Карусель [Вильям Федорович Козлов] (fb2) читать онлайн
- Карусель (а.с. Тетралогия -1) 2.37 Мб, 610с. скачать: (fb2) читать: (полностью) - (постранично) - Вильям Федорович Козлов
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Вильям Козлов Карусель
У родника живой воды (О творчестве В. Ф. Козлова)
Вильям Федорович Козлов принадлежит к числу известных и любимых русских писателей, чей талант давно служит народу. Первая его книга — повесть «Валерка-председатель» — вышла в I960 г., а сейчас число изданных книг Козлова, романов и повестей, приближается к тридцати. Его проза проста как жизнь и глубока как море, наполнена целительным смыслом как вода в роднике в лесу, у березы. В прозе Козлова явственно слышится родное, русское и в природе, и в людях. Поистине, Козлов — писатель судеб человеческих. Подобно Твену или Чехову, он как бы ведет своего героя от школьной скамьи («Валерка-председатель», «На старой мельнице», «Копейка», «Президент Каменного острова», «Едем на Вял-озеро» и др.) к юности и человеческому, и гражданскому становлению, возмужанию («Я спешу за счастьем», «Солнце на стене», «Приходи в воскресенье», «Три версты с гаком»). Он умеет угадать тенденции времени, и не только положительные, но и недостатки, которые наносят обществу немалый вред: стяжательство, мещанство («Копейка», «Маленький стрелок из лука»). Незаурядный талант автора, проявляющийся во всем, динамичный сюжет сразу сделали «Маленького стрелка из лука» одним из лучших современных романов. Герой Козлова (необязательно его отождествлять с автором) — человек мужественный, бесстрашный, с активной и твердой жизненной позицией, готовый на самопожертвование, подвиг, если это нужно ради торжества справедливости, особенно, во имя защиты Отечества. Таковы герои книг о войне: «Юрка Гусь», «Железный крест», «Витька с Чапаевской улицы» и др. Удивительна судьба самой популярной книги современного юношества «Президент Каменного острова». Она выдержала восемь изданий, общим тиражом свыше миллиона экземпляров. Автор развивает гайдаровскую традицию в образе главного героя. По требованию юных читателей автор написал продолжение книги — «Президент не уходит в отставку». В романах о взрослых Козлов не уходит в сторону от трудных, животрепещущих проблем любви и дружбы, становления семьи, сложностей обретения счастья в нашей нелегкой в прошлом советской жизни. Таковы романы «Ветер над домом твоим» (1983), «Волосы Вероники» (1984). Эти романы зачитывают, их невозможно достать. Такая судьба у трилогии «Андреевский кавалер» (1986), «Когда боги глухи» (1987), «Время любить» (1988). Вильям Федорович Козлов (так он стал называться после усыновления отчимом, настоящие имя и фамилия — Вил Иванович Надточеев) родился в городе Бологое Калининской области 3 ноября 1929 г. Его родители, по профессии железнодорожники, жили в 23 км от Бологое, на станции Куженкино. Здесь и прожил будущий писатель первые шесть лет своей жизни, здесь и пошел в школу. Потом — Великие Луки, куда перевели отца по службе. Когда началась война, Вил уехал на дребезжащем поезде на станцию Куженкино, где жила в старом доме бабушка Ефимья Андреевна Абрамова. Здесь, среди русской природы, под грохот войны сложились первые впечатления будущего писателя, отразившиеся потом в книгах. Излюбленный жанр писателя Козлова — исповедальная проза. Публикуемый роман «Карусель» выходит первым изданием. Это первая часть тетралогии: (1) «Карусель», (2) «Поцелуй сатаны», (3) «Черные ангелы в белых одеждах», (4) «Дети ада». В первом романе впервые в русской литературе писатель по горячим следам рассказывает о годах перестройки и гласности (1985—1987). Второй роман тетралогии называется «Поцелуй сатаны». Он рассказывает о 1987—1989 гг., когда оптимизм сменяется отрезвлением, разочарованием и болью от содеянного, когда налицо падение жизненного уровня; здесь автор повествует о «делишках» лжедемократов, заменивших собой партократов, и их потугах разрушить государство и экономику. Третий роман — «Черные ангелы в белых одеждах» повествует о 1989—1991 гг. Здесь уже описывается трагедия, катастрофа великой страны, бывшего СССР, находящейся на грани распада из-за предательства политиков и части интеллигенции, развязавших беспрецедентный беспредел и вседозволенность сатанинским силам. Четвертый роман — «Дети ада» — о 1991 —1992 гг. — рассказывает о нашем провале, поглотившем великую в прошлом державу и поставившем народ на грань нищеты и вымирания. Есть писатели, которые напишут одну-две книги и замолкают. Вильям Козлов — писатель-летописец, избравший девизом клич князя Киевского Святослава «Иду на вы!» Обладающий даром предвидения и могучим талантом, питающимся от родников Русской земли, Козлов более тридцати лет находится на передовой позиции огня. Он знает, что сейчас ведется борьба за души людей, за сознание целых поколений будущей России. Многие еще не понимают смысла происходящего. Козлов ныне пришел, чтобы этот смысл объяснить. Он все знает и понимает, поэтому художественная проза его тетралогии пронизана болью за русских «манкуртов», ставших не своею волею угнетаемым меньшинством на своей земле. Перед глазами читателей пройдет вереница художественных образов как положительных, так и отрицательных; иногда повествование ведется от автора, и происходящее видится глазами мальчика, у которого в день смерти Сталина расстреляли отца, а мать позже покончила с собой; он видит, что преступники делают со страной, с народом, как миллионы остаются без работы, без крова... Новая система убила все, как бы утверждает писатель, но к прошлому возврата нет, надо уметь увидеть врага, называющего себя «другом народа», надо уметь разглядеть светлые могучие интеллекты, рождающиеся на наших глазах в России — вот главные выводы писателя из четырех новых романов. Перед нами единственное эпическое полотно словесной, художественной ткани, отображающее наше время, когда сатанинские силы пришли, но они не смогут победить Россию, если есть родники, ее питающие, и народолюбцы, к ним припадающие. Ю. К. Бегунов академик Петровской, Русской, Международной Славянской академии наук и искусствЧасть первая Любовь и ненависть (Круг первый)
Пролог
Мы источник веселья - и скорби родник, Мы вместилище скверны - и чистый родник, Человек, словно в зеркале миру — многолик. Он ничтожен - и он же безмерно велик! Омар ХайямЧеловек редко помнит свое лицо, а уж постоянно контролировать смену выражений на нем не под силу даже великому артисту. Бродя по шумным, многолюдным улицам Ленинграда, я смотрю не только на прекрасные своей неповторимой архитектурой старинные здания, соборы и дворцы, но и на лица людей. И вот какое вынес я впечатление: лица советских людей и лица иностранцев разительно отличаются. Лица наших людей в своей массе чем-то схожи: этакий налет равнодушия, безразличия. Иногда толпа прохожих на Невском вызывала в моей памяти солдатский строй. Будто невидимый внутренний командир скомандовал, — и все шагают в ногу. Идут люди и будто несут в себе безмолвный протест. На лицах советских людей, как в зеркале, отображались вся беспросветность нашей жизни, неверие в будущее, я бы даже сказал, рабская покорность судьбе. Подобного не скажешь про иностранцев. Я долго как-то в Париже на Монмартре наблюдал за продавцом устриц: мимо текла толпа прохожих, туристов, а он виртуозно делал свое дело: любовно раскладывал на тележке свой неаппетитный для нас товар, обливал острой приправой, что-то смешивал в стеклянных банках, жонглируя ими. Каждого покупателя встречал радостной улыбкой, и те вступали с ним в оживленный разговор. И главное — у него не было скованности, стеснения, хотя мимо проходили тысячи разных людей. Человек был при своем деле, и это дело вселяло уверенность, придавало ему значительность. Лица советских людей стали заметно меняться в середине восьмидесятых годов. Все меньше я видел тупо равнодушных, угрюмых людей, бредущих по улицам, будто в никуда. Оживились лица, в них наконец-то стала проглядывать индивидуальность. И самое удивительное для меня открытие: на многих лицах явственно проступили черты пробуждающегося достоинства, до той поры начисто стертые бесчеловечными условиями нашего проклятого существования. Народ, будто великан, медленно пробуждался от многолетней спячки, протирал застланные серой дремой глаза, отряхивался, расправлял могучие плечи, с изумлением оглядывался назад, где десятилетиями царили ложь, хаос, бесхозяйственность, коррупция, где, сознательно попирая права простых людей, жировала элитарная прослойка нашего общества. Ни царь, ни фабрикант, ни помещик не имели столько привилегий и никогда не пользовались безвозмездно государственной казной, как партийные и советские чиновники. Они построили для себя свой собственный «коммунизм» и жили в нем, как боги, закрыв глаза на бедственное положение страны, народа. Закончив очередную главу нового романа, я не мог усидеть долго дома, меня тянуло на городские улицы, на площади, к беспокойной Неве. И к незнакомым людям. Иногда я чувствовал себя Алладином, попавшим в пещеру с несметными сокровищами, а иной раз — заблудившимся странником в безводной пустыне... Вышагивая километры по Ленинграду, я находился не в плену своего воображения, а в гуще тех самых людей, о которых вот уже без малого четверть века пишу. И еще одно гнало меня в любую погоду из квартиры — это давняя мечта встретить ту самую единственную и неповторимую женщину, которую все мы, мужчины, ищем и во сне, и наяву. Тот самый неуловимый идеал, который, будто маяк в бурном море, сулит спокойствие и тихую пристань. Выпотрошенный работой, я, как аккумулятор, заряжался людьми, атмосферой города. Наверное, человек не может быть долго опустошенным, иначе он уже не человек, а лишь одна оболочка. Существует такая красивая сказка для взрослых: мол, для каждого родившегося на земле человека существует в мире идеальная половинка, то есть предназначенная самой судьбой тебе женщина, которую нужно искать. Найдешь — будешь всю жизнь счастливым. Вот и живут мужчины и женщины, любят друг друга, рожают детей, становятся старыми, а нет-нет и приходит им в голову, что половинку-то свою они так и не нашли... Может, и я брожу по городу и ищу свою пресловутую половинку? Банальная истина, но верить в это хочется... Много навстречу попадается красивых женщин, это и блондинки, и шатенки, и брюнетки, и рыжие. Высокие и маленькие, худенькие и полные. За иной из них хочется идти следом. Я так иногда и поступаю. И мы приходим к какому-нибудь многоэтажному жилому дому, к учреждению или к станции метро, и, привлекшая мое внимание, женщина скрывается за тяжелой парадной дверью или ярким цветочным пятном вливается в поток спускающихся по эскалатору к поездам метро. Туда за ними я никогда не иду, пятикопеечные рукастые автоматы преграждают мне путь, как бы отрезвляют меня. А вот напротив какого-нибудь каменного дома с кариатидами и железными балконами, в парадную которого вошла моя незнакомка, я подолгу стою, глядя на многочисленные окна и гадая, которое ее? Думаю о том, какая она дома: такая же красивая, как на улице, или раздраженная, злая? Улыбается мужу, детям или ворчит на них, срывает накопившееся за день зло? И кто она по профессии: врач, учительница или секретарша у какого-нибудь начальника? Термитников — мой приятель, директор института — говорил, что многие жены руководящих работников требуют, чтобы мужья имели в приемных только пожилых секретарш. Иную незнакомку я вспоминаю по несколько дней и кляну себя за стеснительность — мог бы подойти и познакомиться. Сколько я вижу разбитных молодых и немолодых людей, которые запросто знакомятся на улице с девушками, женщинами. А я вот не могу. И потом, мне приятнее думать о незнакомке, придумывать ее. В Ленинграде весна, но люди еще одеты по-зимнему. Я не люблю ленинградскую весну: она грязная, дождливая, с порывистыми ветрами, сырая, как болото. Вот осень — другое дело! Осенью Ленинград как никогда величествен и прекрасен. Я бы даже сказал — романтичен. А сейчас на реставрированных зданиях, дворцах мутные потеки, в скверах обнажилась земля, из водосточных труб уныло брызгает вода вперемешку с полусгнившими прошлогодними листьями, которые набились туда еще с осени, асфальт блекло-грязный, — легковые машины до крыш забрызганы засохшей грязью. Нужно держаться подальше от края тротуара, не то обдаст тебя мутной ледяной водой, а ближе к зданиям прижиматься опасно — над головами нависли сосульки. Кое-где тротуары огорожены веревками с красными полощущимися на ветру лоскутками. И вода в Неве неприветливая, у парапетов колышутся грязная накипь, отбросы. Даже энтузиастов-рыбаков не видно у мостов в эту пору. И все равно мне легко нынче дышится в городе, я знаю, что скоро солнце растолкает прямыми лучами будто остекленевшую серую муть и разом обрушит на город потоки яркого света, бликов, солнечных зайчиков. Засияют позолоченные шпили на соборах, разгладятся глубокие морщины на сурово насупленной Неве, подсохнет асфальт, будут парить белоснежные чайки, заснуют под железными громадами разводных мостов байдарки и речные трамваи. Весеннее солнце вмиг преобразит хмурый, отяжелевший от моросящих дождей город, небо явит истосковавшемуся взору свою синеву, ветер принесет вместе с птичьими голосами запахи талой воды, прелых лесных листьев, развороченной плугами земли. Я жду этого момента, боюсь его пропустить. Еще с раннего детства меня волновали запахи пробуждающейся от зимней спячки земли, звали в неоглядные дали, будили в душе надежды на великие перемены, вселяли уверенность в себе, в свое будущее. Думаю, каждый нечто подобное испытал в весеннюю пору. Я уже давно наблюдаю за высокой почти воздушной женщиной в светлом плаще с поясом и блестящей пряжкой. На ногах у нее коричневые остроносые сапожки. Талию можно двумя ладонями обхватить. Каштановые волосы завиваются на концах. И хоть день пасмурный, с хмурого неба моросит невидимый дождик, молодая женщина улыбается, глаза ее сияют какой-то внутренней радостью. Сейчас шесть часов, закончился рабочий день. Я увидел ее стоящей у Александровской колонны на Дворцовой площади. Ее шажки мелкие — очевидно, под плащом у нее узкая юбка, — острые каблуки сапожек звонко стучат по асфальту. У чугунной ограды Летнего сада, еще не открытого для посетителей, незнакомка в светлом плаще остановилась и, обхватив руками решетку ограды, стала смотреть на мокрые старые деревья в саду. — Если бы у меня был фотоаппарат, я сфотографировал бы ее на фоне строгой черной чугунной с позолотой решетки Летнего сада. Она казалась залетевшей сюда с юга красивой бабочкой, которая прилепилась к чугунной ограде. Тонкое глазастое лицо было радостно удивленным, длинные черные ресницы вздрагивали, на губах — летучая задумчивая улыбка. Что она там увидела? Поблескивающие лужи на желтых тропинках, осклизлые корявые ветви деревьев, кучи мокрых листьев за скамейками, смутные очертания закрытых на зиму скульптур? Мне приятно было смотреть на эту, казалось, из другого мира залетевшую сюда женщину: всегда приятно видеть счастливого человека. И я, вопреки своему обычаю, вдруг заговорил с ней. — Вы такая счастливая, даже завидно, — сказал я, подойдя к ней. Она даже не повернула головы, все также пристально всматривалась в пустынный парк. Мне на память почему-то пришли портреты женщин Модильяни: у них такие же высокие, тонкие шеи. — Вы не знаете, куда делись белые лебеди? — произнесла она. И я понял, что вопрос ее не ко мне, а скорее к Летнему саду. Я не помню, видел ли прошлым летом в Карпиевом пруду лебедей. — Они, наверное, осенью улетели в теплые края, — сказал я. Голос у нее девически звонкий, последние гласные она немного растягивала. Я видел темный завиток возле маленького розового уха с белой круглой сережкой, видел ее нежный, чистый профиль, прямой нос, удлиненный разрез карих глаз. — Я так любила на них смотреть, — продолжала она. — Они так величественно плавали парами. Он и она. — Как вас звать? — спросил я, улыбаясь в ответ. Глядя на нее, просто невозможно было не улыбнуться. Вместо стеснения, напряженности я почувствовал необыкновенную легкость. У нее такое счастливое и милое лицо, она не кокетничает и не делает вид, что ей неприятно неожиданное уличное знакомство. — Лена, — сказала она. — А фамилию мою вы все равно не запомните... Впрочем, у меня скоро будет другая фамилия... — улыбнулась и прибавила: —Запоминающаяся. — Можно я вас провожу? — Бога ради, — взглянув на маленькие белые часы, сказала она, — только для вас это... лишние хлопоты... Я еду в Пулково встречать своего жениха. Он прилетит из Лондона в двадцать десять, рейсом... — Англичанин? — упавшим голосом спросил я. — Командир корабля «Ил-62», — счастливо рассмеялась Лена. — Это его последний рейс. Послезавтра мы улетаем в Геленджик. Это наше свадебное путешествие. — Поздравляю. — Спасибо, — улыбнулась она и вдруг стремительно выскочила на проезжую часть и подняла руку. Я снова поразился, какая у нее тонкая талия. И такси, издав тягучий скрип тормозов, резко остановилось. Перед такой девушкой любой остановится. Прежде чем закрыть желтую дверцу с вмятиной, повернула ко мне свое милое, глазастое улыбающееся лицо и произнесла: — Вы еще будете счастливы, вот увидите! И укатила. На влажном асфальте остались широкие следы покрышек. Их вскоре перекрыли другие, мокрые следы. А я стоял у чугунной решетки Летнего сада и смотрел ей вслед. И в ушах моих серебристым колокольчиком звучал ее звонкий голос. Уже и машины давно не видно, она взлетела на горбатый мост через Фонтанку и будто провалилась в преисподнюю, а я все смотрел и думал: почему она так сказала? Я не считал себя тогда несчастным. Напротив, я закончил книгу и пребывал в том восторженно-приподнятом настроении, которое не так уж часто посещает нашего брата, писателя. Тяжелая холодная капля скатилась со лба на нос, потом на подбородок. В Летнем саду протяжно скрипнуло старое дерево, и будто послышался тяжелый вздох. Может, мраморная богиня проснулась в деревянном ящике и требует, чтобы ее освободили?.. Шагая по набережной к Литейному мосту, я думал, что счастье делает человека щедрым, ему хочется со всем миром поделиться. Правда, это свойственно только очень хорошим людям. Плохие люди своим счастьем ни с кем не делятся. Им это ни к чему. Думал я и над словами девушки, так легко и непринужденно сорвавшимися с ее губ. Откуда мне было тогда знать, что Лена, которая и видела-то меня всего несколько минут, сумела так глубоко заглянуть в мою душу? Все мы ждем своего счастья, но счастье само не приходит, его дарят люди. Вот только жаль, что Ленино пророчество не осуществилось... А может, еще просто не пришла пора? И обещанное счастье впереди?..
Глава первая
1
Я вложил в пишущую машинку лист, отстукал цифру 1 и задумался: с чего начать новый роман? Как найти верную интонацию? Час, два я смотрю на девственно чистый лист. Сюжет романа давно созрел в голове, но вот как начать? Первая фраза — самая трудная. Это будет мой первый роман на современную тему, до этого я писал исторические романы. Моя любимая эпоха — это средневековье. Времена изменились, а люди-то остались прежними: так же влюбляются, воюют друг с другом, совершают подвиги или подлости, воспитывают детей, во что-то верят, к чему-то стремятся; одни чего-то добиваются в жизни, другие — теряют... Счастливее ли стал человек XX века по сравнению с человеком XI или XV веков? Может, умнее, мудрее?.. Я боюсь: придется перед читателями вывернуть душу наизнанку. А сколько моих знакомых будут искать себя в романе, сколько будет телефонных звонков, писем, упреков! Ладно, если персонаж положительный, вызывает симпатию, а если отрицательный? Правда, в моих романах нет чисто положительных героев, за что мне частенько достается от редакторов, но есть ли в жизни исключительно положительные люди? В каждом человеке уживаются хорошее и плохое. Есть, конечно, люди — я перед ними, как говорится, снимаю шляпу, — которые силой воли умеют подавлять в себе все дурное. Всю жизнь воюют с собой, самоусовершенствуются, как Лев Толстой. Страшусь я ударить по клавишам машинки и по другой причине: год или два я буду жить один на один со своими героями, а жизнь-то летит мимо! Кто-то поедет за границу, кто-то будет любоваться тайгой и Байкалом, кто-то загорать и купаться на Черном море или плыть на байдарке по диким речкам. Я же буду всего этого начисто лишен. Мой мир — небольшая деревушка, дом с комнатой, кухней и верандой, мастерская в сарае и русская баня на пригорке, прячущаяся в тени огромной березы. И редкие поездки в Ленинград за продуктами, потому что в нашей деревушке и ведра картошки не купишь! Когда я приобрел здесь дом, в деревне было одиннадцать коров — ровно столько в Петухах, так называется моя деревня, — дворов, а теперь осталась лишь одна корова. Соседи толкуют, что негде косить — сельсовет не дает участков, не на чем возить сено, никто не идет в пастухи, да и без коровы-то оно, оказывается, гораздо легче... Мои радости — это удачные главы (правда, пока это только мне одному так кажется!), прогулки в лес, купание в теплые дни на озере что неподалеку. Когда-то я был заядлым рыбаком, а теперь, к пятидесяти годам, остыл, да и жалостлив стал не в меру: шмелей в комнате ловлю полотенцем и выпускаю на волю, стараюсь не прихлопнуть вместо моли невинную ночную бабочку, а соседские собаки приходят ко мне за угощением. Мне даже жалко выбросить с чердака серый осиный домик, что прилепился к балке у крыши. Так и сосуществую с ними. Я их не трогаю, когда забираюсь на чердак, они меня не жалят. И третья причина, пожалуй, самая существенная — я все о том, почему не могу начать роман, — это то, что от меня ушла любимая женщина. Не просто ушла, а взяла и потихоньку выскочила замуж за другого. Вот они, издержки моей профессии! Я могу работать только в деревне, а моя Света не может жить без города. В деревню она не прочь наведаться на машине на неделю-другую, причем обязательно должна быть хорошая погода (будто я Господь Бог!). Клубника на участке и никакой работы по дому. Если поначалу Света и смотрела на меня с благоговением — она впервые в жизни познакомилась с писателем, — то с каждым годом ореол необыкновенности моей профессии все тускнел, и в конце концов превратился в ее глазах в терновый венец, который я надел на себя добровольно. Света не понимала, как можно писателю сидеть в «дыре», так она называла мою любимую деревню, среди невежественных людей, преимущественно пьяниц и матерщинников, когда кругом такие богатые возможности для развлечений? Она ведь смотрит телевизор, а там часто показывают писателей на симпозиумах и конференциях то в Америке, то в Японии, на худой конец, ей было бы приятно увидеть меня на встрече с читателями на студии в Останкино. Я пытался ей доказать, что на телевидении все это заранее подготовлено, записано: читатели задают вопросы, на которые писатель заранее подготовил ответы. А смотреть на местных жителей, с которыми я подолгу толкую об оскудении земли, коровах и овцах, о непоправимом вреде пьянства, об утрате крестьянином исконных навыков хозяйствования на земле, Свете скучно и неинтересно. Света говорила, что, когда познакомилась со мной, ей было двадцать лет, она полагала, что теперь-то по-настоящему откроет для себя удивительный мир искусства, а на самом деле «открыла» задрипанную деревню... Она искренне считала, что я не умею жить красиво в ее понимании этого слова, не использую все те богатые возможности, которые дает моя редкая профессия. Ведь я — «свободный художник» и сам располагаю своим временем и вместо того, чтобы каждый божий день по пять-шесть часов стучать на пишущей машинке, ездил бы в разные страны, летом купался бы в Черном море, зимой катался бы на лыжах с Кавказских гор, там есть великолепные турбазы для отдыхающих... Света — вторая женщина, которую я потерял в своей жизни. Первая — это моя бывшая жена, с которой мы разошлись много лет назад. Она тоже не любила деревню, упрекала меня, что не умею развлекаться и красиво жить. (Может, поэтому она и не хотела заводить детей?) Я бы прожил с ней всю жизнь, но она на одиннадцатом году нашей совместной жизни нашла другого спутника. Он работал в городе, умел сам развлекаться и развлекать Лию — мою бывшую жену — и вообще, был нормальным человеком, который в один и тот же день каждый месяц приносил домой зарплату, а я, оказывается, был ненадежным в этом смысле: у меня то густо, то пусто — именно это выражение употребляла Лия. Мы, профессиональные писатели, не получаем зарплату — живем на гонорары от своих книг. Не издашь книгу — ни копейки не получишь. А книга иногда пишется годы... И еще одним великим «открытием» порадовала меня бывшая жена: скрупулезно подсчитала, что вместе мы прожили вовсе не десять лет, как я думал, а всего-навсего три года! Остальное время я, оказывается, провел в своей деревне, куда Лия последние годы очень редко приезжала. Я, конечно, не стал с калькулятором в руках проверять ее расчеты, поверил на слово... Боюсь, новый роман будет грустным: о серой, рабской нашей жизни, об утраченной любви, о предательстве и жульничестве, о хапугах и заевшихся начальниках — в общем, о хороших и плохих людях и, конечно, о женщинах. Какой же роман может быть без них?.. Я все больше убеждаюсь, что наша жизнь — это карусель. Крутится-вертится земной шар, крутится вместе с жарким солнцем и далекими планетами, крутится Галактика с Млечным путем и вообще вся Вселенная. Крутятся-вертятся и жизни людей на земле, прокручиваются раз за разом, как магнитофонные ленты. Что-то повторяется, что-то новое возникает, что-то утрачивается, но вселенская карусель не стоит на месте, она вращается от рождения человека до его смерти. Останавливается она лишь для того, чья жизнь оборвалась, а для живых продолжает крутиться... Что заставляет человека заниматься своим делом? Ученый сутками сидит в лаборатории, популярный артист половину жизни проводит в поездах и самолетах, поспевая из театра на съемочную площадку и наоборот, для моряка привычнее становится качающаяся под ногами палуба корабля, чем твердая земля, для пилота — небо! Есть в каждом человеке нечто главное, ради чего он и родился на Божий свет. И счастлив тот, кто открыл в себе это главное — свое предназначение. Такой человек, что бы у него ни случилось, проживет полнокровную жизнь и уйдет из нее, в какой-то мере, удовлетворенный, потому что он сделал то, что ему положено было сделать. Я люблю мастеров своего дела, — будь то ученый или плотник, инженер или лесник, художник или шеф-повар. Некоторые женщины одержимых не любят, они ревнуют мужей к любимой работе. И великое достоинство человека в их глазах превращается в недостаток. Женщины любят себя в мужчине, а потому идеальный в их представлении муж должен отражать в себе жену, а с этим далеко не каждый согласен. Вот почему нынче женщины между собой часто ведут разговоры, дескать, мужчины измельчали, разучились ухаживать за женщинами, пылко любить, быть рыцарями... И редко какая женщина задумается: а что она должна дать мужчине, кроме ребенка и более-менее благоустроенного быта? Нынешние поколения женщин больше требуют, чем дают. Скорее, не мужчины измельчали, а женщины стали мужественными. Когда-то они гордились тонкими талиями, маленькими руками и ногами, а в наш век одетые в джинсы и куртки рослые плечистые девушки мало чем отличаются от парней, кстати, точно так же одетых. Другие женщины пошли, иные и мужчины стали... Я все еще смотрю на белый лист бумаги, хотя мысли и далеки от него, слева от меня окно, за ним уткнулась зеленым куполом в облачное небо береза. Я ее посадил сам. С каждым годом береза все вздымается ввысь, уже подпирает ветвями шест со скворечником. Шест прибит к столбу изгороди. Хлопает на ветру полиэтиленовая пленка у колодца. Мой приятель Гена Козлин сделал парник для огурцов. Дожди и ветры разодрали пленку во многих местах. Меня несколько дней не было в Петухах, Гена, по-видимому, тоже не приезжал из города, огурцы никто не поливал, не смогли туда залететь под пленку и пчелы со шмелями, чтобы опылить желтые цветы, и огурцы в парнике не уродились. Сколько раз я втолковывал Козлину, чтобы он не занимался пустым делом, однако каждую весну он упорно натягивает между жердями пленку, сажает рассаду, потом все это за летние месяцы разрушается, а огурцов, как говорится, кот наплакал. Из окна я вижу вдали три огромных вяза, там на пригорке пионерлагерь. Иногда в мою тишь да гладь врывается требовательный голос начальницы: «Воспитательница Борисова, срочно зайдите в канцелярию!» —или тревожное: «Объявляется учебная тревога! Учебная тревога! Всем на линейку!» Но чаще всего часами выплескиваются из мощного динамика песни популярных зарубежных певцов Челентано, Кутуньо, особенно часто гоняют «Модерн Токинг». Я никак не пойму, чей это услаждается слух: пионеров или воспитателей? Из другого окна, а всего их в доме шесть, можно увидеть дорогу еще в один пионерлагерь — «Строитель». В пятидесяти метрах от моего дома — небольшое озеро без названия. Оно до половины заросло камышом и осокой. В нем илистое дно, и никто не купается. В прошлом году осенью на него опустились два прекрасных лебедя. Для меня это был праздник. Вместе со всеми я спозаранку бегал к озеру и подкармливал булкой нежданных гостей. Лебеди пробыли на тихом озере неделю и улетели. Самый красивый вид у меня — это от бани, что стоит на пригорке. Песчаная дорога с указателем на пионерлагерь, озеро, за которым сразу начинается сосновый бор с выступившими на зеленый луг несколькими огромными деревьями. Часть луга распахали под картошку, а большая часть сохранилась в первобытном виде. Там меж молодого сосняка осенью можно найти маслят и рыжики. Они растут прямо в траве меж валунов. Сосновый бор уходит к заасфальтированному шоссе, которое выводит на большую магистраль Ленинград — Киев. Петухи ближе к Невелю, а до Великих Лук от меня километров пятьдесят. Там живет мой приятель Гена Козлин. Он почти каждую субботу наезжает сюда. Из Ленинграда ко мне не так-то просто добраться, нужно ехать на поезде до города, потом на автобусе. Только автобус в Петухи не заходит, от поворота с шоссе до деревни все равно нужно идти пешком. В общем, я живу здесь в одиночестве, если не считать наездов молчаливого моего старого приятеля Гены Козлина. Переодевшись, он берет в руки мотыгу и до обеда, как некоторые соседи говорят, «горбатится» на писательском огороде. А в огороде и всего-то пять грядок, с десяток яблонь, слив, ну, еще полудикие кусты черной и красной смородины. Дело в том, что у меня ничего путного не растет. Навоза-то нет, а взять его негде. Есть в ближайшем совхозе, но там транспорта не дают. Навоз в деревнях, где коров мало, стал ценностью. За воз — гони бутылку. Честно говоря, я и рад, что забрался так далеко от Ленинграда. От деревенского моего дома до городского на улице Некрасова ровно 540 километров. Здесь без нужды никто не беспокоит, телефона у меня нет, потому тут хорошо и работается.2
Сегодня 1 августа 1987 года, суббота. Козлин не приехал, по-видимому, из-за дождя, с утра было пасмурно и ветрено, небо потемнело. Но вскоре погода разгулялась. Густая синь так и не превратилась в тучу, солнечные лучи рассекли облака, нежной голубизной заблистали промоины между ними, а вскоре и солнце будто с горы выкатилось из-за высокого пухлого облака, напоминающего своими очертаниями двугорбого верблюда. В моей с запахами сырости комнате сразу стало светло, загалдели воробьи в огороде, на них сердито прикрикнул облитый солнцем скворец, из сорняков робко приподняли нежно-сиреневые головки цветы мака. Он сам по себе тут растет, как и дикий укроп. Гена раньше безжалостно выдергивал мак, но мне стало жалко красивых хрупких цветов, и я попросил его не трогать их. Сосед Николай Арсентьевич Балаздынин понес в помятом с одного бока ведре овцам на луг воду. Все хочу спросить его: зачем он это делает? Ведь до глухого озера рукой подать. С соседом мы живем в мире и дружбе, чего не скажешь про его жену. Очень уж крикливая и злая бабенка! Николай Арсентьевич худощав, высок, с редкими пегими волосами на костистой, с впалыми висками голове. Кепку он редко снимает даже в жаркий день. На аскетическом бритом лице выделяются, будто вытащенные из золы картошины, выпуклые скулы. Он уже много лет работает в промкомбинатовской мастерской, что стоит на берегу озерка. Там всего один кожевенный цех по изготовлению вожжей, уздечек и другой сбруи для лошадей. Пишут, что в стране мало лошадей, а промкомбинат уже несколько десятилетий гонит и гонит свою продукцию. В Петухах всего одна лошадь, которую соседний колхоз выделяет для работников мастерской. Но рабочие — их человек пять в мастерской — занимаются еще одним делом: рубят для районного и областного начальства срубы для бань. Иногда я вижу на площадке напротив мастерской сразу по три-четыре незаконченных сруба. Когда сруб готов и подведен под стропила, его разбирают, быстро грузят на грузовик. Иногда я видел на машинах псковские, ленинградские и даже московские номера. Судя по тому, что рабочие не выражали недовольства по поводу «левой» деятельности, материально они не были обижены. Я как-то поинтересовался у соседа, что они имеют от всего этого? И кто спускает им заказы на бани? — Эх, Рославич, — ухмыльнулся Балаздынин, — начальников нынче много развелось, а баньку при дачке каждому подавай — вот и тюкаем топориками... — В рабочее время, — вставил я. — А разве собрать сруб — это не работа? — удивился Николай Арсентьевич. — Мне ведь все одно, где горб гнуть: в мастерской или во дворе? А на свежем воздухе оно еще и приятнее работать... Так я и не выяснил, по какой статье расходов платят им зарплату за срубы для дачников. Да, по-моему, это особенно и не интересовало моих односельчан. Односельчане, не занятые в мастерской, ездят на велосипедах в поселок Боры, что в полутора километрах от нас. Там дом отдыха, почта, сельмаг и железнодорожная станция. Почти все женщины работают в Борах, в основном, в доме отдыха. После того, как объявили войну пьянству, текучесть кадров стала больше: забубенных пьяниц нигде держать не хотят. А в Петухах пьют все мужчины и больше половины женщин. Я думаю, не из-за покосов они распродали своих кормилиц-коров в начале восьмидесятых годов, скорее всего, из-за повального пьянства: иногда всей деревней пили по несколько дней, а скотина маялась не подоенная и не накормленная. Избавились от коров в первую очередь самые пьющие. В Борах главным пьяницей считался председатель поселкового Совета. Грузный, багроволицый, с пылающим, как факел, огромным носом, напоминающим неочищенную свеклу, он когда-то был номенклатурным работником, даже одно время в районе возглавлял молокозавод; потом перевели с понижением в Боры председателем колхоза, оттуда — председателем поселкового Совета. На последней должности он прижился, хотя трезвым его давно никто не видел. Печать носил в кармане, прямо в кафе, на залитом пивом и вином столе, прихлопывал ее к самым различным справкам. Люди уже и не ходили в поселковый Совет, знали, что председатель околачивается или в кафе, или возле магазина, где прямо на ступеньках распивали. Председатель — у него было прозвище «Нос» — кричал: Я — советская власть! Нету тут главнее меня никого! Захочу — магазин закрою, и все дела! Магазин, конечно, не закрывал, но, проникнутые сознанием его значительности, собутыльники шли в магазин и приносили еще выпивку. В 1985 году его первого турнули с поста. Я спрашивал, где теперь обитает «Нос», но никто толком не знал. Перестали продавать в кафе и магазине водку, и «Нос» там больше не показывался. Вместо него в Борах выбрали председателем поселкового Совета молодую женщину. Утешались, что она-то хоть не пьет и в рабочее время всегда на месте... На берегу Николай Арсентьевич вбивает топором кол, привязывает самую большую овцу за кожаный сыромятный ошейник, как у собаки. Остальные овцы в силу своей малой сообразительности далеко не уходят от матки — пасутся рядом. Издали они мне напоминают комки серой ваты, разбросанные на лугу. Вечером сосед отвязывает овцу и весь выводок из шести особей одной масти приводит в хлев. Он впереди, за ним матка, а остальные трусят рядом. Каждое утро я слышу, как Николай Арсентьевич вдохновенно материт своих овец. Это у него по привычке, раньше, когда держал корову, он ее тоже материл. И вообще, все в Петухах ругают животных, будь то корова, овца или захудалая дворняжка. Да и курицам достается. Я полагаю, что таким образом они разряжаются от дурного настроения с утра. Утром ругаются дольше и злее, чем днем или вечером. Дает знать себя похмельная головная боль, да и голоса соседей звучат хрипло, будто заржавевшие. Ругнется, отхаркается и снова выругается. Женщины в этом отношении не отстают от мужчин. Почему, пока смотришь на чистый лист в машинке, столько прокручивается в твоей голове разных мыслей? А стоит начать работать, как мысли наподобие вспугнутых на лужайке воробьев разлетаются во все стороны? И начинаешь долго и мучительно подбирать первое слово, фразу, предложение? Я не раз замечал за собой, что любуясь прекрасным пейзажем или закатным небом, потом за письменным столом все равно не найдешь таких ярких слов, чтобы реалистически описать увиденную красоту. Мысль услужливо подсказывает такие стершиеся фразы как «синее небо», «пышные облака», «розовый закат»... И потом, даже самые выразительные слова, очевидно, не могут передать ощущение, охватывающее нас при встрече с прекрасным. Да и красоту каждый человек воспринимает по-своему, а есть люди, которые вообще ее не замечают.3
Вчера, августовским вечером, совершая свою каждодневную прогулку от дома до развилки дорог в деревню Федориху и пионерлагерь «Строитель», я был потрясен сменой красок неба и земли. Хотя вокруг Петухов сосновые боры с лесными озерами, эта проселочная дорога пересекает холмистую местность, распаханную под поля. Кое-где в рожь и гречиху вклинивается кустарник. А лес виднеется вдали. Если я иду от дома, то бор остается справа, а слева открывается вытянутое в длину озеро Длинное, на берегу которого пионерлагерь. С песчаной дороги с хохолками травы видна на холме Федориха с десятком дворов, неподалеку от берега на пригорке неясно сереет грубо отесанная каменная глыба в виде креста. Что она означает и как сюда попала, никто даже из старожилов не знает. Сколько себя помнят, она всегда там стояла. В лощине протекает узкий ручей, дорога сразу за ним вздымается в гору, и тут стоит одинокая красавица-береза, которой я каждый раз любуюсь. Когда-то она раздваивалась от земли, но лет семь назад какой-то пьяный отдыхающий на турбазе ни с того ни с сего взял и срубил один ствол. До сих пор он валяется возле дороги полусгнивший в высокой траве. Береза выжила, но будто стала печальнее и немного сгорбилась. Зачем нужно было ее уродовать? На этот вопрос ответа нет. Обычно я гуляю один, дорога пустынна, лишь в половине одиннадцатого — хоть часы проверяй — проезжает со стороны пионерлагеря мотоциклист на «Иже» с коляской. Две круглые оранжевые каски появляются из зеленой низины. Это шофер «Скорой помощи», он с женой приезжает на выходные из поселка Боры помочь старику-отцу по хозяйству. Проскочит мимо меня, а запах горючей смеси останется. Солнце спряталось, будто в рыхлую паклю, лишь над бором виднелась неширокая розовая полоса. Солнцу тесно в облачной пакле, оно рассекает ее, выплескивая огненные всполохи. А со стороны ржаного поля, простирающегося до дальней кромки леса, медленно наползал дымчатый разреженный туман. Он стирал краски, сглаживал перспективу. Я уже по опыту знал, что надвигается не очень сильный дождь. Точнее, неширокая полоса дождя, которая накроет меня. А над озером и бором опять весело сияло солнце, малахитом сверкали вершины сосен, слоистые пепельно-прозрачные облака поднялись выше. А в той стороне, откуда наползал туман, небо стало темно-синим, мрачноватым, хотя кое-где, тоже в голубых «окнах», возникали и пропадали багровые всполохи. Такое ощущение, что сейчас вступят в противоборство две могучие силы: хмурая, темная и светлая, солнечная. И я буду в центре всего этого. Зрелище было столь величественным и торжественным, что я остановился и замер. Много я видел здесь красивых закатов, причудливых нагромождений облаков, попадал и под ливень, даже пережидал на редкость сильную грозу с ослепительными ветвистыми молниями и оглушительным громом в середине черемухового куста, что у дороги. Я даже не почувствовал комариных укусов. Но нынче происходило чудо: сиреневая туманная дымка неспешно приближалась ко мне, уже ощущалась прохладная влажность на лице, а за моей спиной, над озером и бором, все также ярко светило солнце, величаво плыли розовые облака. Вершины сосен купались в расплавленном золоте. Откуда-то надвигался туман, рожь с синими искрами васильков покорно пригнулась, а где светило солнце — стояла прямо, не шевелясь. И вот туманная хмарь, вблизи сильно разреженная, коснулась меня, будто мокрыми бинтами спеленала с головы до ног, мягко зашелестели капли. Крупные, холодные. У проселка стояло тонкое корявое дерево, даже не одно, а несколько сросшихся, перепутавшихся ветвями. Это были ольха и орешник. Землеройка бесстрашно перескочила через мою ступню и скрылась в норке. Я забрался под этот естественный шатер, прижался спиной к шершавому ореховому стволу. Прямо перед глазами покачивалась ветка с завязями молочных орехов. Дождь сильнее зашелестел в листьях, застучал по голове каплями. Я видел, как туман довольно быстро по траве и ржи уходил дальше; мне показалось, что он уже весь ушел, но дождь не прекращался, хотя небо расчистилось, облака поредели, багровая закатная полоса стала шире, и в нее вплелись зеленоватые и голубые прожилки. Решив, что в конце концов я не сахарный, не растаю, я выбрался из-под зеленого мокрого шатра и замер: прямо на моих глазах рождалась радуга. Один ее конец врос в Федориху, второй еще не был виден. Радуга была слабой, трехцветной — даже еще не радуга, а смутный, изогнутый в мою сторону столб. Солнце слепило, облака были рельефно очерчены желтоватой окаемкой. Их будто накачали воздухом, они походили на дирижабли. Прямо перед глазами сверкающей паутиной вытягивались дождевые нити, туман далеко убежал вперед и теперь, поднимаясь вверх, цеплялся за вершины сосен и елей дальнего бора.Поднимался и исчезал, родился на земле, а умирать ушел на небо. А радуга набухала, упорно вытягивалась вверх, а затем, как и положено радуге, по дуге стала опускаться другим концом вниз. И угодила точно в середину озера, которое мгновенно в том месте стало трехцветным: в середине синим, а по краям туманно-розовым и желтым. Эти три цвета становились все ярче, отчетливее. Чем ближе я подходил к Петухам, тем дальше отступала радуга. Она незаметно вышагнула из озера и теперь высвечивала отдельные деревья на том берегу. Все кругом сверкало, искрилось, на каждой травинке — по бриллиантовой капле, на каждом цветке — по ожерелью. Клонящееся к бору солнце стало огромным, багровым, и на него можно было безбоязненно смотреть. Я шел, и радуга медленно передвигалась впереди. Мне жаль было сворачивать с проселка на тропинку, ведущую к моему дому. Я остановился и стал смотреть на радугу, дожидаясь, когда она растворится в голубом малооблачном небе. Со стороны озера, тяжело взмахивая большими крыльями, пролетела к болоту цапля. Вот она вошла в радужный столб, мгновенно превратилась в сказочную жар-птицу и, будто полиняв, пролетела дальше. А радуга господствовала над миром. И было тихо и торжественно: ни птичьих криков, ни шума ветра. В мою душу вливалась огромная радость. Глядя на радугу, я думал: неужели найдется на земле такая злая сила, которая посягнет на эту удивительную красоту? ...Когда на чистом листе, будто в ванночке с проявителем, смутно возникло круглое, с маленьким ртом лицо Светы Бойцовой, я понял, что сегодня не напишу ни строчки. Один мой знакомый, умный человек, сказал, что женщина — это великая тайна. Банальная истина, но... Ради любимой женщины мужчина был готов на подвиг, даже на смерть. Из-за прекрасных женщин короли вели кровопролитные войны, в которых гибли сотни тысяч людей, рыцари Средневековья ломали копья на турнирах, сносили мечами головы друг другу за право преклонить колено перед избранницей своего сердца, поцеловать ее руку или хотя бы прикоснуться губами к краю ее платья. Иногда, как Дон Кихот, поклонялись женщине до конца дней своих, даже не видя ее в глаза. Наверное, это было время самого наивысочайшего взлета любви в жизни человечества! В те века и Петрарка любил Лауру, которую так романтично воспел в своих сонетах. Света Бойцова была моей второй любовью. У меня и сейчас щемит сердце, когда перед глазами возникает она... Познакомились мы с ней в октябре 1981 года...Глава вторая
1
Я не спасал ее от хулиганов, привязавшихся на улице, не вступал в опасную схватку с насильниками, пытавшимися затащить ее в темный подъезд, не бросался с моста в холодную Неву, чтобы спасти... Знакомство было самым прозаическим: Света Бойцова с одним моим дальним знакомым сама пришла ко мне в однокомнатную квартиру на улице Некрасова. Раздался мелодичный перезвон гонга, я открыл дверь и увидел ее... Может, было бы преувеличением утверждать, что я влюбился с первого взгляда, но понравилась она мне сразу: высокая, статная блондинка с круглым лицом, розовыми щеками. Она была в черном плаще, цвета кофе с молоком сапожках на острых каблуках, на густых русых волосах — они спадали ей на плечи — посверкивали дождевые капли. Маленький припухлый рот, аккуратный, чуть вздернутый носик, небольшие серые глаза придавали ее зрелому облику некую детскость. Кстати, она этим очень умело пользовалась, притворяясь наивной и непосредственной. Тогда, в 1981 году, я принял это за чистую монету. Я поставил на газовую плиту чайник, вспомнил, что в холодильнике есть колбаса и банка шпрот. Я человек непьющий, и дома вина не держу, мои знакомые знают об этом. Мой приятель извлек из «дипломата» бутылку сухого вина и плитку шоколада. Света уселась на тахту у стены, с которой спускался красный ковер. Я старался не смотреть на ее высоко открытые стройные ноги, она совсем по-девчоночьи раздвигала их, так что были видны узкие белые трусики. Цвет глаз я определил не сразу, но сказать, что они красивые, я бы не смог. Такие глаза не запоминаются и почти ничего не выражают. То ли светло-серые, то ли мутно-голубые. Справа у маленького рта я заметил коричневую родинку. Гораздо позже мне довелось однажды близко увидеть ее мать, у нее точно на этом же месте была родинка, только гораздо больше и из нее рос длинный седой волос. Если у Светы лицо казалось приветливо-добродушным, то у матери — злым и неприятным. Иногда, думая о Свете, я вспоминал ее мать и молил Бога, чтобы дочь с возрастом не стала похожей на нее... — Вы писатель? — спросила Света, поставив на колени пепельницу и закуривая. Курила она «Кент», и золотистая зажигалка у нее была электронная. Дорогая зажигалка. Потом я отучил ее курить, так как сам не курил и не терпел запаха табака. При мне Света не курила, но табаком от нее частенько попахивало, особенно от одежды. Она говорила, что в помещении, где она работает, все курят, а запах впитывается в одежду и волосы. Может, она и права... Я утвердительно ответил, хотя и не любил на эту тему распространяться. Ставишь себя и собеседника в неловкое положение: чаще всего он никогда не слышал твоей фамилии и не читал ни одной книги. Дело в том, что я писал исторические романы и повести о становлении Древней Руси, о татаро-монгольском иге, об объединении Русского государства. Широкому читателю мои книги вряд ли были известны, хотя на полках магазинов они и не залеживались. Писал я медленно, в три-четыре года выпускал одну книгу. В общем, поразить своей знаменитостью воображение девушки я, естественно, не мог. — Я не читала ни одной вашей книги, — с обезоруживающей непосредственностью обрадовала она меня, — даже не слышала вашей фамилии. Я в этом и не сомневался. Скорее бы удивился, если бы она слышала мою фамилию. Девушки с такими наивными детскими лицами и не читают исторические романы. — Света и других писателей не знает, — будто извиняясь за нее, заметил знакомый. Его звали Леша Налимов. Он сидел напротив окна, и лицо его было в тени. — Я фамилии не запоминаю, — улыбнулась Света. Улыбка у нее хорошая, хотя зубы мелкие и очень плотные, почти налезают друг на друга. — Сейчас писателей-поэтов много развелось, — нашел нужным вставить я. — Разве всех запомнишь? — Зато, наверное, знаешь Евтушенко, Рождественского, Вознесенского? — улыбнулся Леша. — А кто это такие? — удивилась Света. — Артисты? — В общем, да, — улыбнулся Леша Налимов. Налимов невысокого роста, черные волосы коротко подстрижены, лицо у него правильное, глаза карие. Я знал, что Леша — дамский угодник, ему ничего не стоило завести знакомство с понравившейся девушкой, правда, романы его быстро заканчивались. Леша все время был в поиске, по-видимому, и Света Бойцова — его очередная находка! — Вы не любите поэзию? — спросил я. — Я театр люблю, — ответила Света. — Леша мне вчера достал билеты в БДТ. На этот спектакль... «Мерин», что ли? — «Холстомер», — пряча улыбку, поправил Леша и бросил на меня красноречивый взгляд — мол, какая прелесть эта Света Бойцова!.. — О чем вы пишете? — поинтересовалась Света. Видно, заметив мое замешательство, Леша Налимов постарался перевести разговор на другое. — Мы со Светой прямо из театра, — сказал он. — Ну и решили заглянуть на минутку к тебе. Света в глаза не видела ни одного живого писателя. — А мертвых? — не совсем удачно пошутил я. — Настоящие писатели не умирают, они живут в своих книгах, — ошарашила меня Света. И произнесла это с очень умным видом. Наверняка, еще со школы эту расхожую фразу запомнила... На вид я ей дал бы лет девятнадцать. Как оказалось, я ошибся на год: Свете в 1981 году исполнилось ровно двадцать, а мне не было еще сорока. Все последующие годы она мне за несколько месяцев настырно напоминала про день своего рождения, разумеется, рассчитывая получить ценный подарок, но я до сих пор точно не знаю, в январе она родилась или в начале февраля? Света так часто напоминала про подарок, что я покупал его задолго до дня рождения. Да и не один раз в году. Все, что касалось цифр, математики — тут я пас. Иногда забываю номер своего телефона. Света очень любила получать подарки, а ко дню рождения, как пчела нектар с цветов, собирала их со своих родственников и близких знакомых. Правда, и сама любила дарить. У меня на полке всего-то стояло шесть книг, изданных за пятнадцать лет моей литературной деятельности. Три романа были несколько раз переизданы, вышли на других языках. Кстати, там на них много было рецензий, мне прислали целую пачку. А в родном отечестве — ни одной. В журналах я редко печатался, потому что давно понял: они стали кормушками для «главного» и его дружков. Там печатали только «своих» людей. Перед критиками я не заискивал, книг им своих с дарственными надписями не посылал. В отечественную критику я тоже не верил, потому что знал, на кого она работает, кого прославляет, выдавая серость за талант. Это были самые настоящие литературные джунгли со своими волчьими законами. А бедные читатели проглатывали все, что им навязывали. В стране еще не кончился книжный бум, и расхватывали почти все хорошо изданные книги, даже те, которые и читать-то было невозможно... Леша и Света пили вино из высоких бокалов, закусывали бутербродами, которые я сделал, а я прихлебывал из маленькой коричневой чашки горячий кофе. Мой взгляд то и дело останавливался на девушке. Она мне все больше и больше нравилась. Невозмутимая, спокойная, она, казалось, излучала какой-то невидимый свет, благотворно действующий на мою психику. Я по натуре человек подвижный, беспокойный, не могу и минуты находиться без дела, особенно когда волнуюсь, и теперь я все время вскакивал с места, шел на кухню, то искал конфеты для девушки, то выбрасывал окурки в мусорное ведро — Леша и Света нещадно дымили сигаретами. Я раскрыл все форточки, но дым плавал в комнате. И вдруг мне стало спокойно и даже весело, хотя, признаться, когда я шел открывать дверь, никакого энтузиазма не испытывал. Я не любитель принимать незваных гостей, да еще в неурочное время. Леша знал, что я недавно расстался с Олей Близнецовой, и, надо полагать, решил меня познакомить со Светой. Налимов работал экскурсоводом в Музее истории религии и атеизма, куда я частенько наведывался. А познакомились мы через Термитникова (одно время Леша работал с ним еще в комсомоле). Знакомство в дружбу так и не переросло — я в последние годы не очень-то легко сходился с людьми... Алексей Павлович Термитников, как бы он не продвигался вверх по служебной лестнице, старых друзей не забывал, старался всегда, чем мог, помочь. Редкое качество для руководителя «застойного периода». Возможно, Леше и самому нравится девушка, и он привел ее ко мне, чтобы подчеркнуть и свою собственную значительность: вот, мол, какие у меня знакомые. Писатель!.. — Включите какую-нибудь музыку, — попросила Света. Чего-чего, а музыки у меня хватает! Одно время я увлекался разными группами, но потом остыл к ним, теперь собирал записи только настоящих певцов. Битлы остались навсегда, а десятки популярных групп полопались, как мыльные пузыри. И, честно говоря, надоели эстрадники, поющие на иностранном языке, слов-то все равно не знаешь! Последнее время я собирал записи старинных русских песен. Как это не странно, но к нам они почему-то попадали из-за рубежа. Я поставил на стереомагнитофон кассету с записями Высоцкого. Света состроила недовольную гримасу: — Лучше Челентано! Мне этот талантливый певец и артист тоже нравился. Годы летят, а его популярность не проходит, чего о многих других знаменитостях не скажешь. Челентано что-то запел про «аморе, аморе...» На лице девушки появилось сосредоточенное выражение, правда, не надолго. Света сама стала перематывать пленку, чтобы снова и снова прослушать понравившуюся ей песню. С магнитофонами она, видно, была хорошо знакома. Ее привычка гонять на магнитофоне одну и ту же мелодию меня раздражала... Но все это было потом, а темным октябрьским вечером я сидел рядом с ней, вдыхал запах французских волнующих духов и чувствовал себя на верху блаженства, тем более, что Леша Налимов не корчил из себя влюбленного и вроде бы ничего не имел против моих ухаживаний. По правде говоря, пока никаких ухаживаний не было. Не очень-то умел я это делать. Но думаю, что и Свете, и Леше было видно, что я, если можно так сказать, «клюнул» на нее... Никогда не дарил девушкам цветы — меня от этого отучила жена Лия, — не говорил банальности, не рассыпался мелким бесом в любезностях, что как раз и нравится даже умным девушкам, не угождал. И сейчас я просто сидел рядом со Светой и испытывал наслаждение оттого, что она рядом. Когда я случайно коснулся ее бедра рукой, она бросила на меня чуть насмешливый взгляд и улыбнулась. И я понял, что мое состояние ей понятно. Она не поощряла меня, но и не отталкивала. Леша мигнул мне, и мы вышли на кухню. Из комнаты доносился глуховатый мужественный голос Челентано. Я пошире приоткрыл форточку — Леша не выпускал изо рта сигареты — и взглянул на него. — Я Светку знаю давно, — сказал он. — У нас ничего с ней нет. Был роман с ее подругой, она у нас работает в бухгалтерии. Так что если, старик, хочешь... Я не любил этого модного словечка «старик», но сейчас все это проскочило мимо моего внимания. — Она учится? — спросил я. — В Финансово-экономическом, — сообщил Леша, — на третьем курсе. Но должен тебя предупредить, старик, трудная девчонка! — В каком смысле? — не понял я. — Узнаешь... — непонятно усмехнулся Налимов и бросил взгляд на дверь. — Пойдем, а то обидится. На что она должна обидеться, я так и не понял, но покорно пошел за ним. По-видимому, оттого, что сделал мне «подарок», Леша стал держаться со мной покровительственно, раньше он ничего подобного себе не позволял. — Как ты, Света? — спросил он. — Послушаешь музыку? Андрей тебе поставит эмигрантов. А мне надо домой, у меня жена, хоть и нелюбимая, но очень ревнивая... Эти слова и особенно хихиканье резанули мое ухо: в этом было что-то фальшивое. Леша Налимов нынче не показался мне умным. — У вас есть Джанни Моранди? — посмотрела на меня ничем не замутненными чистыми глазами Света. — У князя Волконского все есть, как в Греции! — рассмеялся Леша. Он уже надевал в прихожей серое в полоску пальто. И снова его слова неприятно резанули меня: фамилия у меня действительно старинная. Я воспитывался в детском доме и родителей не знал. Мне сообщили лишь, что они погибли в 1942 году — как раз в тот самый год, когда я родился. Может быть, первая принявшая меня грудным ребенком няня была почитательницей великого писателя Льва Николаевича Толстого и дала мне имя и фамилию одного из героев романа «Война и мир»? Но князь Андрей носил фамилию Болконский, а я — Андрей Волконский. Моя воспитательница из детдома давным-давно рассказывала мне, что какие-то люди в серых шинелях с портупеями передали меня в дом ребенка в мокрых пеленках и якобы при мне была записка, где черным по белому было написано: Андрей Волконский, рождения 1942 года, а вот день и месяц указать позабыли... Так что день своего рождения я не праздную, хотя в паспорте и указано, что я родился 5 марта... В день смерти Сталина. Разве это не ирония судьбы? Конечно, я не знаю, как погибли в страшном 1942 году мои родители, могу об этом лишь догадываться... — Почему князь? — вскинула на меня серые глаза Света. Мое имя и фамилия не вызвали у нее никаких ассоциаций и я понял, что «Войну и мир» она не читала. — Леша шутит, — сказал я, скрывая досаду. Плоские шуточки по поводу моей дворянской фамилии никогда мне не нравились. Помнится, в детдоме я даже подрался, когда меня почему-то стали дразнить недорезанным буржуем. — Позвони, старик, завтра, — небрежно помахал с порога Леша. Подмигнул и вышел, захлопнув дверь.2
И вот мы вдвоем со Светой. Комната у меня большая, с высоким потолком. Я с беспокойством посматриваю на люстру, но пока тихо. Дело в том, что после капремонта в старинных домах почему-то слышимость точно такая же, как в современных, шлакоблочных. Когда мы въехали в этот дом на улице Некрасова, то соседи из двадцатой квартиры, как раз надо мной, оказались столь безалаберными, что в первую же неделю залили водой не только мою ванную, прихожую и кухню, но и большую часть лестничной площадки. Когда я ночью позвонил им и сообщил о потопе, еще довольно молодая женщина в коротком халате с опухшим ото сна лицом невозмутимо заметила, что, наверное, с вечера забыла кран закрыть... Может, один раз и можно пережить такое, я заново побелил квартиру, сменил в прихожей обои, но не прошло и полугода, как меня опять залили, на этот раз продолговатую кухню, которую я только что по своему вкусу оборудовал и обставил. Снова я стучал в дверь квартиры надо мной, снова мне открыла темноволосая круглолицая женщина с глазами вареного судака и сообщила, что на этот раз ее муж, по-видимому, повредил пластмассовый водоотвод под раковиной. Когда в прихожей и кухне в третий раз появились на потолке безобразные пятна, я не стал стучать в дверь, а написал заявление в жилконтору, где высказал все, что я думаю о своих соседях наверху. Это было непоправимой ошибкой с моей стороны: я нажил изобретательных и злобных врагов. Заливать меня, вроде бы, перестали, зато по вечерам стал надрывно петь на разные голоса и грохотать, сотрясая трубы, водопроводный кран, а потолок днем стал содрогаться, будто надо мной проходило на водопой стадо слонов. Но и это было еще не все, я теперь знал, когда мои соседи укладывались спать: всякий раз с грохотом раскладывался диван-кровать. И это еще не все: круглолицая соседка с глазами вареного судака научила свою малолетнюю дочь вставать в комнате на стул и прыгать на пол. Если поначалу, пока девочка была маленькой, можно было еще терпеть эти прыжки, то с годами, по мере ее роста, грохот над головой становился все более обвальным, а хрустальная люстра начинала жалобно звенеть подвесками, грозя вообще сорваться с крюка. Про белую пыль, что сыпалась на пол, я уже не говорю. Столь изощренная месть продолжается до сих пор — ни много ни мало, семь лет. Несколько раз, не выдержав этого, я поднимался на этаж выше, звонил в дверь и мог воочию убедиться, как такая же круглолицая, как мать, девчушка с жидкими белыми кудряшками забирается на стул и с садистским удовольствием прыгает на паркетный пол. — Это же ребенок, — с мефистофельской улыбкой на невыразительном лице заявляла мне соседка. — Ей нравится прыгать! То же самое мне заявил и отец девочки. Тогда я попытался поговорить с самой нарушительницей моего спокойствия. Светловолосая девчушка, ей было уже лет семь, пролепетала, что мама велела ей, придя из школы, прыгать со стула на пол, передвигая его по периметру не слишком заставленной мебелью комнаты, мол, это вроде зарядки. И еще мама сказала, что не надо обращать внимания на дядю с третьего этажа, это плохой дядя и пусть себе злится. Девочка занималась этим иногда по полтора-два часа кряду. Я выскакивал из квартиры — ни о какой работе не могло быть и речи! — и шел пешком до Невского, потом через Литейный проспект назад, по пути заглядывая в совсем мне ненужные магазины. Как-то я поинтересовался у соседа Сережи, какая у моих мучителей из двадцатой квартиры фамилия, он сообщил Синицыны или Синичкины. Мне даже обидно стало за моих любимых птиц... Когда я рассказывал об этом знакомым, никто не верил, что такое может быть. Я ломал голову, что же делать? Но пока так ничего и не смог придумать, кроме того, что стал еще чаще уезжать из Ленинграда в деревню Петухи Псковской области. Есть еще один выход — это поменять квартиру. — Красивая у вас люстра, — перехватив мой беспокойный взгляд, брошенный на потолок, заметила Света. Прыжков не было, но диван-кровать с грохотом раскрылся, потом его небрежно передвинули, потому что пронзительно завизжали паркетины. Света рассказала, что живет под Ленинградом в Кузьмолово с матерью. У них там свой дом с большим участком, мать бухгалтер магазина, построила два гаража, купила «Жигули», но на них никто не ездит. Может, она, Света, сдаст на права и сядет за руль... На мой вопрос, есть ли отец, сказала, что мать прогнала его из дома, когда ей, Свете, было пять лет. С тех пор она отца больше не видала, он живет где-то в Средней Азии. Стоило бы к нему съездить и получить алименты за пятнадцать лет, наверное, это будет немалая сумма? Отец работает на стройке экскаваторщиком. Впрочем, все впереди, Света не собирается ему дарить такие деньги... Мать не подала на алименты потому, что посчитала их в стоимость дома, который ей достался, но Света недаром учится в Финансово-экономическом институте, она представит счет папаше! Тогда я и внимания не обратил на все это, слова девушки показались мне вполне разумными. Света похвасталась, что даже необходимые справки достала, чтобы припереть экскаваторщика к стенке. В тот вечер каждое слово, произнесенное Светой, казалось мне исполненным глубокого смысла. Мне все нравилось в ней, даже манера говорить, хотя она частенько употребляла такие словечки, как «бабки», «крутой мужик», так она называла Лешу Налимова, или: «я на все это чикала и брякала!» Ведь ерунда, а мне казалось тогда смешным и остроумным! Леше не мог простить безобидного «старика», а тут «чикала-брякала!» Наверное, когда женщина нравится, нам нравится все в ней, даже глупость и вульгарность. Всему мы, влюбленные мужчины, находим оправдание: мол, это не портит ее, а наоборот, придает еще больше очарования. Когда она поднялась с дивана, подошла к застекленным книжным полкам и стала рассматривать корешки книг, поворачивая русоволосую голову то в одну сторону, то в другую, я снова отметил, что у нее очень статная фигура: тонкая талия, длинные стройные ноги, высокая грудь и, как циник Налимов говорил, «исключительно красивая попа!» — Дайте мне что-нибудь почитать, — произнесла она своим проникновенным, с нотками детской звонкости голосом. — Выбирай, — расщедрился я, хотя старался книги из дома не отдавать, потому что, как правило, назад они не возвращались. — Их так много, выбери мне сам? — попросила Света. — Что ты любишь читать? — Про любовь... — Ну, тогда возьми «Анну Каренину», — пошутил я. — Кажется, такой фильм был? — наморщила свой гладкий лобик девушка. — Татьяна Самойлова играла там. Признаться, меня несколько поразило, что она не читала «Анну Каренину», но я и сам когда-то в юные годы питал предубеждение против литературы, которую навязывала школьная программа... Если поначалу Света стеснялась признаваться в своей необразованности, то потом честно спрашивала меня про все то, что ей было неизвестно. Зато и мне раскрыла кое-какие «белые пятна» в моем образовании. Света великолепно ориентировалась в стоимости модной одежды, обуви, предметов быта. Знала, где что можно достать, пообещала меня познакомить с неким Вадиком по прозвищу «Кудряш», который на дом приносит любые вещи от кроссовок и пуховиков до видеомагнитофонов и импортных часов, правда, с ним надо ухо востро держать, может и надуть, например, всучить «самопал», выдав его за фирму. — Самопал? — удивился я. — Он и оружием торгует? — Дурачок! — рассмеялась Света. — «Самопал» — это подделка под фирму. Окинув критическим взглядом мою одежду, заметила, что рубашка у меня примитивная, сейчас в моде воротники узкие и с прямыми уголками, а брюки носят типа «банан». Такие брюки я видел на некоторых мужчинах и женщинах и поражался: зачем люди уродуют себя? Куцые, с накладными плечами белесые куртки со стоячими воротниками, мешкообразные клетчатые брюки с напуском спереди и сзади даже стройную девушку превращали в бесформенное существо, чем-то напоминающее космонавта в скафандре. Сама Света была одета по-иному: свитер облегал ее узкоплечую фигуру, юбка в обтяжку в меру короткая. Из украшений — на пальце узкое колечко с камнем, в ушах круглые золотые сережки. И в русых волосах красивая коричневая заколка. Мы слушали музыку. Света вдруг заговорила о театре. Оказалось, что она видела все последние нашумевшие спектакли, чего нельзя было сказать обо мне. Кстати, и с Лешей она познакомилась в театре. Что Налимов театрал, я знал, но что он еще может и любые билеты достать — это для меня новость. И не только в театры, но в концертные залы, где выступают приезжие из-за рубежа знаменитости. Поистине, Леша Налимов открывался для меня с неожиданной стороны. Я считал его увлеченным историком, Леша любил поговорить о том, что собирает материал для кандидатской диссертации о русском православии при Борисе Годунове, уговаривал меня весной поехать в Углич, где был зарезан царевич Дмитрий. Что ж, я был Леше благодарен. Света вскружила мне голову. Она довольно быстро освоилась у меня, плавно передвигалась по комнате, доставала с полок книги и альбомы с репродукциями великих художников, больше не смущаясь, задавала такие дикие вопросы: «А он жив?» Это про Сурикова. Или раскрыв огромный альбом Ильи Глазунова: «А этот рисует картины и музыку сочиняет?» Я стал ей объяснять, что художники не «рисуют», а пишут картины. — Это неправильно, — возразила Света. — Пишут писатели, а художники рисуют. И такая убежденность была в ее голосе, что я не стал с ней спорить. Я вдруг открыл в себе дремавшего до сей поры педагога. С жаром стал ей рассказывать про гениальных художников эпохи Возрождения. Полураскрыв маленький припухлый ротик, Света внимательно слушала. Это еще больше подхлестывало меня. Я раскрывал альбомы, показывал репродукции, автопортреты. Я готов был до утра рассказывать обо всем, что знал... И Света Бойцова была благодарной слушательницей, так сказать, знойной пустыней, которая жадно впитывала вдруг пролившийся с небес дождь знаний... Света была на редкость практичной девушкой. Она все для себя решала заранее. А уж если решила, то ее не отговоришь. Взглянув на маленькие голубые часики на тонком запястье, она вдруг прервала мой водопад слов: — У тебя есть раскладушка? — Зачем она мне? — удивился я, спускаясь с неба на землю. — А где же ты ляжешь? — без улыбки смотрела она на меня серыми глазами, в которых было искреннее недоумение. Я молча перевел взгляд на раскладной диван-кровать, покрытый клетчатым пледом. — Моя последняя электричка ушла, — вздохнула Света. — Не положишь ведь ты меня на пол спать? Раскладушка у меня, конечно, была, пришлось лезть по стремянке за ней на антресоли в прихожей. Света приняла ее у меня, тряпкой вытерла пыль, застелила всем чистым сначала себе на диване, а потом мне на раскладушке, которую поставила подальше, к окну, предварительно захлопнув форточку. Улицу Некрасова еще весной закрыли для транспорта, поэтому мимо дома не грохотали трамваи и грузовики. Успокоились наверху и мои подлые соседи из двадцатой квартиры. Утром мы обязательно проснемся от грохота диван-кровати, который со скрежетом и скрипом проедется по моим нервам. Это случается в семь утра. А в субботу и воскресенье — в девять. Прыжки со стула на паркет начнутся после часу дня. Сидя на кухне, я слышал, как журчал душ в ванной, звякнула стеклянная подставка у зеркала, — наверное, Света положила на нее заколку. Мылась она долго, с удовольствием, даже что-то напевала. Света вообще была медлительной, неторопливой девушкой. Если бы не любовь к телефону, она целыми днями валялась бы в постели с книжкой в руках. И еще любила за рюмкой посидеть с сигаретой на кухне. Ей даже лень было налить из бутылки — просила меня. А я каждое утро в девять садился за письменный стол и работал без перерыва до двенадцати, потом полчаса занимался хозяйственными делами и снова стучал на машинке до двух, а потом приходила из школы моя мучительница... Я всегда удивлялся, читая мемуары или воспоминания современников о великих писателях, которые могли и после обеда работать допоздна. Лишь в самых экстремальных случаях я мог себя заставить работать за письменным столом по десять-двенадцать часов. — У тебя есть халат? — послышался из ванны ее голос. Я подал ей халат. Мокрая тонкая рука проворно забрала его, и дверь снова захлопнулась. Остался приятный запах шампуня. Мы как-то незаметно с ней перешли на «ты». По крайней мере, я этого не заметил. Если Света проявляла крайнее невежество в литературе, искусстве и политике — бессмертные произведения классиков она знала в основном по театральным постановкам и кинофильмам — во всем, что касалось практических вопросов, она была на высоте. Мне до нее было далеко. Как говорится, каждому свое. Вскоре я доверил ей заботиться о моем гардеробе. Вещи она доставала мне модные и по сходной цене. К деньгам Света относилась с благоговением, но тратить их совершенно не умела. Наверное, дело было еще в том, что она, купив ту или иную вещь, очень быстро к ней остывала и вскоре продавала за полцены. И вообще деньги текли между ее пальцами как речной песок. Она никогда не смогла бы толком объяснить, куда они подевались. Правда, не во все свои дела Света меня посвящала. Зато мой телефон стал для нее главным предметом в доме. По нему она заключала какие-то сделки с подругами, обещала что-то достать, и ей обещали то же самое, бесконечно могла обсуждать качество дубленки, нового импортного костюма или австрийских сапог на каучуковой подошве... Все это было потом, а пока я сидел на кухне, смотрел на прибитое к стене деревянное панно с изображением церквей древнего Пскова, а ухо мое напряженно ловило каждое ее движение в ванной. Ко мне часто заходили приятели с девушками, но ни одна не произвела на меня такого сильного впечатления, как Света. Я уже давно заметил за собой: если мне понравится женщина, то я, как говорится, готов стенку прошибить лбом. Чаще всего моя напористость отпугивала их и перспективный роман прерывался, еще и не начавшись. Не то, чтобы я торопился, настаивал, требовал... Нет, просто я не умел врать и притворяться. Без обычной экспозиции, отбросив всякую разумную дипломатию, сразу говорю девушке, что она мне понравилась и я готов для нее на все... Может, тут я несколько преувеличиваю, потому что опытная женщина, услышав такое от вроде бы серьезного человека, прикидывает, дескать, этого простака, пожалуй, можно заставить и жениться на себе. Но в этом вопросе я непоколебим. После развода с Лией я не встретил пока женщины, на которой хотел бы жениться... Чаще всего об этом я мечтаю в деревенской тиши, где мне иногда приходится жить одному месяцами... Света Бойцова тоже пока не вызывала во мне желания на ней жениться. Теперь я снова терпеливо жду, когда кто-то, сидящий в каждом из нас — одни зовут его Богом, другие — вторым своим «я» — скомандует: «Вот она, судьба твоя! Женись, братец!..» Но пока этот таинственный «кто-то» упорно помалкивает, и я хожу в холостяках вот уже много лет. ...Мы пьем чай со Светой. После душа — она смыла всю свою косметику, которой теперь даже школьницы без всякой меры пользуются, — лицо ее стало еще круглее, а глаза без голубоватых теней и накрашенных ресниц — еще меньше и невыразительнее. Она словно полиняла. Лишь яркий рот алел да влажные волосы красиво струились по плечам. Волосы у Светы жесткие, таким в дальнейшем оказался и ее характер... — У тебя тут хорошо, — произнесла Света, откусывая печенье. — И главное, от института не так уж далеко... Иногда ее непосредственность поражала! Ей надо было что-то решить для себя, а потом придет время и для чувств... Прожив с ней почти семь лет, я так и не понял: любила ли кого-нибудь хоть раз в своей жизни эта женщина? Я и сейчас не могу ответить на этот вопрос. О своих бывших мужчинах Света не любила распространяться. Из скупых, в разное время оброненных фраз я лишь узнал, что до меня у нее был любовником техник-протезист, потом какой-то начальник из торга и вот третий — я, писатель, о котором она до сегодняшнего вечера никогда не слышала. Мне сдается, Света Бойцова знала себе цену и, отдавая себя очередному мужчине, в первую очередь думала о том, что она от него в результате получит. На этот счет у нее были две программы: программа-минимум и программа-максимум. Минимум — это обеспечение ее необходимым, подарки, деньги на мелкие расходы (раньше это называлось «на булавки»). Программа-максимум — это удачно выйти замуж. Я вроде бы под эту вторую категорию подходил, пока Света не узнала меня поближе. Здесь меня сильно деревня подвела! И еще слишком большая приверженность к работе. Она этого не понимала. «Зачем ты каждый день торчишь за письменным столом? — искренне недоумевала она. — У тебя ведь нет начальников, ревизоров, никто тебя не проверяет, не требует отсидеть „от и до!”» Такие понятия, как внутренняя самодисциплина, ответственность перед самим собой, наконец, то, что моя работа — это смысл всей моей жизни, все это было для нее пустым звуком... — Леша сказал, что ты живешь один, — продолжала Света. Из-под распахнутого халата выглядывали ее розовые колени. Поймав мой взгляд, Света небрежно запахнула полы. — Я был женат... — У тебя нет детей... — она чуть нахмурила лоб. — Ты поэтому и разошелся? — Она вышла замуж за другого. — А Леша тебя уважает. Говорит, ты талантливый и еще придет твой час. — А что, Налимов для тебя — непререкаемый авторитет? — полюбопытствовал я, начиная раздражаться от частого упоминания имени моего приятеля. — Он умный и очень нравится моим подругам. Они говорят, самый красивый мужчина в Ленинграде. — И ты так считаешь? — Мы с Лешей друзья. — И все? — Не задавай глупых вопросов, — спокойно сказала она. Как потом выяснилось, Свету было очень трудно вывести из себя, но уж если она всерьез обижалась, то надолго и потом старалась побольнее отомстить. Я по натуре взрывной, в гневе могу много чего несправедливого наговорить, но быстро отхожу и если не прав, признаю это. Не прощаю людям лишь подлости и отъявленного хамства. Просто навсегда порываю с этим человеком, — он для меня перестает существовать. Света же никогда ничего не забывала. По моему мнению, она не была способна на такие сильные чувства, как любовь и ненависть. Ее обиду искупал подарок, который она сама выбирала. И при всей ее злопамятности, я верил, что, получив его, она, как кассир в конторе, сбрасывала со счетов расхода свою обиду. Мы проговорили до двух ночи. Точнее, говорил я, а Света слушала. И взгляд у нее был спокойный, изучающий. А я рассказывал о своей жизни с Лией, о других своих привязанностях, даже сорвалось с языка имя Оли Близнецовой, с которой я все еще поддерживал отношения. Она могла в любое время мне позвонить и прийти просто так выпить чашку крепкого кофе. Это единственная моя знакомая, которая употребляла наркотики, правда, об этом я узнал примерно через год после того, как с ней познакомился. Иногда я чувствовал, что говорю во вред себе, но остановиться не мог. Вообще, в мелочах, я плохо управляемый человек. Вот в крупных делах — там другое дело: я могу принять решение, что-то круто изменить в своей жизни. Я не раз замечал, что моя резкая откровенность ставила малознакомых людей в тупик. Они не могли мне ответить тем же самым. Короче говоря, я всегда старался быть самим собой, а многим людям это совсем не свойственно, им приятнее казаться иными, чем они есть на самом деле. Наверное, поэтому Света Бойцова была лишь слушательницей. Мне казалось, что она все правильно понимает, но так думать было роковой ошибкой: потом все, что я лишнего наговорил ей, рикошетом ударило по мне же... Света выключила ночник и пожелала мне спокойной ночи. Я долго ворочался на раскладушке, потом встал и лег к ней. Она тут же встала, я подумал, что сейчас уйдет на раскладушку, но она пропустила меня к стене и улеглась рядом. От ее волос пахло шампунем, дыхание было ровным, спокойным, вся она была такая близкая, желанная. Когда мои руки коснулись ее тела, Света спокойно сказала: — У тебя ничего сегодня не получится, Андрей. — Почему? — спросил я. — Я тебя не хочу, — с обезоруживающей откровенностью ответила она. Я ей не поверил, но Света оказалась права: у меня ничего не получилось в тот наш первый октябрьский вечер.Глава третья
1
Света Бойцова как-то сразу вошла в мою жизнь, вселила в меня чувство ответственности перед ней, заполнила собой все мои мысли, вообще вела себя, как жена. Разом покончила с телефонными звонками моих знакомых женщин. Уверенно брала трубку и холодно спрашивала: «Кто это?» Одни сразу вешали трубку, другие просили позвать меня. Света звала, но далеко не уходила, внимательно прислушиваясь к разговору. Я и не заметил, как стал чувствовать себя виноватым после каждого нежданного звонка. Света умела делать из меня виноватого, то и дело мне приходилось в чем-то перед ней оправдываться. Даже когда я не был виноват. Нет, она не ревновала, не требовала, чтобы я дотошно объяснял, кто мне звонил и зачем, просто круглое, с детским выражением лицо ее становилось непроницаемым, глаза — отсутствующими, она замыкалась в себе и молчала. Я не терплю напряженки в доме, мне сразу становится неуютно, и вот, чтобы развеять возникший холодок, я начинал объяснять, что до встречи с ней у меня ведь были знакомые женщины... — Больше их не будет, — коротко обрывала Света. — Или я, или они. — Конечно, ты! — пытался я приласкать ее, но Света грубо отталкивала меня. Чтобы обрести свойственное ей душевное равновесие, нужно было какое-то время или... — Я видел в магазине чешскую кожаную сумку, — говорил я. — Коричневую, с длинным ремнем. В серых глазах Светы вспыхивал интерес. — С металлической застежкой? На молнии? — Очень красивая, — говорил я. Света подходила ко мне, прижималась гладкой розовой щекой к моей щеке. Я и был-то всего на пять сантиметров выше ее. — Одевайся, дорогой, — совсем другим, ласковым голосом произносила она. — Пойдем в магазин. Подаренная мною сумка и недели не красовалась на Светином плече, вскоре она безвозвратно исчезала. Спрашивать, куда она делась, было бесполезно: Света никогда не давала вразумительного ответа. То подруге дала поносить, то забыла в Кузьмолово, а мать кому-то продала... При всей своей женственности Света была иногда грубой и резкой. Ласковых слов она никогда не произносила, кстати, мне это нравилось: я не любил, когда меня называли «котиком», «зайчиком» или «масиком». Даже в постели она не была нежной, скорее, сосредоточенно деловой. Испытав наслаждение — Света не была фригидной женщиной, — она теряла к партнеру интерес и становилась равнодушной, холодной. И на лице ее было написано: «Ну, заканчивай же поскорее и оставь меня в покое!» Она даже притворяться не умела... На кухне Света могла лишь сделать салат, ну, разве еще яйцо сварить. В порыве откровенности признавалась, что мать с детства оберегала ее от плиты, мол, ручки белые испортишь, ты красивая, и мужчины должны тебя на руках носить... Иногда, будучи в игривом настроении, высокая девушка весом в шестьдесят девять килограммов, капризно просила: — Андрей, возьми меня на ручки?.. Я брал и носил ее по комнате, но после этого какое-то нытье чувствовал в мышцах, хотя никогда не был слабаком, приходилось и штангу поднимать весом в сто килограммов, но это было давно, когда я еще учился в Ленинградском университете на филфаке. Света никогда не отказывалась помыть посуду или вытереть в комнате пыль, но пока она собиралась, а Света не любила ни в чем спешить, я успевал сам все сделать. За годы холостяцкой жизни я научился готовить, стирать белье и рубашки на «Малютке», поддерживать чистоту и порядок в квартире. Продолжалось это и теперь. Света предпочитала, придя из института, посидеть на кухне за столом с сигаретой во рту и чашкой черного кофе в руке. Она была не прочь и выпить, но я уже повел атаку на ее привычку пить и курить: вино покупал редко, демонстративно открывал форточку, когда она закуривала. И, само собой, стыдил: мол, молодая девушка, а замашки у тебя сорокалетней матроны... В первый же год нашего знакомства я все-таки отучил Свету курить. Подсовывал ей вырезки из газет, где сообщалось, сколько вреда приносит курение, какое количество людей на земле умирает от рака легких и гортани, как грубеет голос у женщины, утрачивается женственность. — Мне это не грозит, — упорствовала Света. Это верно, женственности в ней хоть отбавляй. Мне нравилось смотреть, как она причесывается, закидывая тонкие руки назад, как натягивает колготки на длинные ноги, вертится перед зеркалом с раскрытой косметичкой. Из отрывочных признаний Светы я открыл для себя совсем другого Лешу Налимова. Оказывается, он был отъявленным бабником: волочился за каждой симпатичной девушкой, просил Свету познакомить с ее подругами из института, почти каждый вечер после работы бегал на свидания. У него такие же приятели с холостяцкими квартирами, где они собираются веселыми компаниями и устраивают гулянки... — Надеюсь, ты теперь там не бываешь? — ревниво спрашивал я. — Я думала, и ты такой же, — сказала Света, — когда он привел меня сюда. — Ты разочарована? — Я не терплю коллективный секс, — улыбнулась Света. — И потом учти: я очень ревнивая. — А курить бросай, — уговаривал я. — Тебе это не идет. — Я последнюю, — упорствовала Света, выхватывая из пачки очередную сигарету. Я стал ужесточать борьбу: вытаскивал из ее сумочки пачку с сигаретами, комкал ее и выбрасывал в мусорное ведро, один раз даже сломал газовую зажигалку. С месяц Света курила лишь в институте, но потом бросила. Как она заявила, ей надоело со мной «собачиться» из-за этого. Очень многие с трудом отвыкают от курения, Света же бросила легко. Теперь даже в компаниях не курила. Кстати, Света ни к чему по-настоящему не привыкала, могла бросить курить, уйти от мужчины, не испытывая при этом никаких сомнений, — все это мне пришлось испытать позже... А вот отучить ее пить я так и не смог. Когда я перестал выставлять на стол вино — Света любила шампанское и марочные сухие вина — она перестала ко мне приходить. Я крепился две недели, а когда она как ни в чем не бывало позвонила и сказала, что хочет навестить меня, бросился в магазин за шампанским — тогда еще спиртное можно было купить. В девятнадцать-двадцать лет, а случается, и до тридцатилетнего возраста, многие тянутся к приятелям, компаниям. Будто боятся остаться один на один с собой. У меня подобной тяги никогда не было, как не было и скучно самому с собой. Посторонние люди не то чтобы меня очень уж раздражали, просто я не испытывал желания общаться с ними. Мой единственный настоящий друг проживал в Калинине. Вот общение с ним мне всегда доставляло искреннее удовольствие. Но последние годы мы встречались все реже. Друг женился на враче-окулисте. Одно дело было приезжать к нему одному, а теперь там семья. Николай —артист, после гастролей сам наведывался ко мне в Петухи. В Великих Луках у него жили мать и две сестры. Света же не мыслила себе жизни без подруг. Первое время они постоянно приходили к нам, но понемногу, хотя я и старался быть с ними приветливым, перестали ходить. Света сказала, что я показался им слишком уж серьезным и не скрываю своего негодования, когда они дружно дымят сигаретами и болтают о фирменных кофточках, юбках, туфлях. В общем, я стесняю их. Свете как-то в голову не пришло, что и они меня могут стеснять. Эта привычка свойственна и моим великолукским приятелям Гене и Валере. Те даже ко мне в Петухи раньше приезжали с приятелями. Наблюдая за компаниями, я все больше приходил к мысли, что тут дело не в дружбе, а в собутыльничестве. Бесконечные разговоры вокруг того, как намедни выпили и как бы хорошо сегодня снова добавить. И в компании, когда сразу несколько голов заняты одной и той же проблемой, скорее находится решение: нет водки в магазине, значит, надо поискать спекулянтов, которые в неурочное время с наценкой перепродают из-под полы спиртное, не найти спекулянта — даешь самогон! И кто-нибудь обязательно вспомнит нужный адресок... Надо отдать должное Свете, она быстро перенимала все то хорошее, что я ей внушал. Привыкла читать художественную литературу (я ей сам выбирал книги), старалась вникнуть в их содержание, не стесняясь, спрашивала меня про незнакомые ей слова. Отучил я ее от некоторых сорных словечек, поменьше стала «чикать и брякать». Например, Света совершенно не к месту употребляла слово «шедевр». Почему-то оно ей особенно нравилось. «Сегодня я встретила на улице старого „шедевра”», — между прочим говорила она. («Шедевр» — это давнишний знакомый, который еще в школе ухаживал за Светой.) Или так: «У нас в институте появился обалденный ,,шедевр”»! — это о новом преподавателе. Я долго не мог взять в толк: Света учится в институте, большую часть времени проводит в Ленинграде — в Кузьмолово она ездила лишь раз-два в неделю — почему в ней столько дремучести? Понемногу все прояснилось: ее мать была малообразованной женщиной и имела большое влияние на дочь. Если Свете становилось известно, что у меня соберутся знакомые литераторы и ученые-филологи, среди которых есть и доктора наук, Света старалась в этот вечер не приходить ко мне, а если и появлялась, то вела себя, как говорится, тише воды ниже травы. Гораздо позже она осознала, что само ее присутствие украшает любую компанию: образованным людям в гостях не обязательно вести с красивой женщиной умные разговоры, достаточно видеть ее. И Света со временем уяснила для себя эту истину. А после их ухода с нескрываемым превосходством толковала, что один был в плаще, который давно вышел из моды, у второго — ужасные штиблеты, третий и вовсе был одет, как одевались десять лет назад, когда она еще пионеркой в школу ходила... Умных людей Света определяла по умению красиво изъясняться. Если мой знакомый разливался за столом соловьем, Света смотрела на него с восхищением, хотя он мог и чушь пороть. Псевдоученых в последние два-три десятилетия хоть пруд пруди расплодилось в науке; ничего не привнося в нее, они сосали деньги, как тли сосут зеленый лист. Время было такое, когда любой проныра от науки мог сделаться кандидатом или доктором. Липовым, разумеется. Все решали не способности, а связи, блат. Некоторые партийные работники, ведающие идеологией, таким образом становились кандидатами, докторами... Да и вообще, в стране появилась целая прослойка дельцов от науки, литературы, искусства. Выдавая посредственность за талант, пользуясь связями, вручая крупные взятки, покупая влиятельных партийных функционеров и чиновников, они устраивали свои грязные дела, обогащались, более того, через продажную печать, прессу, телевидение утверждали себя в сознании миллионов людей как лучших представителей в литературе, искусстве, науке. Таким был и Леня Блохин. Он хвастался у меня за столом, что скоро «провернет» на ученом совете и докторскую диссертацию. Он так и заявил: «проверну», а не «защищу». Настырные, пробивные, наглые — эти псевдокандидаты и доктора заполонили вузы, научные институты, издательства, журналы, газеты. — Ленечка у тебя шедевр! — в первый раз послушав говоруна Блохина, заявила Света. Я уж который раз объяснял ей, что «шедевр» неуместно здесь, а к Блохину и совсем не подходит. Леонид Васильевич, среднего роста блондин с глазами альбиноса, тоже не спускал томного взгляда со Светы. Ему явно импонировало ее внимание. Когда Света в кого-нибудь вперяла свой наивный взгляд и чуть приоткрывала маленький ротик, она была необыкновенно хороша. Скрывать, по крайней мере внешне, своих чувств она не умела. А вот настоящий эрудит и умница профессор-филолог Александр Иванович Игнатьев ей не понравился. Во-первых, он говорил мало и только по существу, во-вторых, не проявил большего, чем того требовали приличия, внимания к молодой хозяйке дома. А Света в присутствии гостей подчеркивала, что она тут полновластная хозяйка. Подавала закуски на стол, готовила кофе, иногда свой фирменный салат, если было из чего. — С чего ты взял, что он умный? — рассуждала она. — Говорит о каких-то непонятных вещах, за весь вечер ни разу не улыбнулся... — Тебе или вообще? — шутливо спрашивал я. Потому что переубедить Свету, если она что-то вбила себе в голову, было почти невозможно. — Старый сыч, — продолжала Света. — Хоть и похвалил мой салат, а сам и двух ложек не съел. И все равно Света в моих компаниях не чувствовала себя свободной: тут не блеснешь своими познаниями в современной моде — за редким исключением, моих знакомых этот вопрос мало занимал, — не поговоришь об артистах, с которыми вездесущий Леша Налимов в свое время успел познакомить Свету, не послушаешь музыку, потому что ученый люд и литераторы всему этому предпочитают разговоры о своих делах, литературе, критике и, конечно, о политике. Свету же все это не «колышет», как она заявляла. Я уже говорил, что Света Бойцова пробудила во мне педагога. Мне нравилось просвещать ее. С самым серьезным видом я разъяснял девушке, что такое «конфронтация», «триптих», «бестселлер», «импонировать». Мягко поправлял, что Фидель Кастро возглавляет правительство на Кубе, а не на Гаити, Джон Кеннеди был вовсе не знаменитым певцом, а президентом США, а Берия творил свои кровавые дела не до революции, а в годы советской власти. Про Сталина она, конечно, слышала и, повторяя слова своей темной мамы, говорила, что он войну выиграл и не знал о беззакониях, творящихся в стране. От него все скрывали... Иногда, отвечая на Светины вопросы, я воображал, что разговариваю с существом вроде киплинговского Маугли. Разумеется, я эти мысли не выражал вслух. Света могла бы обидеться, и мой неожиданно открывшийся дар педагога так и остался бы втуне. Все это не мешало нам мирно сосуществовать. Я все больше привязывался к Свете и теперь, когда она уезжала на электричке в Кузьмолово, скучал без нее. При всей ее медлительности появлялась она у меня всегда шумно: непрерывно звонила в дверь, стремительно врывалась в прихожую, бросив взгляд сначала на вешалку, потом на дверь в комнату, нет ли кого у меня? Я помогал ей раздеться, доставал из ящика ее тапочки. Размер ноги у Светы был тридцать девятый. Порозовевшая с улицы, с умело подведенными глазами, она приносила с собой в мою квартиру оживление, свежесть утра и еще нечто такое, что создавало иллюзию домашнего уюта и нормальной семейной жизни. Света садилась у высокого окна на деревянную табуретку с кожаной подушкой сверху и весело рассказывала о своих делах в институте. Длинные ноги протягивались через всю узкую кухню, я то и дело натыкался на них, но девушке и в голову не приходило чуть отодвинуться. Правда, кухни у нас делают такие маленькие, что и одному там тесно. — Вышла я на Невский, вдруг слышу: «Светик, приветик! Как я рад тебя видеть. У Славика сегодня день рождения, может, заглянешь?» — Это мой одноклассник Боря... — А Славик? — спрашиваю я. Мое приподнятое настроение начинает падать. — Он когда-то бегал за мной, — беспечно продолжает Света. — Ну, я отказалась, думаю, ты обидишься. — Правильно думаешь, — говорю я. — Там много знакомых соберется... — вздыхает Света. — А я, как дурочка, бегу к тебе... Я не очень-то этому верю: если Свете куда-либо захочется, она, не посчитавшись со мной, пойдет туда. А поздно ночью позвонит по телефону и скажет, что к ней тут пристают всякие и хорошо, если бы я ее встретил у метро «Площадь Восстания»... Я вставал, одевался и шагал по пустынной улице Восстания к станции метро. Света ведь могла и не позвонить... Прощал ей такое, что другие вряд ли простили бы. Дело в том, что я считал Свету почти своей женой, понятно, и требования у меня к ней были, как к жене. Да я бы и женился в те первые годы на ней, если бы не ее мать. Пожилая женщина с совиным лицом и злыми бесцветными глазами, узнав, что ее дочь собирается замуж за писателя, которому скоро сорок, встала на дыбы! «Только через мой труп! — заявила она Свете. — Я всю жизнь в торговле, ты будешь главным бухгалтером после института, так что писатель нам с тобой ни к чему. Не нашего он поля ягода, дочка! Еще, чего доброго, напишет про нас... Да он и старше тебя почти вдвое. Так что решай: я или он!» Света поначалу выбрала меня. Около полугода она постоянно жила со мной и ни разу не была в Кузьмолово. Но страх перед матерью постоянно ее преследовал, она боялась взять трубку, когда раздавался звонок, просила меня не открывать дверь, не узнав, кто там? Но мать в конце концов прихватила ее у подъезда института и за руку увела с собой. Неделю Света не появлялась у меня, а когда заявилась, то была в новой дубленке, коричневых австрийских сапожках и пыжиковой шапке — дело было зимой. Все это мать ей подарила, взяв с нее слово, что больше встречаться со мной не будет... Слово Света дала, она была без предрассудков, могла давать слова направо-налево, клясться всеми святыми, а поступать по-своему. Я очень обрадовался ей, несколько дней пролетели для меня, как праздник. До сих пор не могу понять столь откровенной ненависти ко мне ее матери! Света не раз говорила, что мать очень жадная, из нее лишнюю копейку не вытянешь, а тут пошла на такие траты, лишь бы отлучить дочь от меня... Пожалуй, тут дело даже не в ненависти лично ко мне: одинокая мать не хотела отпускать дочь от себя из обыкновенного эгоизма. А уж если придется отдавать замуж, то только за человека их круга — делягу, торгаша, бизнесмена. Света говорила, что мать не возражала против связи дочери с зубным протезистом, а потом с начальником торга. Считала, что эти люди нужные, умеют делать деньги... И позже я не раз сталкивался с подобной необъяснимой ненавистью со стороны самых разных людей, которых, может, за всю жизнь и видел-то раз-два. Встреть я на улице соседку с верхнего этажа или ее мужа — никогда не узнал бы их. Даже свою мучительницу-девчонку не запомнил. Как все-таки их фамилия: Синичкины или Синицыны? У этих садистов из двадцатой квартиры? Неужели придется из-за них переезжать отсюда?.. Я давно заметил, что у меня избирательная память: ничего лишнего, ненужного она не фиксирует, то же самое и с неприятными мне людьми — я их просто не запоминаю, стараюсь не думать о них, пока они вновь какой-нибудь очередной гадостью или вероломством не напомнят о себе... Плохому человеку мало того, что он просто ненавидит, ему нужно дать выход своей ненависти, будь это клевета, мелкая пакость, например, взять и сломать твой почтовый ящик или спалить в нем газеты и письма, на худой конец — написать на тебя анонимку. Соседка из двадцатой квартиры несколько раз опускала в мой почтовый ящик написанный от руки листок, где говорилось, что получившему сие послание нужно написать еще двадцать таких же и раздать другим людям, иначе на тебя обрушатся все мыслимые и немыслимые беды и несчастья. Если она верующая, то неужели не может понять, что за все ее подлости на том свете ждет ее суровая расплата?..2
Света до сих пор загадка для меня. Примерно через месяц после ее соглашения с матерью, подкрепленного ценными подарками, Света надолго исчезла с моего горизонта. Она заявила, что теперь придется ей почаще бывать в Кузьмолово, мать со скандалом рассталась со своим сожителем-пьянчужкой и стала требовать, чтобы дочь каждый вечер приезжала из института домой. Света ей говорила, что ночует у подруги в Ленинграде, и мать вроде бы с этим смирилась, но, проведав, что дочь ночует у меня, устроила очередной скандал. Если раньше Света поговаривала, что надо бы официально оформить наши отношения, то теперь об этом и не заикалась. После развода с Лией я тоже не рвался под венец. Наверное, стоило бы Свете забеременеть, и мы тут же отправились бы в ЗАГС. Света как-то призналась, что у нее был неудачный первый аборт, врачи говорят, мол, ничего страшного, но... Очевидно, это «но» было более серьезным, чем она предполагала. Накануне годовщины нашей совместной жизни, а мы собирались ее торжественно отметить, Света неожиданно исчезла. Сначала я подумал, что опять вмешалась в нашу жизнь ее мать. Какой смысл разыскивать Свету, что-то выяснять? Если она решила уйти, значит, искать ее бесполезно. Обидно, что не предупредила меня, не оставила даже записки. Света ушла от меня не потому, что я ей надоел или она меня разлюбила. Нет, я был ей интересен, она много получила от общения со мной и главное — мы подходили друг к другу, что случалось не так-то часто в ее еще короткой, хотя и бурной жизни. Ушла Света потому, что подвернулся выгодный «вариант», ее выбор одобрила и мать, а уж Хильда Дмитриевна, так звали мамашу, выгоду чуяла за версту! Очередным избранником Светы оказался ювелир из Сочи. Ради бриллиантов — Света их называла «брюлики», — которые он небрежно рассыпал на столе перед ней, чтобы пустить пыль в глаза, она бросила институт, (потом, правда, восстановилась) и, вдев в маленькие уши сережки с камешками — подарок нового возлюбленного — полная надежд, отправилась на «юга». Потом она шутила: «Еду в Сочи на три ночи!» Когда я ее через семь месяцев — столько понадобилось времени, чтобы Света разочаровалась в ювелире и по достоинству оценила меня (это ее слова), — спросил, почему она ничего не сказала мне, Света с обезоруживающей простотой ответила: — А что я могла тебе сказать? И так все ясно. Я подумал над этими словами и признал, что в той ситуации ей действительно нечего было мне сказать... Я рассуждал так, когда Света неожиданно заявилась ко мне: мы не муж и жена, и, следовательно, она могла поступить так, как ей хотелось. Ну, а то, что не поставила меня в известность, как-то забылось, слишком я обрадовался, что она вернулась. Как выяснилось, ювелир, хотя и пообещал на ней жениться, брак так и не оформил. Он заставлял ее предлагать курортницам сережки и колечки. Блеск алмазов и бриллиантов так и остался для Светы лишь блеском: ювелир, кроме сережек и тонкого золотого колечка, ничем больше ее не одарил. Рассказывать о своих любовниках Света не любила, так я и не добился от нее, что он все-таки за человек? И что у них произошло? Света сказала, что ей все осточертело, она собрала вещи и уехала из Сочи, кстати, зимой там очень скверно. Ювелир не возражал. Денег дал лишь на билет в одну сторону... И снова наша жизнь потекла, как прежде: я уезжал в Петухи, Света писала мне теплые письма, в которых сообщала, что скучает и как только выберет время, сразу приедет ко мне. Каждый приезд ее в Петухи был для меня праздником. Мы ходили в лес, если было лето, купались на озере, в субботу я топил баню — Света любила попариться. Я махал над нею березовым распаренным веником, нежно дотрагивался до гладкой белой спины, узких плеч. «Осторожнее! — приказывала Света. — Еще легче! Теперь пониже... Вот так... Да опусти ты веник в холодную воду!» Я не обижался на ее ворчание, мне нравилось смотреть на белотелую длинноногую девушку, раскинувшуюся на полке. Русые волосы закрывали ее круглое лицо с бусинками пота на лбу, узкая спина розово лоснилась. Света знала, что она хорошо сложена, и не стеснялась своей наготы. Потом мы дома пили чай. На голове у нее сооружен из длинного махрового полотенца тюрбан, лишенное косметики лицо казалось безбровым, а круглые небольшие глаза с белесыми ресницами — прозрачными. — Налей еще, только крепкого, — капризным тоном командовала Света. — Неужели не мог получше конфет купить? Она забывала, что моя деревня от ближайшего магазина в Борах в двух километрах, да и в нашем магазине хороших конфет практически не бывает, как и вообще ничего хорошего. Хлеб и то лишь три раза в неделю продают. Посуду мою я, а Света, лежа на широкой тахте, смотрит телевизор. И тоже сделала выговор, мол, мог бы вместо «Юности» с крошечным экраном привезти сюда цветной. Меня ее брюзжание не раздражает, даже, наоборот, развлекает. До приезда Светы я один тут жил целый месяц и кроме как с соседом Николаем Арсентьевичем, ни с кем и словом-то не перебросился. И мне хочется что-нибудь сделать Свете приятное. Я лезу в подпол и достаю оттуда заветную бутылку шампанского. Света сразу оживляется, ее маленький рот трогает благосклонная улыбка. — И молчал? — упрекает она. — Давно надо было ее — на стол. Напиваться я ей никогда не разрешал, но иногда по кругам под глазами и плохому настроению — это случалось в Ленинграде — догадывался, что Света где-то погуляла... Отвечала она всегда коротко: — Была на дне рождения у подруги... Эти проклятые дни рождения у ее знакомых случались довольно часто и никогда не обходились без Светы. Она считала, что день рождения, чей бы он ни был, — это святое дело и присутствовать на нем просто необходимо. Больше недели Света в Петухах не задерживалась. Отправлял я ее на поезде со станции Боры. Пассажирский приходит в Ленинград в половине шестого утра, так что Света успевает в институт. В тот год она его заканчивала. Я всегда поражался ее способности к адаптации. Не прошло и недели, как она появилась у меня после семимесячного отсутствия, как все вернулось на круги своя, будто мы и не расставались. Все, что произошло с ней в Сочи, было похоронено, к этой теме она не любила возвращаться, мол, я здесь, с тобой, что еще нужно? Если зло на других Света помнила долго, то свои неблаговидные поступки забывала быстро, иногда, надув пухлый ротик, небрежно роняла: «Я больше не буду... Прости меня...» Обычно Света в ошибках не признавалась. После ювелира около года прошло более-менее нормально: Света периодически приезжала ко мне в Петухи, я тоже раз в месяц наведывался в Ленинград, потом ждал в Петухах ее лаконичных и похожих одно на другое писем. В них обычно Света сетовала на жизнь, скуку без меня, надоевших сослуживцев и придиру-начальника — Света после института была направлена по распределению экономистом в райжилотдел. Думаю, что тут не обошлось без протекции: у Светы везде были знакомые, которые почему-то охотно ей помогали устраивать ее дела. Например, знакомый врач в любое время мог выписать бюллетень на неделю, никаких проблем не было у нее с дефицитом. Многие ее однокурсницы устроились на работу в торговле: в продуктовые и в промтоварные магазины. После получасовой болтовни по телефону с подругой, она погружалась в долгое молчание. Со мной обменивалась короткими, отрывистыми репликами вроде: «Принеси минералки, раз выпить не предлагаешь!» Или: «Найди мне что-нибудь интересное почитать». Была у нас еще одна ссора. Я думаю, Света ее нарочно инспирировала... Ловлю себя на мысли, что, услышав это слово, Света обязательно спросила бы: «Что такое „инспирировать"?» И я бы ей с удовольствием объяснил. Так вот, она из-за какого-то пустяка, сейчас я не могу вспомнить, в нарочитом гневе хлопнула дверью и исчезла... на три месяца! И снова как ни в чем не бывало заявилась ко мне поздней осенью, когда я вернулся из Петухов. Поссорились как раз перед ее отпуском, который мы собирались провести вмести, я даже согласился поехать с ней на юг или в Прибалтику, понимая, что в деревне ей будет скучно. Она согласилась, но только так, для вида. Как выяснилось потом, у нее были иные планы на отпуск. И для меня в этих планах места не отводилось. В общем, провела она его почему-то в Средней Азии, якобы, с туристической группой, было очень жарко и скучно. Я уже слишком хорошо знал Свету, одна бы она не додумалась поехать в июле в Среднюю Азию! А вот кто ее соблазнил на эту поездку, я так и не узнал. Впрочем, особенно и не пытался узнать. Во-первых, это ничего бы не изменило, а во-вторых, от Светы правды не добьешься. В моем возрасте человек мудреет. Я не понимаю тех мужчин, которые стерегут, преследуют своих жен, из командировок возвращаются раньше, чтобы застать жену врасплох. В результате всех этих манипуляций ревнивый муж теряет остатки уважения со стороны жены и выглядит в ее глазах набитым дураком... Я всегда давал Лие телеграмму о своем приезде из деревни. Я никогда не следил за ней, не собирал сплетни у досужих кумушек, ни разу не был у нее на работе. Я считал так: если жена захочет тебе изменить, она это сделает, а ты хоть лоб разбей — не предотвратишь этого. И потом, соскучившись по Лие, я не хотел семейных сцен, выяснений или, как Света говорила, «разборок». На этот раз возвращению Светы я уже меньше обрадовался, я уже стал подумывать о другой Прекрасной Незнакомке, на которой смог бы жениться. И которая, конечно, любила бы деревню! Но Света, наверное, тоже неплохо изучила меня и знала мои слабости, потому что через неделю после ее возвращения ко мне все пошло по-прежнему... И вот тут Света впервые заговорила о замужестве. Мол, ей скоро двадцать пять, все ее подруги давно замужем, надо и ей испытать это «счастье». Замужество она считала счастьем в кавычках, но пройти через это, дескать, все равно нужно... Я тоже стал прикидывать: может, Света взялась за ум и теперь все пойдет, как надо? Я ее, кажется, люблю, мы уже прошли через многое, я даже научился прощать такие вещи, которые раньше никогда бы не простил. Будет у нас ребенок — Света станет другой: материнство перерождает женщину. Появится у нее вкус к семейной жизни, к дому. Это сейчас Света мечется, выбирает, выгадывает, а брак все поставит на свои места... В глубине души я, конечно, знал, что все мои размышления на этот счет — чистая утопия. Света как раз из тех, про кого говорят, что горбатого лишь могила исправит! Но пять лет, прожитые с ней, тоже на ветер не выбросишь! Я привык к ней, она была для меня единственной женщиной, которую я всегда желал, которой прощал недостатки, которой не только возмущался, но и восхищался. Бывало работа не идет, мечешься по комнате, как одинокий волк, вдруг — громкий непрерывный звонок в дверь, и на пороге улыбающаяся, порозовевшая с мороза Света. И все отступает на задний план, настроение поднимается. Пока она переодевается в халат, я уже хлопочу на кухне, готовлю ужин. И для меня это не обуза, а удовольствие. Тащу из холодильника все самое вкусное, здесь выбор в магазинах побольше, чем в деревне! На радостях даже достаю бутылку с ее любимым шампанским. И уже кажется, что я женатый человек, Света и есть моя любимая жена. Скажи она сейчас: «Пойдем в ЗАГС», — не раздумывая пошел бы, но она не говорит этого. Она еще для себя не решила, кто ей выгоднее: я или другой, как она говорит, «крутой мужик из торговли». В этой маленькой головке с пустоватым взглядом серых с голубизной глаз роятся недоступные моему пониманию мысли, планы... Света смотрит на меня, улыбается, а сама все прикидывает, рассчитывает... Будь бы я постоянно рядом с ней, наверное, Бесы склонились бы в мою пользу, но я — гость в Ленинграде. Мне хорошо работается лишь в Петухах, я туда все время стремлюсь. И за месяцы разлуки Света постепенно отвыкает от меня, а такая видная девушка, как она, никогда не остается без внимания со стороны мужчин...3
И вот последний вечер перед моим отъездом в деревню. Машину я пригнал из гаража, который в получасе езды на автобусе от моего дома, поставил под окнами. Вообще-то я этого стараюсь не делать, потому что однажды ночью у меня под окном сняли задний бампер — он у «Нивы» крепится всего двумя болтами. И «умельцы» в мгновение ока отвинтили их и унесли бампер. На первом этаже находится общежитие следователей уголовного розыска. Протяни руку из форточки и можно было вора за шиворот схватить. Света пришла ко мне со щенком. Пестрая спаниелька бегала по комнате, оставляя маленькие лужицы. — Пусть Евочка побудет у тебя до осени, а потом я заберу ее в Кузьмолово, — заявила Света. Я не возражал, хотя и понимал, что со щенком будет трудно, в деревне много собак, как бы Еве не заразиться чумкой, а ближайшая ветлечебница в Невеле. Спаниелька была очень симпатичной, ласковой и вроде бы не очень переживала, что ее только что отняли от родной мамы. — Ева — дочь Патрика, — сказала Света. Патрик тоже воспитывался у меня в деревне, это было в самом начале нашего знакомства со Светой. Она тогда очень захотела собаку, и я купил в клубе собаководства породистого щенка. При моей холостяцкой жизни он долго не пробыл у меня, на зиму Света его забрала в Кузьмолово — она называла родной поселок «Кузяловка», там он живет и по сию пору. Самый красивый спаниель в округе. — Зачем вам две собаки? — поинтересовался я. — Не вечно же я буду жить с матерью? — со значением обронила Света. Вещи у меня были собраны и громоздились у окна в комнате. Кроме продуктов, я вожу в Петухи книги, особенно их много накапливается на антресолях за зиму. В городе я не только мало работаю, но и мало читаю. В городе беготня, выступления перед читателями, деловые встречи, а в деревне я живу по раз и навсегда заведенному распорядку дня. — Бросила бы все и поехала с тобой... — вдруг вырвалось у Светы. — Поехали, — живо откликнулся я. Света — единственный человек, который мне не мешает работать. В солнечные дни я вытаскиваю на зеленую лужайку раскладушку, Света ставит рядом ковш с водой, чтобы смачивать лицо, шею, когда припечет, ложится на нее и, заклеив свой маленький нос листком подорожника, читает книжку. А я в это время стучу на пишущей машинке. Листы рукописи придавлены поленьями, иногда порыв ветра может их разбросать, и тогда я бегаю по лужайке и собираю их. Когда напечет грудь, я вместе с маленьким столом разворачиваюсь и подставляю солнцу спину. У меня и загар поэтому неровный: спина и грудь коричневые, а бока и ноги — чуть тронутые загаром. Зато Света загорает обстоятельно, и у нее все тело одинакового оливкового цвета. Мне сильно досаждают слепни, эти твари иногда атакуют непрерывно. Их несколько разновидностей, и если самые крупные, рыжие слепни с громким воем носятся вокруг, и тут нужно быть покойником, чтобы не услышать, когда он сядет на тебя, то небольшие, будто присыпанные пылью пауты, я их прозвал «серыми кардиналами», прилетают без шума, тихонько садятся на тебя и сходу всаживают свой треугольный, похожий на секиру хоботок... У меня бока и ноги в красных волдырях, но уходить от ласкового солнца, белых облаков, яркой зелени в сумрачную комнату с запахом сырости не хочется. И я продолжаю работать, одновременно воюя с «серыми кардиналами». Свету слепни почему-то не кусают, по крайней мере, она не жалуется. Когда становится совсем жарко, мы идем купаться. Плавать я ее научил, теперь она не держится за меня, а смело плывет рядом на середину озера. Над головами летают изящные, как балерины, озерные чайки, в камышах крякают утки, у дальнего берега виднеются лодки, на которых рыбачат отдыхающие с турбазы. Света плывет не спеша, по-собачьи, слышатся звучные всплески от ее ног. Она сдувает пряди русых волос, спадающие на глаза, на пухлых губах довольная улыбка. Когда ей хорошо, мне тоже радостно. Я, как коробейник, всем расхваливаю свою деревню, сосновый бор, замечательные озера, которых в округе в избытке. Вода в озере голубая, небо синее, солнечное и белые облака, а на берегах, отражаясь в воде, стоят высокие сосны и ели. Потом мы возвращаемся домой. Света идет впереди. Купальник лоснится. Я смотрю на ее длинные загорелые ноги, узкую спину с двигающимися треугольными лопатками, нежный затылок, и у меня становится очень хорошо на душе. После ужина мы отправимся с ней на прогулку к деревне Федориха; недалеко от нее, вдоль жнивья, пасется коричневая кобыла Машка. Я ее угощу хлебом и куском сахара, а Света будет стоять рядом и осторожно касаться ладонью гладкой шеи лошади. Она побаивается ее, хотя Машка смирная лошадка. Она издали узнает нас, ржет, часто кивает длинной головой и, волоча за собой длинную цепь по траве, вышагивает навстречу... Вся эта картина промелькнула передо мной — я рад был бы, если бы Света поехала. Она вздохнула, видно, тоже что-то приятное вспомнила о деревне, и произнесла: «Мой знакомый врач ушел в отпуск, где я возьму бюллетень?» Света только что поступила в промтоварный магазин на Гражданке. Сменив после института несколько мест работы, она, наконец, остановилась на торговле. Профессия экономиста и бухгалтера ее разочаровала: сиди с утра до вечера в душной комнате и крути ручку арифмометра — что это за работа? Через знакомых в торге — она им перетаскала гору подарков — получила новую работу. Теперь Света стала товароведом. Хотя она и делала вид, что все это ей хлопотно, но я видел, что ее аккуратный острый носик задрался вверх. Вместе с должностью поднялись выше и акции Светы Бойцовой. Она как-то обронила, что вокруг нее (а может, магазина?) теперь крутятся «крутые мужики», заискивают перед ней, предлагают разные дефициты... Утром, когда я уже погрузил вещи, Света пристроила Еву на переднее сиденье, нежно поцеловала меня и сказала, что через две недели постарается приехать. Это было в самом начале июля, а в двадцатых числах Света вышла замуж за «крутого мужика» без определенного места работы и занятий, но имеющего машину и много «бабок». Об этом мне с ноткой злорадства позже сообщила Светина подруга Вера Гадиевская, которая принимала деятельное участие в их знакомстве и свадебной суете. Значит, когда Света посадила на переднее сиденье спаниельку Еву и на прощание нежно поцеловала меня, пообещав через две недели приехать, они с «крутым мужиком» уже давно подали в ЗАГС заявление, ведь там лишь через два месяца регистрируют. И ведь ее серо-голубые глаза были тогда удивительно чистыми... — Оставь ключ от почтового ящика, — вспомнила Света. — Я тебе письма привезу. Эта фраза до сих пор звучит в моих ушах... Тут может быть только одно объяснение: Света до самого последнего момента не была уверена, что выйдет за «крутого мужика». Заявление — это чепуха, она могла не явиться в ЗАГС, и все бы расстроилось. И от нее за два дня до бракосочетания пришло в Петухи письмо, в котором она интересовалась «Евочкой», сообщала, что не сможет приехать, как обещала, потому что через неделю у нее... свадьба! Меня же она никогда не забудет!!! Три восклицательных знака. А «Евочку» осенью заберет к себе. Были в этом коротком письме и такие фразы: «Я хочу выйти замуж, побыть женой, хотя бы один день! Ты ведь все равно никогда не сделаешь мне предложения...» Я верю, в тот момент, когда мы прощались на улице Некрасова, а Ева обнюхивала сиденье, не ведая о роковой перемене в своей судьбе, Света еще не решила, как ей быть. И если бы я примчался в Ленинград, получив письмо, то смог бы еще все расстроить... Но я этого не сделал, я был уязвлен в самое сердце: как же, меня предпочли другому! Я вспомнил, как в годы моей молодости приятель в подобной ситуации вскочил на мотоцикл, помчался в ЗАГС и прямо из зала на глазах изумленной публики похитил невесту в свадебном наряде... Можно в молодости заблуждаться, делать неверный выбор, но в моем возрасте это уже непростительно. Света не раз повторяла старую поговорку: «Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше...» Наверное, намертво усвоила это правило от своей матери. Будет ли ей лучше с «крутым мужиком», покажет время, но в том, что она вышла за него замуж по расчету, нет никакого сомнения, видно, «крутой» выложил на прилавок много «бабок», и у Светы глаза разгорелись... Она даже не дала себе времени подумать, как эти «бабки» получены. Но можно ли за деньги купить любовь? Вряд ли. Разве, на время. Это скоро поймет и «крутой мужик». А сама Света... Когда утихнет свадебная суета и начнется семейная жизнь, она почувствует, что в замужестве нужно не только брать, но и что-то отдавать. А вот отдавать-то Света как раз и не умеет. Ее с детства учили только брать обеими руками, рассчитывать на свою красоту, обаяние и на слабость мужчин. Слов нет, бывает, выйдя замуж, женщина меняется, но Свете это не грозит. Она уже выработала свои твердые жизненные правила: как можно больше брать и как можно меньше отдавать. Света привыкла быть любовницей, а не женой. И меняться она не захочет, в этом я был убежден. Что ж, поживем — увидим. Сколько продлится ее замужество? Полгода, год?.. Обычно больше года она ни с кем не выдерживала. Семь лет со мной — это пока непревзойденный рекорд. Интересно, когда она снова вдруг объявится, как я поступлю? Анализировать поступки других гораздо легче, чем свои собственные... Позвонит и скажет в трубку своим звонким уверенным голосом: «Здравствуй, Андрей! Я тут рядом, сейчас я к тебе зайду, ладно?» Она даже не спросит: один ли я и можно ли зайти? Она всегда уверена или напускает на себя эту уверенность, чтобы сразу сбить меня с толку, наверное, я дрогну, скажу: «Приходи, я так рад...» Какой бы расчетливой Света ни была, в ней живет и совестливость. Она понимает, что сделала мне больно, и постарается свою вину как-нибудь загладить. По-своему, по-женски... Я гнал мысли о Свете прочь, но они снова и снова возвращались. Я то и дело представлял, что именно в этот момент она делает. Ревнивый у нее муж или нет? Наверное, каждый вечер встречает на машине у магазина. Или заходит туда, как хозяин. Не толкнул бы он Свету на незаконные махинации! «Крутой мужик», делающий на темных делах «бабки», конечно, постарается втянуть и ее в свои дела. Может, он и женился потому, что она стала товароведом? Он уж постарается свое никому не отдавать! А за Светой нужен глаз да глаз. Это ей со мной было вольготно, но я не посягал на ее свободу, не следил за ней. Мне все это чуждо и отвратительно. Дай только волю фантазии и подозрительности — и ты пропал! Большую часть своего времени будешь думать о том, что сейчас делает жена, где она, не ушла ли пораньше с работы к любовнику. Твои каждодневные звонки ей на работу будут вызывать насмешки сослуживцев, а вечная озабоченность — мешать работе. Ревность и подозрительность, как ржавчина, разъедают даже самую крепкую любовь. Многие это понимают, но ничего поделать с собой не могут. Не желая потерять любимую женщину, они своим поведением сами подталкивают ее к мысли уйти, бежать куда глаза глядят от ревнивца! Чаще всего ревнуют без всяких оснований к тому. И такая беспочвенная ревность страшнее всего на свете, она все убивает: любовь, дружбу, веру в будущее. Лучший способ излечиться от любви к Свете — это сделать ее героиней своего романа. В только что принявшей христианство Руси, когда язычники еще поклонялись деревянным идолам, женщина занимала в жизни мужчины-воина не слишком-то большое место. Ее делом было рожать детей, вести дом, быть покорной своему господину-мужу... Пусть моя героиня будет с виду покорной, покладистой, как говорится, готовой ноги мужу мыть... Но в душе у нее исподволь зреет протест против слепого, рабского подчинения мужчине. Ведь даже купленные на невольничьем рынке прекрасные рабыни, добившись в гареме любви всесильного султана, начинали вертеть им, как марионеткой. Правда, для этого кроме красоты нужен был и незаурядный ум... Наделю и я свою героиню умом. Ведь умная женщина никогда не покажет мужчине своего превосходства над ним, она будет вести тонкую игру, постепенно превращая даже сильного мужчину в своего покорного раба. Причем так это будет делать, что он и сам не заметит. Мои пальцы забегали по клавишам машинки, наконец-то моя работа сдвинулась с мертвой точки! Теперь Света все время будет рядом со мной. Пусть у нее станет другое имя, например, Ярославна, но ее облик, фигура, глаза — все это Светино. Даже интересно, как она поведет себя совершенно в иной обстановке, в другом веке?..Глава четвертая
1
Редко кто из нас, утром после бритья глядя в зеркало, вспомнит мудрую пословицу: «Не пеняй на зеркало, коли рожа кривая!» Мы чаще склонны обвинять во всех смертных грехах кого угодно — людей, судьбу, невезение, нечистую силу — только не самих себя. В деревне я бреюсь два раза в неделю, потому что, кроме как с соседом Николаем Арсентьевичем и Геной Козлиным, почти ни с кем не вижусь. Стоит ли каждое утро скрести себя шумной электрической бритвой? В зеркало я почти не смотрюсь, а вот сегодня, чисто выбрившись и сбрызнув лицо одеколоном, внимательно стал разглядывать себя. Я уже говорил, что мне скоро пятьдесят лет, рост выше среднего, правда, не по нынешним меркам в век акселератов, но сто семьдесят восемь сантиметров — не так уж мало. Лицо у меня смуглое, продолговатое, с крупным прямым носом, высокий лоб, как я сам себе в шутку иногда говорю, свидетельствующий о моем аристократическом происхождении (кто знает, может, так оно и есть?), немного выпирающие скулы, серые с зеленой окаемкой глаза и короткие русые волосы без намека на лысину. Раньше я их зачесывал назад, но вот уже лет пятнадцать коротко подстригаюсь, и волосы косой челкой спускаются на лоб. Да, еще немного чувственные, полные губы. В детстве они были чуть вывернутые, как у негра, за что меня прозвали «Грибом». Морщин на моем лице мало, в волосах мало седины, если бы Светина мать хоть раз увидела меня, она наверняка изменила бы свое мнение о моем возрасте. Мне никто не дает даже сорока. Я каждый божий день делаю двадцатиминутную зарядку. Пытался бегать, но это мне не доставляло удовольствия, зато много хожу. Моя «Нива» стоит в гараже (это в Ленинграде), а я разгуливаю по городу на своих двоих, а если уж нужно куда поехать, так сажусь в общественный транспорт. В деревне я разгуливаю в узких трикотажных шароварах и зеленой куртке с накладными карманами и капюшоном, а в городе — в вельветовых джинсах и куртках. На приемы в посольства меня не приглашают, где нужно быть в костюме, туда ходят другие литераторы, увенчанные лауреатскими званиями и секретарскими должностями. Я им, признаться, совсем не завидую; на приемах нужно речи произносить, выпивать, а мне все это чуждо. Что же я за человек? Наверное, много у меня недостатков, но подлецом и предателем в дружбе и любви я никогда не был. Ведь писатель со своей книгой иногда годы один на один. И как бы он ни пытался спрятаться за вымышленные образы, все равно со страниц повести или романа будет проглядывать его собственная физиономия, его мировоззрение, мораль. Я не хочу сказать, что все плохие книги, которые были написаны за годы советской власти, написаны плохими людьми. Ведь можно быть хорошим человеком и вместе с тем плохим писателем. Критерий художественности у нас резко снизился. Малохудожественные, лживые книги, восхваляющие советский образ жизни, расхваливались критикой, получали премии. Сейчас их перестают покупать. Дико читать про распрекрасную жизнь советского человека, когда всем теперь стало известно, что это была не жизнь, а самое настоящее прозябание... Думаю, если не численно — в Союзе писателей СССР сейчас около 11 000 членов, — то качественно писательский Союз изменится. Не может не измениться. Как бы тенденциозная критика ни продолжала расхваливать плохие книги, их не будут покупать, а значит, не будут и издавать. Об этом сейчас много пишут. И не только об этом. К сожалению, пишут много, говорят еще больше, а воз и ныне там... Я не идеалист, понимаю, что вода под лежачий камень не течет, но перестройка — это ох какое хитрое дело! Самые бездарные, самые серые писатели первыми заговорили на страницах литературных еженедельников, что пора объявить борьбу бездарности и серости! Все те «деятели», кто губил десятилетиями советскую литературу, прививал антихудожественный вкус читателям, кто использовал свое служебное положение для самовосхваления и наживы — недавно в газетах были опубликованы многомиллионные тиражи, которые и не снились нашим классикам, изданных такими писателями книг — сейчас все еще занимают свои руководящие посты в Союзе писателей и в журналах. Как они лезут вперед, как изворачиваются, как пытаются приспособиться! Конечно, жулика-чиновника легче разоблачить, чем жулика-писателя. Если прогнившая критика писала, что тот или иной руководитель Союза — чуть ли не гений, почему его не издавать миллионными тиражами? Почему бы ему не выпускать в год почти на всех национальных языках по двадцать— тридцать книг, включая полные собрания сочинений? Ведь предисловия к ним пишут самые именитые критики с докторскими и академическими титулами! Своя рука — владыка. Кругом в комитетах, коллегиях, даже в ЦК КПСС — свои люди, всегда поддержат. Страна огромная, библиотек много, книги рано или поздно разойдутся... А то, что они годами стоят мертвым грузом в библиотеках — это никого не волнует. Библиотекари привыкли к этому, проходят мимо полок не задерживаясь, а придет положенный срок весь этот книжный хлам, изданный на лучшей бумаге, пойдет под нож, в макулатуру. Если литературный чиновник занимает пост в издательских советах и в комитетских коллегиях, где решается судьба избранных сочинений, почему он должен обходить себя? Он и не обходит, в первую очередь ставит в перспективный план выпуска литературы на предстоящую пятилетку себя, своих друзей, родственников, сыновей, дочерей... Сидеть у богатейшей кормушки и быть голодным? Работать на конфетной фабрике и не положить в рот шоколадку? Ладно бы шоколадку, так каждый старается зацапать себе полфабрики! Как говорится, аппетит приходит во время еды. Вот почему на счету таких литературных чиновников оказались миллионы рублей. Формально они не украдены у государства, а на самом деле это самое настоящее уголовное преступление! Хотя бы использование служебного положения для личного обогащения. Я все жду, когда на страницах нашей печати появится рубрика: «Вот они, смотрите, кто в застойные годы незаконно получили ордена, звания героев, лауреатов госпремий — получили, используя свое служебное положение у кормушек, издавали по многу раз свои собрания сочинений, нахапали миллионы!..» И хорошо бы портреты их публиковать под каждой разоблачительной статьей! Чем они лучше разоблаченных Медунова, Щелокова, Рашидова, Адылова и других известных наших доморощенных советских героев двадцатого века?.. Вот так от созерцания собственной физиономиия ударился в общественные проблемы. Я ведь поставил перед собой задачу досконально разобраться в самом себе, понять, что я за человек. Не спорю, видя сучок в глазу другого, иногда не замечаешь бревно в собственном глазу. Это Света Бойцова заставила меня покопаться в себе основательно. Какие мои недостатки оттолкнули ее от меня? Надо полагать, не внешность и не возраст. Возраста «крутого мужика» я не знаю, но зато хорошо знаю Свету — молодой необеспеченный мужчина, будь он красив, как Ален Делон, ей не подошел бы, Света хочет получить сразу все: мужа, обставленную квартиру, дачу, машину и много «бабок»... На меньшее она и ее мама не согласны. Неужели моя работа явилась причиной нашего разрыва со Светой? С женой Лией мы расстались только из-за этого. Лия в гневе восклицала: «Я хочу иметь нормального мужа, который бы приносил мне каждый месяц твердую зарплату! Я хочу жить с человеком, который бы не срывался с места и не уезжал на месяц и больше в какую-то паршивую деревню!» Я слышал от знакомых, что Лия нашла-таки «нормального» мужа, но в одном просчиталась: ее муженек имел твердую зарплату, он был начальником отдела кадров какого-то учреждения, не уезжал в деревню, а вот деньги Лие не отдавал. Ее муж как-то сразу сориентировался, что у Лии очень богатый отец — врач-венеролог, и он может без особых усилий обеспечивать свою любимую дочь вместе со вторым мужем. Он и обеспечивал, а Лиин муж относил свою довольно приличную зарплату на сберкнижку, на срочный вклад. Как свадебный подарок, он получил от расщедрившегося тестя новенькие «Жигули» и прекрасную импортную мебель. Лия научила мужа почаще говорить ее отцу, какой он умный, талантливый и как его все любят — тогда, мол, рука дающего не оскудеет и впредь. Лиин муж быстро усвоил эту несложную науку и зажил, как у Христа за пазухой. Точнее, у тестя. А я вот оказался не способным угодничать перед ним, и мой бывший тесть был рад-радешенек, что его любимая дочь ушла от меня. Но тут уж надо быть справедливым до конца. Заявление на развод подал я, когда узнал от Лии о претенденте на роль «нормального» мужа. Лию я тоже вставил в свой роман (вышедший десять лет назад). Я сделал ее первой женой в гареме персидского шаха... Не знаю, читала ли она мой роман, но наши общие знакомые узнали ее даже упрятанную в гарем султана далекого средневековья! Я зла не держу на своих бывших женщин. Ведь мог сделать ее уродкой или коварной интриганкой, заведшей в гареме любовника и потом погибшей от страшных азиатских пыток за прелюбодеяние, а я сделал ее восточной красавицей с огромными черными глазами и пятнышком на лбу, как у индианки... Постараюсь и к Свете быть справедливым. И Лия, и Света, — на мой вкус — красивые женщины. Не говоря уже об Оле Близнецовой. Надо сказать, что мне везло на красивых женщин. Может, на некрасивых я просто не обращал внимания? Хотя тут тоже стоит поразмышлять: то, что одному кажется прекрасным, другого оставляет равнодушным. Например, если Лия всем моим знакомым нравилась, то Света — не всем. Некоторые мои приятели удивлялись, что я нахожу в ней необыкновенного? Длинная дылда, круглое, скуластое, невыразительное лицо, глуповатые глаза, вот фигура... Что касается фигуры, то даже скептики признавали, что Света стройна, как тополь... Я сознательно употребил это избитое сравнение, потому что оно подходит как к Оле Близнецовой, так и к Свете. Вот Лия никогда не напоминала тополь или еще какое-нибудь дерево: она была сутуловатой, с расплывшейся талией, немного кривыми ногами, это было особенно заметно, когда она снимала туфли на высоком каблуке и надевала тапочки. Но у Лии было выразительное, интеллигентное лицо с большими карими красивыми глазами и чувственным ртом. И Лия была женственна. Света, конечно, в этом отношении ничуть не уступала ей, а вот Оля Близнецова прямо на глазах утрачивала свою женственность. Дело в том, что она много курила, пила и вдобавок ко всему употребляла разные наркотики. Она доводила себя до такой степени истощения, что узкие джинсы на ее стройной прямой фигуре висели сзади мешком. Красивое лицо ее удлинялось, гладкие щеки проваливались, обычно нормальный нос резко выступал вперед, ключицы торчали из широченного ворота мешковатого свитера. Не знаю, делала ли она уколы — мы довольно редко с ней встречались, — но то, что глотала пачками транквилизаторы и курила «травку», — это я заметил... Приходила она ко мне неожиданно, предварительно позвонив, усаживалась на кухне за стол, просила поставить кипяток для растворимого кофе, смотрела мне в глаза своими оливковыми крупными глазами и негромко рассказывала про свои похождения. Оля никогда не врала, надо отдать ей должное — вообще была исключительно честной девушкой. Если ей хотелось выпить, то спрашивала: не найдется ли у меня чего. По ее хорошенькому, но утомленному лицу я догадывался, что вчера Оля где-то хорошо кутнула... Она и не скрывала этого, спокойно рассказывала, как была в одной компании, пили-гуляли, смотрели «видик»... В общем, она дома не ночевала, голова трещит!.. Наши отношения с Олей после того, как я познакомился со Светой, стали просто дружескими. Когда я ей толковал, что в мире свирепствует СПИД, случайные связи — опасное дело, Оля Близнецова соглашалась со мной, кивала головкой с длинными прямыми каштановыми волосами и клала в маленькую чашку по 3—4 ложки растворимого кофе, но я знал, что мои слова входят в одно ухо и выходят из другого. Оля всегда поступала так, как ей хочется, не считаясь ни с кем и ни с чем. На этой почве у нее постоянно были дома скандалы с родителями. Как-то она не звонила и не появлялась у меня с полгода. Вот тогда-то я и узнал от наших общих знакомых, что Оля Близнецова попала в психиатрическую лечебницу на почве наркомании.2
Наверное, здесь, в деревне, где я живу, как отшельник, мои знакомые женщины часто будут возникать перед моим мысленным взором. Мне никуда от них не деться. Хочется постигнуть их суть, разобраться, почему на исходе двадцатого века семья стала такой шаткой, непостоянной? И не только у нас, а во всем мире? Я не знаю ни одного из своих приятелей, кто бы похвастался, что он счастливый семьянин. Жены ругают своих мужей, те — жен. Многие уже по нескольку раз сходились и расходились. И что интересно, если раньше чаще мужчины уходили из дома, то теперь — женщины. Свете показалось, что для того, чтобы не считать себя неполноценной, она должна, как и все, испытать замужество. Может, она этим как раз и продемонстрировала мне свое хорошее отношение? Побудет немного замужем, «как все», и вернется. Я уже в который раз представил себе, как она звонит в дверь, раздевается в прихожей, приходит на кухню — мы там обычно обедаем, — закидывает одну длинную ногу на другую, улыбается и звонким голосом произносит: «Вот я и вернулась к тебе, мой дорогой... Теперь уж насовсем!» Хватит ли у меня мужества близкую мне женщину выставить за дверь? Я человек не злопамятный, а время исцеляет и не такие раны... Мне ли этого не знать! Если бы каждая душевная травма оставляла на теле след, я был бы весь исполосован глубокими и мелкими шрамами!.. Говорят, что обиды, людская подлость, зависть, предательство ожесточают человека, делают его мизантропом, со мной этого, к счастью, не случилось. Наверное, деревенская природа не позволяет мне стать человеконенавистником, то что она очищает душу от всего мелкого, наносного, я не раз испытал на себе. Приезжая из города, я радуюсь хорошей погоде, облакам, собакам, птицам, вон каждый вечер у дороги на истоптанном копытами лугу меня ждет лошадь Машка и приветственно тихо ржет при моем приближении. Машка привыкла, что от нее всем что-то нужно: то запрячь в телегу и отправиться за дровами в лес, то нагрузить под самые небеса воз сена и везти в деревню, то заставить тащить за собой плуг или борону. А мне ничего не нужно, лишь почувствовать, как ее дымчатого цвета бархатные губы щекочут мою ладонь, подхватывая хлеб и кусок пиленого сахара, который называют рафинад. Я оглаживаю ее по крутым бокам, сгоняю кровососов с ее подрагивающей атласной груди. Машка благодарно кивает мне вслед, когда я ухожу. А на обратном пути снова целеустремленно идет мне навстречу, волоча цепь, пока она ее не остановит. И я знаю, что Машка понимает, у меня нет хлеба, ей просто тоже приятно почувствовать мою ладонь, услышать ласковые слова, которые я ей говорю. Иногда Машка зачем-то прихватывает своими желтыми зубами мою руку, правда, не больно. Этого я не понимаю, о чем и говорю кобыле. Но у нее, очевидно, свои знаки проявления внимания ко мне, в том числе и легкое покусывание руки или плеча. Я убежден, что каждому взрослому человеку надо хотя бы раз в год выбираться на неделю-две на природу. Вместе с городской пылью она сдувает с нас проблемы и заботы. Если в городе я рвал бы и метал, узнав о Светкином предательстве, то здесь, прогуливаясь по своей излюбленной дороге к Федорихе, мимо одинокой печальной березы и обратно, я стараюсь понять девушку, даже в чем-то оправдать... Хотя не скрою, мне это нелегко удается.3
Вернувшись с прогулки, я выпустил Еву из сеней, где она терпеливо дожидалась меня. Спаниелька еще слишком мала, чтобы сопровождать меня на прогулку. Без дела в деревне я не сижу, закончив в два часа работу над очередной главой, я разогреваю на газовой плите обед, затем мою посуду, подметаю пол, кормлю Еву. Поев, она ищет угол, куда приткнуться поспать. Чаще всего ложится на обувь под вешалкой — неудобно, а вот ей нравится. Час можно почитать на веранде, вздремнуть немного, а потом поколоть дрова. Ева неотступно следует за мной, когда я что-либо говорю ей, нагибает то в одну, то в другую сторону маленькую головку, будто пытаясь меня понять. Я заметил, это делают многие собаки благородных пород, у деревенских же псов нет такой привычки, наверное, потому, что они чаще всего слышат от своих хозяев мат, а в ругательные слова даже собакам нет нужды вникать. Я очень привязался к ласковому беззащитному щенку, который посчитал меня за свою мать, даже пытался первое время сосать пальцы, но я быстро отучил. Каждый вечер мне приходилось с Евой выдерживать настоящий бой: она настырно рвалась ко мне в постель под одеяло, я бы и не возражал, но ночью во сне мог случайно придавить ее. Ева задирала гладкую головенку с длинными ушами, смотрела на меня еще мутноватыми младенческими глазами — ей и всего-то было два месяца от роду — и повизгивала, требуя, чтобы я ее взял к себе. Днем она огибала дом, забиралась под веранду и там, чувствуя мое присутствие, успокаивалась. Иногда я с тоской подумывал, что мне будет трудно осенью расстаться с Евой... Вспомнив, что я после субботы не прибрал в бане, я поднялся по узкой тропинке на пригорок, где под раскидистой березой стояла баня. Отсюда открывается великолепный вид на дорогу, маленькое озерко и пионерлагерь, спрятавшийся за купами могучих вязов. Сосновый бор подступает к самому лугу, по которому разбросаны молодые сосенки. Я люблю, напарившись, смотреть из низкого окна в предбаннике на этот пейзаж. Мне видны выскакивающие из леса машины. Чаще всего они останавливаются вдоль металлической сетки, огораживающей лагерь. Что меня всегда поражает в деревне — это небо. Оно постоянно перед глазами, работаю ли за письменным столом, обедаю или просто сижу на крыльце. В городе из-за высоких зданий неба не замечаешь, а здесь оно всегда перед тобой — облачное, солнечное, синее, голубое, грозно нахмуренное перед грозой. Ева было поковыляла за мной, но, видно, вспомнив, как в прошлый раз я ее вымыл с мылом в теплой воде, что ей не очень-то понравилось, вернулась назад, к крыльцу. Знал бы, что может случиться то, что через несколько минут случилось, плюнул бы на уборку и вообще бы не отходил от Евы ни на шаг, но увы, будущее мы не способны предвидеть, как и чувствовать надвигающуюся опасность. Думаю, что и Ева ничего не почувствовала, кроме желания познакомиться, когда из дыры в заборе вымахнула тупомордая, серая, с темными подпалинами по бокам лайка. Услышав приглушенный визг, я чуть не расшиб себе лоб о низкую притолоку, выскочил с веником в руке из предбанника, и сердце мое упало: на тропинке дергалась в предсмертных судорогах Ева, а лайка по прозвищу Нимфа, радостно виляя хвостом, бросилась ко мне. На черной губе ее я заметил пятнышко алой крови. Еще не веря в непоправимое, я отмахнулся от нее веником и бросился к щенку. Ева, вытянувшись, лежала на травянистой тропинке, медленно раскрывала и закрывала окровавленную пасть, на симпатичной мордашке ее застыло выражение изумления, из застилающихся смертной пленкой глаз текли самые настоящие слезы, вытянутые задние лапки бессильно скребли землю. Я уже ничем не мог помочь умирающему щенку. И сейчас, когда я пишу эти строки, у меня ноет сердце. Крошечное существо, еще только начинавшее открывать для себя удивительный мир вокруг, на моих глазах умирало. Это было так нелепо и несправедливо, что я, в общем-то, мужественный человек, почувствовал, как глазам стало горячо. Я взял маленькое теплое тельце в руки. Ева еще несколько раз дернулась, ее слезинка обожгла мне ладонь. Она умирала с открытыми глазами, в которых так и застыли изумление и боль. Она будто спрашивала меня: «За что меня так? Я ведь ничего никому плохого не сделала...» Я люблю собак, верю в их благородство. Ведь кобель никогда не укусит сучку, стерпит от нее что угодно, но не тронет. Бывает, в свадебных драках собаки калечат друг друга, даже загрызают насмерть. Хотя и очень редко, но такое случается — извечная борьба за самку, дикий древний инстинкт. Но чтобы взрослая собака насмерть загрызла молочного беззащитного щенка — такое на моем веку случилось впервые... Видно, сообразив, что она наделала, Нимфа — как не подходит этому тупому злобному зверю столь романтическое прозвище! — поджав хвост, медленно побрела к дыре в заборе. Она даже не оглянулась. Я лишь заметил, что у нее брюхо с растопыренными в разные стороны сосками раздуто, наверное, ждет своих ублюдков... Я похоронил Еву под корнями огромной березы, что рядом с баней. Бродил по участку, как неприкаянный, из рук все валилось, перед глазами стояла Ева и ее страдальческие глаза будто в чем-то меня укоряли. Но разве мог я предположить, что подобное случится? Ее стекленеющие глаза, полные слез, еще долго неотступно преследовали меня... Вот он, тот самый случай, когда творимое тобою добро обратилось страшным злом! Я ведь не прогонял Нимфу со двора, всякий раз угощал ее остатками еды, несколько раз брал с собой на прогулку. Лайка принадлежала соседке, что жила напротив мастерской. Неделями собака сидела на цепи, кругом нагажено, в конуру ей приходилось заползать, так как она была сделана для более мелкой собаки. И мне стало жалко Нимфу. Видя, какие у нее запавшие бока, я стал иногда приносить ей в банке из-под селедки еду, а потом — брать в лес. И теперь, когда ее спускали с цепи, она первым делом мчалась ко мне, надеясь чем-нибудь поживиться. И вот расплата за мою доброту! Увидев во дворе щенка, лайка из ревности тут же придушила его. Я спрашивал у Николая Арсентьевича, не слыхал ли про такое, он ответил отрицательно: щенка не тронет ни одна нормальная собака. Я и не предполагал, что так сильно привяжусь к спаниельке. Уже прошла неделя, а мне все еще не по себе. Если по началу я готов был убить лайку, то сейчас остыл, да и рука у меня не поднялась бы даже на эту тварь. Неделю я выбрасывал отходы со стола на помойку, и вороны с сороками, пируя на ней, рано утром будили меня своими криками. Теперь снова ношу в жестяной банке из-под селедки еду соседскому Шарику. Он привязан у Николая Арсентьевича на огороде. Молча вываливаю обрадованной дворняге еду и ухожу. Пока у меня не возникает желания погладить Шарика.4
Лето в этом году выдалось холодным, дождливым. Гена Козлин подсчитал, что с апреля по середину августа было всего двадцать шесть солнечных дней. У него на редкость хорошая память, и он имеет явную склонность к цифрам и статистике. Даже завел специальную тетрадь, куда записывает всякие интересные факты. И еще у него тяга к преувеличениям, он все на словах в два-три раза преувеличивает, поэтому стоит почаще в его тетрадку заглядывать — туда он записывает точные цифры. Дожди лили днем и ночью, иногда подряд по трое-четверо суток. Казалось бы, от такого обилия влаги должны пойти грибы, но в лесу даже поганок не было. Мох хлюпал под ногами, разъезжался, огромные лужи поблескивали на дорогах, окаемки черной грязи окружали их. Привезенное из Ленинграда печенье стало рыхлым и влажным, заплесневела одежда в шкафу, на деревянном потолке, будто сыпь, высыпала зеленая плесень. Несколько раз я протапливал дом, но как-то дико было в августе топить русскую печку. Ложась спать на веранде, я ощущал влажность простыней и подушки. Неотступно думал о Еве, пожалуй, больше даже, чем о Свете Бойцовой. И ведь никуда не удерешь от непогоды: синоптики по радио и телевидению каждый день сообщали, что ливни и холод проходят по всей стране, разве что в Средней Азии и солнечной Молдавии тепло. В программе «Время» показывали улицы городов, залитые водой, оползни, разрушившие поселения, автострады с торчащими из-под грязной воды крышами автомобилей. Какой-то всемирный потоп! Ночью я проснулся от ужасного шума, треска. Раз или два ярко полыхнуло, и донесся грохот далекого грома. Удивил меня какой-то незнакомый воющий шум. Ритмично звякали стекла в рамах, натужно шумели яблони под окном, привычно барабанил дождь в шиферную крышу. Несколько раз я просыпался от нарастающего свиста и шума и снова засыпал, а утром увидел, что мой молодой клен у забора расщеплен пополам, несколько яблонь сломаны, у бани валяются принесенные ветром из бора ветви елей и сосен. В нескольких местах забор опрокинулся. Сосед мне сообщил, что ночью пронесся «страшенный» ураган и повалил в лесу тысячи деревьев. Электричества не было, позже я узнал, что вышли из строя электростанции в Великих Луках и Невеле. Пострадали леса и поселки на Псковщине. Трое суток сидели мы без света. Ночью детишек в пионерлагерях переводили в безопасные помещения, потому что огромные деревья рушились на дощатые домики, обрывали электрические провода, проламывали крыши. Ветер и сейчас пригибал яблони на участке, свистел в ветвях, старался опрокинуть остатки забора, сорвал рубероидную крышу у колодца. Я удивился, как выдержали жерди со скворечниками, укрепленные на заборе. В них после скворцов жили стрижи. Небо было однообразным, темно-серым, рваные облака стремительно пролетали над деревней, дождь больно хлестал в лицо. И тянул в одну сторону ветер. Упорно, часами свистел он в ветвях деревьев, срывал зеленые листья, прилеплял их к дощатым воротам, к стеклам окон. Овцы жалобно блеяли в хлевах, хозяева не рискнули их выпустить на волю. Когда стало немного потише, и ветер переменился, я выбрался в лес. Мой любимый бор, окружающий деревню, был неузнаваем: лесную дорогу перекрыли поваленные огромные сосны и березы. Сотни деревьев с вывороченными корнями и пластами земли на них устилали мох, многие повалились и повисли, зацепившись вершинами за вышестоящие деревья. Особенно много погибло берез. Иногда опрокинутые белой изгородью лежали подряд десятки стволов, тонких и толстых. Были покалечены и молодые деревья. Некоторые обломились посередине: вершины валялись на земле, а расщепленные стволы, будто сломанные руки, тянулись в мольбе к беспощадному небу. Наверное, и интенсивный артобстрел не нанес бы такого урона, как пронесшийся над нами ураган с ветром, скорость которого была ошеломляющей. Тяжко у меня было на душе при виде всего этого. Не прекрасный бор, наполненный птичьими голосами, а мрачное безмолвное лесное кладбище — вот что представлял на следующее утро лес в наших окрестностях. В Великих Луках, где сразу после войны вдоль улиц были высажены тысячи лип и тополей, из-за завалов прекратилось уличное движение. Невозможно было въехать в город и выехать из него. На какое-то время прекратилась подача воды, не говоря уже об электроэнергии... Потом Гена Козлин запишет в своей толстой тетрадке в коричневой клеенчатой обложке: «Над Псковщиной, Смоленщиной и частью Калининской области пронесся неслыханный в этих краях ураган, он погубил сотни гектаров строевого леса, нанес миллионный ущерб хозяйству города Великие Луки. Человеческих жертв не было. Подобного природного бедствия старожилы не припомнят». А рассказывать будет иначе, мол, были разрушенные дома, таксиста с машиной ветром сбросило в Ловать, две девушки пропали без вести, а собаку колли аж забросило на колокольню церкви на Казанском кладбище... Ну, чем не барон Мюнхаузен?.. Я возмущался, когда в сумерках из нашего леса везли на тракторах воровски спиленный «Дружбой» лес, даже писал об этом в газету, но то, что натворил за несколько часов ураган, и тысячи браконьеров с пилами не наделали бы за год. Сотни деревьев нагнулись в одну сторону и так и замерли. Они уже никогда не выпрямятся, и их тоже придется спиливать... Такая прекрасная, благоразумная, чуткая природа, оказывается, может быть гневной и беспощадной. За последние годы много произошло в мире стихийных бедствий: горели леса, гибли сады, целые поселения сносило водой, пропадали без вести люди... А военные все продолжают подземные атомные взрывы, фабрики и заводы выбрасывают в атмосферу миллиарды тонн отравляющих веществ, промышленники систематически вырубают леса на планете, моряки загрязняют нефтью и радиоактивными отходами моря и океаны. Мне вспомнились сообщения в газетах о выбрасывающихся на сушу китах и дельфинах. Ученые долгие годы не могут разгадать это удивительное явление коллективного самоубийства. И все эти стихийные бедствия: пожары, ураганы, наводнения, тайфуны, смерчи — это предостережение людям, губящим планету, дескать, остановитесь, пока не поздно! И раньше, еще до атомной эры, были стихийные бедствия, но не в таких глобальных масштабах и не так часто они случались. Невольно напрашивается вывод: уж не мстит ли людям планета Земля за каждый атомный взрыв, который она больнее всех ощущает на себе?.. Уже на следующий день после урагана в искалеченном лесу завыли, завизжали бензиновые пилы «Дружба», — все, кому не лень, бросились в лес разбирать завалы на лесных дорогах, заготавливать березовые дрова. Одним лесникам и за несколько лет не расчистить бор. Отправился в лес и мой сосед Балаздынин. А вслед за ним и я, хотя привык ходить в живой, полный таинственного шума и звуков лес, а не на кладбище.Глава пятая
1
В субботу, как обычно, пожаловал ко мне Гена Козлин. Высокий, сутулый, с продолговатым неулыбчивым лицом, он по пути заворачивал в лес, собирал грибы или просто так прогуливался. Обувь Гена носил сорок пятого размера, на голове — неизменная черная клеенчатая шляпа, скукожившаяся от дождей и времени. Он ее снимал, бережно клал на подоконник, облачался в рабочую одежду, надевал потрескавшиеся на побелевших сгибах гигантские кирзовые сапоги с портянками. Гена — колоритная личность, с ним, как говорится, не соскучишься. Он самозабвенно фантазировал, например, рассказывал мне о великолукских происшествиях, которые никогда не происходили. Однако сразу разоблачить его было невозможно. Если ж ему не верили — не смущался. По-моему, он получал удовольствие от самого процесса рассказывания, а фантастические детали и сногсшибательные цифры придумывал на ходу. Как я уже говорил, мы с ним из одного детдома. Я уже заканчивал десятилетку, а Гена только прибыл. Честно говоря, я его с трудом вспомнил. Однако когда я стал писателем и меня пригласили на встречу с воспитанниками детдома, где был и приехавший из Великих Лук Гена Козлин, мы поближе познакомились. Он, оказывается, все знал обо мне, доставал мои книги, вырезал из газет редкие рецензии, статьи, которые обо мне публиковались в местной печати, специально стал выписывать «Литературную газету» (правда, мое имя в ней никогда не упоминалось). Литературку он каждый раз привозил в Петухи и без комментариев клал на мой письменный стол. Мне эта газета не нравится, но, тем не менее, на досуге я ее листал, в основном читая международную информацию. Иногда Гена, бросив на меня рассеянный взгляд, скупо ронял: «Про тебя ни слова». В его тоне не было насмешки: уж кто-кто, а Гена-то знал мое отношение к политике этой газеты. Однажды, лет пять назад, я так рассердился, прочтя хвалебную рецензию на бездарного ленинградского литератора, из которого делали «звезду», что написал гневное письмо главному редактору. Он письмо прочел, проконсультировался у нашего писательского секретаря Осипа Марковича Осинского, кто я такой, и после этого отдал распоряжение никогда не упоминать моей фамилии в «Литературке». Об этом мне по секрету поведал наш ленинградский собкор этой газеты. Козлин первый раз приехал ко мне в Петухи в тот самый год, когда я купил здесь деревянную избу. Обошел весь участок, а он от дороги круто вздымался травянистым холмом, покачал головой и изрек: «Да тут и конь не валялся! Все заросло чертополохом и крапивой. Нужно участок приводить в божеский вид». Оказалось, что он человек дела: без лишних слов отыскал в полуразвалившемся сарае кривые вилы, ржавую лопату, мотыгу и, засучив рукава, взялся за огород. Это было ранней весной, в апреле. И действительно, вскоре участок было не узнать: вдоль сгнившего забора высились кучи вырванных сорняков, возле колодца с застоявшейся водой появились ровные грядки, отсохшие ветви яблонь были обрезаны ножовкой и сожжены, под окнами появились две клумбы. Любовь к огороду у Гены Козлина, видно, была в крови, хотя он тоже не знал, кто его родители. Мать его не взяла из роддома, а когда он подрос и попал в детдом, тоже там ни разу не появилась. И фамилию, и имя с отчеством ему дали в детдоме. Учился Гена неплохо, после десятилетки поступил в Ленинградский электротехнический институт, который успешно закончил. Туда его послали от завода, где он работал слесарем, так что стипендии хватало, да Гена и подрабатывал вечерами грузчиком в морском порту. Все, казалось бы, складывалось неплохо: вернулся в Великие Луки инженером, женился на симпатичной девушке, с которой случайно познакомился в Бологое. Вскоре они получили отдельную квартиру, а там и дети родились — сын и дочь. Казалось бы, живи и радуйся, но тут незаметно подкралась беда: Гена стал попивать. За десять лет он «пропил» все: жену, работу, детей, квартиру, честь и совесть. Конечно, не сразу вот так оптом! Были раскаяния, клятвы «завязать», слезные объяснительные записки начальству, прощание на бюро горкома партии с партбилетом, потом несколько лет скитаний по чужим углам, знакомым. Появились такие же приятели-собутыльники, которые за бутылку готовы на все... И вот когда крах всей жизни был зримо виден, Гена Козлин вдруг остановился, добровольно пошел в антиалкогольный профилакторий, прошел полный курс очищения организма от скверны, затем ему вшили знаменитую французскую ампулу «эспераль» на пять лет. И я увидел совсем другого человека, к которому снова вернулись достоинство, честь и совесть. И еще одно: он стал немногословным. Его разыскал сам управляющий трестом, где раньше работал Козлин, пригласил на прежнюю должность инженера. А до этого, в годы беспробудного пьянства, Гена пробавлялся разными халтурными работами по электротехнике, не гнушался даже с такими же, как и он, таскать на горбу ящики с кефиром и молоком в продовольственных магазинах. Ящики со спиртным им, конечно, не доверяли. Жил он в общежитии, жена так и не вернулась к нему — она вышла замуж за прапорщика и уехала с детьми в Калугу. Надо сказать, что в годы запоев Козлин всего три-четыре раза наведывался ко мне в Петухи. Пытался сунуться в огород, но вместо этого сунулся носом под забором в крапиву и проспал там до вечера, а потом я его попросил в таком состоянии больше ко мне не заявляться. Это было год назад. И вот теперь я с удовольствием дожидался его каждую субботу. Огород у нас тогда был в полном порядке, даже появилась теплица с огурцами. Все яблони в цвету, кусты смородины подвязаны шпагатом, чтобы не расползались, изгородь отремонтирована. Гена занимается огородом, баней — топит и воду носит, — а я готовлю обед и, конечно, помогаю носить воду из колодца. Вообще-то Гена приспособился качать ее насосом, но у нас часто «вырубали» электроэнергию, и приходилось таскать ведрами. Колодец у самой дороги, а баня — на конце участка, на холме. В гору тащить на себе два ведра не так-то легко! У детдомовцев, лишенных родительской любви и заботы, вырабатывается за годы совместного сосуществования некое братство, заменяющее им семью, дом. На всю жизнь сохраняют они добрые чувства и привязанность к душевным воспитателям, учителям. И дружба между воспитанниками, возникшая в детстве, остается на всю жизнь. Оно и понятно: у них нет братьев, сестер, дядей, тетей, дедушек, бабушек, есть лишь воспитатели и друзья по детдому. Как-то само собой получилось, что мы с Козлиным стали почти братьями. Я — старший, а он — младший. Детдомовские ребята скупо проявляют свои чувства даже к самым близким людям. Гена приезжал, выкладывал на стол две буханки хлеба — его вклад в нашу кухню — и занимался огородом, баней, а я до двух стучал на пишущей машинке, а потом разогревал обед. Гена мыл руки в сенях, снимал огромные кирзовые сапоги, приглаживал пятерней густые темно-русые волосы и молча садился за стол. Аппетит у него, трезвого, всегда был отменный, и он никогда не привередничал, что подадут, то и ест. Я обычно спал на веранде, а Гена — в доме. Я привык к его приездам и в конце недели с нетерпением ждал — мне ведь иногда не с кем и словом перемолвиться всю неделю. Козлин, правда, не из тех, кто особенно разговорится, а если что и скажет, так нет стопроцентной уверенности, что все именно так и было, но тем не менее мне было интересно с ним. Изъяснялся он образным языком, у него свой затаенный юмор: даже удачно сострив, он не улыбался. Когда у него раньше случались запои, я переживал за него, зная, что пьяный он ко мне не приедет, но когда заявлялся с глубокого похмелья, радости от него не было никакой. У него была странная привычка то ли стоя погружаться в сон, то ли отключаться от мира сего. Мог столбом простоять у калитки час, два, а потом снова заняться чем-либо. И тут огород выручал Гену: поработав с лопатой и повоевав с сорняками, он вместе с потом выгонял остатки злого хмеля. А баня как бы довершала его очищение. Все это позади, теперь Козлин вырезает из газет статьи о вреде пьянства, наклеивает их в альбом, не пропускает ни одной телевизионной передачи на эту тему, сурово осуждает алкоголиков, подсмеивается над соседом Николаем Арсентьевичем, как увидит его в подпитии. В общем — стал ярым врагом пьянства. Для себя он решил, как мне признался, навсегда покончить с этим злом. И дело, мол, не в ампуле, которую ему вшили, а в глубоком понимании, что водка — страшное проклятие рода человеческого, она превращает людей в животных, притупляет ум, память, уничтожает достоинство и т.д. На эту тему Гена мог говорить долго и красноречиво. У него с памятью, слава Богу, все обстояло благополучно, поэтому он на ходу приводил примеры, сыпал впечатляющими цифрами о том, сколько водка принесла несчастья человечеству. Слушая его, я подумывал о том, что Гена, пожалуй, главным образом не меня, а самого себя убеждает в гибельности пьянства... Я уже много лет почти не пью, разве что в большие праздники, как Новый год, выпью шампанского. От крепких напитков я уже давно отказался. Борьбу с пьянством, которая на этот раз всерьез объявлена в нашей стране, я горячо приветствую, даже написал несколько статей в журналы и газеты. Я привел множество фактов, говорящих, что в старину на Руси не так много и пили, как об этом любят болтать пьяницы, дескать, испокон веку русский человек любил выпить... Это ложь, придуманная пьяницами, чтобы оправдать свое болезненное влечение к алкоголю. На Руси встречали гостей хлебом-солью, угощали душистым чаем, настоенным на травах, из медного самовара. Исстари молодоженам не подавали на стол спиртного, заботясь о здоровом потомстве. Ведь еще в самом начале нашей эры греческий философ Плутарх открыл формулу: «Эбрии эброис гигнунт» («Пьяницы рождают пьяниц»). А когда пьянство проникло в Россию, сам народ поднимался на борьбу с этим страшным злом. В 1859-1861 годах закрывались питейные заведения в Поволжье и на Урале, на крестьянских сходах в уездах принимались решения отказаться от употребления алкоголя. Перед въездом в такие деревни выставлялся на чурбаке самовар с горячим чаем. Создавались по всей России общества трезвости. И все это было еще до революции. В Санкт-Петербурге и Одессе были созданы антиалкогольные музеи, стали выходить журналы «За трезвость», «Трезвость и культура». Всегда в стране были интеллигентные люди из среды медиков, психиатров, которые взывали к здравому смыслу людей, призывали покончить с пьянством. Пик всеобщего пьянства приходится на пятидесятые-семидесятые годы. Пьянство стало узаконенным. Ни одно мероприятие не проводилось без выпивки, начали строиться закрытые турбазы, где вольно и широко пировало наезжавшее в провинцию столичное начальство. Будь ты ревизор, инспектор или журналист, тебя встретят в любой республике не хлебом-солью, а вином-коньяком. Юбилейные даты отмечали в семидесятых — восьмидесятых годах целыми коллективами, когда во главе стола с рюмкой водки в руке сидел сам руководитель предприятия. Так сказать, подавал пример подчиненным. На больших приемах после съездов, совещаний, конференций столы ломились от обилия закусок и бутылок. Пьянство вошло в плоть и кровь народа, появились анекдоты про «одну на троих», про петровский завет: дескать, белье продай, а с бани выпей... И вот в 1985 году, в масштабе целого государства широко была объявлена настоящая война пьянству. Поначалу думали, что это очередная кампания, которая, как и прежде, вскоре сама по себе заглохнет — мол, не впервой нам видеть такое! А когда этого не случилось, а водки продавалось все меньше, бросились пить всякую гадость: одеколон, самогон, технические и гидролизные спирты, лекарства, даже лосьоны. Увеличилось число наркоманов, токсикоманов. Додумались даже вот до чего: разрезали кожу на голове, пристраивали на ранку вату с различными ядохимикатами и тупо «балдели». Я считаю, что убежденного пьяницу уже вряд ли излечишь от этого страшного порока, но, может, молодое поколение уже не будет так пить: водка стала дорогой, да и купить ее трудно. В сельской местности еще труднее стало с выпивкой, чем в городе, там нет-нет и выбросят спиртное в изобилии, а тут — месяцами ничего! То весенняя страда, то сенокос, то уборочная. Да и с варением самогона стали дела плохи, когда исчез из свободной продажи сахар и дрожжей не найдешь. Хочется верить, что люди постепенно отвыкнут от пьянства. Реже в Петухах слышны разговоры о бутылке, все больше толкуют о земле, хозяйстве. Мол, надо снова как встарь возвращать землю крестьянам. Своя земля — это своя, а колхозно-совхозная, что ни говори — чужая. Возможно, что вместе с землевладением вернутся к нашему крестьянину охота к сельскому труду, любовь к земле... Говорят же ученые, что в генах передается тяга к наследственному. На стариков надежда плохая, а вот, может, гены взыграют у молодежи, которая бежит сейчас из деревни в города?..2
Я вижу в окно, как Гена облокотился на отполированную рукоятку мотыги и беседует с Николаем Арсентьевичем, который остановился по другую сторону забора. К сапогам Козлина пристали коричневые комки земли, острый конец металлической мотыги влажно поблескивает. Сосед в своей неизменной выгоревшей плоской кепке, небритые щеки еще больше запали, в зубах измятая папироса. Дымит и Козлин. Я слышу их приглушенные голоса, они толкуют о рыбалке, украденных у завтурбазой сетях, о том, как в пятницу пожаловали на озеро рыбаки гослова, неводом выгребли тонну мелочи и тут же стали желающим распродавать. Попались и крупные щуки. За две бутылки самогона навалили Варваре два ведра, та еле доперла до дома на коромысле. Гена сурово осуждает рыбаков. Он сам браконьер, но разве сравним тот урон, который нанесли озеру рыбаки гослова, с тем, что они, «браконьеры», берут на перемет и в сети?.. Поговорив о рыбалке, перешли на водку. Сосед сетует, что в этом году на день рождения не выпил ни грамма, а Гена стал развивать свою теперь любимую тему, что хорошо жить и без выпивки. Утром проснулся человеком, взялся сразу за дела, а так бы маялся от дикого похмелья, страдал, думал бы все время об ней, проклятой... Голоса стали невнятными, и я шире приоткрыл форточку. — ...избаловался народ праздниками, — явственно донесся глуховатый голос Геннадия. — А какой праздник без водки? Я бы все праздничные дни сделал рабочими. А пристегнул бы их к отпуску. Ведь человек пьет от безделья, от скуки и душевной пустоты... (Это он явно в газете вычитал!) Я вот, Коля, бросил пить, так будто заново на белый свет родился. Радуюсь каждому утру, руки сами просят работы. Вечером смотрю цветной телевизор, читаю книги. А сколько в газетах интересного! В театр стал ходить, на концерты. А раньше что? Кабаки, пивные, пьяные рожи собутыльников, грязь, канавы, жуткая головная боль... — Да по мне, нет ее, и слава Богу, — соглашался Николай Арсентьевич. Я уже давно заметил, что, когда сосед трезвый, он типичный соглашатель. А вот подвыпив и будто обретя уверенность в себе, начинает возражать, спорить. А так он со всем, что ни скажи, согласен, даже с тем, что водка — грех! Хотя звякни кто-нибудь близко стаканом — пулей туда помчится в надежде, что и ему обрыбится. — Россию надо спасать, — солидно продолжал Геннадий. — Спилась матушка-Россия. Вот скажи, Арсентьевич, почему у нас такая хреновая продукция на прилавках? Все из-за водки! Кто пьет, тот теряет интерес к работе, по себе знаю, да и руки не те, что у трезвого. Трясутся по утрам ручонки-то. Вот и прет валом брак. Возьмешь в руки японский транзистор — игрушка! В руках приятно подержать, они гарантируют исправность до двадцати лет — часы-ли это или радиотехника. А наши приемники, магнитофоны? Мало того, что грубо сделаны, так ломаются напропалую. Все гарантийные мастерские завалены нашей техникой... — У меня телевизор уже месяц как испортился, — пожаловался Николай Арсентьевич. — А как его в Невель везти, громадину такую? — Всем нам теперь надо заново учиться: жить, работать, думать, — подытожил Козлин. — Про что я и говорю, — охотно согласился Николай Арсентьевич. Я по лицу видел, что ему наскучило эти разговоры вести. Он подхватил ведра и зашагал к озерку. Наверное, пошел своих овец поить. У него обед. Потом пойдет в мастерскую, что на окраине деревни. Шить из сыромятной кожи лошадиную сбрую, вожжи. Снова стал накрапывать дождь, хотя тучи и не видно. По небу плывут дымчатые облака, они уж который день все небо держат в плену. Там, где должно быть солнце, ворочается в облаках оранжевый клубок. Солнце, если и покажется на мгновение, то, будто чего-то испугавшись, снова надолго спрячется. Это даже не облака, а сплошная белесая рогожа, пропитанная влагой. Такое впечатление, что кто-то там, наверху, время от времени скручивает, выжимает рогожу, и на землю просыпается беспорядочный дождь. Мокрые березы поникли, матово светятся шершавые листья смородины. Вода в переполненной бочке переливается через железные края. Там, у гаража, еще краснеют ягоды — странно, что Гена не собрал их. Раньше я варил из смородины и клубники варенье, но после того, как в подвале накопилось десятка два банок, перестал. И я, и Гена не очень-то жалуем варенье. На дворе настоящая осень, из-за пронизывающего дождя на улицу не выйдешь. Мокрый шум обволакивает меня со всех сторон, усыпляет. В такую погоду не слышно и птиц: стрижи и ласточки куда-то улетели, изредка, нагоняя осеннюю тоску, хрипло каркнет ворона. Шесть овец Балаздынина жмутся друг к дружке, хотя у них и пушистые шубы, под дождем и им не нравится. Небольшое озерко, что виднеется из моего окна, исклевано каплями. Оно постепенно зарастает по берегам камышом с осокой, зеленая ряска и водоросли уже на две трети затянули его. В этом заболоченном озерке не купаются, лишь женщины с кладей белье полощут. Я часто вижу сквозь камыши их согнутые спины и белые платки. Трехлитровые банки и кастрюли они тоже носят туда мыть. Берут и воду для скотины. Купаться я хожу на другое озеро, которое от моего дома не видно, но идти до него всего пять минут. На одной стороне озера турбаза, на другой — пионерлагерь. Со стороны турбазы оборудован желтый песчаный пляж с грибками от солнца и скамейками. Даже есть кабины для переодевания. Детишки в пионерлагере и носа не высовывают из корпусов, а на турбазе совсем пусто. В голову начинают закрадываться мысли: а не махнуть ли на машине в Ленинград? Правда, там еще дождливее и холоднее, но сменить хоть на время обстановку не помешало бы. Как раз напротив моих окон застряли на раскисшей глинистой дороге «Жигули». Водитель несколько раз откатывался назад и потом на скорости пытался подняться по дороге вверх. Едет в пионерлагерь «Строитель», что в двух километрах от Петухов. Он разбит на живописном берегу красивого озера Жигай. Я вылезаю из-за письменного стола, натягиваю резиновые сапоги и вместе с Геной сзади толкаю «Жигули». В благодарность, обдав нас веером грязи из-под задних колес, машина с трудом вылезает из колдобины и вскоре исчезает за околицей. Я смотрю на заляпанное глиной Генино лицо и смеюсь. — У тебя на носу комок и на щеке, — говорит Козлин. — Даже «спасибо» не сказал, — отвечаю я. — Надо бы самосвал шлаку сюда, — деловито замечает Гена. — Тебе ведь тоже заезжать в гараж трудно в непогоду. Это верно. Когда дорогу развезет, мне не так-то просто заехать к себе, к счастью, у «Нивы» повышенная проходимость, так что я, включив мультипликаторы, спокойно поднимаюсь на пригорок и почти впритирку к фундаменту дома проезжаю к гаражу. Весь мой участок — это склон горы. Зимой прямо от бани можно к дому на лыжах скатываться, что я и делаю. Но если не затормозишь перед яблоней, можно и в забор врезаться... На днях я получил суровое письмо из поселкового Совета, где мне предлагалось в течение двух недель накосить полтонны сена и сдать в колхоз, иначе мой участок будет конфискован. В Борах советскую власть представляют две молодые женщины — председатель и секретарь. Я их всего один раз видел, когда пришел заплатить страховку за дом. Не обращая на меня внимания, они озабоченно толковали об импортных кофточках, которые нынче должны привезти в сельмаг. Я попробовал вклиниться в разговор, сообщив о цели своего прихода,но председатель и секретарь даже голов не повернули в мою сторону. Наконец, одна из них небрежно бросила: — Езжайте в Невель и там заплатите страховку. Это меня удивило: уже десять лет я платил здесь, в Борах. — Ладно, оставьте деньги, потом зайдете за квитанцией, — сжалилась надо мной секретарша. Это все было уже тогда, когда в стране началась перестройка, и местные жители выбрали в поселковый Совет вместо спившегося «Носа» этих молодок. И я голосовал за них. Как же эти две болтушки восприняли перемены? Надулись, как индюшки, и вместо того чтобы подумать о людях, поселковых проблемах, первым делом разослали всем дачникам грозные бумаги-предупреждения о заготовке сена... Причем ни одна из них не была в Петухах и никакого представления не имела о моем участке, который лишь благодаря героическим усилиям Геннадия Козлина плодоносил. Почва у меня песчано-глинистая, на грядках росли чахлые растения, уж какой год картошку не сажали, она выродилась, даже укроп вырастал убогим, а лук вообще не родился. Дожди, поливая мою гору, скатывались вниз, на дорогу. Я думаю, и бывший домовладелец продал избу лишь потому, что участок был никудышный. И вот две кумушки из поселкового Совета, права которого расширяются, грозят у меня отобрать его! Если, разумеется, я не накошу полтонны сена. Но где косить-то? Я уж не говорю о том, что никогда и косу-то в руках не держал. Хотел я пойти в поселковый и высказать двум кумушкам, что, мол, вы компрометируете советскую власть своими бумажками. Хоть составили бы их как-то помягче, без угроз. Участок свой я готов хоть сегодня безвозмездно передать местной власти, но он ей и даром не нужен, потому что на нем ничего, кроме чахлой травы и сорняков, не растет. Народ-то голосовал за них, надеясь, что будут какие-то перемены, ведь до этого столько лет председателем был краснорожий пьяница, по прозвищу «Нос». В газетах сейчас много пишут об инициативе на местах, расширении власти сельских и поселковых Советов. И вот как две новоиспеченные депутатки эту власть расширили: не подумали о том, как наладить выпечку хорошего хлеба, улучшить местные дороги, хотя бы поинтересовались у людей их проблемами, — нет они сразу ударились в администрирование, благо появилась в конторе пишущая машинка. При прежнем председателе ее не было, и все документы оформлялись от руки. Сам председатель давно уже не мог составлять бумаги по причине постоянной трясучести рук, справки составляла секретарша. Она и за председателя расписывалась. Я не прочь оказать помощь колхозу, хотя Петухи и не на колхозной земле, но каким-то иным способом. Наверное, больше было бы от меня пользы, если бы меня пригласили выступить перед сельскими жителями. Говорят, по-настоящему узнается человек, когда получает хотя бы небольшую власть: вся его сущность, как улитка из раковины, вылезает наружу! Избрание на руководящие посты двух женщин в Борах пока явно не пошло на пользу поселку. Поразмыслив на досуге, я решил, что не стоит сердиться на женщин. Что они видели в Борах? Пьяницу «Носа»? Откуда им было научиться руководить поселком по-новому, если их никто этому не учил? Может, следовало бы какие-то курсы для вновь избранных председателей поселковых Советов организовать? В газетах критики старого много, а вот как по-новому жить, руководить — никто не знает. И новые, молодые, получив власть, руководят по-старому. То же администрирование, тот же бюрократизм. Да и народ, их избравший, не знает, что же это такое — «новое»? Как ее пощупать, эту перестройку? «Нос» хотя и пил, а тоже печати пришлепывал и бумаги подписывал, пусть не в поселковом Совете, а в кафе за столом, залитым пивом... А молодки и не пьют, но в поселке пока ничего не изменилось в лучшую сторону. Вот разве что вместо водки и пива в магазин должны привезти импортные шерстяные кофточки. Как я понял из услышанного разговора, этого добились у района председатель поселкового Совета и секретарь... Обычно решения я принимаю неожиданно. Этот занудливый дождь окончательно доконал меня! В понедельник утром отправляюсь в Ленинград. Гена тоже теперь появится у меня не раньше чем в субботу или воскресенье. И потому я ему в условленном месте оставляю ключи. Как и я, Козлин большой любитель попариться в бане и ради одного этого готов приехать из города. Как только созрело и оформилось решение отправиться в Ленинград, снова полезли в голову мысли о Свете Бойцовой. Может, стоит и мне попытаться жениться? Жизнь одинокого волка, честно говоря, надоела. Вот закончу роман и... Я поймал себя на мысли, что уже не первый год об этом размышляю. Заканчивал роман, неделю-две бил баклуши, а потом принимался за другой. Жениться — это не в магазин сходить и выбрать вещь по вкусу. Кстати, в наших магазинах особенно не разбежишься; покупать-то нечего. А то, что лежит на полках, никому не нужно. Жениться... Вот женился бы на Свете, а она взяла бы да через год-два и ушла к другому. И что бы я делал? В третий раз устраивал бы свою жизнь? Но ведь есть хорошие женщины, которые ценят семейную жизнь, готовы посвятить себя мужу, детям... Только вот беда, мы почему-то выбираем не хороших, преданных, а таких, как Света — красивых, стройных, женственных... А может ли женщина сочетать в себе сразу все достоинства: быть обаятельной, красивой и вместе с тем прекрасной женой?.. Наверное, может, но вот где такую найти? Такие нарасхват и давно замужем. А разведенный мужчина чаще всего выбирает в подруги жизни почти точно такую же, как бывшая жена. Хочет он того или нет, а у него уже подсознательно выработался определенный стереотип женщины. Хорошие, верные ему почему-то не нравятся, а вот взбалмошные, неуправляемые, с дурным характером притягивают, как магнит. Не принадлежу ли я к таким мужчинам? Ведь в Свете есть многое, что было и у моей жены Лии: самовлюбленность, эгоизм, безудержная охота за тряпками, полное равнодушие к домашним делам. А вот покрасоваться перед другими, повеселиться в компании, сходить в концертный зал посмотреть на приезжую знаменитость — это для них и есть настоящая жизнь. И все-таки все к черту! Работу, самоедство, привередливость. Ставлю перед собой цель — жениться в этом году! Или найти женщину, с которой я бы поладил, а она со мной. Не могу же месяцами быть один на один с собой. Гена не в счет, он молчалив, озабочен лишь огородом. А может, махнуть к старому моему другу Николаю, у которого семья давно развалилась? Из Ленинграда заеду к нему, сядем на мою «Ниву» и вместе поедем по России искать подходящих невест. У Николая только что закончились гастроли, он сейчас на даче. Вытащу его оттуда, и отправимся путешествовать... Неужели все это только пустые мечты?..Глава шестая
1
Я люблю дорогу Ленинград—Киев. Особенно ту ее часть, которая проходит по Псковщине. Глинистая, вся в рытвинах проселочная дорога из Петухов выходит на заасфальтированный кусок километров в пять. Выехав на дорогу Великие Луки — Невель, двадцать километров еду до поворота на Киевское шоссе, поворачиваю направо, пересекаю переезд, проезжаю через Невель и — пошел в сторону Ленинграда. Усть-Долыссы, Пустошка, Ололь, Опочка, Новгородка, откуда повертка на Пушкинские Горы, дальше — Остров, Псков, Луга, Гатчина и Ленинград. Самый красивый отрезок пути — это от Пустошки до Опочки. По обеим сторонам ныряющего с холма на холм шоссе высятся огромные сосны, то и дело в просветах между ними видны ярко-синие тихие озера. В двух или в трех деревнях вблизи от дороги на соснах со срезанными вершинами устроили свои гнезда аисты. Открывается вид на деревню, и еще издали замечаешь красивую птицу, неподвижно стоящую на одной красной ноге в огромном гнезде, сплетенном из прутьев. С философским спокойствием взирает со своей верхотуры аист на мир. Основанием для гнезда чаще всего служит тележное колесо, иногда старая автомобильная покрышка. Об этом позаботились люди. Проносящиеся внизу машины ничуть аистов не беспокоят. Ближе к осени можно рядом со взрослой птицей увидеть и одного или двух аистят. Я все подумываю, как бы и мне приспособить тележное колесо на одной из сосен в Петухах, может, и у нас поселится аист? Да вот колеса нигде не найти. Нет лошадей в деревне, нет и телег. Выезжаю я из деревни часов в девять утра, а если ничто не задержит по дороге, то в шесть — в половине седьмого уже на Средней Рогатке в Ленинграде. Мне повезло: день выдался хоть и прохладный, но солнечный, небо над шоссе синее с пышными белыми облаками. Когда поднимаешься на холм, то кажется, что облака прямо из-за вершин огромных сосен вплывают к тебе в машину через лобовое стекло. Ласточки проносятся перед самым капотом, сороки что-то склевывают на обочинах, в стекло ударяются мошки, жуки, иногда стрекозы. На обочинах еще лежали обрубки поваленных ураганом деревьев. Свежо белели срезы огромных пней, увядшие ветки громоздились в придорожных кюветах. «Нива» стремится набрать скорость, но я сдерживаю ее, стараюсь не превышать девяноста километров в час. Перед развилками иногда встречаются громадные синие щиты с надписями: «Движение транспорта контролируется радарами и вертолетами». Не знаю, как насчет радаров, но вертолет за весь летний сезон, может, раз или два увидишь над шоссе. А вот в низинных складках местности перед населенными пунктами, когда еще скорость приличная, можно напороться на хитроумно замаскировавшихся инспекторов ГАИ. Укрывшись за кустами, они сидят в «Волге» или «Жигулях» с синими полосами и выключенными мигалками на крышах и «ловят» радаром нарушителей. Но встречные автомобилисты, как правило, предупреждают помигиванием фар о засевших в засаде инспекторах. Меня всегда возмущали нечистоплотные приемы работников ГАИ, вместо того чтобы помогать водителям, предупреждать аварии, как-то разъяснять опасность быстрой езды, они, как пограничники в засаде, подкарауливают их. Сколько я натерпелся от произвола и хамства инспекторов! Весь талон предупреждения в дырках. Теперь я реже стал ездить и больше одной «дырки» в год не зарабатываю. Мне всегда стыдно за инспектора ГАИ, укрывшегося в засаде и остановившего меня. Что бы он ни говорил, уличая меня в превышении скорости, — участок-то как раз свободный, скоростной, а хитроумный знак, ограничивающий скорость до шестидесяти километров в час, почти не виден из-за деревьев — я знаю, что метод его подлый. Инспектору наплевать, как ты ездишь, ему нужно записать в книжечку твой номер, оштрафовать или отобрать права. Короче, чтобы потом отчитаться перед начальством, мол, он хорошо поработал! А то, что надолго испортил водителю настроение и не устрашил его, а наоборот, разозлил, на это инспектору наплевать. Наплевать ему и на то, что движение на участке, где он засел в засаде, самое безопасное в этом районе. Там, где действительно опасный поворот или ремонт шоссе, инспектора не увидишь, там грамотный водитель сориентируется и снизит скорость. Дорога располагает к размышлениям. Если открывающийся перед тобой пейзаж умиротворяюще живописен, а шоссе пустынно, то думается о возвышенном: о проблемах мироздания, о вечности Вселенной, красоте природы, о том, что человечество сохранит свой мир, спасет планету от гибели. А если моросит нудный дождь, по обеим сторонам мелькают лишь мокрые кусты, а посередине шоссе навалены кучи щебенки для ремонта какого-либо участка, то и думаешь о мелком, повседневном, неинтересном. Нахохлившиеся на обочинах дороги вороны навевают грусть. Впереди идущие машины залепляют переднее стекло желтоватой пленкой, «дворники» не успевают ее сгребать. Стараешься поскорее обойти грузовик, а шоссе мокрое, скользкое... И нет на обочинах ни одной милицейской машины. В дождь инспектора покидают даже свои излюбленные засады... Сразу же за Алолью я увидел белокурую девушку в джинсовом костюме с поднятой рукой, притормозил, а когда девушка уселась рядом, то оказалось, что это юноша. Я только чертыхнулся про себя: как-то неприятно путать парня с девушкой. Я полагал, что длинные волосы до плеч у молодых людей уже вышли из моды, ан нет, мой пассажир тому доказательство. Будто поняв мое разочарование, он небрежно заметил: — Мне до поселка Звоны. Я в точности не помнил, где этот поселок, но судя по всему недалеко. Денег, понятно, я со случайных попутчиков не беру и сразу их об этом предупреждаю, чтобы не мучились всю дорогу, сколько дать? Какое-то время мы ехали молча, да и прекрасная местность не располагала к праздному разговору, но паренек с розовым девичьим лицом вдруг широко улыбнулся и сказал: — Толька Ушин, мой дружок, женится... — Что же тут смешного? — покосился я на него. Вопрос женитьбы для меня больной. Желание найти хорошую жену все еще меня не покинуло, хотя я сейчас об этом и не думал. — Свадьба-то безалкогольная! — еще шире улыбнулся паренек. — Боюсь, что кроме меня, никто и не придет на нее... Толька-то хотел махнуть в Питер за водкой, а Лидка, евонная невеста, уперлась, мол, в стране идет борьба с пьянством, вредно молодым пить за столом, после этого дети рождаются ненормальными, а стараться для других, которые рады до беспамятства надраться, не стоит. Она видела по телевизору, как праздновали в одном селе такую свадьбу, и ей очень понравилось. Все были трезвые, пили «пепси-колу», клюквенный квас, танцевали, устроили разные смешные игры... — А тебе, что, хочется напиться? — полюбопытствовал я. — Мне-то? — удивился юноша. — Перебьюсь... — Так же и другие, а Лида — умная девушка и правильно рассудила. — А вы не из этого, как его... общества трезвости? — повнимательнее сбоку взглянул на меня юноша. Над верхней губой у него рыжеватый пушок — слава Богу, хоть какое-то доказательство, что он мужчина. — Я сам не пью и не люблю пьяных, — ответил я. — И рад бы иногда выпить, да где ее купишь-то? Спекулянты в Опочке за бутылку по восемнадцать— двадцать рублей дерут, а бутылку паршивого самогона дешевле чем за червонец не купишь! Я уж и не помню, когда последний раз надирался... — А что, приятно надраться? — Я-то перебьюсь, а вот другие переживают... Когда была водка в магазине, про нее и не говорили... — Просто пили, как воду... — А теперь только и разговору: где продают, когда привезут, во сколько магазин откроют... Мне-то что, перебьюсь, а вот другие... — Другие тоже перебьются, — сказал я. На обочине стоял туристский автобус, пассажиры столпились у лесного колодца под резной деревянной крышей, видно, ключевую воду пробовали. Среди окружающей зелени яркими разноцветными пятнами выделялись платья, куртки, рубашки. Будто кто-то яркие краски разбрызгал по зеленому фону. Одна высокая русоволосая женщина, беседующая чуть в стороне с мужчиной в белой кепочке, напомнила мне Свету Бойцову, и мое настроение сразу упало. Я повнимательнее взглянул на стоявшую под величественной сосной женщину. Она скользнула равнодушным взглядом по моей «Ниве» и снова повернулась к невысокому мужчине в кепочке. — Ты за других не переживай, — взглянул я на примолкшего парня. — Тебе повезло, что живешь в такое время, когда у нас с водкой стало туго. — Какое уж тут везение! — хмыкнул парень. — Бывало, примешь бутылку красного — и пошел на танцы... А на сухую какой разговор с девчонкой? Про звезды и луну? — Испокон веку лучшие поэты воспевали любовь и луну... — Вы помните хоть одно такое стихотворение? — тут же поймал он меня. Я видел, как легкая улыбка скользнула по его губам. Сейчас он снова походил на девушку. Я стал вспоминать стихи своих любимых поэтов и зацепился за Тютчева:Как сладко дремлет сад темно-зеленый, Объятый негой ночи голубой, Сквозь яблони, цветами убеленной, Как сладко светит месяц золотой!..
— Красиво! — негромко вырвалось у него. Наверное, парнишка с фантазией, если сумел сразу представить все это. Его неподдельное внимание подхлестнуло меня, я прочел ему кое-что из Блока, Есенина, Фета. Он слушал, чуть наклонив в мою сторону кудрявую голову, и вдруг громко сказал: — Тормозите, дядя! Звоны. Его голос, показавшийся мне грубым после сладкозвучных стихов больших поэтов, отрезвил меня. Я остановился, где он указал. Парнишка поблагодарил меня, улыбнулся и сказал: — Надо было бы выучить хоть один стих, на безалкогольной свадьбе только стихи читать! — засмеялся, показав белые ровные зубы, и легко выскочил из машины. Дверцу аккуратно притворил. В зеркале заднего обзора паренек мне снова показался вылитой девицей! И походка у него какая-то не мужская, вихляющая. Неужели и вправду современные юноши начинают утрачивать свою мужественность? И тут же мой взгляд наткнулся на идущую по обочине девушку в джинсах. Плечи широкие, бедра узкие, походка решительная, мужская. Может, тоже торопится на безалкогольную свадьбу?.. Шоссе сделало плавный поворот, потом стало круто подниматься на холм. По обеим сторонам — высоченные сосны, ели, меж ними зелеными заостренными кверху свечками выглядывает вереск, ближе к обочине — светло-зеленый ольшаник. Вдали над дорогой повисло большое рыхлое облако. Верхняя часть его розово светится, а нижняя будто вобрала в себя серую шероховатость асфальта. Будто заводная игрушка, дорогу перебежала землеройка. Я притормозил, чтобы не наехать на нее. Сколько разных зверюшек гибнет под колесами на асфальте! И откуда это у них неодолимая тяга перебегать шоссе? Даже мелкие птицы стараются пролететь под самым носом у машины. Крупные животные переходят дорогу лишь поздно вечером и ночью. Мне приходилось видеть лосей, лисиц, зайцев, даже один раз на Карельском перешейке, под Выборгом, шоссе пересек небольшой медведь. Наверное, в этих местах когда-то проходили тропы их предков. Километров десять не доезжая до Новгородки, сразу за изгибом шоссе, меж белоствольных берез я увидел опрокинувшиеся «Жигули». Видно, водитель не рассчитал скорость, и его занесло на повороте. Машина перескочила через неглубокий кювет, ударилась носом в березу и завалилась набок. Вокруг изморозью посверкивали осколки лобового стекла. По грязно-серому брюху автомобиля стекала струйка масла. Я резко затормозил, подал назад, свернул на обочину, выскочил из «Нивы» и бросился к машине. Легкое потрескивание в горячем моторе свидетельствовало о том, что авария только что произошла. Было тихо. Я вспомнил, что сегодня воскресенье, машин мало на трассе. Я без труда открыл дверцу. Первое, что бросилось в глаза, это россыпь золотистых волос, почти полностью закрывших лица водителя и пассажирки, сидящей, вернее лежащей на нем. Оба были без сознания, привязные ремни врезались женщине в грудь и плечо. Крови вроде не видно. Я освободил пассажирку от ремней, осторожно за плечи вытащил наружу. Подошвы ее белых кроссовок прочертили на вспаханной колесами земле узкую дорожку. Когда я укладывал ее на траву, она вдруг широко раскрыла большие ярко-синие глаза, несколько раз моргнула, будто просыпаясь, и невнятно произнесла: — Боже мой, что случилось? Кто вы такой? — Ваш ангел-хранитель, — сказал я. — У вас ничего не сломано? Пошевелите руками и ногами. Она послушно проделала это. Все было целым и невредимым. Немного вытянутое и заостренное книзу ее лицо с темными бровями и маленьким круглым подбородком принимало осмысленное выражение. На бледных щеках появился румянец. — Я даже не поняла, что произошло, — сказала она. — Был крутой поворот, а он гнал, как сумасшедший! — Она приподнялась на локтях, взгляд ее скользнул мимо меня. — А что с ним? — С кем? — спросил я. — Крысин... И зачем я только поехала с ним! — произнесла женщина. На вид ей лет двадцать восемь-тридцать. Наверное, моя «Нива» загородила место аварии: мимо пронеслись «Волга» и «Жигули» и не остановились. Оранжевый с синим автобус тоже не затормозил. Оставив женщину, я занялся водителем. Это был крупный мужчина лет сорока, тоже в джинсах и синей рубашке. Голова его безвольно болталась, глаза были закрыты, из уголка рта тянулась струйка крови. Мне пришлось попотеть, прежде чем я выволок его наружу. Ногами он цеплялся за сиденье, рулевую колонку. От него резко пахло потом. Вроде, видимых переломов тоже нет, но вся левая сторона лица превратилась в сплошной синяк, на виске вспухла синяя жилка. Положив его под березой, я расстегнул ему рубашку и приложил ухо к его волосатой груди. На шее у него — золотая цепочка с медальоном. Сердце редко и чуть слышно билось. И тут я заметил, что грудь его ближе к сердцу сильно вдавлена. Скорее всего, сломаны ребра. — Жив он? — услышал я над собой негромкий голос. Синеглазая женщина уже поднялась на ноги и теперь, ухватившись за белый с черными крапинками березовый ствол, пристально вглядывалась в бледное, будто присыпанное мукой, лицо мужчины. — Вы легче отделались, — озабоченно ответил я, соображая, что нужно в таких случаях делать. — Остановлю кого-нибудь, — поднимаясь с колен, прибавил я, — нужно милицию вызвать и «Скорую помощь». — Этого мне только не хватало... — пробормотала женщина, не отпуская березу. Тогда я не придал этому никакого значения. После аварии некоторые люди странно себя ведут: то без причины смеются и возбужденно делятся своими впечатлениями, то плачут и клянутся, что никогда больше не сядут за руль, или ругают кого-то, кто якобы послужил причиной аварии... Мне повезло: не прошло и пяти минут, как я остановил милицейскую «Волгу», по-моему, ту самую, которая торчала с нацеленным на шоссе радаром в кустах. Милиционерам ничего объяснять не пришлось, записав мою фамилию, номер «Нивы», они отпустили меня. Одна за другой стали останавливаться машины. Люди выскакивали из них и, вытягивая шеи, спешили к месту аварии. Судя по той торопливости, с которой лейтенант вызывал по рации «Скорую помощь», я понял, что дела пострадавшего водителя плохи, — Вы извините, я без спроса... — услышал я за своей спиной знакомый мелодичный голос. Резко повернув голову и забыв про дорогу, я чуть было тоже не съехал в кювет. — Ради Бога, не останавливайтесь! — воскликнула она. — Поезжайте вперед, ну, пожалуйста? — А если я не послушаюсь, вы из сумочки достанете револьвер и наставите на меня? — пробормотал я, тормозя. — Прямо какой-то детектив! Вы что, сберкассу с тем гражданином ограбили? — Ну и шутки у вас! — затравленно глядя на меня, произнесла женщина. — Я лучше выйду. — Садитесь рядом, — предложил я. Мне надоело вертеть головой за рулем, то и дело поворачиваясь к ней. Она пересела. Колени ее оказались чуть ли не на уровне груди. Там, на дороге, она мне не показалась очень уж высокой. Рубашку она застегнула, только сейчас я заметил на ее шее длинную царапину от ключицы до самого уха. — Не надо было мне с ним ехать, — как-то отстранение произнесла она. — Как я понял, это не ваш муж, иначе вы, наверное, не сбежали бы? — Это как раз мой муж... Бывший муж, — чуть приметно усмехнулась она. — Но ведь он... — я запнулся, чуть было не ляпнув, что, может, он уже мертв. Очень уж мне не понравилось его бледное лицо, чуть слышный стук сердца, черная струйка крови изо рта и вспухший синий висок. — Мы развелись два года назад, — начала она. — А прожили вместе два. К счастью, у нас не было детей. В общем, я не могла с ним жить! Он замучил меня ревностью, следил за каждым моим шагом, караулил у подъезда моего института, не отпускал одну даже в магазин... А ведь я ни разу за эти два страшных года не подала ему даже повода. Он убил, растоптал мою любовь. Сначала был таким внимательным, чутким, угадывал каждое мое желание, — это еще до замужества. Все женщины в нашем институте считали, что мне очень повезло... Как я, и все они жестоко ошиблись! Это был тиран, садист, он хотел превратить меня в вещь, с которой можно обращаться как угодно. Если бы мне рассказали, что он станет таким, я бы не поверила. И я ушла от него... Не к мужчине, нет! Ушла, чтобы не погибнуть, чтобы сохранить себя как личность. Я ненавидела его! О Боже, как он мне был противен! Последние месяцы мне повсюду виделись его высокая крадущаяся фигура и безумные глаза. О, эти глаза преследовали меня даже во сне! Я стала бояться его, он напоминал мне этих... маньяков из фильмов ужасов. Расставшись с ним, я поклялась себе, что больше никогда не выйду замуж. — Он пил? Может, был наркоманом? — Крысин-то? В рот не брал спиртного. Какой еще наркоман? У него были работа и я. Больше ничем этот человек не интересовался. Он изобретал самые изощренные методы слежки за мной. Он не обедал в столовой, как все люди, а вскакивал в свои «Жигули», мчался к нашему институту и караулил меня... Я стала бояться чужих взглядов, шарахаться, когда ко мне прохожие обращались с самым пустяковым вопросом. Я почувствовала, что если все это не прекратится, я сойду с ума... А эта поездка... Он тщательно к ней подготовился! Подъехал после работы к нашему институту, дождался меня, вышел из машины и заявил трагическим голосом, что ему нужно мне сообщить нечто очень важное, касающееся нас двоих. А ведь он уже не был моим мужем, больше того, он женился на другой, но по-прежнему продолжал преследовать меня. За эти два года несколько раз днем проникал в мою комнату — как он открывал дверь, ума не приложу! Прятался там, часами дожидался, пока я приду из ванны, лягу в постель, и, с сатанинским хохотом выскочив из шкафа или из-под кровати, зверем набрасывался на меня... — Псих, что ли? — Я разговаривала с его второй женой: ее он не ревновал, не преследовал. Она считала его идеальным мужем, ждала ребенка... Так вот, вчера он словно загипнотизировал меня, я сдуру села в машину, думала, мы поговорим с ним в последний раз и навсегда разойдемся, но он включил мотор и повез меня за город. Когда я попыталась открыть дверцу и позвать на помощь, дверца не открывалась, он что-то сделал с замком. Он сказал, что жить без меня не может, я — его судьба, если я его сейчас оттолкну, он разгонит машину и врежется в первый встречный грузовик... И врезался бы: у него были такие глаза... Ночь мы провели в лесу... Это была кошмарная ночь! Потом он сказал, что мы поедем в Михайловское, в усадьбу-музей Пушкина. Мне уже было все равно. Последнее, что я помню, это его слова насчет того, что он уйдет от жены, и мы снова заживем вместе... Был знак: «Крутой поворот», но он, по-видимому, не снизил скорость... Потом рев мотора, скрежет шин по асфальту, мелькание неба, кустов, опрокидывающиеся на меня березы и страшный удар... — Вы открыли глаза и увидели... — Ангела-спасителя, — уголками губ улыбнулась она. Какое-то время мы ехали молча. Да, нужно до крайности довести женщину, чтобы она спряталась в чужой машине, лишь бы не видеть бывшего мужа, может, находящегося при последнем издыхании... Да и все, что она мне сейчас рассказала, — это последствие шока. С какой бы стати ей изливать незнакомому человеку свою душу? Я все больше склонялся к мысли, что в наш век шекспировские любовные страсти поутихли, молодые люди стали более трезвыми в проявлении своих чувств — расчетливее, что ли? А тут такое... Любовь и смерть! Я взглянул на ее четкий профиль: красива, ничего не скажешь! Золотые волосы, синие глаза, красиво очерченный рот. У висков волосы завивались в упругие колечки, в уши вдеты маленькие золотые сережки с алмазной искоркой. Глаза ее не отрываясь смотрели на дорогу. Да, она все это говорила не мне, скорее себе. Просто ей нужно было как-то разрядиться после всего пережитого. — И вам не интересно, что с ним? — спросил я. — С Крысиным? — Наверное, он действительно любит меня, — продолжала она. — Но эта любовь страшнее ненависти. Его любовь меня унижала, угнетала, лишала человеческого достоинства. Я чувствовала себя его вещью, игрушкой, пусть и любимой... И знаете что? Сейчас мне кажется, что он получал какое-то садистское удовлетворение, видя, как я мучилась и постоянно оправдывалась перед ним. У него не было никаких увлечений. — Она на секунду задумалась. — Пожалуй, любил быструю езду на машине. И все. Ну, еще в кино часто ходил. Он работал в доме быта мастером по ремонту пишущих машинок. Правда, мне об этом сказал после женитьбы. Когда мы познакомились, он почему-то представился инженером-программистом. Как будто это имело какое-то значение! — А кто вы? — задал я ей вопрос. — Какая у вас профессия? — Я работаю в научно-исследовательском институте, — ответила она, потом сочла нужным добавить: — младшим научным сотрудником. Могла бы уже кандидатскую защитить, но он не дал мне такой возможности. Вообще-то, еще не поздно... Да, мы ведь не познакомились: меня зовут Ирина. Ирина Андреевна Ветрова. — Ирина — это богиня мирной жизни, — вставил я. — Я этого не знала, — равнодушно уронила она, очевидно, думая о своем. Я тоже назвал себя. Руки мы жать друг другу, разумеется, не стали: я держался за баранку, а ее ладони с длинными наманикюренными пальцами безвольно лежали на круглых, обтянутых джинсами коленях. Глаза задумчиво устремлены на дорогу. — Если хотите, мы можем вернуться, — предложил я, неправильно истолковав ее задумчивость. — Нет, не хочу, — нахмурилась Ирина. — Мне безразлично, что с ним. — По-моему, это... — начал было я. — Жестоко? — перебила она. — Эта ужасная ночь, когда мы с ним были вдвоем в темном лесу с комарами, окончательно убедила меня, что Аркадий... — Его зовут Аркадий? — ...ради удовлетворения своих прихотей способен на убийство. Да-да, он мог бы убить меня! Видели бы вы его глаза... И знаете, что он мне там сказал? Сказал, что только я одна вызываю в нем самые низменные животные чувства, с которыми он не в силах совладать. Иногда он готов носить меня на руках, целовать мои ноги, а в другой раз ему хочется задушить меня... — она повернула ко мне расстроенное лицо. — Ну, почему на мою долю выпало такое? Богиня мирной жизни... С ним у меня и минуты не было спокойной жизни! Сплошной кошмар! Я буду считать себя счастливой, если больше никогда не увижу этого человека. Его безумные глаза, кривую улыбку, волосатые суетливые руки... Иногда он напоминал мне ядовитого паука! — Думаю, что вы его больше не увидите... — Что это я разболталась? — будто приходя в себя, спохватилась Ирина. — Простите, я забыла, как вас звать. Я сказал. — Я запомню, — вымученно улыбнулась она. — Редкая фамилия. Кажется, были в России такие князья. — Вряд ли я имею к ним какое-либо отношение, — сказал я. — Вы не знаете, кто ваши родители? — удивилась Ирина. — Впрочем, мало кто теперь хорошо осведомлен о своей родословной. Я, например, представления не имею, кто были мои прабабушка и прадед. Когда-то люди гордились своей родословной, вели из поколения в поколение генеалогические книги. После революции дворянские аристократические фамилии стали нарицательными. Отныне гордились лишь низким происхождением. Сын кухарки, батрака или дворника — вот чем стали гордиться. Может, поэтому и наплодилось в верхах столько бездарных, серых руководителей? Ведь главными для продвижения наверх стали партийность и пролетарское происхождение. Я не знаю, кто были мои расстрелянные НКВД в 1942 году родители. Но фамилию Волконский, я с гордостью до конца дней своих буду носить... Ирина с полузакрытыми глазами откинулась на спинку черного сидения с подголовником. Солнце светило нам в спину, асфальт, будто снежная изморозь, искрился, каждая встречная машина несла на стекле по куску ослепительного солнца. Облака сугробами громоздились над двумя рядами сосен и елей вдоль шоссе. — Вы считаете, я дурно поступила? — после продолжительной паузы произнесла она, не поворачивая ко мне головы. Я еще не сделал никаких выводов для себя из услышанного от нее. Ревность всегда была для меня чувством низменным, животным. Если не веришь человеку, наверное, лучше расстаться с ним, не мучить его и себя. Может, если бы я умел ревновать, то не расстался бы с женой, а потом со Светой Бойцовой? Уходят женщины, когда их и не ревнуют... — Но мне действительно безразлично, что с ним, — продолжала молодая женщина. — Чужой он мне! Понимаете, совершенно чужой! — она чуть повернулась в мою сторону. — Чужой, пожалуй, еще достоин сочувствия, а этого человека я не-на-вижу! Последнее слово она произнесла по слогам. И столько было горечи в ее голосе, что я снова счел нужным промолчать. — Если вам неприятно все это слышать, то остановитесь, и я выйду... — чуть встревоженно сказала она. Очевидно, мое молчание она неправильно истолковала Мне не было неприятно, просто я не знал, что ей сказать. С таким откровенно сильным чувством, пусть оно даже вызвано ненавистью, мне еще не приходилось сталкиваться. Свои чувства многие люди предпочитают скрывать или проявлять их более сдержанно. — Вы же не меня так сильно ненавидите, — усмехнулся я. — До нынешней ночи я и сама этого не подозревала, — со вздохом вырвалось у нее. — Я не любила его, боялась, может, даже в глубине души жалела, но так ненавидеть... Это я открыла в себе вчера... Он издевался надо мной всю ночь... Когда, наконец, угомонился и заснул в палатке, я сама готова была его убить... — Ваша ненависть его убила, — заметил я. — Это не человек — дьявол! Да нет, пожалуй, хуже... У Гете в «Фаусте» и у Булгакова в «Мастере и Маргарите» по сравнению с моим бывшим мужем самые свирепые черти — сущие ягнята! — Может, он больной? — осведомился я. — Такой он лишь по отношению ко мне... Для него я — как для разъяренного быка красная тряпка. — Редкая несовместимость! — вырвалось у меня. — Андрей Ростиславович, вы случайно не врач? — спросила Ирина. — Почти, — рассмеялся я. — Я — писатель. — Наверное, поэтому я так с вами откровенна, — произнесла она, с интересом взглянув на меня. — Поэт? Прозаик? — Вряд ли вы читали мои книги, — сказал я. — Я мало пишу, а обо мне еще меньше пишут. — Значит, я попала в машину к инженеру человеческих душ... — Я не люблю этого выражения, — перебил я. — Честно говоря, мне оно тоже не нравится. — Зачем же употребляете? — Разве мало мы произносим пустопорожних, банальных слов, навязанных нам газетой, радио, телевидением? Эта тема была мне близкой, и мы поговорили о современном языке, обильно засоренном разными расхожими словечками. Особенно рьяно журналисты их подхватывают и каждодневно угощают ими читателей к месту и не к месту. Я давно обратил внимание, что наша интеллигенция предпочитает зарубежную литературу отечественной. Нельзя же больше семидесяти лет врать народу и приукрашивать нашу действительность. Сколько стоит мертвым грузом на полках библиотек и магазинов серой, скучной литературы! Мне вспомнился разговор с одним редактором издательства. Он в порыве откровенности сказал, что им спокойнее издавать «проходную» литературу. Никого еще и никогда не наказывали за серую книгу. И дело иметь с неизвестным, скромных возможностей автором приятнее, чем с известным, талантливым, который чуть что — в бутылку лезет. Неизвестный во всем слушается редактора, любезен, обходителен... Я прямо спросил: мол, такой и взятку сунет? Но откровенности редактора тоже есть предел: мой знакомый состроил обиженную физиономию и заявил, что, взяток не берет... Сейчас много пишут о том, что у нас творится в издательствах. Книги, как и выпуск стали, планируются на годы, пятилетки вперед. И в первую очередь в эти планы попадают литературные «генералы» и чиновники от литературы рангом помельче. Если даже твоя книга становится бестселлером, издательство не даст дополнительный тираж, нужно прождать годы, чтобы книга переиздалась. Конечно, все эти ограничения не касаются литературной элиты, почти сплошь состоящей из слабых, малоодаренных литераторов. Нет у издателей финансовой заинтересованности. Никто там не получает вознаграждения за выпуск хорошей книги. Зарплата одна и та же — что за плохую, что за хорошую. За рубежом популярную книгу издают до тех пор, пока ее не перестанут покупать, а у нас на популярное издание возрастает цена на черном рынке. И в выгоде остаются не издательство и автор, а лишь спекулянты. — Все, что случилось со мной, разве не сюжет для захватывающего романа? — сказала Ирина. — Я люблю средневековье, — заметил я. — Когда женщины были богинями, а мужчины — рыцарями. — Прячетесь от нашей суровой действительности? — поддела она. — А какой век вам ближе всего? — Пожалуй, восемнадцатый, — подумав, ответила Ирина. — Когда умные, красивые женщины управляли миром. — Вы любите власть? — Я люблю свободу и не терплю насилия над собой. Во время Парижской коммуны я, наверное, была бы на баррикадах. Я подумал, что она явно не в ладах с логикой: одно дело быть фавориткой короля, другое — революционеркой! Но спорить с ней не стал. Ирина, по-видимому, успокоилась, маленькие кулачки ее перестали сжиматься на коленях, глаза сейчас были такого же цвета, как небо над шоссе — густо-синими. Иногда на полных губах появлялась легкая улыбка. Я, наверное, никогда не пойму женскую натуру! Что-то в женщине есть от птицы. То жалобно кричит, прыгает на обочине, распахивает крылья, но не взлетает, то подолгу парит в прозрачном воздухе, наслаждаясь свободным полетом и зная, что ею любуются снизу. Сейчас Ирина парила, а я, изредка взглядывая на нее, любовался ее красивым профилем. О чем она сейчас думает? О маркизе Помпадур — фаворитке Людовика XV, французского? О Парижской коммуне? Или ни о чем? И разве можно так быстро забыть об аварии, может быть, гибели человека?.. А она могла бы в средние века кружить головы рыцарям, заставлять их биться в ее честь на турнирах, поклоняться ей... И была бы также равнодушна, взирая с высоты трибуны на поверженного и истекающего кровью молодого рыцаря?.. А победителем кто бы был? Я живо представил себя в рыцарских доспехах с копьем под мышкой на огромном коне с султаном. Я прижимаю железную перчатку к блестящей кирасе и кланяюсь белокурой синеглазой красавице в тунике... Внезапно на ее лицо набежала тень. Ирина снова нервно сжала кулачки и разжала. Розовые ногти кроваво блеснули. — В институте ведь не знают, где я, — проговорила она. — А у нас сегодня интересный опыт... — Ира, человек погиб... — напомнил я. — Человек? — вскинула она на меня посветлевшие глаза. В гневе они у нее почему-то светлеют, а не наоборот. — Какой он человек?! Я не хочу об этом животном думать! Он не существует для меня. Понимаете, не суще-ству-ет! Эта ее привычка произносить по слогам последнее слово забавляла меня. Она и в гневе была прекрасна. — По-моему, вы все еще не возьмете в толк, что он вообще не существует... Нет его, вашего Аркадия Крысина. — Хорошо, Андрей, послушайте! Такого вы еще не слышали... Да и в ваших романах, наверное, не было... — повернула она ко мне вспыхнувшее лицо. — Он достал из багажника нейлоновый трос с красными флажками, которым машину отбуксировывают, привязал меня, как дикарь-людоед пленницу, к сосне и стал ходить вокруг с горящей головешкой в руке. Глаза у него были спокойные, на лице улыбка. Он оглядывался и говорил негромко, негодяй, опасался, что могут с лесной дороги услышать... Он говорил, что соберет побольше хворосту, обложит меня до пояса и подожжет, а чтобы я не кричала, засунет мне в рот мои колготки... И вы говорите: человек! Какой он человек?! — Как же вы дали привязать себя? Вы не похожи на покорную овечку. — У него был такой черный туристский топорик... И он заявил, что если я буду сопротивляться, звать на помощь, он убьет меня. Нет, он не кричал, не делал страшные глаза — все это говорил спокойным голосом, поигрывая топориком... — Вы думаете, он осуществил бы свою угрозу? — Не знаю... — не сразу ответила она. — Может, хотел довести меня до сумасшествия? — А что ему было нужно? — задал я не совсем тактичный вопрос. — Мучить меня, издеваться, довести до истерики! Все, что он хотел от меня, он уже получил. Силой добился своего... А потом захотелось унизить меня! Превратить в послушную собачку, которая стояла бы перед ним на задних лапках и хвостиком виляла... Лицо ее исказилось, стало некрасивым, в глазах заблестели злые слезы. Она достала из кармашка платок. На меня она не смотрела, нос ее покраснел, тоненькая морщинка косо перечеркнула белый лоб. После продолжительной паузы, немного успокоившись, она прочла:
Чтоб мудро прожить, знать надобно немало, Два важных правила запомни для начала: Ты лучше голодай, чем что попало есть, И лучше будь один, чем вместе с кем попало.
Это Омар Хайям, мой любимый поэт-философ. Вот уж никогда бы не подумал, что Ирина Ветрова знает его рубайи наизусть! Мне тоже вспомнилось из Омара Хайяма: «...Смысл жизни творчески мыслящего человека в том, чтобы пройти свой, неповторимый путь к тому, чтобы быть всем и везде, оставаясь при этом самим собой». Я всегда старался следовать этому золотому правилу. Ирине я не стал демонстрировать свое знание древнего поэта. Я ей сказал: — Ира, больше не будем о нем, Крысине, говорить... И мы действительно до самого Ленинграда больше вслух не вспомнили о нем. Лишь я подумал, что ее бывшего мужа тоже можно отнести к средневековью. Только не к рыцарскому ордену, а скорее к инквизиции... После быстрой езды путь от Средней Рогатки по Московскому проспекту показался таким же замедленным, как киносъемка. Тормозя у светофоров, я гадал, где она попросит меня остановиться, но она пока молчала. Видно, страшная ночь в лесу, авария к концу поездки все-таки сморили ее. Глаза ее слипались, голова опускалась на грудь. Она тут же встряхивала ею, искоса бросала на меня взгляд, чуть виновато улыбалась. Я свернул с Московского проспекта на Фонтанку. Мы миновали БДТ, «Лениздат», пересекли возле Аничкова моста Невский. Облитые солнцем юноши и скакуны из чугунных превратились в бронзовых. Мимо них текли толпы прохожих. Вода в Фонтанке была с металлическим блеском и тяжело колыхалась. У каменного парапета вверх-вниз сновал узким носом катер с осыпанной желтыми листьями палубой. Ирина невидяще смотрела прямо перед собой и молчала. Молчал и я, гадая про себя: где же она живет? Спросить почему-то я не решился. С Литейного проспекта я свернул на улицу Некрасова, остановившись напротив своей парадной, я выключил мотор и сказал: — Это мой дом. — У вас высокие потолки и большая прихожая, — произнесла она. — Я люблю старые дома. — Если хотите, мы можем подняться ко мне, — предложил я. — Я хочу, чтобы вы отвезли меня домой, — сказала она. Наверное, и сама поняла, что ее требование прозвучало чересчур категорично. Чуть смягчив тон, прибавила: — Пожалуйста, если вам не трудно. — Куда ехать? — включив зажигание, поинтересовался я. — Веселый поселок, — улыбнулась она. — Вы не знаете, почему наш район так назвали? — Там, наверное, живут остроумные люди, — пошутил я. Могла бы раньше назвать адрес, мне ближе было бы доехать до ее дома от Московского проспекта. — Я бы этого не сказала, — заметила она. Жила она втихом переулке неподалеку от Народной улицы. Обыкновенный кирпичный девятиэтажный дом. И квартиры в нем малогабаритные, с низкими потолками и крошечной кухней. Зато по обеим сторонам дома густо росли липы и тополя. Виднелась детская площадка с грибом и деревянными зверюшками. И еще я заметил одинокий металлический гараж, приткнувшийся к каменной ограде. — Большое вам спасибо, Андрей, — поблагодарила Ирина. — Вы спасли меня от милиции, расспросов-допросов. Я бы этого не выдержала. — На каком вы этаже живете? — спросил я. Мне больше нечего было сказать. Раз она ко мне не захотела зайти, вряд ли и к себе пригласит. Да и хочу ли я подняться к ней? На этот вопрос мне было трудно ответить. Нет слов, передо мной стояла симпатичная женщина с безукоризненной фигурой, но в синих глазах у нее был если не лед, то холод. Я давно заметил, что у светлоглазых людей глаза более холодные, чем у кареглазых и черноглазых. И даже сероглазых. В бархатной мути труднее распознать сущность человека. И черные глаза почти не изменяют свой цвет, а вот у Иры глаза опять изменились, стали темно-синими. — Я хочу побыть одна, Андрей, — сказала она. — И, честно говоря, я засыпаю на ходу... Вы не обижайтесь на меня, ладно? Уж кофе-то я смогла бы для вас приготовить... Она улыбнулась, блеснув ровными белыми зубами. Улыбка у нее была красивой, прямой нос чуть сморщился, а глаза посветлели. Она повернулась и почти бегом побежала вдоль подстриженных кустов к парадной с черными номерками квартир над дверями. Обернувшись, негромко уронила: — До свиданья, Андрей. Я еще какое-то время постоял возле машины. Стука каблуков ее я не слышал, не услышал, и на каком этаже хлопнула дверь лифта. Солнце будто мягкой щеткой на длинной ручке гладило сверкающие окна лестничных клеток, на карнизах грелись голуби, плоская железная крыша ощетинилась рогатками антенн. Слышалась откуда-то сверху негромкая мелодия. О чем я тогда думал и что чувствовал? Обидно, что она не пригласила меня, даже не сообщила номер квартиры... Ира устала, такое было потрясение. И все-таки она сказала: «До свидания!» И если бы я настоял, не отказалась бы угостить чашкой кофе... А вдруг она сверху сейчас смотрит на меня? Я сел за руль, подал «Ниву» немного назад, круто развернулся и, наобум посигналив ей, Ире, выехал со двора по узкой заасфальтированной дорожке на проспект. И до самого дома меня не покидало чувство, что я что-то не так сделал, что-то упустил или не то сказал... Впрочем, я знаю, где она живет, знаю ее имя, фамилию, даже институт, где она работает... Тогда я еще не догадывался, что для меня будет эта женщина значить.
Глава седьмая
1
Первые дни, когда я приезжал из деревни в Ленинград, мой телефон подолгу молчал. Знакомые начинали звонить позже, примерно, через недели две. Городской ритм жизни властно вторгался в мою жизнь. Сам я звонить не любил. Мне почему-то казалось, что я отвлекаю знакомого от какого-то важного дела. И если в его голосе звучала нотка неудовольствия, я это сразу чувствовал и торопился поскорее закончить разговор. Я по себе знал, как досадно бывает, когда тебя с антресолей или из какого-либо другого отдаленного места требовательно зовет телефонный звонок. А разговор бывает самый пустяковый. Первый утренний звонок в хмурое сентябрьское утро был от редактора из издательства. Он сообщил, что составляется план переизданий на ближайшую пятилетку и что он хотел бы со мной посоветоваться, какую книгу лучше переиздать. Это был приятный звонок. Иван Иванович Труфанов мне нравился, он редактировал мою первую книгу. От многих литераторов я слышал, что он один из лучших у нас редакторов. Ведь писатель какого редактора считает лучшим? Того, кто меньше придирается к рукописи. Иван Иванович не придирался, не навязывал своего мнения, он просто указывал на неточности, повторы, длинноты. Прекрасно чувствовал язык, сюжет. Его замечания, как говорится, попадали не в бровь, а в глаз. Гораздо чаще сталкиваешься с другими редакторами, которые лезут в твой стиль, переставляют слова, сокращают, грудью становятся на защиту нравственности советского читателя. Даже самые целомудренные любовные сцены вызывают у них протест, а если чуть больше, так это называют натурализмом, пошлостью... Есть редакторы, которые с садистским удовольствием кромсают, коверкают каждую страницу и потом всем своим коллегам показывают, мол, вот как я «работаю» с автором! И я понимаю, что, правя рукопись, редактор где-то в глубине души считает себя выше писателя: ведь он его правит, заставляет что-то выбрасывать, а что-то вставлять... А когда доведенный до крайности автор отказывается дальше калечить свою рукопись, редактор меняет тон и плачется, что ему попадет от начальства, если останется этот или другой острый кусок... Труфанов был не таким, мне приятно было с ним работать. Мы даже подружились. Я полностью доверял его вкусу. Труфанов обладал глубокой эрудицией, ум его был острый, он чувствовал юмор. Во времена Брежнева не очень-то были ко двору умные, принципиальные люди. Продвигались по службе быстрее те, кто умел с начальством ладить, угождать ему. И еще был у Ивана Ивановича один изъян: лет пятнадцать назад, после развода с первой женой, он сильно запил. Пришлось даже полечиться. С тех пор он в рот спиртного не брал, однако при выдвижении его на пост главного редактора почему-то в высших инстанциях сразу вспоминали про «прокол» в далекой молодости и решительно отводили его кандидатуру. Сам Иван Иванович относился к этому спокойно, с юмором, мол, каждый сверчок знай свой шесток... Я полагал, что поступали с ним несправедливо. Если бы Труфанов стал главным редактором, польза для издательства была бы несомненной. А так, назначили пожилую женщину — она раньше работала референтом в писательской организации — и вскоре в издательстве началась неразбериха, интриги. Новоиспеченный главный редактор решила в первую очередь широко издать своих знакомых, даже родственников. Отца ввела в редсовет, любовника назначила составителем сразу нескольких альманахов. Издательство заполонили люди Осинского и Беленького: Саша Сорочкин, Тодик Минский, Додик Киевский, Боба Нольский, Кремний Бородулин... В конце концов из Москвы приехала комиссия разбираться с издательскими делами, и главная редакторша была с треском уволена за развал издательства, семейственность, злоупотребление служебным положением. Я уже давно заметил, что люди секретаря Союза Осипа Марковича Осинского, поставленные им на командные посты в журналы и издательства, крупно погорев там, очень быстро принимаются в Союз писателей и устраиваются куда-нибудь на другое теплое местечко. Так были приняты в Союз писателей бывшая главная редакторша Наймитова, редактор издательства Кащеев, критик Плутнева... Иван Иванович старался держаться подальше от всех этих интриг, литературные ремесленники тоже обходили его стороной, знали, что плохую книжку он редактировать не будет. Из дома я отправился в издательства пешком. Небо было пепельным, с Невы тянуло холодным ветром, но дождя не было. По Литейному грохотали трамваи, шелестели шинами разноцветные автомашины. На асфальте медными пятаками поблескивали опавшие листья. Ветер раскачивал на проводах металлические щиты с надписью: «Осторожно, листопад!». Я люблю Ленинград. Люблю его в сумрачную погоду, меня даже не раздражает нудный дождь, лишь в хмурую погоду каменные мосты, великолепные дворцы, знаменитые площади, конные памятники будят во мне воспоминания о старинном граде Петра. Много мне довелось поездить по белому свету, но Ленинград навсегда остался со мной. Для меня он самый красивый город в мире. Наверное, для того чтобы чувствовать прекрасное, необходимо расставаться с ним. Возвращаясь в Ленинград, я каждый раз воспринимаю его по-новому. Брожу по Невскому, Литейному, Дворцовой набережной или Марсову полю и любуюсь необыкновенной архитектурой и красотой. И мне бывает жаль людей, которые уже ничего этого не замечают: идут по тротуарам, толпятся на остановках и в очередях, спешат, суетятся и не смотрят по сторонам, а лишь себе под ноги... Я жалею их, но не осуждаю. Что греха таить, через месяц-два и мое восприятие города притупится, тоже куда-то спешу, суечусь, мелкие мысли и заботы одолевают меня. И уже не видишь дворцы, памятники, стремишься поскорее протиснуться в автобус, чтобы куда-то вовремя поспеть, а не бредешь через весь город пешком, как было сразу после приезда. И дождь тебя раздражает, и ветер с Финского залива, и толпы озабоченных людей, тоже спешащих по своим делам. И уже чаще твой взгляд останавливается не на прекрасном, а на безобразном, будь это переполненные мусором контейнеры на заднем дворе или шатающийся пьяный на тротуаре...2
Иван Иванович был один в кабинете. Он сидел у окна за заваленным рукописями в папках, гранками и верстками письменным столом и с кем-то говорил по телефону. Он высокого роста, с серебристой бородой и густыми, зачесанными назад волосами. И хотя весь седой, лицо моложавое, розовое, в темно-серых глазах веселые искорки. Приподнявшись, протянул мне руку, кивнул на кресло, мол, располагайся. — ... а что я могу поделать, — подмигнув мне, спокойно и размеренно говорил в трубку Труфанов. — Ваша книга не распродана, уже два года лежит в магазинах... Да нет, я не преувеличиваю, об этом в газете писали... В какой газете? Уж вы-то лучше меня должны об этом знать... Хорошо, обращайтесь к главному или директору. Я не могу предлагать к переизданию книгу, которая не пользуется спросом у читателей... Что? Раньше? Вы правы, раньше этот «пустяк» не имел никакого значения, а теперь, сами понимаете, никто ненужную читателям книгу переиздавать не будет... Положив трубку, Иван Иванович улыбнулся. Усы у него и борода посередине не так сильно тронуты сединой. Во рту блеснул золотой зуб. — Раньше, говорит, на такие пустяки внимания не обращали, — заговорил он своим мягким голосом, — чистой воды графоман, а требует, чтобы его макулатурную книжку переиздали! Каков нахал, а, Андрей Ростиславович? — Что я слышу? — сделал я удивленное лицо. — Вы больше графоманов издавать не будете? — Будем, — улыбка сошла с лица Труфанова. — Еще как будем! И этого... Сашу Сорочкина переиздадим. Попробуй не переиздать! Побежит в обком, напишет в ЦК, поедет в Москву! Как же, он член Союза писателей. Вы же его принимали... — А вы напечатали... — вставил я. — В Союз принимают с книгами. А книги издаете вы, издатели! Значит, вы и плодите графоманов. — Он проходил не по моей редакции... — Хорошо хоть на это стали обращать внимание, — продолжал я. — Ведь на Сорочкина были написаны положительные рецензии в газетах? У него везде дружки... — Думаю, он сам написал, а поставил подпись своего приятеля. Да разве он один так поступает? Возьми братьев Минского и Киевского? Друг на друга в открытую пишут хвалебные рецензии. — Иван, когда все это кончится? — помолчав, спросил я. — Когда? — нахмурил лоб Труфанов. — Кончится, Андрей, вот увидишь, кончится. Думаешь, нам не надоело никому не нужные книжки издавать? Меня давно занимал, казалось бы, такой простой вопрос: почему журналы, издательства печатают массу плохих, серых книг? Откровенно бездарных. — Как же так случилось, что серость и бездарность захватили все ведущие позиции в литературе и критике? — А разве в других сферах нашей жизни годами не приучали нас черное называть белым и наоборот? — будто прочтя мои мысли, произнес Иван Иванович. — Сколько же все это нам расхлебывать? — с горечью вырвалось у меня. — А думаешь, на меня не нажимали? И сверху, и снизу, дружище. Возьми хоть нашего поэта биллиардиста Тарсана. Став членом какого-то общества, развернул бурную деятельность, выступал по радио, телевидению, в общем, прослыл активным общественным деятелем и под эту шумиху быстренько организовал себе премию, потом один орден к юбилею, другой. И уже в открытую заявляет, что это только начало: будет лауреатом и другой всесоюзной премии, и даже Ленинской. Отхватит, мол, и Героя! И депутата Верховного Совета! — И отхватил! — вставил я. — У него влиятельные дружки: Осип Осинский, Ефим Беленький и их придворный критик Терентий Окаемов, который про них про всех книги написал, за что они его в Союз писателей приняли! Правда, Ленинскую Тарсану не дали. — Перестройка помешала, — сказал Иван Иванович. — То-то он ее так ненавидит! Горькие слезы льет по брежневским временам! — Разве один он такой? — сказал я. — Боятся, что отвечать придется за все, что нахапали себе, используя служебное положение. Одни затаились на дачах, выжидают, другие перекрашиваются в новый цвет, третьи в открытую борются с перестройкой. Говорили же в старину: один вор всему миру разоренье! Вот я и высказался обо всем этом еще до перестройки. — Отчаянный ты человек, Андрей, — проговорил Труфанов. — Это то же самое, что зайти в клетку ко львам и раздразнить их! — Я не жалею об этом, Иван, — сказал я. — Да и время подтвердило мою правоту. Сейчас открыто об этом пишут и говорят. — Говорят... — вздохнул Иван Иванович. — Пока только говорят, а перемен не видно. Ничего не изменилось ни в Союзе писателей, ни у нас в издательстве, разве что те, кто и раньше жил сыто и в славе, теперь объявили себя пострадавшими и стали требовать еще большего: должностей, премий, переизданий. Отвалятся от жирного пирога одни, вцепятся зубами другие... — Я оптимист, Иван, — сказал я. — Верю в высшую справедливость и разум. Да и у многих уже глаза открылись. Но всем нужно помнить пословицу: «Не ищи правды в других, если ее в тебе нет». — А дела черные творятся... Ты не был на последнем нашем редсовете? — Я был в Петухах и даже не знал про редсовет. Письма приходили ко мне на почту, откуда я их раз в месяц забирал. — Я и еще двое редакторов выступили против включения в план слабых, серых книг, — продолжал Труфанов. — Знал бы ты, что тут поднялось! Нам тыкали в глаза, что эти писатели всегда считались талантливыми. В общем, серость и бездарность еще теснее сплотились и отстаивают теперь сообща завоеванные ранее в издательстве позиции... — Но если книги не читают, зачем их издавать? — вырвалось у меня. Именно вырвалось, потому Труфанов и посмотрел на меня, не скрывая насмешки. По-видимому, подобной наивности он от меня не ожидал. Люди, даже случайно пришедшие в литературу, так просто не уйдут из нее. Пусть членов Союза писателей развелось тьма, пусть девяносто процентов из них читатель не знает, пусть книги их мертвым грузом лежат на складах в магазинах и на полках библиотек — все равно они будут бешено бороться за право называться писателями. Да и если быть справедливым, то намного ли они хуже прославленных критикой, увенчанных многочисленными наградами и премиями? Сколько раз на редсоветах и собраниях я слышал от литераторов, пробивающих серую, никому не нужную рукопись в печать: дескать, ему можно издаваться (и называли фамилию такого же серого писателя, но прославленного критикой), а мне нет? Чем я хуже него? Ничем не хуже. Это понимают и издатели, которые, от греха подальше, подписывают очередную графоманию в печать... — Ты что же, думаешь, мы будем издавать одних лишь талантливых? — засмеялся Иван Иванович. — А где их взять? У нас в Ленинграде талантливых раз-два и обчелся, а наш тематический план рассчитан на сотню наименований... Вот ты напишешь книгу про искусственное оплодотворение высокопродуктивного скота? Или брошюру о селекционерах? Не напишешь ведь, ты пишешь про Древнюю Русь, про героических личностей, про бессмертную любовь... А вот Шеин, Дарецкий, Лурский с удовольствием накатают на любую тему — будь это рок-музыка, наркомания или борьба с алкоголизмом. — Я про художественную литературу, — вяло вставил я. Мы не раз вели эти безысходные разговоры. До тех пор, пока полностью не изменится издательская политика, пока она не приблизится к читательскому спросу, пока издатели собственным карманом не будут отвечать за выпускаемую литературу, — до тех пор ничего не изменится. В литературу десятками рванули врачи, химики, физики, моряки. Союз писателей раздулся, как клещ на многострадальном теле советской литературы. И этот клещ продолжает надуваться, расти... Я верю, что он рано или поздно громко лопнет. Настоящего читателя, а у нас в стране, пожалуй, культурный читатель, не проведешь, как и старого воробья, на мякине... Я верю, что придет время, когда книги талантливых, любимых народом писателей будут издаваться и переиздаваться до тех пор, пока их покупают. Что испокон веков и делается в цивилизованных странах. А кто из тщеславия хочет себя издать, пусть печатает свои опусы за свой счет. Высокопоставленные правительственные воры просто вырывали у государства миллионы, а писатели, восхваляющие их, наносили непоправимый нравственный урон читателям. Сколько многосерийных фильмов запускалось в народ. И почти в каждом — ложь, восхваление недостойных руководителей партии, фальсификация истории, оправдывание бесчеловечных преступлений сталинско-бериевского периода... И за все это на них щедро сыпались награды, звания Героев, премии, миллионные гонорары. Разве они не должны отвечать перед народом? Обо всем этом я думал, возвращаясь домой из издательства. Разговор с Труфановым снова разбередил мою душу. Когда же от слов, печатной трескотни перейдем мы к делу? Неужели, даже высветив «Прожектором перестройки» темные стороны нашей действительности, мы не в силах что-то изменить? Или привыкли за долгие десятилетия к тому, что кто-то другой за нас все изменял, пусть даже в негативную сторону? Но если что-то можно сделать на предприятии или в учреждении — да, кстати, уже многое и делается, — то что можно изменить нам, писателям, когда мы непосредственно не связаны с производством? Мы ведь собираемся раз в несколько лет на отчетно-выборные собрания или съезды писателей. А между ними все так же командуют наши литературные чиновники. Иногда я ловил себя на мысли, что это я один так отчетливо все понимаю и вижу. Нет, беседуя с коллегами, прихожу к выводу, что многие так думают, я имею в виду писателей, которые никогда не лезли в литературное начальство, не пользовались привилегиями и кормушками... Да, они думали, как я, но тоже и палец о палец не ударили, чтобы что-то изменить. Ждут, что кто-то умный, справедливый, энергичный придет и все за них сделает... А где он у нас, этот умный, энергичный? И придет ли он когда-нибудь?.. Что и говорить, мысли грустные, безрадостные. И снова на память приходит то время, когда я, молодой член Союза писателей, с головой окунулся в общественную работу. С детства я приучил себя говорить правду. Да, в нашем детдоме, чтобы отстоять свое достоинство, нужно было быть личностью. У детей ведь все просто: если ты силен и умеешь постоять за себя, значит, ты и прав. Но ведь и зло может обладать сильными кулаками и умом. И если ничто не противостоит ему, зло победит, утвердит себя в мальчишеской среде и будет верховодить... Как жизнь показала, зло способно на десятилетия утвердиться в государственном масштабе. Причем зло не просто с кулаками, а со своими законами, лагерями, автоматами и пыточными камерами... Впервые в моей сознательной жизни мне пришлось нос к носу столкнуться со злом, когда мне было одиннадцать лет. Зло это воплотилось для меня в Мишке Китайце, моем сверстнике...Глава восьмая
1
Мишка Китаец попал в наш ленинградский детдом осенью 1953 года. Все мы искренне скорбели тогда о Сталине. Даже те, родителей которых он расстрелял, кто по его вине на всю жизнь остался сиротой без роду-племени. Для нас, как и для всех детей Советского Союза, он был родным и мудрым отцом и учителем. Каков цинизм! Человек, убивший твоих родителей, претендовал на роль отца и учителя этих детей... В холле стоял в полный рост его портрет. Вождь всех времен и народов был черноус в генералисимусском мундире. Каждый из нас, проходя в классы, неотступно чувствовал на себе его проницательный взгляд. Плакали все: воспитатели, детдомовцы. Больше, конечно, девчонки. Я из себя не смог выжать слезы, но не потому, что не любил Великого Друга Детей, а просто я не умел плакать. Разве что разрезанную луковицу поднести к моему носу... Мишку Китайца посадили за парту позади меня. Мы тогда учились в четвертом классе. Понятно, все мы первое время приглядывались к новичку, хотя Мишка и не чувствовал себя у нас новичком. Оказывается, он сменил уже два детдома. Из одного сам убежал, другой расформировали. Ростом он был выше всех мальчишек в классе, голова круглая с темно-русыми волосами, голубые глаза — узкие; когда смеялся, они превращались в щелки, отчего вскоре и получил прозвище «Китаец». Прозвища всем придумывал я, и надо сказать, они как-то быстро прилипали. У меня же прозвища тогда не было. Звали Андрюхой — и все. Тогда я уже мог постоять за себя. Мишка Китаец поначалу показался мне этаким добродушным увальнем. Он знал множество разных историй и охотно их рассказывал, первым громко смеялся и заражал своим жизнерадостным смехом других. Щеки у него были всегда розовыми, толстые губы влажными (Мишка то и дело их облизывал), в нижнем ряду зубов — щербинка. Плевался он мастерски, дальше всех. На правой щеке, чуть ниже широкого носа, белело пятно, похожее на лишай. Новичок так обо всем рассказывал, что было невозможно отличить правду от вымысла. Он утверждал, что отец его — знаменитый артист Петр Алейников, а мать — скрипачка. Мать умерла от дизентерии, когда ему было два года, а отец еще до появления его, Мишки, на свет ушел от них... В другой раз говорил, что родители его — бандиты. Когда шайку накрыли «менты», их расстреляли, а его взяли в детдом... — А как же Петр Алейников? — спрашивал я. Мне очень нравился этот артист с обаятельной улыбкой. Особенно в фильме, где он играл летчика... — Мне сказали, что я похож на него, — ухмылялся Мишка Китаец. — У меня такая же улыбка... — И растягивал свой толстогубый рот, показывая выпирающие вперед большие зубы со щербинкой. — На китайца ты похож, — осенило меня. — На Ходю. Мишка тогда ничего не сказал, но, видно, злобу на меня затаил. С моей легкой руки скоро все ребята стали звать его Мишка Китаец. Он тоже придумал мне несколько прозвищ, но они так и не привились! Первая серьезная стычка у нас произошла на подсобном участке, где мы выкапывали картошку. Воспитательница меня назначила старшим и отвела кусок поля, который мы должны были до вечера убрать. Накрапывал мелкий дождь, дымчатые облака почти задевали за вершины деревьев, возвышавшихся за полем у шоссе «Ленинград — Москва». Я уже знал тогда, что по этому шоссе до революции проехал на перекладных Радищев, написавший потом книгу «Путешествие из Петербурга в Москву». Вооружившись изогнутыми трезубцами на деревянных ручках, мы их называли «цапками», мальчишки и девчонки выкапывали из жирной черной земли корявые клубни. То и дело слышались дробные удары картошки о дно ведер. Мишка, с полчаса поковырявшись, оставил свое до половины наполненное ведро в борозде и ушел под навес старого сарая. Вскоре оттуда потянулся в серое небо тоненький голубой дымок. Я несколько раз окликнул Мишку, но он не соизволил даже ответить. — Сачкуешь? — подойдя к нему, спокойно спросил я. Не то чтобы я из кожи лез, лишь бы показать себя старшим, просто надоело смотреть на бездельника, когда все работают. — Вали отсюда, князь, — лениво процедил сквозь зубы Мишка. Он развалился на соломе и, не глядя на меня, пускал дым в небо. Князем он называл меня, вкладывая в это слово все свое презрение. Тогда «князь», «барин», «буржуй» — все это звучало оскорбительно, почти как «фашист». Толстые губы его растянулись в улыбке. Улыбка у него была неприятная, нос тоже расползся, а глаза превратились в две щелки. И еще мне не понравилось, что он нахально пускал папиросный дым в мою сторону. — Я за тебя копать не буду, — сдерживая раздражение, сказал я. — Вставай! — А ты, князь, настырный! —добродушно заметил он. — Из кожи лезешь, чтобы начальству угодить. Сука ты. Я нагнулся, чтобы сграбастать его за грудки и встряхнуть как следует, но тут же взвыл от дикой боли: Мишка Китаец лягнул меня ботинком в пах. Пока я, стиснув зубы, считал звезды, мельтешившие в глазах, он громко смеялся. Толстая круглая рожа его казалась мне размазанным на черной сковороде жирным блином... Но Мишка Китаец еще не знал меня: дальше пикировки словами у нас до сей поры не доходило. Он не знал, как я дерусь, когда меня не на шутку разозлят. Так и не выпрямившись, я, выставив острые коленки, навалился на него. Кулаки мои сами замолотили по его роже. Он извивался подо мной, изрыгал ругательства, но сбросить меня так и не смог. Я, наверное, тоже что-то рычал в ответ, один раз пальцы мои попали в его мокрый рот, он тут же укусил, но в следующий момент сам завопил от дикой боли: мой кулак пришелся ему как раз по носу. Я слышал, как что-то хрустнуло, но это меня не остановило... Нас с трудом растащили в разные стороны. Не ребята, конечно, а воспитатели, которых кто-то из девчонок позвал. Я уже не помнил себя, вырывался, тащил державших меня вперед, туда, где находился Китаец. Не знаю, что было у меня на лице, но Мишкина физиономия перекосилась, кровь перемешалась с соплями и слезами. Одной рукой он держался за разбитый нос и, всхлипывая, что-то гнусавил склонившемуся над ним воспитателю. Попало нам одинаково, хотя я считал, что виноват был он. С неделю Мишка гнусавил, его даже на уроках не вызывали к доске. Оказывается, я ему какой-то хрящик в носу повредил. А может, притворялся. От ребят он узнал, что со мной драться ему не следовало бы, дело в том, что я дерусь до последнего, пусть даже противник сильнее меня. Во мне поднималась такая дикая ярость, что сам я уже не мог остановиться... С того осеннего дождливого дня мы навсегда стали с Мишкой Китайцем врагами. Точнее, он стал моим заклятым врагом. Не гадь он мне, я бы и внимания на него не обращал, но Мишка оказался мелким пакостником, способным на все. Чего только я не натерпелся от него за год. Потом Китаец сбежал от нас, прихватив из кармана пальто завуча только что полученную им зарплату за месяц. Больше я Мишку Китайца не встречал, если не считать другого Мишку, которого я тоже прозвал Китайцем... Второй в моей жизни Мишка Китаец повстречался мне много лет спустя, когда я уже стал писателем... А пакости детдомовский Мишка сотворял такие: я мог после отбоя забраться под жесткое одеяло и тут же заорать от боли. Это Китаец рассыпал на простыне иголки. Он сам как-то рассказывал, что если иголка воткнется и попадет под кожу, то может с кровью дойти до самого сердца, и тогда человек погибает... Так что Мишка Китаец, ни много ни мало, хотел меня на тот свет отправить! Гнусавить он скоро перестал, но на носу белая вмятина так и осталась. Оставил он и мне на всю жизнь памятку: косой шрам на среднем пальце левой руки от его лошадиных зубов. Два раза он выливал в мою сумку чернила. Тогда еще мы писали обыкновенными стальными перьями №86 и промокали тетрадные листки розовыми промокашками. Мне, конечно, влетело от учителей за испорченные учебники, а сколько времени отнимала переписка тетрадей? Самой его подлой и хитроумной пакостью была записка, посланная от моего имени самой симпатичной девочке Нелле в нашем классе. У нее были длинная, толстая коса и большие, всегда немного удивленные серые глаза. Я до сих пор не знаю, как Мишка Китаец догадался, что она мне нравилась. Записка была столь отвратительного содержания, что бедная девочка, прочтя ее на уроке географии, упала грудью на парту и зарыдала... Если директору детдома мне удалось доказать, что это не моя работа, то Неля с тех пор даже не смотрела в мою сторону. Мне бы, глупышу, еще тогда надо было сообразить, что у женщин своя, непостижимая нам, мужчинам, логика. Ненависть Мишки Китайца ко мне была столь велика, что когда он где-то украл кошелек со ста пятьюдесятью рублями, он-то утверждал, что нашел! — то не пожалел ста рублей на угощение старшеклассникам, лишь бы они мне, как он говорил, «холку намылили». Но старшеклассники конфеты и печенье съели, а меня и пальцем не тронули. Вот так впервые в жизни я столкнулся со злом. А ведь внешне Мишка выглядел вполне добродушным парнем, умел смешить ребят до слез. И вместе с тем в нем таились злоба и способность на любую подлость. Про таких, как он, в войну говорили: «С ним бы я не пошел в разведку!» С Мишкой Китайцем не только в разведку, и в турпоход я бы не пошел... Незадолго до его побега из детдома я, доведенный его пакостями, как говорится, до белого каления — он паяльником в школьной мастерской прожег насквозь мой новый ватник — вызвал его из спальни на двор... — Бей, — покорно склонил передо мной круглую голову Мишка Китаец. — Я с тобой драться не буду. Поднятая было рука медленно опустилась. Драться мне доводилось часто, у нас в детдоме многие споры разрешались кулаками, но вот так ударить я не мог. Хитрый Мишка усвоил, что в драку вступать со мной опасно. — Перестанешь мне гадить, как паршивый котенок, или нет? — спросил я. — Ты или я, — выдавил он из себя, глядя мимо меня. — Что... «я или ты»? — Нам вдвоем тут не ужиться, — счел нужным пояснить мой враг. — Я ведь тебе ничего плохого не делаю, — попробовал я его урезонить. — Оставь меня в покое, и все дела. — Ненавижу тебя, князь! — прошипел он, и круглое лицо его перекосилось от злобы, а белая вмятина на носу стала розовой. Сейчас он мне напомнил почему-то хорька. — А у меня к тебе даже и ненависти нету, — сказал я. — Мелкая ты личность, Мишка Китаец! Ничтожество! Плюнул ему под ноги и ушел, даже ни разу не оглянувшись. А вскоре он исчез, обокрав нашего завуча. И как позже выяснилось, он и у некоторых ребят прихватил из тумбочек с собой, что ему показалось ценным: перочинный нож, колоду карт, альбом с марками. А когда я после отбоя сдернул с железной койки солдатское одеяло, то обнаружил исполосованные ножом простыню и матрац, а лишь дотронулся до подушки, как из нее брызнули желтые перья...2
Второй в моей жизни Мишка Китаец даже внешне походил на того, детдомовского подонка: такой же толстый, круглолицый, внешне веселый, добродушный. Большой любитель выпить... за чужой счет. Голос у него сиплый, пропитой. Если тот рассказывал разные небылицы, то этот — анекдоты. Они так и сыпались из него, как табак из табакерки. Голова у него была круглой, волосы светлые с желтизной, а глаза узкие, восточные. Не будь у него другая фамилия, я бы подумал, что это мой старый знакомый, от которого я в свое время немало натерпелся. Кстати сказать, Неля так и не простила мне идиотской записки, которую тот подонок накарябал. Со вторым Мишкой Китайцем, вернее Михаилом Николаевичем Дедкиным, судьба меня свела много лет назад в литобъединении при издательстве, где мы, начинающие литераторы, собирались по пятницам. Руководил объединением высокий сухощавый старик с тонким интеллигентным лицом и медлительной речью. Когда-то в 20—30-х годах, имя его гремело, он даже был знаком с Маяковским и Горьким. Старшим у нас был нервный сухопарый мужчина лет тридцати пяти. Тонкогубый, с чисто выбритым и будто припудренным лицом, Виктор Кирьяков был самым злым и язвительным из нас. Его председателем выбрали потому, что в отличие от всех нас он уже выпустил одну тоненькую книжку, на которую сразу же появились положительные рецензии. Михаил Дедкин прочел нам отрывок из повести про милицию. После яростных споров — почему-то на его защиту встал Кирьяков — мы его приняли в Лито. Правда, повесть эту Михаил Николаевич так и не закончил, потом признался, что после головомойки, которую, мол, мы ему учинили при разборе, у него и руки опустились... Трудно сравнивать мальчишку с тридцатилетним мужчиной. Нечто общее, что привело меня к мысли об их сходстве, я уловил гораздо позднее... А пока общительный, веселый Михаил Николаевич смешил нас своими анекдотами, подбивал на выпивку — он большим был любителем этого дела и как-то скоро стал самым активным членом Лито. Один рассказ его о блокадном мальчике всем понравился. Даже Виктор Кирьяков, который всех подряд критиковал, хмыкнул что-то одобрительное. В то время мы все где-то работали, а литература была нашим главным увлечением в жизни. Кстати, все мы, кто раньше, как наш председатель Виктор Кирьяков, кто позже, как Дедкин или Юрий Кокин, стали членами Союза писателей. Объединение наше было самым сильным в городе, об этом даже писали в газетах. И у нас была своя печатная площадка — альманах «Авангард». В нем мы публиковали свои первые рассказы, повести. Дедкин как-то сразу потянулся ко мне, хотя я вовсе и не собирался записывать его в друзья. Нужно сказать, что писатели не очень-то дружат между собой. Бывает, в домах творчества собьется веселая компания молодых литераторов, сидят за одним столом, вечера проводят вместе, делятся самым сокровенным, а разъедутся — и снова чужие, тут дело не только в характерах людей, а скорее в профессии. Правда, встречаются и такие, кто каждую написанную строчку стремится поскорее прочесть кому-нибудь, но такие — редкость. Больше тех, кто не любит, не докончив, показывать свою работу. Я принадлежу как раз к последним. Наверное, поэтому за три года, что я посещал Лито, прочел перед всеми лишь два-три отрывка из своих первых повестей. Дедкин как-то принес на обсуждение толстенную повесть и заявил, что собирается ее всю прочесть — мол, читал ведь когда-то Достоевский свои творения Белинскому, Некрасову. Ночи напролет читал... Наш председатель Виктор Кирьяков прервал Михаила Николаевича на десятой странице. — Мне далеко до Белинского и Некрасова, — зевнув, сказал он. — Но и ты, Миша, — не Достоевский... Поэтому предлагаю тебе умолкнуть, потому что многих уже в сон потянуло. Ребята, нет ли у кого-нибудь рассказика повеселее? Такой «рассказик» нашелся у Кремния Бородулина, который его быстро прочел своим прокуренным, хрипловатым голосом. Единственное, что мне запомнилось из рассказа, так это козел Розенкранц. Козел — масон, что ли? Кремний любил напускать туману в свои рассказы, но, надо отдать должное, язык у него был сочный, образный. Дедкин догнал меня на углу Садовой и Невского и предложил зайти поужинать в ресторан. Я не возражал. В «Кавказском», куда мы зашли, Михаил раскланялся с метрдотелем, подмигнул официанту в черной паре с бабочкой, чтобы он поскорее нас обслужил, в общем, вел себя, как завсегдатай. Выбирал лучшие блюда, заказал графинчик коньяку. Я даже подумал, что он премию получил. Дедкин работал физруком в каком-то техникуме, а я тогда редактировал многотиражку на «Светлане». — Кремний Бородулин — опасный человек, — обрушил на меня поток слов Михаил. — Стелет мягко, да спать жестко... У него знакомых среди литераторов — пруд пруди! И у нас, и в Москве... Еще ничего настоящего не написал, а уже в талантливых ходит! Попомни мое слово: он раньше нас в Союз писателей проскочит. Разве что Витя Киряка его обойдет... Но Витька — талант! Ты читал его повесть про уссурийских тигров в журнале? Здорово написано! — Киряка? — удивился я. — Он же и есть Киряка! Алкаш! — рассмеялся Михаил. — В месяц отдай ему неделю на запой и не греши! Заводной мужик. Напьется, дурным становится, лезет в драку. Я его уже два раза бил... — Как бил? — Бил в лоб и делал клоуна, — балагурил Дедкин. — Его же в заводе терпеть невозможно. Любого доведет до белого каления. Сам худенький, а прет на тебя, как танк! — Ни разу не видел его пьяным, — усомнился я. — Еще увидишь, — успокоил Дедкин. — Только пить с ним опасно, не советую. — А с тобой? — усмехнулся я. — Я приемчики знаю, — заливался соловьем Михаил. — Еще в армии научился... Любого обезоружу и на пол баю-бай уложу. А пьяный я — веселый, не то, что Киряка! Со мной, Андрей, не пропадешь! Нам надо с тобой держаться вместе. — Зачем? — Ты посмотри, кого в первую очередь в Союз писателей принимают? Тех, кто обзавелся покровителями из маститых, кто присосался к каким-нибудь литературным маме или к папе... Старики любят, когда им в рот глядят и поддакивают. — Кирьяков вряд ли поддакивает, да и Бородулин... — усомнился я. — Кирьяков — талант, ему не нужны мамы и папы, а у твоего Бородулина... — Почему моего? — удивился я. — Говорю, у него связи... Каждую неделю кого-нибудь из Москвы встречает и провожает, и сам там неделями околачивается... А что он написал? Пяток рассказов, да одну повестушку. А уже все кукуют: «Кремний талантливый, Кремний талантливый!» Да у меня уши завяли, когда он нынче рассказ свой читал! О чем он? Чушь какая-то... — К чему он козла Розенкранца приплел? — спросил я. — Выпендривается! Хочет быть оригинальным. Не знаю, как ты, а я его не могу читать... Все искусственное, все придумано, не от жизни, а от ума. Мне понравились несколько рассказов Кремния Бородулина. И они мне совсем не показались надуманными, о чем я и сказал Дедкину. — А я разве говорю, что он бездарь? Пишет профессионально, но без царя в голове. О чем пишет? Для кого? Думаю, что и сам на этот вопрос не ответит. Нам принесли шашлыки на тарелках, сациви, тоненькие, почти прозрачные ломтики семги с лимоном. Мишка Китаец — я уже почему-то мысленно стал так называть его — ел с завидным аппетитом, то и дело наливал себе из графинчика. В отличие от других, с кем мне доводилось сидеть за столом, не подливал мне в наполненную до половины рюмку и не настаивал, чтобы я пил до дна. А вот себя не забывал, то и дело наклонял графинчик над своей рюмкой. Широкое лицо его вскоре порозовело, светлые глаза довольно жмурились, как у сытого кота, казалось, еще немного — и он замурлыкает. Заметив, что на моей тарелке остались два куска шашлыка, нацелился на них вилкой, пробормотав: «Ты не возражаешь?» Заодно смахнул с другой тарелки последний ломтик семги, который я щедро полил выжатым лимоном. И все это проделывал, рассказывая что-то веселое, с обезоруживающей улыбкой. Я даже не заметил, когда он успел заказать еще один графинчик коньяку. Мысленно я стал подсчитывать, сколько у меня с собой денег... Но подумав, что уж в любом случае Михаил половину-то заплатит, все-таки он меня в «Кавказский» затащил, успокоился. — Ты не обратил внимания, как Кремний здоровается? — болтал Мишка Китаец. — Набегает на тебя и будто животом хочет в воздух поднять... Мне тоже бросилась в глаза такая его манера здороваться, но я этому никакого значения не придал. Мало ли кто как здоровается? Один мой знакомый так руку жал, что пальцы слипались, и закричать от боли хотелось, другой, наоборот, два вялых пальца, как две холодные сосиски, совал. — Говорят, он того... — таинственно понизил голос Дедкин. — Мальчиков любит. — Он ведь женат, — возразил я. — И у него сын. — Он при тебе не заводил разговоры об Оскаре Уайльде? Жане Марэ? — Ты пьян, Миша... — Я никогда головы не теряю, — важно заметил Дедкин. За этот вечер в ресторане Мишка Китаец мне всех наших общих знакомых успел обрисовать. И в каждом находил какой-либо изъян или ущербность. Не пощадил он и себя, рассказав, что недавно женился в четвертый раз. И тут же, заставив меня снова вспомнить про наличность в кармане, пустился плакаться, мол, как ему трудно живется: больше половины его зарплаты уходит на алименты. Причем бывшие жены настолько тертые, что пишут заявления даже в бухгалтерии журналов, где он изредка печатает свои рассказы. — Нет никакого спасу от них, — вздохнул Дедкин. — За горло держат. — И снова опрокинул в себя рюмку. — Не женился бы, — заметил я. — Есть люди, которые могут без жены, а я тут же пропаду, — плакался Мишка Китаец. — Ничего не умею делать по хозяйству: ни сварить, ни постирать! Да я с голоду подохну! — Зато детей умеешь делать, — подковырнул я. — Сколько у тебя? Четверо? — Пятеро! — весело рассмеялся Дедкин. — С одной не зарегистрировался, это еще когда в армии был... Как демобилизовался, так в тот же день и смылся от нее... Хотела из меня охотника сделать. — Охотника? — Я служил в тайге, а она дочь промыслового охотника за пушным зверем. Да и сама белке в глаз попадает. — Как же тебя не подстрелила? — Потому и сбежал, что шутки с ней плохи. Мне в армии-то командиры до чертиков надоели, а тут еще она стала бы командовать... А я волю люблю! — А я думал, детей, — съязвил я. Что-то меня в его откровенности настораживало. Не такой он дурак, чтобы себя выставлять в невыгодном свете. Какую же тогда он цель преследует? Зачем передо мной обнажает свою душу? Решив, что виноват коньяк, я перестал об этом думать. — У тебя в газете выплачивают гонорар? — вдруг перескочил на другое Дедкин. — Гроши, — усмехнулся я. — На гонорар в нашей многотиражке даже вечером в ресторане не посидишь. — А я хотел тебе дать повестушку, — огорчился Мишка Китаец. — Запузырил бы ее на месяц с продолжением... Ну да ладно, наверное, я из нее киносценарий сделаю для «Ленфильма». У Кремния там свои люди, может, протолкнет... — А ты его поносишь! — упрекнул я. — Ты думаешь, даром? Придется его в соавторы брать. И его дружка режиссера. В нашем мире даром только за амбаром, да и то не каждый день... Мрачные предчувствия меня не обманули: при расчете Дедкин широко развел руки и заявил: — Веришь, Андрюша, ни гроша за душой... Жены, дети, алименты... — Хоть бы заранее предупредил, — пробурчал я, выкладывая официанту на чай последний рубль. Причем металлический. — За мной не пропадет, — успокоил меня повеселевший Мишка Китаец. Моя убежденность, что Дедкин и впрямь чем-то близок детдомовскому Мишке Китайцу, еще больше укрепилась. Тот тоже любил за чужой счет проехаться... Дедкин еще несколько раз пытался меня «расколоть», как он сам говорил, на дармовую выпивку, но я больше на его удочку не клюнул. Во-первых, я не люблю выпивать, мне потом бывает очень плохо, во-вторых, эта его настырность, желание околпачить знакомого были мне противны. Дедкин потом же сам насмехался над простаками, которых он выставил на выпивку. Будучи на редкость болтливым и отчаянным вруном — все это постепенно мне открылось в нем — он сам рассказывал, что владеет тридцатью способами «раскалывания» на выпивку человека. Поведал, как «расколол» на Невском Гошу Горохова, тоже из нашего Лито: тот шел в магазин покупать фотоаппарат, а Мишка Китаец с Бородулиным уговорили его зайти в погребок и спрыснуть предстоящую покупку...3
А в тот вечер, возвращаясь после «Кавказского» домой, я размышлял над удивительными сложностями человеческого характера. Вспомнилась песня Окуджавы: «...на каждого умного по дураку...» В общем, что-то в этом роде. В данном случаедураком оказался я, а умным — Мишка Китаец! Мне не хотелось выпивать, идти в ресторан, я собирался после Лито поработать над повестью, но вместо этого очутился в ресторане, где в течение двух-трех часов выслушивал литературные сплетни, анекдоты... А в результате всего этого, оставшись без копейки в кармане, мне же еще и сообщили, что меня обдурили седьмым способом... Читая в газетах про случаи мошенничества, когда приехавшие в столицу граждане вручали незнакомым людям пачки денег на покупку машины, я поражался наивности и глупости бедолаг, и чем же лучше их я? Что такое вообще понятие «плохой» или «хороший человек»? Откуда берутся плохие люди? Ведь все мы родились при советской власти, учились в школе, были пионерами, комсомольцами, читали одни и те же книги. Наши деды защищали революцию, а отцы и старшие братья — воевали с фашистами! Я говорю «наши», хотя у меня и нет никого близких, но у других-то есть! Да и у меня где-то наверняка остались родственники, только я ничего про них не знаю. Почему же одни люди делают добро, и таких большинство, а другие творят только зло? Живут рядом с нами, дышат одним воздухом, а сами только и думают, как бы нанести ущерб ближнему. Одни грабят квартиры, другие воруют у государства, третьи ради удовлетворения своих низменных инстинктов готовы на убийство... Да разве мало пакости на белом свете? В мире природы все естественно и целесообразно, а в человеческом мире многое уродливо и противоестественно. Одни созидают, создают ценности, другие — разрушают, уничтожают памятники старины, искусства... Мало того, что сами не способны ничего создать, так замахиваются на величайшие произведения искусства, созданные гениальными предками. Уже теперь публикуются имена тех, кто почти сразу после революции давал приказы сносить бесценные по своей архитектуре храмы и памятники. Нет-нет и мелькнет в газете сообщение, что тот или иной маньяк набросится на величайшее произведение гениального художника и порежет его ножом или даже обольет кислотой. Зачем, почему, с какой стати? Даже неразумная птица в своем гнезде не нагадит. Какие же черные пропасти, Марианские впадины таятся в человеческой душе! И в какой момент происходит извержение этого зловонного вулкана подлости? Пока ни родители, ни психологи не научились распознавать в новорожденном добро и зло. Пока только фантасты в своих повестях и романах пишут о том, что в будущем можно будет изымать из генов ребенка все отвратительное, что может позже прорасти в человеке... А пока нарождается новый человек, и для всех он — загадка! Кто из него вырастет: гений, созидатель или разрушитель, моральный урод?.. Наверное, у меня есть чутье на хороших и плохих людей. Да и моя профессия этому способствует. Есть лица, на которых все можно прочесть, а есть физиономии, которые обманывают. Так и в природе: рядом с красавцем грибом-боровиком растет ложный белый гриб, его еще называют сатанинским... Мишка Китаец первый и Мишка Китаец второй обладали очень располагающими физиономиями, особенно Дедкин, он, казалось, излучал приветливость и доброту. По установившейся в те годы привычке он при встрече со знакомыми широко распахивал толстые руки и, двигаясь животом вперед, сходу вмазывал в губы мокрый хмельной поцелуй. Мне приходилось далеко вперед выставлять руку, чтобы остановить этот неумолимо мчавшийся на меня экспресс мнимого радушия. Дедкин был умен, обладал чувством юмора, в любой компании быстро становился центром внимания. К его трепотне и вранью знакомые давно привыкли, как и к его хрипловатому голосу, перемежавшемуся мелким смешком. Круглое, толстое лицо Мишки Китайца второго излучало на редкость добродушнейшую улыбку, а его бесцеремонность и нахальство воспринимались как особый стиль... Почему я так много распространяюсь о Дедкине? Да потому, что на пару с Кремнием Бородулиным они причинили мне самое большое зло в жизни. Мишка Китаец первый из детдома — жалкий цыпленок по сравнению с ними! Раньше я только в романах сталкивался с людьми, которые были рождены для зла и подлости. В романах Бальзака, Гюго, Достоевского. Удивительная вещь, но ведь не многие даже классики сумели создать яркие образы гнусных, подлых людей. Не так уж много плохих людей, но они заставили меня по-иному взглянуть на окружающий меня мир, заставили пристальнее вглядываться в лица людей и глубже задуматься о своем месте в нашем обществе. Пережив все те потрясения и невзгоды, которые обрушились на меня, я и сам изменился, стал другим. Настоящий писатель, на мой взгляд, — это в первую очередь личность, наделенная талантом; его, пожалуй, можно сравнить с фабрикой, заводом, где создается самая ценная продукция в мире. И эта фабрика, зарод заключены в одном человеке. Писатель, которого знает и любит народ, счастливый человек. Он живет и работает для этого народа. Разворачивая «Литературную газету» и читая десятки приветствий, начинающихся словами: «Мы приветствуем Вас в день Вашего юбилея, Вас, создавшего талантливые произведения... Вас, известного своей общественной деятельностью, являющегося членом правления...» и глядя на незнакомые мне лица, я думаю: откуда их столько в Союзе писателей? Сколько среди них безвестных членов Союза, принятых по блату, которые становятся подхалимами, интриганами, вымогателями, делягами от литературы? А как они, объединившись, злобно травят талантливых писателей! Сплотившись вокруг своего толстого или тонкого журнала, издательства, они творят что хотят: серое называют талантливым, потому что там в основном они печатаются, а талантливое — серым, потому что никто им не может возразить, раз они и писатели, и издатели, и критики. Кого невозможно «убить» критикой, того годами, десятилетиями замалчивают... Истинный талант не опускается и до борьбы с литмафией, групповщиной. Он выше этого... А зря. Лишь тогда серости и групповщине дышится легко, когда ее не трогают. А с другой стороны, попробуй тронуть! Находились, конечно, единицы, кто пытался остановить набирающий силу поток серости, но их сметали, как бурный поток все сметает на своем пути. А потом, как отличить дрянную повесть одну от другой, если они все как близнецы? Будто написаны одним коллективным автором? Критики в ежемесячных обзорах хвалят романы-повести, а читатель «зевает». Ну и что такого? Ведь у серости есть всегда одно хорошее прикрытие, изобретенное давным-давно: мол, читатель еще не дорос до настоящей, современной литературы... Под таким надежным щитом можно укрыться не только серости и бездарности, но и вообще далеким от литературы людям. Подражательство западноевропейской литературе, бессмысленность, граничащая с издевательством над русским языком, формализм и модернизм — все это проскакивало и приносило доход авторам, а периодическим изданиям, где все печаталось, было все равно. Цензоры и кураторы из обкома следили лишь за тем, чтобы «основы не подрывались». Как правило, в художественной литературе они мало смыслили. Их стереотип мышления был давным-давно сформирован «Литературной». Меня многие спрашивали, зачем я выступил «против всех»? Во-первых, не против всех — были писатели, которые меня поддерживали, во-вторых, став взрослым человеком, я не утратил веры в свои идеалы. Наверное, слишком обостренно я воспринимал всякую несправедливость, ложь, приспособленчество и очень свято относился к художественной литературе. И когда на моих глазах в Союз писателей гурьбой поползли ловкачи и деляги, а их друзья и приятели в прессе стали расхваливать на все лады их печатную серую муть, тут и я не выдержал. Восстал против засилья графоманов, против групповщины, протекционизма... А вот чем все это кончится для меня, вряд ли я мог даже предположить. Время-то было такое, когда черное называли белым и наоборот. И вдруг нашелся чудак, который открыто заявил, что подобного не должно быть у нас. Привел примеры, назвал фамилии, невзирая на лица и чины. С тех пор прошло почти двадцать лет, и все эти годы я ощущал глухую ненависть, мелкие подлые уколы и полное замалчивание в печати как писателя. Дошло даже до того, что в Книжной лавке писателей, где мы заказывали необходимую литературу, «лавочная комиссия», в которую набились только «свои люди», стала обделять меня дефицитными книгами... А начиналось все хорошо, радужно...Глава девятая
1
Первая книга, положительные рецензии на нее, после, выхода второй книги — прием в члены Союза писателей... И вот я уже член партбюро, член правления... Союз писателей бурлит: группа молодых поэтов вдруг обрушилась на известного всей стране поэта-фронтовика, руководившего в те годы ленинградской писательской организацией... Вот тогда я и познакомился с Сашей Сорочкиным. Он был среднего роста, с пышной черной шевелюрой, ястребиным носом и почти прозрачными глазами. На толстых губах его постоянно играла этакая ироническая улыбка. Саша был автором одной-единственной книги о Шоломе Алейхеме, но в Союз писателей ухитрился вступить раньше многих других известных критиков. Тонкий, юркий Саша ящерицей скользил среди литераторов — как раз было отчетно-выборное собрание — кого-то брал за рукав, отводил в сторонку и что-то шептал на ухо. Подошел и ко мне, хотя мы и не были знакомы, сразу нелестно заговорил о поэте-фронтовике, мол, плохой поэт, заелся на руководящей должности, пора его гнать в три шеи... — Лично я его мало знаю, — возразил я. — А стихи его мне нравятся. Улыбка зазмеилась на Сашином лице, светлые глаза заискрились. Был Сорочкин в светлом костюме и модном шерстяном галстуке. — Это потому, что ты не читал Мандельштама, — сказал он, — Давида Самойлова, Женю Винокурова, Межирова. Вот настоящие поэты! — А Твардовский? — спросил я. — Вася Теркин? — засмеялся Саша. — Какая это поэзия? Солдатский юмор... Стихи для газеты! Об этом мы еще поговорим... Вычеркивай Деда! Он всем надоел... — Деда? — Кстати, я прочел твою книжку... Не исключено, что рецензию напишу. Положительную! После этого ее переиздадут, а ты немножко разбогатеешь... — Мне Твардовский нравится, — сказал я. — Я на тебя надеюсь! — покровительственно похлопал меня по плечу Сорочкин и бросился к другому, кажется, Гоше Горохову. Не один Саша Сорочкин в тот день обрабатывал литераторов. Тем же самым занимался Кремний Бородулин, головастик поэт-песенник, я его фамилию не запомнил, драматург Осип Осинский... Миша Дедкин сидел в компании молодых прозаиков за квадратным столом в кафе. Круглое лицо его уже порозовело, прищуренные глазки довольно поблескивали. В те годы коньяка, водки и пива в писательском кафе было хоть залейся. Иногда к концу собрания можно было в комнате референтов на втором этаже или в бюро пропаганды художественной литературы обнаружить спящего прямо на письменном столе прозаика или поэта... Его будили, вызывали такси и с миром отправляли домой. Буфетчица отпускала выпивку в долг. У нее была тетрадка, куда она записывала фамилии своих постоянных клиентов. Поговаривали, что приписывает лишнее, особенно тем, кто перебрал... Я видел, как Саша Сорочкин поманил Мишку Китайца второго, тот проворно выбрался из-за стола, подошел к нему. Они о чем-то пошептались. Саша ящерицей юркнул к другому столу, за которым пили кофе более солидные литераторы. Перед ними Саша стоял пай-мальчиком, сладенько улыбался и кивал головой с пышной вьющейся шевелюрой. Видно, докладывал о своей подпольной деятельности. Обращался он к худощавому старику с белым венчиком волос вокруг розовой лысины. Позже я узнал, что он был лично знаком с самим Максимом Горьким. Старец величественно кивал кланяющимся ему литераторам, пил из маленькой чашечки кофе и закусывал бутербродом с красной икрой. Одна красная икринка застряла на его седых щеточкой усах. Фамилия критика была Беленький. Она в точности и соответствовала его внешнему облику. Немного позже, когда из актового зала послышались звонки, ко мне подошел Дедкин. Обдавая запахом коньяка, прогудел: — Старика, Андрей, валить будем... Ты вычеркивай его из бюллетеня для голосования. Капут Деду! Надоел всем хуже горькой редьки... — Мне не надоел, — отшутился я. — Я его только в президиуме и вижу. — Будем вычеркивать, — продолжал Дедкин. — Понимаешь, старик — хороший поэт, но засиделся... Забронзовел! — А кто вместо него? — Хочешь, тебя выберем? — захохотал Китаец. — Мы все могём! — Кто мы? Саша Сорочкин и ты? Дедкин как-то странно посмотрел на меня, покачал большой круглой головой: — Ты что же, Андрюша, еще не разобрался, кто здесь сила? — Кто же? — мне стало интересно. Со мной никто еще так не разговаривал. — Они! — мотнул Миша головой на толпу, поднимавшуюся по широкой мраморной лестнице в актовый зал. — Я никого почти не знаю, — вырвалось у меня. — Их никто не знает, — сказал Дедкин. — В этом их сила. По отдельности они — никто, нуль, а все вместе — мощный кулак, способный любого сокрушить! Неужели ты еще этого не почувствовал? — Ты знаешь, я как-то сам по себе... — Не зарывайся, Андрюша, они любого могут скрутить. Бездаря сделать талантливым, а талантливого — бездарью. У них голоса на выборах. Поднимут по команде ручки — и ты член правления, делегат съезда. Не захотят — прокатят, как нынче Деда. Он еще не знает, а его песенка уже спета. — А кого все-таки изберут? — Своего, удобного человека, который будет под их дудку плясать! Тут, брат, все уже на сто ходов продумано... Беленький у них — шишка! Генерал. Лауреаты ему честь отдают, — пьяно болтал Мишка Китаец. — А Осип Осинский — маршал! Этот поглавнее Беленького. Им нужен лидер, потому Осип Маркович и на виду, а Беленький — в тени. Критик-то он слабенький... — А Саша Сорочкин? — спросил я, слушая этот бред. Я уже знал, что Дедкин — великий враль, но говорил так убедительно и смотрел на меня чуть покрасневшими глазами так доверительно, что не поверить ему просто было невозможно. — Сашка-то? — пренебрежительно усмехнулся Мишка Китаец. — Мелкая сошка! На подхвате. Что прикажут, то и сделает. Скажут: «Расхвали Волконского!» — напишет на тебя хвалебную рецензию, скажут: «Раздраконь!» — смешает с дерьмом! Да у него и на роже написано: лакей! Дедкин стоял к столу спиной, но когда там появилась еще бутылка коньяка, он встрепенулся, будто боевой конь, услышавший звук трубы, и, проворно повернувшись, устремился к своему стулу. Но на него уже кто-то уселся. Мишка Китаец бесцеремонно приподнял бородатого парня за плечи и пересадил за следующий стол. — Не в свое стойло забрел, приятель! — добродушно заметил он при этом.2
В белом актовом зале я оказался рядом с Кремнием Бородулиным. В Союзе писателей было несколько литераторов с именами и фамилиями из таблицы Менделеева: Ураний Васильев, Аметист Ефимович, Серебров, Золотов, даже Изумрудов. Кремний Бородулин был эрудированным человеком, много знал, мог свободно разговаривать на любую тему. В Союз писателей его приняли на два года раньше меня. И рецензий на каждую его книгу появлялось в газетах и журналах больше, чем у кого-либо другого из нашего Лито. С ним, пожалуй, мог соперничать лишь Виктор Кирьяков наш бывший председатель Лито. Как только мы вступили в члены Союза писателей, так, естественно, перестали ходить в Лито. На наше место пришла другая смена молодых, и теперь председателем у них был склонный к полноте молодой, как у нас принято говорить, подающий надежды Андрей Будкин. Он пришел в Лито, когда еще я туда ходил, но его замысловатая, туманная проза показалась мне эпигонской. Он подражал Марселю Прусту или Эрнесту Хемингуэю, а скорее всего обоим вместе. От Бородулина тоже попахивало алкоголем, но надо отдать ему должное, никто еще не видел его пьяным, хотя выпить мог изрядно. В этом отношении он был настоящим Кремнием, вернее кремнем. — Ну что он несет? — усмехнулся Бородулин. — Тошно слушать... Неужели не знает, что это его последняя, заупокойная молитва? Это он о докладе Старика, который и впрямь что-то невнятное бубнил с трибуны, уткнувшись широким утиным носом в отпечатанный на машинке доклад! — Что вы его все хороните? — не выдержал я. — Еще неизвестно, как проголосуют... Бородулин сбоку насмешливо посмотрел на меня. Был он невысокого роста, с длинными, до сутулых плеч жирными пегими волосами, острым носом, умными прозрачными глазами и скошенным подбородком, увенчанным волосатой бородавкой. Шея его сразу уходила в покатые бабьи плечи. Он был в коричневой замшевой куртке с отложным вязаным воротником, брюках «эластик», на ногах — высокие кожаные сапоги на микропорке. — Известно, Андрюша, известно, — скороговоркой проговорил Бородулин, — так же известно, как и то, что в правление выдвинут поэта Илью Авдеенко, а потом при тайном голосовании дружно забаллотируют... — А кому не угодил... Старик? — кивнул я на трибуну. Я как-то не привык уважаемого, заслуженного поэта за глаза называть «Старик». Он мне нравился, и я решил его не вычеркивать из списка для тайного голосования. — Поцапался с Беленьким и Осинским, когда они хотели протащить в Союз писателей своего родственника... Племянник Беленького женился на дочери Осинского. Не беда, что он инженер, они его задумали сделать писателем... — А что, он талантливый? — Какое это имеет значение? Осип Осинский — сила. У него пьесы идут по всей стране. Да и влиятельных приятелей везде хватает. ... Сыграли свадьбу, молодым — «Жигули» и кооперативную квартиру, сообща соорудили ему сборник рассказиков, быстренько издали — связи-то у Осинского и Беленького оё-ёй! Ну, а на секретариате Старик на дыбы; мол, какой это писатель? Недоразумение одно... На него стали давить, Старик уперся и ни в какую... Зятька Осинского зовут Дима Кукин, не приняли его на секретариате... После этого и покатили бочку на Старика! А про Диму Кукина ты еще услышишь! Пока суд да дело, Осинский его в издательство устроил. Думаю, как свалят Старика, он автоматом проскочит в Союз писателей. Против Осипа Осинского и Ефима Беленького никто у нас не пойдет... Чуть выпуклые глаза Кремния излучали матовый блеск оловянной пуговицы. Он мог говорить, шутить, смеяться, а холодные, цепко ощупывающие глаза оставались равнодушными. Поближе узнав Кремния, я пришел к мысли, что он смертельно скучает и, чтобы встряхнуть себя, придумывает разные гадости, от которых страдают ближние. Я помню, как, погуляв в писательском кафе, мы потом веселой компанией поехали к нему — Бородулин жил тогда у Нарвских ворот. Его жена встретила нас враждебно, стала отчитывать Кремния. Улыбаясь, к ней подошел Дедкин и стал защищать Бородулина, мол, он умный, талантливый... — Вы не знаете, что это за человек! — гневно выпалила она. — Он ведь всех вас ненавидит, идиоты... И тогда Кремний удивил меня: он схватил красивый торшер с оранжевым абажуром и грохнул его на паркетный пол, а потом посмотрел на разбушевавшуюся жену побелевшими глазами и рявкнул: — Вон отсюда, тварь! Жена ушла в другую комнату, треснув дверью, мы тоже потянулись к выходу. Хрустя осколками лампового стекла, Кремний бросился за нами. — Бросьте вы, ребята, что с глупой бабы возьмешь? Посидим, выпьем. У меня есть бутылка... Но никто не остался, лишь Михаил Дедкин, услышав про бутылку, задержался на какое-то время, а потом догнал нас у стоянки такси — дело было ночью — карман его куртки оттопыривался. Уж не знаю каким способом, но бутылку он у расстроенного Кремния выманил, хотя до этого жаловался, что Бородулин, пожалуй, единственный из его знакомых, которого ему не удалось ни одним из способов «расколоть». Наверное, Кремний, в отличие от многих, видел Мишку Китайца насквозь. Мои наивные представления о Союзе писателей все больше рушились. Я-то считал, что это святая святых, где живут чуть ли не небожители. Властители дум... А тут вон что творится!.. Впрочем, в 70-е годы везде творилось нечто подобное, в том числе и на самом верху нашего общества. И просто застоем это, пожалуй, слишком мягко назвать! При застое подразумеваются тишь да гладь, незаметное загнивание. А тут все бурлило, возникла в нашем обществе целая мелкобуржуазная прослойка, появились на свет «деловые» люди новой формации, умеющие в мутной водице рыбку ловить! Они хлынули в культуру, литературу, науку, кино — туда, где денежно. Хотя они и не хотели себя отождествлять с хищниками из сферы обслуживания и торговли, но на самом деле ничем не отличались от дельцов нового типа. Так же рьяно «делали» деньги, так же нагло обманывали людей. Ведь покупатели вечером становятся читателями и зрителями. Я увидел у высоких белых дверей Мишку Китайца, он манил рукой сидящего в нашем ряду полного губастого поэта с живописной седой шевелюрой и длинными баками. — Меня? — прошептал поэт, тыча себя пальцем в грудь. Дедкин закивал головой. Поэт, кряхтя, выбрался из ряда, а его место тут же занял Мишка Китаец. — Ты вытащил Олежку в президиум? — усмехнулся Бородулин. — Я в буфете за его счет выпил, ну, и послал расплатиться, — хрипло рассмеялся Дедкин. — Ну и провокатор! — добродушно хмыкнул Кремний. — Старина, толкни меня в правление! — посерьезнев, попросил его Мишка Китаец. — Я тебе бутылку коньяка поставлю. Не веришь? Вот те крест! — Тоже в начальство лезешь? — Живу, братцы, в коммуналке, вот-вот жена разродится, а как члену правления, поскорее дадут отдельную квартиру. — Опять женился? — с усмешкой взглянул на него Бородулин. — Чудо-девочка! — расплылся в широчайшей улыбке Мишка Китаец. — А какие она мне борщи готовит: пальчики оближешь! — он перевел взгляд на меня. — А может, ты, Андрей? — Не могу, — отказался я. — Я уже на партгруппе проголосовал за список выдвинутых в правление. — И другие на партгруппе проголосовали за Старика, — заметил Кремний. — А при тайном голосовании все вымарают его фамилию... — Ну и ну! — только и сказал я. — Завтра же подаю заявление в партию, — озабоченно сказал Мишка. — Медведкин ютился с женой и двумя ребятишками в однокомнатной, а как выбрали секретарем партбюро, так через три месяца получил трёхкомнатную. В центре, в доме после капремонта. Я, говорит, на эту должность и согласился только из-за квартиры... — Погоди, Медведкина же выперли из партбюро? — вспомнил Бородулин. — Он пропил деньги из партийной кассы... — Это он нарочно, — захихикал Мишка Китаец. — Квартиру получил, на кой ему это секретарство. Нужно ведь на работу каждый день ходить. Был у Старика да Осипа Осинского на побегушках! Вот и вылетел по собственному желанию... Деньги он внес, отделался выговором... Это пустяк по сравнению с трехкомнатной квартирой! — Когда поставишь? — деловито осведомился Кремний. — Сразу после голосования, — пообещал хитрый Дедкин. — Нет, во время перерыва, — заявил Бородулин. — А если не изберут? — заколебался Мишка Китаец. — Если в список попадешь — изберут, — сказал Бородулин. — Ты ведь в дружбе с Осипом Осинским. Да и с зятьком его Димой Кукиным не раз пил в кафе. Небось, сам и ставил? — Пропивали денежки Осинского, — усмехнулся Дедкин. — Он ведь миллионер! Опять многосерийку на телевидение запускает... У него своя компания, а такие, как мы с тобой, могут лишь ездить на запятках кареты его сиятельства миллионера Осинского... — Это у тебя лакейские замашки, — нахмурился Кремний. — Я с Осипом Марковичем на равных. — Не смеши, Кремний! — фыркнул Дедкин. — На равных с Осипом разве что Ефим Беленький... А ты — рядовой армии его сиятельства... Ну, не пучь на меня глаза-то... Хорошо, сержант... — Ну и трепач! — отвернулся от него Бородулин. У дверей стоял толстогубый пузатенький поэт и грозил в нашу сторону кулаком. — Гляди, Олежка сейчас лопнет от злости! — хихикал Мишка Китаец. — Я ему сказал, что в буфете его ждет хорошенькая почитательница его таланта... На него зашикали, но Дедкина не так-то просто было смутить. — Что слушать-то? — довольно громко произнес он. — Пустую болтовню? Тут хоть до утра просиди — ни одного умного слова не услышишь... Не надоели вам наши штатные ораторы?..3
На отчетно-выборном собрании меня поразили три вещи: первое — Кремний Бородулин действительно внес в список кандидатов в члены правления Мишку Китайца и тот был избран, второе — Старика с треском прокатили (против него проголосовало больше половины присутствующих) и третье — это когда Саша Сорочкин выдвинул поэта Илью Авдеенко. В зале послышались смешки, какой-то веселый гул. Тут же вскочил с места усатый, похожий на запорожца Авдеенко и заявил самоотвод. — Сколько можно надо мной издеваться? — багровея на трибуне, бросал он в зал гневные слова. — Выдвинете, а потом при тайном голосовании — вычеркнете... Прошу исключить мою фамилию из списка! — Оставить! Оставить! — дружно скандировал зал. — Нужно же нам немного повеселиться, — заметил Бородулин, посмеиваясь. Он тоже кричал «оставить» и голосовал за Авдеенко. Ближе к полуночи, когда в зале осталось не так уж и много народа, наконец, огласили список избранных в новый состав правления. Против поэта Авдеенко тайно проголосовали ровно столько же человек, сколько было и против Старика. И тогда в зале поднялся шум, смех... Что-то через месяц после отчетно-выборного собрания состоялось партийное. Секретарь партбюро багроволицый тучный поэт-переводчик Корней Ростков предложил всем присутствующим встать и почтить минутным молчанием память безвременно ушедшего от нас поэта Ильи Авдеенко... — Затравили старика, — услышал я чей-то возглас с дальнего ряда. — От инфаркта скончался. — Поэт-то был слабенький, — шепотом откликнулся Саша Сорочкин, сидевший неподалеку от меня. Я вспомнил, как он громче всех кричал: «Оставить! Оставить!» Оставить, чтобы потом вычеркнуть и посмеяться... К тому времени я уже разобрался, почему в Союз писателей в основном принимали людей, близких Осинскому, Беленькому и их компании. Им нужны были «солдаты», а еще точнее — голоса для тайного голосования. Перед каждым отчетно-выборным собранием группа Осинского-Беленького намечала свой список кандидатов в правление и секретариат и, пользуясь большинством, неуклонно проводила его. Всюду на литературные и издательские посты назначались свои люди. Литературные отделы газет тоже были полностью подчинены группе. Вот тогда и стали появляться хвалебные рецензии на серые, бездарные книги. Обо всем этом я не раз говорил с трибуны. Заявил о существовании групповщины, возглавляемой Осинским-Беленьким, о тенденциозном приеме в Союз писателей, о падении авторитета ленинградского писателя... Но и тогда я еще не подозревал, что самый первый, коварный удар мне нанесут «друзья» — Мишка Китаец и Кремний Бородулин. Ведь я делился с ними своими сомнениями, они со мной соглашались, поддакивали... Как-то в доме творчества в Комарово ко мне подошел крупнейший ленинградский прозаик и сказал: — Андрей, почему тебя так ненавидит Осип Осинский? Ты что, ему дорогу перебежал? — Мы с ним едва здороваемся, — ответил я. — Будь осторожен с ними, — предупредил меня писатель. — Они сейчас — сила! Тогда я как-то не обратил внимания на его слова, хотя слово «они» и та интонация, с которой он дважды его произнес, врезались мне в память. Про то, что «они» — сила и что «их» надо опасаться, я и раньше от многих слышал, но как-то не брал в голову. Пока «они» не трогали меня. Я был твердо убежден в своей правоте, верил, что правда и справедливость в любом случае восторжествуют, ведь после моих выступлений многие литераторы ко мне подходили, поздравляли, желали успеха... А сами помалкивали. Были и такие, которые сообщали мне вопиющие факты о безобразиях, творящихся в нашем Союзе, о злоупотреблениях, блате при издании книг и рецензировании их. Подталкивали на новые выступления, а сами держались в стороне, и ни разу не выступили в мою поддержку. А я, будучи членом партбюро, в открытую схватывался с Осинским, секретарем партбюро Ростковым, новым секретарем правления Олежкой Боровым, которого когда-то Дедкин прямо с собрания отправил в буфет расплачиваться за него... Это не помешало Мишке Китайцу заявлять, что Олежка — лучший его друг. И Боровой снисходительно улыбался, похлопывал Дедкина по плечу. Он всем улыбался, готовился в первые секретари... И вот пришел мой час. Беда грянула, как я уже говорил, с самой неожиданной стороны, коварный, предательский удар был нанесен в спину. Случилось это в 1969 году.Часть вторая Война теней (Круг второй)
Чтоб мудро жизнь прожить, знать надобно немало, Два важных правила запомни для начала: Ты лучше голодай, чем что попало есть, И лучше будь один, чем вместе с кем попало. * * * Смысл жизни творчески мыслящего человека в том, чтобы пройти свой неповторимый путь к тому, чтобы быть всем и везде, оставаясь при этом самим собой.Омар Хайям
Глава десятая
1
И снова была тихая ленинградская осень. Багровые закаты над Невой, наплывы холодного воздуха с Финского залива, прозрачные звездные ночи с легкими заморозками, желтые листья золотым дождем посыпались на город. На прилавках магазинов появились фрукты. Курсанты военных училищ маршировали по Таврической и улице Каляева, готовясь к ноябрьскому параду. Этой осенью у нас, литераторов, — я часто буду употреблять это слово, потому что очень многих своих коллег по перу язык не поворачивается называть писателями — через неделю должно было состояться очередное отчетно-выборное собрание. АТС города вибрировали от перегрузок: группа Осинского-Беленького намечала кандидатуры в правление, назначались выступающие, даже обговаривалось, кому и когда подавать реплику из зала, как реагировать на то или иное выступление. Своих поддерживать аплодисментами, противников сбивать с толку неодобрительными выкриками, шуметь, двигать стульями, выходить во время выступления из зала, хлопая дверью... Мишка Китаец позвонил и попросил зайти в семь вечера к крупному нашему прозаику, мол, у него соберутся русские писатели, надо и нам кое-что обсудить... У прозаика собралось человек пять, больше было шуму, чем дела. Дедкин не забывал подливать себе из бутылки, горячился, говорил, что пора Беленькому и Осинскому дать по рукам, сколько можно бездарей тащить в Союз писателей и зажимать таланты! Надо полагать, Мишка Китаец причислял к талантливым и себя. Кремний Бородулин высказал мнение, что мне, как члену партбюро, надо будет на партгруппе, отвести из списка для тайного голосования самых ярых групповщиков. Порешили, что я первым начну этот разговор на партгруппе, а маститый прозаик поддержит меня. На общем собрании с критикой в адрес руководства и Осинского выступят Дедкин и Бородулин... — Сколько можно над нами измываться? — хриплым голосом возмущался Мишка Китаец. — Стоит выпустить книжонку кому-либо из компании Осинского, как тут же появляются в газетах восторженные рецензии, а у меня летом вышел роман — и нигде ни строчки! — Ты, Миша, и нашим и вашим, — упрекнул его хозяин квартиры. — Я видел, как ты увиваешься вокруг Осинского. — Будешь крутиться, как белка в колесе, чтобы с голоду не подохнуть, — оправдывался Дедкин. — Во всех же издевательствах и журналах сидят люди Осинского! — Бывшие жены нашего Мишу одолели, — ехидно ввернул Бородулин. — Ему от гонорара остаются лишь рожки да ножки! — Ну, Андрей, на тебя вся надежда, — сказал мне Мишка Китаец. Мы втроем пошли через Каменноостровский мост пешком. Дул ветер, и Кремний Бородулин ежился в своей куртке. В ней он выглядел этаким кубариком. Мишка Китаец был в длинном драповом пальто и пыжиковой шапке. Круглое розовое лицо его лоснилось, глазки поблескивали, а носатое пористое лицо Бородулина, наоборот, было бледным. Я уже давно заметил, что Кремний от водки и коньяка не пьянеет, а лишь бледнеет и становится все мрачнее. — Зря все это, — мрачно уронил он. — Наш классик, вот увидите, не выступит. Он может и на собрание не прийти... Зачем ему с Беленьким и Осинским отношения портить? Издается он широко — вон, в каждом издательстве забито по книжке... Да и силенок у вас, братцы-кролики, маловато! — У вас? — заметил я, подумав, что Бородулин оговорился. — Чем сильнее они нас? — сбоку бросил он насмешливый взгляд на меня. — Они... Всегда поддерживают друг друга, все делают сообща, а мы? Готовы сожрать один другого. Ведь «они» нашими же руками расправляются! Кто ссорится друг с другом? Русские писатели! А «они» только масла в огонь подливают. Знаешь, Андрей, почему классик на тебя весь вечер косился? Я сам слышал, как Саша Сорочкин говорил ему в Литфонде, что ты где-то ляпнул, мол, он исписался, последнюю книжку невозможно до конца дочитать... — Не говорил я такого! — воскликнул я. — Я вообще его последнюю книжку не читал. — Это они умеют! — подхватил Мишка Китаец. — Стравить нас друг с другом, забить между нами клин! У них политика, как у английских колонистов: разделяй и властвуй! — Хозяева они, а мы, выходит, изгои? — с горечью заметил я. То, что сказал Бородулин, — это не ново. Я и сам не раз замечал, как люди из группы Осинского-Беленького натравливали своих противников друг на друга. Особенно ловко умел это делать Саша Сорочкин. Однажды в одном издательстве я увидел, как редактор показывал автору сигнальный экземпляр подписанной к печати книги. Она была издана на веленевой бумаге, твердая коленкоровая с золотым тиснением обложка. А автором был никому не известный Ефим Латинский. — Издали вас, как классика, — не удержался и заметил я. Вертевшийся тут же Саша Сорочкин подскочил к нам, взглянул на книжку, потом на меня. — А Латинский и есть классик, — с пафосом заявил он. — Потому его так и издают... Мне, как говорится, и крыть нечем. Не скажешь же автору, что он — графоман. Вообще-то, я бы и мог сказать, но этой книги я не читал. А та, что раньше пытался прочесть, была настолько бездарна, что до конца так и не смог дочитать... Вот пример, как дружки-приятели Осипа Осинского поддерживают друг друга! Меня можно печатать на плохой бумаге и в мягкой обложке, да и тираж дадут скромненький... Латинский годы пролежит не востребованный на складе — это никого, как говорит Мишка Китаец, не колышет... Этот же Саша Сорочкин накропает положительную рецензию на Латинского — об этом они, не стесняясь меня, тут же и договорились, — а на мою книжку никто ничего не напишет, потому что я не умею договариваться и у меня нет знакомых критиков, да потом, я скорее бы собственный язык откусил, чем попросил написать на свою книгу рецензию.
2
Кировский проспект был ярко освещен. По нему проносились машины с включенными подфарниками. Низко над Невой пролетел пассажирский лайнер. Рассказывали, что недавно ТУ-104 совершил на Неву вынужденную посадку. У него шасси не открылось. Все обошлось благополучно: самолет покачивался на волне, а пассажиров высаживали в катера и на речной «трамвай»... Какая-то чертовщина стала твориться с этими самолетами, то одна катастрофа, то другая. О катастрофах за рубежом наши газеты охотно сообщали, а вот о наших собственных скромно помалкивали. У нас не случалось стихийных бедствий, землетрясений, наводнений, не сходили поезда с рельсов — все это было только у них, капиталистов! Люди почти не читали газет и журналов, разве что просматривали иностранную хронику, выключали телевизор, если вместо кино что-то другое. Вранье, ложь, прославление Брежнева лавиной обрушивались на головы советских людей. И в этом немалую роль сыграли литераторы. После каждой повешенной на жирную грудь «величайшего архитектора разрядки» Золотой звезды Героя — он предпочитал звезды именно Героя Советского Союза — в газетах-журналах появлялись восторженные отклики-выступления самых известных писателей... Послышался вой сирены. Тесня транспорт к обочине, промчалась милицейская «Волга» с голубой мигалкой. Немного погодя, сопровождаемый эскортом мотоциклистов, пролетел длинный лимузин. На переднем сидении, прямо глядя перед собой, застыл в позе китайского мандарина маленького роста человек без головного убора. Сверкающая черным лаком, разноцветными огнями кавалькада проскочила в сторону центра. — А первый знает, что у нас в Союзе писателей творится? — спросил я. — Высокое начальство не хочет связываться с Осинским и его компанией, — ответил Бородулин. — Да и вряд ли высокое начальство наши книги читает... — И правильно делает, — захихикал Дедкин. — Вот мы тут пыжились, чего-то намечали, — продолжал Кремний, — а все будет так, как задумали Беленький и Осинский. Знаете, кого они сейчас в первые секретари метят? Поэта Олежку Борового. — Да он же бездарен! — вырвалось у меня. — А зачем им талантливый? — ответил Кремний. — Бездарный будет послушно служить им, а талантливый, как наш низвергнутый Старик, может и взбрыкнуть! — Боровок мне вчера двести граммов коньяка поставил, — сказал Мишка Китаец. — Говорит: «Ребята, голосуйте за меня! Я ваш ровесник, мне будет хорошо и вам... Я с самого детства в руководстве: был председателем совета отряда, в университете — секретарем комсомольской организации, в Союзе — председатель секции. ...Чем я вам не первый секретарь? Люблю, понимаете, быть наверху...» — Он что, дурак? — удивился я. Олега Борового я знал. Он действительно походил на розового чистенького боровка: полный, розовощекий, улыбчивый, с черной густой шевелюрой и звучным, хорошо поставленным голосом. Выступать он любил, говорил всегда с подъемом, напуская на себя страстность, не забывая сделать реверанс в сторону партийного начальства, сидящего в президиуме. А заканчивал свои выступления всегда собственными стихами. Причем делал вид, что это экспромт. В общем, самовлюбленный позер. Став одним из секретарей Союза писателей, сразу замелькал по телевидению, выступал с речами на партийных активах, тискал свои статейки и стихи в газеты-журналы. О Брежневе с нотками восхищения в голосе говорил, что это величайший мыслитель эпохи... В стихах его все чаще мелькали слова: «партия — наш рулевой», «несгибаемый ленинец», «Вперед, к победе коммунизма!» — этакая пулеметно-автоматная трескотня, которая нравилась нашему партийному начальству, так что Олежка «стрелял» своими стихами в цель без промаха... Я вспомнил, как в одной компании он вполне серьезно утверждал, что происходит из старинного дворянского рода. Наверное, потому и напускал на себя этакую вальяжность. — Да нет, Олежка для себя не дурак, — сказал Бородулин. — Погодите, если он станет первым секретарем, будет в год издавать по две — три своих книжки... Забегая вперед, скажу, что Кремний недооценил Боровка: тот ухитрялся за год в издательствах страны издавать по пять—шесть книжек. — А другие так не делают? — ухмыльнулся Мишка Китаец. — Никто на этой должности ложку мимо рта не пронесет... — А почему бы Осинскому не стать первым секретарем? — Не нужно это Осипу Марковичу, — сказал Бородулин. — Ему выгоднее иметь на посту первого секретаря свою марионетку. За его спиной он будет заправлять всем Союзом. Олежка будет ему в рот смотреть и делать все, что прикажут. Осип — хитроумный интриган. Если Олежку изберут на правлении, значит, так Осинский захотел. А его попки всегда проголосуют, как он скажет. — Так зачем тогда мне завтра лезть на амбразуру? — сказал я. — Смотри сам, — усмехнулся Кремний. — Можешь и голову сломать. — Андрюша, ты же обещал первым выступить? — забеспокоился Дедкин. — Ты же всех нас подведешь! — Скорее вы его подведете под обух, — прозорливо заметил Бородулин. Только честнее ему было бы сказать: «Мы подведем тебя под обух!» Но я не привык своих решений менять. И дело было даже не в них: классике, Бородулине, Мишке Китайце и других участниках сегодняшнего вечера, дело было во мне самом. Я иначе и не мог бы поступить, потому что верил в правоту своего дела. Верил в справедливость.3
В девять утра в Белом зале собралась партгруппа. За полчаса до этого отдельно заседали в кабинете первого секретаря правления члены партбюро, секретари, работники обкома и райкома партии. Я не понимал этой мышиной возни с выборами: наши деятели загодя в райкоме и обкоме КПСС составляли списки кандидатов в члены правления, согласовывали, спорили по отдельным кандидатурам, утверждали, потом этот список предлагали утвердить на секретариате, в партбюро затем на партгруппе и лишь после этого выносили на общее собрание писателей... И тут начиналось! Группа Осинского «размывала» этот список, дополняя его фамилиями угодных ей литераторов, а количество членов правления было строго ограничено. И при тайном голосовании неугодные групповщине люди автоматом вылетали из списка членов правления, как не набравшие положенного количества голосов. А проходили те, кого группа якобы стихийно выдвигала уже на общем собрании. То же самое происходило и с выборами делегатов на съезды писателей. Якобы демократические выборы превращались в игру, фарс. И мне за долгие годы надоели эти игры в демократию. В правление, секретариат проходили лишь те люди, которых группа Осинского намечала. Неугодные ей писатели безжалостно вычеркивались. Бывало, и известные на всю страну ленинградские писатели не избирались в правление и ездили лишь «гостями» на съезды. Без права голосования. Я сел неподалеку от двери. Нервы у меня были взведены, как курок. По бумажке я говорить не любил, а сказать мне предстояло нечто важное... Я не заметил, как рядом со мной сел Осип Маркович Осинский. Это был человек среднего роста, полный, с густыми курчавыми тронутыми сединой волосами, с невозмутимым продолговатым лицом, толстыми, чуть вывернутыми губами. Карие глаза его смотрели спокойно, умно. Да я и знал, что он умный человек, но вот не понимал одного: зачем ему нужно было окружать себя бездарными литераторами? Властвовать над ними? Чувствовать себя значительным в этой серой массе? Выслушивать организованные им же самим выступления на собраниях, где всякий раз в самой превосходной степени упоминается его фамилия?.. Я знал, что Осинский в большой дружбе с Ефимом Беленьким, с секретарем райкома, в их компании был один ловкий, юркий журналист Терентий Окаемов, который сначала в газете восхвалял Осипа, а потом написал о нем книжку. С этой книжкой его и приняли в Союз писателей. Он тут же накатал вторую — про известного долговязогопоэта с тонким бабьим голосом. Поэта звали Тарсан Тарасов. Тоже близкий приятель Осинского. С тех пор он главным образом и обслуживал Осинского и Тарасова. Не забывали и его, Окаемова: то синекурную должность подбросят, то орденишко организуют — в обкоме-то свои люди, как и в ЦК! Тогда ордена сыпались на головы «своим людям» как из рога изобилия. Собственно, они тогда и цену свою потеряли. Кстати, вся эта «тройка упряжных» — Осинский, Тарасов и Окаемов присутствовали в комнате. Не было лишь Ефима Беленького. В правлении он, конечно, состоял, но вот ни в партбюро, ни в секретариат не стремился. Да ему это и не нужно было. Беленький, как рассказывали сведущие люди, тайно управлял журналами и издательствами, навязывал им повести и романы своих людей, организовывал на вышедшие книги рецензии. Осип Осинский направлял работу правления и секретариата. Окаемов и Тарасов были рангом помельче. В комнате стоял негромкий гул голосов. Поэт Олег Боровой, или, как все его звали, Олежка, наклонил свою крупную голову с пышной, тронутой сединой шевелюрой в сторону секретаря обкома по идеологии. В руках у него коричневый блокнот и шариковая ручка. Весь вид его говорил: мол, только прикажите — все сделаю! Осанистый, с круглым животиком, кирпичного цвета щеки, широкий улыбчивый рот, ямочки на щеках — все это свидетельствовало о добродушии и покладистости. Такой секретарь правления вполне устраивал группу Осинского-Беленького. Надо полагать, с ним уже провели соответствующую работу, иначе бы Олежка не чувствовал себя таким уверенным. — Андрей, — услышал я негромкий, вкрадчивый голос Осипа Марковича, — у тебя с жильем все так же? Никаких перспектив? Я недавно разошелся с Лией и жил в коммунальной квартире на улице Восстания. После того как пьяница-сосед взломал мою дверь и утащил японский приемник, я подал заявление в Союз писателей на улучшение своих жилищных условий, но пока все было глухо. Жилищную комиссию Союза возглавлял поэт Тарасов, а от него не приходилось ничего хорошего ждать. Я слышал, что он в основном выбивает у города квартиры для детей маститых писателей. — Обещают... — ответил я. — Что нам город дает? Жалкие крохи, — продолжал Осинский. — Да и очередь большая... Я, пожалуй, смогу тебе помочь. «С какой стати?» — подумал я. Уж от кого-кого, но от Осипа Марковича я никакой помощи не ожидал, наоборот, если бы мне выделили квартиру, он, по-моему мнению, проголосовал бы на секретариате против... Вслух я сказал: — Вы что, волшебник? — В какой-то степени да, — улыбнулся Осип Маркович. — Я член худсовета «Ленфильма», а там в конце года сдают новый жилой дом. Для нас, кинодраматургов, выделено несколько квартир... — Я ведь не сценарист, — ввернул я. — Сейчас нет, а завтра им станешь. Талантливые люди для кино — находка. В общем, я могу похлопотать, чтобы тебе дали однокомнатную квартиру. Дело верное. Только хочу дать тебе один совет: зачем тебе, талантливому писателю, влезать во всю эту кутерьму? Неужели не можешь жить спокойно, как все? Зачем ты напал в московском еженедельнике на наших молодых писателей? Этим кое-кто воспользовался — и лишили хороших ребят куска хлеба... — Я раскритиковал книги бездарей, — ответил я, начиная понимать, куда он клонит. Но еще и тогда я не догадывался, что Осинскому все известно о нашем вчерашнем разговоре на квартире прозаика. — Живи спокойно, Андрей, — негромко журчал баритон Осипа Марковича. — Тебе что, больше всех нужно? Живи сам и давай жить другим... Слышал пословицу: плетью обуха не перешибешь! Пословицу я, конечно, слышал, но был слишком ошеломлен, чтобы возразить Осинскому. Впервые в жизни меня вот так откровенно покупали: не лезь, мол, поперед батьки в пекло, молчи, не выступай — и ты получишь через «Ленфильм» однокомнатную квартиру... Ничего особенного и делать не нужно, просто вот сейчас, сидя на стуле, не подниматься с него и не раскрывать рот во время обсуждения кандидатур в правление, поднимать руку, когда поднимают все, нужно лишь не выпускать из виду Осинского, ведь это он будет дирижировать голосованием и здесь, и на открытом собрании... Я не сомневался, что Осип Маркович сдержит свое слово: что он обещает, то обычно делает. Он дал мне понять, что прежние мои выступления против групповщины забыты, главное — не нужно сейчас выскакивать... Позже я узнал, что моего выступления боялись, оно могло повредить планам Осинского—Беленького. Кажется, секретарь обкома был недоволен списком будущего правления... Анализируя позднее создавшуюся тогда ситуацию, я понял, что Осинский поставил меня перед выбором: быть самим собой, честным и принципиальным, каковым я и считал себя, или стать предателем по отношению к самому себе. Промолчи я тогда, не выскажи перед всеми присутствующими, что я думаю по поводу представленного списка, я получил бы однокомнатную квартиру и наверняка стал бы послушной пешкой в руках Осинского — таким образом он многих купил! А скорее всего, и писателем бы я стал иным... Я знал в нашем Союзе принципиальных на первых порах молодых литераторов, которые резко и честно говорили на собраниях о групповщине, об использовании служебного положения некоторыми секретарями правления, вообще о недостатках в организации, но позже вдруг, как по мановению волшебной палочки, становились смирными, послушными. Кого раньше ругали, стали хвалить, что осуждали, стали приветствовать, туманно распространялись об интернационализме, ругали Пикуля за роман «У последней черты», взахлеб хвалили пьесы Осинского... Глядишь, и книги их стали чаще выходить, и тут же появлялись на них положительные рецензии, в докладах руководители Союза упоминали их фамилии. И этой волшебной палочкой искусно манипулировал Осип Маркович Осинский. Сломавшийся, изменивший себе однажды писатель уже больше не выпрямлялся, на мой взгляд, он и писал все хуже, из-под пера выходили этакие усредненные благополучные книжонки, страдающие мелкотемьем. Зато они печатались в журналах, их подхваливала местная критика... Все это пришло ко мне потом, а сейчас я сидел рядом с Осинским и в ушах моих набатом звучала фраза: «Живи сам и давай жить другим». Я эту фразу часто слышал, совсем недавно ее произнес Саша Сорочкин, правда, я забыл, по какому поводу... Эта, на первый взгляд, немудреная фраза таила в себе многое: коррупцию, чинопочитание, взяточничество. Она рождала и другую расхожую в те годы фразу: «Ты мне — я тебе!» И этим воровским девизам в те годы следовали многие, в том числе и некоторые литераторы. Главные редакторы печатали друг друга в журналах, хвалили в критических статьях литературных чиновников за то, что те давали им звания, премии, разрешали публикацию собраний сочинений. Как клопы из всех щелей, полезли в литературу, издательства, журналы дети литературной элиты. В заграничные командировки преимущественно стали ездить лишь функционеры из Союза писателей, некоторые по три-пять раз в год и бесплатно. Наладили выпуск своих книг за рубежом, за что получали валюту. Встречали на роскошных дачах зарубежных издателей и отправляли их домой, нагруженных подарками и своими книгами... Делячество, семейственность, коррупция охватили почти все крупные писательские организации. В Москве печатали на русском языке книги руководителей республиканских Союзов писателей, за что те на национальных языках печатали толстенные тома секретарей Союза писателей СССР, и там десятки их кормились... «Ты мне — я тебе!» — этот лозунг стал для многих литературных чиновников нормой жизни. В тот момент я ничего не ответил Осинскому. Моим ответом ему и его компании было мое выступление. На какой-то миг оно вызвало всеобщее замешательство, ведь у нас в те годы привыкли к спокойному, заранее предрешенному ходу событий, а тут вдруг — бомба! Какой-то Андрей Волконский, автор трех-четырех книг, замахнулся на всю систему выборов в правление, стал решительно отводить кандидатуры известных университетских филологов и литераторов, которые многие годы являются членами правления! Больше того, заявил, что секретарь партийной организации избирается из самых серых литераторов — так им легче помыкать маститым секретарям правления! Громко заявил, что в организации царит групповщина и верховодят ею Осинский, Беленький, Окаемов, Латинский. А первый секретарь правления — марионетка в их руках... На этот пост тоже прочат того, кто послушный и покладистый, да и как литератор ниже среднего уровня. Сразу после моего выступления вскочил с места Олежка Боровой. Побагровев от возмущения, он обозвал меня нигилистом, посмевшим критиковать известнейших литераторов и литературоведов... Первый секретарь райкома партии Борис Григорьевич Аркадьев — он был близким другом Осинского — одобрительно кивал Олежке, а на меня бросал испепеляющие взгляды... Меня на этом предварительном совещании никто из присутствующих не поддержал. Теперь все должно было решиться на партгруппе и на общем собрании. Не скажу, что мне было легко и радостно единственному поднимать руку в той светлой комнате первого секретаря правления, отводя те кандидатуры, против которых я выступил... Я свой долг выполнил, теперь что скажут мои товарищи на партгруппе и общем собрании. Естественно, на партгруппе я почти слово в слово повторил все то, что высказал на закрытом совещании актива писательской организации... Кто знаком с нашей системой прохождения отчетно-выборных собраний, тот поймет, на что замахнулся я. Маститого прозаика, у которого мы накануне собирались, на собрании не оказалось, как, позже выяснилось, он рано утром уехал в Приозерск на свою дачу. Можно сказать, дезертировал! Мишка Китаец и не подумал выступать, промолчал и Кремний Бородулин. Таким образом, прозвучал лишь мой глас вопиющего в пустыне... Но самым убийственным для меня было другое: когда назвали в списке и мою фамилию, поднялся на трибуну Кремний Бородулин и заявил, что отводит мою кандидатуру: мол, я в своей рецензии замахнулся на самое дорогое в нашей писательской организации — на молодых, начинающих прозаиков. «Молодые, начинающие прозаики», присутствующие в зале, устроили Бородулину овацию. Этого я уже выдержать не смог. Поднявшись с места, я покинул собрание. Кремний Бородулин, которого я тогда считал, как и Мишку Китайца, своим приятелем, в тот самый вечер, когда мы сидели у маститого прозаика, приветствовал мою рецензию в газете, горячо возмущался тем, что в угоду Осинскому-Беленькому принимаются в Союз писателей бездарные люди, в том числе дети и родственники видных литераторов, нынче утром публично заявил с трибуны совершенно противоположное тому, что говорил вечером! Но это еще было не все. Окончательную точку на этом этапе моей активной общественной жизни в Союзе писателей, поставил Михаил Дедкин, которого я дальновидно прозвал Мишкой Китайцем вторым...Глава одиннадцатая
1
У Мишки Китайца было одно неоспоримое достоинство: он был обаятелен. С широкой добродушной улыбкой садился за чужой стол, рассказывая смешной анекдот, а он их знал тьму, брал вилкой с тарелки закуску, небрежно просил заказать ему сто граммов. Издали увидев знакомого в длинных коридорах дома писателей, шел, выпятив объемистый живот, навстречу, чтобы поцеловать, похлопать по плечу, сообщить какую-нибудь сногсшибательную новость. Дедкин знал все и про всех, будь это в Ленинграде или Москве. Кстати, и там он был известной личностью. Примелькался везде. Редактор одного издательства показывал мне его письмо: Китаец писал, что умирает с голоду, два дня не было крошки во рту, умоляет срочно переиздать пару повестей, которые давно послал в издательство... Шариковой ручкой обвел большое желтое пятно, дескать, это его горючая слеза вместо подписи... Ну, как было ему отказать? Редактор знал, что у Дедкина тьма бывших жен, которые охотятся за его гонорарами. Встретились мы с Мишкой Китайцем в одном из издательств на Невском, и он тут же поведал, как по-свински напился на собрании и как его заперли в комнате референтов, так что он никак не мог выступить... Хвалил мое выступление, мол, о нем только и разговоров в Союзе писателей. — А какая сволочь Бородулин? — округлив и без того круглые глаза, возмущался Дедкин. — Как он тебя предал, а? Я свидетель, что он говорил у классика совсем другое... Я уверен, он накапал Осинскому, а тот велел ему отвести твою кандидатуру... К тому времени я уже был убежден, что кто-то из нашей компании, бывшей у классика, все, о чем мы там говорили, досконально передал Осинскому. И когда тот подсел ко мне с предложением «сделать» мне квартиру, он уже все знал. В правление, как и всегда, прошли его люди, а Олежка Боровой был избран первым секретарем, как и намечалось. Так что я в одиночку воевал. Из издательства Мишка Китаец, без умолку треща, затащил меня в наше кафе. Мне бы отказаться, тем более что ему я не верил, но, как часто бывает, дал слабину и пошел с ним. Не успели мы занять столик у окна, как подсели два брата — Тодик Минский и Додик Киевский. Оба уже навеселе. Выглядели они довольно вальяжно: оба невысокого роста, с брюшком, коротко подстриженные, бородатые. Тодик Минский в серой тройке с синим галстуком, а Додик Киевский в синей тройке с серым галстуком. Первый писал длинные и скучные повести, второй — короткие скучные новеллы на деревенские темы. Братья были знамениты еще и тем, что один из них записался в паспорте русским, а второй — евреем. Когда они были вместе и навеселе, то нередко заводили разговоры, потешавшие присутствующих в кафе. Тодик Минский — он был по паспорту русским — резко критиковал родного брата за язык его рассказов, дескать, он обедненный, будто это перевод с иностранного, в ответ на что Додик Киевский — и по паспорту и по рождению еврей — похвалялся, что он подражает лучшим образцам западноевропейской литературы, в его новеллах нужно искать скрытый подтекст... Братья тоже взяли несколько банок пива. В кафе то и дело слышались негромкие хлопки: с таким салютом открывалось баночное финское пиво. Мишка Китаец уже успел заказать по бифштексу и бутылку коньяку. Деньги у меня были, и я внутренне смирился с неизбежностью одному рассчитываться за столик. За братьев я, конечно, платить не собирался, да они и не были такими нахалами, как Дедкин. Было и еще одно, что привело меня с Китайцем в кафе, — это желание узнать, почему меня так нагло подставили на собрании, казалось бы, мои единомышленники... Додик Киевский несколько раз как-то странно посмотрел на меня, будто прицеливаясь. Рыжеватая бородка его была коротко подстрижена, в карих глазах — не то скрытая насмешка, не то сожаление. Додик в это время, сипло хихикая, что-то рассказывал официантке. Тодик Минский, смакуя, пил из высокого фужера янтарное, с колечком белоснежной пены заграничное пиво. — Чего тебя понесло на собрании, Андрей? — начал разговор Додик Киевский. — Вроде умный мужик, а попер на самого Осинского... — Трудненько тебе, братец, теперь придется... — подхватил Тодик Минский. — В каком смысле? — уточнил я. — Печататься будет трудно, — пояснил Додик Киевский. — У Осипа Марковича во всех издательствах свои люди. Принесешь новый роман, дадут его на рецензирование — и «зарежут»! Не знаешь, как это делается? — Не знаю, — сказал я, хотя, конечно, прекрасно знал, как гробятся в издательствах даже талантливые рукописи. Этот же Осинский, он наверняка член редсовета, попросит «зарезать» повесть или роман, и послушные рецензенты, которых он и подбирал для этого, сделают все, что он скажет. Точнее, прикажет. В любой рукописи можно найти недостатки и придраться к ним. — Это тебя классик подогрел, — заметил Тодик Минский. — Заведет человека, настроит, наобещает с три короба, а сам — в кусты... «И это знают! — подивился я про себя. — Кто же Осинскому все-таки рассказал?» Я подозревал сразу двоих — Мишку Китайца и Кремния Бородулина. Последний меня наповал сразил! Говорил, что графоманы заполонили нашу организацию, пора поставить им заслон... Кажется, он употребил слово «шлагбаум». И вдруг с такой же горячностью напал на меня, защищая молодых графоманов. — Годика три-четыре подержат тебя на голодном пайке, а там, может, и простят, — добродушно продолжал Додик Киевский. — Не знаешь ты, Андрей, какому тебе Богу молиться... — Ну уж, только не вашему! — вырвалось у меня. Меня начали злить их поучения. Делают вид, что сочувствуют, а сами на собрании дружно подняли ручонки, чтобы отвести меня из списка для тайного голосования. — Будь большой, а слушайся меньших, — многозначительно проговорил Тодик Минский. И даже ткнул средним пальцем в черный затылок, будто там спрятался высший судья. Улыбающийся Дедкин налил себе коньяку, протянул было руку с бутылкой к моей рюмке, но я прикрыл ее ладонью. Мешать коньяк с пивом мне не хотелось, да и вообще у меня не было никакого желания пить с ними. — Пью за смелого человека — Андрея Волконского! — громко провозгласил Мишка Китаец. Сидящие за соседними столиками повернули головы в нашу сторону. — Перестань, — поморщился я. Водянистые голубоватые глаза Дедкина уже подернулись хмельной дымкой. Одним махом выпив рюмку, он тут же налил следующую. — Что? Вставил вам фитиля, Андрей? — гремел Мишка Китаец. — Не понравилось? Есть еще мушкетеры, есть!.. — Ты сказал, что у тебя вобла? — вспомнил я. Нужно было поскорее переменить тему — на нас и так уже многие обращали внимание. В дверях мелькнула юркая фигура Саши Сорочкина. Он послал воздушный поцелуй, надеюсь, не мне! — Какая вобла? — сделал удивленное лицо Дедкин. — С воблой у нас, Андрюша, напряжёнка. Дефицит... — он перевел глаза на Додика Киевского. — Послушай, что ты за чепуху напечатал в журнале? «Старик и озеро»... Я бы на месте наследников покойного папы Хемингуэя подал на тебя в суд за плагиат. — У Хемингуэя старик поймал огромную меч-рыбу, а мой дед Афанасий — двухпудового сома, — заулыбался в рыжеватую бородку Киевский. — Какой же тут плагиат? — Ну, ты, Додик, даешь! — захохотал Дедкин. — Не каждый до такого додумается! Хотя ты и дал старику имя Афанасий, но он совсем не русский. — Мой Афанасий — это символ! — С каких это пор люди в литературе стали символами? — сипло рассмеялся Мишка Китаец. — Он у тебя никакой, пародия на человека. И озеро никакое, и вообще это не Россия... — Я стараюсь не употреблять слова «Россия», «русский», — быстро заговорил Додик Киевский. — Мне это претит! Мы теперь все советские! Понятно. Со-вет-ские! Я бы вообще запретил в литературных произведениях употреблять слово «русский». — А где же нам тогда взять отрицательных типов? — хихикнул Тодик Минский. — В повестях и романах у всех писателей отрицательные герои — русские. Полицаи, изменники во время войны — русские. Бандиты, убийцы, растратчики в детективах — русские! Хамы, грубияны, насильники — русские! Пьяницы, дураки, бездельники — русские! Кого же мы тогда будем изображать, Додик, в своих книгах, если не употреблять слово «русский»? Наш любимый артист-сатирик Аркуня Сайкин тогда подаст в отставку. Попробуй сделать отрицательным героем казаха, узбека, грузина или еврея! Да тебя тут же обвинят в национализме и шовинизме! Приклеят ярлык черносотенца и антисемита! Как ты смел замахнуться на малые народы? Мы их должны на руках носить, помогать им в первую очередь, снимать с себя последнюю рубашку ради их благополучия!.. Нет уж, Додик, пусть русские Вани по-прежнему населяют наши повести-романы... Иначе мы с тобой с голоду умрем! — Если не употреблять слова «Родина», «Россия», «русский»... — начал было Мишка Китаец, но его нервно перебил Киевский. — Есть замечательное слово — «советский»! — воскликнул он. — Русскими писателями называют лишь тех, кто творил до Октябрьской революции, а все те, кто выпустил книги после, называются советскими писателями. — Ты меня убедил, Додик! — рассмеялся Дедкин. — Приду домой и везде из рукописи вычеркну слово «русский». У меня повесть про деревню, так я русскую печку буду теперь величать «советской» печкой... Ведь ее сложил печник уже после революции... — В моих книгах вы не встретите слово «русский», — сказал Додик Киевский. — Я не могу терпеть, когда какой-нибудь писатель умиляется паршивой березкой под окном, озерком или бедной деревушкой, в которой родился... Родина... Родина для нас — то место, где нам хорошо живется. Меня в вашу поганую деревню и силком не затащишь! Да и писатели-провинциалы норовят поскорее умотать со своей родины в Москву или Ленинград. В благоустроенной квартирке-то приятнее писать про кормилицу-деревню, где осталась дача... — Да пиши ты что хочешь, Додик, — не выдержал я. — Издевайся над русским мужиком, который тебя кормит. Твои книги-то все равно никто не читает... — Главное, чтобы печатали! — ввернул Тодик Минский. — Черт подери, я как-то не задумывался, а ведь действительно все отрицательные типы в повестях, романах советских писателей — это русские! — Дедкин с пьяной ухмылкой взглянул на Додика Киевского. — Может, вывести отрицательным типом еврея? Или чукчу? — Кто такое напечатает? — рассмеялся Тодик Минский. — Ты знаешь, почему на высшие посты назначают русских? Потому, что они из кожи лезут, чтобы казаться интернационалистами: давят своих, русских, все отбирают от них и отдают национальным меньшинствам, чтобы, упаси Бог, никто не подумал, что они работают только на своих, русских! — Это же типичные денационализированные элементы, — с презрением вырвалось у меня. — И делают они это — губят собственный народ — лишь потому, чтобы в кресле удержаться... — А и верно, Брежнев еще ни разу не произнес с трибуны слово «русский», — сказал Дедкин. — Русских можно унижать, кому и как вздумается, — их никто не защитит! — против своей воли все больше ввязывался я в застольный спор. — Только у русского человека привилегия быть в литературе негодяем и подонком? — Это не так уж далеко до истины, — хихикнул Додик Киевский. Я почувствовал, что меня нарочно втягивают в опасный спор. Снова появился Саша Сорочкин, разговаривая с кем-то, он то и дело бросал любопытные взгляды в нашу сторону. — Нет, Додик, — сказал я. — Это вы в литературе сделали русского человека громилой и убийцей. Я слышал от членов комиссии, которая занималась обследованием в библиотеках, что книги подавляющего числа ленинградских литераторов не читают, они годами стоят на полках. Не помогают хвалебные статьи придворных критиков, пропаганда «своих» библиотекарей — не хотят люди читать эту серую муть! Честные библиотекари жаловались, мол, их заставляют пропагандировать именитых писателей-лауреатов, героев, а читатели возвращают их книги, сетуя на то, что они серы, скучны, примитивны... В своих выступлениях на собраниях я об этом тоже говорил, чем вызвал у многих раздражение. Потом подходили ко мне литераторы и с возмущением говорили, что на читателя нельзя ориентироваться, дескать, у читателя нарасхват детективы, исторические романы Пикуля, Дрюона, слезливые стишки. Все с ума сходят по Владимиру Высоцкому, а разве он поэт? А есть литература для избранных, которую ценят лишь тонкие знатоки. Вот на них и нужно ориентироваться. И еще толковали, что литературный процесс — это такая штука, когда издательствам необходимо печатать и никому не нужную поэзию и прозу. Лишь сравнивая плохую книгу с хорошей, можно научиться разбираться в литературе. Я возражал: мол, всемирно признанные классики всегда писали для широкого читателя и их тоже некоторые критики упрекали за это, тем не менее они остались в веках, а эстетствующие «гении» ежели и упоминаются, то лишь в специальных исследовательских работах... — Зачем мне голову ломать: читают меня или не читают? — возразил мне уязвленный Додик Киевский. — Журналы меня публикуют, издательство мои книги выпускает, деньги я за них получаю сполна, а читают их или нет — мне в высшей степени наплевать! У нас библиотек много, те экземпляры, что не купят в магазинах, отправят в библиотеки... — Хорошо, Андрей, за твоими книгами охотятся, в магазинах за ними стоят, как за Пикулем, в очереди, а что, тиражи у тебя больше, чем у Додика, Тодика или у меня? — вступил в спор Мишка Китаец. — Твои книги быстрее раскупаются, а наши — медленнее. Вот и вся разница. Издательства наши покрывают понесенные убытки классикой, детективами, популярными изданиями. Так что никто в накладе не остается. — Вот и развелись графоманы, что всякую муть печатают, — заметил я. — А вот представьте себе на минуту, что за каждую выпущенную бездарную книжку, издательство несет материальную ответственность. У всех высчитывают крупный штраф из зарплаты. И у редактора, и у директора. Не берут люди в магазине твою книгу, и все тут! И будь директор или главный редактор твой лучший друг, он не издаст твою книжку, если ее не сумеет продать. Так ведь во всем мире делается, черт возьми! — А что же делать бедным писателям, которых никто не будет покупать? — повернул ко мне свое бородатое лицо с выпуклыми карими глазами Додик Киевский. — А кем ты был до того, как стал писателем, то есть литератором? — спросил я. — Фармацевтом в аптеке у Пяти углов, — ехидно вставил Тодик Минский. — А ты? — повернулся я к нему. Меня уже понесло, и я не мог остановиться. Оба брата были случайными людьми в литературе, как и многие другие у нас. И их циничные суждения о ней бесили меня. — Я — врачом-венерологом, — ответил Минский. — Кстати, тоже доходная профессия. — Вот и возвращайтесь на круги своя, — отрубил я. — Это верно, — растянул толстые губы в улыбке Дедкин. — У нас в Союзе писателей химиков-физиков, как карпов в колхозном пруду! И все кушать хотят... Мишка Китаец улыбался, кивал мне, подмигивал, иногда он оборачивался к сидящим за соседними столиками, будто приглашая и их принять участие в нашем споре. Глаза его посветлели, а толстые щеки еще больше побурели. Он отпустил узел коричневого галстука на несвежей рубашке. В бутылке оставалось уже меньше половины. Как-то странно он себя вел: и мне подыгрывал, и Додику с Тодиком. Им тоже улыбался и подмигивал. Дедкин писал гораздо лучше братьев, его книги не пылились на полках книжных магазинов. Писал он в основном повести о работниках милиции, даже какую-то милицейскую премию получил. — Не вздумай еще заказывать, — резко заметил я ему. — Больше платить не буду. — А ты знаешь, Андрей, на отчетно-выборном собрании меж столиков в кафе сновал Саша Сорочкин и уговаривал всех вычеркивать тебя из списков для тайного голосования в правление, — сказал Мишка Китаец. — Я бы тебя точно вычеркнул, если бы ты остался в списке, — проговорил Додик Киевский. — А я нет, — даже подскочил на своем стуле Тодик Минский. — Если уж на то пошло, Андрей прав. Сколько у нас писателей? Четыреста? А известных можно по пальцам перечесть. Разве это нормально? — Тебя ведь тоже поганой метлой погонят, будь у нас генеральная чистка, — ухмыльнулся Дедкин. — Я не пропаду, — улыбнулся Минский. — Ты же первый прибежишь ко мне на прием, когда я открою свой кожно-венерологический кабинет... — Я совсем забыл, ты ведь ценный человек! — рассмеялся Дедкин и снова повернулся ко мне: — Послушай, а ты хоть знаешь, почему Кремний Бородулин отвел твою кандидатуру на собрании? Его обработали и Осинский, и Саша Сорочкин. Я как-то перед собранием забежал к Бородулину за червонцем в долг, а у него в ванной прячется Саша Сорочкин... Я его оттуда за шиворот выволок. — Не вам, ребята, надо уходить из Союза, — с горечью сказал я. — А мне! И таким, как я. Надоело быть здесь белой вороной. — Живи сам и давай жить другим, — вставил эту сакраментальную фразу Додик Киевский и многозначительно посмотрел на свой указательный палец, вздернутый вверх. Я раньше не замечал за ним этой привычки. — Живи просто, проживешь лет до ста, — подхватил Тодик Минский. — А мне как-то наплевать, что делается у нас в Союзе, — сказал Мишка Китаец, опрокидывая в себя очередную рюмку. — Лишь бы меня не трогали. — Тебя не тронут, — заверил я его. — Ты, Миша, наш человек, — заметил охмелевший Додик Киевский. Я даже не заметил, как за нашим столом очутился Саша Сорочкин. Близко придвинувшись ко мне и хитренько улыбаясь, он громко заговорил: — После твоей разгромной рецензии на радио отказали в работе двоим нашим начинающим писателям... Завернули их рассказики и показали на дверь. А мальчики оба не работают. Готовились вступить в Союз. Что им теперь кушать, Андрюша? — Пусть идут и работают, — резонно ответил я. Мне бы сразу сообразить, что все тут сейчас происходит не случайно: и Киевский с Минским, и Мишка Китаец, который все подливал в мою рюмку коньяк, — кажется, две рюмки я в пылу спора выпил, — и, наконец, Саша Сорочкин со своей гаденькой улыбочкой и блестящими прозрачными глазами. Вокруг меня сгущалась какая-то враждебная атмосфера. Лишь Тодик Минский смотрел на меня вроде бы даже с симпатией, он, кажется, не обиделся, что я посоветовал ему вместо литературы снова заняться врачебным ремеслом. Зато брат его Додик сверлил меня ненавидящим взглядом. Саша Сорочкин ничего не пил, от него пахло резким одеколоном, будто он только из парикмахерской. До синевы выбритое лицо маячило перед моими глазами, тонкие губы кривились. Он откинул голову назад, точно собрался клюнуть меня своим носом. А Дедкин то куда-то исчезал, то снова появлялся. Его широкая улыбка, предназначенная всем сразу, начала меня раздражать. Вроде бы Мишка Китаец и разделяет мои взгляды, а вместе с тем нет-нет и обронит какую-нибудь ядовитую фразу в мой адрес. Будто специально разжигает скандал, стравливает нас. Я уже не знал, от кого мне отбиваться, потому что нападали они дружно и не давали мне слово вставить. Несколько раз мимо прошмыгнул к стойке громоздкий, с бычьей шеей переводчик Юрий Ростков. Он был освобожденным парторгом. Мне показалось, что у него даже уши в курчавых кустиках волос шевелятся, так ему интересно услышать, о чем идет на повышенных тонах разговор за нашим столом. — Что, тебе Юзик Симский и Радик Коган соли на хвост насыпали? — наступал на меня Сорочкин. — Чего ты на них ополчился? — Да не на них, а на ту чушь, которую они пишут! — Но ты же не будешь отрицать, что Осип Маркович Осинский — талантливый драматург? — тряс своей рыжеватой бороденкой Додик Киевский. — Мне его пьесы не нравятся. — Всем в стране нравятся, а тебе нет? — это снова Сорочкин. — Я тоже на его спектакли не хожу, — вставил Дедкин. — Не надо было тебе наших мальчиков трогать, — бубнил Сорочкин. — Да и Осипа Марковича не стоило бы задевать... Он ведь больно может клюнуть! — Саша, только не говори мне, что «живи сам и давай жить другим», — сказал я Сорочкину. — Здесь каждый второй это повторяет... Кстати, за что тебя выгнали из института? Сорочкин, кажется, преподавал в педагогическом институте, но после громкого скандала, связанного со взяточничеством при поступлении абитуриентов, был выставлен оттуда. И как у нас уже не раз было, ему на помощь пришли знакомые из нашего Союза писателей, помогли ему издать книгу о Шоломе Алейхеме, быстренько приняли в члены, и Саша Сорочкин мелким бесом забегал по Союзу, втерся сразу в несколько комиссий и подкомиссий, каким-то образом даже имел отношение к распределению автомашин среди литераторов. Вот уж поистине — пустили козла в огород... — Я сам ушел! — не растерявшись, ответил Саша. Надо отдать ему должное, он не терялся никогда и ни при каких обстоятельствах. — Ушел потому, что там мне не давали жить такие, как ты... — Здесь-то наоборот: ты мне не даешь дышать... — усмехнулся я. — Моя бы воля, я вас всех... — Не зарывайся, Саша, — испуганно оглянувшись, одернул его Додик Киевский. — Мы же интеллигентные люди... — Да что бы вы делали без нас? — даже не взглянув на него, горячо продолжал Саша Сорочкин. Скошенный подбородок его побелел. — Мы несем вам культуру... — Литературу, — ввернул Дедкин, подмигнув мне. — Мы первые в искусстве, театре, кино, науке, журналистике! — с гордостью выкрикивал Сорочкин. — И в шахматах тоже, — снова вставил Мишка Китаец. — Короче говоря, вся идеология на наших плечах, — подытожил Сорочкин. — Кто в театрах ставил пьесы советских драматургов? Кто самые известные кинорежиссеры? Кто работает в печати, на радио и телевидении? — Лучше бы вас там было поменьше, — сказал я. — Литературу довели до ручки — люди шарахаются от современной прозы, в поэзии делают деньги халтурщики-песенники, в театрах идут дерьмовые спектакли, по телевидению нечего смотреть, в кино калечат русскую классику, в газетах вы хвалите друг дружку, а добрую половину научно-исследовательских институтов в стране, где вы окопались, давно пора разогнать... Лепите там кандидатов и докторов, а народному хозяйству десятилетия не даете ни шиша! Наоборот, разрушаете его! Нечем хвалиться, Саша! Никогда еще русская литература, искусство не были в таком завале, упадке, как сейчас. — Какая русская? Советская! — хихикнул Дедкин. — Русского уже ничего в России не осталось, кроме спившегося народа, которому наплевать на культуру и искусство! — А кто довел народ до этого? — зло посмотрел я на него. — Кому было выгодно спаивать народ? Наверное, тому, кто десятилетиями лишал его национальной культуры, кто уничтожал наши памятники старины, кто подсовывал ему вместо высокохудожественных произведений серые литературные поделки, кто переиначивал как хотел нашу историю, подгонял ее под свои конъюнктурные мерки, у кого девиз: «Чем хуже всем, тем лучше нам!» Вот и хлынули в искусство и культуру, литературу, науку фармацевты, врачи, инженеры, торговцы, спекулянты — деньги-то здесь одинаково платят как за талантливое произведение, так и за бездарное. Вот почему, братцы киевские-минские и саши сорочкины, вам жирно и вольготно живется... Так вам все мало, готовы все талантливое русское задушить! Вот почему вы и на Шолохова нападали! Даже пустили «парашу», что «Тихий Дон» другой написал! И этого вам мало: нужно еще тыкать носом русский народ в корыто, мол, жрите, что дают, пейте всякую гадость, только нам не мешайте жить, творить, говорить вам то, что нам хочется... А кто голос против вас вдруг поднимет, того вы мгновенно ошельмуете, приклеите ярлык черносотенца или антисемита. Кстати, этот термин давно устарел. В Советском Союзе нет антисемитизма, сейчас впору вводить термин «антирусизм». Ненавидя все русское, презирая русских, вы тем не менее нагло требуете любви к себе? Почему же такая несправедливость? Русскому человеку, тем более интеллигенту, не свойствен шовинизм. Пожалуй, нет в мире более интернационального народа, чем русские. Мы действительно готовы снять с себя и любому отдать последнюю рубашку. И отдаем. Мы — добрый народ, скромный, совестливый, но нельзя же нашей добротой до бесконечности злоупотреблять, да еще и презирать, унижать нас за это?.. Вы кричите на весь мир, что вас притесняют, все западные голоса только об этом и талдычат по радио, а ведь притесняете русских в их собственном доме как раз вы! У кого лучшие квартиры? Дачи, машины? Кто покупает все самое дорогое, дефицитное? Кто разъезжает по всему миру, пользуясь международными связями и знакомствами, издает там за валюту свои книги! Мы, русские, хотели бы иметь равные права с вами. Большего нам и не нужно! Быть равноправными с евреями, чукчами, казахами, узбеками... Что это за интернационализм, если в братской семье народов русские — самые бесправные, нищие, забитые? Справедливо ли это? Кстати, ваши критики как раз и прославляют именно тех писателей, которые такими и показывают русских людей: забитыми, серыми, покорными... Зачем вам это нужно? Чтобы перед всем миром подчеркнуть свое превосходство перед русскими? Крича об интернационализме для всех, вы на деле проповедуете национализм для себя! — Вы слышали, что он сказал? — встав со стула, закричал Саша Сорочкин, обращаясь к сидящим за соседними столиками. — Да это... Это же фашист! За такие слова раньше расстреливали! — Это верно, — не мог я уже остановиться. — У Берии среди подручных вашего брата тоже хватало!.. Дальше произошло нечто непостижимое для меня: Мишка Китаец, предварительно допив последнюю рюмку коньяку, вдруг вскочил со стула, опрокинул стол со всем содержимым на нем. Киевский и Минский с воплями вскочили и стали стряхивать со своих новеньких костюмов остатки еды, Саша Сорочкин, злобно вытаращившись на меня, орал на весь зал: — Хулиган! Антисемит! Таким не место в нашем Союзе! — Чего разорались? — добродушно заметил Мишка Китаец. — Человек укушался, вот и несет всякую ересь. С кем не бывает... Поднялся шум, нас обступили. К моей кожаной куртке тоже пристали кубики свеклы и полоски красной капусты из винегрета. Под ногами похрустывали осколки рюмок и фужеров. В проеме дверей раздаточной возникла монументальная фигура заведующей кафе в белом халате. Парторг Юрий Ростков стоял чуть в стороне и сверлил меня злорадными глазами. У меня мелькнула мысль, что я его одним из первых отводил перед собранием из списка в правление, в глаза сказал, что он пресмыкается перед секретарями, лижет зад Осинскому... Еще до конца не осознав, что все-таки произошло, я озирался, разыскивая глазами Дедкина, но его в зале не было. Мавр сделал свое дело и ушел... — Он замахнулся на меня бутылкой! — вопил Саша Сорочкин, обращаясь к Росткову. — Кинулся, как зверь, и опрокинул стол... Толкует об интеллигентности, а сам — хам и хулиган! Надо вызвать милицию! Таким место в вытрезвителе... — Кто будет платить за рюмки, фужеры? — равнодушно спросила заведующая. Ее таким пустяком не удивишь: в этом кафе и не такое случалось! — Наверное, тот, кто опрокинул стол, — наконец проговорил я. — Ты, проклятый антисемит, заплатишь и за мой новый костюм! — взвизгнул Додик Киевский. — Посмотрите, как он меня заляпал. На костюм Додика Киевского никто не смотрел — все смотрели на меня и молчали. Разорялись лишь Додик Киевский и Саша Сорочкин. Тодик Минский спокойно стоял у окна и стирал бумажной салфеткой соус с брюк. Подозрительно помалкивал у стойки с чашкой кофе в руке Ростков, хотя взгляд его не предвещал для меня ничего хорошего... — Ладно, за посуду я заплачу, — произнес я. — А за коньяк, закуску? — подскочила официантка. — У вас заказ на сорок рублей. — На сорок? — туго соображал я. — Почему на сорок? — Михаил Николаевич Дедкин взял одну бутылку с собой, сказал, что вы заплатите... Я достал из внутреннего кармана единственную пятидесятирублевку, отдал официантке. — Надеюсь, этого хватит? Та подошла к заведующей кафе, и они вместе стали что-то подсчитывать в блокноте. Уже на выходе меня догнал Тодик Минский. Виновато виляя глазами, он сказал: — Андрей, я тут ни при чем... Если понадобится, я готов подтвердить, что стол опрокинул Мишка Дедкин. И вообще, все это дурно попахивает. Похоже на провокацию. — Но каков Мишка Китаец, а? — сказал я. — Китаец? Тодик Минский, конечно, не знал, что я давно так прозвал для себя Дедкина. Забегая вперед, скажу, что при разборе моего дела добрейший Тодик так и не подтвердил, что этот злосчастный стол с двумя парами фужеров и столькими же рюмками опрокинул Михаил Дедкин. Наверное, брат Додик Киевский надавил на него, а может, Саша Сорочкин? Не исключено, что и сам парторг Юрий Ростков, который самолично возглавил расследование инцидента, произошедшего осенним вечером 1969 года в писательском кафе.Глава двенадцатая
1
А дело закрутилось не на шутку: Мишка Китаец на каждом перекрестке публично заявлял, что я устроил в кафе дебош, оскорбил Додика Киевского, Тодика Минского, Сашу Сорочкина, в пьяном состоянии поносил Осинского и Беленького, вел антисемитские разговоры... Глыбообразный, с красной шеей борца и багровым лицом парторг Юрий Ростков — все знали, что он сам любит выпить, — бегал с третьего этажа Дома писателей вниз в кафе и заставлял официантку, буфетчицу и заведующую столовой подписать бумагу, где красочно описывались мои «художества». Подобные заявления уже подписали Дедкин, Сорочкин, братья Киевский и Минский... Уверен, что Тодик при этом испытывал муки совести, но не мог же он идти против своих... Пока разворачивалась вся эта кампания против меня, я гостил у своего старого друга Николая в Калинине. В то время как Осинский, Беленький, Сорочкин ломали головы, как извлечь из этой раздутой истории побольше выгоды, мы ходили на лыжах, ловили на зимние удочки в Волге окуней и ершей... Тарсан Тарасов побывал в райкоме, обкоме партии, где со свойственной ему манерой, в шутливой форме рассказал начальству о скандале в кафе писателей. Терентий Окаемов оповестил об этом своих приятелей в Москве, в результате чего двум филологам сразу же завернули из журналов рецензии, написанные на мою последнюю книгу. Осип Осинский поставил в известность об «антисемитском» акте в Ленинграде крупных столичных литераторов, разделяющих его взгляды и убеждения. А слушок, пущенный из Ленинграда, полз, ширился, дополнялся небылицами. Теперь нужно было поставить точку над «и», а точнее, расправиться с «бунтарем», как еще меня мягко называли некоторые литераторы, не поверившие сплетне. Обсудить на партбюро, общем собрании, чтобы другим неповадно было. Чтобы те, кто честно и прямо говорили на собраниях о засилье бездарей, о групповщине, хвост поджали, прикусили свои языки... Волга замерзла, и мы с Николаем ежедневно совершали по ней далекие лыжные прогулки. В морозном воздухе мельтешили микроскопические искорки, небо над городом было багровым, будто где-то занимался пожар, на самом деле — это невидимое в морозной дымке солнце расцвечивало редкие перистые облака. Ослепительно сиял позолоченный купол белой с зеленой крышей церкви на берегу. А вообще церквей в Калинине мало, пройдя по заснеженной Волге с два километра, я насчитал всего три. Снег тонко пел под лыжами. Мой друг был в коричневой куртке с капюшоном и бесформенной кроличьей шапке. Широкое смуглое лицо его изрезано морщинами, крупный с горбинкой нос опустился книзу, придавая лицу некоторую унылость, надо лбом торчал седой клок волос. — Тверь построена при впадении рек Тверды и Тьмаки в Волгу, — хорошо поставленным голосом, выпуская клубочки пара изо рта, просвещает меня Николай. Он почему-то считает своим долгом каждый раз это делать в мои редкие приезды сюда. Мой друг немало поколесил по стране, меняя в молодости провинциальные театры чуть ли не каждый сезон, а вот в Калинине прочно осел. Уже больше десяти лет здесь. — Тверь... — повторяю я. — Теперь мало кто так называет этот город. — Не скажи, — возражает Николай. — Коренные жители до сих пор именуют его по старинке.Пишут письма в Совет Министров, чтобы вернули городу на Волге старое название. Калинина теперь мало кто и помнит, да и никаких великих дел что-то за ним не числится. Всесоюзный староста? А что это такое? Александр Невский — великий был полководец, однако никто древний Псков не переименовывал в его честь. И Петербург незачем было заменять на Ленинград, к Твери и многим другим городам в России не привились фамилии современных государственных деятелей. Как-то уж слишком щедро стали называть наши города своими и чужими фамилиями... Солоухин, кажется, об этом писал? — Многие пишут, а толку-то? — возразил я. — Что-то неохотно наши бюрократы возвращают исконные старые названия городам. — Говорят, Брежнев хочет Москву назвать своим именем, — сбоку взглянул на меня Бутрехин. — Не думаю, чтобы это даже у него прошло, — сказал я. — Что он сделал такого? — Себя сделал или его сделали, — заметил мой друг. — У нас на площади залепили на всю трехэтажную стену его портрет... Смотрит с верхотуры и смеется над всеми нами... В Калинине уже пять лет нет мяса, масла, колбасы. В пятницу-субботу ездим в столицу за продуктами. Зато водки — залейся! Я и впрямь заметил, что в Калинине много пьяных, особенно к вечеру. Встречал совсем молоденьких юношей и даже женщин. И в театре, куда я ходил посмотреть спектакли с участием Николая, в перерыв к буфету с водкой и коньяком было не пробиться. А некоторые «театралы» так и оставались бражничать за столиками после третьего звонка. С берега прямо на нас мчалась по снежному насту здоровенная овчарка с черным чепраком. Пушистый хвост стелился, морда оскалена, но не лает. Пес загородил нам дорогу, пришлось его объехать. Овчарка долго смотрела нам вслед, будто раздумывая: домой вернуться или с нами прогуляться? Две вороны сидели на сугробе с лоснящейся вершиной и лениво долбили клювами вмерзшую в лед горбушку хлеба, оставленную любителями подледного лова. Вокруг много было замерзших лунок. Прямо на лыжне торчком стоял серый дырявый валенок. — Я читал в газете, что режиссеру и нескольким артистам вашего театра дали Государственную премию за какой-то спектакль, — вспомнил я. — А тебя чего же обошли? Я считал Николая очень способным артистом, года два назад ему присвоили звание заслуженного артиста РСФСР. — Потому что я дурак, вот и не получил премию, — помолчав, уронил мой друг. — Как все вышло-то? Режиссер взял пьесу одного московского драматурга. Пьеса — полное дерьмо, зато драматург — влиятельный в высших кругах человек. К самому Брежневу вхож. Пообещал, если поставим его пьесу, то выхлопочет театру Госпремию... Ну, приехал он к нам на премьеру с целой армией журналистов и деятелей культуры, что тебе президент со свитой... У меня была большая роль, хотя и не заглавная. На премьере, несмотря на рекламу, было всего ползала, принимали вяло, некоторые вставали и уходили. Потом, как водится, собрались на банкет. Драматург, этакая глыба в замшевом пиджаке, с огромным животом, принимает поздравления, его подхалимы поют дифирамбы, режиссер рассыпается мелким бесом, а я возьми и ляпни: мол, пьеса-то слабая, и народ на нее ходить не будет. У меня там был монолог о том, как разные ловкачи в наше время умеют ловко приспосабливаться, подхалимничать перед начальством и хорошо жить... Ну, я этот монолог прямо в лицо драматургу и зачитал... с выражением. Говорят, лучше получилось, чем на премьере. Потом режиссер мне сказал, что драматург сам вымарал мою фамилию из списка представленных к премии. У нас ведь теперь оптом дают. Он, драматург-то, оказался еще членом Комитета по премиям... — Я смотрю, ты, как и я, гладишь против шерсти... — заметил я. — А таким сейчас тяжело живется... Катаюсь с тобой на лыжах, любуюсь на морозную Волгу, а на душе кошки скребут: готовят мне большую каку Осинский и его друзья. — Награды и премии сыплются, как из рога изобилия, всякой шушере... — думая о своем, сказал Николай. Он остановился, оперся на алюминиевые палки, сбил на затылок кроличью шапку с оттопырившимся козырьком и уставился на меня. — Ну почему мы, Андрей, с тобой какие-то лопухи? Кто меня за язык дернул прочесть монолог с намеком на особу драматурга? — А меня ополчиться на писательскую групповщину? — в тон ему сказал я. — У нас в ходу сейчас поговорка: «Живи сам и давай жить другим!» Можно ее немного переиначить: «Не мешай жить другим, тогда и самому дадут жить...» — Вот ты говорил, дескать, потом рвачам и делягам от искусства будет стыдно за премии и награды, по блату полученные, с них за все спросится, — продолжал Николай. — Когда будет это «потом»? Живем-то один раз? Наша история, Андрей, — штука хитрая. Разве истинных патриотов и революционеров не превращали при Сталине в изменников и врагов народа? А палачей и садистов — в героев? Да чего далеко ходить за примером: разве наш нынешний деятель не возвеличивает себя? А какой восторженный шум подняли вокруг его особы подхалимы и прихлебатели? Уже возвели в «величайшего деятеля». А что этот «деятель» нашей эпохи наработал? Кругом развал, взяточничество, воровство, приписки, вранье, а он со своими родственниками как сыр в масле катается и с мефистофельской улыбкой принимает награды и поздравления от подхалимов... А эти встречи-проводы? Поцелуи? Противно смотреть... — У нас есть один поэт, Тарсан Тарасов... — Не слышал, — вставил Николай. — Частенько выступает по радио! Так он любит всем повторять: «Пройдет и это!» Мол, мне хорошо, даже очень, а вам плохо... Так было всегда и будет... Главное, говорит, попасть в орбиту, а я, мол, попал и теперь до самой смерти не соскочу с нее... Орбита! Карусель все это, Коля! Крутится, вертится... И столько набилось в нее разной нечисти со свиными рылами. Крутятся, жрут в три горла самое вкусное и еще насмехаются над теми, на чьи спины взгромоздились с ногами... Пинают, пришпоривают, мол, давай, вези нас! — Выходит, сейчас время ловкачей и деляг, — задумчиво сказал Николай. — Чем больше нахальства в тебе, тем быстрее успеха добьешься. — Мы с тобой, Коля, наверное, принадлежим к тем, о которых сказал Омар Хайям:Тревога вечная мне не дает вздохнуть, От стонов горестных моя устала грудь, Зачем пришел я в мир, раз — без меня, со мной ли — Все так же он вершит свой непонятный путь?
— Омар Хайям... — задумчиво проговорил Николай. — Он ведь больше всех из поэтов воспевал пьянство и разврат? — Это глубочайшее заблуждение, — возразил я. — Многие так считают: а на самом деле это был прекрасный поэт и великий философ. Но он жил почти девятьсот лет назад, когда мусульманская религия диктовала всем свои законы. Его хвала вину и радостям земным — это протест! Ведь Коран запрещал вино и многое другое, а Омар Хайям был свободолюбивый человек, он старался даже в то жестокое время оставаться самим собой. Он проповедовал человеческую свободу. Поэтому его и ненавидели халифы и имамы. — А это кто еще такие? Занимаясь началом развития христианства на Руси, я изучал и другие религии: мусульманство, буддизм, иудаизм. В это время я заново открыл для себя Омара Хайяма. Конечно, он был человеком, который не чуждался радостей земных, но приписывать ему пьянство и распутство было бы непростительной глупостью. Кстати, он написал не только о пользе вина, но и о вреде его. И потом, как пили раньше и пьют теперь — это несравнимые вещи. — Высшие мусульманские религиозные деятели, — ответил я. — Ты меня заинтриговал, — улыбнулся Николай. — Обязательно заново перечитаю Хайяма. — Перечитай, — сказал я.
2
Быстро сгущались сумерки, багровая полоса на горизонте сузилась, облака потемнели и вроде бы поднялись выше. Набежавший ветер вызвал тихий звон, шорох. Светло-серые глаза старого приятеля смотрели на меня печально. Николай вообще был пессимистом. В своих письмах, а мы с ним переписывались лет двадцать, с тех пор как подружились, он жаловался, на несложившуюся семейную жизнь, на болезни, на склоки и интриги в театре, сетовал, что внешне да, пожалуй, и внутренне, рано состарился, он был старше меня на два года, сокрушался, что разочаровался в женщинах; раньше были у него романы на гастролях, а теперь живет в номере одиноким волком и боится к женщине подойти — а вдруг отошьет? Тогда и совсем настроение упадет. Обладая незаурядной наблюдательностью, писал мне о жизни людей в захолустных провинциальных городах, о бедности и запустении. Описывал, как загрязнены реки, пойманная рыба — Николай даже на гастроли возил удочки и спиннинг — пахнет керосином и ядохимикатами. Много пьяных — молодых и пожилых. Бывает, в театре засыпают зрители в мягких креслах, но тут, пожалуй, не только водка виновата: приходится играть в таких серых, бездарных пьесах современных драматургов, что, того гляди, и сам заснешь на сцене... И вместе с тем, Николай был жизнелюбом, очень заботился о своем здоровье, часто выезжал на рыбалку, вот построил под Калинином близь Волги небольшую дачку. До того как стать артистом, Николай несколько лет проработал в театре плотником, так что почти все он делал сам. Приезжая ко мне в Петухи, друг всегда захватывал с собой какую-то особую ножовку, несколько фигурных стамесок, рубанок. Он умел из березовых капов, да и просто из сухого полена мастерски вырезать любую фигуру. У меня на стенах развешано несколько театральных масок, бородатых чертей, даже есть одна русалка. Я всегда завидовал его таланту к деревянным поделкам. Попробовал как-то выдолбить из березового капа вазу, так провозился месяца два, а когда сравнил ее с подаренной мне Николаем вазой, то моя показалась «золушкой» рядом с его красно-желтой отполированной красавицей. Друг каждое утро к одиннадцати уходил в театр на репетицию, а я понемногу стучал на портативной пишущей машинке, которую привез с собой. Вечером мы оба шли в театр. Пьесы действительно шли слабые, я понимал, что умному, тонкому Николаю было противно произносить глупые слова, монологи, выслушивать точно такие же реплики. Зрители зевали в креслах, некоторые вставали и, пригнувшись, уходили в буфет... Ветер все набирал силу, стал покалывать снежными иголками щеки, лоб, звон и шорох усилились. Происходило какое-то невидимое глазу передвижение мельчайших частиц снега. — Поворачиваем? — спросил Николай. И снова его широкая спина маячит впереди. Воротник куртки и капюшон прихватила изморозь. Когда тянет ледяной ветер, то и маленький мороз ощутимо кусается. Я на ходу тер рукавицами уши, мои лыжи визжали, а в ушах звенела вечерняя морозная мелодия, прямо перед глазами реяли крошечные голубоватые огоньки. На душе у меня было торжественно и спокойно. Сегодня понедельник, в театре выходной, и мы с Николаем весь вечер проведем вместе. Сидя на самодельном табурете с кожаным сиденьем, он будет постукивать деревянным молотком по стамеске с глубоким желобком, обрабатывая буковую деревяшку. Иногда он и сам еще толком не знает, что у него получится. Как он утверждает, дерево само подскажет. У него все стены украшены различными фигурками, вырезанными и выдолбленными вот такими осенне-зимними вечерами. Мне нравится смотреть, как он неторопливо орудует молотком и стамеской и ведет медлительный рассказ о своей театральной жизни. Особенно много разных историй с ним случается на гастролях. Как-то утром перед спектаклем для школьников отправился на речушку порыбачить, дело было в Вышнем Волочке. Городок весь изрезан каналами, как Венеция, только гондол нет. Закинул удочку, тихо кругом, шуршит камыш, порхают синие стрекозы, задумался о чем-то, а когда глянул на поплавок — его не видно. Потянул — не идет. Чувствуется, что-то тяжелое на крючок село. Делать нечего, стащил с себя штаны, полез в воду. Хорошо, что у берега не очень глубоко. Засунул обе руки под воду в камышах, нащупывая рыбину, очевидно, забившуюся в тину... Схватил сгоряча не сообразив, что это такое, вытащил, а на него, топорща усы и моргая, уставилась огромная водяная крыса... Отшвырнул ее от себя вместе с удочкой и пулей — на берег. Только у гостиницы опомнился... Вернулся, спиннингом подтянул к берегу складное бамбуковое удилище, слава Богу, крысы на крючке уже не было... Я тоже в те годы много рыбачил, однажды меня угорь напугал, но крысы мне на крючок никогда не попадались... Николай дома достал из почтового ящика газету и зеленый листок. Недоуменно повертев его в руках, протянул мне. В телеграмме на Калининский облдрамтеатр для передачи Андрею Волконскому сообщалось: «Срочно приезжайте Ленинград получения квартиры». Подпись секретаря. — Поздравляю, — улыбнулся Николай. Улыбка сразу сделала его моложе на десять лет. — Приглашай, брат, на новоселье!3
В Ленинград я выехал на следующий день. Не скажу, что меня не мучили сомнения: не очень-то верилось в такой подарок! Но я ведь стоял на очереди, могла она в конце концов и подойти. Каждый год город выделял Союзу писателей несколько квартир. Я как-то не подумал: откуда им было известно, что я в Калинине?! Лишь в поезде, лежа на верхней полке купе, я вспомнил, что сообщил об этом Мишке Китайцу, мол, есть у меня в Калинине друг артист, собираюсь его навестить... Вместо квартиры я получил строгий выговор по партийной линии. Все было уже подготовлено. Приехав, я позвонил оргсекретарю Семенову, он, чуть замешкавшись, сообщил, что ждет меня в три часа дня. Он действительно ждал меня в назначенное время, только не один, а с другими членами партбюро. Удивительно, что все так быстро собрались! Тут были Осип Осинский, Тарсан Тарасов, Олежка Боровой. Вел партбюро Юрий Ростков. Толстая багровая шея распирала ворот серого крупной вязки свитера! Обычно на партбюро он приходит в костюме и галстуке, а тут, видно, и переодеться не успел... Меня обвинили в том, что я устроил скандал в кафе с мордобоем и битьем посуды. Были зачитаны заявления официантки, заведующей столовой... Позже я узнал, что Юрий Ростков заставил их под диктовку написать эти вымученные кляузы, угрожая, что, если откажутся, будут уволены с работы. Когда я сказал, что никакого мордобоя не было, а стол ни с того ни с сего опрокинул на присутствующих Михаил Дедкин, тот, вскочив с места, затараторил, что, мол, Волконский был пьян и ничего не помнит, а у него лишь недавно прошел фонарь под глазом, который я поставил ему... Приглашенные сюда Тодик Минский и Додик Киевский подтвердили, что нахулиганил я. Если Киевский разразился целой обвинительной речью против меня, то Минский стыдливо отводил глаза и мямлил, что даже не понял, что вдруг произошло: сидели тихо-мирно и вдруг на его новый костюм полетели винегрет, бутерброды, рюмки... Парторг Юрий Ростков, бросая на меня злобные взгляды, предложил исключить из партии. — И из Союза писателей тоже, — выкрикнул Додик Киевский. Осип Осинский тоже подчеркнул, что заводилой всего этого скандала был я, это подтвердило устроенное партбюро разбирательство, имеются заявления работников кафе. Исключение, пожалуй, не утвердит райком партии, а вот строгий выговор с занесением в учетную карточку следует объявить, чтобы и другим неповадно было безобразничать в нашем кафе... Михаилу Дедкину он предложил дать просто выговор без занесения в личное дело. — Мне-то за что? —округлил свои бесстыжие глаза Мишка Китаец. — Михаил Николаевич, наоборот, одергивал Андрея, — вступился за него и Додик Киевский. Но, видно, по сценарию Осинского должен был немного пострадать и Дедкин. — А как же квартира? — поинтересовался я и громко зачитал телеграмму. — Какая квартира? — удивился Олежка Боровой. — Ты теперь надолго забудь про квартиру! Скажи спасибо, что в партии оставили. Оргсекретарь Семенов, кудрявый, полный мужчина с бабьим лицом, заерзал на стуле, старательно отводя от меня глаза. — Ага, значит, это была наживка на крючке, — сказал я. — Хитроумная приманка, чтобы меня вытащить сюда из Калинина... Не кажется ли вам, что это подло и низко? — Не кажется, — по-свинячьи взвизгнул Ростков. — Он еще смеет нас в чем-то обвинять! — Андрей Ростиславович, вы ведь не отрицаете, что были выпивши? — подал голос Осип Осинский. — Какие-то две рюмки... — начал было я. — Где две, там и девять, — вставил Олежка Боровой. Уж он-то мог выпить и больше, ему комплекция позволяла. Я все ждал, что они начнут меня обвинять в нелестных высказываниях в адрес евреев-писателей, но, видно, так далеко Осинский решил не заходить. Он и внес предложение дать мне строгий выговор за пьяный дебош... На моем веку это был первый случай, когда меня всерьез обвиняли в том, в чем я не был виноват. Если уж кого и нужно было наказать за пьянство, так это Дедкина и Додика Киевского. Эти липли на выпивку, как пчелы на мед. — Я думаю, партийное собрание нас поддержит, — сказал Осинский, когда проголосовали за строгий выговор с занесением в учетную карточку. Я попытался было возразить, мол, я не был пьян, но багроволицый парторг Ростков — я был убежден, что он с утра пропустил не одну рюмку, — спросил: — Вы заплатили за разбитые фужеры и рюмки? — Заплатил, — согласился я, — но не я их разбил... — У нас есть заявление работников кафе, — потыкал толстым пальцем с золотым кольцом Ростков. — Вы заплатили сорок девять рублей пятьдесят копеек. На эти деньги не одну бутылку можно купить... — Андрей — щедрый парень, — хихикнул Мишка Китаец. — Он за всех заплатил... Я, конечно, не выдержал и высказал им все, что у меня накипело на душе. Заседание партбюро назвал расправой за критику, которой я не раз подвергал руководство Союза писателей. Сказал о групповщине, пронизавшей весь Союз и даже партийную организацию. И если бы я не верил в партию, то сейчас положил бы на стол партбилет... Наверное, этого не следовало говорить, потом на бюро райкома партии, где утверждался мой «строгач», секретарь райкома Аркадьев Борис Григорьевич вспомнил об этом. Закончив, я встал и вышел из комнаты. Вслед мне визгливо закричал Юрий Ростков: — Волконский, остановитесь! Вы еще пожалеете об этом... Но мне уже больше нечего было терять. Я понял, что все они — одна лавочка! И доказать им я ничего бы не смог, да им и не нужны были доказательства моей невиновности. Я стал для них чужим и виноватым с тех самых пор, как впервые выступил против них, против групповщины... Но как они разыграли весь этот спектакль! Семенов в общем-то честный человек, я видел, ему стыдно было на партбюро. Кстати, он единственный, кто воздержался против вынесения мне строгого выговора. И это единственное, что он смог сделать для меня... Открыто возразить Осинскому и Росткову он бы никогда не решился, иначе ему не работать здесь. А старику скоро на пенсию. Конечно, в партбюро находились и честные люди, но они были заранее настроены против меня, Ростков потрясал перед ними пачкой бумаг — заявлениями свидетелей, точнее, лжесвидетелей.4
Наверное, нужно было куда-то писать, доказывать, бить себя кулаком в грудь, мол, я не верблюд... Я ничего этого не стал делать. В тот год я купил на Псковщине в маленькой деревне Петухи крестьянскую избу, подремонтировал ее и стал там жить. И только осенние дожди и холода прогнали меня в город. По радио и телевидению славили Брежнева. Маститые писатели соловьями заливались! Да их и раздували как раз за это! Главный редактор одного московского журнала, задыхаясь от переполнявшего его восторга, по телевидению кликушествовал, что наконец-то появился в России величайший писатель всех времен — это Брежнев, гениальные книги его (!) для всех писателей станут Библией, образцом мастерства, потомки будут изучать их... Да что изучать — жить по ним! Да разве славил он один? А что говорил другой, когда вручал за эти брошюрки Ленинскую премию? А, кажется, в Лужниках известный певец на слова известного поэта, под звуки известного оркестра, исполняющего музыку известного композитора, простирал руки в сторону Брежнева, дремлющего в ложе, напрягая голос до могучего звона в нем металла, гремел: «Спасибо вам за ваш великий подвиг, наш Генеральный секретарь...» А эти оратории, когда знаменитые певцы в тельняшках славили «Малую землю» и «Целину»? А эти чтецы, среди них были и знаменитые артисты, когда по радио читали его брошюрки, какие у них были проникновенные голоса! Стоило, конечно, постараться: никого не обошли, каждого наградили: одного званием народного артиста, другого Ленинской премией, третьего — Героем Социалистического Труда. Не стыдно им сейчас петь и декламировать на новые мотивы? И надевают ли они на парадные смокинги и фраки награды? «Время было такое», — оправдываются они. Во все времена были честные люди и конъюнктурщики, деляги от литературы и искусства. Не верю, что их заставляли это делать, — сами рвались, отталкивая локтями друг друга, славить, в надежде, что с барского стола что-нибудь и им обрыбится... А теперь они все за перестройку: ругают то, что раньше хвалили, изобретают новые идейки, заигрывают с молодыми писателями... Правда, есть и такие, которые отрицают перестройку, плачут по минувшим временам, когда им жилось вольготно. Нахватали премий, наград, нажили крупный капитал, все свои опусы прогнали сериалами на телевидении и в кино. Я вспомнил, как из моего романа о временах Ивана Грозного и Бориса Годунова редактор безжалостно вычеркивала старинные русские поговорки вроде: «Что ни двор, то вор, что ни клеть, то склад!», «Краденое порося в ушах визжит», «Краденая кобыла не в пример дешевле купленной обойдется». Или «Не тот вор, кто ворует, а тот, кто ворам потакает». — На кого это вы намекаете? — журила она меня. — Читатель нас может неправильно понять... — Да это же давние времена, — вяло сопротивлялся я, отлично понимая, что она все равно не пропустит. — Это история... — Я не хочу, чтобы и мы с вами попали в нехорошую историю, — вычеркивая пословицы, заключала она. Иные времена, иные люди... Теперь «краденое порося» в ушах не визжит. А если и визжит, так никто не слышит. И воруют не кобыл, а миллионы рублей, целые товарные составы. А Брежневу, кто ворам потакал, в наш XX век бронзовые бюсты устанавливали, а гигантские портреты его на каждом углу красовались. Не постеснялся себе в мирное время звание маршала присвоить и орден Победы с бриллиантом на шею повесить. Мечтал, говорят, о звании генералиссимуса... Не хватило времени, а то и вторую мировую войну он бы выиграл... Были ли в стране люди, которые видели этот государственный развал, вселенское пьянство, коррупцию, воровство, ставшее нормой жизни? Конечно, были, но их быстро оттирали на задний план, с высоких постов отправляли на пенсию. Такие люди не нужны были Хозяину и его окружению. Глядя на высокое начальство, и те, кто поменьше, начинали подражать, перенимать их образ жизни. Распределители, пайки, премии, путевки, закрытые турбазы, встречи-проводы начальства с вином и весельем. Пусть в провинции в магазинах годами ничего нет, кроме заржавелых банок с килькой и минтаем в томатном соусе, зато все есть в закрытых распределителях: икра, вырезка, шейка, карбонаты, бразильский кофе в банках и зернах, севрюга горячего и холодного копчения, балыки, все сорта любой колбасы... Целые мясокомбинаты обслуживали номенклатуру. В городе мясокомбинат, а коренное население десятилетиями даже не знает запаха дефицитной колбасы, которая вся без остатка уходит в Центр... Живи и радуйся, номенклатура всех мастей! И дай Бог здоровья Хозяину! Таких, кто так жил и думал, тоже было немало. И думали они, жирея на дармовых дефицитах, что так будет вечно. Вот в какое время я схлопотал «строгача» по партийной линии. Вся моя жизнь: детдом, университет, журналистика, потом литература — все это будило во мне возмущение тем, что происходило вокруг... Все-таки великое изобретение — телевидение! Хозяин и его окружение любили чуть ли не каждый день по любому поводу покрасоваться перед народом в программе «Время». И не только в программе. И вся глупость, вся нелепость происходящего помимо воли устроителей вылезала на мерцающем голубом экране! Это была промашка со стороны Хозяина и его прихлебателей. Они тоже любили покрасоваться рядом с ним, им тоже казалось, что по написанной референтами и помощниками бумажке можно умно поговорить... И красовались, и говорили, путаясь и коверкая даже простые слова. Хозяин, например, никак не мог внятно выговорить слова «социализм» и «коммунизм». Да и вряд ли он в последние годы знал, что это означает... Самые восторженные слова ораторов всех мастей предназначались, конечно, Хозяину. И нужно было в каждой речи не менее десяти—двадцати раз назвать его фамилию, присовокупляя к ней «выдающийся», «величайший деятель эпохи», «гениальный архитектор разрядки», «верный ленинец»... Смотрели миллионы людей и видели даже то, что очень бы хотели скрыть от них устроители всех этих телевизионных шоу и мистерий-буфф, видели старческую немощь, полное отсутствие собственного мышления, бескультурье, чванство, а иногда просто глупость, обычно это ярко проявлялось, когда Хозяин или кто-либо из его самых близких соратников и подпевал отрывался от бумажки... Люди стали понимать, что в стране происходит что-то ужасное, никто уже всерьез не принимал Хозяина и некоторых его соратников, появилось безразличие ко всему, мол, пусть все катится хоть в тар-тара-ры!.. И многие находили забвение в водке и дешевом вине. Да Хозяин и сам подавал пример на встречах и проводах, а то и появлялся хмельным перед телезрителями, вылезая из самолета или специального поезда. Но были люди, которые понимали, что так больше продолжаться не может. Под угрозу было поставлено само наше существование. Становилось ясно, что такие руководители, как Брежнев, Черненко, Суслов, не заботятся о стране, народе, а лишь пекутся о своем собственном благополучии, о благополучии своих близких... Я увлекся поэзией Омара Хайяма. Он стал для меня одним из самых любимых поэтов. Поэт и мыслитель пережил в своей жизни взлеты и падения, милость и ненависть монархов, любовь и разочарование. Иногда, столкнувшись с несправедливостью, подлостью, клеветой, не мешает вспомнить о тех, кто жил и творил до нас. Читая их, начинаешь понимать, что с тех пор, как появились люди, существуют злоба, зависть, лицемерие, подлость... Вот какие стихи Омара Хайяма звучали в те годы во мне:Лучше впасть в нищету, голодать или красть, Чем в число лизоблюдов презренных попасть. Лучше кости глодать, чем прельститься сластями За столом у мерзавцев, имеющих власть.
Тогда мне были близки и такие его стихи:
Ты к людям нынешним не очень сердцем льни, Подальше от людей быть лучше в наши дни. Глаза своей души открой на самых близких, Увидишь с ужасом: тебе враги они.
Для себя я сделал после партбюро такой вывод: больше я не буду вылезать на писательскую трибуну и обличать тех, кто творит зло. Это то же самое, что плевать против ветра: все на тебя же и летит! Трудно, когда ты один, быть правым. А сбиваться в группу, пусть даже противников зла, мне претило. Я не мог уподобиться Саше Сорочкину, Юрию Росткову, Додику Киевскому, Осипу Осинскому... Истинному писателю не пристало вступать в какие-либо сговоры, группы, товарищества. Это всегда плохо кончалось для писателя. У него есть единственная возможность бороться — это его талант! Страстно написанные рассказ, повесть, поэма, роман в тысячу крат больше всколыхнут общественность, чем выступление на собрании или еще где-либо. В группу сбиваются, как правило, бездари, в сообществе им легче бороться с талантами и побеждать, больше того — уничтожать. Групповщина — это еще и коллектив. И он всегда будет прав, даже тогда, когда творит зло. С коллективом у нас все и всегда считаются. Недаром секретарь райкома партии Аркадьев рассмеялся мне в лицо, когда я на бюро райкома заявил, мол, считаю, что со мной обошлись несправедливо и что все это было подстроено. — Значит, партбюро и собрание не правы, а один Волконский прав? — басисто пророкотал он, обведя сонным взглядом членов бюро, которые вряд ли меня знали и читали, а видели вообще впервые. Парторг Юрий Ростков отбарабанил им все как надо, зачитал даже коллективное письмо работников кафе. Отныне я решил в своих книгах обличать зло. Изменился не только я сам, но и мое перо. Оно стало злее, обличительнее. Куда девались мои романтические настроения? Если раньше в моих книгах было много положительных героев, то отныне чаще стали появляться отрицательные типы... Мое глубокое убеждение, что, как в чистом виде не существует многих минералов и металлов, так и человек не бывает на сто процентов положительным. В нем много чего заложено — и доброе, и злое. А что станет доминирующим для него, это позже определят воспитание, окружение, сама жизнь. Поэтому мои герои разные: они бывают и плохими, и хорошими... Как мы все на этом свете. Я никогда не верил придворным писателям, которые разливали поварешками елей и патоку на страницах своих книг, не верил писателям, прославляющим в печати утратившего чувство реальности Хозяина. Интересно, как запоют эти литераторы, когда его не будет? Ведь миллионы людей видели их физиономии по телевизору, слышали их захлебывающиеся и дрожащие от восторга голоса... Телевидение — это великая штука! Оно не только восхваляет, но пуще того разоблачает...
Глава тринадцатая
1
Синоптики об этом ничего не говорили, но я заметил, что после сообщений об испытаниях ядерного оружия огромной мощности, через некоторое время по планете прокатывались сокрушительные ураганы со скоростью ветра иногда до двухсот пятидесяти километров в час. Такой ураган пронесся в конце августа 1987 года над Псковщиной, зацепив краем и наши Петухи. Тысячи вывернутых с корнем сосен, елей, берез, осин до сих пор навалены в лесу. Уже пожелтела местами хвоя, на скрюченных корнях побурела земля. А сколько деревьев ураган нагнул в одну сторону! И стоят они, опираясь ветвями на сестер, будто печальные памятники стихийному бедствию. Не живые, не мертвые. Будущей весной они даже снова зазеленеют, но это последняя будет для них весна. С тех пор, как стали испытывать новое сверхмощное оружие, климат на планете сильно изменился в худшую сторону. Сколько же может терпеть наша старушка-Земля такие могучие потрясения? Ведь никто толком не может точно сказать, насколько это вредно для жизни на Земле? А заводы, фабрики, выбрасывающие миллиарды тонн вредных веществ в атмосферу? А истинное бедствие нашего века — автомобили, которые сжирают в крупных городах кислород, губят растительность, здоровье людей? Долго многострадальная природа сносила насилие над собой наступающей цивилизации XX века, но, очевидно, и ее терпение наконец лопнуло: нет-нет да и заявит она свой протест разрушительным землетрясением, цунами или бешеными ураганами, сметающими все на своем пути... Каждый день на земле исчезает навсегда какой-нибудь вид растений и насекомых, пресмыкающихся, птиц или животных. Исчезают навсегда, обедняя планету, человечество. Многое уже никогда не увидят наши дети и внуки из того, что мы видели в детстве... Мои мрачные мысли сразу рассеялись, лишь я вышел на набережную канала Грибоедова и увидел оцепленный многоярусными строительными лесами храм Спаса на крови. Мне нравилась эта необычная церковь. Сколько в нее вложено ума, таланта! Всякий раз, выходя на прогулку, я сворачивал к ней и подолгу стоял, разглядывая многочисленные мозаики. Уже много лет храм ремонтируется, очищаются от копоти золоченые и будто облитые разноцветной глазурью купола, кровли шатров, поливная черепица. Но больше всего меня радует вдруг неожиданно открывающаяся взору отреставрированная мозаика на фасадах. Я еще ни разу не видел на лесах рабочих или реставраторов, но тем не менее, приезжая из Петухов в Ленинград, всякий раз замечал очищенные мозаичные панно, сияющий золотом купол, рядом с которым закопченный выглядел чернецом-монахом. Я прочел, что известные русские художники участвовали в создании этих мозаик. В. М. Васнецов сделал эскизы четырех мозаик, врезанных в треугольные фронтоны над крыльцами западного фасада. Это «Несение креста», «Распятие», «Снятие с креста» и «Сошествие в ад». Панно «Воскресение Христово» — северный фасад — создано по эскизу М. В. Нестерова. Был тихий осенний день, меж пепельных облаков сияло солнце. И будто второе солнце, пылал недавно освобожденный от лесов обновленный золотой купол на церкви. На чугунных перилах набережной сидели чайки. Сгрудившиеся на асфальте зарубежные туристы слушали своего гида и щелкали фотоаппаратами. Шагая по Невскому, я задумался: откуда брались такие удивительные мастера в нищей, лапотной, как мы знаем из истории, России? О петербургских архитекторах я уж не говорю. Их имена известны всему миру. Но никому не известные каменщики, плотники, резчики по металлу и дереву, кузнецы, литейщики — они что, рождались с золотыми руками? Ведь можно пройти весь Ленинград вдоль и поперек и не увидеть ни одного здания современной постройки или памятника, чтобы они хоть в какое-то сравнение шли с тем, что было создано в старину! Почему вдруг такая бедность фантазии, убожество, бездарность? Стоит коренным ленинградцам прослышать, что в том или ином районе города собираются сносить старое, обветшалое здание, имеющее историческую ценность, чтобы на его месте построить новое, современное, как возникает стихийное движение против этого, люди пишут в горисполком, обком КПСС, собираются на митинги у здания и протестуют. Ленинградцы не хотят, чтобы современные архитекторы уродовали прекрасный город. Я люблю живопись, часто бываю в Эрмитаже, Русском музее. Невольно задумываешься, сравнивая старинную живопись с современной: что произошло, почему художники так плохо стали писать? Их «нео» и «измы» только раздражают. Побывав на выставке современных художников, будь это наши или зарубежные, начинаешь думать, что они просто не научились владеть кистью. Ведь чтобы написать картину так, как писали Рубенс, Веласкес, Тициан или наши — Шишкин, Нестеров, Васнецов, Суриков и другие, нужно не только иметь большой талант, но и обладать профессиональным мастерством. А нужно ли оно, чтобы разбрасывать на полотне краски и размазывать их малярной кистью? Странная получается штука: даже опередив свое время в ракетостроении, создании современного разрушительного оружия, мы катастрофически отстали в градостроительстве, во многих видах искусства, ручном ремесле. Вот самый простой пример: у нас совершенно нет мастеров малой скульптуры. Разве можно сравнить любую бронзовую фигурку, отлитую в старинных мастерских, с аляповатой современной? Причем, отлитую не из бронзы, а из какого-то суррогата. И так везде, куда не глянь! Еще великое счастье, что у нас есть художники-реставраторы, которые своим кропотливым трудом не дают окончательно погибнуть старинному искусству, архитектуре, памятникам. Ей-Богу, я их ценю гораздо больше, чем сотни современных художников, соревнующихся в создании безобразных поделок, которые кое-кто из искусствоведов выдает за «новое слово» в живописи... Как приходят в литературу серые писатели и поэты, я знаю. Стоит еще поговорить о групповщине. Многие имеют о ней самое смутное представление. Что же это такое? В общем-то, предполагается группа людей-единомышленников, поддерживающих друг друга. У группы должна быть своя система, цель, к которой она стремится, и «оружие» для борьбы с инакомыслящими. То есть, не с членами группы. Группа не терпит талантливых людей — ее ядро — серяки и графоманы. Групповщина все время в действии, движении. Чтобы сохранить себя, она должна иметь свою прессу, издательства, журналы. Если нужно кого-либо из своих выдвинуть, члены групповщины начинают его громко рекламировать в печати, на радио-телевидении, где долгие годы сидят свои, тщательно подобранные люди. Понадобится кого-то из противников скомпрометировать — разворачивают целую кампанию против него, вплоть до провокаций, как случилось со мной. Группой кто-то должен руководить, направлять ее духовно, использовать и в своих личных целях — иначе какой смысл во всем этом? Группа без руководителя — то же самое, что пчелиный домик без матки. Она не жизнестойка. Групповщину еще можно сравнить с саранчой: одна особь ничего опасного из себя не представляет. Ученые, исследующие миграции, знают, что одно насекомое даже не способно знать, в какую сторону ему лететь, а вот когда саранча собирается в тучу, тогда она слепо подчиняется каким-то еще не ведомым жизненным законам: она не имеет проводников, разведчиков, но вместе с тем безошибочно выбирает направление. Никакой команды не подается, и вместе с тем туча саранчи одновременно взлетает и так же дружно садится. В действие вступает коллективный разум. Ему подчинена каждая особь. А о том, какой колоссальный вред саранча наносит всему животному и растительному миру, всем хорошо известно. После нее остаются, будто после страшной засухи или пожарища, огромные полосы пустынь. Страдают целые регионы... Еще не придумано радикальное средство борьбы с саранчой, как и не придумано, как положить конец групповщине. Она вездесуща, но главным образом обитает в сфере науки, литературы, искусства. Рабочий класс, крестьянство не знают, что это такое. Групповщине чужд физический труд. Она не созидает, а интригует, точнее, все вокруг разрушает. Возникнув, групповщина начинает всем остальным диктовать свои условия. По своей сути она — безжалостный убийца всего талантливого. Потому что талантливые люди никогда в групповщину не войдут. Им чуждо это, у них есть достоинство, убеждения. Достаточно внимательно познакомиться с биографиями великих людей литературы и искусства. Истинный талант всегда в чем-то одинок, он избегает толпы, суеты, у него свой огромный мир, который он в течение всей своей жизни осваивает, синтезирует в произведения искусства. Талантливый человек не станет групповщиком, но и бороться с групповщиной не способен, чем и пользуются групповщики. Если видный талантливый человек их не трогает, не старается разоблачить, они тоже поддерживают с ним нейтралитет, хотя по сути своей групповщин в душе ненавидит все талантливое, потому что талант напоминает ему о собственном ничтожестве. Ненавидит, но молчит, как бы признавая талант. Я имею в виду талант уже известный, состоявшийся. Талант, лишь зарождающийся, групповщина на корню старается подчинить себе, уравнять с собой, но если этого не случится, то просто-напросто уничтожить. Не физически, конечно... Есть много способов убить талант. Например, молодого непокорного талантливого писателя вовлечь в пьяные оргии и споить. Сколько нам известно таких случаев? Это было и раньше, и теперь. Не поддается на пьянство, можно другим способом дискредитировать: подстроить какую-нибудь неприятность с женщиной, подставить милиции, пустить грязную сплетню. Такие «ходоки» в высшие партийные органы, как Тарсан Тарасов, Осип Осинский, Олежка Боровой, Юрий Ростков, всегда найдут способ опорочить своих недругов, представить их в самом неприглядном виде. Умело навешивается ярлык — и он будет каторжным бубновым тузом годы светить на спине неугодного групповщине человека. Если талантливый молодой писатель ополчился против групповщины и лезет на рожон — выступает, пишет, возмущается, то легче всего ему приклеить ярлык неуживчивого человека, склочника, кляузника. Стоит такому на собрании подняться на трибуну, как раздаются недовольные возгласы, топанье ног по полу. Раз за разом прокатывать таких в выборные общественные организации, не посылать на съезды писателей, не улучшать жилищных условий, доводить до курирующего Союз писателей начальства, что этот человек — ненормальный, экстремист, антисемит. Допустим, талантливый, обладающий чувством собственного достоинства писатель выстоял, не сломался, книги его нарасхват. Коллективный разум групповщины быстро перестраивается: начинается безудержное восхваление молодого таланта, он выдвигается на премии, включается в списки для награждения, дружно избирается во все руководящие органы Союза писателей... Каждый ли сохранит при таком грохоте хвалебных литавров свою былую принципиальность и желание разоблачить групповщину? Да и кого теперь разоблачать, если тебя окружают милые, интеллигентные люди и якобы искренне восхищаются тобой?.. И, зацелованный, заласканный молодой, да и немолодой, талант закисает, чахнет, становится в позу оракула и уже не пишет, а изрекает, не борется, а поучает... А запущенная машина восхваления крутится, не стоит на месте: любой пустяк, вышедший из-под пера любимца публики, превозносится, как шедевр. И вскоре все, кроме погубленного навсегда таланта, понимают, что он остановился, стал неинтересен, надоел... Есть еще один десятилетиями проверенный способ убийства таланта: полное замалчивание его. Пусть книги нарасхват, пусть на черном рынке за них платят втридорога, пусть книголюбы, которых никогда не обманешь, выменивают его книги на детективы, классику, делать вид, что такого писателя не существует. Его фамилия не появляется даже в обзорных статьях. Упаси Бог ругнуть его даже за неудачный роман! Нельзя к такому писателю привлекать внимания. Только гробовое молчание! И главное, не допускать, чтобы он печатался в журналах! Журналы выходят большими тиражами, их все-таки читают, в том числе и начальство; вдруг кто-либо из честных критиков обратит внимание на фамилию талантливого писателя? Я сам слышал в Доме творчества в Пицунде, как молодая женщина разговаривала за обеденным столом с представителем московской групповщины. — Я прочла книгу такого-то... — верещала она. — Какая талантливая книжка! Я не отрываясь всю ночь читала... Вы знаете его? Ее собеседник небрежно уронил: — Не знаю... А вы читали о нем где-нибудь? Видели его по телевизору? Слышали о нем? — Но я с трудом в библиотеке выпросила его последний роман! На него — очередь! — На детективы тоже очередь, а разве это литература? Дама озадаченно замолчала, очевидно, решив про себя, что она, как говорится, ни уха ни рыла не понимает в литературе, хорошо, что нашелся умный человек и просветил... Больше она никому не скажет, что взахлеб прочла хорошую книжку, а то ведь могут на смех поднять!.. А назвала она фамилию годами замалчиваемого, но крупного талантливого писателя, книги которого действительно трудно достать даже в библиотеках... И по Гамбургскому счету ее собеседник — бездарный московский литератор Эдик Эрдлин — отлично знал истинную цену этому писателю. Но в том и сила групповщины, что она повсюду порочит тех, кто ей не угоден. При всяком удобном случае Эрдлин будет компрометировать писателя. И он, и десяткидругих. В застольных и частных беседах, на встречах с читателями, журналистами, издателями — всюду будут брошены ядовитые семена, из которых должны вырасти сорняки, заглушающие талантливое деревце. Выбранные группой рабочие секретари правления верой и правдой ей служат: проталкивают книги членов группы в издательства, в своих докладах называют серых писателей талантливыми, потом эти же фамилии посылаются в Москву руководителям большого Союза для доклада на съезде, должен ведь он там назвать имена ленинградцев? Я сам слышал, как известный поэт — литературный чиновник, чуть ли не жуя лист с текстом, заикаясь и путаясь, называл в числе самых талантливых в России никому не известных прозаиков, поэтов, драматургов, переводчиков. Перечислил всех тех, кого ему подсунули... Мои московские друзья с изумлением слушали «смелые» выступления на съезде писателей напористых молодых ленинградских литераторов, которые ничего не создали и никогда ничего не создадут. Ведь список выступающих на съезде тоже подготовила группа. Слушая болтунов и демагогов, изумлялись не только москвичи, но и ленинградцы, которые не состояли в групповщине. Удивлялись тому, как эти серые литераторы проникали на съезд? Ведь туда должны выбираться самые известные, талантливые?! Создав свой микроклимат в писательской организации, групповщина борется за каждое издательское место, за каждый журнал, за каждый печатный орган. Везде должны быть свои люди. И пусть во главе, например, партийной газеты стоит человек из обкома, он все равно ничего не решает, потому что, как правило, партийные функционеры мало чего смыслят в той отрасли, куда их с повышением направляют. Дела-то все равно вершат рядовые специалисты. Если главный редактор артачится, чего-то хочет изменить, тогда такие люди, как Осинский или Тарсанов, имеющие вес в партийных органах, начинают его подсиживать, «капать» и такого человека рано или поздно убирают. Но чаще всего главных просто-напросто с потрохами покупают: будь то обыкновенная взятка или, например, прием в члены Союза журналистов, а то и в Союз писателей. И такой «деятель» в ответ за заботу верой и правдой служит «хозяевам», а обком — это как «крыша», под прикрытием которой творятся неблаговидные дела. А кандидатов они готовят заранее, как раз из тех, кто был на виду, о ком писали газеты, кто выступал на съезде. Ведь от этого назначения зависит их существование. А вдруг придет честный, принципиальный руководитель и объявит войну групповщине? Или того проще, не будет печатать серые книги. Был такой случай в Ленинграде, так в Госкомиздат РСФСР, в ЦК КПСС за два года пришло на такого руководителя издательства около трехсот коллективных писем и анонимок. Собирались деньги у членов группы на поездку специальных горластых «делегатов» в Москву... Руководителя довели до нервного истощения и все-таки нашли повод снять с работы. За своих же групповщина стоит горой. Много лет в руководящих органах ленинградского Союза писателей на штатной должности работал Боба Нольский, высокий, с пышной, вьющейся шевелюрой, тронутой благородной сединой, длинным лошадиным лицом. Как писатель он был полный ноль, в этом смысле полностью оправдывал свою фамилию. Он смолоду примкнул к групповщине, почему и сделал себе карьеру. Пользуясь своим служебным положением, каждый год издавал то в одном, то в другом издательстве книги прозы, фантастики, очерков. Книги годами лежали на прилавках, складах, но на это раньше не обращали внимания! Боба много ездил от Союза писателей по заграничным командировкам и охотно делился с миром своими наблюдениями на уровне среднего газетчика. Он был одним из ставленников групповщины, верой и правдой служил ей, но был у Бобы один серьезный недостаток — он запойно пил. Не так, чтобы каждый день, а раз-два в месяц срывался. Пил без просыпу по восемь-десять дней. Когда это случалось в Союзе писателей, где он работал в штате, Бобу быстренько увозили на служебной «Волге» домой, где он в окружении близких друзей вольготно пил-гулял. Из дома его не выпускали, чтобы не попал в вытрезвитель. Потом Нольский возвращался в свой просторный кабинет, осунувшийся, помятый, бледный, с дурным запахом перегара изо рта и старательно правил собственные рукописи в рабочее время. Кто бы ни сунулся к нему в кабинет, Боба Нольский важно сидел за письменным столом. На собраниях Боба говорил гладко, округло, когда нужно, высказывал выверенные и обговоренные с руководителями групповщины Осинским и Беленьким критические замечания в адрес тех или иных организаций. И все же Нольский несколько раз попадал в вытрезвитель, раз даже его выставили из Дома творчества, где он тоже широко и вольно запивал на отдыхе. Но что бы ни случалось, всякий раз Бобу Нольского вызволяли, спасали, горячо защищали, скрывали его пьяные проделки от писательской общественности. Боба был нужен, Бобой дорожили и неуклонно двигали вверх по служебной лестнице. Трезвый он выглядел импозантно с депутатским значком районного Совета, с годами на длинном лошадином лице появилось барственно-начальственное выражение, которое в брежневские годы ценилось гораздо выше ума. Групповщина тем и сильна, что она, как опытнейший шахматист-гроссмейстер, все рассчитывает на много ходов вперед. Облюбует групповщина своего человека с хорошо подвешенным языком и значительной внешностью, послушного ей, готового все выполнить, что прикажут, и начинает понемногу его двигать вверх, заодно проверяя его деловые качества. Малоизвестный писательской общественности человек вдруг автоматом избирается в партбюро, потом в правление, немного погодя становится рабочим секретарем, примелькается у партийного начальства, а там, глядишь, дадут ему издательство или журнал. Если не главным редактором, то хотя бы заведующим художественной редакцией. И то, что как писатель он пустое место, это никого не волнует. Групповщина вся состоит из серых, неизвестных писателей, а свой свояка видит издалека. Выручили Бобу Нольского даже тогда, когда он сильно погорел в Японии, в стране восходящего солнца. Был там с группой литераторов. Запил он не на шутку, отстал от делегации и потерялся на шумных улицах японской столицы, где на каждом шагу питейные заведения. Полдня его разыскивали, а когда нашли в дешевом кабачке, он не мог и двух слов связать. Остряки потом шутили, что слова: «Хочу сяки» он произносил довольно внятно... Бобу с трудом погрузили в самолет, улетающий в СССР, даже хотели привязать к креслу, да было нечем. Боба и в самолете ухитрился учинить скандал: привязался к стюардессе, оскорбил ее, громко требовал коньяка или водки... Все это тоже сошло с рук Бобе Нольскому. Ну, может, в узком кругу и пожурили его Осинский и Боровой, сказав, что пить ведь можно и дома, закрывшись на замок... За границу Боба, однако, продолжал регулярно ездить, иногда даже по два-три раза в год, но больше таких срывов, как было в Японии, не допускал. Говорили, что к нему специально приставляли человека, чтобы следил за ним и не давал свински напиваться... Бобa был членом партбюро, и когда меня туда обманным путем вытащили из Калинина, тоже выступил против, обвинив меня в недостойном советского писателя поведении в кафе... Я не выдержал и напомнил ему, что, дескать, у тебя у самого рыльце в пушку... Ведь в Доме творчества в Комарово, где Боба утром с похмелья выпил целый флакон моего одеколона «Русский лес», я потом его пьяного вытащил почти из-под колес электрички, куда его занесло после того, как открыли в 11 часов винно-водочный магазин за станцией... — Мы сегодня обсуждаем Андрея Волконского, а не Бориса Нольского, — гортанно произнес он, не глядя на меня. — С больной головы на здоровую... — укоризненно покачал плешивой головой Осинский. На партбюро Боба Нольский был трезв, тут уж ничего не скажешь. Меня удивило другое: как он, известный у нас пьяница, мог набраться нахальства в этом пороке обвинить меня, в общем-то непьющего человека?.. Даже мелькнула мысль потребовать у него выпитый в моем номере одеколон. А Юрий Ростков? Да он на дню пять раз спустится со второго этажа в кафе, чтобы выпить рюмку коньяка и запить черным кофе. У него и тогда была багровая физиономия... После расправы, иначе я не мог назвать все, что произошло со мной в 1969 году, меня больше не избирали в правление, на съезды писателей. На Воинова, 18 я с тех пор появлялся редко, что тоже мне было вменено в вину, дескать, Волконский чурается общественной жизни, не бывает на собраниях, не видно его и в Союзе писателей... Я думал, что больше не будут меня волновать писательские дела, все чаще уезжал в деревню и там каждый день по пять-шесть часов работал, но от собственных мыслей не спрячешься, не убежишь и на край света. И если в Петухах мне еще удавалось на время забывать обо всем, то, вернувшись в Ленинград, я ежедневно сталкивался с теми самыми вопросами, о которых не хотел думать. Мне звонили знакомые писатели, упрекали за то, что я оторвался от жизни писательской организации, рассказывали, что против групповщины теперь, когда происходят в стране такие великие перемены, активно стала выступать талантливая молодежь... Но я знал и другое: я читал обширные статьи в «Литературке» об Осинском, даже наткнулся на положительную рецензию в центральной газете, где расхваливали Беленького, книги которого загромоздили прилавки магазинов. Оказалось, что эти душители всего талантливого непостижимым образом были в первых рядах перестройки! И снова Осинский, Тарасов, Боровой, Беленький называли в числе самых талантливых ленинградцев нечитаемых, серых писателей, а те снова, как и прежде, восхваляли их... Разве написать обо всем, что случилось со мной?..2
Эти мысли я гнал от себя прочь, шагая в толпе по Невскому в сторону площади Восстания. Я обратил внимание: то троллейбусов нет и на остановках скучают пассажиры, то вдруг идут один за другим, выстраиваясь в длинную очередь у тротуара. Солнце позолотило крыши многоэтажных домов, жарко пылали широкие окна витрин. Многие прохожие были в пальто и теплых куртках, изредка мелькнут в толпе еще по-летнему одетые юноша или девушка. Я уже давно заметил, что людям свойствен консерватизм в одежде. Если человек влез в костюм или пальто, то очень трудно ему потом с ними расстаться. По себе знаю. Вот и ходят холодной осенью люди, одетые по-летнему, а потом весной многие еще долго не снимут зимние шапки и теплую обувь, хотя уже пришло тепло и солнце печет... Я всегда удивляюсь, сколько у нас в городах не занятых в рабочее время людей! За границей, кроме туристов, редко увидишь праздношатающихся по улицам и магазинам местных жителей. Там все при деле, не даром есть такая пословица: «Время — деньги!» Это у них так, а у нас, оказывается, свободного времени — вагон! Мы свое время на деньги не меняем, его просто некуда девать, вот и бродят тысячи, десятки тысяч молодых и немолодых здоровых людей по улицам... Впрочем, мне прохожие не мешают, я как-то не замечаю их, особенно когда голова занята такими невеселыми мыслями, которые обуревают меня... У меня тоже времени хватает... Правда, я утешаю себя тем, что и гуляя работаю: что-то примечаю, какие-то лица вызывают интересные ассоциации, откладываются в закоулках сознания всякие, на первый взгляд, незначительные детали, которые потом, в Петухах, войдут в рукопись... Вдруг в толпе прохожих мелькнуло лицо, показавшееся мне знакомым. Я даже остановился, а потом повернулся и пошел следом за высокой стройной женщиной в черном плаще и высоких кожаных сапожках на острых каблуках. Со мной такое иногда случалось в Ленинграде. Мозг мой мучительно работал: кто эта женщина? Где я видел ее? Не подойдешь ведь, не спросишь: «Кто вы, мадам?» Я шел следом и смотрел на нее, вернее, на ее спину. Плечи узкие, хотя сейчас многие модницы носят пальто и куртки с подкладными плечиками. Талия тонкая, перетянутая широким поясом. Русоволосая голова гордо посажена на высокую шею. И эта необычная походка! Не идет, а танцует. С такой фигурой и нельзя по-другому ходить. Я видел, что на нее оглядываются мужчины, а один уже довольно пожилой человек остановился у фонарного столба и долго смотрел вслед. Женщина с красивой фигурой неожиданно остановилась у киоска с мороженым и купила сливочный пломбир. Помешкав на тротуаре, будто соображая, куда ей пойти, повернулась и направилась в обратную сторону. Она прошла совсем близко от меня. Большие синие глаза ее невидяще скользнули по моему лицу, и тут же взгляд ее уплыл в сторону. Она меня, конечно, не узнала. Тогда я был в кожаной куртке и спортивных брюках, а сейчас в темно-синем плаще с поднятым воротником. И, как обычно, без кепки. Да и она меня тогда больше видела в профиль, сидя рядом в «Ниве». Это была Ирина Ветрова, та самая женщина, которая после автокатастрофы тайком забралась в мою «Ниву», бросив на произвол судьбы бывшего мужа... Я довез ее до самого дома, это где-то в Веселом Поселке, она меня даже не пригласила к себе на чашку кофе... Первое время я о ней много думал, даже один раз в незнакомом мне районе отыскал ее дом, поднялся на пятый этаж, долго звонил в обитую дерматином дверь с глазком, но никто мне не открыл... А потом, как чаще всего в жизни и бывает, воспоминания стали стираться, на них наслоились новые впечатления, я вскоре встретился со своей старой знакомой — Маленькой Светой... В общем, городская жизнь каруселью закружила меня, завертела, и из моей головы совсем выветрилась синеглазая Ирина Ветрова... Да и что нас с ней связывало? Дорога до Ленинграда?.. Ирина по зеленому сигналу светофора перешла на другую сторону Невского проспекта и, выбрав свободную скамейку, уселась напротив памятника Екатерине Великой. Надменное бронзовое лицо монументальной императрицы было ярко освещено солнцем, пятна патины испещряли сюртуки и мундиры вельмож и великих людей той эпохи, окружающих ее. В сквере было немного народу, лишь у чугунной ограды, ближе к площади Островского, гомонили шахматисты и болельщики. Сквозь черные ветви с облетевшими листьями виден был Пушкинский театр. Над белыми колоннами, на крыше фасада, будто готовясь взлететь к солнцу, вскинула вверх чугунные копыта квадрига Аполлона. Я знал, что этот замечательный ансамбль создан Росси в начале XIX века, что памятник Екатерине II отлил скульптор М. О. Мекешин, а квадригу Аполлона — С. С. Пименов. — Здравствуйте, Ирина, — остановившись перед ней, сказал я. — А еще говорят в огромном городе невозможно встретиться со знакомым... Я не скажу, что мое вступление было удачным. Да и что еще я мог сказать?.. Она удивленно вскинула на меня глаза. Они сейчас были ярко-синие. Раньше я считал, что самый красивый цвет глаз — зеленый, но сейчас был готов изменить свое мнение. — Андрей Волконский... — мелодичным, чуть низким голосом произнесла она. — Я вас вспомнила. — Я вас тоже, — вставил я. — Меня вызывали в милицию. И я им все рассказала, и про вас тоже... «Вот по какому поводу ты меня вспомнила!» — разочарованно подумал я. — Аркадий, не приходя в сознание, умер в больнице, — продолжала Ирина. — Я даже не знаю, где его похоронили... — Меня никуда не вызывали, — сказал я, усаживаясь рядом. — Я тогда была не очень-то вежлива с вами, — глядя на острые носки своих сапожек, произнесла она. — Стоит ли вспоминать, — бодро сказал я. — Главное, что мы встретились! — Но вы ведь знали, где я живу? — В Веселом Поселке, — ответил я. — Я был у вас, но не застал. Ваша квартира на пятом этаже? Вот номер не запомнил... Я цифры вообще не запоминаю... — Я чувствовал, что говорю не то, но не мог остановиться. — Сколько же мы не виделись? Два месяца? — Полтора, — сказала она и улыбнулась. — Я за это время прочла в библиотеке все ваши книги. И знаете, мне очень понравилось, как вы пишете. Вы первый писатель, с которым я знакома. «Все-таки думала обо мне! — возликовал я. — Черт возьми, даже книги прочла...» Сейчас она была совсем иной, чем тогда: в ней были уверенность, спокойствие, даже слова она произносила медленно, я бы даже сказал, как-то округло. И мелодичный голос ее звучал в моих ушах волшебной музыкой. Сейчас мне уже казалось, что сама судьба нынче свела нас снова. Встретиться вот так случайно в Ленинграде! И вот она рядом со мной, забытое начинает возвращаться. Только что я бесцельно шагал по Невскому и размышлял о делах Союза писателей, как будто ничего в моей жизни более важного и не было. Да пропади он пропадом этот Союз, который вообще писателям не нужен! Он необходим групповщинам, бездарям для того, чтобы давать им возможность безбедно существовать при литературе... Рядом со мной сидит красивая женщина, которая способна любого смертного сделать счастливым! Чуть отрезвев от нахлынувших восторгов, я подумал, что так уж, видно, мужчина устроен, что после разочарований в одной женщине, готов снова без памяти влюбиться и боготворить новую избранницу, напрочь позабыв, что точно так же преклонялся и перед той, которая тебя предала... Опять карусель? Тот самый круговорот нашей жизни, который изменить невозможно. Да и надо ли? Жизнь — это еще путешествие в неведомое, опыт, разочарования и находки, открытия и ошибки... А если ты еще и писатель, то твой опыт пригодится и другим поколениям, конечно, если твои книги переживут тебя самого... — Андрей, я не показалась вам бессердечной, жестокой? — спросила Ирина, по-прежнему старательно отводя от меня глаза. — В каком смысле? — не понял я. — Ну, там... на шоссе. — Если честно, то да, — сказал я. — Вы же писатель, Андрей, — вдруг горячо заговорила Ирина. Глаза ее заблестели небесной голубизной. — Вы должны были понять мое состояние... И потом, потом... я впервые столкнулась со смертью. Я знала, что люди умирают, но вот так, рядом и близкий... Я не то хотела сказать! Совсем не близкий, но ведь он был моим мужем! Потом, позже я все осознала. Не то, чтобы мне стало его жалко, нет... Но я удивляюсь самой себе: почему я такая равнодушная ко всему, что произошло? Мои родные, подруги сочувствуют, утешают, а мне ведь совсем не больно. Просто я постоянно испытываю какое-то странное беспокойство. Он даже несколько раз приснился мне: тихий, будто раскаявшийся... Смотрит и молчит. Будто я в чем-то перед ним виновата. Но виноват-то он передо мной! Вы понимаете, Андрей? Он ведь силой заставил меня с ним поехать. Даже двери заклинил, чтобы я не смогла уйти. — Понимаю, — ответил я. Да, я понимал Ирину сейчас гораздо лучше, чем тогда на дороге. Хоть и сбивчиво, но она мне многое сейчас объяснила. И то, что она переживает, мучается, тоже хорошо. Куда было бы хуже, если бы она ничего не чувствовала... Тогда бы Ирина Ветрова была чем-то похожа на Свету Бойцову, которая вообще не испытывает сильных чувств. И не мучается раскаянием. У Светы все заранее выверено, взвешено, рассчитано, она никогда ничего лишнего никому не отдаст... — Мне в милиции попеняли, мол, как я могла бросить умирающего и скрыться? — продолжала она. — А то, что он вытворял со мной — мне пришлось это рассказать, — как-то на них не произвело особенного впечатления. Такой симпатичный кудрявый капитан сказал, дескать, мне должно было быть приятно, что меня любили... Ну почему, Андрей, они такие твердокаменные? Или мужчинам все можно? Скажи мне только со всей откровенностью: можно было простить все это Аркадию Крысину? — Он — Крысин, а ты — Ветрова? — Ветрова — это моя девичья фамилия, я ее себе оставила, что не очень-то нравилось ему. Но мне не хотелось быть Ириной Крысиной. Кстати, вы обратили внимание: он был и в самом деле похож... на грызуна. — Я не запомнил его. И потом... — В нем было что-то крысиное, — перебила она. — В повадках, даже в движениях... Ну, когда крыса что-то вынюхивает у мусорных баков, шныряет... — Ирина, я вас... то есть, тебя ни в чем не упрекаю, — честно заявил я. — И в отличие от кудрявого капитана милиции, у меня нет сочувствия к Аркадию Крысину. Она повернула ко мне прояснившееся лицо с густо-синими глазами, схватила мою руку и несколько раз сильно сжала ее. — Ты, Андрей, единственный, кто так считает! Даже те, кто вроде бы на словах сочувствуют, на самом деле в душе осуждают! Эта история с поездкой в Пушкинские Горы стала всем в институте известна. Толкуют, что такая любовь теперь редко встречается, ну, а беззаветно любящему мужчине можно многое простить... Мой старший коллега, знаешь, как меня назвал? — Не знаю, — улыбнулся я. — Синим айсбергом. — Он, наверное, влюблен в тебя? — ревниво спросил я. — Старший коллега? — По-моему, он меня ненавидит, — вздохнула Ирина. — Влюблен в меня заведующий лабораторией, но он женат, двое детей... Раздался пронзительный свисток: парочка, перебегавшая Невский не в зоне пешеходной дорожки, понуро приблизилась к старшему сержанту в кожаной куртке, с белой портупеей и в сапогах с широкими голенищами. Козырнув нарушителям, милиционер завел с ними долгий разговор. Теперь в Ленинграде стало строго с нарушителями правил дорожного движения, будь то автомобилисты или пешеходы. Не хочешь платить штраф на месте — приглашают в ближайшее отделение, а там еще больше сдерут. И все равно нарушают, особенно молодежь. Симпатичные девушки, как говорится, пойманные с поличным, что-то лепечут, оправдываются... Такие сценки теперь часто можно увидеть на улицах города. Мороженое Ирина давно съела и теперь вертела желтую лопаточку в тонких пальцах с розовыми овальными ногтями, задумчивый взгляд ее был устремлен на парочку сизых голубей, ходивших кругами друг за другом по песчаной дорожке, один немного прихрамывал. Хотя Ирина сперва и показалась мне спокойной, все же глубокая тревога не покидала ее, по-видимому, и сейчас. Бывает так: поначалу даже большое несчастье лишь краем зацепит человека, а позже, будто ржа, начнет разъедать душу... Со мной подобное случалось. И оттого, что я ее сегодня лучше понимал, во мне зарождалось какое-то неведомое чувство общности с ней: я тоже потерял человека, который наверняка не стоил моей любви, привязанности. Что говорить, я все еще помнил Светлану Бойцову, иногда бессонной ночью спорил с ней, пытался, как говорится, влезть в душу, ставил себя на ее место, чтобы как-то оправдать ее поступок... И не мог. Злость, разочарование, накатывающаяся иногда ненависть — все это ушло. Остались лишь легкая грусть и сожаление о прошлом. Ведь прошлое всегда окрашено в пастельные розовые тона, а мое прошлое со Светой было перечеркнуто жирной дегтярной полосой, напоминающей те безобразные мазки, которые деревенские ревнивцы оставляли на тесовых воротах своих неверных девиц... Сидеть и смотреть на глупых голубей — они все еще ходили по кругу — показалось мне бессмысленным. Колонны бывшей Александринки мягко светились, двумя оранжевыми пятнами выделялись афиши. Солнце вызолотило половину памятника императрицы, другая половина скрывалась в тени. Ржавый, будто изжеванный лист с тихим шорохом пересек дорожку. Взъерошивший перья на раздутой шее сизарь подскочил к нему и клюнул. Видно, голубка не поверила, что это несъедобно, и тоже долбанула маленьким клювом лист. Полная молодая женщина в толстой светлой куртке с полосами на рукавах прокатила мимо коляску на рессорах со спящим младенцем. Сзади вздувшиеся треугольные рукава куртки, расширяющиеся к плечам, напоминали крылья, которые вот-вот развернутся и унесут женщину в пепельное прохладное небо. Вместе с коляской. Я часто поражался изгибам современной моды: то все в обтяжку, то наоборот, все широкое, просторное, то в моде нейлон, капрон, то изделия из натуральной кожи, а теперь все с ума сходят по хлопчатобумажной одежде. В крупном универмаге я видел австрийские куртки, мало чем отличающиеся от отечественных бесформенных стеганок образца 1941—49 годов. Только те были на пуговицах и стоили пустяк, а эти — на молнии и цена двести пять рублей! Про джинсы я уж не говорю, простые бумажные брюки с байковой подкладкой красуются на витринах магазинов по цене 100 рублей! — Что делать-то будем? — вырвалось у меня. Ирина, стряхнув с себя глубокую задумчивость, посмотрела на меня. Рот у нее маленький, розовый, с полными губами. На лице ни одной родинки — редкое явление. И вообще Ирина Ветрова сегодня мне казалась не женщиной во плоти, а воздушным призраком. Закрою глаза, отвернусь — и она исчезнет. — Я — в институт, — произнесла она. — Обеденный перерыв давно кончился, а я сижу... Я уже пожалел, что задал вопрос. Пусть бы и сидела еще рядом со мной, а теперь вот вспугнул. И чтобы опять не получилось, как в прошлый раз, я уверенно заговорил: — Вы заканчиваете в шесть? — В пять... — Я встречаю тебя у выхода. И мы... — я запнулся: что я вот так сходу мог предложить ей? Пригласить к себе музыку послушать? Может обидеться, и тогда опять наши пути разойдутся... Навязаться к ней в гости? Вроде бы неудобно. Тогда что, что? И тут меня осенило... — Мы пойдем в зоопарк! Там, говорят, жирафа родила жеребенка, то есть жирафенка... Она недоуменно взглянула на меня: — В зоопарк? Я там вечность не была... — Или в цирк! — продолжал я с подъемом, вспомнив, что зоопарк вроде бы закрыт на ремонт. — А что, у нас нынче День зверей? — улыбнулась она. — Ирина, я не знаю, куда тебя пригласить, — признался я. — Или фантазия отказала, или... — Или просто в осенний вечер нам некуда пойти, — прибавила она. — В «Молодежном», на Садовой, идет польский фильм «Новые амазонки», — вспомнил я. — Сходим? — С удовольствием, — сразу согласилась она. — Я слышала, что это отличный фильм. Она поднялась со скамьи, рассеянным взглядом окинула Невский и, кивнув мне, уверенно направилась к красной «восьмерке», приткнувшейся к самому тротуару. Вознамерившийся было ее проводить, я невольно отстал, все еще не веря, что «восьмерка» с тупым, будто обрубленным задом и разноцветными фонарями ждет ее. Но Ирина Ветрова подошла к машине, открыла дверцу. И тут я вспомнил, что не знаю, где находится ее институт. — Ира-а! — заорал я так, что на меня оглянулись несколько прохожих. — Где твой институт? Она оглянулась — рука ее еще держала ручку дверцы, а стройная длинная нога в высоком сапоге уже была внутри, — посмотрела на меня, чуть нахмурив высокий белый лоб, и, помедлив, ответила: — На Владимирском, такой серый дом с двумя башенками... «Восьмерка», насмешливо помигав мне левым задним фонарем, влилась в поток машин, а я все еще стоял столбом на тротуаре и смотрел вслед. Меня толкали прохожие, постепенно оттеснили к площади Островского. Екатерина Вторая насмешливо взирала с высоты своего бронзового пьедестала, да и знатные вельможи у ее складчатой юбки посмеивались... А перед моими глазами все еще маячила голова водителя «восьмерки» в синей шапочке с длинным козырьком и надписью «adidas». Кто это? Ее коллега по институту, который назвал ее «синим айсбергом»? Или влюбленный в нее заведующий лабораторией? Какой-нибудь доктор технических наук?.. Возвращаясь пешком домой, я подумал, что у красивых женщин всегда много поклонников и угадать, кто так терпеливо, не напоминая о себе, дожидался у тротуара Ирину Ветрову, было бы просто невозможно. Да и что я знаю о ней? Ну почему все у меня происходит с женщинами так трудно? А я-то, дурак, уже вообразил, что сам Бог нас нынче свел с Ириной Ветровой... «Все было бы очень просто в нашем мире, Андрей Волконский, — обратился я с короткой речью к себе, — если бы мы могли красивых женщин легко, без борьбы завоевывать... Придется и тебе, дружочек, побегать, попереживать, постоять на углах улиц и в подъездах домов, дожидаясь, пока она выйдет с опозданием этак минут на сорок, да и с ее поклонниками, пешими и моторизованными, тебе придется смириться...» А вот нужно ли было мне все это, я и не знал.Глава четырнадцатая
1
Мне позвонил Вадим Кудряш и своим елейным ласковым голоском пропел в трубку: — Андрей Ростиславович, на дворе вот-вот матушка-зима, а у вас, наверное, нет приличной зимней шапки? И вообще, вас интересует зимняя тема? Шапки у меня действительно приличной не было. Старая, из рыжей нутрии, порядком вытерлась, а пыжиковую, какую я хотел, не так просто купить даже после того, как на них цены подскочили. В основном в них ходили товарищи из южных республик и номенклатурные работники, о торгашах и спекулянтах я уж не говорю: у этих все самое модное и дефицитное. — Есть у меня зимние сапоги ФРГ — «Саламандра», на каучуковой подошве... Советую взять, пока зимняя тема только-только начинается. На жаргоне «делашей» и «барахольщиков» модное тряпье, предлагаемое летом, называлось «летней темой», а осенью и зимой — «зимней темой». Соответственно куртки, брюки, обувь в тот или иной сезон и стоили дороже. А сладкоголосый Кудряш вообще заламывал дикие цены. Более наглых барыг я еще не встречал в своей жизни! Но хочешь-не хочешь, а без них не обойтись, если не желаешь ходить в бездарной продукции государственных фабрик. Спекулянты предлагали самые модные фирменные вещи. За годы моей жизни со Светой Бойцовой у нас в доме побывало немало ее торговых подруг и приятелей. Как правило, это были «делаши», «барахольщики», «технари». «Технари» были, если так можно выразиться, аристократами среди других спекулянтов. Они торговали дорогостоящей зарубежной техникой: цветными телевизорами, которых и в «Березке» не бывает, видеомагнитофонами, кассетами. Иногда подторговывали и модными носильными вещами, но это было для них не главным — подсобный заработок. Самой плебейской прослойкой считались «фарцовщики» или «барахольщики». Эти драли за модную тряпку втридорога, яростно торговались за каждый рубль, надували, не стесняясь к вещам из стран социализма, а также к «самопалам» — так называлась сшитая кустарями одежда — приклеивать ярлыки известных западных фирм. И как бы я к ним всем ни относился, но случалось и мне прибегать к услугам дельцов, раз в наших магазинах и даже комиссионках без блата ничего подходящего невозможно купить. Света Бойцова умела с торговыми людьми ладить, хотя даже она не раз оказывалась обманутой. Вадим Кудряш добывал Светлане фирменные «недельки», колготки, джемпера, обувь. Мне он всучил несколько видеофильмов. Продавал как первые копии, а на поверку оказались третьими копиями, хотя сдирал за видеокассеты на червонец дороже, чем другие. Кудряш торговал не только одеждой, обувью, но и кассетами, даже телевизорами и видеомагнитофонами. Хорошо знающая его Бойцова рассказывала, что у него дорогих вещей не бывает, но они есть у его многочисленных знакомых. Кудряш брал видеомагнитофон или телевизор, затем привозил на своей машине заказчику и получал с него на двести-триста, а иногда и на тысячу рублей больше. Причем все обставлял так, что можно было подумать, будто он делает тебе благодеяние. Никто не знал, где он числится на работе, потому что она была, как пишут в детективных повестях, «крышей» для него. Скорее всего, он лишь считался на службе, платя за это подставному лицу, а сам занимался своими темными делишками. Таких, как он, развелось в Ленинграде немало. Как мне не хотелось с ним встречаться, но любопытство пересилило, да и шапка была нужна. Уже два раза в городе выпадал снег, скоро конец ноября, добрые люди уже ходят в зимней одежде и шапках, а я ношу серую кепочку с засаленным козырьком. Кстати, тоже проданную мне Вадимом в прошлом году. — Приезжай, — со вздохом сказал я ему. Сколько раз закаивался иметь с ним дела, а вот опять дрогнул. Когда же, наконец, у нас можно будет зайти в магазин и без очереди купить нужную вещь? То, что за рубежом любой товар можно заказать по телефону в магазине и тебе тут же его доставят на дом, нам кажется самой смелой фантазией! — Через пятнадцать минут, как штык! — бодро пообещал Кудряш.2
Приехал он через полчаса. Круглое сытое лицо с улицы порозовело. В прихожей снял модные зимние кроссовки на липучках, синюю куртку с вышитой золотом иностранной блямбой на груди. Волосы у него светлые, почти желтые, на темени розовеет начинающаяся плешь, глаза голубые, водянистые. Пахнуло дорогим одеколоном, однако когда влез в тапочки, то в прихожей распространился тяжелый запах от ног. Невысокого роста, чуть сутуловатый, он производил впечатление солидного делового человека, который очень занят и заехал к вам на минутку исключительно для того, чтобы доставить вам удовольствие. Глаза шарили вокруг, ни на чем долго не останавливаясь. В глаза он не любил смотреть. Если по телефону он говорил вкрадчиво, ласково, то переступив порог, становился напористым, агрессивным. Тонким бабьим голосом безапелляционно называл цену и потом яростно ее отстаивал, если видел, что вещь клиенту понравилась. Нахваливал ее, встряхивал, поглаживал короткими толстыми пальцами, поросшими рыжим волосом. Случалось, оскорбленно запихивал товар в нейлоновую заграничную сумку на молнии, холодно кивал и с обиженным видом уходил, но уже через пять минут звонил в дверь и, мол, где наша не пропадала, уступал немного... Шапка оказалась совсем не такой, какую я хотел: финская, с кожаным верхом и искусственным коричневым мехом. На фирменной бирке было написано «Березка» и стояла цена: 160. А чего: рублей или сертификатов — не указано. — Сколько? — спросил я. — Там написано, — небрежно заметил Вадим. — Мне лишнего не надо. — Он вынимал из сумки желтые сапоги с замшевыми голенищами, подбитые изнутри цигейкой. Мне бы сразу насторожиться: с какой стати Кудряш будет мне продавать шапку по ее нарицательной стоимости? Но я, вздохнув, выложил ему 160 рублей, хотя чувствовал, что шапка с искусственным мехом не может так дорого стоить в «Березке»... — Есть видеокассета с потрясающим боевиком, в главной роли Чарльз Бронсон, — между тем ворковал Вадим, любовно оглаживая мягкие голенища зимних сапог. Хотя я и очень любил кино, но цены на видеокассеты меня озадачивали. Самый дорогой билет в кинотеатре — семьдесят копеек, а трехчасовая кассета с записанными на нее двумя фильмами стоит самое малое — семьдесят пять—восемьдесят рублей. И такие цены держатся вот уже несколько лет, правда, когда только входило в моду «видео», цены на кассеты достигали ста—ста двадцати рублей. А у меня единственная радость в деревне после работы посмотреть вечером фильм. Ближайший кинотеатр в Невеле, это в двадцати пяти километрах от Петухов. Местные жители смотрят по телевизору лишь вторую программу. Первая еле пробивается сквозь треск, муть. Приходилось платить, что же делать?.. Видео все увереннее входит в нашу жизнь и быт, так же, как в свое время вошли транзисторные приемники, магнитофоны, стереопроигрыватели, усилители, колонки. Кстати, зарубежные стереосистемы стоили столько же, сколько сейчас видеотехника. Я примерил сапоги: они были легкие, теплые, мой размер, но когда Кудряш деланно равнодушным тоном назвал цену, я их молча снял и протянул ему. — Не по карману, — коротко заметил я. Вадим назвал цену за «Саламандру»: триста пятьдесят рублей. Про такие цены на мужскую обувь я еще не слыхивал. — Каучук, набойки из крокодиловой кожи — влагу не пропускают, — мягким, нежным голосом ворковал «делаш». — Пожалеете, Андрей Ростиславович! К вашему сведению, мы в этом году не заключили с западными фирмами контракт на обувь. Смотрите, как бы потом не пришлось локти кусать... — А у вас есть бирка с ценой? — спросил я. — Они же привозные, не из «Березки», — обиделся Кудряш. — Зачем вам бирка? — Привесил бы к голенищам — пусть все видят, какие дорогие на мне сапоги, — пошутил я. Вадим Кудряш юмор не воспринимал. — Таких сапог вы больше ни у кого не купите, — авторитетно сказал он, засовывая их в целлофановый пакет и убирая в сумку. — А как с фильмом? Чарльз Бронсон... Берете? Я уже не раз попадался: нахвалит фильм, заверит, что качество отменное, а начнешь потом смотреть — полосы, срывы, все расплывается. Да и сам фильм — примитив. Скажешь, что фильм-то был плохого качества, не покраснев заявит, мол, такой был оригинал. Другой торгаш может оставить кассеты для просмотра, Вадим же — никогда! Больше того, покажет крошечный отрывок, чтобы заинтересовать, и тут же выключит видеомагнитофон. — Хотите получить удовольствие от фильма — денежки платите! — так обычно отвечал Кудряш, а брать у него кассету вслепую, значит выбросить на ветер деньги. И потом, он мог к старому фильму приписать на торце видеокассеты новое название. Пойманный с поличным, ловко выворачивался: дескать, другой перевод, другое и название. Кудряш меня утомлял за каких-то полчаса. Хотя, заявляясь на квартиру, он всякий раз говорил, что времени у него в обрез, просиживал и час, и два, очевидно, надеясь не мытьем, так катаньем сбыть товар. Кудряш считал, что писателям деньги с неба сыплются... Часто хвастался, что среди его клиентуры есть известные артисты, режиссеры, ученые. Бойко называл громкие имена и фамилии. Все это должно было располагать клиента к доверию. На Свету известные фамилии производили должное впечатление, наверное, на других — тоже. Я же покупался, вернее, покупал вещи, из-за того, что иным путем их нигде не приобретешь. Да и не так уж часто это было: раза три-четыре в год. Если иметь с «делашами» дела почаще, то никаких денег не хватит, чтобы с ними рассчитываться, но «барахольщики» и «делаши» стали все реже и реже появляться у меня, а после ухода Светы Бойцовой Вадим Кудряш — первый, кто позвонил в этом году и пожаловал ко мне. — У меня есть золотой перстень, правда, без пробы, — говорил Вадим, явно не собираясь уходить, а мне еще хотелось немного поработать. — Отдам по дешевке за четыреста рублей. — Я не ношу перстней, у меня даже нет обручального кольца. — Деньги в наше время — дело ненадежное, поговаривают о большой реформе... А золото всегда будет в цене. — Не нужен мне перстень, — повторил я. — Все кропаете? — перевел разговор Кудряш на другое. — Когда нам ждать очередную «нетленку»? Ишь, сукин сын! Где-то в наших литературных кругах услышал про «нетленку», как презрительно называли работу своих товарищей по перу некоторые литераторы. Вот, мол, такой-то кропает «нетленку». — Вадим, я жду редактора из издательства... — невольно бросив взгляд на пишущую машинку, нахмурился я. Меня все больше раздражали его настырность и бесцеремонность. — А может, редакторшу? — блеснув золотыми зубами, улыбнулся он. И опять мне подумалось, как там, за границей, поставлено дело в торговле: разве продавец посмел бы так разговаривать с покупателем? А этот деляга в твоей собственной квартире чувствует себя хозяином. Несет, что на ум приходит, знает, стервец, что он нужный человек! Не мне, так другому загонит золотую «саламандру». Хвастался, что главный режиссер самого модного в Ленинграде театра покупает у него видеокассеты... Выпроводив его, я было уселся за письменный стол, но Кудряш выбил меня из рабочей колеи. Взял шапку, еще раз примерил, стал отрывать бирку и вдруг от нее отлепился кончик белого ярлычка с ценой. Я потянул, и под ним появилась другая цена: восемьдесят руб. Швырнув шапку на пол, я готов был броситься за этим махровым жуликом с розовым упитанным лицом вдогонку, но он уже отчалил на своих «Жигулях» последней модели от моего подъезда. Домой теперь звонить ему бесполезно: жена точно таким же тонким елейным голоском будет отвечать, что Вадим будет поздно вечером, а позвонишь вечером, скажет, что может появиться утром... И так будет продолжаться, пока у тебя злость не пройдет и ты не смиришься с таким явным надувательством... А через какое-то время снова по телефону послышится его тонкий бабий голос... И когда скажешь ему про шапку, он искренне удивится: «Какая шапка? Думаете, вы у меня один клиент? Не помню я ни про какую шапку... У меня для вас есть кое-что такое...» Я тщательно замазал шариковой ручкой в записной книжке его телефон и дал слово, что этот жулик больше никогда не перешагнет порог моей квартиры... И тут же поймал себя на мысли, что уже однажды было такое: Кудряш пообещал мне принести несколько видеофильмов на историческую тему — я как раз работал над романом об опричниках Ивана Грозного, и фильмы могли мне помочь в работе, так сказать, в какой-то степени высветить исторический фон тех веков. Мне пришлось несколько раз звонить Вадиму, наконец, он с важным видом заявился с тремя видеокассетами. Названия мне мало что говорили, но Кудряш красочно рассказал, что фильмы о крестоносцах, об английских и французских королях... По-» мнится, и содрал он с меня за эти три кассеты дороже, чем за обычную кинопродукцию. Каково же было мое возмущение, когда все фильмы оказались обычными детективами, правда, с участием известных артистов мирового кино. Никакой историей там и не пахло. Я тут же принялся названивать ему домой, Кудряш жил где-то в Купчино. Я у него дома ни разу не был, но он как-то привез ко мне свою черноглазую жену, которой, видимо, похвастался, что среди «друзей» есть и писатели... Юркая такая особа, под стать своему мужу-жулику. Она не столько интересовалась моими книгами — у меня все стены в стеллажах, — сколько мебелью и бронзовыми светильниками. Жена мне сообщила, что «Вадика» нет, он будет поздно вечером; поздно вечером сказала, что будет рано утром, рано утром — мол, позвоните снова поздно вечером... Как в сказке про мочало, начинай сначала! Проявив настойчивость, я звонил три дня кряду и утром, и вечером — Вадик к телефону не подходил, а жена нежным голоском заученно повторяла одно и то же... Не выдержав, я брякнул, что он, может, вообще дома не появится этак год или два? Может, его уже забрали? И тут куда девалась ласковость! В тонком голоске супруги Кудряша зазвенели металлические нотки. «Что вы такое мне говорите? — вскричала она. — Да мой Вадик — честнейший человек!..» Я повесил трубку, а ровно через пять минут позвонил Кудряш... Вот тогда-то, после короткого, но довольно энергичного разговора, я и решил больше с этим человеком дела не иметь. Обычно «делаши», особенно «технари», стараются не надувать так нагло своих постоянных клиентов, а уж вежливости и обходительности им у других не занимать. Вадим Кудряш разительно в этом отношении отличался от всех, с кем мне приходилось по воле Светы Бойцовой сталкиваться. Его интересовала сиюминутная выгода, ради нее он шел на самый низкий обман, как в этот раз с финской шапкой. А потом трусливо не отвечал на звонки разгневанных обманутых клиентов, заставляя супругу ласковым елейным голоском нагло лгать по телефону. Света мне рассказала, как его однажды подкараулили у подъезда собственного дома и набили морду. В другой раз машину поцарапали, написав на капоте матерное слово. Но, как говорится, горбатого лишь могила исправит: Кудряш по-прежнему надувал всех, с кем имел дело. В том числе и меня. Матерый жулик отлично понимал, что при существующем унас дефиците на красивые заграничные вещи, технику, кассеты, одежду он всегда будет на плаву. У него были свои налаженные каналы, по которым он доставал дефицит, а потом с наценкой предлагал клиентам. И ради нужной вещи, которую привозил на своем пикапе Кудряш, клиент забывал про былое надувательство и охотно покупал ее. Еще и благодарил за это. Света, в отличие от меня, не считала Кудряша гангстером, просто говорила, что он более наглый и алчный, чем остальные ее знакомые из торгового мира, которых она нередко приводила к нам домой.3
В тот раз у института мы не встретились с Ириной. Вернее, я не захотел к ней подойти. Взяв билеты на «Новых амазонок», я отправился на Владимирский проспект, где вскоре отыскал пятиэтажный старинный дом с двумя серыми башенками на крыше. На табличке высокой дубовой двери было коротко написано: «НИИ». За дверью в маленькой проходной сидела пожилая женщина в черной шинели с зелеными петлицами. На поясе — пустая кобура от пистолета. После пяти из института потянулись сотрудники, в основном довольно молодые мужчины и женщины. Некоторые направлялись к стоянке, где усаживались в «Жигули», «Москвичи», «Запорожцы». Ни одной «Волги» я не заметил. Там же стояла и красная «восьмерка». Мужчина лет сорока в дубленке и коричневых сапогах вышел вместе с Ириной. Они о чем-то оживленно разговаривали, смеялись. Косой луч низкого солнца превратил две серые башенки на крыше в бронзовые колокола, в которых похоронно бухало мое сердце: мужчина одной рукой обнимал Ирину за тонкую талию, а другой жестикулировал, заглядывая в ее оживленное лицо. Был он ростом с нее, из-под замшевой кепки виднелась платиновая прядь. Солидный мужчина, склонный к полноте, но еще не утративший молодецкой выправки. Такие женщинам нравятся. Мне показалось, что Ирина замешкалась возле машины, дверцу которой предупредительно распахнул ее кавалер, она окинула взглядом улицу перед институтом. Я отвернулся, взялся за ручку двери какой-то мастерской, мне вдруг не захотелось, чтобы она меня увидела. Мои пальцы в кармане плаща нервно мяли билеты на «Новых амазонок». «Восьмерка» негромко зарокотала, замигали указатели поворота, и красная машина с Ириной Ветровой вскоре исчезла в той стороне, где Владимирский проспект пересекался с Невским. А я стоял на тротуаре и разглаживал пальцами билеты. Один я аккуратно оторвал и бросил в урну. На фильм я один пойду. Но даже остроумная кинокомедия не развеселила меня... Почему я спрятался? Ирина явно искала меня глазами, и если бы я окликнул ее, может, мы сейчас бы рядом сидели в длинном узком зале кинотеатра «Молодежный»... Кстати, синеглазая амазонка, которая помогла спастись из бункера мужчинам, чем-то была похожа на Ирину Ветрову. Или яркие синеглазые блондинки все чем-то похожи друг на друга?.. Еще не успев как следует познакомиться с женщиной, я уже стал ревновать ее. В таком случае вряд ли у нас с ней что-либо получится. Ревность — это то, что навсегда оттолкнуло Ирину от мужа. Но она знала, что я ее буду ждать у института. Почему же тогда вышла вместе с ним, мужчиной в дубленке и замшевой кепочке?.. Я поднялся из-за письменного стола и стал мерять шагами комнату. О работе нечего и думать. Две стены заняты книжными полками. За пыльными стеклами корешки моих любимых книг. Тут классика, философия, историки древнего Рима и Греции, старинное издание мифологии греков и римлян А. Г. Петискуса, двухтомник «Рим» доктора Вильгельма Вегнера да и много других редких книг, которые возвращают мне душевное спокойствие. Только не в этом случае... Что мне мешает сейчас поехать в Веселый Поселок? Сегодня воскресенье, и Ира наверняка дома... Почему наверняка? Владелец «восьмерки» мог еще в субботу увезти ее к себе на дачу. Почему-то я был уверен, что у него есть в пригороде дача с сауной. Где-нибудь в Приозерском районе, например, в Соснове. Представил ее в сауне рядом с седоволосым коллегой... Скорее, это ее шеф! Доктор наук и все такое. Короче говоря, человек, с которым она считается, иначе бы не вышла вместе с ним, зная, что я жду внизу. Но с другой стороны, этот «коллега» терпеливо ждал ее напротив памятника Екатерины Второй, не мешая нам с Ириной беседовать... Как-то одно не вяжется с другим! В ту встречу с Ириной на площади Островского я почувствовал к ней гораздо большую симпатию, чем раньше, когда впервые увидел ее в разбитой машине. Я ведь, если честно признаться, все реже и реже вспоминал про нее, а вот после нечаянной встречи на Невском стал каждый день думать о ней. И вместе с тем у меня такое ощущение, что теперь молодая женщина стала еще дальше от меня... Впрочем, я давно уже заметил: если мы относимся к женщине равнодушно, она проявляет к нам больше внимания, чем тогда, когда она знает, что мы влюблены в нее... Стоило мне немного охладеть к Свете, как она начинала беспокоиться, больше тянуться ко мне... Но не можем же мы всю жизнь играть на своих и чужих чувствах?.. Я понимал, что образовавшаяся во мне пустота после замужества Светы Бойцовой должна быть заполнена. Человек с ноющей пустотой внутри себя долго жить не может. Природа не терпит пустоты... Избитая сентенция, но, как говорится, из песни слова не выкинешь, хотя у нас и такое случалось! Не только из песни, из истории целые пласты эпох выбрасывались, игнорировались. Историю подгоняли под очередного руководителя государства, бесцеремонно отодвигали другие личности, чтобы высвободить место для него, ныне господствующего... Впрочем, это другая тема! Ирина Ветрова вдруг неожиданно снова вошла в мою жизнь, может, даже не подозревая об этом. И теперь мне необходимо что-то делать, предпринимать... Ну почему я не могу вот сейчас одеться и поехать к ней? Почему я все время копаюсь, роюсь в себе, анализирую? Неужели моя профессия наложила на меня такой отпечаток, что теперь все я могу делать и совершать лишь по велению холодного разума, а не чувств?.. Накрыв пишущую машинку чехлом, я быстро оделся, по пути к стоянке такси купил у грузинки букет алых гвоздик и стал в очереди дожидаться машины. Решительно гнал от себя прочь капитулянтские мысли, что, дескать, Ирины нет дома, а если и дома, то у нее может быть тот самый, в дубленке и замшевой кепочке... Почему именно в дубленке? Он мог и в пальто быть или в куртке... Ничего страшного, приду на правах старого знакомого, в конце концов, я ее от смерти спас... Выйдя из такси, я еще некоторое время бродил возле ее дома. Девятиэтажное здание из белого кирпича стояло в ряду таких же зданий, разделенных неширокими скверами с детскими площадками. Снег побелил тонкие стволы лип и тополей, сквер испещрили следы кошек и собак, на переполненном высоком мусорном баке под железным навесом сидели голуби. На снегу, у ящика с песком, притаилась серая с откусанными треугольными ушами кошка. Она зачарованно смотрела на них. Девочка в короткой шубке и белой шапочке с помпоном протащила на алюминиевых санках по дорожке краснощекого с белой пуговкой носа малыша. Он в своем темном пальтишке и шапке-ушанке с завязанными клапанами как-то косо сидел, одна рука его в красной вязаной рукавичке касалась снега. Какое у Ирины Ветровой окно? И выходит ли оно на эту сторону? Дом будто вымер. В воскресенье люди либо куда-нибудь выезжают, либо сидят у телевизоров дома. По радио обещали суровую зиму, наверное, хозяева утепляются: заклеивают бумажными полосками окна, шпаклюют щели. Кстати, мне тоже не мешало бы этим заняться. Прошлой зимой в моей квартире температура опускалась до 9—11 градусов тепла, конечно. Я решительно направился к парадной, поднялся в лифте на пятый этаж, нажал на белую кнопку звонка. Дверь обита черным дерматином с причудливо расположенными блестящими кнопками: ромбики, овалы, прямоугольники. Обивщик явно проявил фантазию! Ирина была в той самой цвета хаки рубашке с карманчиками на кнопках, в которой я ее впервые увидел в опрокинутой машине за Опочкой. А вот вместо синих вельветовых джинсов на ней была узкая юбка, на ногах — кожаные тапочки с меховой оторочкой. — Здравствуй, Андрей, — сказала она. — Я тебя ждала. — Наверное, я это почувствовал и пришел, — произнес я. Она отступила в глубь довольно просторной прихожей, и я вошел. Кругом была чистота, и я, повесив куртку на плечики, нагнулся, чтобы снять сапоги. — Не надо, — улыбнулась Ирина. — На улице снег, чисто. За полузакрытой дверью в комнату бубнил телевизор, вторая застекленная дверь из прихожей вела в кухню, которая тоже, к моему удивлению, оказалась не такой уж маленькой, какие обычно бывают в таких домах. Квартира однокомнатная, светлая, обстановка обычная: коричневая стенка, раскладной диван, застланный пушистым розовым пледом, низкий журнальный стол и два мягких кресла, на полу небольшой старинный ковер, одна стена сплошь заставлена застекленными полками с книгами, в основном подписными изданиями. В кухне обычная белая мебель: деревянный стол у окна и белые табуретки на металлических ножках. На широком подоконнике — красивая желтая ваза на блюде такого же цвета. В вазе — несколько тронутых временем коричневых камышовых метелок. Мои гвоздики Ирина поставила в хрустальную высокую вазу. Пока она, шурша тапочками по паркету, ходила по прихожей и кухне, я как и водится в подобных случаях, прилип к полкам с книгами. Ромен Роллан, Бальзак, Стефан Цвейг, Толстой, Достоевский... Современных поэтов я пока не обнаружил, зато почетное место занимали Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Бальмонт, Есенин, Гарсиа Лорка, Фет, Тютчев, мой любимый Омар Хайям. — Ты голодный? — спросила Ирина, остановившись, будто в раме, в темном проеме двери. — У меня есть голубцы — сама приготовила, зеленые щи. Сегодня она мягкая, вся такая домашняя, с приветливым, невозмутимым лицом. Глаза ее мягко светятся весенней синевой, маленький рот часто трогает улыбка, золотистые волосы кажутся тяжелыми и теплыми. Мне хочется их потрогать, но при всей ее доброжелательной мягкости Ирина незримо держит меня на расстоянии. Встретились двое знакомых людей: одна — хозяйка, другой — гость. Каждый знает свое место и играет свою роль. Она — великолепно, а я, наверное, плохо. Не умею я играть. Мне хочется обнять Ирину, ощутить тяжесть ее золотых волос в ладонях... А вместо этого я роняю какие-то незначительные слова, хвалю за столом голубцы, кстати, они действительно вкусные. Понравились мне и щи с говядиной. Ирина налила мне целую тарелку, сама же ела мало. Фигуру бережет, что ли? Я ел и похваливал блюда, немного потолковали о погоде, о перестройке. Тут Ирина немного оживилась, сообщила, что в их институте «старая гвардия» не хочет сдавать свои позиции. А ведь до чего дошло! За двадцать лет НИИ не создал для народного хозяйства ничего полезного, зато, будто в инкубаторе, вырастил десятки кандидатов наук и докторов... Я осторожно заметил, что подобное во многих институтах наблюдается, вот, дескать, посадят их на хозрасчет, тогда зачешутся... Слово «зачешутся», по-видимому, покоробило Ирину. Имея дурную привычку ничего не утаивать в себе, я вскоре напрямик спросил, кто владелец «восьмерки» и почему он всякий раз появляется на горизонте, когда я ее встречаю? — Сейчас же его нет? — улыбнулась Ирина. — Я думал, что встречу его у тебя. — Александр Ильич Толстых — мой начальник, — просто объяснила Ирина. — Я ему нравлюсь, он ухаживает за мной. — И ты не можешь ему отказать? — Могу, — ответила она. — Только зачем? Он деликатный человек, ему доставляет удовольствие делать мне приятное. — А тебе? — Что мне? — Тебе приятны его ухаживания? Это так банально: начальник ухаживает за своей секретаршей! — Я не секретарша, — она в упор посмотрела мне в глаза. И глаза ее потемнели. — Наш разговор напоминает мне времена моего неудачного замужества. — Что ты делаешь в институте? — перевел я разговор на другое. — Или военная тайна? — Ты знаешь, каков уровень радиации в Ленинграде? — ответила она вопросом на вопрос. — Представления не имею, — признался я. — Слышал, что после Чернобыля и у нас этот уровень подскочил. — А я с этим уровнем имею дело каждый Божий день, — улыбнулась Ирина. — И какой у нас этот таинственный уровень радиации? — Нормальный. Ленинград сейчас задыхается от выхлопных газов автомобилей. Весной я положила на стол своему начальнику проект оздоровления атмосферы в городе. Например, предложила закрыть Невский для транспорта, как в Москве закрыли движение на Старом Арбате. — Этому толстяку в дубленке и замшевой шапочке? — Чем он тебе так не понравился? — Он все время уводит тебя у меня из-под носа. — Я тебе говорила: он женат, у него двое замечательных детей... — И сварливая теща... — в тон ей заметил я. Она удивленно взглянула на меня: — Откуда ты знаешь? — Интуиция, — на этот раз улыбнулся я. Случалось, я попадал в самую точку! — С тещей Александру Ильичу и впрямь не повезло, — сказала Ирина. — Склочная особа и настраивает против него жену и детей. — И несчастный, не понятый в семье муж и отец находит утешение у своей сотрудницы... — Андрей, мне не нравится твой тон, — холодно заметила она. Действительно, чего я привязался к ней? Вернее, к ее начальнику? К этому типу в дубленке и замшевой шапочке? Наверное, опять интуиция: чувствую в нем опасного соперника. Пока Ирина убирала со стола, накрытого клеенкой в мелкую розовую клетку, я повертел в руках японский транзисторный приемник. Красный индикатор еле светился, очевидно, батарейки сели. Я не поленился, вскрыл его и впрямь один элемент пустил «сопли». Наши отечественные батарейки имеют такую особенность: не уследишь — могут вывести приемник из строя, окислить контакты. — Надо батарейки поменять, — вылущив четыре продолговатых элемента 316, сказал я. Ирина согнулась над белой раковиной. Негромко журчала вода, цветное полотенце свисало с ее плеча, золотистые волосы спускались ниже плеч. Я подумал, что ей очень бы пошла коса. Я чувствовал, что пока не нашел с ней общего языка, что-то стояло между нами. Уж не этот ли, в дубленке и замшевой шапочке? Ну почему мы, мужчины, считаем, что понравившаяся нам женщина как бы в долгу перед нами? Она должна отвечать на наши ухаживания, как-то сразу выделить из всех знакомых. Мы навязываем ей свое мнение, свои привычки, требуем, чтобы она считалась с ними. Короче говоря, стараемся поскорее ее закабалить, сделать послушной, а то, что она может совсем и не разделять наши вкусы, взгляды нас как-то мало беспокоит. Может, отсюда и поговорка: стерпится — слюбится?.. А если женщина не хочет терпеть и любить? Тогда мы ее наделяем всеми человеческими пороками, и не потому, что они ей свойственны, а для того, чтобы себя самих убедить, что она не подходит нам, недостойна нас... Так ведь легче перенести боль разочарования. Я не мог отвести взгляда от ее фигуры. Прядь волос покачивалась у самого подбородка, острые локти попеременно двигались, бренчала посуда. Что-то долго она возится у раковины, мне даже показалось, что она улыбается. Я подошел сзади, обхватил ее за плечи, развернул к себе и поцеловал. Из опущенной руки на пол со звоном упала вилка. Ирина не оттолкнула меня, но и не ответила на поцелуй. Я еще и еще раз поцеловал. От нее пахло какими-то полевыми цветами, перед моими прищуренными глазами даже промелькнула солнечная полянка с бело-желтыми ромашками. Ромашки слабо пахнут, скорее это запах сирени или черемухи. Зима на носу, а запах весенний. — Я так и знала, что все этим кончится, — сказала она, когда я ее отпустил. Глаза были ярко-синими, верхняя подкрашенная розовая губа мне показалась более припухлой, чем нижняя. — Все в нашем мире было, и ничего нового нет, — проговорил я и сам почувствовал, что слова мои прозвучали несколько напыщенно. Плохую услугу иногда оказывает нам мозг, подбрасывая избитые сентенции... — Из Библии? — тут же отпарировала она. — Я все время думаю о тебе, — заговорил я. — Вот вскочил из-за письменного стола и примчался, как мальчишка... Хорошо это или плохо? — Хорошо, — улыбнулась она. — Только я еще не готова к новой любви, Андрей. После ужасной аварии будто плыву по течению, лень даже веслом пошевелить. Если бы ты тогда не спрятался в подъезде, а позвал меня, я пошла бы с тобой в кино... — Но поехала с ним, с Толстых, — ввернул я. — Поехала с ним... — эхом откликнулась она. И голос у нее был какой-то потерянный. — И куда же ты поехала? — Какое это имеет значение? Для меня — да, а для нее, по-видимому, — нет. Я снова поцеловал ее, прижал к себе, с наслаждением вдыхал запах сирени или других цветов, гладил ее волосы, они действительно оказались тяжелыми и гладкими. Я знал, что если возьму ее на руки и отнесу в комнату на диван-кровать, она меня не оттолкнет, но я не смогу перешагнуть через порог ее безразличия ко всему. И эта мнимая победа не сделает мне чести. Раньше бы я так не рассуждал, а вот сейчас задумался... И как мне ни хотелось быть сейчас с ней, я разжал свои объятия и снова уселся за стол на кухне. Она быстро вытерла полотенцем посуду, разложила в металлической сушилке тарелки, вилки и ножи убрала в узкий столик-тумбу у газовой плиты, потом подошла и уселась напротив. Какое-то мгновение пристально смотрела мне в глаза, очень серьезно, будто хотела в них что-то прочесть, затем, вздохнув, произнесла: — Спасибо, Андрей. — За что? — задал я глупый вопрос. — Ты знаешь, — сказала она. С ней было приятно и молчать. Я, будто в море, погружался в ее синие бездонные глаза, они сейчас были ласковые и теплые, но я знал, стоит им немного посветлеть, и они станут холодными. Таково уж свойство светлых глаз. В их глубинах всегда прячутся кусочки льда. Или вечной мерзлоты. — Почему ты не сказал, что спас мне жизнь? — спросила Ирина. — Ведь машина, оказывается, вскоре взорвалась, и я могла бы... Мне все в милиции рассказали. — Медали дают лишь за спасение утопающих, — сказал я. — Не думай об этом, Ирина. Постарайся забыть... — Я стараюсь, но не получается. — Вот что, — одеваясь в прихожей, сказал я. — Где твое пальто? Одевайся, мы все-таки посмотрим «Новых амазонок»! Я думаю, тебя это развеселит. Она послушно дала себя одеть в темное пальто с меховым воротником. На голову она надела белую вязаную шапочку. — А может, лучше возьмем в гараже «Ниву» и махнем за город? В сторону Выборга или Москвы? — Мне все равно, — сказала она. И я подумал, что мне немало придется потрудиться, чтобы ее разбудить, вывести из этого полусонного состояния, в которое она сама себя ухитрилась загнать, да еще так надолго. — Так в кино? — Ага, — ответила она, спускаясь рядом со мной вниз по серым бетонным ступенькам. — Или поедем за город? — Хорошо, — покорно соглашалась она. — «Ага» в кино или «хорошо» за город? — рассердился я. — Как ты хочешь... Я остановился, несколько раз встряхнул ее за плечи, прижал к себе и поцеловал. Длинные черные ресницы ее задрожали, сомкнулись, на щеках зарозовели два пятна размером с небольшое яблоко. Из оцинкованного бачка на этаже сильно пахло селедочными потрохами. На подоконнике сидел черный кот и, прижмурив желтые глаза, равнодушно смотрел на нас. — Ты меня опозоришь на весь дом, — вяло отстранилась она, услышав металлический лязг лифта внизу. — Надо же, тебя хоть что-то волнует! — ехидно заметил я. — Зачем куда-то ехать? — сказала она. — Можно ведь и у телевизора посидеть? — Я тебя не узнаю, Ирина? — вырвалось у меня. — Можно подумать, что тебе сто лет! — Тысяча, Андрей, — невесело улыбнулась она.Глава пятнадцатая
1
Это, наверное, приходит с возрастом: человек никогда не чувствует себя удовлетворенным. В счастливые, безоблачные дни уже начинает думать о предстоящих бурях, неприятностях; полюбив женщину, размышляет о том, как он будет жить, когда ее потеряет? Держа удачу за хвост, сомневается, удача ли это? Может, одна видимость? Или это привилегия писательской профессии? Рабочий, служащий, научный сотрудник, выполнив свою работу, хоть на какое-то время чувствует себя удовлетворенным. А писатель? Даже написав хорошую книжку, он мучается сомнениями, казнит себя за то, что не все в нее вложил, что-то упустил. Даже самому талантливому писателю не просто объективно оценить свой труд. Если книга неудачна, ее ругают критики, читатели отворачиваются, то писатель утешает себя тем, что его не поняли, не оценили, уповает на справедливость потомков. Есть ведь масса исторических примеров, когда современники не поняли своего пророка, признание к нему пришло лишь после смерти. Взять хотя бы Германа Мелвилла с его «Моби Диком». Умерший в безвестности, он через полвека стал признанным классиком американской литературы. А если начинают тебя хвалить, поздравлять, петь дифирамбы, опять в душу закрадывается сомнение: заслуженно ли все это? Яркий тому пример — Владимир Высоцкий. При жизни не получил никакого официального признания ни как актер, ни как поэт. А вся страна знала его, слушала песни. Слушали дома его магнитофонные записи и те, от кого зависело это его, Высоцкого, признание. Слушали, восхищались и... отворачивались. Его даже не приняли в Союз писателей, куда бездарей принимали сотнями. А умер актер, поэт, музыкант, и схватились за головы: ах, какой погиб талант! И посыпались слова признания, премии... А его уже нет. И те, кто мог бы ему при жизни помочь, разразились в печати слезливыми статьями, как они любили покойного поэта, как восхищались его талантом! Радио и телевидение, которые годами не подпускали Высоцкого к себе, устроили в годовщину его смерти многодневное шоу: поэт гремел по радио с утра до вечера, не сходил с экранов телевидения... Если уж честно говорить, так даже надоело всем это беспрерывное мельтешение знакомого лица и громыхание своеобразного голоса. Будто сразу за все годы замалчивания радио, телевидение обрушили на головы слушателей и телезрителей Владимира Высоцкого во всех его ипостасях... Подобные мысли всякий раз овладевали мною, когда видел по телевизору, как, скорее всего по инерции, нет-нет и появлялся на экранах тот или иной литературный чиновник, который начинал вещать о перестройке, о новых задачах писателей... Почему эти скомпрометировавшие себя люди не уходят со своих постов? Почему, в конце концов, их не прогонят поганой метлой? Ведь, как говорится, невооруженным глазом видно, что они лгут, фальшивят, по многолетней привычке стараются приспособиться к тому самому новому в нашей жизни, что и предопределило их крах...2
На Литейном проспекте ремонтируются старые здания и вдоль тротуаров тянутся узкие деревянные коридоры, над которыми громоздятся строительные леса. Небо — серая овчина без швов и разрывов. Тротуары и проезжая часть чистые, а вот крыши зданий, скверы, ветви деревьев — в снегу. Проходя мимо арок, я чувствую, как холодный ветер тянет оттуда. Не видно вездесущих голубей, наверное, попрятались под застрехи железных крашеных крыш. Прохожие, зябко кутаясь в пальто и куртки, проходят мимо, хлопают дребезжащие двери магазинов. На крышах троллейбусов и трамваев — комки серого снега. Я сворачиваю на улицу Пестеля, Фонтанка замерзла посередине, в полыньях плавают утки. Почему-то больше красивых с прозеленью селезней, а серых уточек почти не видно. Инженерный замок величественно вздымается красной громадой. Белый снег вокруг него весь испещрен собачьими следами. В окнах — электрический свет. В такую погоду во всех учреждениях горят лампочки. Недолго пожил в Михайловском дворце российский самодержец Павел I, как ни окружал его рвами с водой и железной оградой, настигла его рука убийц. От кого-то я слышал, что в замке есть целый потайной этаж, неразличимый снаружи, но так это или нет, пока не выяснил. Внутри я ни разу не был: там какой-то научно-исследовательский институт и вход по пропускам. В большом парке перед выходом на площадь Искусств под старым почерневшим деревом бродили по свежему снегу две вороны. Ветер топорщил на их спинах серые, будто припудренные пылью перья, завывал в низко опущенных черных узловатых ветвях. Вороны даже не посмотрели в мою сторону. Там, в деревне, они держались куда осторожнее: близко к себе не подпускали. Я ворон считаю самыми умными птицами в средней полосе России. Здесь, в большом городе, им живется безопаснее, чем их товаркам в деревнях. Там могут и из ружья пальнуть, если позарятся на цыплят, а здесь от них нет никакого вреда людям. Вот и держатся смело. Знакомый москвич рассказывал, что в столице стали уничтожать больных голубей, распространяющих какую-то эпидемию. И вскоре там объявились армии ворон! Так же отважно бродили по тротуарам, ничуть не опасаясь людей. От ворон спасу не стало. Стаями ночевали в скверах, даже на подоконниках многоэтажных зданий в самом центре. Гоняли кошек, собак. В общем, завладели столицей, как в свое время наполеоновские солдаты. Навстречу мне пробежал в синем спортивном костюме «адидас» пожилой мужчина. Сколько раз я уговаривал себя заняться бегом трусцой, но так и не смог заставить себя. Зачем мне бегать, если я ходить люблю? Изо рта человека вырывались клубочки пара, белые с черными полосками кроссовки на ногах мелькали, слежавшийся снег на узкой тропинке визгливо скрипел. Хочет до ста лет прожить... Вспомнились четверостишия Омара Хайяма и строки из Корана, который я второй месяц штудирую. В моем романе христиане спорят на темы религии с мусульманами:Под этим небом жизнь — терзаний череда, А сжалится ль оно над нами? Никогда. О нерожденные! Когда б о ваших муках Вам довелось узнать, не шли бы вы сюда.
А это из Корана:
А сколько мы погубили до них поколений, — разве чуешь ты хоть одного из тех и слышишь от них шорох?
В религиозных книгах мира собрано много мудрых мыслей, гораздо больше, чем дали философы и писатели всех времен и поколений. Наверное, каждый человек на склоне лет начинает задумываться над смыслом жизни. Как бы неправедно он ни прожил всю жизнь, как бы ни страшила его расплата на том свете, все равно не хочется мыслящему существу превращаться в прах. А религии предлагают после смерти иную, духовную жизнь: праведникам — в раю, а грешникам — в аду. Индуистская религия утверждает, что душа умершего человека обязательно после смерти переселится в тело животного. Поэтому индийцы бережно относятся ко всему живому на земле. Где-то я прочел, что обезьяны в индийских городах залезают в дома, открывают холодильники, кладовки и воруют продукты. А трогать их и припугнуть нельзя: может, эта самая обезьяна — твой умерший родственник или даже дед, или бабка?.. С детских лет я любил в школе историю — в моей памяти отложилось крещение Руси в 988 году князем Владимиром как исторически необходимый акт, так сказать, скачок от язычества к более передовой религии — христианству. Это, наверное, из учебника по Древней истории. Работая над новым романом о том времени, я нашел в публичке много интересного материала, который в новом свете представил мне тот переломный период в истории Древней Руси. Христианство с трудом пробивало себе дорогу в народе. Если князья и признавали, что новая религия по сравнению с язычеством — шаг вперед, то народ думал иначе. Да и не все князья сразу приняли христианство, как писали в учебниках. Например, сын княгини Ольги Святослав не стал креститься, заявив (об этом сказано в «Повести временных лет»): «Как мне одному принять иную веру? А дружина моя станет насмехаться». Действительно, в языческих названиях старинных богов есть что-то романтическое: Даждь-бог, Стрибог, Перун, Мокош... Кстати, и Иисуса Христа — евангельского «богочеловека» русские православные несколько «оязычили». На Руси его почитали как Спаса-повелителя, мол, его нужно ублажать жертвоприношениями. Не Иисусу Христу и не христианской Троице (Богу-отцу, Богу-сыну и Богу-духу Святому), а земной матери «богочеловека» деве Марии, — ее называли «Матерью Божею», «Богородицей» — свято поклонялись верующие. Богородица воспринималась ими как женское аграрное божество, источник плодородия земли, возрождения природы, дарительница урожая. Все то, что навязывало верующим византийское духовенство, видоизменилось на Руси. Так, бывшая жрица Афины Паллады Дарья в народном календаре упомянута как «Дарья обгати проруби: белят холсты». Мученицу Матрону Солунскую почитали как «Матрену-полурепницу». Преподобная Мария Египетская называлась «Марьей пустые щи». Читая старинные книги, я убеждался, что вопросы религии занимали человечество куда больше, чем даже сейчас наши умы занимают проблемы космоса. Религия неотступно сопровождала человека от рождения до самой смерти. А сколько она придумала красивых обрядов и праздников! Услышав звон колоколов — а у нас в Ленинграде не так уж мало действующих церквей — я с удовольствием заходил туда и, сняв шапку, подолгу стоял в толпе верующих и слушал проповеди. Конечно, в бормотание священников я не вникал, но торжественность обрядов, запах ладана, свечей, лики святых на стенах храма, фрески, золоченые росписи на куполах — все это меня волновало, вызывало в памяти какие-то далекие видения, наполняло торжественностью. Наверное, у каждого где-то в глубинах сознания живет интерес к далекому прошлому, когда вера в Бога была заложена в человеке с того самого момента, когда пробуждалось его сознание... Иногда мне в голову закрадывалась крамольная мысль: а не утратили ли мы, люди новой формации, некие нравственные ценности, которые наряду с церковным дурманом дала человечеству религия?.. Ведь было время, когда мы, мальчишки и девчонки, воспринимали всех священнослужителей через призму знаменитой сказки А. С. Пушкина «Сказка о попе и работнике его Балде». Если в литературе или живописи отображался служитель культа, то это был толстяк в рясе, с крестом на груди, жадина с завидущими глазами и загребущими руками... А теперь все чаще по телевидению видишь на какой-нибудь международной конференции, посвященной борьбе за мир, священнослужителей. Это красиво одетые в сутаны и высокие белые головные уборы стройные мужчины с серебряными крестами. И речь их интеллигентна и образна. И выступают они за мир на земле и лучшие условия существования человека. Какой-то иной, незнакомый нам образ скромного священнослужителя появился перед глазами. Глядя на них, «Сказка о попе и работнике его Балде» кажется фарсом, карикатурой, да так, очевидно, Александр Сергеевич Пушкин и считал, создавая ее, а для нас, несмышленышей, утрированный гениальным поэтом образ попа стал основополагающим. Да и сейчас для большинства школьников поп — это персонаж из дремучего прошлого. Помнится, и мне в юности было дико видеть на улице молодого человека в сутане, с бородой и длинными волосами, спускающимися на плечи. Будучи ровесником студента Духовной семинарии или академии, я считал того ненормальным человеком: как в наш век освоения космоса можно пойти учиться в духовное заведение?.. Если людям тысячелетиями внушали веру в Бога, то может ли человек стать неверующим? В Бога — да! Но люди стали верить в другое: в знахарей, астрологов, ведунов, экстрасенсов, а то и просто в шарлатанов. И самое удивительное, в них верят не только малообразованные люди, а даже некоторые ученые, люди искусства, литераторы. И даже отдельные партийные деятели самого высокого ранга. Об этом сейчас пишут в газетах и журналах... Это что? Забота о своем бесценном здоровье или отрыжка далекого прошлого, когда люди верили в Бога и чудеса?.. Вот так и всегда, если работаешь над исторической книгой, то, хочешь ты этого или нет, но начинаешь проникаться настроениями и мыслями своих героев... А герои моего нового романа как раз и стоят на пороге великих перемен в своей жизни, тех самых духовных перемен, которые принесло с собой введение христианства на Руси... Я не заметил, как вышел на Невский проспект, и даже не обратил внимания, что сверху неслышно сыплет снег. Он уже успел побелить карнизы зданий, крыши телефонных будок, шапки прохожих. Лишь на проезжей части и на тротуарах не видно снега: машины и люди будто гигантской промокашкой снимают его с асфальта. Ветра не было, и снег падал медленно, бесшумно. В этом отвесном падении с мутного неба крупных снежинок есть что-то завораживающее: мне, например, сразу вспоминается барон Мюнхаузен, привязывающий к колышку — на самом деле верхушке колокольни — своего коня... В одном окне я увидел зеленую елку, запасливые люди! Еще до Нового года две недели, а елка установлена, даже посверкивают на колючих ветвях разноцветные стеклянные шарики. Новый год я любил, пожалуй, это был единственный праздник, которого я ждал. В детдоме в Новый год после елочного хоровода нам раздавали подарки. Я вдруг ощутимо почувствовал запах холодных апельсинов, которые всегда клали в коричневый пакет, перевязанный розовой тесьмой. В Новый год и ребята, и наши воспитатели становились добрее, человечнее. Жаль, что мне не для кого украсить в холостяцкой квартире елку. Не для себя же одного?.. Света в последний Новый год, который мы собирались отпраздновать вместе, попросила меня установить дома елку. Я купил ее у кинотеатра «Спартак», притащил из магазина коробку игрушек, в гуще ветвей среди апельсинов подвесил флакон французских духов — подарок для Светы. Она должна была прийти в девять вечера. Я никого больше не пригласил, потому что Света предпочла встречать Новый год вдвоем. Я, конечно, не возражал. В морозилке охлаждалось шампанское, на плите — запеченный с прожаренной картошкой гусь, на столе яблоки, груши, апельсины. Даже банку крабов каким-то чудом раздобыл! В девять Света не пришла. Не пришла она и в одиннадцать. Это очень утомительно одному сидеть в празднично убранной квартире с накрытым столом и поминутно посматривать на циферблат часов с медленно бегущей секундной стрелкой... Новый год я встретил один. Не скажу, чтобы я очень уж скучал, по телевизору показывали традиционный «Голубой огонек», за стеной шумели соседи, потолок сотрясался от топота ног, позвякивали подвески люстры. Я сидел у телефона, прислушиваясь к звонку в прихожей... Потом Света объяснила: мол, к ней на работу пришла подруга, пригласила к себе, а там уже собралась «компашка», в общем, Свету не отпустили... — Позвонить-то могла? — сказал я. Сказал, чтоб хоть что-нибудь сказать. Ведь и без слов все было ясно. — А чего звонить? — беспечно ответила она. — Я бы все равно уже не смогла к двенадцати приехать... Елку вместе с игрушками на следующее утро я воткнул в сугроб у мусорных баков, она почему-то меня раздражала, напоминая о предновогоднем вечере, когда я ее усердно украшал... Как я буду встречать нынешний Новый год? Хорошо бы с Ириной Ветровой, но я теперь старался не загадывать, ближе к празднику все само собой определится. Но елку я больше не потащу к себе в квартиру!..
3
Услышав рядом визг тормозов, я бросил взгляд на дорогу: напротив меня остановилась черная Волга с двумя антеннами, дверца слегка приоткрылась, и оттуда выглянул мой старинный приятель Алексей Павлович Термитников. — Волконский, куда путь держишь? — улыбаясь, спросил он. — Садись, подвезу. Я был рад его видеть, поэтому без лишних слов уселся на заднее сидение. — Куда тебе? — Все равно, — ответил я. Мне действительно было все равно, куда ехать, с Термитниковым я не виделся полгода. Слышал, что он с партийной работы был направлен директором в институт, связанный с проблемами космической радиотехники. Был во Франции, его институт разрабатывал какие-то хитроумные приборы совместно с французскими учеными. — Тогда ко мне, на Кировский, — скомандовал Алексей Павлович. — Все творим? — обернулся он ко мне с переднего сидения. — Чем собираешься порадовать, Андрей Ростиславович, читателей? Кстати, последнюю книгу с автографом ты мне не подарил... — Редко видимся, — сказал я. — А кто виноват? — хитровато усмехнулся он. — Вот уж не знаю, — вставил я. — Сидишь в своей деревне, забыл старых друзей, — все в том же приподнятом и чуть насмешливом тоне продолжал Алексей Павлович. — А мы тут, бедные чиновники, крутимся, как белка в колесе... — По заграницам разъезжаем, — в тон ему ответил я. — А кто тебе мешает? Ты вольный казак. Твои собратья по перу то в Америку летают, то в Японию. Что-то там обсуждают за круглым столом... Я ведь телевизор смотрю, читаю «Литературку». — Каждому свое, — сказал я. — Не посылают или сам не хочешь? — допытывался приятель. — Сам не хочу, — со вздохом произнес я. Ездить за границу с копейками в кармане мне было унизительно. Бегать с туристами наперегонки в самые дешевые магазины, чтобы купить знакомым сувенир... Мне не хотелось развивать эту тему: Термитников подумает, что я завидую вельможным литераторам, а это было совсем не так. Ездили за границу в основном литературные чиновники, причем за государственный счет, у них валюты там на все хватало, а что они там болтали на встречах, об этом очень коротко информировала «Литературка», потому что и в Америке, и в Японии этих писателей никто не знал. Не знали они, конечно, и меня. За границей ведь тоже издают тех, о ком у нас во все трубы трубят. Бывает, издатели из соцстран договариваются с нашими: мы, мол, издадим вашего литературного начальника, а вы — парочку наших ребят... И издают... тиражом в пятьсот — тысячу экземпляров. Я немного об этой кухне знал... — Что же не звонишь, не заходишь? — наступал на меня Термитников. — Летом звонил, — вспомнил я. — Секретарша сказала, что ты занят, совещание или симпозиум, а может, коллоквиум. — Еще бы раз позвонил! — Ты же знаешь, я не люблю звонить по телефону. Эта моя привычка многих знакомых раздражала. А я специально в деревне не поставил себе телефон, чтобы мне не звонили. Почему-то телефонные звонки, как правило, больше приносили мне неприятностей, чем радостных известий. Вот я и невзлюбил телефон, хотя понимал, что он, конечно, штука в наш век необходимая. Черная «Волга» остановилась у старинного четырехэтажного здания с лепными украшениями на фасаде. Алексей Павлович отпустил шофера до пяти вечера, мы подошли к отделанной дубом парадной, где была установлена электронная система сообщения с квартирами. Нажав синюю кнопку, он что-то коротко сказал в микрофон и через секунду дверь, мелодично щелкнув, сама приоткрылась. — Фантастика! — с завистью заметил я. — Хочу — пущу, хочу — не пущу. — А тебя разве домой не пускают? — с улыбкой взглянул на меня Термитников. — Женился на Светлане? — Кто-то другой на ней женился, — ответил я. — Говорят, какой-то деляга или жулик. — Ревнуешь? — К жулику? Мы поднялись по широкой мраморной лестнице на третий этаж. Лифта в доме не было. Обитая синим пластиком дверь с блестящей ручкой тоже была уже приоткрыта. Термитников жил с женой в большой трехкомнатной квартире. Здесь длинные коридоры, высокие потолки, просторная кухня. Дом был на капитальном ремонте, но все было сделано прочно, добротно, не то, что у меня на улице Некрасова. Алексей Павлович был книголюбом, и это определило всю обстановку его квартиры: во всех комнатах — застекленные книжные полки, сделанные на заказ. Темно-вишневого цвета. Книг тысячи. Добрая половина из них были книги по искусству. Жена Алексея Павловича Мария Александровна говорила, что муж тратит половину своей большой зарплаты на книги. Еще бы! Некоторые книги по искусству стоили больше ста рублей. На стенах — сувениры из разных стран, средние секции заняты куклами. Термитников почему-то коллекционировал их. Одни — игрушечные автомобильчики, другие — бронзу, а вот Алексей Павлович — куклы, хотя детей у них не было. Может, поэтому и собирал куклы? В углу у окна — стереосистема: магнитофон, колонки, проигрыватель, усилитель. Пластинок было много, а вот кассет всего штук десять. — Будете обедать? — спросила Мария Александровна. Она невысокого роста, черноволосая, с крупным лицом, в больших очках в черной оправе. Голос у нее глуховатый, взгляд рассеянный. Вроде бы смотрит на тебя и вместе с тем мимо. Мы знакомы уже много лет, но так и не знаю, как ко мне относится жена Термитникова. Скорее всего, безразлично. В мужа она по-девичьи влюблена. Когда он говорит, а Алексей Павлович излагает свои мысли логично, убедительно, она не спускает с него восхищенного взгляда. Я давно заметил, что Алексей Павлович не любит, когда кто-либо его перебивает или слушает невнимательно. Он резко умолкает и, повернув к собеседнику крупное, всегда чисто выбритое лицо с серо-голубыми глазами, холодно спрашивает: «Вы меня ведь не слушаете?» У меня же дурная привычка: если тема меня не затрагивает, мысленно отвлекаюсь и думаю о чем-то другом. Многие не замечали этой моей безобидной странности, а Термитников сразу обрывал разговор, глаза его леденели, губы сжимались, отчего лицо принимало жесткое выражение. Я чувствовал себя застигнутым врасплох школьником на уроке. Но чем больше я напрягался, стараясь быть внимательным, тем меньше слышал Алексея Павловича. Наверное, поэтому он избегал разговаривать со мной на некоторые темы, вызывающие у меня рассеяние мыслей. А то, что я его слушаю невнимательно, он угадывал с поразительной проницательностью. Еще спасибо, что не заставлял повторять последнюю фразу... Термитников всю свою жизнь был на руководящих должностях и, по-видимому, привык, чтобы все ему в рот смотрели, когда он говорит. Но нынче за обедом наш разговор пошел в таком русле, что я ни разу не отвлекся, и Термитников не сделал мне ни одного замечания. Да, думаю, он и не очень-то следил за моей реакцией, скорее всего, он говорил для самого себя... А беседовали мы вот о чем. — Как тебе все эти перемены? — спросил меня Алексей Павлович. — Только откровенно! Я ответил, что мне перемены очень по душе, конечно, не все еще гладко получается, точнее, почти ничего не получается, но это и понятно: сломать многолетний лед равнодушия у людей не так-то просто, гласность, демократия многим бюрократам и чинушам не по нутру, а уж новая выборная система руководителей вообще для них — взрыв атомной бомбы! Всю жизнь назначали их сверху, а теперь выбирают снизу. Всю жизнь строили свои отношения на угодничестве перед вышестоящим начальством, не считаясь с мнением коллектива, а теперь все стало зависеть от рядовых работников, которых многие руководители и в лицо-то не помнили. Так, коллектив, толпа... Захотят — тайно проголосуют за тебя, захотят — прокатят на вороных! А что же делать человеку, который всю жизнь руководил другими людьми? Ведь он ничего больше не умеет делать? Продвижение по службе, карьера чаще всего зависели от дружеского отношения к тебе вышестоящего начальства, ане от масс? Как же быть? Что делать? Свою натуру-то не переделаешь! Да и неудобно теперь ломать шапку и кланяться тем, на кого раньше смотрел сверху вниз?.. — Все прямо в точку! — невесело усмехнулся Алексей Павлович. — А как быть тем, кто умен, способен к руководящей работе, но жил и работал по тем принципам, которые были выработаны десятилетиями? И которые не принято было нарушать? — Я полагаю, что люди прекрасно разбираются, кто из начальства глуп, карьерист, а кто талантлив и умен, — сказал я. — Я не могу с тобой согласиться, — возразил Термитников. — Толпу можно сбить с толку, позволить себя увлечь разным проходимцам и провокаторам. Они ведь тоже сейчас всплыли на поверхность! И тоже, прикрываясь громкими фразами о гласности и демократии, творят свои черные дела, шельмуют и честных работников, настраивают против них людей. А разве мало у нас талантливых партийных руководителей? — Разве существует такая профессия: партийный руководитель? — перебил я его встречным вопросом. — Вот ты по профессии историк, а занимаешься космической техникой. Прочел ли ты где-нибудь в институте хотя бы одну лекцию по истории? Кажется, твоя университетская специальность — международное рабочее движение? И Академию общественных наук ты закончил по этому профилю. Чего тебя занесло в космос? Алексей Павлович ел прозрачный куриный суп и не смотрел на меня. Редкие, добела поседевшие волосы открывали его высокий лоб, цвет лица у него здоровый, розовый, щеки отливают стальной синевой, губы крупные, резко очерченные, нос большой и прямой. Если профессия и накладывает на человека свой отпечаток, то Термитников был вылитый руководящий работник. Это, как говорится, было написано у него на лице. И он был безусловно умным человеком, очень начитанным, но спорить с ним было трудно: Алексей Павлович давил своими познаниями, тон его был безапелляционным, суждения резкими, он как бы сам всегда ставил в споре последнюю точку. Кстати, это тоже черта, выработанная многими годами руководящей работы. Термитников за годы нашей дружбы, пожалуй, ни разу не признал себя неправым в чем-либо. Даже если я его припирал к стенке неопровержимыми доказательствами, он улыбался и говорил, что время подтвердит его правоту... Иногда и вправду, время подтверждало. Он сразу заявил, что из моего романа со Светой Бойцовой ничего хорошего для меня не получится... Так оно и случилось. А прав он часто оказывался по одной простой причине: мой приятель редко о ком-либо отзывался хорошо, у всех наших общих знакомых находил какие-нибудь серьезные изъяны — тут у него нюх был прямо-таки собачий. Рано или поздно, человек проявляет себя далеко не с лучшей стороны. Алексей Павлович тут же при встрече с самодовольными нотками в голосе заявлял: «А я что говорил? Предупреждал ведь тебя, а ты не верил...» Каждый человек за свою жизнь не раз и не два совершит и добрые дела, и недобрые. Но это еще не значит, что он безнадежно плохой. В этом я много раз убеждался, а вот Термитников не различал полутонов: совершил ошибку, даже нечаянную, значит, ты — дерьмо! Я уже давно заметил, что люди типа Алексея Павловича, всех смертных подозревающие в больших и малых грехах, почти никогда не ошибаются... Кстати, он и сам был не безгрешен... — Ты пойми меня правильно, я не консерватор, — терпеливо начал он убеждать меня, отодвигая тарелку. Жена, караулившая каждое его движение, тут же убрала, а на ее место поставила другую, с голубцами. Мне принесла котлеты с рисом. — Извини, Андрей, Леша любит голубцы, а на твою долю не осталось, — сказала она. — Котлеты тоже замечательно, — поблагодарил я. — Чай или кофе? — спросила Мария Александровна, глядя на мужа. — Чай, — распорядился Алексей Павлович. Мне, правда, хотелось кофе, но я промолчал. Вот еще одно подтверждение начальственного нрава Термитникова: он единолично решает за всех. — Я не против перемен, наоборот, за, — продолжал Термитников, — но почему все эти перемены в первую очередь рикошетом ударили по таким, как я? По руководителям, так сказать, начсоставу? Любой бездельник может теперь критиковать руководителя. А ты все выслушивай и соглашайся: как же — демократия! А не приведет ли все это к анархии? Можно ли так слепо доверять толпе, которую на что угодно могут толкнуть подстрекатели? Вот многие мои знакомые... — Начсостав? — ввернул я. — Можешь и так нас называть, — усмехнулся Алексей Павлович. — Так вот, мои знакомые жалуются, что теперь им приходится заискивать перед коллективом, идти на уступки даже тогда, когда это во вред делу, дисциплине. Иначе тебя могут переизбрать. Объявить «застойщиком», бюрократом. Короче говоря, многие руководители растеряны, не знают, что делать, как себя вести... — А как ты себя ведешь? — спросил я. — Как и прежде, — нахмурился Термитников. — Ну и правильно, — сказал я. — Если ты чувствуешь, что ты прав, знаешь свое дело, тебе незачем подстраиваться под других. Думаю, что это прекрасно чувствует и коллектив, или, как ты его называешь, «толпа». — Не придирайся к слову... — Неуютно сейчас себя чувствуют те, кто годы сидел не на своем месте, кто держался в руководящем кресле благодаря связям, покровительству. Таких руководителей давно надо было гнать в три шеи! Потому что от них был лишь один вред. — С этим я полностью согласен, — сказал Алексей Павлович, — однако укоренившийся десятилетиями стиль руководства менять трудно... даже умным людям. Руководитель держался в коллективе с достоинством, не опускался до заигрывания с людьми, не искал дешевого авторитета, был строг. Такой руководитель мог нажить себе немало врагов. И вот теперь эти враги ополчаются против него, настраивают других, а покритиковать начальство, почувствовать свою власть над ним каждому приятно. И такого руководителя могут запросто на общем собрании переизбрать... На его место посадят удобного, ласкового, демократичного, а дело от этого только пострадает, потому что ласковый, удобный ни уха ни рыла не смыслит в руководстве коллективом! Повторяю, не только коллектив в конечном счете от этого страдает, но и дело! — Тебя же не переизбрали? — вставил я. — Каково мне крутиться? — вырвалось у Алексея Павловича. — И сверху жмут, и снизу давят! Трудно стало работать... Такое ощущение, что ты под микроскопом. Смотрят на тебя и... изучают! — На то она и перестройка, — ответил я. — Каждого в той или иной мере коснулась. — Тебя-то каким способом? — бросил на меня косой взгляд Термитников. — Пишешь романы о средневековье, а вот ты попробуй описать то, что происходит сейчас? — Думаешь, тогда никаких проблем не было? — улыбнулся я. — Возьми хотя бы опричнину. Тоже своего рода большая перестройка... И тоже коснулась в первую очередь вельмож да бояр! — Эка сравнил! — отмахнулся Алексей Павлович. — Ты не станешь возражать, если я тебе скажу, что вред стоящему делу некомпетентные руководители наносят огромный? По радио-телевидению, во всех газетах только и говорят об этом. Чего ни коснись, везде развал, разруха! Волосы дыбом встают, когда послушаешь, что тысячи тонн мяса годами лежат в холодильниках, а вывезти их нет вагонов, колхозники привозят на мясокомбинат скотину, а ее не принимают — места нет. И это тогда, когда в стране трудности с продовольствием. А на полях что делается? До восьмидесяти процентов овощей и фруктов гибнет — не успевают собрать и вывезти. А воровство? Нет такого предприятия, откуда бы не тащили продукты или промтовары. Жулики шоколад продают в коробках из-под обуви... А руководители получают себе премии и смотрят на все это сквозь пальцы... А почему? Да потому, что и сами воруют, берут взятки и «несуны» рядом с ними — жалкие букашки! Почему же, Алексей, наши руководители довели страну до ручки? Неужели, если это не твое собственное, значит, ничейное? Рви, хватай, тащи — государство не обеднеет... — Я чувствую, куда ты клонишь, — вставил Термитников. — Наша система зашла в тупик? Может, НЭП нужен? — Не знаю, что нужно, но по-старому жить больше нельзя, — сказал я. — Это было бы катастрофой для всех. Раньше все было шито-крыто, а теперь людям раскрыли глаза на дела в стране. И слепому ясно, что так продолжаться больше не может. — Слова, слова... — усмехнулся Алексей Павлович. — Я только и слышу их, а дело стоит на месте: пока все течет, как прежде... — Потому что вы, руководители, не хотите перемен, — резко сказал я. — Вас ведь устраивало все то, что было... Воровали-то не из вашего кармана, а из государственного, да это и воровством-то не считалось... Обворуют твою квартиру — небось, взвоешь, на ноги всю милицию поднимешь, а сгорит твой институт... — Что ты такое говоришь, Андрей? — округлила на меня свои карие глаза Мария Александровна. — Леша с утра до позднего вечера торчит в своем институте... Я его и вижу-то только утром да поздним вечером... И хватит спорить, поговорите о чем-нибудь другом. Эта чертова перестройка уже навязла в ушах и зубах. — А воз поныне там, — ввернул Термитников, бросив на жену ободряющий взгляд. — Леша, поставь Андрею пластинку с последним концертом Майкла Джексона, — сказала Мария Александровна, не поднимая черноволосой головы от раковины, в которой она мыла посуду. — Я где-то читал, что бедный Майкл Джексон укрылся от своих поклонников и поклонниц в стальном бункере, — вспомнил я. — Боится толпы и СПИДа. — Помешался или с жиру бесится, — небрежно уронил Алексей Павлович, поднимаясь с желтой деревянной табуретки. Он включил проигрыватель, поставил пластинку. Послышался шорох, шипение. Мы уселись в комнате за низкий журнальный стол, из динамиков наконец полилась спокойная мелодия, с Кировского проспекта чуть доносился шум машин, редкие гудки. Популярный певец женским голосом что-то пел по-английски. На подоконнике — две большие стопки книг. Поймав мой взгляд, Алексей Павлович небрежно заметил: — Еще не прочел. Оставил на субботу и воскресенье. Возьму на дачу и прочитаю. — Все? — удивился я. — Я ведь быстро читаю, — улыбнулся он. — У меня свой способ: на страницу пять секунд. Я этого способа не понимал. Если мне нравилась книга, я читал ее медленно, иногда возвращался назад и перечитывал понравившиеся фразы заново, мог отложить книгу и подумать о прочитанном. А когда галопом по европам... У меня тоже накапливались не прочитанные в городе книги, и я их увозил в Петухи, где не спеша прочитывал. Вскоре разговор снова вернулся к последним событиям, происходящим в стране. Хотя Алексей Павлович прямо и не осуждал демократические преобразования, тем не менее многое его не устраивало: возможность открыто критиковать начальство, опубликование разоблачительных материалов, откровенный разговор о наших недостатках во всех сферах управления и хозяйствования. — Почитаешь газеты, послушаешь радио-телевидение и получается, что мы, руководители, только и делали, чтобы было хуже народу, — с возмущением говорил он. — Но ведь это неверно? Мы работали, старались... — Вот только для кого? — вставил я. — Для себя, или для народа? От вашей «старательности», оказывается, и все беды... Ваши мнимые успехи выпячивались на первый план, а чудовищные промахи замалчивались. Раньше-то по радио-телевидению звучали лишь фанфары! Послушаешь, так везде собрали богатый урожай, государственные закрома ломятся от зерна, а оказывается, каждый год на валюту покупали зерно за границей! Кого же обманывали-то, самих себя? — Но были ведь и честные работники, — возражал Термитников. — Не обманывали, не приписывали, не воровали... — Но как и все, мирились с недостатками и помалкивали в тряпочку, — сказал я. — Значит, тоже виноваты. — И я виноват? — зло округлил небольшие серо-голубые глаза Алексей Павлович. — Тебе виднее, — дипломатично ответил я. Термитников, может, дома наедине с женой и возмущался творящимися безобразиями, но публично нигде не высказывал этого. Тут надо быть объективным: если бы он в те годы высказался откровенно, то, разумеется, на своем месте не усидел бы. И вдруг грянула перестройка! Это было для вольготно себя чувствующих в стране деляг, воров и их покровителей все равно, что взрыв атомной бомбы! Начались громкие, скандальные процессы. Они-то и вскрыли перед всем миром гниль, охватившую самые высшие этажи власти. Призвали к ответу даже тех, кто не без оснований считал, что до конца дней своих будет защищен от правосудия должностью, чином. Да и правосудие-то чинили они сами... Если раньше шутки ради люди считали, сколько раз на одной странице газеты упомянуто в превосходной степени имя Брежнева, то теперь читали горькую правду о нашей нищенской жизни, хозяйственном развале в масштабе всей страны, взяточничестве, воровстве, служебных злоупотреблениях. Не пощадила пресса и партийных руководящих работников, к слову говоря, давно утративших веру в светлые идеалы коммунизма. Партбилет и высокий пост были для них лишь ширмой, за которой творились столь грязные и черные дела, что и итало-американской мафии не снились! Притихли пока не схваченные за руку воры, жулики, тунеядцы, затаились в своих благоустроенных норах, темными ночами пересчитывали свои тысячи-миллионы, наворованные у государства и народа, лихорадочно искали пути, чтобы бумажные деньги перевести в золото и драгоценности... Это ночью, тайком, а днем на каждом перекрестке восхваляли перестройку, гласность, демократию и мучительно искали в сложившейся неблагоприятной ситуации новые лазейки, веря, что и тут можно пристроиться. Неуютно себя почувствовали липовые доктора и кандидаты наук, писатели, художники, музыканты, которых развелось, как говорится, пруд пруди... Десятилетиями восхваляли эти ремесленники от искусства дикое существующее положение в стране, ее мздоимцев лидеров, за что получали ордена, премии — и вдруг всему конец?! Нет, в это не хотелось поверить. Просто невозможно! Нужно выждать, пересидеть «смутное время», и все снова, как это уже было не раз, встанет на круги своя... А вот честные люди, народ восприняли перестройку, как долгожданную весну после смертельно затянувшейся осенне-зимней спячки. В общем всероссийском вздохе облегчения и великих надежд потонули брюзжание чиновников и бюрократов, стенания выстаивавших в длинных очередях любителей спиртного, проклятия выгнанных с работы бездельников и «несунов». Не сдавались лишь консерваторы всех мастей. На словах признав перемены, они на деле тормозили перестройку, вставляли ей палки в колеса, делали вид, что ничего не произошло, — мол, мы сидели на своих местах, сидим и до самой пенсии сидеть будем, а что пишут в газетах, так это и раньше было: пошумят-пошумят и угомонятся! А мы как жили по старинке, так и будем жить... С работы-то никого за развал не снимали, вот перебрасывали с одного участка на другой — это было. Начальники — сила, и на дороге они не валяются. Я понимал Термитникова: как умный человек, он, конечно, был за перестройку, но как развращенный в те годы руководитель, ощущал неудобства своего положения в коллективе. У него даже вырвалась фраза, мол, он, честный руководитель, должен расплачиваться за тех, кто годами обманывал, воровал, злоупотреблял служебным положением!.. Наш разговор у него дома на Кировском проспекте не принес ни ему, ни мне удовлетворения. Недовольные друг другом, мы снова сели в его машину, которую он вызвал по телефону. На Термитникове было стального цвета пальто на меховой подкладке с черным воротником, на голове — пыжиковая шапка. Все это куплено в специальном магазине для руководящих работников... Понимает ли он, что это ненормально? Или давно свыкся с тем, что для ответственных работников любой дефицит подается на блюдечке с голубой каемкой?.. Существуют даже такие термины: «партийный» плащ, «министерское» пальто, «руководящая» шапка. Трудно, ой как трудно от всего этого отказаться! Может, не так самим руководителям, как их женам, детям, родственникам, которые прикреплены к распределителям. И будто отвечая моим мыслям, Мария Александровна сказала: — Леша, скажи шоферу, чтобы он утром подъехал пораньше: мне нужно на Сенной рынок поспеть, там появились свежие овощи... И мама просила отвезти ее к двенадцати к портнихе. И вечером мне понадобится машина на пару часов, я обещала к Баландиным подъехать. У них какое-то торжество. Может, и ты заглянешь? — У меня в шесть ученый совет, — отмахнулся Алексей Павлович. — У Баландиных не задерживайся... Обычный семейный разговор... — Где тебя выбросить? — рассеянно глядя на дорогу, спросил Алексей Павлович. «Выбросить... — усмехнулся я про себя. — Эх, Леша, пожалуй, из тебя уже никогда не вытравишь вельможные замашки!» — Я сойду на Марсовом поле, — сказал я. — Кстати, я слышал, что у вас отбирают персональные машины? — От меня не отберут, — помолчав, ответил Алексей Павлович. — Я двадцать лет не ездил в общественном транспорте. — Говорят, оставят на все учреждение одну-две разъездные машины, которыми будут пользоваться только для служебных целей? — Говорят... — скривил в недоброй усмешке толстые губы Термитников. — Говорят, что кур доят. — Сколько машин высвободится, — гнул я свое. — Вот жены-то ваши взвоют! — Ты на что намекаешь? — подозрительно покосился на меня приятель. — Это правильное решение, — вдруг подал голос молодой молчаливый шофер. — Надоело у подъездов часами простаивать да детишек в школу возить... — Вот они, горькие плоды перемен... — добродушно хмыкнул Термитников. — У меня ты, Петр, живешь, как у Христа за пазухой, а когда передадут в общее пользование твой агрегат, посмотрю, как ты запоешь! Будешь вихрем носиться по городу, покурить будет некогда. — Я на вас не в обиде, — улыбнулся шофер. — А вот другие... Даже за сигаретами на машине посылают! «Волга» бесшумно мчалась по Кировскому проспекту. Перед мостом через Неву холодный ветер со снежной крупой ударил в лобовое стекло. Я видел, как поземка перечеркнула трамвайные пути и длинным Змеем Горынычем юркнула меж каменными столбами парапета с моста вниз. На Неве, там, где недавно прошел буксир, громоздились поблескивающие сталью ледяные торосы. Мороз накрепко сковал реку, теперь, пожалуй, лишь ледокол сможет проложить водную колею в Финский залив. Угольком мелькнуло что-то черное на девственном снегу, наверное, ворона. Впереди маячила «Нива» с двумя парами голубых лыж, притороченных к багажнику. Мне вдруг вспомнилась деревня, мой приземистый дом с белой снежной крышей, кудрявые от изморози березы на бугре у бани, глубокие заячьи следы вокруг яблонь... Интересно, Гена Козлин обернул молодые посадки елочными лапами? Если позабыл, то зайцы за зиму всю кору обгложут и обкусают нежные побеги. Уже две молодые яблони погибли... В середине января поеду в деревню. Каждый год в это время я езжу туда. Зимой в Петухах еще красивее, чем летом. Тихий морозный лес, утонувший в голубоватом снегу, сугробы такие белые, что глазам больно, не слышно птиц, лишь изредка потрескивают от мороза сосны и ели. Бывает, трудяга-дятел стучит. Лыжная колея тянется через бор, выводит к железнодорожным путям, оттуда открывается вид на самое красивое озеро в окрестностях. На нем не видно рыбаков. Старожилы утверждают, что в озере много растворенного серебра, и рыба, кроме черных окуней, почти не водится. — Ты вот вспомнил про мое университетское образование, — нарушил затянувшееся молчание Термитников. — Может, бросить все и уйти на преподавательскую работу? — Не уйдешь ведь, — заметил я. — Такими делами ворочаешь, за границу ездишь — и все побоку? И потом, ты не из тех, кто легко сдается. Алексей Павлович повернул ко мне крупную голову в отливающей серебром пыжиковой шапке — где они берут такие? — секунду посмотрел в глаза, будто сомневаясь в серьезности моих слов, затем широко улыбнулся. А улыбка у него была обаятельной, суровое начальственное лицо с густыми сивыми бровями сразу становилось мягче, добрее. — Спасибо, Андрей, — тепло сказал он. — За что? — За то, что веришь в меня.4
Я попросил остановиться напротив Инженерного замка. Мы обменялись крепким рукопожатием, договорились на той неделе созвониться и снова повидаться. «Волга» укатила по Садовой улице. За ней волочился грязноватый дымно-снежный хвост. Слышно было, как ошметки смерзшегося снега ударяются в днище и крылья. Двадцать лет, говорит, не ездил на общественном транспорте... А как же все другие? Я помню, как он, молодой, розовощекий, приезжал ко мне на Московский проспект (я тогда с женой Лией жил там в девятиэтажном доме), и тоже на черной «Волге», только без антенн. Тогда Алексей работал в горкоме ВЛКСМ. Избаловались наши чиновники! «Волги», распределители, закрытые лечебницы, санатории. У них свой мир, ничего общего не имеющий с миром рядовых граждан. Говорят с трибун одно, а живут по другим законам. И кто эти таинственные законы придумал для них? Скорее всего, сами для себя придумали. «Черт с ним, пусть в стране жрать нечего, у нас-то все есть! — наверное, рассуждают некоторые из них. — И мы не отдадим свои привилегии никому!» И пока не отдают. Держатся за свои черные «Волги», пайки, спецполиклиники, санатории... Только придет и этому конец. Ладно бы польза какая ни на есть была от этой многомиллионной армии чиновников-бюрократов, так, если верить газетам, кругом один вред для народа... Я вдруг подумал, что Термитников в этот раз даже не спросил, над чем я сейчас работаю. Так, вскользь обронил какую-то фразу... Обычно интересовался. Вряд ли мы повидаемся на будущей неделе. Он закрутится на службе и забудет позвонить. Да и что мы нового скажем друг другу? Встретимся снова случайно. Правда, иногда Алексей Павлович неожиданно приезжает ко мне, это когда ему нужно расслабиться, сменить обстановку. Я всегда ему рад, он очень интересный человек и всегда разный... Подойдя к мосту через Фонтанку, я взглянул вниз. В маленькой полынье под каменной нависшей глыбой плавали утки. Много уток. Некоторые зябко ежились на снегу, поджимая под себя то одну красную лапу, то другую. Некоторые дремали, будто вмерзшие в лед. У одной серой с коричневым уточки к широкому носу прилепилась наледь. Странно, где она подхватила эту ледышку? Видно, пока спала на снегу. Когда женщина с набережной стала бросать птицам корм, бедная уточка топталась среди подружек, но клюв раскрыть не могла. Неужели и в сильные морозы не улетят из города? Да и куда им теперь лететь? Небо над городом пепельно-холодное, ветер завывает. И все водоемы замерзли. По набережной медленно двигалась несуразная, будто горбатая, снегоуборочная машина. Я впервые такую увидел: из повернутого к Фонтанке хобота с раструбом веером брызгала мощная струя перемешанного с грязью снега. На белое поле спящей реки летели комки. Ишь, до чего додумались! Снег с набережных теперь не надо вывозить за город на грузовиках, его вон как ловко рассеивают на лед Фонтанки! С другой стороны набережной тоже двигалась такая же хитроумная машина. Закончат уборку, и речка от берега до берега будет усыпана грязными комками. Конечно, это удобно уборщикам, но вот смотреть с набережных на эту свалку не очень-то приятно. Правда, лишь до первого снегопада. Выпадет снег, и Фонтанка снова станет белой. Интересно, когда полынья под мостом окончательно замерзнет, улетят утки или по-прежнему будут мерзнуть на льду?..Глава шестнадцатая
1
На наших собраниях, как правило, выступают одни и те же ораторы. Председательствующий объявляет, что слово просит такой-то, хотя всем известно, что «такому-то» заранее позвонили из парткома домой и предложили выступить по такому-то вопросу, а звонят, естественно, лишь тем, кто никогда не подведет руководство. Поэтому наши собрания скучны, как понедельник, пришедшие на них литераторы и нелитераторы (последних больше) посидят с полчаса, и потом один за другим уходят в буфет или гостиную, где можно со знакомыми за чашкой кофе по душам потолковать. Некоторые, отметившись внизу у девушек — есть специальный список пришедших на собрание, — очень скоро вообще уходят из Дома писателей. Кому интересно слушать записных болтунов и демагогов? А таких на собраниях довольно много, и каждый с удовольствием вылезает на трибуну. Есть, конечно, и «стихийные» выступления, когда, как говорится, человека нужда припрет. Такие незапланированные выступления — самые интересные, но они очень редки. Опытнейшие организаторы собраний стараются подобного не допускать, подолгу не дают слово, стараются побыстрее подвести черту под прениями. И «стихийные» ораторы чаще всего не получают слова. Штатные-то еще до собрания внесены в список выступающих... — Слово предоставляется Владимиру Конторкину, — объявляет председатель собрания. — Приготовиться Якову Золотову. Штатные ораторы и садятся специально в первые ряды, чтобы быть поближе к трибуне. Я вижу, как встает Владимир Конторкин. Убей Бог, я не знаю, что он написал, да и другие сидящие в зале вряд ли его читали, но продвигается он к сцене по проходу солидно, напустив на себя деловую задумчивость. Невысокого роста, но толстый, про таких говорят: что вдоль, что поперек, он тяжело ступает по ковровой дорожке, привычно поднимается по ступенькам, занимает место за трибуной. Маленькая черноволосая голова его насажена на квадратное туловище, шею с трудом поворачивает, розовые щечки свисают к круглому подбородку. Длинные черные вьющиеся волосы, как у девицы, локонами спускаются на покатые плечи. Конторкин говорит без бумажки, почему-то нажимает на деревенский манер на «о», хотя в деревне никогда не был. Наверное, отработанный ораторский прием. Говорит гладко, округло и может к месту подпустить шуточку, в конце выступления даже выдвинет какие-то предложения, но выйдешь из зала после собрания — и ничего в твоей голове не остается от его словоизвержений: о чем человек говорил? Для чего? Зачем? Но вскоре я понял, зачем на каждом собрании выступают штатные ораторы. Они не только подыгрывают организаторам собраний, но и показывают себя людям, присутствующим в зале партработникам. Про них говорят, мол, они активные товарищи, не чураются общественной работы, всегда на виду... Вот так некоторые молодые послушные литераторы, вступившие по протекции в Союз писателей, быстро делают себе карьеру. Настоящий писатель работает над книгой, не мелькает в Союзе, он не очень-то покладист, его непросто заставить говорить с трибуны то, что нужно, а делец от литературы всегда под рукой, свистни — и он перед тобою, как лист перед травою... Я уж не раз замечал: вдруг кто-то из верных «солдат» Осинского—Беленького начинает часто выступать на собраниях, затем появляется его статья в «Ленинградской правде» или в центральной печати, литературный еженедельник помещает положительную рецензию на его брошюру или книгу, могут такого и депутатом районного Совета выбрать... Вскоре «солдат» производится в «лейтенанты», а иногда и сразу в «генералы» — назначается на должность секретаря правления или утверждается главным редактором какого-нибудь журнала... Особенно настырно создавали рекламу Осинскому. То появится статья о нем в центральной печати, то выступит по радио, то организуют творческий вечер в Останкино, то сам разразится на целую страницу в крупной газете или журнале. И везде с портретом. Этакий философ-мыслитель! Страдалец за советскую словесность. Понятия «русская литература», «русский народ» Осип Маркович никогда не употреблял. «Мы — советский народ и делаем советскую литературу!» — любил он повторять в своих статьях и интервью. На моих глазах за последние два десятилетия стараниями Осинского и К0 «народились», если так можно выразиться, в Союзе писателей десятки дельцов от литературы. Они настырны, напористы, активны, нахальны. Они в редсоветах, правлении, в разных комиссиях, возглавляют литературные секции. Они решают судьбу выходящих книг, они выступают в бюро пропаганды художественной литературы, яростно пропагандируя себя и себе подобных, они мощный кулак писательской организации. Кулак Осипа Осинского и его окружения. И им очень выгодно, что крупные русские писатели работают где-то на отшибе. Главное, не мешают жить им, пользоваться всеми благами им, дельцам от литературы... Владимир Конторкин, с трудом согнув толстую, жирную шею, поблагодарил за внимание — тоже ораторский прием — и так же солидно спустился со сцены в зал. Громоздкий, как шкаф, толстый, с далеко вперед выставленным животом и треугольной длинноволосой, расширяющейся книзу головой, он пошел на свое место. И я вдруг подумал: да это же танк, который, все сминая кругом, прет к своей цели! А цель у него одна — быть на виду, считаться писателем, широко издаваться, постараться влезть в руководящие органы Союза писателей, а повезет, так и заполучить теплое местечко в толстом, под стать ему, журнале. И у него много сторонников, таких же, как он, «танков» и «танкеток», которые тоже рвутся к власти. Вон как они дружно похлопали Конторкину. Некоторые даже тянут руки, чтобы пожать его руку! А Кремний Бородулин, сидящий в пятом ряду с краю, не выдержал и любовно хлопнул Конторкина по крутому бабьему заду, оттопырившему короткий пиджак. И им наплевать, что тот, как водомет, выступает на каждом собрании, наоборот, приятно, потому что он всем напоминает, что они, дельцы от литературы, есть, будут и они — сила! И он один из них. А талант... Где же его возьмешь, если его и в помине не было? Как их, дельцов, принимали в Союз? По протекции, знакомству, личной преданности крупным литераторам, которые их выдвигали... Было такое время, когда талант не являлся главным критерием для поступления в Союз писателей. Вот и напринимали! Честным, принципиальным, талантливым писателям в Ленинграде и Москве унизительно быть в одном Союзе с такими, как Владимир Конторкин, Саша Сорочкин, Яков Золотов, Додик и Тодик. Да разве всех перечислишь? И эта армада заслоняет собой все истинно талантливое. Перед читателями-то не заслонишь, ведь на поверку все эти дельцы — голые короли, но внутри Союза писателей они сила. И бороться с ними нет никакой возможности. Вот почему покровители и руководители дельцов от литературы Осип Осинский, Ефим Беленький, Тарсан Тарасов и творят, что хотят, в Союзе. У них — голоса на выборах, у них — армия единомышленников, которая выдается за коллектив. Они диктуют издателям, что и кого издавать, кого выдвигать на премии, кому посмертно устанавливать мемориальные доски, кому предоставить право издания собраний сочинений, даже кому продать автомашину... На трибуну чуть ли не вприпрыжку поднялся Саша Сорочкин, тоже штатный оратор. У этого юркого типчика нет вальяжной напускной солидности Конторкина, таких в блатном мире называют «шестерками». И «шестерит» Саша вокруг Осинского, Беленького, Тарасова. «Ну, сейчас начнет петь дифирамбы своим...» — подумал я. — Для этого его и «запускают»! И действительно, потрепавшись о «великих» и знаменательных переменах в стране, Саша стал поднимать на щит новую пьесу Осипа Осинского, упрекнул критиков, что они еще не написали обстоятельной статьи об этом ярчайшем явлении в советской драматургии последних лет, вспомнил Ефима Беленького, Ефрема Латинского, Кремния Бородулина, братьев Тодика Минского и Додика Киевского...2
Не успел Сорочкин сойти с трибуны, как из зала послышался зычный голос: — Прошу слова! Председатель собрания критик Терентий Окаемов сделал вид, что ничего не слышит, и объявил, что сейчас выступит Кремний Бородулин. Опередив объявленного оратора, к президиуму выскочил рыжеволосый мужчина с хмурым лицом и, перекрывая шум в зале, заявил: — Я уже на третьем собрании прошу слова, но мне почему-то не дают! Прошу, товарищи, разрешить мне выступить! — Сядьте на место, — урезонивал незапланированного оратора невысокий юркий седовласый председатель. — Если каждый будет нарушать ход собрания... — Пусть говорит! — перекрывая шум в зале хрипловатым баритоном, прокричал явно нетрезвый Михаил Дедкин. — Жалко вам, что ли? Может, посмеемся, Хлыстов — юморист! Кремний Бородулин остановился рядом с мужчиной, снизу вверх окинул того взглядом своих выпуклых светло-голубоватых холодных глаз и хрипло заявил: — Я уступаю свою очередь... — он выразительно уставился на самозванца. — Поэт-сатирик Игорь Хлыстов, — громко сказал тот. — ...Игорю Хлыстову — поэту-сатирику, — под общий смех в зале закончил Бородулин и отправился на свое место. Этот любил скандалы и, видно, решил посмотреть, что же будет?.. Поэт-сатирик энергично поднялся на сцену, встал за трибуну. Он был высок, широкоплеч, длинные рыжие волосы спускались ему чуть ли не на плечи. Говорил он тоже без бумажки. Напомнив, что со времен Зощенко сатира и юмор были у нас в загоне, только сейчас этому замечательному жанру вроде бы стали, наконец, уделять внимание... — А «Вокруг смеха» Александра Иванова? — выкрикнул из зала Додик Киевский. — А Райкин, Хазанов? — эхом вторил брату Тодик Минский. — Какой это юмор! — отмахнулся Хлыстов. — Одесские анекдоты... Если мне после выступлений Конторкина и Сорочкина хотелось уйти, то Игоря Хлыстова я прослушал с удовольствием, чего не могу сказать про председателя собрания Терентия Окаемова, тот морщился, выразительно поглядывал на часы и еще на кого-то в зале, скорее всего, на представителя райкома партии, сидящего где-то впереди. Окаемову явно не нравилось выступление поэта-сатирика. А тот говорил интересные вещи, в пух и прах разбил «дешевые», как он выразился, выступления Конторкина и Сорочкина, выразил удивление, что подбор названных ими имен литераторов слишком уж тенденциозный. Почему не названы крупнейшие талантливые писатели Ленинграда, на чьих именах держится наша литература? Заговорил о групповщине, существующей в Союзе писателей, но тут в зале поднялся шум, задвигали стульями, раздался смех, отдельные выкрики, мол, хватит, надоело... Но Хлыстова оказалось не так-то просто сбить с толку. Он, стоически перекрывая шум, продолжал свое неординарное выступление. Нашлись в зале люди, которые зашикали на крикунов и шаркунов. Хлыстов в какой-то мере выразил и мои мысли и чувства, заявив, что ленинградский Союз писателей плетется в хвосте перестройки, да и московский, мол, недалеко от нас ушел, потому что зажравшиеся литературные чиновники по-прежнему держатся за свои кресла, а у рядовых писателей не хватает влияния и сил, чтобы их оторвать от «кормушек», к которым они, как пиявки, присосались... Сказал Хлыстов и о том, что многие годы ленинградские журналы печатали серые, скучные повести и романы никому не известных литераторов, которые никто не читал, а авторы сполна получали гонорары и плевать хотели на читателей. Некоторых даже на премии выдвигали — пора, дескать, оценивать писателей не по тенденциозным статьям критиков-подхалимов, а по «Гамбургскому счету». Ведь мы все знаем, кто есть кто и кто чего в литературе стоит. Знают это и наши читатели, которые гоняются за книгами как раз замалчиваемых годами писателей, а вот критика делает вид, что только она знает и определяет, кто талантлив, а кто нет... Когда-то и я поднимался на эту вишневого цвета трибуну и бросал в переполненный зал разоблачительные слова, но зал не понимал меня, вернее, не хотел понимать, потому что в зале большинство было тех, кого я как раз и обвинял в групповщине... Ну, а кому понравится слышать про себя нелестное? То же самое случилось и с Хлыстовым! Его со смехом и насмешливыми репликами проводили с трибуны. И никто рук для пожатия к нему не тянул... Вслед за Хлыстовым выступил Кремний Бородулин и обрушился на него с гневными словами. Мол, обвинения молодого поэта-сатирика — он, Бородулин, до сегодняшнего дня никогда не слышал о нем, — бездоказательны. Никакой групповщины не существует в Союзе... Но тут даже его единомышленники не выдержали и рассмеялись. А потом он понес такое, что я только диву давался: не раз слышал от Кремния, что некоторых русских писателей групповщина затирает в Ленинграде, худо де им живется, мало издают, в журналах не печатают, газеты их замалчивают, а тут стал распространяться, что ленинградская писательская организация дала стране много талантливых имен, назвал Осинского, Тарасова, Борового, Латинского... Как раз всех тех, кого за столом в кафе нещадно ругал и называл графоманами... А под конец договорился до того, что русская литература существовала лишь до революции, а после 1917 года у нас — советская литература!.. Его проводили бурными аплодисментами. Забегая вперед, скажу, что этому «перевертышу» сделали рекламу в печати, выдвинули на какую-то премию — в общем, Кремния купили с потрохами, как впоследствии, со скрытой завистью выразился Мишка Китаец... Этот тоже всегда готов был продаться, да вот беда — недорого стоил!..3
Уйдя с собрания, я с удовольствием подумал, что, слава Богу, появились у нас смелые люди, которые высказывают с трибуны то, что они думают. Не поднялся на трибуну и я, хотя и подмывало. Я и минуты не сомневался, что мне не дадут договорить до конца: поднимется шум, задвигаются кресла, кто-то будет смеяться, кто-то демонстративно встанет и выйдет из зала. Наверное, я не такой закаленный человек, как Хлыстов, — меня все это с толку сбивает, я теряюсь и начинаю путаться, терять нить мысли... И еще одно я усвоил твердо: пока в зале будет большинство сторонников Осипа Осинского и Ефима Беленького, мои слова — это горох в стену!.. Все эти мысли прокручивались в моей голове, пока я шагал по шумному Литейному проспекту. Ленинградская зима снова выдала очередной сюрприз: после обильного снегопада и нескольких дней прихватывающего морозца на город обрушилась оттепель, да такая, что за два-три дня весь снег растаял, с тротуаров пополз лед, сосульки загремели вниз, с крыш текло, как в проливной осенний дождь. Четвертый день на улице шесть — восемь градусов выше нуля. И это в самом конце декабря! Дворники чуть свет долбят ломами остатки льда на тротуарах, но все равно скользко, как на катке. Держись подальше от крыш — не дай Бог, на голову свалится огромная желтая сосулька! Скользить по тротуару было неудобно и рискованно — того и гляди растянешься на будто облизанном льду. Благоразумие подсказывало, что следует сесть в троллейбус и доехать до дома, но я упорно шагал по самой кромке скользкого, мокрого тротуара. Хватаясь растопыренными руками за воздух и мелко семеня, навстречу мне скользили прохожие. Я не устаю поражаться количеству прохожих в больших городах! Рабочий день, а на улицах десятки тысяч людей самого различного возраста. Неужели так ослабла дисциплина в учреждениях, что можно в любое время дня уйти из конторы по своим делам? От станка или электронного пульта на заводе не уйдешь, вот из-за письменного стола легко улизнуть. Уж не в том ли секрет, что слишком много у нас бюрократических учреждений, где людям просто-напросто нечего делать? Вот они и убивают время, рыская по магазинам. Днем и в кинотеатр не просто попасть, особенно если идет хороший фильм. Перенасыщенный бюрократическими учреждениями город, пожалуй, автоматически выплескивает на улицы как балласт лишних служащих, чтобы они другим не мешали работать... Небо над головой низкое, блекло-пастельное, без единого просвета. Купола соборов до половины купаются в этой мути, с Невы слышится какой-то треск, будто из винтовок стреляют. В нос ударяет гарь котельных, запах выхлопных газов. Я вспоминаю свои Петухи и подавляю вздох: там сейчас белым-бело, а воздух такой чистый и прозрачный, что создается ощущение, будто им не дышишь, а пьешь его, как хрустальную воду из лесного ручья.4
До двух я прилежно поработал за письменным столом, а после обеда вдруг меня неудержимо потянуло к Ирине Ветровой. Отремонтировав водопроводный кран на кухне — я заменил резиновую прокладку — до четырех повалялся на диване с научно-фантастическим романом Роберта Силверберга «Пришельцы земли». Роман можно было бы назвать реалистическим, если бы автор не «открыл» на спутнике Юпитера аборигенов. Поначалу вялый и скучный, к концу роман захватил меня. Но надо идти... С угрюмого неба моросил липкий дождь, с крыш брызгало, глухо, предупреждающе ворчали водосточные трубы: талая вода никак не могла сквозь ледяные пробки пробить себе дорогу наружу. Подняв воротник пальто, я встал под арку, что напротив проходной института. Было без пяти пять. Ирина Ветрова вышла в десять минут шестого. Она была в приталенном зимнем пальто с серебристым меховым воротником и высоких темно-красных кожаных сапожках. Вслед за Ириной вышел уже знакомый мне ее руководитель Александр Ильич Толстых. Этот был в серебристом плаще и модной шапке. Видя, что он увлекает Ирину к своей красной «восьмерке», я решительно направился к ним, вежливо поздоровался и обратился к Ирине: — Дорогая, мы договаривались сегодня в театр... — ничего лучшего я не смог придумать. — На «Дядю Ваню». Толстых переводил взгляд с меня на Ирину. На его лице трудно что-либо прочесть, но во всяком случае он держался с достоинством, хотя и молчал, предоставляя своей спутнице самой выпутываться из затруднительного положения, в которое, по-видимому, я поставил ее. — На «Дядю Ваню»? — ошарашенно произнесла Ирина, однако быстро все сообразила, и на лице ее появилась чуть заметная улыбка. — Замечательный спектакль, — с воодушевлением продолжал я. — Все наперебой хвалят, а за билетами давятся. — Давятся? — едва сдерживала смех Ирина. — Три часа в очереди простоял, — вдохновенно врал я. — И все равно пришлось купить с рук у спекулянтов. Александр Ильич продолжал молчать, а я на этот раз внимательно рассмотрел его: полное, щекастое лицо, широкий нос, уголки чувственных губ немного загибаются книзу, что придает ему несколько обиженный вид, темно-серые неглупые глаза. И эта платиновая прядь из-под шапки. В плаще с широким поясом, он на этот раз не показался мне слишком грузным. — Познакомьтесь, пожалуйста, — нашлась Ирина. — Это тот самый товарищ... — Который спас тебе жизнь, — подхватил Александр Ильич и с чувством пожал мне руку после того, как мы представились друг другу. Рука у него была мягкой, однако рукопожатие энергичным. — А вы тот самый товарищ, который... — Который верит, что из Ирины Андреевны получится хороший ученый, — все с тем же подъемом произнес Толстых. — И будет научным руководителем ее кандидатской диссертации. — Какие люди окружают меня, — улыбнулась Ирина. На ее черных густых бровях засверкали крошечные капельки. — Спасатели, руководители... Александр Ильич взглянул на электронные часы с мельтешащими цифрами и сказал: — Я бывас с удовольствием подвез до БДТ, но, кажется, еще рано? — Мне, наверное, нужно переодеться... — неуверенно произнесла Ирина. Это она мне отомстила за «Дядю Ваню». Конечно, поняла, что я все придумал. — В таком случае, я тебя отвезу домой, а потом доставлю к театру, — предложил прыткий Александр Ильич и бросил взгляд на свою красную «восьмерку», стоявшую на стоянке у парадной института. После первого замешательства он теперь набирал темп, явно стараясь меня обскакать. — Мы же договаривались перед началом поужинать в «Метрополе»? — не сдавал позиции и я. — А в театр теперь ходят даже в джинсах и свитерах. — Но это не для меня, — сказала Ирина. Ее явно забавляло наше состязание в «перетягивании каната». Замшевая шапка на голове Александра Ильича потемнела, наверное, и моя ворсистая светлая кепка намокла. Она мне почему-то показалась тяжелой. На пышноволосой голове Ветровой красовался трехцветный мохеровый шарф. Золотистый завиток прилип к белому лбу. Где-то неподалеку раздался оглушительный грохот, наверное, выстрелила ледяной шрапнелью одна из водосточных труб. — Что это? — вырвалось у Ирины. — Сама природа салютует в вашу честь, — не очень-то удачно сострил я. — Я подвезу вас до «Метрополя», — на этот раз без всякого энтузиазма предложил Толстых. В глазах его я прочел разочарование: видно, сорвал ему все планы на сегодняшний вечер. Водил машину он безупречно, задолго перед красным светофором снижал скорость, чувствовалось, что езда для него — удовольствие. Иногда я ловил в зеркальце заднего обзора его внимательный взгляд. В нем не было враждебности, скорее одно лишь любопытство. Да и я не чувствовал к своему сопернику ненависти. И он не походил на светского волокиту. Он и она работают рядом, Ирина — красивая женщина, надо быть бесчувственным чурбаном, чтобы этого не заметить. Может, их отношения чисто дружеские, уважительные? Отношения учителя и способной ученицы? По крайней мере, я пока не заметил, чтобы Александр Ильич смотрел на Ветрову, как на свою собственность. Чаще всего внимательному взгляду заметно, близки друг с другом мужчина и женщина или нет. Иногда один взгляд, движение, улыбка многое могут сказать. И исподволь накопившееся против Толстых предубеждение стало рассеиваться. — Вкусы публики быстро меняются, — заговорил после затянувшейся паузы Толстых. — Сколько драматургов канули в неизвестность, а Чехов уже сто лет не сходит со сцены, — он повернулся к Ирине, сидящей с ним впереди. — Я и не знал, что ты такая завзятая театралка! — Я тоже этого не знала, — невозмутимо заметила Ирина. — До сегодняшнего дня. — Насколько я знаю, ты и по ресторанам ходить не большая охотница, — в том же духе продолжал Александр Ильич. — Последний раз мы всем нашим отделом были в «Национале», это когда отпраздновали докторскую Стельмакова. Кажется, полтора года назад. — Со временем вкусы людей меняются, — дипломатично заметила Ирина. Я ей был благодарен, что хоть на этот раз она меня пощадила. Мохеровый шарф сполз на плечи, и золотой пук ее волос на затылке покачивался. — Беда в том, что нынешние режиссеры коверкают классику, как Бог на душу положит, — продолжал светский разговор Александр Ильич, глядя прямо перед собой. Впереди сплошное разноцветье светофоров и задних огней машин. — Уж лучше бы свое что-либо придумывали, чем издеваться над классикой... — он на миг повернул свое полное лицо ко мне: — Скажите, Андрей Ростиславович, почему такая слабая современная драматургия? — У Осипа Осинского спросите, — вырвалось у меня. — Я с ним не знаком, его пьес не видел, а фильмы по его сценариям мне не нравятся. — А что у нас сейчас хорошо? — вступила в разговор Ирина. — Все плохо! — Ну, положим, Ирина, ты преувеличиваешь... — рассмеялся Толстых. — Сама говорила, что произведения уважаемого Волконского тебе нравятся. — Андрей не похож на других, — сказала Ирина. — Я ваших книг не читал, — произнес Александр Ильич. Толстых остановился на Садовой, вежливо попрощался с нами, пожелал хорошо провести вечер. Вежливый, интеллигентный человек, ничего не скажешь! В «Метрополе» я был лет шесть назад. Кремний Бородулин отмечал выход в свет своей книги и пригласил на товарищеский ужин нескольких писателей, в том числе и меня. Помнится, яростно гремел электронный оркестр, сновали с подносами одетые в черное с белым официанты, а изрядно подвыпивший Виктор Кирьяков вдруг стал критиковать Бородулина, заявил, что книжка надуманная, написанная не от сердца, а от ума. И еще он сказал, что Кремний «без царя в голове»! На Виктора это было похоже, он рубил, как говорится, правду-матку в глаза, особенно в нетрезвом виде. Кирьяков, или, как его звали приятели, «Киряка» был худощавым, с заостренным злым лицом, небольшими серыми глазами и жидкими коричневыми волосами, распадающимися на удлиненной голове на два крыла. Киряка стал надменным, почти обо всех знакомых литераторах отзывался пренебрежительно. Впрочем, перед начальством не заискивал и, случалось, на собраниях резко выступал. У меня с Виктором Кирьяковым были ровные, товарищеские отношения. Меня он не задевал, а я его и подавно, потому что искренне считал его талантливым писателем, правда, несколько однообразным. Как один раз нашел свою тему — жизнь и быт современной авиации — так больше и не слезал с нее. Кстати, читателям его повести нравились. — Ты, конечно, никаких билетов на «Дядю Ваню» не взял и в ресторан тебе идти совсем не хочется, — услышал я голос Ирины Ветровой. Мы стояли у ярко освещенного входа в «Метрополь». В глубине вестибюля мягко светились лампы, медленно двигалась осанистая фигура швейцара в золоченых галунах и в фуражке с надписью «Метрополь». На белой табличке надпись: «Свободных мест нет». Интересно, а бывают в наших ресторанах когда-нибудь свободные места?.. Вообще-то, я бы не возражал посидеть с Ириной за столиком в ресторане, но и не испытал никакого разочарования, увидев лаконичную табличку. — Мне очень захотелось тебя увидеть, — сказал я. — Мне тоже, — ответила она. — Ты ни шагу, смотрю, без этого... Толстых? — Я ведь с тобой, — улыбнулась она. — Да, но каких мне это стоило трудов! — А ты — артист! — рассмеялась она, — не подозревала за тобой таких способностей! — Видна птица по перьям, а человек — по речам, — не совсем к месту ввернул я вдруг пришедшую на ум пословицу. Мелкие капельки сверкали не только на ее бровях, но и на разноцветных ворсинках мохерового шарфа. Глубокие синие глаза смотрели на меня, маленький ровный нос чуть порозовел, а щеки бледные. Мимо нас двигались прохожие, некоторые оборачивались и смотрели на Ирину. Разумеется, в основном мужчины. Припухлые, слегка подкрашенные губы ее нынче довольно часто трогала легкая, чуть задумчивая улыбка. Есть женщины, которые всегда выглядят одинаково, наверное, стараются поддерживать при помощи косметики раз и навсегда выбранный для себя образ, Ирина же всякий раз поражала меня новизной своего облика. То золотистые волосы свободно спускались на плечи, то были затейливо уложены на голове, то, как сегодня, толстый пук на затылке оттопыривал мохеровый шарф. Последний раз я видел ее грустной и погруженной в глубокую меланхолию, я бы даже сказал, «спящей красавицей». Спящей на ходу и наяву. И глаза у нее были другие — светлые, пустоватые, чуть разбавленные синью. И отвечала она мне, будто во сне. Сегодня же передо мной у «Метрополя» стояла красивая, уверенная в себе женщина, чутко реагирующая на любое мое движение, слово. Мне иногда очень трудно с ней, порой легко и радостно, как вот сейчас. — Ты ведь никогда не была у меня, — сказал я. — Ты не приглашал... Это верно. Мне казалось, что она неправильно меня поймет и обидится. Почему-то у некоторых женщин приглашение в гости к одинокому мужчине сразу ассоциируется с посягательством на ее честь, если можно так старомодно выразиться. Возможно, сами одинокие мужчины и дали им повод так думать, но я смотрю на эти вещи иначе: присутствие женщины в твоей квартире не дает тебе никаких преимуществ.5
До улицы Некрасова от Садовой мы доехали на пятом трамвае. Сквозь замутненные широкие окна шатающегося на рельсах вагона виднелись потемневшие от сырости здания, асфальт блестел, у тротуаров образовались лужи, когда трамвай пересекал по мосту Фонтанку, я заметил, что посередине образовалась неширокая трещина во льду. Свинцовая вода неприветливо поблескивала. В Летнем саду вокруг толстых деревьев держался грязноватый, испещренный черной трухой снег. Я помог Ирине раздеться, намокшее пальто повесил на плечики в прихожей. Она тут же подошла к зеркалу и стала приводить в порядок свою прическу. На ней тонкий светлый свитер, узкая синяя юбка. Видя, что она снимает сапоги, я достал из тумбочки новенькие тапочки, правда, мужские. — А квартира у тебя довольно тесная, — обойдя помещение, заключила Ирина. — И кругом книги, книги, книги... И что мне нравится, — это потолки. Застекленные полки с книгами громоздятся до потолка, и все равно им не хватает места. А сколько каждую весну я увожу книг в Петухи! И там уже полок не хватает. Пока Ирина ходит в просторных замшевых тапочках по квартире, я достаю из холодильника продукты. Даже извлек единственную баночку красной икры, припасенную на Новый год. Сухого вина не оказалось, лишь нашлась бутылка коньяка, но Ирина, увидев ее в моих руках, отрицательно покачала головой: — Не надо, Андрей Волконский! Я не хочу ничего пить. Кстати, ты мне так и не рассказал, почему у тебя такая фамилия? — Наверное, воспитательница из детдома была большой поклонницей Льва Николаевича Толстого, — ответил я. Мне уже надоело всем одно и то же рассказывать. Может, придумать какую-нибудь романтическую историю? Мол, князья Волконские — мои дальние родственники... А кто знает, возможно, так и есть. Не берутся же фамилии с потолка?.. — Но ведь тот герой Толстого был князем Андреем Болконским, а ты — Волконский? — заметила Ирина. — Наверное, моя воспитательница обладала не столь хорошей памятью, как ты... Вот и перепутала. — А я не знаю, почему я Ветрова. — Красивая фамилия, гораздо лучше чем... — я прикусил язык: не хватало еще вспомнить про ее погибшего мужа Крысина. — Интересно, остались в России потомки известных княжеских фамилий? Например, Потемкины, Разумовские, Шереметевы?.. Подойдя к книжным полкам, стала рассматривать корешки книг, а я тем временем деятельно готовил на кухне ужин. Вскоре она пришла туда и, отстранив меня от стола, ловко и быстро все приготовила. — У тебя чисто, прибрано, кухня в порядке, но все равно чувствуется, что женская рука тут давно не касалась ничего, — наливая из фаянсового чайника кипяток в белые чашки с кофе, разглагольствовала она. — Женские руки ведь тоже бывают разные... — вырвалось у меня. Она тут же чутко среагировала: — Что ты имеешь в виду? Тебе не везло на хороших хозяек? — Это ведь в женщине не главное, — уклонился я от прямого ответа. — А что главное? — стрельнула она на меня повеселевшими глазами. В них заплескалась синь. Что я мог ей ответить? Когда вспыхивает чувство к женщине, в первую очередь обращаешь внимание на ее внешность, потом замечаешь ее способности в умении вести дом, хозяйство, воспитывать ребенка, а уж в последнюю очередь, если брак до того времени не распадется, начинаешь ценить в женщине товарища, друга. И если уж такое случится, то можно смело сказать, что муж и жена будут до старости счастливы. Но увы, подобное не так уж часто бывает в наш сложный двадцатый век. Человек привыкает ко всему — и к прекрасному, и к уродливому. Еще совсем недавно многие люди не замечали, что кругом процветает повальное пьянство, сквозь пальцы смотрели на это и жены. Как говорили совсем недавно: «Все пьют, и я пью!» Я остановил себя, подумав, что вопрос, заданный Ириной, вызвал совсем иное направление моих мыслей... — Главное в женщине — это всегда оставаться женщиной, — глубокомысленно изрек я. Вот только не очень был уверен, что мысль эта свежая... Ирина Ветрова была, пожалуй, не менее женственной, чем Света Бойцова. Я смотрел, как она, чуть наклонив голову с тяжелым узлом на затылке, наливает кофе, разбавляет тягучей сгущенкой. И вид у нее при этом очень серьезный, сосредоточенный. Поразительные существа эти женщины! Как они умеют перевоплощаться! Когда я ее увидел выходящей из здания института с ее сослуживцем, то не сразу даже решился подойти, такой она показалась мне далекой и недоступной. Признаться, я уже и не надеялся, что мы сегодняшний вечер проведем вместе. Еще у «Метрополя» я не был уверен, что она заглянет ко мне на улицу Некрасова. А сейчас передо мной сидела на желтой деревянной табуретке вполне домашняя женщина, от которой веяло теплом и уютом. И как она естественно вписалась в мою обстановку, будто сто лет здесь жила... Где-то в закоулках моего сознания промелькнуло, что так оно и будет: такой я ее буду видеть и знать, и впредь... Моя квартира, моя жизнь будто бы наполнились каким-то особым смыслом. Заполнилась пустота, образовавшаяся после ухода Светы. Вот так оно в жизни и должно быть: женщина, стол, домашний кофе, неторопливая, спокойная беседа... А что будет дальше? Этого я не знал. Потому что Ирине Ветровой ничего не стоило перемениться, стать другой: гордой и недоступной. Но мне и без «дальше» хорошо с ней, и я ничего такого не сделаю и не скажу, чтобы не нарушить той гармонии, которой мы нынче достигли. А ведь ничего этого могло и не быть. Она бы села в красную «восьмерку» и укатила с Александром Ильичом Толстых... А куда, я даже и не узнал бы. Может, он ее довез бы до дома в Веселом Поселке, а может, пригласил бы куда-нибудь поужинать... Но мне уже на это наплевать. Вот она, Ирина Ветрова, сидит рядом, я могу дотронуться до ее тяжелых золотых волос, поцеловать, провести ладонью по ее узким покатым плечам. Сейчас она кажется хрупкой, нежной, как девушка-гимназистка... Почему гимназистка, а не студентка? Или разговор о моих предках, носящих фамилию Волконские, вызвал далекий образ? Мне ведь действительно все старинное нравится, я собираю исторические романы и сам их пишу, одно время увлекся бронзой, но наши современные квартиры не приспособлены ни для домашних библиотек, ни для коллекционирования предметов быта. Я могу погрузиться, будто на дно теплого моря, в глубокие синие глаза Ирины, они у нее на редкость чистые, чуть оттененные загнутыми кверху ресницами. Ирина очень умело и умеренно пользуется косметикой, я ее почти не замечаю на ее чистом, гладком лице, не тронутом даже родинками. Мне понравилось, что она отказалась от выпивки, что она, как и я, не курит. Я не могу подавить раздражения, слушая умную редакторшу, говорящую прокуренным мужским баском. Выключаю телевизор, когда идет фильм о участием умудренной жизнью мамы или бабушки, резонерски поучающей детей или внуков все тем же хриплым прокуренным мужским голосом и размахивающей дымящейся «беломориной» перед их носами. Я думаю, никакая жизненная неурядица не должна превращать женщину в «оно». Не с рюмкой в руке и сигаретой в накрашенном рту нужно вступать во взрослую жизнь, а с чистотой и невинностью, которую дарит природа юности. Убивая и огрубляя в себе женщину, «оно» бросает вызов вообще всем женщинам. И окончательно убивает у мужчин рыцарское отношение к «слабому» полу. Поужинав, мы перешли в комнату, я включил телевизор и видеомагнитофон с зарубежной концертной программой. На экране, извиваясь всем телом, как водоросли в аквариуме, когда меняют воду, гремели на своих инструментах длинноволосые женоподобные музыканты, певец в полосатом махровом халате и домашних шлепанцах на босу ногу таскал по эстраде микрофон с длинным шнуром, выплескивая в огромный визжащий от восторга зал истерические вопли. По-моему, современная зарубежная эстрада приближается к своему кризису. Стараясь перещеголять друг друга в оригинальности, певцы и музыканты, если можно назвать музыкантами юнцов с мудреными электронными штуковинами в руках, готовы на разные ухищрения, ничего общего с настоящим искусством не имеющие. Они могут стоять на голове, петь на дне бассейна, забираться на пароходную трубу, прыгать с парашютом, бегать по сцене почти голыми, лезть в пасть тигру... И все это сопровождается дикими воплями, лязгом, визгом, обвальным грохотом. — Я видела фильм Фоста «Кабаре», — сказала Ирина. — Мне очень понравилась Лиза Минелли. — Я тоже видел этот фильм, а вот как фамилия актрисы, позабыл. Я вообще иностранные фамилии с трудом запоминаю. И еще была у меня досадная странность: если раз по ошибке назвал, например, Ивана Васильевича Иваном Степановичем, то так уж впредь и буду звать его. Некоторым это очень не нравилось, особенно начальникам, но тут уж я ничего с собой поделать не мог. Не нарочно же... Уже несколько раз я ловил на себе странный взгляд Ирины. Она сидела рядом на диван-кровати, слева от нее тускло светила бронзовая лампа под высоким шелковым абажуром. Золотистые волосы мягко блестели, светлячком посверкивала в маленьком розовом ухе сережка. У Ирины красивые колени, как бы она ни меняла положение ног, колени всегда были округлыми. Помимо воли мой взгляд то и дело задерживался на них. В отличие от большинства женщин Ирина носила не колготки, а капроновые чулки. — Можно потише? — спросила она, кивнув на телевизор. Я убавил звук. Высоченный негр с шарообразной головой, будто обмотанной черной колючей проволокой, с микрофоном в руке широко разевал губастый рот, но голос его был на удивление тонким и чуть слышным. Прыгающие, как механические кузнечики, музыканты размахивали своими электронными инструментами. — Могу выключить, — предложил я. Я специально поставил эстраду, чтобы можно было поговорить, если бы шел фильм, то пришлось бы молчать, уткнувшись в экран. — Пусть кривляются, — равнодушно ответила Ирина. — Я эту музыку не воспринимаю. — Я — тоже. Мы помолчали. Пауза грозила затянуться, и я очень осторожно привлек Ирину к себе. Она не сопротивлялась, глаза ее потемнели, а щеки еще больше порозовели. Поцелуй был долгим, она не прикрыла широко распахнутые глаза, я медленно проваливался в их сгустившуюся загадочную синь. Так долго я мечтал об этом мгновении, что сейчас ничего не чувствовал, кроме звенящей тревожной пустоты внутри себя. Мне даже в самых смелых мечтах не верилось, что я когда-либо сумею разбудить Ирину Ветрову. Рука ее очень нежно дотронулась до затылка, легко провела по волосам и вдруг властно прижала мою голову к красиво обрисованной свитером груди. Я услышал, как гулко, нетерпеливо билось ее сердце. Сердце большой испуганной птицы. — Ну что же ты? — хрипловатым голосом спросила она. — Ирина... — вдыхая запах ее духов, промямлил я. Она другой ладонью, пахнущей почему-то эвкалиптом, закрыла мой рот, негромко произнесла: — Не надо слов, милый. Света Бойцова не любила, чтобы я раздевал ее, отталкивала мои нетерпеливые руки, бормоча, мол, пусти, я сама... Ирина покорно ждала, пока я стащил с нее узкий шерстяной свитер, потом неумело расстегнул не сразу обнаруженную молнию на юбке. Чуть приподнялась, когда я стал снимать ее через голову. Движения мои стали торопливыми, я долго не мог расстегнуть крючки кружевного черного бюстгальтера, едва вместившего в свои жестковатые чаши груди. Ее тело было ослепительно-белым. Видно, этим летом ни один луч солнца не коснулся его. Пока я раздевал ее, слушая гулкие удары теперь уже собственного сердца, Ирина пристально смотрела мне в глаза, будто хотела загипнотизировать или прочесть все мои мысли. Это смущало меня, хотелось легонько повернуть ее голову чуть в сторону. В расширившихся и округлившихся глазах ее появилась легкая муть, дымка. Так на чистое, безоблачное небо вдруг набегает сиреневая пелена. Теперь она уже сама нетерпеливо помогала мне снять с нее последнее, что еще оставалось на ней. Она полулежала на диване, глаза ее прижмурились, розовый рот приоткрылся, а я, как зачарованный, смотрел на нее. И перед моим мысленным взором проносились полотна великих художников, изображавших обнаженную женщину. Она походила на одну из трех граций, только не Ботичелли, а скорее Рафаэля, в ней было что-то и от Венеры Джорджоне, взгляд ее, устремленный как бы внутрь самой себя, и выражение напряженного лица напомнили портрет золотоволосой Исабель Кобос да Порсель, написанный Гойей. Правда, рот у Ирины гораздо меньше. На память даже всплыла картина Ренуара «Обнаженная», но я отверг сходство парижской натурщицы с Ириной. В ренуаровской картине было что-то рубенсовское, а уж Ирина никак не походила на женщин рубенсовского типа. Скорее на гречанку или римлянку, изваянных великими скульпторами прошлого. — У тебя какой-то странный взгляд, — все тем же глуховатым с хрипотцой голосом произнесла Ирина. — Ты смотришь на меня, а думаешь... — Я сравнил тебя с Венерой великого Джорджоне. — Толстая такая, лежит с закрытыми глазами? — Она прекрасна, — сказал я. — Андрей... — чуть слышно сказала она. — К черту художников... Иди ко мне! У меня все пело внутри от счастья. Как и у всякого человека, у меня были счастливые мгновения. Не так уж и много, но были. Память о них осталась, а вот осязаемого ощущения нет. Счастье не ощущаешь, оно входит в тебя, как воздух в легкие, обволакивает всего, как ласковая морская вода в жаркий день. Когда ты счастлив, кажется, можешь забраться на скалу, раскинуть руки и полететь... Нечто подобное я испытывал сейчас в близости с Ириной. Мне все нравилось в ней: затуманившиеся неподдельной страстью глаза, порывистое дыхание, мелодичный, как звук далекого колокола, стон. От кого-то я слышал, что лишь в минуты страсти открывается истинное лицо женщины. Лицо Ирины Ветровой было прекрасным. Она брала от тебя все, но не меньше и отдавала. Это была опять новая, незнакомая Ирина, сейчас даже смешно было подумать, что когда-то она была, как сонная муха, ко всему безразличная, глухая к чувствам, нежным словам. Вообще-то, я не умел произносить эти нежные слова женщине, я старался, чтобы она просто почувствовала мою нежность, восхищение ею. Я молчал, и она молчала. Я не считаю словами те возгласы, которые вырывались у нее да, наверное, и у меня. Ирина была настоящей женщиной, и она почувствовала все то, что я ей «сказал» молча. Почувствовала и ответила мне тем же. А я снова открыл для себя новый мир. Наверное, такими же открытиями были для меня Лия — моя первая жена, потом Светлана. Но где они? Какие-то призрачные тени, персонажи из немого кино — двигаются, суетятся, а голосов не слышно. Нет, я сейчас вспомнил про них без всякой злости. Ирина Ветрова вернула мне веру в Женщину. Все мои муки и страдания показались мне никчемными по сравнению с тем счастьем, которое мне подарила Ирина. Казалось, что мы несемся в вечность, пронизывая пространство и время, как это делают невидимые микрочастицы нейтрино. Ее голова придавила мою руку выше локтя. Это была приятная тяжесть. Смотрела она в потолок. Я давно не делал ремонт — все это довольно сложно в наше время, — и трещины тянулись по всему периметру комнаты, кое-где на стыках железобетонных плит штукатурка и побелка отслоились, и когда девчонка начинала прыгать на пол со стула, белые хлопья падали на мебель, ковер. Но сегодня на удивление тихо, наверное, сам Господь Бог послал нам с Ириной эту благословенную тишину. Даже сосед Сережа за стеной не разучивал новые пассажи на пианино. Ее волосы щекотали мою грудь, длинные черные ресницы иногда опускались, будто она засыпала, но тут же снова стремительно взлетали вверх. Глаза были безмятежно синие. Я и не заметил, как произнес вслух то, о чем только что думал: — Ирина, мы должны пожениться. — Должны? — чуть повернула она голову ко мне. Тугой пук на затылке сам собой распутался, и золотистые пряди обрамляли ее порозовевшее лицо. Большой синий глаз был совсем рядом, губы ее приоткрылись, сверкнул ряд ровных, будто фарфоровых зубов. Кожа у нее гладкая, бархатистая на ощупь. Как и каждый влюбленный мужчина, я в какой-то степени преувеличивал достоинства своей женщины. Та, которую мы любим, всегда кажется нам самой умной, самой красивой, самой совершенной. Наверное, так и должно быть. Когда я женился, Лия была для меня открытием, потом Света и вот теперь — Ирина Ветрова. И все они такие разные. Все они — часть моей жизни. Конечно, мои чувства к Лие и Светлане сейчас кажутся не такими сильными, но ведь когда-то я на них смотрел с таким же немым восхищением, как сейчас смотрю на Ирину! Я сегодня испытал с ней такое, чего не испытывал с другими женщинами. Это я называю открытием. И без нее были у меня какие-то маленькие радости, удачи, победы, но когда все это еще окрашено любовью к женщине, то приобретает большую глубину и смысл. Я не верю, что человек может быть стопроцентно счастлив, даже достигнув больших успехов в жизни. Счастлив только для себя одного. Счастье — это не драгоценный камень, которым можно любоваться в одиночку и потом снова его спрятать на дно сундука. Счастьем нужно делиться с близким человеком, тогда оно ощущается гораздо полнее и приобретает глубокий смысл. У счастья бесконечное множество самых различных оттенков, но в одном оно одинаково для всех: счастье недолговечно. Оно чаще всего нежданно приходит и так же внезапно исчезает. Бедняк считает себя счастливым, разбогатев, пресыщенный богатством счастлив избавившись от скуки, больной — выздоровев, голодный — наевшись... Достигнув желаемого, человек утрачивает ощущение счастья. И оно покидает его. Я считаю, что самое великое счастье — это любовь. Такое простое понятие, а доступна настоящая любовь совсем немногим. Только счастье в любви может продолжаться долго, гораздо дольше, чем любое другое счастье... Но и любовь проходит. Ничего нет вечного в нашем мире. Сейчас я был счастлив, кажется, счастлива со мной и Ирина. Но тут до моего сознания дошел ее вопрос: «Должны?» Я сделал ей предложение, однако ответ ее был довольно странным. Что-то я не так сказал? По-видимому, почувствовав мое состояние, Ирина мягко прибавила: — Я не люблю слова «должны», «должна». Я часто их слышу от знакомых, по радио-телевидению... Я не хотела бы быть кому-то что-то должна. Не хотела бы быть зависимой от кого-нибудь. Я уже испытала это «счастье»... Ты меня понимаешь, Андрей? Я понимал, но согласиться с ней не мог: человек всегда от чего-то или от кого-то зависит. В конце концов, от себя самого. Полной свободы не бывает. Даже вольные звери и птицы теперь зависят от деятельности человека, природа ощущает на себе сокрушительное наступление цивилизации. Меняется климат на земле, загрязняются реки-моря, истончается спасительный для планеты озоновый слой, углекислота грозит сожрать кислород, а леса, которые вырабатывают его, повсеместно уничтожаются, океаны затягиваются нефтяной пленкой, отравляются радиоактивными отходами... Я уж который раз слышу по радио, даже показывали сюжеты по телевидению, как выбрасываются из морей-океанов киты, дельфины, а теперь еще и северные тюлени. Тысячи тюленей выбрасываются на отмели, чтобы умереть на земле, будто нарочно, чтобы люди увидели, что отравленные производственными отходами океаны несут всему живущему в них смерть... Пожалуй, мои рассуждения были несколько отвлеченными: Ирина имела другое в виду. — Так трудно в наш век найти близкого тебе человека, — сказал я. — Женщину, которая для тебя — идеал. — Идеальных женщин, как и мужчин, не бывает, — возразила она. — Может быть, — согласился я. — Но пока существует любовь, до тех пор любимый человек будет идеалом. — А ты веришь в любовь? — Как же тогда назвать то, что произошло между нами? — сказал я. — Влечение, чувство, наконец, страсть... — Для меня это любовь, — сказал я. Она помолчала, длинные ресницы ее несколько раз взлетели вверх-вниз, маленький ровный нос чуть сморщился, я думал, она сейчас чихнет. — Ты как бы со стороны на себя смотришь? — спросила она. — Я так не умею. — Это медиумы, говорят, способны оторваться от собственного тела, воспарить над ним и смотреть на себя сверху, — улыбнулся я. — Я просто люблю тебя, хочу, чтобы ты стала моей женой, родила мне сына или дочь. Так было, так есть и так всегда будет. Уж тут-то трудно что-либо изменить! — Теперь послушай меня: любви я боюсь, ребенка рожать не хочу, после нескольких лет рабства и преследований со стороны моего бывшего мужа Крысина я наслаждаюсь покоем и свободой. — Крысина нет, наслаждение свободой пройдет, останется лишь одиночество. — Мне это не грозит... Мне бы задуматься тогда над этой механически произнесенной фразой, но меня понесло: — Я имею в виду другое: душевную пустоту, которую неизбежно принесет одиночество. Тот, кто сотворил землю, мужчину и женщину... — Адама и Еву, — ввернула она. — ...стремился к гармонии, — продолжал я. — Семья — это гармония. А так, как сейчас живем ты и я, — это ненормально. — Настоящая семья, может, и гармония, но много ли ты знаешь счастливых семей? Я, например, нет. — Если все современные женщины думают, как ты... — поддел я, — тогда семья и не может быть прочной. Семью нужно беречь, как древние берегли огонь в очаге. Быть свободной от семьи, детей — это еще не свобода. Скорее, иллюзия свободы. Самообман! Она долго молчала, откинувшись на подушку и глядя в высокий потолок. Теперь я гладил ее волосы, мои пальцы гуляли по ее щеке, высокой шее, упругой груди. И снова во мне поднималось желание. Что бы она там ни говорила, а я с ней теперь не расстанусь. Конечно, я понимал, что наша близость может еще ничего не значить для Ирины. Может, наша сегодняшняя встреча — это награда мне за долготерпение и уважительное отношение к ней? Это иллюзия, что близость с женщиной делает мужчину господином. Ведь мы привыкли считать, что, переспав с женщиной, мы одержали победу над ней. Но на сороковом году своей жизни я уже понял, что еще неизвестно, кто победил. Бывает и так: то, что нам кажется бесспорной победой, на самом деле — поражение. И побеждает чаще всего женщина... Кстати, за редким исключением, жены даже великих людей в быту относились к ним, как к своим рабам, считали их своей собственностью. Они-то знали истинную цену своему супругу и оценивали его чисто по-женски, порой не прощая слабостей, недостатков, которые присущи и великим людям. И будучи властителем умов большинства человечества, великий человек был для жены обыкновенным мужчиной, всемирная слава которого даже раздражала иных подруг жизни... Но были и такие, особенно в писательской среде, которые после смерти мужа снимали с его популярности пенки — гонорары, организовывали переиздания, участвовали в воспоминаниях современников и сами писали мемуары, приписывая и себе его успехи и заслуги на ниве литературы. Взять хотя бы наши отношения: не она просит меня взять ее в жены, а я умоляю ее стать моей женой. Как меняются времена! Бедная Лиза Карамзина, узнав, что любимый обманул ее, бросилась в пруд, а теперь женщины запросто бросают своих любовников. И гораздо чаще, чем те их. Бывало, отдавшись до свадьбы мужчине, девушка только и думает о том, как бы поскорее за него выйти замуж. А теперь чаще всего свадьбу устраивают, когда дитя вот-вот появится на свет... Отдаться даже не по любви мужчине молоденькой девчонке — это не огромное событие в ее жизни, а так, небольшое приключение, которое никого ни к чему не обязывает... В старину благородные мужчины, соблазнив девушку, вступали с ней в брак. Будь он князем, а она прислугой. Это считалось в порядке вещей. Лев Николаевич Толстой талантливо написал об этом чувстве ответственности в своем знаменитом романе «Воскресение». Не надо было мне ей делать предложение, она просто не готова еще к этому. У женщины свой ум, свои чувства, порой совсем отличные от мужских. И свои жизненные принципы. Иная женщина подсознательно подстраивается, как сложный музыкальный инструмент, под мысли и чувства мужчины, которого не хочет потерять. И умело играет на этом. Это и называется «они понимают друг друга с полуслова», или еще проще — «муж и жена — одна сатана!» Ирина не хочет подстраиваться под меня. У нее, слава Богу, уже есть кой-какой жизненный опыт. Для нее, очевидно, выйти замуж — не проблема. Александр Ильич Толстых, наверное, готов бросить жену, детей, лишь бы жениться на Ветровой. Очень уж смотрит на нее влюбленно. И действует, в отличие от меня, тоньше, осторожнее! — Андрей, ты у меня первый мужчина после Крысина... — наконец проговорила она, не глядя на меня. — А Толстых? — перебил я. — ...и мне было сегодня удивительно хорошо с тобой, — проигнорировав мою реплику, продолжала она. — Ведь Крысин, я думала, убил во мне уважение к мужчине... Отвратил, что ли. Но давай больше не будем говорить о замужестве, ладно? Мое неудачное замужество оставило слишком глубокую рану в душе. Я возненавидела всех мужчин! Я понимаю, ты совсем другой, вас даже сравнивать нелепо... — С кем? — снова задал я неумный вопрос. — С Крысиным или с хомячком Толстых? — Хомячком? — без улыбки переспросила она. — Тебе почему-то везло на грызунов... — ядовито прибавил я. Все-таки проклятая ревность давала о себе знать! Я уже давно заметил, что тотчас после близости с женщиной, иногда блаженно тупею. Но зачем я ее злю? Задаю дурацкие вопросы? Но Александр Ильич и впрямь чем-то напоминает холеного, сытого хомячка. В этой своей замшевой шапочке. Однако Ирина оказалась умнее меня, она никак не отреагировала на мою реплику. — Я, наверное, должна привыкнуть к тебе, Андрей, — мягко сказала она. — Ты, конечно, другой... Ни на кого не похожий. И сравнения тебе приходят на ум странные: Толстых совсем не похож на этого... хомячка. Я ничего не ответил: мои мысли приняли другой оборот: рядом со мной лежит чудесная женщина, она моя, может, у меня такая впервые, а я чего-то требую от нее, возражаю, спорю... Ирина снова охотно откликнулась на мои ласки. И снова я заметил, как растворяюсь в ее бездонных, как само небо, синих глазах. И почему она не закрывает их, как другие? Впрочем, хотя она и смотрит в упор, скорее всего, не видит меня. Наблюдать, как меняются оттенки ее широко распахнутых глаз, мне было приятно. И необычно. Я тоже больше не прятал свое лицо в ее волосах, не отводил глаз. Из меланхолической женщины Ирина на глазах превращалась в страстную, чертовски нежную и соблазнительную любовницу. Ее пылающее лицо будто освещалось изнутри мягким розовым светом, маленький рот приоткрылся, влажные белые зубы прихватили нижнюю розовую губу. Лицо ее стало прекрасным. А потом она вдруг закричала. И это был мучительный и вместе с тем ликующий крик торжества и полного счастья. Обессиленная, с золотыми рассыпавшимися волосами и посветлевшими глазами, она раскинулась на спине. Я, тоже обессиленный, оглушенный, уткнулся лицом в ее часто вздымающуюся грудь и закрыл глаза. Во мне все еще звенел ее ликующий пронзительный крик.Глава семнадцатая
1
Я лежал на тахте с «Литературной» в руках. С полосы с хитрым прищуром смотрел на меня Осип Маркович Осинский. Снимок десятилетней давности, когда он еще был с волосами на голове. Снят в джемпере, лицо благодушное, улыбчивое. Я уже не раз встречал этот снимок в книгах, газетах. Да и другие поэты и прозаики помещали полюбившиеся им фотографии в своих книгах по нескольку раз. Например, Олежка Боровой, наш секретарь Союза, повсюду пихал свою фотографию, где он был запечатлен лет двадцать назад. Кудрявый, с чуть наклоненной головой и наивными глазами ребенка. Этакий симпатяга. Тюпа. Я как-то попенял ему, мол, зачем обманывать читателей? Ты сейчас совсем другой, ничего общего не имеешь с портретом своей далекой юности. Боровой рассмеялся и сказал, что ему нравится эта фотография, почитателям — тоже. Особенно почитательницам... Правда, я не был уверен, что у такого слабого поэта могут быть читатели... Осинский тоже мало походил на фотографию, опубликованную над огромной статьей о нем. Тут он прямо-таки излучает доброту, прищуренные глаза его смотрят умно, на толстых вывернутых губах задумчивая улыбка. На самом деле Осип Маркович недобрый человек, мстительный и, пожалуй, самый хитрый интриган, каких я когда-либо встречал в своей жизни. Мне он мстил за мои выступления против него вот уже больше десяти лет. Настраивал против меня издателей, критиков, партийных работников и даже библиотекарей. То же самое делали и его приятели: Тарасов, Окаемов, Беленький. Об этом я узнавал от знакомых литераторов, в том числе и от Мишки Китайца. Вот только читателей настроить против меня им было трудно, хотя, уверен, рано или поздно Осинский уговорит какого-нибудь беспринципного критика из своей «команды» опубликовать на меня пасквиль в газете или журнале. Врага я себе нажил могучего, такой будет мстить до самой смерти, да и по наследству передаст ненависть своим соратникам... Роста Осинский невысокого, квадратный, Виктор Кирьяков довольно метко назвал его «кубариком». Лицо незапоминающееся, седые клочковатые волосы едва прикрывали плешь, рот широкий, губастый. Улыбался он редко, а если и появлялась на его невыразительном лице усмешка, то она была презрительной, а вот небольшие карие глаза — умные, цепкие. Выступал на собраниях Осип Маркович редко и только по делу, не говорил, а цедил слова негромко, лениво, тем не менее слушали внимательно, иногда аплодировали. Еще бы! Три четверти присутствующих в зале — это его сторонники. Так называемая команда Осинского, именуемая у нас групповщиной. Ленинградский критик в «Литературке» взахлеб писал об Осинском, как о ведущем драматурге страны, пострадавшем в годы «застоя». Вот это чистой воды вранье! Осинский как никогда процветал в шестидесятые—восьмидесятые годы. Дважды выпускал собрание своих сочинений, пьесы его шли во многих театрах, получал ордена, даже премии. И этот самый портрет много раз появлялся в этой же самой «Литературке». И вот сейчас хитроумный Осинский рядится в тогу мученика застойных лет! А разве не он славил в своих выступлениях «великого архитектора разрядки», вовлекшего страну в разорительную войну в Афганистане? Далее критик писал, что Осип Маркович прославляет в своих пьесах величие духа советского человека — нашего современника, обличает хамство, проповедует добро и человечность. Это тоже вранье! Проповедуя добро и человечность, Осинский безжалостно и жестоко расправляется со своими врагами. А врагами он считает всех, кто не с ним. Я полагаю, что в его «черном списке» занимаю одно из первых мест. И мстит он мне не сам лично, а через других, через своих соратников и многочисленных влиятельных знакомых. Наша ленинградская групповщина наладила тесные связи с московской групповщиной, так что если тебя травят в Ленинграде, то не рассчитывай на помощь и в Москве. Осторожненько «поклевывая» партийных деятелей — это в духе времени, — Осинский тем не менее дорожил связями с партработниками идеологического фронта, до самой пенсии дружил с секретарем райкома Аркадьевым Борисом Григорьевичем, тем самым, который мне липовый «строгач» утвердил на бюро райкома (снимал его уже другой секретарь райкома). Через Аркадьева Осинский много сделал важных и нужных для групповщины назначений на издательско-журнальные должности. Я многим рассказывал о групповщине, возглавляемой Осинским и Беленьким, но меня выслушивали, пожимали плечами, иногда даже соглашались, но я понимал, что всерьез в это мало кто верил. Ведь групповщина — это не воинское подразделение, которое на виду. Групповщина — это скорее всего полутайная организация, все усилия которой направлены на собственное выживание, подавление сопротивления ей, поддержку своих лидеров. В этом году «Литературка» уже третий раз восхваляет Осипа Осинского. Это не может быть случайностью, значит, он метит на какой-нибудь литературный пост или готовится к очередному юбилею. Все знают, что он мечтает получить Героя Соцтруда, задействовал все свои каналы, связи. Будучи слабым литератором, он рассчитывает проскочить на высокую награду как активный общественный деятель. Если чья-то фамилия начинает часто мелькать на страницах газет, журналов, значит, групповщина готовит своего кандидата на какой-либо высокий литературный пост или удобряет почву для получения премии, награды. У кого не хватает литературного авторитета, того бывает выгоднее выставить как активного общественного деятеля, борца за перестройку.2
Мне позвонили из партбюро. Женский голос предложил мне в час дня прийти на беседу к вновь избранному секретарю Сереброву. Повесив трубку, я подумал, что в партийное бюро у нас просто так не приглашают. Перебрал в голове все, что случилось со мной за этот год, — вроде ничего такого, что могло бы заинтересовать наше партбюро. Времени было половина двенадцатого. Я выглянул в окно: за ночь выпал снег, и крыши зданий напротив побелели, на карнизах окон образовались ровные белые покрывала. Я вспомнил, что сквозь сон ранним утром слышал скрежет лопаты дворника под окном. Сегодня 29 декабря 1987 года, через два дня Новый год. Мы договорились его встретить вдвоем с Ириной Ветровой. Вспомнилось, как я когда-то договаривался встретить Новый год вдвоем со Светой. Я отогнал это неприятное воспоминание. Ирина — это не Света Бойцова!.. Неужели не подсыплет настоящего новогоднего снега? По радио передавали, что и в тех районах, где деревня Петухи, стоит оттепель. Какой-то теплый циклон с побережья Атлантического океана надолго преградил путь нынешней зиме. Там, где должны трещать морозы, идет осенний дождь, может, в сосновом бору в Петухах мохнатые подснежники проклюнулись... 12 января поеду в деревню. Звал Ирину, но она сможет вырваться на неделю лишь в начале февраля. Уж Александр Ильич Толстых-то мог бы ее отпустить... Да нет, если он узнает, к кому она собралась, наоборот не отпустит. Я несколько раз пытался у Ирины выяснить, что у нее за отношения с Толстых? Но ровным счетом ничего определенного не добился. Ну почему мы, мужчины, так стремимся все выяснить? Даже про то, что нанесет нам болезненный удар? У Ирины была своя жизнь, у меня — своя. Теперь вроде бы мы вместе, если не считать Толстых, нужно думать о будущем, а не о прошлом. Так нет, подленькая мысль: а кто у нее был до тебя, а как она к нему относилась, почему расстались — нет-нет и зашевелится в голове... Надо отдать должное Ирине, она меня не спрашивала о прошлом. Я сам ей рассказал о бывшей жене Лие, о Свете. Теперь Ирина в мыслях все время была со мной. Однако встречались мы не так часто, как мне бы хотелось. Ирина редко что-либо предлагала, разве посетить выставку молодых художников на улице Герцена иливзять билеты в Мариинку — она любила балет. Как-то призналась, что в детстве мечтала стать балериной и даже полтора года посещала балетную студию, но изнурительные занятия охладили ее пыл. К БДТ на Фонтанке была совершенно равнодушна. Да и Пушкинский театр ее не слишком привлекал. Ирина была убеждена, что театр в век телевидения вырождается, это в Ленинграде еще приезжие ломятся в некоторые театры, а в провинции — пустые залы. Как и все в нашей замечательной стране, искусство почти полностью выродилось. Стоит ли ходить на пьесы современных авторов, если знаешь, что это чистой воды халтура? На любую глупую тему тут же готовая пьеса! Драматурги нагло делают деньги, как песенники, композиторы, литераторы, киношники... Разрушив национальное русское искусство, уничтожив религию, советская интеллигенция ничего взамен не дала народу. Такого упадка в культурной жизни народов России еще никогда не было... Лишь балет еще держится за счет старинной русской классики. Мы уже побывали в Мариинке на «Лебедином озере», «Щелкунчике», «Спартаке». Балет мне тоже нравился, но с таким же успехом я мог пойти на оперу, в драмтеатр или в кино. А тем более теперь у меня видеомагнитофон дома. Но Ирина предпочитала не маленький телевизионный экран, иногда с видеофильмом плохого качества, а нормальный кинозал с широкоформатным экраном. До Воинова, 18, где в бывшем княжеском дворце разместилось ленинградское отделение Союза писателей, было всего десять минут ходьбы. Снег медленно падал с хмурого неба, но до асфальта не долетал — таял. На одежде прохожих, на шапках блестели капли. Литейный мост смутно вырисовывался в снежной мгле. Нева лишь у берегов была подо льдом — посередине ходили буксиры. Я уже веру потерял, что в этом году будет зима. Может, на север махнуть? Или в Антарктику? Нахал таксист промчался совсем близко от тротуара, веером ударила по ногам прохожих желтоватая грязь. Досталось и мне. Ладонью смахнул ошметки с брюк, хотел погрозить вслед шоферу кулаком, но ему уже двое грозили. Зачем он это сделал? Другие ведь держатся подальше от луж. Такие хулиганы, наверное, и кошек-собак давят на пустынных дорогах. У меня к таксистам почтения не было: видно, такова уж у них профессия, что смотрят на клиентов, как на средство собственного обогащения. Обнаглели до того, что не останавливаются по просьбе прохожих, а, притормозив, дотошно выясняют, куда надо ехать, и если им не подходит, отказывают, не объяснив причины. Хлопнет дверцей перед носом и умчится дальше с зеленым огоньком искать более выгодного пассажира. Я уже давно не поднимаю руки, заметив зеленый огонек, не хочется стоять дурак-дураком с поднятой рукой, все равно редко кто остановится. В приемной секретаря орудовали телевизионщики с камерами, юпитерами — снимали Олежку Борового. Он вальяжно сидел за письменным столом, полные щеки его яблочно алели, на губах играла самодовольная улыбка. Юпитеры ярко освещали его. По сигналу оператора из глубины кабинета осанисто вышел Осинский и небрежно присел рядом. Напротив их голов виднелся красочный календарь с загорелой девицей, вылезающей из голубого бассейна. О чем они говорили, не было слышно, но я не сомневался, что о перестройке, о том, что ленинградские писатели рвутся вперед в перестройку, чтобы быть с веком наравне. Это тоже явная ложь. Ленинградские писатели сидят дома и в силу возможностей творят, а перестраиваться нужно как раз секретариату. Как и прежде, секретари правления устраивают главным образом свои дела: вон, выступают по телевидению, суют в перспективные планы свои избранные, подают документы на премии, заказывают критикам книги о себе, выбивают у городских властей роскошные квартиры. Только так некоторые из них и понимают перестройку... Правильно было бы посадить в кресло Борового Осинского, потому что он здесь истинный хозяин: что прикажет, то Олежка и сделает. И на секретарской машине разъезжают Осип Маркович, Тарсан Тарасов, Беленький, Окаемов... А Боровой? Боровой смотрит им в рот и во всем потакает. Да и сейчас, если повнимательнее присмотреться, так Осинский ведет передачу, Олежка у него на подхвате, вон как изгибает толстую багровую шею, чтобы угодливо заглянуть в глаза Хозяину. Мишка Китаец, а он все всегда знает, рассказывал, как Осинский распекал за что-то в кабинете Борового, так тот стоял перед ним, как солдат перед взводным... В партбюро на месте секретаря сидел Кремний Бородулин. С того времени, когда я его видел последний раз, он вроде бы постарел: в клочковатой рыжеватой бороде засеребрились нити, бледная кожа на лице еще больше посерела. Лицо худощавое, а сам толстенький, с остро выпирающим животиком. Был он в коричневой вязаной куртке с широким воротом. Я отлично знал, как и кто формирует наше партбюро, опять те же Осинский, Беленький, Тарасов... А секретарем обязательно выберут серенького поэта, чтобы он был рабски послушным и смотрел в рот истинным хозяевам Союза писателей. — Чего это ты учудил? — поздоровавшись, спросил меня Кремний. — На тебя, браток, поступила жалоба. — И тебе поручили ее разобрать, — только и нашел что сказать я. — Или сам напросился? — Я и не знал, что ты дебошир, — добродушно заметил Бородулин. Чувствовалось, что ему нравится выступать в роли обвинителя. — Раз есть сигнал, значит, надо на него отреагировать... Тут у нас почти сухой закон, а вы с Мишкой Дедкиным где-то надрались и за каким-то дьяволом поперлись к его жене! — К какой? — уточнил я. — К какой не знаю, а фамилия ее — Теткина. — А почему не Дедкина? — На, почитай заявление, — протянул изрядно захватанный тетрадный листок в клетку Кремний. Мадам Теткина писала, что неделю назад, указала число, будто бы в дверь ее квартиры в половине второго ночи ломились ее бывший муж Михаил Дедкин и писатель Андрей Волконский. Подняли шум, сквернословили на весь этаж, ушли, лишь когда она пригрозила вызвать милицию. Далее резюме: дескать, как могут советские писатели, воспитывающие своими книгами подрастающее поколение, так безобразно вести себя, непотребно сквернословить, пьянствовать... — Она пишет, что дверь не открывала, — возвращая листок, заметил я. — Как же могла почувствовать, что мы были пьяны? И как она могла видеть меня? — Наверное, в двери есть глазок? — предположил Кремний. — Квартира-то коммунальная, а там глазков на дверях не бывает. Если каждый прорубит глазок, то дверь превратится в решето... — Эта история стала меня забавлять. — Дедкин-то частенько под мухой, а ты? — Бородулин уставился на меня голубоватыми навыкате глазами. — Вроде не пьешь? — Не пью, — улыбаясь, подтвердил я. — Чего улыбаешься? — Сам ведь не веришь, что я мог быть там с Дедкиным, а вот звонишь домой, приглашаешь в партбюро, — покачал я головой. — Стареешь, Кремний, или глупеешь? — Я давно с Дедкиным не бражничаю, — помрачнел Бородулин. — Закаялся. С ним обязательно вляпаешься в какую-нибудь историю, как вот ты. — Неужели только за этим меня сюда вызвали? Что вам делать нечего? — А что, этого мало? Нужно было вам еще попасть в вытрезвитель? — Это ты там, Кремний, два или три раза ночевал, — вспомнил я. — Сам рассказывал. А меня Бог миловал. Расскажи хоть, как там принимают гостей и провожают? — Когда это было... — ухмыльнулся Бородулин. Я знал, что его смутить трудно, сам известный горлопан, на каждом собрании из зала подает громкие реплики, пытаясь сбить с толку выступающих. И приятели у него такие же: Конторкин, Сорочкин, Кукин. И целая свора молодых бездарей, с которыми он годами хороводится. — Ну, если тебе нечего больше сказать, я пошел, — я поднялся со стула. — И зря ты занимаешься такими делами. Это неумно с твоей стороны. — Погоди, — встрепенулся уязвленный Кремний. — Что, эта глупая баба все наплела? — А я откуда знаю? — пожал я плечами. — Может, Дедкин и дебоширил у Теткиной, но вот какая штука: меня там не было. Понимаешь? И быть не могло, — я снова заглянул в листок. — Как раз в эти дни я был в Калинине у своего старого приятеля-артиста... — Твой приятель чего хочешь подтвердит, — упорствовал Бородулин, однако начальственной спеси в нем поубавилось. — Не с потолка же она все это взяла? Теткина? — Меня пригласила областная калининская библиотека. Я там выступал, так что свидетелей больше двухсот человек, — добродушно проговорил я. — Ну и трепач! — даже подпрыгнул на стуле Кремний. — Это я про Мишку. Погоди, Андрей, он скоро придет... — Устроишь очную ставку? И что ты не пошел в милицию работать... с такими способностями! — Мне поручили, я и разбираюсь, — мотнул он головой, с которой длинные волосы спускались на плечи. Я вспомнил, что точно такая же прическа и у Владимира Конторкина. И у обоих головы вдавлены в бабьи покатые плечи. Борода у Бородулина всегда мне казалась неряшливой. Глядя на него, я и сейчас заметил в ней хлебные крошки, шелуху. Дедкин и впрямь вскоре объявился — я как раз платил членские взносы миловидной девушке с приветливым лицом и улыбчивыми глазами. Она была в этом мрачноватом кабинете единственным светлым пятном. Как всегда багроволицый, радостно улыбающийся Мишка Китаец облапил Кремния, облобызал, сунулся было и ко мне, но я вовремя выставил напрягшуюся руку вперед. Наткнувшись животом на мой кулак, Дедкин, ни капли не обидевшись, весело рассмеялся: — Ну и дурак же ты, Кремний! Зачем вытащил сюда Волконского? Да не было его у моей дурочки Ревекки. Один я был, понимаешь, один! — Он радостно улыбался, подмигивая мне. — Но она же пишет, что вы были вдвоем? — Купилась, кретинка! — хохотал Мишка. — Мне нужно было дочь повидать, а она не разрешает, стерва, ну, я и разыграл водевиль, мол, я с Андреем Волконским, пусти на минутку... Говорю своим голосом, поддакиваю голосом Андрея. Я и твой, Борода, голос могу запросто подделать. Слышал бы ты, как я Брежнева копирую! — В два часа ночи поперся на дочку посмотреть? — Все больше хмурился Кремний, сообразив, что его ловко провели. — Знаешь, вдруг нахлынули отцовские чувства, отодвинул пишущую машинку — я ведь по ночам работаю — и побежал на другой край города взглянуть на дочурку. Да тебе не понять, а у меня ведь пятеро детей! — Дедкин закатил глаза, тяжко вздохнул. — Родная кровь, братцы... — Пятеро детей, и все от разных жен? — силился сохранить серьезность Кремний. — Искал идеал... — И нашел? — не выдержал я. На этого паразита невозможно долго сердиться. Одним словом, артист. Мертвого рассмешит! — Не нашел, потому на пятой женке и остановился, — проникновенно проговорил Михаил. — Заякорился намертво, как говорит мой друг бывший боцман Витя Киряка. — Он ведь служил в авиации? — вспомнил я. — Бортинженером? — Еще до авиации плавал, — сказал Михаил. — На рыболовных сейнерах. Ловил кильку и треску. — Да ну вас к черту! — вдруг разозлился Кремний. Схватил со стола листок, разорвал и швырнул клочки в корзинку. — Разбирайтесь со своими женами сами! — Золотые слова, Кремешок! — засмеявшись, Дедкин нагнулся и поцеловал Бородулина в макушку. — Молодец, не лысеешь, а я... — он пощупал сильно поредевшие волосы на голове. — Осыпаюсь, как одуванчик. А последняя жена у меня, братцы, совсем молоденькая! Конфетка! — он прижмурил свои бесстыжие глаза и даже губами причмокнул. — Значит, и эта скоро бросит, — заметил Кремний. — Обижаешь, Борода! — сделал нарочито грустное лицо Дедкин. — Я первым от них ухожу, а они скопом за мной бегают... — сделал паузу и со смехом закончил: — С исполнительными листами! И никуда от них не спрячешься, мать твою так! — Идите, ребята, — ворчливо сказал Бородулин. — Ко мне сейчас придет один графоман права качать... Дедкин развел руками, мол, не сердись, всякое бывает, довольный исчез, а я остался. Странно, что над письменным столом секретаря партбюро висит календарь с пышнотелой блондинкой в бикини, вылезающей из бассейна. Точно такой же, как у Борового. — Взносы заплатил? — взглянул на меня Кремний. — Давай партбилет, распишусь. — Твою подпись в партбилете я не хотел бы видеть, — спокойно заметил я. — Тогда иди, разговор окончен, — пробурчал Бородулин. — Я жду, — ответил я. — Чего ждешь? — Когда ты передо мной извинишься. — Ты имеешь в виду тот давний случай, когда я против тебя выступил на собрании? — Нет, сегодняшний, — сказал я. — Вызвал меня в партбюро по какому-то дурацкому непроверенному факту, оскорбил грязным подозрением, а теперь — иди, гуляй? — Я взглянул ему в глаза: — Когда тебя выбрали в партбюро? За какие такие заслуги? Да еще заместителем секретаря! Я бы никогда за тебя не проголосовал. — Счастье для нас... — Кремний запнулся. — Для меня, что таких, как ты, мало! — Значит, извиняться не хочешь? Хорошо, я в райком партии напишу, как ты с коммунистами разговариваешь, — пригрозил я. — Да и жаргон у тебя не писателя, а блатняги. Ты, часом, не сидел в тюрьме? Бородулин заерзал на стуле, бросил взгляд на уткнувшуюся в платежные ведомости техническую секретаршу, по привычке пощипал себя за пегую бороду. Прозрачные выпуклые глаза его остановились на мне. И в глазах была неприкрытая ненависть. — Ладно, я извиняюсь... — с трудом выговорил он. — Но ты, Андрей, тоже не заносись... — Никаких «но»! — прервал я. — Извини, — негромко проговорил он, снова бросив взгляд на девушку, но та старательно делала вид, что ничего не слышит. Я вышел из кабинета. Телевизионщики закончили свою работу, сворачивали черные кабели с блестящими соединениями, убирали в чехлы аппаратуру. Олежка Боровой, Осип Осинский и Тодик Минский с Додиком Киевским стояли у широкого окна и о чем-то оживленно беседовали. Увидев меня, Боровой с улыбкой на розовом лице подошел, пожал руку, упрекнул, что редко заглядываю. Осинский так и не отвел рассеянного взгляда от окна, а Тодик с Додиком, перебивая друг друга, застрекотали, как кузнечики, про какое-то собрание общественности в университете, про разгромную статью об этом сборище. В ней все выступающие были подвергнуты резкой критике. Я уже заметил, что у нас чаще всего бывает так: набросятся на кого-либо и жалят во всех печатных органах, а вот жертве не дают высказаться. Читают люди, не подозревая того, что им навязывают тщательно подготовленное мнение о том или ином событии. Несправедливо это, неправильно. Демократия называется! В печатных органах заранее сговариваются, на кого выливать ушаты грязи! И выливают, а защищаться негде. Да и гласность, о которой громко кричат на всех перекрестках, предоставлена лишь тем, кто имеет возможность напечататься.3
Ощущая удовлетворение оттого, что поставил скользкого Бородулина на место, я вышел на улицу Воинова. У некоторых читателей — я это почувствовал на встречах — складывается впечатление, что писатель — это свободная птица: куда захочет, туда и полетит! Хочет — работает, хочет — гуляет. Про других судить не берусь, но я уже десятилетия намертво привязан к письменному столу и стараюсь работать каждый Божий день. В Петухах так и бывает, а вот в городе труднее: отвлекают разные текущие дела, телефонные звонки, как, например, сегодняшний. После «приятной» беседы с Бородулиным мне трудно заставить себя сесть за письменный стол и углубиться в исторические времена Ярослава Мудрого. Ведь творческий процесс — это не только работа за письменным столом. Это чтение, прогулки по городу, размышления, казалось бы, на далекие от твоего романа темы... Вот нынешний разговор с Кремнием Бородулиным вдруг навел меня на мысль, что мой бывший приятель напомнил чем-то Малюту Скуратова. Дай ему волю, власть да секиру в руки — пойдет крушить головы... Я же видел, с каким садистским удовольствием он пытался прижать меня! Ведь вроде бы умный мужик, десятилетия «ходит» в талантливых, хотя уже много лет ничего значительного не появлялось из-под его пера, а даже маленькая власть ударила в голову... или точнее — в бороду?.. Олежка Боровой вдруг предстал пред моим мысленным взором этаким китайским мандарином. Важный, надутый, самодовольный... Небось, смотрит на грудастую и жопастую пловчиху с календаря и думает, как бы и ему такую завести в качестве секретарши... Осип Осинский напоминает чем-то серого кардинала. У него наверняка в голове зреет замысел очередной писательской интриги... А Тодик с Додиком — два мима на сцене. Только, глядя на их подхалимские телодвижения, смеяться не хочется. Сколько никчемных людей в Союзе писателей! И открыли им доступ туда такие, как Осинский, Беленький, Бородулин, Боровой — им нужны солдаты, которые будут защищать их, воевать за них. А литература? Литература сама по себе. Пока читателю навязывают макулатуру в красивых обложках и он ее покупает, серость и бездарность будут процветать. Снег все-таки пересилил осеннюю хмарь и медленно покрывал город пушистой белой накидкой. Он уже не таял на тротуарах, лишь на проезжей части превращался в желтоватые комки, которые проносящиеся по Литейному проспекту машины разбрасывали вокруг. Не таял снег и на одежде прохожих, припорошил плечи, шапки, брови. Несколько крупных снежинок кружась упали в мою подставленную ладонь и не сразу растаяли. Все вокруг приобретало торжественно-праздничный вид. Все-таки Бог сжалился над ленинградцами и послал им снежный Новый год. У входа в магазин «Рыболовство, охота» толпились мужчины, предлагая самодельные блесны и мормышки. Трамвай с грохотом пронесся в сторону Литейного моста. В Дзержинском районе многие здания на капитальном ремонте, понастроены деревянные коридоры вдоль зияющих окон и обшарпанных стен. Интересно заглядывать в пустующие квартиры, то увидишь старинную гипсовую лепку на потолке, то прямоугольник выломанного сейфа, в котором купец или ростовщик хранили свои богатства, то светлые пятна на обоях — следы картин. Кое-где сохранились изразцовые печи, камины, отделанные непохожим на нынешний кафелем. Жили люди десятилетиями, но вот пришла пора дом ремонтировать, и выселили их в другие районы. И вряд ли кто вернется в старые квартиры. Строители не очень-то хорошо восстанавливают дома. После капитального ремонта с перепланировкой в старых зданиях слышимость еще больше, чем в современных, шлакоблочных. Одним повезет — достанется большая кухня, подсобные помещения, другим — аппендикс вместо кухни и крошечный коридор. Я сам живу в доме после капремонта. Стены потрескались, внутренняя электропроводка в одном месте оборвалась из-за деформации железобетонных плит, когда снизу поднимается убогий лифт, на кухонном столе дребезжит посуда, пол скрипит и содрогается, стоит ступить на него. Я кляну соседей, что наверху, но, наверное, и меня поминают недобрым словом те, кто живет подо мной. Вообще-то, зная, какая у нас слышимость, я стараюсь ходить осторожно, специально купил толстый ковер, но пол и под ним стонет и кричит, когда делаю в комнате зарядку. Я не раз задумывался: почему раньше строили так крепко, на века? Почти каждое старинное здание в Ленинграде имеет свое лицо, я уж не говорю об особняках и дворцах, возведенных знаменитыми зодчими, а современные постройки безлики, стандартны. Хорошо еще, что они в основном на окраинах. Правда, в центре нет-нет да и возникнет современный железобетонный уродец — жалкая и неумелая копия зарубежного домостроения, но общественность в последние годы все более рьяно выступает против такого градостроительства. А архитекторам за так называемые микрорайоны давали Государственные и Ленинские премии, славили их в печати! Сами-то они как раз жили в «сталинских» домах, а многоэтажные коробочки строили для других... Да, недобрым словом поминают люди этих наших архитекторов! На Литейном, у того самого парадного подъезда, который воспел в своей поэме Некрасов, меня поджидал Михаил Дедкин. Он был в толстой черной куртке с меховым капюшоном, она делала его совсем квадратным. Он сейчас чем-то напоминал «кубарика» Осипа Марковича Осинского. Правда, тот предпочитал теплые дубленки модным курткам. Розовая физиономия Михаила светилась самым искренним благодушием. Напустить на себя маску этакого хорошего парня он умел! Никогда не подумаешь, глядя в его голубые глаза и добродушно улыбающееся лицо, что он способен на подлость. И даже совершив ее, он как ни в чем не бывало может подойти к тебе, если не успеешь увернуться — облобызает, все сведет к юмору — и снова он лучший друг-приятель... С мишками китайцами мне явно не везет. Ни с первым, ни со вторым. И я Дедкина насквозь вижу. Наверное, хочет как-то замять всю эту историю с женой, которую мы с ним якобы на пару навестили в два часа ночи. — Кремний-то как расположился на месте секретаря партбюро! — заговорил Михаил. — Корчит из себя деятеля! А сам и в партию-то вступил в то самое застойное время, когда туда на мутной волне хлынула всякая шушера... — Ты, кажется, тоже в то время вступил? — невинно спросил я. — Я же не виноват, что меня раньше не принимали, — наивно округлил глаза Дедкин. — Все из-за жен, из-за них, стервоз! Я писал письмо Громыке, чтобы разрешили с последней записаться. — Ну, что Громыко? — Разрешил... А то в ЗАГСе не хотели оформлять. Кажется, до трех раз разрешено... Или до четырех? — Зачем ты меня подставил-то? — спросил я. — По привычке? Как тогда в кафе? — Тот скандальчик мне поручил организовать лично Осип Маркович Осинский, — рассмеялся Михаил. — А за это помог квартиру получить, книжку в Москве издать. — Дорого он меня оценил! — Ты у них как бельмо на глазу... — Чего же ты от конфетки к стервозе кинулся? — полюбопытствовал я. — Слышал? Кто давно работает на конфетной фабрике — в рот сладкого не берет... Тянет на селедку! — рассмеялся Мишка Китаец. — А с женой получилось нечаянно. Понимаешь, хотел занять у нее по старой памяти четвертак, а она дверь не открывает. Ну я и разыграл маленькую сценку, вроде бы я не один, а с тобой... — Почему именно со мной, а, например, не с Бородулиным? — Видишь ли, она его терпеть не может, а тебя ценит. Прочла все твои исторические романы. — Больше не будет читать, — усмехнулся я. — Я ей потом позвонил, объяснил, что и как, да, видно, позабыла заявление назад забрать... — Он весело посмотрел на меня. — Вот бабы, а? Чуть что, бегут с бумажками в партбюро. Если бы ты знал, сколько я от них натерпелся! — А я-то при чем? — Ревекка Теткина обозвала меня Мишкой Китайцем, — вспомнил он. — Это ты меня так прозвал? — А что, не нравится? — Мне плевать... Но почему именно Китайцем? — Мишкой Китайцем вторым, — насмешливо проговорил я. — А кто был первый? — Жуткий подонок! — отрезал я. — Я ему морду набил в детдоме. — Набей и мне, только не злись, — усмехнулся Дедкин. — Заскочим в «Волхов»? — кивнул он в сторону ресторана. — Посидим в тепле, я тебе одну интересную московскую историю расскажу... Как наш известный поэт, что выступал на телевидении, с валютой засыпался... — Мне неинтересно, Миша, — перебил я. — Многие наши именитые литераторы, я думаю, рано или поздно ответ будут держать за незаслуженно полученные награды, премии, за семейственность и коррупцию, дармовые поездки за рубеж. — Ты веришь в это? — насмешливо спросил он. — Верю, — твердо ответил я. Руки я ему не подал и зашагал в противоположную сторону. — А я думал, ты меня сегодня угостишь... — сзади хихикнул Мишка Китаец. Я не обернулся, про таких говорят, что нахальство раньше их родилось.4
С нарастающей душевной тоской я шагал в стоматологическую поликлинику на Невском проспекте. Снег продолжал валить с низкого неба. Все вокруг стало белым, даже асфальт на проезжей части. «Дворники» автомашин не успевали смахивать со стекол пышные хлопья, на крышах трамваев и троллейбусов на глазах нарастали рыхлые сугробы. Если еще к ночи ударит мороз, тогда снег долго продержится. Но в городе он ни к чему, скоро поползут по улицам грузовики со снегоуборочными агрегатами, по утрам зашаркают по тротуарам широкими лопатами дворники, сгребая снег в кучи на обочинах и кляня владельцев автомашин, стоявших под окнами. А тоска на меня накатила потому, что предстояла встреча с зубным техником Аскольдом Владиславовичем Каминским. Дело в том, что после годичного ожидания своей очереди я наконец попал к нему в кресло. Со всех зубов он снял старые коронки, а новые почему-то не торопился ставить. Шли непрерывные примерки, яростно визжала фреза у меня во рту, потом снова доработки, подтачивания, примерки... Короче говоря, вот уже второй месяц с обнаженными, сточенными зубами я хожу на Невский к Каминскому и высиживаю по полтора-два часа в очереди. Рослый, немного кривоногий Аскольд Владиславович стремительно выходил из кабинета в халате с тесемками сзади и квадратной белой шапочке, напоминающей конфедератку, на которой эффектно выделялась увеличительная лупа на черной резинке, размашисто проходил вдоль скамеек, где сидели ожидающие своей очереди страдальцы вроде меня, и исчезал в лаборатории зубопротезных техников. Иногда он задерживался возле знакомых, рассеянно клал кому-либо руку на плечо и, задумчиво глядя вдоль длинного коридора, ронял: «Как освободится кресло, я вас вызову». Или: «Дорогая, я помню про вас... но у меня всего две руки!» Улыбался и уходил. В лаборатории он иногда задерживался до получаса. Там и чай пил. А в очереди в это время текли негромкие разговоры, люди ходили сюда годами, многие знали друг друга. Аскольд Владиславович считался в городе хорошим зубным техником, и к нему всегда была очередь. Я не понимал одного: если мне назначили на девять утра, то почему я попадал к Каминскому в 12? Разве не проще было мне назначить прийти в это время? — Наивный вы человек! — добродушно усмехалась полная дама с кольцами и перстнями на всех пальцах. — Придете в двенадцать, он примет вас в три. К Аскольду Владиславовичу рвутся многие, вот и приходится высиживать по три часа... — Вы книжечку с собой захватывайте, — советовал седой худощавый пенсионер с толстым томом Брема «Жизнь животных». — Так время быстрее летит. Но мне «книжечки» не помогали, я сидел или ходил по коридору, заглядывал в кабинет, где работал еще один техник — к тому, кстати, очередь была небольшая, — все больше нервничал, наконец ловил взгляд Каминского, склонившегося над клиентом, и спрашивал, скоро ли он меня примет? — Всех приму, — невозмутимо отвечал Аскольд Владиславович. — В коридоре на ночь никого не оставлю. Я возвращался на жесткую скамью, обитую зеленой клеенкой, если ее никто проворно не занял, пытался читать, но мысли мои были там, в кабинете, где меня ожидали бормашина с круглой угрожающего вида фрезой, кляп из гипса во рту или просто получасовое сидение с разинутым ртом и блюдечком в руках. А Каминский в это время работал за другим креслом. В его кабинете я встречал известных артистов, певиц, солисток из мюзик-холла. Техник беседовал с ними на темы искусства, проявлял завидную эрудицию, шутил, успевая делать свою работу. Он, конечно, был мастером своего дела, не зря же к нему такие очереди, но высиживать в них по два-три часа — это было свыше моих сил. Два или три раза я высказал ему свое недовольство подобным положением дел. В первый раз он отделался по обыкновению шуточками, во второй дал понять, что он ничуть не возражает, если я, как он выразился, «порву с ним контракт» и перейду к другому технику. Но и он, и я знали, что с уже обточенными зубами переходить к другому специалисту глупо, да тот и не возьмется заканчивать чужую работу. А жить с обточенными зубами, вернее с остатками зубов, это то же самое, что ходить с открытой раной, пожалуй, еще и хуже: зуб чувствует тепло и холод и мгновенно реагирует. Можно есть лишь одну жидкую пищу, твердую не разжевать, даже холодный воздух иногда болезненно втягивать в себя. Я похудел на четыре килограмма. Когда сказал об этом Аскольду Владиславовичу, он покровительственно похлопал меня по плечу и с улыбкой ответствовал: — У меня есть клиенты, которые потеряли по двенадцать килограммов, так, я считаю, это им только на пользу. Вы разве не в курсе, что советские люди много едят и набирают лишний вес? Кстати, сам-то Каминский наверняка весил килограммов на десять выше нормы. Известность хорошего специалиста наложила свою печать на его облик; держался он солидно, был вежлив со всеми, важных клиентов оделял повышенным вниманием, во время своей работы развлекал разговорами на самые разнообразные темы: с артистом — о последних театральных постановках, с музыкантом — о симфониях и кантатах, с художником — о нашумевшей выставке молодых дарований, со мной толковал о романах Дудинцева, Рыбакова, Астафьева. Хотя я и подарил ему два своих последних романа, о них он помалкивал, из чего я сделал вывод, что он их даже не раскрывал. О моих романах не писали и не говорили. Их просто мгновенно раскупали... Полное овальное лицо Аскольда Владиславовича светилось добродушием, небольшие темно-серые глаза были умными. Если бы он не держал меня по стольку времени в бело-зеленом коридоре и не заставлял слушать бормотание и визг бормашины — а что может быть неприятнее звука спиливаемого зуба и запаха жженой кости? — я бы относился к Каминскому, как к отцу родному. Ведь от него одного зависело, быть мне больным или здоровым, говорить, как все нормальные люди, или шепелявить, жевать пищу или сосать. Когда в очереди люди толковали, что за границей, в любой цивилизованной европейской стране, не говоря уж об Америке, все то, что у нас растягивается на долгие месяцы, делается в считанные дни, я не мог с трепетом и уважением, как другие, смотреть на вальяжного Аскольда Владиславовича, с растопыренными руками проплывающего своей моряцкой походкой в лабораторию, где он будет чаи гонять с молодыми практикантами. А потом, когда подойдет моя очередь, выйдет в коридор и под руку проведет в зубоврачебный кабинет очередного знакомого артиста или танцовщицу из мюзик-холла. Все остальные в очереди смотрели на это, как на нечто само собой разумеющееся, я же кипел от негодования, бросал на проходящего мимо Каминского испепеляющие взгляды, на которые он не обращал внимания, вскакивал со скамейки, подходил к полураскрытой двери и выразительно смотрел, как он усаживает в кресло знакомую или знакомого. Зубной техник сам брал из очереди того, кого находил нужным посадить в кресло. Меня, как самого нервного и нетерпеливого, Аскольд Владиславович иногда сажал в освободившееся кресло, а сам еще добрых полчаса занимался с другим клиентом, сидящим на соседнем кресле. К нему подходили врачи и техники из других кабинетов, сдвинув увеличительную лупу на белый колпак, Каминский охотно консультировал. Кроме медсестры работала с ним молоденькая смазливая врач Раечка. Меня она почему-то невзлюбила с первого взгляда; когда заливала мне рот горячим гипсом или алебастром, то, пользуясь тем, что рот у меня на замке, довольно бесцеремонно покрикивала, отпускала оскорбительные замечания насчет моей бестолковости, мол; какими пальцами нужно поддерживать рукоятку металлической пластинки с гипсом и тому подобное. Я лишь бешено вращал глазами и мотал головой. Зато потом, когда она вытащила эту связавшую мой рот кислую и противную массу, я хотел было сказать ей, что я о ней думаю, но тут она ловко всунула в рот другую пластинку с горячим гипсом для верхней челюсти. И снова я надолго замолк, придерживая занемевшими пальцами обеих рук эту чертову пластинку. Нижнюю свою челюсть я уже не чувствовал. Я поднялся на четвертый этаж, вежливо поздоровался с очередью — тут в основном были примелькавшиеся лица, сказал, что мне назначено на пятнадцать тридцать, и присел на краешек свободной скамьи. В полуоткрытую дверь мне виден был профиль Каминского, склонившегося над разинувшим рот, как говорится, шире ворот, пожилым мужчиной в полосатом костюме. Отвратительно визжала бормашина, изо рта мужчины тянул голубоватый дымок наподобие сигаретного. Я вдруг подумал: случись, фреза соскочит с зуба, ведь запросто может прорезать насквозь щеку или отхватить пол-языка! И тут пришли ко мне успокоенность и умиротворенность, я стал внушать себе, что нужно тихо-мирно, как другие, сидеть и ждать, когда тебя пригласит Аскольд Владиславович или сестра, не нужно его нервировать своим нетерпением, вынь из сумки однотомник Киплинга и углубись в чтение. Вон как увлеченно читает Флобера дядечка в синем костюме с родимым пятном на щеке. Однако вскоре я поймал его напряженный взгляд, брошенный на приоткрытую дверь. Тоже ждет, переживает! Трудно читать и ждать. Одно дело — в очереди за какой-нибудь вещью в магазине, а другое — в стоматологическом отделении. Здесь тебя в конце очереди ожидает не вожделенная вещь, а скорее всего боль и мучение. И все равно лучше это, чем томительное ожидание... Рядом с кабинетом Каминского находилась каморка, где в сейфе держали золото и золотые протезы, коронки, или, как все здесь называли, «работа». Например, врач или медсестра говорили: «Ваша работа еще в мастерской...» «Вот получу работу, тогда сделаем первую примерку». Полная черноволосая женщина в белом халате со следами йода на отворотах важно проплывала мимо ожидающих и что-то колдовала в своей каморке. Там были электронные весы, еще какие-то приборы. Туда зачем-то сунулась худенькая старушка — тотчас последовал суровый окрик: — Куда лезете без разрешения? Не видите, я работаю с золотом? — Старушка испуганно отпрянула, бросив виноватый взгляд на очередь, присела в углу, а я подумал: ну почему так грубы с зависимыми от них людьми работники самых различных учреждений? Сколько лет пишут о культуре обслуживания, о чутком отношении к человеку, но ничего не изменяется. Не дорожат хамы-работнички своим местом? Не сказал бы: хамло-слесарь со станции техобслуживания отлично знает, что его работа — это «золотое дно». Без блата и взятки туда не устроишься. И вместе с тем с презрением относится к автолюбителям, дерет с них трешки—десятки и еще грубит. И никто его не одернет. За годы вот такого хамского отношения работников сферы обслуживания к людям у тех выработалась тактика молчания, великотерпения, мол, не стоит обращать внимания на хамов, ведь могут хуже обслужить, задержать заказ, а то просто не принять твою вещь в ремонт. Или сделать так, что вскоре снова побежишь туда. Где это видано в другой стране, чтобы прохожий, остановив такси, угодливо нагибался к шоферу и заискивающе спрашивал: «Не подвезете к Финляндскому вокзалу?» Зачем спрашивать? Возить пассажиров — это обязанность шофера, его работа. Люди привыкли, что таксист может нахально проехать мимо и не остановиться, не повезти вас туда, куда вам нужно, потому что ему не хочется ехать в ту сторону... Хамство, нахальство, грубость, как эпидемия гриппа, охватили всю сферу обслуживания, да и не только ее. Разве в учреждениях, организациях, главках, министерствах лучше встречают посетителей? А попробуй попасть на прием к начальнику? Даже не очень высокого ранга. Запишешься в очередь, ждешь в приемной, а он в этот день вообще не придет. И никто перед тобой не извинится. Странная картина получается: люди, которые призваны разбираться с жалобами, заявлениями, просьбами трудящихся, шарахаются от них, как черт от ладана! Смотрят на посетителей, как на назойливых мух. Хочешь, чтобы тебя с вниманием выслушал чиновник, значит, находи знакомых, которые позвонили бы ему, порекомендовали тебя, тогда, может, что-либо и получится. Невольно задаешь себе вопрос: а чем же тогда они, бюрократы, занимаются? Что делают? Что решают? Или у них идет еще какая-то непостижимая для обыкновенного человека жизнь, деятельность, где все решается и делается быстро и в срок? Глядя в неприступное, угрюмое лицо чиновника, сидящего в руководящем кресле, даже не верится, что он может улыбаться, шутить, быть любезным и обаятельным, взять дома ребенка на руки, приласкать жену. Все это происходит в той самой, недоступной глазу простого смертного второй жизни, которой живут многие руководители. У них будто бы два лица: одно для всех, а другое — для своих, избранных. Поколение двуликих Янусов! Их дети учатся в спецшколах для одаренных, окончив институт, едут работать за границу. И женятся на своих. Я лично знал несколько чиновников помельче рангом. Один из них — он работает в журнале, правда, не знаю, в каком сейчас, потому что его то и дело продвигают: поработает в отделе прозы, передвинут на завотделом критики, потом в замы определяют. Так и прыгает, как блоха, по ленинградским журналам и издательствам. Я присутствовал при разговоре Владимира Конторкина с Осипом Осинским. Надо было видеть, как длинноволосый, широкозадый толстяк Конторкин лебезил перед драматургом! Наклонив набок маленькую треугольную голову, преданно слушал метра, то и дело кивал, лучезарно улыбался, отчего его толстые щеки расползались, как тесто на противне, короткие ручки теребили на бедрах широченные брюки, карие глаза прямо-таки лучились лаской и любовью. — Будет сделано, Осип Маркович, — кланяясь, пел Конторкин. — Непременно позвоню... Да нет, сбегаю к нему и все передам, как вы сказали. Можно, я вам вечерком брякну, Осип Маркович? Этак часиков в девять? Нет, в девять программа «Время», после ее окончания?.. И этого же Конторкина я увидел через полчаса в комнате литературных консультантов на улице Воинова, 18. Он рыхлой копной сидел на стуле за письменным столом, а перед ним стояла худенькая женщина лет сорока. В руках у нее — замшевая сумочка, глаза потуплены. Как я понял, она поэтесса, пришла получить консультацию у референта. Конторкин тогда занимал эту должность. Совсем другим голосом, в котором появились басовитые нотки, властность, снисходительность, он поучал: — Позвольте... как вас? Сойкина? Не успели начать и уже хотите напечататься в альманахе! Хе-хе... так не бывает, Сойкина. Поэзия — это труд, а вы пока издаете щебетание... Я вышел из комнаты, куда случайно заглянул, разыскивая женщину, занимающуюся билетами на все виды транспорта. Мне нужно было заказать билет на Москву. Второго двуликого Януса звали Колей Десяткиным. Этот тоже менялся в зависимости от того, с кем разговаривал: то напускал на себя начальственный вид, разговаривая с зависящими от него авторами, то мгновенно превращался в типичного подхалима, готового из собственной шкуры выпрыгнуть, чтобы угодить начальству. У него не только лицо менялось, но и голос, осанка. Да сколько таких двуликих Янусов у нас! Плюнь — и обязательно в одного попадешь... Видно, уж очень хмурая была у меня физиономия в этот момент, потому что Каминский, проходя мимо, внимательно посмотрел на меня, остановился, отечески положил руку на плечо: — Как только кресло освободится — заходите. Он обдал меня запахом хорошего одеколона и еще чем-то специфическим, медицинским и проплыл в сторону лаборатории. И на душе у меня сразу просветлело, я уже стал думать о нем с симпатией, оправдывать про себя его медлительность, дескать, хороший специалист, не спешит, старается сделать как можно лучше. И в лаборатории он не лясы точит с практикантками, а проверяет качество протезов и «работы». Много ли надо человеку, чтобы вдохнуть в него надежду и оптимизм?..Глава восемнадцатая
1
Мой роман о Древней Руси продвигался с трудом. Наверное, я засиделся в городе, нужно ехать в деревню, но какие-то дела, редкие, но важные выступления перед читателями все задерживали меня. В Петухах я за свой рабочий день писал по три-четыре страницы, а здесь с трудом одну-две. Иногда часами ждал, когда позвонит Ирина Ветрова, а она меня не баловала звонками. Мне же было трудно себя заставить набрать ее номер. Зима, наконец, установилась. Снег, морозы, даже белые метели с завыванием холодных ветров. Новый год мы, как и намечали, встретили вдвоем с Ириной. Сначала побыли у нее, а потом, во втором часу ночи, поехали ко мне. На Дворцовой площади горели разноцветные огни, стояла гигантская елка, бродили толпы людей. Были открыты киоски и ларьки со сладостями и соками. Продавали шоколадное мороженое, и даже очереди не было. Мы с Ириной немного побродили в праздной толпе, но вскоре пошли по набережной к моему дому. Все-таки Новый год лучше встречать в тепле и уюте, чем на морозной, хотя и красивой, площади. Это что-то новое, раньше, вроде бы, таких массовых новогодних гуляний не устраивали. В Новый год на улицах было удивительно тихо, разве прошелестит такси или прогрохочет запоздалый трамвай. А теперь вон что творится на улицах, площадях. Меньше пить стали, вот и потянуло из жарких квартир на морозный свежий воздух. В четвертом часу ночи мы выключили телевизор и улеглись спать. На столе осталась бутылка шампанского, которую мы даже не допили. Прогуливаясь первого января по Кутузовской набережной, я внимательно всматривался в лица прохожих: люди выглядели свежими, выспавшимися и без признаков глубокого похмелья. Я гоню посторонние мысли прочь и снова вызываю перед мысленным взором образ князя Владимира Красное Солнышко. Сын Святослава и его наложницы Малуши Любечанки, он мог бы и не стать великим князем, учитывая тогдашнюю жестокую борьбу за власть между братьями и другими наследниками за киевский престол, но Владимиру повезло, и он, кого называли «робичичем» и «холопищем», вошел в историю и был воспет в былинах наравне с Ильей Муромцем, Добрыней Никитичем и другими богатырями-героями того времени.Во стольном городе во Киеве, У ласкова князя у Владимира Было пированьице, почестей пир На многих на князей на бояров, На могучих на богатырей, На всех купцов торговых, На всех на мужиков деревенских.
Князь Владимир изгнал из Киева варягов, ввел культ шести языческих богов во главе с богом грозы и войны Перуном. Византийские миссионеры, ринувшиеся к славянам, несли им лишь новые христианские имена для старых языческих богов, несколько отличную обрядность. Древнейший путешественник и писатель, имя его неизвестно, предложил такую периодизацию славянских верований: поначалу славяне «клали требы» упырям и берегыням, то есть приносили жертвы, потом они начали «трапезу ставити Роду и рожаницам», затем молились Перуну, не забывая и других богов... Позвонила Ирина. Я с удовольствием слушал ее тонкий, девичий голос. Странно: когда мы рядом, ее голос кажется мне глуховатым, а вот по телефону со мной будто говорит звонкоголосая девчонка. — Как поживает твой Владимир Красное Солнышко? — спрашивает она. — «И рече Володимер: „Се не добро, еже мало город около Кыева“. И нача ставити городы по Десне и по Въстри и по Трубешеви...» — шпарю я по-старославянски, текст лежит перед моими глазами. — Что за тарабарщина? — Так говорили наши предки, — улыбаюсь я. — Андрей, сколько мы не виделись? — Вечность, —бодро отвечаю я, а губы мои расползаются в самодовольной улыбке: неужели Ирина соскучилась? — Это много или мало? — Давай сегодня увидимся, — предлагаю я. — Я тебя встречу после работы. — Сегодня? — делает она паузу. — Сегодня, милый, не могу... Меня обычно раздражают всякие дурацкие словечки вроде «пупсик», «пампушечка», «котик», а «милый» звучит в устах Ирины сладкой музыкой. Кстати, не так уж часто она меня так называет. Я не настаиваю и не уточняю, почему не может, — Ирина этого не любит. Я теперь стараюсь не делать того, чего она не любит. — Тогда завтра? — говорю я. — Завтра пятница, хочешь, махнем в Парголово? На лыжах покатаемся. — Лучше на финских санях, у меня на лыжах плохо получается. Я уже знаю ее. За город она не поедет, все сейчас закончится тем, что я должен буду на завтра взять билеты в кинотеатр на новый фильм. Ирине очень нравится серия про Анжелику. Я тоже с удовольствием смотрю эту бесконечную эпопею про своенравную красавицу и ее хромого и вечно гонимого королями мужа. Последний фильм, который мы смотрели с Ириной в кинотеатре «Молодежный», кажется, назывался «Анжелика в гневе». Прекрасная маркиза весь фильм только и делала, что отбивалась от мужчин. — Ты что замолчал? — спрашивает Ирина. — Вспоминаю, какой сейчас идет в городе новый зарубежный фильм, — улыбаюсь я. — Умница! — восклицает Ирина. — Возьми на завтра билет, знаешь на что? На «Окно в спальне». Про сексуального маньяка, который одну за другой убивает хорошеньких женщин. — Дурак! — говорю я. — Это мягко сказано, — помолчав, отвечает она. — Подонок! Мразь! — Конечно, конечно, — поспешно соглашаюсь я. Ирина такая, может широко развить эту тему, этак минут на десять-пятнадцать. И тогда всем мужчинам на белом свете станет тошно. В том числе и мне. — Я сегодня с самого утра думаю о тебе, — воркующим голоском негромко произносит она в трубку. — А ты? — Ты всегда со мной, — отвечаю я, мельком подумав, что, пожалуй, эта фраза прозвучала банально. И тотчас наступило возмездие! — Праздник, который всегда со мной... Это ты у Хемингуэя украл? Может, ты и для своих романов воруешь сюжеты у классиков? — Я тебя люблю, Ирина, и хочу, чтобы ты за меня вышла замуж. — Начало хорошее... — произнесла она, и я почувствовал, что она улыбается. — А конец фразы... — Должен же быть конец? — излишне горячо вырывается у меня. — У любого начала есть конец! — Конец чего? Нашей любви? — Ты считаешь, что замужество — это конец любви? — возмущаюсь я. — По статистике больше всего разводов приходится на первый год брака, — тоненьким голоском говорит она мне ужасные вещи. — Ты ведь не хочешь меня потерять? — Статистика, разводы, брак... И это я слышу от любимой женщины! — Потому и любишь, что я еще не твоя собственность, — разит она меня наповал. — Я возьму билеты на шесть, — сдаюсь я. — В пятнадцать минут шестого встречаемся у твоего института. — Андрей! — кричит она, сообразив, что я сейчас повешу трубку. — Возьми три билета. Мой шеф тоже хочет посмотреть этот фильм... — К черту твоего шефа! — рычу я в трубку и с размаха кладу на рычаг.
Последние комментарии
5 минут 5 секунд назад
9 минут 5 секунд назад
13 минут 58 секунд назад
1 час 47 минут назад
1 час 49 минут назад
1 час 58 минут назад