Уставе Малой Ассоциации Союзов никуда не годится. Как же так? Мне накануне же звонил Толя 3. и говорил, что четырнадцатый хорош, а плох двенадцатый. Кто же прав? О том, что прав я и оба пункта хороши, я уже не думаю. Я звоню Толе 3., чтобы он подтвердил мне, что хотя бы четырнадцатый хорош (двенадцатый... четырнадцатый... Номера верблюдов!). Жена Толи 3. говорит мне в телефон, что Толя только что вышел в булочную, и вернется буквально через пять минут, и сразу позвонит. Я мечусь по комнате, нетерпеливо гляжу на часы. Когда же?! Кровь старого охотника бурлит... Охотника на кого? Как долго тянутся эти минуты! О! Уже и шестая пошла! Жена не передала Толе? Он сам не захотел мне звонить почему-то? Кровь стучит в голове. Пошла седьмая минута! Самому позвонить? Гигантским усилием воли удерживаю я дрожащую руку, потянувшуюся к трубке. Позвонить вторично в течение десяти минут — значит, полностью унизить себя. Слава богу — настолько я еще соображаю!.. Или позвонить? Рука безвольно тянется к трубке, и тут — о счастье! — звонок! Все же любит меня Толя 3., не совсем я еще потерян! Хватаю трубку. «Да-да!» И — с недоумением отодвигаю ее от уха. Вместо ожидаемой радости что-то совсем другое, непонятное! Женщина (?!), к тому же с иностранным акцентом (?!!), сбивчиво говорит, что она переводчица из Хорватии, хочет перевести мою книгу и просит сказать мои условия... Какая-то чушь! При чем здесь Хорватия, когда я жду, что мне скажут про 14-й пункт?

— Извините, — говорю я. — Не могу сейчас с вами разговаривать — жду важного звонка!

И кидаю трубку. И тут же хватаю ее. Но в ней лишь гудки! Что я наделал? Упустил красавицу! Совсем задергался, забыл, для чего живу!.. А верблюд так и не позвонил.

ЧУЛАКИ

Потом водитель рассказывал: «Я даже не понял, как это произошло. Начальник отпустил меня домой пообедать. Живу я на тихой улице, на которой движения почти нет, которая и называется — Полевая. Пообедал. Вышел, завел машину. И тут увидел чуть в стороне какого-то странного человека с собакой на поводке. Как-то очень странно он двигался. Я еще подумал — надо быть осторожнее. Но он был еще довольно далеко. Я стал медленно разворачиваться, кузовом вперед. И вдруг подбросило. Я вышел. Человек этот оказался под колесом, как — непонятно. И собаку тоже придавило, но она выскочила. Как человек этот оказался под колесом? Не мог я наехать на него, да еще при такой скорости!»

Так погиб Михаил Чулаки. Эту версию я слушал в Белогорке, под Сиверской, где открывалась в библиотеке выставка, посвященная годовщине его смерти. В истории этой много загадочного, так же как в нем самом.

Не видя его, можно было сказать, что жизнь его обычна — медицинский институт, потом работа, попытки написать о работе, первые книги. Но уже и работа, которая обычно сама выбирает молодых, а не молодые ее, у Чулаки была не совсем обычной: сумасшедший дом, или, как его еще называют, дом скорби, на окраинной захолустной речке Пряжке. Когда я однажды оказался там, тяжелые сводчатые своды придавили меня, даже еще до встречи с контингентом и персоналом. Да — здесь может долго выдержать только человек не совсем... обычный. И, раз увидев его, уже нельзя было сказать, что он человек обыкновенный. Даже в весьма затейливой писательской среде он резко выделялся. Туманный его взгляд за толстыми окулярами был неуловим, бездонен, смотрел в какие-то дали, неведомые нам. Иногда он как бы приветливо щурился — но это морщились лишь уголки век, глаз это не касалось. Сипловатая медленная речь шла из какой-то бездонной глубины и, словно пройдя много-много фильтров, тупиков и узких мест, выходила как бы безжизненной. Дождаться от него быстрой, а тем более эмоциональной реакции на чужую речь было невозможно. Как бы бурно собеседник к нему ни обращался, хоть какие потрясающие — или возмутительные — вещи он ни сообщал, ответ Чулаки был всегда одинаков. Чужие слова как бы долго падали в какую-то бездонную, неизъяснимую глубину и зачастую никакого отзвука вообще не получали, канув в бездну. Чулаки сидел так же недвижно, иногда даже приветливо улыбаясь, правда неизвестно кому. Это был первый человек в моей жизни, который мог не ответить на слова, обращенные к нему, и даже не прореагировать. Для этого нужна, несомненно, какая-то сила, большая уверенность в том, что можно из каких-то внутренних соображений вести себя именно так, невзирая на посторонних. И эта странная сила и уверенность поражали в нем и даже как-то сбивали тебя с ног: почему он так реагирует или даже не реагирует совсем? Ты что, совсем уже ничего не значишь? Или причина не в этом? А в чем же тогда? Объяснить это его близорукостью было можно, но с большим натягом... слышал-то он вполне хорошо.

Вова Арро, устав от тяжелого бремени председательства, а также обидевшись на некоторых ближайших сподвижников, вдруг начавших цепляться к нему по мелочам, решил до окончания второго срока сложить с себя высокие полномочия, которые были завоеваны нами с таким трудом и таким восторгом совсем, казалось, недавно, и вот... он собрал в редакции «Звезды» наиболее авторитетных коллег, и после короткого совещания осталась одна кандидатура — Чулаки. Сначала боялись идти к нему из-за его сложного характера, готовясь к трудным пространным разговорам. Но Чулаки даже не стал слушать никаких разъяснений, почти сразу же глухим своим голосом сказал: «Да» — и умолк, видимо, считая всякие разъяснения излишними. Гонцы ушли озадаченные. Вроде ради этого самого и приходили, но все равно он сумел озадачить их.

Вскоре в шикарном председательском кабинете писательского дома произошла передача полномочий. Взволнованный Арро, с благословления своего совета, поздравил Чулаки с новой ответственной должностью. Чулаки казался гораздо менее взволнованным, чем Арро, и произнес лишь самые необходимые слова, причем без всякого выражения, после чего умолк, не ощущая при этом никакого дискомфорта. Члены совета ждали от этого акта значительно большего и озадаченно переглядывались: «Все? А как же?..» А вот так! Новый начальник их явно больше не задерживал, более того — казалось, забыл о них! Арро все-таки задержался, не веря в происходящее... ну не может так быть! Все-таки он отдал должность, которая так много значила для него — и для всего Союза писателей! Сколько бурных собраний, сколько интриг и вражды — и совсем новую удалось создать жизнь... надо же что-то сказать друг другу душевное? Чулаки явно не склонен был к излияниям — он сидел молча и невозмутимо.

— Слушай, Миша... можно мне позвонить? — произнес единственное, что пришло в голову, Арро, сидя в кабинете, который еще четверть часа назад был его. Чулаки не ответил и не кивнул и вовсе не реагировал, словно в комнате он был один. Арро вышел в отчаянии и, как нормальный человек, сильно тогда напился, столкнувшись с одной из неразрешимых загадок: кому же он отдал власть?

Примерно так же обошелся Чулаки и с остальными: с времен борьбы с силами реакции осталась привычка к бурному общению и эмоциям, кабинет при Арро гудел. Теперь некоторые еще залетали по привычке туда, бурно «взрывались» — но, встретив отрешенный взгляд нового хозяина, осекались. В конце концов кто-то, не выдержав, сказал, что за время перестройки и борьбы они привыкли тут к коллегиальному принятию решений — собирается ли Чулаки продолжать в этом духе? «Нет», — после долгой, мучительной паузы последовал ответ, без каких-либо разъяснений и эмоций. Кончилась прежняя вольница, эпохи бури и натиска, началось... что?

Я, например, не получил никаких разъяснений по поводу своего пребывания в совете. Не получил — значит, отдыхай! Но так было и со всеми, кого я спрашивал. «Молчит!» Но, видимо, правит? Какие-то процессы, несомненно, проходили в сознании Чулаки, но нам об этом знать было не дано. А ведь выдвигали его на этот пост именно благодаря репутации абсолютного демократа, никакие побочные мотивы не искажали его образ. Да и что могло исказить? Никаких побочных моментов. Да откуда было и взяться им?

Самое главное, что на расстоянии Чулаки таким и являлся, был знаменит в городе именно своей непримиримостью ко всему прежнему... хотя именно тогда был пик его литературной известности и публикаций... но все это аргументы для колеблющихся, а Чулаки не колебался и был поэтому одной из самых значимых в городе политических фигур. «Большое видится на расстоянье». Помню его на расстоянии, на трибуне политического диспута, которые происходили тогда повсюду и где Чулаки буквально царил над взволнованным залом. Его манера говорить холодно и безжизненно воспринималась здесь как вынужденная необходимость, бесстрашное и презрительное отношение к врагу, который иного и не заслуживает. Настроение тогда у всех было таким, и Чулаки демонстрировал его с трибун, и это было как раз то, что тогда было востребовано. Он это мог. Например, я не представляю себя разговаривающим с человеком столь презрительно и высокомерно — уж не знаю, что тот должен для этого совершить. Не могу! Чулаки для «правильного тона» было достаточно лишь политической окраски противника. Уже враг! Поэтому Чулаки политик. А я — нет. На том диспуте, помнится, врагом был один из прежних руководителей города Большаков, чья обаятельная, дружелюбная манера общения воспринималась всеми как слабость (ага, боятся!). И хотя Большаков тогда набрал чуть больше голосов из зала, все равно у нас всех осталось впечатление, что Чулаки обвинял, а Большаков оправдывался. Наша берет! Вблизи же мерещится совсем другое. И видимо, это закономерно. Не часто, но я оказывался вдруг близко с яркими политиками, например с Собчаком. До этого я любовался им в телевизоре, а тут растерялся и понял, что образ ближний абсолютно не важен для них, главное, как они смотрятся на трибуне. Есть тут даже что-то взаимоисключающее: кто тратит силы на общение вблизи, не соберет их для публичного выступления. Поэтому не смотрите на политиков вблизи — они не для того существуют!

Когда я увидел Чулаки вблизи, оказалось, что его общение с единомышленниками столь же холодно, как с врагом. Но тогда это казалось неважным, главным было — подавить многочисленных противников, и Мише это блестяще удавалось. А с единомышленником-то что сделается? Единомышленник — он единомышленник и есть. Мне уже тогда показалось, что больше его интересовали враги, чем друзья. Главное — иметь великих врагов, а друзья как-то его не интересовали. Были ли они у него? В основном — животные. Он подбирал бездомных котов, нес домой, и соседи по большой коммуналке неоднократно на него наезжали, жалуясь на запах. Но вряд ли принципиальный Чулаки пожертвовал хотя бы одним котом. Жил он, как я знал, в большой квартире на улице Рубинштейна, населенной бывшими родственниками, превратившимися в соседей. Как рассказывала жена Чулаки, жили там и жуткие алкаши, делающие жизнь вовсе невыносимой. Наверное, можно было с ними пить и дружить — но это уже из другой оперы, к Мише не относящейся. Он и с людьми вполне приятными не очень-то дружил, не видя необходимости. Помню, возникла какая-то оказия, когда можно было выменять его комнату в коммуналке на отдельную квартиру, причем доплату делал город, но для этого надо было пойти к какому-то чиновнику. Миша счел это унизительным. Я в такой ситуации наверняка бы засуетился, стал горячо этому человеку помогать — не важно, какой он партии и где служит. Он человек! И пытается сделать тебе доброе — как же иначе, как не по-доброму можно с ним? Вот потому я не политик. Люблю всех, у кого есть душа. Но Миша был не таков. Для него преобладал весьма важный мотив: губернатор Яковлев пришел на смену демократу Собчаку путем хитрой игры, затеянной Ельциным, мастером таких игр. Чулаки принципиально не брал из рук Яковлева ничего, даже на нужды Союза писателей. Чулаки, безусловно, вызывает уважение. Он был последней крупной политической фигурой среди писателей. Никто из нас теперь на это звание даже не претендует. Тем более, упаси бог, я.

Писатель, на мой взгляд, не может любить лишь желтых. Или зеленых. Тогда он просто нанятой специалист. И Муза Миши Чулаки была свободной. Помню, как восхитил меня его роман «Тенор» — о веселом, успешном и циничном обладателе замечательного голоса. В романе не было ни грамма осуждения, лишь скрупулезная разработка героя — мы видели его со всех сторон. И четкого разрешения главного конфликта, как и в реальной жизни, нет. Если бы герой был душевно щедрее, не использовал бы всех окружающих, в том числе женщин, как слуг — не сгубил ли бы он свойзамечательный голос, требующий постоянного и бережного ухода, не сорвал бы его? Очень может быть. Хорошее порой нуждается в жесткой упаковке.

Чулаки прекрасно знал жизнь театра. Его отец, знаменитый композитор и директор Большого театра Михаил Чулаки, в те времена, когда Миша становился писателем, давно уже ушел из семьи — тем не менее Миша уже «жил» в этой теме. Иногда, оказавшись в неловкой для себя роли «гения общения», тамады, в чем при его должности председателя Союза возникала порой необходимость, он, как бы оживившись, рассказывал «забавные случаи» из жизни великих. От историй тех веяло старомодной чопорностью, присущей Чулаки. Так же он и выглядел. Непонятно, из каких залежей доставал он эту одежду, которая была вне моды и почему-то всегда кургуза, тесна, хотя отнюдь не безлика. Носил он свой наряд невозмутимо и уверенно, видимо чувствуя себя безукоризненным джентльменом и тут. Стиль Чулаки неповторим и выбивается из стандартов, которым слабовольно подчиняемся мы. Писал он гораздо щедрей и эмоциональней, чем общался. И это гораздо лучше, чем когда наоборот, когда писатель украшает лишь застолье, но не литературу.

Один из последних его романов — «Борисоглеб», восхитил меня так, что перехватило дыхание. Это роман о юности двух сиамских близнецов, с которыми мать вынуждена жить половой жизнью, чтобы как-то облегчить их страдания неразделенной любви, невозможности счастья. Это почти античная, совершенная конструкция, сравнимая, скажем, со знаменитым Лаокооном. Вы помните копию этой гениальной скульптуры при входе в Эрмитаж — отца и его красивых детей душат змеи, обвиваясь вокруг них, и уже не выпутаться, хотя надо пытаться.

В «Борисоглебе» тоже сплелись счастье и гибель, как сиамские близнецы. Иначе и не бывает в жизни — и Чулаки удалось показать это так остро, наглядно, неразделимо, как больше никому. Дай бог каждому писателю такого романа, в начале или в конце! Именно совершенство романа, его досказанность и безысходность вызвали возмущение многих.

«Вы что — знаете другой способ как-то помочь близнецам?» — «Нет. Но все же... так нельзя... должны быть ведь какие-то рамки...»

Стенания людей бессмысленных, не способных на отчаянный поступок даже ради спасения ближних, заполнили воздух. Они поняли правильно — это роман против них, так ни на что и не решившихся, прошедших со скорбными минами мимо всех жгучих проблем. Я сам таких ненавижу... зато они всегда комильфо! «Но как же так можно?» — «А как?! Лучше — никак?»

Трудней всего сдвинуть людей с привычного самочувствия, когда они считают себя благородными, воспитанными, культурными и гуманными, демонстрируя это в основном в разговорах и хороших манерах и никогда не рискуя ничем — а вдруг это «отразится» на безупречной их репутации? И вот Чулаки кинул им всем вызов. Возмущение бурлило еще и потому, что уж от Чулаки этого не ожидали — с его старомодной чопорностью, немецкой пунктуальностью (какие-то немецкие бабки у него были), с его знаменитой порядочностью (никогда ничего не делал, нарушающего принципы), — и вот! Безобразие! На что же опереться теперь — если даже такие столпы, как Чулаки, вытворяют такое! Но я горячо его за это полюбил. Он показал всем, что такое писатель, буйный и свободный. На поведении его это, впрочем, никак не отразилось. В беседах и интервью он был, как всегда, сух и закрыт и, если его доставали с романом, объяснения давал самые скучные и благонамеренные, словно и не считая, что написал нечто из ряда вон выходящее.

Я сделался горячим сторонником еще не напечатанного романа, хотя почти все его прочитавшие предпочли позицию брезгливых «комильфо»: «Да... Но не так же!» — «А как?»

К счастью, тогда я был главным редактором мной и придуманного журнала «Мансарда», литературного органа Пен-клуба, и волевым усилием напечатал «Борисоглеба» в первом номере, игнорируя почти общее возмущение вокруг. Вроде за свободу слова боролись, особенно тут, в Пен-клубе. И что? То был довольно редкий в моей жизни момент (их за жизнь было несколько), когда я находился в холодной ярости и ради результата готов был на все. Заплюют? Под общий возмущенный крик уберут с поста редактора? Да ради бога! Дело стоит того.

И пусть некоторые, наверно, прочли это лишь как эротическо-извращенный вымысел (литературная форма и должна быть шокирующей, это и холодный, расчетливый Набоков прекрасно понимал, потому и прославился), а другие прочли «Борисоглеба» демонстративно-пренебрежительно, плюясь и поминутно взывая к «каким-то нормам», — но так и должны восприниматься шедевры. «Все великое приходит с кощунством на устах». Не знаю, кто сказал. Точно не я. Но я с этим полностью согласен.

Кто же заботится лишь о своей «взвешенности», лишь с нею и ляжет в гроб, и никто не вспомнит его, кроме близких. Но если для обычных граждан такой уход правилен и закономерен, то для писателя такой «двойной уход навсегда» — навсегда из жизни и навсегда из литературы — ужасен и непростителен.

Чулаки даже из смерти своей сотворил шедевр, неразрешимый и трагический, как он сам. В журнале «Нева» сразу после гибели Чулаки обнаружился рассказ, который он принес незадолго до этого и который как-то комментировал его смерть... или, наоборот, делал ее еще более непонятной? Близкие знакомые его, которых он удостаивал разговоров по телефону, знали, что у него рак, но никто из них не мог сказать — связана ли его загадочная смерть с этим?

В списке смертей, который, увы, становится все более длинным, смерть Чулаки самая загадочная, самая магнетическая, притягивающая самое острое сострадание и интерес. Что и требуется от писателя.

Смерть Чулаки совпала (может, и не случайно?) с концом эпохи политических надежд. Он был воплощением той эпохи и выпил ее до дна. При нем казалось еще, что возвращение наших людей во власть возможно. Губернатор Яковлев демонстративно отстранился от принятой при Собчаке симпатии власти к демократическим силам и сразу же показал, что для него все равны — коммунисты и антикоммунисты; все они жители города, и он обязан заботиться о всех. Тогда это был шок. Двадцать лет мы наступали и вроде бы победили... и вдруг — «два шага назад»? Да нет — значительно больше, чем два!

Но у Яковлева были еще противники, причем довольно высокого ранга. Как вы знаете — самого высокого: сотрудник администрации Собчака стал президентом и вряд ли теперь относился к победителю Собчака с большой симпатией. Поэтому оппозиция; чутко уловившая эти веяния, росла и крепла. Было ясно, что победа за ней. Многие газеты города, причем самые лучшие, терзали Яковлева, высмеивали его внешнюю простоватость, привычку «светиться» на экране при открытии разных промышленных объектов — что за фигура после элегантного Собчака? И с чего бы им не быть смелыми, если даже представитель президента в городе явно был на их стороне?

И на пике очередных надежд, совпавших с правлением Чулаки, Миша имел на кого опереться: тогда критики губернатора были в силе и в цене. Разные могущественные структуры и партии поддерживали Чулаки и руководимый им Союз писателей — именно такой, независимый, оппозиционный, он и ценился тогда (я имею в виду и руководителя, и сам Союз).

И вот — очередная революция победила. Постылый губернатор Яковлев ушел. Но бывшая оппозиция, победив, мало что изменила в свергнутой идеологии, разве что еще больше усовершенствовала ее, и вовсе не вернула руль демократам, она их использовала лишь временно, для борьбы, а потом снова отправила «в долгий ящик»: никого из защитников Белого дома и Мариинского дворца по телевизору не видать. Но момент предвкушения победы над очередным «супостатом» был упоителен — и Чулаки вместе со многими успел вдохнуть это полной грудью. И успел также почувствовать, как кислород этот превращается в углекислый газ. Не это ли предрешило его гибель? Но ему было что вдыхать.

Теперешняя власть никому не мешает. Она вежлива и аккуратна. И наверное, похожа на власть во всех цивилизованных городах мира: «Пожалуйста — делайте что хотите! Ах, не можете? К помощи привыкли? Так, может, вам еще и секретаря по идеологии прислать? Шутка. Хотели свободы и независимости — вот и наслаждайтесь!»

Но душа-то наша горит, как прежде! Ведь не за город казино и фастфудов мы боролись! Выслушайте нас! Но у власти есть свои «критики», выжившие и вышколенные при всех режимах, — их «критику» она всегда и слушает и вовсе не считает себя оторванной от жизни. А надобность в наших бойцовских качествах отпала — может, до поры, а может, навеки. Вообще — отпала надобность в нас. Так, еще книжку чью-нибудь, может, и прочтут, если в отпуск случится плохая погода, но Союз писателей как явление, как политическая сила — избави бог, хватит уже этих волнений!

ФОНЯКОВ

После смерти Чулаки правил его заместитель Илья Фоняков: мощный, громогласный, известный, оригинальный поэт, до этого уверенно правивший поэтической секцией, человек общественный, популярный, умеющий говорить, убедить, победить и, что немаловажно, очаровать! Он не входит, а как бы вваливается, вламывается в помещение, которое сразу становится тесным, заполняется его огромным туловищем, зычным голосом, обаятельной улыбкой из-под седых усов и бороды. Речь его великолепна, всем приятны его шутки, байки, палиндромы-перевертыши, а главное — добрая энергия, которой от него пышет, как от печи. Казалось, о лучшем председателе Союза писателей нельзя и мечтать. И я, например, был в те времена абсолютно уверен в благополучии Союза, все мы чувствовали себя тепло и спокойно, как на русской печи. Помню, что на заседаниях совета я сладко дремал, отдыхал от домашних передряг, и речи выступающих журчали, как ручейки. Ну что там могут быть еще за проблемы, когда все так тихо и мирно? Фоняков договорился о взаимодействии с выставочным комплексом ЛЕНЭКСПО, сошелся с его генеральным директором Алексеевым — в частности, на том, что Алексеев хорошо, как и Фоняков, знал английский и даже писал на английском стихи. Илья Олегович затеял платную литературную академию для поправки наших финансовых дел...

И вдруг Фоняков громогласно, как всегда, кипя не только энергией, но и негодованием и обидой, отказывается на очередном совете от своего поста. Я с удивлением открыл свои заспанные глазки. Что случилось? И Фоняков рассказал нам о всех обидах и унижениях, что пришлось ему испытать, пытаясь хоть как-то прокормить Союз, поставить его на заметное место в городе. Высокомерие богатеев (а разве Союз писателей еще существует? Зачем?), холодное пренебрежение чиновников (один писатель у нас уже есть, а других нам не надо) «достало» даже мощного Фонякова. Можно себе представить, каково человеку страстному, горячему, самолюбивому, до этого наивно уверенному, что литература — это лучшее, что есть на земле, когда от тебя отворачиваются, пренебрежительно зевая? Чулаки, в его время, было, конечно, сподручней — но то и было «его время». А теперь!.. И все то, о чем с таким негодованием говорил Фоняков, я согласился зачем-то принять на грудь!

«СЕВЕРНАЯ ПАЛЬМИРА»

Наверное, любое дело, в том числе и хорошее, переживает сначала взлет, потом спад. Премия «Северная Пальмира» блистала долго. В резном зале Союза композиторов собиралась изысканная публика, играл симфонический оркестр. Организатор премии, работающий в Комитете культуры, Борис Леонидович Березовский вел вечер очаровательно-непринужденно. Жюри премии состояло из самых знаменитых людей города. Правда, в зале они, ввиду чрезвычайной занятости, не появлялись. Премии, однако, вручали люди, весьма уважаемые в культурной среде. Нет ничего лучше «культурной среды» — у нее есть только один недостаток: предвзятость мнений. Образуется список «своих», действительно достойных, — и никакими силами этот ряд уже не изменишь, принимают только «своих», ничего нового, неожиданного, непохожего, а тем более противоречащего общему тону шансов не имеет. Ломать установленный строй опасно, разрушится вся милая картина: лучше придерживаться рамок. Поэтому премии всегда получали «ожиданные» люди. «Северную Пальмиру» все больше отличал уклон, по которому катятся почти все премии: не людей украшать премиями, открывая новые имена, а премию украшать людьми, уже имеющими «иконостас» на груди, раскрученными и знаменитыми. Все больше мелькало московских имен — по «деланию имен» нам с Москвой не сравниться. Но разве бывает что-то без недостатков? Все равно — весьма приятно было подойти 6 июня, в день рождения Пушкина, к монферрановскому особнячку Дома композиторов на Большой Морской, застав там самое «светское общество», и почувствовать себя там своим. Церемония тоже всегда оставляла весьма приятное ощущение: мы держим марку, не роняем ее, и пусть наш круг ограничен — зато неизменен.

Десятая, юбилейная церемония проходила в Малом зале филармонии на Невском, приехало много знатных москвичей, и даже Белла Ахмадулина.

...Огромный мраморный зал был заполнен, люди даже стояли в проходах. В какой-то момент вдруг началась суета. Внесли человека в инвалидном кресле на колесах и поставили кресло к самой сцене. Это был знаменитый депутат Законодательного собрания Новоселов. Было известно, что деятельность его значительно шире просто депутатской, что он активно занимается бизнесом, «загребая» в сферы весьма опасные. За это он и получил пулю в позвоночник и был теперь прикован к креслу. Но по-прежнему работал много, всюду успевал — писатели видели его в Центре современной литературы и книги на Васильевском, которому он помогал. Дима Каралис, директор Центра, умел находить таких людей. Новоселов обожал Виктора Конецкого как замечательного писателя и колоритного мужика, и встречи их проходили бурно.

Публика, собравшаяся на десятое, юбилейное вручение премии «Северная Пальмира», была весьма заинтригована появлением столь знаменитого персонажа. На сцене появился «наш» (отнюдь не московско-лондонский) Березовский и объявил церемонию открытой. Он сразу сказал, что эта, десятая премия столкнулась в большими финансовыми трудностями, город не оказал помощи и отвернулись все прошлые спонсоры. В последний момент финансовую помощь смог оказать председатель Комиссии по науке, образованию и культуре Законодательного собрания Леонид Петрович Романков.

Красивый, стройный, седой Романков поднялся с места. Все зааплодировали — Романкова в городе знали и любили. Я тоже, соглашаясь избираться в председатели Союза писателей, во многом рассчитывал на его поддержку — но, увы, обстановка стала меняться, и его, демократа первого призыва, убрали, как многих таких.

— Но главную сумму, без которой премия не была бы возможной, выделил нам депутат Законодательного собрания Новоселов. Поблагодарим его! — произнес Березовский.

Плотный, коротко стриженный, круглолицый Новоселов приподняться не смог, но повернулся к залу и кивнул. Зал зааплодировал, но не так горячо, как Романкову. Новоселов был человек непростой, непрозрачный. Его помощь литературе несомненна, его страстная душа симпатична, но основная деятельность темна. Говорили, что он несколько часов проводит по соседству с Законодательным собранием, в дорогом ресторане «Адамант», там у него была как бы вторая, «настоящая» приемная, где он решал свои самые главные денежные дела. И в тот уже забытый 1999 год он смог спасти столь любимую всеми «Северную Пальмиру», и главное — захотел это сделать! Значит, душе его было тесно в одних только «деловых разборках», она жаждала большего! И благодаря таким людям теперь может существовать культура. Лестно ли это для культуры, прилично ли для государства — доводить духовную жизнь до такого риска? Десятая, юбилейная церемония «Северной Пальмиры» оказалась последней.

Некоторое время спустя Новоселова убили. На перекрестке Московского проспекта, когда он ехал на работу, сотворили «пробку», и какой-то боец, подскочив к машине, поставил на крышу магнитную мину. Водитель попытался высадить Новоселова, но времени было всего несколько секунд, и он не успел. Мина взорвалась. Новоселову оторвало голову.

Но это было потом. А сейчас он сидел в зале филармонии, на почетном месте, и лучшие люди города аплодировали ему.

ВЛАСТЬ — НЕ СЛАСТЬ

На этой церемонии и мне повезло — премию по номинации «Проза» присудили мне за недавнюю книгу «Грибники ходят с ножами». Зал зааплодировал довольно дружно. И может, это и был лучший миг моей жизни? Я чувствовал, что этот зал меня любит, что для них Валерий Попов — имя приятное, собравшее в себе прелести и гротески петербургской школы. Радовались даже москвичи. Своего они никому не отдадут, борются жестко, но вот такой петербуржец Попов их устраивает. Многократно радостно чокнувшись с москвичами и петербуржцами, я вышел из Малого зала филармонии на Невский.

Тяжелая статуэтка «Северной Пальмиры» (бронзовая колоннада с венком наверху) прорвала жалкий пакетик, который кто-то мне дал, и наполовину свисала из дырки. Огромный диплом из кожзаменителя распирал этот прозрачный мешочек, грозя прорвать его своими углами. Кроме того, там теснилось несколько больших книг, подаренных друзьями-москвичами. Славная добыча — вот только мешочек плох: единственная проблема моей жизни на ту минуту.

Низкое горячее солнце светило вдоль Невского. Рядом со мной были две очаровательные спутницы, готовые помочь нести мои трофеи. Тут на солнце вышел Александр Володин, тоже лауреат этой премии, с которым мы горячо любили друг друга, и мы радостно обнялись. Что еще нужно для счастья? Ничего. Мне было шестьдесят лет. «Грибники» — моя двадцать пятая книга. Далеко не каждому удается такое — тем более и предыдущие, как я не раз видал, крепко затрепаны в библиотеках. Репутация моя безупречна — в том виде, разумеется, какой слепил ее я. Так бы мне и стоять в тех горячих лучах счастья и не делать больше движений — и порядок: «Жизнь удалась!», клич моей юности подтвердился.

Тем более недавно я получил еще одну не менее тяжелую статуэтку, которую присудили мне знаменитые мастера юмора и сатиры и которую мне в шикарном казино вручил любимый и уважаемый мной Семен Альтов, — так что успех мой не узок, а широк.

Стой, грейся и не рыпайся больше! Лучше, чем в эту минуту, не будет все равно!


Зачем же кинулся я в темное болото общественной жизни, где напрочь изгваздал свои белые одежды? Такое же окаянство было и у отца, профессора-селекционера: только его научные и производственные заслуги всеми признавались и его начинали засыпать наградами и грамотами, он тут же, вывернувшись из надоевших объятий, отчебучивал какую-нибудь новую, невероятную и дикую теорию, с которой кидался на всех, яростно доказывая, что именно в ней и есть истина, а все предыдущее, проверенное и награжденное, — чепуха. Даже уже и ученики его, и ученики его учеников посолиднели и, чего-то достигнув, спокойно «рубили капусту» и ни о каких бунтах не помышляли, а отец все кидался и кидался и успел доказать многое, казавшееся невероятным, хоть и не все, и даже на сессии, посвященной его девяностолетию, кипел спор, который он тут же и заварил... дай бог каждому, и мне, такого девяностолетия! «Все новое входит с кощунством на устах!» — любил повторять отец какого-то философа. Тут я в батю. Не люблю солидных людей, устоявшихся мнений: коробка-то давно пуста! Это просто ее так почтительно носят.


Итак — зачем я согласился? Чтобы уравновесить как-то «домашние радости» по принципу «клин клином», чтобы было зачем выйти из дома, когда там становится невмоготу? Отчасти. Жена и отец зачастили по больницам. И я ходил уже туда, как на праздник, — зная, что, когда они выйдут, будет намного тяжелей.

Но, видимо, я надеялся и на улучшение существования друзей-писателей? Ведь удалось нам что-то сделать для людей пишущих в Пен-клубе, вместе со Штемлером и Цветковым? Хотя бы книги издать, затеять литературный журнал «Мансарда», проживший недолго, но ярко... Тут — другое? Да, тут не так. Это я понял позже. Во-первых, не тридцать членов, а триста семьдесят. И нету той общей идеи, что нас соединяла в Пен-клубе: идеи борьбы с реакцией, для которой и был создан Пен-клуб и всемирно поддерживался. Союз писателей — организация государственная, созданная государством для поддержки писателей и их книг и теперь им брошенная. Поднимем?

Ушами я, конечно, слышал о пренебрежении меценатов и правительства к нашим проблемам (Фоняков достаточно громко говорил), но мышцами, хребтом тяжести еще не чувствовал. Жена, в ситуациях самых трагических, говорит: «Нисяво-о-о!», но как это «нисяво-о» образуется, не знает никто. И вообще всегда кажется, что плохое если случится, то не с тобой. А мне всегда была свойственна излишняя эйфория.

Но все же не эйфория была тут главной, а гнев. Что с нами сделали? За что? Мы ли не старались, чтоб наступили эти новые благословенные времена? За это нам закрыли все издательства, где мы раньше печатались, отобрали магазины, где наши книги прекрасно продавались. Новая пресса то ли по незнанию, то ли по заданию в упор не видит никого из нас, рисуя там, где только что были мы, голое место. Нас — нет? Злонамеренное вранье! Просматривая всех вдруг ни из чего появившихся «королей и королев книжного рынка», вдруг заполнивших все рабочее пространство, хочется рявкнуть: да что ли, диспансер какой отсталого развития рассекретили и их лечебные упражнения стали издавать? Да любой из нас изобразит тысячи этих «королевств», когда приболеет или мучается с похмелья, и полно еще сил останется для нормальных книг! И говорить, что они нас вытеснили, это все равно что напустить в квартиру мышей, а после раззвонить, будто мыши нас вытеснили и теперь в наших квартирах они живут и книжки пишут. Да где ж им! Им бы сперва грамоту пройти! Делать из них победителей, заполняя этим полки, можно лишь по заданию того самого диспансера для неразвитых, в другом аналогичном диспансере выращивая «читателей». Удалось? Несомненно. Когда у нас что-то плохое не удавалось? Самое наглое, когда этот товар выдают за разнузданный секс или упоительный триллер... если бы так!

А все равно: книжки-то нормальные пишутся, в которых не картонная гармошка-развертка, а живая жизнь и талант. Посмотрите хотя бы! И к диспансерным вас уже не потянет — это все равно что картон после мяса жевать... «Вот именно поэтому и не пропустим!» — их ответ.

А наш? Вот его я и должен был дать, если собирался писателями руководить... Чушь! Не писателями. Писательской организацией, что, в отсутствие помощи государства, — последняя, может, пишущим помочь. Хотя бы книги наши показать!.. Показать? Где? Не пустят! Тем более — недолго им уже и оборону держать: скоро действительно писателей не будет. Кто ж сможет долго писать «в стол»? Не сталинские ж времена! Приступы ярости — и бессилия — одолевали меня. Что сделаешь? В Смольном создали комиссию, распределяющую немалую сумму между издательствами на поддержку изданий, но Фонякова туда не пригласили. Теснят?

Что я слегка разбираюсь в литературе, написав столько книг и с успехом их выпустив, отрицать трудно. Хотя, как оказалось, можно. Но тогда я еще этого представить не мог. Так, может, думал, в комиссию эту меня пригласят и книги наших писателей будут появляться? А раз за счет мэрии — то, видимо, и с ее поддержкой, — и в магазины поставят?.. Размечтался!

На диване, бледно улыбаясь после больницы, много уже часов без движения, сидела жена. С ней я не мог посоветоваться — решаться или нет. Судя по ее состоянию — конечно, нет. Но кроме ее состояния, еще и мое состояние есть! На очередном совете, проводимом пока Фоняковым, предстояло ответить — буду я выставлять свою кандидатуру на должность председателя Союза писателей или нет?

На совет я едва не опоздал — упрямый отец решил «купаться», как он это называл, ровно за час до моего ухода, как ни уговаривал я его перенести это блаженство на вечер. Вроде бы уговорил — но вдруг среди раздумий моих услыхал, как приоткрылась дверь в ванной и донеслось оттуда бултыхание струи. Упрямство осталось у него последней формой подтверждения его силы, когда-то могучей. И плевать! Ухожу! Все на горб себе нельзя брать! Сам же отец когда-то, смеясь, рассказывал, как казанские грузчики хитрят, когда грузят неподъемное. Я тоже казанский!

Я уже стоял в прихожей, в костюме и галстуке, надевая пальто, когда со скрипом отъехала дверь ванной и послышался сиплый его крик: «Валерий!» Как всегда, в самый «подходящий» момент, словно назло делает. Точно! Как ему сейчас заявить еще о себе? Плодя ужасы! Но рассуждать некогда. Главное — успеть! Сбросил в прихожей пальто, на бегу засучил рукава костюма. Отец лежал в грязной мыльной воде боком, почти ничком — видно, сорвался с краю ванной, когда вылезал.

— Помогай, что ли! — скомандовал злобно, словно я во всем виноват.

Я ухватил его могучий костяк, напрягся — сейчас опять грыжа выскочит! — застонал.

— Да не так! — сипел батя. — За жопу хватай! За жопу, я тебе сказал, за крестец — слышишь, нет?!

Сила его духа уже никак не соответствовала его силе плотской, увы!

Шлепнулись с ним на кафель, вместе с грязной водой.

— Все! Дальше сам разбирайся!

Ушел!

Существуют дела более важные!

Так ли?

Вопрос о выборах стоял первым, поэтому я, не переведя еще дыхания, сказал:

— Нет.

— Этого я и боялся! — расстроенный Воскобойников стукнул кулаком.

Реакция остальных была не такой ясной. Я знал — многие были за Михаила Кураева. Чулаки, отказываясь общаться с властями, предложил Кураеву представлять писателей в Смольном, и тот за эти годы обосновался там — что, собственно, и требовалось. Так кому же, как не ему? Известный писатель, говоривший весомо, с паузами, заставляющий слушать себя столько времени, сколько он считал нужным говорить, — хотя порой все давно было уже понятно... но ведь надо не только сказать, но и силу показать, чтобы прочувствовали и подчинились. Я же в таких случаях не договаривал фраз, комкал и стеснялся. Так кому подчинятся? Ему.

— Ладно, — вдруг проговорил я.


Пару месяцев назад уже назначались перевыборы, и, поскольку тогда домашняя жизнь была полегче, я в это дело влез. Как раз гостил тогда приехавший из Германии Арро. Беседовал со своей старой гвардией, пришел ко мне вечером веселый, выпивший и сказал:

— Можешь не волноваться — завтра выборов не будет.

— Как?

— Решили так, умные люди. Кураеву предложили баллотироваться. Он обещал подумать.

— А меня не предупредили почему? Я ж готовлюсь!

Арро пожал тогда плечом.

И вот теперь, когда кончились все сроки ожидания, упрямство снова подхлестнуло меня. Против чего упрямство? А против всего, что мне не нравится, против всего, что, как мне кажется, унижает нас: надменность, равнодушие, высокомерие тех, кто мало что сделал, но много о себе мнит и нами распоряжается. Давно не испытывал ярости... и зря!

— Я думаю — Попова мы можем поддержать, — послышался голос добродушного Штемлера. — Он старый друг многих из нас, много десятков лет мы его знаем... и он нас не подводил.

— Записываем кандидатуру Попова. Другие предложения? — произнес Фоняков.


«Кто пользовался любовью женщин и уважением мужчин» — тот, согласно моему любимому Шодерло де Лакло, прожил жизнь не впустую. И теперь, когда первое уже не так важно, — выясним со вторым... Хотя женщины у нас тоже голосуют — «...и уважением женщин».


Покатый овальный зал Дома журналистов заполнился — после многих собраний полупустых, когда ничего не решалось, — впервые за много лет. Я глянул, войдя: головы все седые. А начинать надо новую жизнь! В который уже раз! Кто же так мучает нас? Ведь не случайно эти головы тут оказались! Каждый сочинил по нескольку книг, и никому убытку от этого не было, если еще издательства кормились от нас и Литфонд с его Домами творчества, дачами... Как же это могло вдруг разладиться? Крепко надо было кому-то постараться!

Заявки со всей страны на наши книги приходили!.. Нет страны? И сами мы в этом виноваты? Нет! Чтобы почта перестала работать — мы этого не просили. Это кто-то специально носом тычет нас: хотели по-вашему, а вышло по-нашему. Не рады были, что абзацы у вас выкидывают? Довольны теперь? Не из чего выбрасывать ваши абзацы! Нет ваших книг. А заплати любому из вас рубль — что скажем, то и напишете, хоть с конца к началу, хоть носом, хоть левой рукой! Добились свободы? Вкушайте ее. Не нравится — наберем новых, эти без гонора: хоть про кокаин напишут, хоть про нафталин. Как закажут! А к вам больше никто не придет.

Хватит ныть. Вызывают. Надо на трибуну идти.


Видно, мои переживания за наши дела показались искренними, и после выступления Кураева — конкурента, обещавшего вплести нас во всероссийский литературный процесс, избрали все же меня. Большинством, правда отнюдь не подавляющим: сто голосов за Кураева, сто сорок за меня.

Теперь уважение женщин и любовь мужчин надо не терять. И начинать надо с тех дел, которые я люблю всего менее, — в гости к начальству идти. У меня нет твердости Чулаки. Для меня долго быть в нелюбви к кому-то — все равно что плавать в серной кислоте. Я долго этого не выдерживаю. И я как раз хотел предложить городу, в лице начальства, мир и союз.

— Пройдите.

Первый визит мой был к Ирине Потехиной, недавно и неожиданно ставшей председателем Комитета по печати вместо мужа своего, Александра Потехина. Откуда вдруг берутся люди, от которых зависит твоя судьба да и жизнь целого Союза писателей? Потехины были из комсомола, как и все нынешние управленцы. Ну и что? Других у нас теперь нет. Я же помню, как они отправляли меня, молодого писателя, давая деньги на месяц житья, в разные городки Ленинградской области, где я фактически не бывал... но книжек понаписал за это время немало. Ай плохо?

Так что я с благодарностью шел — ожесточиться, как надо политику, я не умел. Тем более — добрейший Штемлер и тут мне помог. Вряд ли бы я без него на все это решился. С вождями он умеет разговаривать свысока. Добродушно, но свысока. Его даже в мэрию приглашали на работу, чтоб он роман «Чиновник» написал, как до этого «Поезд» и «Таксопарк».

Помню, как рассказывал он: приезжаю я проводником вагона в Баку. И иду к маме в форме железнодорожника. И вся улица хохочет: мать говорила, что он известный писатель, а он, оказывается, проводник!

Теперь он так же вот добродушно позвонил Саше Потехину:

— Попова избрали. Поздравьте его. Комитет по печати — и писатели — не враги ж!

И, проникшись его победительным добродушием, я так и шел: не враги ж! И поскольку в последний момент произошла «рокировочка» — Яковлев заменил чем-то проштрафившегося Потехина — Потехиной, я взял букет. Дама — причем, говорят, молодая и элегантная!

И приняла меня по звонку сразу же, в тот же день! Теперь, когда этот кабинет так же недостижим, как замок Снежной королевы, то даже не верится, что так славно было в начале.

Но Герцен, хоть он и разбудил ненароком Ленина, правильно писал: «Ничего в мире не может быть ограниченнее и бесчеловечнее, как оптовые осуждения целых сословий». Вот именно. Каждого человека сначала надо все-таки посмотреть, а потом уже к нему как-то относиться.

Тогдашняя хозяйка большого кабинета, председатель Комитета по печати Ирина Потехина, встретила меня свойски и задушевно... и у нее для меня оказался букет! Поздравили друг друга с назначением, и разговор сразу пошел хорошо. Высокая, спортивная, оживленная, она сразу располагала к себе, держалась просто, без малейшего высокомерия. И мы сразу попали в тон. Вообще я со всеми хорошо разговариваю, давят меня только хамство и надменность — и сам я на это не способен, и не могу терпеть!

А тогда сразу завязался деловой разговор. Что нужно и как помочь? Сочувствие виделось сразу же. И даже если это обычный стиль комсомольских секретарей — слава богу!

Дело, с которым я пришел, было непростым: я обещал коллегам оживить в городе литературную жизнь — и для начала хотел попробовать возродить литературную премию «Северная Пальмира», недавно угасшую. Потехина сразу откликнулась, сказала, что знает «Северную Пальмиру» и, конечно, в таком городе, как наш, нужна хотя бы одна литературная премия. Она позвала помощника, стриженного ежиком и в тяжелых очках. Тот сказал, что время подачи заявок прошло — правда, совсем недавно.

— Так вставьте же заявку писателей, не будьте формалистом! — весело сказала она, и «ежик» удалился.

Я вышел от нее радостный: Смольный взят! Весело начинается моя служба! Это было так же наивно, как купить билет в Эрмитаж, испытать там счастье и потом воскликнуть: Эрмитаж мой!

На самом деле — Смольный бесконечен, и чем дальше, тем он загадочней.

«Северная Пальмира» угасла после гибели Новоселова: никого как-то не тянуло уже ею заниматься. Но не может же быть, чтоб как раз на мне это премия закончилась? Какой-нибудь писака Топоров тут же начнет вещать, что это именно я высосал всю кровь из «Пальмиры», погубив ее.

После моего радостного визита в Смольный я сообщил Березовскому, что деньги дают. Он позвонил Потехиной, и это подтвердилось. Через неделю тот же Березовский сообщил мне, что в финансировании «Пальмиры» отказано. От него потребовали кучу бумажек и, придравшись к какой-то мелочи, отказали. Березовский хохотал как безумный.

Одна сотрудница Смольного, в прежнее время помогавшая писателям, с усмешкой объяснила мне, что это обычно и даже имеет у них специальное обозначение: «завести рака за камень». Красивый образ. Скорей протопчешь тропки в Антарктиде, чем в Смольном! Как-то там исчезает и растворяется все, что ты, казалось, уже держишь в руках!.. Такого я не встречал больше нигде. Да, неслучайные люди попадают на эту службу!

Я было кинулся к Потехиной — но и ее вдруг не оказалось. Наши уютные посиделки остались сладким воспоминанием. У прежней администрации и прежнего губернатора вдруг вскрылись многочисленные факты злоупотреблений — как же это раньше мы не знали о них? Почему-то прошедшее всегда оказывается у нас ужасным и только настоящее и будущее великолепны. В Смольном был уже новый губернатор и новая администрация. На смену прогнившему режиму пришел новый, прогрессивный — из тех людей, которые боролись с постылым губернатором Яковлевым уже давно. В глобальном плане это, конечно, справедливо и замечательно, но вот в узком... немножко жаль: только вроде что-то стало налаживаться в «коридорах власти», и вот — коридор снова загнулся лабиринтом! Но все трудное — на пользу. Второй раз можно зайти даже более толково!

Тем более до меня дошли злые сплетни, что я, оказывается, пытался украсть «Пальмиру» у тех, кто ее придумал. Таким считал себя некий С. Да — с ним лучше не связываться. Ничего! Придумаем новое! «Пальмира», как она была задумана, может быть, действительно исчерпала себя. Те, кто был достоин именно ее, все ее и получили, некоторые даже не один раз. Честно говоря, то была премия снобов — хотя я снобов уважаю и сам сноб. И им бы благополучно оставался, кабы черт не дернул меня полезть тогда на трибуну выборного собрания и пообещать новую жизнь всем писателям, многим из которых, при их талантах, в «Пальмиру» ну никак не попасть!.. Долго объяснять. Множество признаков, порой неуловимых, отделяют «принятых» от «не принятых». Лучше я разрушу старые рамки, огорчив моих друзей-снобов, перестав быть для них абсолютно своим, и сделаю что-то новое.

Я понимал, что рублю канат и отплываю от любимого, надежного берега. Но не этим ли занимался всю жизнь мой отец? «У него дно уже в ракушках!» — презрительно говорил он не раз о каком-то почтенном «хранителе устоев». Литература, как и наука, должна уметь отрицать — не только все мыслимое, но и самое себя. Иначе бы давно все закисло!

Я сидел в кабинете председателя Союза писателей Петербурга, в шикарном «Банке Вавельберга», скопированном архитектором со знаменитого палаццо Медичи (где нам принадлежали две комнатки в Российском авторском обществе), много и бурно общался с коллегами, говорил по телефону... С чего ж мы начнем пропаганду современной питерской литературы?

Премия друзей «Бродячей собаки»! Лучшее место в городе, и директор, очаровательный Володя Склярский, мой друг! И колорит и вес — сразу появятся... Но опять — колорит и вес гениального Серебряного века! А и так все, в сущности, сейчас меряется им... как было и в той же «Пальмире».

Что у нас пошире-то есть?

Гоголь! — вдруг понял я. Написал гениальное во всех жанрах! Его и будем ставить в пример! Во всех жанрах, не только в прежних, будем премии вручать! Номинация «Шинель» — за традиционную прозу, «Вий» — за лучшую фантастику, «Нос» — за лучшую сатиру, «Старосветские помещики» — за семейный роман, «Тарас Бульба» — за военный, приключенческий роман, «Портрет» — за документальную прозу, «Невский проспект» — за лучшую книгу о Петербурге! Сразу расширился горизонт! И те жанры, что раньше и не рассматривались высокими жюри, имеют шанс отличиться. Гоголь доказал, что плохих жанров нет, — подтвердим же это и мы! И заодно — пусть в нашем городе Гоголя вспомнят, а то стоит он на бульваре забытый, как сирота, нос кутает в воротник, и детишки спрашивают: «Папа! Это кто?» И будет в нашем городе литературный фестиваль у памятника Гоголю открываться! И без Серебряного века наш город не оставим — как же без него! Учредим премию Анны Ахматовой — это поразительно, что в нашем городе ее нет! Сколько гениев у нас было — и как бы не стало их! «Пушкин — наше все», и уймитесь? А Маршак — не питерец? А Заболоцкий? Все улетело! Но теперь — прилетит!

Набрал номер Смольного, куда насчет «Пальмиры» звонил:

— ...К сожалению, вам отказано...

— Да я уже о другом!


Оргкомитет литературного фестиваля я быстро и, наверное, несколько холерично собрал. А что ли, надо ждать, пока идея остынет? И мы пошли в Смольный. Мощный, энергичный, «убедительный» Фоняков. Раиса Владимировна Романова, в прежние времена бывшая оргсекретарем Союза писателей, а при предыдущей администрации служившая в Смольном и помогавшая нам. Дмитрий Федорович Федоров, директор книжной ярмарки в ДК имени Крупской, главного книжного рынка, где лучший выбор книг. И знание «книжного моря», и деловая хватка — чем не партнер? И разумеется, Комитет по печати хотели мы пригласить, точнее — работать под его руководством. Городской литературный праздник все-таки! За этим и явились! И хотя многократно нам эту встречу откладывали, а мы долго и тщательно готовились, новый председатель Комитета по печати, Алла Юрьевна Манилова, бывшая до того главным редактором прогрессивной газеты «Невское время», почему-то не смогла нас принять. Видно, более важные держали дела, чем организация городского литературного праздника, которого, кстати, в нашем литературном городе не было до того.

После некоторой путаницы с пропусками поднялись наверх. Встретила нас сотрудница комитета, энергичная Марина Николаевна Баранова, раньше я не знал ее, как и она, впрочем, меня. Видимо, из нового пополнения? Почему-то долго мы не могли нигде приткнуться — Марина Николаевна отворяла двери то в один, то в другой кабинет, и всюду нас встречали недоуменные взгляды людей, напряженно работающих за компьютерами, — нигде нас, похоже, не ждали. Наконец Марина Николаевна решительно нас провела в большую комнату, где на нас смотрели тоже неласково — однако мы прошли в угол и уселись за желтый круглый стол. По стилю — он стоял здесь со времен Кирова и, разумеется, был уже не тот, что прежде. Стоило одному из нас облокотиться на столешницу, как она сразу же упала ему на ноги.

— Вот так вот! — произнесла Марина Николаевна, имея в виду: вот такое гнилое хозяйство нам досталось от прежней администрации! И тут был, конечно, более широкий смысл, и мы все, конечно, его поняли и согласно закивали: «Видим! Понимаем! Такой ужас тут был! Ну ничего — с новыми силами!»

Вроде начали правильно. Я дал Марине Николаевне план фестиваля, список премий, предварительную смету, список жюри и оргкомитета — разумеется, с участием Смольного.

— Ну хорошо! — Марина Николаевна, глянув на часики, энергично поднялась.

Наверное, это был самый короткий «круглый стол» за всю историю. Никто из приглашенных мной не успел сказать ни слова, и теперь все с укоризной поглядывали на меня: что за встреча? Занятые люди убили день — их даже не выслушали. Но Марина Николаевна тоже нам дала ясно понять, что сделала все возможное, урвав время от основных своих дел... Светлая моя мечта стала никнуть. И это лишь начало! Мы побрели в коридор.

— Валерий Георгиевич! Задержитесь на минутку! — вдруг сказала она мне у самой лестницы.

Виновато кивнув уходящим, я пошел рядом с ней. Мы вошли в кабинет, который оказался абсолютно свободен, и Марина Николаевна села за свой стол.

— Хочу поговорить с вами приватно! — улыбнулась она.

Тут, у себя, она оказалась гораздо более приветливой. Она сообщила мне, что губернатору очень понравилась идея — назвать номинации по повестям Гоголя и что, конечно же, литературный фестиваль такому городу, как Петербург, абсолютно необходим.

Я оживился.

— Но что это вы привели за оргкомитет?

Ах вот оно в чем дело!

— А что? Деловые, авторитетные люди... но, конечно, — добавляйте! За этим мы и пришли!

Марина Николаевна положила на стол список.

— Вот как видим это мы.

«Оргкомитет литературного фестиваля»... Далее шел длинный список. Председатель оргкомитета — Алла Юрьевна Манилова, председатель Комитета по печати и взаимодействию со СМИ правительства Санкт-Петербурга...

— Ну что ж... логично! — пробормотал я.

Далее значились вице-губернатор Тарасов, а также председатели еще нескольких комитетов — самых крупных и важных подразделений Смольного! Вот это действительно — государственная постановка задачи! В списке был даже председатель Комитета по внешним связям!

— Вы считаете... надо?

— Но мы надеемся, что праздник вызовет международный резонанс... интерес туристов! — энергично сказала Марина Николаевна.

— Да, конечно!

Из писателей в списке были Даниил Гранин и Дмитрий Каралис — я пока что с ними переговоров не вел — но, видимо, они согласились. Далее снова шли тузы. Из приведенных мной на переговоры не было никого.

Я положил список. Тихо вздохнув, я понял, что список этот чисто декоративный и никто из «адмиралов» даже и не знает, что он здесь... но дело должно выглядеть солидно. Пусть так.

— Но вы, надеюсь, не против — если я буду привлекать к работе и тех, с кем сегодня пришел?

— Ваше дело, — сухо сказала она.

Повисла пауза.

«Ну что ты сидишь тут, как засушенный бюрократ? — сказал себе я. — Ведь ты же весельчак, душа компании! А выглядишь тут кое-как! Кому ж ты понравишься?»

С усилием мне удалось расшевелить ситуацию, я постарался разрисовать предстоящий праздник — тетки на возах, как на Сорочинской ярмарке, кузнецы,черти! Марина Николаевна тоже повеселела. Мы придумали с ней, что ведущим литературного карнавала может быть знаменитый телегерой Дмитрий Нагиев — и Гоголь, и черт, и продавшийся художник Чертков! А партнер его — очаровательный, кругленький Рост — и Тарас Бульба, — обхохочешься! — и пухленькая хохлушка... На улыбках мы и расстались.

— Когда вам позвонить?

— Пока я не знаю планов Аллы Юрьевны. Мы позвоним!

Слегка пошатываясь и вытирая пот, я спускался к памятнику Ильичу по торжественным ступеням Смольного. Да-а-а! Будто меня молотили, как сноп. Ну и работка.

На ближайшем совете Союза писателей, который выбрали вместе со мной, я доложил, что мы начинаем подготовку фестиваля, объявляем сбор книг на соискание премий — и Гоголя (целых семь номинаций!), и Ахматовой (за традиционную поэзию), и Заболоцкого (за поэзию новаторскую), и Маршака — за лучшие сочинения для детей. Литература всплывает в нашем городе, как затонувшая Атлантида!

Я присовокупил, что планы и сметы уже в Смольном и поддержка города, финансовая и информационная, конечно, будет. Как же без литературного праздника в таком городе, как Петербург! Распределив обязанности, мы, радостные, разошлись.


Телефон, однако, молчал. Выждав месяц, чтобы не казаться навязчивым, я позвонил.

Голос Марины Николаевны был неожиданно сух:

— Никаких сообщений для вас нет.

— А как же... мы же...

— Это все, что я могу вам сказать.

Что ж там переменилось? А может — так было и при моем визите и только моя глупая эйфория разгулялась, как всегда?

— Могу ли я поговорить непосредственно с Аллой Юрьевной?

— Зачем? Если бы у нее было что-то для вас, я бы знала!

Может, оргкомитет уже работает без меня? Я чуть было не захохотал, но сдержался.

— Всего вам доброго.

— Всего хорошего.

Я звонил первые месяцы каждую неделю. Потом — два раза в месяц. Зачем? Довольно, кажется, удариться лбом в стенку один раз? Ответы были словно записаны на магнитофон.

Туда мы ходили в жару. Теперь была глубокая осень. Я сидел в своем кабинете с огромными незаклеенными окнами, выходящими на шикарную Малую Морскую, и цепенел от холода и ужаса. Вот так вот оно! Опять примерещилось тебе, что ты вступаешь на важную должность, где придется работать и работать, нажимать и нажимать, крутить тугие педали, сдвигая с места махину. Неужто опыта Пен-клуба не хватило тебе, когда ты вот так же представлял, что входишь в налаженную международную организацию, а попал в пустоту? Мало было?

Здесь тоже предстоит крутить педали без цепи и прыгать с парашютом в вакууме. И никто, кроме тебя, за все это не ответит. Причем — пора.

Ноябрь уж на дворе. Надо начинать... Или — не надо? Если не начинать, скажут: что же он трендел тут о каком-то фестивале? Город ждал. А он, видимо, запил или из ума выжил — и все забыл? Из-за одного безответственного человека такое дело сорвалось! Вариант для меня похоронный.

Не лучше — другой. Я начинаю подготовку к фестивалю, провожу пресс-конференцию, рассказываю всем, какой у нас будет замечательный фестиваль, какие премии. Смольный в ярости: «А как же оргкомитет? Крупные люди? Почему не согласовал? Полностью пренебрег? Все же — безответственнейший выскочка, этот Попов!»... Это им, наверное, и нужно? Догадывался, конечно... но чтобы так!

Приглашу Стругацкого в жюри, он потратит время на чтение, а потом скажет: «Валера, ты что? О чем ты говорил, когда уговаривал меня? Где премия? Где фестиваль? Ничего ты не можешь!» И с уважением мужчин, которое я скопил и которым гордился, покончено будет. Так же как и с моей жизнью — в один удар! Вот ты чего добился! И начинать нельзя, и откладывать нельзя. Из двух страшных вариантов — выбирай, решайся! И это только начало! Какой-то холод внизу живота, как в детстве, перед прыжком с крыши на крышу... Однако пора.


Пресс-конференция прошла неожиданно хорошо — пресса этим делом заинтересовалась. Заодно и по книжкам моим прошлись, акулы прессы. Хитрый этот Попов: вот он для чего председателем стал — чтоб еще и так привлечь внимание!

Из «штаба революции» я всех, конечно, позвал — но никто не явился. Нарушитель конвенции! Только вот какой? Я ничего плохого не говорил — сказал, что власти участвуют.

Ничего! Нас уже не зажмешь! Кроме Союза писателей, весь литературный Питер подвалил! Сколько, оказывается, всяких буйных поэтов у нас, сколько всяких кружков, с загадочными или ужасными названиями, какая молодежь! Так бы их и не увидел, если б не фестиваль. Оказывается, уже намечался поэтический марафон «Петербургские мосты» — теперь мы вместе выйдем!

И понесли книги на премии. На хорошее дело народ идет. Пришел Вася Соколов, большой и красивый, и сказал, что ярмарка «Невский книжный форум» предлагает провести нам церемонию награждения на сцене Ледового дворца, в День города. И что павильон для Союза дает — в долг, после отдадим... когда Смольный нам деньги выделит. И замечательный театр Малыщицкого подгреб, и сам Малыщицкий сказал, что они подыграют нам, бесплатно причем, — будет нам Тарас Бульба, Вий и Анна Ахматова, юная и пожилая.

И какие-то деньги появились: неутомимая Галя Гампер обзвонила, кажется, все офисы мира — и из Москвы, из фонда «Династия», помощь пришла — на премии не хватит, но для начала работы — вполне!.. Только на главном направлении — туман.


По тому телефону я продолжал, конечно, звонить.

— Алла Юрьевна никаких распоряжений не делала! — отвечала Марина Николаевна, уже раздраженно. И ее можно было понять — уже год звонит не переставая! Какой-то монстр! Видимо — с этой репутацией я так там и остался, судя по некоторым неласковым действиям по отношению уже лично ко мне. Но я бы и три года звонил — от меня не убудет!

Но какой-то слом в неприятных делах всегда наступает (никогда еще так долго не обращались со мной столь пренебрежительно). В мае (уже почти год минул после того достопамятного визита) пришло время обязательного собрания, и что-то надо было на нем говорить. Идея фестиваля вдохновила народ, в моем кабинетике книги на конкурс лежали уже всюду, даже на окне.

Выйти на трибуну и сказать — каюк! А как же объявление на прошлом собрании, что город нас поддерживает...

Я поднимался по мраморной лестнице Дома журналистов — еще раз нас, погорельцев, пустили сюда. Ко мне подошла круглолицая, румяная, кровь с молоком, девушка-журналистка.

— Валерий Георгиевич! Можно вам перед собранием несколько вопросов задать? Я из газеты «Невское время».

— А-а-а. Видел вас на пресс-конференции... когда мы рассказывали о литературном фестивале... Здесь же как раз, в Доме журналистов!

— Да! — она обрадованно кивнула. — Как раз об этом и будет мой первый вопрос. Вы делились планами, рассказывали о номинациях...

— Да. Семь номинаций по Гоголю, премия Ахматовой, Заболоцкого, Маршака...

— У меня записано. Вы говорили тогда, что создан оргкомитет фестиваля, весьма серьезный по составу. Расскажите о работе его.

— Ну... знаете... собрание уже начинается, — забормотал я.

— Но какая-то реакция на ту пресс-конференцию все же была, — проговорила она почти утвердительно.

— Не было никакой реакции! Глухо! Ноль! — я, не удержавшись, вспылил. Надеюсь, что «глухо», «ноль» — слова не печатные и в печать не попадут. Мало мне неприятностей!

Я сделал шаг в сторону. Успокоился: такое куцее интервью не напечатают.

— Но, по моим сведениям, реакция на пресс-конференцию была, — вдруг проговорила она.

Я остановился. Потом вернулся.

— Да? И какая же?

— По моим сведениям, не очень благоприятная. Ну вроде того — «Опять этот Попов своевольничает, ничего не может организовать толком, без всякого согласования с нами проводит скандальные пресс-конференции»...

— Скандальная? Да я слова плохого не сказал!

— Да? Ну, в общем, недовольны.

— А как было надо? Ждать?! — уже в ярости произнес я.

— Не знаю, — она уже слегка пятилась.

— Тогда стойте. Нет, садитесь. И я вам все, как было, расскажу!

И после этого, встав, волоча засиженную ногу, я спросил:

— Ну, и когда можно ждать вашего интервью?

— Не знаю, — пробормотала она (ага! испугалась!). — Постараюсь как можно быстрее. Но несколько дней меня тут не будет... Событие, в личной жизни, — смущенно добавила она.

— Свадьба? — догадался я.

— Да, — сказала она, зардевшись.

— Ну, поздравляю! Веселой свадьбы!

И мы разошлись.


На собрании, возбужденный, я рассказал все как есть: с нашей стороны для фестиваля все готово, жюри работает, сцену в Ледовом дворце на книжной ярмарке нам представляют... но сверху — ни звука! И значит — ни копья. Две недели до фестиваля осталось!

Спустился с трибуны вспотевший. Вот так. Не хотел лишнего шума — но пришлось!

В следующем «Невском времени» интервью не было. Да — вряд ли в свадьбе причина задержки. Слишком сентиментально смотришь. Конечно, «слово не воробей», но моего воробья, безусловно, отловили и куда надо отнесли. И теперь он уже не выпорхнет. Но неужели и это пройдет без звука?

И вдруг — звук! Факс. «Вы приглашаетесь на встречу с губернатором». Все-таки подал мой воробушек голос, не зря пропал — всколыхнул это море...


— Сколько вам нужно денег на фестиваль? — спросила губернатор Валентина Ивановна Матвиенко.

— Сто семьдесят тысяч! — выпалил я. — Сто пятьдесят на десять премий и двадцать тысяч за павильон на ярмарке.

— Хорошо. Это не проблема, — улыбнулась она. — Запишите, Сергей Борисович, — сказала она вице-губернатору.

— Все-таки, Валерий Георгиевич, как-то у вас все не так, — ласково пожурила Алла Юрьевна, которая тоже здесь присутствовала. — Как-то все поспешно, сумбурно. Так это не делается.

А как?

— Но ведь получилось! — я поднял план: три страницы мелким шрифтом — мероприятия фестиваля!


Наконец-то Марина Николаевна позвонила мне! Почти год этого ждал!

— Здравствуйте, Марина Николаевна! — радостно вскричал я.

— Валерий Георгиевич! Что это за интервью? Как вы могли дать такое, после встречи с губернатором? Нам позвонили из ее аппарата — там тоже в недоумении.

— ...Никакого интервью я не давал!

— ...Никакого?

— ...А что там?

— Там вы говорите, что никакой поддержки города фестивалю нет! И это после вчерашней встречи!

— После встречи я ничего не говорил!.. А что там еще, в этом интервью?

— Там вы заявляете еще, что созданный в Смольном оргкомитет не собирался ни разу.

— А! — я обрадовался. — Так это я десять дней назад говорил! Когда встреча еще и не обещана была! Пусть напечатают в газете, что интервью устарело.

— Будьте здоровы.

Да-а. Свадьба пела и плясала слишком долго — голова болит даже у меня!


Фестиваль все же состоялся. И с Вечера поэзии во дворах Капеллы под проливным дождем никто не ушел. Так же как со всех других мероприятий. И на сцене Ледового дворца вручали премии — и персонажи Гоголя, Маршака, Заболоцкого и сразу две Ахматовых — старая и молодая — поздравляли лауреатов. После этого, когда мы подняли водку в бумажных стаканчиках, едкая Галя Гампер сказала:

— Ну, за тебя, Попов! Когда тебя выбрали, все думали: ну, просто хороший парень! А ты, оказывается, можешь кое-что.

Правда, деньги из фонда губернатора пришли через девять месяцев... но ведь пришли!


Та первая встреча с губернатором имела еще один существенный след. Помню, как я бежал тогда по Шпалерной улице, опаздывая ко времени... и к кому! К губернатору! Я вспомнил, как тридцать лет назад мчался по этой же улице, тогда улице Войнова, опаздывая на какой-то партийный слет в Таврическом дворце, куда меня вдруг пригласили, — но тогда веселился: вот такой я человек! И так же был галстук — в кармане! Ну что ж, придется признать, что каким я был, таким и остался.

Когда я, утирая пот, вошел в приемную губернатора, там ждал небольшой сюрприз. Когда меня спросили перед встречей, кому необходимо пойти со мной, я назвал Арьева и Никольского, редакторов «Звезды» и «Невы». Но тут, войдя в приемную, увидел целую толпу. Кроме Арьева и Никольского, были еще и писатели из другого Союза: председатель Петербургского отделения Союза писателей России Иван Сабило, его заместители Коняев и Орлов.

Раскол прежнего Союза на два произошел в девяностые. Я знал, что многие из наших в этой ситуации повернулись бы и ушли... а на следующий день в их газетке напечаталось бы что-нибудь вроде: «Не вынесли русского духа». И так до бесконечности? Нет уж. Я не уйду.


Наконец нас пригласили. Мы вошли в небольшую комнату с круглым столом. На нем стояли чашки, вазочки с конфетами и печеньем. Мы расселись — и тут же встали. Из боковой двери появилась Валентина Ивановна Матвиенко, а за ней — Алла Манилова и высокий, прямой вице-губернатор Тарасов, который, как мы слышали, отвечал за спорт и культуру.

Некоторое время мы просто посидели, поулыбались.

— Пейте чай! — сказала Валентина Ивановна.

Она была очень нарядная, в ярком костюме, загорелая, бодрая, благожелательная. Алла Юрьевна мерцала своими огромными загадочными очами. Тарасов листал какие-то бумажки, вид у него был добродушно-снисходительный. Потом Алла Юрьевна представила нас всех по очереди, и каждый привстал.

— Ну, с Борисом Николаевичем мы давно знакомы! — сказала Матвиенко Никольскому.

Итак, время вступительных церемоний вышло.

— Ну? — Валентина Ивановна посмотрела на меня, потом на Сабило. — Так когда же вы объединитесь?

Мы шли сюда каждый со своими делами и бумажками и к ответу на столь глобальный вопрос были не готовы. Было ясно одно: раз она демонстративно пригласила оба Союза вместе, а не каждый отдельно, понимать это надо так: «Я не буду разбираться, кто из вас лучший, а кто худший, губернатор и не имеет права на подобный “уклон”. А кто будет настаивать, что он лучший и единственный, — попадет в худшие». «Худшими» мы тут уже были, причем только что: при предыдущем губернаторе. Хватит.

Было ясно, что, наводя порядок в городском хозяйстве, она не хотела бы держать в голове две разные, да к тому же враждующие, организации, этакие бунтующие и непокорные племена. Лучше, если все будет централизовано и организовано и писательские вопросы можно будет решать разом, а не разбираться в спорах и склоках, в которых и истину-то не найдешь. Ясно, что глядеть, как мы в ее приемной таскаем друг друга за волосы, она не намерена.

Отвечать надо было быстро — время ограничено, а у нас были еще и свои животрепещущие вопросы: судьбы толстых журналов, у меня — литературный фестиваль.

Ее понять легко. А вот разобраться в наших делах значительно труднее. Позади — много лет вражды, разделение на белых и красных в годы перестройки, и это разделение почти до последних дней ценилось чуть ли не как главное наше завоевание в новейшей истории. К чему мы двигались — ведь не зря же мы жили и боролись? Чего-то мы ведь добились? А вот чего: мы отделились! Разделились на белых и красных, и каждый из нас может жить теперь своей жизнью, своей идеологией, не отравляясь идеологией чужой, как это было в общем Союзе писателей.

Отлично помню те бурные годы! Как стойко и весело мы прошли через ор и оскорбления на Шестом съезде писателей, куда мы пришли с новым председателем и новым правлением и все «исконные и посконные» накинулись на нас!

И теперь нас снова хотят «перемешать»? Думаю, что и наши противники тоже гордятся своим и не хотят уступать.

«Шел солдат с боя. Нес кружку гноя. Кто слово скажет — тот ее и выпьет!» Эта детская присказка сильно подходила сюда. Кто первый скажет «нет» — тот наиболее нагло не желает помогать губернатору в обустройстве городской жизни и навсегда останется в худших.

Но и кто первый скажет «да» — тот, снискав расположение губернатора, тут же подвергнется хуле своих коллег: «Продался! И ради чего?»

Конечно, с расколом мы приобрели особую, собственную гордость. Кто-то считает, что мы поднялись с колен. Но я что-то себя на коленях и не помню. По-моему, с гордостью и раньше у нас было неплохо. Ее невозможно потерять, если она есть, а если ее нет, то ее невозможно приобрести в результате какой-либо реформы. Мы и раньше писали, что хотели, — да к тому же еще и печатались. Не без проблем, конечно. Ну а сейчас — без проблем? Каждый из нас со своей гордостью остался на бобах — наши издательства закрылись, магазины не узнать. И отвечать надменное «нет» человеку, который пытается помочь, — не в моем характере. Чулаки уже провел «голодовку», честь ему и хвала.

Смольного он вообще не признавал — и это что-то давало, помимо морального удовлетворения, поскольку тогда готовился штурм и захват Смольного силами, которые дистанцировались как прогрессивные, и числиться в тех рядах было почетно и небесполезно. В чем разница между тем временем и этим, когда избрался я? Да только в том, что Смольный уже был взят, взят надежно и прочно, и оставаться по-прежнему партизаном, скрываясь в лесах, было уже глупо.

Горячие головы в нашем Союзе требовали похода на Смольный с требованием признания нас главным и любимым Союзом в городе. Вести нас наверх были должны примелькавшиеся в Смольном лица. Но потому они там и примелькались, что никогда не требовали невозможного — а только того, что хотели дать власти, чтобы себя показать. А требовать любви, причем от власти!.. ее и от обычной женщины получить непросто. А планы начальства мы не узнаем. И требовать с них любви, которая позарез вдруг нам понадобилась... это не пройдет.

Сразу после того, как меня выбрали, позвонил Саша Кушнер, замечательный поэт и такой же человек, и сказал:

— Сейчас я позвоню Гранину и попрошу, чтобы он пошел с тобой в Смольный и представил Матвиенко. У них, говорят, давняя дружба. Ну хочешь — и я с вами пойду?

Через десять минут он позвонил мрачный:

— Отказал. Сказал, что не любит ходить по начальству.


Но мне и так было ясно, что новая власть не проявит исключительной любви именно к нам. Время торжества демократии, «правых сил», увы, миновало. И на экранах и трибунах уже не видать доблестных защитников Белого дома и Мариинского дворца. Слава богу, все они живы и здоровы, но это самое радостное, что о них можно сказать.

Чего можно было добиться в такой ситуации — это равного отношения к двум Союзам, хотя бы внешне, да и то это нелегко, потому как руководители того Союза прекрасно знали дорожку в Смольный еще с советских времен и, бывая там, знали, где что находится. Даже пресс-секретарь губернатора Лукин был из того Союза.

Все это промелькнуло в моей голове за несколько секунд молчания после вопроса Валентины Ивановны... Сейчас смышленый Сабило скажет: «Мы не прочь!» — и Валентина Ивановна поймет, что именно вот эти писатели, патриоты, государственники пригодны для дружбы и сотрудничества и только лишь в них опора трона — а оппоненты их, эти вечные диссиденты, во все времена сеющие лишь смуту, и при новом их председателе лишь головная боль.

— Мы больше и не собираемся тратить время и силы на раздоры между Союзами, — вдруг произнес я. — Противоречия вовсе не исключают сотрудничества, по общим для нас проблемам.

Во!

— Совершенно верно, — проговорил Сабило. — Полностью согласен с Валерой.

С этого и начался долгий, мучительный процесс установления новых отношений между Союзами.

— Но объединяться — это сейчас сложно. Мы как два разных колхоза, с разными хозяйствами — сколько уже лет! — уточнил я.

— Вот, — Сабило протянул листок. — Можно с этого начать. Скоро будет 80-летие Союза писателей СССР, в котором мы все состояли. Надеюсь, город не останется в стороне?

— Ну конечно! — бодро улыбнулась Валентина Ивановна. — Но многое будет зависеть и от вас!


Что дальнейшие отношения с начальством «будут зависеть и от нас», это мы прекрасно поняли. Так кончилась долгая эра холодной войны. Правда, кончаясь, она несколько раз взбрыкивалась чуть ли не горячей — причем не только между Союзами, но и внутри их. «Не буди лихо, пока оно тихо». Но пришлось разбудить.

Я больше не собирался отдавать все почетные места в городе тому Союзу. К ним направляли и иностранцев, и других гостей. Им давали деньги на совещание молодых литераторов, на альманах «Молодой Петербург». Они выступали в Капелле со своими именитыми коллегами — Распутиным и Беловым. Складывалось впечатление, что в городе они только и есть. Но это и понятно — они всегда шли на контакт, а мы гордо отказывались. Даже в городском телефонном справочнике был лишь тот Союз. И вот теперь предстояло изменить ситуацию. Затевая городской фестиваль, я, честно говоря, только о наших и думал, а вовсе не о наших соперниках. Но на узкой дорожке нам было уже не разойтись.

Мы с Сабило созвонились и решили — в первый раз общее дело не разрушать. Хоть он и был в прошлом боксер, но по отношению ко мне был настроен мирно. Раньше было принято говорить друг о друге только пренебрежительно и в третьем лице, и вдруг — нормальный человеческий разговор. На нормальную человеческую речь трудно ответить хамством, и на постепенное увядание его я и рассчитывал. Мы давно были знакомы с Сабило. Он всегда был парторгом, я — диссидентом, но как-то обходились без хамства. Это, конечно, мой недостаток, который выбирающие меня проглядели: мало я бил парторгов по головам. С другой стороны — он тоже в свое время не придушил меня, хотя мог. Это обнадеживало. Меня. Но непримиримых коллег из обоих лагерей сразу взбесило. Это все равно что встретить два тяжеловооруженных отряда, прошедших к месту сражения сто верст по жаре, и вдруг предложить им: «Пошли купаться!» — «А зачем, спрашивается, вооружались? Зачем мучились — шли?»

Первый бой вооруженных отрядов следовало провести на рубеже подготовки юбилейного собрания. «У кого больше ветеранов?» — «Конечно, у нас!» — «А ты кто такой?» И поехали, по знакомой колее. Но вместо этого мы спокойно договорились: выдвинуть по пятнадцать человек от каждого Союза. Наверно, наградить тридцать заслуженных, помнящих еще те времена писателей губернатору будет приятно, и в самый раз.

На очередном нашем совете, в наших скромных комнатках в шикарном «Банке Вавельберга», я объявил членам совета о «ничейном счете» с тем Союзом — 15:15. Возмущение было громким и почти всеобщим. Почетнее было бы проиграть противнику даже с разгромным счетом — 10:100, это послужило бы прекрасным поводом к новому возмущению и разоблачению врага. А так... без борьбы, на позорную ничью?! Не по-нашему!

— Да у них по пальцам можно пересчитать, кто был в Союзе СССР!

— Все более-менее достойные у нас!

— Где они наберут пятнадцать?

Когда справедливый этот шум затих, я сказал, что полностью согласен с каждым из выступавших, но «гонку вооружений» продолжать не намерен.


Шок был большой. «Так вот кого мы выбрали вместо Чулаки. Уж тот-то нас не подводил — всегда первый шел в бой, порой даже — в одиночку! А этот! Прикидывался своим в доску парнем! А оказался!»

— И это все ради каких-то грошей ветеранам? — произнес «непримиримый».

Тут вполне справедливо и, как всегда, весомо вступил Фоняков:

— Ну почему вы так говорите, думая только о себе? Для вас, может, это и гроши, а для кого-то — сумма!

— Правильно, Валера! — произнес Штемлер. — Я всегда говорил, что от ругани с тем Союзом — один вред.

Да — он это говорил давно, навлекая на себе гнев самых «неподкупных», обвиняющих его в близорукости — как можно якшаться с этими? — но добрая душа Штемлера стремится обнять всех. Если бы я не рассчитывал на поддержку моего любимого друга Ильи — то сам бы, наверное, ни за что б не решился.

— Так что же — губернатор будет ветеранов награждать... совместно с тем Союзом? — проговорил еще более «непримиримый».

Еще совсем недавно такая фраза в этих стенах даже и прозвучать не могла, даже с возмущенной интонацией. Два Союза не сходились вместе уже десять лет. Это было бы так же невозможно и неприлично, как... как... сравнение я доверяю подобрать каждому свое, чтоб никого дополнительно не шокировать.

После отчаянных споров, каких не слышали, наверное, со времен перестройки, — проголосовали большинством за 15:15!

А я перестал быть «своим в доску парнем»... Впрочем — достаточно я им побыл до того.


И когда мы наконец сошлись на совместное собрание в зале Союза театральных деятелей, украшенном ангелочками, я был потрясен! Вот этого седого морщинистого человека я знал веселым юношей. А к этой... женщине — она ли это? — подкатывался в Доме творчества. Мы выбросили целую сознательную жизнь, лучшую пору нашей жизни! Ну нет — мы, конечно, ее не выбросили, каждый из нас что-то сделал... мы просто выбросили эту сторону жизни... и как страшно видеть теперь юношей стариками! Лучше бы, наверное, так надолго не разбегаться нам — и теперь не было бы того ужаса при встрече, ведь если они так постарели, значит, и ты тоже.

Обе стороны к встрече, конечно, готовились — но как? Самым худшим способом — вспоминали и чистили лозунги свои, чтобы уж не растеряться, сразу показать «этим», что почем. Я с отчаянием смотрел в зал. Да — происшедшее за десять лет одичание трудно исправить. Наши, сидевшие отдельно от тех, выглядели несколько благополучнее: все-таки мы вписались в эпоху, для прогресса мы все это затевали и за прогрессом шли, работали, осваивали новые жанры, предложенные временем. У них тоже были преуспевшие — книги о русской истории, о царских адмиралах, о церкви и религии в последнее время издавались активно. Но были и люди настолько отчаявшиеся, настолько побитые новой эпохой, выбросившей всю прежнюю литературу за борт, с такими горящими глазами на измученных лицах — что невозможно было смотреть на них. Кто ж виноват в их трагедии? Они сами? Но они, конечно, будут кричать, что во всем виноваты мы. Да — примирение вряд ли состоится. Тем более — из наших многие блистали своим отсутствием. Гранин, конечно, не пришел. Бодро держался Даниил Натанович Аль, ветеран войны и тюрем, на него можно надеяться всегда.

Да-а. Был ли смысл в том разделении? Поначалу, безусловно, был. Но, отделившись, мы отрубили воздушный шар от корзины. Конечно — он полетел легко и вольно, наслаждаясь незнакомым прежде полетом, — но что он понес? Жалкий обрывок веревочки. А брошенная корзина вросла в грязь, стала мусорной урной. Ну и что? Надо радоваться этому? Я в отчаянии. Мне лично дорог лишь тот полет, когда шар неимоверным усилием отрывает от земли прежде неподъемное, — и вот эти медленно появляющиеся, как чудо, несколько сантиметров между грузом и землей и есть подлинная жизнь и подлинная литература — а отнюдь не бессмысленное болтание легкого шарика под всеми новомодными ветерками. Таких шариков можно запустить миллион. Они уже и нас вытесняют!

Все. Хватит фантазий!

По проходу между гудящими, пока что сдержанно, рядами шла губернатор в сопровождении свиты. В Петербурге как раз был президент Путин — но она все же сумела вырваться к нам. Видимо, считала наши дела существенными.

Мы с Сабило, вскочив с мест, приветствовали ее и посадили между нами. Свита уселась вдоль стола президиума: вице-губернатор Тарасов, председатель Комитета по печати Манилова, председатель Комиссии по науке, образованию и культуре Законодательного собрания Андреев.

Ну... поехали. Заместитель Маниловой Воронков перед началом шепнул мне, что первое слово надо дать губернатору, поскольку ее время ограничено. Конечно, лучше бы прежде выступить нам, развернуть, так сказать, перед ней скатерть-самобранку с нашими проблемами, чтобы она говорила про то, что можно нам вместе сделать, — а так, боюсь, ее заготовленная речь будет несколько абстрактной. Но зря я боялся. Вернее — боялся я не того. Валентина Ивановна не из тех, кто произносит абстрактные речи.

Бодро улыбаясь, она взошла на трибуну:

— Поздравляю вас, и особенно ветеранов, с восьмидесятилетним юбилеем Союза писателей СССР, этой замечательной организации, столько сделавшей для нашей литературы.

Аплодисменты.

— Президент Путин не хотел меня отпускать, проблем много, но, когда я объяснила, что еду мирить петербургских писателей, он сказал: «Ну, это дело святое!»

Зал зааплодировал чуть-чуть настороженно.

— Ну и раз вы решили объединиться, — еще более радушно продолжила она, — то нельзя такое дело оставлять без подарка: город дает вам особняк на Моховой, пятнадцать!

Аплодисменты смешались с громким ропотом. Тут было как бы два сообщения, каждое из которых могло потрясти, причем совершенно по-разному. После того как наш дом сгорел, мы скитались, причем раздельно, — теперь мы можем соединиться в шикарном доме (мы знали его), и постепенно, глядишь, решатся и все прочие проблемы, если город взялся нам так помогать.

Но ропот оказался громче аплодисментов — они уже выдохлись, а гвалт, наоборот, нарастал.

— С какой это стати наши Союзы объединились? Кто за нас решил?! — вот о чем были крики. Да я и сам, будучи лицом частным, это бы кричал!

Но когда Валентина Ивановна сошла с трибуны, я, взяв микрофон, сказал в зал, что мы должны поблагодарить губернатора за подарок (аплодисменты), а уже те технические вопросы (ловкая формулировка!), которые нам предстоит решить для того, чтобы его получить, мы, надеюсь, уж сами как-нибудь решим, не задерживая гостью... Напрасно надеялся!

Крики:

— Когда? Когда мы это решим? Все за нас решили! Объединили нас!

Высокий президиум был в растерянности. Все вроде бы было сделано для счастья — а эти писатели снова недовольны. Видимо, действительно лучше не иметь с ними никаких дел, как предупреждали некоторые.

Вышел высокий, прямой Тарасов и сказал, что, если веник разделить на пучки, его любой сломает, а если собрать вместе — не сломает никто.

Но зал не успокаивался. Те, кто пришли сюда отвести душу, получили такую возможность сполна. Правда, они думали, что направят ярость на враждебный Союз, но гнев, объединившись, пошел на президиум, и особенно, конечно, на нас с Сабило. Продали! Сговорились и продали, наплевав на святые принципы, которые все так холили и лелеяли десять лет, за которые так пострадали, лишившись почти всего! И тут — раз, и все смято, отброшено, не имеет, оказывается, значения! Объединились!

То был нелегкий момент. То, что мы объединились, было сюрпризом и для нас с Сабило. Но не говорить же, что губернатор поторопилась, что помощники ее несколько поспешили доложить ей о нашем полном согласии.

И когда гости убыли, начался ужас.


Губернатор уехала — и нас взяли в кольцо. Особенно почему-то меня. Видимо, члены того Союза прикинули, что дело-то, может, и выгодное, не стоит и бушевать. А наши — плевались пламенем. Что мог я сказать?

Конечно, рьяные чиновники, которым к моменту встречи губернатора с писателями нужно было сообщить ей что-то конкретное, поторопились, выдав желаемое за действительное.

Но тем не менее кое-что за это время произошло. Не сделай мы вовсе никаких шагов — это было бы демонстрацией, вызовом, нарушением обещаний, данных, как выяснилось, лишь с целью вытянуть деньги, и т.д. Да и вообще я хотел как-то закрепить перемирие, прежняя резня мне вовсе не нравилась.

И мне пришла в голова удачная, как мне показалось, идея: никакого слияния Союзов не делать, но создать третий, межсоюзный совещательный орган — Ассоциацию. С обеих враждующих сторон тем, которых родной Союз облачит доверием, и если эти люди, конечно, пожелают, время от времени собираться на нейтральной территории и обсуждать трения, стараясь их убрать. Уверен, что очередной герой не станет так лихо оскорблять противника, если будет знать, что через некоторое время придется поглядеть оскорбленному в глаза. Конечно, многие в упоении от битвы, лишь она позволяет им выглядеть отважными и нужными... но я был намерен положить этому конец. Я всегда был против чрезмерной политизации писателя, она — враг писательскому сердцу, сужает кругозор.

Об Ассоциации — да, мы предварительно говорили с чиновниками. Эту проблему и предполагалось затронуть на собрании... Но — вон как пошло! И сейчас, стоя в буйной толпе, я пытался объясниться и утирал пот.


Имеет ли история сослагательное наклонение? Какова роль личности в событиях? Горячий азарт иногда заставляет меня действовать слишком стремительно, не согласовав ни с кем... но после, взвесив все здраво и не спеша, я одобряю свою стремительность.

Следующий совет (и еще много следующих) был весьма нелегким. Давно наша вытянутая комнатка с длинным столом, в чинном и уютном офисе Российского авторского общества, не знала такого крика. Неплохо начинается мое руководство!

— Как ты мог сосватать всех в какую-то Ассоциацию, никого не спросив?

Ну... Совет собирается раз в месяц, а самые тяжелые решения, ответственность за которые неловко делить даже с близкими друзьями, принимаются наедине, и в основном ночью. Собрать совет после этого не успел.

— Как вообще что-то можно иметь общего... с этими подонками? — на этот самый резкий вопрос, заданный женщиной, ответить мне как раз было легко.

Почему-то никогда никого я не мог назвать подонком — в глаза, а тем более — за глаза. Не то что не хватало духу... просто я знал, что плевок этот будет незаслуженным. Человек этот не так плох, как мнение, которое сложили о нем (или которое он сам, балда, зачем-то создал). Отделившись от орущей толпы, я подхожу к нему с нормальным разговором, и какой благодарностью откликается он! Сколько в нем, оказывается, прелестного, доброго, мучительного!

Конечно, и у идущего на смертную казнь за убийство можно выведать много хорошего... но кто-то должен иметь мужество его осудить. Это я понимаю. Но мне кажется — до смертной казни никто еще из нас не доигрался — самое время остановить зло добром. А если вам снова нужны ледяные, беспощадные, без защиты и помилования, окончательные приговоры — то вы действительно выбрали не того. Не могу я любить лишь одну половину человечества и презирать другую. Не тяну! Понимаю, что с обеих сторон — обиды, которые невозможно простить... но, может быть — новых не будет?

— Но понимаешь ты, — уже как бестолковому повторяют коллеги, — что есть неразрешимые противоречия, несмываемые обиды?! Предлагаешь забыть?

— Не предлагаю. И они будут. Вся жизнь на противоречиях стоит. Я их не уберу... Но займусь пока позитивом. Негативом заняться есть кому!


Вместе, двумя Союзами, провели мы совещание молодых. Вернее, не вместе — одновременно. Выдвинули самых талантливых, с каждой стороны, на публикацию в «Молодом Петербурге» — наш Союз сделал это впервые после гордой паузы в десять лет.

А сколько наших принесли книги на соискание фестивальных премий, несмотря на весь этот шум! И не наших — тоже. И как были рады они, что можно наконец перейти границу и пообщаться с нашими, которых они любили и уважали... но мешала «берлинская стена». Западные немцы тоже дрогнули, когда хлынули к ним восточные с коммунистическим приветом. Так надо было Берлинскую стену оставлять?

Один из гостей, принесших книгу, Овсянников, радостно говорил:

— Я и не знал, где вы находитесь! Мне Виктор Александрович Соснора сказал. Я у него в кружке раньше занимался, а теперь мы с ним в одном доме живем на проспекте Ударников и каждый день гуляем, по два часа! Он хоть и говорит уже плохо, но объяснил мне, как найти!

И я был рад, что он пришел и принес книгу, продолжающую пляску слов, как у его учителя. Или надо было сначала допросить его — где он состоит, почему и с какого года? И почему он, будучи не того Союза, смеет вести на прогулку Виктора Соснору, нашу гордость? Я таких речей вести не могу.


Много чего было с тех пор. Был Русский год на книжной ярмарке во Франкфурте. И Русский год на книжной ярмарке в Париже. И я там был. И туда и сюда ездил я как представитель России, от Москвы. После Парижа пригласили меня с книгой, переведенной на французский, в Женеву и Марсель, и я мчался на скоростном поезде среди виноградников на юг. Много было и других международных ярмарок, но почему-то родной город меня ни разу не послал, хотя вышло у меня в эти годы много книг, в самых лучших сериях.

Трижды выдвигали меня с толстыми книгами на губернаторскую премию и — уникальнейший случай — три раза «задвигали». Никому больше так не повезло, уж со второго-то раза всех награждали. Просто — худший писатель города получаюсь! Губернатор-то вряд ли знает. Но и без губернатора есть кому порадеть.

Какая, спрашивается, связь последних абзацев со всем вышесказанным, и главное — с больно уж трагическим заголовком главы этой: «Власть — не сласть»?

...Связь какая? А никакой!


С тех пор уже три фестиваля прошло, и уже несколько десятков «Тарасов Бульб», «Старосветских помещиков», «Носов» и «Виев», любимиц Ахматовой, любимцев Заболоцкого и Маршака получили грамоты победителей и непустой конверт. И в том Союзе тоже оказались и «Старосветские помещики», и «Носы». Стоило это затевать?

И состоялось-таки, как и мечталось, открытие литературного фестиваля у памятника Гоголю, и народ сгрудился и смотрел. И персонажи Гоголя задавали загадки. И народ, как бы забывший литературу, как ни странно, отгадывал. «Кого из персонажей Гоголя погубила страсть к курению?» Лес рук! Просто праздник души. Жив народ! Мы боялись, что недовольны будут нувориши, что сидят возле памятника в дорогих кафе. Но неожиданно оказалось, что самый густой град ответов оттуда шел! Одна элегантная женщина, руку подняв, прыгала от нетерпения! И когда она правильно ответила, кузнец Вакула пошел к ней вручать приз — билет на закрытие фестиваля и на вручение премий. Вернулся он к микрофону под памятником, хохоча: «Вы знаете, как ее фамилия? Вакулова!» Гоголь усмехнулся.

«ЗОЛОТОЕ КЛЕЙМО НЕУДАЧИ»

На 300-летие нашего города Невский, где я живу, вылизали и выкрасили. Но я уже знал, что, когда народ валит после праздника с Дворцовой, наш дом на углу Невского и Большой Морской на осадном положении. Так было и тут: цепь на воротах распилили, выбили парадную, затопили лестницу, а посреди ночи выбили зачем-то и мою квартирную дверь — услышал треск, поймал ее, падающую, выглянул наружу — хохочущая молодежь.

— Вон эти хулиганы — убежали только что! — веселясь, сообщили они. Ну что делать?

Таким образом я, ликуя как горожанин, пострадал как конкретный жилец. На следующий день я дозвонился мастерам дверных дел, найдя телефон по газете, — обещали прибыть. Но тут как раз перекрыли центр, ожидая глав правительств. И три дня повозка плотников не могла прорваться ко мне. У меня был в юности рассказ «Вход свободный», как герой живет без двери и черт знает кто заходит к нему. Расплата? Несколько дней просидел, охраняя дверь. Город-то перекрыт — но мало ли кто просочится? Город закрыт — но моя-то дверь практически открыта. На третий день, утомленный, свалился со стула на пол. Но зато праздник удался! Впрочем — зависимость бедного люда от торжества царской воли проницательно заметил еще Пушкин в «Медном всаднике», но это вовсе не значит, что тех, или других, быть не должно. Куда денешься? Я только напечатал статейку — «Медный всадник опять победил». Потом, когда было обсуждение прошедшего праздника по телевидению, я, сидя в студии, вспомнил статью.

— Но почему именно у вас выбили дверь? — подозрительно произнес телеведущий.

А с писателем и должно быть так!.. Нелегко, конечно, осознавать это — но я осознал.


Нет, я неплохо живу — на лучшем в мире углу, в квартире Ирины Одоевцевой, ученицы Гумилева, летом — в будке Ахматовой, его жены. Единственное, чего я боюсь, — что вдруг появится сам Гумилев с винтовкой, с которой он охотился в Африке на львов, и рявкнет: «Отстань от моих баб!»... А так все неплохо. Выпустил тридцать книг. Но дверь — причем абсолютно случайно — выбили все же у меня, хотя столько дверей красуются рядом.

Дверь наконец заделали, и, сыграв свою роль в новейшей истории, я собрался увезти семью — в ту самую будку... Но! Перед самым отъездом мне позвонил Саша Кабаков, который когда-то меня спас, предложив в «Вагриус».

— Есть что-нибудь неопубликованное? Открываем новый журнал!

— Нет, пока ничего.

Слава богу — в стол не пишу. Рукописи не горят. Но гниют.

— Для тебя постараюсь! — сказал я.

— Ладно, позвоню еще, — сказал Саша.

* * *
— Да как вы смеете въезжать сюда? — очкастая женщина, раскинув руки, встала у крыльца.

— Вы откуда? — со вздохом опуская тяжелую сумку, спросил я.

— ...Из Краматорска!

— Ясно... Серега — заносим!

Экскурсантки эти достали еще в прошлом году! Только хочешь вмазать жене, хвать — стоит экскурсия!

Возмущенно оглядываясь, ушла по аллее. Мы с Сержем вернулись к его машине, воровато оглянувшись, вытащили из багажника электроподогреватели. Два. На фоне исторической будки это выглядело вообще уже кощунственно. Но что делать, если нашей семье в будке великой поэтессы досталась только терраса — комнату с печкой занимает другая семья.

Из-за нападавших на крышу сосновых сучьев, свисающих на стекла, будка глядела хмуровато. А что бы она без нас делала: только мы как-то и холим ее.

— Ну, спасибо, Серж! — вздохнув, я протянул ему руку. Он с удивлением смотрел на меня.

— А ты... разве не едешь? — произнес он.

Потому и согласился он отвезти мое многотрудное семейство, что мы через три дня с ним должны стартовать в Италию — на конференцию, посвященную, кстати, Хозяйке будки. Уж я-то тут натерпелся... Право заслужил. «Золотое клеймо неудачи» конференция называется. Уж по неудачам я спец!

— Минуту, — проговорил я и, набрав воздуху, вошел на террасу.

Отец, сидя у ободранного стола, который я ему раздобыл в прошлом году, резко по очереди выдвигал ящики и смотрел в них, недовольно морщась. Чем опять недоволен? Нонна сидела на большой террасе, испуганно прижав к животу свою сумку, и, отвесив губу, с ужасом смотрела в какую-то свою бездну. Да. Ведет себя адекватно больнице, в которой недавно была. Развязно, вразвалочку Серж вошел: «Да — прэлестно, прэлестно!»— обозначая роскошную дачную жизнь, запел он. Но никто, даже я, на него не прореагировал. Серж обиделся: столько сделал, и хотя бы поблагодарил кто... включая меня.

— Так ты едешь, нет? — рявкнул он.

Нонна стеклянными своими очами глядела вдаль. Да — к отъезду моему они явно не готовы.

— Пойдем, провожу тебя, — пробормотал я и, подхватив надувшегося, как рыба-шар, Сержа, почти выволок его.

— Не понял! — сразу же сказал он.

— Завтра, — прошептал я. — Завтра я приеду к тебе — и мы «подготовимся»! Понял? — я подмигнул.

Серж так надулся от обиды, что я с трудом затолкнул его в автомобиль. Недовольно фыркнув выхлопом, укатил.

Ну вот — обидел друга, который так выручил меня, — кто бы еще согласился на этот рейс?

Ну все — надо теперь возвращаться в дом, холодный и затхлый после долгой зимы, «надышать» постепенно в нем жизнь, поладить с духом властной Хозяйки, которая по-прежнему главная здесь.

Я медленно взошел по крыльцу. Ступеньки мягко пружинили под ногой, что вовсе не следовало имделать. Прогнило тут все, последняя ценность — табличка возле крыльца: «С 1955 по 1965 год здесь жила и работала Анна Андреевна Ахматова». Жив еще ее дух — который я, возможно, выдумываю, но как же не выдумывать, если живешь здесь? Надо же как-то поддерживать это.

Отец, поднеся какой-то листок к своему крепкому степному лицу, страстно вглядывался, азартно морщась... что-то нашел... Нонна не двигалась, глядя в бездну. И что характерно — никто из них и не думал даже начать распаковываться: это увлекательное занятие, как и все прочие, досталось мне — надо выгнать нежилой, тленный холод отсюда. Я воткнул вилку отцовского нагревателя в его отсеке, потом, на нашей части террасы, подогреватель побольше, потом нырнул под кровать, вытащил электроплитки, сдул с них пыль — Нонна безучастно сидела. Потом в свалке на отцовской терассе выдернул красное пластмассовое ведро... Жизнь налаживается! Бодро размахивая ведром, шел к колодцу. Да, исторический колодец больше всех пострадал за зиму: зеленая от гнили крышка отломалась и валялась в стороне. Кто только не черпал из этого колодца! Мне же, как всегда, достаются руины. Да еще возмущение вампирш — поклонниц поэтессы: как я мог появиться здесь? Другие же у Нее появлялись! Теперь я, запоздалый... должен тут поддерживать некую жизнь! Ворот крутился теперь с рыдающим звуком, ведро шло из глубины, качаясь и расплескиваясь. В воде плавали иголки и листья. Хорошо, что сверху, — выкинул их, перелил воду в мое ведро.

Батареи уже веяли теплом, все громче, как приближающийся поезд, шумел чайник... Ну... что-то налаживается. За сутки мы тут пообвыкнем... и я улечу!

Щелк! Нонна на диване испуганно вздрогнула, уставилась на меня: ...что это? ...Вообще — это выстрел в меня, означающий: «Никуда ты не поедешь!» Побыв неподвижным, как и полагается трупу, я тяжело поднялся и, волоча за собой дребезжащий стул, вышел в вонючий коридорчик у исторического сортира. Приглядевшись ко тьме, поднял голову. Ну, привет! Из черной электрической пробки над дверью в уборную, в паутинном углу, выскочила белая кнопка из предохранителя, как фига. Фиг тебе! Не будешь ты тут нагревать чайники, электробатареи... вообще — жить!

Ладно. Посмотрим. Я вернулся на террасу, подумав, выключил наш обогреватель: надувшаяся алым, как пиявка, спираль медленно бледнела. Пусть пока! Все равно Нонна не реагирует. Тряхнул ее.

— Смотри — вот лампочка на плитке. Если зажжется — кричи!

Вяло кивнула. Я вышел в коридор, потянулся к фиге — протянул к белому ее «пальчику» свой пальчик. Резко воткнул.

— Есть, Веча! — донесся с террасы радостный крик.

Я с облегчением спрыгнул со стула.


Всю ночь я провел в борьбе с этой фигой. С годами характер Хозяйки явно портится: в прошлом году она легко терпела два электронагревателя и две плитки — лишь иногда капризно выщелкивала фигу, а теперь — ну просто подряд! И даже если включаю всего-то два подогревателя — у нас на террасе и у отца (как же спать иначе, в такой холод) — только в очередной раз успокоюсь, пригреюсь... Щелк! Некоторое время еще кукожишься под одеялом: может, засну и так? Нет. Батя там у себя точно обледенеет. И что? Снова тащишь стул, карабкаешься... Тык! Холодильник, брякнув, загудел, налились огнем батареи... Но характер Хозяйки за зиму вовсе испортился (так же как мой)... Легкий обманный пригрев, блаженство и... щелк! Я волок теперь стул с грохотом: один я, что ли, должен не спать?! Поняв в конце концов, что фигу не переупрямишь, я уступил. Но частично: свою батарею выключу — оставлю отцовскую... пусть он хоть не замерзает: девяносто три года ему, как-никак! Снова вдавил фигу... счетчик утробно зажужжал. Договорились! Компромисс: греет только батарея отца. Мне заснуть в ледяной койке, конечно, не удалось.


— Чего это ты выключаешь мою батарею? — просипел батя.

Несмотря на ранний час, по агрономской своей привычке уже не спал, сидел за столом в нейлоновом ватнике и кепке, рассматривал свои листочки, поочередно поднося их вплотную к глазам.

— Чайник согреть надо! — рявкнул я. И это он вместо благодарности!.. Впрочем — такие мелочи его не занимают.

К столу он так и вышел, в ватнике и агрономской кепке.

— Замерз начисто! — бодро потирая ладони, сообщил он. Не оценил, значит, мою «ночь прыжков» — что я все свое тепло отдал ему.

— Сладкая каша какая-то! — отодвинул тарелку.

Гурман! Когда это хлопец из большой крестьянской семьи таким гурманом заделался?

— Банан, — холодно пояснил я. — Вот — на пакете написано, что каша с бананом.

Дождь барабанил всю ночь и сейчас не остановился. Иногда, срываемая ветром с сосны, в крышу гулко била шишка. Нонна, оставаясь отрешенной, тут испуганно вздрагивала, кидала взгляд в окно.

— Я вчера уже гриб видел — такая погода нынче! — бодро сказал я.

— ...Банан, — сосредоточенно прожевывая, произнес батя.

— Я говорю — гриб.

— ...Банан, — задумчиво повторил он.

Не то что глухой... скорее — упрямый. Нонна к еде не прикасалась... Славное утро!

Надо двигаться... хотя бы куда-то. Не в Италию, уже ясно, но хотя бы здесь!

Я спустился в сарай, отпер. Мой ржавый велосипед, среди другой ржавчины, радостно задребезжал. Выдернул его из паутины. Вперед!

— Ты куда, Веч? — простоволосая, выскочила под дождь. Не всегда, значит, смотрит в бездну. Иногда и сюда — и как раз тогда, когда это абсолютно не нужно.

— За продуктами надо! — безнадежно брякнув велосипедом об землю, буркнул я.

— Не ездий, Веч! Я прошу! Мне без тебя страшно!

— Хорошо, — прислонил велосипед к будке: не то что в Италию ты не поедешь... вообще никуда!


Вечером я сидел, наблюдая дождь, пытаясь разобраться в своем пыльном столе. Из орудий производства нашел лишь старую грязную ухочистку — в прошлом, довольно плодотворном году задумчиво держал ее в ухе, увлеченно печатая. Привычно вставил в ухо ее — совершенно напрасно. Сейчас даже машинку не привез. Только ухочистка. Зазвенел комар — кажется, на ухо присаживаясь... Вот ты-то мне и ответишь за все! Сладострастно выждал, пока он умолк (точно, на ухе!), медленно отвел правую руку... Счас! — жахнул во всю страсть — и завопил от боли! Свалился со стула! Что это?! Это я ухочистку, оставленную в ухе, себе в голову вбил! Сам себе выстрелил в ухо! И понял сразу же — это беда надолго, эта беда не пройдет. «Золотое клеймо неудачи» поставил себе... только вряд ли кому это интересно!

— Веча! Что с тобою? — Нонна вскрикнула. Пробило-таки ее!

— А! Молчи! — в отчаянии завопил я.


— Да. Красивые галоши! Где брал? — Серж, запустив меня в прихожую, насмешливо указал на мои ноги.

— Какие галоши?! А. Да. Это бахилы такие, пленчатые. В поликлинике их велят покупать — иначе не пропускают.

— ...В поликлинике? И что ж ты там делал, Вэл?

— Понимаешь... барабанную перепонку себе проткнул. Случайно. Два слоя из имеющихся трех... напрочь!

— И что же?

— ...Мы с тобой еще подводным плаванием собирались заниматься там... Так вот. Этому хана.

— Как я понимаю — не только этому?

— ...Да.


И я вернулся в родные края. Громкое выщелкивание фиги из пробки теперь сопровождалось и выстрелом боли в ухе. Дуплет.

Потом — батя добился своего: провалился-таки в боковое крыльцо, куда я ему как раз запретил ходить, — мягко вошел в него!

— Валерий, — услышал я вопль. — Начисто сгнило! — удовлетворенно произнес он, когда я его вытащил.

Щелк!.. Это значит — супа не будет, а его так тщательно затевал. Ну уж дудки. И моему терпению существует предел: покончить пора с этой фигой. Оторвал кусок фольги от рулона (когда-то мы делали курицу в фольге), приволок стул к уборной, взобрался, заткнул фигу (в последний раз), со скрипом вывинтил пробку, одел ее всю фольгой и вставил обратно. «Жучок»! Теперь ток по фольге будет идти, минуя пробку, и ограничивать его будут не капризные выщелкивания, а мой разум! Все!

— Ты чего, батя, — сидишь, скукожился? Подогреватель включай!

Глянул на меня, усмехаясь.

— Так ты ж не велел?

— Гуляем! Можно теперь!

И наш подогреватель включил. Праздник устроил им. И вот — спирали наливаются теплом, и обе плитки раскраснелись.

— Чайку? А еще — картошечки пожарим, с лучком! Порубим кольчиками на сковороду — пусть слегка пожелтеет. Та-ак...

— Веч! А научишь готовить меня?

— Да ты же умела!.. Ну смотри...

Щелк! Спирали плитки стали бледнеть. И холодильник, хрюкнув, оборвал свою песнь... Жизнь кончилась. Причем — я сразу почувствовал, что это какой-то другой «щелк» — из каких-то более высоких сфер. Все остывало вокруг — и мы остывали. Заставил себя выйти под дождь. Моя-то, внутренняя пробка, что в коридоре, вякнуть не могла — закорочена, ток мимо нее идет. Искать надо «высшую фигу»... О, вот она — как раз над сломанным боковым крыльцом, под самой стрехой белеет, в открытой ржавой коробке. Такая же белая кнопочка выскочила из черной пробки и ток обрубила — но эту мне не достать. Коротки руки. Тут длинная лестница нужна — а ее увели прошлым летом. Вот оно, наказание за мою гордыню. «Высшая фига»! Выскакивает только в самых «пожарных случаях», в буквальном смысле этих слов. Вернулся. Сидели, смотрели на дождь. Уже как большое счастье прежнюю, доступную фигу вспоминал. С ней ладили! А тут — полная безнадега. И — тишина.

И тут, словно в насмешку, солнце выглянуло — впервые за столько дней. Лужи меж соснами позолотило. И — пар пошел. И видим вдруг — идет по воде золотой человек. Абсолютно голый! Ближе подошел: не голый, просто — в одежде, насквозь промокшей. Дождь ему нипочем. Из верхней одежды — майка, но абсолютно промокшая, прозрачная. Подошел, улыбаясь.

— Ждете?

Засмеялись. По золотым лужам, дымящимся, к «высокой фиге» его подвел.

— Вот выскочила! — я показал.

— Я вообще-то насчет крыльца. Но если надо — сделаем. Знаю я эту пробку. Слабая для внешнего щитка. Тут она должна вырубаться, когда вовсе уже пожар грозит. Тут надо на пятнадцать ампер.

— А у вас есть такая?

— Нет. В Зеленогорск надо ехать.

— Так. И сколько же она стоит?

— Сто!

Я сходил, вынес бумажник.

— Вот.

Он с некоторым недоумением на купюру посмотрел.

— Но... надо же учитывать... и гомогенный фактор. Такая духовная ценность доверена нам! — указал на будку.

— А. Да. Ладно. Вот тебе еще сто. За то, что пришел вовремя!

И — тишина. Я возил свое ухо в Питер, ложился на клеенчатую кушетку, и в ухо закапывали мне какое-то очень шумное лекарство: шипение и треск.

Однажды возвращался на электричке — и вдруг мобильник зазвонил: еле вырыл его из пакетов с продуктами.

— Але! Это Серж.

— Из Италии?

— Ну а откуда же еще? Я рассказывал тут про твое ухо... Смеялись все...

Ну и паузы у него: валюту не экономит.

— Но — не тянет на «Золотое клеймо». Сказали мне, совершенно резонно: «А Ахматова тут при чем?!» Больше у тебя ничего нет?

— У меня?.. Надо подумать... Сейчас!

Но тут в вагон вошел талантливый нищий, бацнул по струнам, запел, и, когда он кончил петь, ничего уже не было.


Постепенно я привык к этой жизни: возил свое ухо в Питер, слушал шумное лекарство, потом в синих пленчатых бахилах выходил на проспект, спохватившись, снимал их с ботинок, ехал домой. Снова пел талантливый нищий, но, к сожалению, ничему уже не мешал. В другие дни ездил на велосипеде за продуктами, умоляя жену не гоняться за мной, дать хоть немного свободы... но — когда она встречалась мне, бегущая по шоссе, нервно прихрамывающая, с растрепанными седыми патлами... я уже не хотел в ярости переехать ее велосипедом, как прежде, а мирно останавливался и говорил что-нибудь вроде: «Ну не ходи ты так часто на дорогу!» — «...В старомодном ветхом шушуне?» — виновато улыбаясь, говорила она.

Однажды я ехал с ухом обратно, и зазвонил телефон.

— Алло! Это Серж! Увы... Не проканало твое больное ухо — в сборник не включили его.

— А я знаю.

— Откуда?

— А потому что — все! Вылечил!

— А...


У станции в пивной я увидел мастера.

— Сейчас по крыльцу Ахматовой работаю — выкладываюсь весь. Особенно духовно.

А сделать так — бездуховно и быстро? Это не по-нашему?!

Я подошел к столу, уставленному бутылками:

— Как не стыдно тебе? Что ты сделал? Старые люди сидят неделю без света. И без крыльца!.. Две сотни слупил! «Духовно»! — Я, повернувшись, ушел.

Приближаясь к будке уже в сумерках, я вздрогнул. На террасе — свет! Отец, значит, работает — настольная лампа отца! В прошлый год часто возвращался поздно — и шел на нее, как на маяк, — он допоздна работал! Побежал. Потом остановился... Назад? Надо перед мастером извиниться!.. Ну ладно. После! На террасу вбежал.

— Работает? — спросил отца.

— ...Что? ...А. Да. Приходил. Сделал. Сказал — более мощный предохранитель поставил!

— Сделал, Веч! — жена, сияя, сидела с книгой на коленях... есть все же на свете счастье и доброта!

Пошли смотреть пробку — правда, уже в темноте.

— Отлично, да, — я пытался с земли заглянуть под стреху. Пробка стоит! Похожая сильно на старую... но это я придираюсь уже! Крыльцо, правда, в руинах. Но не сразу же все! А это что за крест он сколотил?

— А, — жена засмеялась. — Это он взбирался по нему!

— Все! Пошли ужинать! Гуляем!

Включили оба подогревателя, обе плитки... Ура! Держит новый предохранитель — а была «высшая фига»! Ура!

И жена разрумянилась.

— Все! Переворачивай картошку! Схожу...

По пути в туалет на свой жалкий жучок глянул... ну ничего. Пусть будет. Теперь нас «высший предохранитель», как Бог, хранит. Бог сохраняет все!

Спустил штаны, приготовился к блаженству... Нет. Встал, натянул. Что-то тут не то! Странный запах. Что-то горит. Через круглое отверстие заглянул в бездну. Там все обычно. В коридоре глянул на свой «жучок». Безмолвствует. Не кажет больше «фиги» — закоротили ее. Выскочил на террасу. Горим! Мало того что горит картошка — это дело обычное у нас, — пахнет горящей пластмассой! Где-то рядом. Тройник, в который воткнуты вилки холодильника и двух плиток! Схватил его — и он у меня в руке остался, прилип горящей расплавленной массой — не отлепить! Махая, бегал под соснами, потом опустил руку в лужу. И тут увидел: из-под кровли дым идет! «Высшая фига» горит, но «палец» не выскочил. Мистика! И от стен уже дым... нет еще — это пар. Но как же предохранитель? Он же не пропускать должен такой ток, от которого тройник плавится! Поднял крест, сколоченный, приложил к стене. Мокрый! Но вскарабкался по нему! Вывинтил пробку, но в гнезде фольга осталась — раскаленная, светящаяся. Мастер «жучка» из фольги поставил, за двести рублей! Надо вырубать все! И фольгу из гнезда выковырять скорей! Стал ручкой выковыривать — основным орудием труда своего, — но, к сожалению, она оказалась металлической. Вспышка! И — тьма!

...На крест, говорят, свалился! Когда я открыл глаза, сматериться хотел, но не вышло: какая-то ночная экскурсия стояла, смотрела на меня.


Потом я спал. Верней — спали мы. Верней — пытались заснуть. Ночью я слышал, что отец упорно карабкается на сломанное крыльцо — обязательно там надо ему ходить в уборную: стесняется, мимо нас. Вскарабкался. Потом — спустился. Молодец!

А я про мастера думал: совесть когда-то пробудится у него? Проснулась, неожиданно, в пять утра! Чуть задремав, я очнулся от стука. Пять утра! Самое время для пробуждения совести! К половине шестого она стала засыпать: удары все реже раздавались. Я вышел.

— Ну как ты? — он протянул мне руку.

— Извини. Руку тебе не могу подать... Ожог.


Потом я ехал, уже к другому доктору, кардиологу, — и тут мобильник зазвонил. Никак не могу по-новой приладиться: то правое ухо не работает, то правая рука. Ухватил все-таки левой рукой.

— Але. Это Серж. Наслышаны о твоем подвиге у будки. Приезжай — все хотят тебя видеть. Запиши главный телефон...

Но тут запел талантливый нищий, и волшебного номера я не узнал.


Зато звонил Кабаков. Два раза. Первый раз, еще до прорыва уха, я ему ответил: «Ничего пока нет». Второй раз, после всего происшедшего, ответил: «Кажется, есть».


Дописал рассказ про все это — заодно и бытовые проблемы решил. Поставил новую мощную пробку, как точку. Все! Пять минут блаженства! Вскоре через сладкий туман снова стала проступать суровая реальность. Возле террасы, где я сидел, собрались коллеги-писатели. С которыми я всю жизнь прожил — и все, что сделал, делал рядом с ними! И вот теперь их унижали. Новый директор Комаровского Дома творчества не пускал мыться писателей с литфондовских дач, руины которых еще стояли, напоминая о прошлом — когда, конечно, мы запросто с них в Дом творчества мыться ходили! Да, имели когда-то мы некоторые мизерные привилегии, которых, при нашей скромности, хватало, они вполне позволяли нам ощущать себя сибаритами, сливками общества, порой даже помещиками. Помню, как в далекие годы, скрытые уже дымкой времени, критик А., небрежно развалясь за столом, спрашивал у директора: «А скажи мне, любезный, творог нынче рощинский али нет?» И директор, стоя рядом, оправдывался — что да, творог нынче не рощинский, комковатый, заметили верно. Но дело в том, что сломалась машина, и рощинский не успели подвезти, но машину уже починили и послали за рощинским. Разве трудно? И думаю, не было в том ничего ужасного, даже для директора — почему же не подыграть, раз уж занимаешь такую ответственную должность, и уважить заслуженного человека? Наоборот — профессиональную гордость должен он при этом испытывать, а не хамство, которое постоянно нынче душит теперешних директоров... Мелочь — рощинский творог, — но зато человек себя чувствует умудренным, искушенным в жизни, добившимся благ и привилегий (пусть мелких, мы не жадные). Каждый человек, проработавший всю жизнь напряженно и в одном деле, должен иметь возможность почувствовать себя преуспевшим, ценимым в своей среде и в ее окружении, пользующимся плодами своих трудов и даже слегка избалованным — почему же нет? Жизнь должна иметь цену и результат — на этом она и держится. Зачем же это так яростно разрушать? Почему бы не приласкать заслуженного человека — он же понимает все, не алмазов же просит! Нет! Наоборот — хамство! Желание — унизить, доказать — ты никто, только тут мешаешь. Копившаяся десятилетиями классовая ненависть? Да нет. Обслуживающие всегда там неплохо жили. И, в общем-то, по-хозяйски себя вели. И детишки их тут гоняли на трехколесных велосипедах, и маститые классики рассеянно гладили те детские головки, и сумки поваров и уборщиц были странно пузатыми, когда они покидали пищеблок. Никто ж слова не говорил. Вполне вольготно они жили. Так за что мстить? Писательница Р., в детстве прошедшая вильнюсское гетто и замечательно про это написавшая, твердая, никогда не хнычущая, никогда не требующая никаких привилегий за свою героическую жизнь, приехала в Дом творчества на полдня раньше, накануне начала действия своей путевки, когда комната ее уже свободна была, — и напоролась на хамство нового директора (каждый новый почище старого!): «Забудьте свои замашки! Вы теперь тут никто!»

Много ли у нас осталось? Такие вот милые сердцу пустяки. Неужели и их надо вырвать? Это не рачительность, не хозяйственность (как раз хозяйство у них все больше разрушается). Это — отстрел.

И седые мои коллеги собрались у крыльца. Критик А., который всегда в эпицентре самых жгучих проблем, возбужденно рассказывал мне, как его, пришедшего с мочалкой в Дом творчества с дачи, выгнал новый директор: «Здесь вам не обмывочный пункт!» Последняя седая прядь моего друга возмущенно поднималась, как гребень... помню еще лихие его кудри.

Да, жизнь прошла. Но — не мимо. Не мимо нас. Мы еще в этой жизни значим!

«Пойду! — решил я. — Пойду туда! И помоюсь! И проторю всем моим коллегам сей путь, который пытаются вдруг застить супостаты!»

И я, как камикадзе с мочалкой, кинулся туда. Скажу этому типу, называющему себя директором (какой он директор?), что жизнь, прожитая нами, вовсе не ничтожна! Мы написали книги, которые читатели рвали друг у друга, мы накормили нашими изделиями три поколения, мы жили во времена, когда за одним пьяным столом собиралось больше настоящих писателей, чем родилось за все последующие года. Мы — те самые, на чьи заработки, причем даже на малую часть их, построены все эти Дома творчества в Комарове, Переделкине, Ялте и Коктебеле — везде, где обезумевшая обслуга, нанятая нами же, теперь пытается нас гнать!

Я пересек железную дорогу, пошел по Кавалерийской улице, и сердце захолонуло. Сколько раз я проходил здесь, и один, и не один, но каждый раз в предвкушении восторга, в ожидании сладкой работы в уединении и тишине и бурного отдыха вечером с друзьями, ближе которых нет. Это дом большой и полезной жизни, прошедшей здесь, и никаким вандалам не сделать это место пустым. Я вошел в вестибюль. Сколько здесь было встреч! Они прошли перед моим мысленным взором... И никогда милые старушки-вахтерши, дремлющие за столиком в углу, нам не мешали. Никто не отнимет у нас нашей жизни, протекшей здесь. И теперешнюю не отнимут. Трудно ведь представить водопроводчика, объявившего себя хозяином Эрмитажа и изгоняющего искусства. И в нашем писательском «Эрмитаже» (что в переводе означает «Место уединения») главные мы.

Ага, вот и директор выходит из темного коридора в свет фойе: плотный, седой, даже представительный. Но только вот что он тут представляет? Директор — это при ком жить хорошо. А он кто?

— Хотелось бы помыться! — произнес я воинственно, выставив вперед мочалку, как стяг.

Он растерянно моргал, слегка ослепленный сияньем в фойе после темного коридора.

— Не советую! — наконец мрачно произнес он.

Еще и хамит! Вот он, решающий миг! Сейчас и определится, как пойдет наша дальнейшая жизнь — в унижении или...

— Советуйте своим подчиненным! — строго сказал я. — Вы директор лишь им!

«...а также командир стульев и столов!»

Так же хлестко я сказал сорок пять лет назад директору Дома писателей, когда он поучал меня, после того как я выбил тяжелую входную дверь в Дом писателей, по непонятным причинам закрытую передо мной. «Вы командуйте стульями — и держите открытой дверь!» Теперь я всего этого не сказал — запальчивость уже не та. Пришла уравновешенность. Но суть осталась прежняя: нас не остановить! Он это почувствовал — и даже посторонился.

Белая обшарпанная дверь — та же. Сердце заколотилось. Нажал плечом — не открывается! Заперто! И эту дверь, что ли, выбивать? Замкнулся круг? С чего начал — тем и закончил? А. Не надо, оказывается, выбивать! Она ж на себя открывается! Забыл! Вот так... И я вошел в нашу нищую молодость. Ничего тут абсолютно не изменилось! Музей! Та же голая тусклая лампочка на перекрученном шнуре, распаренные склизкие деревянные мостки на грязном бетонном полу, хлипкая трубка душа с дырчатым наконечником высоко под потолком... разные почему-то ручки: холодная вода открывается железным колесиком, горячая — пластмассовым. Вспомнил — так было всегда! То ли чья трогательная забота о писателе (чтобы рабочие пальчики не обжег), то ли, всего вероятней, небрежность. Но так было всегда! Я плачу.

Ладно — я мыться сюда пришел, а не рыдать! И торжествовать, между прочим, победу! Пусть теперь попробует других не пустить! «Командуйте стульями!» Вот что мы будем теперь ему говорить! И будем ходить, куда и как нам заблагорассудится! Вот так. Даже мыться расхотелось. Никогда этим особенно не увлекался. Но — надо. Что он подумает, увидев меня сухим? Испугался, в последний момент? Сломался?.. Нет! Я защелкнул задвижку, отрезая отступление, решительно разделся, бросил все на колченогую скамью. Стал винтить крантики: вода, как и всегда, пошла криво (словно законы притяжения и не действуют на нее) и не из всех дырочек. Но так было всегда! И так же непонятно было всегда — это уже горячая пошла — или еще холодная? Градус средний. Я в блаженстве закрыл глаза. Сейчас помоюсь, выйду — и окажусь в молодости. И в номере Житинского уже накрыт стол, и нетерпеливые друзья потирают руки... горячая слеза гораздо горячей оказалась воды — прочувствовал весь ее путь от ресниц до подбородка. Ну ладно! Ты мыться сюда пришел! Символически я помылся уже... но символизм, боюсь, нынче не в моде. Только распаренная моя харя послужит символом торжества! Жалко, мыла не взял — но харю все же распарю! Видели чтоб! И не помышляли!..

— Немедленно выйдите, я требую! — директор, опомнившись, стал рвать дверь. Но старая верная задвижка держала!

«Требуйте со своих подчиненных! — сказал бы я, если б вышел. — Вы не знаете еще, что я железный?» Но это потом! А сейчас — я уже подготовился к наслаждению, жадно подставил струям лицо. Какая-то странная нынче вода затекала в губы. Из Ессентуков, что ли? А на цвет... я посмотрел на ладонь... кровь?! Быстро крантики завинтил. Протер тусклое зеркало... Я ж говорил, что я железный, — и в доказательство даже заржавел! Абсолютно ржавый стоял! Потер полотенцем волосы... яркий рыжий цвет, вместо седины! Покрасился! Захохотал, гулко. Начальник решил, наверное, что я сошел с ума... От счастья! Жизнь все так же балует меня!

— Ну прошу вас... откройте же! — произнес директор.

— Открой, слышь! — я узнал голос умельца, который чинил мне крыльцо.

Сжалившись, я подергал задвижку и открыл. Они потрясенно смотрели на меня.

— Я же сказал вам — скоро починим! — пробормотал директор.

Я вышел. Отдыхающие, которые горячо о чем-то спорили, умолкли и с изумлением глядели на меня. Я посмотрел на себя в большое зеркало — золотой ореол ржавчины! Вот теперь действительно — «золотое клеймо неудачи» налицо.

Но — говорю себе я — это не просто «клеймо неудачи», но ведь и «золотое». Неудачи — наш корм. Помню, как в Репине я получил официальное письмо — о немедленном выселении с дачи в связи с закрытием ее на ремонт. «Немедленно по получении этой бумаНи», — было напечатано в послании, и я ликовал.

Секрет особой жизнестойкости и оптимизма писателей: они порой черпают восторг там, где все прочие видят лишь ужас. Помню, как однажды ночью на Конногвардейском бульваре меня пытались избить двое коротышек, уверенные в своей непобедимости, потому что умели махать ногами. Я увертывался от них, хотя силы уже кончались. И тут вдруг я увидал, что к ним бежит еще третий, непохожий на них, высокий и кудрявый. «Мочú! Мочú!» — прикидываясь безумным, кричал он, крутя перед собой какой-то «бандурой».

«Трое? — подумал я. — Хорошо! Больше про это напишу и, значит, больше получу денег!»

Эта радостная мысль вернула мне силы, и я их раскидал. Там, где для другого — конец, для писателя — только начало.


Когда хоронили моего друга и коллегу, я горевал. Но даже смерть, чужая и своя, для писателя — работа, и я и тут сделал все, что мог. Если не можешь ничего изменить — хоть услышь, все оттенки и отблески, не жмурься и уши не затыкай! Жизнь и сама разбрасывает бриллианты всюду — надо только увидеть их и поднять! Когда все уже пришли на поминки и разлили по рюмкам, самый правильный и важный из нас, с густыми бровями, как бы выданными ему за особые заслуги на почве нравственности, сразу взял все под себя и с огромными паузами, имитирующими волнение, сказал все как бы нужные слова и предложил почтить память достойного человека минутой молчания... повисла тяжелая тишина. И вдруг она прервалась коротким насмешливым бульканьем: кто-то, одурев от этой пошлости, не стерпел и подлил! И главное — все, не сговариваясь, вспомнили тут об ушедшем — так схулиганить смог бы только он! Любил он это! Значит, он жив? У товарищей с хмурыми бровями, знающими все лучше всех даже про нас самих, такая трактовка событий вызовет бурное негодование... чем они и кормятся... Да ну их!

Больше скажу — похороны освободили меня от массы противных дел, накопившихся к дате, — ссылаясь на похороны, я их все отшвырнул! Помощь друга! Он был как раз такой, хитрый и изобретательный, и мог даже из чьих-то похорон извлечь пользу — как для уже преставившегося, так и для себя! Таких мы как раз и любим! Не ангелов же? Хотя бы на похоронах любимого друга, раз уж давно с ним не виделись и не общались, могу я погулять? Он точно обрадуется!

Больше скажу — в моей трактовке похороны продолжались неделю! Семь дней! Семь дней я, ссылаясь на них, гулял, не делая ничего противного и обременительного, накопившегося к этой дате в разных других сферах... Семь дней! Он это одобрил, уверен, и смотрел из своей ячейки, из облаков, с одобрительной усмешкой: «Давай, давай!»... «По-нашему!» — как сказал бы он.

Думаю, что моя трактовка правильная — хоть редко кто сознается в таком. Такая уж работа у нас — сознаваться в том, в чем другие не сознаются.

А то, что я здесь сказал, оставит больше о друге моем, чем холодный мрамор, который он ненавидел и презирал!.. Такого памятника, как я, никто не установит.


2005-й был Русский год на книжной ярмарке в Париже. В стеклянном закутке огромного павильона, украшенного в нашу честь пнями и березками, был «круглый стол»: «Петербургская и московская литература». Был он не такой уж круглый — на сцене небольшого зала сидели в ряд писатели — в основном бывшие питерцы, связанные с нашим городом жизнью, — Битов, Аксенов, Толстая. Из тех, кто остался жить в Питере, были только Кушнер и я. Все в основном говорили, что Питер духовен, а Москва — материальна, Питер — храм, а Москва — рынок и в душе все остались питерцами. Публика вежливо скучала. И на этой вежливой скуке все бы и кончилось. Но меня, тем более с похмелья (посидели вчера), мучила совесть. Не могут писатели, если они писатели, отпускать людей равнодушными... тут хоть лоб разбей! Или все уже настолько уверены — или наоборот, настолько не уверены в своей славе, что не хотят рисковать? Лоб-то я как раз и разбил... но рассказывать об этом чужой публике? Публика не бывает чужой — ее такой делают! И я с ужасом услышал себя — и повтор переводчика... уже не свернуть!


Приехав сюда, я метался между квартирой и гостиницей. Сначала, когда энергичные москвичи не включили меня в забег, моя французская редакторша благородно поселила меня в квартире сестры. Потом вдруг и москвичи потеснились, и в отеле место нашлось. После душного дня на ярмарке я маялся в тесном (не в пример нашему) переходе метро — налево или направо? В гостинице я узнаю все новости, но и не появиться в квартире, столь любезно и явно не без усилий предоставленной мне, тоже неловко. В гостиницу я примчался поутру. Ушлые друзья-москвичи уже садились в автобус.

— К президенту Франции едем! Паспорт есть?

— Нету!

Я метнулся наверх, отыскал паспорт. Сбегая с лестницы, увидал за стеклянной, из двух сходящихся половинок, дверью отъезжающий зад автобуса. Прыгнул — и с глухим звоном врезался лбом в дверное стекло, которое, по идее, должно было раздвинуться фотоэлементом передо мною — но я, видать, лбом своим скорость света опередил! Я упал, успев увидеть в отъезжающем автобусе хохочущих москвичей. Тут же сел на пуфик и все это записал.

— Вот и разница между московскими и петербургскими писателями! — закончил я.

Публика оживилась. И когда мы встали, журналисты пошли за мной. Вот так работаем! Но лоб трещал... С горящего рукава — до разбитого лба. Правильно идете, товарищ!

БАХТИН

Я сижу на террасе ахматовской будки и гляжу в туманный теплый денек. Но ветерок вдруг дунул холодный, и полетели, вертясь, желтые листочки. Участок наш огражден частоколом из блеклых зеленых реек, местами отломанных. Скольких людей видел я тут, идущих вдоль этого забора, и многих из них уже не увижу. Почему-то вспоминаются они мне у этой ограды исключительно в яркие, теплые вечера. Жизнь, что ли, была такая, когда были живы они?

Почти каждый теплый вечер проходил тут, гуляя, Владимир Соломонович Бахтин. Веселые, бесшабашные глаза за толстыми стеклами, пухлые губы и картавая, вроде кряканья утки, речь — всегда, впрочем, добродушная. Он был из тех, кто не терпел скуки, считал ее недопустимой виной... Распевал хулиганские песни, собиранию которых посвятил жизнь. Впрочем, не только хулиганских, его толстый том «Самиздат» включал в себя все, что летало когда-то в нашем воздухе и без него улетело бы навсегда. «Романтические песни» о красавицах и пиратах, студенческие дореволюционные, наши дворовые и лестничные и стихи несостоявшихся гениев, так и не выпустивших книг, — все он разыскал, собрал, пробил в печать. Теперь за этой книгой охотился весь мир, а Соломоныч, как мы все его звали, словно был ни при чем — шутил, куролесил, весело дружил со всеми, кто жил на литфондовских дачах вокруг.

Теперь иногда говорят: как же мог жить Союз писателей, это казенное советское учреждение, да еще привлекать молодежь? Мог. Благодаря таким, как он. Его скрипучий голос и смех не смолкали в его каморке в конце тусклого коридора. Помню, еще давно, когда меня стало вдруг задевать то, что прежде не задевало: почему это многих моих ровесников уговаривают поехать на съезд писателей, а мне даже не предлагают, я пришел с этим именно к нему, хотя он был каким-то вторым референтом, далеко не главным. Но говорить, как я заранее чувствовал, можно лишь с ним. Он посмотрел на меня, по обычаю склонив голову набок, и тут же бодро сказал:

— Не буду вам рассказывать, чтобы вас не пугать, как становятся делегатами съезда. Но, кроме делегатов, есть еще места для гостей, и я вас пошлю!

И я оказался в Колонном зале, в первый и последний раз, нагляделся на маршалов литературы, сонно и важно восседавших в президиуме, и желание там присутствовать оставило меня навсегда.

— Ну, как вы — довольны, Валерий? — насмешливо спросил он меня, когда я вернулся.

— Доволен. Навеки! — бодро ответил я.

— Ну, я рад, что вы все поняли! — улыбнулся он.

А еще спрашивают, как мы тогда жили! Нормально — вот с такими людьми.

Но особенно я его полюбил, когда мы оказались рядом в двух полуразрушенных будках-дачах. С утра неповторимый его голос скрипел то там, то тут: со всеми он был дружен, всеми любим. Как же мы жили тогда, в эпоху непримиримых противоречий? А вот так.

Самым сердечным образом он дружил с людьми, которые были между собой непримиримыми врагами — и добрыми были лишь с ним. И он их обоих любил, искренне и по заслугам. По-разному можно на человека смотреть.

Его любил даже Глеб Горышин в самой своей мрачной поре, видящий вокруг лишь гибель Руси и интриги иноверцев. Но когда он заговаривал о Бахтине, лицо его расцветало (будто Соломоныч был не еврей):

— Прекрасно Володя живет. Веселится, и жена его веселится. Любят всех — и при этом еще и друг друга!

И Глеб, довольный, тряс головой: вот бывает же такое! И ему Бахтин скрасил его жизнь.

И Гранин, весьма надменно и привередливо выбирающий спутников для прогулок (приглашенные им могли долго ждать у крыльца, пока он выйдет), не считал зазорным заходить за Бахтиным сам. Можно чваниться, капризничать, водиться лишь с нужными людьми... но все это, холодное, таяло при появлении Владимира Соломоныча. В поле простодушной его доброты было стыдно быть злым, да и невозможно: не к чему было приложить зло. С ним все люди были прелестны и, чуя это, стремились к нему.

И вот однажды они шли в теплых закатных лучах, беседуя, и до меня долетел лишь обрывок бахтинской фразы, от которой вечер сразу заледенел:

— ...А первую опухоль у себя под мышкой нащупал я сам.


Потом он ездил в Песочную облучаться и, возвращаясь вечером, проходя у литфондовских дач, все равно беседовал со всеми, словно вернулся с прогулки.

Помню — моя жена, больная и нервная в тот год, вошла, улыбаясь:

— Сейчас встретила Владимира Соломоновича у магазина. Всегда мы с ним перешучиваемся. Я ему говорю: «Кто это здесь, в красной рубашоночке?» Он улыбается: «Хорошенький такой?»

То было его последнее лето, и он прекрасно это знал.

Но и оно кончилось. Мы с ним оказались последними в наших будках, под проливным дождем. Мы с отцом, нахохлясь, сидели за столом в куртках и кепках. Вдруг в запотевшее окошко постучали. Откуда гость, в почти уже пустынном поселке?

Под окном стоял Владимир Соломоныч, с бутылкой водки и какими-то тетрадками.

— Грустите? Вот пришел к вам!

Улыбка у него была как маленький полумесяц и чуть косая.

Он читал из своей тетрадки совсем новые неприличные присказки, и мы хохотали.

И кто-то еще удивляется: а как мы живем, со столь низкими заработками? Да вот так и живем, благодаря людям.


На следующее лето улыбка его осталась лишь на большой выцветшей фотографии на его террасе. Рядом на столе лежали несколько старых букетов, слегка загнивающих. И запах этот пронзал душу: так пахнет смерть.

В ту пору там был единственный на весь участок телефон — и под насмешливым взглядом Соломоныча нелегко было «лепить туфту».

СЕМЕНОВ-СПАССКИЙ

Каждый летний вечер, мелькая между рейками, медленно ехала вдоль ограды зеленая «Таврия». У калитки она останавливалась, и некоторое время никто из нее не выходил. Потом вылезал, разгибался и показывался во всей красе в ярком спортивном костюме, привезенном из плавания, Ленька Семенов-Спасский. Вот сейчас вижу, как он, чуть сутулясь, разгоняя шикарными кроссовками сосновые шишки, усыпавшие землю, проходит по диагонали двор. Подходит к крыльцу, топчет подошвами, сбивая иголки, и входит на террасу.

Самая большая загадка — почему больше нельзя увидеть его? Что он плохого сделал? Он делал только хорошее, причем там, где уже бессилен любой другой. Лицо его, сплошь покрытое веснушками, он подносил близко, как любой близорукий. И взгляд его сквозь толстые окуляры был пристален и суров.

— Попов! У тебя кофе есть? Нонка! А сигареты?

Его добрая Люда, убиваясь, отпускала его из Дома творчества, где они жили летом, зная, что он нахлещется кофе и накурится (это после инфаркта-то!), но понимала, что на месте его все равно не удержать. Некоторое время он прихлебывал кофе, смолил сигаретой, уставясь в какую-то точку, думая о своем. Потом поворачивался и, в упор глянув, произносил сипло и резко, что-нибудь вроде:

— Попов! Прочел твою последнюю книгу. (Волнующая пауза. Несколько долгих затяжек.) Не понравилась! Предыдущая была лучше.

После этого он опять погружался в молчание, потом поворачивался к моей жене:

— Ладно. Пошли, я тебя посмотрю!

Они удалялись в комнату, и было несколько довольно тревожных минут. Он выходил первый, молча закуривал, смотрел в сторону. Потом говорил, после того как выходила Нонна:

— Ну что?.. Живот мягкий. Новых затвердений нет. Молодец.

Кто молодец — она или я, что держу ее в нужном режиме? Не уточнял.

Это он называл «обходом клиентов». Только на территории литфондовских дач, где стояло всего шесть домиков, у него было пять клиентов, и это в одно время! А скольких других он вытащил из ямы, в которую упал потом сам!

Потом он слушал моего отца:

— Хм. Странно.

— Что странно? — замирая, спрашивал я.

— Совсем нет шумов!

— Это плохо?

— Хорошо. Удивительно, как зажило, после инфаркта!

Потом он допивал холодный кофе и резко вставал:

— Ну все. Пойду зайду к моему любимому Боре Орлову.

И уходил. Боря Орлов и я — мы были руководителями двух оппозиционных писательских организаций, но после меня он, как правило, шел к нему. Орлов — человек бурный, начиная говорить, быстро заводится, переходит к нападению. Что так спаяло их? Что оба они были моряки, всю жизнь проплавали — Борис подводником, Леня морским врачом? Став крупным онкологом, стоя у врат смерти, видя пропасть, возле которой мы хорохоримся, он любил, бедных, всех нас.

Он нес в себе и другую скорбь. Он был хорошим писателем. Но надменная тусовка, заменившая ныне литературу и видящая только самою себя, не желает больше никого знать. Литература делается по-разному. Но цена ее сразу видна — и тут никого не обманешь. Книги Семенова-Спасского сделаны из жизни, и жизнью за них заплачено. И это не повод для жалоб. Так именно и должно быть. А ведь он мог бы после школы спортсменом стать. И сейчас пылились бы на шкафу какие-нибудь кубки, нужные теперь в лучшем случае только ему самому. Семенов-Спасский стал врачом. И как судовой врач, всем необходимый и всеми любимый член экипажа, побывал чуть не во всех странах мира. Редко кому, а тем более из писателей-профессионалов, прикованных к столу, удается такое. Как приятно было взять его книжку «Записки судового врача» и плыть вместе с ним и его веселыми и надежными друзьями-моряками, видеть дальние страны и наблюдать их удивительную жизнь. В книге его — вся планета: и Чукотка, и Африка, и Антарктида. И он сумел показать нам все: безграничность и великолепие мира, ярость стихий — и не уступающую им отвагу, оптимизм и практическую, житейскую ухватку наших людей, что и в Антарктиде живут не тужат и даже ловят среди айсбергов рыбку. Идут санные поезда через мертвые пространства, где никто не придет на помощь, — и люди, посвистывая, чинят липнущее на морозе железо, ругаются и веселятся. Читая его, вытираешь счастливый трудовой пот вслед за его героями. Антарктида оказывается самым горячим местом на земле. Становится завидно: почему ж ты не побывал там, пропустил самую лучшую жизнь?

Но главное — это море. Безумно нравилась мне у него сцена, где наши моряки без колебаний решают прийти на помощь терпящим бедствие в океане, для чего приходится развернуть на огромной волне тяжело груженный корабль. И — срываются в трюме грузы с креплений, и палубу заливает водой — но наши делают то, что решили! И ты — вот счастье литературы — сейчас с ними, и ты, на самом деле, такой же! И в центре всех происшествий был герой книги, замечательный русский врач, который лечит не только тела, но и души, оберегает не только здоровье, но и честь и достоинство своих спутников, выступая кем-то вроде пастыря, надежного, добродушного и безотказного. В последние десятилетия усиленно внедрялся в общественное сознание миф о полном ничтожестве советских людей, но, читая его книги, испытываешь гордость: вот, оказывается, какие мы!

И его, как и многих других, не пускали в списки «современных писателей». Какой-нибудь надутый юнец, стригущий свои книги из Интернета и там же пишущий о своем величии, наверняка бы сказал: «Не знаю такого!» Сердце, душа, серьезная профессия, большая страна — все это вычеркнуто из современных книг, преследуется тухлой нынешней критикой как «совковость». А что у них? Давно уже выкурил свою трубку талантливый Пелевин, не признающий живой жизни как таковой. Выгодно распродал свой сортир Сорокин. Скомпилировал все, что можно, Акунин. А сколько настоящих талантов, смекнув, превратились в шоуменов!.. А сколько прогрохотало вовсе пустых телег! А сколько хороших писателей, с настоящими книгами про их геройскую жизнь, даже не рассматриваются десятками надменных жюри, слепленных «своими и для своих»!

Было отчего загрустить Лене! Последняя книга его, «Франческа», по времени действия — самая первая, издана в издательстве «Химия», на шершавой бумаге, и еще приходилось ее отстаивать мне на редакционно-издательском совете в Смольном и навлекать на себя гнев начальства! Где же ты,справедливость? Различает ли кто-то там, наверху, музыку литературы?

«Франческа» рассказывает о веселых приключениях студента-медика. Но и веселье у медика, даже студента, уже слегка попахивает ужасом. Ведь он с самой Смертью взялся тягаться, не с кем-нибудь! В рассказе «Охотники за костями» студенты вынуждены добывать себе учебные пособия в склепах — но как весело, добродушно, о каких разных людях написана эта история, из которой в нынешние времена сделали бы какой-нибудь мерзкий, плоский и совсем не страшный «ужастик». А в рассказе веселье и смерть стоят рядом. В других историях перед нами предстает бедная ленинградская жизнь пятидесятых годов — но как богата она характерами, точными наблюдениями, приметами доброты, помощи. Хочется жить тогда — но это потому, что все увидено глазами человека талантливого и доброго. Доброта — одна из прелестных черт характера автора и его книг. И даже точный сатирический образ грубого и хитрого соученика, напористо делающего партийную карьеру, написан тепло, и чаще не злишься, а смеешься вместе с автором: как все-таки примитивны и простодушны эти «слуги народа»!

Но главная тема — это груз, который берут на себя наши медики и от которого не отвертишься, если хочешь себя уважать. Человек стоит столько, сколько ответственности он взял на себя. Леонид Семенов-Спасский взял на себя самый тяжкий груз. Столько весит и он сам, и его книги.

Невозможно быть замечательным в книге, а в жизни — другим. Все писатели Петербурга знали о бескорыстии и обязательности Лени, который приходил на помощь по первому зову, и даже раньше его. Я, например, обязан ему своими зубами — широта его помощи была безгранична. И этими зубами я загрызу всякого, кто скажет, что в жизни одна сволота. Но писателей он спасал, так сказать, в свободное от работы время, а в рабочее время — спасал всех, кто приходил к нему на прием. Многие десятилетия он защищал людей от самой страшной болезни, был последним, на кого надеялись, — и выдерживал эту нагрузку, и спасал. «Какое счастье, — говорил он, — что я стал врачом. А ведь спортсменом мог стать!» И вот он сам прошел той самой страшной дорогой — прошел с открытыми глазами, зная, как врач, все термины и все признаки болезни.

Помню, как в очередной раз хлопнула дверца машины, Леня шел, слегка сгорбленный, хмурый, впрочем — то была манера его. И я знал, что он уже ездил на «химию» в Песочную, в онкологический центр, где работали его соученики и ученики и спасали его изо всей силы.

— Сижу в коридоре, — Леня говорил, — с людьми, которые продали ради спасения квартиры. Что я могу им сказать? Не надо было этого делать?

И вот сейчас, насколько я знаю, он прошел полный курс... коллеги сделали ему это бесплатно: заслужил. А денег таких — двадцать лет плавая, сорок лет спасая — не нажил, увы!

Долго хлопал кроссовками на крыльце, сбивая иголки.

Вошел, хмуро огляделся:

— Кофе есть?

Отхлебнул.

— Еду из Песочного. Прошел полный курс. Сегодня поглядели... новые метастазы.

— И... чего?

— Ничего. Сдохну. Максимум через полгода... Людка не знает пока. К тебе заехал... Кофе-то есть?


Потом я звонил ему, когда набирался мужества.

— Как?

— Лежу, — отвечал он бодро. — После химии. Блюю в тазик.

Последний раз мы встретились с ним — обмывали «Франческу», про которую я уже говорил. Все же есть на земле справедливость — он успел подержать ее в руках. Мы сидели с ним в узбекском подвальчике на Фонтанке. Он был уже осунувшийся и в то же время — опухший.


— Ты знаешь, — говорил он мне, — «Франческа» — первая моя книга, которую я читаю с удовольствием от начала до конца.

— Да. Все точно там.

— Мне здесь понравилось, — сказал он, когда мы расплатились. — ...Будем сюда ходить.

Живым я его больше не видел.

Не остановится больше у зеленой ограды его «Таврия», и не вылезет он. Неужели вот и таких людей все забудут?

ФИНИШ

Я сижу на террасе ахматовской будки и смотрю в хмурый теплый денек. Сегодня — день рождения дочки. Помню, как я просидел ночь в каком-то непонятном сквере на Старом Невском, и позвонил утром, и мне сказали, что она родилась. Тридцать восемь лет прошло с того времени. Вся жизнь.

И что в итоге? После праздника с друзьями она собиралась приехать сюда, навезти угощения — и тут, как назло, странно похрюкав, сдох холодильник, старый и ржавый, который привез я сюда из комиссионного на машине моего друга Штемлера десять лет назад. И что же теперь — наш с Настей праздник, о котором мечтали, стухнет? Что я вообще могу? Какую поднять трубку и кому позвонить? Чего я добился, что выслужил? Написал тридцать книг? Где-то витают. А в руках не осталось ничего, никакой силы и власти, и людей, которых я мог попросить хотя бы о чем-то. За всю мою жизнь, за все вдохновения не получаю я ничего.

Чем буду я отличаться от алкаша, прожегшего и проигравшего свою жизнь, выбирая в зеленогорской комиссионке самый дешевый холодильник, а потом с несвойственной мне, натужной развязностью цепляясь к разным проезжим, умоляя их довезти? От алкаша-то как раз отличусь я в сторону неудачную, у него-то как раз все это схвачено, о чем я сказал! Он-то будет свой в этой ситуации — а я чужой. А где я — свой? Чего заработал?

— Валера! — кто-то позвал.

Над подоконником показалась голова Саши Болонина, главного режиссера театра «Остров». Там, в небольшом их подвальчике, поставлена единственная моя пьеса — «Седьмая квартира». Единственная пьеса и в единственном театре! Зритель валится от хохота на пол, но в другие театры мою пьесу почему-то не хотят, отвергая, ставят другое, не смешное и не серьезное. Почему? Нет ответа! Удивляется и Саша Болонин — почему не пишут про спектакль, если он зрителям нравится? Не в ентим дело? А в чем? Нет ответа. И не жди. Вошла Нонна, поздоровалась и села в уголок.

Саша посидел на диване, сказал, что они с Тамарой отдыхают в Молодежном, в актерском доме отдыха. Зашел проведать.

Ага! Будь я сильный, а значит, успешный человек, сейчас бы скрутил я Болонина, и вместо отдыха с красавицей женой поехал бы он у меня в Зеленогорск грузить холодильник. Но я, увы, не такой.

— Чего это холодильник у тебя открыт? — он сам заметил.

— Да сдох, представляешь. А тут дочурка обещала приехать, гостинцев привести! А здесь ничего в округе нет ближе Зеленогорска!

— А. — Саша сказал. — ...А сегодня, представляешь, день рождения Володи Склярского! Поздравим его?

Стал нажимать кнопки на мобильнике. Золотого Володю Склярского, директора «Бродячей собаки», как не поздравить? Хотя, будь я сильный, а значит, успешный человек, вместо своего пресловутого дня рождения поехал бы он у меня в Зеленогорск, холодильники грузить! Но я не такой.

— Володя! Дорогой! Поздравляем тебя!

— Спасибо, ребята!

И как-то лучше стало на душе: все же есть друзья, которых люблю я, а они меня... хоть холодильники и не возят, замечу вскользь!

— Ладно! — Болонин поднялся. — Зайду еще на комаровское кладбище, корешей навещу.

Да. Немало там уже наших!

Что ж — и мне собираться пора. В смысле — пока не на кладбище, а за холодильником. Кряхтя, напялил башмаки, проводил Сашу до калитки. И сам потек. Поехал все же не в Зеленогорск, а в Питер. Все же не в Зеленогорске я жил и блистал, а в Питере — неужели там не осталось ничего от жизни моей? Вдруг на что-то нарвусь полезное, нажитое, о чем забыл. А оно тут как тут. «Здравствуйте, чего пожелаете? Холодильник? Нету проблем!» Только что это за джинн из кувшина может быть? Не помню такого! Только то существует, что сделал ты... А я больше по духовной части старался. Даже машины нет — хотя почти у всех она есть! Но это уж ты сам разгильдяй!

В электричке я сел у открытого окна — даже не открытого, как оказалось, а выбитого. Не было даже рамы. Раздолье. Ветер трепал волосы. И все проплывало так близко — дотянись рукой. Ехал тут неделю назад — все пространство вдоль полотна светилось розовыми высокими канделябрами иван-чая. Словно вдоль длинной клумбы проходил путь. И вот — от этих сияющих свечек остались только верхушки, и то изредка. В основном — цветы сменились бурыми метелками. И от моей жизни остались метелки.

Окраины начались. Между насыпью и стеной какой-то фабрики мелькнуло гнездо бомжа, свитое из строительных отходов, — и там, в этом узком пространстве, было солнечно и тепло. Вон он как раскинулся вольно! И все — проехали, этот уголок счастья. Была зависть к нему: живут же люди!

С таким настроением дела не делаются. Заходил в магазины, смотрел на новые холодильники... не холодильники — ледяные дворцы! «Скока, скока?.. Извините». Пытался какие-то лазейки найти. Но в наши дни грубое советское хамство продавцов сменилось хамством вежливым. «Знаете, больше ничего не можем вам предложить. Доставка? Нет, доставкой мы не занимаемся. А как? Извините, я должен отойти». Удрученный, выходил я от них. Да. Жизнь прошла. Не мимо, конечно, но прошла. Нынешнему поколению мы не нужны!

Постоял на Аничковом мосту. Здесь шел я школьником, с отчаянием думая, что останусь всегда несчастным. «Я молод был, безвестен, одинок», как сам Бунин писал, о чувствах своих, на этом мосту. Здесь я был и счастлив, видя, как красивая девушка, выйдя с первой моей книгой из «Книжной лавки», читает ее своему ухажеру и тот хохочет. Что, собственно, надо еще? Помню, поразила меня тогдашняя моя мысль: прыгни сейчас в Фонтанку и утони. Лучшего момента в жизни, чем этот, не будет никогда! И прав был. И вот через сорок лет я на том же самом месте — вовсе не молод, не вовсе безвестен, но так же одинок, перед своими проблемами. Подул ветер, выбивая слезы.

Вспомнил, как, выступая в Нью-Йорке, злобно поглядывал на красивую, даже роскошную пару в углу — красавец и красавица! Они-то зачем здесь? Пойти, что ли, больше некуда? И вдруг в конце они подошли и сказали, что, уезжая в Америку, из всех книг взяли только мои.

А однажды на радио я вдруг увидал, как два молодых оператора за стеклянной стенкой машут мне рукой. Когда я закончил вещать, они ко мне подошли: «Знаете — мы буквально по вашим рассказам живем! Недавно ездили в Литву, на остановке зашли в буфет, отстали от автобуса. Шли пешком — жуткий мороз, подходим к какому-то селу, табличка — “Ужупис”. Захохотали: как в рассказе Попова все!»

Пока до дома добрел — слезы высохли. Лучший угол на свете — Невского и Большой Морской, желтый петербургский дом, дивный образец классицизма. Мощно раскинулся на обе улицы. Я постоял, повздыхал. С какой лихой удачей сюда въехал когда-то! Теперь — на лето сдал его худой, иссушенной иностранке, которая занимается, как сказала она, сольными танцами и поэзией. Вначале брюзжала она, что ей не нравится, — я вздыхал, расстраивался, но потом она такой там срач развела, что уныние сменилось яростью. Поклялся больше не заходить к ней. Прохожу мимо. Но — тяжело. Еще долго ей тут! Чем я вынужден заниматься, выпустив тридцать книг, которые не залеживаются ни в библиотеках, ни в магазинах? Свою квартиру сдавать!

Этот исторический угол, с круглым фасадом бывшего Благородного собрания, многое уже видел — но немало и увидит еще! Когда я сюда переехал, над бывшим Благородным собранием торчали буквы: Кинотеатр «Баррикада». И мы иронизировали: на таком красивом углу, кроме «Баррикады», ничего не придумали! И вот — дождались! Здание уже давно закрыто фанерой с нарисованным фасадом — будет отель. Зато напротив, на моем углу, появилось бистро «Барракуда». Тоже — не придумали лучше названия для знаменитого исторического угла! Вместо «Баррикады» вылезла «Барракуда». «Баррикада» — «Барракуда»! И эти тоже работают на меня, когда-нибудь мне их рокочущие буквы пр-ригодятся!

Нюхнул на прощание петербургского воздуха. Горький! На всем Карельском перешейке в это невероятно засушливое лето горят леса, но гарь скапливается почему-то в городе. Грязные слезы текут. Ну все — надо возвращаться. Здесь тебе уже нечего ждать.

Поезд был набит возбужденной молодежью, с огромными рюкзаками. Песни, разговоры... Но лучше не слышать их! «Ну — короче, он... я, короче... реальная рыба!» Прощай, племя, младое, незнакомое!

Вышел на Комаровскую платформу уже затемно. Шел в толпе.

— Валерий Георгиевич!

Вздрогнул, оглянулся. Катит чемодан на колесиках Дима Константинов. Приятный молодой человек. Тут вообще в Комарове, надо сказать, осталась какая-то приятность, осадки интеллигентности. Публика хоть и незнакомая в основном, но воспитанная, культурная. Сразу не уничтожить это. Дима подошел.

Помню, лет пятнадцать назад позвонил мне его отец, Владимир Константинов, который вместе с Борисом Рацером составлял весьма успешный тандем драматургов.

— Извините, мы незнакомы, но не могу вам не позвонить. Мы с сыном Димой оказались тут в доме отдыха и случайно почти взяли в библиотеке вашу книгу, прочитали мгновенно — и не могу удержаться, звоню вам... замечательно!

Так что жизнь не совсем зря прошла. И вот ее отзвуки... Дима. Хороший мальчик. Несколько раз помогал нам переезжать с дачи, вез на своей машине. Но сейчас — что я с ним пойду, буду жаловаться?

— Вы откуда-то издалека? — я кивнул на чемодан его.

— Нет, из города.

— Хорошо! — кивнул я.

Видно, привез что-то дельное. И я сейчас пойду рядом с ним и буду жаловаться на жизнь? У каждого свое. Время покупать холодильники, время ломаться им!

Пошли по дорожке.

— Купил кое-что по хозяйству, — вежливо Дима объяснил. Понимал, что нельзя молча идти, надо разговаривать. — Еще холодильник новый купил, — он улыбнулся. — Но дотащить не смог. Привезут завтра.

— Дима! — воскликнул я. — А старый вы куда?

Он удивленно на меня глянул:

— Ну — вынесу куда-нибудь. А что?

Мостиками через лесные канавы, заметил я, старые ржавые холодильники лежат!

— Дима! А не могли бы вы мне старый ваш холодильник отдать?

— Очень меня этим обяжете, Валерий Георгиевич! Может, потом в музее он будет стоять — с табличкой: «Холодильник, который подарил Дима Константинов Валерию Попову».

— «...который жил в будке Ахматовой»! — подхватил я. — Вот так и пишется история литературы!

Мы засмеялись. Постояли на развилке.

— Так я вас завтра жду, Валерий Георгиевич! Только не очень рано. Тележка имеется.

— Есть!

По аллее сосен, вдыхая дивные запахи, я вприпрыжку бежал. Топая, взошел на террасу, зажег свет. На месте сдохшего, маленького, обцарапанного новый ослепительный холодильник сиял!

Дима уже привез? Каким образом? Стоял, оторопев.

Жена вышла, потягиваясь.

— Это... как? — я показал на холодильник.

— А-а-а. Это Саша Болонин привез, с каким-то мужиком! — она зевнула. — Я спросила у Саши, сколько должны, а он говорит: «Нисколько. Подарок». И сам сияет!

— Есть! — я кулаком в холодильник стукнул, едва не проломил. — Есть еще жизнь на земле!

ВТОРАЯ ЖИЗНЬ

И если совсем уж задушит среда (что для писателя как раз хорошо) — можно на время уйти во вторую жизнь. У писателя этих «вторых жизней» навалом!

За окном торчали из пушистых болот тоненькие березки. Вольготно развалясь на полке, наблюдал я чахлые северные леса — раньше не знал, что они такие чахлые, и вот узнал. Задрав ноги в теплых носках, лениво мяли, с моим другом и коллегой Сашей Мелиховым, любимый вопрос. Почему чахнет литература? Потому что никто не хочет вариться! В наши дни можно стать писателем, ничего не пережив, — пережевывают давно написанное, из жеваной бумаги книги лепят и заполняют ими полки. Живое изгоняется, если вдруг явится по недосмотру. Живое неуправляемо, непредсказуемо, — а нужны серии, просчитанные на компьютере, — легко делать и легко продавать. Книга должна обходиться как можно дешевле — так что не до жизни им, успевай лепить! Высказал я накипевшее — и куском белой курицы закусил! Глянул, приподнявшись, в окно... Станция. Тихий дождь моросит. Ничего сейчас не зависит от тебя! Единственная серьезная проблема: курицу сейчас доесть или на вечер оставить? Люблю купе. От своих проблем уехал, к чужим еще не доехал. Счастье!

Продолжим разговор... Мы-то всерьез книги пишем, не как молодежь. Ее стиль — обо всем судить высокомерно, через губу, так они себе создают величие. Жалко их. Что они видели, кроме голубого экрана? И на предложенье рвануть на Север ответили только мы, два старикашки, — а молодежь все в своих проектах, жеваную бумагу жует! А перед нами — Север. И хоть удастся только его нюхнуть, все равно — ощущение бескрайности жизни — обожжет! Нет ничего горячей!

Правда, Александр со своей полки свою теорию гнет: «Первичны идеи, а материя вторична, надо начинать с идеи, а материал подбирать!» — «Нет! Жизнь богаче любой идеи, идея только кастрирует ее!.. Только образ рождает идею, но никогда идея — образ! Это уже не я — это Чехов сказал». — «Знаю! — Саша азартно приподнялся. — Но...»

Тут с мягким скрипом дверь отъехала, вошла добродушная наша проводница:

— Чайку?

— М-м-можно! — сказали мы с Александром в унисон.

Наши непримиримые противоречия не исключали согласия, в некоторых приятных вопросах. Чай!


По программе Публичной библиотеки направили нас в малые города России — но сперва мы оказались в довольно большом: Архангельске. Проснувшись утром в гостинице, я сразу же стал рваться к морю — видал и Черное море, и Красное, и Желтое — а вот Белого не видал. Вместо этого целый день были выступления в разных КБ, которых и в Питере полно — и люди похожие. Никуда ты уже не вырвешься, за привычный круг! Ходили по берегу мощной Двины, от устья дул мощный ветер, сумрачный горизонт заштрихован был кранами — за ними Белое море, но туда не попасть, закрытая зона.

За хмурой ширью лежал низкий длинный остров. Местная библиотекарша сказала, что предприятий на острове нет, все островитяне работают в Архангельске, зимой ходят по льду, в пургу по натянутой веревке, а летом добираются кто как может. Шли высокие волны. Да — два раза в день пересекать это пространство, в темноте утром и в темноте вечером, наверное, страшно.

Ночью я выехал на поезде в Онегу — маленький городок в Онежской губе Белого моря, при впадении речки Онеги. С Ольгой Сергеевной, библиотекаршей Публички, с которой мы немало уже ездили, маялись ночь в общем вагоне. В четыре утра, широко зевая, нас встретили две хмурые местные библиотекарши, отвели в затхлую обшарпанную гостиницу. В номере вошел в туалет — унитаз грязный, с потеками. Не знал, что такие гостиницы еще есть. Так знай!

Чуть рассвело, вышел на улицу... Улицы, собственно, нет: низкие длинные бараки плавают в тумане на большом расстоянии, как корабли. Выбрел наконец на главную улицу: три каменных дома, в одном из них кафе. Серые стены, с искусственной зеленью.

— Не открыто еще! — разгибаясь и поправляя волосы запястьем, юная уборщица сказала мне.


Вернулся. В темном номере ждал ужас: все резко озарялось красными вспышками. Пометавшись, нашел: на телефоне мигала красная лампочка. Насколько знаю я, во всем мире это означает непринятое важное сообщение! Сердце прыгало. Чуть угомонив его, позвонил портье (если можно так назвать человека за стойкой, что дал мне ключ), и он ответил, слегка заплетаясь:

— Не в курсе. У нас автомат это передает.

Неужто опять дома что-нибудь? Ведь вроде все в порядке оставил! Что они там успели уже? Ладно. Из-за ерунды дергаться замучился, а если, не приведи господь, что-то серьезное, несчастье всегда найдет. Все равно — раньше поезда не уедешь! С отчаяния лег спать. На любой из вариантов — силы будут нужны, надо выспаться. «Короткий освежающий сон». Много у меня таких бодрых фраз, на все случаи жизни. И главная — «Жизнь удалась!», никто еще не отменил. Все. «По рюмочке — и спать!» Когда-то эти фразы спасали... когда еще можно было спасать. Но телефон мигал упорно, красными вспышками стены озарял. В такой тревожной обстановке не заснуть! Чтобы хоть чуть выспаться, нашел неожиданное решение — лампочку на аппарате пластинкой валидола закрыл! Сразу стемнело. Умно. Слава богу — валидол теперь всегда под рукой.

Но мысли одолевали. Из дому звонили? Но я им не говорил даже про эту глухомань, детали моего маршрута они вовсе не знали... но если пробились даже сюда — это может быть только с большого отчаяния! Что же там? ...Да целый веер неприятностей могу предложить, любую на выбор — с этим очень даже богато... так что? Тронул трубку. Тяжелая, как гантель!

Проснулся опять от красных вспышек. Проникли как? Поднял голову, посмотрел на телефон: в пластинке валидола круглая дырочка — одну таблетку кто-то выковырял! И я даже догадываюсь кто!.. Потом «светофор» мигал красным уже через две дырки!

Зазвонило! Трубку схватил.

— ...Рябов?

— Нет! — крикнул я радостно. — Это вы звонили?

— Ну.

— Спасибо вам!

Есть в жизни счастье!


Днем была встреча в местном Доме культуры. Я бы сказал — дворец. Мрамор, полированное дерево, компьютеры! Одно огорчало — литературу никто не любил. Мои наводящие вопросы остались без ответа. Зато две школьницы — видимо, местные отличницы — прочли рефераты о моих книгах: услышал отзвуки знакомых статей. Приготовился вежливо скучать, но не вышло: пожилая строгая учительница в длинном бархатном платье поднялась на трибуну и устроила мне настоящую взбучку, назвав мои книги аморальными, нереалистическими, высмеивающими идеалы. Когда-то я гордился всем этим, как лихостью, — такая, думал, развеселая жизнь. Последние книги вроде другие? Ан нет. Получил в лоб. Не зря ехал!


Потом библиотекарша, как бы извиняясь за нанесенные мне обиды (зачем, спрашивается, звали?), сказала, что меня очень хочет видеть в краеведческом музее один человек. «Кто?» — с надеждой поинтересовался я. «Увидите!» Что за подарок там меня ждет?

«Музей»! Старый двухэтажный барак. Рядом со словом «Музей» торчала стрелка вверх. Поднялся по деревянной, глухой, затхлой лестнице. Второй этаж явно перепланирован. В центре большой зал. Молодая скучающая женщина в клетушке у входа равнодушно сказала, что «ничего такого» не знает. «Подождите — сейчас Валерий Семеныч придет, может, он что-то знает». «Валерий Семеныч? А она здесь на что? — подумал я раздраженно. — Да-а, долго я скитался и сумел-таки найти место, где не нужен абсолютно никому!»

«Ну что — заждалась, красавица моя? — послышался наконец бодрый басок. — А... Пришел уже?» — солидно покашливая, Валерий Семеныч вышел в зал. Седые редкие патлы, отчаянно-веселые глазки, лицо в красных прожилках. Понятно. Но причина его веселости явно не только в прожилках и сопутствующем запахе — человек такой!

— Ну — как вам наш музей?

— О! — я поднял палец. С приятным человеком приятно и говорить.

— Да — вдвоем с сыном все набрали, по брошенным домам... потом уже тут и штат, и помещение дали!

Пошли по кругу — от центрального зала отходили каморки: горница помора, гостиная купца. Тяжелые резные столы и шкафчики, пестрые половики, занавески. Сияющие самовары. Ковши, туеса. С наслаждением вдохнул ушедшую жизнь.

На стене — большая карта. Стрелки, изгибаясь, идут через море на Север, утыкаются в изрезанный фиордами берег Норвегии.

— Ходили в Норвегию, на Грумант. Били морского зверя, китов. Присказка была: Онега — та же Норвега!

Стоял в углу могучий рассохшийся скелет морского яла.

Но больше всего меня растрогали распластанные на столе под стеклом выцветшие фотографии бывшей здесь бурной колхозной жизни — сколько здесь было разных работ, сколько всякой техники в работе! И главное — сколько разных лиц! Хмурые, счастливые, настороженные, доверчивые, и все, молодые и пожилые, — с печатью суровой жизни, тяжелого труда.

И все исчезло, почти без следа.

— Тут методисты с Москвы приезжали, велели выбросить как не имеющее ценности. Но я им на это... — Он стал уже сгибать руку, готовясь шлепнуть по сгибу привычным жестом, но, зыркнув своими глазками, приостановил движение... наверное, предупреждали — с гостем быть осмотрительней.

— Ну, спасибо вам, — сказал я, пройдя музей.

— Так че спасибо-т? Че ты видал?

Я смущенно молчал; нельзя так нагружать человека — наверняка у него куча дел? Но это по-нашему, а по-здешнему — не так.

— Так поехали-т, ко мне на дачу. Там и море поглядишь! Моря-т не видал?

— Но вам, наверное... — я все еще не верил в такое, отвык.

— Так поехали-т!

Мы вышли на угол. Наверное — самый широкий перекресток в мире; другие углы в отдалении еле видны. Вприсядку подошел скрипучий автобус — с трудного военного детства не видел таких — с торчащим вперед мотором, накрытым кожухом. Вот куда они уехали, из тех лет!

Внутри все дребезжало. Из сидений торчала вата. Да и пейзаж за окном не радовал, правда — только меня, избалованного проспектами и набережными, а Семеныч по-прежнему был бодр, кураж в нем не исчезал, хотя он не подкреплял его никакими возлияниями — радостно вел экскурсию: кажущийся хаос был исполнен для него смысла и красоты.

— А вот это памятник Егорову, нашему земляку, — контр-адмирал, дважды Герой Советского Союза! На открытие сам приезжал!

Я тайно вздохнул. Наверно, это самый неприкаянный памятник в мире — прямо рядом с ним брошены доски, ржавые скелеты. Орлиному взору его открывается неприглядная даль — болото с гнилостным запахом, до самого горизонта поросшее блеклым тростником, растрепанным ветром. На берегу болота — то ли сарай, то ли цех, сейчас безжизненный. Но зато стоит герой там, где родился: стандартный зализанный сквер в чужом городе был бы ему чужой.

Мы въехали на какую-то территорию: бетонные коробки в зарослях тростника.

— Наш целлюлозно-бумажный комбинат! — гордо сказал Семеныч. — Предприятие оборонного значения! — поднял палец. — Где целлюлоза — там сам понимаешь что! — гордо намекнул.

Мы проехали огромный черный куб.

— А это памятник Горбачеву, — произнес он и, заинтриговавши, умолк. Чувствовалось, что он ведет экскурсии часто и отработал приемы.

— ...Абстрактный, что ли? — не вынеся томительной паузы, ляпнул я.

Прием сработал. Любимая его композиция: бестолковый гость и искушенный экскурсовод — удалась.

— ...Очень даже конкретный. Строили куб, для сверхчистой перегонки. Горбачев остановил... Теперь производим лишь технический спирт, а также стекломой и «Утро России». Стекломой еще употреблять можно. «Утро России», увы, за чертой.

Дорога стала холмистой.

— А это у нас называется «Верблюжьи горбы», — со смаком продолжил он. — Тут, к сожалению, водители спиртовозов, не справившись с управлением, то и дело влетают в аут.

Словно специально, чтобы продемонстрировать его могучую эрудицию, на мягком мху дремал спиртовоз с темно-серой цистерной. Водитель задумчиво покуривал невдалеке.

Экскурсия явно была отработана и удавалась в очередной раз. Подоспел следующий экспонат — желтые ноздреватые дюны вдоль дороги, непонятного (непонятного для меня) происхождения. Семеныч нарочито равнодушно поглядывал на них, явно томя.

— А, это... — наконец равнодушно произнес он (хотя я так и не спросил). — Лигнин. Отходы от перегонки. Как удобренье идет. Раньше хохлы его тоннами брали, целые составы подгоняли — теперь заартачились. Ну — им же хуже. С Кубой переговоры ведем!.. Ну — подъезжаем уже!

Комбинат кончился, пошли березки, правда все маленькие и искривленные. Я с тоской огляделся. Странные они места выбирают, для своих дач! Хотя, по сути, надо им поклониться: если б они не жили тут, мы не смогли бы жить там.

Ветер крепчал. Автобус выехал на открытую площадку, со скрипом встал, и правильно сделал — дальше был огромный обрыв. Я сошел с автобуса и сразу задохнулся. Не то чтобы не было воздуха — скорей, его было многовато. Ветром меня сразу туго накачало, как мяч, руки оттопырились и не опускались. Дуло со свистом. Над самым обрывом стоял длинный одноэтажный барак.

— Дом отдыха космонавтов. Космонавты тут отдыхают! — с трудом перекрывая свист ветра, крикнул Семеныч мне в ухо.

...Да-а-а... Ну разве что космонавты могут тут отдыхать!

По деревянной качающейся лестнице, хватаясь за перила, мы спустились вниз. На широком шоссе крупно дрожали клочья желтой пены — хотя ветер тут слегка ослабел. За шоссе шла полоска суши — а дальше было нечто сверкающее, слепящее.

— У моря тут запретная полоса — нельзя строить. Но мы...! — Семеныч все же исполнил задуманный еще в музее жест, сочно хлопнув по сгибу.

Площадка, окруженная вбитыми кольями. Грядки с зеленой ботвой моркови и бордово-желтой свекольной окружены с четырех сторон горизонтальными досками.

— Как в гробике тут у меня! — самодовольно промолвил он.

Мы вошли, согнувшись, в крохотный домик. Комнатка была озарена желтым светом. У окна стоял стол, в темном углу кровать, с множеством подушечек и подушек. Между ножек кровати тянулся «подзор» — последний раз в дальнем детстве видел его: белое полотнище, вышитое «мережкой» — узором из тщательно обметанных дыр, образовавших гирлянду. Запахом абсолютной подлинности повеяло на меня. Две тяжелые скамейки по стенам — одну из них хозяин подвинул мне.

Я откинулся, с облегчением вытянул ноги: надо признать, слегка запыхался. Оглядел стены — и снова был поражен: все заняты безумными пейзажами (пожарами?), то оранжевыми, то нежно-зелеными. Сначала я решил, что Семеныч еще и любитель фантастики, начитался Ивана Ефремова или нынешних. Но он сказал четко:

— Только закаты. И только с огорода! Ну че?

То была команда к продолжению похода. Я не без усилий поднялся. Может, он и пьет, не без этого — но сил у него поболе, чем у меня.

Мы прошли огород. Сказать, что я увидел наконец Белое море, я, увы, не мог. Моря не было. Лишь трепетали на песке небольшие лужи, отражая желтый закат.

Семеныч опять был горд, доволен эффектом.

— Ну, как это тебе?

— Э-э-э, — произнес я неопределенно. — А где море-то?

— Увели! — он захохотал. Целое шоу тут у него. — ...Отлив! — сжалившись, пояснил он.

До горизонта были лишь камни и пенистая, словно взбитая, желтая масса. Я смотрел вдаль. Там двигалась тоненькая фигурка — и, как всегда, когда смотришь против сияния, казалось, что шея истончилась и голова отделилась и что руки снуют отдельно.

— Сосед. Водоросли берет для огорода. Пошли! — деловито сказал Семеныч.

И мы, чавкая обувью, двинулись по морскому дну.

— Кечкора это называца у нас.

Да — тут и нужно отдельное слово, не похоже ни на что. Не песок и не вода. Какое-то взбитое липкое крем-брюле. Нежные алые пятиугольники пупырчатых морских звезд. Пахло так, что я несколько раз на ходу закрывал глаза, чтобы сосредоточиться и запомнить запах отдельно.

При нашем приближении сосед почему-то особенно активно задвигал вилами. Мы уже миновали несколько водорослевых «стогов». Увидев нас ближе, воткнул вилы в стог с досадой — мол, пугаете только зря. Вблизи он оказался не таким уж и эфемерным. Ватник. Сапоги. Большое обветренное лицо, в тех же прожилках, что и у Семеныча. Глазки уставились на меня.

— Ну?.. Когда-т? — таинственно спросил мой хозяин.

— Зайду-то, — кратко ответил сосед, не сводя с меня недоверчивых глаз.

И мы пошли обратно. Поклонясь, вошли в домик. После сияющей кечкоры темновато — свет проникал через маленькое оконце.

— Ну. Греемся.

Из какого-то цветного пузырька разлил по стаканам.

— Из деревни, — пояснил он, отводя подозрение от целлюлозного комбината.

Закусили прозрачными листиками сушеной рыбки. Разлилась истома, блаженство.

— Я чего-т хотел тебе показать! — он, нагнувшись, вынул из тумбы стола растрепанный фотоальбом. Одни фотографии были закреплены, другие просто вложены и высыпались на стол. Какие-то подростки, на краю бескрайних мохнатых болот, или чахлых рощ. И всюду в центре — Семеныч.

— Это я трудных подростков подобрал сюда. После моих походов смеются теперь: какие мы были трудные? Вот теперь — трудно, это да! Про это напиши! — сказал он жестко.

— Есть!

Еще фото: ликуя, они стоят у какой-то конструкции, размером с сарай.

— Все болота облазили тут, на сотню километров. Вот самолет вытащили английский, времен интервенции. В Лондон отправили, — небрежно добавил он.

Вот дети голые, в плавках — но размалеванные, в каких-то перьях.

— Это Нептуна справляем, на Чертовом озере. Считалось — бабкины сказки, но мы сыскали его, черта-т, правда скелетом. С рожками. В Эрмитаж отправили.

Тут наше окошко закрыла тень: прошел сосед — специально, видать, рядом.

— Ну, надо мне, — хозяин энергично поднялся.

Мы вошли с ним в маленький низкий сарай.

На балках сушилась, волшебно пахла сеть.

— Убег ставить пойдем. Ну — сетку по-вашему, — слегка нетерпеливо добавил он. — Охрана тут крепко взялась. Возвращаешься, а она на пороге у тебя: «Здравствуй-ти! Откуда пожаловали?» Поэтому уже на закате надобно ставить, быстро и энергично, пока вода не пришла. Вода приходит, а с ней камбала. Снимать тоже надо, на грани.

Он стал втискиваться со скрипом в тугой черный резиновый комбинезон.

— Костюм химзащиты, с комбината, — пояснил он.

— Шикарно! — чтобы хоть как-то выразить свое восхищение, сказал я.

— Ничего, — с достоинством признал он. — Только вот носки о камни пропинываются. — Он показал. — ...А то на крану своем сижу полный день, как в клетке... Двигаться надо!

Я полностью был согласен с ним.

— Ну... так я, пожалуй, пойду! — сказал я. — Спасибо вам... что я вас увидел.

— Не за что! — он подал мне слегка дрожащую от азарта предстоящей работы руку, еще не затиснутую в резиновый рукав. — Ну — как тебе вообще у нас?

— Во! — я поднял палец.

Мы разошлись на краю кечкоры. Быстрые ручейки, извиваясь, текли навстречу ему: прилив. И он растаял в сиянье, не подозревая о том, что я уже впаял его в янтарь вечности.

Я взобрался на обрыв, хватил крепкого космонавтского воздуха, и тут подошел автобус.


20022007


Оглавление

  • ПЕРВЫЙ ИНТЕРЕС
  • ПЕРВАЯ ПОБЕДА
  • ЛЮБИМЫЕ МЕСТА
  • ОПЫТ
  • ПЕРВАЯ ПРОЗА
  • ЭТО ИМЕННО Я
  • ПРЫЖОК В ШИРИНУ
  • МАРАМЗИН
  • ВОЛЬФ
  • БИТОВ
  • ОТ НИХ ВДОХНОВЕНИЕ
  • С НУЛЯ
  • ПУТЬ НАВЕРХ
  • НОВЫЕ СЮЖЕТЫ
  • АНГЕЛЫ
  • ГОРЫШИН
  • ДОМ ПИСАТЕЛЕЙ
  • ДОМ ТВОРЧЕСТВА
  • ЖИТИНСКИЙ
  • АБРАМОВ
  • НОВЫЕ ВРЕМЕНА
  • АРРО
  • БРОДСКИЙ
  • ДОВЛАТОВ
  • МОСКВА И МОСКВИЧИ
  • ПЕН-КЛУБ
  • КОНЕЦКИЙ
  • РЫТХЭУ
  • ВОЛОДИН
  • ШТЕМЛЕР
  • ТЫ НИКОГО НЕ ОБМАНЕШЬ
  • УФЛЯНД
  • МАГИЯ СЛОВ
  • КРАСАВИЦА И ВЕРБЛЮД
  • ЧУЛАКИ
  • ФОНЯКОВ
  • «СЕВЕРНАЯ ПАЛЬМИРА»
  • ВЛАСТЬ — НЕ СЛАСТЬ
  • «ЗОЛОТОЕ КЛЕЙМО НЕУДАЧИ»
  • БАХТИН
  • СЕМЕНОВ-СПАССКИЙ
  • ФИНИШ
  • ВТОРАЯ ЖИЗНЬ