Чудесный источник [Евгений Николаевич Герасимов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Евгений Герасимов ЧУДЕСНЫЙ ИСТОЧНИК Повести

РОДНОМ ЛЕСУ

С лесного урочища Дубовые горы видна была речка Подужа, вилявшая в камышах и аире от одной деревни к другой, а за речкой — большой Подужинский лес, с оторвавшимися от него рощицами, и зеленые поля, полого поднимавшиеся к высокому горизонту. И там, под самым небом, темнела зубчатая полоска садов и колоколен Городка. Киму казалось, что корабль плывет вдоль крутого берега моря, — видны только палубные надстройки, трубы, мачты.

Весна уже в разгаре, дубы зазеленели, но Ким все еще не может расстаться со своим матросским бушлатом, отданным ему отцом осенью прошлого года, когда они вместе уходили из Городка на заложенную в Подужинском лесу партизанскую базу. В этом великоватом для него, распахнутом бушлате, во флотской тельняшке он стоит на верхних ветвях векового дуба: матрос на вантах мачты!

Пусть Ким и молод, но он уже много чего повидал на свете. Побывал и на морях и на океанах. Знает, какие штормы бывают в Татарском проливе и какие грозы на Амуре. Видел он и медведей, выходивших из тайги на берег Тихого океана и забиравшихся верхом на дальнобойные пушки береговых батарей, попадал в бураны, заметавшие снегом дома по самые крыши. Ходил на поиски упавшего в тайгу самолета, а потом его самого искали с овчарками и едва нашли. При случае он может рассказать, и не с чужих слов, о контрабандистах, диверсантах и шпионах, как их выслеживали его друзья-пограничники.

Ах, какие это были годы, когда он жил на Дальнем Востоке, в пограничном укрепрайоне! Отец его был там самым старшим по званию.

Штормы, бураны, боевые тревоги, а после всего этого — маленький старинный городишко, раскинувшийся над тихой, заросшей кувшинками и лилиями Сугрой, по холмам, разделенным глубокими ярами, которые весной утопают в яблоневом и вишневом цвету.

Ким приехал сюда с отцом, матерью и маленьким братом Женькой за три года до войны.

На первых порах он чувствовал себя в Городке как моряк, которого по какому-то недоразумению списали с корабля на землю. В отцовской гимнастерке, перешитой матерью, подпоясанный широким командирским ремнем со звездой на пряжке — тоже отцовский, — он ходил вразвалочку, с усмешечкой поглядывая вокруг. Все казалось ему тут смехотворным: люди в сильную грязь ходят к реке по стенам бывшего монастыря, которые уже почти сровнялись с землей и отлично заменяют собой тротуар; на улицах прохода и проезда нет от гусей, уток и коз; на заречном берегу аисты расхаживают по лугу, как часовые, а к ним из города коровы плывут по реке стадом; мост у полуразвалившейся мельницы такой низкий, что кажется, вовсе это и не мост, а просто плот, поставленный поперек реки возле ледореза, похожего на остов крыши какой-то сброшенной в реку постройки.

Не город, а настоящий музей дореволюционного захолустья, решил Ким. Дальнобойные пушки береговой артиллерии и боевые корабли, стоящие на рейде, — ну в какое сравнение они могли идти со всеми этими допотопными прелестями, способными привлечь к себе только пенсионеров или московских дачников, наезжающих сюда летом с кучами детей, чтобы до осени проваляться под кустами на маленьких песчаных пляжиках Сугры.

По заросшим травой улицам Городка, распугивая коз, гусей и уток, марширует в противогазах несколько десятков допризывников, и смешно сказать, кто командует ими: дивизионный комиссар, который еще в гражданскую войну водил в бой полки!

С тех пор прошло около четырех лет, и сейчас Городок вспоминается Киму совсем в ином свете. Удивляться этому нечего: четыре года в его возрасте — огромнейший срок, тем более что последняя осень и зима прошли в лесу, среди партизан. Киму идет шестнадцатый год, надо считать, что он уже взрослый. Ну, а если это и не все признают, то тут уж не его вина.

Сложное положение было у Кима в партизанском отряде. Мать не отпускала его в партизаны — молод еще, только в девятый класс перешел, но отец сказал:

«Ничего, выдюжит, закалка у него высокой марки — дальневосточная!»

Вот из-за этой самой «высокой марки» и произошел у него первый непростой разговор с отцом. Глеб Семенович брился, глядя в зеркальце, пристроенное на сучке ели возле партизанской землянки. Он и здесь, в лесной глухомани, не изменял своей армейской привычке бриться каждое утро. Ким, сидя рядом на пеньке, с карабином между скрещенных ног, с растрепанными на лбу волосами, склонив голову набок, посматривал на отца, насмешливо щуря глаза. Ему казалось, что отец слишком уж педантично следит за своим внешним видом. Когда живешь в такой еловой чащобе, что с трудом продираешься сквозь нее в землянку, и землянка эта больше похожа на медвежью берлогу, чем на человеческое жилье, чего уж тут бриться каждое утро, стирать подворотнички, холить усы, хотя бы они и были на зависть всем усачам, пышные и черные как смоль. Киму это было чуточку смешно. Сам он если и следил за своим внешним видом, то с единственной целью — чтобы выглядеть повзрослее, ну и пострашнее, что тоже неплохо для партизана-лесовика, который не хочет, чтобы его считали мальчишкой.

— Чего улыбаешься? — спросил вдруг отец.

— Все как лешие обросли, а ты каждый день парад наводишь, — сказал Ким.

— Ты бы, конечно, давно уже бороду отпустил, да вот беда — не растет чего-то она у тебя, — усмехнулся отец.

Над верхней губой Кима уже появился темный пушок, и его приятно было погладить двумя пальцами, как поглаживал иногда отец усы, но подбородок ему лучше было не трогать: одно расстройство — голый, как локоть.

— Так, так… Понимаю тебя, сочувствую… Что за партизан, если он без бороды, — посмеивался отец, бреясь, а потом, обернувшись, посмотрел на Кима вдруг сразу похолодевшим взглядом и сказал: — Может быть, ты объяснишь, как это следует понимать: «Мы, дальневосточники»?

Ким пожал плечами:

— А что тут понимать?

— Подумай, пошевели мозгами, — сказал отец и снова, намылив подбородок, стал скрести его бритвой.

Ким молча глядел на отца исподлобья. У него тоже хватит выдержки, он может подождать, пока ему объяснят, в чем дело. Знает он все эти воспитательные штучки отца, но никакой вины за собой не чувствует… Да, случалось, что он говорил ребятам: «Мы, дальневосточники…» Ну и что из того? Разве он не имеет права называть себя дальневосточником?

— Чтобы я больше этого не слышал, — сказал отец.

— Чего? — спросил Ким, все еще отказываясь понять отца.

И тот опять пристально поглядел на него через плечо.

— Кто это «мы»?

— Ну, я…

— И?

— Ну и… — Ким замялся, а потом сказал вызывающе: — Ну и ты, конечно.

— Значит, «мы» — это «я и комиссар», так ведь надо понимать?

Этот непростой разговор закончился тем, что отец предупредил:

— Смотри же, чтобы о тебе не стали говорить: «Сыночек комиссара».

Киму следовало забыть, что он сын комиссара, но как тут забудешь, если отец в постоянной тревоге за мать и за Женьку не спит по ночам, поворочается на нарах под шинелью да и выйдет из землянки — опять пошел посты проверять!

Перед тем как уйти с партизанами в лес, Глеб Семенович отправил жену, Марию Павловну, с маленьким Женькой к своим деревенским родственникам, в дальний от Городка угол района. Эвакуироваться с семьями других городковцев, поехавшими на восток большим обозом, с коровами, гусями и курами, Мария Павловна отказалась, да и самому Глебу Семеновичу очень не хотелось отправлять жену с маленьким сыном в далекий, полный неизвестности путь. Он думал, что, живя в глухой, отдаленной от больших дорог деревне, семья будет в безопасности и он сможет даже иногда навещать ее, но вскоре ему пришлось очень пожалеть, что не уговорил жену эвакуироваться.

Уже на второй месяц после оккупации района немцами Мария Павловна вынуждена была бежать из деревни, где она поселилась с Женькой у родных: однажды ночью какой-то незнакомый человек постучал ей в окно, вызвал во двор и сказал, что больше оставаться здесь нельзя — немцы уже знают, что она жена партизанского комиссара и с часу на час могут нагрянуть в деревню. Женька лежал больной, в жару. Мария Павловна завернула его в одеяло, взяла на руки и пошла в сторону Подужинского леса разыскивать партизан. На другой день дозорные отряда встретили ее возле леса, когда она, бредя по колено в снежной целине, уже валилась с ног. Женьке шел восьмой год — нелегкая ноша для женщины.

Мария Павловна хотела остаться в отряде, но Глеб Семенович не согласился тогда на это. Многие бойцы, семьи которых были в деревнях, хотели взять их к себе в лес, на партизанскую базу, но всем разрешить было нельзя, это бы обременило отряд, а сделать исключение для своей семьи комиссар не мог себе позволить. И он поселил ее у знакомого колхозника в деревне, стоящей на опушке Подужинского леса.

Первое время Глеб Семенович почти каждый день вечером, как только стемнеет, ездил с Кимом на санях проведать жену, узнать о здоровье Женьки. Они встречались на задах деревни, у старого заброшенного сарая, береглись чужих глаз и всякий раз долго прощались, не зная, увидятся ли еще здесь или вообще где-либо. Гитлеровцы в те дни стягивали против подужинских партизан крупные силы, постепенно окружали лес, и со дня на день каратели должны были появиться и в этой деревне.

Возвращаясь после свидания с женой, Глеб Семенович, бывало, клал руку на плечо Кима, притягивал его к себе, и, когда они ехали так, полуобнявшись, в санях, Ким крутил головой по сторонам: а вдруг из-за дерева выйдет на дорогу дозорный боец и увидит эти телячьи нежности комиссара. Ну как тут поймешь отца: то даже «мы» нельзя сказать, забыть надо, что он отец, а то сам обнимает, притягивает к себе, как маленького.

Ким тоже тревожился за мать и маленького брата, и его тянуло поближе к отцу. Был бы отец рядовым бойцом, и все было бы просто, но отец комиссар, и поэтому Киму неудобно подойти к нему и сказать:

«Папа, а что, если я сейчас сбегаю разведать, как там у мамы с Женькой?»

А отец может делать вид, что Ким для него всего лишь один из бойцов отряда, может строго отчитать при всех, за какой-нибудь пустяк объявить строгий выговор и вдруг, совсем как раньше, дома, подойти, сесть рядом, посидеть немного молча, а потом заговорить о Женьке:

«Волнует он меня. Боюсь, не серьезное ли у него что-нибудь с желудком?»

Нет, не понять всего этого Киму. Если ему нельзя забывать, что он рядовой боец, то отцу тем более нельзя забывать, что он комиссар: к чему эти разговоры о Женькином желудке?

Бывало и наоборот: Киму казалось, что отец совсем забыл о семье.

Окруженным в Подужинском лесу партизанам надо было за ночь проскользнуть снежной целиной мимо нескольких деревень, забитых немецкими войсками. Отец шагал впереди по колено в снегу. Ким шел по его следам и думал: как же это так — они уходят куда-то далеко, а мать с Женькой остаются тут, в занятой немцами деревне? Когда-то еще отряд вернется сюда, а немцы, наверное, уже рыщут по хатам, может быть, уже схватили мать, волокут, вывертывают руки, бьют прикладами. Огни деревни, где они остались, светились позади, все дальше и дальше. Ким глядел на эти удалявшиеся, уже чуть заметные в ночной тьме огоньки, и перед глазами его стояла растерзанная, с окровавленным лицом мать, разинувший в диком крике рот Женька, и у Кима подкашивались ноги. А отец шагал снежной целиной, не оглядываясь, если и оглянется, то только чтобы бойцы подтянулись, не отставали.

Нашлись люди, которые помогли тогда Марии Павловне скрыться от немцев, и она стала скитаться с сыном по деревням, перебираясь из одной в другую, как только появлялось подозрение, что немецкие полицаи выследили ее.

Партизанские разведчики не раз докладывали командиру, что семья комиссара в опасности и лучше бы вывезти ее в отряд. Командир и сам был такого же мнения, но Глеб Семенович упорно стоял на своем: не может он делать исключения для себя. С ним не спорили, но после того, как Глеб Семенович был тяжело ранен, командир отряда решил сделать по-своему и послал за Марией Павловной нескольких бойцов на двух санях с пулеметом.

Когда Марию Павловну с младшим сыном привезли в отряд, Глеб Семенович, лежавший в санях, укутанный в тулупы, только что пришел в сознание. Он не мог говорить, но по глазам его видно было, как он рад, что его не послушали.

А теперь вот — Ким это чувствует — оправившийся после ранения отец уже не очень-то доволен, что в отряде собралась вся его семья. И Ким его понимает. Мать иногда забывает, что он такой же боец, как и все, начинает беспокоиться о его здоровье — не простудился ли или, еще того хуже, по своей учительской привычке делает ему выговоры: «На каком это ты языке разговариваешь? Что это за „чесанули“? Что это за „тикай“?»

Такие выговоры и смешат и возмущают Кима: надо все-таки понимать, что он партизан, а не школьник.

И командиры уже боятся открыть рот в присутствии «мамаши». И почему все, и командиры, и бойцы, называют ее мамашей? Это тоже не нравится Киму.


Через лесное урочище Дубовые горы, где остановился на привал вернувшийся с севера в свои родные места городковский партизанский отряд, проходит из России на Украину дорога, известная в округе под названием Свиного шляха. Говорят, что в незапамятные времена по этой дороге возвращалась на Украину купленная там бедным русским мужиком поросая свинья: опоросилась у него и побежала с поросятами назад к своему старому хозяину на богатые украинские корма. Много тут, на границе России и Украины, ходит всяческих сказок и легенд. Говорят, что тут есть тысячелетние дубы, с которых во времена татарского нашествия, когда местное население скрывалось в лесах, день и ночь перекликались сторожевые дозоры. Может быть, и с этого дуба, на который Ким забрался сейчас, в те давние времена какой-нибудь русский ратник в кольчуге перекликался со своими товарищами дозорными.

Прошлым летом, за несколько дней до начала войны, Ким был в Дубовых горах со школьной экскурсией. Директор школы и учитель Василий Демьянович приводил сюда старшеклассников на раскопки древнего городища. Они нашли несколько черепков разбитого глиняного горшка и даже железный наконечник стрелы, а потом, рассыпавшись по лесной горе, позалезали на вершины самых высоких дубов и перекликались, как дозоры в старину: «Э-э-э, ге-гей!» Далеко уходило «гей… ей…» Не разобрать уже было, ребята это откликаются или эхо.

Киму не верится, что это было всего лишь один год тому назад: он ведь был тогда еще таким мальчишкой… Ему стыдно вспомнить, каким он был до войны. Иногда его аж в жар бросает, когда вспомнит что-нибудь. Воображал, что уже взрослый, комсомольским вожаком был в школе, прорабатывал ребят, а вот к девчонке, которая была старше его всего на один класс, просто так подойти стеснялся, краснел, как рак в кипятке.

Он глядит на Городок с вершины дуба, многое ему вспоминается, но все это кажется таким далеким, будто было давным-давно, в какую-то другую эпоху, и вовсе не в Городке, а где-то за тридевять земель.

Было как бы два разных Городка: один — тот далекий-далекий, где он однажды на вечере в школе, не умея танцевать, сгоряча отважился пригласить на вальс эту девятиклассницу, осрамился и со стыда сгорел; другой — тот, что у него перед глазами темнеет на горизонте, как корабль, плывущий вдоль берега моря, близкий, но непонятный, чужой, захваченный немцами город. Странно подумать, но там и сейчас живут его одноклассники: Петрусь, Валя, Оля, живет и эта Аська, с которой ему однажды вдруг страшно захотелось потанцевать и которую он с тех пор никак не может забыть. После окончания девятого класса она собиралась поехать на какие-то курсы военных переводчиков, но так и прособиралась, пока немцы не пришли. Сейчас, встретившись с ней, он не стал бы краснеть и мямлить — прямо в глаза сказал бы, посмеиваясь, что на первых порах партизанской жизни в Подужинском лесу много дубов попортил, вырезая ее имя; теперь такими глупостями, конечно, уже не занимается, но все же она еще иногда ему снится, так что, может быть, у них все еще впереди. Все сказал бы, только бы пустили его в Городок, когда отряд вернется на свою старую базу в Подужинском лесу…

Вон он, этот лес, издали похожий на огромного медведя, лежит справа от Городка, сгорбив спину и вытянув к нему лапу, кажется, что подкрадывается, сейчас схватит и утащит в свою берлогу. Нет, это не лес горбится, а туча выползает из-за леса, такая же черная, как и лес, и солнце уже прячется за ней.

«Вовремя подгадали. Ночь будет что надо, темная, с дождем, партизанская», — подумал Ким и поглядел вниз на стоявших под дубом командира, комиссара и начальника штаба.

Он со всем командованием отряда был в самых свойских отношениях: командир — Трофим Савельевич, или «Дед», как его звали партизаны в целях конспирации, — на одной улице с ним жил, через дом, из одного колодца воду брали, на одной скамеечке под липой сиживали; начальник штаба — Василий Демьянович — был директором школы, водил ребят на экскурсии и в далекие лодочные походы на Сугре; ну, а что касается комиссара, то Ким все же не может забыть, что приходится ему сыном, хотя это и нужно было бы.


Дубы зазеленели, а Дед был в валенках и шубе. Шубу эту партизаны сняли с какого-то важного немецкого чина и преподнесли своему командиру, чтобы он не так мучился от ревматизма, а то у него вечно или поясницу ломит, или ноги. Она просторна, как тулуп, и слишком длинная для Деда, потому что он коротышка, но зато в ней можно с головой укутаться и на коне хорошо. И шапка на нем зимняя, барашковая, примятая на затылке. Этого мехового колпака Дед никогда не снимает с головы и спать заваливается в нем.

— Волос стало мало, зябнет голая голова, — говорит он.

«Голова голая, а бороду отрастил в лесу», — смеется про себя Ким. Знает он Деда как облупленного. И до войны еще Трофим Савельевич любил почудить. На ревматизм жаловался, охал, стонал, поясницу потирал, а зимой выходил утром на двор до пояса голый, обливался холодной водой из колодца и, растираясь, так кряхтел от удовольствия, что на всю улицу слышно было. Вот у него какой ревматизм!

Дед глядел в бинокль, но похоже было, что бинокль ему только мешал: он то и дело смотрел поверх него, вытянувшись на носках и приплясывая.

Отец и Василий Демьянович тоже глядели в бинокли, что-то высматривали в долине.

Три деревни вытянулись под Дубовыми горами прерывистой цепочкой по низким берегам Подужи, от чуть видного на западе сахарного завода до Подужинского леса на востоке, и во всех этих деревнях, как сообщили еще вчера побывавшие там разведчики, стоят сильные немецкие гарнизоны. Нет, сколько ни высматривай, а без боя отряду все равно не прорваться в Подужи некий лес. Прорываться придется ночью, а раз грозовая туча идет, то, конечно, еще нынешней ночью — разве упустит Дед случай обрушиться на немцев с гор под грохот грома, во тьме и ливне? Любит он темные ночи с дождем. Ревматизм у него разыгрывается всегда к дождю, а как дождь запустит ночью, так он про свой ревматизм в один миг забудет — обязательно учинит где-нибудь немцам беспокойство. Вон он уже как приплясывает от нетерпения, глядя на тучу! Скорой, скорей бы надвигалась, не прошла стороной. Нет, стороной не минует. Полнеба уже охватила, быстро идет, как паровоз, — черная в клубах дыма и пара, только что не шипит. Ох и польет, ох и загрохочет же скоро! А Дед еще добавит из своих трофейных пушек и минометов. Славная будет ноченька!

Все теперь есть в отряде — пулеметы, пушки, минометы. Совсем уже не то, что было, когда они уходили в трескучие морозы из Подужинского леса снежной целиной. С одними винтовками уходили, иные и без патронов. А народу-то сколько было? Всего полсотни. Дед пальцем пересчитывал. А теперь пересчитай-ка пальцем, когда уже за полтысячи перемахнуло. Все изменилось после того, как немцам дали жару под Москвой. Валом повалил народ в партизаны. И Дед веселый ходит, руки потирает, довольный, что большим командиром стал и что немцы пообещали за его голову большую награду. «Золотая, — говорит, — у меня голова».

Разбогател, вон какие цигарки стал свертывать — в половину газетного листа. Целую горсть самосада насыпал, а зимой, когда сиднем сидели в лесу, хорошо, если щепоточку соберет по крошкам, порывшись в карманах. Сейчас закурит, задымит, как эта туча, и будет отдавать приказ на прорыв. Ким не ошибся. Задымив под дубом, Дед притопнул ногой и показал пальцем вниз:

— Я буду тут.

С этого он всегда начинал боевой приказ, и это значило, что тут, на горе под дубом, будет его командный пункт.

Для Деда главное — выбрать себе командный пункт где-нибудь повыше. Раньше, бывало, если бой идет в лесу, то заберется на самый высокий пригорок, а если в селе — на самое высокое крыльцо, а то и на крышу, чтобы все бойцы у него на виду были и сам был на виду у всех. А ты воюй да поглядывай на него. Стоит с автоматом в одной руке, а другой поглаживает бороду — значит, все идет как надо, продолжай в таком же духе. Перестал гладить бороду, сбил шапку на затылок — значит, недоволен, плохо народ дерется, ослаб духом. А замашет кулаками, ногами затопает — ну, тут уж дух из тебя вон, а ты лети вперед и больше не оглядывайся на него, пока он не повесит автомат на шею и не начнет свертывать цигарку. Тогда и ты, если жив остался, можешь закурить.

Вот и вся тактика-практика Деда. Но теперь, при полутысяче людей, уже не покомандуешь с пригорка или с крыльца. Сейчас вон уже на какой горе будет командный пункт. Кто увидит отсюда такого коротышку, как Дед?

Ким не очень-то верил в военные таланты Деда. В первую мировую войну Трофим Савельевич был рядовым солдатом, в гражданскую дослужился только до старшины роты, а старшина что за командир — больше хозяйственными делами занимается. Глядя на Деда с вершины дуба, Ким заранее улыбался — знал он, что Дед, с тех пор как стал большим командиром, взял себе в моду, прежде чем отдать боевой приказ по отряду, поломать перед людьми комедию. Думает, думает иной раз, а потом скажет: «Нет, це дило так, без освежения разума, не разжувати» — и постучит себя рукояткой плетки по затылку раз, другой, третий, да с таким хитрым видом, будто есть у него в голове какая-то тонкая пластинка, которая, когда он постучит, повернется, мозги у него проветрятся, и тогда он найдет самое верное решение. Говорят: «Ох и хитрый же тактик наш Дед!» А его тактика и хитрость вся в этом. Ким-то хорошо знает, кто отдает приказы, а кто их подготавливает, и ему досадно, что слава идет Деду, а отец его остается в тени. Да и Василий Демьянович тоже. Он хоть и не кадровый военный, но все же перед революцией окончил школу прапорщиков, а в гражданскую войну был начальником штаба полка. Не будь их двоих, начудил бы Дед со своей хитрой тактикой. С двух сторон его подпирают, но никто этого не замечает, потому что на виду у всех командует он один.

«И сейчас так же вот», — думает Ким, глядя, как под дубом собираются вызванные для получения приказа командиры боевых групп отряда. Дед молча смотрит на тучу, никак не наглядится на нее, а они все смотрят на него, и все так довольно улыбаются, будто это он каким-то фокусом вызвал им на подмогу такую черную тучу. А комиссар и начальник штаба стоят в сторонке, будто они тут ни при чем, и тихо разговаривают между собой.

Ким смотрит на все это с вершины дуба, и ему самому начинает казаться, что Дед выкинул с тучей какой-то фокус — уж очень она кстати поспела, как по заказу. «Нет, что ни говори, а Дед силен», — решает он вдруг.

Проснувшись рано утром, Валя подумала, что ливень с грозой, под шум которого она засыпала вчера, все еще продолжается, но сейчас же поняла, что это не дождь шумит, а машины мчатся одна за другой по улице, за углом дома. Подняв голову с подушки, она увидела в окне, над занавеской, закрывавшей только нижнюю половину его, задранную вверх конскую голову и всадника в нательной рубашке, пригнувшегося под нависавшими над ним ветками тополя. Громко цокая подковами по кирпичному тротуару, конь с всадником проскакал возле самого окна.

Валя вскочила с кровати, метнулась к окну, глянула за занавеску. В переулке буксовала застрявшая в луже грузовая машина. Несколько немецких солдат, стоя в грязи, подпирали грузовик. В кузове его, на ворохе домашних вещей, сидела женщина в голубом плаще с большим узлом на коленях.

«Из немецкой комендатуры», — узнала эту женщину Валя, и в смутном предчувствии чего-то необыкновенно радостного у нее перехватило дыхание. Не одеваясь, в одной рубашке, стояла она у окна, прислушиваясь к доносившемуся снаружи шуму. Потом, когда засевшая в грязи машина уехала и шум на улице, за углом, затих, Валя приоткрыла одну створку окна и чуть выглянула в щелку; она увидела пустой, безлюдный перекресток, осмелев, распахнула створку настежь и посмотрела вниз по переулку — и там до самой реки было пусто.

Непонятно было, что за переполох произошел в городе и почему улицы сразу опустели, затихли. И вдруг Валя услышала далекий, глухой пушечный выстрел, за ним другой, более громкий, и близкий взрывной удар. Она уже слышала орудийную стрельбу и умела отличить выстрел от разрыва.

На громкий удар разрыва ее сердце ответило торопливыми и сильными ударами. Подняв руки так, словно хотела кого-то обнять, Валя глубоко вздохнула и в счастливом волнении села на кровать.

Как она ждала с мамой этого часа, прислушиваясь по ночам к каждому проникавшему снаружи звуку, с ужасом думая, что вот сейчас они снова услышат автоматную трескотню в яру, когда по вечерам из тюрьмы гонят толпы людей и увозят на подводе лопаты, трескотню, при которой руки и ноги слабеют, становятся какими-то ватными. Долго ли еще так жить? Когда же, наконец, вернутся свои? Валя ждет их со дня на день уже несколько месяцев, с тех пор как услышала, что наши разбили немцев под Москвой.

И вот наши подали свой голос. Валя нисколько не сомневалась, что, раз пушки стреляют, значит, фронт уже подошел к Городку. Чего бы иначе немцы заметались так в панике?

Н нужно же было маме вчера уйти в село к родным за картошкой!

Больше Валя и минуты не могла оставаться одна. Да и зачем, когда за углом живет ее подруга, одноклассница Оля. Может быть, она еще ничего не знает, спит и видит какой-нибудь страшный сон. У нее теперь всегда сны страшные. Сейчас заойкает: «Ой, Валечка, ну и жуть же мне приснилась!» А тут такая радость! Ох и смешная же ты, Олька, глупая. Какая теперь может быть жуть, если уже слышно, как стреляют наши пушки!

Валя сунула голову в платье, задергалась, запрыгала, нетерпеливо натягивая его на себя, — и до чего же это платье стало узкое, как оно село от стирок! И уже в саду, ныряя под осыпавшие ее дождем яблони, Валя выдергивала из-под платья свои толстые распушившиеся косы.

За время оккупации она отвыкла ходить по улицам: бегала садами и огородами — так безопаснее, так все ходили, истаптывая усадебные участки, ломая и разнося разделявшие их плетни и заборы. И сейчас Валя не подумала, что проще пройти улицей: хотя и пустая, улица все еще пугала ее.

На Олином дворе Валя вынырнула из густого запущенного малинника у самого крыльца. Дверь была распахнута.

— Олька! — закричала Валя, испугавшись, что, может быть, Оля уже куда-нибудь убежала и теперь ее не сыщешь.

Оля откликнулась из-за угла дома. В пальто, накинутом на нижнюю рубашку, босая, она стояла на слеге, запиравшей ворота, и смотрела на улицу, чем-то страшно заинтересованная. Обернувшись, она закивала Вале головой и показала ей на что-то вниз пальцем. Валя вскочила на слегу и глянула за ворота. На мокром от дождя кирпичном тротуаре лежала лакированным козырьком вверх совершенно новая, словно только с магазинной полки, немецкая офицерская фуражка.

— Смотри, как лягушка, сейчас квакнет, — шепнула Оля на ухо Вале.

Прижавшись к подруге всем телом, дрожащим от холода, Валя стала бешено целовать ее в щеки, глаза, нос, губы.

— Олька, миленькая, неужели мы с тобой дожили?

— Ага, — сказала Оля, вся сжавшись и скорчившись от поцелуев, словно ее холодной водой поливали.

— Слышала, как наши из пушек палят!

— Ага, — кивнула Оля и хитро прищурилась, будто давно уже знала, что все будет именно так, а своими страшными снами только пугала Валю.

Солнце уже поднялось, свет его лег узкой полоской на противоположную сторону улицы, а они все болтали, навалившись на ворота, поглядывая, не появится ли кто из-за угла, соскакивали на землю, высовывали головы из калитки — выйти со двора по-прежнему было страшно. Снова, как галки, взлетали они на ворота, теребили друг друга, хохотали, потешаясь над соседским Жучком, который, выйдя из калитки, ткнулся носом в козырек немецкой фуражки и, оторопело попятившись, сердито затявкал на нее. Оле все казалось, что эта фуражка сейчас вот превратится в лягушку и сердито заквакает. Люди выглядывают из окон, калиток, подъездов, смотрят по сторонам, но никто почему-то не решается выходить на улицу. Чего они ждут, чего боятся?

— А может быть… — говорит Валя.

Она не договаривает, и Оля не спрашивает, что может быть. Обе притихают, молча глядят друг другу в глаза. У Вали глаза тихие, серьезные, видно, что хотя у нее и появилось какое-то сомнение, но она молча гонит его прочь от себя, а у Оли глаза так и кричат: «Ой, неужели? Ой, ой! Нет! Нет! Не может этого быть!»

…Ночью под проливным дождем отряд Деда спустился с Дубовых гор в Подужинскую долину. Минометы и пушки Дед оставил у своего командного пункта, на лесном кургане. Как только связные доложили ему, что все боевые группы вышли на исходные позиции для атаки, Дед скомандовал своим минометчикам и пушкарям: «Огонь!» Разбуженные ночью, в дождь артиллерийской стрельбой, заметавшись в темноте под огнем автоматов, стрельба которых доносилась и справа и слева, немцы решили, что на фронте произошла катастрофа, что фронт прорван и, конечно, это не партизаны, а регулярные советские войска прорвались им в тыл. Спасаясь, они бросились по всем дорогам в город, подняли панику, и к утру там не осталось ни одного немца — все удрали за Сугру, кто на машинах по мосту, а кто и вплавь.

Дед узнал об этом на рассвете, когда все боевые группы его отряда уже собрались в Подужинском лесу. Занимать Городок командование отряда не собиралось, но почему не воспользоваться случаем и не побывать в своем родном городе, не захватить брошенные противником склады? Но, может быть, уже поздно, может быть, немцы уже опомнились и возвращаются назад. И Дед послал в Городок разведку на велосипедах, захваченных в деревне под Дубовыми горами, где партизаны разгромили какое-то самокатное подразделение.


Не просохла еще после дождя дорога, колеса скользят неслышно, как по воздуху, только когда они зашуршат, разбрызгивая лужицы, под ними чувствуется мягкая, упругая земля. Быстро растут и становятся все светлее бегущие навстречу сады, расступаясь, они открывают дома, заборы, улицы.

Впереди мост через старое русло Сугры — Любку, заросшую кувшинками, расстелившими у берегов зеленые ковры своих круглых глянцевитых листьев. Между этими коврами в светлой воде видно дно, усыпанное мелкими пестрыми камешками, водоросли, вытянувшие по течению свои зеленые косы. Тут всегда стояли как прикованные мальчишки с удочками. Сейчас на мосту пусто. Пусто и на Слободской улице, которая начинается сразу же за кущей прибрежных ив и идет низким берегом реки, а потом поднимается в гору, к базарной площади. Пусто у маслозавода, пусто у птицекомбината, у завода пищепрома — сушка ягод, плодов и овощей. Похоже, что город вымер, но нет, из калиток и окон украдкой выглядывают люди, и Ким, крутя ногами педали, машет рукой направо и налево: чего, мол, прячетесь? Выходите смело, не бойтесь — велосипеды немецкие, но велосипедисты-то свои.

— Свои! Свои! — кричит он, и первыми появляются на улице мальчишки; некоторые сразу же стремглав кидаются за автоматчиками-велосипедистами, что-то орут вдогонку им.

Улица оживает, и весь город, еще вчера казавшийся с Дубовых гор чужим, страшным, как тюрьма, снова становится обычным, знакомым, родным, и Ким уже не замечает ничего вокруг, как это бывало, когда по этой улице он возвращался с прогулки, тоже на велосипеде и тоже так, что колеса будто не на земле крутились, а в воздухе.

Скорее, скорее, Ким должен выиграть время. Много ли его осталось? Может быть, немцы уже пришли в себя и возвращаются в город.

У базарной площади, отделенной от улицы старыми торговыми рядами и длинной коновязью, разведчики сошли с велосипедов. Ким помчался дальше один: чего ему время терять, когда там вот, за углом, на улице Свердлова, живет Оля, а через два дома от нее, за другим углом, на Советской, — Валя. Странно, почему в школе про нее говорили: «У Вали губы тонкие — ядовитая»? Вовсе она не ядовитая, просто гордая. Трудно живется ей: отец ушел из семьи, мать приносит домой мало — работает в школе уборщицей, — а в семье еще младший брат, его тоже учить надо. Вот Валя и носила платья с заплатками, а ботинки ей перед войной учителя купили в складчину, потому что старые совсем развалились, и она несколько дней не ходила из-за этого в школу. На Валю можно твердо положиться, он ее знает, она его не подведет. Оля тоже не должна подвести — все-таки в детдоме воспитывалась, всем обязана Советской власти. Сначала к ним, а потом к Петрусю. Надо только, чтобы никто в городе не видел, у кого он был, а то немцы, вернувшись, могут узнать, если найдется какой-нибудь предатель. Отец предупредил его об этом, да и сам он отлично понимает.

Хорошо бы и Аську привлечь к этому делу, но Аську он еще плохо знает, и мать у нее подозрительный человек — немецкий язык преподавала. Нет, к Аське он просто так заглянет, мимоходом, если время будет. А пока о ней лучше не думать. Дело затеяно большое, и обо всем личном Киму надо забыть.

Он не слышал ни завывания самолета, кружившегося над городом, ни свиста бомбы. Точно внезапно поднявшийся морской шквал ударил его по боку, плечу и голове. Вместе с велосипедом Кима сбросила на землю взрывная волна. Велосипед задним колесом стукнулся о дерево. Ким упал, ударившись головой о землю. Приподнявшись, он увидел пустую улицу. Из-за деревьев на противоположной стороне ее поднималось черное облако. Рядом дом, окно с знакомым желтым резным наличником, и тополь рядом знакомый.

Высоко над ним засвистело. Так грохнуло, что воздух, втиснувшись в уши, стал твердым, как пробка. Опять засвистело, но уже глуше, дальше. Громыхнуло где-то на краю города. И Ким понял, что немцы бомбят Городок и что этот дом рядом — его родной дом, в котором он жил до войны. «Бомбят — значит, боятся, значит, есть еще время, пока придут назад в город!» — обрадовался он.

…Самолет, сбросивший на Городок несколько бомб, улетел за Сугру, и по дворам быстро разнеслась весть, что в город въехали на велосипедах партизаны Деда. Валя и Оля кинулись было к калитке, но их остановил свист, донесшийся из сада. Оглянувшись, они увидели Кима, шагавшего по тропинке, ведя сбоку велосипед. С покачивающимся на груди автоматом Ким шел не торопясь своей развалистой медвежьей походкой, по которой его можно было узнать издалека. Девушки бросились к нему с криком: «Ким, Ким!»

Но он смотрел на них исподлобья, так свирепо предостерегающе, что обе они, не добежав до него, словно споткнулись. По его знаку они молча прошли за ним, осторожно ступая, чуть не на цыпочках, через кусты за сарай, к старым бревнам, где до войны они играли в шахматы.

— Ой, чего ты так? — прошептала Оля.

Ким поставил велосипед к забору, скинул на бревна бушлат, кубанку и растрепал по лбу сбившиеся в клочья, мокрые от пота волосы.

— Эх, жаль, шахматы не захватил, — усмехнулся он, сев на бревна и зажав между колен автомат. — Сыграли бы хоть для конспирации… Ну садитесь, девчата. Мы ведь сюда ненадолго, а дело у меня к вам серьезное.

Оля поспешно забралась на самое верхнее бревно, под ветви шелковицы, шатром нависавшие над сараем, натянула юбку на свои голые, вечно грязные коленки и приготовилась слушать, страшно заинтересованная всей этой конспирацией. Ким всегда забавлял ее своей серьезностью, и сейчас ее забавляло, что он пришел к ним с автоматом по какому-то важному делу.

А Валя стояла, зажав в губах кончик косы, и глядела на Кима, сама не понимая, чего она вдруг оробела перед своим старым школьным товарищем, которого часто вспоминала и с которым, как это думали некоторые, у нее был даже роман, что, конечно, глупости — просто они были хорошими друзьями и он ей очень нравился своей идейностью, принципиальностью и тем, что не бегал за девчонками, не ходил на танцульки.

— А что, разве немцы еще вернутся? — спросила она.

— А ты как думаешь? — нахмурился Ким.

Оля простодушно вздохнула:

— Мы с Валей думали, что уже дождались…

— У моря погоды, — сердито буркнул Ким.

Валя присела на нижнее бревно.

— Да, так больше жить нельзя. Понимаешь, слишком страшно, когда только ждешь и ждешь…

— Жуть, — подтвердила Оля, зажмурив глаза.

И они стали торопливо рассказывать, что им пришлось пережить за зиму; как хватали людей в тюрьму неизвестно за что и из тюрьмы толпами гнали в яр; сколько там в яру уже закопано, а сколько угнано в Германию; как они сами прятались, чтобы их тоже не угнали; как брат Вали все-таки попал в облаву, — где он сейчас, жив ли, никто не знает.

— Первое мая было, а мы с Олей и на улицу выйти боимся, — говорила Валя. — Думаем, что там, на фронте, что в Москве, во всем мире. Ничего, ничего не знаем.

— Верно, верно, Ким! Живешь ну прямо как на дне океана, — сказала Оля. — Жуть, — повторила она.

— Знаю, — согласился Ким. — И мы тоже в лесу как на дне океана были, пока рации не имели. А теперь…

И он вынул из кармана несколько сложенных вчетверо листков.

Оля стала сползать со своего верхнего бревна. Валя тоже придвинулась к Киму. Головы их сблизились, прижались одна к другой.

— Да ну тебя, Ким, читай же! — заторопила Оля.

— Прочесть-то я прочту, да это что! Надо, чтобы весь город прочел. Понятно?


Вслед за разведчиками-велосипедистами в Городок вступили пешим строем несколько боевых групп отряда, прикатила на телегах хозяйственная часть, прискакал на конях штаб во главе с Дедом, в левом ухе которого покачивалась большая серебряная серьга. Он иногда ни с того ни с сего надевал ее, и это вызывало у партизан, знавших его еще до войны, когда он был председателем Городковского райисполкома и серьги, конечно, не носил, много разных толков. Предполагали, что он из цыганского рода. Дед посмеивался над этими толками, но так или иначе, а прокол в ухе для серьги у него был, и этого он не отрицал.

Штаб Деда расположился в помещении райисполкома, где у немцев помещалась комендатура. Разведчики успели уже вывести из гестаповской тюрьмы заключенных, и все они пришли сюда большой толпой. Комиссар пригласил их зайти в зал заседаний и там занялся разговором с ними. А Дед со своим адъютантом Васюхиным, или Васюхой, как его звали в отряде, поехал по главной улице посмотреть, что при немцах стало с городом, в котором он раньше был хозяином. Кое с кем из попадавшихся ему на глаза людей он разговаривал, слезая с коня, а потом, снова забравшись на него, глядел себе в бороду, насупившись. Многие люди не нравились ему. Какие-то притихшие, испуганные, говорят тихонько, с оглядкой по сторонам. Васюха молча следовал за ним. Он знал, что если Дед глядит в бороду, значит, он думает и мешать ему нельзя. Но когда сбегались ребятишки и кричали: «Дядя Трофим! Дядя Трофим!» — Дед сразу оживлялся. Оборачиваясь к ним, он делал хитрые глаза и говорил:

— Да вовсе я не Трофим, тилько шо с лица трошки похож на него. — Подергав серьгу, спрашивал: — Хиба у Трофима було такэ на ухе? — Сняв шапку и нагнув голову, хлопал себе по лысине: — Ну хиба Трофим бул таким лысый?

Это забавляло ребятишек, и они кричали еще громче:

— Дядя Трофим!

Вот и его дом крылечком на улицу, в котором он не был с тех пор, как проводил свою семью в эвакуацию: пока не ушел в лес, ночевал в своем райисполкомовском кабинете. Где сейчас семья, все ли домашние живы, он не знал.

Глянув в окно своего пустого дома, Дед слез с коня, хотел зайти во двор, но раздумал, запалил цигарку, затянулся раз, другой и вдруг сердито кинул ее, недокуренную, под ноги, затоптал по привычке, приобретенной в лесу, вырвал из рук Васюхи повод коня, взобрался на него и поскакал к базарной площади.

Там, у старых каменных лабазов, партизанские хозяйственники опоражнивали немецкие склады — грузили на возы что-то в мешках, ящиках, бочках.

Прискакав сюда, Дед ткнул плеткой в ящик, только что взваленный на воз.

— Шо це такэ?

Ему ответили, что в ящиках яйца.

— А це? — Дед показал на бочки.

В бочках оказалось сливочное масло.

— Яйца, масло, да шо у нас дитский сад? — раскричался Дед. Соскочив с коня, он заметался от воза к возу, веля масло и яйца, а также зерно сгружать обратно и раздавать населению, в лес везти только муку, соль и табак.

Крутившиеся возле Деда ребятишки мигом оповестили об этом город, и вскоре у лабазов вытянулись и зашумели длинные очереди.

Повеселевший Дед поехал обратно в райисполком. Там он вместе с неотступно следовавшим за ним Васюхой зашел в зал заседаний, где комиссар разговаривал с освобожденными из гестаповской тюрьмы людьми, остановился у дверей, поглядел, послушал и снова нахмурился. Не понравился ему разговор, который Глеб Семенович вел с одним из этих освобожденных партизанами людей. Глядеть на человека страшно: одна кожа да кости, лицо восковое, как у мертвеца, но нет у Деда жалости к нему. Знает он его: в милиции служил, должен был уйти в лес с партизанами, курсы специальные проходил, но перед самым приходом немцев куда-то пропал. Говорит, что поехал отвезти вещи матери в деревню и там заболел. Не верит Дед ни одному его слову: врет, каналья, не заболел, а струсил, если бы немцы не схватили, провалялся бы в деревне на печи до конца войны. Чего еще с ним разговаривать, чего допытываться, плетью гнать от себя таких подальше.

Однако нравится или не нравится Деду разговор, который комиссар ведет с кем-нибудь, он ни в каком случае не будет вмешиваться — постоит в сторонке, глядя себе в бородку, и пойдет по своим делам. Тем более, в данном случае. Дед сам не знает, что делать с этими людьми. Все просятся в отряд, и по-человечески надо бы взять всех, а то придут немцы и снова перехватают их, и снова им придется ждать в тюрьме своей очереди, когда повезут на машинах в яр и заставят рыть себе могилы. Надо бы взять, но нет у Деда доверия к этим людям, и не может его быть, раз они по своей воле остались в оккупированном немцами городе. Поди докопайся, почему они остались, что у них было на уме. Нет, пусть уж комиссар докапывается, его это дело, чтобы и бдительностьпроявить, и в то же время чуткость к человеку, только очень он что-то деликатничает.

— Пойдем, — сказал он Васюхе.

Выйдя из зала, Дед пошел в свой бывший председательский кабинет. Васюха, работавший у него до войны по секретной части и с тех пор хранивший на своем багровом лице суровый и замкнутый вид, проследовал за ним в кабинет.

В кабинете, где еще вчера сидел немецкий комендант, над столом висел портрет Гитлера. Дед, заложив руки за спину, с минуту постоял, глядя на него, потом быстро подошел к портрету, стянул его со стены, вырвал из рамки, рамку кинул в угол, а портрет бросил на кресло, сел на него, подскочил и снова сел поплотнее.

— Так вот, — сказал он удовлетворенно, многозначительно глянул на Васюху и велел ему подежурить в приемной, пока он тут посидит… на Гитлере.

Васюха вышел и вскоре вернулся. Дед сидел уже в очках и разбирал ворох бумаг, извлеченных им из ящиков стола немецкого коменданта.

— Ну чего тебе? — спросил он недовольно.

— Иван Иванович прискакал с заставы, говорит, что тикать надо из города — танки идут, — доложил невозмутимый Васюха.

— Давай его сюда, — сказал Дед, продолжая перебирать и разглядывать немецкие бумаги.

В кабинет вошел связной — белобрысый паренек лет четырнадцати в старой, видавшей виды буденовке, с припухшим синяком под глазом.

Иван Иванович появился в отряде недавно и при обстоятельствах, которые чрезвычайно способствовали быстрому приобретению им широкой популярности среди партизан. Дело в том, что он прибыл, и не как-нибудь просто, а «зайцем», на борту первого самолета, прилетевшего в отряд с Большой земли, вскоре после того как Деду удалось установить радиосвязь с Москвой.

Партизаны, при свете костров разгружавшие приземлившийся на лесной поляне «Дуглас», нашли его между ящиками с боеприпасами и взрывчаткой — в глубокой щели, куда он, пробравшись ночью на аэродром, забился тайком от экипажа.

Вытащенный на свет из тьмы, он был представлен самому Деду:

— Вот ще який-то заяц прилетел до нас. Шо с ним робить прикажете, товарищ командир?

— Кто такой? Откуда взялся? Что за специалист? — допрашивал его Дед, придававший слову «специалист» какой-то свой особый смысл.

«Заяц» бойко отрапортовал:

— Круглый сирота. Ни мамки, ни батьки отроду не видел, настоящего имени своего не знаю, а зовут меня Иван Иванычем, воспитывался в воинских частях, по специальности барабанщик, но могу и на альте-трубе играть.

Дед готовился к рельсовой войне, и ему больше всего нужны были специалисты по подрыву железнодорожных путей и мостов. И он рассердился:

— На хрена ты нам с альт-трубой! Вали обратно, музыкант.

— А я, товарищ командир, и коней, и сапоги могу чистить, меня и в разведку посылали.

Дед поинтересовался:

— Где это ты сыскал таких дурней, что музыкантов в разведку посылают? А ну докладывай, тилько не бреши.

Иван Иваныч доложил, что до войны он был воспитанником авиачасти, а когда началась война, его отправили, или, как он сказал, турнули, в детдом. Оттуда он в первую же ночь сбежал. Думал, как бы ему добраться до фронта, и, увидев на станции военно-санитарный поезд, стал проситься на него.

Не хотели его брать сначала, но когда он песню запел: «Сердцу без любви не легко, где же ты, моя Сулико», его сразу же взяли, чтоб он песни пел раненым. Но ему надо было только доехать до фронта: когда поезд пришел на фронт и там начали грузить раненых, он попросил сопровождавшего их лейтенанта взять его к себе воспитанником. Тот тоже сначала не хотел брать, но как только он спел ему один куплет, сразу же шепнул на ухо: «Беги, подожди там у повозки, поедешь со мной на батарею».

— Когда я запою, меня всюду сразу берут к себе на воспитание, — сообщил в заключение Иван Иваныч.

— Так вот ты какой! Ну тогда это дило без освежения разума не разжувати, — объявил Дед и велел своим хлопцам взять пойманного ими «зайца» с собой в отряд.

После разгрузки самолета партизаны возвращались с аэродрома в свой лесной лагерь на подводах. Дед, ехавший верхом, по дороге соскочил с коня, передал повод ординарцу и подсел на подводу к Ивану Иванычу. Тот уже во весь голос распевал собравшейся вокруг него толпе пеших и конных:

Алло, алло, барон, какие сводки,
Какие битвы на морях…
Оглянувшись на Деда, он замолк.

— Давай, давай! Чего замолчал? — буркнул Дед.

— А я вам лучше стихотворение прочту. Сам сочинил его под Ростовом на конкурс фронтовой газеты. — Иван Иваныч вздохнул. — Эх, жаль, ответа из газеты не дождался: бомба жахнула — и меня с копыт долой. В санбате очнулся, гляжу, и командир, мой воспитатель, рядом лежит забинтованный. Он потом меня уговаривал в Ташкент поехать к его матери, говорил, довольно тебе, сирота, по фронтам мыкаться, она тебя как родного сына примет.

— Чего ж не поехал? — спросил Дед.

Иван Иваныч только плечами пожал — какой ему интерес в тылу околачиваться — и, тряхнув головой, стал читать свои фронтовые стихи:

Двинулись части к Ростову,
Силы и воли полны.
В бой за отчизну готовы
Соколы нашей страны.
Дочитав стих до конца, сказал:

— А ведь правда, здорово у меня получилось?

— Здорово, — признал Дед. — Звонко пишешь и поешь, но все же я не могу разжувати, яким ветром тебя до нас занесло. Давай дальше докладывай.

Оказалось, что из госпиталя Ивана Иваныча послали на воспитание в какой-то запасной полк. Неохота ему было сидеть в запасе — скукота! Но на его счастье, в одном вагоне с ним ехал командир кавалерийского полка, тоже возвращавшийся из госпиталя. Услышав, как он поет «Сулико», подсел к нему, стал расспрашивать, откуда и куда едет, и посочувствовал: «Конечно, чего тебе в запасе сидеть? Поезжай со мной в корпус Доватора, будешь моим воспитанником и ординарцем». И он поехал.

— Я думал, что в кавалерии будет еще поинтереснее, чем в артиллерии, но оказалось — скукота: в бой командир не пускает, одно дело — чисти ему лошадь и сапоги. А тут как раз кавполк остановился рядом с аэродромом, и слух дошел до меня, что самолеты с него летают к партизанам. Вот я и надумал податься к вам.

О том, как он ухитрился тайком забраться на самолет, Иван Иваныч не стал докладывать: пустое дело для него — воспитанник авиачасти, он был своим человеком на аэродромах.

— Вот теперь я вже усе разжувал и бачу, який ты ловчила, — сказал Дед и, обратившись к партизанам, толпой следовавшим за подводой, спросил: — Ну як, хлопцы, берем Иван Иваныча на воспитание?

Никто, конечно, не стал возражать: хлопец, видно, что надо — огонь, воду и медные трубы прошел.

Теперь вернемся от минувших уже дней к текущим, как говорят, событиям.

— Кто же это тебе фонарь повесил под глазом? — спросил Дед.

Иван Иваныч махнул рукой:

— Да это я сам ночью стукнулся, налетев на дерево.

Дед погрозил ему кулаком.

— Ну шо там за паника? Докладывай, — сказал он.

Связной, сорвав с головы буденовку, вынул из-за отворота ее клочок газетной бумаги и протянул Деду. Прочитав донесение командира заставы, Дед загорячился:

— Шо вин тут нацарапал? Ну и писанина же! Танки идут! А скилько их, сосчитать не мог, очи повылазили от страха. От же мне паникер!..

Быстро остыв, он спросил у связного, где сейчас застава.

— Тикает, — ответил тот.

— Ну и правильно делает, — сказал Дед. — Тикать из города надо, но только без паники, согласно намеченному плану, а то головы поотрываю! — И, послав Васюху разыскать начальника штаба, он стал сгребать со стола бумаги и запихивать их в карманы — пусть потом в штабе разбираются в них.


Ким сидел с Валей на бревнах в укромном уголке, отделенном от двора сараем, а от соседней усадьбы — сохранившимся еще тут высоким дощатым забором. Он уже объяснил, как надо распространять им с Олей листовки и вообще как надо вести себя, чтобы не попасться. Главное — язык держать всегда за зубами, никому ни гугу, и матери, конечно, ни в коем случае. Кроме Петруся, с которым он сейчас договорится о связи с отрядом, никто ничего не должен знать, иначе им каюк — у немцев разговор короткий.

Обо всем Ким быстро договорился. Валя сказала, что она все понимает, и теперь он ожидал Олю, которую послал разыскать Петруся и сказать ему, чтобы сидел у себя на огороде, — скоро придет к нему. С минуту на минуту стрельба на окраине города могла оповестить о подходе немцев, и Кима беспокоило, успеет ли он побывать у Петруся, но он не хотел, чтобы Валя заметила это. Прислушиваясь, спокойно ли в городе, он навертывал на палец свои разлохматившиеся на лбу волосы, делая вид, что задумался, или же с самым беззаботным видом поглядывал вокруг.

Оля прибежала запыхавшаяся.

— Уф! — громко выдохнула она, плюхнувшись на бревна, и сказала, что едва нашла Петруся и тот не понимает, почему ему надо ждать у себя на огороде, мог бы сам живо прискакать сюда.

— Ничего, скоро поймет, — усмехнулся Ким, и в это время где-то близко забухали пушки.

Девушки испуганно вскочили, а Ким поднялся не спеша, нахлобучил на лоб кубанку, автомат повесил на шею, и глаза его весело заблестели.

— Чего вы? Все в порядке, как и должно быть.

— Беги, беги! — зашептала Оля. — Прямо, садами и огородами.

Валя подталкивала его и умоляюще просила:

— Скорее! Скорее!

— А вы, девчата, не командуйте, — засмеялся он. — Подумаешь, какое дело! Заскочило в город два-три танка, так это только разведка. Успею еще уйти.

Уже слышен был гул танков, а Ким все еще стоял, поглядывая на девушек, весело улыбался, будто ему действительно было смешно, что они испугались немецких танков, и говорил:

— Пусть только сунутся в лес — сколько их уже взорвалось на наших минах, а теперь и у нас пушки есть!

Сад спускался в овраг, и по ту сторону оврага, в просвете между деревьями, Ким увидел рысившего по улице всадника. Немного проехав, всадник обернулся и сейчас же, подвернув лошадь боком к забору, встал на седло, будто захотел поглядеть, что там, за забором.

— Кажется, Василий Демьянович, — сказал Ким. — Не узнаёте? Он у нас начальник штаба.

Девушки узнали директора своей школы. Они растерянно глядели на него, стоявшего на лошади во весь рост, возвышаясь над забором. На их глазах он спрыгнул с лошади и исчез по ту сторону забора, а оставшаяся без всадника лошадь медленно побрела по улице.

Раз Василию Демьяновичу пришлось бросить свою лошадь, значит, дела плохи, мешкать больше нельзя. Ким это отлично понимал и все-таки не мог выйти из затеянной им перед девушками игры.

Валя и Оля чуть не плача толкали его: «Да беги же ты скорее, беги!» А он, продолжая показывать свое бесстрашие и хладнокровие, ухмылялся и говорил, что им за него нечего бояться, не в таких еще переделках бывал, а вот они должны действовать осмотрительно, а то попадутся немцам с листовками, и немцы их повесят.

Танки урчали и грохотали уже совсем близко, тогда Ким наконец сказал:

— Ну, значит, договорились! Переписывайте побольше, сколько бумаги найдете. Подкидывайте на базаре, кладите в окна, суйте под двери, в ящики для писем. Пусть немцы знают, что партизаны действуют не только в лесу, но и в городе.

Вскочив на верхние бревна, он помахал девчатам рукой и перепрыгнул через забор. Он еще выглянул из-за него, подтянувшись на руках, и показал глазами на свой стоявший у сарая велосипед:

— Стащите куда-нибудь подальше в овраг, чтобы тут моих следов не осталось.


Когда Валя вернулась к себе, мать ее уже была дома. Она волочила по двору треснувший мешок, из которого выкатывалась картошка и высыпалось зерно. С лица ее катился пот. И узелок, который она держала в руке, был мокрый, из него вытекала какая-то слизь.

Валя помогла матери затянуть мешок в дом. Только они втащили его за дверь, как во двор ворвались немецкие солдаты с выставленными вперед автоматами. Оглядев двор, немцы побежали куда-то садом. Валя кинулась собирать в подол рассыпавшуюся по двору картошку. Потом она дрожащими руками сметала с земли на фанерную дощечку просыпавшееся из мешка зерно. С этой фанеркой в руках, на которую она собрала кучку перемешавшейся с землей пшеницы, Валя долго стояла посреди двора, все прислушивалась. Выстрелов больше не слышно было.

Валя побежала к матери. Та стояла на кухне, тяжело дыша. Она еще не пришла в себя от всего, что пережила, вернувшись с картошкой в город. Она же ничего не знала, и вдруг толпа у складов: партизаны раздают продукты. Подумать только, какое богатство и так нежданно-негаданно свалилось на нее! К пуду картошки, которую она принесла от своих деревенских родных, прибавилось килограммов двадцать пшеницы, десятка два яиц и большой невзвешенный кусок сливочного масла. Могла бы получить еще больше, да не во что было взять. Пшеницу партизаны сыпали ей лопатой прямо в мешок с картошкой. А для яиц и масла у нее не нашлось ничего, кроме косынки. Со всем этим богатством она торопилась домой и вдруг услышала стрельбу, и потом из-за угла с грохотом вырвался танк. Она прижалась к стене, ноги у нее стали подкашиваться, и она не смогла удержать на спине мешок. Но, слава богу, все-таки кое-как доволокла его до дому.

Отдышавшись, мать стала вынимать из узелка масло и уцелевшие яйца, сливать в баночку яичную жижу. Валя занялась маслом, которое надо было очистить от прилипшей к нему скорлупы. И надо было еще отобрать из мешка отдельно картошку, отдельно пшеницу и все это скорее припрятать куда-нибудь подальше, чтобы немцы, если будут шарить по домам, не нашли.

— Ах ты господи!.. Ах ты господи! — приговаривала мать, растерянно суетясь. Она натерпелась такого страху, что не смела радоваться свалившемуся на нее богатству.

Вале хотелось обнять маму, успокоить ее, но она боялась проговориться о своей встрече с Кимом. Ей было страшно подумать, как же она теперь будет жить, таясь от всех, даже от матери, и она все время ощущала на груди сунутую под лифчик партизанскую листовку, которую ей с Олей придется переписывать и распространять по городу.

Валя еще не знала, откуда она наберется смелости, знала только, что как это ни трудно будет, а придется набраться. И она завидовала Оле, которой, наверное, хоть бы что — вот сразу же и умчалась куда-то. Ей хорошо: матери нет, одна на всем свете, живет у чужих людей, чего ей бояться?


Танки были слышны уже где-то впереди, и Киму нечего было теперь торопиться: все равно дотемна придется отсиживаться у Петруся.

Конечно, будь он без автомата, ему можно было бы и не ждать ночи. Ростом он не выдался и, бросив в кусты бушлат, вполне может прикинуться мальчишкой, который ради любопытства высунулся на улицу поглядеть на танки и увязался за ними. Но автомат не кинешь в кусты — слишком дорогой ценой достался он Киму, когда немецкие автоматчики, прочесывая Подужинский лес, подбирались зимой к партизанской базе. Тогда еще немногие партизаны обзавелись автоматами. Ким стрелял из своего карабина, и ему удалось уложить наповал одного вырвавшегося вперед немца. Ох, как заманчиво чернело на снегу рядом с убитым его оружие! И Ким не удержался. Он ползком рванулся вперед, вскидывался над снегом и нырял в него, как в воду, словно дельфин в море. Цель была уже совсем близко, когда снег вокруг Кима закурился от пуль. И все же он, пробивая головой снежную целину, дополз до убитого и схватил его автомат. Киму повезло, его успели прикрыть огнем пулеметчики, но если добытый с таким безумным риском трофей остался при нем, то только благодаря вмешательству Деда. Отец бы отнял его за шальное мальчишество, но у Деда было правило: кто захватил в бою автомат, тот им и владеет. А как захватил, с умом или без ума, этого в правилах не предусмотришь.

Нет, с автоматом Ким не расстанется, как бы ни трудно было выйти с ним в лес из занятого немцами города. Он только сунет его под бушлат.

Какой же, однако, лабиринт тропинок протоптали в садах и на огородах люди, которые при немцах отвыкли ходить по улицам! Сейчас и тут никого не видно — все по домам попрятались; но Ким избегал и этих садовых тропинок, предпочитая им заросли малинника, бузины, густые поросли заброшенных вишняков. Он уже понимал, что зря задержался у девчат и что за это может жестоко расплатиться, если не будет осторожен.

Чтобы попасть к Петрусю, ему надо было пересечь несколько усадебных участков, улицу, еще несколько участков, а потом один заросший травой проулок. До этого проулка Ким добрался, не встретив ни одной души, если не считать немцев, которые спрыгивали с автомашины, остановившейся далеко от него на улице, когда он переходил ее, выйдя из одной калитки, чтобы шмыгнуть в другую, напротив.

И на проулке, где раньше всегда гоготали гуси, вереницами тащившиеся на реку, было пусто. Перемахнув еще через один забор, Ким выглянул из зарослей сирени — посмотреть, есть ли кто во дворе, и увидел двух знакомых ему старух.

Они сидели на скамеечке у крыльца дома: высокая, худая, с маленькими и злыми, как у крысы, глазами вдова какого-то царского чиновника, дававшая городковским девицам уроки игры на пианино, и маленькая, ссохшаяся, похожая на мышку бывшая монашка, которую крыса-музыкантша держала за домработницу и называла своей компаньонкой. Много их, всяких бывших, доживало свой век в Городке: и монашек из окрестных, закрытых после революции монастырей; и чиновников, офицеров, поселившихся здесь еще до революции, выйдя в отставку, и разводивших индеек, гусей, кур и уток; и их вдов, продолжавших умножать в городе птичье поголовье. Всех их Ким презирал и ненавидел как отребье старого мира, а эту музыкантшу и ее компаньонку особенно, потому что от них так и веяло царскими временами. Обе и зимой и летом ходили во всем черном, как на похоронах; пройдя мимо церкви, останавливались и крестились: одна — высоко держа голову, а другая — сгибаясь в три погибели.

Увидев их, сидевших теперь на скамеечке перед домом, Ким подумал: вот гады, все попрятались от немцев по домам, а эти выползли им навстречу, ждут как гостей, радехоньки небось, что партизанам пришлось быстро убраться из города.

Крадучись кустами вдоль забора, Ким мог обойти открытую часть двора и выйти на зады дома, не попав на глаза этим старухам. Но пусть они не злорадствуют, он не станет от них прятаться, пусть подрожат, ехидны (Ким уже забыл, что решил быть осторожным). Выставив из-под бушлата автомат, он медленно, вразвалочку зашагал через двор — хозяин идет по своей земле и никого тут не боится. Конечно, где-то в глубине души он понимал, что ему не следовало бы лезть на глаза этим зловредным старухам: ведь он должен будет скрываться у Петруся до ночи, а они живут от него через двор. Но что поделаешь, если человек закипел от злости и уже не может совладать с собой?


Петрусь услышал пушечные выстрелы и заметался туда-сюда; поглядев из-за плетня на улицу, не идет ли Ким и не видно ли поблизости немцев, скакал через огород, чтобы заглянуть в проулок. Именно скакал, а не бежал. О нем так и говорили: «Петрусь скачет». Его издалека было слышно: костыли его стучали, как пулемет.

Он потерял ногу еще в дошкольные годы, когда вся жизнь его с утра до вечера протекала на улице. Отец, механик МТС, неделями пропадал в колхозах со своей ремонтной летучкой, мать работала медсестрой в больнице. Уйдет на дежурство, оставит Петруся дома одного, а он и рад — целый день сам себе хозяин: хочешь — беги на реку, хочешь — носись по улицам, цепляйся за машины. Прибежишь домой, вытащишь из печи, что мать утром сготовила, похватаешь и снова беги куда вздумается. Так и жил все время на бегу, среди уличных ребят, пока, сорвавшись с кузова одного грузовика, не попал под другой. Полежал в больнице, вышел из нее без ноги и с тех пор уже не бегал, а скакал на костылях, однако инвалидом себя не чувствовал, жил по-прежнему взахлеб.

И в школе он был такой же, постоянно куда-то спешивший. Говорили: «Петрусь и на одной ноге всех обскачет».

И верно, обскакал. В восьмом классе он был самым младшим — перескочил через класс, — самым младшим и самым рослым, плечистым. Говорили, что недаром у него лоб Сократа и что если наберется усидчивости, то станет профессором. В классе, на уроках, и за шахматами усидчивости ему действительно не хватало: сидел как на иголках, крутил головой, но вот за атласом или большой картой полушарий мог долго просидеть, составляя разные маршруты путешествий вокруг света. Когда его спрашивали, кем он думает быть, он говорил, что будет первым в мире путешественником на костылях. Казалось, что всерьез он еще никогда не задумывался о своем будущем и что вообще серьезности ему недостает. То он говорил, что пойдет на географический, то вдруг заявлял, что они с Кимом решили идти на физико-математический. С Кимом он подружился, еще будучи в шестом классе, и тогда же ему захотелось перескочить через класс, чтобы учиться вместе с ним: Ким был уже в седьмом. Василий Демьянович его поддержал, учителя помогли, и он из шестого перескочил сразу в восьмой.

И в этом классе, уже перед самой войной, вдруг раскрылась одна тайна Петруся: Киму случайно попала в руки тетрадка с его стихами. Оказалось, что Петрусь уже давно сочиняет стихи. Ким отказывался понять, как это может комсомолец заниматься чем-нибудь втайне от своих товарищей, а когда прочел тетрадь, возмутился: все стихи безыдейные. Подумать только, о чем пишет комсомолец — об омутах на Любке, о кувшинках и лилиях, об аистах, окуньках, пескарях и лягушках! Или еще того хуже — о маленьком ужонке, который будто бы отважно пустился вплавь через Сугру в грозу и бурю. Разве Петрусь не знает стихов Горького о соколе и уже, как там изображен уж? Будучи человеком принципиальным и к тому же комсоргом, Ким не мог не поставить вопроса о стихах Петруся на комсомольской группе, и Петрусь признал, что, воспевая храбрость такого ползучего гада, как уж, он совершил грубую политическую ошибку. Он тогда искренне и очень горячо покаялся и, поблагодарив Кима и всех товарищей за принципиальную дружескую критику, смущенно сказал, что самому ужасно стыдно было, что такой большой, сильный, совсем уже взрослый парень, а пишет, как девчонка, о разных пустяках, вроде кувшинок и лилий, потому-то и не показывал никому своих стихов, боялся, что засмеют.

И сейчас ему стыдно за свои безыдейные стихи. Нет, он их больше не пишет, зарекся, но иногда на него находит, как сегодня утром нашло…

Ночью он не слышал ни дождя, ни пушек, спал, как всегда, беспробудным богатырским сном — ох и здоров же он спать, ну прямо Илья Муромец! Проснулся, ничего не подозревая.

Солнце уже смотрело в окно, мать должна была скоро вернуться с ночного дежурства в больнице, и он сразу же заспешил на остров, чтобы до ее прихода проверить поставленные вечером верши: авось сможет порадовать мать рыбой.

До острова ему рукой подать: плетень их огорода спускается к самому берегу Любки, последний кол стоит уже наполовину в воде, и от него на остров ведет шаткий мостик в одну доску через сплошь затянутый ряской проток. Остров крошечный: в длину шагов двадцать, а поперек не больше пяти. Половина его заросла осокой, а половина служит придатком к огороду: тут мать садит капусту. За капустой, у мостка для стирки белья, стоит черная, осмоленная плоскодонка, на которой Петрусь рыбачит.

После ночного ливня сизые, развалистые листья капусты горят, как осыпанные светлячками, а омытая, посвежевшая осока блестит на солнце всеми своими тонкими зелеными лезвиями. В тени, под мостками, стоит в воде неподвижно замерзший темнополосый красавец окунь, течение чуть шевелит его розовые плавники. А на солнце по желтому донному песку ползет, извиваясь, пиявка. Лупоглазая лягушка сидит на носу лодки и сонно глядит на Петруся; и вдруг, будто спросонок, перепугалась, бултыхается в воду, дергает лапками, вытягивает их во всю длину, растянувшись вся, как резиновая, стрелой уходит в тину. Тотчас исчезает и окунь. А пиявка все еще извивается на одном месте. Она ползет против течения. Течение в Любке тихое, но пиявке все же трудно преодолеть его. Вода подхватывает ее, откидывает назад, она кувыркается, а потом снова, уцепившись за дно, отчаянно извивается, медленно, как штопор, ввинчиваясь в воду.

Петрусь, сидевший на корме лодки с веслом в руке, готовый оттолкнуться от мостков, забыл уже, что торопился к своим поставленным у того берега вершам. Он загляделся на эту упорно, изо всех своих жалких силенок стремившуюся куда-то пиявку. Скоро и она исчезла из его поля зрения, а Петрусь все глядел, уставившись в одну точку невидящими глазами.

На него обычно находило это так вот, невзначай: увидит что-нибудь на бегу, остановится, заглядится, а потом задумается и вовсе забудет, что торопился. Он еще долго мог просидеть в лодке, с надувшимися на лбу складками, шевелить губами и блаженно улыбаться мыслям, которые приходят в голову, если бы вернувшаяся домой мать не прокричала ему с огорода, что партизаны раздают продукты. Прокричав это, она взмахнула корзинкой и убежала.

Еще толком ничего не поняв, Петрусь быстро выбрался из лодки, подхватил брошенные на мостках костыли и поскакал вдогонку за матерью.

Весь город бежал к базарной площади, с мешками, корзинками, сумками. Возле торговых рядов улица и базарная площадь были запружены подводами и людьми, у коновязи стояло много велосипедов. Несколько конных, тесня людей, выстраивали их в очереди. Опустошая немецкие продовольственные склады, партизаны валили на подводы ящики и тяжелые мешки. Потолкавшись тут, Петрусь увидел бородатого деда, проезжавшего на коне, с автоматом на груди и с серьгой в ухе. «Председатель райисполкома Трофим Савельевич!» — узнал его Петрусь и, оторопев, запрыгал на одном месте. Уж не он ли, Трофим Савельевич, и есть тот самый Дед, командир подужинских партизан, о котором немцы каких только слухов не распространяли в городе: то убит в бою, то схвачен карателями и повешен, то увезен чекистами на самолете в Москву и там расстрелян как враг народа.

Потом, в страшном возбуждении крутя головой, Петрусь увидел партизана, который выскочил из-за угла улицы, размахивая над головой автоматом, и что-то кричал. Двое конных, наводивших порядок у складов, подъехали к нему и скоро вместе с ним скрылись за углом. Громко стуча костылями по булыжнику, Петрусь поскакал посмотреть, что там такое происходит. Его обогнал промчавшийся галопом всадник в очках, с болтавшейся на боку полевой командирской сумкой.

— Стой! Стой! Назад! — кричал он.

Тот, что бежал с автоматом, и двое рысивших за ним конных были уже у школы, занятой немцами под госпиталь. Всадник в очках, догнав их, оттеснил от ворот школьного двора и погрозил плеткой. Немного потоптавшись, они повернули назад, и он поехал следом за ними обратно, опустив поводья, снял очки и стал протирать их тряпочкой.

Растерянно стоя на обочине мостовой, Петрусь глядел на приближавшегося к нему всадника. И тот, надев наконец очки, тоже посмотрел на него. Только тогда Петрусь узнал своего директора школы.

Василий Демьянович поздоровался с ним, придержал коня и, показав глазами на ехавших впереди конных и их пешего товарища, сказал, как бы извиняясь за них:

— Вот ведь черти! Пронюхали, что немцы оставили в госпитале раненых, и уже помчались кончать с ними.

Ничего не понимая, Петрусь в растерянности только глазами хлопал. Ни он, ни кто больше в школе не знали, куда делся их директор после прихода немцев, но все думали, что, наверное, успел ночью эвакуироваться. И о председателе райисполкома думали то же. И что же оказывается! Голова кругом идет, когда узнаешь такое.

— Кима еще не видел? — спросил его Василий Демьянович.

Так вот как! Значит, и Ким ушел в лес и сейчас тоже где-то с партизанами в городе. Петрусь был уверен, что их комсорг уехал с матерью в дальнюю деревню к родным. Перед приходом немцев Ким сам, забежав к нему, сказал это. Ну и Ким! Молодец, железный человек, никому не проговорился, даже от своего друга скрыл. Конечно, военная тайна!

Простившись с директором школы, Петрусь поскакал разыскивать Кима, а в это время его самого по поручению Кима разыскивала Оля. Они столкнулись на площади у торговых рядов. Оля схватила его за руку, сделала страшные глаза, шепнула на ухо, что Ким велит ему ждать его, и убежала. И сейчас вот, в ожидании Кима, Петрусь мечется у себя на огороде — боится, что не дождется его, потому что немцы, кажется, уже вернулись и, значит, партизаны ушли из города.


Все партизаны, побывавшие в Городке, — и хозяйственники с подводами, нагруженными мукой, солью и табаком, и разведчики на трофейных велосипедах, и пешие боевые группы — собрались уже в Подужинском лесу. Привел сюда Глеб Семенович и всех освобожденных из тюрьмы. Несколько боевых групп встали заставами по опушке леса, а основные силы отряда расположились в глубине его, по берегу речки Подужи, и там к вечеру вырос большой шалашный лагерь.

Позже всех вернулся Василий Демьянович, очень раздосадованный, что, уходя из города последним, ему пришлось бросить у забора своего любимого коня. Он обычно в таких случаях возвращался на партизанскую базу последним, только после того, как убедится, что все боевые группы отошли в порядке и отставших нет. Но на этот раз оказалось, что один боец отстал: не было Кима, и никто не знал, куда он девался.

Дед еще смачно хлебал на кухне, под елями, жирный борщ и обсуждал с кухаркой Варей и начальницей санчасти Ниной, как бы теперь, с наступлением лета, поразнообразить меню и витаминов давать побольше — захотелось ему щавеля со сметаной, — а Глеб Семенович снова уже был на коне. Давно изобрел он отличный способ скрывать свои беспокойства — нужен был только повод для поездки на заставы.

Дотемна ездил он по опушке леса, от заставы к заставе, выезжал в выползшие в сторону города рощицы, где сидели дозорные, расставленные так, чтобы ни один человек не мог пройти в лес, не замеченный ими. Глеб Семенович спрашивал у всех, не проходил ли еще какой-нибудь отставший боец. Нет, последние прошли с начальником штаба, больше никого не видно было, и немцы пока не показываются.

Все больше тревожась за Кима, Глеб Семенович уже жалел, что одобрил пришедшую в голову сына идею связаться со своими школьными товарищами и организовать из них подпольную комсомольскую группу по распространению в городе партизанских листовок, — не то чтобы одобрил, но и не нашел доводов, чтобы запретить. Не очень-то он рассчитывал на Кима и его товарищей в таком деле, где прежде всего нужна осмотрительность, осторожность, побаивался за ребят и предпочел бы поберечь их, но Деду идея Кима понравилась. Он сказал: «О, це дило дюже доброе». И Глеб Семенович промолчал. Не скажешь же, что Ким еще мальчишка, когда в отряде есть и четырнадцатилетние ребята.

Глеб Семенович долго стоял на дороге, у выхода из леса в сторону города, прислушивался, приглядывался в ночи, не идет ли кто. Ночь была лунная, видно было далеко, и это его пугало: если Ким еще в городе, трудно ему будет выбраться в лес. Конечно, Ким мог уже вернуться, пройти стороной от дороги, рощами и овражками. Глеб Семенович надеялся на это, но все же стоял и стоял на дороге, на всякий случай поджидая его тут; он боялся, вернувшись в лагерь, узнать, что Кима все еще нет, боялся увидеть испуганно глядящую на него жену.

Поздней ночью, когда он вернулся в лагерь, дожидавшаяся его Мария Павловна сидела у костра. Женька спал, прикорнув у нее под боком. Кима не было.

Глеб Семенович присел на лежавшую у костра чурку и, ничего не сказав жене, стал глядеть на огонь. Мария Павловна тоже ничего не сказала, она тоже глядела на огонь. Так они оба и сидели рядом молча, будто все уже было переговорено и окончательно решено, что больше не на что рассчитывать. Не впервые им проводить бессонные ночи в ожидании сына, когда тот, уйдя с разведчиками или минерами, долго не возвращался и неизвестно было, вернется ли уже. Оба думали об одном, но скрывали это друг от друга и от всех в отряде. Обоим им было неудобно перед людьми, что они часто в тревоге за сына забывают, что не один он может не вернуться с боевого задания, словно их личные тревоги и беспокойства могли кого-то обидеть. Но как они ни скрывали свою тревогу, все ее видели.

Спавший в шалаше Дед проснулся, вылез из него, поежился в накинутой на плечи шубе, погрелся у костра и, закурив от головешки, заговорил с Глебом Семеновичем о том, что ночью немцы, конечно, побоятся сунуться в лес, но утром обязательно сунутся. И только потом, зевнув, громко спросил:

— А Кима еще нет? — и покачал головой. — Ну и баламут! — Словно у него и мысли не было, что с Кимом, может быть, случилась беда. — А вам чего не спится? — сказал он, снова забираясь в шалаш, и, уже улегшись там, проворчал: — От же беспокойная семейка!

Приехал Василий Демьянович, ездивший к минерам, которые ставили мины на лесных дорогах, поглядел на комиссара с женой, молча сидевших у костра, и, ничего не сказав, прошел в шалаш. Чего уж говорить, когда ясно, что если Ким до рассвета не вернется, то и ждать его больше нечего будет.


Укромное и тихое место этот остров, где мать Петруся выращивает капусту, а сам он держит свою рыбачью лодку: находишься в черте города, а города не видишь и не слышишь, сады отделяют его от Любки глухой стеной.

Ким сидит в лодке с удочкой, закинутой с голым крючком, без насадки. Давно уже он не ловил рыбу, пустяковое это занятие для него; сейчас ему и совсем не до того, чтобы следить за поплавком — удочка служит Киму только для маскировки. Сидя в одной рубашке, с засученными выше колен штанами, босиком (автомат надежно спрятан в осоке), ему можно было не бояться, что немцы заподозрят его в чем-либо, если бы не эти проклятые старухи, от которых только и жди пакостей. И какой черт дернул его сунуться им на глаза!

Петрусь пошел на стражу, следить из-за плетня за проулком и соседними дворами, а Ким сидит в лодке, чтобы, в случае чего, скрыться в камышах на том берегу. Солнце уже сникло к земле, и свет, который оно бросает из-за потемневших сразу садов, ложится по ту сторону Любки, далеко от берега, и там между двумя маленькими озерками, блестящими на лугу, как стеклышки, прогуливается одинокий аист. Потом появляется второй, и они чинно расхаживают парой, как расхаживали на виду города и раньше, до войны, до прихода немцев, не проявляя ни малейшего интереса к тому, что происходит в людском мире, будто город для них все равно что муравейник.

Ким сидит с удочкой в руке и злится на себя: ужасно глупо все получается у него сегодня. А из-за чего? Все из-за Аськи, решил он вдруг, и это было недалеко от истины. Ким не хотел думать об Аське, но все время думал, что она сказала бы, увидев его сейчас с автоматом. И у него из головы не выходило, что может встретиться с ней на улице или даже зайти к ней домой. А почему и не зайти мимоходом, только чтобы попросить какую-нибудь книжку — и в лесу, мол, хочется почитать, но не достанешь ничего, — ну хотя бы «Анну Каренину», которую он начал читать, да война помешала…

Была у него такая мысль, но задержался у Вали, и сейчас уже нечего думать об Аське. Сейчас ему нужно думать только о том, как бы скорее выбраться из города.

Прискакал Петрусь, кинул на мостке костыли, плюхнулся в лодку и сообщил, что все в порядке: полицая, того бывшего пожарника, что живет через три дома, не видно; мать сходила узнать о нем к соседям, и те сказали, что он ночью удрал с немцами и еще не вернулся, ну а раз его нет, то и старух этих нечего бояться…

Уже темнело, пора было выбираться из города. Они уже обо всем договорились, оставалось только условиться о связи. И Ким, заспешив, стал объяснять Петрусю, как он решил передавать ему для распространения сводки Совинформбюро: сестра партизанской кухарки Вари, которая живет в деревне под лесом, будет продавать в городе редиску; пусть Петрусь приходит на базар каждое воскресенье — купит у нее пучок и получит с ним сводку. А эту женщину он узнает так: увидев его на базаре первый раз, она скажет ему, что слаще, чем у нее, редиски не сыщешь, на что он ответит: «Сладкая, да небось дорогая», и тогда она посмеется: «Не дороже сахара, а слаще».

Все это у Кима было тщательно продумано загодя, он ходил уже один раз в дальнюю разведку и знал, как налаживают партизаны агентурные связи.

— Не подкачаешь? — спросил он, испытующе поглядев на Петруся исподлобья.

По возбужденно блестевшим глазам Петруся видно было, как он безмерно счастлив, что Ким оказал ему такое доверие, несмотря на то что сам же прорабатывал его за безыдейные стихи.

— Будь спокоен, — сказал он, страшно взволнованный своим счастьем.


Всего безопаснее было выбираться из города в Подужинский лес левым, болотистым берегом Любки, где Кима на всем пути до моста, что возле старой мельницы, прикрывали бы заросли камыша и аира. А там, за мельницей, где Любка соединяется с Сугрой, уже не город, а пригородная деревня, вытянувшаяся в сторону леса. Ким так и намерен был идти, но в самый последний момент вдруг решил, что пойдет городским берегом Любки.

— А то еще в болоте увязну, — объяснил он это Петрусю, когда прощался с ним на острове.

Но дело было совсем не в болоте. Сам того не сознавая, Ким обманывал себя, иначе, выйдя прибрежными огородами к улице, которая спускается от базарной площади к Любке, он поспешил бы миновать ее, а не стал, крадучись садом вдоль забора, подыматься в гору, будто бы ради осторожности хотел проверить, не идет ли кто по улице.

Услышав чьи-то громкие шаги, Ким замер, подумав, что идет немецкий патруль. Но вот шаги затихли где-то на горе. Поднявшись на слегу, Ким выглянул из-за забора. На темной улице никого не было видно. Теперь-то уж, во всяком случае, следовало возвращаться назад и идти дальше берегом, но он, спрыгнув с забора на улицу, пошел не к берегу, а дальше в гору.

Ясно было, что ноги вели Кима не туда, куда надо. Они вели его к калитке с большим деревянным ящиком для писем и газет, мимо которого он как-то перед самой войной прошел много раз, прежде чем решил опустить в него письмо. Ким уже понял, что хитрил с собой, но было поздно: калитка распахнута, в глубине большого двора видна освещенная терраска и темное крыльцо, у которого кто-то стоит. Не Аська ли это вышла закрыть калитку или за водой к колодцу?

Почему он называет ее про себя Аськой, а не Асей или Асечкой? Он и сам не знает почему. Может быть, потому, что не любит телячьих нежностей, хочет быть грубым мужчиной. Но ведь Валю он не называет Валькой. В Валю он тоже, кажется, немножко влюблен, но как-то совсем иначе. С Валей он давно уже не робеет. С ней ему просто. Она уже не девочка, но еще и не взрослая девушка. А Ася уже совсем взрослая. Не потому ли он и зовет ее для храбрости Аськой?

Так или иначе, но сейчас он не будет унижаться и краснеть перед ней. Он пройдет мимо в нескольких шагах от нее и не оглянется. Аська, конечно, узнает его, сначала растеряется, но потом окликнет. Тогда он обернется и скажет:

«Вот не ожидал! Говорили же, что ты в эвакуации?»

О своем оставшемся без ответа письме он, конечно, промолчит, а если Аська сама заговорит о нем, тогда он пожмет плечами и усмехнется:

«Знаешь, Аська, по правде говоря, я уже не очень-то помню, что там писал тебе. Наверное, какие-нибудь ужасные глупости».

Она должна будет сразу понять, что теперь он совсем не тот, что был в школе.

Ким шел по двору не торопясь, опустив голову, словно он задумался и ему наплевать на то, кто там стоит на крыльце, но сердце у него громко стучало, предупреждая, что Аська вот-вот увидит его, узнает, окликнет. И вдруг он услышал несколько слов, сказанных по-немецки, вздрогнул, поднял голову и увидел немецкого офицера, который шагах в двадцати стоял к нему спиной и с кем-то разговаривал у крыльца. Ким пригнулся и так, пригнувшись, с вскинутым на руку автоматом, замер посреди двора, возле высокого сруба колодца под тесовой крышей на столбах. Немец не оборачивался. Опираясь локтем на перила, он разговаривал с девушкой, сидевшей на ступеньке крыльца. Ким узнал ее по голосу — Аська. У него помутнело в голове: «Так вот она какая!»

И как он еще сумел быстро опомниться?! Мог полоснуть по крыльцу из автомата, всполошить всех немцев в городе, но, взяв себя в руки, он шагнул за сруб колодца и стал пристально глядеть на эту гадину Аську. Ему обязательно нужно было, чтобы она почувствовала на себе его взгляд, посмотрела и увидела его, стоящего за колодцем с автоматом на изготовку, и вскрикнула от страха. Но она не оборачивалась и продолжала болтать с немцем по-немецки.

В открытом окне террасы появилась ее мамаша и что-то сказала, тоже по-немецки. Наверное, услышала, что доченька сделала ошибку в грамматике, и поспешила поправить ее, как и полагается учительнице немецкого языка.

Ким вспомнил, как прошлой весной он стоял тут на крыльце, ожидая, пока мать Аськи вынесет ему тетрадку с его классной работой: она забыла ее дома и велела ему зайти за ней. Тетрадку вынесла не мать Аськи, а сама Аська, и он тогда ужасно смутился, потому что она, заглянув в тетрадку, увидела, какую массу ошибок наделал он в своей классной работе. Плохо у него обстояли дела в школе с немецким языком. А Аська вот запросто разговаривает с немцем.

«Эх ты, гадина, ты, гадина!» — твердил он про себя, скрипя зубами от бессильной злобы, и все ждал, что она обернется, увидит его. Это ему было так необходимо, что в конце концов он не выдержал и, сунув два пальца в рот, свистнул. Сам испугавшись своего пронзительного свиста, он тотчас же рванулся назад, к калитке, выскочил на улицу и помчался к реке; а потом, по пояс в воде перебравшись на тот берег, долго сидел, притаившись в камышах, проклинал Аську и самого себя.


Когда развиднелось, Глеб Семенович сел на коня и снова поскакал на заставы. Вслед за ним поехал не торопясь и Дед со своим штабом, коноводами и связными. Мария Павловна, чтобы не будить Женьку, который спал у костра, приткнувшись к ней головой, подняла его на руки и отнесла в шалаш, уложив там, вышла на дорогу, постояла немного и, не находя себе места, пошла потихоньку, не глядя куда.

Лес менялся: за глухим, темным ельником — светлый березняк или ровный, словно под гребенку подстриженный молодой соснячок; за открытой болотистой низиной, подернутой ползучей паутинкой тумана, — разбежавшийся по холмам дубняк, а за ним — заросли орешника, опушенного понизу папоротником; потом снова ельник, сосняк…

До войны Мария Павловна иногда бывала в этом лесу с мужем и сыновьями — всей семьей ходили они сюда за орехами и грибами. И лес всякий раз казался ей новым, незнакомым; ее всегда удивляло, как люди не боятся заблудиться в этом лабиринте похожих одна на другую лесных дорог, полянок, пригорков, низинок, болот и оврагов. А сейчас она и не заметила, как далеко ушла от лагеря. Она думала о Киме, и все, что вспоминалось о нем, приобретало какой-то особый, значительный смысл, который она сама еще до конца неосознавала.

Как-то Ким спросил ее:

«Мама, правда ведь, что вы с папой были чужие и совсем не знали друг друга? — А потом сказал: — Странно, как это так бывает: были только знакомые, поженились и сразу стали родные, свои!»

Она посмеялась:

«А вот женишься и узнаешь, как это бывает».

Как он тогда покраснел! А давно ли еще спрашивал:

«Кто сильнее: тигр или слон?»

«А бывают такие киты, что могут корабль проглотить?»

«А корову буря может поднять до самого неба?»

Совсем еще мальчишкой был, а «мама», «папа» стеснялся уже говорить при товарищах, говорил: «мутер», «путер», в первом классе уже читал газеты, интересовался, где какие домны построены, сколько стали будет выплавляться в конце второй пятилетки, хвалился, что его «путер» до революции был металлистом…

Раньше Мария Павловна считала, что знает Кима лучше, чем он сам себя, а теперь ей казалось, что она что-то проглядела в нем. И не потому ли, что в младших классах, когда он был одним из ее учеников, чересчур уж старалась всегда и во всем держать его наравне со всеми, словно своей материнской заботой о сыне могла обездолить кого-то в классе. Да и дома она была для него, пожалуй, больше учительницей, чем матерью. Да, она должна признаться, что после того, как появился на свет Женька, Ким отошел для нее на задний план, и как раз в том возрасте, когда для мальчика особенно важно внимание родителей. И если Киму не хватало его, то всю вину она берет на себя.

Идя по малонаезженной, местами исчезавшей в траве дороге, Мария Павловна скоро сбилась с нее и вышла на большую, пеструю от цветов поляну, на которой вразброс гигантскими шатрами стояло несколько вольно раздавшихся вширь дубов. В Подужинском лесу много таких полян-дубрав, и все они до того схожи своими яркими цветистыми покровами и своими царственными дубами, что одну от другой не отличить.

Эти поляны всегда пугали Марию Павловну: идешь, идешь и будто назад вернулась, заблудившись в лесу. И сейчас, когда она в растерянности остановилась среди этих великанов с освещенными солнцем макушками, у нее перехватило дыхание от чувства неотвратимости беды, словно именно дубы своим великолепием и своим холодным спокойствием внушили ей это чувство.

По-утреннему возбужденное птичье разноголосье не нарушало тишины; и вдруг где-то далеко что-то гукнуло, в воздухе, казалось над самой головой, что-то просвистело, и на зеленой прогалине между дубов с грохотом и блеском вырвался из земли черный косматый куст, вырос с дерево и стал опадать, редеть, светлеть, превращаясь в легкое облачко.

Разорвавшийся неподалеку снаряд вывел Марию Павловну из оцепенения. Она вспомнила о Женьке и побежала назад, торопясь найти потерянную дорогу. Неподалеку прогрохотало еще несколько разрывов, потом в лесу снова стало тихо, хотя где-то далеко и слышна была пулеметная и ружейная стрельба.

В лагерь Мария Павловна вернулась такой, какой привыкли видеть партизаны свою «мамашу», как они называли ее, — всегда чем-нибудь озабоченную, но спокойную, неторопливую, умевшую держать себя в руках и одним своим присутствием заставлять людей не распускать языки.

Все боевые группы отряда уже подтянулись к атакованным немцами заставам. В лагере остались только бойцы комендантской команды, хозяйственники и девушки из санчасти. Бой ожидался жестокий — вслед за немецкими танками, с ходу пытавшимися прорваться к партизанской базе, к лесу подкатили десятки автомашин с пехотой, — и у девушек из санчасти было много дел. Кто кипятил на костре скальпели и иной хирургический инструментарий, кто разрезал на бинты и проглаживал на доске сельский холст, кто готовил для шин дубовую кору.

Женька куда-то исчез, и Мария Павловна, не найдя сына в шалаше, где оставила его спящим, ни у кого не могла добиться, куда он делся.

— Только что тут крутился, — сказала начальница санчасти Нина. Она сидела возле шалаша на ящике и, глядя в ручное зеркальце, старательно подмазывала себе губы.

Непостижимым человеком была для Марии Павловны эта красивая, спортивного склада девушка, не забывавшая в самой неподходящей для того обстановке глянуть в зеркальце и позволявшая себе кокетничать даже с самим Дедом. А ведь не случайный человек в отряде: комсомолка, за год до войны окончив институт, сама попросилась на работу в глухое село, заведовала врачебным пунктом, а когда пришли немцы, ушла в лес с группой сельских активистов. И смелости ей не занимать у мужчин, и дело свое хорошо знает, терапевт, а справляется с непростыми операциями. С любопытством приглядывалась Мария Павловна к молодой докторше, отдавала ей должное, но душевного расположения к ней не питала и часто отказывалась понять ее. И сейчас вот ее покоробило, что на заставах идет бой, с минуты на минуту в санчасть начнут подвозить раненых, а начальник не стесняется на виду у всех наводить красоту. И как это никто не скажет ей, что в партизанском отряде мазать губы по меньшей мере неприлично?

Мария Павловна вступила в комсомол в начале двадцатых годов, и иногда она как-то совсем забывала, что с тех пор много воды утекло.

Может быть, потому забывала, что до конца тридцатых годов прожила в далеких пограничных гарнизонах, где в семьях командиров и политработников, сослуживцев и товарищей мужа, участников гражданской войны, некоторые комсомолки еще ходили в сапогах и красных косынках.

Но куда же все-таки пропал Женька? И до войны беда с ним была Марии Павловне: уйдет Ким на лыжах и Женька обязательно увяжется за ним, вернется мокрый, в забитых снегом валенках и хвалится, что не побоялся скатиться с монастырского обрыва. Только слезет Ким с велосипеда — и Женька уже, сунув одну ногу под раму, встал на педали и помчался на улицу. Или на реке: Ким поплывет на другой берег и Женька бултыхается за ним; сколько ни кричи, и ухом не поведет. На все у него один ответ: «А почему Киму можно?»

Станешь объяснять ему, что Ким старше его на восемь лет, плечами пожмет:

«Подумаешь, какая большая разница!»

Мария Павловна ходила по лагерю, думала о Киме, гнала от себя страшные мысли и не могла их отогнать; сердилась на пропавшего куда-то Женьку, искала его повсюду, но ни у кого уже больше не спрашивала о нем — неудобно ей было: бой идет, раненых ждут, а она тут топчется, ищет своего несносного мальчишку.


На пути из города в большой Подужинский лес лежит много лесных островков, отделенных от лесного массива болотистыми луговинами и распаханными полями. Каждая из этих рощиц повторяет все разнообразие большого леса: березнячок, за ним осинник, ельник или сосняк, дальше — дуб вперемежку с липой, вязом, кленом, ясенем, зарослями орешника, а затем снова чистый березняк или осинник. И так же как в большом лесу среди вековых деревьев, тут много молодой поросли, сквозь которую трудно пробраться; и такие же болотца в высокой цветистой траве и раскидистом папоротнике; темные окна омутков, заваленные древесной гнилью, и рядом с омутком пригорок, заросший вереском, мохом и седым лишайником.

До войны, когда в Городок наезжали москвичи, из тех, что любят отдыхать не на курортах, а там, где фрукты на базаре подешевле, а в лесу грибов, ягод и орехов побольше, эти рощи выглядели дачными. Семьи москвичей с малыми детьми, которым трудно добираться по солнцепеку до большого леса, довольствовались ближними рощами и раскидывали свои дачные бивуаки по берегу ручейка, текущего из одной рощицы в другую. И те, кто семьями уходил спозаранку в большой лес, возвращаясь жарким полднем с полными корзинами грибов или ягод, не проходили мимо этих рощиц, чтобы не попить чистой родниковой водицы, не освежить лицо, а потом и полежать на траве под кустом.

И вскоре после окончания войны, когда я целое лето бродил в окрестностях Городка по партизанским местам, здесь уже снова появились наезжающие из Москвы дачники. Меня, всеми своими мыслями обращенного еще к дням войны, эти дачники ужасно злили. Они портили картины встававших тут перед глазами боев, отодвигали их в какие-то очень давние времена.


На опушке одной из этих, ныне снова ставших дачными рощиц перед рассветом выбившийся из сил Ким опустился на мокрую от росы траву под куст орешника. Он лег на спину, и минуту спустя ему уже казалось, что он лежит не на земле, а на облаке и оно то поднимается, то опускается. Вчера он быстро очухался от удара взрывной волны, сбросившей его с велосипеда, но сейчас удар давал о себе знать — кружилась голова, немного подташнивало.

Он уже засыпал, когда вдруг будто кто-то толкнул его, напомнив, что спать нельзя.

Открыв глаза, Ким увидел, что листья орешника, только что сливавшиеся в одну темно-зеленую массу, уже отделяются один от другого. Куст словно поредел, сквозь него просвечивало что-то розовое. Ким понял, что это заря, и подумал, что надо торопиться. Он стал подниматься, но тело было такое тяжелое и в голове так кружило, что он снова лег и закрыл глаза. Он хотел полежать еще несколько минут, но его опять начало закачивать, и он уснул. Проснулся он от тяжелого удара, прогрохотавшего над головой. Пока он спал, как будто потемнело. Похоже было, что надвинулась туча, закрыла солнце. «Гроза», — подумал Ким, но тотчас же услышал шум мотора и увидел гусеницу танка.

Танк стоял в нескольких шагах от него, по ту сторону куста орешника.

Еще не успев спросонок дать себе отчет, как это случилось, что он оказался чуть ли не под немецким танком, Ким, перевернувшись на живот, вытащил из карманов бушлата две гранаты и одну за другой швырнул их под гусеницу танка. И во сне он, наверное, не упустил бы такого счастливого случая.

Разрывы гранат, почти слившиеся с очередным выстрелом танковой пушки, он услышал уже, когда продирался сквозь заросли орешника. Он кинулся в них опрометью и вдруг в окне густой листвы увидел на большой луговине, которая отделяла рощу от лесного массива, немецких солдат, спрыгивавших с грузовиков и бегущих с автоматами у живота. Ему показалось, что они бегут прямо на него, к опушке рощи.

Рванувшись назад, он опять побежал не глядя куда и вскоре, оказавшись на другом краю опушки, увидел, что немцы, рассыпавшиеся по луговине цепью, идут уже спиной к нему и строчат из автоматов в сторону большого леса. Он не понял, что произошло, почему немцы повернули в другую сторону, и, присев за кустом на корточки, удивленно глядел на них, словно они выкинули перед ним какой-то странный фокус.

А между тем не все немцы обернулись к нему спиной и пошли дальше — какая-то часть их осталась у рощи и начала прочесывать ее. Когда из тихой позади него рощи вдруг донеслись голоса, треск и стрельба, Ким на мгновение ощутил внутри себя тошнотную пустоту страха, какого он еще никогда не испытывал, — страха перед своей беспомощностью. Через несколько минут ломившиеся через рощу немцы должны были выйти на опушку, где он сидел на корточках у куста и вертел головой, как затравленный зверек. Он не знал, куда ему кинуться, и в последнюю минуту выскочил из-за куста и стремглав помчался открытой луговиной позади тех немцев, что шли спиной к нему и стреляли в сторону большого леса.

Он бежал мимо них к мелкому, частому осиннику, который мыском вытягивался из леса позади шагавших цепью немцев. Только этот осинник и мог спасти Кима, но до него надо было пробежать шагов полтораста, прошмыгнув лугом между теми немцами, что ушли вперед, и теми, что задержались в роще и вот-вот должны были выйти на опушку. Трудно было рассчитывать, что это удастся, но Ким уже не испытывал страха, так как, вскочив на ноги, сразу же вошел в ту смертельно-азартную игру, что мгновенно овладела всем его существом. И ему опять отчаянно повезло.

Миновав луговину, Ким скрылся в осиннике, проскочил его и выбежал на большую, окруженную старыми липами поляну, каких много на изрезанной мысами опушке большого Подужинского леса. Неподалеку шла стрельба, а здесь натужно гудели пчелы-невидимки и пахло уже медом; много добывали его тут пчелы своим хозяевам в пору цветения лип, когда пасечники из города и окрестных деревень перекочевывали с ульями в Подужинский лес.

У Кима часто возникало вдруг чувство безграничной свободы, подобное тому, какое он испытывал, летая в сновидениях, но еще более сильное и радостное, потому что во сне это чисто физическое, слепое ощущение, а наяву оно овладевало и душой, и тогда он чувствовал себя всемогущим, как бог. Это чувство охватило его и сейчас, когда он, удивительно счастливо прошмыгнув между цепями немцев, выскочил на знакомую поляну, полную пчелиного гула и запаха меда. Теперь, появись перед ним сам черт, он бы его щелкнул по носу.

Ухмыльнувшись и помотав головой от удивления, что ему так повезло, Ким пошел дальше, поглядывая вокруг, как на прогулке.

Знакомые места — Ким сразу узнал их. До войны он часто приезжал сюда на велосипеде погостить на колхозной пасеке у своего дяди.

Загадкой был для Кима его дядя: поглядишь на него, когда он встревоженно бежит с берестяным ведерком в руке за вывалившимся из летка и заклубившимся в воздухе роем или когда озабоченно смахивает веточкой с куста облепивших его, как муравьи, пчел, а потом осторожно сгребает их ложечкой с внешних сторон ведерка внутрь, — будто и нет для человека ничего более важного на свете, чем этот только что отделившийся пчелиный рой. А про дядю не скажешь, что он обыватель: вместе со своим младшим братом, отцом Кима, работал в Москве на заводе, вместе они вступили в большевистскую партию, вместе поехали с красногвардейским отрядом на Дон против белоказаков.

Не укладывалось у Кима в голове: как это так — открыть новую главу истории, а потом сидеть на пасеке, жить одному в шалаше, возиться с пчелами, крутить медогонку? Отец у него совсем другой человек. Стал бы он, как его старший брат, бегать за пчелами с берестяным ведерком, когда в мире творится черт знает что! Ведь все эти гитлеры, муссолини, франко, если им не дать по зубам, могут повернуть колесо истории назад.

Дяде смешно было, когда Ким, приезжая к нему на пасеку, беспокоился, как бы кто-нибудь не повернул ход истории в обратную сторону. Кима возмущало такое отношение к нему и к мировой истории. Может быть, у него недостаточно развито чувство юмора, как говорят некоторые ребята в школе, но он не видит ничего смешного в том, что его волнуют события, происходящие в мире. Сколько лет было отцу, когда он ушел с братом на гражданскую войну — намного ли больше, чем сейчас ему, Киму?

Дядя крошил в миску с медом соленые огурцы и смеялся до слез: уж очень злился Ким на равнодушных к политике людей. Потом дядя выносил из шалаша хлеб, ложки и говорил:

«Ну ешь, ешь, полакомимся с тобой медком, пока Гитлер не повернул колесо».

Любил Ким мед с огурцами. Поднося ко рту ложку, он начинал уже щуриться от удовольствия: эх, как вкусно! Щурясь, он глядел на дядю и хитровато посмеивался: пусть себе Гитлер пыжится — нет таких сил в мире, которые смогли бы повернуть ход истории в обратную сторону. Он понимает это не хуже дяди.

После обеда дядя уходил спать в свой шалаш, а Ким растягивался на траве. Сцепив на затылке руки, он глядел в небо.

Неподвижно было голубое небо, неподвижно стояли вокруг медоносные липы, а Киму начинало казаться, что он чувствует движение земли, чувствует, как она вместе с ним мчится в космическом пространстве. И вот он уже не только чувствует это, но и видит, как лежит, распростертый, на летящем шаре.

Ким вспоминает, что это было прошлым летом перед самой войной, когда он последний раз гостил у дяди на пасеке. А ему кажется, что это было много лет назад, в каком-то далеком детстве. Как же так: дни летели быстро, а год оказался невероятно длинным? Ким не перестает удивляться этому.

…Недолго продолжался бой, начавшийся рано утром на опушке Подужинского леса. Немцы торопились расправиться с партизанами, дерзко вернувшимися на свою старую базу, и поэтому действовали вслепую. Чтобы не распылять своих сил в огромном лесном массиве, растянувшемся на пятнадцать километров, они наступали вдоль дороги, пересекавшей лес с одного края до другого, плотной массой, с танками впереди. Сначала сопротивление им оказывали только две партизанские заставы. Но когда они углубились в лес и два их танка подорвались на минах, закупорив дорогу остальным, в бой сразу вступило несколько боевых групп партизан с минометной батареей и двумя пушками. Немцы оказались зажатыми в узком пространстве между темной чащобой старого ельника и открытым, поросшим высокой травой болотом с непроходимой трясиной. Из ельника строчили автоматы, из-за болота били минометы, а впереди открыли огонь вдоль дороги появившиеся на пригорке пушки. Бросив свои подорвавшиеся на минах танки, немцы побежали назад и, едва вырвавшись из подготовленной им в лесу ловушки, сели на автомашины и укатили в город. Как потом выяснилось, они решили, что в Подужинском лесу партизаны действуют не одни, а совместно со сброшенным здесь воздушным десантом Красной Армии.

Легко доставшаяся победа и особенно два захваченных танка — эти еще не виданные в отряде трофеи — вызвали шумное ликование партизан. И бойцы и командиры лазили по танкам и под танками, забирались в люки, всё хотели ощупать, опробовать. Сам Дед до того разгорячился, что в возбуждении скинул с себя шубу на руки подоспевшего Васюхи и велел «сховать» ее до зимы, тем самым наконец-то признав права наступившего лета. А потом, возвращаясь в лагерь во главе весело оживленной кавалькады своего штаба, он принялся рассуждать на любимую тему — о великих преимуществах партизанской тактики, подразумевая под ней свою собственную тактику-практику.

Никаких случайностей, счастливых стечений обстоятельств Дед не признавал и очень сердился, когда партизаны говорили, что им здорово повезло. Не повезло, а тактика была правильной, и в этом все дело, «если его разжувати», как он добавлял.

Поговорив о тактике, Дед пытливо поглядел своими маленькими колкими глазками на ехавшего рядом с ним комиссара и вдруг заявил:

— Тактика тактикой, но важнее всего плацдарм.

Глеб Семенович понял, к чему клонит Дед, и это его насторожило, но он промолчал.

Дед бормотнул что-то себе под нос, дернул бородкой и стал прикидывать вслух, сколько сил потребуется немцам, чтобы они решились после сегодняшнего перепуга снова сунуться в лес. И по его подсчетам получилось, что немцам придется для этого ослабить фронт по крайней мере на целую дивизию, на что их командование вряд ли осмелится, а если и осмелится, то когда-то еще эта дивизия подойдет. Тем временем Подужинский лес можно будет превратить в неприступную крепость — взрывчатки на то хватит; не равняться теперь с прошлой осенью, когда и патронов-то была горстка на бойца; слава богу, за зиму разжились: и минометы, и пушки заимели, а вот сейчас и танки появились, закопать их — и доты будут.

Дед не сказал, что раз для партизан нет лучшего плацдарма, чем свой родной лес, где они знают каждое болотце и каждый пригорок, то и надо сидеть в этом лесу до тех пор, пока фронт не подойдет сюда, — не сказал, но явно клонил к тому. Глеб Семенович знал, что такой замысел командира придется по душе многим в отряде. В расчете на то, что после разгрома под Москвой немцам уже долго не устоять и летом фронт быстро покатится на запад, кому из партизан не хотелось быть поближе к дому. Это-то как раз и пугало комиссара. И все же он опять промолчал: осторожен был с Дедом, так же как и Дед с ним.

Разные они были люди и по характеру, и по опыту, и по кругозору, на многое смотрели по-разному, но командиру приходилось считаться с комиссаром, а комиссару — беречь авторитет командира.

В штабной кавалькаде, то и дело сбивавшейся в кучу, насколько это позволяла лесная дорога, и переходившей с рыси на шаг, когда все хотели послушать, что говорит Дед, Глеб Семенович все время ехал молча. И никто как будто не заметил этого, не вспомнил, что его пропавший куда-то сын все еще не вернулся, — слишком взвинчены были победой.

Глеб Семенович думал, что Кима, наверное, уже нет в живых, и Ким все время стоял у него перед глазами, насмешливо щурившийся исподлобья, с растрепанными на лбу лохмами волос, совсем еще мальчишка, хотя и с автоматом. Сколько раз он уже повторил, мысленно обращаясь к сыну как к мертвому: «Милый мой, хороший, если бы ты все понимал».

Так же как и Марии Павловне, Глебу Семеновичу многое вспоминалось о сыне, но все это сводилось к одному: когда и как Ким посмотрел на него — с насмешкой, обидой или недоумением. Он думал, что Ким уже давно разуверился в нем и ничего уже не ждал от него, кроме придирок и выговоров, считал своего отца сухим, бездушным человеком, формалистом и к тому же неудачником, преждевременно отчисленным из армии в запас. И его камнем давила мысль, что ничего нельзя исправить, так это и уйдет с Кимом навечно.

А если Ким попал в руки гестаповцев?.. Когда Глеб Семенович думал, что и это могло случиться, он застывал в страшном физическом напряжении, чтобы не застонать, и ему казалось, что Дед видит, как он изменился в лице, и пытливо присматривается к нему.

Они были на полпути до лагеря, когда дальнозоркий Дед первый заметил Кима, вышедшего из леса на дорогу и присевшего на пенек.

— Глеб, гляди, твой-то уже поджидает нас… И где его, баламута, носило?! — воскликнул он, подскочив в седле от удовольствия, что у него в отряде есть такие баламуты, которые всегда выходят сухими из воды.

Ким сидел на пеньке, чуть пригнувшись, опираясь руками на колени, с автоматом между скрещенных ног, будто сидит в дозоре и ему уже скучно, но надо поглядывать по сторонам, и он поглядывает, выполняя свои надоевшие обязанности. Это была его обычная поза. Глебу Семеновичу часто казалось, что Ким, какие бы обязанности в отряде не выполнял — а выполнял он разные: связного, разведчика, пулеметчика, даже подрывника, — всегда старается показать, что все это для него пустяки и он занимается ими только потому, что настоящего, серьезного, большого дела, для которого он пошел с отцом в партизаны, ему почему-то не поручают. Глебу Семеновичу это очень не нравилось; возмущаясь, он спрашивал Кима, какие это великие дела нужны ему, но сейчас, увидев его, сидящего на пеньке, он подумал только: «Эх ты, мой милый, глупый мальчишка!»

Дед строго допрашивал Кима: почему отстал, где столько времени пропадал, как оказался тут, на дороге. Глеб Семенович стоял рядом с Дедом, хмурил брови, слушая Кима, но из его объяснений ничего не понимал и не старался понять — ему было вполне достаточно одного того, что его глупый мальчишка жив и здоров.


До лагеря было еще километра два, но Василий Демьянович слез с лошади, решив, что дальше пойдет пешком вместе с Кимом. Довольно, намучился он уже с маленькой норовистой коняшкой, которую взял сегодня утром у начальницы санчасти Нины, так как свою кобылку ему пришлось вчера бросить в городе. Под Ниной коняшка эта ходила резво и никаких фокусов не выкидывала, а Василия Демьяновича, как он только подошел к ней и потрепал по шее, чуть было не тяпнула за руку. Когда он слегка стукнул ее за это кулаком по носу, она присмирела, но, чтобы сдвинуть ее с места, ему пришлось звать на помощь докторшу. Сколько ни колотил он коняшку и плеткой и коленями, она стояла тихо, как вкопанная, а Нине стоило только прикрикнуть на нее и шлепнуть ладошкой по крупу, как она сразу побежала. Побежала, однако вскоре остановилась, и опять хоть за докторшей беги, чтобы она ее снова пошлепала. Так всю дорогу туда и назад фордыбачила: остановится и, сколько ни колоти ее, будет стоять, пока ей это не прискучит; потом побежит, проявит свою прыть, ну, кажется, решила, что довольно уже поваляла дурака, хватит фокусничать, и вдруг снова стоп, ни шагу дальше, а то еще на бок ляжет, норовя придавить всаднику ногу.

Отчаявшись переломить норов этой упорной негодницы, Василий Демьянович вел ее на поводу. Ким шагал рядом своей ленивой, развалистой походкой медвежонка. После строгого допроса, который учинил ему Дед в присутствии хмурившегося отца, так и не проронившего ни одного слова, все только смотревшего на него каким-то странным взглядом, Ким был рад остаться наедине со своим бывшим школьным директором.

Три года проучился Ким в школе, где работал Василий Демьянович, но какие тогда у них, ученика и директора, могли быть особенные отношения, а сейчас они как заговорщики понимают друг друга с одного взгляда. Это началось в первый же день их партизанской жизни, осенью прошлого года, когда они сидели у костра, дрожа от холода и сырости, — кучка людей, которая ночью ушла из города в лес, — и отец сказал, что кому-нибудь вдвоем надо пойти на разведку в соседние деревни.

— Ну что ж, давайте я пойду, — первым отозвался Василий Демьянович.

— И я! — поспешил вызваться Ким, испугавшись, что его опередят.

Ему обязательно захотелось пойти на разведку с самим директором школы, который тогда в дождевике с большим, как мешок, капюшоном поверх ватной стеганки, весь какой-то обмякший, как гнилой гриб обабок, так не похож был на директора, каким его видели в школе.

Выйдя из леса, они под моросящим дождем пошли проселком в затянутую туманной пеленой деревню, не зная, кто там: еще наши отходящие части или уже немцы. Подходя к деревне, остановились поглядеть вокруг, переглянулись, ни тот, ни другой ничего не сказал, но оба зашагали быстрее, будто сразу один от другого набрались храбрости. Страшно было первый раз идти на разведку в такой полной неизвестности, но зато как весело возвращались они назад, пройдя несколько деревень, хотя в них уже были немцы. В каждой деревне у Василия Демьяновича находились знакомые колхозницы из его бывших учениц или их матери, встречавшие его как своего. Все ахали: «Ах ты батюшки! — и спрашивали: — Да куда же это вы идете в такое время?» Василий Демьянович говорил, что идет с племянником в свою деревню, к родным, думает у них переждать войну на печи: что, мол, старикам остается еще.

По дороге Василий Демьянович кое-что порассказал Киму о своей жизни. Большая часть ее прошла здесь, в этих прилегающих к Подужинскому лесу селах и деревнях. Здесь он родился, учился в церковноприходской школе, батрачил у попа. Мал еще был, когда лошадь запрягал, вставал на ясли, и лошадь из жалости к нему сама совала голову в хомут, но чтобы супонь затянуть, надо было звать кого-нибудь на помощь, и поп за это ругал его. Здесь он работал на маслобойке, у печи, на которой поджаривалось конопляное семя. Прибежит утром и целый день у печи. Хорошо, тепло, семя потрескивает на сковородках, поджарится и станет маслянистое, вкусное. Мужики, привозившие семя мешками, не жадничали, если он возьмет со сковородки жменю-другую и запихает в рот. Иногда и ночевал в маслобойке, свернувшись клубком у печи, как собачка.

Здесь, окончив в селе трехклассное училище, он получил право учителя школ грамотности; и бабы, с которыми летом работал на прополке свеклы, посмеивались над ним: «Господин учитель!» Было ему тогда семнадцать лет и носил он уже картуз с лакированным козырьком, но все остальное на нем было деревенское. И на сходке, которую собрал староста, мужики постановили принять господина учителя на харчи, как пастуха, кормить по очереди…

Это было за год до первой мировой войны. Уходя на ту войну, он посадил перед окнами своей школы два черенка тополя, и к его возвращению, уже после окончания гражданской войны, черенки эти дотянулись до крыши.

— А сейчас вон какие деревья вымахнули, — говорил Василий Демьянович Киму, подходя к этой деревне, где некогда мужики приняли его, семнадцатилетнего парня, в учителя на пастушеские харчи.

Когда немцы задерживали их и спрашивали, куда они идут, Василий Демьянович, по-стариковски вытирая будто бы слезившиеся на ветру глаза, мычал: «Му-му» — и размахивал руками, втолковывая немцам, что их двоих, старого и малого, отрядили сопровождать в эвакуацию колхозный скот, но они не дураки — скот бросили в лесу и идут домой, торопятся, потому что картошка на огороде не выкопана, а не сегодня, так завтра выпадет снег, что тогда есть будут зимой.

Кима это ужасно забавляло, он тоже мычал и размахивал руками, а потом, когда немцы их отпускали, корчился от смеха, что они такие дураки, ничего не понимают, а говорят: «Гут, гут!»

Вдоль Свиного шляха, которым они возвращались из разведки, колхозницы копали картошку.

— Если за картошкой идете, давайте до нас! — кричали они.

— Далеко тащить, — отвечал Василий Демьянович.

— Куда же это?

— На Украину.

— Чего?

— Свинью искать, которая с поросятами ушла к богатому мужичку.

Перебрасываясь шутками с работающими на поле бабами, Василий Демьянович весело подмигивал Киму: вот, мол, как, а мы-то с тобой боялись.

С тех пор он редко когда, разве уж если ему вовсе не до того, упустит случай подмигнуть Киму, как своему приятелю, с которым они знают кое-что такое, чего никто больше не знает.

— Значит, говоришь, контакт установил и связь будет? — заговорил он с Кимом, когда штабная кавалькада тронулась дальше и они пошли вслед за ней по лесной дороге.

Ким пожал плечами: какие могут быть сомнения, конечно, будет, не зря же он так задержался, что едва выбрался из города.

— Ну что же, хорошо, большое дело сделал, молодец, но я, знаешь, все-таки побаиваюсь за девчат. Как бы не провалились с листовками.

— Волков бояться — в лес не ходить.

— Так-то это так, но остерегаться надо… Ну, а как тебя девчата встретили, наверно, глаза вытаращили?

— Еще бы! — усмехнулся Ким. — Они же думали, что я в деревне, на дядиной пасеке сижу.

— А тут вдруг с автоматом являешься и из карманов гранаты торчат! На девчат это сильное впечатление производит, — сказал Василий Демьянович и подмигнул: — Чего уж там говорить, так ведь!

Скажи это кто-нибудь другой, пусть даже отец, Ким был бы больно задет, а перед Василием Демьяновичем, поскольку они отлично понимают друг друга, краснеть ему не приходится. Он может даже посмеяться.

И он посмеялся, покрутил головой, а затем сказал, что, конечно, Валя и Оля еще девчонки, в разведку их не возьмешь, струхнут, но чтобы листовку подбросить на базаре, на это у них духу хватит; а что касается Петруся, так тот ничего не боится, на седьмом небе от счастья, что будет держать связь с партизанами.

— А помнишь, как ты прорабатывал его за безыдейность? — спросил Василий Демьянович.

— Так она же у него только в стихах была, — сказал Ким. — Затмение какое-то на него нашло. С поэтами это случается. Ничего удивительного. А мы его давай чесать…

— Да, дали вы ему тогда чёсу!

— Дураки были, — решительно сказал Ким.

— Думаешь?

— А разве не дураки?

Василий Демьянович с любопытством поглядел на Кима. В школе Ким порой пугал его своими проработками ребят на собраниях, своей лозунговой прямолинейностью, а сейчас одно беспокоило Василия Демьяновича, не зарвался бы как-нибудь Ким по своему мальчишеству. И когда Ким между прочим упомянул, что видел, как Василий Демьянович прыгнул с лошади через забор в сад, тот сказал:

— И тебе тогда надо было сейчас же уходить из города. Зря задержался.

— Как это — зря? — загорячился Ким. — Меня же Петрусь ждал, я должен был с ним договориться!

— Зря, зря, — повторил Василий Демьянович. — Сам понимаешь.

И Ким почувствовал, что ему лучше замять этот разговор. Нет, не все он мог откровенно рассказать даже Василию Демьяновичу. И все из-за этой гадины Аськи, о которой он и вспоминать больше не хочет.


Дорога, по которой Василий Демьянович возвращался с Кимом в штабной лагерь, пересекает Подужинский лес от деревни Тутошино до Монастырской горы, что высится над Сугрой возле большого села Старая Слободка.

После войны, когда я летом жил в Городке, Василий Демьянович однажды повел меня по этой же дороге показать места боев, стоянок партизан и их могилы.

Мы вышли рано утром, чтобы к вечеру добраться до Монастырской горы, где возле развалин бывшего монастыря, разбитого немецкой артиллерией, осталось особенно много могил, а затем заночевать в Старой Слободке у кого-либо из бывших партизан, с которыми ему хотелось встретиться.

Василий Демьянович захватил с собой большую, свернутую в трубочку карту-схему боевых действий отряда в Подужинском лесу, вычерченную им самим уже дома и красочно разрисованную его младшим сыном. Недавно вернувшийся домой из госпиталя с плохо зажившими ранами на обеих ногах, сын его пока только тем и занимался, что помогал отцу оформлять разные схемы для задуманной им книги, которая должна была служить для школьников путеводителем по боевому пути партизанского отряда Деда.

На старательно оформленной карте зеленый массив леса, вытянувшийся по берегу Сугры с юга на север, пересеченный синими нитями ее притока Подужи и мелких ручейков, впадающих в Подужу, был изображен в ярко пылающем костре горящих танков, автомашин и мостов. С трех сторон зеленый массив пронизывали стрелы — направления немецких атак, и весь он был испещрен разноцветными условными знаками.

В лесу Василий Демьянович часто останавливался, опустившись на одно колено, раскатывал карту на земле и, подняв на лоб очки, показывал мне что-нибудь на карте, а йотом, опустив очки на глаза, оглядывался вокруг и показывал это же на местности.

Он уже многих, и своих школьников, и разных приезжих людей, интересовавшихся партизанскими местами, водил сюда на такие же экскурсии. В Подужинском лесу еще можно было подорваться на мине, и один Василий Демьянович знал, где и какие они была натыканы партизанами и куда лучше не соваться.

На дороге встречались следы боев — расщепленные снарядами, посеченные осколками деревья, патронные гильзы, гусеничные траки, колеса автомашин со снятой резиной, но следов этих оказалось меньше, чем Василий Демьянович ожидал. Кое-где он долго шарил в кустах орешника или под лапами придорожных елей, думая найти хоть какую-нибудь железку, оставшуюся от недавно еще стоявшего здесь остова горелого танка. Ничего не найдя, он досадливо говорил:

«Ну и черти же, всё до последней гайки растащили».

Ему хотелось, чтобы все эти подорвавшиеся на партизанских минах немецкие танки и автомашины, обозначенные у него на карте, хранились в лесу как музейные экспонаты, но окрестные колхозники считали их своими трофеями, разбирали и перетаскивали к себе в деревни: в разоренных войной крестьянских хозяйствах каждая железка могла пригодиться. Подсмеиваясь над собой, Василий Демьянович говорил, что рухнули его надежды — не быть Подужинскому лесу партизанским музеем.

До первого домика лесника мы шли, не сворачивая с дороги, которая тут, стиснутая стенами старого ельника, подымалась в гору, словно ущелье, и выходила на поляну, где среди пышного разноцветия стояло несколько дубов. Здесь нас встретила рослая овчарка волчьей масти, радостно запрыгавшая, норовя кинуться в объятия к Василию Демьяновичу, а затем появился и ее хозяин — маленький старичок в русской защитной пилотке и сером немецком кителе, поздоровавшийся с нами с чисто генеральским достоинством, коротко, без слов и улыбки, подняв руку к пилотке.

Василий Демьянович уже рассказывал мне об этом старом леснике, бывшем помещичьем егере, всю жизнь прожившего в лесу бобылем — Олеге Пантелеевиче, в избушке которого подужинские партизаны были частыми гостями, пока немцы не спалили ее, к счастью, уже после того, как сам он перебрался в отряд. На первых порах он был очень полезным для Василия Демьяновича проводником, когда тот ходил по своему хотя и родному, но еще полному для него тайн лесу, намечая наиболее выгодные месторасположения застав, дозоров и караульных постов.

Мы немного посидели на скамеечке возле новой избушки лесника, стоявшей у дороги одиноко и голо, не огороженной, лишенной каких-либо хозяйственных пристроек, не имевшей ни крыльца, ни приступка, послушали его жалобы на начальство, которое после войны стало давать разрешения на такие порубки, что идут уже против всякого закона, — послушали, и Василий Демьянович, видимо не желавший поддерживать этот разговор, поднялся и сказал:

— Ну что же, Олег Пантелеевич, мы пойдем, хочу показать товарищу наши первые землянки. Может, проводишь?

— А чего там от них осталось! Охота вам попусту ноги бить, — поворчал немного лесник, но проводить не отказался.

Зайдя в избушку, он взял палку с острым стальным, как у пики, наконечником и зашагал с нами, сердито втыкая ее в землю. Овчарка побежала за нами, но он, стукнув палкой, велел ей остаться сторожить дом.

Свернув с большой дороги, мы шли по тропинке, которая вела под гору дубовым лесом, где несколько старых, сильно покалеченных великанов с черными голыми сучьями одиноко высились над сплошной кудрявой массой молодой поросли, а потом, спустившись с горы, завиляла редкой, чистой, без единого кустика белой березовой рощей с черными пнями и, выйдя из нее на большой лесной луг, скоро исчезла в высокой траве.

Дальше мы шли уже по приметам, известным только моим спутникам.

Под ногами была то топкая болотная жижа, то плотно слежавшаяся на земле хвоя, то мягкий, податливый мох, то вдруг сыпучий песок или жесткий лишайник и вереск, а вокруг то глухая хвойная или лиственная чаща, то открытый, светлый пригорок, с которого далеко видно волнистое море леса с глухими впадинами и высокими гребнями.

Около часа, после того как тропинка потерялась в траве, шли мы лесом по каким-то неведомым мне приметам, продирались сквозь чащу, спускались в глубокие овраги, подымались на холмы, пока наконец добрались до того темного и сырого ельника, где осенью 1941 года подужинские партизаны соорудили свои первые землянки. В этой унылой, лишенной подлеска чащобе, с голым, бесплодным покровом хвойной гнили, старые ели стоят в такой тесноте, что их нижние пересохшие сучья и ветви, сомкнувшись, местами образовали сплошную колючую изгородь, сквозь которую не продерешься, а под ней — разве что ползком или на четвереньках. Так кое-где и пришлось нам добираться до землянок, вернее, до оставшихся от них ям, полузаваленных бревнами, жердями и землей.

Здесь Василий Демьянович прочел мне целую лекцию о той самой первоначальной поре партизанского движения, когда партизаны сидели кучками, каждый в своем лесу, и боялись из него вылезти, потому что не было у них еще связи ни с населением, ни между собой; не знали, что творится вокруг, сидели как робинзоны. Василий Демьянович сказал, что ничего более страшного, чем эта полная оторванность от всего на свете, ему не пришлось пережить за войну — думал уже, что все пропало, рухнуло, рассыпалось. Даже к Олегу Пантелеевичу, в его избушку, несколько дней не решались заглянуть. А кто его знает, что за человек, как бы еще немцев не навел. Василий Демьянович подмигнул леснику:

— А что, с помещиками якшался, на охоту с ними ходил?

Старик промолчал. За всю дорогу он и двух слов не проронил, шел как по обязанности, показывая своим недовольным видом, что наше хождение по лесу считает пустою блажью.

Вернувшись к кордону, мы простились с Олегом Пантелеевичем. Идти с нами дальше суровый старик не пожелал, сказал, что там хозяин уже не он, а другой лесник, так что извините.

Мы продолжали свой путь по большой дороге, и Василий Демьянович по-прежнему время от времени останавливался и раскатывал свою красочную карту. Он показал мне и тот пенек, на котором сидел Ким, когда они возвращались своей штабной кавалькадой, и очень обрадовались, увидев его, потому что считали уже погибшим. От этого пенька мы прошли еще немного и свернули с большой дороги на боковую, малозаметную, заросшую травой, которая и привела нас в тот уголок леса, где на низком берегу Подужи летом 1942 года стоял штаб партизанского отряда Деда.

От лагеря не осталось никаких следов, потому что, уходя отсюда, партизанам пришлось разобрать свои шалаши на постройку гати через болото Зеленый мох. Это заросшее мелким кустарником болото начинается сразу же за речкой, которая течет здесь медленно, застаиваясь в глубоких омутах, до того переполненных, что кажется, еще немножко и вода вытечет из них и разольется по лесу. Лес здесь — на том берегу, где был лагерь, — веселый, светлый, с редко стоящими на свободе старыми, косматыми березами, усадистыми елями и кряжистыми дубами, с молодыми березовыми и осиновыми рощицами и с множеством переходящих одна в другую уютных цветистых полянок, — и в помине уже нет той дремучей чащобы, где отряд ютился зимой.

Мы ходили по этим полянкам и рощицам, и Василий Демьянович вспоминал, как тут был расположен лагерь: где стояли сложенные из осиновых жердей и покрытые еловым лапником шалаши, где был штаб, санчасть, кухня и куда Мария Павловна в погожие дни выносила свой маленький столик с пишущей машинкой, на которой она двумя пальцами выстукивала приказы по отряду и листовки. Ему хотелось привести сюда своих школьников и восстановить, вернее, заново построить лагерь точь-в-точь таким, каким он был, и чтобы он охранялся как памятник, может быть, даже сторожа здесь поселить, какого-либо старика или инвалида из бывших партизан.

Все ему было тут дорого: всякая полянка, дерево, кустик что-нибудь напоминали. На этой вот поляне бойцы под гармонь или патефон танцевали с санитарками и медсестрами, а иногда и с девчатами, приходившими к партизанам в гости из прилегающих к лесу деревень. А под этой вот березой стояла палатка радиста, с раннего утра до поздней ночи ловившего Москву, и тут многие часами выстаивали в ожидании вести, что фронт опять двинулся на запад и немцы бегут, как бежали зимой из Подмосковья. Василий Демьянович тоже с нетерпением ждал этой вести со дня на день. Он считал, что немцы уже выдохлись и долго не продержатся. Все так считали, после того как радист принял первомайский приказ Сталина.

— Да, да, все так тогда считали, — повторил он, стал поправлять сползшие на нос очки, но вместо того, чтобы поднять их, еще больше опустил, а потом, задумчиво глядя поверх очков, сказал: — Может быть, только один Глеб Семенович не разделял наших надежд, что война кончится уже в том году. Сейчас, когда все это вспоминаешь, мне иногда так кажется.

Мы постояли тут, поговорили. Затем снова вышли на большую лесную дорогу и пошли по ней дальше, к Монастырской горе. Но о ней будет после, а сейчас вернемся к повести, которая тоже скоро приведет нас на эту гору.


После неудачной попытки с ходу прорваться в глубь Подужинского леса немцы время от времени появлялись на его опушке то тут, то там, постреляют из танков, всполошат партизанские заставы и уйдут. Очевидно было, что это делалось только с целью разведки и что немецкое командование в Городке, ожидая подхода подкрепления, тщательно готовится к новой большой операции.

Деда это не беспокоило. Он тоже готовился к большим боевым делам.

В тридцати километрах от Подужинского леса проходит крупная железнодорожнаямагистраль, по которой в то время к фронту шли эшелоны с немецкой техникой и людскими резервами. Дед намерен был надолго вывести ее из строя, и с этой целью на железную дорогу должны были выйти все подрывники отряда.

Была у Деда и более дальняя мысль. Задумав прочно обосноваться в Подужинском лесу, он рассчитывал, что фронт скоро подойдет к Городку и тогда он, крепко ударив по немцам с тыла, с треском выйдет на соединение с наступающими советскими войсками.

А пока он со своим штабом занимался реорганизацией отряда: боевые группы, переименованные в роты, разбивались на взводы, сводились в батальоны. В отряде устанавливались армейские порядки. Комиссар давно уже склонял к тому Деда, но тот упорно отмалчивался, а сейчас он вдруг заявил:

— Нехай будут батальоны.

Похоже было, что к этому решению он пришел под влиянием польстивших ему слухов, что немцы приняли его вновь появившийся под Городком отряд за крупную авиадесантную часть регулярных советских войск; приняли, ну и отлично, так пусть же окончательно уверятся, что в лесу стоят батальоны.

Но дело было не только в этом. Как только партизаны обжились в Подужинском лесу, сразу стало видно, какими опасностями грозят отряду его родные места.

Партизанские заставы стояли теперь уже не только в лесу, но и в близлежащих деревнях, куда немцы пока не осмеливались возвращать свои гарнизоны. В этих деревнях у партизан были родные, знакомые, установилась у них связь и с более отдаленными селами; и случилось то, чего боялся комиссар, — людей потянуло к семьям, к близким, к мирной жизни, которая вот-вот, как они думали, должна уже наступить. Начались самовольные отлучки. Один пойдет в деревню навестить мать или жену, вернется выпивший, с бутылкой самогона в кармане. Другой условится о встречах со своей милой на опушке леса и зачастит по вечерам на свидания. Надо было покрепче взять людей в руки, поэтому-то Деду и пришлось поневоле устанавливать в отряде не очень-то любимые им самим армейские порядки.

Когда началась эта реорганизация и в штабе стали составлять новые списки по всем подразделениям, Ким решил, что пойдет к минерам-подрывникам. Командир их не возражал — пожалуйста, он не против, но еще неизвестно, как посмотрит на это товарищ комиссар. Отец сказал, что это не его, комиссара, дело, а начальника штаба, с ним и надо разговаривать. Ким пошел к Василию Демьяновичу, уверенный, что тот не откажет ему. Он уже два раза ходил на диверсии, два моста на грейдере были взорваны с его участием, дело это освоил, а сейчас подрывники больше всех нужны, для них наступает горячая пора: выходят на большую железнодорожную магистраль! Ким уже заранее довольно улыбался, представляя себе, какой это будет грандиознейший фейерверк. Как же он мог остаться в стороне от такого дела?!

И вдруг по пути к Василию Демьяновичу его окликнул и поманил к себе пальцем Овечка, комендант отряда, бывший директор пищепрома в Городке, коротконогий и тучный от сердечной болезни старик с шарообразной шапкой белых, как овечья шерсть, волос, за что и получил у партизан такое прозвище.

Овечка стоял возле комендантского шалаша со своей постоянной улыбочкой на розовом, как у младенца, лице и постоянной трубкой во рту. Говорили, что он вынимает ее изо рта и сует в карман только в том случае, когда надо отвести куда-нибудь подальше от штаба предателя или мародера, чтобы собственноручно привести в исполнение смертный приговор.

Помахав какой-то бумагой, Овечка сказал, что вот прочел только что полученный в штабе список личного состава комендантского взвода и очень рад, что теперь под его началом будет такой молодой и отважный боец, как Ким, а то раньше были только одни старики да инвалиды.

— Шутите все, — сказал Ким, недолюбливавший Овечку за его шуточки и смешки.

— А ты возьми глаза в руки да и прочти! — Овечка сунул ему бумагу.

Ким проглядел список, нашел себя в самом конце его, пробурчал: «Что за ерунда!» — и пошел дальше, не сомневаясь, что произошло какое-то недоразумение и он его сейчас легко уладит.

Василий Демьянович, уединившись за кустами, сидел на перетащенном сюда столике и заполнял в толстой конторской книге новую страничку журнала боевых действий отряда, который он, какой бы ни был недосуг, вел изо дня в день, рассчитывая, что это пригодится для истории.

Ким постоял за его согнутой спиной, ожидая, пока он закончит фразу и оглянется. И Василий Демьянович, поставив точку, оглянулся:

— Что скажешь?

Ким сказал, что просит зачислить его к подрывникам, с ними он уже договорился, но Овечка только что сунул ему список комендантского взвода, и он не понимает, кто это додумался пихнуть его в эту инвалидную команду.

— Почему же — пихнуть? — сказал Василий Демьянович и, положив ручку пером на чернильницу-непроливайку, принялся доказывать Киму, что комендантский взвод совсем не инвалидная команда.

Ким понял, что попал к Овечке в список не случайно, вскипел, и его понесло:

— Да что вы мне говорите! Знаю, кто это подстроил. Мамаша, вот кто! А вы… Сказали бы уж прямо!

Как только он решил, что это мать подсказала Василию Демьяновичу про комендантский взвод, от обиды на нее у Кима задрожали губы. Ей-то что, лишь бы у нее все время на глазах был, а ему сменять в карауле стариков — позор. И как она этого не понимает?!

Василий Демьянович уверял его, что мать тут ни при чем, что он сам это сделал, никто ему ничего не подсказывал, и сделал только потому, что надо укрепить комендантский взвод: на него сейчас возложена задача навести в лагере строгий порядок, а то люди пораспустились, и Ким как комсомолец должен помочь в этом командованию. Довод показался Киму малоубедительным: трудно было поверить, что без него командование не наведет порядка. Нет, конечно, это мать все подстроила, а Василий Демьянович теперь вывертывается, выгораживает ее.

Василию Демьяновичу действительно приходилось вывертываться. Хотя Мария Павловна и не подстраивала ничего, но в комендантский взвод он зачислил Кима все же из-за нее — тяжело ему стало глядеть, как она мечется, места себе не находя, когда сын уйдет на боевое задание и задержится. И нельзя не посочувствовать ей: за Кима переволнуешься — горячая голова, удержу не знает. Поэтому он и решил, что Киму надо поостыть в караулах у Овечки, — и ему полезно будет, и мать немного поуспокоится. Решил и отменять своего решения не собирался.

— Все, Ким, иди, — сказал он, отвернулся и ткнул уже перо в чернильницу.

А Ким, чувствуя, что Василий Демьянович кривит с ним душой, все еще исступленно твердил:

— Скажите уж прямо… Сознайтесь… сознайтесь лучше…

И в конце концов Василий Демьянович не выдержал, встал и, страшно покраснев, как всегда, когда ему приходилось прибегать к крутым мерам, скомандовал:

— Кру-гом! Шагом марш в комендантский взвод!

Не ожидал Ким от него подобного, не те у них были отношения. Обалдело повернувшись кругом, он прошел десяток шагов, остановился и посмотрел назад. У него появилась надежда, что Василий Демьянович вспыхнул сгоряча, может быть, уже одумался и сейчас выйдет из-за кустов, рассмеется, позовет его и похлопает по плечу: «Эх ты, чудило! Мать свою не жалеешь». И тогда он спокойно скажет ему, что даже в детском саду мать не имеет права создавать для своего сына особые условия, а партизанский отряд — это не детский сад. Много чего он еще скажет, но в комендантский взвод его не затащат.

Василий Демьянович не вышел. Ну раз так, то и Киму нечего разговаривать с ним больше. Он пожал плечами и пошел разыскивать мать, полный решимости заставить ее признаться, что все это устроила она, и тогда отцу, хоть он и не хочет, а придется вмешаться в его дела, — таких штучек отец не потерпит, это-то уж несомненно.


У Марии Павловны, работавшей в штабе машинисткой, нагрузка была там небольшая: Дед не любил канцелярщины. Даже начальнику штаба, когда он брался за журнал боевых действий отряда, приходилось искать укромное местечко, чтобы не попасться ему на глаза, а то усмехнется и скажет:

— Да брось ты свою писанину. Кому она нужна?

Но Мария Павловна, если ей нечего было выстукивать на машинке, всегда находила себе какое-нибудь дело или в санчасти, или на кухне — недаром бойцы называли ее мамашей.

Ким нашел мать не речке. Она стирала белье раненых бойцов, стоя по колено в воде у мостка, сооруженного из жердей в форме корыта и поставленного чуть ниже уровня воды так, чтобы она протекала через него, — партизанское изобретение какого-то любителя подомовничать. После возвращения партизан в свой родной лес среди них появилось много таких любителей, уже предвкушавших скорое наступление мирной жизни. Вот кто-то успел уже поставить на берегу речки и скамейку с затейливой спинкой.

Ким сел на эту скамейку и принялся испытывать мать. Сначала он только молча пристально глядел на нее.

— Что это ты волком смотришь? — спросила она.

Он хмыкнул и дернул плечами: чего это ей кажется?

И не думает он волком смотреть. Просто смотрит и в ужас приходит от той горы забот, которую его мамаша взвалила на себя: и санитарка, и кухарка, и прачка, и к тому же еще в штабе вертит всеми делами.

— Что-то я тебя не понимаю, — сказала Мария Павловна, удивленно поглядев на Кима. — Какими это делами?

— Да это я так, к слову, — усмехнулся Ким. — Был сейчас у Василия Демьяновича и договорился с ним, что пойду с подрывниками на железную дорогу, — соврал он, думая, что это заставит мать выдать себя.

Но Мария Павловна только спросила:

— И ты, конечно, страшно счастлив?

— Еще бы! А то ведь хотели было уже пихнуть в комендантский взвод.

— Кто же это хотел подложить тебе такую свинью?

— Вот в этом и вопрос, — сказал Ким.

И он так свирепо посмотрел на мать, что она рассмеялась:

— Ах вот в чем дело! Не меня ли ты подозреваешь? Очень мило с твоей стороны.

Мария Павловна знала, что подрывники уйдут на железную дорогу надолго и будут там действовать мелкими группами, каждая на свой риск и страх, перескакивая с места на место в полосе протяжением до ста километров. Знала она и то, что в этой полосе, кроме узеньких железнодорожных посадок, партизанам негде будет укрыться, а у немцев там посты с дотами и проволочными заграждениями. Знала это все и потому, конечно, была бы рада, чтобы Ким пошел не к подрывникам, а в комендантский взвод. Но разве она могла хотя бы намеком сказать об этом мужу, тем более кому-либо другому? Муж не простил бы ей этого, и она сама бы себе не простила. Ей и без того совестно, что она одна в отряде живет со всей семьей, только для нее одной и сделали такое исключение, как жене комиссара. Она так благодарна и так старается быть чем-нибудь полезной партизанам, а сын вот вообразил, что она плетет какие-то заговоры в своих личных интересах… Какой глупый мальчишка, ничего-то, ничего не понимает!

Мария Павловна не сказала этого, она только повторила то, что говорила всегда, когда Ким сильно огорчал ее:

— Мило, очень мило с твоей стороны, — и стала быстрее тереть белье.

Ким поднялся со скамейки в тяжелом раздумье. Ну если он напрасно заподозрил мать, то тем хуже для него. Значит, Василий Демьянович сам решил подложить ему эту свинью с комендантским взводом. Но с чего вдруг? За какие грехи? И что же теперь ему делать? Снова обращаться к отцу уже бессмысленно. Дед, тот посочувствовал бы, да тоже толку мало: посочувствует, но все равно не станет отменять приказ начальника штаба.


Боец с заставы привез на подводе в штаб сестру штабной кухарки Вари — «тетю Дусю», кличка, которую дал ей Дед для конспирации. В городе и в близких к Подужинскому лесу деревнях у Деда были свои, завербованные им еще зимой, тайные помощники, а тетя Дуся была связной между несколькими такими сидевшими в городе подпольщиками и командованием отряда. Живя в приткнувшейся в лесу маленькой деревушке Тутошино, она всегда могла ночью без опаски, что ее заметят, добраться до партизанской заставы или до ее ближайшего дозорного поста. А при срочной надобности могла сделать это и днем с помощью своей козы Машки, которую она в таких случаях привязывала к колышку на задах усадьбы только для виду: коза сейчас же срывалась и, волоча за собой длинную веревку, убегала. Тетя Дуся ходила потом по опушке и кричала:

— Машка! Машка!

Это был ее пароль. Ища козу, она ходила и выкрикивала его, пока дозорный партизан, стоявший неподалеку от Тутошина, не подходил к ней или же давал знать начальнику заставы, что тетя Дуся идет на связь.

Ким не знал ее в лицо — в штабном лагере тетя Дуся до этого не появлялась, — но он догадался, что на подводе приехала она, так как рядом с ней у подводы стояла кухарка Варя, а сестры оказались очень похожими, что, надо сказать, его страшно удивило. Наслышавшись о ней от Вари, которая не упускала случая посмеяться над своей сестрой и называла ее не иначе как христовой невестой, Ким представлял себе таинственную тетю Дусю совсем другой.

Варя была в своем колхозе активисткой, членом правления, а Дуся, хотя тоже работала в колхозе и, как все, получала на трудодни, все же считалась единоличницей. При организации артели одна она в деревне отказалась вступить в нее и до самой войны упорствовала, ссылаясь на то, что неграмотная, учиться не пришлось — младших нянчила, и в бога верит, обет дала каждый год ходить в Киев на богомолье. По той же причине и замуж не пошла, перестроила себе под жилье старую баньку и жила в ней одна, чтобы никому глаза не мозолить своими иконками, как она сама говорила. Муж Вари скандалил из-за нее с женой. Он счетоводом служил, партийный был, а Дуся повесила его шестилетнему сынишке крестик на шею: сильно жалко стало его — болел часто.

Кима это тоже смешило, чего только не бывает: подпольщица, доверенное лицо командования партизанского отряда, а темная, неграмотная баба-богомолка. И он представлял ее себе похожей на тех бывших монашек, которых называл мышками, потому что в Городке почти все они были маленькие, ссохшиеся и ходили только во всем темном, со строго поджатыми губами, словно, даже идя на базар, молились богу на ходу. А тетя Дуся оказалась женщиной в полном теле, с открытым, светлым и добрым лицом.

Ким шагнул было к ней, чтобы спросить, как там Петрусь, встретилась ли она с ним на базаре — должна была уже встретиться, — но в это время из штабного шалаша вышло сразу кучей все командование отряда, и он быстро свернул в сторону.

Ким решил обождать, пока с тетей Дусей поговорит начальство — Дед, отец, Василий Демьянович, которых он уже всех вкупе готов был заподозрить в заговоре против себя. Отойдя за елку, он стал поглядывать из-за нее. Тетя Дуся долго что-то рассказывала, кончила, но все почему-то продолжали стоять молча. Подошел Овечка, встал возле Деда. И Ким, досадуя, что ему приходится таиться и подглядывать — хотя то, о чем там идет речь, его-то, может быть, касается больше, чем Овечку, — подумал о нем со злостью: куда Дед, туда и он обязательно должен сунуть свой нос, скажите пожалуйста, какое начальство — комендант! А потом, увидев, что отец что-то сказал Овечке и тот сейчас же исчез, позлорадствовал: «Ага, щелкнули по носу, не суйся не в свои дела, проваливай к себе в комендантский взвод!» И в ту же минуту перед Кимом предстал появившийся из-за елки Овечка.

— Чего ты тут топчешься? Иди, иди! Товарищ комиссар велел срочно разыскать тебя, а Василий Демьянович говорит: «Нечего его искать — вон он за елкой прячется!»

Ким, подойдя к отцу, не знал, куда глаза деть: он думал, что все собравшиеся здесь уже знают, почему он прятался, и смеются над ним, как над мальчишкой, который боится, что отец ему всыплет при всех за то, что отказывается идти в комендантский взвод.

— Номер дома своей Вали помнишь? — спросил отец.

— Ну, помню, — протянул Ким, глядя себе под ноги.

— Какой?

— Советская, тридцать два, — ответил Ким и забеспокоился: — А что такое?

Отец не ответил, будто не услышал — он уже разговаривал с тетей Дусей, — и вместо отца Киму ответил Василий Демьянович:

— Провалилось твое дело: немцы схватили Петруся с листовками.


Валя окучивала на огороде картошку и часто поглядывала на двор — не вернулась ли Оля, не нашелся ли Петрусь, и сердце у нее то замирало, то так билось, что она переставала работать и, опираясь на тяпку, стояла, тяжело дыша, как запыхавшаяся. Валя не могла понять, куда девался Петрусь. Утром он должен был пойти на базар, встретиться там, как ему велел Ким, с какой-то теткой, а затем прийти к Вале, но она с Олей прождала его полдня, потом Оля сбегала к нему домой, увидела на дверях замок, вернулась, и тогда они решили, что надо сходить еще на базар. Оля опять побежала, и вот что-то уж очень долго ее нет. Чего только Вале не приходило в голову, ее одолевали всяческие страхи. Ей было легче, если бы она могла поделиться своими страхами с мамой, но мама даже догадываться не должна о них, поэтому-то Валя и пошла на огород окучивать картошку.

Оля вернулась притихшая, побледневшая, будто так забегалась, что сил уже нет, совсем изнемогла, подошла и сказала тихонько:

— Ой, Валечка, знаешь что, я боюсь…

У нее не хватило духу сказать, чего она боится. Она смотрела на Валю и умоляла простить ее, что она такая трусиха.

— Что-нибудь узнала? — спросила Валя.

Оля быстро помотала головой: нет, нет, она ничего не узнала — на базаре уже пусто, она побежала в больницу, спросить у матери Петруся, не знает ли она, куда он девался, но не застала ее на работе, сказали, что кто-то вызвал, она вышла во двор и ушла с тем человеком, а куда — неизвестно, но только не домой, потому что домой она не могла уйти с дежурства, никого не предупредив. Так что нет, она ничего не узнала, но нянечка, которую она спрашивала, хоть и не говорит, но, наверное, что-то знает.

— Я это по ее глазам увидела… Ой, Валечка, боюсь… — сказала Оля, задохнувшись от волнения.

С минуту они постояли молча, потом Валя сказала:

— Давай подумаем спокойно.

— Да, да, надо подумать спокойно, — обрадованно подхватила Оля.

Они сели на бревна у сарая и стали думать, что же могло случиться с Петрусем. О самом страшном они боялись подумать вслух и поэтому, успокаивая друг друга, строили всяческие догадки, из которых следовало, что от Петруся всего можно ожидать — такой он человек, самый легкомысленный на свете. Они вовсе не думали этого, но пусть уж лучше будет так, только бы не случилось с ним ничего страшного. Под конец Оля даже развеселилась, решив, что, может быть, по дороге Петруся настигло вдохновение, и в таком случае сегодня его уже не дождешься — весь день будет стоять как столб где-нибудь на углу и только губами шевелить.

— Тише! — сказала Валя, услышав, что мать разговаривает с кем-то на дворе.

— Валя! К тебе пришли! — крикнула мать.

Из-за сарая вышла незнакомая пожилая женщина в белой косынке, остановилась, посмотрела на девочек молодыми улыбчивыми глазами и спросила:

— Валя и Оля? — А потом сказала: — Ну и слава богу. Я к вам. Тетя Дуся.

— От Петруся? — воскликнула Оля.

Тетя Дуся поглядела вокруг и покачала головой.

— Эх вы, девочки, девочки, милые мои! — жалостливо сказала она, садясь на бревно. — Ох и заморилась же! Я из Тутошина, дело у меня есть к вам от вашего товарища… Боже мой, да как же его звать-то? Не упомню никак имени, нехристианское какое-то, вроде как китайское, — весело говорила она. — Ким, что ли?.. A-а, да, да, Ким! Дед и отец его зовут вас до себя, велели, чтобы я сегодня же привела, а то, говорят, делать вам тут больше нечего. Картошку вот, гляжу я, окучили уже у себя, а у меня еще не окучена, больно много нынче посадила, никак не управлюсь. Так что давайте, милые, сейчас, не мешкая, и пойдем, чтоб в Тутошино засветло поспеть… А Петруся не ждите — он уже там, — сказала она.

Валя и Оля радостно переглянулись: так вот в чем дело! Петруся вызвали в отряд, а теперь и их вызывают. Ну, слава богу, не придется им больше дрожать, потихоньку ото всех переписывая листовки и потихоньку подсовывая их людям. Главное, что потихоньку. Вале это было ужасно тяжело, потому что она никогда и ничего, даже мыслей своих, не скрывала от матери, а та все спрашивает: чего это пишете, чего это шепчетесь, куда это идете? Приходится обманывать, каждый раз что-то придумывать. Олю никто не спрашивал, но ей тоже было трудно, потому что она вообще ничего не умела делать потихоньку, а если с кем-нибудь и секретничала, то секрет этот недолго держался. Теперь они могут свободно вздохнуть. Там, в лесу у партизан, они будут санитарками или поварихами, им все равно что делать, только бы не дрожать день и ночь.

Когда они заторопились собираться в лес, тетя Дуся предупредила их:

— Ничего с собой не берите, что на вас есть, в том и пойдете, только вот тяпочки захватите, будто я вас подрядила картошку окучивать на завтрашний день. Так дома и скажите: пообещала, мол, тетка яичек, сала. А я опосля сообщу им, где вы.

Много людей в те дни выходило из Городка с тяпками на плечах: одни шли окучивать картошку на своих пригородных огородах, другие — на прополку свеклы для сахарного завода, на котором завелся уже какой-то новый хозяин. И при немцах люди должны были как-то работать, чтобы прожить.

Вот и Валя с Олей, сказав дома так, как велела им тетя Дуся, идут по улице с тяпками на плечах. Тетя Дуся идет между ними и рассказывает, как много она в нынешнем году посадила всего: картошки, моркови, редиски, луку, капусты, огурчиков, потому что чего же земле пустовать — сестры нет, она одна осталась, вся усадьба в ее распоряжении, и сколько редиски уже продала на базаре, а скоро и огурчики будут ранние, будет чем на базаре все лето торговать.

Оле нравится, что они идут будто бы картошку окучивать и что тете Дусе будто бы нет никакого дела до того, что по улицам ходят немцы, — только одни у нее огородные и базарные заботы; и когда немцы проходят мимо, Оля весело поглядывает на Валю. Ей совсем не страшно и хочется поскорее встретиться в лесу с Кимом и Петрусем, поскорее рассказать им, какие они с Валей страхи пережили и как это хорошо получилось у них с тетей Дусей. И Валя думает, что страхи остались позади, но ее мучит, что она опять обманула мать и что мать будет в ужасе, когда узнает правду. Олю это нисколько не волнует: она не знала ни матери, ни отца; правда, незадолго до войны у нее появились вроде бы папа и мама, взявшие ее из детдома, но она не относится к этому всерьез, думает, что они взяли ее больше как домработницу, чтобы было кому ухаживать за ними — старенькие уже.

— А вы совсем-совсем ничего не боитесь, да? — восторженно, шепотом спрашивает Оля тетю Дусю, когда они выходят на окраину города, где на углу кирпичной, с ржавыми железными прутьями ограды кладбища стоят два полицая, а напротив, в березовой роще, — немецкие танки.

— А чего мне бояться, когда я крест свой несу по воле господней, — говорит тетя Дуся. — Тайное видение у меня было… Наш, тутошинский, — говорит она потом о полицае, который идет им навстречу с винтовкой за плечом, и здоровается с ним: — Здравствуй, Федя! Девчат вот подрядила помочь мне на огороде, одной никак не управиться.

Полицай Федя — молодой, простоватый на вид парень — понимающе улыбается, поворачивается, идет рядом, говорит Вале и Оле, что рад познакомиться с ними; проходя мимо своего напарника, игриво подмигивает ему на девчат, пройдя еще немного, спрашивает у тетя Дуси, как там в Тутошине его мамаша поживает, просит передать, что через несколько дней нагрянут большие гости — телеграмма уже получена: едут! — и прощается со всеми за руку.

Тетя Дуся, Валя и Оля идут дальше большой столбовой дорогой. Оле кажется, что она участвует в какой-то забавной игре; ей хочется спросить у тетя Дуси, что это за телеграмма, какие гости и какое это видение у нее было, но она не спрашивает — не по условиям это вообразившейся ей игры, — а толкает Валю локтем в бок и делает ей уморительно страшные глаза. Валя улыбается и тихонько грозит ей тяпкой, чтобы не баловалась.

— Девочки вы мои милые! — грустно вздыхая, говорит тетя Дуся. Она еще не решается сказать им правду об их пропавшем товарище: боится, что тогда девочки страшно перепугаются и, если встретятся по дороге немцы, не дай бог, выдадут этим себя.


Ким сидел в развилке двух берез, росших на вершине лесного пригорка из одного общего комля. Эти березы-двойняшки, самой природой предназначенные для караульного партизана, значились у Овечки в расписании постов как пост номер один.

Ким заступил на пост ночью, когда в нескольких шагах стояла глухая тьма и все время то тут, то там кто-то шебаршился; и это шебаршение иногда было так похоже на шаги крадущегося человека, что он невольно привставал и вскидывал на руку автомат. Потом, когда из посеревшей тьмы стали выступать призрачно менявшиеся на глазах очертания деревьев, кустов, пеньков, снизу, с болота, потянулся туман и все вокруг зашевелилось, задвигалось; Киму поминутно стали чудиться странные, подозрительные фигуры — похоже было, что его со всех сторон беззвучно, как тени, обходят какие-то пригнувшиеся люди, напоминавшие монашек, — и он непрерывно вертел головой в тревожном ожидании чего-то. Но даже в этом напряженном состоянии его не оставляла мысль о Петрусе.

Он уже знал, что немцы схватили Петруся ночью в центре города, возле кинотеатра, где он приклеивал к забору листовку, и что об этом тете Дусе передал какой-то связанный с ней тайный человек, как сказала ему кухарка Варя. Ему пришлось расспрашивать штабную кухарку, потому что у кого же еще он мог спросить, после того как отец не счел нужным объяснить ему, что случилось. Ким решил тогда сразу же и бесповоротно, что к отцу он больше не подойдет. Раз отец не ответил, отвернулся, не стал с ним разговаривать, значит, считает, что во всем виноват он, Ким. И Василий Демьянович тоже, видимо, считает так. Это было самое первое, что подумал Ким, когда услышал о провале Петруся. О самом Петрусе в тот момент он как-то сразу не подумал — очень уж был возмущен, что его, как это ему показалось, не хотят больше принимать всерьез: вызвали, чтобы спросить помер дома Вали, а что там произошло, это ему будто и знать не надо. Потом, когда Ким узнал у Вари, где и как Петрусь попался с листовками, он разозлился на него: и зачем ему было расклеивать листовки, да еще в самом центре города, когда сказано было не расклеивать, а потихоньку подкидывать на базаре, в окна, под двери, в ящики для писем. Так договаривался он и с отцом и с Петрусем. Ужасно подвел его Петрусь, решив, что ему все нипочем. Теперь понятно, почему отец не хочет с ним разговаривать. Но он же не виноват, что Петрусь перестарался.

Так Ким думал вчера, сейчас же он думает уже иначе, и чем больше думает, тем больше ему жаль Петруся и тем больше он противен сам себе.

Стоило ему только подумать, что гестаповцы избивают сейчас Петруся, допытываясь у него о связи с партизанами, и будут избивать до смерти, как все свои вчерашние обиды и возмущения показались ему такими несерьезными, мелкими, что он просто понять не мог, что с ним случилось, как он докатился до того, что даже Василий Демьянович, самый спокойный человек на свете, все понимающий в людях, и тот не выдержал, наверное, подумал: «Эх ты, сопля несчастная! Вообразил, что с тобой нянчиться должны, раз ты сынок комиссара». Неужели он так подумал? Для Кима это было самое ужасное. Почему он требовал, чтобы его послали с подрывниками на железную дорогу? Потому, что считал своим долгом, как сын комиссара, быть там, где всего опаснее. Да, прежде всего потому. А получилось как будто совсем наоборот.

Наступило утро. С пригорка, на котором сидел Ким, уже проглядывался весь поросший березняком склон его, по низу которого из штабного лагеря к большой лесной дороге шла недавно проложенная конная колея. В широкий прогал между деревьями видна была и большая дорога, поднимавшаяся между двух стен высокого ельника в гору, к разгоревшейся на горизонте заре.

Киму уже не надо всматриваться, прислушиваться — сектор наблюдения его поста весь открылся для обзора, — можно было бы и поглядеть, как пылает заря, послушать дружно, словно по сигналу, поднявшийся гомон птиц, но он сидит в развилке двух берез, неподвижный и мрачный, как сыч: мучительно думает о Петрусе.

Он уже далек от того, чтобы обвинять в случившемся самого Петруся. Он вспоминает, какой Петрусь был в школе — всегда встрепанный, счастливый, кидавшийся туда-сюда или вдруг замиравший с полуоткрытым ртом, будто сделал какое-то мировое открытие и сам себе поверить не может; вспоминает, как ему всегда хотелось показать, что хоть он и калека, но всех и во всем может обскакать; и как на собрании, когда его прорабатывали за безыдейные стихи, готов был на все, только чтобы товарищи не подумали, что он действительно безыдейный человек. Ну как же его можно обвинять, что он перестарался с листовками, если он такой уж родился, все у него делалось по вдохновению, в порыве! Нет, конечно же, виноват только Ким. Петрусь замечательный парень, но нельзя было рассчитывать, что он будет осмотрительным, осторожным. Ким почувствовал это еще при встрече с Петрусем у него на острове, почувствовал, но только как-то вскользь, до сознания как следует не дошло, только мелькнуло.

Вспоминая сейчас о своей встрече с Валей, Олей и Петрусем, он поеживается: не тем у него тогда голова была занята, чем надо, на девчат больше старался произвести впечатление — Василий Демьянович сразу догадался. И Аська, эта проклятая заноза, все время стояла перед глазами. И как это он в конце концов оказался возле ее калитки? Уму непостижимо. Счастливо еще обошлось, что немцы не схватили. А Петрусю вот не повезло.

Киму страшно жаль Петруся, жаль ему и своего отца, который, наверное, простить себе не может, что понадеялся на сына, доверил ему серьезное дело.

Солнце уже на полдиска вышло из-за гривы леса на горе, когда на дороге, спускавшейся с горы, появилась одноконная подвода — должно быть, кто-то с заставы ехал, и, кажется, не один. Ким следил за подводой, пока она, съехав в низину, не скрылась с глаз вместе с дорогой на повёртке, откуда уже видно было, что ехало несколько человек. Если подвода партизанская, то она, конечно, едет в лагерь, и, значит, ей не миновать пригорка, на котором сидит Ким, а кроме партизан, кому и куда еще ехать, когда все дороги в лесу перекрыты заставами.

Ким ждет, что подвода вот-вот появится на свежей колее под пригорком, и уже ни о чем больше не думает. Ему не хочется больше думать, потому что, о чем бы он ни подумал, все оборачивается против него и тошно становится от самого себя. Он и без того уже не знает, как будет дальше жить и стоит ли ему вообще жить.

Подвода подъезжала: слышны были тяжелая поступь лошади и голос понукающего ее ездового. Ким спустился с пригорка на колею: раз его сунули в комендантский взвод, то нужно же все-таки показаться, пусть знают, что стоит на посту.

Первым, кого он увидел, был лесник Олег Пантелеевич, выполнявший у партизан обязанности ездового и все время мотавшийся по дорогам своего леса как извозчик; второй была Оля, которая, соскочив с подводы, кинулась к нему с такой поспешностью, словно он только и мог спасти ее от чего-то ужасного.

Сошла с подводы и Валя. С ними ехала тетя Дуся, уже сказавшая им о Петрусе правду. Она и вызвалась проводить их до самого лагеря, чтобы им не страшно было одним ехать с заставы лесом с незнакомым человеком. Но им все равно было страшно, потому что перед этим они побывали у нее в Тутошине, в маленькой темной избушке, похожей на часовню, с освещенными лампадкой иконами и распятием Христа в углу, перед которым она долго стояла на коленях, кладя низкие поклоны, а потом, помолившись, спросила у них, крещеные ли они, чего они сами не знали, и сказала, что если не крещеные, то и сейчас еще не поздно принять святое крещение, и тогда смерть, которая ходит за ними по пятам, не будет им страшна. И теперь они не знали, что им думать об этой, сначала очень понравившейся им тетке — кто она такая, куда их везет? И старик возчик какой-то странный: молчал, молчал и вдруг заговорил о каком-то барине, для которого он устраивал облаву на волков в этом лесу. Всю дорогу дрожали, думали, не лучше ли сбежать, спрятаться в лесу, и, только увидев Кима, воспрянули духом.

Ким вчера не стал слушать, о чем договаривается отец с тетей Дусей: раз он решил, что его больше не принимают всерьез, это ему было уже безразлично; но, увидев Валю и Олю, приехавших в лес с тетей Дусей, он сразу догадался, в чем дело, и удивился, как это ему самому не пришло в голову, что девочкам нельзя больше оставаться в городе. Однако, когда Оля, схватив его за руку, оттащила немного подальше от остановившейся на дороге подводы, а потом подбежала Валя и обе начали рассказывать, каких они натерпелись страхов из-за этих икон, которых у тети Дуси полный угол, и от ее религиозных разговоров, он только усмехнулся:

— А что вы хотите от нее! Христова невеста.

А когда Валя с Олей, спохватившись, что они говорят не о том, что надо, заговорили о Петрусе — что с ним будет, как его спасти, — Ким сказал:

— Не вешайте голову, девочки! Постараемся что-нибудь придумать.

Девочки были такие перепуганные, растерянные, что Ким должен был их приободрить, благодаря этому он и сам уже немного приободрился.


Никаких известий о судьбе схваченного немцами Петруся больше не поступало, так как через два-три дня после того, как тетя Дуся привезла в лес Валю и Олю, партизаны потеряли связь со всей своей агентурной сетью в городе. С тетей Дусей, вернувшейся к себе в Тутошино, связь тоже была прервана. И в Тутошине, и во всех прилегающих к Подужинскому лесу деревнях появились сильные немецкие гарнизоны, наглухо закупорившие лес с трех сторон. Единственным выходом из него, еще, может быть, остававшимся свободным, было болото Зеленый мох, но болото это считалось непроходимым и очень опасным своими трясинами.

При царившей в отряде уверенности, что немцам недолго уже осталось хозяйничать в этом районе и что вообще песенка их скоро будет спета, немецкое окружение само по себе как будто никого не пугало. Деда в эти дни, казалось, не столько немцы беспокоят, сколько свой, потерянный им где-то зубной протез, который он иногда снимал и носил в кармане завернутым в тряпочку, чтобы десны немного отдохнули. Он не раз уже терял его, так же как и очки. Но в очках Дед не испытывал недостатка — всегда мог подобрать по глазам трофейные: партизаны собрали их для него полный мешок. С зубами дело обстояло хуже. Вот Дед и шарил в траве по всему лагерю вместе со своим адъютантом Васюхой и кучей всех своих связных мальчишек, очень огорченных, что их оставшийся без зубов командир за обедом может только пососать мозговые кости.

Уходить из Подужинского леса Дед и не помышлял, тем более через болото Зеленый мох, но ему волей-неволей приходилось поглядывать на него и постукивать себя по затылку: для подрывников, которые ушли на железнодорожную магистраль, не было иного пути, как через это болото, чтобы вернуться в лагерь за новым грузом взрывчатки. Их скоро уже надо было ждать, но пройдут ли они Зеленым мхом?

Лесник Олег Пантелеевич, когда его вызвали в штаб и спросили об этом, сказал, что посреди болота есть небольшое озеро и он ходил туда ловить рыбу, которой там пропасть; дальше дороги не знает, но думает, что если поискать, то можно найти. Его послали на разведку, и ему пора уже было вернуться.

Ким лежал на берегу Подужи, под ивой, осыпавшей своими пожухлыми уже пуховками тихий речной омуток, и играл в шахматы с разведчиком Оськиным, которого он называл запросто Данькой, хотя того все в отряде величали Даниилом Архиповичем. Так уже было заведено Дедом, обращавшимся к наиболее уважаемым им бойцам не иначе как по имени и отчеству. А Оськин слыл в отряде за свою отчаянную смелость, пронырливость и удачливость королем дальней разведки. Он ходил в разведку один, обмундированный во все немецкое или обрядившийся деревенской бабой, всегда с ножом за голенищем; пропадал по нескольку дней, а то и целую неделю и, вернувшись назад, выгребал из карманов или из-за пазухи часы, портсигары, зажигалки, как свидетельство того, что попутно с разведкой в немецких гарнизонах он и ножом хорошо поработал ночью, снимая зазевавшихся часовых.

Сейчас Данька лежал перед шахматной доской голый (майка и трусики сохли на иве после стирки), и его волосатые руки, подпиравшие голову, поблескивали стеклами и металлическими браслетами разнокалиберных часов, которыми они были покрыты от предплечий до запястий сплошь, как чешуей.

Шахматистом Данька был никудышным, но играл чрезвычайно глубокомысленно. Уже добрых полчаса мучительно размышлял он над доской, то потирая четырьмя пальцами лоб, а пятым за ухом, то крутя всей пятерней кончик носа, как пуговицу, протягивал уже было руку, чтобы взяться за одну из своих последних загнанных в угол пешек, но передумывал и снова брался за свой нос.

А Ким, глядя на его волосатые, унизанные часами руки, думал, что Даньке, так тому вот все можно, потому что он уже в героях ходит, и Дед никому не даст его в обиду, даже своему комиссару. Странно все-таки, почему его отец тушуется перед Дедом? Прочел Даньке мораль за эту часовую выставку на руках, а Данька и не почесался. А чего ему чесаться, если Дед за него горой стоит, говорит, что боевому королю разведки не грех и почудить. Нет, слаб отец против Деда.

Пока Ким ждет, когда же наконец Данька признается, что ему все равно мат, эта тягостная мысль об отце не дает ему покоя. Он хорошо знает, каким всемогущим человеком был комиссар в годы гражданской войны, и ему кажется, что отец с тех пор сильно выдохся. Горько ему за отца, он думает о нем, и ему становится обидно, что отец все еще будто не замечает его, хотя он уже несколько дней исправно несет караульную службу в комендантском взводе и даже пикнуть больше не позволит себе, что его сунули в эту стариковскую команду Овечки. А все же, конечно, обидно. Вот лесник уже возвращается; если нашел дорогу через болото, Данька сегодня же снова пойдет резать по ночам немцев, а тут сиди в карауле на пригорке и слушай всю ночь, как еж шебаршит в кустах. Но кого же это лесник волочит?

— Да брось ты, чудило гороховое, свою башку ломать, — говорит он Даньке, невольно подделываясь под его манеру разговаривать. — Одевайся. Олег Пантелеевич какого-то черта приволок с болота. Айда поглядим!

Лесник позвал их на помощь. Изнемогающий от усталости, тяжело дыша, он стоял на том берегу речки, и возле него лежал на самодельной волокуше из двух переплетенных лозой жердей длинный, худой босоногий человек в драной стеганке, из которой торчали клочья грязной ваты. Голые ступни его, черные от засохшего на них торфяного месива, лежали на земле неподвижно, как у мертвеца, и лицо, обросшее черной с проседью щетиной, было мертвенно-бледное, но глаза глядели живо и как будто даже чуть-чуть улыбались.

Живой взгляд этого человека, которого Ким сначала принял за труп, что-то напомнил ему и чем-то испугал, но Данька взялся уже за волокушу, и они вдвоем перенесли его через речку и положили на минутку под иву, только чтобы подобрать оставшиеся тут шахматы. И тогда этот человек вдруг едва слышно сказал:

— Здравствуй же, Ким.

Ким оторопело посмотрел на него, узнал своего дядю, у которого перед войной иногда гостил в этом лесу на пасеке, и воскликнул:

— Дядя Ваня! — А потом растерянно сказал: — Сейчас, сейчас я папу позову. — И помчался разыскивать отца с такой поспешностью, словно жизнь дяди теперь только от того и зависела, как быстро он найдет и приведет к нему отца.

Теперь-то Ким мог, никого не стесняясь и ничего не боясь, прибежать к отцу с открытой душой и, что бы тот ни делал, пусть бы даже с самим Дедом совещался, схватить его за руку и потащить за собой. Где-то в далекой глубине его сознания шевельнулась мысль, что с появлением в лесу едва живого дяди Вани все то, что легло между ними, Кимом и отцом, сразу отойдет в сторону, забудется и опять все станет как раньше, когда все же чувствовалось, что хотя они и в отряде, но и тут у них семья. Он уже как-то совсем забыл, что это как раз ему и не нравилось раньше.

Да мало ли что Ким забывал! Давно он уже не называл своего отца папой, совсем забыл это детское слово, сейчас только вспомнил, когда узнал дядю и обрадовался ему, несмотря на то, что дядя едва жив.

Выбежав на полянку у штабного шалаша и увидев отца, собравшегося куда-то ехать и уже тронувшего коня, Ким во весь голос закричал:

— Папа! Папа!..

Обратно к дяде Ване он скакал на одном коне с отцом, прижимаясь к его спине, как это часто бывало, но очень, очень давно, еще на Дальнем Востоке, когда отец брал его с собой в тайгу.

…Дядя Ваня был старше отца Кима почти на десять лет, и никакого родственного сходства у них не было, если не считать черного цвета волос. Но и те у Глеба Семеновича были блестящие, жесткие, курчавые, а у его старшего брата — мягкие, тусклые, свалявшиеся, и лежали они на голове ровно и плоско, как круглая войлочная шапочка. Эта шапочка придавала дяде Ване при его долговязой, худой, нескладной фигуре какую-то простоватость. Несуразной, с вытянутой шеей дылдой и запечатлен он на групповом фотоснимке бойцов красногвардейского отряда, отправлявшегося в 1918 году на Дон против белоказаков. У Глеба Семеновича на этой фотографии видна только высунувшаяся из-за плеча своего брата голова с чубиком под задранным вверх козырьком кепки.

Оба они ушли на гражданскую войну рядовыми бойцами, но отец Кима окончил ее комиссаром бригады, а дядя Ваня так и остался рядовым. Вернулся он с войны не в Москву, на свой завод, а в свою родную деревню — потянуло на землю, захотел снова стать мужиком. И стал, поднял хозяйство отца, совсем захиревшее после его смерти, и даже прослыл культурником, как называли тогда крестьян, которые с помощью кредитных и производственных товариществ переходили на культурное земледелие и собирали на своих полосках большие урожаи. Потом, когда началась коллективизация, ему это чуть было боком не вышло. К тому времени у него в хозяйстве было две лошади, две коровы, хорошая пасека, и, если бы не вмешательство брата, комиссара пограничного укрепрайона, его бы раскулачили. Вступив в колхоз, он отошел от земледелия, стал колхозным пасечником и пробыл им до самой войны. Пасека его прославилась в районе, он вывозил ее летом на опушку леса, сначала, пока липы не отцвели, держался возле них, потом перебирался поближе к гречихе, и колхоз окреп на его липовом и гречишном меде.

К началу Отечественной войны дяде Ване было уже за пятьдесят, в армию его не взяли, он пошел в ополчение и как со свету сгинул. И вот вдруг появился.

Когда Глеб Семенович, соскочив с коня, подошел к своему лежавшему под прибрежной ивой брату и, присев на корточки, взял его за руку, Кимом овладело какое-то странное, непонятное ему чувство, будтокогда-то давным-давно, еще в гражданскую войну, он видел, как отец так же вот, склонившись над раненым дядей Ваней, держал его за руку. Ему чудилось, что и тогда он тоже прискакал к нему с отцом на одном коне, и все было точно так, как сейчас: та же речка, та же ива… И может быть, целая минута прошла, пока он понял, что ему все это почудилось — вспомнилось то, что он знал только по рассказам отца и дяди. Нет, такого с Кимом еще не было, он даже испугался, подумав, что в голове у него все перемешалось. Дядя Ваня, чуть шевеля губами, сказал только:

— Здравствуй, Глеб.

Однако совсем не похоже было, что ему так уж плохо. Глаза его улыбались спокойно и счастливо. Казалось, что он просто не может выразить словами, как рад, что добрался до родного леса, увидел родных людей и очень устал, должен отдохнуть. Вскоре он закрыл глаза, не то уснул, не то потерял сознание. Глеб Семенович с Кимом сами перенесли его в санчасть и положили на одну из стоявших там под навесом телег, на которых, как в палате на койках, лежали раненые и больные партизаны: хотя Дед и не собирался скоро уходить из Подужинского леса, но госпиталь у него все время был на колесах и стреноженные лошади паслись неподалеку.

Олег Пантелеевич сказал, что он нашел дядю Ваню на том краю болота лежавшим без сознания, подмяв под себя куст, — должно быть, свалился и подняться уже не смог. По всему видно было, что он пытался перебраться через болото, едва не утонул в нем и совсем выбился из сил. Тащив его, лесник сам так измучился, что даже не заметил, когда тот очнулся, думал уже, что мертвого тащит, но все-таки тащил, чтобы греха на душу не взять. Начальница санчасти Нина, осмотрев дядю Ваню, сказала, что у него грудь пробита крупным осколком, но уже давно, рана успела зажить, однако дела его плохи — в легких бог знает что творится, и помочь ничем уже нельзя.

Глеб Семенович долго молча стоял возле брата, и Ким стоял рядом. Ему опять казалось, что все это уже было когда-то, и он не мог отделаться от пугавшего его чувства какой-то бесконечной повторяемости жизни. Все вокруг — и этот навес, покрытый еловым лапником, и стоявшие под ним тремя рядами, застеленные сеном телеги с ранеными, и Валя с Олей, разносившие раненым кружки с молоком, — виделось ему как-то издалека, будто и в самом деле происходило в какой-то давнопрошедшей жизни и сейчас он лишь вспоминает о ней. И только после того, как вслед за отцом он вышел из-под навеса и отец, немного пройдя, спросил его: «Ну как, взял уже себя в руки?» — Ким вернулся к невеселой для него действительности.

Ему так необходимо было поговорить с отцом по душам, объяснить ему, почему он тогда восстал против комендантского взвода, и много еще о чем сказать, но ничего из этого не получилось. Вместо того чтобы ответить: «Да, папа, кажется, взял» — и это ведь было бы правдой, — он пробурчал себе под нос:

— А чего мне себя брать?

— Ну так подумай еще, — сказал отец.


Как только Ким остался один, к нему подошла Валя.

— Так что же будет, Ким? — спросила она.

— Что будет?

— Я о Петрусе говорю, — сказала Валя, удивленно глядя на него: как это он не может понять, что она спрашивает его о Петрусе?

Она уже не первый раз спрашивает, она все время думает о нем, ей страшно за Петруся, и оттого, что никто о нем не говорит, будто все уже забыли, что его схватили немцы, ей еще страшнее.

— Ты же знаешь, что связь с городом потеряна, — сказал Ким, хмурясь.

Киму тоже страшно за Петруся, но что делать, если все равно помочь ему теперь ничем нельзя, и поэтому Валя своими напоминаниями начинает уже злить его.

Он смотрит на нее исподлобья недобрыми глазами. Валя в том же сильно выцветшем, севшем от стирок, коротковатом и узковатом уже для нее платьице, в котором он видел ее в городе, и тут она в нем кажется Киму совсем девочкой. Только что ростом выдалась, а косы у нее болтаются так же, как и в шестом классе еще болтались: одна за спиной, а другая впереди, и она ее вечно теребит в какой-то растерянности, словно не знает, что ей делать, как дальше жить на свете. Ну что за партизанка — у маминой юбки сидеть бы ей! А еще говорили, гордая — губы у нее ядовитые.

Увидев Олю, выпорхнувшую из-под госпитального навеса, Ким вздохнул. Он подумал, что беда ему будет с девчатами, — и надо же им было свалиться на его несчастную голову. Одна ходит как в воду опущенная: то ей за Петруся страшно, то за маменьку свою, что та волнуется, не зная, куда ее доченька девалась, — ушла с какой-то теткой картошку окучивать и пропала; а другая просто не понимает, где она находится, — ну чего вприпрыжку бежит, как коза? Не в школе же на переменку выскочила из класса после звонка. Никак не научится шагом ходить.

Не нравится Киму, как ведет себя Оля в отряде, слишком уж быстро освоилась она тут: со всеми связными Деда успела за три дня перезнакомиться и собезьянничала уже у него — по имени и отчеству мальчишек зовет, как самых заслуженных бойцов, а сама дразнит их, язык показывает. Ну кто скажет, что она в девятый класс перешла? И что люди будут думать о нем, когда узнают, что она его одноклассница? А многие, наверное, уже знают.

При этой мысли, закравшейся Киму в голову как раз в тот момент, когда Оля подбежала к нему, он кинул на нее такой убийственный взгляд, что она вскрикнула:

— Да ты что, Ким?! — А потом тихонько погладила его по щеке. — Кимушка, милый, это ты так из-за своего дядюшки убиваешься?

Ким дернулся, словно она ему щеку обожгла своей ладошкой.

— Ты не можешь вести себя немножко поприличнее? — мрачно спросил он.

Оля быстро замотала головой: нет, нет, она не может приличнее вести себя, и вдруг вытаращила на Кима глаза.

— Ты что, забыл, что я детдомовская?

Как же Ким, организатор шефства над учившимися в школе детдомовцами, мог забыть это, когда он сам тогда в порядке комсомольского поручения обязал Валю отучать Олю от всяких дурных привычек, которых она нахваталась в детдоме.

— Забыл уже, что няньку ко мне приставил, а? Если приставил, то и спрашивай теперь с нее. А я что — я детдомовская! — дурачилась Оля. Нечего ей больше стесняться Кима. Она теперь тоже в партизанском отряде, пусть не очень-то задается.

Ким махнул рукой и пошел своим путем — не до девчат ему нынче, да и вообще лучше, если он будет держаться от них на известном расстоянии, а то как-то несолидно получается, и сами они, кажется, начинают терять к нему всякое уважение. Он помнит, как они таращили на него глаза в городе, когда он вдруг появился перед ними с автоматом и стал их вовлекать в партизанское подполье, — какие они тогда робкие были! А теперь… Стоило им только чуточку пообжиться в отряде, и они уже бог весть что о себе вообразили.

Заступать на свой пост Киму еще не скоро, и, пока у него есть время, он похаживает по лагерю и посматривает вокруг, не просто так, от нечего делать, а по своей обязанности бойца комендантского взвода, который должен не только в карауле стоять, но и следить за порядком, что сейчас особенно важно, потому что многие очень уж пораспустились. Такие азартные картежники завелись, что беда с ними — день и ночь дуются.

Что это там в кустах?

Ким тихонько подходит к кусту, заглядывает за него — так и есть: связные Деда режутся в очко и в банке у них куча денег. Ну это уже черт знает что! Мальчишки еще совсем, из шестого-седьмого класса поприходили, а туда же!

Понабирал Дед мелюзгу, у которой на уме одно баловство да карты и сигары трофейные. Кого из них ни спроси, поклянется, побожится, что ему шестнадцать стукнуло, а сопляк сопляком. Ничего не боятся, под огнем как бесы крутятся, а сознания и проблеска нет у них — одно только знают, что немцев и полицаев надо бить.

Не хочется Киму связываться с этой мелкотой. С ней у него тоже не очень простые отношения. Сначала он крепко было взялся за их воспитание, вроде как по комсомольской обязанности, но после появления в отряде Ивана Ивановича не стало у него сладу с ними — во всем по стопам этого барабанщика пошли. Ким в первый же день сцепился с ним.

Иван Иванович по дороге с аэродрома в лагерь сумел уже как-то обзавестись новеньким автоматом, а патронов у него не было, и он у всех спрашивал, где бы их достать.

— А соли у тебя нету? — спрашивали у него в ответ хлопцы.

Патроны в отряде можно было достать только в бою с немцами или в обмен на соль, которая у партизан в то время была, как и патроны, на вес золота: за щепотку соли давали патрон.

Подошел Иван Иванович с тем же вопросом и к Киму. Не легко достался Киму автомат, и он не стерпел:

— Ты мне сначала скажи, где это ты так вооружился?

— Мне на фронте еще дали автомат. Я с ним в разведку ходил у Доватора.

— По заводской смазке вижу, что врешь. Стянул небось, когда самолет выгружали.

— А ты что — легавый?

Ким вспыхнул, разговор стал громким, дошел до комиссара, и Ивану Ивановичу пришлось расстаться с нечестно добытым автоматом. И теперь вот Ким расплачивался за это. Прибрал Иван Иванович под свою руку всю мелюзгу в отряде, царьком среди нее стал — его песни поют и в карты с ним дуются. А Ким подойдет — носы у них кривятся, только и слышит он: «Мы сами с усами, а ты не милиционер».

Смотрит Ким из-за куста на картежников и вздыхает: ох и распустил же, избаловал Дед эту мелюзгу, внуками своими называет, а управиться не может. Иной раз раскричится, ногами затопает — зачем попусту коней галопом гоняют, а им что? Постоит оголец, опустив голову, посопит, а не успеет на коня вскочить, как на галоп переходит: «Чего он кляча такая! Хай трошки пробежится». Нет, криком их не проймешь, с ними иначе надо, так вот, как Данька Оськин, — Ким вспомнил про фонарь, который Оськин подвесил Ивану Ивановичу за то, что тот осмелился у него, короля дальней разведки, стащить из-под носа трофейный пистолет. Не раз уж Ким закрывал глаза на безобразия, которые творит эта распущенная компания, но довольно, придется ему призвать их к порядку, не потерпит он больше такого разложения, как картежная игра. И откуда они только карты берут, отец сколько уже колод отнял и сжег!

Связная ребятня, молча, но яростно резавшаяся в очко, не сразу заметила, как Ким вышел из-за куста. С минуту он стоял молча, со злой ухмылкой глядя на игроков и на кучу сваленных ими в банк трофейных денег — немецких, мадьярских, румынских, а каких еще, и не разберешь. Всюду огольцы поспеют: убитых обшарить — первые, на сепараторный пункт заскочить и сливок налакаться — первые и на пасеке — первые: сунут в колоды вату с порохом, всех пчел попалят, чтобы не заели их, и весь мед выберут дочиста.

— A-а, Ким! — наконец-то заметил его увлекшийся игрой Иван Иванович. — Чего смотришь? Давай банкуй!

— Да куда уж мне! Гляжу, вы всю Европу замели в свой банк почище самого Гитлера.

— А ты, если не замел Европу, ставь баранью ногу!

— Что это такое?

— А ты не знаешь?! Ха-ха! — Иван Иванович схватился за живот, помирая со смеху.

И вся его шайка подхватила:

— Ха-ха! Ну и Ким! Уморил нас. Восемь классов окончил, а не знает, что такое баранья нога!

— Ладно, — насмеявшись досыта, сказал Иван Иванович. — Ставь баранью ногу, не беспокойся — по карману будет. Пойдешь с нами в хозчасть, мы заговорим завхозу зубы насчет овса для лошадей, а ты тем временем оттяпаешь топором от бараньей тушки ногу и дашь с ней ходу. Вот и дела-то всего пустяк!

— Ну, раз так, давайте карты, иду ва-банк! — объявил Ким, взял протянутую ему колоду и сунул ее себе в карман.

— Ты чего это вздумал? — взвизгнул Иван Иванович, метнувшись к нему. — Отдай колоду!

— Отдам, только не тебе, а коменданту.

Они постояли, испытующе глядя друг другу в глаза, а потом Иван Иванович, задрав на затылке свою буденовку, сказал:

— Иди! У Овечки ты только этим и можешь заслужить благодарность, больше в комендантском взводе нечем. Иди неси Овечке свои трофеи. — И он стукнул себя в грудь кулаком. — Иди! Иди, фискал несчастный! Выслуживайся у своего папаши, комиссарский сынок.

Ким стоял молча, с лицом, искривившимся в иронической усмешке, которой он чересчур уж старательно показывал свое бесконечное презрение к этой наглой демагогии. И вдруг его уничтожающей иронии как не бывало, он деланно смеется и говорит:

— Эх ты, дурошлеп, шуток не понимаешь! — швырнув на землю карты, повертывается и уходит, посвистывая.

Потом Ким долго ходил по лесу, как слепой, натыкаясь на деревья, продираясь сквозь кусты, пока, оступившись, вдруг не угодил в пулеметный окоп: на подходе к лагерю много их было вырыто на случай, если немцы попытаются прорваться к штабу. Эта встряска только и привела его немного в себя.

Давно ли Киму все на свете было ясно как божий день, весь мир лежал перед ним, как прозрачный шар на ладони, а теперь даже для себя он темная лесная трущоба. Что с ним случилось? Как он мог так позорно смалодушничать перед жалкой шайкой мальчишек? И при этом еще наигранно улыбаться, посвистывать. Нет, он решительно ничего не понимает в себе, и ему страшно мерзко от той фальши, которой он измарал себя по своему малодушию, так мерзко, тошно, что он не знает, куда ему деваться от самого себя.

Побродив еще немного по лесу, он возвращается в лагерь, садится на пенек и пытается разобраться, как это у него так получается: хочет сделать одно, а выходит совсем другое, словно какой-то бес поселился в нем и все поворачивает наоборот. И опять как-то вдруг, как это уже однажды было с ним, приходит к мысли, что во всем виновата проклятая Аська.

Никогда еще никого он так не ненавидел, как ненавидит эту Аську, и не только за то, что она разговаривает с немцами по-немецки. Он уже окончательно, раз и навсегда, выкинул ее из головы, а она чуть ли не каждую ночь ему снится, и от этого в голову ему лезут такие мысли, что он обо всем забывает и становится сам не свой. Сколько раз во сне он уже стрелял в нее из автомата, стрелял, но выстрелить почему-то не мог, как ни старался; бегал за ней по городу, и по лесу, и в последний момент, когда уже догонял ее, она внезапно исчезала, а потом появлялась, проходя мимо него под руку с немецким офицером, грозила пальцем. А бывало и так, что он бежал за Аськой, а она вдруг превращалась в Нину и красила у него на виду губы. Не сны, а прямо-таки какая-то чертовщина. Ну при чем тут партизанская докторша? Какое она имеет отношение к Аське? Этого Ким уже вовсе не может понять.

Докторшу он старается не замечать. Когда она проходит мимо, он всегда смотрит вниз, вверх или в сторону, а если потом и оглянется, то лишь для того, чтобы посмотреть, каким это чудом пилотка держится у нее на голове сбоку словно пришпиленная или как у нее сапожки блестят. А сама она нисколько не интересует его, наоборот — раздражает. Уж очень много ухажеров вьется вокруг нее, а она всем улыбается, да еще так выпячивает при этом свои накрашенные губки, будто сама хочет, чтобы ее поцеловали. А впрочем, может быть, ему это только кажется? Что-то его раздражает в ней, но что именно, он не может сказать, потому что если когда и поглядит ей в лицо, то только искоса, краешком глаза. Ему кажется еще, что у нее вечно голова кружится от счастья, что она такая красивая, все на нее заглядываются и все в восторге: ах, какая у нас докторша милая и как она сумела отлично наладить дело у себя в санчасти! Правда, некоторые и гадости говорят про нее, но это уж такие, что без гадостей не могут, и слушать их противно.

В общем-то, Ким ничего не имеет против докторши Нины, а все-таки ее присутствие поблизости вносит в его душу какое-то беспокойство, и поэтому-то он и старается избегать прямых встреч с ней. Вот и сейчас, увидев, что она идет к себе в санчасть и должна будет пройти мимо пенька, на котором он сидит, Ким тотчас поднимается и уходит в сторону. Не хочет он попадаться ей на глаза, а то еще мимоходом потеребит ему волосы на затылке, как Женьке. Для нее все равно — он или семилетний Женька, никакой разницы между ними не видит.

«Да что она видит? Сама себя только, свою красоту», — думает он, но не очень уверенно, так как чувствует, что это уже раздражение начинает говорить в нем. Он не хочет лишь одного — чтобы докторша волосы ему теребила, как это она делает иногда мимоходом, задумавшись бог весть о чем.


Дед сидел в санчасти, взгромоздившись на стол и свесив с него голые ноги, с засученными выше колен штанинами. Нина, сидевшая перед ним на ящичке, массировала его крепкие, совсем еще не стариковские икры, и он тихонечко постанывал не то от боли, не то от удовольствия.

Тимофей Савельевич, как и все партизаны, любил полечиться у Нины. Он частенько захаживал в санчасть и, жалуясь, что у него ноги сводит по ночам, спать не может, просил ее сделать ему горячую ванночку, втирание и массажик. Нина делала ему и то, и другое, и третье, хотя пользы от этого что-то незаметно было. Во время этих процедур они вели оживленные и веселые разговоры на медицинские темы, преимущественно по вопросам питания, — что вредно и что полезно для здоровья в партизанских условиях. Дед уверял, что для его организма полезнее всего гусятина и утятина, а если яйца, то тоже лучше гусиные и утиные — они крупнее и жирнее; нужны, конечно, и витамины, но только со сметаной — без сметаны они малосущественны для него. Нина смеялась и говорила, что так как гусятина и утятина в партизанских условиях существует только в воспоминаниях о довоенной жизни, она не возражает против них, а сметана — дело другое. В отряде было достаточно молочных коров, и докторше приходилось предостерегать Деда от чрезмерного злоупотребления сметаной, которую он, после того как остался без зубов, поедал за один присест по целому горшку, а потом приходил в санчасть и жаловался уже не на ноги, а на желудок.

Эта больная для него проблема обсуждалась и сейчас. Когда-то еще разведчики разыщут в окрестностях протезиста, и если он будет упираться, то хоть в мешке, но приволокут его в лес, чтобы снял мерку с их Деда, а питаться одной сметаной ему, конечно, вредно. И как это и где он посеял свой протез?

И вдруг в шалаш санчасти врывается Женька, глазенки у него сияют, и он кричит:

— Дед! Дед! Ура! Все искали и не могли найти, а я нашел сразу все твои зубы!

— Брешешь! — воскликнул Дед и с такой живостью спрыгнул со стола, что чуть было не опрокинул докторшу.

— Смотри! Так вот в тряпочке и лежали под кустом, — показывал ему лопавшийся от счастья Женька найденный им протез, и трудно было сказать, кто из них двоих был более счастлив.

Это было вчера, когда Дед еще благодушествовал в уверенности, что на фронте вот-вот начнется наступление Красной Армии, после чего советские войска через несколько дней подойдут к Городку. Все свои планы Дед строил в расчете на это, никаких сомнений не допускал; и сегодня утром, разбуженный разрывами авиабомб, он, сунув ноги в штаны, вышел из шалаша босой, в нательной рубашке и, довольно потягиваясь, сказал комиссару, который уже успел одеться и стоял, слушая грохот бомбежки:

— О це добро наши дают!

— Добро-то добро, но только наши ли… — отозвался Глеб Семенович.

— Сомневаешься? — многозначительно усмехнулся Дед.

Накануне у него был разговор с комиссаром о постройке гати через болото Зеленый мох. Комиссар говорил, что надо бы осины заготовить для гати на случай, если немцы прижмут и придется уходить из Подужинского леса. Дед о таком случае и думать не хотел, он сам собирался прижать немцев — пусть только на них с фронта нажмут покрепче. «А если все-таки немцы раньше нас прижмут?» — спросил комиссар. И Деду это не понравилось. Он только промолчал, только покосился на Глеба Семеновича, но теперь вот явно намекнул на его странное для комиссара маловерие.

— Сомневаюсь, — ответил Глеб Семенович. — С чего наши будут бомбить лес?

— Лес, говоришь? — спросил Дед, насторожился, послушал разрывы и, метнувшись в шалаш, схватился за сапоги.

Сначала он спросонок не разобрался, где рвутся бомбы, подумал, что в городе, а они рвались хотя и далеко от лагеря, но в лесу, и как раз в том краю его, где зимой стоял отряд, а сейчас остались брошенные землянки.

Через минуту Дед вышел из шалаша во всем своем боевом облачении: с автоматом и биноклем на груди, с тяжелым пистолетом на боку, с плеткой в руке, хлопнул в ладоши раз — и перед ним, как из-под земли, вырос Васюха, хлопнул дважды — и из соседнего шалаша выскочили связные.

— По коням! — скомандовал он своей свите.

Начальнику штаба велел организовать оборону лагеря и держать наготове резерв, а комиссару сказал: «Смекаешь, какая обстановка может сложиться? Так что на всякий случай дай команду строить гать!» — будто комиссар сам не говорил ему об этом вчера.

И, уже сев на коня, Дед показал пальцем на небо: надо, мол, понимать, что раз немцы пустили в ход авиацию, то вчерашний разговор не может идти в счет — положение в корне изменилось, и он тут ни при чем.

Ким, скучавший на своем посту у двустволой березы, услышав за горой тяжелые бомбовые удары, тоже сначала решил, что это наша авиация бомбит немцев в Городке. «Наконец-то зашевелились», — подумал он о фронте, который, остановившись зимой в полутораста километрах от Городка, так и простоял до сих пор на одном месте.

Обрадовавшись, Ким забегал по пригорку — высматривал, не видно ли где-нибудь за лесом вздымающихся в небо взрывных дымов. Но длинный, ощетинившийся лесом гребень горы закрывал ему горизонт впереди, откуда доносились следовавшие один за другим взрывы, а небо над подсвеченной солнцем горой было чистое, голубое, без единого пятнышка.

— Так… так… так, — приговаривал он, колотя кулаком воздух при каждом ударе бомбы, и, если пауза между ними затягивалась, нетерпеливо подгонял: — А ну давай еще, давай покрепче!

Киму все было мало, он ждал большего, такого, чтобы черные тучи дыма поднялись над горой. Его злила эта гора, закрывавшая своим горбом блеск и дым взрывов, злило и тихое голубое небо, которое все еще будто бы не проснулось как следует после ночи, дремлет, разнежившись на утреннем солнышке.

Бомбежка скоро затихла. Ким стоял пригнувшись, со сжатым, застывшим на весу кулаком: «Ну чего там? Давай, давай еще!» Он думал, что главное еще не началось, сейчас вот начнется. Долго прождал он, а потом, услышав, как где-то поодаль в лесу деловито застучал дятел, разочарованно махнул рукой и пошел на свой пост. Пропал у него всякий интерес к этой бомбежке. Сбросили десяток бомб и улетели — какая ерунда! Не этого он ожидал от фронта, который уже несколько месяцев топчется на одном месте, пора бы уже ему набраться сил.


Снова Ким сидит в развилке стволов березы, с автоматом между скрещенных ног и, упираясь ладонями в колени, посматривает на дальнюю, подымающуюся в гору дорогу. Много мыслей лезет ему в голову, но он отгоняет их от себя, как комаров, потому что они уже измучили его за ночь. Сущее наказание этот комендантский взвод. Сиди на посту и думай, какой ты несчастный человек. А пошел бы с минерами… Вчера одна группа их уже вернулась, правда, не вся, но зато те, кто вернулся, счастливые: железнодорожный мост взорвали! А тут такая скука! Одно развлечение: увидишь кого-нибудь на дороге и ждешь, пока подойдет, чтобы пропуск спросить, если окажется незнакомый.

Со стороны лагеря донесся конский топот. Кто-то скакал, и не один. Первым Ким увидел вымахнувшего из-за пригорка Деда, увидел и удивился: с чего он сегодня обулся в сапоги? Не случалось еще, чтобы Дед так, ни с того ни с сего, в сапогах был — и зимой и летом в валенках, хоть и в дождь, все равно в валенках с галошами, сапоги только перед большим боем надевает или в революционный праздник для парада. А сегодня что за праздник? Боя тоже не предвидится. И серьгу снял. Не поймешь его с серьгой — то нацепит на ухо, то в карман спрячет. Неспроста, говорят, Дед серьгу надевает. Но кто разгадает, что это у него значит?

Проскакал Дед и не глянул, а обычно так не проедет мимо своих караульных — вздернет бородку, подскочит в седле и посмотрит, видит ли постовой, что не кто-нибудь едет, а сам Дед со своей свитой. «Торопится, — подумал Ким и усмехнулся про себя: — Не иначе как навстречу Красной Армии уже скачет, поэтому и сапоги надел, а серьгу снял».


Дед со связными исчез в мелколесье ложбины, вскоре появился на большой лесной дороге, поднялся в гору и исчез за ней. Ким проводил его взглядом, посмотрел на часы — скоро смена должна прийти, а потом увидел вдруг выползшего из-за комля березы ежа — вот он, негодяй, который по ночам шебаршит вокруг его поста, — подкатил ежа прикладом автомата к себе и, коротая скуку в ожидании смены, стал перекатывать этот колючий шар с одного бока на другой.

От этого занятия его отвлекла стрельба. Она началась далеко, на южном краю леса, затем вспыхнула на противоположной, северной опушке его, а вскоре загремела и где-то совсем близко, за горой. Но с пригорка, на котором Ким затоптался, прислушиваясь к стрельбе, долго не видно было никакого движения. Только свет выглянувшего из-за горы солнца тихонько спускался в лощину по пустой крутой дороге, которая, как щель, разрезала покрытую еловым лесом гору от подножия до самой макушки.

Пора уже было прийти сменщику Кима, но он не приходил, и Ким, сбежав с пригорка, стал поджидать его на дороге, нетерпеливо похаживая туда-сюда. Быстро распространившаяся стрельба, казалось, шла уже по всему лесу, и только здесь, в глубокой ложбине, все еще было тихо. Ким слышал, как птицы перепархивали с березы на березу, и ему уже невмоготу было стоять в такой тишине, когда недалеко бухают танковые пушки, трещат автоматы, пулеметы, рвутся гранаты и мины.

Но вот на горе, под самым солнцем, появилась маленькая темная фигурка всадника, скатилась по дороге в лощины, скрылась в мелколесье. Через минуту-другую послышался конский топот, и мимо Кима галопом проскакал Иван Иваныч.

— Что там? — крикнул ему Ким вдогонку, но тот исчез за поверткой, не оглянувшись.

«Сатана, — подумал Ким, — никого для него не существует, кроме Деда».

Потом на дороге стали появляться ехавшие в лагерь подводы с ранеными. Ким кидался к каждой подводе, но никто толком не мог сказать ему, что там происходит, кроме того, что Дед страшно ругается, бегает, кричит на весь лес, всех запугал: и немцев и своих. «Только о Деде и разговор», — подумал Ким. Немного погодя проезжавшие мимо раненые сказали, что дела плохи: Дед, должно быть, ранен, а может, и убит, потому что ругался, ругался и вдруг его не стало слышно. «Да, раз Деда не слышно, значит, дела плохи», — подумал Ким. А когда ездовые, ехавшие из лагеря за ранеными, сказали, что все оставшиеся в лагере тыловики брошены на постройку гати через болото, Ким понял, что ему надо ждать на своем посту не смены, а немцев.

Ну что же, пусть идут, он их тут подождет, встретит как следует.

Неторопливым шагом поднявшись к себе на пригорок — неторопливым, потому что теперь ему надо было набраться терпения, спокойствия, хладнокровия, — Ким огляделся вокруг и решил, что лучшей огневой позиции, чем его караульный пост, не найдешь. Все-таки надо было примериться, как он будет встречать отсюда немцев, и с этой целью Ким на минутку прилег под толстый, обомшелый комель березы, положив в развилку двух ее стволов автомат, повел им влево и вправо по ложбине, вверх и вниз по дороге в гору — отличная огневая позиция.

Он займет ее, как только бой перекинется через гору, а пока постоит еще на посту, подождет своего часа. Час этот никуда не уйдет от него. Партизанам нет другого пути отхода из-за горы — только лощиной, над которой командует этот пригорок с березами. Пусть отходят, он прикроет их огнем, даст им опомниться, прийти в порядок, занять новую линию обороны, вправо и влево от него. И тогда… тогда он окажется в самом центре обороны, на ключевой, командной позиции.

Ким усмехнулся, подумав, как это здорово может получиться: пихнули в комендантский взвод, тыловиком заделали, а он, глядите-ка, глядите, где он…

Стоя на своем посту, он пристально смотрел в одну точку — туда, где под самым солнцем обрывалась на горе дорога, ждал, что там вот-вот появятся подводы, выскочат конные, побегут пешие. Солнце, едва оторвавшееся от гребня горы, слепило его, он щурился, прикрывал глаза рукой, смотрел, смотрел и вдруг, сам как-то не замечая того, стал тихонько вполголоса покрикивать:

— А ну давай, давай скорее! Сюда!.. Сюда!.. — и замахал одной рукой налево, другой направо.

Еще никого не увидев, он уже командовал со своей высотки, куда кому отходить, где занимать позиции.

— Кому это ты там машешь? — услышал он рядом голос подъехавшего на коне отца.

Обернувшись, Ким густо покраснел, мотнул головой, будто его комар укусил, забормотал под нос:

— Да я это так… ничего… просто показалось…

Ну как ему было сказать отцу, что у него просто терпения не хватило ждать, когда же наконец партизаны начнут отходить за гору, чтобы он мог прикрыть их огнем со своей позиции.

Давно уже Ким дожидался такого случая, должен же он доказать отцу, что тот напрасно усомнился в нем. А сейчас вот хоть сквозь землю провались. И как он может так забываться? Вдруг в самый неподходящий для того момент превращается в мальчишку. Что теперь отец думает о нем?

Но нет, отец, кажется, ни о чем не догадывается, ничего не замечает или уже не хочет замечать — махнул на него рукой.

Глеб Семенович смотрит с лошади в бинокль на гору, за которой не умолкает стрельба, а Ким искоса глядит на него и думает, что вот и сегодня даже отец нашел время побриться и сапоги почистил, все он успевает, никогда ничего не упустит, не забудет, все у него взято на заметку, карандаш и книжечка всегда при себе, в кармане, каждый вечер что-то записывает, а утром полистает — аккуратист! Разве он может понять, как трудно иногда бывает человеку совладать с собой и думать только о том, что ему положено.

— Чего так смотришь? — спросил Глеб Семенович, спешившись.

Ким пожал плечами.

— Ничего не смотрю.

— А я вижу, что смотришь и чего-то злишься. Ну, чего злишься? Помешал тебе?

— Ничего не злюсь, ничего не помешал.

— Эх ты, дуралей! — сказал Глеб Семенович, взял Кима и за локоть, потянул было к себе тихонько, но сейчас же отпустил, передал ему повод коня и вышел на дорогу встречать подъехавшую из лагеря на подводах пулеметную роту.

Пока комиссар располагал ее по бугристой, пересеченной оврагами опушке старой березовой рощи, Ким, держа на поводу его коня, глядел, как на огневой позиции, с которой он только что собирался прикрывать партизан, пулеметный расчет устанавливал своего «максима», и думал, что раз его отец такой бездушный, не понимающий людей человек, то он, конечно, сейчас скажет, что нечего ему тут болтаться, надо идти к себе в комендантский взвод, там Овечка найдет ему дело.


Так и случилось: отец отослал его к Овечке, который командовал на прокладке гати, и весь день, пока шел бой за горой, а потом в лощине, он ожесточенно рубил мелкую осинку, ольху, ивняк, волочил срубленное к болоту, рубил, волочил и злился на отца — сухой, бездушный, не понимает его. А сейчас ночь, он идет за прыгающей, колотящейся на гати телегой, спотыкаясь в темноте, хватается за нее ободранными до крови руками и думает, что никогда больше не будет ни обижаться, ни сердиться на отца, только увидеть бы его живого.

Последний раз он увидел отца, когда бой шел уже возле самого лагеря, и только наступавшая ночь да густые заросли ивняка по берегу речки укрывали от прицельного огня немецких танков сгрудившийся у гати обоз с ранеными. Василий Демьянович уже повел вперед роту боевого охранения, двинулся за ней и обоз. Отец стоял у телеги, на которой лежал Дед с забинтованной головой. И у отца было забинтовано плечо, с которого свисал разрезанный снизу доверху потемневший от крови рукав гимнастерки. Ким подбежал к нему, услыхав, что комиссар хоть и ранен, но остается с заслоном прикрывать отход колонны. «Я тоже остаюсь», — сказал он отцу, полный решимости на этот раз добиться своего; но когда отец отвел его в сторону и тихо спросил: «Ну, если я очень попрошу тебя не делать этого, подумать о матери?» — сердце Кима дрогнуло, он вдруг приткнулся лбом к плечу отца и прошептал: «Ладно, папа, не волнуйся за маму».

И сейчас, идя с бойцами, которые сопровождают медленно двигающийся по гати обоз санчасти, Киму кажется, что он все еще слышит какой-то необычно мягкий, просящий голос отца, и голос этот становится все более глухим, далеким, как и пулеметно-автоматное татаканье, которое тоже все еще доносится до него сквозь тарахтение телег и неумолчный треск сучьев под ногами.

Впереди часто возникают заторы: или лошадь, оступившись, завязла в трясине, или заднее колесо телеги съехало с гати и зацепилось за какую-нибудь кривулю древесного настила, или на плохо загаченном месте ни конь, ни люди не могут вытянуть засевшую в топь подводу. Где гать жидка и хлипка, где второпях не настлана, а навалена и во все стороны топырится ветками. Бойцы то и дело, облепив подводы, тащат их на руках, хлюпая по колено в болоте или ломясь сквозь сцепившиеся ветки кучами накиданного кустарника.

На телеге, позади которой шел Ким, то держась за нее, то подталкивая, то вместе с другими бойцами подымая ее задок, когда она застревала в гати, лежало двое раненых. Перед ним на горке сена колыхались их головы. Один все время стонал, а при сильных толчках орал, как ребенок, другой лежал молча.

«Кто это? Не помер ли уже?» — думал Ким о молчавшем, заглянул ему в лицо и увидел, что это дядя Ваня лежит с закрытыми глазами и полуоткрытым ртом, дергавшимся при тяжелом, с хрипом и свистом дыхании.

Несколько дней уже прошло, как лесник притащил его чуть живого, а он все такой же. Нет, видно, не жить ему, помрет не сегодня завтра. Ртом хватает воздух, никак не наберется его, но откроет глаза — спокойные, и улыбается, будто ему хорошо, доволен, что удачно бежал из плена, попал к своим. А рассказать ничего толком не может — скажет два-три слова и задыхается. Наверное, бежал из плена уже больной, долго скитался, пока добрался до родных мест; пришел умирать — так мог бы умереть дома, в деревне у него семья, сестры, зачем же ему было идти помирать в лес, к партизанам. Должно быть, почему-то надо было, и Ким думает, что отец знает почему, знает и поэтому-то ни о чем не спрашивает дядю Ваню. Подойдет к нему, постоит, молча глядя на него, возьмет за руку, скажет: «Ну, Ваня, пока» — и уйдет; Ким думает, что отец и дядя понимают друг друга без слов. Перед войной они редко виделись, но отец иногда говорил Киму: «Съездил бы ты к дяде на пасеку, проведал его». «Конечно, люди они совсем разные, из дяди комиссар не получился, а отец пасечником бы не стал, но все-таки родные братья — вместе на заводе в партию вступали, вместе на гражданскую ушли», — думает Ким.

Жалко ему дядю Ваню — не вовремя попал в отряд, не до него сейчас тут. Ким сам сегодня совсем забыл о нем, не увидел бы рядом на телеге, так, может быть, и не вспомнил еще долго.

Ему нужно было, чтобы дядя Ваня знал, что он тут, возле него, и он, взяв его за руку, сказал:

— Это я, дядя Ваня.

По обе стороны телеги шли бойцы, и дядя Ваня в темноте не сразу узнал среди них Кима.

— Глеб? — спросил он.

Ким наклонился к нему.

— Папа там, — сказал он, показав назад, где продолжалась частая стрельба, и опять, как в тот день, когда лесник притащил дядю Ваню с болота, ему почудилось, что все это уже было, может быть, во сне, но нет, скорее наяву, только давным-давно: так же колыхались и тарахтели во тьме телеги, возле них люди шли как тени, позади стреляли, он тоже шел у телеги, держал кого-то за руку и глядел назад.

Там, позади, сильно громыхнуло, во тьме блеснул огонь и мгновенно разгорелся ярким костром. «Танк, наверное, подорвали», — подумал Ким.

Больше суток не спал он, за день выбился из сил, рубя и таская на болото деревья и кусты, усталости будто не ощущал, но держался уже не столько на ногах, сколько на взвинченных нервах. Мысли путались, скакали, в голове все перемешалось. Он думал об отце, и перед его глазами вставало много такого, о чем он мог только слышать. Слышал от отца, а теперь казалось, что все это с ним самим было.

С гати уже съехали, она кончилась, дальше ее не успели проложить, надо было на ощупь искать путь болотом, переходившим тут в сырой, поросший мелким кустарником луг, и, пока его искали, обоз стоял. Стрельба позади затихла, можно было ожидать, что оставшиеся в заслоне партизаны подойдут с минуты на минуту, и Ким, выбравшись в хвост обоза, стал прислушиваться, не идут ли. Когда к нему сзади кто-то тихо подошел, он, еще не оглянувшись, знал, что это подошла мать: на своей шее почувствовал ее дыхание.

— Сейчас должны прийти, — сказал он.

Они постояли, прислушиваясь, потом Ким спросил:

— Мама, а не кажется тебе, что это уже было?

— Что — было?

— Ну так вот, стояли с тобой рядом, ожидали.

— С тобой — нет, а одна я тысячу раз так вот ожидала то тебя, то отца.

— Не о том я, мама. Мне кажется, что я уже второй раз живу, и все то, что происходит сейчас, уже когда-то было.

— Второй раз живешь и ничему не научился? — сказала мать.

Это был последний разговор Марии Павловны с сыном — разговор, о котором она потом часто вспоминала и думала.

Двинувшись дальше, обоз завилял между кустов в высокой траве, под которой чавкала заболоченная торфянистая земля и хлюпала вода. Как ни тужились лошади и помогавшие им бойцы, телеги, увязая по ступицу колес в грязи, не катились, а ползли муравьиным шагом.

Ким шел за телегой между двумя бойцами, так же, как они, толкал ее то плечом, то руками и думал уже только об одном: как бы ему, когда телега двинется вперед, успеть вытянуть ноги из грязи, чтобы не сорваться, не упасть. И все-таки иногда не успевал шагнуть вперед вместе со всеми и кувыркался головой под ноги товарищей.

Ему говорили:

— Иди, Ким, отдышись маленько. — Но, поднявшись на ноги, он опять изо всех сил налегал плечом на задок телеги.

Шапку свою любимую, кубанку, которую он так же, как Дед, никогда не снимал с головы, Ким потерял в траве, давно не стриженные волосы мокрыми космами свисали ему на нос, он, как тряпкой, утирал ими залитое потом лицо, глаза, но их сейчас же снова заливало.

Когда обоз наконец выбрался из болота на твердую и ровную колею луговой дорогой, по которой лошади сами легко покатили телеги, у него в глазах уже все ходуном ходило. Теперь можно было отдышаться и оглядеться. Ким отдышался, но оглядеться не успел — его сразу сморило, и он заснул на ходу. Люди, шагавшие рядом с ним, слышали, как он вскрикивал во сне: «Папа! Папа!»

Проснувшись, он увидел темный, мутно-стеклянный глаз лошади, щекотно дышавшей ему в ухо, подался вперед и сейчас же снова заклевал носом. Несколько раз он засыпал на ходу и просыпался, когда лошадь наезжала на него, оглобля подпирала или сам натыкался на остановившуюся подводу.

И когда где-то недалеко вдруг раскатилась стрельба, Ким мигом очнулся. Еще не оглядевшись вокруг, он схватился за автомат, висевший за спиной, перекинул его через голову.

Было уже светло, обоз стоял под взгорьем, покрытым густыми зарослями дубового кустарника; внизу, по лугу, стлалась плотная, как облако, пелена тумана, в котором по краям смутно темнели копны сена. А впереди из тумана вставала зеленая гора с белой колокольней и белыми стенами монастырских зданий. Дорога, поднимавшаяся с луга на взгорье, уходила в молодой дубняк, потом появлялась на горе, где, огибая ее, исчезала под кронами старых, обступивших монастырь дубов, словно желтая змея вползала в зеленую пещеру.

До войны Ким бывал на этой горе — приводил сюда ребят на ночь, чтобы разоблачить обывательскую брехню девчонок из плодоовощного техникума, помещавшегося в монастырских зданиях, будто бы они собственными глазами каждую ночь видят бродящие по горе тени монашек — и после смерти покоя себе не находят, бездомные бедняжки. Но Ким сейчас не вспомнил об этом, не подумал, что это та самая гора. Все, что он увидел, проснувшись от стрельбы и схватившись за автомат, было какое-то ненастоящее, будто он еще спал и это ему снилось.

Дед с перевязанной головой стоял на телеге в распахнутой шубе, перед ним на дороге стояли сбившиеся в кучу люди, все смотрели в ту сторону, где в тумане шла стрельба. И раненые, лежавшие на телегах, подняв головы, тоже смотрели туда; некоторые слезали, сползали на землю, кто-то полз в заросли кустарника, подтягиваясь на одном локте и волоча вытянутую, прямую, как палка, замотанную тряпками ногу.

Что-то затарахтело, залязгало; из жидкой по краям пелены тумана, шевелившегося, как дым, стало быстро надвигаться на дорогу какое-то темное пятно, словно одна из стоящих на лугу копешек сорвалась с места и блеснула, затрепыхала огнем; как молотком по железу, быстро застучала пулеметная очередь.

Кима ударило по голове, в глазах его запрыгали темные круги и зигзаги молний, он упал, но ему показалось, что это упала одна его оторвавшаяся от тела голова. Потом он снова будто бы спал и, проснувшись дома, увидел светящийся уголок окна, в котором вдруг появилось лицо красноармейца в буденовском шлеме с белым пятнышком на кончике носа, уткнувшегося в стекло. «Это тоже когда-то было», — подумал он, стал вспоминать, когда же это было, и вспомнил, что это было на Дальнем Востоке, когда буран заимел снегом их дом по самую крышу и пограничники долго откапывали его. Свет в окне исчез, он лежал у себя на кровати в темноте, кровать почему-то вздрагивала под ним, и он долго вспоминал, что такое случилось вчера. Наконец вспомнил, что вчера он стоял на своем посту и слушал, как бомбы рвутся за горой, и после этого вспомнил, как вдруг из тумана выскочила танкетка, брызнула огнем и его сильно ударило по голове. И сразу же вспомнились разговоры старых партизан о том, что если пуля ударит в сердце, то тут же и конец, а если в голову, то сознание еще возвращается ненадолго, и он подумал: «Пусть умру, мне это не страшно, но только хоть бы раз еще увидеть свет». Попробовал поднять руку, но ни рука, ни плечо не шевелились. «Жив я или уже умер?» — подумал он, и ему стало страшно, что, может быть, больше не увидит свет, так и останется на веки вечные во тьме. Нет, он будет грызть себя, но очнется, чтобы хоть на минутку увидеть свет. И вдруг он почувствовал, что плечо шевельнулось, потянулся рукой к лицу, ощутил пальцами мокрую щеку, понял, что жив, и, обрадовавшись, стал тереть пальцами глаза. Глаза тоже были мокрые, липкие, и он долго не мог их открыть. А земля под ним все вздрагивала и вздрагивала. Потом издалека донеслась стрельба, в глазах замельтешил свет, и он увидел в этом мутном свете пальцы своей руки. С них стекала кровь. Звенело в ушах, и в одном ухе что-то больно щекотало, но все в нем радостно кричало: жив! жив! жив! Он попробовал поднять голову; когда немного поднял ее, рядом кто-то грубо выругался, и Ким услышал злой голос Даньки Оськина:

— Жив еще, так головы не поднимай!

Он лежал, уткнувшись лицом в лужу натекшей с него на дорогу крови, а Данька, укрывшись за ним,как за трупом, стрелял из автомата с его плеча. Потом Данька перевязал ему голову своей разодранной рубашкой и сказал:

— Ну теперь беги в кусты, раз живой!

Ким легко поднялся, не чувствуя ни себя, ни земли под собой, побежал, и ему казалось, что он не бежит, а летит на крыльях. Вдруг его стало тошнить, свет в глазах пожелтел, и он упал. Поднялся и опять побежал. Кусты были совсем близко, но выше дороги, на взгорье, и, прежде чем добраться до них, он несколько раз падал и подымался. Прислонившись к дубовому кусту, оседая на него, он почувствовал разлившееся по боку тепло, сообразил, что это кровь течет, но было так приятно, хорошо, будто он засыпал.


Большая лесная дорога, что идет Подужинским лесом к Старой Слободке, огибает Монастырскую гору справа, песчаным берегом Сугры, но мы с Василием Демьяновичем пошли напрямик тропкой, и она вывела нас на обширную пойму, раскинувшуюся слева от горы. Это был тот самый луг, где отряд Деда, перебравшись за ночь через болото Зеленый мох, наткнулся в утреннем тумане на немецкие танкетки, стоявшие возле моста на Сугре у Старой Слободки.

— Вот тут, под горой, и произошло это побоище, — сказал Василий Демьянович, остановившись на луговой дороге, поднимавшейся на поросшее дубовым кустарником взгорье.

Сенокосная пора уже прошла, но только по ту сторону моста, в излучине реки, на лугу, одиноко стояло несколько копён сена.

Грустно оглядев пойму, Василий Демьянович посетовал на то, что вот уже второе лето идет после окончания войны, скот кормить нечем, а пойменный луг опять остался нескошенным, потому что некому косить — во всем селе два мужика; председатель колхоза да бригадир, инвалид на деревянной ноге, а то все бабы, детишки и дряхлые старики.

Села за рекой не видно было — там тянулись одни огороды, разделенные плетнями, жидким рядком стояли какие-то кривые деревья и кое-где высились бугры, похожие на могилы: как и во всех прилегающих к Подужинскому лесу деревнях, люди жили здесь еще в землянках.

Сейчас с Монастырской горы далеко видна посеребренная скульптура девушки, стоящей с венком в руках над крутым песчаным откосом среди вековых дубов. Тем летом, когда я ходил сюда с Василием Демьяновичем, этого памятника еще не было. Его поставили после того, как останки убитых партизан были перенесены из разбросанных по лесу могил в одну братскую могилу. А тогда могил еще было множество: и вдоль дороги, которой мы шли в гору, и на горе в дубовой роще — и обихоженных, с крашеными деревянными памятничками, с цветами и скамеечками за штакетными оградками, и забытых, безымянных — один голый, поросший травой могильный холмик. Местные жители, хоронившие убитых, многих не опознали, и Василия Демьяновича очень беспокоило, что они так и останутся неопознанными.

Подымаясь в гору, мы долго ходили от одной могилы к другой, и у безымянных, иногда совсем затерявшихся в кустах, он вспоминал, кто бы это мог быть захоронен тут. Старослободские хоронили убитых там же, где находили их, а Василий Демьянович знал, кто где лежал в обороне, когда немцы зажали партизан на горе, так что предположительно можно было установить, чьи это могилы, но, конечно, только предположительно.

Там, где сейчас стоит над обрывом горы большой памятник, тогда стояла скромная, увенчанная вырезанной из жести звездой красная пирамидка с надписью:


Комиссар

Подужинского партизанского отряда

Глеб Семенович Барудин

1900–1942 гг.

Боец отряда Ким Барудин

1927–1942 гг.


Кима и его отца похоронили здесь вместе уже после окончания войны, когда Марии Павловне, вернувшейся со своим младшим сыном домой, наконец-то удалось разыскать места их первоначального захоронения.

Как погиб Глеб Семенович, точно установить было невозможно. Из его группы, прикрывавшей отход отряда болотом Зеленый мох, никого не осталось в живых. Тело его было найдено в глухом овраге вместе с телом одного бойца, который, судя по всему, притащил его сюда тяжело раненного, будучи сам раненным. Обоих нашли уже мертвыми и похоронили в этом же овраге.

А Кима нашли в пещере, вырытой кем-то под корнями дуба на песчаном откосе горы, — может быть, монахом-отшельником, а может быть, мальчишками, затеявшими здесь какую-то игру. Кто затащил сюда Кима, тогда еще неизвестно было: постучал ночью человек в окно леснику, одиноко жившему в сторожке на краю кишевшего немцами села, сказал, что в пещере на откосе горы лежит раненый партизан, велел оказать ему помощь и тотчас же исчез.

Когда лесник нашел Кима в пещере, Ким метался в бреду. Голова его была замотана разодранной и присохшей к ране майкой. Лесник не знал, что ему делать с ним, пошел в село посоветоваться с верными людьми и вернулся с двумя девушками, взявшимися ухаживать за раненым. Они сменили Киму повязку, промыли рану, при тащили в пещеру сено на подстилку. С неделю они навещали его по ночам, украдкой выбираясь из села, кормили, поили и как могли лечили — он начал поправляться, разговаривал уже, рассказывал девчатам, как ему показалось, что у него голова оторвалась и как долго не мог понять, жив или нет, — а потом, придя как-то ночью, не нашли его в пещере: он лежал под откосом горы мертвый, с разбитой о камни головой. Должно быть, пытался спуститься к реке, но голова закружилась, и сорвался с горы. Откос ее тут крутой, обрывистый, высота метров тридцать.

Мы постояли у красной пирамидки, под которой цвели высокие, вровень с ней, белые гладиолусы, посаженные Марией Павловной весной. Отсюда Василий Демьянович, свесив ноги под крутой откос, прыгнул вниз и исчез из глаз, словно в землю провалился. Спустя минуту я увидел его, выглянувшего из какой-то дыры в откосе.

— Давайте сюда, только осторожно, не оступитесь, — сказал он, держась за обнаженные корни дуба, плетью свисавшие с горы.

Я сполз вниз, на осыпавшийся под ногами песок, и оказался у входа в пещеру, из которой Василий Демьянович протягивал мне руку. В пещере было много гнилого, слежавшегося сена. Разворошив его, Василий Демьянович нашел какое-то перепревшее тряпье, а под ним — ветхую суконную буденовку с нашитой на ней большой звездой.

— Вот еще одна загадка, — сказал он, показав мне эту буденовку. — Ивана Иваныча, любимчика нашего Деда. И как она попала сюда?

Он не мог этого понять. Считалось, что Ваня, величавшийся в отряде Иваном Иванычем, погиб в те же дни, что и Ким, но где он похоронен, никто не знал. Найденная Василием Демьяновичем буденовка позволяет думать, что Иван Иваныч какое-то время скрывался раненый в этой же пещере или до Кима, или после него.

— Не узнаете? — спрашивает немолодой уже, но спортивного вида мужчина. — Я — Иван Иванович…

«Кто такой? Что за Иван Иванович?» — думаю, не узнаю.

— Помните, как на самолете прилетел к вам в отряд «заяц», назвавший себя Иваном Ивановичем? — говорит он.

— Помню, — говорю. Я недавно только подумал: да, вот еще о ком надо бы написать — хотя и шальной был хлопец, а жизнь свою отдал за родину.

Он представляет мне свою жену, дочку, а я все в толк не могу взять, что за люди и при чем тут Иван Иванович, погибший под Старой Слободкой. И потом, когда он уже сидел у меня в доме с женой и дочкой за столом и рассказывал о себе, я все еще смотрел на него как обалдевший, — не мог поверить, что это наш Иван Иванович. Сказочной судьбы человек! Оказывается, в каких только тылах у немцев не побывал он, после того как отбился от нашего отряда. У Вершигоры был в его знаменитом польском рейде, а в 1944 году, когда словаки подняли восстание, к ним заскочил с десантом парашютистов. Войну закончил в Чехословакии, и там его какой-то наш офицер тоже взялся воспитывать. Он с ним разъезжал на машине по всей Европе, в Вену и Париж возил. Сейчас Иван Иванович работает корреспондентом по отделу международной жизни и по всему земному шару мотается. Наш Дом пионеров, конечно, не упустил случая затащить его к себе, чтобы он порассказал ребятам о Киме. Но что он мог сказать им нового о нем, когда у нас ежегодно происходят пионерские сборы, посвященные Киму, и собралась уже толстая папка сочинений, написанных о нем школьниками. Зато когда Иван Иванович стал рассказывать о своих нынешних приключениях в джунглях и пустынях, ребята рты пораскрывали. Если не привирает, то будто бы даже на львов охотился в Сахаре.

В конце письма Василий Демьянович писал: «Да, в молодые годы человек может измениться так, что его не узнаешь, а мы, старики, на всю жизнь остались такими, какими нас революция воспитала, и, слава богу, еще из моды не вышли. Жаль только, что с каждым днем жить остается все меньше и меньше. Надо скорей заканчивать мне свои воспоминания».




ЧУДЕСНЫЙ ИСТОЧНИК Рассказ ветерана

Из семи своих братьев я больше всего любил Сашу. Он ушел на первую мировую войну рядовым, а, когда свергли царя, вернулся в Данилов прапорщиком, с георгиевскими крестами всех четырех степеней. По городу пошли разговоры: Сашка Румянцев — офицер. В Данилове все офицеры были сыновья купцов, а Сашка — сын плотника, мать на поденщину к купцам ходила белье стирать. Даниловские офицеры не хотели его своим признать, сторонились, а товарищи говорили: «Снимай, Сашка, царские погоны». Сашка увидел, что у нас ему делать нечего, и укатил в Питер, где он еще до войны был на заработках. После Октябрьской революции приезжает из Питера один его приятель, сообщает:

— Сашка в Смольном у Ленина, в Красной гвардии, командир.

Вскоре мы получили от Сашки письмо с загадкой:

«Тикай, а не то догоню». Ждали, ждали, думали, что приедет, но так и не дождались. Пришла весть: белые убили Сашку на станции Дно и так надругались над трупом, что товарищи опознали его только по особой примете: на правой руке у него был один палец сломан.

Мне шел тогда пятнадцатый год.

Уезжая из Данилова, брат оставил дома свою фронтовую шашку. Я взял ее и пошел сдавать Советской власти.

В ревкоме военрук Петя Седавкин, товарищ Сашки, сказал мне:

— Оставь оружие себе, записывайся в Красную гвардию. Мсти за Сашку. Зачислим тебя на все виды довольствия и овсяным хлебом кормить будем досыта.

Я записался. В те дни я всюду записывался, куда приглашали. Говорят мне: «Ваня, организовался комсомол, иди записывайся». Иду и записываюсь.

Мне дали купеческую лошадь Червончика и револьвер «бульдог». Я выполнял всевозможные задания ревкома: обижают бедного человека — «Ваня, выясни и доложи, что там за контрреволюция»; ночью надо у бывшего жандарма сделать обыск — «Ваня, идем, лампу подержишь»; заболел кто-нибудь в общежитии коммунаров — «Ваня, скачи в аптеку за лекарством». Меня называли «ревкомовский мальчик». Моим шефом был Петр Артемович, председатель ревкома, бывший политкаторжанин, по профессии портной. В общежитии коммунаров, где я тоже жил первое время, он был самый старший и по возрасту — высокий, лысый, седобровый старик. Он запомнился мне в брезентовом плаще, окрашенном корьем, в толстых солдатских зеленых обмотках. Народ называл его «праведным коммунистом».

Он поил меня морковным чаем и объяснял слова, которые я плохо понимал. Я спрашивал:

— Петр Артемович, что такое революция?

Он рассказывал мне о Ленине, царской каторге, говорил:

— Ты, Ваня, наверное, сам видел, как гнали людей в Сибирь.

Много партий каторжан прошло на моих глазах мимо Данилова. В городе говорили, что наш большак идет от одного края России до другого.

Мальчишкой, батрача у одного кулака, я пас возле большака свиней. По обе стороны его росли вековые березы, посаженные чуть ли не при Екатерине. Бывало, никого не видно на большаке, а с берез этих чего-то вдруг с шумом поднимаются тучи встревоженного воронья. Потом видишь — кто-то бежит, пылит, и знаешь уже: гонят партию каторжан. У конвойных кровь играла, они резвились — бегали посменно вперегонки от одной версты к другой. Одни бегают, а другие арестантов ведут. Стою за березой, прижавшись к ней, смотрю на большак. Что это за люди идут, бренча кандалами? Чего их гонят с одного края земли на другой? Россия, говорят, огромная, сколько тысяч верст по большаку надо идти… И как это, думаю, конвойные не умаются вперегонки бегать!

Оказывается, и Петра Артемовича гнали в кандалах по нашему большаку. Слушаешь его и про чай забудешь, сидишь, раскрыв рот, а потом вздыхаешь: «Эх, Ванька, до чего же ты был темный, несознательный человек! Ничего ты не понимал, ничего не знал, что в России делается, одна только у тебя, дурака, мысль была — где бы чего поесть схватить».

В детстве я жил по соседству с гимназией. Гимназисты нанимали меня за кусок пирога в провожатые. Я дрался за них со своими же ребятами, даниловской беднотой. Самый сильный парень был в городе Миша Поярков. Он всех бил и мне иногда здорово подсыпал. Наймешься в провожатые к гимназисту, а тебя Миша Поярков по дороге так излупцует, что хоть домой не показывайся. В таких случаях в придачу к пирогу гимназисты давали мне еще две копейки.

Петр Артемович говорил мне:

— Теперь, Ваня, тебе доверено оружие, будь осторожен с ним. Смотри не ввязывайся в бытовые драки, контрреволюционеры этим пользуются.

С моим характером трудно было не ввязываться в драку, но раз Петр Артемович сказал «нельзя», значит, кончено. Его слова были для меня святы.

Я ходил по собраниям, слушал и удивлялся: какие все умные! Тогда все люди, выступавшие на собраниях и митингах, казались мне очень умными, хотя я плохо понимал, о чем они говорят.

Был у нас в Данилове комсомолец-активист Преснушкин. Он в гимназии учился, баки носил, его называли «Пушкин». «Вот это оратор!» — думал я.

— Товарищи, революция требует жертв, классовый враг стучится в. дверь. Что значит папа, что значит мама? — Это он возмущался на собрании, когда кто-то из ребят сказал, что родители не отпускают его на фронт.

Или вот Колька Девяткин, бывший прапорщик, забулдыга. Он въезжал верхом на коне на третий этаж трактира и с балкона, размахивая нагайкой, кричал на весь город:

— Да здравствует красный террор!

— Что такое «жертва революции», что такое «красный террор», что такое «свобода»? — спрашивал я у Петра Артемовича.

— Свобода, Ваня, это такая жизнь, когда у всех хлеба будет вдосталь, — говорил он.

И я думал: вот ведь заживем тогда!

Потом моим шефом стал Петя Заломакин. Это было уже на фронте гражданской войны, в лесах Карелии. Ему было лет двадцать пять, из них, кажется, лет шесть-семь он воевал. Он ходил в лаптях, а сапоги, которые получил на курсах красных офицеров, носил за спиной, в вещевом мешке.

— Кожаную обувь надо экономить, — говорил он мне. — Мы, Ваня, служим народу.

Я у него в роте был самый молодой. Он очень любил меня, делился со мной всем, часто из одного котелка с ним солдатскую кашу ели. Вытрет свою ложку, сунет в мешок:

— Ешь, ешь, Ваня, насыщайся, дома-то ведь досыта, поди, никогда не ел.

— Семья у нас больно велика, — говорил я.

— Неужели правда — шестнадцать душ детей? Ну куда же это, всех разве накормишь? Это же немыслимо рабочему человеку… Ешь, ешь, Ваня, досыта, досыта ешь!

Я уплетаю кашу своего командира, а он, глядя на меня, размечтается:

— Эх, Ваня, вот кончится война, перебьем гадов, и перед тобой все дороги открыты, выбирай жизнь, которую хочешь, какая душе твоей приглянется. Так ведь Ильич говорит, а, Ваня?.. Прежде всего, конечно, учиться пойдешь. Я сам думаю учиться, только вот стар уже, пожалуй, а ты пользуешься… Хороша будет жизнь в России!

И начнет рассказывать, как заживет народ в России после войны, какая Россия будет хорошая.

Сколько раз, беседуя с молодыми бойцами, я повторял слова своего любимого командира о том, как хорошо заживем мы после войны!

Как давно это было, а вспомнишь, бывало, на фронте Петю Заломакина и подумаешь: «Где он, почему не встречаю его? Ведь, наверное, где-нибудь рядом воюет».


Первые месяцы Отечественной войны я работал под Москвой, в штабе ПВО Внуковского аэродрома. Я провожал самолеты в бой, встречал возвращавшихся из боя, отправлял десантников в тыл врага, иногда сам вылетал на выполнение разных спецзаданий и время от времени подавал рапорты все одного содержания: «Служу в авиации, в прошлом красногвардеец, полного применения себе не нахожу. Дальнейшее пребывание на аэродроме считаю для себя просто неудобным».

Только в дни боев под Сталинградом мои просьбы были наконец приняты во внимание, и я получил назначение в военно-политическое училище. Положение на фронте было настолько тяжелое, что я сначала думал: к чему мне, человеку, уже воевавшему, тратить сейчас время на учебу? Я и так могу быть полезен на фронте. Однако вскоре увидел, что учиться мне необходимо.

Одновременно со мной в училище прибыл из Ташкента узбек Садык Султанов. Мы с ним быстро подружились.

Садык, горный инженер, доцент, по некоторым предметам программы нашего училища оказался более подготовленным, чем я, особенно по топографии, дававшейся мне труднее всего, и он предложил мне свою помощь. Он тоже нуждался во мне.

Садык никогда раньше не воевал, плохо представлял себе, что такое война. Мы находились еще в тылу, но скоро должны были попасть на передний край. Садык думал только одно: на войне убивают. Эта проклятая мысль его не покидала, как камень лежала на душе. Я видел это по его глазам. Они сразу становились грустными, как только он вспоминал свою жену и дочь, оставшихся в Ташкенте. Мне было очень жаль его. «Разве может такой человек стать воином?» — думал я и однажды высказал ему свое сомнение.

— А все-таки, Садык, мне сдается, что ты бы больше принес пользы в тылу, — сказал я.

Всегда спокойный, он так и вспыхнул.

— Почему ты так думаешь? — спросил он.

Я засмеялся:

— Ты слишком нежный для войны. Ты же ученый человек, Садык.

Он посмотрел на меня с обидой и сказал:

— Я, Ваня, такой же коммунист, как и ты.

Мне кажется, что Садык все-таки сам не очень был уверен, что из него выйдет хороший солдат, но он не хотел, чтобы в этом кто-нибудь сомневался, кроме него самого.

Садык льнул ко мне. Видимо, ему легче было со мной привыкать к мысли, что скоро придется идти в бой, все время находиться под огнем. Я прошел гражданскую войну, остался жив и невредим; значит, не всех на войне убивают.

На полевых занятиях мы вместе с ним усердно ползали по-пластунски, в грязь и снег. Для обоих нас это было нелегко, возраст уже немолодой. Подбадривая, я говорил Садыку:

— Ползай, Садык, ползай, не жалей брюха, останешься живой, как я.

На фронт мы с Садыком попали в конце июня 1943 года, сошли с поезда на маленькой станции у Малоархангельска, между Орлом и Курском, и стали пробираться где на попутных машинах, где пешком, от одного штаба к другому. Кажется, уже передовая — вот же траншеи, вот противотанковые рвы, проволочные заграждения, вот огневые позиции артиллерии, — а до передовой еще далеко, ни одного выстрела не слышно.

Я рассказывал ему о своем первом боевом крещении в гражданскую войну. Надо было снять неприятельский пулемет, закрывавший нам одну дорогу около Ладожского озера. Командир наш решил атаковать его в конном строю. «Кто пойдет?» — крикнул он. И мы, двадцать человек, вскочили на коней. Садился я — сердце екнуло, а поскакал — разгорелось.

— Теперь, конечно, никакой командир так вести бой не стал бы, но все-таки хотя лошадь подо мной и убило, а вот остался же невредим, — говорил я Садыку, умалчивая о том, что из двадцати всадников, атаковавших пулемет, кроме меня, вернулся только один — командир Сашка Нападов, получивший тогда одиннадцать пулевых ранений и заслуживший орден Красного Знамени…

— Главное, не думай, что тебя убьют, — внушал я Садыку.

Садык, почти всю дорогу молчавший, взял меня вдруг за руку:

— Ваня, у меня и тебе просьба. — Он смотрел мне прямо в глаза, открыто, но я чувствовал, что он очень смущен. — Я прошу тебя, Ваня, прикрепи меня к себе, сделай как-нибудь так, чтобы я был с тобой рядом. Я буду вести себя так, как ты. Ты же старый солдат, знаешь, как надо вести себя на войне.

Я обещал Садыку попросить, чтобы нас на первых порах не разлучали, пока он не освоится, не привыкнет к войне.

Нас посылали из одного штаба в другой, пониже. Мы прошли от штаба фронта до штаба полка, и повсюду происходило одно и то же: Садык первым не выступает ждет, пока я скажу, что со мной друг и мы хотим с ним воевать вместе. Тогда он выскакивал вперед и начинал горячо доказывать, что нас нельзя разлучать, что мы чуть ли не братья, друг без друга жить не можем. Никто особенно и не пытался нас разъединить, но Садык все-таки каждый раз волновался, все говорил мне:

— А вдруг, Ваня, нас пошлют в разные части?

Еще в политуправлении фронта Садыку предложили остаться у них инструктором по работе среди бойцов нерусской национальности. Я отозвал его в сторону и тихонько сказал:

— Подумай, Садык, ты же, что там ни говори, все-таки не военный человек, здесь тебе будет легче, чем со мной. Меня ведь на передовую направят, в батальон, а там в первый же день могут убить.

Я думал, что Садык начнет колебаться, но у него, оказывается, твердый характер: я пойду в батальон, значит, и он пойдет в батальон.

Из штаба фронта нас направили в штаб армии генерала Пухова, оттуда в дивизию полковника Гудзя.

Слышна была стрельба, видны стали разрывы снарядов. Мы идем, думаем, что там вон, за зеленой дубравой, уже передовая. Где же штаб дивизии? Спрашиваем у людей, нам отвечают: на западной опушке этой самой дубравы. Не верим. Если там штаб дивизии, то где же штабы полков, штабы батальонов, где передовые траншеи? Люди смеются:

— Штаб подпирает полки — это же дивизия полковника Гудзя.

До того как мы увидели его, мы уже наслышались о нем: неугомонный, воюет вместе со своим сыном — у него в адъютантах, лейтенант Далька. Рассказывали — вот как Гудзь наступает: «Далька, — говорит, — начнем жать, командный пункт выноси на западную опушку, подопрем полки, полки подопрут батальоны, батальоны — роты, и выжмем немцев из той лощины».

Мы встретили Гудзя в лесу, возле землянки политотдела. Он приехал на машине, увидел, что мы сидим на бревне, соскочил, подбежал, узнал, кто такие, и спрашивает:

— Слыхали уже о моей дивизии?

— Слыхали, товарищ полковник.

— Ну, если слыхали, тогда идите воевать. — Повернулся и пошел. Высокий, сухой, на фуражке авиационные очки, а по походке сразу видно, что раньше в кавалерии служил, казак.

— Ну, Садык, — говорю я, — чувствую, что попали мы с тобой куда надо, обстановка мне определенно нравится.

В политотделе дивизии мы получили назначение в стрелковый полк, которым командовал майор Шишков: я — на должность заместителя командира батальона по политчасти, Садык — парторга того же батальона.

О майоре Шишкове мы тоже услышали раньше, чем увидели его. Говорят: тамбовец, из рабочих, толкнет рукой лошадь — она упадет, а потом ругает командира конного взвода:

— Ты что за лошадь мне дал?

— Товарищ майор, лошадь выдающаяся.

— Какая там выдающаяся! Спит на ходу, чуть толкнешь — упадет.

Я подумал: «Богатырь!» Оказалось, совсем обыкновенный: роста небольшого, только крепкий, плотный.

Когда я представился ему, он меня прежде всего спросил:

— Добросовестно будешь воевать?

Я сказал, что воевать буду добросовестно, отсиживаться в укромных местах не собираюсь и мой друг — тоже.

— Тогда все в порядке.

Увидев на мне авиационную фуражку с крылатой эмблемой, он сказал:

— А эту бляху убери, не то и до батальона не дойдешь — убьют.

Кто-то из штабных, кажется кашевар, предложил мне в обмен на мою голубую фуражку свою старую, засаленную пилотку. Когда я напялил ее, командир полка махнул рукой:

— Ну, вот теперь — пехота. Иди привыкай со своим другом к окопной жизни. У меня быстро привыкают. Только помни: хоть ты и политработник, надо командовать, а не уговаривать. Терпеть не могу, когда уговаривают!

В блиндаже лежало несколько автоматов. Я взял один себе, другой дал Садыку, и мы пошли в свое подразделение. Нас сопровождал связной. Навстречу попадались раненые — кто шел, кто полз. Спустились в траншею и увидели убитых. Здесь вела бой рота капитана по фамилии Перебейнос. Мы сразу встретились с ним. Он стрелял из снайперской винтовки. «Давно воюет», — подумал я, увидев его стоптанные сапоги. Все лицо Перебейноса было залеплено кусочками какого-то белого пластыря, таких заплаток на его лице было штук десять — на щеках, на подбородке, на носу, на лбу под самым шлемом, сбитым на затылок.

— Как дела? — спросил я, представившись ему.

— Какое дела? Еще только ждем дела, — ответил он.

— А это что? — я показал на трупы.

— Так, драчка маленькая. И меня вот осколком поцарапало, — сказал он, прижимая пальцем пластырь, плохо прилипавший к носу.


До войны я редко вспоминал прошлое, больше как-то думалось о будущем, а на фронте только выпадет свободная минутка, и в мыслях уже встает пережитое. Ночь, и отдохнуть бы можно, но задумаешься, и сон не идет.

О чем только не передумаешь на войне, особенно перед боем!

Иной раз приходят в голову такие чисто ребяческие мысли, что взрослому человеку и сознаваться в них просто неловко. Как-то вот усомнившись, действительно ли я такой мужественный, волевой человек, каким стремлюсь быть, я стал припоминать, какого цвета глаза у людей, в волевых качествах которых нельзя сомневаться, и был очень удручен тем, что у всех у них, кто только на ум ни приходил, глаза темные. А потом вспомнил, что у Николая Щорса, одного из тех героев, похожим на которых мне хотелось быть, глаза такого же цвета, как и у меня, — светло-серые, и сразу повеселел.

С молодых лет я, как говорится, выковывал себя и, кажется, достаточно уже испытал себя и на войне, знал, что не трус. Бывало, конечно, что засосет под сердцем, но это только перед боем, когда ждешь его, а тут еще кто-нибудь затянет тоскливо:

Где же ты, милая, где, дорогая…
Хоть раз бы услышать тебя перед боем,
Увидеть сиянье очей…
Перед боем нервы у всех натянуты:, кто песни поет, думая о доме, кто письма пишет домой, в голове тысячи мыслей — и все об одном. Увидишь в траншее могильного жука и начнешь с ним разговаривать: «Смотри, какой пострел, явился уже! А ну-ка кругом, шагом марш из траншеи, чтоб тут и духу твоего не было! Нечего ко мне подбираться, паршивец ты этакий, я еще, жучок, живой, ты меня, пожалуйста, не пугай, я тебя нисколько не боюсь. Вот положу тебя в карман и отправлю в письме к сыну, напишу ему: „Ты, Витя, посади этого паршивца на булавку. Вернусь с войны, тогда мы поговорим с ним как следует, будет знать, как пугать нас“».

Было у нас в батальоне два неразлучных бойца-дружка. Один совсем молодой, курносый паренек, другой пожилой, кажется многосемейный, похожие друг на друга, как отец и сын. Кто-то из них был родом из Калуги, кто-то из Костромы. Одного звали Кострома, другого — Калуга. Перед боем сядут рядом и заголосят, как слепцы:

Я знаю, что больше не встану,
В глазах непроглядная тьма…
Весь взвод притихнет, пока не раздастся чей-нибудь голос:

А ну-ка дай жизни, Калуга!
Ходи веселей, Кострома!
И кажется, сразу словно солнце из-за туч проглянуло, все вокруг посветлело, заиграло — на душе легко, весело. Где они, Кострома моя, где Калуга? Думал, далеко-далеко, увидимся ли когда, а они тут, родные мои, вот они.

На войне очень приятно, когда услышишь о знакомом городе, а земляка встретишь — кажется родным человеком. Я сразу решил, что в ординарцы возьму обязательно земляка. В батальоне у нас кого только не было — и узбеки, и татары, и казахи, и ярославец, конечно, нашелся, Сашка Иванов. Услышал, что кто-то говорит в нос, растягивая слова, как резину, ну, думаю, наверное, наш, ярославский. Так и оказалось. Спрашиваю его:

— Грибы любишь?

— Люблю.

— Ну так вот, сковородочка у тебя чтобы всегда была: попадутся в лесу грибы — соберешь, поджаришь, по-нашему, по-ярославскому.

Сначала он ленивый был. Скажешь:

— Саша, будем спать, тащи соломы.

Он вздыхает:

— Сырость от нее только, товарищ старший лейтенант. Может, лучше без соломы?

— Ну, не разговаривай, живо!

Покрутится около, вернется без соломы:

— Нет соломы, всю разобрали.

— Чего ты мне врешь? Вон в поле целый стог стоит!

— Так это же далеко.

— Я тебе дам — далеко. Бегом марш!

Пойдет, бывало, и пропадет. Потом я его воспитал. Мы с ним договорились: кричу — Сашка, Сашка, Сашка — до трех раз, не откликнулся — тащи сейчас же ведро холодной воды и обливайся при мне. Метод нельзя сказать чтобы правильный, и Сашке, конечно, не понравился, но зато он быстро резвый стал, забегал.


В Москве на одном физкультурном параде я командовал головной колонной. Мы должны были пройти по Красной площади и пронести стену ковров с гербами шестнадцати республик. Вдруг сильно дунул ветер, стена ковров, которая двигалась вместе с нашей колонной, колыхнулась, мои ребята, державшие ее, взглянули вверх, на гербы — не упадут ли им на головы. Гербы выглядели как бронзовые, казались тяжелыми. Кто-то растерялся, попятился… «Ни с места, держись!» — крикнул я, с ужасом представив, что будет, если наша ковровая стена с гербами рухнет на виду у всей площади. Мне казалось, что, если это произойдет, все мы навечно будем опозорены. У меня тогда в глазах темно стало, круги пошли Все окончилось благополучно, ребята удержали ковры, а я все не могу успокоиться. Иду через площадь во главе колонны, четко отбиваю шаг, но ничего не вижу, иду как слепой, думаю, что для меня теперь все потеряно, что какое же теперь доверие может быть ко мне, если я в таком деле чего-то недоучел, чего-то не предусмотрел.

На первомайских парадах в Москве я командовал знаменным отрядом полка ветеранов революции. Это полк стариков — партизан, красногвардейцев гражданской войны, дружинников 1905 года. Мы выходили на парад во главе корпуса вооруженных рабочих столицы. Наши славные бородачи выносили на Красную площадь сто шестнадцать боевых знамен революции.


В крупном сражении не только тебя подпирают со всех сторон — артиллерия, танки, авиация, вторые и третьи эшелоны, — но и ты сам все время как бы подпираешь себя. Нет-нет да и промелькнет мысль: пройдут века — люди все будут говорить об этом сражении, а что они будут говорить, это вот тут сейчас решится. Ну, держись же!

В первые же дни своего наступления на Курской дуге, начавшегося 5 июля, немцам удалось сбить с позиций соседнюю с нами часть, и мы были брошены в образовавшийся прорыв. Тут я сразу увидел, что нынешняя война вовсе не то, что прежние. По правде говоря, я даже не представлял, что может быть огонь такой плотности. И мне тоже пришлось привыкать к войне, хотя я был участником гражданской войны и считался ветераном.

Несколько дней мы сдерживали бешеные атаки немцев. Все эти дни слились в один. Я все время думал только бы выдержать! Я подумал об этом, когда началась бомбежка с воздуха: выдержим как-нибудь, а там уже легче будет Потом под прикрытием артиллерийского огня на нас двинулись немецкие танки, эти самые «тигры», которыми Гитлер запугивал мир, — мы увидели их здесь впервые — и у меня опять мысль о том же: вот выдержим это а потом уже не страшно будет. Пошла в атаку пехота немцев — снова думаю: только бы выдержать, только бы никто не дрогнул.

Еще в тылу во время воздушной бомбардировки я видел, как один человек разбился насмерть, прыгнув с третьего этажа дома, рядом с которым упала бомба. Ему, вероятно, показалось, что дом рушится, и, прыгая в окно, он хотел спасти свою жизнь. Об этом случае я рассказывал бойцам, убеждая их, что трусы на войне всегда гибнут.

На фронте в первые же дни немецкого наступления на моих глазах произошел подобный случай. На левом фланге нашего батальона была маленькая рощица. Два немецких снайпера как-то проникли сюда и стали бить по нашей траншее в тот момент, когда мы отражали очередную атаку противника. Ощущение, надо сказать, было отвратительное. Все твое внимание устремлено вперед, на тебя катится лавина танков, бегут автоматчики, а тут вдруг в спину начинают бить, и кто бьет — не видно. Пришлось мне с несколькими бойцами отвлечься от атакующего противника и заняться охотой за этими проклятыми кукушками. Я подымал на палке каску, чтобы засечь выстрел снайпера, В этот момент один боец вылез из траншеи. Красивый молодой парень, чернобровый, румяный. Очень запомнился он мне. Боевой был, а вот тут не выдержал. Перед этим был ранен один, другой, третьего убило, и он, наверно, подумал, что сейчас в этой щели всех нас перебьют, и в испуге выскочил на верную смерть. Он прополз назад всего несколько метров, и его настигла пуля. Его труп потом долго лежал позади траншеи. Тяжело было смотреть на него, обидно за человека; такое чувство, будто и тебя он опоганил.

Когда на фронте мне приходила мысль, что нет, не останусь в живых, я представлял себе сына взрослым и именно таким, каким сам мечтал быть. Думал, что он будет гордиться мною, и смерть в бою казалась совсем не страшной. Меня не покидало чувство, что сын постоянно находится где-то тут, рядом со мной, смотрит на меня, глазенки его так и горят: как-то, мой папка, воюешь?

Что подумает обо мне мой сын, будет ли он гордиться мною перед своими товарищами, стараться быть похожим на меня — это казалось мне тогда самым важным, как будто в лице моего Вити было все будущее нашей страны, всех советских людей, все, за что мы боролись в молодости и за что боремся сейчас, за что легко и умереть.

Бои не затихали. Налеты авиации и артиллерии чередовались с атаками танков и пехоты. Один шквал следовал за другим. Только успеешь подготовить патроны и вытащить из траншей убитых и раненых, как, смотришь, немцы уже снова лезут. Опять бегаешь по траншее с одного края в другой, подбадриваешь людей, думаешь: «Выдержать бы!»

У меня имелась тетрадка, в которую я много лет подряд делал выписки из прочитанных книг. Я выписывал в нее мысли, которые мне особенно понравились и которые я хотел запомнить на всю жизнь. Захватил я ее с собой и на войну.

Еще по пути на фронт, в вагоне, я читал Садыку из своей тетрадки слова Ладо Кецховели из его письма брату Сандро, выписанные мной откуда-то в начале войны: «Для меня нет пути для отступления, и даже если бы был такой, уверен, ты бы первый плюнул в меня, если бы я хоть в мыслях допустил отступить и попрать свою святыню».

За Садыка я боялся больше, чем за себя. «Никогда человек не нюхал пороха и вдруг сразу в такое пекло попал! Не выдержит», — думал я. Но Садык отлично держался. Я и не заметил, как он стал в эти дни настоящим солдатом. В тылу, думая о войне, он страшился смерти, но оказалось, что для него, как и для меня, куда страшнее смерти была мысль, что кто-нибудь может сказать или подумать только: «Вот — коммунист, а не выдержал».

Мы воевали с ним, как у нас говорили, «впритирку» Не успевал я крикнуть: «Держись, ребята, крепче за руль, режь волны, наша возьмет!», как сейчас же где-нибудь в траншее раздавался голос моего Садыка. Он повторял эти слова по-узбекски, бегая от одного узбека к другому, стреляя рядом с ними или бросая гранаты под гусеницы немецких танков.

Мы ни разу не сменили позиции: никто не подвел. Отдельные танки прорвались в глубину обороны, но пехота немцев ближе чем на сто метров не приближалась к нашим траншеям. На этой дистанции был рубеж смерти, перейти через который не смог ни один из многих тысяч немцев, валивших на нас вал за валом, как будто их все время кто-то подсыпал из чудовищного мешка. Здесь образовалась груда трупов, и с каждой немецкой атакой она становилась все гуще. Дни стояли очень жаркие, трупы быстро разлагались, и в воздухе распространялось такое зловоние, что дышать трудно было.

Когда я стрелял, я видел, что двигающиеся на нас фигуры имеют головы, руки, ноги, но я не думал, что это люди, они мне казались только похожими на людей, и меня страшно злило, что, сколько их ни убиваешь, они все лезут и лезут. Во время короткого затишья в наши траншеи доносился стон раненых немцев, лежавших среди трупов. Кто-то кричал на ломаном русском языке, умоляя, чтобы его подобрали. Это поразило меня. «Вот, — подумал я, — тоже кричит, как человек».

Вокруг горело — и леса и деревни. От дыма не было видно неба. Когда мы заняли оборону, впереди желтели хлеба, зеленели рощицы, лужайки. За несколько дней боец все это стало одним черным развороченным полем, по которому шныряли немецкие «тигры» и «пантеры». Но вот вышли наши КВ и стали расшвыривать «тигров» как щенят. Не могу передать чувства радости, которое охватило всех нас, когда немцы выдохлись и мы получили приказ о наступлении. По всей границе бойцы бросали вверх пилотки, подымали над головой винтовки и кричали на разных языках — по-русски, по-украински, по-узбекски:

— Ура!

Вдруг на мертвом, выжженном поле я услышал чириканье. Оглядываюсь — кто это чирикает? Оказывается, на одном обгоревшем кустике сохранилась веточка. Птичка пристроилась на ней. Поглядит на нас и — чирик-чирик!

— Ах ты, дорогая моя! — говорю я ей ласково. — Как же это ты уцелела? Такая маленькая и такой большой бой перенесла!

Зову бойцов, показываю на нее.

— Смотрите, — говорю, — даже такая маленькая птичка ни черта не боится: сидит себе и чирикает. Ну и смелая же птичка!

Бойцы столпились возле меня, слушают, улыбаются. А я как будто сам с собой разговариваю:

— Поживем еще, птичка, повоюем. Освободим свою землю, будь уверена. Можешь не сомневаться — снова зазеленеют поля, зацветут деревья.

Целую речь произнес я тогда. Бойцы потом часто вспоминали, как я разговаривал с этой храброй птичкой.

…Когда началось наше наступление, командир полка майор Шишков приказал мне остаться с несколькими бойцами хоронить убитых. Это было ночью. Я боялся, что отстану от полка, ушедшего вперед, торопил людей, но все-таки мы задержались, и я потерял след полка. У меня не было карты.

Когда мы двинулись вдогонку за полком, кругом в небе горели ракеты, отовсюду доносилась редкая стрельба, но никого не было видно, и я вскоре уже не знал, в какую сторону идти, закружился меж каких-то высоток. Со мной был радист. Мы блуждали ночью по полю среди трупов немцев и их разбитой техники, и мой радист с каждой высотки взывал голосом отчаяния: «Люстра, Люстра, я Сара, со мной хозяин, мы заблудились». Все было тщетно, ибо в полку радист, как только услышал, что кто-то там заблудился, сейчас же выключил станцию — решил, что в эфире появился немецкий шпион.

Какой бы ни был тяжелый бой, ты знаешь: там — противник, там — наши петеэровцы, там — артиллерия, там — соседний батальон, сзади — второй эшелон, дивизия подпирает полк. А тут вдруг сразу все исчезло, никого нет, и ты один с несколькими бойцами блуждаешь в темноте по полю боя. Вот когда я почувствовал себя неуверенно. До самого рассвета бродили мы под взлетавшими к небу ракетами, пока наконец не наткнулись на штаб дивизии. В эту ночь я еще раз убедился, что самое трудное испытание для человека на войне — это когда он остается один, предоставленный самому себе. Я стал думать, что, может, все-таки у меня недостаточно храбрости, что я не такой мужественный человек, каким мне хотелось быть и каким должен быть коммунист.

В бою, как я уже говорил, сознание долга, приказ вытесняют из головы все копошащиеся в ней мысли, всего тебя заполняет чувство ответственности, страху некуда закрасться, все переполнено все силы напряжены и все мысли устремлены на одно: выполнить приказ. Но тут, думаю я, может быть, больше дает себя знать дисциплина, сознание ответственности, чем настоящее мужество. Мне казалось, что по-настоящему храбрость человека узнается только тогда, когда он встречается с врагом с глазу на глаз, когда только от него самого зависит, от его желания, вступить в смертную схватку или уклониться от нее.

У меня характер такой: если я начну сомневаться в себе — не успокоюсь, пока не испытаю себя в деле. В разведке — вот где лучше всего проверяется человек на войне, решил я.

Как заместитель комдива батальона я не должен был ходить в разведку, но я чувствовал, что мне надо до конца проверить себя, и пошел.

Дело было под Орлом, у села Кошелевка. Немцы пытались здесь удержать в своих руках дорогу и укрепиться в селе так, что с ходу выбить нам их не удалось. Крепко запомнилась мне эта Кошелевка. В стороне — лесок, впереди — огромное поле высокой конопли, за ним — ручеек, луг, а дальше огороды, дворовые постройки.

Я взял с собой нескольких бойцов и пополз коноплей в сторону села. Я никак не предполагал, что Садык тоже вздумает ползти со мной. И вдруг вижу: он ползет рядом. Следовало бы, конечно, немедленно отослать его назад — идти в разведку двум офицерам в данном случае было просто недопустимо, — но мне было приятно, что Садык тоже ползет. Я подумал: «Посмотрим теперь, Садык, на что мы с тобой годны» — и ничего не сказал ему.

Это было ночью. Немцы непрестанно освещали поле, поджигая в селе постройки одну за другой, и почти непрерывно вели заградительный огонь дневной наводкой из пулемета. Когда ярко вспыхивающее пламя озаряло колеблемые при нашем движении метелки конопли, мы прижимались к земле и замирали. Переждав, пока пожар немного утихнет, поле потемнеет, мы ползли дальше. Из села доносились какие-то крики, потом стали слышны отдельные голоса. Кто-то истошно кричал: «Помогите!» Вероятно, немцы подожгли дом, в котором кто-то находился, и человек, может быть, метался в огне, может быть, мать бегала у пожарища, умоляла спасти ребенка.

Достигнув края конопляного поля и оглядевшись, я решил выдвинуть сюда роту, послал бойца с приказом к Перебейносу и стал поджидать его здесь. По ясно доносившимся голосам, плачу можно было представить себе, что происходит в селе. На ближнем дворе ребенок долго звал мать. То тихо так: «Мама, мама, мама», то как крикнет: «Ма!», и опять плачущим голосом: «Мама, мама, мама». И вдруг на полуслове затих. Я приподнял голову, прислушиваясь, не заплачет ли опять, но нет, не плачет больше. Слышу только, как рядом Садык тяжело дышит, и у самого сердце колотится. Садыкн несколько раз посматривал на меня, а я на него. Видим, что оба прислушиваемся, но ничего не говорим друг другу. Одна мысль только: заплачет ребенок или нет? Так хочется, чтобы заплакал, все, кажется, на свете отдал бы за это. Но он не заплакал. Донеслось только несколько слов на немецком языке, потом чей-то смех…

Перебейнос приполз с одним взводом, занял оборону на краю траншеи и стал подтягивать всю роту. Я сказал ему, что поползу с разведчиками еще немного к тому краю села, откуда бьет пулемет, но когда пополз, не в силах был остановиться, меня стало затягивать. Обидно очень, и такаязлость накипает, когда ползешь вот так, крадучись ночью, прячась от света, по своей родной земле, а тут еще в ушах этот плач: «Мама, мама, мама». Какая-то неодолимая сила несла нас вперед, я даже не заметил, как мы перебрались через ручеек. На задах села в высоких лопухах лежало старое толстое бревно. Мы натолкнулись на него и стали осматриваться. За углом сарая стоял немецкий пулемет, стрелявший по полю. Весь его расчет был на виду у нас. Я приготовил гранаты и замер. Думаю, только бы проскочить до угла сарая, оттуда — гранатой. Садык со мной рядом. Я чувствую, что он сейчас вскочит, смотрю на него: замри, Садык! Он не понимает, чего я жду, дрожит весь.

Впереди бездымно горела какая-то большая постройка. Стены ее, должно быть плетеные, уже сгорели, остался только черный остов. Пылающие стропила скосились, вот-вот рухнут. Не может быть, чтобы немецкий пулеметчик не вздрогнул, не оглянулся! Когда крыша горящей постройки обвалилась, посыпались искры. Я тотчас вскочил на ноги, прыгнул к сараю и метнул одну за другой две гранаты. Почти одновременно у немецкого пулемета разорвались еще несколько гранат, брошенных моими разведчиками, тоже перебежавшими к сараю.

В нескольких шагах от меня упала и зазвенела на камне немецкая каска, я услышал чей-то хрип и тут же увидел в свете пожара падающего немца с запрокинутой головой, красными, вытаращенными, бешеными глазами. На нем сидел вцепившийся ему в горло обеими руками Садык. Он упал вместе с немцем. Когда немец затих, Садык встал, посмотрел на свои ладони, растопыренные пальцы и побежал куда-то, не видя меня, расставив руки, как слепой. Я крикнул:

— Садык, куда?

Он сейчас же повернулся и побежал назад.

— Ты чего, Садык, нервничаешь? — сказал я.

Он посмотрел на меня с какой-то сумасшедшей улыбкой:

— Я… я задушил его.

По огородам уже бежали наши бойцы, перескакивали через изгороди. Перебейнос, услышав взрывы гранат, сейчас же поднял в атаку все свои взводы, выдвинутые на край конопляного поля. Немцы, наверное, подумали, что нас много, растерялись, и мы легко заняли село. Не успел я еще понять, что произошло, как меня и Садыка, выбежавших с группой бойцов на улицу, уже окружил народ.


Мне кажется, что не может быть в жизни человека большего счастья, чем то, которое ты испытываешь при виде освобожденных тобой людей, особенно когда тебя, освободителя, окружают дети, только что пережившие ужас. Какая-то молоденькая девушка схватила меня обеими руками за голову и поцеловала в губы. На глазах у нее были слезы радости.

В это время я увидел бойца, ведущего теленка. Меня целуют, обнимают, а я смотрю на него и не пойму, куда он этого теленка тащит, зачем. И вдруг подумал: не на кухню ли?

А что, если сейчас, черт его побери, подойдет и ляпнет при всем народе: «Разрешите, товарищ старший лейтенант, ничейного теленка на кухню свести?»

А теленок этот, может быть, принадлежит кому-нибудь из людей, стоящих вокруг меня и не знающих, как выразить свою радость нашему возвращению. У меня холодный пот на лбу выступил при одной мысли, что колхозники могут подумать — боец тянет теленка на кухню, в котел.

— Товарищи! — крикнул я, вырываясь из объятий. — Чей-то теленок прибился к нам. Вон боец его ведет, хозяина ищет.

Старик один стал проталкиваться:

— Дай-ка погляжу, немцы у меня вчера бычка увели.

Боец говорит:

— Это, дедушка, не бычок, а телка.

— Какая там телка! — кричу я в ярости. — Бычок и есть. Бери, дед, — твой!

Я очень взволновался. Боец отдал телку и пошел. Догоняю его, спрашиваю:

— Где телку взял?

— Трофей, — говорит. — Немец тащил и бросил, ну я и взял.

Меня страшно возмутило это слово: «Трофей».

Я закричал:

— Да понимаешь ли ты, что говоришь?

Потом собрания не проходило, чтобы не прорабатывали этого «трофейщика».

Еще в молодости я часто спрашивал себя: правильно ли ты то-то сделал, правильно ли ты то-то сказал. Помню, двадцатилетним парнем я впервые выступил на собрании. Это было в день смерти Ильича. Я говорил минут десять, с жаром. Что говорил, не помню, но никогда не забуду слова председателя, сказанные после моего выступления: «Правильно говорил молодой рабочий». Ничто не могло меня так обрадовать, как то, что я говорил правильно. Мне всегда казалось, что самое главное в жизни — говорить и делать все правильно. Я иногда перебирал в памяти всех знакомых людей и разделял их на «правильных» и «неправильных». Вскоре после моего первого выступления на собрании в железнодорожных мастерских, где я работал, произошел пожар. Я бросился тушить, на мне загорелась одежда, я сорвал ее и продолжал тушить огонь. Мне нисколько не было страшно, меня всего переполняло сознание, что я поступаю правильно. Мне казалось, что страшно бывает только тогда, когда нет уверенности, что делаешь то, что должно.

На войне я особенно часто задавал себе этот вопрос. Мне говорили, что я слишком горячий, иногда по пустякам волнуюсь — надо, мол, спокойнее относиться ко всему. Я сам знал это, старался переломить свой характер. Мне очень нравились такие спокойные, хладнокровные люди, как наш Перебейнос. Характером мы с ним далеко не сходились, но меня всегда тянуло к нему.

Капитан, казалось, так привык к войне, что она уже не производит на него никакого впечатления, что его уже ничто не может удивить, ничто не испугает, что он все заранее знает, хотя насчет каких-либо предположений Перебейнос был более чем осторожен и обыкновенно говорил: «Поживем — увидим». Он всегда был одинаков: опасность его нисколько не возбуждала, в самом пекле боя он отдавал приказания таким же тоном, каким, вероятно, разговаривал у себя дома, в селе, плотно пообедав. О нем трудно было сказать, храбрый это человек или нет. Если судить по его поведению в бою, то можно было подумать, что война и не требует от человека никакой храбрости, что это обычная работа. В нем не было и малейшего тщеславия. Он лучше других ползал по-пластунски, а когда приходилось идти под огнем, брал винтовку, и его нельзя было отличить от бойцов. Перебейноса считали осторожным командиром. Действительно, наобум, очертя голову он никогда бы не бросился со своей ротой. Разведка, охранение у него были гораздо более надежны, чем в других ротах. Иногда это даже раздражало: казалось бы, все совершенно ясно, надо действовать, а Перебейнос медлит, чего-то еще выясняет, уточняет, проверяет. Осторожный был, а воевал с увлечением, неутомимо. Идем мы с Садыком как-то ночью передним краем, приближаемся к опушке леса. Садык вдруг присел, показывает рукой — немцы! У Садыка зрение хорошее — поверил ему, кидаю туда, куда он показывает, гранату. Оказывается, что там не немцы, а Перебейнос. Обошлось счастливо. Перебейнос только ругнул нас за то, что мы помешали ему охотиться на фрицев. Он со своей снайперской винтовкой и ночью не расставался: рота отдыхает, а он притаится и поджидает рассвета.

Поговоришь с ним и думаешь: ну и вялый же, медлительный человек! А он никогда не упустит случая дерзко прорваться вперед, нанести врагу неожиданный удар. У Кошелевки, как я уже говорил, получив приказание выдвинуть свою роту вперед, он не положился на меня — по осторожности сначала пополз коноплей с одним только взводом, но когда был снят вражеский пулемет, он моментально воспользовался этим, атаковал село, не ожидая, пока подтянется вся рота.

Один недостаток только находили у него. Наш командир полка майор Шишков, ставший потом Героем Советского Союза, говорил: «И в окопной жизни привыкаешь не только к тому, к чему надо привыкать, но и к тому, к чему привыкать вовсе не надо. Вот Перебейнос: загони его в болото, он и там не почувствует никакого неудобства». Действительно, он жил на войне кое-как, просто даже забывал, что живет. Каблуки стоптаны — ну и ладно, ходить можно. А чтобы о сене позаботиться на ночь для подстилки, это ему и в голову не приходило.

Наутро после взятия Кошелевки мне передали, что командир полка Немедленно требует меня к себе. Я был еще в роте Перебейноса, окопавшейся на западной окраине села, на его наблюдательном пункте — крыше сарая. Настроение у меня было возбужденное, радовал успех. Все поздравляли меня и Садыка, говорили о нас. Только один Перебейнос и словом не обмолвился по поводу нашего успеха. Лежит на крыше сарая, смотрит в бинокль, наблюдает за передним краем противника, и, кажется, ничего на свете его больше не интересует. Но, услышав, что меня вызывает Шишков, он обернулся, опустил бинокль и со своей невозмутимой улыбкой сказал:

— Ты не волнуйся! Поругает тебя, так за дело.

Я так и вспыхнул. Простые слова Перебейноса почему-то показались мне страшно обидными. По правде сказать, меня самого, несмотря на успех и поздравления, смущало, что я действовал по-партизански. Меня одолевали сомнения, я боялся, что меня могут спросить: «Чего ты сунулся в разведку? Твое это дело? Чего на пулемет залез? Храбрость свою хотел показать?» Но мне все-таки казалось, что, раз Кошелевка взята, все это уже не имеет значения.

Идя на командный пункт Шишкова, я думал: «Для порядка, возможно, выругает, а потом сам же скажет: „Добросовестно воюешь, Румянцев“».

— Что там у тебя в батальоне происходит? — спросил меня Шишков.

Я стал докладывать, где располагаются роты. Он перебил:

— Знаю.

Я решил, что надо доложить, как была взята Кошелевка, может быть, командир полка не все знает, — и стал докладывать об этом.

Он опять перебил:

— И это знаю. Не своим делом занимаешься. Так воевать нельзя.

Я не понимал, чего он от меня хочет, стоял и молчал.

— Ты душу солдата знаешь? — спросил он.

Этот вопрос меня озадачил.

— Мне еще не было пятнадцати, товарищ майор, а я уже воевал.

— Тоже знаю, — сказал Шишков. — Ты что же, и сейчас хочешь так воевать, как тогда, когда тебе не было пятнадцати? Ты обедал ли? — спросил вдруг Шишков.

— Нет, не успел еще, товарищ майор, — сказал я и подумал: «Ну конечно, это он все только для формы, а сейчас сам же похвалит, пригласит пообедать».

— А люди обедали уже?

— Кажется, обедали, товарищ майор, — сказал я.

— И ничего ты не знаешь, что у тебя в батальоне происходит. Никто не обедал, люди голодные. Бурду сварили. Я приказал вылить. Почему бурдой кормишь людей?

— Товарищ майор, не я же варю обед.

Он разговаривал со мной все время спокойно, не повышая голоса, а тут закричал:

— Да кто ты такой — ефрейтор или заместитель командира батальона? Чтоб через полтора часа был сварен новый обед! Мне нет никакого дела, кто у тебя варит обед, отвечать будешь ты. Понятно?

— Понятно, — сказал я.

А потом, уже у себя в батальоне, все думал: в чем дело? Конечно, я действовал не так, как мне полагалось бы по должности; особенно плохо то, что я и Садыку разрешил ползти со мной. Но ведь Кошелевка взята неполной ротой и мы не потеряли при этом ни одного бойца! Победителей, говорят, не судят. Вот с обедом — это действительно получилось довольно-таки некрасиво. Выходит, что командир полка лучше меня знает, что делается в батальоне.

Чем больше я раздумывал, тем больше был недоволен собой. И все-таки, когда я услышал разговор о том, что я представлен за Кошелевку к ордену, у меня мелькнула мысль: а может быть, действительно Шишков представил? Накричал, а потом представил. Оказалось несколько иначе, не так, как я ожидал: все участники разведки, в числе их и я, были награждены одинаково — медалями «За отвагу». Имел ли я право обижаться? Конечно, нет. Я действовал как рядовой боец, и награжден как рядовой, а как офицер получил нагоняй.


Майор Шишков говорил: «Хочешь узнать душу солдата — послушай, о чем он поет». У нас в батальоне было много узбеков и казахов, певших песни только на родном языке. Приду в роту — сидит боец где-нибудь уединенно и поет что-то грустное. Никто его не слушает, сам себе поет. Я не понимаю его языка, прошу Садыка:

— Переведи мне, что он поет.

Садык говорит:

— Он тоскует по дому. Содержание такое: «Жена пошла налево, я пошел направо. Как бы нам снова встретиться и поговорить!»

Подойдешь, спросишь:

— Дети есть?

Знаешь, что не поймет, а скажешь: «Вот такие маленькие», покажешь рукой какие бывают маленькие, — сразу заулыбается, закивает головой:

— Есть, есть!

— А сколько у тебя маленьких? — и по пальцам считаешь: один, два, три, четыре…

— Четыре, — говорит, — маленькие-маленькие.

Поговоришь, узнаешь, как зовут его маленьких, скажешь:

— У всех нас, голубчик, маленькие есть. Скорее, скорее надо воевать — и по домам. Долго возиться с немцами не станем, дома маленькие ждут.

Идешь дальше и слышишь: запел человек другую песню, веселее.

Лучше всех пел один молодой кудрявый узбек, пулеметчик Наруб Нор. Когда он пел, вокруг него собиралось всегда много бойцов и командиров. Послушать его песни приходили и те, кто не понимал по-узбекски. Услышав его первый раз, я спросил Садыка:

— А этот молодой боец о чем поет?

Садык сказал:

— Он поет песню девушки: «Милый мой, если ты любишь меня, то должен вернуться ко мне со славой. Прежде чем ты пройдешь по моей улице, я своими косами вымету ее; если подымется пыль, я своими глазами смочу ее».

У этого бойца был такой звонкий и нежный голос, что, если закроешь глаза, кажется, что действительно поет девушка.

Не всегда на фронте можно петь, иногда приходилось запрещать, но если запоет Нор, я забывал, что сам только что запретил пение, шел к нему и слушал песни Нора вместе со всей ротой. Ни что так не воодушевляет людей перед боем, как хорошая песня.

Бывало, один, другой, третий затянет про тоску-разлуку, засосет под сердцем, крикнешь Садыку:

— А ну-ка попроси Нора спеть!

Запоет Нор о том, как на родине встречают героев, возвращающихся с войны, и все в окопах замолкнут, все слушают, закрыв глаза, а узбеки покачивают головой в такт песне и подпевают Нору.

Однажды я увидел, что он без пилотки, и спросил:

— Нор, где твоя пилотка?

Он провел рукой по затылку и, как будто удивившись, что действительно пилотки нет, сказал:

— Вот беда! Опять пилотка упал!

— Куда упал?

— Совсем упал — пропал. Ходим в атаку — моя голова не держит пилотку. Я — впереди бегу, моя пилотка — назад упал.

— А ты, — говорю, — подними, надень.

Нор качает головой, смеется:

— Как — подыми! Нельзя. Пилотка назад лети, а командир: «Вперед, Нор, вперед — на Запад!»

Я тоже смеюсь:

— Ничего, Нор, найдем тебе шапку, которую еще ни один солдат не носил, — шапку с золотым околышем.

Всем это очень понравилось — золотой околыш. Потом бойцы шутили:

— Ну, где же, Нор, твоя шапка с золотым околышем?

Он встряхивал своими черными кудрями, смеялся и говорил, показывая вперед:

— Там ищи, товарищ. Шире шаг, вперед — на Запад!

Некоторые бойцы у нас в батальоне по-русски знали очень мало, поэтому для каждого времени имелась какая-нибудь ходовая фраза. Когда началось наступление, все сразу выучили по-русски: «Шире шаг, вперед — на Запад!»


На фронт приходило много писем от жен погибших бойцов. Каких только вопросов не задавали солдатские вдовы: при каких обстоятельствах погиб муж, где похоронен, не говорил ли чего перед смертью, не наказывал ли чего сыну или дочери, не оставил ли какой записки. Вызовешь парторга и комсорга, расспрашиваешь их о погибшем человеке, и как обидно за него, если никто о нем ничего хорошего вспомнить не может, и как приятно бывает, если после этого человека слава осталась. Солдату слава очень нужна, с нею легче воевать, нет-нет да и подумаешь: хотя ты и погибаешь, а что-то от тебя все-таки останется, будет жить среди людей, вспомнят тебя люди — тебе слава, а им честь, кто-нибудь да скажет: «А вот как воевали у нас…»

Был у нас в батальоне комсорг, младший лейтенант Вася Болдырев, из лесного техникума на войну пришел. Недели, кажется, не провоевал, а сколько вспоминали бойцы, как он боевые листки выпускал! Не успеет человек отличиться, как о нем уже боевой листок по окопу передают — комсорг тут же, в окопе, написал.

— Вот, — говорили потом бойцы, — комсорг Болдырев агитационно воевал. Его осколком снаряда чуть ли не надвое перебило, а он еще встал и шага два-три вперед сделал.

Мы так именно и ставили задачу перед коммунистами: агитатор — значит, воюй агитационно.

Отличился боец — говорю ему:

— Будешь агитатором.

Боец смеется:

— Да какой я агитатор!

— Хороший, — говорю, — агитатор: воюешь агитационно.

У нас были такие агитаторы, как сержант Давлетханов. Замешкается взвод — Давлетханов вырвется вперед и, пока взвод не догонит его, дерется один, как лев. Думаешь: «Ну, на этот раз Давлетханов пропал — немцы окружили уже его». Нет, взвод рванется к Давлетханову, и не раз, бывало, приносили Давлетханова на носилках — весь в ранах, но живой.

Отправят его в санбат, пройдет немного дней, смотришь — он опять в окопе. Давно ли его на носилках унесли, а он уже бегает. Никогда не ходил, всегда бегал.

— Ты чего прибежал? Смотри, у тебя раны кровоточат.

Прикажешь немедленно возвращаться в медсанбат — пойдет беспрекословно, а завтра опять прибежит. Если услышит, что полк в наступление идет, его хоть веревками привязывай, а все равно не удержать в медсанбате.

Немцы угнали как-то ночью две упряжки санитарных собак, вывозивших на тележках раненых с поля боя.

— Рус, — кричали они, — не догонишь своих собак!

— Врешь, фриц, догоню! — крикнул Давлетханов и один скрылся куда-то в потемках.

Всю ночь пропадал, утром вернулся едва живой — отбил собак, и собаки сами привезли его, раненного, на тележке.

— Наш сержант сам для себя санитарных собак у немцев достал, — говорили о нем бойцы.

Другим общим любимцем был Ни — «русский китаец», как он говорил о себе, студент медфака, юноша исполинского роста. Я часто пел ему песенку о китайчонке Ли. Поэтому его стали называть не Ни, а Ли. Бойцы жаловались, что он демаскирует их своим ростом: встанет как копна, и немец сейчас же начинает бить методическим огнем.

Его ругали:

— Черт тебя возьми, Ли! Спрятался бы ты хоть куда-нибудь, что ли!

Ли добродушно улыбался:

— Да куда я спрячусь? С моим ростом не спрячешься.

Когда мы шли в бой, я говорил ему:

— Будешь со мной.

С Ли в рукопашной не пропадешь. Он хватал немцев на штык и перебрасывал их чуть ли не через себя, как щенят.

Бойцы ему кричали:

— Бей их в левую сторону, там их сердце собачье!

Он увлекался и бил куда попало — и штыком и кулаком. Хватит немца кулаком по голове, тот и не охнет.

Я особенно любил таких, которые увлекаются, хотя самому же приходилось их одергивать. Поработаешь с таким и смотришь — выработался настоящий боец.

Вижу однажды — стоит кто-то во весь рост под огнем метрах в двухстах от немцев и размахивает плащ-палаткой. Не пойму, что случилось, чего он машет.

Потом спрашиваю:

— Что это за сумасшедший махал плащ-палаткой? Неужели жив остался?

Докладывают:

— Это боец Хамсашвили. Увидел какую-то цель, разволновался, что пулеметчики не стреляют по ней, выскочил и давай на виду у немцев вызывать огонь плащ-палаткой. Так поразил немцев, что они стрельбу прекратили, стали из окопов высовываться.

С орловским пополнением к нам пришел замечательный рисовальщик, карикатурист Сережа Орловский. Его рисунки мы передавали из взвода во взвод, из роты в роту, как боевые листки. Я сказал ему:

— А ну-ка изобрази, как Хамсашвили вызывал огонь плащ-палаткой.

Это был самый замечательный рисунок его. Весь батальон хохотал.

Про Хамсашвили говорили:

— Чудак, ничего не признает, по-своему воюет.

А он все-таки одним из первых в своей роте заслужил боевой орден.


Когда у нас пели «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек…», я думал про себя: хотя бы поменьше было рек. В наступлении на водных рубежах нам было труднее всего, так как большинство бойцов нашего батальона, уроженцы южных степей, плохо плавали, некоторые совсем не умели, боялись воды.

Первая водная преграда на нашем пути была река Кромка у города Кромы. Мы наступали тогда из района Малоархангельска на Орел с лозунгом, повторявшимся в каждой листовке политотдела: «Наш путь на Орел только через Кромы!» Этот лозунг так засел у меня в памяти, что и сейчас иногда выкрикиваю его во сне. Жена будит и ворчит:

— Ну и дались же тебе эти Кромы!

Речка там была небольшая, чепуховая, по сравнению с теми, которые нам пришлось форсировать потом, но намучились мы на этой Кромке действительно страшно. Мы вырвались вперед без всяких переправочных средств — хотели первыми водрузить в городе давно приготовленный для него красный флаг.

Майор Шишков подгонял нас:

— Чего топчетесь на этом берегу — все уже на том. Тащите связь через реку.

Командир батальона отвечал:

— Румянцев с разведчиками поплыл на тот берег. Противник ведет огонь.

Шишков опять вызывал к телефону:

— Ну, как там Румянцев?

— Вернулся. Вот он стоит мокрый. На том берегу одна наша разведка, больше никого нет. Противник пытается сбросить разведку в воду. Соседи справа еще на этом берегу.

— Как на этом берегу! — кричал Шишков. — Ваш сосед справа уже форсировал реку и наступает на город! Тащите связь.

Комбат смеется, говорит мне:

— Сосед, как всегда, поторопился донести.

— Мы будем первыми в Кромах, — говорю я и бегу перебрасывать роты на тот берег вплавь.

Бойцы толпились у воды, подталкивали друг друга. Некоторые раздевались, теряли в реке обмундирование, потом бегали по берегу голышом. Вовсе не умевшие плавать пытались перейти вброд, захлебывались, тонули, их вытаскивали из воды. Один, маленький толстый боец — Куценко, бывший буфетчик, раздевшись, долго бегал у реки с обмундированием в руках и кричал:

— Я без лодки не могу!

Я сказал ему:

— Лодки остались в парке культуры и отдыха. Садись верхом на пушку.

Мне пришлось тогда раз шесть переплывать с одного берега на другой и обратно: первый раз — с разведчиками, последний — когда тащили пушки на канатах по дну реки и вместе с пушками захлебывающегося Куценко.

Майор Шишков, приехавший на берег в разгар переправы, сказал:

— Ну что, все еще бултыхаетесь в этой луже?

Потом посмотрел на меня, вылезавшего из воды, и приказал комбату:

— Дай Румянцеву стакан водки, а то он свалится с ног.

Мне налили полный стакан.

— Скорей пей, — сказал Шишков, — и тащите связь через реку.

Я выпил стакан до дна залпом и снова поплыл на тот берег. Все-таки мы не сумели первыми вступить в Кромы. Когда, мокрые, мы ворвались в город, там уже был поднят красный флаг.

Батальон капитана Баюка, наступавший с другой стороны, опередил нас. Правда, он поднял флаг, еще ведя бой на окраине, и мы с ним потом спорили, говорили, что он уж слишком поторопился.

После взятия Кром мы подошли к самому Орлу, но тут не повезло всей нашей дивизии. Только мы приготовили красные флаги, как дивизии была дана команда: «Кругом!» Мы думали, что пойдем Брянскими лесами. Я надеялся встретить там кое-кого из своих бородачей-знаменщиков, командовавших партизанскими отрядами. Очень хотелось повидать их, посмотреть, как наши старики воюют. Но Брянские леса остались в стороне. Дивизию повернули к Десне, Днепру, на Украину. Политотдел сменил старый лозунг новым, общим для всех: «Вперед — на Запад!» Мы сразу взяли шире шаг.

Преследуя разгромленных на Курской дуге немцев, мы проходили в день по сорок — шестьдесят километров. До Десны все было одно и то же. Противник поспешно отступал от одного рубежа к другому и встречал нас с новых позиций артиллерийским огнем. Если огонь был сильный, мы окапывались, ждали, пока подтянется наша артиллерия, прилетит авиация и обработает глубину немецкой обороны, и снова прорывались вперед на сорок — шестьдесят километров.

На Орловщине мы не видели ни одного целого села — все было опустошено, сожжено немцами. Жители, при нашем приближении выходившие из лесов, возвращались на пепелища. Потом, когда под нашим натиском немцам пришлось бежать, они уже не успевали уничтожать все дотла. На нашем пути стали попадаться уцелевшие деревни. Помню одно село под названием Червонная Береза. Это было уже на Украине.

Когда мы вошли в него под вечер, все черные от пыли, я не верил своим глазам — никаких следов войны: белые мазанки, цветы под окнами, в хатах квашонки с тестом, горшки со сметаной, хозяйки зовут к блинам, ребятишки бегут в сады, трясут яблони. Откусишь яблоко — оно все пенится соком. И думаешь: «Что за чудо? Сколько мы уже прошли и нигде не видели ничего, кроме огня, дыма, смерти, горя, бедствий народа, а тут вдруг точно сон наяву!»

Всю жизнь не забыть этого вечера. Как будто сама Родина, принарядившись, встретила нас здесь, в этой Червонной Березе, и говорит:

«Посмотри, сын мой, какая я хорошая, красивая, давай сядем с тобой у плетня тут, на бревнах под яблоней, и поговорим о жизни. Не думай, сын мой, о смерти, посмотри вокруг — все сожжено, разрушено, мертво, а я живая, и смерть меня никогда не коснется».

Однажды при виде огромной массы нашей боевой техники, нескончаемых колонн танков и артиллерии, мчавшихся по дороге, обгоняя пехоту, я воскликнул:

Страшись, о рать иноплеменных,
России двинулись сыны…
Садык спросил меня:

— Чьи это стихи?

Я не знал ни автора, ни всего стихотворения, не мог вспомнить, где прочел. Я думал, что это написал кто-нибудь в наше время. Спустя несколько дней в каком-то селе я нашел в одной хате томик стихов Пушкина и, перелистывая его, увидел эти строчки. Как обрадовался я тогда, что это было сказано еще Пушкиным, а речь шла как будто о нас.

Сыны России! Сыны Родины! Сколько раз мы произносили эти слова! Казалось, нет в них ничего особенного, а в Червонной Березе, когда я сидел с Садыком на бревнах, грыз яблоки и Садык говорил: «Ну и замечательный же вечер, Ваня! Какая чудная природа!», я подумал: «Родина!», и меня охватило такое чувство, как будто Родина действительно сидит рядом со мной и говорит мне: «Сын мой!»

Много есть слов, которые люди произносят, забывая об их смысле. В Червонной Березе мы долго сидели с Садыком на бревнах, под яблоней, и рассуждали о том, что такое Родина, Солдат, Долг, Честь. Садык любил пофилософствовать. Он говорил мало, но если уж скажет что-нибудь, значит, он это хорошо продумал. Он и на фронте быстро освоился, может быть, потому, что заранее перечувствовал, пережил войну в душе. Когда Садык говорил бойцам, что судьба Родины сейчас в наших руках, он понимал эти слова по-настоящему, чувствовал их огромный смысл. У него было очень высокое понятие о солдате, о воинском долге.

— Хочешь честно выполнить долг солдата, так надо, Ваня, чтоб душа была чистая, без соринки, — говорил он мне.

На войне иные любят прихвастнуть. Слушаешь человека, думаешь: «Ну, брат, и заврался же ты!», посмеешься над ним, и все. А Садык никогда никому но прощал и чуточки неправды.

Был у нас в полку один командир батальона — не назову его фамилии, его потом разжаловали. Как-то немцы предприняли на его участке разведку боем небольшими силами пехоты с двумя танками. Мы с Садыком случайно зашли в его блиндаж в тот момент, когда он докладывал по телефону обстановку командиру полка. Два средних танка у него превратились в четыре тяжелых. Садык, услышав это, тихонько спросил меня:

— Ваня, что он говорит? У него, наверное, в глазах двоится.

Я тогда только посмеялся про себя, а сейчас и вспоминать не хочется об этом командире — форсун, трепач, хвастунишка. Из-за него однажды чуть не погиб весь наш батальон: донес преждевременно, что занял такой-то населенный пункт, мы рванулись вперед и поставили под удар противника свой фланг.

Побудешь на фронте, строже станешь относиться и к себе и к другим. Правильно говорил Шишков:

— На войне самый маленький недостаток человека становится большим.

Приглядываешься к человеку и думаешь иногда: «Зачем он это делает, нужно ли это? А может, он только показать себя хочет?»

Мне очень нравился капитан Баюк, и все его любили. Это был один из самых молодых офицеров нашего полка. Мы всегда называли его просто по имени — Петя. Он воевал щегольски. Невольно сравниваешь его с Перебейносом: полная противоположность. На Петю только взгляни — сразу скажешь: храбрец! Перебейнос, идя в бой, надевал обычно плащ-палатку, не пренебрегал такой хорошей защитой, как каска. Меня тоже немец не отличил бы в бою от рядового, а Баюк всегда выделялся: фасонистая фуражка, все ордена на виду, планшетка, портупея, бинокль. Его и представить трудно было ползущим. Он под огнем ходил всегда во весь рост, как на прогулке.

— Каждой пуле не накланяешься, — говорил он.

Садык возмущался:

— Он щеголяет своей храбростью, как иная девушка — красотой.

Я тоже по-дружески поругивал Петю.

— Кому ты показываешь себя? — говорил я. — Немцу? Чтобы он охотился за тобой?

— Ничего, — говорил Баюк. — Зато девушки меня издалека видят.

Я возражал ему:

— Нет, Петя, жизнь дорога. Отдать ее за то только, чтобы покрасоваться в бою, чтобы люди говорили — вот это храбрец, я не согласен.

Мы часто говорили Пете Баюку, что нельзя так пренебрегать маскировкой, как делает это он.

— Если ты еще молод, не понимаешь, какая на тебе лежит ответственность перед Родиной, так подумай хоть о своей матери-старушке, — говорил Садык.

Никогда не забуду, как погиб наш любимый Петя. Ему долго везло, он погиб уже за Днепром. С кучкой бойцов он оторвался там от своего батальона метров на двести, как вдруг выскочили немецкие танки. Бойцы залегли, стали бросать под гусеницы гранаты, а он бегал по пригорку между танками и бил из пистолета по смотровым щелям. Танков было шестнадцать. Он прыгал среди них и палил из пистолета во все стороны, пока один танк не подмял его гусеницей.

Это произошло на глазах чуть ли не всего полка, но спасти Петю не было никакой возможности. Люди смотрели, как он сражался, восхищались и плакали.


На Черниговщине в полк непрерывно вливались пополнения из освобожденных районов. К нам прямо на передний край приходили люди в гражданском, с котомками за плечами. Мы обмундировывали их и тут же вручали им оружие, приводили молодых бойцов к присяге. Люди были всякие. Одних спросишь, какая у него специальность, — отвечает прямо:

— Я стрелок.

— А я пулеметчик.

Но были такие, что говорили:

— Стреляю плохо, но повар хороший.

Или спрашивали сами:

— А парикмахера вам, случайно, не надо?

Я говорил:

— О том, кто повар, кто парикмахер, кто какую работу может выполнять, речь будет после того, как войну кончим, а сейчас немцев надо выбить вон из того села, видите?

— Видим, чего же тут — расстояние небольшое.

— Ну, раз видите, значит, все в порядке. Получайте оружие — и в бой.

Присяга была у нас первым идейным вооружением бойца. Если не успеваешь привести молодого бойца к присяге до боя, делаешь это во время боя, иногда уже на рубеже атаки. Говоришь:

— Читай текст присяги. Только внятно, вникай в смысл слов, не отвлекайся.

Если немец близко и ведет сильный огонь, берешь из рук бойца винтовку, бьешь из нее, прикрывая молодого бойца, а он читает текст присяги. Прочтет, спросишь его:

— Все ясно? Вникнул в смысл слов! Если вникнул, подписывай. Вступаешь в ряды Красной Армии.

Боец подписывает, получает обратно винтовку, а ты ползешь дальше.

В одной роте так вот ползаю я, в другой — парторг, в третьей — комсорг.

Где-то меня засыпало землей — снаряд ахнул рядом. Откопали меня, и я ищу планшетку, текст присяги, а они у меня в руке.

Это было в самый разгар наступления, когда дивизия непрерывно подпирала полки и майор Шишков по нескольку раз в день передвигал вперед свой КП, чтобы не оказаться позади полковника Гудзя.

Когда я говорил с прибывшими в батальон молодыми, необстрелянными бойцами, я прежде всего предупреждал:

— Больше всего бойтесь испугаться.

На войне все дело в том, чтобы всегда думать, что хотя враг и силен и хитер, что хотя он ежеминутно ищет случая убить тебя, но ты все-таки и хитрее и сильнее его, и если только не оплошаешь, то ты его убьешь, а не он тебя.

Я сам по-настоящему почувствовал себя на войне свободно только после того, как однажды в трудную минуту у меня возникла мысль: «А, так ты думаешь, фашистская гадина, что сейчас убьешь меня? Хорошо же, посмотрим, кто кого!»

Часто какой-нибудь маленький случай на франте помнишь дольше, чем большой бой. Я расскажу об одном таком случае.

Как-то ночью, перед рассветом, я отправился в роту Перебейноса, которая занимала тогда оборону на фланге полка. Я пошел один, без ординарца. Сашка, полагавший, как всякий уважающий себя ординарец, что ничего не может быть позорнее, чем потерять своего командира хоть на полчаса, проспал мой уход. Я представлял себе, как он будет переживать это, но решил: если проспал, пусть помается, когда проснется, поищет меня.

Рота Перебейноса окопалась на опушке леса. Чтобы добраться туда, мне надо было пройти большое вспаханное поле в нескольких стах метрах от противника. Когда я вышел в поле, еще только чуть серело. Я предполагал, что успею проскочить открытое место до рассвета, но рассвело как-то неожиданно быстро, я был застигнут на полпути. Мне надо было пробежать еще метров двести — триста, когда наш снайпер, выстрелив из леса, разбудил немцев, и они подняли стрельбу по всему участку роты Перебейноса.

Капитан Перебейнос, как я уже говорил, по характеру своему был самым спокойным человеком из офицеров нашего полка, но на его участке всегда было беспокойнее, чем где-либо. Этот самый хладнокровный офицер был в то же время и самым драчливым. В других ротах тишина, а у Перебейноса всегда стрельба, всегда «драчка», как он выражался, и зачинщиком ее чаще всего был сам Перебейнос. Заляжет ночью со снайперской винтовкой и, чуть развиднеется, начнет щелкать фрицев. Иной по наивности думает: «Я первый не начну, и противник меня не тронет», а Перебейнос, наоборот, думал: «Все равно, подлец, ты начнешь, так уж лучше я первый тебя щелкну».

Мне и нравился Перебейнос больше всего за это, но тут я мысленно выругал его: уж очень не вовремя растревожил он немцев.

Перебейноса они не видели, он был в лесу, а я бежал открытым полем на виду у них — весь огонь противника обрушился на меня.

Посреди поля стоял сгоревший трактор и рядом с ним — разбитый комбайн. Война застала их, видимо, на работе, они попали под бомбежку или артиллерийский обстрел и так и остались в борозде. Когда пули засвистели мимо моих ушей, я, чтобы укрыться от огня, нырнул за комбайн. Да какой это был уже комбайн! Один остов и несколько покореженных, заржавевших листов жести, которые валялись на заросшей сорняком прошлогодней пашне. Один лист стоял торчком, и я укрылся за него.

Как я ругал себя потом за эту оплошность! Нужно же было так испугаться, чтоб самому кинуться в ловушку! А этот комбайн был настоящей ловушкой: лучшей мишени в открытом поле и представить нельзя было. Немцы, видимо, уже пристрелялись по этому месту: как только я упал, десятки пуль сразу изрешетили тонкий лист жести, издали казавшийся мне надежной защитой.

В гражданскую войну мы вели однажды бой на кладбище. Вражеский огонь заставил меня залечь между двух могилок. Несколько раз я пытался вскочить, но каждый раз снова падал, так как все время был на прицеле у врага. Я решил, что все кончено, что мне уж не вырваться отсюда живым, представлял себя трупом, лежащим среди могилок, и так мне стало жалко себя, что я заплакал. Тогда мне было шестнадцать лет.

На этот раз, когда несколько пуль сразу щелкнуло по каске и рикошетировало, я подумал: «Ну, старый дурак, попался!» Но это только промелькнуло в голове, а следующей мыслью уже было: «Нет, гады, меня так легко не возьмешь!» Я стал зарываться в землю, орудуя, за неимением лопаты, ложкой и ножом.

Никогда раньше мне не приходило в голову, что столовая алюминиевая ложка и финский нож могут заменить лопату, но я выхватил их из-за голенища сапога мгновенно, как будто и носил их всегда именно для этого, а не для чего-либо другого.

«Ну, что, взяли?» — думал я, уткнувшись носом в землю. Я лежал уже в довольно глубокой ямке, но продолжал еще, как крот, зарываться в мягкую землю пашни.

Вдруг кто-то шлепнулся совсем рядом со мной. Не поднимая головы, я покосился одним глазом и увидел молодого бойца, телефониста, с катушкой провода.

Так же как и меня, его застал рассвет посреди поля, и, попав под обстрел, он совершил ту же ошибку, что и я, правда более простительную, так как он уже следовал моему примеру. Никогда не забуду его смертельно бледного лица, как сыпью покрытого крупными капельками пота, широко раскрытых, как будто готовых в ужасе выскочить из орбит глаз.

Как, должно быть, я был похож на него тогда, в молодости, когда лежал на кладбище между двух могилок! Но об этом я подумал уже после, а в тот момент лежавший рядом боец вызывал во мне только раздражение своей глупостью. Вместо того чтобы окапываться, он лежал и дергался под пулями, как подстреляный заяц. От страха совершенно потеряв рассудок, он вдруг взмолился со слезами на глазах:

— Товарищ командир, меня сейчас убьют. Похороните, пожалуйста, меня, я вас очень прошу, а то меня тут не найдут, я буду валяться, как собака.

Я встречал на фронте людей, которые как бой, так готовились к смерти — одни спокойно, без особого страха, другие с ужасом, бледнея и потея. Меня раздражали и те и другие — на фронте нет ничего противнее человека, который заранее хоронит себя. А этот телефонист меня особенно возмутил, я готов был его избить.

— Скажи пожалуйста, нашелся какой умный — хоронить я его буду! — закричал я. — Что я тебе, могильщик? Очень мне нужно возиться с тобой, если сам жить не хочешь!

Я так на него кричал, что он испугался меня больше, чем засвистевших мимо ушей пуль, и в один миг окопался. Проворный оказался парень.

Обоих нас выручила тогда кухня. Был у нас один отчаянно смелый повар. Он вез в роту Перебейноса завтрак и, несмотря на стрельбу, решил проскочить по дороге через открытое поле, метрах в шестистах от немцев. Немцы перенесли огонь на него, и, воспользовавшись этим, я выскочил из ловушки, в которой они меня держали. Телефонист тоже успел выскочить.

Мы добежали с ним до первого бугорка и поползли дальше. Перебейнос заметил нас из лесу и прикрыл огнем. Потом он меня спрашивал, как всегда с улыбочкой:

— Чего это ты там волновался у комбайна, руками махал? С немцами митинговал, что ли?

— На тебя страшно обозлился, — сказал я, — не вовремя немцев растревожил.

Телефониста я не хотел выдавать, парень он был еще очень молодой.


Первое время мы воевали с Садыком «впритирку», как уже было сказано. Я иду в роту — и он со мной под каким-нибудь предлогом. Один предлог у него всегда был:

— У тебя, Ваня, зрение слабое — на немцев еще на-скопишь, а я ночью вижу как кошка.

Нас так часто встречали в ротах вместе, что бойцы стали путать наши фамилии, хотя они совсем не схожие. Знали, что это Румянцев и Султанов, а кто Румянцев, кто Султанов — не могли почему-то запомнить. Садык сначала хохотал, когда ко мне обращались: «Товарищ старший лейтенант Султанов», потом мы не обращали на это внимания. Я сам часто в шутку называл Садыка «товарищ Румянцев». Когда письмоносец нас путал, давал мне письма Садыка, а мои ему, мы молча обменивались ими. Я так привык к этому, что однажды в бою, услышав чей-то крик: «Румянцева убило!», сразу не поняв еще как следует, что случилось, бросился в ту сторону, куда ушел с ротой Садык.

Это было на подходе к Десне, у высоты 177,7. Здесь мы вели ожесточенный бой. Сосредоточившись в лесу, полк лощинами и балками прорывался к переправам, упорно оборонявшимся противником. Высота была, кажется, только на карте, на местности я ее не помню. Ротам нашего батальона приказано было двигаться заболоченной лощиной, переходившей в озеро. Немцы обстреливали эту лощину сильным артиллерийским огнем, но лощина была очень узкая, почти овраг, снаряды рвались по обе стороны ее, редко какой попадал в центр. Роты двигались без потерь, хотя справа и слева от них снаряды подымали землю дыбом.

На этот раз мы с Садыком пошли порознь. Я со своей ротой благополучно прошел лощиной к озеру. Озеро буквально кипело под артиллерийским огнем, но мы оказались тут под защитой довольно высокого берега, прикрывающего нас со стороны немцев.

Командир роты, с которой пошел Садык, совершил непростительную ошибку, уклонившись от указанного ему маршрута. Он подумал: зачем идти лощиной под огнем, когда можно проскочить напрямик открытым полем, которое не обстреливается? Его сбило с толку то, что разведка прошла этим полем и немцы не сделали по ней ни одного выстрела. Он не сообразил, что противник мог нарочно пропустить разведку. Так это, вероятно, и было. Как только рота вышла в открытое поле, немецкая артиллерия накрыла ее здесь беглым огнем.

Когда я прибежал, Садык лежал в крови. Он получил одиннадцать тяжелых осколочных ранений. Я упал рядом с ним, так как вокруг продолжали рваться снаряды. Он лежал на спине, солнце светило ему прямо в глаза. Они были закрыты. Я подумал, что он уже мертвый, но только взял его за руку, как он открыл глаза. Солнце его ослепило, он зажмурился. Я осторожно оттащил его в борозду, повернул голову. Он посмотрел на меня потускневшим взглядом, не удивился, что я тут.

— Ваня, я не выживу, — сказал он.

Я видел это сам и не стал его обнадеживать.

— Да, Садык, с такими ранениями нельзя остаться живым, — невольно вырвалось у меня.

Он устал держать голову повернутой вбок, и солнце опять ударило ему в глаза. Он закрыл их и сказал:

— Жаль, Ваня, что мне не придется довоевать с тобой до конца.

— Да, Садык, очень жаль, — сказал я, стараясь положить его голову так, чтобы солнце не ослепляло его.

Когда Садык смог открыть глаза, он спросил:

— Ты не забыл адрес?

Мы давно уже обменялись с ним домашними адресами и обещали друг другу, что если с одним что-нибудь случится, другой сейчас же напишет его жене. Я прочитал ему на память записанный в моем блокноте адрес его жены. Он сказал:

— Правильно. Напиши ей, что я не сержусь на нее.

Незадолго до этого он получил от жены письмо, в котором она сообщала, что переехала из дома матери в другую квартиру, поближе к больнице, в которой работала. Садыка очень огорчило, что мать-старушка осталась одна. Я ему тогда говорил, что нельзя сердиться на жену, что ей действительно трудно ходить на работу через весь город, но он все-таки ответил жене так, что она, наверно, обиделась.

Сейчас, вспомнив мои слова, он повторил их:

— Конечно, ей удобнее жить поближе к работе, я зря ее обидел.

В это время совсем близко разорвался снаряд, на нас посыпалась земля, засвистели осколки. Я прижался к Садыку.

Когда я приподнял голову, он опять лежал сзакрытыми глазами. Лицо его было запорошено землей. Я сдул ее. Он открыл глаза и сказал:

— Если бы я пошел с тобой, меня бы не убило.

Сердце у меня сжалось.

— Что делать! — сказал я. — Нельзя же нам всю войну ходить вместе.

— Нельзя, — сказал он, — я понимаю, нам и так замечания делали.

Его взгляд помутнел, голос становился слабее.

Последние слова Садыка я едва расслышал.

— Спасибо, Ваня, — сказал он, — что ты помогал мне.

Он умер от потери крови. Под страшным огнем мы перенесли Садыка в лес и вырыли здесь могилу. Похоронив его, я побежал на батарею.

Когда я прощался с Садыком, целовал его, я не плакал, глаза мои были сухи, но, подбежав к орудию, я заплакал.

— Что с вами? — спросил меня наводчик.

— Я хочу стрелять, — сказал я. — У меня убили Садыка.

Командир батареи не возражал. Артиллеристы стали подавать мне снаряды, я закрывал замок, и стрелял, и стрелял… Я был в каком-то исступлении, кричал при каждом удачном попадании.

Потом тут же, на батарее, я написал письмо жене Садыка.


К вечеру наш батальон прорвался к Десне. Мы вышли к месту назначения для общей переправы на паромах и десантных баржах.

Здесь было огромное скопление техники и людей, грохотали зенитки, отгонявшие немецкую авиацию.

Я подумал: «Не стоит нам лезть в толчею общей переправы, лучше форсировать реку самостоятельно, где-нибудь в стороне». Хотелось на этот раз переправиться на тот берег первым. Комбат одобрил мой план. Командир полка разрешил, и я отправился с двумя бойцами на поиски подсобных средств переправы. Нам не очень повезло — удалось найти на берегу только старую и худую, наполовину затонувшую лодку с одним веслом. В нее могло сесть пять бойцов. Я подсчитал, сколько ездок надо сделать, чтобы на одной этой лодке перевезти через Десну весь батальон, решил, что все-таки мы будем на том берегу раньше, чем другие батальоны, приказал готовить плоты для пушек и послал связного к комбату передать, что можно переправляться.

Тут был небольшой лесок, к нему вела лощина. По этой лощине начали повзводно подтягивать ко мне роты. Бойцы вытащили на берег найденную лодку, проконопатили ее и для прочности оплели ивовыми прутьями.

Когда все было готово, я спросил у бойцов, пришедших для переправы, кто умеет грести. Грести умел только один боец. Это был сухопутный, как у нас говорили, матрос Дорохов, человек пожилой, служивший во флоте чуть ли не во времена Порт-Артура. Он ходил всегда какой-то взъерошенный, присматривался, приглядывался ко всему с большим любопытством, будто был удивлен, что на войне сейчас совсем не так, как было в его времена: и пушки другие, и люди не те. Каким образом попал он в армию, не знаю — возраст его был уже не призывной; может быть, он как-нибудь перехитрил военкомат. Мы все собирались отправить его в тыл, по закону его надо было демобилизовать, но поговоришь с ним и махнешь рукой:

— Ладно, оставайся, отец, посмотри, как народ сейчас воюет.

С тех пор как началось наступление, Дорохов больше всего боялся, как бы ему не отстать от части. Никто так не следил за своими ногами, как этот бывший матрос. Объявляется привал, другие тут же, где остановились, ложатся и — минуты не пройдет — храпят уже, а Дорохов прежде всего разуется, развесит на кустике портянки и давай поглаживать да потирать ноги.

— Эх, ребята, мне бы велосипед достать! — говорил он. — Мечта моя — на велосипеде воевать.

Как-то мы захватили у немцев несколько офицерских велосипедов. Один из них решили подарить Дорохову. Большей радости для него не могло быть.

— Теперь, — говорил он, — я уж, ребята, от вас не отстану.

К Десне Дорохов прикатил на велосипеде, раньше всех из всей роты был на переправе.

Когда я спросил, кто умеет грести, Дорохов на радостях, что он оказался тут самым необходимым человеком, забыл про воинский порядок, закричал:

— Иван Николаевич, я могу!

— Если можешь, вози, — сказал я. — Потом тебя кто-нибудь сменит.

На берегу началась подготовка плотов для пушек. А Дорохов стал возить бойцов. Противник не ожидал нас здесь. Дорохов перевез на тот берег около взвода с двумя пулеметами раньше, чем немцы заметили нашу переправу. Потом он возил уже под огнем артиллерии и минометов, поднявших на Десне бурю. Некоторые бойцы, не умевшие плавать, впервые попавшие на большую реку, да еще в утлой лодочке, ночью, изрядно струхнули — хватались друг за друга, мешали грести. Дорохов, перекидывая весло с одного борта на другой, покрикивал:

— Ниже головы, ниже!

Лодку сильно сносило течением. Бойцы с берега кричали:

— Отец, давай лодку сюда!

Несмотря на сильное течение и обстрел реки, старик, как за пятачок на переправе, давал лодку всегда к одному месту. После десятка с лишним ездок Дорохов вылез из лодки, задыхаясь, сел на берег.

— Ну что, старик, хватит с тебя? — спросил я.

— Больше не могу, сил нет, — с трудом сказал он.

Я тут же написал характеристику для представления его к ордену и опять спросил бойцов, ожидавших своей очереди на переправу:

— Кто умеет грести?

Так как и на этот раз умеющих грести не было, я сказал:

— Буду перевозить сам, только предупреждаю: канителиться не люблю.

Чтобы ускорить переправу, я не стал подъезжать к определенному месту, как Дорохов; бойцы бегали за мной по берегу, влезали по грудь в воду, хватали лодку, подтягивали и отталкивали ее.

Не знаю, кто это сказал, что Десна тихая река. Она мне показалась совсем не тихой. С каждой ездкой течение относило нас все ближе к общей переправе, к центру боя. Луна светила вовсю. Я поглядывал на небо — хоть бы одно облачко прикрыло ее! Противник видел нас, обстрел усиливался.

Лодку сильно качнуло. Один боец вывалился, другой хотел его поддержать и тоже вывалился. Я вижу, что они держатся на воде, гребу дальше. Они плывут за мной, кричат, просятся в лодку, я отвечаю:

— Привыкайте, впереди еще много рек.

Когда я перевез на тот берег полбатальона, с моих рук лилась кровь. Нервы были взвинчены. Какой-то незнакомый офицер подбегает к лодке, спрашивает:

— Товарищ старший лейтенант, как ваша фамилия?

Меня это обозлило: тоже нашел время спрашивать фамилию!

— Что, вам больше нечего делать? — вспылил я.

Это был товарищ из армейской газеты, и он прибежал сюда, чтобы меня проинтервьюировать.

Лодку уже оттолкнули, я не мог с ним разговаривать, крикнул:

— Возьмите интервью у Дорохова!

Не помню, кто меня сменил. Выйдя из лодки, я выпил ковш воды, свалился и тут же заснул. Перед этим я не спал несколько ночей. Когда я проснулся, луны уже не было, ярко светило солнце. Комбат увидел меня, спросил:

— Ну, вот ты и прославился. Прочти, что про тебя в газете написано.

Он показал мне армейскую газету с заметкой обо мне.


Эта заметка оказалась для меня как нельзя более кстати. Дело в том, что еще на пути к Десне Шишков как-то оставил меня в одной дубовой роще встречать пополнение. Пока я ожидал это пополнение, полк ушел далеко вперед. Надо было догонять его.

На фронтовых дорогах в то время происходило что-то невозможное. Все спешили на фронт как на пожар. Машина лезла на машину, танкисты рвались вперед, артиллеристы не уступали им дорогу, повара с кухнями старались обгонять штабные «виллисы». На перекрестках было такое столпотворение, что генералы сходили с машин и становились на место регулировщиков. Когда мы, выйдя из рощи, влились в этот грохочущий поток техники и обозов, я назвал бойцам свою фамилию, сказал, что в случае, если кто отстанет, пусть спрашивает Румянцева, регулировщики будут знать, куда я пошел. Я все время пересчитывал бойцов, поджидал отстававших и все-таки за ночь из двадцати пяти бойцов потерял пятнадцать.

Сначала я не очень беспокоился, пошел дальше, предупредив регулировщиков, что тут бойцы будут спрашивать Румянцева, так пусть идут туда-то. Но уже следующий регулировщик меня напугал. Он сказал мне, что уже был какой-то Румянцев, тоже, кажется, старший лейтенант и тоже кого-то потерял. Не пойму, как мне не пришло в голову раньше, что фамилия моя очень распространенная, что по этой фронтовой дороге, наверно, сотни Румянцевых идут и среди них, конечно, немало старших лейтенантов.

Уже двигались обозы нашего полка. Я ждал на дороге отставших и, отчаявшись дождаться их, стал разыскивать командира полка. Я знал, что Шишков, у которого каждый человек был на вес золота, не простит мне, что я больше половины людей растерял, и думал: «Ну и будет же мне баня!» Но Шишков сказал только:

— Я полк веду и ни одного человека не потерял, а ты из двадцати пяти бойцов ухитрился пятнадцать потерять! — отвернулся и не пожелал больше со мной разговаривать.

Когда я вышел от него, я не знал, куда идти, что делать. Мне казалось, что я так опозорился, что мне нельзя оставаться в полку. Тогда Садык был еще жив. Он выскочил откуда-то на коне и увидел меня. Садык сразу понял, что со мной что-то неладное.

— Ваня, что такое? — спросил он, спрыгнув с коня.

Я рассказал ему, в чем дело, и он пришел в полное отчаяние. Эта неприятность расстроила его не меньше, чем меня. Он шел рядом со мной, ведя коня в поводу, и поминутно твердил:

— Вот беда, Ваня, вот беда! Теперь у тебя не будет авторитета. Теперь тебе никогда не дождаться ордена!

Садык дорожил моим авторитетом больше, чем своим, ему очень хотелось, чтобы я скорее получил орден. Видя, что он так огорчен, я стал уверять его, что это все пустяки, что с каждым такое могло случиться. Я успокаивал его, а сам готов был идти и по всему фронту разыскивать отставших бойцов. И вдруг они являются. Это было на второй или третий день после форсирования Десны.

Сашка докладывает мне:

— Тут пришли какие-то бойцы, спрашивают вас.

Выхожу из блиндажа. Стоит группа бойцов не нашего батальона, но лица знакомые.

Увидев меня, обрадовались:

— Думали, что не найдем, а вот все-таки нашли! По газетке на ваш след напали.

Пересчитал — все пятнадцать. Оказалось, что они уже было пристроились к соседнему полку, командир которого в таких случаях не зевал и не очень считался с формальностями. Думали, все равно, в каком полку служить, но когда прочли обо мне в газете, решили, что нет, надо меня искать.

— А как вы догадались, что это обо мне написано? — спрашиваю я. — Мало ли Румянцевых в нашей армии!

— Мы, — говорят, — сразу догадались, что это вы первый через Десну переправились.

«Вот что значит слава, — подумал я, — народ сразу потянулся ко мне».


Жены и матери погибших бойцов нашего батальона, с которыми я переписывался, думали почему-то, что я молодой офицер. Помню, одна из них написала мне: «Товарищ командир, вы молодой, вы поймете мое состояние». Прочтешь письмо, задумаешься, спросишь Сашку:

— Скажи, Сашка, только откровенно: молодой я еще или уже старый?

Сашка начнет хитрить, увиливать. Это такой человек, что прямо на вопрос никогда не ответит.

— Вы, — говорит, — сегодня усталый, измученный.

— Это другое дело, — говорю. — Ты прямо отвечай на вопрос: молодой или старый?

Сашка думает, морщит лоб.

— Ну, говори же, что тут думать!

— По званию вы молодой, — объявляет он вдруг.

Меня это уже начинает раздражать:

— Фу-ты, чудак! Это я и без тебя знаю. Ты скажи, какой я с виду.

Сашка притворяется, что ничего не понимает:

— Я же вам сказал, что вид у вас очень усталый. Вам бы спать надо, а вы опять придираетесь ко мне!

Сколько раз задавал я Сашке вопрос, но ни разу не добился от него вразумительного ответа.

Мне казалось, что до войны я был совсем другой — моложе лет на двадцать. В Москве жена меня часто корила тем, что я вместе с сыном увлекаюсь его детскими играми.

У моего сына была целая игрушечная армия оловянных солдатиков.

— Папка, давай сыграем, — просил он меня.

— Сыграем, только играть по-правдашнему, — говорил я.

— Да, да, папка, будем по-правдашнему, — подтверждал Витя.

Он играл со своим приятелем, а я был у них за посредника. Мы втроем ползали на коленях по полу. Когда сын нарушал правила игры, я с ним ссорился.

— Этот взвод вышел из строя — складывай его в ящик, — говорил я.

Витя не хотел убирать в ящик целый взвод, он протестовал:

— Нет, папка, я с тобой не согласен, так мы играть скоро кончим — солдат не останется.

Я сердился:

— Как хочешь, но я иначе играть не буду, играйте сами.

Витя просил:

— Знаешь, папка, согласись, пусть это будет не в счет, а теперь начнем по-правдашнему.

Я не уступал:

— Нет уж, сказал — по-правдашнему будем играть, так нечего тут вилять! Складывай этот взвод в ящик, а то никогда больше играть не стану.

Сыну приходилось соглашаться.

— Ну, ладно, папка, раз ты такой, давай по-правдашнему, — говорил он, вздыхая, и складывал взвод в ящик.

На фронте я получал от сына письма, в которых он просил меня: «Напиши, папка, как ты на фронте по-правдашнему воюешь, и, главное, не забудь, напиши, какие у тебя ордена и за что ты их получил, а то товарищи спрашивают меня, а я ничего не могу ответить им». Пока мне нечем было похвастаться, я на этот вопрос сына отмалчивался, но когда в армейской газете появилась заметка о том, как я форсировал Десну, я сейчас же вырезал ее и послал домой.

Вскоре я получил от сына толстое письмо. Мы вели тогда тяжелые бои на пути к Днепру. Конверт был в крови: письмоносца убило по дороге в батальон. У меня было очень неприятное чувство, когда я вскрывал письмо. Из конверта выпало что-то тяжелое. Я не сразу понял, что это такое. Разглядываю — орден Отечественной войны, совсем как настоящий. Этого ордена я еще не видел, он был учрежден недавно, и у нас в полку его еще никто не имел.

Витя догадался, почему я отмалчивался на его вопросы об орденах, и, видимо, захотел меня утешить. Посылая мне орден-самоделку, он писал: «Дорогой папка! Статейку, которую ты вырезал для меня из газеты, я прочел всем своим товарищам, и мы решили, что самый подходящий для тебя будет орден Отечественной войны. Я считаю, что это самый лучший из всех орденов — очень красивый. Обязательно напиши мне, согласен ли ты со мной или нет, а то некоторые ребята спорят со мной».

Орден был сделан точь-в-точь по рисунку и по описанию, которые были опубликованы в газетах. Было удивительно, как удалось Вите подобрать нужный материал. Но больше всего меня растрогала его приписка в конце письма: «Носи, папка, этот орден, пока не получил взаправдашнего. Мне все говорят, что он здорово сделан. Если смотреть не близко, не отличишь от настоящего».

Весь полк узнал об этом подарке сына. Соберутся в блиндаже офицеры, и кто-нибудь уж обязательно попросит:

— А ну-ка, Румянцев, покажи Витин орден.

Потом, когда я получил настоящий орден Отечественной войны — я был награжден им за форсирование Десны, — товарищи шутили, что это Витя подсказал Шишкову, к какому ордену представить меня, и весь полк так и называл мой первый орден «Витиным орденом».

Вспоминая сына на фронте, я часто думал: «Дорогой мой сынишка, солдатик ты мой маленький! Придется ли тебе воевать по-правдашнему? Лучше все-таки, чтобы не пришлось, а если придется, то как хорошо, что ты у меня такой — не испугает тебя солдатская доля».

На войне все мы хвастались друг перед другом своими детьми, все стали такими нежными отцами, такими семьянинами, какими раньше не всегда бывали. Каждый думал: останусь живой, вернусь с фронта — месяц из дому не выйду, с рук не спущу Мишку или Юрика, Леночку или Наташку.


На одном пепелище я видел, как старик партизан на глазах всего населения, вернувшегося из леса, казнил какого-то немецкого наймита. Автомат у старика висел на шее, он бил предателя своей стариковской рукой. Размахнется, ударит, скажет:

— Это тебе за Игната!

Отдышавшись, опять размахнется и ударит:

— Это тебе за Степана!

— Это за его жинку!

— Это за его ребятишек!

Он понимал буквально: око за око, зуб за зуб.

И у нас в батальоне многие вели счет мести немцам за детей, за родных, за друзей или за душевную муку, подобную той, какую испытывал Перебейнос: вся семья его осталась в оккупированном немцами районе, он ничего не знал о ее судьбе и глаз не мог сомкнуть ночью, все думал — живы или нет. Но у нас был еще счет другого рода.

После форсирования Десны политотдел выбросил лозунг: «Десна позади, но Днепр впереди!»

У одного пленного фрица мы нашли неотправленное письмо. Больше всех рек на свете понравился этому фрицу наш Днепр, особенно при лунном свете, и размечтался негодяй: дадут, мол, ему после войны дачу над самым Днепром, поселится он в этой дачке со всем своим семейством, в садике у него сирень будет цвести и соловьи по ночам будут петь. Оказывается, больше всего он мечтал на войне о соловьях.

Прочитали мы это письмо по-русски, посмотрел я на этого фрица — маленький такой, плюгавый, плешивый.

Чувствую, что не в силах сдержаться — рука сама разворачивается, прошу:

— Уберите скорее с глаз долой, а то не ручаюсь за себя!

Потом я часто читал письмо этого фрица бойцам. Выберу из партии пленных самого паршивого, самого завалящего, грязного, вонючего, соберу людей и покажу его:

— Вот он, ариец, смотрите! Это тот самый, что облюбовал уже себе дачку на Днепре. Ему, видите ли, понравился там очень один домик с садиком, и он решил, что этот домик уже его. Кто хозяин этого домика, это его нисколько не интересует. Эту обезьяну интересуют только соловьи…

Фриц дрожит, думает, что сейчас его уродовать начнут. А на него и смотреть-то не хочется.

Иной какой-нибудь плешивый мозгляк взвоет от страха и давай кубарем кататься по земле. Охватит омерзение, прикажешь увести.

Полковник Гудзь спрашивает раз у Шишкова:

— Что это там у тебя пленные благим матом орут? Шишков смеется:

— Это Румянцев показывает их для агитации.

— Для агитации можно, — говорит Гудзь, — но осторожно. Смотри, чтобы руками не трогали.


Кто не умел плавать на Кромке, на Десне научился, но Днепр не Кромка, не Десна, и многие, конечно, подумывали, что трудно придется, если и на этот раз вырвемся вперед, не станем ждать переправочных средств. Так и произошло. Полк подпирал батальон, дивизия — полки, и мы очень вырвались вперед. Но теперь уже опыт имелся. Как только подошли к Днепру, севернее Киева, вблизи устья Припяти, остановились под ночь в лесу — каждый, не дожидаясь команды, сам сразу стал готовить себе переправочные средства.

Светила луна, и выйти на Днепр полком всем не представлялось возможности. Немцы, укрепившиеся на правом берегу, чтобы зимовать тут, из амбразур своих дотов видели все вокруг километра на три. Немецкие орудия были наведены днем и всю ночь били с этой наводкой.

Наш, родной, Днепр, а страшным он казался. Его еще не видно, не слышно, он где-то там, за лесом, и неизвестно еще, когда придется переправиться на тот берег, а боец уже думает: «Только бы не утонуть посреди Днепра — широкий-то ведь он какой! Только бы течением не снесло — течение-то быстрое! За что бы только рукой ухватиться на воде?» И один бежит, лошадиную кормушку откуда-то тащит, другой мастерит поплавок из плащ-палатки, соломой ее набивает, а там, смотришь, плот уж вяжут прутьями, и каждый хочет помочь: кто ремнями подкручивает, кто лямки с вещевого мешка срывает.

В эту ночь Шишков несколько раз вызывает к себе комбатов и их заместителей. Я бежал в штаб и думал: «Сейчас получим приказ на форсирование». Но встречал адъютант и говорил:

— Явка отменяется, оставайтесь на своих местах, ждите вызова.

Идешь с комбатом обратно, поглядывая на луну: ну что ты будешь делать с ней! Вот же каверзное светило, нет от него никакого спасения! Осточертела нам эта луна за войну ужасно. Прямо хоть плачь: только приготовимся форсировать водный рубеж, как она уже тут как тут, выйдет из-за туч и устроит тебе иллюминацию на всю ночь.

Я думал, что явка отменяется из-за этой проклятой луны, висевшей над Днепром, как осветительная бомба, но вот опять вызывают нас в штаб и на этот раз пропускают к Шишкову. У него в землянке находился полковник Гудзь с адъютантом — своим сыном Далькой. Они никогда не разлучались и так знали друг друга, что глазами разговаривали: Гудзь только покосится — и Далька уже бежит выполнять приказание.

— Вот где надо взять Днепр, — сказал Гудзь и показал на карту.

Он не говорил «форсировать», а говорил «взять» — любил короткие слова.

На карте была уже проведена через Днепр красная стрелка. Я смотрел на эту стрелку — она мне как-то особенно запомнилась, с сильным нажимом проведена была, — думал: «Наконец-то!» А Гудзь говорит:

— Всем сразу идти нельзя, нужно отобрать отчаянных людей, которые ни черта не боятся.

— Прикажете отобрать — отберу, своих людей я знаю, — говорю я.

— Что ж, Ваня, — говорит Шишков, — я тебя бранил за то, что ходишь в разведку, когда не надо, а сейчас надо пойти, дорогой мой. Отберешь тридцать девять человек из своего интернационала, а ты — сороковой. Задача такая: переправиться через Днепр, уничтожить орудийный расчет, два пулемета и закрепиться на правом берегу.

Начальник штаба тут же взял у меня карту и обозначил на ней все эти вражеские огневые точки. Красная стрела пронзила их своим острием.

Когда прощались, Гудзь ничего не сказал, тряхнул руку — и все, а Шишков обнял, поцеловал. С комбатом я прощался уже в батальоне. У него слезы на глазах появились.

— Пожалуйста, только загодя не хорони, терпеть этого не могу, — сказал я.

— Ну чего уж там, Ваня! Ты же сам знаешь, на что идешь, — сказал комбат. — Не чужой же ты мне человек, мы с тобой все-таки хорошо сработались.

Верно, мы с ним неплохо сработались, но характеры наши были совсем разные: он думает, что я на верную смерть иду, а меня охватывает такое нетерпение, что я думаю только одно: «Скорее, скорее!» Если возвращаешься домой и видишь, что в твой дом грабитель залез, ты же не станешь тут раздумывать, опасно это или нет, а подкрадешься тихонечко и схватишь грабителя за шиворот.

Сколько мы говорили о Днепре! У одного нашего бойца любимая девушка работала в аптеке, и он горевал, что она ученая и, наверное, не захочет пойти за него замуж.

— А ты не горюй, — говорил я ему. — Вот возьмем Днепр, получишь медаль или орден, и за тебя пойдет тогда любая девушка, не только из аптеки, даже из райкома комсомола.

Казалось, только бы форсировать Днепр, и тогда уже все, тогда хватай немца за горло. И вот пришли. Даже не верилось как-то, что это уже Днепр, что вон на том берегу этот негодяй, эта лысая армейская обезьяна дачку себе облюбовала. Тащим лесом к Днепру плот, плащ-палатки, набитые соломой лошадиные кормушки, и перед глазами эта дачка над Днепром стоит. Так ясно вижу ее, как будто сам в ней жил.

Все тридцать девять бойцов и сержантов, которые пошли со мной, вызвались на дело сами, агитировать их не пришлось. Это были те, кто больше всех песен любил песни Нора о славе вернувшихся домой героями, кто мечтал на войне найти чудесную шапку с небывалым золотым околышем.

Только один, самый молодой из тридцати девяти, веселый художник Сережа Орловский, увидев Днепр, испугался. Подходит ко мне, дрожит. Я спрашиваю его:

— Что с тобой, дурачок?

— Не могу, — говорит. — Хоть убейте меня — не могу.

— Что же это ты? — шепчу. — Сам вызвался, а теперь боишься.

— Я, — говорит, — сперва совсем не боялся.

— Чего же ты теперь испугался? — спрашиваю его ласково.

— Очень большая река. Я думал, что поменьше.

И смешно мне, и жалко его.

— Дурачок! — говорю. — Конечно, большая. Это же Днепр. Переправимся, и тогда уже легко будет: останутся только маленькие речки. Если боишься, плыви впритирку ко мне. Сорок человек нас. Если тридцать девять ни черта не боятся, а один боится, так это же пустяки, никто не заметит.

Он согласился:

— Хорошо, Иван Николаевич, я буду впритирку к вам.

Нас прикрывала артиллерия. Немцы отвечали, били по берегу. Мы долго лежали на воде, совсем окоченели — луна мешала, и мы проклинали ее на чем свет стоит. Потом тучка прикрыла луну, и мы поплыли, толкая перед собой плот, на котором стояло два пулемета и лежали гранаты. Лошадиные кормушки стало сносить, их пришлось бросить. Они поплыли вниз по реке.

Плащ-палатки с соломой хорошо держали нас на воде. Впереди плыли Давлетханов и Нор, по бокам от меня — Ли и мой Сашка. Сережа Орловский плыл сзади. На середине Днепра луна опять вышла из-за тучи. Она была какая-то красная, как будто кровью налилась. Немцы стали из пулеметов стрелять. Сережа Орловский подплывает ко мне, шепчет:

— Товарищ старший лейтенант, смотрите, какое красное, кровавое солнышко взошло!

— Дурачок, — говорю, — солнце еще не взошло, еще ночь, это луна опять высунулась.

— Идет какая-то борьба, — говорит он, — луна за немцев, а солнце за нас.

— Да, — говорю, — борьба действительно идет.

Днепр шумел, мы боролись с течением, выбивались из сил. Плот относило вниз, на камни, надо было толкать его вверх, против напора воды. У меня самого, должно быть, немного помутнело сознание, тоже стало казаться, что светят и солнце и луна, мелькнула даже мысль: как же это так — солнце уже взошло, а луна еще не зашла. «Что-то неладное происходит в природе, — подумал я. — Вот и вода какая-то бурая! А может, это от крови?»

Ориентиром служил нам бугор, темневший на том берегу. В этот бугор упиралась своим острием красная стрела, проведенная на моей карте начальником штаба полка. На бугре в кустарнике стояло немецкое орудие, и оттуда же били пулеметы, которые нам приказано было уничтожить. Этот бугор все время был перед глазами, передвигался из стороны в сторону, и я не мог понять, приближаемся мы к нему или удаляемся от него. Я боялся, что отнесет течением слишком далеко и тогда все будет напрасно.

Сколько мы плыли, не помню. Нас все время прикрывали ураганным огнем, над головой разными голосами пели снаряды и пули.

Наконец, измучавшись, потеряв на воде шесть человек, мы добрались до берега, у лощины левее бугра. Там было много острых камней — и в реке и на самом берегу среди кустов, куда мы выползли из воды. Все обмундирование порвалось, мокрые клочья висели, руки были расцарапаны до крови.

Мы карабкались кустарником по склону, на бугор, к орудийному расчету немцев, и мне казалось, что вместе с ними ползет красная стрелка на карте. Вот совсем уже уперлась в бугор, остановилась у дороги. Теперь мы были в темноте, а немцы в свете луны. Мы видели их офицера. Он ходил выше нас по берегу туда и назад и чем-то махал.

Сквозь кусты вспышки орудийных выстрелов, но орудия не было видно. Поближе к нам стреляли пулеметы. Их тоже не было видно. Я видел только офицера: скроется за кустиком и снова появится. Наши пулеметы были наготове, но мне хотелось взять его живьем.

Я сказал Давлетханову:

— Брось камень.

Давлетханов размахнулся, и тяжелый камень шлепнулся позади офицера. Немец повернулся к нам спиной. Я показал на него Ли:

— Бей прикладом полегче, я заткну ему глотку.

Мы были от него на расстоянии двадцати — тридцати шагов, когда поднялись во весь рост. Ли прыгнул и наотмашь ударил офицера прикладом. Немец не успел упасть, только закачался, повернулся ко мне своей белесой мордой, полумертвой от страха.

Нельзя было удержаться, действовала чудовищная сила — я рванул его на себя, и, когда отбросил, он уже был мертв.


Потом мы читали в газете, что за эту ночь немецкая авиация совершила сто девяносто два налета на Днепр. Мы не заметили даже, когда наступил день, когда снова началась ночь. Мы бились без передышки, потеряв всякий счет времени. Я был ранен осколком гранаты в руку. Перевязал рану и забыл о ней. В сознании было только одно: надо зацепиться за берег, на нас вся дивизия смотрит. Мы бились на бугре и видели, как по Днепру плыли большие и малые лодки, плыли бойцы на плотах, плащ-палатках и кормушках. Потом через Днепр был протянут трос, и одни бойцы, сидевшие в лодках, перехватывали его руками, а другие тянули на поводу коней, плывущих за лодками. Наконец появились и баржи. Сверху била немецкая авиация, с берега — орудия. Баржи разламывались, и люди бросались вплавь. Нас билось лишь семь человек, остальные были убиты или ранены, когда рядом появились новые люди. Я увидел комбата и подумал: здесь уже батальон, значит, зацепились. Увидел Шишкова, и первой же мыслью было: через Днепр шагнул уже полк, значит, зацепились крепко. Появился Гудзь, и я сказал себе: «Ну, теперь уже не сковырнешь нас — дивизия подпирает полки».

Раненых стали перевозить назад через Днепр. Я был ранен легче других и мог остаться. Меня бы и насильно не перевезли назад. Если бы меня тащили, я бы руками уцепился за что-нибудь. Я и представить себе не мог, как это так: после всего, что было, сесть в лодку и спокойно плыть назад через Днепр! Я бы выпрыгнул из лодки и опять кинулся вплавь, чтобы вышибить немцев из этих домиков над Днепром.

Я северянин, жил на Волге, а не на Днепре, но когда мы переплыли Днепр, мне казалось, что я где-то долго странствовал и пришел наконец домой.

Возле одного домика стояла большая скирда хлеба. Кто-то из пулеметчиков, прострочив по сараю, в котором засели немцы, задел эту скирду зажигательной пулей. Я увидел, что скирда загорелась, подскочил к пулеметчику и закричал:

— Ты что делаешь? В гражданскую войну мы целым полком бились, чтобы отбить у белых такую скирду, а ты поджег ее. Иди сейчас же гаси!

Он побежал со своим расчетом, но, пока они добежали, пламя охватило всю скирду. Сколько хлеба уничтожили немцы на нашей земле, сколько добра пожрал огонь, но тут вид загоревшейся скирды меня потряс. Эта первая скирда, которую мы увидели за Днепром, казалась какой-то священной. Такое же чувство было у всех. Вся дивизия переполошилась, начальство к телефонам кинулось. Гудзь кричал Шишкову:

— Кто это у тебя скирду поджег?

Требует сейчас же выяснить и доложить ему.

Шишков на меня накидывается:

— Кто поджег? — Ругается, что мы собственный хлеб сжигаем, кричит: — Для чего мы свою кровь смешали с днепровской водой? Для того, чтобы хлеб свой сжигать?

Я подумал, что пулеметчик-то ведь не нарочно поджег скирду, сжалился над ним, сказал:

— Товарищ майор, это немецкие пули из правого сарая подожгли.


Дней десять бились мы, выковыривая немцев из их зимних квартир на Днепре, потом рванулись вперед, вышли на Припять, и здесь противник, подтянув резервы, навалился на нас большими силами пехоты и танков и окружил дивизию у станции Янов. Полевые укрепления противника вдоль железной дороги отрезали нас от большого леса, в котором действовали партизанские отряды, шедшие нам навстречу. Зажатые в тиски на пологом берегу Припяти, у разрушенного немецкой авиацией моста, мы держали оборону в песках и маленьком лесу, который назвали лесом Шишкова, потому что в этом лесу был КП Шишкова.

Это было уже совсем неподалеку от родины Перебей-носа. Когда мы подходили к Припяти, он говорил:

— Я уже почти дома.

Он все спрашивал меня:

— Как ты думаешь, Ваня, пройдем мы через мое село или оно останется в стороне?

Я думал: «Ох и трудно ему сейчас! Больше двух лет воюет человек, тысячи километров прошел с фронта, сначала уходил все дальше и дальше от своего села, потом приближаться к нему стал, все беспокоится о семье, ничего не знал о ней, и вот уже за рекой его село, завтра-послезавтра он узнает, живы ли жена, дети».

Был у Перебейноса ординарец Бойко. Я никогда их вместе не видел. Только рота завяжет бой, как Бойко уже шагает в тыл.

— Где капитан?

— Капитан из ротой в бою.

— А ты куда?

— Меня капитан в командировку послал насчет боепитания.

Это у него был постоянный ответ: «капитан из ротой», а он «в командировке».

Я часто возмущался, ругал Перебейноса за то, что он как бой, так сейчас же отсылает от себя ординарца, но Перебойное только улыбался, как будто он знал о каких-то неоценимых качествах своего ординарца, а говорить о них не хотел. В таких случаях с ним ничего нельзя было сделать: молчит с невозмутимым спокойствием и улыбается.

И вот на Припяти, обходя оборону, встречаю Бойко. Сидит под кустиком и плачет. Чую беду, кричу:

— Где капитан?

— Убило, — говорит.

Я поднял его на ноги и стал трясти за плечи.

— А ты где был? Почему не закрыл своей грудью?

Я готов был убить его, как будто он был виноват, что вражеская пуля настигла Перебейноса в тот момент, когда ему труднее всего было умирать. У меня это просто в голове не укладывалось: как же так — убило? Ведь его каждый должен был грудью закрыть!

Обстановка была такая, что мне не пришлось даже проститься с телом Перебейноса. В те дни погибло много наших людей. Немцы рвались к Припяти, наш батальон, пополненный партизанами, не допускал их. Я держал оборону на левом фланге, комбат — на правом. У каждого было по полбатальона. Ночью со всех сторон взлетали немецкие ракеты, противник держал нас в огненном кругу, и вдруг в этом кругу появились на «виллисах» Гудзь с Далькой и аккордеонистом. Гудзь веселил уставших бойцов музыкой. «Виллис» мчался к передовой, аккордеонист играл:

И кто его знает,
Чего он моргает…
Остановится машина у самых окопов, за кустиком, выпрыгнет Гудзь, за ним — Далька, а аккордеонист сидит, играет:

И кто его знает,
На что намекает…
Гудзь сдвинет на лоб авиационные очки, посмотрит на взлетевшие к небу ракеты немцев, скажет:

— Знаем, фриц, на что намекаешь. Думаешь: «Попался Гудзь со своей дивизией», — и подморгнет, засмеется.

И все в окопах повеселеют, заговорят:

— Ну, ну, моргай, фриц, моргай, а мы поддадим жару.

Гудзь поговорит и помчится дальше, музыка разносится по полю, по батальонам. Противник даст по машине артогонь — Гудзь развернет «виллис» и помчится в другую сторону.

А ракеты все взлетают и взлетают со всех сторон, ни на минуту не гаснет огневой круг. Иногда в этом кругу появлялся наш армейский самолет «У-2». Он снижался с выключенным мотором, бесшумно проносился над окопами, и летчик высовывался из кабины, махал нам пилоткой и кричал:

— Товарищи, вы не одни — Родина с вами! Привет доблестной дивизии полковника Гудзя!

Мы знали, что это привет от командарма, от генерала Пухова, а провожая взглядом исчезавший в темноте самолет, все-таки думали: «Родина!» Вот так же, бывало, получишь открытку, от руки написано только: «Товарищу Румянцеву», а текст: «Приказом номер таким-то от такого-то числа, месяца и года Верховный Главнокомандующий объявляет вам благодарность» — в типографии напечатан. И знаешь, что такие открытки вся армия получила, что рассылает их политотдел, а все-таки подумаешь, что тебе лично объявлена благодарность.

Вот здесь-то, на Припяти, узнал я, что представлен к званию Героя Советского Союза. Первый сказал мне это мой Сашка. Пошел на кухню, возвращается и говорит:

— Вас представили к Герою.

Я накинулся на него:

— Что ты болтаешь?

— Это не я, товарищ старший лейтенант, это на кухне болтают, — оправдывался он.

— Смотри, Сашка, держи язык за зубами, — говорю, а сам думаю: «А вдруг правда? Только за что? Нет, конечно, глупости болтают».

Мне казалось, что это что-то необыкновенное, то, о чем только можно мечтать. Трудно было охватить весь смысл этих слов, таким казался он огромным: Герой Советского Союза. Говорят: герой нашего полка, герой нашей дивизии, герой нашей армии, а тут — всего Советского Союза. Подумать только — всего! Я боялся поверить этим разговорам. И вот ночью получаю от комбата записку со связным: «На правом фланге подбили десять танков.

Держись, Ваня. За Днепр ты представлен к Герою Советского Союза». Читаю эту записку, перечитываю и вдруг вбегает один боец, пулеметчик. Лицо у него совершенно белое.

— Немцы! — кричит.

Я не сразу понял, в чем дело.

— Как немцы? — спрашиваю. — А вы на что?

— Туман, ничего не видно, пролезли где-то.

Это была самая тяжелая ночь в обороне Припяти. Перед этим несколько суток мы не вылезали из окопов, ведя бой. Потом противник притих, и на смену нам пришло какое-то подразделение из резерва дивизии. Не успел я подписать акт, что такой-то сдал оборону, такой-то принял, и шепнуть: «Сниматься с обороны», как все моментально были в лощине. Нам надо было пройти несколько километров песками, но измученным людям так хотелось скорее отдохнуть, что они летели, не чувствуя усталости. Думали, только бы дойти до Припяти, переправиться на тот берег, откуда били наши «катюши», упасть на землю и заснуть. Но пришлось возвращаться назад. Прибежал связной с командой:

— Отставить!

Противник снова стал напирать, сбил сменившее нас подразделение и занял хутор, который мы обороняли. Нам приказано было вернуться и восстановить положение.

У людей окончательно иссякли силы. Они брели назад, едва вытягивая ноги из песка, особенно пулеметчики и минометчики, тащившие на себе материальную часть. Некоторые падали от усталости и с трудом подымались. Не знаю уж как, не силой, должно быть, а злостью, но все-таки мы выбили противника из хутора.

Под утро я обошел роты, занявшие свои старые окопы, предупредил всех:

— Только не засните, дорогие, видите — туман.

Но люди не выдержали — заснули, немцы подкрались в тумане и захватили пулеметы. Обе роты отступали к хутору. Выскочив из окопа, я слышал топот бегущих мимо меня, но никого не видел в тумане. «Сейчас, — думал я, — добегут до комбата — он с резервной ротой находится на хуторе, — поднимут панику, увлекут всех за собой».

— Стой! — кричу, размахивая пистолетом.

Первым оказался возле меня старшина, не помню фамилии — украинец, боевой парень. Появился и говорит так, как будто мы стоим тут давно и разговариваем:

— Товарищ старший лейтенант, вы не беспокойтесь, мы сейчас им покажем.

Я собрал группу бойцов, человек сорок, и с криком: «Ура! За Родину!» — кинулся к окопам, чтобы прежде всего отбить у немцев наши пулеметы. Если не отобьем, весь полк узнает, что мои бойцы проспали немецкую атаку. Шишков скажет: «Эх, ты, а мы тебя еще к Герою представили!» Эта мысль не выходила у меня из головы. Навстречу из тумана высовывались немецкие морды с белой свастикой на касках. Я шел прямо на них. У меня было такое чувство, что вот сейчас они увидят меня и испугаются, как самого черта. Все силы мои были так напряжены, что мне казалось: нет на свете ничего такого, чего бы я не мог сделать. Я шел, и мне чудилось, что я одет в броню. Один немец выстрелил в меня из парабеллума, но не попал. «Ну, — думаю, — стреляй сколько хочешь, сади пулю за пулей, все равно не попадешь, рука у тебя уже задрожала, испугался, сволочь». И пошел прямо на него. Он пятился от меня и «окрещивался» пистолетом — стрелял вверх, вниз, вправо, влево, как будто с закрытыми глазами тыкал парабеллумом в воздух вокруг своей головы. Раз шесть выстрелил — и все мимо. Я застрелил его почти в упор. В это время другой немец выстрелил в меня из автомата и попал в ногу. Я качнулся вперед, и тут же у меня мелькнула мысль: «Если упадешь лицом вниз, пропал». Стараясь удержаться, я откинул руки назад и забалансировал на одной ноге. «Только бы не упасть лицом вниз!» Вернее, это была не мысль, а инстинкт бойца, подсказавший мне, что и падая нельзя спускать глаз с врага, терять боевую позицию. Немцы выскочили из тумана толпой. Я бросил в них гранату и, откинувшись назад, упал на локоть. Граната почему-то не разорвалась, но немцы замешкались. У меня была еще одна противотанковая граната. Я кинул ее и остался с голыми руками. Лежу, опираясь на локоть, смотрю на высовывающиеся из тумана морды и думаю: «Все равно живым не дамся». Вторая граната разорвалась удачно, в куче немцев. Я не сразу понял, почему взрыв был сильнее обычного, а потом сообразил, что вторая граната упала рядом с первой, что обе они разорвались одновременно, и захохотал от счастья. Это была разрядка страшного нервного напряжения. Никогда я не испытывал такой радости, такого удовлетворения, как в тот момент. Все немцы, которых я видел перед собой, уже лежали убитыми, или отползали раненые, видимо.

Бойцы, услышав мой хохот, подумали, что я сошел с ума.

— Что с вами? — спросил кто-то из бойцов.

Но я уже успокоился, смотрю на рану, не могу оторвать от нее глаз, думаю: что это такое, почему кровь так льется?

Положение было восстановлено, пулеметы отбиты. Меня вынесли из боя, перевязали, и Шишков приказал мне отправляться в медсанбат и забрать с собой раненых бойцов, которые не могли уже держаться на ногах. Медсанбат находился на том берегу Припяти, а до Припяти было несколько километров, из них половину надо было ползти открытым полем — узкой, насквозь простреливаемой горловиной, соединявшей наши окруженные части с тылами дивизии. Со мной ползли люди, раненные в грудь, в голову. У меня было два ранения: старое, осколочное, в предплечье, полученное на Днепре, оно давало себя чувствовать — рука распухла и страшно ныла, — и новое, сквозное пулевое ранение в ногу. Я полз, действуя только одной рукой и одной ногой.

Мы отправились на рассвете, а когда добрались до поля, спускавшегося к Припяти, перевалило за полдень. Иногда темнело в глазах, голова становилась такой тяжелой, что я не мог ее поднять, но я боялся отдыхать, боялся, что, если мускулы хоть на мгновение ослабнут, я сейчас же засну и все раненные, ползущие за мной, тоже заснут. Это было самое страшное. Немцы могли появиться здесь каждую минуту. Я полз, прижимаясь щекой к мокрой траве. У меня, должно быть, поднялся уже сильный жар, приятно было, что трава холодит лицо. Я поднимал голову, только чтобы посмотреть, не отстал ли кто-нибудь, и это стоило мне огромных усилий. Впереди было еще почти полпути. «Нет, — думал я, — не доползти до Припяти». Тут я увидел неподалеку от себя в поле лошадь. По мелким белым пятнам, похожим на звездочки, я узнал ее. Это была лошадь из приданной нам батареи. Она медленно брела по полю, опустив морду, почти волочила ее по земле. Сделает несколько шагов, едва переступая, постоит, снова пойдет. Жалко мне ее стало. «Раненая, куда она идет? — подумал я. — Вот так и будет бродить по полю, пока шальная пуля не добьет. Хорошо нам: мы выбиваемся из сил, но ползем и будем ползти — руки сведет, зубами будем цепляться за траву, потому что у нас есть цель. А какая у нее цель? Болталась на войне, не понимая, что тут происходит, почему такой грохот, огонь, дым, почему люди бегают, кричат, стреляют. Ранило ее, чувствует, что больно, а почему вдруг стало больно, наверно, и не знает, так и свалится где-нибудь, околеет, ничего не поняв. А что, если бы в таком положении очутился здесь человек, не имел никакой цели, не знал, к чему все это, — как ему бы страшно было!»

— Смотрите, — говорю ползущим за мной бойцам, — лошадь идет, а спросите ее: куда она идет, чего идет?

Совсем близко раздался сильный взрыв. Когда я оглянулся, лошадь уже лежала сразвороченным брюхом. Я понял, что она подорвалась на мине. Но откуда здесь мины? Вчера мы здесь проходили — никаких мин не было. Может быть, какая-нибудь случайность, а может быть, немцы ночью заминировали это поле?

Я стал приглядываться, не подрезан ли где дерн. В одном подозрительном месте потянул за траву, и дерн поднялся. Под ним оказалась мина нажимного действия. Вытаскиваю взрыватель, бросаю его в сторону и говорю своим бойцам:

— Благодарите лошадь, — она нас спасла. Если бы эта глупая не болталась тут, на минном поле, кого-нибудь из нас разорвало бы в клочья.

Пусть это случайность, но если на войне видишь, что тебе повезло, сразу как-то смелей становишься, и сил у тебя прибавляется. «Ну, — думаю, — теперь уже все от тебя самого зависит — счастье на твоей стороне, ты только не упускай его, держи покрепче». Я полз вперед, осматривая вокруг себя дерн, вынимал из-под него мины, а бойцы ползли за мной по одному гуськом. Только остановлюсь, позади уже спрашивают:

— Что, мина?

«Вот, — думаю, — хорошо — ожили люди, заговорили, а то все молча ползли, сил не было разговаривать».

Всю вторую половину дня мы ползли среди мин, не чувствуя усталости, а когда добрались до Припяти, свалились под кручу прямо в воронки от авиабомб; несколько бойцов тут же заснули.

Под кручей, в воронках, спокойно было, но рядом, на участке соседа, противник, должно быть, прорывался к берегу, и там бушевал огонь. С той стороны Припяти били наши «катюши». Увидишь из воронки, как под лесом полыхнет пламя «катюши», и кажется, что из родного дома огонь мигнул, уютно там так, хорошо — только бы добраться до этого огонька. Недалеко уже, одна Припять отделяет, но средств переправы не видно.

Я подумал: сколько рек уже переплыл, и опять плыви; куда ни сунешься — река. И откуда их столько понабралось! Теперь вот, раненному, придется на тот берег вплавь переправляться. Злость какая-то поднялась на все реки, и я решил: черт с ней, с Припятью, не погибать же тут — как-нибудь переплывем, все-таки Припять поменьше Днепра.

Бойцы уже отдохнули немного, и я сказал:

— Кто там заснул, будите, поплывем. Не ночевать же тут!

Мне труднее всех плыть — только одна рука и одна нога действуют. И бойцы сразу сообразили: если Румянцев хочет плыть, значит, все могут доплыть. Растолкали спящих, вылезли из воронок и поплыли.

Был у нас ярославец из города Любима, где родилась моя мать, землячок мой, — рыжеватенький, худосочный, звали его дядя Коля. В одном бою на Припяти он стоял с пулеметом на правом фланге, на стыке. Немцы пытались здесь прорваться, поднимались в атаку, а у него пулемет отказал. Бегу к нему:

— Что случилось?

— Утык патрона, товарищ старший лейтенант.

Открываю крышку. О ужас! Песок, грязь. Я не выдержал: схватил своего землячка за плечо, сжал так, что он присел.

Кричу:

— С левого фланга двадцать автоматчиков! Живо ко мне! — У самого в глазах потемнело, круги пошли.

Немцы идут прямо на пулемет, а я не вижу их, слышу только крик и топот.

— Ты что же это, землячок? — Не отпуская его, жму все сильнее, готов в землю втиснуть.

Землячок мой только охает.

Уже землячки, прибежавшие с левого фланга, отбили немцев, а у меня сердце все еще, как колокол, гудит. Как же это случилось, что в батальоне оружие в таком состоянии!

Когда успокоился, подошел к дяде Коле, спрашиваю:

— Ну как, землячок, будешь теперь пулемет чистить?

— Да, «землячок»! — говорит. — А сами чуть не убили…

Этот дядя Коля на Припяти плыл рядом со мной. Плыл и чего-то все поглядывал на меня из-под повязки одним глазом — он был ранен в голову. Думаю: худосочный, всегда в чиреях — не вытянет, потонет. И чего он так смотрит на меня? Я-то доплыву. И вдруг чувствую, что и вторая рука не сгибается, тоже одеревенела, и обе ноги отнялись, как будто отдельно плывут.

Есть где-то у каждого человека такой тайный запасный склад, который открывается только тогда, когда ты исчерпал уже все физические силы, использовал до конца все, что дано тебе природой. Он всегда на крепких запорах, и для того, чтобы хоть раз в жизни открыть его, использовать его богатства, надо многие годы упражнять свою волю. Если у тебя хоть на мгновение ослабнет воля к жизни, если ты скажешь: все кончено, больше нет сил, — тайник не откроется, ты погибнешь, так и не прикоснувшись к его огромным запасам. А если ты борешься со смертью, не мысля уступить ей, если она хватает тебя, а ты не испугался, сам норовишь схватить ее за глотку, вот тут-то и наступает момент такого напряжения, что все запоры лопаются, тайник распахивает свои двери, и поток новых сил вливается в твои ослабевшие, изнемогшие в борьбе мускулы.

Я боролся до последнего, не мысля уступать смерти, но, когда на середине реки судороги свели и руки и ноги, решил, что больше канителиться нечего, что ничего не поделаешь, никакая воля тебе не поможет уже — надо погибать. Я давно решил, что если придется погибать, то буду погибать весело, агитационно, чтобы другим не тяжело было смотреть на меня, чтобы они думали: вот Румянцев не испугался смерти, видно, не такая уж она и страшная.

— Ну, товарищи, я пошел, — говорю.

Меня тянуло ко дну. Но только голова погрузилась в воду, как кто-то схватил меня за волосы и потянул назад. Открыл глаза, дышу и слышу у самого уха голос моего землячка:

— Отдохните, Иван Николаевич, рука отойдет.

Я вспомнил, что у него пятеро детей.

— Пусти, — говорю, — все равно не удержишь, куда тебе! — Не пускает, говорит:

— Если поплывете — пущу, а на дно ни за что не пущу.

Он попридержал меня за волосы, я отдохнул и снова схватился со смертью. Вот когда мой чудесный склад распахнул свои двери. «Ну, — думаю, — посмотрим теперь, кто кого. Теперь уже я тебя, проклятую, не выпущу!»

И поплыл. Это была страшная борьба со смертью. Я словно зубами впился в чью-то глотку и не выпускал ее, пока не доплыл до берега, а как только вылез из воды, почувствовал под собой землю, увидел рядом «катюшу» и тут же свалился, потеряв сознание.

Очнулся в госпитале, слышу кто-то ставит диагноз:

— Малярия.

А другой говорит:

— Тиф.

«Сейчас, — думаю, — скажут, что скарлатина, и отправят в инфекционный барак».

Вдруг я услышал голос комбата. Он говорил кому-то про меня:

— Какой у него тиф! Разве только от тифа температура подымается?

У меня мелькнула мысль: и он здесь! Как же так? Кто же в батальоне остался? И сознание сразу прояснилось.

Комбат лежал на койке рядом со мной. Он тоже был ранен, но позже меня. Я узнал от него, что немецкие контратаки отбиты, дивизия прорвала окружение, вышла в большой лес и встретилась с главными силами партизан.

Я уже находился в другом госпитале, чувствовал себя лучше, когда начальник госпиталя пришел в палату и спросил:

— Здесь лежит Герой Советского Союза Румянцев?

В палате лежало сорок шесть офицеров, и, конечно, кроме меня, здесь могли быть еще Румянцевы. Приподнявшись, с подушки, я смотрел на всех и ждал, не отзовется ли кто. Сердце у меня замерло. Но никто не отозвался, все смотрели на меня и улыбались. Тогда я сказал:

— Это я, — хотя все еще думал: «А вдруг еще кто-нибудь скажет, что это он?»

Начальник госпиталя поздравил меня и дал мне газету с правительственным указом. Читаю указ, нахожу свою фамилию, свое имя и отчество — все правильно — и представляю, как мой сынок выходит во двор, разговаривает с товарищами о разных пустяках и как будто между прочим спрашивает:

— Газету читали? Мой папа Героя получил.






Оглавление

  • РОДНОМ ЛЕСУ
  • ЧУДЕСНЫЙ ИСТОЧНИК Рассказ ветерана