Доктор Никто [Андор Габор] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Андор Габор ДОКТОР НИКТО



GABOR ANDOR

DOKTOR SENKI

1918


Редакционная коллегия серии

«Зарубежный роман XX века»:

Т. Балашова, Д. Затонский, Г. Злобин,

В. Золотавкин, С. Никольский, Т. Редько,

В. Столбов, М. Урнов


Вступительная статья

Е. Умняковой


Оформление художника

Г. Клодта


© Издательство «Художественная литература», 1978 г.

Андор Габор и его роман «Доктор Никто»

Андор Габор (1884–1953) — поэт, прозаик и публицист, один из зачинателей венгерской социалистической литературы.

Первая известность приходит к Габору еще в студенческие годы. Его талантливый перевод поэмы Фредерика Мистраля «Мирейо» привлекает внимание самых строгих ценителей искусства и завоевывает литературную премию. Вместе с тем восемнадцатилетний поэт обнаруживает незаурядный дар сатирика и юмориста. Сама жизнь подсказывала Габору сюжеты для пародийных сценок, фельетонов и комедий. Он рано начал сотрудничать в газетах и журналах, что давало ему возможность помогать родителям и платить за обучение в университете.

Уже в начале 1900-х годов его юморески, шансонетки и стихи, высмеивающие буржуазные нравы, с успехом исполняются на сценах будапештских кабаре. Многие из них — всего лишь незлобивые шутки, забавные случаи с эффектной концовкой, остроумные, порой колючие анекдоты, однако в лучших миниатюрах (сборник «Пестрые рифмы», 1914) звучит уже и социальная тематика. Драматические сюжеты у раннего Габора обычно поворачиваются комической стороной, но веселье зачастую овеяно грустной иронией.

Габор становится одним из создателей нового для тех лет жанра литературного кабаре: «журналистики на сцене в стихах и прозе» (как называл он свои юморески), т. е. по существу театра миниатюр.

В годы первой мировой войны Габор принимает все более деятельное участие в антимилитаристском движении. Модный поэт, журналист и драматург, он начинает сближаться с прогрессивными писателями, считавшими, что «нельзя молчать, когда на полях сражений погибает цвет нации».

В 1915–1918 годах в творчестве Габора преобладают щемящие, горестные ноты, вызванные чувством собственного бессилия перед лицом войны (рассказ «Уж лучше умереть», 1917; сборники «И все ж старею», 1916; «Вальс желаний», 1918). Однако в отличие от писателей-пацифистов, рисующих жизнь довоенной Венгрии если не в идиллических, то по крайней мере — в розовых тонах, Андор Габор создает гневно-иронические картинки «довоенного рая», где откровенно издевается над жестоким абсурдом самих основ буржуазного строя (сатирические романы «Господин Унтауглих», 1915; «Доктор Никто», 1918) и зло высмеивает нравственную ущербность людей, поклоняющихся золотому тельцу (комедия «Папаша Доллар», 1917). Значительно меняется творческий почерк Габора: мягкий, порой бездумный юмор уступает место едкой сатире — смех все чаще окрашивают горечь и сарказм.

Сюжет романа «Доктор Никто», который предлагается вниманию читателей, нарочито парадоксален и, казалось бы, совершенно невероятен. Ну где это видано, чтобы маленький чиновник без денег и связей с такой головокружительной быстротой мог сделать блестящую карьеру, стать главным редактором газеты, депутатом парламента и даже бароном? И кто же присвоит ученую степень доктора наук человеку без образования и без видимости каких бы то ни было научных заслуг? И все же мы верим Габору: чувствуется, что самое невероятное не в книге, а за страницами ее, в той довоенной Венгрии, общественные устои которой так желчно высмеиваются в романе.

Вместе с героем — мелким служащим Яношем Никто читатель попадает в мир газетчиков. С веселой издевкой Габор рисует фигуры сотрудников «оппозиционной» газеты под громким названием «Независимость»: ее владельца — тупого и истеричного Лазара Поргеса, для которого главное — делать бизнес, на прессе ли, на коже — все равно; редактора Чопаки, славящегося своим дешевым красноречием и неспособностью написать несколько строк; вороватого пройдоху Вамошера; умного, прожженного Прокеша, посвящающего неискушенного в жизни Яноша в тайны редакционной кухни.

«Честные жулики» (как гордо именуют себя журналисты) заняты погоней за дешевой сенсацией и спокойно примирились с тем, что их газету никто не читает, потому что в ней нет ни слова правды: разве что в рубрике «О погоде».

Неприглядная картина жизни газетчиков, продажных писак, из которых «законы» буржуазной прессы вытравляют все честное и яркое, становится своеобразной экспозицией, подготовляющей читателя к чудесному превращению Яноша Никто в процветающего доктора Никтоци. (Фамилия эта присваивается ему по аналогии с «благородными» венгерскими фамилиями.)

Венгерская критика справедливо называет этого героя «будапештским родственником» Жоржа Дюруа («Милый друг» Мопассана). Действительно, Янош Никто — образ типический не только для Венгрии начала XX века, но и для всех тех стран, где и по сей день царствует его величество денежный мешок. У Яноша Никто множество младших и старших собратьев в классической и современной западноевропейской, американской и даже японской литературах.

Но у Яноша есть и свои отличительные черты. Он не знает той мучительной погони за наживой, властью и богатством, которая определяет весь духовный мир Клайда Грифитса (Т. Драйзер, «Американская трагедия») и Джо Лэмптона (Д. Брейн, «Путь наверх»), не знает всей остроты их нравственной борьбы, глубоких внутренних противоречий, иллюзий и мучительных сомнений. У него нет ни их интеллекта, ни их сложной душевной жизни.

Янош Никто отнюдь не убийца и не демонический злодей, он самый обычный молодой человек Венгрии начала двадцатого века, судьба которого складывалась до поры до времени самым обычным образом: гимназия и служба в сберкассе почтового департамента. Он весьма умеренный и, если так можно выразиться, даже обаятельный прохвост. Хоть порой у Яноша и просыпается нечто вроде совести, он легко может упрятать ее в карман… вместе с большой суммой денег, если они сами плывут к нему в руки. Именно таким «даром судьбы» явилась колоссальная сумма, которую он с легкостью выманил у насмерть перепуганного возможностью шантажа министра культов и просвещения. И вот уже Янош — владелец и главный редактор газеты. Нет, наш герой не упустит того счастливого случая, которого ожидают, о котором грезят тысячи таких вот яношей.

Стремясь подчеркнуть заурядность и посредственность своего героя, Габор наделяет его фамилией Никто, которая становится своего рода ключом ко всему образу, отражая внутреннюю сущность героя: полное отсутствие у него собственного лица. Янош Никто всего лишь марионетка, ходячий автомат, послушно повторяющий чужие мысли, покорный всем писаным и неписаным законам буржуазной действительности.

Пожалуй, именно в этой безликости Яноша, его бездумном равнодушии ко всему и состоит своеобразие этого персонажа, ставшего «героем» своего времени, его новизна по сравнению с сатирическими образами венгерской литературы конца XIX — начала XX века.

Никтоци не приходится взбираться кривой тропинкой сатирических персонажей венгерского классика Кальмана Миксата (1847–1910) — умных, энергичных и беззастенчивых рыцарей наживы. Ему не приходится испытывать и сотой доли тех затруднений, которые стояли, скажем, на тернистом пути незаурядного прохвоста и дельца Меньхерта Катанги (Миксат, «Выборы в Венгрии») к заветному депутатскому креслу.

Для того чтобы попасть в парламент, Никтоци не нужна ни та маска «вольнодумства», которую время от времени так искусно надевал Катанги, ни его актерское красноречие: ведь прошли те времена, когда в речи перед избирателями приходилось жонглировать лозунгами «свобода, равенство и братство» и даже вспоминать героев национально-освободительной борьбы 1848–1849 годов. «Ты мне друг — вот и вся программа», — цинично успокаивает Никтоци губернатор, в округе которого баллотируется наш преуспевающий герой.

Представитель либеральной партии — глухой, по-детски простодушный старик, столетний барон Тихамер Фридецкий, в молодости сражавшийся против Габсбургов под знаменами Кошута,[1] приговоренный к виселице и долгие годы живший в изгнании, символизирует в романе Габора ту лучшую часть либерального дворянства, которая когда-то была небезучастна к судьбе народа, но теперь оттеснена напористыми молодыми людьми, одержимыми одним-единственным желанием: отвоевать для себя, и только для себя местечко наверху. И в том, что этот последний из могикан, чувствующий себя забытым и никому не нужным, делает своим приемным сыном именно Яноша Никто, заключается жестокий социальный парадокс: ведь вся деятельность господина Никтоци, послушно ставшего маленьким гвоздиком в каркасе «двуединой» Австро-Венгерской монархии, направлена против тех идеалов, ради которых не раз рисковал жизнью барон Тихамер Фридецкий.

Рассказывая о головокружительной карьере Яноша Никто, Габор в резких сатирических тонах рисует венгерское общество той поры, когда возможна была такая карьера. За веселой насмешкой, остроумными каламбурами перед читателем встает страшная правда жизни. Одним афоризмом, одной фразой Габор умеет нанести меткий удар по «общественному мнению» и обнажить грязную изнанку буржуазных нравов. «Кто станет говорить о коррупции, когда обещают мандат депутата» — так или примерно так рассуждает большинство героев Габора, — от приятелей-журналистов Яноша и его возлюбленной, светской красавицы Адель Циллер, до самого министра просвещения, хорошо знающего, что он собой представляет.

«Нет ничего истинного, все дозволено» — этот модный в 1910-х годах девиз Ницше по сути дела определяет атмосферу романа. Когда циничный журналист Прокеш, готовый на любую ложь ради сенсации, и вслед за ним — новоиспеченный барон Янош Фридецкий начинают подлую травлю талантливого молодого ученого Реже Розы, это никого не удивляет. И хотя всем ясно, что перед ними новое, не менее позорное «Дело Дрейфуса», многочисленные никтоци в прессе и парламенте единодушно поддерживают нашего теперь уже всесильного героя. А ученый синклит рад случаю расквитаться с талантливым конкурентом; вычеркнуть Реже Розу из списка профессоров университета и присвоить почетное звание депутату парламента, барону Яношу Фридецкому. Как не вспомнить тут гоголевское «горьким смехом моим посмеюся!».

Мироощущение Габора, отразившееся в романе «Доктор Никто», характерно для большинства прогрессивных венгерских писателей, в произведениях которых в 1915–1917 годах активный протест обычно переплетался со скорбными, трагическими мотивами. Лишь после победы Великой Октябрьской социалистической революции в России в творчестве ряда писателей зазвучали жизнеутверждающие ноты и нетерпеливое ожидание «Чудесного исцелителя — Доктора Революция».

Осенью 1918 года Австро-Венгерская империя распалась, в стране произошла буржуазно-демократическая революция, которую Андор Габор радостно приветствовал. Но его, как и многих прогрессивных писателей, не удовлетворяет половинчатость и нерешительность буржуазного правительства, возглавляемого графом Михаем Каройи, он жаждет более энергичных революционных преобразований. После победы Венгерской пролетарской революции (21 марта 1919 г.) Габор выступает с энергичной поддержкой начинаний венгерского Советского правительства. Руководя театральным отделом в наркомате просвещения, он стремится ввести в репертуар пьесы, близкие и понятные народу.

Но Венгерская Советская республика просуществовала всего лишь 133 дня и пала в неравном поединке с интервентами Антанты. После ее поражения Габор был арестован, но не отрекся от своих идеалов. Заветы республики определили его дальнейший жизненный и творческий путь. Любимец будапештских зрителей, привыкший к легкой славе и большим гонорарам, когда-то слывший «аполитичным», Габор целиком отдает свой талант на службу революции. В декабре 1919 года он эмигрирует в Вену, ставшую прибежищем для многих участников революции. Здесь он возглавляет левое крыло газеты «Бечи мадьяр уйшаг» («Венгерские новости в Вене») и резко выступает против тех, кто пытается фальсифицировать коммунистические идеи (сб. статей «И вот приходит Оскар Яси», 1922).

В своих смелых, обличительных статьях «Письма из Вены» и в гневно-сатирических стихотворениях Габор одним из первых поднимает голос против белого террора Хорти:

Над морем крови — замок-великан,
В нем для злодея Хорти трон готов,
Но уж кипит под этим троном кровь,
Смотри, чтоб тот поток с земли тебя не смыл.
Садовник смерти, фабрикант могил,
Коронованья не дождешься все ж!
Ты отдыха на троне не найдешь!
Мечтать о фимиаме перестань![2]
(«Орговань», 1920)
Гонимый скиталец, в двадцатых годах вынужденный жить в разных городах и странах (Австрия, Германия, Франция, Америка), писать в основном по-немецки, Габор не порывает связи с Венгрией. Он сотрудничает во многих эмигрантских газетах, в подпольных коммунистических изданиях и в журнале «100 %», нелегально руководимом коммунистами. В статьях и стихотворениях, подписанных псевдонимом Ласло Келемен, он прибегает к эзопову языку, остроумно пародируя шовинистические лозунги Хорти, книги и «научные труды» венгерских и немецких фашистов.

Значительно усиливается социально-обличительный пафос произведений Габора. «Нет ни одного венгерского писателя, который бы с такой уничтожающей силой обрисовал „властителя дум“ Сегеда — самого Хорти и его приспешников» — писал о Габоре известный прозаик-коммунист Бела Иллеш.

Пройдя через увлечение авангардизмом, Габор обращается к традиционным формам венгерского стихосложения. В сборниках «Моя родина», 1920; «Крушение мира», 1922; «Стыдно жить и молчать», 1923 заметно влияние поэта-революционера Эндре Ади и классической венгерской поэзии, в частности Яноша Араня.

Интересна и публицистика Габора этих лет (сборники статей «Лик мертвецов», 1921; «Улица Банка», 1923; «Эпилог», 1924), в первую очередь его сатирические памфлеты. Часто в памфлетах и стихах Габора сатира приобретает жутковатый, гротескный оттенок. Словно в кошмарном сне, возникают призраки повешенных, танцующих меж ветвей, и мертвецов, спешащих на парад к Хорти. Венгерская Советская республика ассоциируется у Габора с аллегорическим образом «убитой», «задушенной весны»; фашистская Венгрия — с гигантским «кладбищем», над которым нависло «Слепое Проклятье», и люди задыхаются от «запаха трупов» и «дыхания могил».

В реалистически достоверные картины венгерской действительности вторгается мрачная стихия потустороннего. Так, например, в стихотворении «Снег идет» сквозь лирическую дымку воспоминаний, детской радости при виде снега проступает зловеще-аллегорический образ дома, выстроенного на горе человеческих костей. Страшной фантасмагорией выглядит приход к власти адмирала Хорти, по водосточной трубе выплывшего из преисподней, где он прятал свой флот (сатирический памфлет «Фрегат»).

Единственное спасение для человечества Габор видит в социалистическом будущем, и эта надежда рождает в его мрачных произведениях тех лет мажорные ноты.

В трудные годы реакции Габор вновь и вновь обращается к воспоминаниям о Венгерской коммуне; знаменательный день 21 марта (приход к власти коммунистов) он отмечает стихотворениями «На годовщину пролетарской революции», в которых выражает уверенность в грядущей победе:

Бессмертны мы, нас — легион,
       хотя погибли сотни тысяч.
Ты, истязая нашу плоть,
Лишь сделал кости заостренней:
Чтоб беззакония побороть,
В живых вселяется казненный.
Ты лишь умножил нашу рать,
     и после каждой новой казни
Другие будут побеждать
     без колебания и боязни.[3]
(«На годовщину», 21 марта 1923 г.)
В 1927 году Габор становится берлинским корреспондентом газеты «Правда» и журнала «Огонек», а в 1933 году после прихода в Германии к власти фашистов переезжает в Москву. Здесь он редактирует литературный журнал венгерских коммунистов «Уй ханг» («Новый голос») и сотрудничает на радио.

В новеллах «Прощание», 1934; «Счет», 1936, сборниках «Венгры», 1942 и «Куда ты, Венгрия?», 1943, Габор стремится разрешить важнейшую проблему, по сей день волнующую писателей и общественных деятелей разных стран и континентов: как мог фашизм стать буднями, втянуть в свою орбиту миллионы людей? Писатель создает сатирические образы фашистов, жестоких и циничных. Для всех них — начиная от умного, демонически обольстительного графа Хельвица, героя рассказа «Ужин в отеле Жерминаль», 1936, вплоть до безвестных рядовых — характерна уверенность в том, что нацистская форма и приказ свыше снимают всякую ответственность за собственные поступки.

Мы наблюдаем эволюцию многочисленных «никто», оказавшихся в обществе, сотрясаемом страхом и жестоким насилием. Тюремщики, истязающие ни в чем не повинного старого бухгалтера; правоверный служака, пытающийся завербовать своего безработного приятеля; солдаты, которым безразлично, чей труп они хоронят, — все это те же «никто», воспитанные фашистскими роботами — человеконенавистниками.

Габора интересует психология людей, развращаемых и растлеваемых фашизмом, он пишет о нравственном крушении человека, под натиском «сильной личности» пошедшего на нечистую сделку с собственной совестью, и о тех запуганных или оболваненных людях, в душах которых постепенно назревает стихийный протест и решимость отомстить поработителям. Мы видим безработных, полуголодных, страдающих, но не сломленных, сохраняющих мужество и честь, с презрением отвергающих заманчивые предложения фашистов.

Многие произведения Габора нелегально попадали в разные страны, и в первую очередь в Венгрию, где тайно распространялись среди рабочих и передовой интеллигенции, способствуя росту национального сознания и зарождению новой, социалистической литературы.

После освобождения Венгрии Габор возвращается на родину. Несмотря на преклонный возраст, он активно включается в культурную и политическую жизнь страны, возглавляет сатирический журнал «Мати Лудаш».

В этот период он в основном выступает как публицист, с марксистских позиций анализирующий социально-экономические корни хортизма, и литературный критик, исследующий творчество писателей-антифашистов: малоизвестных в тот период Миклоша Радноти, Тибора Дери, Шандора Кальмана. Габор становится одним из пропагандистов советской культуры. Он продолжает начатую им еще в эмиграции работу над переводами Брюсова, Маяковского, Твардовского, Симонова, Суркова и издает антологию «Русские поэты».

Последние годы жизни писатель готовит к печати многотомное собрание своих сочинений. Шестидесятипятилетний юбилей Габора торжественно отмечен венгерской общественностью, а в год смерти (1953) он был удостоен высшей национальной награды — премии имени Кошута.

Прошло четверть века со дня смерти Габора, однако книги его и в наши дни завоевывают все новых и новых читателей.

Е. Умнякова

Главы I–XV — перевод И. Салимона,

главы XVI–XXX — перевод Г. Лейбутина


Глава первая. Не́кто очутился в кругу венгерской общественности и осваивается в нем, хотя понятия не имеет, как он туда попал

Долговязый молодой блондин, судя по всему, бесцельно бродил по улицам, ибо то и дело останавливался и глазел на освещенные витрины. Вдруг он вскинул голову. Над воротами одного дома висела табличка с надписью:

«НЕЗАВИСИМОСТЬ»
Ежедневная политическая газета
────────
Редакция и издательство
2-й этаж
Молодому человеку пришло на ум, что сегодня утром на службе ему нагрубил начальник. Неплохо бы заглянуть в редакцию этой кровожадной газетки и в разделе «Нам пишут» пропечатать похлеще господина Рехница, который… словом, груб, и все тут. Да еще страдает манией величия, считая, что он самого господа бога за бороду держит. Следовало бы обратить внимание министра торговли и почты на то, что подобные паши до крайности испытывают терпение публики, и это может рано или поздно кончиться революцией, а то и чем-нибудь похуже.

Молодой человек свернул в ворота и подивился тому, что такая могущественная газета ютится в таком грязном доме.

«Странно! — сказал он про себя. — Я-то думал, что „Независимость“ располагается в собственном дворце».

Подворотню дворца скудно освещал самый обыкновенный газовый рожок, даже без колпачка, а под ним висела табличка с надписью:

Попрошайничать и играть
с шарманкой запрещается.
Молодому человеку Никт О. Яношу, служащему сберегательной кассы почтового департамента, — чтоб уж читатель знал, о ком речь, — молодому человеку почудилось, что надпись составлена не совсем в духе родного языка. Правда, он не знал доподлинно, почему, но эта фраза претила его врожденному чувству языка, которое приуготовило ему в будущем великие свершения. В его мозгу лишь смутно мелькнуло, что вместо «играть с шарманкой» следует сказать «играть на шарманке». Но он не был в этом уверен.

На втором этаже большой черный палец указывал, куда нужно пройти тому, кто жаждет попасть в редакцию и издательство «Независимости». Никт воспользовался ценным указанием пальца и по галерее, обегавшей дом по кругу, достиг двери «Независимости».

Все это время в нос ему бил какой-то странный тяжелый запах. Он выглянул во двор и, насколько позволяло скудное освещение, установил, что во дворе были грудой навалены невыделанные кожи. От них-то и исходил этот немыслимый запах.

Худо приходится тут господам редакторам, подумал Никт О. Янош и остановился перед дверью редакции «Независимости».

Остановился он совсем не затем, чтобы позвонить. Зачем же? Дверь была распахнута настежь. Но если человек собирается войти туда, где он еще никогда не был, он чувствует себя гораздо увереннее перед закрытой дверью, чем перед открытой.

Никт вошел в прихожую, которая выглядела очень бедно. Внимательно оглядевшись, он увидел: в ней не было ничего. Только стены были обклеены плакатами, уведомлявшими всех и каждого, что «Независимость» — лучшая ежедневная политическая газета Венгрии, что печатаются в ней самые блестящие журналисты, читают ее самые выдающиеся умы. Она — поборник справедливости, защитница вдов и сирот. Возглавляет ее Артур Чопаки, и стоит она четыре крейцера.

Интереснее всех этих сведений Яношу было знать, где находится служитель, который доложил бы о нем; однако служителя не было и следа, разве что оставленный им крепкий запах табака, заполнявший тесную прихожую.

Никт ждал, надеясь, что служитель откуда-нибудь да появится.

Тут за дверью с надписью «Редакция» зазвонил телефон. По служебной привычке немедленно подскакивать к зазвонившему аппарату, Никт невольно шагнул к двери, но вовремя остановился. Несомненно, такая газета имеет особого дежурного у телефона. Сейчас он возьмет трубку.

Однако телефон продолжал звонить, а в комнате не было слышно никакого движения. Наконец раздался голос, сердитый старческий голос. Но доносился он как будто из другой комнаты.

— Эй! Эй! Телефон! Подойдите же кто-нибудь к телефону! Почему никто не подходит к телефону? Безобразие, что никто не подходит к телефону! С какой стати я плачу за телефон, если на него не обращают внимания? Господин Прокеш! Господин Сеницеи! Есть там хоть кто-нибудь?

Молчание. К телефону никто не подходил. А он звонил не переставая. Голос продолжал неумолчно:

— Всех выгоню! С первого числа может убираться прочь вся редакция! Буду делать газету силами юристов! Вообще не буду ее делать! Ликвидирую! Не дам расчета!

И опять короткая пауза.

Когда телефонный звонок задребезжал вновь, Никт О. Янош распахнул дверь, быстро огляделся, увидел на стене телефон, подошел к нему и снял трубку.

— Алло! Кто говорит? — вежливо и мягко спросил он.

А тот же голос в соседней комнате продолжал:

— К чему спрашивать, кто говорит? Человек сам скажет, если сочтет нужным! А если не скажет, тоже не велика беда. И это вы называете срочной редакционной работой? Болтать по телефону о пустяках! Этого я не потерплю!

Женский голос в трубке спросил:

— Алло! Это кафе «Ранняя пташка»?

— Нет, — ответил Никт, — это редакция и издательство «Независимости».

— Какой вздор! Не путайте редакцию с издательством. Я уже тысячу раз говорил! Дела издательства я как-нибудь сам улажу…

Это сказал голос из соседней комнаты. А женский голос сказал:

— Пардон! Я ошиблась.

Щелк! Женщина повесила трубку.

Никт обернулся к двери, из-за которой раздавался бранчливый голос.

Там стоял невысокого роста старик, обрюзглый, с изжелта-белой бородой и морщинистым лицом. Прищурив глаза, он рассматривал Никт О. Яноша.

— Это вы? — спросил он.

— Нет, — в замешательстве ответил Никт.

— Не вы? Тогда кто же? Где Чопаки? Где редакторы? Который час?

Никт поспешно взглянул на часы:

— Без пяти восемь.

Старикашка закричал:

— Вот видите! Без пяти восемь, а уже никого нет. — И с желчью спросил: — А вы здесь зачем?

Никт хотел было ответить, но старикашка упредил его:

— Если хорошенько разобраться, от вас тоже проку мало. Получить первого числа жалованье и больше здесь не показываться. На это вы горазды, господа! Или показаться и сбежать, как школяры с урока, — на это вы тоже горазды! Но я наведу порядок. Можете потом жаловаться в Союз журналистов. Думаете, испугаюсь? Я не журналист! Я «Лазар Поргес и Ко». Плевать мне на вашего председателя, и если он еще раз заявится, турну его так, что и дорогу сюда забудет.

Старикашке доставляло удовольствие, что стоящий перед ним молодой человек так смущенно и робко выслушивает его гневные тирады.

Никт не понимал, чего от него требуют.

— Простите, — пролепетал он, — я, собственно…

Но старик не дал ему договорить:

— Что — вы? Вы, собственно, наверняка такой же, как все прочие молодые поэты! Готовы наводнить мою газету стихами! Печатайте стихи в «Новых временах», я слышал, это для них самая подходящая газета. А нам нужна добротная политическая статья. Из которой читатель узнал бы, что делается в стране. Вы ведете политический отдел?

— Простите, не я.

— Что же вы тогда делаете?

— Я! Простите, ничего.

— Ничего? И я плачу вам за это?

— Вы мне не платите.

— А, значит, вы просто журналист-стажер? — произнес, смягчаясь, старик. — Это другое дело. Тогда вы действительно не виноваты. С вами я еще не знаком. Как вас зовут?

— Никт О. Янош.

— Глядите! Никто! — снова взорвался старикашка. — Ну, конечно, молодой поэт, как и все прочие! Каких только псевдонимов не напридумывают! Чопаки! Сеницеи! Домахиди! Никто! Думаете, все имена должны обязательно звучать сверхоригинально? Как вас звали раньше?

— Тоже так.

Старик смягчился опять.

— Тогда другое дело. Нельзя винить человека за то, как звали его отца. Никого. Даже вас, господин Никто. Только вы уж, пожалуйста, не подписывайтесь так в моей газете. В ней и без того слишком много никчемных людей, просто волосы дыбом встают. Вы знаете Прокеша?

— Еще не имел удовольствия…

— Прокеш! Болтают, будто он хорошо пишет… Но разве может хорошо писать человек с такой фамилией? Тогда и какой-нибудь Поргес тоже, выходит, может печататься в газете? Скажем, мой сын Вили. Но я всячески стараюсь удерживать его от подобных мыслей. С журналистами не стоит связываться!.. Прокеш! Знаменитость! Ходячая энциклопедия! Как вы думаете, заденет ли за живое премьер-министра, если Прокеш выскажет о нем свое мнение?

— Простите, не знаю… — скромно отвечал Никт.

Старикашка благосклонно посмотрел на него.

— Вы производите впечатление хорошо воспитанного молодого человека.

— Стараюсь.

— Что ж, старайтесь. Это редкое качество у людей вашей профессии. Кто вам протежирует?

— Мне? Никто.

— Это хорошо. Тогда вы определенно что-нибудь да умеете. Знаете, мой юный друг, что следовало бы делать? Вот послушайте! Не старайтесь походить на остальных голодранцев, которые смеются над стариком Поргесом за то, что он торгует кожами. Если бы они слушались меня, газета не несла бы убытки, и я не пустил бы на ветер несколько десятков тысяч крон. Лишь бы продержаться газете. Сейчас, конечно, она едва держится. Надо завести хороший раздел погоды, вот что! Тогда бы газета шла нарасхват! Ведь каждому земледельцу интересно знать, какая погода была вчера там-то и там-то. А чем сейчас вынужден довольствоваться читатель? Не только моей газеты, но и всех прочих? Выпало двадцать миллиметров осадков! Что за осадки, какие осадки? Шел дождь — осадки, выпал снег — тоже осадки! Виданное ли дело? Кто от этого поумнеет? Осадки?! Да кто же измеряет дождь метрами или тем более миллиметрами? Вот если бы, к примеру, нашлась газета, которая сообщила, что в Дебрецене целых полтора часа шел проливной дождь, а в Капошваре он моросил весь день, то всякий мог бы узнать, что его интересует.

Старик взял Никта за пуговицу и сказал:

— Идемте-ка, братец. Давайте присядем, и я расскажу вам все по порядку.

(Его комната выглядела немного лучше, чем другие. Здесь стояли кожаный диван и два кожаных кресла. В одно из них «Лазар Поргес и Ко» сел сам, в другое усадил будущего заведующего отделом.)

— Надо писать доходчиво, чтобы всем, даже самым простым людям, было понятно. И не так, чтобы читатель подумал, будто от него хотят отделаться, а подробно, обстоятельно. Можно даже сообщать, какая погода была за границей. Но не чаще, чем, скажем, раз в неделю. Венгерский земледелец прочтет наше сообщение и будет соображать, какой за границей урожай, какая может быть цена на пшеницу. А это важно. Если, предположим, я прочту в газете: «Падеж скота в России», — то сразу смекну, как будут обстоять дела с кожами. Тогда уж я найду им сбыт. Хотя в газете не сообщат, что вследствие падежа скота понизятся цены на кожи. Тут самому мерекать надо. Да, в коммерции я знаю толк. Я и газету поставил бы на ноги, если бы мне позволили вмешиваться. Но где там! Все возомнили себя поэтами и твердят, будто их писанина — это литература. А я, выходит, кормлю литературу… Однако скажу вам, юный друг, и моему терпению скоро придет конец. Дам им сроку еще три месяца. Или они возродят мою газету, или я продам «Независимость» за миску похлебки. Ей-богу, продам! Продам, как кожи!

Явно довольный собой, старикашка поднялся с кресла.

— Пойду домой ужинать. Вы поужинали?

— Да, спасибо.

— Так передайте Чопаки, что я поручаю вам вести раздел погоды. Только предупредите, чтобы никто вам не мешал. Вы будете поступать так, как я вам сказал. В точности так. Это курам на смех… В конце концов могу же я писать в своей газете обо всем, что считаю нужным. — С этими словами он протянул на прощанье руку и ушел.

Никт О. Янош остался совершенно один в редакции ежедневной политической газеты «Независимость».

Он решил дождаться кого-нибудь и посмотреть, каково будет продолжение этого странного начала. Он уже знал, что «Независимость» принадлежит «Лазару Поргесу и Ко», что газета себя не окупает и что издатель недоволен своими сотрудниками. Обо всем этом он лишь полчаса назад не имел ни малейшего представления.

Для начала Никт решил осмотреть помещение редакции.

Это были две комнаты под стать прихожей. В первой стояли шесть тесно сдвинутых обшарпанных письменных столов мягкого дерева. Некоторые из них когда-то были покрыты красным, другие зеленым сукном, однако до того залиты чернилами и клеем, что о первоначальном цвете материи можно было только гадать. Откуда взялись эти кляксы и пятна, нельзя было понять, поскольку ни на одном из столов Никт не обнаружил ни чернильниц, ни пузырьков с клеем. Стены, как и в прихожей, были увешаны плакатами. По большей части плакатами партии социалистов, изображавшими сильных, мускулистых рабочих, которые, высоко занеся над головой молот, намеревались сокрушить все мироздание.

Кое-где между плакатами висели карикатуры, видимо, на сотрудников редакции. Под одной стояло двустишие:

Этот славный Артур Чопаки смог
Выкрасть папку, не взломав замок.
Никт удивился, почему называют славным того, кто из ящика, запертого на замок, выкрал папку?

Были на стенах и сентенции. Например, такие:

Время деньги!

Вежливую просьбу «посидите еще» не принимайте всерьез.

Короче! Еще короче!

Фельетоны все равно не читаем!

Посредине большого белого листа бумаги, приклеенного к стене, красовались две игральные карты. Пиковая дама и девятка треф. Подпись гласила:

Это та самая девятка, которая подвела и погубила бодрого Бодора.

И наконец, был еще отрывной календарь, напечатанный крупным шрифтом и напоминавший об одном из дней прошлого года.

В комнате попригляднее, куда Поргес ввел Никта и где, стоя в дверях, Никт обозрел место действия, на письменном столе громоздилась куча бумаг, а над нею, укрепленная на мраморной плитке, выгибалась небольшая тугая пружина, видом своим напоминая журавль над колодцем. С верхнего конца пружины свисала цепочка. На ней должен был находиться карандаш, но его-то как раз и недоставало этому столь практическому механизму. На стене висел фрагмент картины «Обретение родины», изображавшей Арпада[4] в окружении своих сподвижников. А также — портрет какого-то длиннобородого лидера оппозиции с кривым носом, причем в данный момент Никт не мог припомнить, к какой партии тот принадлежит.

Да, по сравнению с тем, что ему доводилось читать в «Независимости» («мы дали встряску стране, вывели ее из состояния апатии…», «мы протрубили все уши корыстолюбивым власть имущим…» и так далее в том же духе), по сравнению со всем тем помещение выглядело довольно убого. Из этих двух комнат вряд ли можно было дать встряску общественному мнению или громко протрубить кому-нибудь в уши.

Он сел в кожаное кресло и стал ждать.

Глава вторая. Сведения о Никт О. Яноше. Как за один день пройти школу журналистики?

Любезный читатель! Отправляясь со мной в лабиринт моих письмен, ты вправе ожидать от меня, чтобы я рассказал что-нибудь о Никт О. Яноше, герое моего романа. Ты вправе ожидать этого, — но, увы! — я сам едва ли знаю о своем герое больше того, что уже поведал. Да и что можно знать о той уйме людей, которые кишат и копошатся вокруг нас? Найдутся такие, которые станут утверждать, что все эти люди одинаковы, другие же возразят, что они совсем не похожи друг на друга. Может быть, я этого не знаю, потому что не особенно присматривался к окружающим, а если к кому и присматривался, то эти люди представали передо мной такими, что пропадала всякая охота изучать других.

Молодой служащий сберегательной кассы почтового департамента Никт О. Янош был похож на всех других, а возможно, точно так же отличался от них, как все другие. Быть может, он не принадлежал к числу очень умных, но это и не нужно. Если бы мир производил только умных людей, то этим лишь ускорил бы свою гибель. И все-таки не исключено, что он был не глупее всех других. Но это нельзя ставить ему в заслугу. Задача быть глупее всех других людей настолько трудна, что лишь весьма немногие могут взяться за нее с надеждой на успех.

Никт О. Янош появился на свет где-то в провинции, кажется, в Бачке, от родителей немецкого происхождения. Разумеется, он окончил начальную школу, и даже более того — среднюю тоже, иначе как бы он смог работать в сберегательной кассе почтового департамента? В начальной школе он научился читать и писать, но в средней не научился ровно ничему, точно так же, как и все другие. А то, чему научился, давно уже позабыл, поскольку это были науки, которые его совершенно не интересовали. От географии у него остались в памяти части света. Но если бы кто-нибудь вдруг спросил у него, как называется столица Боливии, он не смог бы ответить на этот вопрос. Вероятно, он не смог бы назвать и столицу Аргентины. Из истории запомнился ему лишь Пипин Короткий, да и то потому, что носил такое необычное имя. Латинский текст, пожалуй, он мог бы прочесть без ошибки и понять в нем некоторые имена существительные и глаголы, потому что «fero-tuli-latum»[5] не успело еще выветриться из его головы.

Вот примерно и все. Правда, из поэзии он запомнил строку: «Бог — постичь его не может гений мудреца». И знал наизусть первую строфу поэмы «Толди».[6] Но над тем, что означает строка: «Горит на солнце тощая отава»,[7] — никогда не задумывался. Горит, ну и пусть себе горит.

В сберегательную кассу почтового департамента Яноша устроил депутат их избирательного округа, во всяком случае, так думали его родители. Хотя скорее всего их высокоблагородие пальцем о палец не ударил в интересах своего подопечного. Ведь с протекцией дело обстоит вовсе не так, как принято думать. Каждый говорит:

— Господи! В этой проклятой стране все делается по знакомству!

Говорит, а сам тоже ищет себе покровителя. Но покровители — люди ленивые и, как правило, ничего не делают там, где им следовало бы что-то делать. Поэтому в большинстве случаев все устраивается на справедливой основе. Лишь на основе личных заслуг или отсутствия таковых, школьных аттестатов и прочих квалификационных заблуждений.

В словосочетании Никт О. Янош — открою вам и этот секрет — коварное «О», из-за которого Никт становился Никто, означало имя святого Орбана. Будучи сельскими жителями, родители Никта считали само собой разумеющимся, чтобы их сын, родившийся в день Орбана, дополнительно получил еще и это имя.

Только в суботицкой гимназии Янош Никт понял, чем это чревато. Его принимали за еврея, хотя он не был таковым.

В четвертом классе он влепил своему однокласснику оплеуху, когда тот крикнул ему вслед: «Жид, жид, по веревочке бежит!» Когда во время каникул он со слезами на глазах рассказал об этом случае дома, писарь сельской управы нашел двух свидетелей, подтвердивших, что сына господина Никта с первого дня жизни звали Яношем. Со святым Орбаном все разъяснилось, от него остался лишь едва заметный след в виде буквы «О».

С тех пор вплоть до последнего времени с Никтом ничего подобного не случалось. Правда, сегодня утром с ним грубо обошелся на службе господин Рехниц. Как раз по поводу этой грубости Янош и хотел обратиться в газету, но сейчас, взволнованный происходящим, уже забыл об этом.

Вообще же все зависит от того, как к чему отнестись. Если молодому человеку говорят «Придержите язык, когда вас не спрашивают!» — не такое уж тяжелое это оскорбление. А Рехниц действительно не спрашивал его, когда он высказывал свое мнение об известной статье дохода.

Правда, вежливее было бы сказать: «Извольте помолчать!»

Не велика разница, но все же есть.


В передней послышались шаги, и в комнату, где стояло шесть столов, вошел оборванный человек омерзительной наружности, держа в одной руке большие бумажные листы, в другой — небольшой сверток и бутылку пива. Он положил бумагу, развернул сверток, достал перочинный нож и начал есть колбасу с хлебом. Он засовывал в рот непомерно большие куски, отчего его правая щека сильно выпячивалась, а кадык стремительно ходил вверх и вниз, будто потерявший управление лифт. Через каждые пять-шесть кусков человек расправлял вислые усы, прикладывал бутылку с пивом горлышком ко рту, зажмуривал глаза и запрокидывал голову.

Он пил.

Ясно было, что человек этот был курьером.

Янош вышел из соседней комнаты.

Курьер как раз зажмурил глаза и запрокинул голову, когда раздались шаги Никта. Он поспешно отнял от губ бутылку и хотел было что-то сказать, но из него, как фонтан из кита, брызнуло пиво.

— Что в-вам угодно? — спросил он Никта.

— Я жду господина редактора.

— Какого? Главного или его заместителя?

— Мне, собственно, все равно.

— Нет, простите, это не все равно.

— Почему не все равно?

— Да потому, что главного редактора ночью не будет, придет только его заместитель.

— И когда же он придет?

— Это зависит от некоторых обстоятельств.

— А именно?

— От того, сыграет ли господин Прокеш до своего прихода шесть партий в клубе или не сыграет.

— И если сыграет?

— Если он сыграет в клубе шесть партий, то есть двенадцать конов, то он придет сюда только без четверти одиннадцать, чтобы просмотреть гранки. А если не сыграет, то может появиться и в четверть одиннадцатого.

— Но он непременно придет?

— Конечно, ведь ему нужно идти в типографию.

— А еще кто-нибудь будет?

— Господин репортер.

— Кто это?

— Господин Сеницеи. А больше никто не придет. Вы что, изволили принести какую-нибудь сенсацию?

— Что? — спросил Никт.

— Я говорю, сенсацию. Видите ли, господа не любят, если ночью им приносят сенсацию.

— Отчего же?

— Некому писать.

— А разве сами господа не могут?

— Ночью они только стригут.

Так ничего и не поняв, Никт перестал спрашивать дальше, опасаясь услышать такие ответы, после которых ему пришлось бы задавать еще больше вопросов.

Курьер продолжал есть. Он допил пиво, скомкал и выбросил промасленную бумагу в корзину, вытер нож и спрятал его в карман. Затем взял большие листы, которые по приходе положил возле себя, отнес их в комнату с двумя креслами и кожаным диваном и положил сверху на ворох бумаг.

— Стало быть, вы будете дожидаться? — спросил он у Никта.

— Подожду.

— Тогда я схожу вниз, выпью чашечку черного кофе. Задел уже здесь. — Он кивнул на стол в комнате с двумя креслами и кожаным диваном.

И с этими словами ушел.

Теперь Никт уже не удивился, что снова остался один. Вероятно, в этом помещении нет ничего такого, на что мог бы польститься вор.

Он подошел к бумагам, которые принес курьер. Они были весьма своеобразны. Сплошь покрыты плохо пропечатанным текстом. Перед каждой десятой или двадцатой строкой стояло название города. И города эти были самые различные: Лондон, Париж, Копенгаген,Буэнос-Айрес, Нью-Йорк. После каждого названия в скобках следовало: «от собственного корреспондента». Потом шли сообщения о ком-нибудь или о чем-нибудь: «Джон О’Клин произнес пространную речь, в которой…», «Пороховой завод взлетел на воздух, в связи с чем…», «Председатель палаты Дюпюи сделал заявление, согласно которому…», «В связи с хорошими видами на урожай предполагается получить пшеницы на один миллион бушелей больше, однако это…».

И так далее, и тому подобное.

Никту почудилось, будто лист исписан никому не нужными сплетнями, собранными со всех концов земли.

На другом листе была напечатана только судебная хроника, и не на машинке, а на гектографе. Это был самый большой лист.

Одна заметка была отчеркнута:

«Действительный член Судебной палаты Тамаш Штилович просит уважаемую редакцию, по возможности в ближайшее время опубликовать рецензию на его книгу „Типы перед судьей“, вышедшую в издательстве „Гарами и Ко“».

Все это в хаотическом беспорядке прыгало перед глазами у Никта, словно на киноэкране с такой быстротой крутили фильм, что не оставалось времени прочесть титры, так что терялась связность между картинами. Выходит, по словам курьера, это и есть задел.

Зазвонил телефон. Янош снял трубку.

— Это Прокеш, — послышался голос. — Это вы, Йошка?

— Позвольте… — начал Никт.

Но тот, не дожидаясь, продолжал:

— Йошка, задел уже принесли?

— Да, конечно, — ответил Никт.

— Тогда я иду. Принесите чашечку черного кофе да рому не пожалейте.

Никт хотел было сказать, что Йошки нет, а стало быть, и кофе с ромом не будет, но Прокеш уже повесил трубку.

В Яноше пробудилось нечто вроде чувства долга. Ему уже поручили несколько дел, которые следовало уладить. Но, прежде чем приступить к ним, надо было установить их очередность.

Через пять минут, напевая, явился Прокеш.

— Йошка! Йошка! Принесли кофе? — громко осведомился он еще в прихожей. — И поскольку ему никто не ответил, произнес: — Значит, кофе нет! — Войдя в первую комнату, где стояло шесть столов, он произнес: «Йошки тоже нет», а у самой двери главного редактора подытожил: — Нет никого.

Никт встал и отрекомендовался.

— Прошу прощения. Я ошибся, — сказал Прокеш. — Оказывается, здесь есть Никто. Мое почтение, уважаемый господин Никто. Очень интересная у вас фамилия. Лучше, чем у меня. Прокеш, заместитель редактора. Чем могу служить?

Но, прежде чем Никт успел ответить, он продолжал:

— Пожалуйста, не удивляйтесь, что я разговаривал сам с собой. Если человек не один, то его монолог вовсе не монолог, потому что он думает, что ведет диалог. А это важно. Убедись я воочию, что здесь действительно никого нет, я замолчал бы. Но мне и в голову не могло прийти, что редакция пуста, поскольку только что разговаривал по телефону с курьером. Наверно, побежал перекусить у вдовы Клепушняк?

— Нет, он пошел выпить чашку черного кофе.

— Черного? Нет, дорогой господин Никто. Наш курьер никогда не пьет черного. Он употребляет только красное, белое или желтое. А черное и как напиток, и как цвет он ненавидит и презирает. Словом, вы полагаете, я разговаривал вовсе не с ним?

— Конечно, не с ним. Я имел смелость…

— Это другое дело. Так чем могу служить?..

Никт рассказал, что владелец газеты поручил ему возглавить отдел погоды.

— Стало быть, старик принял вас на работу? Ну что ж, приветствую вас в качестве нового сотрудника «Независимости». У вас интеллигентный вид. Вы можете далеко пойти. Правда, отдел, с которого вам предстоит начинать свою деятельность, — глупистика, и ручаюсь вам, я через день буду выбрасывать ваши сводки, ведь у нас постоянно не хватает места даже для самого необходимого. Но это не важно. Не отдел делает человека журналистом.

— А что же? — робко спросил Никт.

— Гм… На этот вопрос так сразу не ответишь. Журналист, мой юный друг, это такой человек… Нет, я не так выразился. Журналист не человек. Он больше. И меньше. Журналист — это, как вам сказать, тот, кого интересует все и в сущности ничто. Журналист знает все. Но, собственно говоря, ничего. Да что там далеко ходить? Журналист таков, как я. Изучайте меня, мой милый друг, и вы узнаете, что такое журналист. Однако приступим к делу, будем готовить газету. Хотите мне помочь?

— Отчего же, весьма охотно!

— Тогда просмотрите задел.

— Я уже просмотрел.

— Браво! Из вас выйдет хороший журналист! Журналист всегда на полчаса раньше успевает сделать то, что ему надлежит сделать получасом позже. Таким образом он на полтора часа опережает остальных людей.

— Почему же на полтора? Полчаса и полчаса — это всего только час.

— Верно. Вы первоклассный математик. И стало быть, уже обладаете специальными знаниями, необходимыми на вашем поприще. Но остальные люди всегда на полчаса позже необходимого делают то, что необходимо. Вот и получается полтора часа. Иногда полтора месяца или даже полтора года. Есть что-нибудь интересное в заделе?

— Видите ли… Я еще не знаю, что следует считать интересным.

— Верно. Вы и не можете знать. Интересное меняется от случая к случаю. То, что сегодня считается сногсшибательной сенсацией, завтра выглядит серым и незначительным. И заметьте себе еще вот что: в преуспевающей газете все интересно, в плохой — ничего.

Никт выпалил:

— Тогда я не нашел в заделе ничего интересного.

— Очень хорошо. А все потому, что наша газета, с божьей помощью, очень неважная. И еще одно запомните: в газете, которая постоянно лжет, никогда не бывает чего-либо интересного.

— А разве нельзя лгать интересно?

— Нет, дорогой мой друг. Интересна только правда. А ложь — только в том случае, если читатель принимает ее за правду. Но это возможно лишь при условии, что газета чаще всего пишет правду. Тогда люди верят и лжи. В противном случае они перестают верить и правде. Если я, например, возвращаясь вечером из редакции, увижу, что планеты Венера и Марс столкнулись в небесной вышине, да так, что от них ничего не осталось, об этом невероятном, зато чрезвычайно интересном событии мне следует писать только в той газете, которой верят. В противном случае это примечательное событие будет воспринято так, будто оно вовсе и не произошло.

— Ну а если оно все-таки произошло?

— Это самое несущественное. То, чему люди не верят, не может произойти. Здесь журналистика смыкается с религией. Или даже скажем так: журналистика, будучи религией последнего полустолетия, смыкается с древней религией. В основе их лежит вера. А поскольку журналистика разрушила веру, то религия последних пятидесяти лет стала ничуть не лучше, а скорей даже хуже религии предшествующих пятисот лет.

Изрекши все эти премудрости, Прокеш взял в руки большие ножницы, вырезал из одной простыни — задела три или четыре полоски и передал их Яношу.

— Сократите их, друг мой. В каждой должно быть по восемь строк.

— Почему именно эти? — спросил Никт, удостоверившись, что из множества неинтересных сообщений, с которыми он только что ознакомился, Прокеш выбрал, пожалуй, самые неинтересные.

— Потому что для «Независимости» безразлично. Но и из ночного материала что-нибудь да должно попасть в газету. Так пусть будут эти четыре сообщения.

Никт взялся за дело и вымарал из машинописи лишнее, чтобы осталось не более восьми строк.

— А теперь склейте, — велел Прокеш. — Самое важное, когда делаешь газету, это стричь и клеить. Как стричь, я уже показал, а склеивать надо — вот так.

Прокеш провел крест-накрест кисточкой с клеем по большому листу белой бумаги, а затем прижал вырезки из задела к намазанным местам.

— Теперь вот что. Такое сообщение нуждается еще и в заголовке. В порядочной газете (если такие вообще существуют) тот, кто стрижет, умеет одновременно прочесть заметку и выразить ее содержание в двух-трех словах. Это и будет заголовок. Каким он будет — это все равно, ведь важен не он, а содержание заметки. В такой газете, как наша, тот, кто стрижет, лишь бегло знакомится с содержанием, выуживает что-нибудь и ставит такой заголовок, который, если он верен, мог бы сойти за сенсацию. Вот здесь, например, говорится о том, что лидер революционных социалистов Бразилии Устедес произнес речь… Дальше читать не обязательно. Пишу сверху заголовок: «Революция в Бразилии». Но поскольку мне доподлинно известно, что революции в Бразилии нет, я ставлю в конце вопросительный знак.

— Выходит, вы сомневаетесь в данном сообщении? — спросил Никт.

— Гм… — ответил Прокеш. — Сомнительного тут, собственно говоря, ничего нет. Точнее сказать, есть одно: прочитал я сообщение или нет? Для этого и служит вопросительный знак.

— Но вы ведь даже не изволили прочесть его.

— А может, и прочел. Это неважно. Важно то, что я двумя линиями подчеркиваю заголовок, чтобы в типографии знали, что его следует набрать жирным шрифтом. А вот здесь я делаю пометку «циц», или «кр», или одно «б».

— А это зачем?

— Так обозначаются типографские шрифты: «цицеро», «корпус», «боргес». Крупный, средний и мелкий.

— Почему у них такие странные названия?

— Шрифтом «цицеро», по-видимому, были впервые напечатаны произведения Цицерона, отсюда и название. «Корпус» наверняка происходит от слова «корпус», а вот о «боргесе» мне абсолютно ничего не известно. Его родословная теряется в туманном прошлом.

— Но позвольте, Цицерон… в те времена книгопечатания не было и в помине.

— Это уже беда Цицерона.

На сем Прокеш закончил дело, разметил шрифты на машинописи и велел Яношу позвонить в типографию узнать, сколько осталось места. Он дал ему номер телефона. Никт позвонил, типография ответила, и, после того как Никт сообщил ему, что места осталось только на сорок строк, Прокеш, обстригая большими ножницами ногти, сказал:

— Тогда баста! На сегодня все. Сорок строк нужно оставить Сеницеи. У него всегда найдется какой-нибудь ночной репортаж, он, правда, еще днем высосал его из пальца, но напишет только в последнюю минуту.

Курьер и Сеницеи пришли вместе.

— Сигару! Только одну сигару! — послышался голос Сеницеи в прихожей.

— Будь она у меня, я все равно не дал бы ее вам, господин Сеницеи, — ответил Йошка.

— Потому что я задолжал вам двадцать одну штуку?

— Не двадцать одну, а только двадцать!

— Йошка, вы честный кредитор, — сказал Сеницеи. — Вы называете ровно столько, сколько я действительно вам должен. Но я честнее вас, потому что готов вернуть вам больше, чем задолжал.

— Все равно не одолжу, — положил конец разговору Йошка.

Сеницеи появился в дверях комнаты.

— Привет, Прокеш! — прогремел он. — Есть небольшая грандиозная сенсация, сейчас набросаю. О, пардон… — осекся он, заметив незнакомого человека.

Прокеш представил их друг другу:

— Господин Никто, новый сотрудник нашей газеты… Сеницеи, наш репортер.

Пока Никт и Сеницеи пожимали руки, Прокеш охарактеризовал Сеницеи наиподробнейшим образом:

— Он принадлежит к числу тех людей, которые никогда не бывают на месте происшествия. И это не случайно. Событий происходит множество, и Сеницеи мог бы стать очевидцем хоть одного из них, но старается делать так, чтобы не бывать на месте происшествий. Он просто не желает видеть того, о чем придется писать. Ведь стоит ему что-нибудь увидеть, как он уже не сможет быть объективным, не сможет лгать по существу. Единственный раз в своей жизни он оказался на месте происшествия; тогда было совершено покушение на известного общественного деятеля. Так вот, свидетели утверждают, что с того момента, как в руках покушавшегося блеснул револьвер, и до последней минуты, пока не увезли раненого, Сеницеи стоял с закрытыми глазами, отвернувшись в сторону. Все полагали, что это из-за трусости: Сеницеи, дескать, испугался револьвера и не мог видеть крови. Но это заблуждение. Сеницеи просто хотел сделать так, чтобы не увидеть происходящее. Иначе вряд ли он смог бы сочинить под заголовком «Рассказ очевидца» сто одну такую не имевшую места подробность, какой он был очевидцем…

Сеницеи, улыбаясь, терпеливо выслушал эту тираду, затем обратился к Яношу:

— Дорогой господин Никто, раз уж вы наш новый сотрудник, разрешите мне продиктовать вам мой репортаж.

Никт с готовностью сел к столу и застыл в ожидании.

Но тут опять раздался голос Прокеша:

— Не подумайте только, господин Никто, что Сеницеи устал.

— Честное слово, устал! — возразил Сеницеи.

— Если и устал, — продолжал Прокеш, — то лишь потому, что до сих пор резался в карты с другими репортерами в пресс-бюро полиции. Впрочем, он любит диктовать, так как принадлежит к тем новомодным газетчикам, которые хоть и очень бойко пишут, если вообще пишут, но не усвоили основ орфографии.

Сеницеи и на это рассмеялся:

— Новая шутка! Я — профан в орфографии!

Прокеш возразил:

— Вовсе не новая. Такая же старая, как ты сам. Но ты в этом не одинок. Молодые писатели-беллетристы начинают формироваться на этой же основе. К счастью, наборщики и корректоры сильны в правописании: газеты выходят со сносной орфографией.

Сеницеи пожал плечами.

— Готов тягаться в орфографии с кем угодно. Знаю даже написание иностранных слов.

И тут же принялся диктовать Яношу:

— «Убийство на улице Святого Геллерта. Таинственный угольный ящик. Возмутительные условия общественной безопасности в пригородах Будапешта».

Это были заголовки. Записывая то, что диктовал Сеницеи, оробелый Никт убеждался, что явных оснований говорить об убийстве абсолютно нет, так как речь шла всего-навсего о ящике из-под угля со старыми костями. Ящик нашли дети на одном из пустырей улицы Святого Геллерта. Полиция подвергла кости тщательному осмотру — не человеческие ли они?

Тем не менее Сеницеи построил свое сообщение таким образом, что не оставалось никаких сомнений: кости человеческие, а человека этого убили. В заключение автор статьи задавал вопрос, как могли убить человека на одной из самых многолюдных улиц Будапешта, каковой является улица Святого Геллерта, и как отделили мясо от костей, а полиции об этом ничего не известно?

— Превосходно! — вставил Прокеш. — Во всем этом ни на грош правды! То, что кости человеческие, столь же верно, как то, что у меня они слоновьи. Что же касается поставленного в конце вопроса, то вы, полицейские хроникеры, представляете себе дело так, будто господа убийцы перед совершением убийства заранее извещают полицию, и та только по нерадивости не появляется на столь торжественных актах.

— Хе-хе-хе! — рассмеялся Сеницеи.

Рукопись отослали с Йошкой в типографию.

Сеницеи принялся пространно рассказывать о каких-то злоупотреблениях, обнаруженных им в самой полиции.

Прокеш перебил его:

— Оставайся здесь, примешь последние известия. Телеграфного агентства. Если будет что-нибудь важное, приходи в типографию, сооруди материальчик. Мы с господином Никто будем там. Идем верстать номер.

Глава третья. Типография

Прокеш и Никт неторопливо шагали рядышком по тихой ночной улице, Прокешу хотелось болтать. Очень хотелось. И он болтал:

— Пришла весна, дорогой мой друг Никто! Весна! Чувствуете: какой теплый воздух? Кажется, будто он напоен молоком, настоящим парным молоком, пахнущим коровой. Я родился в Пеште, и мое представление о подлинном лоне природы ограничивается Надьмарошем, я не раз летом выбирался туда на две недели. Не раз, но не так уж и часто. Проходят годы, а ты не видишь, как меняется природа. О погоде судишь только по температуре воздуха. В этом году, например, я, можно сказать, мой дорогой друг Никто, не видел ни одного дерева…

— Но, позвольте, ведь на Бульварном кольце, на площади Эржебет… — заметил Никт.

— На площади Эржебет я за этот год не бывал ни разу. И в парке тоже. По Бульварному кольцу, правда, проходил, но не видел там деревьев, хотя и смотрел на них. Они до того слились с общим видом улицы, что я не замечал их. Редакция, типография, кафе и четыре изумительные стены в моей меблированной комнате. Таким манером проходит год, два. Да, жизнь журналиста чрезвычайно насыщена.

— Чем?

— Пустотой. Но замечаешь это, только когда состаришься в должности заместителя редактора. Мой дорогой друг Никто, будьте кем угодно, только не заместителем редактора! Жизнь человека складывается из перемен и событий в его собственной жизни. А жизнь редакционной крысы — из перемен и событий в жизни других.

— Крысы? — удивился Никт, который слышал до сих пор только о канцелярской крысе.

— Вот именно, крысы. Это такой журналист, которому приходится сидеть в редакции. Есть люди, они прожигают жизнь, редакционная же крыса просиживает ее. Из такой вот крысы и выходит заместитель редактора. Я знаю заместителей редакторов, которые обзавелись семьей, нарожали пять-шесть детей. Но они не осознают этого.

— Что вы имеете в виду?

— То, что говорю. Слышали вы что-нибудь о птице Феникс?

— Конечно, ведь я окончил гимназию.

— Тогда вам известно, что птица Феникс пожирает своих детенышей.

— Нет, позвольте, это не Феникс.

— Нет? А кто же?

— Это Кронос.

— Ладно. Пусть будет птица Кронос.[8] Это не столь важно. Я хочу сказать, что журналистика и есть та самая птица Кронос, которая сожрала весь мир, в том числе и своих сыновей — журналистов. Кстати, хорошо, что вы так разбираетесь в этих мифологических птицах. Грамотный журналист может преуспеть. Правда, лишь на своем поприще. Чего, к примеру, может достичь человек на нашем поприще? Звания редактора. А это ничто. Или стать заместителем редактора. Это еще меньше, чем ничто.

Они шли по узкой уличке. За три-четыре дома от них гремело и грохотало в одном из зданий. Дуговая лампа перед воротами то гасла, то вспыхивала. От этого казалось, будто здание подмигивает.

То была типография.

Прокеш свернул в подворотню, Никт последовал за ним. Уже здесь в нос ему ударил сильный запах расплавленного свинца, машинного масла и типографской краски. Во всей этой смеси аромат типографской краски выделялся наиболее резко, к нему примешивалась затхлость плохо проветриваемого помещения, испарения работающих в духоте людей и гарь газовой горелки под плавильным тиглем наборной машины.

Все здание беспрерывно ухало и урчало, а пол повсюду ходил ходуном.

В первом зале лежали рядом и друг на друге огромные рулоны белой бумаги. Возле них на платках и мешках спали женщины, девушки.

Для Никта это было настолько необычное зрелище, что он невольно остановился.

— Ах, да, — проговорил Прокеш, — вы же еще не бывали в типографии. Все это может показаться вам очень интересным. Эти женщины — экспедиторы. Когда газету отпечатают, они будут укладывать ее в пачки. А теперь пройдем в большой машинный зал и оттуда поднимемся наверх, где набирают «Независимость».

Две гигантские машины в большом зале гремели и грохотали, если не так, то почти так, как мчащийся поезд. Повсюду в машинах что-то вертелось, и они словно бы не стояли на месте, а неслись вперед. Такое впечатление создавала у Никта бумажная лента в метр шириной, сбегавшая с рулона, какие они видели во множестве в подворотне. В нижней части машины рулон разматывался, сбрасывая с себя эту широкую бумажную ленту, которая каскадами устремлялась наверх в машину, все выше и выше и исчезала где-то за валом. Это был как бы устремляющийся снизу вверх водопад. Впечатление усиливалось еще и тем, что где-то вверху, над вторым или третьим каскадом, бумага слегка дымилась. Миновав самый верхний вал, — это хорошо было видно, — бумажная лента скользила по блестящему металлическому треугольнику, который причудливо сгибал ее, а что происходило с ней дальше, Никт уже не мог проследить. Рядом с машиной стояла корзина, где накоплялись уже готовые, сложенные экземпляры газеты, какими Никт видел их в киосках. Какой-то чумазый человек, то и дело протягивая руку к машине, откуда выскакивали экземпляры газеты, отсчитывал десяток экземпляров и бросал в корзину.

— Очень интересно! — сказал Никт.

— Это ротационка, — отозвался Прокеш. — Какие замечательные вещи можно было бы печатать на ней! Но чаще всего делают только газеты.

По крутой винтовой лестнице они поднялись из машинного зала на второй этаж, откуда доносился странный лязг.

— А это наборные машины, — пояснил Прокеш.

В зале длинными рядами стояли небольшие машины, более замысловатые, чем ротационные. Проходя мимо одной из них, Никт едва не испугался: торчащая вверх железная рука машины зашевелилась как человеческая и опустилась вниз. Наборщик в пропотевшей рубашке и тапочках потянулся к ней, взял что-то из ее обвисших пальцев, и рука тут же вернулась на прежнее место. Меж тем машины не переставая позвякивали и бренчали, то одна, то другая производила это фантастическое, так похожее на человеческое, движение. От увиденного у Никта голова пошла кругом.

— Господин Кестранек! Господни Кестранек! — пытаясь перекричать шум машин, позвал Прокеш.

От обитого жестью стола ему так же громко ответил мужчина в длинном синем халате, с маленькой бородкой:

— Сейчас заканчиваем, господин Прокеш.

— Здесь верстают «Независимость», — сказал Никту Прокеш.

— Верстают? — недоуменно спросил Никт, услышав совершенно незнакомое слово.

— Угу, — ответил Прокеш, — присмотритесь к тому, что делает Кестранек.

На обитом жестью столе лежали странные узкие противни. Края их были загнуты только с верхней и боковой сторон. На противнях были уложены один под другим ряды блестящих свинцовых строк. Посредине стола, на расстоянии шести-семи сантиметров друг от друга, лежали две металлические линейки. Кестранек, широко растопырив большой и указательный пальцы, протягивал руки к одному из противней, извлекал оттуда столько свинцовых строчек, сколько мог захватить, а потом или укладывал их между металлическими линейками, или подкладывал к одной из них.

— Последняя колонка, — произнес Кестранек, не прекращая работать.

К столу несколько раз подходили наборщики, причем каждый из них, положив несколько свежих строк, произносил:

— У меня все, господин Кестранек.

— О чем это они? — спросил Никт у Прокеша.

— О том, что закончили работу.

«Раз так, то почему бы им не сказать об этом прямо?» — подумал про себя Никт, но спросить не решился.

— Господин Сеницеи что-нибудь еще пришлет? — спросил Кестранек.

— А черт его знает, — ответил Прокеш.

— Пойдет в загон.

Прежде чем Никт успел спросить, Прокеш объяснил:

— Загон — это материал, который только в том случае попадет в газету, если останется место.

— А почему господа наборщики в тапочках? — спросил Никт, чтобы больше уже не спрашивать.

— Это атавизм, — ответил Прокеш. — Явление, подмеченное еще Дарвином. Вы, так хорошо знающий мифологию, наверное, слышали и об этом. В ту пору, когда наборных машин не было, наборщик стоял возле кассы и набирал из нее текст вручную. Тогда он действительно был наборщик. Теперь же, как видите, он не набирает, а точно так же стучит пальцами по клавиатуре, как любая машинистка. Теперь наборщика вернее было бы назвать стучальщиком. Но когда наборщик действительно был наборщиком, стоять весь день в тяжелых башмаках перед кассой было очень тяжело. Поэтому наборщик снимал башмаки и надевал тапочки без каблуков. Ныне ему не приходится набирать, он не стоит, а сидит за клавиатурой и все-таки снимает ботинки, как это делали его отцы и деды.

— Веселое у вас настроение, господин Прокеш, — едко заметил один из наборщиков, оторвавшись от клавиатуры.

Прокеш, понизив голос, сказал Никту:

— С наборщиками шутить опасно, они самые организованные промышленные рабочие. Поздороваешься с наборщиком, а ответит тебе профуполномоченный. Борьба за прожиточный минимум — для них уже дело прошлое. Теперь, если воспользоваться современным выражением, они добились максимальной заработной платы при минимальной затрате труда, и в результате работают шесть дней, а получают зарплату за семь.

— Почему? — спросил Никт.

— Потому, что земля круглая, — ответил Прокеш и закончил: — Журналистам даже через двадцать лет вряд ли удастся добиться такого положения, какое было у наборщиков десять лет назад!

— Гранки готовы? — спросил полуголый рабочий у Кестранека.

— Господин редактор, просмотрите, пожалуйста, гранки! — сказал Кестранек.

Прокеш пробежал взглядом длинные влажные полосы, на которых гораздо жирнее обычного была отпечатана «Независимость».

— Сколько глупостей наворочено! — произнес он, просмотрев влажные листы, и добавил: — Можно запускать!

Тем временем Кестранек обложил массивной железной рамкой свинцовые строки, выстроившиеся вокруг двух металлических линеек. Полуголый рабочий принялся стягивать рамку винтом. Прокеш, глядя через плечо Кестранека, просматривал набор.

— Это откорректировано? — спросил он у Кестранека.

— А разве была нужда когда-нибудь корректировать «Независимость»? — обиженно ответил тот.

— Например, вчера, — напомнил ему Прокеш, — когда среди новостей очутились три строки из раздела о театре и музыке.

Кестранек вытер паклей руки и повернулся к Прокешу.

— Господин редактор, что же это получается: в сегодняшнем номере опять ничего стоящего нет?

— А что в нем должно быть? — пожал плечами Прокеш.

— Что-нибудь такое, что стоило бы прочесть.

— Так что же мы печатаем в нашей газете?

— Одно вранье.

Прокеш улыбнулся и сказал Никту:

— Видите, мой друг, как строг к нам господин Кестранек, наш метр, или короче, наш метранпаж! Строг, но справедлив. Какой у нас тираж, старый цензор?

— Тираж! — махнул рукой Кестранек. — Какой там может быть тираж? Он уже давно не тираж.

— А все-таки?

— Из типографии выходит пять тысяч шестьсот экземпляров, а от киоскеров возвращается пять тысяч семьсот. Уже давно нет смысла печатать нашу газету на ротационной машине.

— Вы это что-то уж слишком: возвращается больше, чем поступает в продажу?

— Ну да. Киоскеры по рассеянности подсовывают нам нераспроданные экземпляры других газет. Думают, все что остается, это — «Независимость».

Довольный своей шуткой, метранпаж засмеялся.

— Как вы думаете, Кестранек, сколько времени мы еще протянем?

— По-моему, недолго. Старый Поргес сегодня заходил в типографию оплачивать счета, так у него от злости еще больше борода пожелтела. Он сказал — я как раз был в конторе, — что если он сдирает шкуру со скота, то вы, господа, сдираете шкуру с него. А он не скотина.

— Человек может сказать такое о себе только после смерти, — проговорил Прокеш и спросил у Никта: — Как звали того греческого философа, который выкрикнул это под ножом гильотины?

— Солон,[9] — пополнил Никт классическую эрудицию Прокеша.

— Всего хорошего. — Прокеш протянул руку Кестранеку, который, прежде чем пожать ее, вытер ладони паклей.

— Пойдете со мной в кафе, господин Никто?

У Никта гудело в голове. Столько приключилось с ним со вчерашнего вечера, столько он увидел, столько наслышался. Спать не хотелось, наоборот, он чувствовал себя гораздо оживленнее обычного, но все же хотел отдохнуть, чтобы не слышать больше непонятных слов и не знакомиться все с новыми и новыми людьми. Он извинился, сказав, что пойдет в кафе, но не сейчас, а как-нибудь в другой раз.

— Добродетель — замечательная вещь, — произнес Прокеш. — Если бы журналисты спали, когда не работают, или работали, когда не спят, венгерская пресса была бы лучшей в мире.

— А разве они не спят?

— Почему же? Спят. Только утром, в рабочее время.

— А работают?

— Ночью, когда все спят.

— Что же они делают?

— Ничего. Делают газету.

— Но разве это не работа?

— Нет. Это просто дело. Чем бы люди ни занимались — это их дело и больше ничего. Результат приносит только труд. Помните венгерскую поговорку: «Сладок отдых после труда»? Но отнюдь не после дела. Только тот может отдыхать, кто что-то совершил. В Библии тоже сказано — «и почил в день седьмый». Как вы думаете, дорогой господин Никто, всевышний так ни разу и не всхрапнул за шесть дней? Пока сотворял небо, землю, звезды? Наверняка отдыхал. Но о покое только после того могла идти речь, как он увидел: что-то вышло из того, чем он занимался. Это-то и был труд. Вот почему ошибаются те, кто считает всевышнего главным редактором мира. Что тогда было бы с миром?

Прокеш прервал свои умствования.

— Приходите завтра в редакцию пораньше. Часам к пяти пополудни. По крайней мере, будет с кем словом перекинуться.

И служащий почтовой сберегательной кассы Никт О. Янош, он же Янош Никто — сотрудник газеты «Независимость», с тяжелой головой отправился домой.

Всю ночь ему виделись самые диковинные сны. Ему снилось, будто на дворе отвратительная погода, что-то падает с неба, а он сидит над листом бумаги и старается составить заметку в отдел погоды. Тщетно выглядывает он в окно, пытаясь определить, что же падает с неба, а когда что-то все же приходит ему на ум, он не в состоянии найти подходящее слово, написать его на бумаге. А «Лазар Поргес и Ко» стоит у него над душой и повторяет, покачивая головою:

— Молодой человек, я ошибся в вас!

Никт просит старого Поргеса не сердиться, но старик неумолим и в наказание велит бросить его в ротационную машину, туда, где дымится бумага. Никт скатывается вниз по бумажному водопаду, который затем устремляется вверх, и падает в корзину, а на его голову валятся пахнущие свежей типографской краской газеты. Еще немного — и он задохнется, но тут тонкая белая женская рука начинает снимать с него экземпляры газеты. Возле корзины стоит женщина в голубом платье, с голубым зонтиком над светловолосой головой, та самая женщина, с которой он недавно познакомился в городском саду. Голубая женщина помогает ему выбраться из корзины и протягивает к нему руки:

— Идемте гулять, господин Никт.

Счастливый, он тянется к женщине, от которой в этой духоте веет такой приятной прохладой, и выходит с нею из типографии. Скорее, скорее к зелени, на свежий воздух, в благоухающий весенний парк…

Глава четвертая. О том, как умирает — вернее, как не может умереть — одна венгерская газета. Общественно-правовое положение господина Никто в редакции этой газеты

Вот уже месяц как Янош Никто работал в редакции «Независимости» и палец о палец не ударил у себя на службе. Сотоварищи по службе начали относиться к нему с уважением, а господин Рехниц как-то раз даже назвал его представителем гласности. Ему прощали опоздания и с готовностью выполняли за него работу.

Зато в редакции все дела взвалили на него. Ему едва хватало времени присмотреться к своему непосредственному окружению. Мало-помалу у него раскрывались глаза, и он стал не только узнавать своих новых товарищей, но и составлять о них свое мнение.

Самым интересным был редактор Артур Чопаки, большой, высокий, сильный человек, полный энергии и огня; когда он говорил, он выворачивал весь мир наизнанку, у него были планы реформ и всеочищающих идей на двадцать лет вперед.

Однажды под вечер Чопаки зашел в редакцию.

— Господа! — провозгласил он еще с порога. — Задумывались ли вы когда-нибудь над положением служащих, состоящих на поденной оплате? А ведь их положение ужасающе! Хуже, чем у негров-рабов! Я только что разговаривал с одним таким служащим. У меня сердце кровью обливалось, такого я наслышался! Надо им помочь, помочь как можно скорее! Начну серию редакционных статей. В десяти — двенадцати статьях опишу всю ужасающую нищету, в какой прозябают эти конторские кули!

— Когда начнешь? — спросил у него Прокеш.

— Сегодня, друг мой, сегодня же! Этот вопрос не терпит отлагательства.

— Тогда ступай к себе и пиши.

— Сейчас, только расскажу вам…

И он рассказал.

Потом ушел к себе в кабинет, но через полчаса вышел со словами:

— Друг мой! Пожалуй, это надо начинать с воскресенья. Чтобы все прочли, все увидели.

— Ты прав, — согласился Прокеш.

— В воскресенье начать и в воскресенье закончить, тогда конец и начало непременно попадутся на глаза компетентным людям. Будет семь передовиц. Да каких!

— Идет, — сказал Прокеш.

В субботу, после обеда, когда надо было садиться за воскресную передовицу, Чопаки спросил у сотрудников, стоит ли ему браться за серию статей сегодня, когда он не в ударе и вряд ли сможет взять энергичный тон, необходимый в данном случае.

— Лучше в другой раз, — посоветовал Прокеш.

— И вообще, не знаю, может, хватит одной статьи? В министерстве к ней отнесутся внимательнее, чем к целой серии.

— Хватит и одной.

Чопаки думал над статьей, однако так ничего и не написал. Он целую неделю подыскивал форму, причем за это время у него несколько раз болела голова. В четверг он сказал, что лучше бы о клерках-поденщиках написать очерк. К сожалению, ему некогда им заниматься, хотя ему очень бы хотелось самолично устроить это дело. В пятницу он соизволил придумать пространный заголовок.

В субботу вечером он вызвал к себе Яноша и сказал:

— Лучше всего будет, если вы коротко, но очень резко изложите все то, что я говорил о служащих. Это произведет наибольшее впечатление.

Никт написал двадцать строк о нищете служащих без окладов, передал рукопись Прокешу, который, ничуть не удивясь, сделал разметку и сказал при этом:

— Вот она — серия статей Чопаки! Какой замечательный журналист получился бы из Артура, если бы вместо пера можно было писать языком!

Справа от Яноша сидел новеллист Шандор Шикорский, слева — лирик Пал Ремете.

Шикорский слыл специалистом по античной новелле. В его опусах фигурировали исключительно греческие и римские герои. Поскольку он окончил всего шесть классов городского училища, то свои познания в области древней литературы он неизменно черпал из энциклопедий, усердно штудируя их в кафе. Оттуда же он выписывал латинские и греческие пословицы, которые толковал не всегда правильно. К счастью, никаких последствий это за собой не влекло, так как никто не замечал его классических погрешностей. Даже те из читателей, кто знал латынь, соглашались с автором: автору лучше знать!

Пал Ремете был последователем новейших французских поэтических школ. Он с восторгом говорил о Рембо, Верхарне, Малларме. Париж был его голубой мечтой, и он из года в год строил планы, намереваясь засесть за французскую грамматику и овладеть языком, в знании которого суровая судьба отказала ему, так как он рано оставил гимназию.

Еще один стол принадлежал политическому обозревателю «Независимости» Арнольду Домахиди, самому тупому в редакции человеку. Ежедневно вращаясь в руководящих кругах различных партий и общаясь с политическими лидерами, он настолько усвоил их пустопорожнюю манеру выражаться, что когда говорил сам, то также облекал в словесную форму всякую бессмыслицу. А если ему случайно и приходило что-то в голову, то четко выразить это что-то в словах он все равно не мог.

Имелся в редакции «Независимости» еще и специалист по экономическим вопросам — Эмиль Вамошер, непричастный к общей бедности, отличавшей всех без исключения сотрудников газеты.

Отдел театра, музыки, изобразительного искусства и спорта возглавлял Бернат Кардош, автор многих пьес; пьесы его странствовали по канцеляриям трех театров Будапешта, имевших постоянную сцену, о них велись переговоры, но кончалось все тем, что их ставили либо в Буде, либо в Летнем пештском театре, причем если в Буде, то в трех актах, а если в Летнем — то в одном действии, в сокращенном виде.

Были у «Независимости» и внештатные сотрудники, целое разношерстное скопище людей: учитель, приходивший напомнить о днях литературных годовщин; художник, пропагандировавший идею выставок без жюри; артист, готовый в любое время написать статью о знаменитой Дери в молодости; врач, стремившийся популяризировать сведения о медицине; студент-философ, ратовавший в начале каждого семестра за тех, кто ходатайствовал об отмене платы за обучение в университетах; юноша из Липотвароша, который выдавал все тайны казино для предания их анафеме в печати; поэтесса, в чьих стихах бурлило и клокотало сладострастье, правившее человечеством в течение многих тысяч лет его существования… Словом, множество людей, каждого из которых можно было бы показывать за деньги.

Если бы все они могли писать то, что им хотелось, газета была бы, пожалуй, интересной.

Однако «Независимость» оставалась неинтересной, и публика по-прежнему не удостаивала ее вниманием.

Каждый третий день в редакции появлялся «Лазар Поргес и Ко» и грозился закрыть газету. Но не закрывал. Прокеш объяснил Никту, что он не делает этого только потому, что, несмотря на состоявшиеся заседания правлений, «Независимость» еще не от всех банков получила субсидии. Старик не теряет надежды собраться с деньжонками.

Никта, который особенно пришелся ему по душе, старик отзывал в сторону и говорил ему:

— Господин Никто, вы производите впечатление порядочного человека, вы, по-видимому, из хорошей семьи. А у хорошей семьи и деньжонки водятся. Купите у меня газету. Вам я продам ее за полцены!

Никт каждый раз удивлялся, почему Поргес именно его удостаивает таких предложений. Однажды он даже спросил об этом. Поргес ответил:

— Вы, друг мой, христианин. Если у христианина есть своя газета, он может стать кем угодно. Даже премьер-министром. А что может выйти из еврея, пусть его поддерживает хоть уйма газет? Что? Даже тогда, когда это сам Вильмош Важони?[10] От силы — надворный советник. Это максимум. А мне это не нужно.

— Почему не нужно?

— Потому, что мне и надворного советника не дадут. А что человеку не дают, то ему лучше и не надо.

Эти разговоры неизменно заканчивались тем, что Никт отказывался покупать газету. Да и на какие шиши он мог купить ее?

Однако он с некоторым изумлением замечал, что в среде журналистов уже не раз особо подчеркивали то, что он христианин. Раньше он и не подозревал о том, что в Венгрии так хорошо быть христианином.

В понедельник второго мая в редакции «Независимости» разразился грандиозный скандал. «Лазар Поргес и Ко» ворвался в комнату, как разъяренный лев.

— Где господин Вамошер?! — кричал он. — Подайте мне господина Эмиля Вамошера, специалиста по экономическим вопросам в моей газете, который лопатой гребет деньги из моего кармана! Лопатой!

Поскольку старик кричал в большой комнате, в присутствии всей честной компании, вмешался Чопаки:

— Позвольте, господин Поргес… речь идет о нашем коллеге, неподкупность которого…

— Коллеге?! — гремел желтобородый владелец. — Он ваш коллега, а не мой! Неподкупный?! Господин Вамошер, сотрудник моей газеты по экономическим вопросам, неподкупен только для того, кто не пожелает его купить! Я плачу ему за то, чтобы он грабил других, а вместо этого он грабит меня! Где же его воровская честь? Возьмите кожевников, у них так не принято. Там хотя бы имеешь дело с честными жуликами.

— А в чем, собственно, дело? — поинтересовался Чопаки.

— Это я скажу самому господину Вамошеру!

Тут, как обычно позже всех, появился Вамошер.

— Очень хорошо, что вы пришли! — накинулся на него Поргес. — Как нельзя кстати!

— Изволите что-нибудь приказать? — спросил Вамошер, который всегда отличался изысканной вежливостью и даже летом носил перчатки.

— Не изволю! Это вы извольте поведать нам, как обстоит дело с тремя тысячами крон Акционерного банка?

— Желаете, чтобы о финансовых делах газеты я говорил во всеуслышание?..

— Во всеуслышание! Во всеуслышание! Стану я возражать! Мне нечего стыдиться. В том, что банк заключает сделку с газетой, нет ничего зазорного, но если банк подкупает экономиста и отказывается от сделки с газетой, это уже постыдно.

Вамошер покраснел.

— Извольте выбирать выражения!

— Не изволю! Акционерный банк на прошлой недоле заключил сделку на поставку леса. Господин Вамошер, наверное, полагает, что лес — это не кожи, а потому я не узнаю о сделке? Акционерный банк выделил по три тысячи крон всем газетам, даже самым захудалым, и, кроме того, послал в конвертах господам экономистам по три сотни. Только «Независимость» ничего не получила, но зато господину Вамошеру, моему экономисту, прислали в конверте тысячу крон! Господин Вамошер, мой экономист, продал мои три тысячи крон за семьсот. Хорошенькие сделки вы заключаете, господни Вамошер.

— Это клевета, — невозмутимо произнес Вамошер, успевший тем временем сообразить, как можно вывернуться.

— Вот как?! — негодовал Поргес. — Ну так получила «Независимость» три тысячи крон?

— Не получила.

— Тогда, может, две или одну тысячу?

— Не получила.

— Сколько же она получила?

— Ни гроша.

— А почему?

— Я уже не раз с глазу на глаз говорил вам, господин Поргес, а теперь, когда вы устраиваете скандал в присутствии моих коллег, скажу открыто, потому что «Независимость» обреченная газета, которой никто ничего не желает давать. Просто чудо, что после заседаний банковских правлений мне удалось собрать для вас семнадцать тысяч крон.

— Для меня семнадцать! А сколько для себя?

— Вам до этого нет дела, господин Поргес.

— Так откуда же у вас тысяча крон, когда остальные господа экономисты получили только по три сотни? Мне и до этого нет дела?

— Нет. Их мне вручил Акционерный банк.

— Вместо того, чтобы дать мне три тысячи.

— Нет!

— А за что?

— За то, что я оказывал услуги банку.

— Где? В моей газете? В моей газете вы оказываете услуги и из моего же кармана тащите деньги! Это кража со взломом!

— Я протестую и ухожу. Мое почтение!

Вамошер спокойно надел шляпу и вышел.

— Держите его! — закричал Поргес. — Я пойду в Союз журналистов, спрошу у председателя: можно ли так поступать? Обращусь в суд по делам печати! Там скажут: разрешается ли обкрадывать честного владельца газеты? С завтрашнего дня газета прекращает свое существование, и вы, господа, должны возвратить мне полученные авансы. Я продаю газету! Я не позволю, чтобы вы сосали мою кровь, как пиявки!

С этими словами «Лазар Поргес и Ко» нахлобучил шляпу и выбежал из комнаты.

В редакции началось шумное обсуждение происшедшего.

Литераторы — Шикорский и Ремете — пришли в изумление, услышав, что журналистикой можно заработать тысячу крон единым духом, одним махом, в одном конверте! Даже в такой газете, как «Независимость», где самая высокая ставка — у редактора Чопаки — равнялась пятистам кронам, а у остальных колебалась между ста двадцатью и тремястами, но по большей части кренилась к ста двадцати. Было известно, что Миксат[11] получал иногда за фельетон и по триста крон,но, во-первых, подобное случалось крайне редко, а во-вторых, вообще было верхом возможного. Оба литератора придерживались мнения, что Вамошер поступил по-свински.

Арнольд Домахиди помянул о каких-то парламентских подкупах. Он полагал, что данный случай очень похож на них, но оставил за собой право высказать свое мнение в ходе дальнейшего обсуждения. Бернат Кардош с чужих слов поведал, как однажды Кальман Поржолт, в бытность свою директором Народного театра, дал Дёрдю Верё[12] тысячу пенгё за то, что тот в срок сдал рукопись своей пьесы. Но это было давно!

— Господа! Господа! — произнес Прокеш. — Хоть я и не сторонник средневековых ордалий и, стало быть, не положу руку в огонь за Вамошера, тем не менее могу допустить, что Акционерный банк не захотел субсидировать «Независимость», которую, мягко говоря, он вправе считать испускающей дух. И если банк решил сэкономить три тысячи, то почему бы Вамошеру не поживиться семьюстами кронами? К завтрашнему утру «Независимость» может скончаться, а Вамошер останется жить и пойдет работать в любую другую газету, где сможет оказывать услуги банку. Отдельные факты в отношениях между газетами и банками не должны нас возмущать. Либо возмущайтесь по поводу всего, либо не кудахтайте над одной сделкой. Это — экономика, а мы, работники исключительно умственного труда, ничего в ней не смыслим. Вернемся к подготовке очередного номера нашей газеты так, будто ничего не произошло, и, главное, ничего не произойдет. Нам уплачено по первое число будущего месяца, и мы обязаны работать. Окончательный расчет пусть нас не волнует. Каждый из нас получил в аванс столько, сколько может составить сумма выходного пособия.

Первым отозвался специалист по античной новелле Шикорский:

— Я получил только сто крон аванса.

— Будь спокоен, Чопаки получил гораздо больше! То, что старый кожевник выиграет на тебе, он проиграет на нем. Давайте рукописи, господа. Кардош, напишешь воспоминания из театральной жизни о том, как Верё получил тысячу пенгё. Напишешь так, будто ты слышал про это от Густава Лауки.[13] Господин Никто! Шутки ради сегодня можно начать рубрику фенологии, ведь старик для этого и нанял вас. Надо бы написать, что погода была бурная, с ужасным громом и молниями.

Последнее замечание вызвало общий смех. Все уселись за свои столы и занялись кто чем или просто закурили. Прежде всего всерьез следовало задуматься над тем, куда теперь устроиться. Свободных мест не так уж много, а если они и есть, то отнюдь не для сотрудников «Независимости». Молодые без особого рвения исполняли то, что считали нужным исполнить, те, кому оставалось еще что-нибудь сделать до семи часов, тихонько относили работу Никту и просили его сделать ее за них. Вскоре два поэта и политический обозреватель уселись играть в макао. Театральный критик ставил то на одну, то на другую карту и каждый раз проигрывал. Прокеш просматривал венские газеты. Чопаки удалился к себе в кабинет, господин Никто трудился, а курьер пил в прихожей…

Глава пятая. Репортер случайно что-то увидел. Однако пока пользы от этого никакой

Уйдем, мой любезный читатель, от табачного дыма, забот и пустой болтовни в весенний парк. Правда, сегодня, второго мая, он несколько замусорен и загрязнен, потому что вчера весь город справлял здесь праздник весны. Мусорщики украшали своих лошадей ветками черемухи, а все служанки и молодые рабочие Будапешта с четырех утра наслаждались вешней благодатью, отчего первая, четырехнедельная трава местами совсем была вытоптана, и там и сям на дерновых скамьях весна вызвала к жизни странные цветы — в виде обрывков промасленной пергаментной и газетной бумаги. Ну да в этом ли дело! На деревьях — молодая листва, трава и кустарники процеживают воздух, и если уже нам с вами не попасть в обсерваторию на скованный льдами Монблан (предполагаю, что она там есть, хотя точно не знаю, поскольку никогда не бывал на той горе), так пройдемся хотя бы по проспекту Штефании, чем торчать в редакции «Независимости».

Или нет, не по проспекту Штефании, там всегда полно людей, вышедших подышать свежим воздухом. Отправимся-ка мы за Водонапорную башню, на ту немощеную полутемную улочку, по одну сторону которой ипподром, а по другую, если мне не изменяет память, — пустырь: там в воздухе запах болгарских огородов, молодой савойской капусты и старых поливных канав, который хоть и нельзя назвать приятным, но и дурным, пожалуй, тоже не назовешь.

По этой улице — название ее я, честно сказать, и не старался особо запомнить; если я и хаживал по ней, то исключительно по делам греховным, — в семь часов вечера прогуливался современный Гюль Баба, Отец Роз Лжи, полицейский репортер «Независимости» Сеницеи. Прогуливался он тут не затем, чтобы что-либо разнюхать, а затем, чтобы кое с кем встретиться.

Дело в том, дорогой мой читатель, что тридцатого апреля, утром, в пресс-бюро городского полицейского управления, где оказался Сеницеи, чтобы загладить какой-то проступок своего родственника, явилась одна необычайно красивая женщина. Она была приглашена в качестве свидетельницы по какому-то делу, расследуемому полицией. Сеницеи, который присутствовал все время при допросе дамы, попросил полицейского следователя представить его очаровательной незнакомке, а затем проводил ее домой. Расстроенная красавица пожаловалась ему, что ее вот уже в третий раз вызывают в полицию, хотя она в самом начале сказала все, что знала о живущем в их доме молодом растратчике, которого она и видела-то лишь издали. Даму, учительницу начальной школы на улице Арена, звали Амалия Седлак. Сеницеи обещал похлопотать, чтобы барышню Седлак полиция больше не беспокоила, а в знак благодарности та согласилась назначить ему второго мая свидание вот здесь, за Водонапорной башней.

Прожженный журналист и знаток жизни, Сеницеи, разумеется, явился на свидание, а барышня Седлак, судя по всему, приходить и не собиралась. Сеницеи был слегка зол, но продолжал ждать, надеясь, что дама просто опаздывает. Но он уже успел сочинить себе в утешение фантастическую историю о баронессе, которую он под большим секретом расскажет в редакции…

Впрочем, к чему подробности? История, героем которой ему предстояло стать, будет так красива, что даже самая правдоподобная подробность вряд ли заставит кого-нибудь принять ее всерьез.

Расхаживая взад и вперед, Сеницеи не замечал (у репортеров такое же острое чутье, как и у знаменитых детективов: они, как правило, не видят, что происходит у них под самым носом) бесшумно курсировавшую большую красивую автомашину со спущенным верхом. Не видел он и того, что стоящий на противоположном конце проспекта Штефании полицейский тоже подошел сюда и, козырнув несколько раз господину редактору, которого знал по главному управлению, собирался о чем-то его спросить.

Полицейский, шагавший по другой стороне улицы, был как раз напротив Сеницеи в тот момент, когда с автомашиной, проезжавшей между ними, вдруг что-то произошло. Автомобиль качнулся, заднее колесо его слетело с оси, и машина резко накренилась набок, а кожаный верх ее раскрылся, словно зонт. Закрытая от посторонних глаз автомашина сразу стала открытой, из нее послышался женский крик.

Сеницеи обернулся и, надо сказать, не пожалел. Он увидел седоволосого господина, целовавшего белокурую женщину. Видение длилось не дольше секунды, потому что в следующее мгновение седоволосый господин уже не целовал блондинку, которую резко накренившаяся машина чуть ли не швырнула на спутника, и теперь дама поспешно застегивала платье, раскрытое на груди.

Полицейский взял под козырек, шофер выскочил из машины и принялся чесать в затылке, а Сеницеи остановился как вкопанный, первый раз в жизни оказавшись невольным очевидцем столь интересного события.

Полицейский откозырял потому, что седовласый господин был не кто иной, как министр по делам культов и просвещения граф Фабиан Фюреди. Шофер чесал в затылке потому, что блондинка была отнюдь не графиня Фюреди, урожденная баронесса Йолан Келлнер. Для Сеницеи же происходящее было интересным потому, что, оказывается, даже он знал эту белокурую даму по фотографиям в иллюстрированных журналах. Блондинка была знаменитой красавицей, женой доктора Балажа Циллера, того самого Циллера, который в силу каких-то загадочных причин, обойдя всех других претендентов, вдруг стал во главе департамента учебных заведений.

В следующее мгновение Сеницеи уже был возле Водонапорной башни, откуда он побежал дальше, к трамваю, чтобы успеть рассказать хотя бы в редакции об увиденной или выслеженной им сенсации.

Шофер помог выбраться из машины его превосходительству, у которого при этом дрожали ноги. Мадам Циллер выскочила сама, схватила из машины шляпу, надела ее, одернула на себе платье, опустила на лицо вуаль и вместе с тремя другими участниками происшествия замерла в нерешительности, не зная, что же теперь делать. В конце концов она негромко сказала графу:

— Поговорите, пожалуйста, с полицейским.

Граф Фюреди выпрямился, нащупал в кармане портсигар и, пока обходил машину и приближался к полицейскому, успел вынуть из него сигару.

Полицейский снова откозырял.

— Что, дружище, — начал Фюреди.

— Слушаюсь, ваше превосходительство! — сказал полицейский.

— Вы знаете меня?

— Так точно, ваше превосходительство!

Граф с наигранной небрежностью, но несколько дрожащей рукой сделал жест в сторону дамы под вуалью:

— И мою супругу тоже знаете?

— Так точно, ваше превосходительство…

У графа задергался уголок глаза.

— …теперь буду знать и ее превосходительство тоже, — добавил полицейский.

— Ну что ж… — проговорил Фюреди более спокойно, поскольку по выражению лица полицейского понял, что тому не показалось ничего необычного в случившемся. Однако, решив окончательно удостовериться в этом, он спросил:

— А скажите… друг мой… здесь никого больше не было?

— Никого, прошу покорно…

Граф снял шляпу и вытер лоб. Дама под вуалью теперь стояла рядом с графом. А полицейский докончил начатую фразу:

— …кроме господина Сеницеи.

— Сени… Так-так… — произнес граф, успокаивающе посмотрев на даму. — Это ваш друг, не так ли? Вы здесь беседовали с ним, да?

— С вашего позволения, никак нет. Господин редактор Сеницеи…

Дама вновь негромко вскрикнула. Граф Фюреди побледнел.

— Из какой газеты? — спросила мадам Циллер.

— Кажется, из «Последних новостей» или из «Будапешта», — назвал полицейский две газеты, те, которые он обычно читал и потому помнил их названия.

— Фабиан! — произнесла мадам Циллер. — Надо немедленно вернуться в город. Если тот человек журналист, нужно что-то предпринять!

— Мм… — промычал граф и посмотрел на скособочившуюся машину.

— Идите вперед… вместе нам нельзя… еще светло… идите на проспект Чемери, может быть, там встретите фиакр… а я пойду по Аллее…

— Аделечка! — тихо и нежно произнес граф.

— Идите, идите! — торопила его дама.

Граф повернулся к шоферу:

— Вот что, Шебештен… Позвоните откуда-нибудь… сделайте что-нибудь.

Затем он махнул рукой и зашагал вперед. Мадам Циллер дошла с ним до Водонапорной башни.

Шофер и полицейский остались на месте аварии.

— Я уже сколько говорил, — пояснил шофер полицейскому, — что крыша плохо держится. Но его превосходительство так и не отправил машину в мастерскую.

— А колесо? — поинтересовался полицейский.

— Колесо — это пустяки.

— Но ведь оно слетело.

— Да пусть все четыре слетели бы, не велика беда. Главное — лишь бы верх не открылся.

— А разве его так трудно поставить на место?

— Конечно, нет. Но вся беда в том, что при аварии присутствовал господин редактор. Ладно, я пойду звонить. Побудьте пока возле машины, господин полицейский.

И шофер ушел звонить в гараж из ближайшего кафе, где был телефон.

Полицейский заглянул в открытую накренившуюся машину. Даже сейчас в ней слышался аромат дорогих духов, напомнивший ему запах домашнего печенья, которое ему редко доводилось есть.

— Эх! Вот это дух! — вслух произнес он и про себя подивился тому, какая красивая и молодая жена у этого старого гриба. — Не удивительно, что даже здесь он целуется с ней. Я бы тоже целовался целый день, ежели б моя жена пахла так ароматно!

В четверть восьмого в редакции «Независимости» появился господин Кестранек, метранпаж, что само по себе заслуживало внимания. Правда, в самом начало существования газеты редактор часто приглашал к себе метранпажа, чтобы обсудить с ним внешний вид газеты, расположение статей. Но потом, когда стало ясно, что «Независимости» все равно не угнаться за популярностью «Матэн», а следовательно, нечего и пыжиться, господин Кестранек перестал приходить, и редакция отсылала рукописи в типографию с курьером, за срочным же материалом прибегал ученик-наборщик. И хотя приход Кестранека никого особенно не удивил, обычным его появление тоже нельзя было назвать.

Кестранек принес пакет, свернутый из газетной бумаги.

— Ну, Кестранек, чем порадуете? — спросил у него Прокеш.

— Я хотел бы поговорить с господином редактором.

— С Чопаки?

— С ним.

— Пожалуйста, мой дорогой Кастор! Только сегодня Чопаки не очень-то расположен к разговорам.

Кестранек прошел к Чопаки и говорил с ним так тихо, что подслушать было просто невозможно. Зато Чопаки несколько раз громко и взволнованно воскликнул:

— Невероятно! Это невероятно!

Затем дверь кабинета распахнулась и вышел Чопаки. Он был бледен.

— Господа! — воскликнул он. — Господа! Это невероятно! Господин Поргес распорядился не набирать и не печатать газету. Он в самом деле закрывает ее… В самом деле… Господин Кестранек принес обратно сегодняшние рукописи… Я спрашиваю вас: как нам быть теперь?

Игра в макао прекратилась. Сотрудники встали и недоуменно переглянулись.

— Рок, Ананке! — произнес специалист по античной новелле Шикорский.

— О, как прекрасен я буду трупом! — процитировал Пал Ремете строчку из стихотворения Ади.[14]

— Начну-ка я издавать театральный еженедельник! — отозвался Бернат Кардош.

Арнольд Домахиди тоже произнес что-то совершенно бессмысленное.

Прокеш молчал. Он снял рабочий пиджак и надел другой. И, когда Чопаки вопросительно посмотрел в его сторону, спокойно ответил:

— Депутация. Пошли!

Домахиди спросил:

— К премьер-министру? (Никакой иной депутации он и представить себе не мог.)

— Нет. К кожевнику. Пойдем к нему мирной депутацией. А вдруг удастся его умаслить?

— А если нет?

— Тогда отправимся в кафе «Лион» и пригласим туда председателя Союза. Вы, пожалуй, оставайтесь здесь, Никто; о результатах мы сообщим вам по телефону. А если пожелаете участвовать в переговорах, приходите тоже в «Лион».

Все собрались уходить.

В этот момент влетел Сеницеи.

— Колоссально! Колоссально! — кричал он. Затем поднял руки на уровень груди, согнул их в локте, сжал пальцы в кулаки и завертел ими, приговаривая при этом: — Потрясающе!

— Ты уже знаешь? — спросил Шикорский.

— Кто? Я? Знаю ли я? А кто же еще знает?

— Кто? Да мы все в общих чертах.

Сеницеи оторопел.

— Вам что, позвонили?

— Нет. Кестранек приходил.

— Кестранек? А он от кого слышал?

— У них шел разговор. В типографии.

— И там об этом говорят?

Депутация разразилась дружным смехом над репортером, который узнал все «первым».

— Мы идем к старику.

— Вы что, спятили? Кто же так делает? Вы? Все? В лучшем случае, могу только я пойти. Это курам на смех. Не понимаю.

— Чего не понимаешь?

— Я один был свидетелем сногсшибательного случая, а идете почему-то вы…

— О чем ты говоришь?

— Об аварии автомобиля. Фабиан Фюреди пробкой вылетел из машины! Летел метров двадцать! Но все обошлось благополучно; вместе с ним, крепко обняв старика, летела жена доктора Балажа Циллера. И во время полета они целовались, как голубки…

Сеницеи рассказывал взахлеб и так спешил, что не сумел достаточно переврать обстоятельства происшествия.

Прокеш перебил его:

— Где тебе это приснилось?

Сеницеи хлопнул себя по груди:

— Видел собственными глазами.

— Что ж, мы тоже были свидетелями сенсации. И похлеще твоей: Поргес закрыл газету. Вышвырнул нас так, что мы летели метров двадцать, и если хочешь, обнявшись… как голубки.

— Что? Закрыл? Как закрыл? — завертелся Сеницеи.

— Ну, идемте, господа, — оборвал Прокеш ошарашенного репортера. — Объясним ему все дорогой.

И вместе с Сеницеи, который обращался за разъяснениями то к одному, то к другому, депутация вышла из комнаты с шестью столами и направилась вниз по лестнице, откуда продолжали доноситься недоуменные возгласы полицейского репортера…

Глава шестая. Что может случиться, если Магомет, шутки ради, не пойдет к горе

Никт опять, в который уже раз, остался один в редакции «Независимости». Он вскрыл пакет, который Кестранек принес из типографии, и принялся просматривать рукописи, составлявшие содержание завтрашнего номера. Ну что ж, мир не много потерял, если все это не появится в печати.

В прихожей закряхтел Йошка. Шаркая ногами, он вошел в комнату.

— Господ уже нет?

— Нет.

— Тогда я, пожалуй, отправлюсь за версткой.

— Не нужно, Йошка.

— Почему? Будет какое-нибудь поручение, господин Никто? Или сходить попозже?

— Позже тоже ни к чему.

Йошка уставился на Никта. Что за странные речи? Надо идти за версткой! Сама она сюда не придет!

— Незачем ходить. Газеты не будет.

— Бастует типография? — спросил Йошка.

— Нет, типография не бастует. Господин Поргес закрыл газету.

— Вот это да! — сказал Йошка и покрутил свой правый вислый ус.

— Куда же вы теперь устроитесь курьером, старина?

— Я-то что… Без места никогда не оставался. Не пропаду и теперь.

— Пойдете за советом к вдове Клепушняк?

— Что ж… об этом стоит подумать… — Он покрутил свой левый ус и докончил фразу: — Вот это да!

Затем он вышел из комнаты и отправился вниз, к вдовушке Клепушняк, посоветоваться со своими любимыми цветами — белым, красным или желтым.

Зазвонил телефон.

Никт не спеша подошел к аппарату и вяло сказал в трубку:

— Алло!

— Это «Независимость»? — спросил чей-то голос.

— Ага, — безразлично ответил Никт.

— У вас сотрудничает господин Сеницеи?

— Ага.

— Можно поговорить с господином главным редактором?

— Нет.

Звонивший по телефону с кем-то посоветовался. Никт терял терпение.

— Ну, что там у вас?

— Извините, — ответил голос, — с вами говорит секретарь графа Фабиана Фюреди.

— Ага, — произнес Никт, теперь уже не сомневаясь, что его разыгрывают.

Очевидно, Сеницеи проболтался кому-то о своей сенсации, о которой Никт слышал лишь краем уха, и тот решил подшутить. Ничего. Он тоже ответит шутнику в том же духе.

— Кто у телефона?

— Никто.

— Но я хотел бы поговорить с кем-нибудь.

— Это невозможно.

Голос опять кому-то сказал:

— Ваше превосходительство, не соглашаются…

«Ловко разыгрывают», — подумал Никт.

Что сказал в ответ другой голос, Никт не расслышал.

— Ну давайте, давайте! — поторопил он собеседника.

— Извините… Нам хотелось бы увидеться с господином редактором. Здесь, в клубе, или где пожелает сам господин редактор.

— Господин редактор никуда не пойдет.

— Но как же так?!

— А вот так.

— Его превосходительство желает лично говорить с ним.

Никт решил положить конец розыгрышу.

— Если его превосходительство намерен говорить с господином редактором, пусть пожалует сюда. От клуба до редакции столько же пути, сколько от редакции до клуба. До свиданья!

На этом он поставил точку и повесил трубку.

Его наверняка разыгрывали из какой-то редакции. Если б они знали, какая беда стряслась с сотрудниками «Независимости», они не стали бы заниматься телефонными розыгрышами.

Едва Никт уселся на свое место, как телефон зазвонил вновь.

— Неужели им самим не надоели эти глупости? — сказал себе Никт и подошел к аппарату.

Однако на этот раз звонил Прокеш. Он сообщил, что старик неумолим. Закрывает газету, на всех плюет и ничего не желает знать о редакции. Делегаты направляются в «Лион», там будут ждать председателя Союза, пусть Никт тоже приходит туда…

Все это Прокеш изложил пространно, в ироническом тоне. Казалось, он нимало не напуган. Возможно, ему уже предложили место в другой газете.

Прокеш еще говорил, когда в дверь комнаты с шестью столами постучали. Никт, не обращая внимания, продолжал слушать Прокеша. Стук повторился. Дверь открыли.

— Разрешите? — спросил кто-то, входя.

Никт полуобернулся от телефона и увидел вошедшего.

Это был стройный пожилой господин в элегантном сером костюме. Небольшие седоватые баки спускались с висков. Никт узнал его.

Это был министр культов и просвещения.

Собственной персоной.

Лицо, которое в гимназические годы столь часто смотрело на Никта с портретов, висевших в учительской и кабинете директора. Благообразное, но ничего не выражающее лицо графа Фабиана Фюреди.

Никта бросило одновременно в жар и в холод. Хотя Прокеш продолжал говорить, Никт повесил трубку, поклонился графу и довольно спокойно сказал:

— Мое почтение, ваше превосходительство.

У графа чуть заметно тряслась голова.

— Добрый вечер! — сказал он, не подавая руки.

— Извольте, пожалуйста, сюда… — И Никт, пройдя вперед, открыл дверь в кабинет Чопаки. — Окажите милость, садитесь, пожалуйста.

— Спасибо! Спасибо! — сказал граф, не переставая вертеть трясущейся головой, словно отыскивая кого-то.

— Мы здесь одни, — произнес Никт.

— Я хотел бы видеть господина редактора…

— Господина редактора не будет, ночью газету редактирую я. — И встав, отрекомендовался: — Никт О. Янош.

Граф снова не подал руки.

— Я в курсе дела, ваше превосходительство, — продолжал Никт.

Граф подал руку.

— В таком случае, дорогой мой друг… — начал бесцветным голосом граф Фабиан Фюреди.

Никт сел в кресло напротив, пристально взглянул на министра, вытянул — правда, очень осторожно — ноги, положил руки на колени, чтобы было не так заметно, как они дрожат, и приготовился слушать. А в голове у него гудело, словно кто-то бил там в набат.

«Боже святый! Никт! Никт! Все, что было доныне в твоей жизни: школа, служба, господин Рехниц, редакция, — все это было пустяк. Только сейчас назревает что-то большое, какой-то крутой поворот. Кто ты такой, Никт? Никто! А сейчас его превосходительство, министр собственной персоной, один из двенадцати самых главных вершителей судеб Венгрии разговаривает с тобой! Разговаривает на равных, словно у вас с ним общее дело. А ведь так оно и есть! Ты можешь ответить ему, как захочешь. Пусть только он спросит тебя о чем-нибудь. Он, к кому приходят с просьбами тысячи, десятки тысяч! И ты можешь сказать ему нет, отказать ему в просьбе! Будь беспощаден! Или, может, будь милостив? Будь начеку, Никт, хватай свое счастье за чуб! Такой случай может выпасть только раз в жизни одному из миллионов! Никт! Перед тобой конь удачи под бархатным седлом, прыгай же в седло и гарцуй на гордом коне! Скачи на нем, скачи, скачи туда, куда имеют доступ лишь немногие! Соберись с умом, Никт!»

И Никт собрался с умом!

У каждого, даже недалекого человека, бывают в жизни минуты озарения, когда мозг работает точно и ясно, когда, произнося какое-то слово, он видит ситуацию, к которой оно приведет, видит все, что за ним последует. Если он не лишен воображения, он знает правильный, мало того, даже единственно правильный ответ на поставленный вопрос; он способен осуществить еще несуществующее, сориентироваться среди грядущих событий. В такие моменты видно, что человеческий мозг все-таки прекрасное создание, предназначенное не для того, для чего его как правило используют, а для того, чтобы сделать жизнь человека деятельной, многообразной, яркой, красивой, сумасшедшей, одним словом, — человеческой.

Миг такого озарения наступил для Никт О. Яноша тогда, когда он понял, что на сей раз Сеницеи впервые в жизни не солгал, а в самом деле видел нечто куда более важное, чем он даже предполагал. Никт сообразил, чего хочет граф; сообразил он и то, что ему следует отвечать и в какое русло направить беседу.

Граф говорил, вернее, лепетал, смущенный прямым, в упор, взглядом молодого человека:

— Видите ли… Если вы информированы и если мне придется улаживать дело с вами…

— Только со мной, ваше превосходительство…

— Тогда… тогда, вы, надеюсь, понимаете, что я вынужден был прийти сюда лично…

— Отлично понимаю, ваше превосходительство.

— …я даже секретаря не мог посвятить в это дело… так сказать, в его суть… Каким бы необыкновенным… я в моем положении… да… самолично в редакции, в этом помещении… Но поскольку вы не были склонны… что, конечно, удивительно, так как обычно деятели прессы охотно посещают высокопоставленных лиц… а не наоборот…

— На сей раз мне пришлось сделать исключение, ваше превосходительство.

— В самом деле… исключение… э-э… подтверждает правило. Стало быть, случай настолько значительный, точнее говоря… столь существенный… или, пожалуй, еще правильнее — столь деликатный… что я вынужден подчиниться… э-э… э-э… железной силе обстоятельств и лично явиться сюда, чтобы…

Граф запнулся. Никт поспешил ему на помощь.

— Я к вашим услугам, ваше превосходительство.

— Я собирался… э-э… просить вас. Собственно говоря, дело очень простое… наипростейшее… Я бы сказал… основанное на недоразумении… Или, может… во всяком случае… его следует рассматривать таковым. Если то, что произошло, в какой-либо форме… да, вот именно… станет достоянием гласности… то не скажу, чтобы… все-таки этого можно бояться…

Граф снова умолк, достал из кармана портсигар. Предложил Никту сигару.

— Спасибо, я не курю.

— Это хорошо… очень хорошо… — Граф искал, чем отрезать кончик сигары. Никт подал ему перочинный нож, зажег спичку. Граф взял ее и дрожащей рукой поднес к сигаре.

— На чем мы остановились?.. Ах, да. Так вот, значит… невозможно… нет такой формы… И хотя мы стоим на разных политических платформах…

— «Независимость», — орган оппозиции, — решительно произнес Никт.

— Вот потому-то… не так ли?.. Политическую борьбу… понимаете ли… нельзя переносить на личную почву… А то, что произошло… вернее, свидетелем чего стал тот господин… сотрудник вашей газеты…

— Сеницеи, — сказал Никт.

— …Почтеннейший господин Сеницеи… то, что он увидел, настолько сугубо личное… можно сказать, чисто семейное… что я даже не представляю себе, как, каким образом…

Никт понял, что министр хочет выведать, как они намерены описать происшедшее. Он тотчас же пояснил:

— Ваше превосходительно считает, что случившееся с вами, по своему характеру, не подлежит огласке?

— Именно на это я смею надеяться…

— Ваше превосходительство, для современной прессы нет ничего невозможного. С другой стороны, факт, свидетелем которого стал наш сотрудник в момент аварии, действительно не должен разглашаться.

— Вы со мной согласны?.. — облегченно вздохнул граф.

— Для общественности этот факт имеет второстепенное значение, хотя сам по себе интересен и даже сенсационен. Однако любая автомобильная авария в обязательном порядке подлежит огласке. Мы не имеем права молчать о том, что на наших глазах графа Фабиана Фюреди чуть было не постигло тяжелое несчастье…

— У меня лично… так сказать… нет никаких претензий ни к кому.

— Вместе с тем, коль скоро нам известно, мы не можем умолчать о тех, кто находился в машине в момент аварии.

— Мм… — промычал граф и сделал глубокую затяжку, — это уже… лишнее.

— Каждый волен думать по-своему, ваше превосходительство. Без этого наша информация будет если не ложной, то во всяком случае неполной.

Граф попытался улыбнуться.

— Боже мой, неполная… велика ли беда?

Никт опять произнес весьма решительно:

— Информация должна быть полной.

Граф уже более беспечным тоном сказал:

— Послушайте, голубчик…

— Извольте, ваше превосходительство.

— Вы еще так молоды… Сколько вам лет?

— Двадцать шесть.

— Вот видите… Вам еще не довелось испытать всего того, что случалось со мной… Но и с вами может всякое случиться. Вы допускаете такую возможность?

— К сожалению, ваше превосходительство, со мной ничего не случилось.

— Но все-таки… Если бы случилось? Ведь тогда и вы бы попытались… Не так ли?

На этот раз Никт не захотел прийти на помощь графу. Он сухо сказал:

— К вашим услугам, ваше превосходительство.

— Собственно, цель моего визита… обсудить, не представится ли возможным…

— Возможным не представится, ваше превосходительство.

Лицо графа посерело. Такое, видимо, он слышал впервые в жизни.

— В Венгрии все возможно, — вырвалось у него.

— У каждого своя точка зрения, ваше превосходительство. — И Никт сделал движение, как будто намеревался встать.

— Посидим еще… голубчик, — сказал граф. — Само собой разумеется, я не остановился бы…

— Перед чем, ваше превосходительство?

— Э… э… перед самыми большими жертвами, во всяком случае, перед большими затратами…

Никт встал.

— Ваше превосходительство, — резко произнес он. — Вы изволили сказать нечто оскорбительное. Весьма оскорбительное.

— П-почему? — заикаясь, спросил граф.

— Ваше превосходительство, вы предлагаете мне взятку.

Граф встал и робко приблизился к Никту.

— Ни в коем случае, голубчик… Не поймите меня превратно… Между нами… между друзьями… слова могут иметь совсем иной смысл, чем перед общественностью.

— Ваше превосходительство, у меня только одна честь, а не две.

— Браво, голубчик, весьма похвально! — И граф пожал Никту руку.

— Извольте сесть, ваше превосходительство. Вы хотели купить молчание «Независимости». Это невозможно. Ни за какие деньги. Но можно купить саму «Независимость».

— А! — воскликнул Фабиан Фюреди.

— Ее можно купить, так как в данный момент она как раз продается.

— Спасибо, голубчик, спасибо.

— Если вы, ваше превосходительство, поручите мне в течение часа приобрести газету, то через час в ней будет публиковаться только то, что пожелает ваше превосходительство как владелец газеты.

— Но ведь я министр… и вдруг — владелец оппозиционной газеты! Голубчик…

— Эта купля-продажа останется между нами.

Теперь уже Никт протянул руку графу.

— Для широкой публики, с вашего позволения, газета будет считаться моей собственностью.

— Ну, разумеется.

— Как развернутся дальше события, будет видно. А пока она обойдется вам, ваше превосходительство, всего в пятьдесят — шестьдесят тысяч крон.

— Извольте, извольте! — со счастливым видом произнес граф.

— Я все улажу и через час сообщу вашему превосходительству. А покамест будет неплохо, если вы предоставите мне хотя бы половину суммы наличными на тот случай, если бы вы решили ликвидировать газету.

— Да-да, думаю, что в клубе я сумею собрать тридцать тысяч… Прошу вас, зайдем туда.

— Независимый журналист не может появиться в клубе правительственной партии.

— Вы сильная личность, голубчик. Ваша правда. Ну что ж, приходите ко мне на квартиру, на Академической улице.

— А не заинтересуется ли семья вашего превосходительства, кто такой этот молодой человек, который наносит свой первый визит в столь неурочный час? Сумеет ли ваше превосходительство дать убедительный ответ на этот вопрос?

— Вы умный человек, голубчик. Но та квартира не та квартира…

— Понятно, ваше превосходительство. Я приду.

Никт достал блокнот, чтобы записать адрес.

— Нет, нет… Пожалуйста, не записывайте… Постарайтесь запомнить: дом двадцать два, второй этаж, квартира три. Еще раз благодарю, голубчик, до свиданья.

Никт проводил графа.

К тому времени Йошка снова сидел в прихожей. Перед ним стояла бутылка пива.

Когда Никт вернулся в прихожую, он сказал курьеру:

— Ну, Йошка, «Независимость» не закрывается.

— Разумеется, нет.

— Откуда ты знаешь?

— Понимаете, там, внизу, мне вспомнилось, что никто еще не видел дохлого осла, а я тоже еще никогда не видел такой газеты, которая бы не выходила. Газета живет вечно, как цицелле.

— Цицелле? Что это такое? — спросил Никт.

— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Так говорят в наших краях.

— Правильно говорят в ваших краях, Йошка. Оставайтесь здесь, сторожите редакцию. Отныне ее надо стеречь.

— Вы тоже уходите, господин Никто?

— Ухожу, но к ночи вернусь.

Никт закурил сигарету и торопливо вышел.

Он спешил к Поргесу.

Глава седьмая. Как покупают газету

«Лазар Поргес и Ко», владелец «Независимости» и крупный торговец кожами, жил в собственном доме, который в городе считался одним из самых странных. Он был воздвигнут на очень узком участке, с максимальным использованием площади. Дом имел семь этажей. Седьмой назывался мансардой, второй — мезонином, поскольку в ту пору, когда его сооружали, в Будапеште выдавались разрешения на постройку только пятиэтажных домов. В смысле удобств дом как будто отвечал современным требованиям, но на всем было сэкономлено до такой степени, что удобства существовали лишь формально. Паровое отопление не грело, телефон не действовал, в трубе подачи горячей воды никогда не было горячей воды, лифт — узкая низкая коробка — тоже не работал. Квартиры были маленькими, а квартирная плата — непомерно большой.

В одной из самых маленьких квартир жил Поргес.

Дверь Никту открыла чумазая служанка, принесшая с собой из кухни запах жареной утки с картофелем.

— Господин Поргес дома?

— Дома, ужинает.

— Мне нужно немедленно поговорить с ним.

— Сейчас доложу.

Служанка ушла из тесной прихожей в столовую, откуда доносились голоса, и тут же вернулась.

— Пожалуйте.

Никт снял пальто, шляпу, постучал в дверь столовой и вошел.

Под громоздкой железной люстрой, которая, по всей вероятности, попала сюда с площади Телеки, сидели за столом Лазар Поргес, полная дама, две дородные девицы и молодой человек с очень узким лбом. Купаясь в аромате жареной утки, они ели.

— Добрый вечер, господин Никто, — произнес Поргес, не выпуская из правой руки утиную ногу. — Разрешите представить вас моей семье. Это господин Никто, тот самый славный юноша, о котором я уже рассказывал вам, единственный порядочный человек во всей редакции. Знакомьтесь: моя жена, дочери и сын Вили.

Никт чуть заметно кивал каждому головой.

— Садитесь, пожалуйста, на оттоманку! — сказала госпожа Поргес. — Мы сейчас закончим, ужин у нас незамысловатый. Ведь мы люди очень простые.

Никт сел на оттоманку, которая заходила под ним ходуном; на спинке ее зеленели какие-то декоративные горшочки.

— Вы насчет газеты, да? Насчет газеты? — спросил Поргес.

— Не совсем так, — ответил Никт.

— Превосходно. Вы понимаете, что я не мог поступить иначе. Я должен был проучить эту банду. Впредь им неповадно будет посмеиваться в кулак, когда речь заходит о старом Поргесе. Но не будем говорить о них, поговорим о чем-нибудь другом. Что вы скажете о моих дочерях? С моим сыном Вили вы еще не знакомы?

— Лично не имел удовольствия.

— Он моя правая рука в деле. Помогает сколачивать состояние, которое эта банда норовит пустить на ветер. Но не будем говорить о ней.

Однако Поргес раз десять возвращался к газете. Покончив с утиной ногой, он вытер жирные пальцы, пососал несколько раз воздух сквозь зубы, стряхнул с бороды кусочек мяса.

— Цилечка, — сказал он жене, — вели подать кофе мне в кабинет. Господин Никто тоже выпьет чашечку.

С этими словами Поргес открыл дверь в соседнюю комнату и пригласил туда Никта. Здесь тоже пахло жареной уткой. Поргес усадил Никта возле письменного стола, уселся в кресло, произвел зубочисткой очистительные работы во рту и начал разговор:

— Стало быть, вы не насчет газеты, дорогой друг?

— И да и нет. Вы закрываете газету?

— Закрываю, закрываю.

— Вместе с тем вы вправе сохранить за собой название «Независимость» до тех пор, пока официально не заявите о закрытии газеты в регистрационное управление?

— Я ничего не хочу сохранять. Все кончено.

— Стало быть, вы не станете возражать, если я продолжу издание газеты под названием «Независимость»?

— Что? Что такое? — заинтересовался старик и навострил уши.

Как ни осторожно подошел Никт к сути дела, Поргес, опытный делец, смекнул, о чем речь.

— Вы, друг мой, хотите купить газету?

— Если вы ее закрыли, то, стало быть, нечего и покупать.

— Закрыл? Не так-то просто закрыть газету, в которую вложены многие десятки тысяч. Что значит закрыл? Не будет выходить несколько дней, чтобы немного припугнуть эту банду. Вот и все.

— Но вы объявили редакции…

— Объявил, но это еще ничего не значит. Разве только одним журналистам разрешается врать? Почему хотя бы раз не соврать издателю? — Поргес рассмеялся.

— Послушайте, дядюшка Поргес, поговорим разумно.

— Ладно, дружок, но тогда давай не будем обманывать друг друга.

— Я купил бы газету, но у меня очень мало денег.

— Это другой разговор. Об этом можно толковать. Откуда у вас деньги, дорогой господин Никто?

— Получил наследство.

— Сколько, если не секрет?

— Двадцать тысяч крон.

— За такую сумму продать газету не могу. Я вложил в нее по меньшей мере сто тысяч. К тому же она нужна мне самому.

— Для чего?

— Из-за жильцов.

— Как так?

— Если у меня не будет газеты, мои квартиросъемщики, которые живут в этом чудесном доме, — а дом действительно прекрасный, не правда ли? — так вот, они сразу же начнут писать в газеты, как только хозяин прикрикнет на их детей, чтобы не плакали в коридоре. Если же у меня будет газета, они будут меня побаиваться. Как-никак, я тоже — «господин редактор». Нет, за двадцать тысяч продать не могу.

— А я и не предлагаю вам столько.

— А сколько же?

— Десять тысяч. Мне нужен еще и капитал для продолжения издания.

— Это меня уже не касается, друг мой, хотя вы мне и очень симпатичны. Я всегда вам говорил: покупайте газету. Почему не покупали?

— Сейчас готов купить.

— Но дешевле, чем за пятнадцать тысяч крон, не отдам. Подумайте, вы будете иметь целую газету за пятнадцать тысяч! Ведь это же смехотворно дешево.

— Газета ничего не стоит.

— Во всяком случае, не меньше четырнадцати тысяч крон.

— Дядюшка Поргес, не будем торговаться! Даю за газету одиннадцать тысяч и ни гроша больше.

— Давайте двенадцать тысяч. Кроме того, вы арендуете помещение редакции и издательства за три тысячи крон, примете от меня служащих издательства и возвратите выплаченный редакции аванс.

— Сколько это?

— Еще три тысячи крон.

— Согласен только на половину.

— Ладно, чтобы вы знали, как я вас люблю. У газеты нет никаких долгов.

— Но и доходов тоже.

— Это неважно. У вас они будут. Вы умный человек, и вас не обворуют. Вили, сынок, — громко позвал старик, — зайди к нам! Нужно кое-что написать. А соглашение по всей форме заключим потом.

Вошел сынок Вили и составил расписку на тринадцать тысяч пятьсот крон.

— Когда уплатите? — спросил сынок Вили.

— Хоть сейчас, — ответил Никт и сунул руку во внутренний карман, где от силы было шестьдесят крон.

— Нет-нет! — возразил Поргес. — Только после того, как в присутствии нотариуса мы подпишем соглашение. Кожи я продавал много раз, а вот газету впервые. Вдруг мы что-нибудь не учли. С уплатой торопиться не надо. Газета просто останется за мной, если господин Никто не уплатит.

Никт поднялся.

— Мне надо торопиться, чтобы завтра газета вышла.

— Поздравляю, друг мой, поздравляю, — сказал на прощание Поргес. — Я всегда говорил, что из вас будет толк. Вы уже сейчас стали тем, кем старик Поргес стал лишь в шестьдесят лет: владельцем газеты. Да хранит вас бог! До завтра.

Никт поехал на улицу Академическую в фиакре. Дом, номер которого назвал его превосходительство, оказался внушительным зданием с притязаниями на старину. На звонок Никта дверь открыл сам сиятельный хозяин. Это была квартира, где слуг не держат. «Та квартира не та квартира», сказал о ней граф. Это была квартира, где графу приходилось делать все самому.

В прихожей царил благоуханный полумрак. В следующей комнате, куда граф провел Никта, воздух был еще лучше, а мрак еще театральней, мягче и теплее. Это была та квартира, где художнически культивируют темноту. Граф усадил Никта на что-то очень мягкое: не то в кресло, не то на тахту, не то на что-то еще — Никт толком не разобрал.

— Ну как, все в порядке, голубчик? — спросил граф.

— Все в порядке, ваше превосходительство.

— В клубе мне удалось набрать только двадцать одну тысячу крон. Хватит?

— Пока хватит.

— А сколько понадобится еще?

Подсчитывая в уме необходимую сумму, Никт чувствовал себя неловко. Он прекрасно понимал, что этот подсчет намного пошлее и самой идеи, и ее внезапной реализации. Однако его утешало сознание, что госпожа Циллер, такая красивая и молодая, стоит того, чтобы старик отвалил ради нее пятьдесят тысяч крон. Эта сумма действительно была необходима, если Никт рассчитывал обеспечить выход газеты. Было бы безрассудством допустить, чтобы тот, кто нуждался в газете, купил бы ее со всеми потрохами за тринадцать с половиной тысяч крон. Раз мы живем не на Балканах, а это именно так, то нельзя же за гроши купить нечистоты общественной жизни. И он ответил на вопрос графа:

— Еще тысяч тридцать.

— Завтра будут, голубчик. Но вряд ли наличными. Я дам вам чек на мой текущий счет.

— Хорошо, ваше превосходительство, чек меня тоже устраивает.

— Утром вы можете зайти за ним в министерство. А номер этого дома постарайтесь забыть.

— Я его и не запоминал, ваше превосходительство, — сказал Никт, засунул во внутренний карман пальто двадцать одну ассигнацию по тысяче крон, добавляя их к тем шестидесяти кронам, которыми только что собирался расплатиться за приобретенную «Независимость», и распрощался.

Граф проводил его и сказал тихо, как благовоспитанный человек:

— Спасибо, голубчик, за труды.

Никт вскочил в поджидавший на улице фиакр.

— Кафе «Лион»! — сказал он извозчику.

Пока фиакр катил по тряской мостовой, Никт обдумывал, что он скажет сотрудникам «Независимости». Однако ему и тут повезло: едва он вошел в кафе, где в дальнем углу обычно восседали сотрудники «Независимости», навстречу ему из телефонной будкивышел Прокеш.

— Я вам звонил, дорогой Никто, и не застал в редакции.

— Потому что меня там не было.

— Я это сразу понял. Но Йошка сказал, что вы уже давно ушли и перед уходом будто бы сказали, что газета не закрывается. Зачем шутить над стариком? Чего доброго, он на радостях так напьется, что… одним словом, сверх нормы.

— Послушайте, господин Прокеш, давайте присядем на минутку вот за этим столом.

— Но наши все там.

— Именно поэтому присядем здесь. Дело в том, что газета действительно не закрывается.

— Кто вам сказал?

— Я вам говорю.

— Как так не закрывается?

— А так. Я купил ее.

— Что? О чем вы говорите? И надо мной решили подшутить?

— Я не шучу. Я купил газету.

— Колоссально! И на какие же средства?

— Получил наследство.

— Колоссально! Только я не верю.

— Вот расписка, взгляните.

— Колоссально! Надо быть безумцем, чтобы платить за нашу дохлую газету деньги. Впрочем, столько за нее можно дать… Ну так… Ну так… поздравляю, дорогой мой Никто. Какие у вас планы?

— Я буду редактором, вы моим заместителем.

— Спасибо. А Чопаки?

— Обойдемся без него.

— А все прочие?

— Могут остаться. Прошу вас, сообщите им это. Скажите также, что я потребую строгого соблюдения дисциплины и серьезного отношения к работе. Кому не понравится, может сейчас же заявить об уходе. После десяти буду в редакции; предстоит еще уладить дела с типографией. Всем тоже следует быть на месте и готовить очередной номер газеты. Всего хорошего, господин Прокеш.

— Мое почтение, господин главный редактор.

Эти слова, сам того не замечая, Прокеш произнес без всякой иронии и с поклоном. Ему импонировал этот молодой человек, о котором он ничего не знал, но который решительно вмешался в ход событий.

Никт ушел, чтобы сделать необходимые распоряжения в типографии. Прокеш вернулся к столику «независимцев».

— Ну, ребята, как вы думаете, чьи вы сотрудники?

Ребята отнеслись к его вопросу безучастно или никак не отнеслись.

— Мы сотрудники «Независимости».

— Были ими, — глухо проговорил Пал Ремете.

— Ими и остаетесь.

— Tempi passati![15] — изрек специалист по античной новелле Шикорский, полагая, что он сказал это по-латыни.

— Остаетесь! Я вам говорю, остаетесь! Девица не умерла, а только спит.

— Тебе что, звонил Поргес?

— Нет. Никто купил у него газету.

— Кто?

— Никто.

Со всех сторон посыпались возгласы:

— Не может быть!

— Исключено!

— Зачем он ее купил!

— На какие шиши он ее купил?

— Как это могло произойти?

Прокеш подождал, пока утихнет поток восклицаний.

— И все же это так. Он купил ее и будет издавать. К десяти часам нам надлежит быть в редакции и готовить завтрашний номер.

— А подробности не знаешь?

— Нет, подробности узнаем в издательстве.

Пока обсуждали эту новость, он отозвал Чопаки в сторону.

— Артур, твоему двусмысленному положению новый владелец кладет конец.

— Как так? Не понимаю.

— Тебе ведь было бы неприятно работать с человеком, который еще вчера был никем.

— Значит, Никто увольняет меня?

— Ты найдешь себе работу.

— Не так-то просто нам, бывшим редакторам, устроиться.

— Если только это тебя печалит, то утешься тем, что ты все равно не был редактором. Будешь писать политические обзоры… С твоими связями…

— За все время работы в «Независимости» я ни с кем словом не перемолвился.

— Теперь перемолвишься.

Чопаки расплатился и с вытянутым лицом ушел. За столом «независимцев» стало тихо.

— Гм. Вот и первый шелковый шнурок! — проговорил Пал Ремете.

— Его посылает бывшему султану новый владыка, — добавил Шикорский.

Затем, шумно споря друг с другом, они попытались составить биографию своего нового редактора. Как выяснилось, все их сведения о его жизни ограничивались последним месяцем.

Глава восьмая. Янош Никтоци — главный редактор «Независимости» и владелец издательства

К тому времени, когда Никт вернулся из типографии, все в редакции уже сидели за своими столами, склонив головы над бумагами.

— Добрый вечер, господа! — поздоровался Никт.

— Добрый вечер! — неуверенно ответили ему.

Сотрудникам было внове их положение, и они чувствовали себя неловко.

Не то чтобы Чопаки или другие редакторы, под началом которых им приходилось доныне работать, были более солидными, чем их нынешний патрон. Но те, прежние, на законном основании, в порядке очередности взбирались по лестнице редакционной иерархии на ее высшую ступень, поэтому им легче было примириться с тем, что именно они — простые редактора.

А этот Никто стал главным не из основного сотрудника или заместителя главного редактора, а из стажера, подручного всех членов редакции. И вот теперь он — повелитель, не только главный редактор, но и владелец газеты. Положение осложнялось еще и тем, что он был низшим служащим, и они могли считать его своим союзником в борьбе против Денег (или Кожи), то есть против прежнего владельца.

Никт направился прямо в кабинет, бросив на ходу:

— Господин Прокеш, когда закончите, зайдите, пожалуйста, ко мне!

В кабинете он сел за стол Чопаки, на котором еще громоздилась груда непросмотренных бумаг, положил перед собой лист рукописи и принялся выводить на нем:

Редактор и владелец газеты
НИКТ О. ЯНОШ
Это не понравилось ему. С такой странной невенгерской фамилией нельзя рассчитывать на успех в венгерском обществе. Другой же ее вариант — Никто, закрепившийся за ним с недавнего времени в том небольшом кругу, где он теперь вращался, звучал как-то оскорбительно. Надо как-то похитрее преобразить ее. Например так: Никтоци. Звучит! Точь-в-точь как старинная дворянская.

Вошел Прокеш.

— Закончил? — спросил у него Янош.

— У ребят осталось еще немного, но тот материал пойдет на последнюю полосу. (Прокешу показалось, что он ослышался, когда Никт обратился к нему на «ты».)

— В таком случае, договоримся с тобой насчет заголовка газеты. (На сей раз Прокеш явственно расслышал: господин Никто говорит ему «ты». Это даже импонировало ему.)

— Изволь! — ответил он в том же тоне.

— Фамилия главного редактора теперь будет стоять не на последней странице, где она теряется среди объявлений, а на первой.

— Согласен.

— В таком вот виде. — И Янош показал, как его фамилия будет выглядеть отныне.

— Тоже согласен.

— Тебе не кажется эта моя фамилия странной?

— Чем необычнее фамилия, тем больше у нее шансов стать популярной. Впрочем, в венгерской журналистике у тебя уже были предшественники. Михай Якобы и Геза Толькобы. И никого их фамилии не шокировали. К тому же твоя фамилия в таком виде звучит величаво, ну прямо как граф Кёрмёци или барон Шельмеци.

Вошел Сеницеи.

— Я вот с чем, господин редактор… — сказал он.

Никтоци негромко, но строго перебил его:

— Послушай, Сеницеи, в следующий раз, прежде чем войти ко мне, постучись. Понятно?

— П-понятно, — смешавшись, ответил репортер и уже не мог продолжать.

— С чем пожаловал?

— Хотел спросить, что мне делать с сенсацией?

— С какой сенсацией?

— С той, что я видел на проспекте Штефании.

— А ты видел там что-нибудь?

— Машину… министра… и женщину…

— Да полно! И ты воображаешь, что об этом можно писать?

— Так ведь это же сенсация!

— Те шесть строчек, которые ты накропаешь? К тому же они настолько интимного характера! Кому интересно знать, что такой-то министр не должен был общаться с такой-то женщиной? От силы сотне людей во всем Будапеште! Какая это сенсация, если о ней лишь сотня людей знает, что это сенсация? Неужто ты всерьез думаешь, что этим мы принесем пользу газете? Ступай и не мешай нам!

Сеницеи вышел.

Он уже тоже понял, что редактор прав.

Никтоци говорил об этом как о чем-то само собой разумеющемся, так просто, что даже Прокеш ничего не заподозрил. Более того, он добавил:

— Даже если бы это была сенсация, то и тогда не следовало бы помещать ее в газете. Ты, Янош, не должен начинать свою карьеру, вынося на суд публики всякий семейный мусор. Впрочем, наверняка в этой истории нет ни грана правды. Ведь Сеницеи и соврет — не дорого возьмет.

Они переменили тему разговора.

— В типографию, разумеется, ты больше не будешь ходить со мной вместе?

И Прокеш как-то скорбно улыбнулся. Он уже привык к тому, что этот молодой человек сопровождал его по ночам не только в типографию, но и в длительных прогулках, выслушивая его душевные излияния. Теперь всему этому конец.

— В типографию ходить не буду, но прошу тебя везде установить строгий контроль. Отныне мне уже не безразлично, что печатается в газете.

— Буду просматривать все рубрики.

— Если встретишь Вамошера, скажи ему, что я возьму его обратно, если он согласится оживить отдел экономики. Но от принципа «свободного пиратства» придется отказаться. Может получать проценты с прибылей газеты, но при условии, что деньги в конвертах он будет сдавать…

— Янош, не старайся сразу поставить прессу с ног на голову!

— Я и не стараюсь. Поверь, что для экономиста выгоднее раздобыть для газеты десять тысяч крон и две из них взять себе, чем разживиться для газеты пятью тысячами и за ее счет дополнить вознаграждение до тысячи, получив в конверте три сотни. Как-никак разница в тысячу крон.

— Пожалуй, ты прав, — согласился Прокеш.

— Ну, старина, мне пора домой. Ребят тоже можешь отпустить. С нынешнего дня назначай себе в помощники ночного дежурного. Пусть он ходит с тобой в типографию. Скажи, что я строго буду следить за этим.

— Спасибо, Янош, — ответил Прокеш, испытывая искреннюю признательность за это незначительное распоряжение. Такую поблажку мог бы позволить и Чопаки, но, будучи сам безалаберным человеком, он не умел ни навести порядок, ни следить за ним. Потому-то небольшая редакция «Независимости» и превратилась в республику независимых поэтов.

Уходя, Никт попрощался с сотрудниками редакции:

— Спокойной ночи, господа!

Ответ, который он получил на сей раз, звучал уже не только неопределенно, но даже робко. А все потому, что Сеницеи, выйдя из кабинета, объявил:

— Внештатный-то наш строгим стал — ужас. С ним шутки плохи.

Янош Никтоци отправился со своими тысячами домой, положил их на ночную тумбочку, поставил сверху будильник и, не испытывая никаких волнений, крепко проспал до утра.

Проснувшись и собравшись с мыслями, он подумал было, что все происшедшее вчера ему просто приснилось, но тут же убедился, что он в самом деле купил газету, встречался с министром и стоит сейчас в преддверии новой карьеры; тысячи лежали на ночной тумбочке, под будильником.

Он встал, оделся.

Пока он делал утренний туалет, его мысли уже бежали по вчерашней колее. Умываясь холодной водой, он решил снять квартиру с ванной и тем самым навсегда избавиться от неудобств, связанных с умыванием.

(Так обстоит дело с большинством чистоплотных людей. Почти все мы стремимся сменить умывальник на ванну. Видимо, и современный прогресс общественной чистоты продиктован отвращением людей к холодной воде. Люди принимают ванну потому, что не любят умываться.)

На улице, следуя укоренившейся привычке, он зашагал в сторону Центрального кафетерия, по сути дела, захудалой кофейни. До сих пор у него просто не хватало средств на лучшее, особенно в последний месяц, когда немалую часть не только времени, но и жалованья он отдавал газетному делу.

Например, каждую ночь ему приходилось заходить в кафе «Лион» — перекусить после работы в редакции и поучиться играть в карты, столь модные в ту пору среди журналистов.

Все это требовало денег, и если бы не событие, случившееся вчера, ему в конце концов пришлось бы просить платы за свои услуги. Ибо ему абсолютно ничего не платили (внесем задним числом ясность в его положение); никому в редакции даже в голову не приходило предложить господину Никто за его работу какое-то вознаграждение.

Теперь же, пройдя мимо Центрального кафетерия и мысленно попрощавшись с двумя огромными кофейными чашками, которые возвышались по обе стороны от входа и возвещали, сколько стоит малая и большая порция кофе, он вошел в ближайшее кафе, сел у витрины и заказал полный завтрак с маслом и ветчиной. Затем подозвал мальчишку — продавца газет и попросил «Независимость». Развернув газету, он сразу же увидел новый заголовок с фамилией редактора и владельца и остался доволен.

После завтрака Янош послал мальчика в магазин канцелярских товаров, и тот вскоре принес добротный блокнот в кожаном переплете. Под рубрикой «3 мая» он записал все, что ему предстояло сделать сегодня:

1. Уволиться со службы.

2. Зайти к Ф. Ф.

3. Расплатиться с Поргесом.

4. Переговорить с Прокешем.

5. Договориться с Вамошером.

6 Снять квартиру.

7. Сделать покупки.

С нынешнего дня он решил записывать все свои дела, так как воочию убедился, что жизнь журналиста — это сплошная неразбериха, сплошная нехватка времени, которые давят и делают его рассеянным.

Свою сегодняшнюю программу он выполнил в точности.

Придя на службу, Янош направился прямо в кабинет своего начальника Рехница и уведомил его, что как главный редактор «Независимости» отныне отказывается от государственной службы. Изумленный господин Рехниц не знал, что и подумать, и был чрезвычайно любезен. Он особенно удивился, когда Янош сказал на прощанье:

— Передайте, пожалуйста, привет моим бывшим коллегам.

— О-о! — произнес Рехниц, широко разинув рот вслед уходившему Яношу, словно собирался произнести еще несколько «о-о».

В комнате секретаря министра собрался весь цвет провинции. Здесь сидели попечители учебных округов и благотворительных заведений, в диковинных сюртуках а-ля Франц-Иосиф и в не менее диковинных штиблетах с резинками, и среди них молодой человек во фраке с совершенно детским лицом — только что назначенный экстраординарный профессор Коложварского[16] университета. Он явился поблагодарить за назначение. Однако у него был весьма интеллигентный столичный вид. Самой примечательной личностью в секретарской был епископ в великолепных лиловых лентах через плечо: заливавший комнату солнечный свет падал прямо на него и оттенял теплым золотом красноту его лица, черноту одеяния и лиловость лент. Секретарь, перед которым Янош положил на стол визитную карточку, тотчас встал со стула и тотчас залучился слащавой приветливостью.

— Сию минуту доложу о вас их превосходительству, господин редактор.

По его голосу Янош определил, что это ему он нагрубил вчера по телефону.

Франц-Иосифы и штиблеты с резинками с завистью посмотрели в их сторону, один епископ сидел невозмутимо.

— Может быть, вы, господин редактор, соблаговолите пропустить сначала их преосвященство… У них очень короткий разговор с его превосходительством, всего на несколько минут.

— Не возражаю. Церковь первенствует, — ответил Янош и был вознагражден за это благодарным взглядом его преосвященства.

После епископа вошел в кабинет он.

Граф выглядел напружиненным и моложавым. Он вручил Яношу чек на тридцать тысяч крон.

— Я просмотрел «Независимость», голубчик, — сказал он. — Газета неплохая, ей-богу, неплохая.

И он протянул руку, радуясь, что так быстро отделался от своего посетителя.

Поргеса Янош застал в его магазине. Оттуда он повел его к нотариусу. Дело было улажено быстро. Правда, старик попытался провести нового владельца на кое-каких мелочах, но, убедившись, что это ему не удастся, тут же отказался от своих затей. Когда денежки уже лежали у него в кармане, он доброжелательно заметил:

— Смотрите только, друг мой, чтобы и вас не разорила эта газета.

— И меня? — спросил Янош. — Разве вы, господин Поргес, разорились?

— Я-то нет. Но вполне мог.

На улице Хайош Янош зашел на дом к Прокешу. Тот снимал комнату у какой-то сухопарой вдовы. Она встретила Яноша неприветливо.

— Господин редактор спит, — сказала она.

— Не беда, разбудим его.

— Нет, будить его мы не станем.

— Если вы, сударыня, не желаете…

— Нет.

— …тогда я сам сделаю это.

— Как вам угодно, сударь, — сказала вдова и удалилась.

Янош постучал в дверь к Прокешу раз, потом еще и еще два раза.

— Ну? — донеслось из комнаты.

Янош вошел во мрак, перемешанный с застоявшимся табачным запахом.

— Это я, — сказал он Прокешу, который (на фоне комнаты выделялось смутное белое пятно) приподнялся на локте в кровати.

— Это вы, Никто? — пробормотал Прокеш.

Наступила небольшая пауза. Прокешу также понадобилось заново включиться в ход событий. Но он быстро поправился:

— Это ты, Янош? Чтобы стало светло, старина, подними штору на окне, если не хочешь, чтобы я бегал тут перед тобой в исподнем.

Янош поднял штору. Окно выходило на галерею, так что каждый, кто хотел, мог заглянуть через окно в комнату к господину редактору Прокешу. Но к чему было заглядывать? Сейчас на это отваживался лишь косой солнечный лучик.

— Что-нибудь случилось? — спросил Прокеш.

— Ничего не случилось. Просто захотел посоветоваться с тобой, как нам оживить газету.

— Конечно, конечно… газету надо оживить. У тебя есть деньги, Янош?

— Есть.

— Тогда «Независимость» воскреснет. Прежде всего выгони директора издательства.

— Я тоже подумывал об этом.

— И поставь на его место Вамошера. Почему у нас воруют и тут и там? Особо в издательстве, особо в редакции. Злачные должности надо объединять. Так следовало бы поступать и в государственных учреждениях. Чем создавать десять тысяч должностей, на которых воруют десять тысяч людей, лучше учредить одну должность. Сколько бы ни украл один человек, это все равно будет гораздо меньше того, что украдут десятки тысяч, пусть даже каждый ворует понемногу.

— Верно, так я и сделаю.

— И еще: ничего никому не доверяй. Все, в чем ты как-то заинтересован, делай сам. Сам встречайся с ведущими политическими деятелями, сам устанавливай контакты с банкирами, самолично принимай благодарность за услуги. А вот улаживать дела неприятные посылай сотрудника. И только торговаться направляй Вамошера. Зная, что ты и сам ведешь переговоры с банкиром, Вамошер не посмеет тебя обманывать. Что же касается общего духа газеты, не беспокойся, это я беру на себя.

— Тут мне тоже хотелось бы ввести кое-какие новшества.

— Нет ничего проще. Если у тебя есть немного деньжонок, ты в два счета соберешь вокруг себя лучших литераторов Венгрии. Смеяться будешь, до чего дешево это тебе обойдется. Заказать, напечатать и расклеить хороший плакат, рекламирующий книгу именитого писателя, стоит в десять раз дороже самого писателя. Заверяю тебя, газета станет популярной и обеспечит тебе чистые или, если ты против такого эпитета, достаточные средства к существованию. Даже самая плохая газета может стать неплохим бизнесом в руках умного человека. Конечно, золотым дном «Независимость» не станет, для этого ее нужно было совсем по-другому издавать с самого начала. Кто собирается окунуться с головой в общественную жизнь, должен иметь хороший трамплин. «Независимость» стартовала неудачно, и поправить это теперь уже нельзя. Но об этом мы еще поговорим.

— У тебя все?

— Все, вернее, сейчас ничего больше не приходит в голову. Но можешь поверить мне, что хорошо руководить газетой не так уж трудно. Будь люди поумнее, чем они есть, все было бы иначе. Впрочем, вряд ли. Если газетчики будут умнее, поумнеет и публика, а если она станет умнее, то совсем откажется читать газеты.

— Спасибо, старина! — сказал Янош и отправился обедать.

После обеда он доделал все, что было записано в блокноте под пятым, шестым и седьмым номером, и в пять часов пополудни приступил к исполнению своих непосредственных обязанностей.

Глава девятая. Янош едет в Татры

Февраль в Будапеште выдался хмурый и слякотный, шел дождь, и дул ветер, и люди ненавидели друг друга, словно надоевшие друг другу до омерзения обитатели одной тюрьмы. Город, и без того грязный и смрадный, стал просто невыносим, и всякий, кто мог, бежал из него, чтобы, чего доброго, не повеситься с отчаяния.

На перроне Восточного вокзала, пропитанном запахом овчинных шуб и укропа — запах шуб исходил от пассажиров третьего класса, а укропа от дыма паровозов, — под тусклым светом электрических фонарей бурлил людской водоворот.

Не принимал участия в общей толчее лишь светловолосый господин в шикарном меховом пальто, так как ему не надо было брать билет. Он направился прямо в зал ожидания пассажиров первого класса, предъявил в дверях бесплатный желтый билет, при виде которого контролер откозырял. Светловолосый господин спросил, как спрашивают люди уже заранее осведомленные:

— Когда отправляется пассажирский в Татры?

— В двадцать часов десять минут, — ответил контролер.

— Посадка уже началась?

— Только в мягкие вагоны.

Светловолосый господин показал краешек билета в мягкий вагон и вышел на перрон. Контролер крикнул ему вслед:

— Первый путь, вагон в голове поезда!

Светловолосый господин отыскал мягкий вагон татринского экспресса и обратился к проводнику, стоявшему у входа:

— У меня пятое и шестое места. Багаж здесь?

— Так точно, уже погрузили.

Светловолосый господин дал проводнику форинт.

— Передайте это, пожалуйста, носильщику номер семьдесят два, — попросил он, поднимаясь в вагон. В проходе он отыскал номера своих мест и вошел в купе.

Это был Янош Никтоци, редактор «Независимости», с которым, хотя об этом можно было бы не упоминать, произошла такая большая перемена, что теперь вы вряд ли узнали бы в нем того молодого человека, который, как мы видели совсем недавно, читал в подворотне надпись о запрещении попрошайничать и играть на шарманке. Янош преобразился в элегантного господина с красивой осанкой и уверенной походкой. Привлекательное и прежде, лицо его стало еще более славным и симпатичным. Состоятельность пока что самое надежное средство облагораживания людей. Как ни странно, не только лицо Яноша стало полным и приятно гладким, но и усы стали гуще и, ровно подстриженные над верхней губой, росли теперь благообразно на английский лад; а глаза, голубые от рождения, блестели еще более ярко.

Прошло почти два года с тех пор, как мы видели нашего героя последний раз. Два года, полных работы и суеты. Его благозвучная фамилия Никтоци стала известна в журналистских кругах, и «Независимость», хотя и не с такой легкостью, как предсказывал Прокеш, все же укоренилась в общественном сознании. Она была единственным серьезным органом оппозиции, который умел быть резким и суровым, но не вывешивал через день грязное белье напоказ и не обзывал министров подлыми предателями.

В течение этих двух лет Янош шел по пути успеха, и если редактор вообще может добиться успеха, то он был именно таковым. Он встречался с представителями прессы, с политическими лидерами оппозиции, с банкирами и баронами, встречался всегда и со всеми. Встречался непрерывно. Эти нескончаемые встречи уже начинали его утомлять, и по совету одного из внештатных сотрудников «Независимости» — врача, который все еще захаживал в редакцию публиковать свои научно-популярные статьи по медицине, он решил поехать отдохнуть несколько недель в Татрах. Правда, Янош не очень-то верил этому славному врачу, который наряду с популяризацией медицинских знаний ежемесячно печатал в «Независимости» консультации по косметике — в частности, относительно того, как выдавливать угри, или о тщетности попыток вывести пигментные пятна на лице женщины, — но тем не менее совета его послушался. Как бы там ни было, уставшему редактору Татры не повредят.

Пока прибывали и устраивались остальные пассажиры, Янош извлек из саквояжа небольшой флакон с пульверизатором, чтобы придать специфической атмосфере спального вагона запах, царивший у него дома. Теперь он привык не только безукоризненно одеваться, но и постоянно ощущать приятный запах вокруг себя. В редакции, например, курьеру Йошке под страхом увольнения вменялось в обязанность перед началом работы в пять часов пополудни и в половине десятого вечера обходить с пульверизатором все помещения «Независимости».

— Климатологический курорт! — каждый раз, появляясь в редакции, восклицал Пал Ремете и втягивал носом запах хвойного экстракта.

Окончив опрыскивать купе, Янош достал из саквояжа книгу, на титульном листе которой стояла наискось лиловая печать: «Авторский экземпляр».

Посредине страницы красовалась дарственная надпись, в которой автор просил их благородие поместить доброжелательный отзыв о его книге на страницах газеты.

Янош разрезал первые листы, и взгляд его заскользил по строчкам, но слова и фразы не доходили до его сознания. Он принадлежал к числу тех позитивистов, которым только живой человек может что-то сказать. Книга была для него мертвой буквой, пусть и заслуживающей внимания.

В то время как глаз его связывал буквы в слова, мысли его витали где-то далеко, так что, если бы его вдруг спросили, что он читает, он не сумел бы ответить.

Вошел проводник и попросил предъявить билет; прочитав на бесплатном билете имя владельца, он молча изобразил на своем лице почтительное «О!» и сказал:

— Когда ваше благородие прикажут приготовить постель?

— Не раньше десяти, — ответил Янош.

— Не прикажете ли подать к ужину какого-нибудь вина?

— Бутылочку красного.

— Если вы, господин редактор, не бреетесь по утрам, я разбужу вас за полчаса до Попрадфелки.

— Я бреюсь. Будьте любезны, раздобудьте мне горячей воды.

— Слушаюсь. Принесу из кочегарки.

Проводник откозырял и вышел.

Янош действительно не склонен был отказываться от бритья. За эти два года он усвоил, что человеку, вращающемуся в обществе, всегда следует иметь свежий вид. Лицо никогда не должно выдавать, что на нем, если вовремя не побриться, вырастет борода. Яношу приходилось видеть у себя в редакции поэтов, которые, будучи чисто выбритыми, были красивее самого Байрона. Но если денька два их лиц не касалась бритва, то становилось ясно, что по происхождению они польские евреи и должны были бы стать бохерами.[17] (Неосведомленному читателю скажу, что это иностранное слово означает… А впрочем, не скажу. Оно и так всем известно.)

В Хатване кто-то вошел в вагон и громко заговорил с проводником. Поскольку поезд стоял и было тихо, Янош и через дверь слышал их разговор.

— Послушайте, друг, — сказал новый пассажир проводнику, — я заплачу десять пенгё, если вы устроите мне постель.

— Нет мест, ваше благородие.

— Должны быть.

— Есть одно купе, ваше благородие, в котором едет только один господин. Во всех остальных по двое.

— Кто он?

— Господин редактор Никтоци, из «Независимости».

— Ну что ж, попытаемся.

В дверь купе постучали.

— Прошу! — неприветливо отозвался Янош, так как не имел ни малейшего желания делить купе с кем бы то ни было.

В дверях показалось симпатичное розовощекое седоусое лицо. Над ним — охотничья шляпа с пучком шерсти серны, ниже — кожаная куртка, еще ниже — кожаные шорты, толстые чулки и ботинки на толстой подошве.

— Извините за беспокойство.

— Что вам угодно?

Господин с симпатичным лицом сказал звонким высоким голосом:

— Балинт Рыбари, губернатор комитата Шомодь. — И, прежде чем Янош успел назвать себя, продолжал: — Очень рад, что мне представилась возможность познакомиться с господином редактором.

— Со своей стороны…

— Дорогой господин редактор, извините великодушно, но я человек пожилой и предпочитаю проводить ночь в горизонтальном положении, и, уж во всяком случае, сидя, а не скрючившись в три погибели. К несчастью, по пути в Татры мне пришло в голову заехать к дочери, она вместе с мужем живет тут, неподалеку от Хатвана. Вы, господин редактор, наверно, слышали о ее муже, бароне Тивадаре Форгаче. Все кончилось тем, что я не смог достать билет в спальный вагон и вынужден просить вас приютить меня на ночь. Мне бы только лечь и вытянуть ноги. Уснуть я все равно не смогу в этом тряском поезде.

— Весьма охотно, ваше превосходительство, — сказал Янош.

Особой охоты он, конечно, не испытывал, но ему жаль было обрекать розовощекого старика ютиться где-то в душном углу купе, в вагоне первого класса.

Проводник принес багаж губернатора.

— Два места, ваше превосходительство, — услужливо произнес он, делая нажим на «превосходительство» и этим стараясь загладить свою ошибку, когда по незнанию дважды величал губернатора «их благородием».

— Если господа соизволят поужинать…

— Это было бы неплохо, — сказал губернатор и тут же потянулся за свертком, привязанным к чемодану поменьше. — Дочь завернула мне превкусные вещи. Я еще не ужинал, ведь надо же чем-то заполнить ночь. Так что давайте первые полчаса проведем за ужином.

Янош тоже потянулся за своим элегантно увязанным свертком с ветчиной, которую столичные жители обычно берут с собой в дорогу.

— Жаль только, напитков никаких нет. Когда спешишь, непременно что-нибудь да забудешь!

— Извольте, красное вино, — тут же вошел проводник и, проворно откинув столик у окна, поставил на него бутылку и два бокала.

— Жареный цыпленок, — развернул сверток губернатор. — Недурно. Огурцы — тоже хорошо. Превосходный белый овечий сыр. Рожок с ореховой начинкой. Не изволите попробовать, господин редактор? — стал он потчевать Яноша.

— У меня есть ветчина.

— Пустим на закуску.

И они приступили к трапезе.

— А знаете, братец, — не серчайте, что я называю вас так, ведь вы мне в сыновья годитесь, — меня давно разбирало любопытство узнать, кто же этот Янош Никтоци. Оказывается, вот вы какой благородный человек, даже бесприютному губернатору кров предложили.

— Неужто вы, ваше превосходительство, читаете «Независимость»?

— Конечно, читаю. Когда хочу видеть, как без обиняков говорят правду в лицо моему почтенному правительству, то читаю только «Независимость».

Янош налил в бокалы вино.

Рыбари поднял свой, чокнулся.

— Дай бог тебе здоровья, братец. Будем на «ты», предлагаю, как старший по возрасту.

— Хорошо, — сказал в ответ Янош, успевший уже привыкнуть к этим неожиданным «ты».

— Не удивляйся, что я люблю твою газету. Ты, наверное, не встречал еще ни одного венгра — сторонника правящей партии. Ну, и оппозиционного губернатора тем более. Из убеждения только еврей может поддерживать правительство, а мы с тобой, братец, не евреи.

Рыбари покосился украдкой на собеседника: вдруг его спутник все же еврей.

Взгляд Яноша успокоил его.

— Полно, дядюшка, ты губернатор, твой комитат…

— В моем комитате тоже все в оппозиции. Одни только наши депутаты — приверженцы правительственной партии. Но это другое дело, карьера есть карьера. Не мог же Рыбари вечно оставаться вице-губернатором. А оппозиционер у нас выше вице-губернатора не поднимется. Лучше, если ты еще в чине исправника переменишь свои убеждения. Если б и у нас было так же, как у аггличан, тогда и мы могли бы подумать, как аггличане. (Рыбари произносил «аггличане» вместо «англичане».) Но у нас в правительстве всегда только члены правящей партии. Разве мог бы Кальман Тиса[18] стать премьер-министером, если бы не отрекся от своих прежних взглядов? Министером может быть только тот, кто от чего-нибудь отказывается… (Рыбари произносил «министер» вместо «министр».)

Проводник попросил разрешения приготовить постели.

Господа вышли в коридор и продолжали беседовать там. Вернее, говорил один Рыбари, на которого оказало благотворное действие красное вино.

— Люблю, братец, смотреть на таких молодых людей, как ты. И все-таки жаль мне их: слог у них прекрасный, да ведь на этом не разбогатеешь…

В самом деле, подумалось Яношу: лидеры оппозиции, с которыми он общается, принимают его услуги как должное. Им и в голову не приходит спросить, не нуждается ли он в чем-нибудь? Неприятно было сознавать, что вся его оппозиционность основана на пятидесяти тысячах крон графа Фабиана Фюреди. Сейчас он многое дал бы, чтобы избавиться от этого воспоминания. Но это было невозможно. С графом он с той поры не соприкасался. Оба избегали встреч. Однако они были уверены в том, что партнер будет хранить тайну. Каждый стеснялся другого. Но какое-то внутреннее чувство постоянно подталкивало Яноша покончить с этой стесненностью.

— Можешь занимать нижнюю полку, дядюшка, — предложил Янош Рыбари, когда проводник вышел из купе и сказал, что постели готовы.

— Ты неслыханно любезен, братец, — сказал Рыбари, — конечно, мне труднее было бы забираться на верхотуру.

— Тогда я подожду, пока ты разденешься.

— Хорошо, я мигом стяну с себя этот маскарадный костюм. Видишь ли, когда я еду в Татры, я еще дома напяливаю на себя все это снаряжение. Оно только вам, будапештцам, кажется маскарадным костюмом, а мы, охотники, завсегда привыкши к коротким штанам и куртке.

Рыбари ушел раздеваться, и вскоре из купе донесся его голос:

— Можешь заходить в конуру, братец.

Из-под красного, в черную клетку, одеяла виднелось лишь румяное лицо губернатора. В купе с трудом можно было повернуться. Янош забрался по лесенке на верхнюю полку, осторожно разделся, аккуратно повесил на вешалку одежду и еще раз побрызгал в купе одеколоном, на что губернатор заметил:

— Ты современный человек, братец. Если хочешь поболтать, давай, не стесняйся, я в вагоне не сплю.

Однако не успел Янош завесить лампу одеялом и улечься в зыбкую постель, как Рыбари задал такого храпака, что заглушил решительно все: и стук колес, и скрежет рельсов, и шипение парового отопления.

У губернатора, приверженца правительственной партии, который на протяжении долгих лет служения обществу сохранял верность своим оппозиционным взглядам, совесть была чиста.


Янош проснулся от стука в дверь. Было еще темно; сквозь верхнее стекло в вагон едва пробивался свет.

— Прошу прощения, господа, прошу прощения, — сказал проводник, открывая дверь.

— Что такое? Что такое? Что такое? — всполошился губернатор. — Я, выходит, все-таки задремал.

— Произошла катастрофа… так, пустяки… такое часто случается на путях…

— Что? Катастрофа? — торопливо переспросил Рыбари. — Столкновение? Послушай, милейший, может, мы уже на том свете?

— Нет, слава богу. Мы стоим в Коромпе. Как раз перед нами, у выходной стрелки, столкнулись два товарных состава.

— Нам повезло! — облегченно вздохнул губернатор.

— Путь закрыт, и наш поезд возвращается обратно в Пешт. А запасной поезд уже прибыл из Игло и ожидает пассажиров по ту сторону станции. Извольте пересесть на него. — И, взглянув на Яноша, спросил: — Прикажете подать горячую воду, господин редактор?

— Раз мы остались в живых, несите, — ответил Янош.

Рыбари, сопя, одевался внизу. Янош молча привел себя в порядок. Проводник принес горячую воду и счет, вернул господам билеты, получил чаевые.

Янош зашел в туалетную кабину бриться.

— Ну, братец, — сказал Рыбари, — ты, видать, не трусливого десятка.

— Почему, дядюшка?

— Мы, можно сказать, чудом спаслись от смерти, а ты как ни в чем не бывало принимаешься скрести свое лицо. Я решил даже не умываться в такую рань. Зато если бы под рукой оказалась сливяночка, я бы с превеликим удовольствием выпил. Сейчас только шесть часов.

Янош побрился, надел пальто и вместе с Рыбари вышел из вагона.

На востоке уже брезжило, но здесь, на станции, было темно. Маленькие керосиновые фонари, как везде на венгерских провинциальных станциях, источали жидкий желтый свет. В полутьме копошились люди. Возле станционного здания мелькали штыки и петушиные перья на шляпах жандармов. Мимо пронесли легко раненного машиниста; его черное от копоти лицо было в крови. Среди толпы, в желтом свете фонарей, он казался грешником, явившимся прямо из ада.

— Я дал задний ход! Я дал задний ход! — выкрикивал он, чуть не плача. — Ах, бедный Петер! Он ударился о рукоять тормоза, и рукоять проткнула его. Даже не охнул…

Машинист говорил о кочегаре, который погиб у него на глазах.

— Брр! — содрогнулся Рыбари. — Бедные железнодорожники! Кто же понесет наши чемоданы?

— Пан велкоможне, пан велкоможне! — подскочили к ним два железнодорожных сторожа и объяснили по-словацки, что они понесут чемоданы.

Пассажиры гуськом двигались от станции, в дальнем конце которой что-то светилось странным ржавым светом — одно большое пятно на месте, а вокруг него зыблющиеся красные огоньки поменьше.

— Катастроф! — поясняли сторожа, не знавшие венгерского, ибо вдоль всей нашей границы никто не говорил по-венгерски, кроме корчмаря и исправника.

Приблизившись к ржавому пятну, они увидели над ним белый пар, и Яношу вспомнилась панорама ада, которую он видел в Будапеште на празднике тысячелетия Венгрии. Два вздыбленных паровоза стояли, как два черных зверя, вцепившиеся друг в друга. Вокруг валялись обломки товарных вагонов. Они еще горели, но пламя уже шло на убыль. Из котлов паровозов и шел белый пар. Земля вокруг была скользкая. Казалось, раненые паровозы истекают кровью, и она увлажнила землю. На самом деле это была вытекшая из котлов вода.

Вереница пассажиров здесь сворачивала в сторону. В нескольких шагах от места катастрофы были воткнуты в землю два факела. Они горели с треском и вскипали смолой. Рядом с ними виднелось безжизненное лицо в желтых, черных и красных пятнах, прикрытое каким-то тряпьем. Это был Петер, несчастный кочегар, которого насквозь проткнул рычаг тормоза.

Покинувшие свои теплые уютные купе пассажиры, раздосадованные собственной незадачей и не расположенные лицезреть мертвеца, отворачивали головы и чуть ли не с неприязнью проходили мимо трупа несчастного Петера.

— Да! — произнес Рыбари. — Следовало бы написать в газетах, чтобы не выставляли напоказ покойников, раз уж не могут уследить за тем, чтобы поезда не сталкивались.

Бедный Петер, не ведавший, что он погибнет в Коромпе, у выходной стрелки, смотрел мертвыми глазами на пламя факелов. Янош достал носовой платок и прикрыл им трехцветное лицо мертвеца.

Сторожа-словаки принялись что-то объяснять ему, но он не понял их. Они хотели сказать, что нарядный платок либо сдует ветром, либо кто-нибудь украдет его. (На обратном пути они, по всей вероятности, прихватили платок: мертвому он все равно не нужен.)

Дул холодный ветер с гор, очертания которых уже обозначались на фоне неба. То ли от ветра, то ли от вида мертвого кочегара Яноша бил озноб. Под меховым пальто он был одет по-городскому легко.

— И тебе не помешала бы рюмочка сливянки, братец, — сказал губернатор, не ощущавший холода в своем охотничьем костюме, да к тому же привыкший рано вставать.

Предстояло спуститься с насыпи вниз, где ожидал запасной поезд. Поросший травой откос промерз и обледенел, пассажиры оскальзывались, падали и продолжали путь на спине. То и дело слышалась ругань.

Поезд был неотапливаемый, окна сплошь затянуты корочкой льда. Рыбари кутал озябшего Яноша в свой плед.

— Спасибо, дядюшка, спасибо! — отмахивался Янош от его хлопот.

— Я рад, что могу отплатить тебе за добросердечие, братец. Твои туфли годятся только для спального вагона. Охотник не пускается в дорогу в такой легкой обуви. Всегда может что-нибудь случиться, с неба всегда может полить дождь.

С опозданием на несколько часов, измученные и продрогшие, они в полдень прибыли в Попрадфелку.

Справа, над невероятно грязной и убогой станцией, на шелковом фоне голубого неба сверкали вершины Татр.

Янош смотрел на них во все глаза. До сих пор он не только не видел, но даже не представлял себе подобной красоты. Решительно устремленные в небо белые купола дышали такой чистотой и силой, что он забыл, откуда приехал, кто он и что оставил позади.

— Смотри, смотри! Можешь смотреть! — вывел его из забытья голос Рыбари. — Я тоже так смотрел в первый раз. А я пойду выпью чашечку кофе. Хоть душу согрею после этого холода.

Янош последовал за ним и выпил чашку той коричневой бурды, которую на всех провинциальных станциях со времен изобретения паровой машины упорно называют кофе. (Исключительно по традиции, без всякого на то основания.)

Пока электричка везла их вверх, в Татрафюред, глаза Яноша начали постепенно привыкать к снегу. Навстречу справа и слева плыли снежные поля, и, хотя Янош убежал от слякоти и дождя, эти снежные поля не допускали и мысли о том, что они могут растаять. Твердо и бело смотрели они в глаза солнцу. Еловые боры с мрачной торжественностью стояли вдоль рельсов, припорошенные сверху сахарной пудрой, и при малейшем ветерке стряхивали с себя снег белой завесой. Янош подумал, что, если бы всю эту красоту перенесли в Будапешт, люди стали бы гораздо спокойнее и честнее. Конечно, он ошибался, потому что люди даже на Северном полюсе, а это уж ни с какими Татрами не сравнишь, ведут себя так же, как у подножия Везувия. Живут мерзко, сварливо, не дают жить друг другу…

Не прошло и недели, как Янош почувствовал себя завсегдатаем татринского «Гранд-отеля». Он привык к тому, что и здесь снег не вечен и что каждое утро следует справляться, какой была прошедшая ночь, выпал ли свежий снег, был ли мороз и настолько ли сильный, чтобы снег выдержал в течение всего дня жаркие поцелуи солнца. Фюредский «Гранд-отель» был переполнен, но Яношу удалось получить комнатушку на четвертом этаже. Там он каждое утро одевался по-татрински: натягивал бриджи, обертывал ноги обмотками-гамашами, облачался в серый свитер, носил шапочку с белым помпоном и спортивный костюм, который хоть кого, если только у человека не слишком кривые ноги, превращал в богатыря. Ровно в девять он вставал, спускался по лестнице, проходил через читальный зал и холодную галерею, приветливо кивая направо и налево случайным знакомым, входил в столовую и там, слушая, как старший кельнер господин Гёрёг покрикивает на официанток, съедал сытный завтрак, так как в Татрах утром все голодны.

Господин Гёрёг кричал на девушек вовсе не потому, что девушки давали для этого какой-нибудь повод, а потому, как вскоре заметил Янош, что господин Гёрёг вместо кофе выпивал за завтраком стакан шнапса, а это даже мирного человека способно превратить в воителя.

После завтрака Янош спрашивал у портье, работает ли канатная дорога. Ведь в Татрах обо всем надлежит справляться у портье.

Здесь он, как правило, встречался с Рыбари, который спускался из своего номера и приветствовал Яноша одними и теми же словами:

— Катаешься, братец? Ну и катайся себе на здоровье! В молодые годы ия считал, что стоит взобраться на гору, чтобы потом скатиться вниз. Но со временем перевидал много людей, которые, хоть никогда и не бывали вверху на Тарайке, все равно скатились вниз. Привет, приятного тебе развлечения!

После чего Янош отправлялся к кладовщику спортивной базы, славному одноглазому сепеискому жителю, у которого хранились горные сани, бобслеи и лыжи, и по-немецки говорил, что ему нужны сани и бамбуковая палка, не забывая при этом поинтересоваться:

— Wird das Wetter sich halten?[19]

И не дожидаясь, пока тот ответит:

— Jawoll, Herr Redakteehr![20] — шел к подъемнику канатной дороги, чтобы подняться на Тарайку и скатиться оттуда на санях вниз.

В кабине подъемника подвесной дороги всегда было многолюдно и шумно, но Янош, который и приехал-то сюда отдохнуть от многолюдья, ни с кем не заводил знакомства. В первые дни ему было даже приятно, что во время катания на горных санях рядом с ним нет даже губернатора и он может в одиночестве любоваться снегом, елями, голубым небом, простором. Кататься на санях он научился быстро (он был переимчив ко всяким видам спорта), и какую радость доставлял ему быстрый спуск вниз! Он будоражил кровь, наполнял легкие свежим воздухом, вызывал приятное волнение на виражах и когда он обгонял всех тех, кто ехал медленнее.

Во время обеда Янош сидел за одним столиком с губернатором, который то и дело окидывал взглядом большой зал ресторана и приходил к выводу, что сколь прекрасен вид за окнами, столь же безотрадна картина в зале. А все, дескать, потому, что мир ожидовел и скоро христианина даже не будут пускать в Татры, разве если только ты согласен проживать в Ломнице. Там еще можно найти место.

Потом Рыбари принимался делать замечания по поводу меню и все пытался выяснить, как вчера называлось то, что сегодня именуется «жаркое по-флотски под козулю».

После обеда подавали черный кофе и все загорали на террасе гостиницы. Каждый раз всеобщее удивление вызывало то, что на южной стороне здания было двадцать градусов тепла, тогда как на северной — не меньше минус пяти градусов. В программе значилась также прогулка, которую Янош совершал один, затем полдник и переодевание в смокинг к ужину, гарниром к которому служил тот же Рыбари. После ужина Янош некоторое время слонялся, читая газеты и сетовал, что рядом нет губернатора, но тот обычно разыскивал старого банкира (о котором утверждал с пеной у рта, что он не еврей, а хуже того — цыган) и принимался играть с ним в тарок. Янош сравнительно рано поднимался к себе в номер и брал в руки книгу, но вскоре сон одолевал его, и он крепко засыпал до самого утра.

Таков был распорядок дня, и лишь капризы погоды вносили в него какие-то изменения. Если шел снег, приходилось ждать, пока утрамбуют трассу для спуска на горных санях, если же поднимался ветер, то прогулка отменялась вообще.

Глава десятая. Дама в желтом

Во время прогулок Янош не раз встречал интересную даму с альпенштоком в руке, которая всегда была одна. Она носила желтые кожаные ботинки, желтый замшевый костюм и желтый шелковый капор. Словом, с ног до головы была желтая. Волосы у нее тоже были светлые, но близко ему ни разу не довелось ее видеть, так как дама в желтом, заметив идущего ей навстречу, тут же сворачивала с дороги, предпочитая утопать в глубоких сугробах.

Через несколько дней одиночества Янош заскучал по человеческому обществу. Люди жили здесь группами, и тот, кто в первые же дни — когда всеобщий интерес обращен на него — не обзаводился знакомыми, оказывался перед лицом уже сколоченных компаний, которые были заняты лишь собой, не слишком интересуясь оставшимися за бортом.

По мере того, как Яношу приедалось катание в одиночестве на санях, ему все больше хотелось перемолвиться словом еще с кем-нибудь, кроме Рыбари.

На седьмой или восьмой день, когда он без особой охоты совершал третий спуск с горы, где-то на полпути его вдруг ни с того ни с сего осыпало снегом с елки, стоявшей у колеи. Янош поднял голову и посмотрел наверх.

Это была белка, она широкими дугами скакала с ветки на ветку, поднимая за собой снежные вихри.

Янош остановил сани и, сойдя с санной колеи, пошел за белкой.

Она заинтересовала его. До сих пор он видел белок только в зоопарке, в вертящемся колесе, но там это не доставляло ему удовольствия, он всегда боялся, что это бешеное вращение может плохо кончиться. Здесь же движения зверушки были очень грациозны, белка бегала то вверх, то вниз по стволам елей, забиралась на конец ветки, перескакивала на другое дерево и проделывала там то же самое.

Янош преследовал белку до тех пор, пока не потерял ее из виду. Он остановился, осмотрелся и уже хотел повернуть назад, когда заметил на снегу узкий санный след и отпечатки дамских ботинок.

Кто же побывал здесь с санями?

Янош пошел по следу и очутился на поляне, полого спускавшейся вниз и ослепительно сверкавшей на солнце. На краю ее, на солнце, кто-то лежал на желтом пледе.

Это была дама в желтом. Рядом стояли ее сани.

Женщина лежала навзничь, загорая. Глядя на желтый солнечный свет, в бездонное голубое небо, в ничто, она воскликнула:

— Какая скука!

В ее звонком голосе звучала искренность. Слова ее шли из глубины души и уходили далеко-далеко. Быть может, женщина обращалась к богу?

Янош смешался оттого, что невольно подслушал их. Он хотел ретироваться, но было уже поздно. Женщина заметила его, подняла глаза и некоторое время молча смотрела на него. Яношу показалось, что он вполне может уйти так, как будто не слышал этого признания. Но женщина спросила:

— Вы слышали?

— Слышал, — ответил Янош.

— Тогда не убегайте. Мне не следовало думать вслух, но иногда не можешь совладать с собой. Мне скучно. Впрочем, в этом нет ничего особенного. Наверное, каждый умный человек ужасно скучает, только не у всех есть время замечать это.

— Наверное, так.

— Не повторяйте за мной. Если вы считаете, что я не права, скажите об этом, возражайте. Я не люблю разговаривать с собственным эхом.

— Но мне нечего возразить. Вы правы. Если бы люди не были так заняты, они сразу бы заметили, что им скучно.

— Присаживайтесь. Кто вы?

— Янош Никтоци. Редактор.

Женщина приподнялась на локтях и с удивлением посмотрела на него:

— О! Так это вы?

Теперь пришла очередь удивиться Яношу.

— Как интересно! — продолжала женщина.

— Ничего интересного.

— Ничего? Впрочем, вам этого не понять. Это очень интересно. Вот, значит, какой вы…

— Какой есть, — сказал Янош и невольно улыбнулся.

— Я представляла вас себе совсем иным.

— Каким же, разрешите спросить?

— Некрасивым, злым оборванцем с горящими от голода глазами.

И женщина пристально посмотрела в глаза Яношу.

— Но почему же?

— Этого… этого я вам не скажу. Может быть, в другой раз. А лицо у вас очень приятное!

На это уж Янош ничего не мог ответить. Ему стало как-то не по себе.

— Милостивая государыня… или барышня… или…

— Не надо гадать. Я дама, замужняя женщина. Женщине скучно только тогда, когда она уже замужем. До замужества она занята тем, что подыскивает себе мужа. А когда он у нее уже есть, тогда… тогда она обнаруживает, что у нее ничего нет. Но не будем об этом. У вас есть компания?

— Нет.

— У меня тоже. Конец сезона. Здесь сейчас люди не нашего круга. Ни моего, ни вашего.

— Ну, какой там у меня круг! — возразил Янош. — У меня тоже нет компании.

— Скажите, вы раньше были очень бедным юношей?

— Когда это — раньше? — снова удивился Янош. Вопрос показался ему несколько странным.

— Ну, раньше… до того, как стали редактором?

— Совсем нищим я не был, хотя и сейчас не ахти как богат.

— А ведь, наверно, неплохо быть бедным?

— Не знаю, никогда не задумывался над этим. Мне вообще впервые задают такой вопрос.

— Нет, все-таки хорошо быть бедным! Сколько желаний у человека! Сколько целей он ставит перед собой! Как полна его жизнь! Не удивляйтесь моей откровенности. Когда меня печет солнце, оно вытапливает из меня откровенность. Хорошо, до чего же хорошо быть откровенной!

Янош опять не нашелся, что ответить.

— Ну а с кем можно быть откровенным? Только с совершенно незнакомым человеком.

— А разве не с тем, кто тебе близок?

— Нет. Тогда человек что-то утаивает. Не говорит того, что может обидеть. Впрочем, еще не известно, кого считать незнакомым и кого близким. Есть лица, которые и десять лет спустя остаются чужими, а есть такие, что стоит им лишь раз появиться из снежной пелены, и они уже близкие.

Янош покраснел. Женщина засмеялась.

— Я смутила вас? Не придавайте значения моим словам. Если бы люди всегда говорили то, что думают, то очень часто приводили бы друг друга в смущение. Но тогда и жизнь не была бы такой скучной.

Женщина поднялась. Она была высокая и стройная. Красивая.

— Прокатимся?

— Сначала надо как-то выбраться отсюда.

— Я поеду первой. Пока, до встречи внизу!

Она села на свои сани, уперлась ногами в железные головки саней, взяла под мышку бамбуковую палку и начала спускаться.

Янош отправился следом. Ему хотелось видеть каждое движение ее стройного тела.

На крутом повороте женщина совсем запрокинулась назад, высоко взлетела по снежному откосу, вытянулась и распласталась в санях… У Яноша мурашки пробежали по спине, он неуклюже повернул и чуть не упал. Он потерял время, женщина скрылась из глаз.

Она поджидала его внизу у подъемника.

— Достаньте парные сани. Еще разок поднимемся. Все равно остальные идут обедать.

Янош спустился за парными санями, подтащил их к фуникулеру и вошел с дамой в кабину. Кроме них здесь находился татринский старожил, который поднимался на Тарайку ровно столько раз, сколько кабина подъемника, так как не хотел пропустить ни единой возможности скатиться вниз.

Женщина тихо сказала, так что голос ее заглушало дребезжание стекол кабины:

— Побудьте сегодня со мной… Нынешний день очень плохой для меня… А может, наоборот, очень хороший. Откуда мне знать? Зато завтрашний наверняка будет совсем плохим.

— Почему? — спросил Янош.

— Мм… Этого я вам не скажу. Да и зачем? Вы все равно не сможете помочь мне, это невозможно. Сегодня я должна с кем-то говорить, развлекаться, жить. Я очень волнуюсь. Если так будет продолжаться, я сойду с ума. Я уж подумывала, не присоединиться ли к какой-нибудь нудной компании, лишь бы не оставаться одной. Иногда человек просто не владеет собой. Не владеет. Годами можешь держать себя в руках, притормаживать, лавировать, укрощать себя, а потом сразу срываешься.

Она засмеялась.

— Господи, какое вам дело до капризов незнакомой женщины, правда? И все-таки мы с вами не чужие. А то, что выражение вашего лица вынуждает меня к откровенности, — это во мне заговорил какой-то странный инстинкт. Я не могу этого объяснить. Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, что человек не всегда может объяснить, почему он обязательно должен сделать то или другое? Странно все как-то!

Женщина говорила, а Янош смотрел на ее лицо. Какой высокий и гладкий у нее лоб! Нос прямой, изящный, пунцовые губы резко очерчены.

Да, лицо у нее красивое, но слишком уж умное. И соответственно все то, что она говорит. С губ ее слетали умные и смелые слова, а глаза обжигали Яноша, и он уже не понимал, о чем говорит женщина. Не мог следить за ходом ее мыслей.

Они стали устраиваться на санях только после того, как с вершины Тарайки спустился их единственный сосед по фуникулеру.

— Садитесь спереди, я буду править.

Янош уселся в сани, женщина поместилась сзади.

— Усаживайтесь поудобнее, меня вы не стесняете. Откиньтесь немного назад. Я поставлю ноги сбоку, на полозья.

Они начали спуск.

Янош был как в дурмане. От женщины пахло духами, отдававшими запахом ванили, — пряным, тяжелым запахом. Он невольно откинул голову дальше, чем сам того хотел. У памятника Силади, где трасса круто поворачивала, женщина, правя бамбуковой палкой, нечаянно ударила ею Яноша по виску.

— Ах! — воскликнула она и остановила сани. — Чего доброго, я разобью вам голову!

И, быстро сняв перчатку, прижала голую руку к месту ушиба.

— До свадьбы заживет! — сказала она, ребячливо обласкивая его голосом.

— Да мне и не больно! — отозвался Янош.

— Вот как? Тогда нечего притворяться! — И она надела перчатку. — Если бы вы совсем положили голову мне на колени, я не задела бы вас. Потому что не хочу, ей-богу, не хочу причинять вам боль.

И они снова помчались вниз. От скорости, запаха ванили и теплоты женского тела Янош обмирал. На крутом повороте, забыв обо всем, закинул руки назад и обнял женщину за талию. В следующее мгновение сани накренились, и они вместе полетели вниз.

Женщина так искренне и заразительно рассмеялась, что можно было подумать, будто ничего смешнее с ней в жизни не случалось. Она даже не встала на ноги, так и лежала на боку, лицом к колее, не в силах сдержать смех.

Янош, который перекувырнулся по меньшей мере три раза, теперь приподнялся.

— Вы не ушиблись?

— Нет. Это вас я прежде ударила. Так вам и надо. С чего это вы вздумали?

— Простите, пожалуйста! — произнес Янош.

— Не просите прощения. Вы хотели обнять меня. Это не грех, в особенности если красивая молодая женщина так странно ведет себя с мужчиной. Как вас зовут?

— Янош.

— Скажите, Янош, не были ли мы друзьями в детстве? Я родилась в Ноградском комитате.

— А я в Бачке.

Женщина засмеялась.

— Значит, не были. Но это все равно. Теперь я уже знаю, почему у меня такое чувство, будто мы добрые старые знакомые.

— А мне можно узнать?

— Потому что вы, наверное, на кого-то похожи, кого я в детстве очень любила. Ну что ж, поехали дальше! Ой! А где же наши сани?

Оказывается, сани укатились вниз, за поворот, шагов на сто вперед.

— Ну, кто добежит первым? — воскликнула женщина и побежала так быстро, что Яношу стоило немалых усилий догнать ее. Когда они, запыхавшись, остановились, женщина снова засмеялась.

— Чему вы смеетесь? — спросил Янош.

— Господин Янош! С нами творится что-то неладное. Мы не соображаем, что делаем. Палка-то осталась наверху!

Янош вернулся за палкой. Затем они сели на сани и без особых происшествий спустились вниз.

Обедать они пошли вместе.

— Садитесь за мой столик.

Рыбари проворчал:

— Покидаешь, братец, меня, как святой Павел валахов? Впрочем, я тоже бросил бы тебя, пригласи меня красивая женщина. Но меня не приглашают. Черт побери молодежь!

Они вместе пообедали, вместе выпили кофе в читальном зале, вместе позагорали на террасе. Потом Янош предложил:

— Идемте кататься на лошадях!

— Идемте! — сразу согласилась женщина.

— Поедем в Ломниц? Не возражаете?

— Нет-нет! — нервно ответила женщина. — Только не туда!

— Ну, тогда в Сеплак.

— Охотно.

Под звон бубенцов они мчались вдоль елового бора. Они освоились друг с другом так, будто были знакомы уже несколько лет. Женщина делалась все более веселой и ребячливой.

Когда они подъезжали к Фельшехаги и на опушке леса увидели козуль, она захлопала в ладоши и даже хотела спрыгнуть и побежать за ними.

В Хаги они пополдничали в жарко натопленной комнатушке, головокружительно благоухавшей еловыми ветками. За едой пили только воду, но обоим казалось, будто они пьяны.

На обратном пути женщина притихла. Она смотрела в темноту, в которой замерцали огоньки деревень в долине.

Янош пытался нарушить молчание. Женщина отвечала ему сдавленным голосом. Казалось, будто она говорит сквозь слезы, Янош посмотрел на нее и увидел, что глаза ее действительно полны слез.

Он ничего не сказал. Да и что он мог сказать?

До сих пор он имел дело только со жрицами любви и мог по пальцам пересчитать порядочных женщин, с которыми ему вообще приходилось разговаривать больше получаса. К какой категории отнести женщину в желтом, он не знал. Она казалась очень изысканной, говорила умно, и все же…

Ничего, в отеле он узнает, кто она такая.

Сойдя с саней, женщина сказала:

— Я не спущусь ужинать, голова болит. Всего хорошего. Не сердитесь, что я весь день докучала вам своими нелепыми выходками.

Янош быстро переоделся, но на ужин все-таки опоздал. Господин Гёрёг дулся, девушки обслуживали неохотно.

Он ужинал один в большом полутемном зале.

В читальне губернатор не играл на сей раз в тарок, а сидел в большой компании, держа в руках две колоды французских карт.

— Банкиры уговорили сыграть с ними в железку, — сказал он Яношу. — Иди, браток, на подмогу, не то оберут меня и на второй железке. К счастью, у меня бесплатный проездной билет.

Янош, научившийся в редакции играть в макао, уже после третьего кона схватил смысл игры.

Но играл он рассеянно. Если прикупал карту, то всякий раз ставил на все, сколько бы в банке ни было; а если метал сам, никогда не брал отступного, чтобы спасти хоть часть выигрыша. Он вообще не брал отступного.

Игроки подобрались азартные, и Рыбари то и дело говорил Яношу:

— Уступи, а то еще миллионером станешь.

С полчаса на столе переходили из рук в руки лишь сотенные ассигнации. Затем появилась первая тысячефоринтовая, а за ней и другие.

К одиннадцати часам Янош сказал себе: хватит. Он выиграл девять тысяч крон, но деньги не доставили ему радости. Зато губернатор основательно продулся.

— Лучше бы ты оставил меня дома, — шутливо жаловался он.

Все отправились спать. Портье уже не было на месте, и Янош так и не узнал, кто она, эта дама в желтом. Знай он, в какой комнате она живет, можно было бы просмотреть список отдыхающих. Но он не знал.

Прежде чем войти в лифт, Янош спросил у губернатора:

— Не знаешь, дядюшка, в какой комнате живет та дама?

— Какая дама?

— С которой я сегодня обедал.

— Ишь чего захотел — пошутил губернатор. — Обобрал меня, да еще я должен ему сказать, где живет его дама! Нет уж! Мог бы спросить у нее самой.

— Но ты хоть знаешь, кто она такая.

— Как не знать! Это знают все, одни только такие вот редактора не знают.

— Как ее зовут?

— Завтра скажу. Очень интересная женщина с богатым прошлым. Я думал, ты ее знаешь, раз ты с ней в такой дружбе, что даже своего друга бросил на произвол судьбы.

И губернатор, смеясь, вышел из лифта.

Янош поднялся еще на один этаж и прошел к себе. Он был взволнован. Запер дверь, начал раздеваться, но увидел, что таз с водой, в котором перед ужином наспех умылся, еще не вынесли. Он позвонил, отпер дверь, чтобы горничная могла войти, лег в постель. Попытался читать, но не смог, глаза сегодня устали больше обычного, а потому он потушил лампу и, забыв о тазе с водой, уснул.

Ему приснилось, будто губернатор подговорил банкиров отобрать у него выигранные деньги. Вся компания собралась на четвертом этаже и держала совет перед его дверью. Они решили послать за деньгами банкира, игравшего в тарок, про которого Рыбари говорил, что он цыган. Старик вошел. Дверь скрипнула.

Янош проснулся, потому что дверь действительно скрипнула. Ему показалось, что он спал всего несколько минут и это вошла горничная. Раздраженный, он хотел было отчитать ее, как вдруг ощутил аромат ванильных духов. От удивления у него дух занялся. В темноте от двери донесся мелодичный голос:

— Янош! Яношка!

— Про… прошу, — запинаясь, произнес он, не зная, что сказать дальше.

— Яношка! — Голос прозвучал совсем близко, и на него пахнуло ароматом ванильных духов. — Я не могу заснуть. Как ни старалась, не могла сомкнуть глаз. Яношка, сегодня взбунтовалась моя молодость, не пойму только, почему именно сегодня. Завтра у меня опять будет ужасный день. Моя молодость ищет молодости, я должна кого-то приласкать, убаюкать, укрыть, не то я сойду с ума… Яношка!

Шелковые одежды с шелестом упали на пол.

Яношу казалось, что у него лопнет голова. Вся комната пылала жаром. Стуча зубами от блаженства, он протянул в темноту руку.

Горячий аромат ванили скользнул под одеяло и приник к нему.

Глава одиннадцатая. Янош живет, как в раю, но почему-то чувствует себя неважно

Янош проснулся в полдень. От подушки исходил запах ванили, и на ней лежал длинный блестящий светлый волос.

Штора была опущена, но в комнате было достаточно светло. Янош задумчиво глядел в золотистый полумрак.

В его полной неожиданностей жизни это была самая прекрасная неожиданность. Чудесная сказка.

Стоило ему только подумать о минувшей ночи, как во рту и на губах разливалась медвяная сладость, а к вискам приливала кровь.

Он попросил принести завтрак в комнату. Лениво, то и дело потягиваясь, оделся. Его тело все еще хранило воспоминания об усладах минувшей ночи.

После завтрака он спустился вниз, отыскивая глазами женщину. Но ее нигде не было.

Возле отеля с ним повстречался Рыбари.

— Ну как, накатался? — спросил губернатор, полагая, что Янош возвращается с прогулки.

— На сегодня хватит, — ответил Янош.

— Тогда давай-ка пройдемся по Нижнему шоссе.

День выдался пасмурный. Ветер изредка разрывал тучи, и тогда проглядывали снежные, озаренные солнцем вершины. В такие минуты горы, словно лишенные подошвы и склонов, вырастая прямо из облаков, казались выше, чем были на самом деле, и производили впечатление призрачности. Они скорее были похожи на удивительный мираж.

Рыбари взял Яноша под руку, и они зашагали в сторону Попрадфелки по ровному шоссе, которое четкой линией врезалось в темный бор.

— Ну как, узнал, кто та женщина, с которой ты вчера познакомился?

Янош снова почувствовал на губах сладкий мед и ничего не ответил. Губернатор продолжал:

— Это весьма известная дама, и если бы здешнее общество представляли люди нашего круга, здесь бы ей очень удивились. Но тут собрались чужаки, они в лучшем случае знают лишь сплетни, которыми пробавляется будапештское мещанство средней руки. Ты-то вот наверняка уже слышал об этой даме, ведь вы, газетчики, знаете все новости венгерского королевства, а то и всей двуединой Австро-Венгерской империи.

И губернатор рассмеялся своей политической шутке.

— Эта дама — супруга того Балажа Циллера…

Губернатор продолжал говорить, но его слова уже отдавались в ушах Яноша бессмысленным гудением. Если бы ему сказали, что его знакомая — испанская королева, это не поразило бы его больше. Почему так беспощаден Случай? Зачем он ставит его в такие положения? Опять его путь пересекает министр, деньги которого и без того жгут ему руки. И теперь еще это!

Они дошли лишь до луга Мариашши, но Янош почувствовал себя настолько слабым, что дальше идти уже не мог.

— Давайте вернемся, дядюшка. Похоже, я во время катанья подвернул ногу.

— Жаль. Единственный раз собрался прогуляться с тобой, а ты вдруг захромал. Ну что ж, вернемся. Но в другой раз будь осторожней. И вообще, брось ты это глупое катание с горы. — Он продолжал свой рассказ. — Она была очень красивой девушкой…

— Она и сейчас красивая…

— Но тогда, говорят, была просто картина писаная. На ней женился какой-то министерский чиновник. Сам я этого Циллера только издали видел. Уродец. Но жена двигала его в гору. Ну, каким образом, ты и сам знаешь.

— Это в самом деле так? — спросил Янош, чтобы хоть как-то участвовать в разговоре.

— Говорят. Меня при этом не было. Да почему бы и не так?

В отеле Янош расстался с губернатором, сел в большое кресло, стоявшее в углу пустого салона, и уставился в пространство. Ему хотелось связать прошлую ночь с тем, что теперь он знал уже о женщине, подарившей ему эту тысячу и одну ночь. Но в голове его было пусто. Казалось, медом обволокло и мозг. Мысли были вязкие и сладкие, и он тщетно пытался разделить их и привести в порядок.

К обеду госпожа Циллер спустилась из своей комнаты вниз. В первое мгновение Янош смутился, потом неуверенно поздоровался с ней:

— Целую ручки.

Он был в том замешательстве, какое в качестве жильца меблированной комнаты испытывал всякий раз, когда после безумной ночи, проведенной со служанкой, встречался с ней наутро, и оба старались смотреть друг на друга с таким равнодушием, разговаривать друг с другом так, словно между ними ничего не произошло.

Но госпожа Циллер помогла ему совладать с замешательством; в ее взгляде и голосе не было ничего похожего на равнодушие.

— Доброе утро, Яношка, — ответила она на приветствие очень тепло и сердечно и протянула ему руку. — Пообедаете со мной?

В этих словах звучали и признательность, и напоминание, и призыв повторить все снова. Но лицо ее не было уже таким радостным, как вчера, и его покрывала чуть заметная бледность.

— Вы не спускались утром?

— Нет. Писала письма.

— А после обеда?

— Должна буду кое-куда сходить.

Так начался их разговор. Во время обеда госпожа Циллер была очень простой и непринужденной, однако ни разу не засмеялась. Так же было за кофе и на террасе, куда они вышли загорать, хотя солнце выглянуло всего лишь на несколько минут.

На террасе они пробыли недолго.

— Мне надо подняться в комнату, переодеться. Проводите меня, по пути поговорим.

Госпожа Циллер занимала большой номер на втором этаже, называвшийся здесь «апартаментом», поскольку в нем имелись прихожая и ванная. Сам «апартамент» был всего лишь большой комнатой, которая, словно эркер, выдавалась из фасада отеля и потому с трех сторон имела окна. По сравнению с другими комнатами она была обставлена более красивой и изящной мебелью, стулья, кресла и диваны обтянуты бледным шелком, на стене висел пастельных тонов гобелен. Четвертой же стеной служил большой шелковый занавес, за которым находился альков.

В комнате было в меру тепло. Здесь тоже пахло ванильными духами и еще чем-то, похожим на запах печеных яблок. Наверное, этот приятный аромат исходил от хвойных веток, которые сохли на батареях.

В углу стояло зеленое кресло с высокой спинкой. Женщина указала на него:

— Садитесь, это качалка. — И скрылась за шелковым занавесом, продолжая разговаривать. Ее звонкий голос доносился то с одной, то с другой стороны, смотря по тому, как она передвигалась по алькову, собирая платья.

— Яношка, не сердитесь, что я такая грустная. Я говорила вам, что сегодня у меня будет скверный день.

— Вы знали это заранее?

— Знала, что меня ждет сегодня.

— Ждет сегодня? Что же именно?

— Сегодня мне придется ехать в Ломниц.

— Вам так не хочется ехать в Ломниц?

— Не хочется.

— Так оставайтесь. Или позвольте мне проводить вас.

— Не ехать я не могу. И вам, Яношка, нельзя со мной.

— Почему нельзя?

— Потому что там меня кое-кто ждет.

Женщина умолкла и перестала ходить за занавесом. Янош помолчал немного, затем спросил:

— Граф?

Что-то выпало у нее из рук. Видимо, она наклонилась, подняла и только потом, словно запыхавшись, ответила:

— Да… граф.

Наступила пауза.

Потом из-за занавески послышался вопрос:

— Яношка! Значит, вы уже знаете, кто я такая?

Повернувшись к занавесу, Янош совсем тихо ответил:

— Знаю.

— Но вчера еще не знали?

— Не знал.

Опять воцарилась тишина. И снова:

— Ну так вот… поэтому…

Она запнулась. Янош не понял.

— Что вы хотите сказать? Что именно «поэтому»?

— Поэтому сегодня все совсем по-другому. Я видела вчера, что вы не знаете, кто я, и понимала, что стоит вам узнать мое имя, как вы сбежите. А мне не хотелось отпускать вас.

На это нечего было ответить. А из-за занавеса опять послышалось:

— Яношка, вы слышите меня? Я люблю вас.

Янош оторопел. Иногда само событие не поражает человека так сильно, как даже бледное отражение этого события в словах.

— О, сударыня… — сорвались с его губ слова благодарности.

— Сударыню зовут Адель. Пора вам знать еще кое-что о ней, кроме того, что она ваша и что она влюблена в вас. По крайней мере, последние четыре дня. Вы тут ничего не можете поделать. Я влюблялась много раз, но всегда совладала с собой. А вчера подумала: до каких же пор? До каких пор я буду лишать себя всех тех, с кем хотела бы быть вместе? Я старею, Яношка, и мне не к лицу быть легкомысленной, а ведь я вела себя очень легкомысленно.

— Вы раскаиваетесь?

— Нет.

Она произнесла это решительно и энергично.

— Спасибо, — сказал Янош и поднялся с качалки. Он подошел к занавесу, раздвинул его и шагнул к женщине, которая уже застегивала блузку.

Янош поцеловал Адель в плечо и обнял за талию. Почувствовав, как она запылала, затрепетала в его объятиях, Янош стал умолять ее не ездить в Ломниц.

— Это невозможно, друг мой. Мы еще поговорим об этом. А отсюда тоже уходите, вас сюда не звали. Я усадила вас в качалку, там и оставайтесь…

И она крепко поцеловала его в губы.

— Не пойду, — заупрямился Янош.

— Мы с вами еще не настолько близки, чтобы вы могли не слушаться меня.

И она мягко выпроводила его за занавес.

Потом вышла сама, надела шубку, закутала шею в большой лиловый шарф и позволила проводить себя до саней.

В воздухе кружились мелкие снежинки. Адель села на красное бархатное сиденье, возница укрыл ей ноги полостью, и сани, звеня колокольчиками, выехали со двора.

Янош в замешательстве и растерянности стоял и смотрел вслед.

Он вдруг понял, что не знает, как убить время.

Он вернулся в отель и, слоняясь по вестибюлю, читал все, что было вывешено на стенах: расписание поездов на линии Кошице — Одерберг, устав Татринского спортивного клуба, список постояльцев, рекламные проспекты, затем принялся рассматривать картины. Все они изображали Татры: то под снегом, то без снега, то озаренные солнцем, то в тумане. Потом он достал из кармана полученные здесь и уже давно прочитанные письма и принялся снова просматривать их.

Домахиди писал о политической ситуации — по сообщениям корреспондентов, не попавшим на страницы газеты. Вамошер сообщал о материальном положении «Независимости». Прокеш прислал шутливый отчет о состоянии дел в редакции. Все это показалось Яношу совершенно неинтересным.

Слава богу, пришла пора полдничать, а там и поболеть за губернатора, который снова затеял партию в тарок. Янош искренне обрадовался этой возможности развлечься.

Все это время его не покидала мысль, что он делает неверный шаг. Ему не следует дальше втягиваться в эту интригу, с нею начнется нечто весьма несообразное, что не останется без последствий и осложнит ему жизнь. И он тут же решил уехать.

Оставив губернатора, Янош вышел в вестибюль и спросил у портье:

— Можно заказать место в мягком вагоне?

— Вы уезжаете, господин редактор?

— Уезжаю.

— Наступают самые хорошие деньки.

— И все-таки я уезжаю.

— Сейчас позвоню на станцию.

Портье вошел в телефонную будку и позвонил.

Во дворе послышался звон колокольчика.

— Тпру! Тпру! — осадил возница лошадей и откинул полость.

Вошла раскрасневшаяся от мороза Адель, кивнула Яношу и сказала:

— До свидания!

Затем поднялась по лестнице.

Портье вышел из будки.

— Места в мягком вагоне есть. Можно заказать на сегодня. На вечерний поезд.

— Спасибо, не надо, — отказался Янош.

Портье удивился.

— Но ведь вы только что…

— Я сказал, не надо, — произнес Янош, досадуя и на портье, и на самого себя.

Он поднялся к себе переодеться в смокинг.

Ужинать, однако, ему пришлось с губернатором. Адель не появилась.

После ужина сели играть в карты, так как банкиры настаивали на реванше. Янош проиграл вчерашние девять тысяч крон и еще тысячу своих. Губернатор всерьез предостерег его:

— Кончай, братец, а то проиграешь нам и свой галстук.

Партия железки закончилась после полуночи, когда все уже спали. Компания быстро разошлась по безмолвным коридорам в свои номера.

Лифт уже не работал, пришлось подниматься пешком. Распрощавшись на втором этаже с губернатором, Янош почувствовал неимоверную тяжесть в ногах, словно подошвы его лаковых туфель были из свинца. Кое-как добрался он до своего номера, прикрыл за собой дверь, надел пижаму и сел к столу, чтобы написать письма Вамошеру и Прокешу.

Он просидел около получаса, так и не притронувшись к бумаге. В голове гудело, лицо то и дело обдавало жаром, а на губах опять стало медвяно-сладко. В висках стучало, и он ничего не мог поделать с собой.

Вдруг Адель уже приходила и не застала его? Может, трогала дверную ручку, а он не слышал? И она ушла?

Махнув рукой на угрызения совести — все равно, он встал, открыл дверь и по боковой лестнице, которая вела как раз к угловому номеру, спустился на второй этаж.

Электрическая лампочка в коридоре не горела. Дверь в прихожую была не заперта, вторая дверь тоже. В самой комнате было темно, но из-за шелкового занавеса пробивался свет. Очевидно, над кроватью горела лампа.

Янош сел в низенькое кресло-качалку.

Послышался голос:

— Яношка. Я думала, вы не придете.

Янош пробормотал хриплым голосом:

— Я и не хотел приходить.

Он вдруг устыдился того, что все-таки пришел.

За занавесом стало темно. Адель сказала нежным грудным голосом:

— Яношка, я не буду вас звать.

Янош поднялся и пошел к ней.


Больше месяца длилась их бурная, горячая любовь. Адель всецело завладела Яношем. Сделала из него игрушку, растоптала и разметала все остальные его интересы и помыслы. Она не давала ему перевести дух. По утрам уводила с собой на дальние прогулки в высокогорные долины и, купаясь в солнечных лучах, восторженно говорила ему о том, как прекрасна жизнь. Вечерами же, возвращаясь из Ломница, была раздражительна и горько плакалась, какое мучение для нее — жить. Ночи напролет она то рыдала, то смеялась на груди Яноша. И он никак не мог угнаться за этими бурными сменами настроений и не раз приходил в ужас от ее необузданных любовных порывов. Но ее поцелуй — Янош раньше и не представлял себе, что поцелуй может быть таким жгучим — ошеломлял его, лишая всякой способности говорить.

Однажды он все-таки решился спросить:

— Адель, а правильно мы поступаем?

Она ответила:

— Неправильно, зато прекрасно. А разве все, что происходило со мной до сих пор, было правильным? Я десять лет замужем и еще ни разу не чувствовала себя по-настоящему женщиной. За десять лет я ни разу не могла вздохнуть полной грудью, сказать: «Я счастлива». Яношка, какой жалкой была моя жизнь! Яношка, ты ничего не знаешь о моей жизни!

— Ничего, это правда.

— Я была молода, красива, кровь бурлила во мне, у меня были какие-то порывы. Я хотела жить. А в итоге стала учительницей в государственной школе в захолустном городишке. Ох, уж этот городишко. Будто вериги нацепили на меня, так что и не пошевельнуться. Уродливые, скучные, пошлые, глупые люди вокруг. Но тогда я думала, что они только в провинции такие. Все так лезли ко мне, что в конце концов я возненавидела свою красоту. Поехала в Будапешт, добиться перевода. В министерстве повстречала своего нынешнего мужа. В то время он был простой референт, но для меня — важная персона, всесильный покровитель. Он устроил мой перевод, начал ухаживать и сделал предложение. Из тщеславия я пошла за него. Но с первой же недели замужество стало мне мукой. Развалина, ничтожество, да он даже ботинки расшнуровать мне не мог. Я скучала. А он похвалялся мной, возил повсюду, словно моя красота, с которой он сам не знал что делать, — его честь и украшение. Я скучала. А он выставлял меня на всеобщее обозрение. Долгие годы мне приходилось терпеть это унижение. Ужасно, Яношка, сознавать, что тебя хотят продать. Я сопротивлялась, долго не поддавалась. И все это время скучала. Потом, перед каким-то повышением в чине, моему мужу удалось представить меня своему министру, холодному старому аристократу, и я шутки ради решилась на игру. Захотела обвести этого высокопоставленного господина вокруг пальца, удержать его возле себя, но с таким расчетом, чтобы вместо легкого флирта, на который он надеялся, надеть ему на шею жесткое ярмо. Я решила, что теперь-то он попался, но попалась я сама. И муж был, и любовник, и тщеславие свое я утешила, а мне хотелось любви, словно девчонке в шестнадцать лет, хотя мне и внушили к любви отвращение, как девчонке, которая еще не знает, как безобразна может быть любовь. Я начала уже бояться, что опоздаю испытать ее, и тут явились вы, Яношка. Теперь я знаю, ради чего живу на свете: ради этого. Наверное, только ради этого и существуют на свете женщины. А может, кто знает, и мужчины тоже. Любите меня, Яношка, или просто позвольте мне любить вас, и я до конца жизни буду вам благодарна.

Потом последовали поцелуи, поцелуи, как всегда!

Граф Фюреди провел в Ломнице всего две недели. Когда он уехал в Будапешт, радости госпожи Циллер не было конца. Она удушила Яноша своей любовью. А потом стала строить планы.

— Какой у вас годовой доход, Никтошка?

— Тысяч двадцать, а то и того меньше.

— Да, это маловато. Я трачу столько на одни туалеты, привыкла к большим деньгам. В этом трудно отказать себе. Но мы что-нибудь придумаем. Вы, Никтошка, можете стать кем угодно.

— Да мне и сейчас хорошо.

— Ерунда. Карьера не терпит остановки. Кто не идет вперед, тот сползает вниз. Вы только слушайтесь меня, я сделаю из вас большого человека.

— Буду слушаться.

— И любите меня.

— Буду любить.

— Тогда вы не застрянете на месте.

В конце марта Яноша вызвали в Будапешт. В политической жизни наметились странные повороты. Начали поговаривать о всеобщем избирательном праве, и газете предстояло определить свою позицию.

Адель же намеревалась задержаться еще, провести в Татрах апрель. Ей очень нравилось собирать в лесу фиалки. Но потом и она примирилась с мыслью о возвращении в Будапешт.

— Все наше время здесь проходит в поцелуях. Мой муж думает, что я нахожусь здесь ради графа. Как бы он, чего доброго, не заподозрил, что не граф тут главная причина.

Подобные разговоры задевали Яноша, но Адель умела так мило быть циничной, что он молчал. Он плыл по течению.

Последняя неделя была сырой, надвигались дожди. Отдыхающие, спасаясь от слякоти, стали разъезжаться. Уехал и Рыбари. Он простился с Яношем очень тепло:

— Да благословит тебя бог, братец. Я всегда с теплотой буду вспоминать о тебе, и, если представится возможность, отплачу за все доброе, что ты для меня сделал. Правда, последнее время ты немного пренебрегал мною, но я не сержусь: сам был молод. Интересно, с кем ты поедешь в одном купе обратно?

Ночью накануне отъезда подморозило, выпал снег. Адель в последний раз захотела прокатиться на санях, и после обеда они отправились в Хаги, но в Сеплаке их застал буран, будто зима хотела еще раз доказать, на что она способна.

— Зайдем в кафе, — предложила Адель.

Янош вспомнил, что с главным врачом здешнего санатория, доктором Дюлаи, он знаком по Будапешту.

— Вы были в санатории?

— Нет.

— Тогда идемте.

Главный врач принял господина редактора и его спутницу очень сердечно. Пользуясь случаем, он решил подробно ознакомить влиятельное лицо из Будапешта со своим учреждением и провел их по всему зданию. Показал комнаты, веранды, холл, столовую.

— И еще говорят, что все это примитивно! — так закончил врач эту небольшую экскурсию.

Затем велел накрыть стол для гостей в своем кабинете. Подали чай, масло, ветчину, яйца, мед, джем.

— И еще некоторые жалуются на питание! — сказал он. И прибавил: — Если бы общественность знала, сколько времени, сил и средств жертвуем мы во имя страждущего человечества, то определенные круги не скупились бы на похвалу.

После полдника главный врач показал как главную достопримечательность рентгеновский кабинет. Адели очень понравилась таинственная комната и машина с диковинными лучами.

— Яношка! — весело сказала она. — Давайте сфотографируемся. На память. Это так необычно. И обязательно рядом.

Главный врач засмеялся, принялся объяснять, что это невозможно, что на снимке получится только половина грудной клетки каждого.

— Доктор, а нельзя сделать так, чтобы оба сердца оказались рядом?

— Почему нельзя? Если господин редактор станет лицом к аппарату, а вы спиной, тогда оба сердца будут рядом.

— Браво! — обрадовалась Адель. — Два сердца рядом! Как это романтично и современно!

Главный врач позвал рентгенотехника. Снимок был сделан.

— Ну, сердца засняты, осталось сфотографировать вторую половину грудной клетки.

— Ну, это, пожалуй, лишнее, — засмеялась Адель.

— Простите, — произнес доктор Дюлаи, — совесть врача-рентгенолога не позволяет мне оставить дело на полпути. Я настаиваю на втором снимке.

Янош и Адель поменялись местами, и теперь Адель стала лицом к аппарату.

— Снимки будут готовы в течение недели. Господин редактор, вы приедете за ними сами, или мне доставить их в отель?

— Нет, завтра меня здесь уже не будет. Пришлите их, пожалуйста, в Будапешт.

— Хорошо, — сказал главный врач. — О том, сколько экземпляров желает заказчик, спрашивать не надо. Еще не вошло в моду посылать подобные снимки друг другу в подарок. Может быть, это станет модным, когда культура поднимется на более высокую ступень.

— Вряд ли, — заметила госпожа Циллер, — люди не захотят показывать друг другу то, что у них внутри.

Ветер за это время утих. Янош и Адель распрощались с главным врачом, отыскали сани, оставленные ими в затишье от ветра у какой-то заброшенной виллы, и под звон колокольчиков поехали обратно.

— Все-таки следовало заказать два экземпляра. Хотя бы тех снимков, где будут сердца, — сказала по дороге Адель.

— Почему? — спросил Янош.

— Чтобы не только мое сердце осталось вам на память, но и ваше мне, — ответила Адель и поцеловала Яноша.

Они выехали вместе поездом, который прибывал в Будапешт утром.

После десяти часов вечера Адель принесла в купе Яноша свой сверток с ужином.

— Я все же пришла поужинать вместе с вами, пусть видят. Зато никто не увидит, как я буду выходить отсюда.

Она действительно осталась. Ее невероятно забавляло узкое ложе, с которого она несколько раз чуть не упала. Каждый раз Адель от души смеялась, уткнувшись в подушку, чтобы не услышали пассажиры соседних купе.

Когда начало светать, она глубоко спала. Яношу пришлось разбудить ее, нежно поцеловав. Он попросил, чтобы она ушла, пока проход мягкого вагона не заполнили пассажиры. Она собрала свои вещи и удалилась. После нее в прокуренном купе остался запах ванили.

— Яношка! Дружок мой, безрассудная любовь моя, я тебе позвоню.

Глава двенадцатая. Яношу предстоит решать политические вопросы

Приехав в Будапешт, Янош оказался в центре крупнейшего политического водоворота. Обсуждался вопрос о всеобщем избирательном праве, который социалисты не только выдвинули, но теперь уже старались постоянно держать на повестке дня. Стены домов пестрели их плакатами и воззваниями. Они проводили митинги и спрашивали у каждого, нужно лиему всеобщее тайное избирательное право.

Примечательно, что хотя в ту пору в венгерской политической жизни существовало множество партий самых различных оттенков, в одном они сходились все: всеобщее избирательное право не нужно. Некоторые уверяли, что оно крайне опасно и приведет тысячелетнюю страну к гибели через тридцать три дня, другие не стояли на столь крайней точке зрения и лишь заявляли, что в особых специфических условиях Венгрии нет нужды и во всеобщем избирательном праве. Говорили о расширении прав, о контролирующей роли интеллигенции, о защите венгерского духа, но все это имело лишь один смысл: всеобщее избирательное право не нужно.

Оппозиционные газеты оказались в щекотливом положении. В то время как лидеры оппозиции говорили самые замысловатые речи по этому вопросу, писать о нем было трудно, потому что если политические деятели не краснеют, то бумага все же иногда вроде бы собирается покраснеть. Редакторы газет бегали к лидерам оппозиции, но те и с глазу на глаз произносили те же фразы, что и перед общественностью. Величайшая беда в такие времена: венгры и между собой не могут сказать ничего, кроме того, что говорят на митингах.

В редакции «Независимости» шло совещание. Яноша интересовало лишь мнение Прокеша, но приличия ради были приглашены также политический обозреватель газеты Домахиди и заведующий производственным отделом экономист Вамошер, мнение которых было принято выслушивать по всем вопросам.

За все время совещания Домахиди не продвинулся дальше таких начальных фраз, как:

— Мне кажется, что если рассматривать в совокупности все взгляды и мнения…

Или:

— Если мы более четко представим себе все то, что до сих пор пытались затронуть в руководящих кругах…

Но тут Прокеш перебивал его.

— Продолжение следует, — произносил он, и Домахиди обиженно подтягивал на коленях брюки.

Вамошер таким образом обобщил с экономической точки зрения высказывания по данному вопросу:

— Банки в равной мере предоставляют кредит как тем газетам, которые ратуют за избирательное право, так и тем, которые выступают против него. Правда, в Венгрии мало избирателей. Но их все же больше, чем подписчиков. Стало быть, можно предположить, что любой подписчик так или иначе уже является избирателем. А избирателю нет никакого дела до избирательного права. Я еще никогда в жизни не голосовал ни на каких выборах, хотя давно имею избирательное право.

— А тебе обещали приличную цену за твой голос? — спросил Прокеш.

— Чего не было, того не было. Почему-то всегда считали, что я как старый интеллигент, или образованный представитель среднего сословия, или черт его знает, как называют журналистов в статистике, обязан голосовать по убеждению.

Все это Янош слушал краем уха. Его не покидала мысль о том, что надо купить ковры, так как Адели его квартира показалась очень неуютной. Она же предложила, чтобы не она приходила к нему, а он к ней, на Академическую улицу.

— Нет, нет, — возразил Янош. — Туда я не пойду!

— Почему, Яношка? Разве вы знаете ту квартиру?

— Знаю.

— Она недостаточно уютна? Некрасива?

— И уютная и красивая, но туда я не пойду.

— Тогда я сниму квартиру где-нибудь в другом месте. Хорошо?

— Нет! — снова вспыхнул Янош. — Только не вы! Я сам.

— Япошка, на это у вас не хватит средств. И поймите же, наконец, что мне хочется дать вам что-нибудь. Это доставит мне радость.

— А мне нет, — ответил Янош.

Адель засмеялась.

— Вы боитесь, что будете на моем содержании, да? Не стыдитесь признаться, вы этого боитесь?

Янош и не стыдился признать, что боится этого. Ситуация казалась ему мучительной: он чувствовал себя не только любовником, но и сутенером.

— Яношка, — ласково говорила Адель, обнимая его, — поверьте мне, вам нечего бояться. Жизнь так несправедлива ко всем, что каждый имеет право отплатить ей тем же, когда представляется такая возможность. И если два человека любят друг друга, для них нет ничего важнее их любви. Безразлично, кто из них дает. Раз дают от всего сердца, то и принимать надо с добрым сердцем.

Янош не был философом, но эту теорию считал скользкой. Он все-таки решил купить ковры и думал сейчас о том, сколько ему понадобится сразу денег для непредвиденных приобретений.

А совещание шло своим чередом. Говорил Прокеш:

— Газета должна считаться не только с уже имеющимися подписчиками, но и с теми, которых предстоит залучить. Выступать против избирательного права — это не программа. Даже если все станут вверх ногами и в таком положении будут произносить речи, избирательное право все равно утвердится повсеместно. Потому что люди видят в нем панацею от всех болезней.

— А разве оно не избавит от них? — спросил Янош.

— Этого знать не дано. По-моему, человеку, раз уж он появился на свет, ничто не поможет.

— Стало быть?

— Стало быть, поскольку оппозиция несомненно рано или поздно внесет в свою программу пункт об избирательном праве, мы уже сейчас можем опередить ее. Как говорят политические деятели: давайте сбросим партийные узы и начнем вести политику в зависимости от обстановки. Впредь будем нападать на тех, кто этого заслуживает, а того, кто достоин похвалы, станем превозносить. Такая политика газеты будет весьма оригинальной, поскольку ничего подобного у нас на родине не бывало.

— Это точно? — спросил Янош.

— Точно. Я знаю историю венгерской журналистики. У нас были только партийные газеты. А мы будем внепартийной.

— Хорошо, — сказал Янош, думая при этом, что попросит у Вамошера все наличные деньги, имеющиеся у газеты.

Прокеш написал блестящую статью, где резал правду-матку в глаза. Статья вызвала большой интерес. Чтобы статья не была анонимной — по мнению Прокеша, анонимки не вызывали у публики интереса, — он поставил под ней имя Яноша. Это первое публицистическое выступление Яноша сразу же произвело сенсацию: оппозицию поставило в неловкое положение, а правительственную партию заставило обсудить статью. В воскресенье, когда в городе проходила демонстрация трудящихся, возле редакций всех газет рабочие плевались и лишь под окнами «Независимости» пропели «Марсельезу».

Яношу пришлось подойти к окну и произнести речь. Как ни странно, он обнаружил, что умеет говорить. Его голос звенел и словно сам собой произносил одну фразу за другой. Так Янош в общих чертах пересказал статью, которую Прокеш написал для «Независимости». Правда, не столь гладко, как она была написана, но в устной речи даже корявые фразы звучали неплохо.

Когда он кончил, члены редакции принялись поздравлять его.

— Росциус! — воскликнул Шикорский, специалист по античной новелле.

— Йоциус! — поправил Прокеш, хотя и не был уверен, что тот, чье имя он назвал, вообще был оратором.

В кулуарах парламента, куда Янош иногда заходил, к нему теперь относились с необычайным почтением. Лидеры оппозиции обратили внимание на молодого публициста, в такой категорической форме выразившего свои убеждения. И что еще более удивительно, человеком, который подложил оппозиции такую свинью, заинтересовался сам премьер-министр.

Граф Фабиан Фюреди тут же вспомнил, что знаком с этим публицистом, и окликнул его в коридоре:

— Давненько не имел счастья видеть вас, голубчик.

— Мне не хотелось беспокоить ваше превосходительство.

— Я всегда рад видеть умных людей. Если будете заходить сюда почаще, я представлю вас премьер-министру, он изъявил желание лично познакомиться с вами.

Янош не очень торопился со знакомством, но недели через две оно все же состоялось. Фюреди взял его под руку и подвел к премьер-министру, который протянул сразу обе руки.

— Я так и знал, что вы молоды, — сказал сей высокопоставленный господин. — Только молодым людям свойственно столь решительно отстаивать свои убеждения.

Премьер-министр был большой, тучный и мягкий мужчина, стремившийся со всеми быть в добрых отношениях. Но вместе с популярностью ему хотелось пользоваться и властью.

— Бог мой, — произнес он, расчувствовавшись, — если бы в повседневной практике государственному деятелю не приходилось столь часто поступаться своими принципами! Но приходится, дорогой мой друг! Иногда сердце обливается кровью, когда вынужден отказываться от самого сокровенного. Но я рад видеть, что есть еще прямолинейные люди.

Он погладил у Яноша отворот пиджака и добавил:

— Собственно говоря, такие люди полезны и нашей партии. Тогда низы относились бы к нам с уважением, и мы могли бы занимать более твердую позицию по отношению к верхам.

Во всей этой игре Янош и не почувствовал руки Адели. Между тем без нее тут не обошлось. Именно она побудила министра просвещения возобновить старое знакомство, хотя оно было ему неприятно. Она же настояла, чтобы граф представил Яноша премьер-министру.

Когда Адель услышала от Яноша о визите к премьеру — он мельком упомянул о нем в разговоре, — она страшно обрадовалась.

— Только вперед, Яношка! — сказала она. — Вы им всем свернете шею.

— Я? — удивился Янош.

— Да, вы! Любой мог бы сделать это, но мне хочется, чтобы это сделали именно вы, потому что я люблю вас. Только вас, Яношка. Я уже не полюблю никого больше. И каким бы странным и бессмысленным ни казалось это предчувствие, заверяю вас, что вы — моя первая и последняя любовь.

После того как миновали первые месяцы блаженства, Янош привык к этому накалу страстей и шел по охваченной огнем тропе, не отдавая себе отчета в собственных чувствах.

Адель осыпала его знаками внимания, купила ему золотой портсигар, алмазные запонки и другие безделки. Отказаться от них было нельзя, а стоили они довольно дорого. Янош попытался было отвечать тем же, но Адель воспротивилась, хотя, по всей вероятности, ей были приятны подобные подношения.

Янош вложил кругленькую сумму в квартиру, ковры и другие предметы роскоши, и денежные затруднения господина редактора все больше давали о себе знать. Из двадцати тысяч крон можно было безбоязненно тратить сотни, но когда счет пошел на тысячи, тут было над чем призадуматься.

Вамошер поделился своими опасениями с Прокешем.

— Господин Ниманд[21] сорит деньгами. У нас могут возникнуть затруднения.

(Журналисты уже давно перевели фамилию Никто на немецкий язык и между собой называли Яноша господином Нимандом. В этом, наверное, сказалось желание отомстить тому, кто был никем и вдруг так легко и быстро обскакал их всех.)

— Он живет светской жизнью, — ответил Прокеш. — А светская жизнь не для журналиста, как журналист не для светской жизни. Одно исключает другое. Журналист инстинктивно исключает себя из светской жизни и наоборот. А если журналист живет светской жизнью, это напоминает мне анекдот: когда крестьянин в будний день ест курицу, то болен либо крестьянин, либо курица. А чаще всего оба. Если болен крестьянин, смотри, чтобы он уничтожал хотя бы тоже больную курицу.

— Не знаю, — ответил Вамошер, — кто болен, но боюсь, газета погибнет. Мне и так с трудом удается наскрести денег, чтобы по субботам оплачивать типографские счета.

— О какой гибели, друг мой, может быть речь? Газета, которая на протяжении двух лет регулярно оплачивала типографские счета, может спокойно прожить два года вообще не оплачивая их.

— Так было раньше. В наши дни экономика…

— Да пошел ты со своей экономикой! Она такая же, какой будет завтра. Мало наличных — много долгов. А мы еще до этого не дожили.

Поскольку у Прокеша было такое легкомысленное представление об экономике, Вамошер уходил в производственный отдел и, пока суд да дело, старался помочь себе, точнее «Независимости», тем, что брал, где можно, небольшие банковские кредиты, о чем докладывал Прокешу так:

— Рубим сук, на котором сидим.

Причина светского недуга Яноша заключалась всего-навсего в том, что Адель, которая хотела беспрепятственно и как можно чаще видеться с ним, незаметно ввела его в три-четыре компании, где постоянно бывало много гостей. Так, Янош ходил к Дердю Черне, жившему с семьей в Буде, в небольшом особняке с мастерской; к Готхельфам, которые нажили миллионы игрой на бирже, и к Тагани — знакомым Циллеров по министерству.

Во всех трех домах собиралась самая разношерстная будапештская публика. Дердь Черна был художником и на деньги своего тестя рисовал музыку будущего. Картины его не понимали и не покупали, но знатоки ценили их высоко. К Черне захаживали представители модернистского искусства и литературы, даже кое-кто из Липотвароша, для кого Гоген уже давно не был в новинку, а Пикассо начинал выходить из моды. В этой смешанной компании мало обращали внимания на то, какую веру ты исповедуешь.

Готхельф, у которого было две дочки, Эльза и Эмма, жаждал выбиться в бароны. С этой целью он сблизился с Аделью, полагая, что это знакомство будет надежной ступенькой на пути к баронскому титулу. Однако ему пришлось разочароваться. Когда Герман Готхельф как-то раз завел разговор с госпожой Циллер на эту тему, она сказала ему:

— А вы попробуйте основать университет, скажем, в Шорокшаре, и тогда титул барона у вас в кармане.

На что Готхельф ответил:

— Почему это, сударыня, я должен ни с того ни с сего основывать университет в Шорокшаре?

Между прочим, компания у Готхельфов тоже не придавала значения вероисповеданию. А так как к ним приходили сплошь одни евреи, то госпожа Готхельф обрадовалась появлению у них христианина — господина редактора, который, как считал Готхельф, мог подсобить ему получить баронский титул.

Иное дело дом Тагани. Здесь бывало исключительно мелкое и среднепоместное дворянство, в том числе и довольно высокопоставленные лица, — сплошь мужчины, у которых не было иного пути продвижения — лишь по служебной лестнице. Люди тут стремились к повышению оклада, а это было возможно только при повышении в чине. Карьеристам в этом кругу было привольно. Однако семейство Тагани даже мысли не допускало о том, что с евреями можно общаться вне службы.

Эта светская жизнь если и была в тягость Яношу, то лишь потому, что во всех трех домах играли.

У Черны, как правило, в рулетку, у Готхельфов — в железку, у Тагани — в домино. Последнее было самым дешевым развлечением, хотя женщины здесь обманывали с жеманством в стиле бидермейер, зато проиграть можно было малую сумму. У Черны же и Готхельфов не раз случалось — хотя Адель внимательно следила за Яношем, — что господин редактор проигрывал по нескольку тысяч крон. После первой удачи в Татрах Яношу постоянно не везло в картах. Может, и повезло бы, во всяком случае, могло повезти, — но через четверть часа после проигрыша Адель всякий раз уводила его от ломберного столика и где-нибудь в укромном уголке, целуя, шептала на ухо:

— Яношка, не стремитесь выигрывать! Я — ваша козырная карта, на меня вы можете поставить все.

В начале лета было решено, что Адель поедет в Гаштайн, где Фабиан Фюреди проводит лето. Позднее, освободившись от дел, к ней приедет и Янош, но поселится в Хофгаштайне. Адель надумала купить велосипед, научиться на нем ездить и таким образом навещать Яноша. Она уже заранее предвкушала, как это будет забавно.

В начале июня Адель уехала, но, несмотря на ее заманчивые письма, Янош в конце июня все еще торчал в Будапеште.

С господином редактором произошла небольшая неприятность.

Однажды, в пятницу, в самом конце месяца, не зная, как убить вечер, Янош вместе с Вамошером зашел поужинать в Терезварошский Круг. Ужин был скверный, компания ему под стать. Янош собрался было уходить, но Вамошер, не ведая, что его редактор немного игрок, причем игрок невезучий, спросил:

— А не зайти ли нам в игорную?

— Зайдем, — согласился Янош, которому было решительно все равно.

В комнате было людно и душно, за столами восседали городские знаменитости, пользующиеся дурной славой. Банк метал крупный торговец, о котором было известно, что только от карт зависит, когда он разорится вконец. Звали его Кремер, и на сей раз банкротство отступило на несколько шагов назад, так как Кремер выигрывал. Он уже второй раз с помощью прикупа бил карту партнеров.

Ставки на столе были довольно мелкие, поэтому игроки с большим интересом, а банкомет с нескрываемой радостью встретили сотенные Яноша, появившиеся на зеленом сукне и тотчас очутившиеся под лопаткой крупье. Из одиннадцати конов Янош выиграл лишь два, но громоздившиеся кучей деньги при очередной партии перекочевывали в банк.

После девятого кона у Яноша не осталось ни гроша.

Вамошер с заметной тревогой следил за игрой своего патрона.

— У тебя есть деньги? — спросил Янош.

— Есть, но… — Вамошер собирался сказать, что эти деньги предназначены для оплаты типографского счета и жалованья сотрудникам редакции и производственного отдела, но Янош не дал ему договорить.

— Дай-ка несколько сот крон.

— Пожалуйста, — сказал Вамошер, — но так ты мало-помалу спустишь все. Лучше иди ва-банк, небось вернешь проигрыш, а может, и выиграешь что-нибудь, хотя денег здесь кот наплакал.

— Я не сяду за стол, — произнес Янош, интуитивно питая отвращение к собравшейся здесь компании.

— Дай-ка я попробую, небось повезет, — сказал Вамошер.

И поскольку Кремер ретировался, так и не дождавшись ставок Яноша, занятого разговором, Вамошер предложил сыграть ва-банк.

Игроки, в кармане у которых наверняка не было и тысячи крон, услышав, что кто-то хочет метать банк, осторожно, но решительно повысили сумму в банке до тысячи. Вамошер вытащил бумажник, положил его рядом с собой и занял место банкомета.

Перетасовали, подрезали, Вамошер раздал карты и выиграл. Подсчитывавший в серебряной корзинке деньги Кремер неожиданно подсел к столу, достал несколько купюр по десять и двадцать крон, бросил их на сукно. Вместе с его ставкой на сукне было не больше трехсот крон. Второй кон Вамошер тоже выиграл и с гордостью посмотрел на Яноша, стоявшего позади крупье.

— Ну, еще три кона и пойдем! — сказал Вамошер.

Третий кон Вамошер проиграл, четвертый и пятый опять выиграл.

— Внимание! Фигура! — воскликнул один из завсегдатаев, доживший за картами до седых волос. Он держал в руке остро отточенный карандаш и рисовал на клочке бумаги кружки.

Левые кружки означали взятки игроков, правые — банкомета.

— Что еще за фигура? — спросил у него Кремер.

— Буква «V» как пить дать.

— «V» значит «Виктория»! — произнес за столом какой-то учитель, который вот уже десять лет подряд пытался кронными ставками сколотить состояние.

— Раз «V», то будем кончать, — сказал Кремер, — иду ва-банк.

И действительно, он выиграл.

Первая тысяча уплыла.

Вамошер с беспокойством взглянул на Яноша, но тот кивнул, — дескать, продолжай.

Карта, однако, упорно держалась буквы «V», а игроки были большими пройдохами. Коли раз в году случалось такое чудо, они умели снимать с него пенки. После каждого третьего кона банк приходилось возобновлять.

Вамошер потел и судорожно оттягивал на шее воротничок.

Яношем овладела ярость, которую испытывает человек к неодушевленным предметам, когда они кажутся ему осознанно злонамеренными. Он снова и снова требовал продолжать игру.

Вамошер ставил восемь раз, наконец встал и, сказав сиплым и жалким голосом:

— Все равно эта колода кончается, — отвел Яноша в сторону. — Все подчистую.

Они расплатились за ужин — у них набралось двадцать крон — и покинули «Круг».

— Так, — произнес Янош, — все уплыло. Что это были за деньги?

Вамошер не стал скрывать.

— Гм… — пробормотал Янош. — Ты бы предупредил.

— А разве это подействовало бы?

— Нет, — чистосердечно признался Янош.

— Так в чем же дело?

— Ни в чем, просто в таких случаях хочется облегчить душу. Но деньги для сотрудников надо раздобыть к завтрашнему дню. У ребят нельзя оставаться в долгу. Производственному отделу и типографии не плати.

— Тебе легко говорить. Это задаток от транспортной конторы.

— И ничего больше у нас нет?

— Нет. В прошлом месяце ты взял у меня семнадцать тысяч крон. Думаешь, «Независимость» бездонная бочка?

— Ну что ж, придумай что-нибудь! — сказал Янош и пошел домой спать.

Вамошер и вправду сумел придумать так, что на завтра сотрудники получили жалованье, но экспедиции и типографии платить было нечем.

Всю следующую неделю из-за безденежья Янош чувствовал себя прескверно, да еще Вамошер твердил, что начинаются трудные времена:

— Одну брешь нельзя заткнуть другой. Корабль все больше ветшает.

Глава тринадцатая. Рентгеновский снимок

В конце недели к Яношу нагрянул нежданный гость — врач санатория в Сеплаке, доктор Дюлаи, который приехал в Будапешт провернуть какое-то дело с рекламными объявлениями и, добиваясь снижения платы за публикацию, в гуманных целях хотел переговорить лично с владельцем газеты.

Янош сердечно встретил врача, который напомнил ему о чудесных днях в Татрах, и лишь в ходе разговора вспомнил о рентгеновских снимках.

— Мой дорогой доктор, — сказал он вдруг, ставя точку переговорам по поводу объявлений, — кажется, я не удовлетворен вами как фотографом. Где те два снимка, которые вы должны были прислать?

— Простите, дорогой господин редактор, — ответил врач, — но я, право же, не хотел…

— Чего не хотели?

— Доставлять вам неприятность.

— Как так?

— Я слышал, что дама не приходится вам родственницей, она просто ваша случайная знакомая, потому и решил не беспокоить вас. Меня удивило другое: я узнал от моего татрафюредского коллеги, что дама приезжала вовсе не лечиться.

— Не понимаю. Родственница она мне или нет, какое отношение это может иметь к снимку?

— Видите ли, господин редактор… — Врач поерзал в кресле. — Это серьезный вопрос, о котором уже давно идут споры между самыми выдающимися врачами…

— Да о чем же, наконец?

— Может ли врач без надобности говорить больному или его родственнику, а тем более постороннему лицу?..

— О каком больном речь, доктор?

— Дело в том, господин редактор, что снимки делались в шутку, а вышли очень серьезные. Я намеренно не прислал их вам.

Янош удивленно смотрел на врача.

— У той дамы сильно поражены легкие.

— Не может быть!

— Сначала я тоже не поверил. Подавляющее большинство больных боится рентгеновского аппарата, так как не хочет знать всю правду о состоянии своего здоровья. А тут человек с такой радостью становится перед аппаратом. Та дама нездорова, из снимков явствует, что по вечерам у нее должна повышаться температура. Для болезни характерно, что сам больной может это не замечать. Подобные больные склонны приписывать температуру другим причинам или вообще не придают ей значения. Не обижайтесь, господин редактор, за мою откровенность и не сердитесь, что я до сих пор молчал. Это очень деликатный вопрос — вопрос о сохранении врачебной тайны, даже наиболее видные врачи…

Янош был поражен. Проводив врача, он не знал, как быть дальше с этим сообщением. Разве повернется язык сказать об этом такой цветущей, жизнерадостной женщине?

Лишь на следующий день у него мелькнула мысль, что человек, которому везде и всюду мерещится туберкулез, может ошибиться в оценке снимков: надо будет привезти их и показать будапештским профессорам. Он послал телеграмму в Сеплак и написал письмо Адели, в котором сообщал, что на этой неделе постарается приехать в Гаштайн. Адель ответила телеграммой: «Замечательно, Яношка, приезжайте».

Однако на следующий день пришла новая телеграмма: «Не приезжайте, завтра буду в Будапеште».

Адель пришла к Яношу после обеда. Она осторожно расцеловала его в щеки, и Янош подумал, что она приберегает радость, как ребенок сладкое. Выглядела она превосходно, нельзя было даже заподозрить, что ее снедает болезнь.

— Яношка, — сказала Адель, — я очень рада, что снова у вас. — И она ласкающим взглядом окинула стены, мебель, ковры. — Только нельзя сказать, чтобы я была очень-очень рада. Я сейчас что-то скажу, только не пугайтесь. Я в Будапеште только проездом, хотя мне так хочется остаться здесь. Так хочется!

— Куда вы едете, Адель?

— Я не хочу, но вынуждена. Меня посылают на Бриони.

Янош понял, что ему уже ничего не нужно говорить. И прикинувшись, будто ничего не знает, спросил:

— Почему?

— Потому, что я нездорова. Ну полно, я же предупреждала: не пугайтесь. Я еще не умерла, правда, но могу умереть.

— Не шутите, Адель.

— Мне не до шуток. Видите ли, Яношка, теперь понятна моя неуемная жизнерадостность, желание жить во что бы то ни стало и немедля, жить по-настоящему, после стольких лет рабской жизни. Вот и врачи тоже говорят, что одно связано с другим.

— С чем?

— С тем, что, может быть, я умру.

— Полно вам, Аделечка!

— Правда, мой маленький никто, мой единственный кто-то. Не зря я так часто повторяла вам, что мне хочется набрать полные легкие свежего воздуха. Так вот, у меня плохие легкие, Яношка.

— Кто вам сказал?

— Врачи.

— С чего они взяли? Как узнали?

— А так. Я уже начала учиться ездить на велосипеде и заранее радовалась, как будет замечательно, если за четверть часа докачу до вас по шоссе. Я уже хорошо научилась кататься, ей-богу, последние шесть дней ни разу не упала…

У Адели сияли глаза, она словно забыла, что теперь речь идет вовсе не о катанье на велосипеде.

— Но если… — проговорил Янош и запнулся, потом продолжал так, как будто успел уже высказать все свои мысли. — Но если… тогда вы поступали легкомысленно.

— Тогда я еще не знала. Замечала только, что по вечерам плохо себя чувствую. Думала, это от тоски, не терпелось увидеть вас…

— Вы кашляли?

— Нет. Это не модно. Кашляют только здоровые люди. Я вся горела, а утром просыпалась совсем разбитой. Граф посылал меня к врачу, а я про себя смеялась над ним: «Если доктор скажет, отчего я не сплю по ночам, — вот будет смешно!» Но доктор сказал совсем другое. Велел мне немедленно ехать на Бриони.

— Это наверняка поможет, Аделечка.

— Яношка, еще не известно, поможет ли. Но я все-таки поеду. Не хочу умирать. Что вы тут будете делать без меня?.. — Адель грустно и мило улыбнулась. — Слава богу, вы не умрете вслед за мной. Но все равно. Я не об этом хотела поговорить.

— О чем же? Разве сейчас можно говорить о чем-то еще, кроме как о вашем здоровье?

— Можно и даже нужно, Яношка. Если со мной все же что-то случится…

— И слушать не хочу!

— Хотите или не хотите, от этого ничего не изменится. Так вот: если со мной все же что-то случится, вы останетесь в том же положении, в каком находитесь сейчас, и легче мне не будет.

— Мое положение? Но теперь вам надо думать только о том…

— Не мешайте, Яношка. Мне теперь нельзя много говорить.

— Не говорите. Лучше поцелуйте меня.

— Теперь мне и целоваться нельзя. (Она снова нежно поцеловала Яноша в щеку, и он понял теперь, почему.)

— В губы! — попросил Янош не столько потому, что ему хотелось этого, сколько из приличия.

— Нельзя, Яношка. Это отменяется. Временно. Однако, если вы будете дурачиться, я не смогу сказать все, что хотела.

Янош угомонился. Адель продолжала:

— Я уже говорила с графом. Не морщитесь, Яношка. Граф очень высоко ценит вас. Вы вступите в либеральную партию.

— Я? Зачем? Я же не депутат!

— Для того и вступите, чтобы стать им. Нужно всего лишь заявление — в три строчки. Вступите сейчас же, чтобы потом без сучка и задоринки прошло выдвижение вашей кандидатуры.

— Но позвольте, Аделечка! Когда будут новые выборы? Через два года! До тех пор много воды утечет.

— Нет. Вас изберут досрочно, Никтошка! В сентябре освободится мандат в одном округе.

— И вы уже сейчас знаете об этом?

— Хорош политик. Как же этого не знать?! В сентябре правительство переводит в верхнюю палату нынешнего депутата от избирательного округа Тоофалу в комитате Шомодь. Освободившееся место будет вашим.

Янош хотел было возразить, но Адель оборвала его:

— Вы меня любите?

— Люблю.

— Тогда не утомляйте меня.

— Хорошо.

— Не разглагольствуйте. Я так хочу. Если вы станете возражать, я буду доказывать вам обратное, а это утомительно. Будьте ко мне снисходительны и позвольте немного поговорить о политике, прежде чем… Одним словом, мне это доставляет радость.

Янош молча согласился.

На следующий день Адель заявила, что не уедет на Бриони до тех пор, пока Янош не напишет заявление.

— Завтра напишу, — сказал Янош.

— Завтра я приду за ним, — сказала Адель.

В редакции «Независимости» собрался малый совет. Янош изложил обстоятельства дела.

— Мне предлагают депутатский мандат, если я вступлю в либеральную партию…

— Кто? Когда? За что? — любопытствовал Домахиди.

Прокеш, подметив изменения в образе жизни главного редактора, уж давно заподозрил, что во всем происходящем замешана женщина, и потому поспешил вмешаться:

— Будь любезен принять к сведению услышанное и не пытайся делать интервью на политическую тему, здесь тебе не кулуары парламента и не информационное бюро. Господин главный редактор просит у нас совета.

— Могу ли я принять мандат? — продолжал Янош.

Чтобы не выслушивать всякие глупости, Прокеш тотчас же взял слово:

— От мандата никогда нельзя отказываться.

— Я то же самое хотел сказать, — подхватил Домахиди. — Вопрос лишь в том, нет ли тут подкупа…

— Какой может быть подкуп со стороны того, кто предлагает человеку мандат? — сказал Прокеш. — Просто всякая порядочная партия стремится привлечь на свою сторону молодые силы.

— А как же избирательное право? — спросил Домахиди.

— Избирательное право, — ответил Прокеш, — это лучшая индивидуальная программа члена такой партии, которая не стоит на платформе избирательного права. Впрочем, последнее нельзя утверждать в столь категорической форме. Какова политическая программа либеральной партии, не знает и сама либеральная партия, не только я. В ее рядах столько людей, лишенных какой-либо программы, что человека, отстаивающего избирательное право, встретят с распростертыми объятиями.

— Но ведь есть же и убеждения! — перебил Домахиди, настроенный сегодня оппозиционно и потому выражавшийся свободнее обычного.

— Убеждения можно оставить при себе, — ответил Прокеш.

— Как? Оставить при себе? В либеральной партии?

— Да. Оставить при себе и высказывать лишь по мере необходимости. Убеждения — это все равно что ковры. Неплохо, если у человека есть в квартире хорошие ковры. Но выставлять их напоказ следует только в исключительно торжественных случаях.

Яноша поразила точка зрения Прокеша. Что касается Вамошера, то он не скрывал радости.

— Мандат необходим, — сказал он. — И вообще что-то нужно предпринять, потому что мы задыхаемся. Если мы не получим откуда-нибудь поддержки, мы скоро начнем прозябать так же, как во времена «Лазара Поргеса и Ко».

— А какой будет позиция газеты? — поинтересовался Янош.

— Газета сейчас беспартийная, — ответил Прокеш. — А от беспартийности до принадлежности к любой партии один только шаг. Если мы сделаем этот шаг влево, то есть назад, дела нашей газеты пойдут лучше, а твои хуже, если вправо, вперед, то для газеты это будет хуже, а для тебя лучше. После совещания я предлагаю обсудить с тобой этот вопрос с глазу на глаз.

Домахиди и Вамошер вышли.

Прокеш закрыл за ними дверь и начал:

— Послушай, Янош, давай поговорим друг с другом откровенно. Я не новичок в нашем деле, и у меня, когда нужно, найдутся и убеждения, а если не нужно, их у меня может и не быть. С тобой творится неладное…

— Неладное?

— Неладное. Ты перерос «Независимость», тебя уже не интересует, в порядке ее дела или в беспорядке; ты не созидаешь, а разрушаешь, вытягиваешь из нее деньги. Это несомненно движение назад. Но в то же время вокруг тебя происходит — надеюсь, могу говорить об этом, не рискуя быть назойливым, — нечто такое, что означает движение вперед. Так что лучше уж пренебреги газетой и иди вперед. Помни, что ты христианин.

— Это я слышал много раз, — сказал Янош. — Вы как будто упрекаете меня.

— Боже упаси. Но те, у кого столь благоприятные отношения с религией, могут позволить себе быть в нашей стране и принципиальными и беспринципными.

— Нечто подобное говорил в свое время старый Поргес.

— Старый Поргес был неглуп. Если бы я захотел посмеяться, то сказал бы словами Наполеона: в ранце каждого христианина дремлет маршальский жезл, в каком бы смысле ни взять ранец, прямом или переносном. Конечно, в Венгрии общественная жизнь слишком насыщена евреями. Но только на первом и втором этажах. Еврею надо обладать весьма незаурядным умом, чтобы его допустили на третий этаж. На четвертый и пятый ему вовсе нет ходу. Даже в том случае, если он сорок лет подряд придерживается одних и тех же принципов или, наоборот, меняет их каждый год. Но ты можешь идти куда угодно, и было бы глупо, если бы ты не пошел. Только о нас не забывай, о тех, кто послужил для тебя фундаментом, пусть даже в этом и нет нашей особой заслуги. Журналист всегда фундамент. Иногда на нем воздвигают храм, а иногда бордель, причем последнее чаще, чем первое.

Янош написал заявление о приеме и принес его домой.

Адель ждала его и с благодарностью поцеловала.

— Спасибо, Яношка. Вы теперь останетесь здесь и, до того как все окончательно разъедутся, несколько раз побываете в клубе. В сентябре тоже заглянете раз-другой. Это не будет вам в тягость, вот увидите. Там такие же люди, как и всюду.

— А вы?

— Вечером уезжаю. Я увезла бы и вас с собой, Яношка! Завернула бы в плед и увезла. Но нельзя: врачи говорят, что для меня поцелуи вредны. Попробую обойтись без них. Господи! Я так долго жила без них. Но если мне все же очень захочется вас увидеть, я дам телеграмму и вы приезжайте в Аббацию.[22] Я встречу вас, и мы проведем там несколько часов, так просто, поговорим, помечтаем. Вы вернетесь в Будапешт, а я пароходом — на Бриони.

Янош поцеловал ее в шею.

Адель вздрогнула.

— Нет! Нет! Яношка! Я не смогу уехать. Вы не должны быть так жестоки со мной!

И она тут же надела шляпку и убежала.

Янош бросился на диван. Он был взволнован, и на душе у него кошки скребли.

Через две минуты Адель вернулась.

— Заявление, — сказала она. — Заявление забыла.

Янош соскочил с дивана и принялся искать заявление. Его не было ни на столе, куда Янош его положил, ни на ковре, ни на стульях. Адель помогала ему искать. Затем вдруг звонко, громко и весело захохотала и стала рыться у себя в ридикюле.

— Вот оно, Яношка!

— Значит, вы не забыли его здесь?

— Похоже, что так.

— Как же тогда?..

— Оно укрылось в моем носовом платке. Хотело, чтобы я вернулась. Или, вернее, я этого хотела. Вот ведь какое оно драгоценное — заставило меня вернуться. Идите ко мне, Яношка.

Юноша встал на колени перед женщиной. Она обхватила его голову, отстранила от себя, потом привлекла к себе, поцеловала в лоб, в глаза, прижалась лицом к его лицу, запустив пальцы в его волосы. Затем встала и, ничего не сказав, медленно вышла.

Янош остался один, на коленях перед пустым креслом.

Глава четырнадцатая. Янош, почетный член либеральной партии, занимает выжидательную позицию и на досуге знакомится с обстановкой

Срочные письма и телеграммы Адели с Бриони сделали свое дело. Уже в следующую субботу Янош в семь часов вечера нанес свой первый визит в клуб.

Он все еще переживал тягостные дни безденежья. Вамошер настоял, чтобы все поступающие в адрес газеты деньги шли на оплату счетов издательства, и вообще решил скопить на летний период небольшой капитал, так как летом, когда директора банков уезжают на курорты, нельзя получить кредит. По подсчетам Вамошера, Янош мог брать каждую неделю для личных нужд только двести крон.

Но теперь прожить на них было почти невозможно. И не потому, что Янош стал расточительным. Просто он постепенно отвык — в силу ли занимаемого положения или из-за знакомства с Аделью — вести строгий счет деньгам и смотреть, во сколько обходится обед или ужин, а порой оставлял за собой по забывчивости на целых три часа фиакр на резиновом ходу. Все это были не ахти какие дорогие удовольствия, но стоили они ему гораздо больше двухсот крон в неделю.

Появилось у Яноша и еще одно увлечение. Если он не был занят по службе и ему не нужно было показываться в обществе, он вел сотрудников редакции обедать и ужинать, особенно часто специалиста по античной новелле Шикорского и поэта Пала Ремете. Они отличались отменным аппетитом; стремясь упростить свою жизнь, они вместо завтрака, обеда и ужина устраивали себе усиленную трапезу с четырех до полпятого, затем дополняли ее ночью поджаренными в растопленном сале ломтиками хлеба, и этого было с них вполне достаточно. Янош брал их с собой, так как его забавляло, что ребята, провозгласившие лозунг: «Объедим хозяина в пух и прах», не могли никогда съесть больше чем на двадцать четыре — двадцать пять крон, хотя и пытались одолеть по три мясных блюда сразу. И только с фруктами надо было проявлять бдительность. Они могли разрезать муляжи яблок и груш, выставленных для украшения, тем самым натворить бог весть каких бед.

Теперь он должен был себе отказывать не только в этом, но и по возможности избегать те три компании, в которые ввела его Адель; право же, нет ничего хуже, чем, не имея денег, смотреть игру со стороны. Впрочем, в Будапеште оставались только семьи Черна и Тагани. Готхельфы уехали на лето куда-то на Балатон, где у них была своя вилла, парк, причал и парусная лодка.

Янош одиноко бродил по опустевшему городу, но особенно противясь тем настойчивым указаниям, которые поступали с Бриони. Если Адель требует, чтобы он посетил клуб, — что ж, он посетит. Он даже внушил себе мысль, что обязан во всем подчиняться Адели, ведь она серьезно больна и ее не следует сердить, тем более что она так неслыханно добра к нему. Он никогда не сможет отблагодарить ее за то чувство, которое познал в первую их памятную ночь.

Янош отправился в клуб и по указанию Адели послал с лакеем свою визитную карточку графу Фюреди, который встретил его подчеркнуто любезно.

— Мой дорогой друг, — сказал граф, — один наш общий милый знакомый, который, к сожалению… — У графа дрогнул голос, но он тут же прокашлялся и продолжал: — Да, один наш общий милый знакомый уведомил меня, что вы сегодня впервые посетите клуб.

— Да, ваше превосходительство, — ответил Янош, — я пришел сюда, чтобы засвидетельствовать мое почтение руководителям клуба.

— Что ж… почтение свидетельствовать здесь полагается только двум господам: премьер-министру и председателю партии. Премьер-министра сейчас нет, после обеда ему неожиданно пришлось выехать в Вену. А председателю партии наносить визит не обязательно, старик ничего не слышит. Но я все-таки свожу вас к нему.

И, взяв Яноша под руку, он повел его через анфиладу зал в кабинет председателя партии барона Тихамера Фридецкого. В залах слонялись без дела, собирались группами или играли в карты немногочисленные депутаты правительственной партии. Они не обращали внимания на Яноша; с тех пор, как он вступил в партию, в нем видели заурядного претендента на мандат, а это их не очень интересовало, поскольку до выборов было еще далеко.

О какой-то связи между министром и редактором в этих кругах еще не знали, ведь сплетни о каждом, подлинные или мнимые, ходят только там, где человек вращается. В данный момент эти люди уважали доктора Балажа Циллера, главу департамента просвещения, потому что… потому что он был мужчиной, достойным уважения.

Председатель партии барон Тихамер Фридецкий сидел в своем кабинете за шахматной доской.

Барон Фридецкий был одним из долгожителей Венгрии, если не считать тех ставосемнадцатилетних пастухов, из которых ежегодно умирает по одному экземпляру и о которых лишь после смерти узнают, что им было сто восемнадцать лет от роду и что столь почтенного возраста они достигли исключительно потому, что никогда не пили ни вина, ни других спиртных напитков (или, наоборот, никогда не пили ничего, кроме вина и других спиртных напитков). Так вот, если не считать тех пастухов, барон Фридецкий был, пожалуй, самым старым венгром. Он участвовал в чине капитана в Освободительной войне 1848 года, затем эмигрировал и, как все участники Освободительной войны, был заочно «повешен». Возвратившись на родину в конституционную эру, он, как и все, получил пост, причем не в оппозиционной, а — как почти все — в правительственной партии. Барон так и состарился в ней и теперь уже не играл никакой политической роли. Ни он ни во что не вмешивался, ни ему ни о чем не докладывали. Он по-прежнему председательствовал на партийных собраниях, но, какая бы буря ни поднималась там, никогда не потрясал председательским колокольчиком, так как ничего не слышал. Самым примечательным в нем были длинная белая борода и то, что он ревностно следил за своим внешним видом. Старик всегда носил костюмы в продольную полоску, за что будапештская улица звала его «полосатым бароном» или, в шутку, «старым жокеем».

Он сидел за небольшим столиком и, как говорили в насмешку молодые члены партии, играл в шахматы сам с собой. Это, конечно, была неправда. В такие минуты барон решал шахматные задачи, которые выискивал не только в венгерских и иностранных газетах, но даже в специальных книгах.

Граф Фюреди представил Яноша и поскольку не очень напрягал свои голосовые связки, у председателя партии не составилось ни малейшего представления о том, с кем его познакомили. Янош достал визитную карточку и подал ее барону, который улыбнулся ему в знак благодарности.

— А-а, так, так, — сказал он, — новый почетный член нашей партии. Прекрасно, прекрасно. В нашу партию почетные члены, как правило, вступают только накануне выборов.

— В этом старик прав, — произнес граф Фюреди.

— Прекрасно, прекрасно, — продолжал восторгаться старик. — Значит, вас привел к нам лишь энтузиазм, вызванный нашей программой.

(Барон все еще жил представлениями того времени, когда либеральная партия имела программу.)

— Умеете играть в шахматы? — поинтересовался барон.

— Берегитесь, — произнес граф Фюреди, но Янош превратно истолковал его предостережение.

— Умею! — произнес он, четко выговаривая слоги.

— Тогда сыграешь со мной партию, не так ли, сынок?

Фюреди засмеялся.

— Ну, теперь вы надолго застрянете здесь, — посочувствовал он Яношу. — Через четверть часа я зайду за вами.

Янош принялся расставлять фигуры. Барон Фридецкий, выражая искреннюю благодарность, горячо пожал руку молодому человеку.

— Теперь со мной уж не играют, — посетовал он. — Никто со мной не играет. Раньше,конечно, играли. Я уже немного в летах, политикой не занимаюсь, вот со мной и не играют. А может, виноват мой слух…

— Как, вы плохо слышите, ваше сиятельство? — прокричал Янош.

По лицу барона пробежала довольная улыбка: молодой человек не только согласился сыграть с ним в шахматы, но даже не замечает его глухоты.

— Немного туговат стал на ухо… Да, туговат, но по телефону слышу каждое слово… — почти каждое слово. Какими будешь играть, белыми или черными?

— Как прикажете, ваше сиятельство.

— Предпочитаю белые. В таком случае можно выбрать дебют. Предпочитаю испанское начало.

— Очень хорошо! — прокричал Янош.

— А знаешь, как в нем защищаться? — спросил старик.

— Знаю.

— Ну, раз знаешь, тогда защищайся, я буду атаковать.

И он сделал первый ход. Янош уже много лет не играл в шахматы и сейчас старался вспомнить все, что знал.

— Хорошо играешь, сынок, — сказал барон, — право же, хорошо. Одно удовольствие играть с тобой. Но я тоже неплохо играю. Поверь, я бы и в политике играл сносно, если бы не дал отстранить себя.

— Почему же вы позволили? — выкрикнул Янош.

— Из-за слуха, слух у меня начал немного сдавать. А между тем я разбираюсь в политике, прошел школу самого Ференца Деака.[23] Он-то знал свое дело! Эти, нынешние, ему в подметки не годятся. Он был твой коллега.

— Как так? — спросил Янош.

— Слышал я от Фюреди, что ты публицист. (На самом деле барон прочитал об этом на визитной карточке Яноша, но простил себе этот самообман.) Деак тоже был публицист. Он написал «Пасхальную статью», я еще помню ее.

— У вас прекрасная память, ваше сиятельство.

Барон Фридецкий просиял.

— Конечно, хорошая. Смешно — старческий маразм!..

Янош с испугом взглянул на старика, не побоявшегося вымолвить это слово.

— Знаю, так поговаривают обо мне, — продолжал барон, — но в маразм впадают не все пожилые мужчины. У меня его нет, я бодр и подвижен. Его величество тоже говорил мне об этом, когда я последний раз беседовал с ним. Тому уже одиннадцать лет, я тогда еще хорошо слышал. Но с той поры премьер-министры не возят меня к нему. Полагают, что это в тягость его величеству. А между тем его величество не прочь побеседовать со мной. Он тоже немолодой, только я один и мог бы потолковать с ним о добром старом времени. Вот видишь, братец, со мной не так уж трудно общаться.

— Да с вами превосходно можно общаться! — прокричал Янош.

Вошел Фюреди.

— Хочешь увести моего партнера? — спросил у него барон.

— Если хочет — может оставаться, — ответил, улыбаясь, Фюреди, — а я уезжаю домой.

Яношу было безразлично, где провести вечер.

— Я останусь, — сказал он и распрощался с министром.

Барон Фридецкий прямо-таки ласкал глазами этого милого юношу.

Янош сыграл со стариком еще одну партию. Закончилась она в половине девятого. Янош объявил ему мат. Барон тяжело вздохнул.

— Мат, мат… — проговорил он, — мне не от того грустно, сынок, что ты победил. Такое случается и с гроссмейстерами.

— А отчего же? — выкрикнул Янош.

— Опять наступает воскресенье. В субботу вечером я всегда уезжаю к себе в имение и остаюсь там до понедельника. Это уикэнд, понимаешь?

Янош, правда, не знал, что такое уикэнд, но спрашивать ему не пришлось, потому что барон тут же принялся объяснять:

— Я привык к уикэнду еще в Лондоне, когда был там вместе с Кошутом. Кошут уехал дальше, в Америку, а я остался. Мне понравился английский образ жизни. В субботу уезжаешь в деревню, в понедельник возвращаешься в город. Я поеду к себе в имение.

— А где ваше имение? — поинтересовался Янош.

— Недалеко, в Иванде, близ Эстергома. Я езжу туда на автомобиле, меньше часа езды. У меня еще есть небольшой автомобиль. Да это именьице. Вот и все, что осталось у старого Фридецкого. Не желаешь ли съездить со мной в Иванд? Прекрасное местечко. Не пожалеешь. Тебе тоже нужен уикэнд, он всем нужен. Мы могли бы провести время за шахматами.

Янош согласился и на это. Барон обрадовался, как ребенок.

— Вот уж десять лет никто не ездит туда со мной!

Барон позвонил. Пришел слуга и помог ему надеть пальто, которое было тоже в продольную полоску.

— Мы едем в Иванд, — вне себя от счастья сообщил барон, увлекая за собой Яноша.

Внизу он поделился радостью с шофером:

— У нас гость, Нандор, гость! Но ты все же не гони, Нандор, мы не хотим свернуть себе шею.

Когда они сели в машину, он продолжал:

— Замечательное изобретение это самое… автомобиль. Но кто злоупотребляет скоростью, может свернуть себе шею. Я не затем дожил до восьмидесяти лет, чтобы умереть такой смертью. Если уж не погиб в битве при Ишасеге,[24] умру своей смертью, как подобает порядочным людям.

Янош поддакнул. Автомобиль уже бежал по городу. Барон без умолку говорил, а Янош время от времени выглядывал в окно, пытаясь определить, где они едут. Проехали мост Маргит, затем улицы Обуды, которые Янош никогда раньше не видел. У заставы остановились, шофер зажег впереди два огромных ацетиленовых фонаря. Теперь они мчались по шоссе и давали сигналы не грушей, а ревом сирены.

Янош с интересом наблюдал за тем, как в отраженном свете фонарей появлялись придорожные деревья, листья которых, казалось, вдруг расцветали, едва на них падал свет. Из темноты вдруг возникали стены домов, встречные подводы, которые казались застывшими на месте, когда автомобиль проносился мимо, причем всегда наблюдалась одна и та же картина: вздыбившаяся лошадь и кучер, пытающийся удержать под уздцы напуганное животное. Поскольку зрелище длилось всего лишь мгновение, создавалось впечатление, будто посередине шоссе стоят в ряд статуи из блестящего металла, в ручьях света, который лили фонари.

Барон некоторое время предавался воспоминаниям о былых временах, когда он ездил в Иванд поездом, что отнимало гораздо больше времени, но не вызывало особого раздражения, так как родился он в ту пору, когда и поездов еще не было. Затем стал дремать. Только при въезде в населенные пункты, о чем давала знать сильная тряска, ибо там, где начиналось селение, как правило, кончалось шоссе, — барон открывал глаза и провозглашал название населенного пункта:

— Это Верешвар. Это Пилишчаба.

Через некоторое время они очутились на ужасной мостовой какого-то провинциального городка. Лучи фар выхватывали из темноты двухэтажные аляповатые дома.

— Эстергом, — проговорил барон, — скоро будем дома.

После Эстергома поехали медленнее, так как мощеное шоссе осталось в стороне. Наконец машина свернула к опушке леса и уже совершенно бесшумно побежала по луговой траве к длинной каменной ограде. Перед высокими решетчатыми воротами шофер дал сигнал.

— Дюрика, видимо, уснул, — произнес барон.

Но за воротами на склоне холма тут же блеснул свет, раскачивающийся огонек фонарика. Кто-то подошел к воротам, открыл их, подбежал к автомобилю и, отворяя дверцу, радостно поздоровался:

— Целую руки, ваше сиятельство.

Затем помог барону выбраться из автомобиля и в самом деле поцеловал ему руку.

— Добрый вечер, Дюрика, добрый вечер! Я гостя привез, прибрано ли в комнате для гостей?

— Прибрано, прибрано! — огласил ночную темноту Дюрика.

— Господин Ковач, — окликнул его из автомобиля шофер, — дайте, пожалуйства, ключ от калитки, я поставлю машину в гараж.

Янош не видел никакого господина Ковача. Но Дюрика сунул руку в карман и подал шоферу ключ, из чего Янош заключил, что человек лет пятидесяти — шестидесяти, похоже, управляющий имением, которого барон Фридецкий назвал Дюрикой, а шофер — господином Ковачем, все тот же Дёрдь Ковач, и называть его уменьшительным именем «Дюрика» мог, конечно же, только сам восьмидесятилетний барон.

— Как жена? — спросил барон, направляясь вверх по заботливо посыпанной гравием парковой дорожке. Янош заметил справа и слева подвязанные к кольям виноградные лозы и фруктовые деревья с побеленными стволами, но поскольку было темно, он не совсем был уверен в этом.

На заданный бароном вопрос Дюрика ответил трубным голосом. Из этого трубного ответа Янош узнал, что у жены сильнейший приступ подагры и поэтому она не может выйти встретить его сиятельство. Его сиятельство по-своему истолковал слова управляющего:

— Значит, она здорова? А? Здорова. Самое главное — здоровье!

На вершине холма, за кустами и ветками деревьев, Янош увидел освещенные окна дома.

Через веранду они прошли в некое подобие столовой. Это была большая уютная комната, выглядевшая запущенной. В воздухе пахло не то чтобы затхлостью и плесенью, а стариной.

Над помпезно накрытым столом горела большая керосиновая лампа.

— Располагайся как дома, сынок.

— Сейчас подам халат, их благородию тоже, — сказал Дюрика.

И через пять минут Янош сидел за столом точно в таком же, как у барона Фридецкого, длинном табачного цвета шелковом халате.

— Чем попотчуем гостя? Чем попотчуем гостя? — дважды повторил барон.

— Яичницей с сыром и цыпленком с зеленым горошком. Жена, бедняжка, приготовила себе, но у нее пропал аппетит. Ужин вашему сиятельству я сейчас принесу, а уж вы, ваше благородие, подождите немного, пожалуйста.

Дюрика исчез, а вернувшись, принес на огромном серебряном подносе, в окружении серебряных тарелок и серебряных приборов, крохотное яйцо в серебряном стаканчике.

Если бы все, что происходило с ним в этот вечер, Янош не воспринимал столь иронически, он бы непременно рассмеялся, до того потешным был контраст между сервировкой и легким ужином его сиятельства.

— Больше нельзя, — сказал барон, — иначе не смогу уснуть. Но ты кушай, сынок, не стесняйся. Налей себе вина. Раз ты согласился погостить у старого Фридецкого, чувствуй себя как дома.

Дюрика поставил на стол вино. Янош, изнывавший от голода и жажды, уничтожил весь предложенный ему ужин и выпил два полных стакана вина. Он рассчитывал, что ему подадут доброго столового вина, но оно оказалось слишком сладким.

— Асу, — сказал Фридецкий, когда Янош осушил второй стакан.

— Зарандское, — добавил Дюрика.

Выпив вино, Янош заподозрил, что его угощают каким-то очень редким напитком.

— А где этот самый Заранд? — спросил он у Дюрики.

— Близ Токая, — ответил тот.

Два стакана вина основательно разобрали Яноша. Слова долетали до него как будто издалека, вокруг лампы плясали огромные радужные круги, и он изо всех сил старался, чтобы его глаза не закрывались.

После ужина барон, казавшийся Яношу большим коричневым флагштоком с пучком белой бороды на конце, чем-то вроде турецкого бунчука, какие он видел в картинной галерее Национального музея, поднялся и откуда-то с вершины далекого степного кургана сказал:

— Дюрика, проводи гостя в его комнату.

Затем бунчук приблизился к Яношу, пожал ему руку и произнес:

— Хорошо выспись, сынок, а завтра сыграем в шахматы.

А может, он сказал что-нибудь другое?

Янош прилагал все усилия, чтобы не качаться и не заплетать ногами, и очень обрадовался, когда Дюрика оставил его одного. Комнаты он не видел, сел на край постели, сбросил с себя одежду и попытался потушить свечу, но не смог, хотя на третий раз ему определенно показалось, что свеча потухла, хотя все же светит. Он упал на постель и заснул глубоким, беспробудным, беспамятным сном. Только под утро ему приснилось, что он едет вместе с Аделью в Татры, но в Коромпе из-за катастрофы приходится пересаживаться. Они проходят мимо погибшего кочегара, Янош смотрит на его красно-сине-черное лицо, и тот с упреком говорит ему:

— Вам весело! Эх, как вам весело!

Тут раздался стук, и он проснулся. Это стучался барон, приговаривая:

— Уикэнд. Можно спать до десяти часов! Уикэнд!

В конце концов барон, не имея иной возможности убедиться, встал ли его гость, приоткрыл дверь и заглянул в комнату. Увидев, что Янош сидит на постели, он тотчас же скрылся, громко прокричав за закрытой дверью: «Доброе утро!»

Тотчас вслед за ним показался Дюрика и спросил, что прикажет их благородие — бритву или парикмахера?

— У вас только опасная бритва? — спросил Янош. — А безопасной нет?

— У нас преотличные английские бритвы.

— Я не умею ими бриться; лучше пришлите парикмахера, — ответил Янош, немало удивленный, откуда мог взяться здесь парикмахер.

Минуту спустя появился тот же Дюрика, только теперь на его дородной фигуре был белый халат, а в руках — небольшая чашка. Стало быть, в Иванде Дюрика исполнял обязанности и брадобрея. А как выяснилось на прогулке после завтрака, во время которой барон очень весело знакомил Яноша с имением, Дюрика был еще и управляющим имения.

При дневном свете «имение» выглядело довольно странно: оно тянулось узкой полоской вверх по склону холма до господского дома, а затем вновь спускалось к подножью. Правда, этот небольшой клочок земли был хорошо возделан: тут был виноградник, фруктовый сад, клин под пшеницей, участок под клевером и огород, в котором рос мак.

— Вот он какой теперь, Иванд, — произнес барон. — В былые времена по берегу Дуная до самого Эстергома простирался Малый и Большой Иванд. Фридецкие были очень богаты. Мне же достался только этот клочок земли. Ни больше, ни меньше. Зато я сохранил его.

Янош хотел было спросить, во сколько обходится «имение», но здесь, под открытым небом, когда не сидишь против барона и, стало быть, он не видит движения твоих губ, задавать этот вопрос было бесполезно. Все же он получил справку.

— Имение обходится мне дорого, очень дорого, — сказал старик. — Ведь Дюрике и всей прислуге приходится жить здесь круглый год, чтобы содержать его в порядке. Все мои доходы уходят на него, на автомобиль и на имение. Но деньги мне и не нужны. У меня никого нет, так что даже некому завещать имение. Я последний из рода Фридецких.

Старый барон расчувствовался. Янош готов был выразить свое горячее сочувствие последнему из рода Фридецких, но не мог. Последний Фридецкий был глухим.

После прогулки — шахматы, после шахмат — обед, после обеда — сон, затем снова прогулка, шахматы и ужин.

Глава пятнадцатая. День в Аббации

Последний Фридецкий провел один из самых счастливых дней своей старости с господином редактором Яношем Никтоци в своем Ивандском имении.

Они вернулись в город только в понедельник утром. Барон довез Яноша до квартиры и обнял его на прощанье:

— Приходи в клуб, сынок, почаще приходи. Пусть и у меня будет хоть какая-то радость в жизни.

Янош дал шоферу десять форинтов. Барон видел это из автомобиля и, довольный, пробормотал:

— Джентльмен, настоящий джентльмен!

Когда три дня спустя Янош снова заглянул в клуб, граф Фюреди встретил его словами:

— Ну, друг мой, вы обворожили старика. Он только о вас и говорит. Целые четверть часа рассказывал премьер-министру о ваших совершенствах. Ступайте, ступайте, он уже ждет вас!

Янош и на сей раз доставил барону удовольствие, сначала проиграв ему, а затем выиграв партию.

В общем-то он проводил свое время в приятном ничегонеделании, и его единственным серьезным занятием было то, что он ежедневно писал письма Адели, которая неукоснительно требовала с него этого ежедневного письма. Янош, не умевший выражать на бумаге свои мысли, а чувства и подавно, ограничивался описанием всего, что происходило с ним за день. Зато Адель писала теплые и нежные письма, с любовью, как любовница, с интересом, как жена, с заботой, как мать. Они всегда были оптимистичны и бодры, о болезни, о поправке в них не было ни слова.

В середине июля Адель вызвала Яноша телеграммой в Аббацию. Он поехал.

Его очень удивило, что она ждала его на вокзале в Фиуме. Адель кинулась ему на шею, чтобы поцеловать.

— Адель! — укоризненно сказал он. — Зачем вы приехали сюда?

— Яношка, молчи! Тебе этого не понять. Я не могла не приехать, потому что не удержалась бы от соблазна расцеловать тебя, встретив на молу в Аббации. А там-то как раз я и не могла позволить себе этого, там меня все знают. Здесь же могу, и, как видишь, поцеловала.

Пока они шли к пароходу, Адель выспросила у Яноша все до мелочей, как будто они и не переписывались, как будто она ничего не знала о его жизни.

— Но хватит обо мне, — сказал Янош, когда они были уже на пароходе и он мог перевести дух. — Давайте поговорим о вас. Как вы себя чувствуете?

— Великолепно, Яношка! Смотри!

Они стояли на носу парохода, освещенные лучами солнца. Янош смотрел на нее. Ее темное от загара лицо сияло, глаза сверкали. Она и сейчас была очень красива, лишь резче обозначились черты да в глазах было больше огня.

— Вам в самом деле хорошо? — спросил Янош.

— Ну конечно!

— Так почему же вы продолжаете оставаться на Бриони?

— Так надо… чтобы совсем поправиться.

— А почему вы не переедете в Аббацию и почему мне тоже нельзя приехать сюда?

— Потому… потому что пока нельзя, Яношка… Чтоб совсем, совсем поправиться.

И глаза ее увлажнились. Но она сдержала себя, слезы лишь навернулись на глаза, но не переполнили их, не покатились по щекам…

Весь день они бродили по берегу моря. Адель вся так и сияла и без умолку щебетала, лишь изредка осторожно вставляя те слова, ради которых она пригласила Яноша в Аббацию.

— Яношка, — сказала она после обеда, когда, сидя на террасе под цветным зонтиком, они пили кофе. — Мандат будет, только вы не покидайте старого Фридецкого. Я знаю не только из ваших писем, но и от графа, что вы с ним крепко подружились.

— Полноте, — засмеялся Янош. — Это так, шутки.

— Нет, нет, это не шутки. Скоро увидите, как полезно быть в хороших отношениях со старым Фридецким.

— Но ведь старика отстранили от дел, Аделечка, никто не обращает на него никакого внимания.

— Все равно! Оставайтесь его другом. А когда я вернусь в Будапешт, меня тоже представят старику.

— Вас? Зачем?

— Просто так. Я уже давно слышала, какой он интересный человек. Еще, чего доброго, умрет, прежде чем я успею с ним познакомиться. Или он, или я.

— Что вы говорите?

— Я лишь пошутила, Никтошечка. Не бойтесь. Умрет он, а не я!

В четыре часа пополудни Адель неожиданно заговорила о другом:

— В шесть часов отходит мой пароход, с ним я вернусь к себе, а я еще кое-что хотела бы сказать вам.

— Неужели вы уедете?

— Да, уеду.

— Как же так?

— Вы о чем, Яношка?

— Ведь мы ни на минуту не остались одни.

— И не останемся, Яношка. Никакой любви. Я вас увидела, и мне этого достаточно. Этим я проживу до конца лета. Большего нет и не должно быть.

— Адель!..

— Яношка, я хотела вам сказать, чтобы вы из-за этого не портили себе лето. Я не разрешаю.

— А что же мне делать? Ведь вы прогоняете меня от себя!

— Знаете что… поезжайте на Балатон, оттуда ближе и ко мне. Если позову, скорее приедете.

— На Балатон? Что делать одинокому человеку на Балатоне? Там нет ни одной порядочной гостиницы. Но если вы приказываете…

— Нет, не приказываю, Яношка. Поезжайте не просто так… а в гости к кому-нибудь.

(Адель сделала вид, будто припоминает, к кому бы послать Яноша.)

— Меня никто не приглашал.

— Никто? Удивительно. Ведь Готхельфы говорили мне, что с большой радостью пригласили бы вас к себе на лето.

— Как видите, не пригласили.

— Ничего, еще пригласят.

— Не думаю.

— И если приглашение придет, вы поедете к ним.

— Они нудные люди.

— Не такие уж нудные, Яношка. Девочки очень милы.

— Я их почти не знаю.

— Для этого вполне достаточно лета. Обещайте, что вы поедете, если они пригласят вас.

Янош пообещал в полной уверенности, что приглашения от Готхельфов не получит.

Время отплытия парохода приближалось, и Адель становилась все молчаливее. Свет в ее лице погас, лишь глаза горели еще сильнее под нервно подергивающимися дугами бровей.

— Яношка, Яношка, дорогой мой! — ни с того ни с сего вырвалось у нее. Но она сделала над собой усилие и взяла себя в руки. Они направились к молу. В густых теплых сумерках воздух благоухал, пробуждая тоску и лень.

Красиво, — произнес Янош, когда они вышли из сквера на берег моря и перед их взором раскинулась гладкая синева пролива Кварнер.

— Бриони еще красивее, — сказала Адель. — Еще прекраснее! Но так тяжело, так тяжело!.. — Она не закончила фразу.

Наступило тягостное расставание без поцелуев, Адель махала с парохода платком, Янош с берега — шляпой. Когда пароход, удалявшийся в сторону Ловраны, настолько уменьшился, что развевавшегося платка уже не было видно вовсе, лишь один матрос заметил, как очень красивая блондинка спустилась в дамский салон, где в ту пору еще никого не было, бросилась на красный бархатный диван и зарыдала, так что светлые ее волосы рассыпались по плечам.

Глава шестнадцатая. В семейном кругу. Янош отдыхает на даче Готхельфов в Балатон-Лелле и очень хорошо проводит время

В городе, летом безлюдном, Янош чувствовал себя опустошенным и подавленным. К тому же он страдал от хронического безденежья, а также скучного и, как ему казалось, бесцельного хождения в клуб.

С другой стороны, весь этот год, начиная с января, он так много ездил, переменил столько мест, что, когда пришло приглашение от Готхельфов, он, страстно желавший сбежать из города, пробыл еще целую неделю в ленивой неподвижности и только после этого решился наведаться к банкиру, посмотреть, можно ли ему провести у них на вилле несколько дней, если уж Адель настаивала на этом.

Надо сказать, что и в доме Готхельфов приглашению Яноша на дачу тоже предшествовали долгие переговоры. Сначала Адель — проездом из Гаштайна — навестила милое семейство и закинула удочку в разговоре с Готхельфом-отцом о том, как хорошо было бы ему залучить в Лелле Яноша.

— Он — человек с будущим, — сказала Адель. — Уверена: если его сейчас обласкать, позднее он сможет пригодиться в известном деле, которое вам, господин Готхельф, так важно.

— Да я не против, о чем речь. Только не вижу я в этом редакторишке ничего такого особенного…

— Зато другие видят, — возразила Адель. — Послушайтесь меня. Вот увидите, из этого дела будет толк.

Впоследствии Адель еще дважды писала Готхельфам об этом же с курорта Бриони.

— А что, Аннушка, — сказал Готхельф супруге, — приглашу я, пожалуй, редактора, а?

Аннушкой — на венгерский манер — Готхельф стал звать жену последние лет десять. Урожденная Иоханна вначале, пока Готхельфы еще не сделались миллионерами, именовалась Ханикой или Хани. Дальние родственники между собой и теперь все еще называли ее тетей Хани, но у самих Готхельфов уже было принято называть ее только Анной. (Правда, Эльза, старшая дочь, упорно не признавала подобного изыска и, шутки ради, частенько именовала госпожу Готхельф «мамой Ханой», что вызывало всякий раз неодобрение Готхельфа-отца.)

Относительно приглашения Яноша мамаша Готхельф высказалась так:

— Я, Гермуш, конечно, не знаю, только мне все это весьма подозрительно.

— Подозрительно? Что именно?

— А все. И госпожа Циллер, и этот редактор. Что нужно госпоже Циллер от редактора? А я, например, слышала, между ними что-то там есть.

— Да брось ты, мамочка! Все знают, что госпожа Циллер и министр граф Фюреди… Это действительно все знают. Возможно, министр имеет какие-то виды на редактора. Около политиков, как этот граф, частенько отирается какой-нибудь такой журналист, так сказать, «министерский ум». Потому мадам Циллер и занимается этим молодым человеком. Нет, Аннушка, не настолько уж испорчен свет, чтобы одновременно и муж, и граф, и редактор…

— Свет очень испорчен, — возразила госпожа Готхельф. — И вообще я не знаю, хорошо ли это, если у нас в доме будет жить чужой человек?

— Ну что ж тут нехорошего? У аристократов в замках месяцами гостят чужие люди.

— То у аристократов! Мы не аристократы.

— Еще вполне можем стать ими.

— Но, Гермуш, он к тому же и не нашей веры! Одно дело пригласить человека на чашку чая и совсем другое — чтобы он жил у нас в доме.

— Христиане — тоже люди, — шутливо возразил Готхельф. — Кстати, сейчас и не смотрят, кто какой веры. Евреи, например, вообще не смотрят.

— Надо спросить у девочек, стоит ли его приглашать?

— Много твои девочки в таких вещах понимают. Это политика!

— Мои дочери понимают и в политике, — гордо ответствовала госпожа Готхельф.

Призвали на семейный совет дочерей. Старшая, Эльза, высказалась против, младшая, Эмма, которая скучала на даче, стояла за приглашение.

Эльза спросила:

— Папа, а зачем нам редактор? Наверное, ты опять затеял все это, чтобы получить титул барона?

— А если и да? — сам спросил вместо ответа Готхельф.

— Тогда напрасно. Не нужно тебе становиться бароном. Мы и без таких затей можем стать баронессами.

— Хотел бы я знать: как?

— Купишь каждой из нас по барончику. По красивому и здоровому экземпляру.

— Так тебе барончики и бегают по Будапешту!

— Бегают и даже в больших количествах. Наконец, лучше уж позвать сюда самого барона, чем его посредника, через которого ты еще когда-то сделаешься бароном. Если вообще сделаешься. Причем неизвестно, стану ли баронессой и я. Потому что, если мне придет охота влюбиться в бухгалтера, я не обещаю тебе, что не выйду за него замуж.

— Глупости ты говоришь, дочь моя, — не удержалась тут уж и госпожа Готхельф.

— Давайте пригласим господина Никтоци, — голосовала «за» Эмма, младшая дочь. — Будет хотя бы кому катать нас на лодке под парусом.

— Я уже говорила тебе, что сама берусь катать тебя на лодке. Сколько твоей душеньке угодно.

— С тобой я боюсь!

— Словом, мнения разошлись. Самая пора посоветоваться с mamselle Nitouch! — воскликнула Эльза.

Мамзель Нитуш была гувернанткой у девушек еще с той поры, когда Эльза и Эмма обучались французскому. Потом она так и застряла в семье Готхельфов, немного постарела, сделалась обидчивой. За это Эльза и прозвала ее мамзель Нитуш.[25] Самым большим огорчением в жизни гувернантки было то, что ей так и не довелось говорить в этом доме на родном языке: когда девушки стали уже бойко болтать по-французски, Эльза заявила: «А теперь мамзель должна выучить венгерский». На этом она твердо стояла вот уже много лет.

И не успели родители рта раскрыть, как Эльза принялась звать француженку:

— Нитуш! Нитуш! Иди скорее сюда — Эльза была с гувернанткой на «ты».

Явилась мадемуазель, и Эльза со смехом объявила ей:

— Нитуш, речь идет о мужчине, в этом ты разбираешься лучше нас всех.

— Не трогайт менья, — запротестовала мадемуазель.

— Нитуш, как ты считаешь, нужно ли нам приглашать господина Никтоци, редактора?

— Кто бываль у нас весной на чаях и так часто проигрываль на карта́х?

— Короче: кто весной проигрывал на чаях! — подытожила Эльза.

— Красавчи́к! — искренне признала мадемуазель, как всегда делая на французский манер ударение на последнем слоге.

— Браво! Значит — приглашаем! — провозгласила свое решение Эльза. — Раз он «Красавчи́к», быть ему летом у нас.

Так появилось на свет приглашение. И так на вилле «Анна», одной из красивейших дач в Лелле на Балатоне, появился Янош.

Вилла Готхельфов стояла в глубине большого старинного парка — в отличие от многих современных строений по берегу Балатона, где естественную сень деревьев заменяют воткнутые в землю обстриженные хлысты. От усадьбы к озеру вела красивая аллея. Эльза, взявшая четыре года назад в свои руки бразды правления в доме, велела забрать в бетон берег небольшого залива и построить причал.

Встречать Яноша на станцию послали только слугу.

— Не нужно падать перед ним па колени за одно только то, что он христианин! — объяснила свое распоряжение Эльза. Но все же она разрешила остальным членам семейства выйти навстречу гостю хотя бы к калитке.

— Дорогой гость, — приветствовала она Яноша, — чувствуйте себя у нас как дома, даже если вы будете чувствовать себя иначе. Но знайте: здесь есть человек, которому вы, по-видимому, очень нравитесь, потому что он считает вас красивым.

— И кто же этот человек? — спросил Янош.

— Mamselle Нитуш, наша француженка. Она старше нас обеих, меня и Эммы вместе взятых, но иногда и приятнее нас обеих.

— Зачем ты запугиваешь господина редактора?

— Он еще подумает, что вы — дикарки! — в один голос закричали господин Готхельф и его супруга, позволявшие себе лишь такие вот, ничего не значащие замечания.

— Я тоже могу быть приятной, если захочу, — возразила Эмма.

— Вновь прибывшего нужно просветить, — закончила Эльза. — Идемте обедать.

За обедом Янош впервые заметил, а позднее имел еще много случаев убедиться, что оказался среди людей, каких он не встречал прежде, да и они, эти люди, при ближайшем рассмотрении были не такие, какими казались ему прежде, на званых вечерах.

Нежное, казалось даже слишком нежное, чувство взаимной любви владело здесь и родителями и детьми. Причем дети любили родителей как-то покровительственно, родители же были в восторге от своих дочерей и не могли налюбоваться ими, словно не понимая, как и за что им были дарованы такие удивительные дети.

После обеда Эльза снова подала команду:

— Папа, мама, спать, спать!

Старики пытались протестовать, но Эльза была непреклонна:

— Если бы гость приехал к нам всего на один день, я бы не возражала, чтобы вы, как верные стражи, повсюду сопровождали его. Но мы, — тут Эльза повернулась к Яношу, — надеемся, что будем иметь удовольствие длительное время (Янош поклонился, не поднимаясь с кресла)… И потому должны приучить гостя к нашему распорядку. Папа и мама имеют обыкновение после обеда отдыхать. Сделайте им ручкой. Нас, двух девиц, стеречь не нужно, мы сами стережем друг дружку. А нас обеих оберегает верный страж — мадемуазель Нитуш.

— Никакой я стораж, никто я не стережать, — поспешила уточнить гувернантка.

Готхельфы-старшие удалились.

Молодые перешли на веранду, с которой открывался вид на воды Балатона. Здесь было сущее пекло, тягостное, душное; красно-белые, в полоску, полотняные навесы спасали только от прямых солнечных лучей, но не от духоты.

— Здесь делать жаркоу, как в пеклоу, — заметила француженка.

Эльза тотчас же поправила ее:

— Нитуш! Не заставляй меня краснеть перед гостем. Чего доброго, он еще может подумать, что за столько лет я не смогла научить тебя венгерскому. Сколько раз я объясняла тебе, что по-венгерски не говорят «делать жарко», а просто «здесь жарко». Ну, повтори за мной.

— Эльза! — умоляюще посмотрев на старшую сестру, сказала Эмма.

— Пусть повторит!

— Хорошо, хорошо, — поспешила уладить спор мадемуазель Нитуш. — Я знаю, правильно будет: «поиметь здесь жаркоу».

Они уселись в кресла; Яноша немного пугала мысль, о чем же он сможет часами беседовать с двумя девицами, которых видит всего четвертый раз. Но очень скоро ему стало ясно, что много говорить ему не придется, пока Эльза настроена поговорить сама.

— Высокоуважаемый гость, — начала она. — Коли вы останетесь жить здесь, у нас, мы обязаны развлекать вас разговорами. Но говоря с вами, я, увы, не смогу называть вас по имени. Хоть вы и позаботились придать ему благозвучие, я все равно не смогу привыкнуть к нему.

— Я же привык, — возразил Янош.

— Горбатый тоже привыкает к своему горбу, — сказала Эльза. — Но это еще не причина, чтобы называть горбатого горбатым.

— Тем самым вы хотите сказать…

— Совершенно верно. Nomen est omen.[26] Как видите, я тоже училась в гимназии. Нет, я не согласна называть вас по фамилии.

— Зовите просто: Янош.

— О нет, мы еще не настолько близки и, я полагаю, никогда не будем. Думаю, вам не захочется также, чтобы я именовала вас: «г-н редактор». А потому разрешите воспользоваться выражением мамзель Нитуш и называть вас попросту Красавчиком.

— Эльза! — возмутилась младшая сестра.

— Что за девчонок! — посетовала француженка.

— Разрешаю, — согласился Янош.

— Ну так вот, Красавчик! Я хотела бы просить вас только об одном; если вы останетесь здесь надолго и однажды увидите в нас женщин, не вздумайте вскружить голову Нитуш, она, бедняжка, если до этого дойдет, в замешательстве не сможет сказать по-венгерски «нет». И голову Эммы тоже оставьте в покое, ведь она еще совсем маленькая девочка и читает Йокаи,[27] а потому легко может капитулировать. Здесь единственно я могу быть для вас достойным противником.

— К вашим услугам, — согласился Янош.

Однако в связи с замечанием об Эмме между сестрами вспыхнул милый спор (мадемуазель Нитуш обошлась слабым протестом), во время которого Янош смог более тщательно разглядеть обеих девушек — впервые за все время знакомства с ними.

Обе они были маленького роста, но не коротышки. Было в них что-то игрушечное. Эльза не была красива. Однако уродливой ее тоже нельзя было назвать. Порывшись в памяти, Янош нашел, что видел такие лица у негритянок. Да, совершенно точно, Эльза была этакой белокожей негритянкой с очень черными глазами, очень красными губами, очень белыми зубами и очень курчавой головой. А в общем ее миловидное лицо было весьма выразительно. У младшей же сестры лицо было овальным, словно миндаль. И все на лице ее тоже напоминало миндаль: глаза, рот, крылья носа. Наверное, и поцелуи ее тоже должны были иметь вкус миндаля. Но об этом Янош подумал только так, мельком, как мужчина, еще не успевший пресытиться любовью и потому любующийся всякий раз той женщиной, на которую падал его взгляд.

Они проболтали до половины пятого, после чего предводительствуемые госпожой Готхельф, отправились купаться.

Папаша Готхельф в Балатоне не купался.

— Знаете, господин редактор, — извиняясь, объяснил он, — я унаследовал это правило от своего покойного старшего брата, откупщика рыбных угодий на той стороне озера, в Бадачони. Он имел обыкновение говорить: Балатон создан богом для рыболовства, и благочестивый человек до тышебова в нем не купается. Тышебов — это такой праздник у нас.

— У нас, у миллионеров, — вставила Эльза. — Папа Готхельф называет маму Аннушкой, но праздники он все еще именует по старинке.

— Эльзочка, — пустился в объяснения Готхельф, — это не совсем так. — Янкипер означает «долгий день», сюкес — это «праздник шатров», пурим — «карнавал», песах — «пасха», а тышебов — это даже по-французски тышебов.

— Верно, Нитуш? — уточнила Эльза.

Янош заинтересовался:

— Ну, а после этого праздника уже можно купаться в Балатоне?

Готхельф улыбнулся.

— Весь фокус в том и состоит, что когда праздник пройдет (на этот раз он уже не решился назвать его), то снова…

Тут он понял, что объясняет не очень доходчиво, и попытался объяснить по-другому:

— Вот, к примеру, сейчас мы, так сказать, накануне пасхи. Правильно? Ну, а когда пасха пройдет, то мы снова будем накануне пасхи. Следующей!

— Ура покойному дяде Маде! — приветствовала конец анекдота Эльза. — Были же в свое время славные обычаи и славные присловья.

— Дядя Матяш! — поправил Готхельф.

Яноша повергли в легкое замешательство эти чуждые его духу названия праздников, хотя в журналистских кругах он уже слышал кое-какие словечки. Но в таком множестве они никогда еще на него не обрушивались.

Когда они спускались вниз к озеру, госпожа Готхельф пыталась в чем-то убедить Эльзу. Но та не соглашалась ни в какую.

— Ни за что! — возмущалась она во весь голос. — Никто, даже сам господин Никтоци не заставит меня вырядиться в вашу купальную хламиду!

И она тут же напрямик заявила Яношу:

— Красавчик, не смотрите туда.

— Куда?

— Никуда, где вы смогли бы увидеть меня в воде. Я купаюсь в трикотажном купальнике, а мое очаровательное семейство — в своих удивительных купальных костюмах.

— Эльза! Эльза! Эльза! — с трех сторон послышались возмущенные возгласы, но Эльза продолжала:

— Если вы застенчивы, тогда лучше любуйтесь моей семейкой. Вы помните венгерский гимн?

— Помню.

— Чем бог благословил венгра?

— Радостью и душевной широтой.

— Так вот — в воде я предпочитаю радость, а мое семейство широту. Широченные, все в рюшках и оборочках, купальники, намокнув, сами с тебя сползают. А я люблю в воде порезвиться.

Купание прошло очень весело.

Эльза действительно купалась в черном купальнике с красной окантовкой и в черной шапочке. В воде она сновала, как маленький юркий чертенок.

Госпожа Готхельф и мадемуазель Нитуш остались плескаться на мелководье, Эльза же то и дело заманивала младшую сестру и Яноша на глубину.

— Не ходите далеко! — кричала мамаша Готхельф. — Еще утонете мне!

— Себе утонем, мама, себе!

— Возьмите хотя бы лодку!

— Вы правы, мама! Эмма, выводи лодку.

— Я помогу, — вызвался Янош.

— Не нужно. Открыть замок вы все равно не сумеете, а чтобы привести сюда лодку по воде, мужчина не нужен.

Эмма отправилась за лодкой одна.

— А вы пока покажите мне, умеете ли вы проделывать кунстштюки на воде.

— Я умею плавать.

— Какой же это кунстштюк? Это всякая рыба умеет. А вот кувыркаться под водой вы можете?

— Нет.

— А стоять в воде, подняв руки кверху и не тонуть?

— Не умею.

— А плыть «пароходом»?

— Как это?

— Лечь на спину и, не отрывая рук от бедер, грести только ладонями наподобие лопастей пароходных колес.

— Нет, не умею.

— Нечего сказать, здорово же вы приготовили себя к трудностям жизни! Вы же ничего на свете не умеете! А еще собираетесь добыть баронский титул отцу!

— Я? — удивился Янош.

— Ну да, вы.

— Я и не собирался.

— Вот и проговорились.

— Ничего не проговорился. Кто это вам сказал, что я…

— Просто я так думала. Значит, вас в самом деле не за этим пригласили сюда старики?

— В самом что ни на есть! Я вообще еще никогда не добывал ни для кого титулов. И, надеюсь, не буду.

Эльза выпростала из воды руку и протянула Яношу.

— Спасибо! Тогда добро пожаловать к нам!

— Что это означает?

— Что теперь я действительно вас приветствую. Я, знаете ли, откровенна.

— Это заметно.

— Я не знала, зачем пригласили вас старики.

— Я тоже.

— Жених из вас никудышный. Так что не ради этого.

— Очень мило.

— Но если вы приехали сюда не для того, чтобы добывать моему отцу баронский титул, ради которого он вас пригласил, тогда все в порядке. Тогда я вас не трону.

— А собирались?

— Немножко поиздевалась бы над вами. Люблю смотреть на страдания недобрых людей. Но теперь вы амнистированы. Можете оставаться у нас, сколько захотите. Буду обучать вас кунстштюкам на воде.

Эмма привела лодку.

— Умеете ходить под парусом? — спросила Эльза у Яноша.

— Увы, и этого я не умею.

— Завтра утром преподам вам урок. Назначаетесь нашим матросом.

— Согласен. Только обещайте хорошо со мной обращаться.

— На Эмму вы наверняка не будете в обиде. А я строга. Если окажетесь неумехой, буду вас частенько бранить.

— Я буду стараться, — сказал Янош.

Затем началась шумная возня с лодкой. Эльза показала, как влезть в лодку из воды. Это Янош усвоил сразу же, правда, ценою нескольких синяков.

— Гребите и тяните нас за собой! — скомандовала Эльза.

Янош заработал веслами, и они поплыли в глубь озера, в сторону заходящего солнца, — Эльза, ухватившись за лодочную цепь, Эмма — за Эльзину ногу. Там, уже на глубине, девушки уцепились за борт лодки.

— Прыгайте вниз головой! — приказала Эльза.

— Чего не могу, того не могу.

— Тогда солдатиком. Прыгайте же! Хватит вам барствовать в лодке.

Янош прыгнул. Пока он всплывал на поверхность и отфыркивался, Эльза вскарабкалась в лодку и скомандовала оттуда сестре:

— Хватайся за цепь.

А сама принялась грести.

— А я? — закричал Янош, плывя рядом и пытаясь не отстать от лодки.

— А вы держитесь за белоснежные Эммочкины ножки! — крикнула в ответ Эльза.

Но она все время следила за тем, чтобы лодка и Эмма, с готовностью вытянувшая свои ножки в сторону Яноша, на один взмах весла опережали пловца. Янош старался изо всех сил, иногда протягивал вперед руку, намереваясь дотянуться до Эммочкиной ножки, но это ему не удавалось. Янош хохотал, вода заливалась в рот и нос, и ему то и дело приходилось отфыркиваться.

Эту игру Эльза повторяла несколько раз, а когда вконец измучила Яноша, крикнула сестре:

— Эмми, залезай в лодку, уступи цепь Красавчику. Все же это неприлично, если он уцепится за тебя.

Лодка сбавила ход, и Янош обрадованно ухватился за цепь.

— Зачем вы меня мучили? — спросил он девушку.

— Так просто, — отвечала Эльза. — Чтоб вы знали. Есть у меня такая маленькая склонность мучить людей.

Госпожа Готхельф и мадемуазель Нитуш уже вышли из воды, в халатах сидели на террасе купальни и кричали молодым, чтобы те заканчивали купание.

— Идем, мама. Вот только немножко утопим господина редактора.

За купанием последовала прогулка, потом ужин, прошедший тоже очень весело. Господин Готхельф припомнил те времена, когда в Балатоне купались только стада коров да свиней, а курорт Лелле был такой же захолустной деревушкой, как…

— И нынче, — договорила за отца Эльза. — Вы пройдитесь, папа, по Лелле и сами убедитесь, как мало меняется венгерская деревня, даже если она становится всемирно известным курортом.

— А земля? — сетовал Готхельф. — Боже мой, земля! Видите ли, в те времена никому и в голову не могло прийти, что можно покупать здесь землю квадратными метрами. Хольдами продавали участки по берегу озера. Да и то за дураков считали тех, кто его покупал.

— А вы уже квадратными метрами покупали? — полюбопытствовала Эльза.

— Да, уже так, — отвечал Готхельф и тут с довольной улыбкой добавил: — Но еще не по очень дорогой цене. А вот Бланкенберг, тот купил в свое время целое пастбище за тридцать три крейцера и нажил на этом не одну сотню тысяч. И еще миллионы наживет.

— Папа любит деньги, — сказала Эльза.

— На них я не в обиде, — отозвался Готхельф. — Деньги совершенно меняют человека.

— Да где там меняют, папа!

— Разве я с их помощью не стал совсем другим человеком?

— Нет, папа. Только посторонним людям ты кажешься другим. А ты как был милым, добрым, сердечным папочкой, таким и остался.

— Плохим отцом я, конечно, не был, — охотно согласился Готхельф.

— Вот если б только ты не стремился так сильно стать бароном!

— Ну что ж, Эльзушка, если тебе не нравится, не буду стремиться.

— По рукам, папа!

Но Готхельф не спешил протягивать руку.

Была лунная ночь, из ресторана долетали звуки цыганского оркестра. Набравшись смелости, Эмма сказала:

— Сейчас на лодке бы покататься.

— Конечно, мой ангел! — отвечала ей Эльза. — Кататься на лодке, петь о разбушевавшемся Балатоне и юном рыбаке и мечтать при луне. Пожалуй, лучше и не надо,как по-вашему, Красавчик?

Янош не хотел показаться неучтивым, но, накупавшись и наплававшись после обеда, он больше всего хотел бы отдохнуть.

Эльза тотчас же констатировала:

— У Красавчика уже веки слипаются. Отпустим его с миром.

Так и сделали. И Янош сразу же удалился в свою комнату.

Глава семнадцатая. Яношу мешают

Последующие дни были такими же утомительно-веселыми. Эльза действительно научила Яноша ходить под парусом, и теперь они совершали маленькие приятные путешествия на лодке — то под Боглар, то в Семеш. Но всякий раз с них брали обещание не переправляться на другую сторону озера. Даже в самую хорошую погоду.

— Это очень опасно, — говорила госпожа Готхельф.

— Да, уже был один случай… — иронизировала Эльза.

— Какой случай? — полюбопытствовал Янош.

— Кто-то заблудился на воде. А вокруг — ни тебе полиции, ни носильщиков, ни даже почтового дилижанса. Словом, не у кого спросить: где этот самый…

— Это биль когда? — вмешалась Нитуш.

— Во времена покойного дяди Мади.

На противоположную сторону Балатона они тем не менее не заплывали. Зато купались по два раза на дню. И еще надо было сопровождать на прогулку Готхельфа, когда он перед обедом нагуливал аппетит. Все это делали с удовольствием. Был у Готхельфов и свой теннисный корт, но на теннис попросту не оставалось времени.

Янош едва успевал замечать, как мчатся дни. Он мог следить за бегом времени лишь по тому, что становилась толще пачка писем от Адели, хранившихся в ящике стола в его комнате. В каждом новом письме Адель просила Яноша, если ему хорошо у Готхельфов, оставаться у них на вилле подольше. К себе она его не звала. И до осени уезжать с Балатона не советовала.

Янош аккуратно отвечал на письма, писал обо всем, и лишь об одном (он и сам бы не мог сказать почему) умалчивал: а именно, что крепко подружился с девицами Готхельф и уже считает необычной и интересной Эльзу, показавшуюся ему вначале маленькой, некрасивой и глупой еврейкой.

А в самом конце августа Яноша телеграммой вызвал в Будапешт Прокеш. Срочное дело в связи с газетой, говорилось в телеграмме.

Только теперь Яношу пришло в голову, что он гостит больше месяца и если сейчас возвратится в Будапешт, то, по-видимому, окончательно.

— Я уезжаю, — сообщил он хозяевам. — И без того слишком долго злоупотреблял вашим гостеприимством.

— Что вы! Что вы! — запротестовали старики.

Эльза высказалась еще более прямолинейно:

— Если бы ваше присутствие нам не понравилось, вам бы не удалось злоупотреблять нашим гостеприимством.

Янош поблагодарил.

— Это еще не все, — продолжала неугомонная девица. — Именем семейного совета прошу вас — не стесняйтесь, возвращайтесь обратно. В начале осени здесь очень красиво.

— Это серьезное приглашение или простая учтивость?

— Вполне серьезное приглашение.

— Тогда я вернусь.

К поезду его на этот раз провожали всем семейством.

Как только Янош, прибыв в столицу, переступил порог своего редакторского кабинета, к нему явился Прокеш — объяснить, зачем понадобилось вызывать шефа домой, заставив его даже прервать свой отдых.

— Не сердись, милый Маркуш Поло.

— Какой еще Маркуш Поло?

— Ты — наш венгерский Марко Поло, журналист-путешественник. Не подумай, будто я тебя упрекаю. Да и что тебе делать здесь, в Будапеште? Но факт остается фактом: в последнее время ты все больше в разъездах. Разумеется, от этого дисциплина в редакции в известной мере упала.

— Будь построже с ребятами.

— Строгость не в моем характере, да и ребята знают, что у меня доброе сердце и что наше ремесло я считаю не бог весть каким святым делом. Этим они и пользуются.

— Сам виноват.

— Не отрицаю. Но меня уже не переделаешь. Кроме того, летом всегда кто-нибудь из сотрудников в отпуске. Значит, на остающихся приходится больше работы. Они же, наоборот, норовят в такую жарищу как можно меньше работать. Бернат Кардош летом вообще не в счет. Он в эту пору торчит исключительно в Буде, вертится вокруг Театрального общества, хочет навязать им какую-нибудь свою пьесу. Ну и, наконец, ты знаешь, есть такая работа, которую ребята вообще не любят делать — ни зимою, ни летом.

— Знаю.

— Например, принимать информацию по телефону.

— Знаю.

— А Сеницеи летом становится еще бо́льшим негодяем, чем зимой.

— И это знаю.

— Для того чтобы спокойно пропьянствовать ночью в «Древней Буде», он вечером в восьмом часу вдруг передает по телефону какой-нибудь хилый материалишко, наврет, будто идет по горячему следу исключительно сенсационного происшествия, и этим избавляет себя от необходимости делать то, чего он больше всего боится — собственноручно писать свой репортаж…

— Если ты все это так хорошо знаешь, почему до сих пор ничего не предпринял?

— Только и делаю, что ругаю Сеницеи. Но для газеты в конце концов даже лучше, если его репортажи напишет за него кто-нибудь другой: они и удачнее будут и, если закрыть глаза на вранье крупное, в них все же меньше окажется вранья по мелочам.

— Сеницеи по-прежнему врет?

— Он и после своей смерти еще три года врать будет. Тут уж ничего не поделаешь. Теперь, пока Домахиди в отпуске, я распорядился, чтобы к телефону подходили Шикорский или Ремете. Кто из них окажется на месте, тот и записывает сообщения Сеницеи.

— Справедливое решение.

— Недаром же моего отца звали Соломоном. Увы, в данном случае и моя справедливость не помогла. Ремете просто помешался.

— На чем?

— На своей балладе «Розовая резеда», которую газета «Неделя» публиковала в трех номерах подряд. Может, для того, чтобы показать, что мы тоже, дескать, за поэзию-модерн. А может, потому, что ныне редко кто пишет и отдает в печать длинные баллады, не претендуя на гонорар. От этой поэтической славы у нашего Пала Ремете и свихнулись мозги. Несколько раз я прощал ему, что он в хронику дня пихал какую-нибудь символическую муру, а к телефону подходил не раньше тринадцатого звонка. Но позавчера, когда три или четыре раза подряд он избавил себя от записи репортажа по телефону, выходя из комнаты или делая вид, будто он занят деловой беседой со внештатными, которых я однажды всех до одного повыгоняю из редакции…

— Это ты мог сделать давным-давно!

— Так вот, позавчера подходит Ремете к телефону и нарывается на Сеницеи с его репортажем. Сначала он вопит: «Стенографистка! Стенографистка!», а это уже само по себе глупость, ведь он отлично знает, что в редакции никакой стенографистки отродясь не бывало, а если бы и была, то давно заявила бы, что разучилась стенографировать, лишь бы на нее не валили всю работу. Потом Ремете сам записывает, что передает ему Сеницеи: кто-то поскользнулся и с причала речного трамвая свалился в Дунай.

— Ну и что? — полюбопытствовал Янош.

— Приносит он свою запись…

— Я спрашиваю, что с тем, который упал в Дунай.

— Не все ли равно. Не в этом дело. Приносит Ремете мне свою запись разговора с Сеницеи и говорит: «Вот материал». — «Зачем он мне? — спрашиваю. — Зачем ты навязываешь его мне?» — «Поручи кому-нибудь обработать». — «А ты не можешь?» — «Не то что не могу, а не хочу». — «Пал — говорю я ему, — у тебя что, не все дома?» — «Смешно! — отвечает. — Неужели я так низко пал, чтобы с моим-то литературным именем описывать какие-то идиотские случаи на речных причалах?» Я пытаюсь свести спор к шутке, говорю: «Дорогой Пал, не ты пал, а тот, что на причале стоял». А он говорит, что, мол, это за дурацкие шутки? Я обиделся, говорю ему: «Пал, заткнись и отправляйся писать заметку!» А он мне в ответ: «Не буду и попрошу переменить тон. Неслыханная дерзость, какой-то газетный кули вроде тебя так разговаривает со мной!» Я еще раз пытаюсь урезонить его, говорю: «Не путай „Розовую резеду“ с розой-мимозой, есть, говорю, такая травка-недотрога». Тут он вовсе озверел. Как заорет: «Что ты, серый осел, лезешь со своими копытами в цветник поэзии?! Ты же за всю свою жизнь не написал ни одной литературно грамотной строки, а размахиваешь кнутом, словно погонщик, и лаешь, как унтер, на людей, которых тебе и понять-то не дано…» Это мне-то не дано понять античную музу Шикорского и модерниста Ремете! Ну, я возьми и скажи: «Пал, вот бог, а вот порог. Иди, куда глаза глядят. Хватит с меня твоих творений, в которых тьма орфографических ошибок. Ты их под соусом символизма подсовываешь мне на стол, а я потом сижу и как дурак их исправляю». Это, конечно, не совсем верно: Ремете, пожалуй, самый грамотный сотрудник у нас в редакции. Но я уже тоже завелся. А он мне в ответ: «Плевал я на тебя, у тебя нет права увольнять сотрудников. Никуда я не уйду». И, как видишь, он сидит за своим столом, а я не даю ему работы.

— И из-за этого ты меня сюда вызвал?

— Да. Не сердись, но нужно принять меры. Иначе мне с ними не справиться.

— Пришли ко мне Ремете.

— Я с ним не разговариваю. Но я передам ему.

Прокеш вышел и крикнул из прихожей:

— Йошка!

— Да, господин редактор! — отозвался курьер.

— Скажите господину Ремете, что его вызывает господин главный редактор. (Господин Ремете сидел здесь же, за соседним столом.)

Йошка не понял, почему нужно это распоряжение передавать через него, и, готовый уже что-то сказать по этому поводу, стал крутить один ус, но Прокеш прикрикнул: «Живо!» — и Йошке пришлось подойти к Ремете и спросить:

— Вы слышали?

Ремете отвечал твердым голосом:

— Ничего я не слышал. Этого господина я вообще не слышу.

Йошка пожал плечами: с ума, должно быть, посходили господа. Ну да это их дело.

— Господин редактор Прокеш говорит, что вас вызывают к себе господин главный редактор.

Ремете поднялся и пошел в кабинет главного.

Янош стоял спиной к нему и глядел в окно, думая о том, насколько приятнее было бы сейчас находиться в Лелле, где в этот час обычно совершались прогулки под парусом. И он вдруг и в самом деле увидел перед собой голубую гладь озера, горы на другом его берегу и Эльзу — в черном купальнике, маленькую, стройную, юркую.

Ремете кашлянул, чтобы обратить внимание шефа на себя. Янош обернулся и резко, даже грубо сказал:

— Перед Прокешем извиниться! Понял?

— Простите, но… — начал было Ремете, рассчитывавший, что его выслушают, и он сумеет доказать свою правоту, и только после этого очередь дойдет до извинений.

— Не у меня проси прощения, а у Прокеша, — оборвал его Янош и тут же позвал Прокеша: — Зайди, пожалуйста, на минутку. Ремете хочет извиниться.

И не успел Ремете возразить, как Прокеш был уже в кабинете.

— Берешь назад свои слова, что я газетный кули, серый осел и что у меня нет права увольнять сотрудников?

Ремете молчал.

— Ну! — нетерпеливо прикрикнул Янош.

Ремете не решился противиться.

— Возьму, если ты тоже возьмешь назад свои: «заткнись», «травка-недотрога» и «орфографические ошибки».

— Разумеется. Я и сказал-то все это потому, что ты меня завел. Мир! — протянул руку Прокеш.

— Мир, — отвечал Ремете, все еще глядя себе под ноги.

— Сейчас получишь работу, — в знак окончания ссоры сказал Прокеш.

— Нужна она мне, как рыбке зонтик, — отвечал Ремете. Но это он сказал уже за порогом редакторского кабинета.


Так было в Будапеште. А в Балатон-Лелле так: все семейство Готхельфов вдруг ощутило, что им недостает господина Никто. Не с кем стало осуществлять привычную программу. А когда в третий раз упомянули, что Янош делал так-то и так-то и говорил то-то и то-то, Эльза обвинила все семейство, что они влюблены в Никто.

— Папа и мама, вы полюбили его за то, что он исповедует христианскую веру. Ты, Эмма, потому, что просто не в силах провести месяц в обществе мужчины и не втюриться, а Нитуш, как я подозреваю, успела втрескаться в Никто еще зимой.

— Я не трескаль его, — запротестовала француженка. Остальные же только посмеялись над обвинениями Эльзы.

Однако вечером, когда сестры уже направлялись к себе в комнату, Эльза вдруг предложила:

— Знаешь, Эмма, давай совершим одну бестактность. Пойдем в комнату Красавчика и посмотрим, какие духи у него на столе, как висят его костюмы в гардеробе, как натянуты туфли на колодки. Пошли: лучшее противоядие от любви — это взглянуть на составные части мужчины в отсутствие его самого.

— Этого делать нельзя, — робко возразила Эмма.

— Смелость города берет! Не хочешь — можешь не ходить.

— Нет, я тоже хочу…

— Ну, а если хочешь, тогда пошли. Только никому ни гу-гу!

Они на цыпочках прокрались в комнату Яноша, зажгли свет.

— Н-да! Смотреть тут особенно не на что, — заметила Эльза. — Красавчик — аккуратный человек. Духи у него «Индиан Хау», как я и думала. Птицу узнают по полету, мужчину по запаху. По-видимому, он подмешивает в духи одеколон. Не слишком изысканно, но и не банально. А вот это белое во флаконе с пульверизатором — одеколон, разведенный водой. Разбрызгивать в комнате. Значит, не расточитель. Книг немного.

— Зачем ему тащить с собою на отдых много книг?

— Читать. Как видно, читать он не любитель. Но это еще полбеды. Дай-ка мне вон ту книжку, с тумбочки. Видишь, всего двадцать страниц разрезано. Открой платяной шкаф.

— Это, право, уже неприлично.

— Глупышка! Неприличное началось, когда мы сюда вошли. Это неприлично в целом. Неприличий по частностям уже больше не существует.

Эмма отворила шкаф.

— Полный порядок! — констатировала Эльза. — Никакой богемы. Более того, если не ошибаюсь, запах лаванды! А ну, пошарь под сорочками.

— Неужели еще и это?

— Шарь, говорю!

Эмма подчинилась. На свет появилась крохотная подушечка.

— Ну, что я говорила? Каков из меня детектив? В этой подушечке и спрятана лаванда. У Красавчика есть любовница. Такую подушечку с лавандой мужчина может получить только от своей матушки или от возлюбленной.

— Что ты болтаешь?

— Сущую правду. Переходим к письменному столу.

— Это невозможно…

— Сейчас увидишь, что все на свете возможно.

Эмма попробовала выдвинуть средний ящик стола. Он не поддавался.

— Заперт на ключ. Значит, все самое интересное Красавчик хранит здесь. Пойди принеси все наши ключи.

— И ты останешься в комнате мужчины одна? — пролепетала Эмма.

— Представь себе, останусь. Правда, мою смелость в какой-то мере оправдывает такое печальное обстоятельство, что в ней нет самого мужчины. Иди же!

Эмма принесла ключи, и Эльза тщательно перепробовала их один за другим. Предпоследний из связки подошел к замку. Эльза выдвинула ящик и сразу же заметила в углу сложенные в стопку письма.

— И здесь ничего, — вдруг сказала она и быстро задвинула ящик. — Пошли отсюда.

— Ну, вот видишь, не было смысла и приходить!

— Конечно, не было. Но иногда нужно совершать и бессмысленные поступки. Скучно всегда действовать только со смыслом. Гаси свет.

Девушки улеглись. Дождавшись, когда Эмма заснет, Эльза встала, набросила на плечи халатик и снова прокралась в комнату Яноша. Выдвинув ящик стола, она достала письма и принялась читать их. Она пробегала их одно за другим — все быстрее, со все возрастающим интересом, и с каждым из прочитанных писем ею овладевало все большее волнение.

А в ее курчавой головке вдруг прояснилось то, о чем не подозревали ни старики Готхельфы, ни даже сам Янош. Оказывается, его любовница задумала просватать мальчика! Это она уговорила его приехать сюда, это она неустанно напоминала ему, чтобы он оставался в Лелле как можно дольше, и все время забрасывала его вопросами, как продвигается задуманное ею дело.

Эльза, уже успевшая подружиться с Яношем, привыкшая к нему и, может быть, даже почувствовавшая к нему какую-то симпатию, сразу же взбунтовалась против уготованной ей роли. Как это так: даже не спросив ее?

Одно мгновение, и она уже ненавидела этого мужчину, увидев в нем не только охотника за приданым, но — что еще хуже — слепое орудие в руках своей любовницы. Откуда ей было знать, что Янош еще и не разгадал замысла Адели?

Когда Эльза дошла до последнего письма, ее уже всю трясло. Крадучись она вернулась к себе в комнату, не зажигая света, забралась в постель и, дрожа так, что зуб на зуб не попадал, натянула на себя одеяло.

Утром она проснулась в дурном настроении, с головной болью. Молча уселась завтракать.

— Что с тобой, Эльзушка? — спросил папаша Готхельф.

— Ничего.

— Ты не спала, доченька? — заметила мать.

— У меня был жар. Наверное, простудилась.

— Мерила температуру?

— Нет.

— О боже! — испуганно воскликнула госпожа Готхельф. — Ну, почему ты так беспечна? Если у тебя жар, почему ты не померила температуру? Тебя не тошнит?

— Может быть, — в душе иронизируя над собой, заметила Эльза, вспомнив, как ее поташнивало от омерзения, когда она читала письма.

Мадемуазель Нитуш уже несла градусник.

— Под мышь! — сказала она, протягивая его Эльзе.

— Хорошо, что напомнила! А то бы я засунула его себе в нос.

Это обрадовало родителей. Если Эльза пикируется с Нитуш, значит, она не так уж и больна. Никакой температуры у нее, естественно, не оказалось. Но купаться она все же не пошла. И чуть ли не весь день провела у себя в комнате за чтением. А вечером вдруг заявила:

— Надоело мне здесь. Хватит. Уезжаем в Будапешт.

— Ну что ты, Эльзушка? — сказала Эмма. — Здесь же так красиво осенью.

— Очень нужно.

— Приедет редактор, — рискнул заметить папаша Готхельф.

— И он мне не нужен.

— Ладно, утро вечера мудренее, — попыталась уладить спор мамаша.

На другой день приехал Янош. Он едва узнал веселое семейство, каким он его оставил всего два дня назад. Все ходили как в воду опущенные.

— Эльза заболела, — объяснила госпожа Готхельф. — По нам это сразу можно заметить.

До обеда Эльза не выходила из своей комнаты, а спустившись, поздоровалась с Яношем очень холодно и сдержанно и, даже когда по ходу разговора ей нужно было обратиться к гостю, избегала называть его по имени.

После обеда Янош сам попытался заговорить с ней.

— Вы больны, Эльзушка?

— Нет.

— Тогда чем-то удручены?

— Просто хандра. Нервы.

— Пока я был здесь, я ни разу не видел, чтобы вы нервничали.

— Я и сейчас не нервничаю. Оставьте, пожалуйста, меня в покое с вашими расспросами. А если вы действительно хотите оказать мне любезность…

— Как же не хотеть? — с искренним теплом в голосе проговорил Янош и взглядом погладил ее негритянское личико.

«Зачем он притворяется? Как он смеет притворяться передо мной», — возмутилась про себя Эльза. А вслух сказала:

— …если вы хотите оказать мне любезность, уговорите наших уехать завтра же в Будапешт. Они торчат здесь, считая, что этого требует приличие. Словом, ради вас.

— Эльзочка, ведь такие вопросы вы всегда улаживаете очень просто, сказав напрямик.

— Мне надоело напрямик.

— Кто-нибудь обидел вас?

— Обидел.

— Чем?

— Этого я не скажу.

— А кто?

— И этого не скажу.

— Вы на меня сердитесь?

Эльза заколебалась: может, действительно, сказать ему все? Но тут же подумала, что не имеет на это никакого права.

— Нет, — отвечала она, — не только на вас. На всех. Уговорите моих стариков, я буду вам благодарна.

Яношу было жалко, что его отсюда деликатно выставляют и что у Эльзы дурное настроение. Все же он посоветовал Готхельфам-старшим уехать, если Эльза плохо чувствует себя в Лелле.

— Вам не кажется, господин редактор, что это просто каприз?

— Даже если и каприз, все равно нужно его исполнить. Эльза такая славная девушка, что заслуживает того.

Назавтра начали готовиться к отъезду. Янош уехал еще с утренним поездом. Хозяева собирались сделать это только на следующий день. Но когда семейство вернулось со станции, Эльза вдруг принялась помогать садовнику поливать сад. Она сама держала шланг, обрызгала водой всю прислугу, потом придумала поливать стены виллы, вобравшие в себя за день много тепла. А когда сынишка садовника не смог подкатить тележку с бочкой воды к одной клумбе, она помогла ему толкать тележку.

Готхельфы, увидев старания Эльзы еще с дороги, через решетку сада, не знали, что и подумать.

А Эльза уже кричала им издали:

— Эмма! Нитуш! Идемте кататься на лодке. Нет, без паруса, не бойтесь! Я сама буду грести!

— Что с тобой? — спросила мамаша Готхельф.

— Прошла хандра.

— Теперь, в последний день? Жаль, что так поздно.

— Почему в последний?

— Так ведь мы уже все упаковали.

— Распакуем.

Готхельф покачал головой. Нитуш возмущалась. Эмма ничего не понимала. Зато мамаша Готхельф острым женским глазом тотчас же разглядела, что ее дочь влюблена. В господина Никтоци. Такой диагноз очень понравился ей. Додуматься же, что дочь ее ненавидит этого человека, она не могла. Для этого она не видела никаких причин.

И когда за обедом каждый на свой манер высказал Эльзе собственное мнение, семья решила остаться отдыхать в Лелле.

— Как увы, что не есть Красавчик, — выразила свое сожаление француженка.

— Ничего, — заметил Готхельф. — Как привыкли, так и отвыкнем. Только бы не оскорбился, когда узнает, что мы остались.

— Красавчик не из тех, кто оскорбляется, — в смягченной форме выразила свою более резкую мысль Эльза.

— Он очень славный, — возразила госпожа Готхельф. — Не притворяйся, будто ты не знаешь это лучше нас.

— Действительно, знаю лучше, — согласилась Эльза. И семейство Готхельфов продолжало отдыхать в Лелле, на вилле «Анна».

Глава восемнадцатая. Небольшой политический скандал и степень участия в нем Яноша Никтоци

Депутат от избирательного округа Тоофалу Эмед Рашаи был отпрыском одного из древнейших венгерских родов. На том, что этот род самым активным образом участвовал в завоевании Паннонии,[28] сходятся во мнениях и Анонимус,[29] и современные историки, хотя в ряде других случаев, они утверждают, что Безымянный Летописец, глава канцелярии короля Белы, иногда ошибался. Поэтому уже давно Эмеду Рашаи, как потомку соратников Арпада, собирались пожаловать место в верхней палате парламента. Сам Рашаи полагал, что это пожалование произойдет в сентябре, и Адель сказала Яношу, что в сентябре освободится место тоофалвинского депутата.

Однако в сентябре перехода Рашаи в верхнюю палату еще не произошло. И вовсе не потому, что кто-то усомнился в праве Эмеда Рашаи заседать в палате высших сословий, или потому, что в Вене возникли какие-то сложности с подписанием высочайшего акта. Нет. Дело было совсем в другом.

Речь о пожаловании Эмеду Рашаи места в верхней палате зашла на первом же, после летних каникул, заседании совета министров. А после заседания министр финансов — имя его я называть не стану, потому что у нас в Венгрии не имеет ровно никакого значения, кто в данный момент министр финансов, и я, например, не помню по имени ни одного из тех, кто за последние десять лет побывал на этом посту, — итак, министр финансов отвел в сторону премьер-министра и сказал ему:

— Послушай, Шандор, у меня есть одно предложение относительно Тоофалвинского округа.

Премьер, как я уже говорил, милостиво выслушивал каждого и каждого хотел бы удовлетворить. Так и на сей раз он не ответил своему коллеге, что относительно округа Тоофалу он уже не вправе принимать больше никаких предложений. Вместо этого он спросил:

— Чем могу служить?

— Есть тут один отличный человек. Давно приносит пользу нашей общественности, так сказать. Один молодой ученый, лучший теоретик финансового права. Он мог бы тем скорее применить свои познания, чем…

— Естественно, — отвечал премьер-министр.

— Я говорю об Элеке Подолани. Это имя тебе наверняка знакомо в связи с обсуждением ряда экономических вопросов.

Тут господин премьер почувствовал, что попал в беду. Об Элеке Подолани он слышал, что тот служил гувернером у детишек министра финансов. Премьер-министр полагал, что министр финансов уже давно пристроил молодого гувернера где-нибудь в собственном министерстве и, быстро продвигая его по службе, полностью отблагодарил бывшего наставника своих отпрысков. Откуда же было премьеру догадаться, что его коллега намерен сделать своему протеже еще и политическую карьеру. Поэтому он и сказал только:

— Естественно.

Но министру финансов не было достаточно этого.

— Значит, я могу рассчитывать, что наша партия официально выдвинет Элека Подолани своим кандидатом в депутаты от округа Тоофалу?

— Естественно, — ответил премьер. Но, не желая, чтобы разговор закончился для него столь неудобно, он тут же добавил: — Но мы еще поговорим об этом.

Премьер-министр рассчитывал еще раз спросить у графа Фабиана Фюреди: вдруг тому больше уже не нужен Тоофалвинский округ, и тогда все будет в порядке. И в тот же вечер, в клубе, он заговорил об этом с Фюреди.

— Послушай, Фабиан, ты как, все еще претендуешь на Тоофалу?

Фюреди подтвердил, что согласно договоренности он желал бы предложить на это место своего кандидата.

— Видишь ли, дело в том, что на это место имеются и другие претенденты, — пояснил свой интерес к Тоофалу и премьер.

— Но ведь мы же с тобой еще весной договорились?

— Естественно. Но, оказывается, на округ претендуют еще и другие…

— Может быть, других мы удовлетворим чем-нибудь еще? В данном же случае… это не только мое личное дело…

Фюреди думал о том, что больной Адели, обратившейся к нему с такой просьбой впервые, он не может сказать, что в последний момент все сорвалось и что он не в состоянии сдержать слово.

— Естественно, — сказал премьер и, решив оставить вопрос открытым и с этой стороны, добавил: — Мы еще поговорим позднее.

А чтобы немного оттянуть такой разговор, премьер решил повременить с назначением Эмеда Рашаи, намечавшимся на следующую неделю. И так как сам Рашаи никого не торопил, с его стороны никаких осложнений не предвиделось. Потомок соратников Арпада считал свое перемещение делом настолько само собой разумеющимся, что оттяжка в одну-две недели не имела для него никакого значения. Терпеливо ждал и министр финансов, тоже считавший это дело окончательно решенным. И только графу Фюреди пришлось снова напомнить о своей просьбе. В очередном письме с острова Бриони Адель спрашивала его, как обстоят дела с Тоофалвинским округом?

Фюреди напомнил, и премьер вынужден был признаться, что этот округ у него просили для Элека Подолани.

— Может быть, вы уладите это дело между собой? — спросил премьер.

Фюреди переговорил с министром финансов, но тот уступить не пожелал.

— Мне было бы весьма неприятно, — пояснил он. — Ведь Шандор мне почти твердо обещал. Я заверил своего протеже и теперь оказался бы в fausse position.[30]

— Я также. В величайшей степени, — заметил Фюреди. Он действительно уже написал Адели, что мандат обязательно будет, вот только дело с пожалованием Рашаи места в верхней палате затягивается.

Янош посещал партийный клуб, ничего не зная об этом маленьком правительственном кризисе: о мандате в Тоофалу откровенно с ним говорила только Адель, с графом же Фюреди он почти не общался. Пока что его политическая деятельность ограничивалась тем, что он два раза в неделю играл с бароном Фридецким в шахматы.

А тоофалвинский мандат все больше становился своего рода яблоком раздора, потому что министры теперь уже не только сами с двух сторон наседали на премьера, но и втянули в борьбу еще и других своих коллег. Этим коллегам мандат был не нужен, и потому они легко, как бы к слову, могли упомянуть о нем в любом разговоре с премьером и назвать в качестве возможного кандидата одни — Подолани, — другие — Яноша Никтоци.

Однако у Фабиана Фюреди оказалось меньше сторонников в кабинете министров: кое-кто слышал краем уха, что речь идет о родственнике его любовницы, а это менее весомо, чем воспитатель детей самого министра. И весит меньше, и вообще не очень прилично.

Когда дело начало принимать совсем дурной оборот, Фюреди написал Адели — хотя еще совсем робко, — что, мол, в результате политических событий сложилась новая ситуация, при которой, возможно, возобладают другие взгляды на то, кого выдвигать кандидатом Тоофалвинского избирательного округа.

И Адель, вопреки совету врачей оставаться на Бриони, пока южные морские ветры не сменятся горными, — а это обычно приходится на конец ноября, — решила немедленно выехать в Будапешт.

Она явилась в столицу неожиданно. И больше всех приезд ее удивил Яноша. Если бы Янош относился к числу тех, кто умеет взглянуть на себя со стороны и способен судить о самом себе, он с удивлением отметил бы, что это была его первая встреча с Аделью, когда он больше не испытал никакого желания прижать ее к груди, стиснуть в объятиях, зацеловать до смерти, что впервые кровь его не вскипела от аромата ее духов, что сейчас он впервые изучал ее лицо и не находил, что каждая без исключения черточка ее лица — божественна и пленительна.

Адель загорела и пополнела, как ему показалось, даже чуточку больше, чем следовало, отчего изменились самые милые ее черты. Так, например, исчезли — вследствие отдыха и хорошего питания — складочки у рта.

— Вас удивило, что я подурнела? — сказала она.

— Как вы можете говорить такое?

— Знаю, Яношка. Я пока еще не выбросила зеркало. Но, если дело и дальше так пойдет, придется распорядиться. Вы хотите спросить, как я себя чувствую? Спасибо, Янчи, очень хорошо, великолепно! Потому и решилась уехать с Бриони. И еще потому, что хотела увидеть вас.

— Почему вы меня не вызвали туда?

— Думала, что у вас по горло забот в связи с выборами. Но здесь, как я слышу, об этом никто и не говорит. Почему вы не написали мне, что возникли какие-то препятствия?

— О препятствиях я ничего не знаю. Просто округ еще не освободился.

Адель рассмеялась.

— Конечно, нет, глупенький! Пока не будет решено, кто именно займет депутатское место, оно и не освободится. Но раз уж я вернулась домой, мне надо получше здесь осмотреться. Вдруг кто-то задумал передать этот мандат кому-нибудь другому?

— Адель, милая, но почему, собственно, его должны передать мне?

— Почему? Почему?.. Потому что я так хочу. И я не потерплю, чтобы вас оттерли в сторону, а потом долго кормили посулами. Я настою на том, чтобы вы сделались депутатом парламента.

— Успею и через два года. Когда будут очередные выборы. Тогда мое выдвижение никому не покажется странным.

— В том, что продвигается любимый мною человек, вообще нет ничего странного. И неправда, что мы успеем и через два года. Нет у нас столько времени, нет.

— Ну что вы! Почему нет?

— Потому, потому, — с легкой грустью в голосе отвечала Адель, — что жизнь наша, Яношка, коротка и швырять ее целыми годами никак нельзя. Кстати, я вами недовольна.

— Отчего же? Я хорошо вел себя.

— Вы сбежали от Готхельфов.

Яноша задело не само обвинение, а то, что оно было высказано Аделью. Сказать ей, что он не сбежал? Что он готов был бы и дальше остаться у Готхельфов, но его самым обидным образом выставили?

— Я провел у них достаточно времени.

— Мало. Вы не сумели подружиться с ними. И в письмах вы тоже почти ничего не писали о них.

— А что о них писать?

— Что полюбили их. Яношка, поверьте: старшенькая на редкость милое существо. Уж я-то знаю в этом толк.

— Почему вы ее хвалите? — как-то неуверенно спросил Янош, хотя ему было очень приятно, что Адель хвалит Эльзу.

— Потому что я справедлива. Вы не знаете, как мало на свете умных женщин. А Эльза умна, очаровательна, мила.

— Некрасивая она, — не слишком убежденно возразил Янош.

— В этом вы правы.

(Не прав, хотелось сказать Яношу, но он не сказал.)

— Она не красива, но красота — опасное преимущество, Яношка. Кто не красив сегодня, еще может стать красивым, скажем, десять лет спустя. А вот тот, кто сегодня красив, через десять лет уж наверняка красивым больше не будет. Взгляните на меня.

— Вы красивы.

— Яношка, это очень мило, что я все еще кажусь вам красивой или даже если и не кажусь, то вы хотя бы говорите это. Но я уже не так хороша собой. Только жизнь красит женщину или хотя бы сберегает ее красоту. А я ведь больше не живу, я только пытаюсь жить. А это не одно и то же.

Янош не понял ее и ничего не сказал в ответ.

— И вообще, каждая женщина красива настолько, насколько она может убедить в этом человека, которому хочет понравиться. Эльза молвит слово — и уже хороша. Красивее, чем когда-то была я.

— Почему вы сравниваете ее с собой?

— Так просто.

— Нет, она не красивее вас.

— Красивее. Потому что красавица с абсолютно правильными чертами постоянно в опасности. Посмотрят на нее и подумают: ни души, ни разума. Видите ли, я все это для того говорю, чтобы похвалить самое себя. И доказать вам, что когда-то у меня была не только красота, но и ум. И даже сейчас есть. — Адель мило улыбнулась и добавила: — Даже больше, чем у вас, Яношка. А это значит, что и в политике я тоже больше вас смыслю. А теперь поцелуйте меня, тогда я поверю, что вы не обиделись на мои слова.

Янош привлек к себе закрывшую глаза Адель и нежно поцеловал ее.

Когда они прощались, Янош спросил:

— Скажите, что я должен делать?

— Ничего, Яношка. Я сделаю все сама.

— Не переутомляйте себя.

— Когда я люблю, я не знаю усталости.

С этого дня Адель начала войну за тоофалвинский мандат.

Граф Фюреди уже ничем не мог помочь делу, а у Элека Подолани виды на мандат были явно лучше. Адель поняла: нужно искать какие-то другие пути.

— Познакомьте меня с Фридецким, — сказала она однажды графу. Тот удивился, не зная, как объяснить такую просьбу.

— С Фридецким?

— Да. Я слышала, что это очень интересный человек.

— Но где?

— Здесь.

(Они были в квартире на Академической.)

Граф покачал головой.

— Ах, Фабиан, ну отчего вам не пригласить сюда барона? Ведь эта квартира… ей-богу, эта квартира уже давно — лишь место наших светских встреч.

— Но еще может быть…

— Нет, Фабиан, уже не может. Те времена прошли навсегда. (После Татр Адель упорно отклоняла и без того редкие любовные порывы графа.)

— Если вы очень хотите, чтобы я привез сюда барона…

— Очень хочу. Более того, хочу, чтобы вы привезли его сюда и оставили нас наедине.

— Странное желание.

— Но не невыполнимое.

— Но подумайте, Адель…

— Вы ревнуете меня к старцу?

Граф рассмеялся.

— Пожалуйста. Завтра же после полудня старичок будет здесь, а меня здесь не будет.

На следующий день граф действительно привез с собой барона Фридецкого, который был счастлив, что кто-то, да еще женщина, желает с ним познакомиться.

Адель была так мила с ним, что барон решил: это какой-то сон из далекой поры, минувшей еще полвека назад. После первой чашки чая граф попросту ушел, барона же Адель удержала. И тотчас принялась объяснять ему, зачем она его пригласила. Она говорила очень громко, отчетливо, старательно выговаривая слова, следя все время, чтобы барон видел при этом и ее губы.

— О, о! — несколько раз повторил Фридецкий. — Так вот о чем речь. — Затем добавил: — А я даже и не знал всего этого! Мой друг Никтоци ни словом мне об этом не обмолвился.

Однако, когда существо дела было изложено, старый господин с некоторым смущением спросил:

— Но я-то чем могу помочь в этом деле? Меня уже давно оттерли в сторону. И никогда не спрашивают.

— Ваше сиятельство, вы хотите ему помочь?

— Хочу, как не хотеть. Он мой лучший друг!

— Тогда выслушайте меня.

И Адель изложила свой стратегический замысел. Подробно, до самых мелочей.

В одном месте барон переспросил:

— Я так просто скажу премьер-министру, или это на самом деле произойдет?

— Если сиятельный барон пожелают, произойдет на самом деле.

— Я счастлив! Я счастлив! Но ведь это связано с большими хлопотами… Помнится, когда кто-то из Гидашей такое же дельце обделывал, знаете, сколько им пришлось побегать… А ведь я уже человек в летах…

— Если имеются все документы, дело не составит большого труда. Только прежде следует заручиться согласием премьера.

— Я счастлив! Я счастлив! — повторял барон Фридецкий, семеня мелкими шажками к двери квартиры на Академической.

На следующий день утром в желтый дворец премьера в Буде пожаловал нежданный посетитель. Это был барон Фридецкий, который и на званых-то обедах и ужинах не показывался по меньшей мере лет десять, а утром, вероятно, и вообще не заявлялся во дворец никогда.

Разумеется, премьер принял барона вне очереди, едва секретарь доложил о нем.

— Дорогой мой старче! — вскричал премьер. — Чем обязан столь негаданному визиту? И почему ты не сказал мне вчера в клубе, что у тебя какое-то дело ко мне? Стоит ли так утомлять себя?

— Мне не хотелось, чтобы наш разговор слышали другие. Я, вишь, на ухо туговат стал. Вы все кричите, когда со мною разговариваете, так что разве там посекретничаешь?

И Фридецкий изложил свое пожелание, чтобы мандат Тоофалвинского избирательного округа достался Яношу Никтоци.

Сначала премьер подумал, что этот вопрос, и так уже заморочивший ему голову, со старым бароном он уладит легко и просто.

— Видишь ли, братец, наша партия требует, чтобы данный мандат был передан некоему Элеку Подолани.

— А я настаиваю! Настаиваю! — заявил барон, уже очень давно не употреблявший этого слова.

— Но, мой милый… ты же вообще не имел обыкновения… — сказал изумленно премьер-министр.

— Вот потому, что не имел, я и прошу тебя, Шандор, эту мою просьбу уважить.

— Но, дорогой мой старче, это невозможно!

— Тогда я попрошу тебя, — поднимаясь, сказал Фридецкий, — будь настолько добр и испроси для меня аудиенции у его величества.

Премьер перепугался. Не хватало еще, чтобы эта пустяковая история дошла до самого императора.

— Извини, но дело не стоит того, чтобы…

— Его величество благосклонно выслушает жалобу своего старого слуги.

— Несомненно, несомненно.

Премьер-министра в пот ударило от одной мысли о том, как упрямый старикашка вдруг заявится в Бург и затеет разговор с государем, который действительно имеет такую слабость — быть милостивым к своим старым соратникам даже в мелочах. И премьер поспешил усадить Фридецкого обратно в кресло.

— Ну хорошо, — сказал он, — я попробую. Но тебя-то что связывает с этим молодым человеком? Он очень милый, приятный джентльмен… Но ведь ты-то уже лет двадцать не вмешиваешься в жизнь нашей партии… Очень странно… Наверное, у тебя какая-то особо важная причина?

Старый барон наклонился к самому уху премьера, словно не он, а премьер был глухим, и назвал причину.

Премьер понимающе закивал головой.

— Тогда другое дело… Совсем другое. Собственно, ты именно об этом и просил бы его величество, если бы поехал к нему на аудиенцию?

— И об этом тоже.

— Ну что ж, быть по-твоему.

Узнав о втором пожелании барона, премьер понял, что Фридецкий действительно может отправиться на прием к императору. А это совсем ни к чему. Это неудобно. Лучше уж он сам все уладит.

Провожая гостя, премьер оценил его настойчивость и уже с бо́льшим уважением взирал на него, а в клубе в тот же вечер известил министра финансов:

— С мандатом для Подолани, дружочек, при всем моем желании ничего не получается.

Министр финансов весьма удивился столь решительному тону премьера.

— Почему?

— Видишь ли, в верхах настаивают на втором варианте решения этого вопроса.

(Премьер-министр живо представил себе, что Фридецкий уже на самом деле побывал «в верхах», там милостиво выслушали просьбу старейшего члена партии либералов и уже уведомили его, премьера, что просьбу барона Фридецкого надлежит по возможности удовлетворить. А когда в верхах говорят «по возможности», это означает единственно возможное решение, более того, что оно просто не может быть «невозможным».)

Министр финансов, кивнув в сторону дворца палатина в Замке, спросил:

— Там? Или еще выше?

Премьер, чтобы окончательно избавиться от этой заботы, приврал:

— И здесь и там.

Министр финансов умолк и только про себя подумал: просто неслыханно, какие связи нынче повсюду у этих газетных писак! В том, что премьер в данном случае не привирает, он был твердо убежден. С верхами не шутят!

Два дня спустя в «Будапештском вестнике» появилось сообщение, что Эмед Рашаи, депутат нижней палаты парламента от Тоофалвинского округа, переходит в верхнюю палату.

Глава девятнадцатая. Некоторые пояснения и прочее

Прежде чем мы отправимся в путь по лабиринтам политической жизни, разрешите, мой терпеливый читатель, ответить на один вопрос, который вы, вероятно, уже задавали себе не раз. В этой истории линия жизни одной женщины сплетается из трех ниточек. Жена начальника департамента учебных заведений, доктора Балажа Циллера, она же — подруга министра культов и просвещения и одновременно — возлюбленная редактора газеты Яноша Никтоци. Как такое возможно? Что скажут на это остальные герои? Что скажет о них свет, в котором они играют немаловажные роли? И как возможно, что никто ничего не знает о происходящем в таком не столь уж большом городе, где едва ли вообще что-либо может долго сохраняться в тайне?

Что ж, я успокою (или, наоборот, приведу в негодование) читателя, сообщив, что в момент описываемой мною истории, до которого мы дошли, все в городе уже знали все. Ведь по прошествии определенного времени все всегда узнают все. Ни для Циллера, ни для Фабиана Фюреди любовь Адели к Никтоци уже не являлась тайной. В партийных кругах знали, кто тот молодой журналист, вокруг которого вертелась карусель с тоофалвинским мандатом. Знали — и потому ополчились против него. В редакции «Независимости» тоже знали, кто помогает их шефу расправить политические крылья. Все знали все и, более того, поговаривали, что госпожа Циллер потому делает карьеру Яношу Никтоци, чтобы затем, разведясь с мужем, выйти замуж за Никтоци, который уже будет иметь положение в обществе.

Готхельфам, вернувшимся в столицу, достаточно было проявить малейшее любопытство, как им тотчас же дали полнейшую информацию, и теперь они никак не могли понять только одного — зачем Яношу понадобилась балатонская идиллия? Все, кроме Эльзы, считавшей, что она понимает.

Сами же герои этой истории как ни в чем не бывало продолжали ходить по столице, и никто об этом с ними и не заговаривал. Не принято!

Люди умеют так разыгрывать между собой трагедии и комедии, что зрители — хотя они не только смотрят, но и видят — никогда не могут вмешаться. Такие пьесы из настоящей жизни считаются секретными (хотя играют их всегда или почти всегда на виду у всех) и потому разыгрываются на сцене исключительно с участием одних только действующих лиц. Зрителям из зала вмешиваться в происходящее на сцене общественныйдоговор категорически запрещает. В театре за это вышвырнут из зала, а в жизни такой персонаж и двух слов вам сказать не даст, тотчас же повернется и уйдет прочь.

Так уж заведено, дорогой читатель, так заведено и ничего тут не поделаешь, хотя сделать что-то было бы совсем не трудно! Только потому и удается людям эти свои истории доиграть до конца. Иначе они обрывались бы еще в самом начале. В хитросплетения их любовных историй посвящены все, но обсуждать увиденное вы должны только между собой, и уж никак не с теми, за кем вам удалось подсмотреть. Так уж мы воспитаны. Ведь не принято же упоминать в обществе об определенных физиологических отправлениях.

Янош, все время чувствовавший неловкость своего положения, в конце концов привык к нему.

Фабиан Фюреди, когда Адель с его помощью начала устраивать судьбу Яноша, не смел попрекнуть ее ни единым словом, хотя отлично знал, о чем идет речь, так же как и его семья знала о связи самого графа с Аделью. Не смел, так как понимал: слишком уж велика между ними разница в летах, чтобы он имел право что-либо запретить женщине, которую он, ее старый обожатель, может только материально отблагодарить за все, что она подарила ему, хоть как-то скрасив его жизнь.

Единственным человеком, попытавшимся поднять голос, оказался Балаж Циллер.

После выдвижения Яноша кандидатом в депутаты Адель как в лихорадке — и в буквальном и переносном смысле слова — металась по городу. (Циллер предполагал, что она гоняется за своим любовником, в действительности же — только по его делам.) Однажды, когда она заглянула домой на какие-нибудь полчаса, усталая и разбитая, Циллер сказал жене:

— Адель, я хотел бы поговорить с вами. Найдется у вас для меня четверть часа?

— Это очень вам нужно?

— Я думаю — да.

— Что ж, пожалуйста.

Циллер прошелся взад и вперед по комнате, сделал небольшую паузу, затем решительно повернулся к жене.

— Я хочу поговорить с вами о том молодом человеке.

— О каком? — спокойно переспросила Адель.

— О Яноше Никтоци.

Муж снова сделал паузу, чтобы увидеть, какое впечатление произведут на жену его слова. Но они не произвели на нее вообще никакого впечатления. Адель, откинувшись на спинку кресла, даже бровью не повела и лишь сказала:

— Вы-то уж молчали бы.

Супруг в изумлении попятился.

— Почему это я должен молчать?

— А потому, что вам нечего сказать. По этому поводу. О чем-нибудь другом — пожалуйста, говорите.

— Почему? Почему нам не поговорить именно об этом?

— О молодом человеке вы смогли бы говорить только в том случае, если бы в свое время поговорили со мной о старом! Понятно?

— Нет, не понятно, — отвечал муж.

— Хорошо, я поясню. Вы не имеете права упрекать меня Яношем Никтоци, потому что никогда не упрекали меня Фабианом Фюреди. Так что молчите, вы… вы…

Адель наклонилась всем телом вперед, чтобы вымолвить это слово. Но так и не вымолвила его.

— …Наверное, мне не следовало говорить этого, но я все же скажу. Вы напрасно беспокоитесь. Я и впредь буду заботиться о ваших интересах, — закончила она.

Циллер, побледнев, прикусил губу своими отвратительно желтыми зубами.

— Адель, то, что вы сейчас сказали… — начал он. Но жена тотчас же перебила его:

— …вы знаете так же хорошо, как и я. А теперь убирайтесь!

— Я вас прошу, Адель… — попытался возразить Циллер, но жена решительно повторила:

— Убирайтесь!

Муж вышел в другую комнату. Адель пошла за ним следом и через полуприкрытую дверь сухим, безжалостным тоном закончила:

— И если вам еще раз придет в голову затеять такой вот разговор, знайте: мы разведемся. И вас тотчас же отправят на пенсию.

Она притворила дверь, вернулась к себе и опустилась в кресло.

— Надо обязательно это сделать… Обязательно, — тихо сказала она самой себе. — А там уж недолго…

И она снова занялась делом, которое занимало все ее время вот уже много дней. Она села к письменному столу и, достав из одного ящика пожелтевшие, отдающие затхлой сыростью документы, принялась переписывать их на большие листы гербовой бумаги.

Эти копии, выполненные ее энергичным, почти мужским и, пожалуй, красивым почерком, были нужны для той тайной стряпни, которую затеяла Адель с бароном Фридецким, проводя с ним вместе по многу часов у молодого адвоката. Затем на прошлой неделе она даже отправилась в Ивандский за́мок барона, где в одной из комнат хранился некий старинный документ.

Тем временем исполнительный комитет либеральной партии официально выдвинул кандидатуру Яноша в Тоофалвинском избирательном округе. Секретарь исполнительного комитета пригласил Яноша к себе.

Янош отправился к секретарю, с которым прежде никогда не встречался. В самом названии «секретарь» слышится что-то моложавое. Поэтому Янош несколько удивился, увидев перед собой пожилого господина с пышными усами, тучного и седого, страдающего одышкой. Тяжело сопя, усатый господин сказал:

— Во всяком случае, я тебя поздравляю. Исполнительный комитет партии единогласно выдвинул тебя. Без всякой дискуссии, что делает тебе честь, во всяком случае. Ну вот, теперь следуют детали выборной механики. Это уже по моей части, и, во всяком случае, я со своей стороны сделаю все, во всяком случае.

Последовало долгое сопение, во время которого господин «Вовсякомслучае» покручивал ожиревшими пальцами свои пышные усы. Он продолжал:

— Партийная касса, о которой ходят легенды, во всяком случае, не так богата, как многие считают. Ко всеобщим выборам, во всяком случае, собираются известные суммы, а вот для внеочередных выборов, милый друг, во всяком случае, на такую поддержку рассчитывать не приходится.

— И все же на что можно рассчитывать? — несколько нетерпеливо переспросил Янош.

— Ну, скажем, тысяч на десять крон, во всяком случае.

— Этого мало.

— Во всяком случае.

— Вы уверены, что этого хватит?

— Во всяком случае. Если такой округ.

— А это такой?

— Во всяком случае — нет. У Рыбари нет дешевых округов.

— Ах, да, конечно, — вспомнил Янош. — Ведь это же комитат Шомодь. Там губернатором Рыбари.

— Во всяком случае, Рыбари уверяет, что в его избирательных округах еще со времен мятежника Коппаня[31] избиратели всегда в оппозиции. Правительство должно радоваться, когда заполучает оттуда депутатов своей партии. Если даже это дорого, во всяком случае.

— Я переговорю с Рыбари.

— Во всяком случае. Это ты должен сделать. Рыбари всегда требует, чтобы кандидат прежде всего являлся к нему и оказал ему знаки внимания.

Янош не сказал, что он знаком с Рыбари, а то бы последовали еще несколько «во всяком случае». А их и без того было припасено предостаточно.

— Округ Рыбари, во всяком случае, не потому дороже, что он… как бы это сказать… прикарманивает отпущенные на выборы деньги, а потому, что у него есть принцип. И он его придерживается, во всяком случае.

Воспользовавшись очередной паузой, пока секретарь боролся с одышкой, Янош спросил:

— Что же это за принцип?

— Чтобы в дни выборов собаки и те черный кофе лакали. Во всяком случае.

— Но десяти тысяч крон… — недовольно заворчал Янош.

— …на кофе для собак не хватит, во всяком случае. Но на внеочередных, как, впрочем, и на всеобщих, кандидат может из своего кармана покрыть разницу между партийной субсидией и действительными расходами.

— Может? — переспросил Янош, подумав о том, что десяти тысяч крон наличными ему ни на земле, ни на небе сейчас не найти. Да он и не желает их искать.

— Во всяком случае, — подтвердил секретарь.

— Во всяком случае, — повторил за ним Янош, которому теперь уже было безразлично, что станется с мандатом от Тоофалу. О том, чтобы оппозиционно настроенных еще со времени Коппаня шомодьцев обращать за свой счет в приверженцев правительства, он и не думал.

И вообще господин Никтоци, редактор и владелец газеты «Независимость» и официальный кандидат либеральной партии в округе Тоофалу, был не в лучшей форме. Каждый шаг по намеченному для него Аделью пути он делал, преодолевая немалые сомнения. Хотя он и сам не мог бы сказать: почему? Примечательно, что с момента того гениального озарения, когда благодаря автомобильной аварии графа Фюреди он стал владельцем газеты, у него пропало желание карабкаться наверх, как пропало и его умение держать нос по ветру. А после Татр Янош вообще потерял почву под ногами. Поэтому он хоть и повиновался Адели, но делал это неохотно. И будь у него собственная энергия, он поступил бы совсем иначе. Но вот энергии-то ему и не хватало. Он ощущал в себе какой-то запутанный клубок чувств, в которых он сколько ни пытался, так и не мог разобраться. Но за этим клубком чувств ему все время мерещилась курчавая негритянская головка Эльзы Готхельф.

Теперь Янош уже знал — из неосторожно оброненных мадемуазелью Нитуш слов, — что после его отъезда Готхельфы еще почти целый месяц оставались на Балатоне, исключительно по желанию Эльзы. С тех пор он один-единственный раз наведался к Готхельфам. Встретили его весьма приветливо, и только Эльза снова была насмешливой, колкой и недовольной — словом, такой, как в первый и последний день его пребывания в Лелле. Яношу и хотелось бы посещать их дом чаще, но, помимо того, что он немного побаивался Эльзы, было еще и другое, чисто внутреннее препятствие: его посылала, буквально гнала туда Адель.

Возвращаясь к себе от секретаря исполнительного комитета партии — было что-то около пяти часов, — Янош лицом к лицу столкнулся на улице с барышнями Готхельф. Их сопровождала мадемуазель Нитуш и еще какой-то молодой человек. Как показалось Яношу, он уже однажды где-то видел его.

Янош очень обрадовался встрече. В особенности когда Эльза, явно в хорошем настроении, еще издали приветствовала его:

— Добрый день, ваше высокоблагородие, господин Красавчик! Возвращаетесь из общества других высокоблагородий? И на нас теперь ноль внимания? Очень хорошо, что вы нам повстречались. А то мне пришлось бы поздравлять вас письменно.

— Еще не с чем, — отвечал Янош, теперь уже радуясь своему выдвижению кандидатом, которое дало повод для такого вот милого обращения.

— Не желаете пойти с нами в «Жербо»?[32] Нам хочется показаться там в вашем обществе.

— Как не пойти, если приглашаете вы.

— Господа не знакомы? — спросила Эльза и тут же представила мужчин друг другу: — Доктор Реже Роза, наш новый знакомый. Заметьте, Красавчик, молодой господин столь же учен, сколь молод. Господин Янош Никтоци, редактор, матрос на Балатоне, виновник наших летних увеселений. Заметьте, доктор, господин Никтоци сейчас держит путь туда, где рождаются министры.

И в кафе «Жербо» Эльза продолжала разговор в таком же тоне. Иронизируя, она делала это весело и мило. Янош смотрел на доктора Розу и нашел, что у него действительно приятное, гладко выбритое личико ребенка.

— Я забыла сказать, — добавила тем временем Эльза, — что господин профессор — еще и доктор курьерских наук.

Янош обернулся к доктору Розе.

— Почему? — спросил он.

— Эльзушка шутит, — с улыбкой объяснил молодой ученый. — Дело в том, что я по меньшей мере два дня в неделю провожу в курьерском поезде.

— Доктор такой скромный, — подхватила тут же Эльза, — такой скромный. Он умалчивает, что проводит два дня в неделю в поезде, чтобы прочитать лекцию в Коложваре, где он является экстраординарным профессором, и вернуться обратно в Будапешт. Доктор Роза относится к тем редким молодым ученым, что происходят из состоятельных фамилий и могут позволить себе роскошь дважды в неделю кататься в курьерском.

При упоминании Коложвара Янош сразу же вспомнил, где он встречался с доктором: в приемной министра графа Фюреди. И так как он в своей жизни был там один-единственный раз, тогда — в нем зародилась какая-то неприязнь к этому ученому мужу с личиком ребенка. Впрочем, имя доктора он слышал и раньше. Кажется, он — социолог или что-то в этом роде. Богач с радикальными идеями. Более подробной информацией Никтоци не располагал.

А Эльза продолжала подшучивать:

— Роза — любимый цветок Эммы.

Эмма запротестовала, но Эльза не унималась:

— Совершенно точно. На этом обрывается женская линия рода Готхельфов. Я выйду замуж за его высокоблагородие, господина депутата, Эмма — за его высокоблагородие, господина профессора. Обе станем высокоблагородными, а папаша Готхельф впадет в величайшее отчаянье: отчего мы не стали сиятельными, а всего лишь высокоблагородными. Но не беда. Зато красивые интеллигенты войдут в семью финансиста.

Разумеется, и на этот раз Эльза только шутила. Но Яношу ее шутка понравилась, и он поспешил подхватить ее:

— Значит, вы согласны стать женой высокоблагородного депутата?

— Взгляните, — вместо ответа вскричала Эльза, обращаясь к трем другим своим спутникам, — какое странное перо на шляпке вон у той старой дамы.

И пока все, повернувшись в сторону незнакомой дамы, разглядывали ее и обменивались мнениями о ее плюмаже, Эльза, понизив голос, сказала Яношу:

— Видите ли… Вы задали весьма интересный, но и весьма опасный вопрос. Так вот вам мой ответ: я очень сердилась на вас, но отныне больше не сержусь.

— За что вы сердились и почему больше не сердитесь?

— Сердилась, потому что была глупа. А не сержусь, потому что поумнела.

— Не ясно.

— Я просто поняла: не следует ненавидеть человека только за то, что он или кто-то другой за него хочет такое, что мне не нравится. Ведь достаточно, чтобы я сама этого не хотела.

Янош, не зная, что Эльзе уже все известно о стараниях Адели, непонимающе уставился на нее.

— Но это верно, что вы не сердитесь на меня? — спросил он.

— Верно. Не знаю, что это вдруг случилось со мной, но вот уже несколько дней больше не сержусь. Я думаю, что причиной тому — наш молодой профессор. Это он забил всем нам головы своими проповедями о любви. Он уверяет, что если у тебя сильная воля, то ты смело можешь любить людей. Тебе нечего бояться влияния их воли.

Эльза потеребила доктора Розу за рукав пиджака.

— Вы слышите? Я уже проповедую ваше учение!

Разговор перешел на общие темы, а Яношу нужно было идти: дома его ждала Адель, приехавшая поговорить с ним до его отъезда в Шомодь. Он предпочел бы остаться в кафе и любоваться алыми устами Эльзы, слушать ее и играть в ту волнующую игру, которую он только что начал: мысленно снимать с Эльзы ее модное выходное платье и облачать в черный купальник, в котором она, словно чертенок, резвилась в водах Балатона — кругленький, упругий, соблазнительный чертенок, с которым было бы так сладко предаться утехам любви.

Сейчас Янош впервые ощутил это желание так определенно.

Из кафе «Жербо» он ушел убежденный, что ему нужно непременно попытаться стать депутатом: вдруг тогда шутка этой странной девицы может обернуться действительностью?

От одной этой мысли по сердцу у него разлилось приятное тепло, и впервые со времени отъезда из Лелле он почувствовал себя хорошо.

Глава двадцатая. Венгерский мандат

Адель поднялась к Яношу всего на несколько минут. Она не разрешила снять с себя даже шляпку и вуаль. В последнее время она всегда так поступала. С почти немыслимой для женщины силой воли она, сдерживая себя, не позволяла любви одержать верх над рассудком. Она понимала, что поцелуи любимого обессилят ее, захлестнут горячей жаждой жизни, а это сломило бы ее окончательно, утопило бы в стенаниях и слезах. Тогда — это она хорошо знала наперед — она утратит жизненные силы и уже не успеет проделать всю ту срочную и утомительную работу, которую ей хотелось завершить во что бы то ни стало.

— Яношка, — сказала она своему другу, — вы должны немедленно отправиться в свой избирательный округ и выступить там перед народом.

— Не хочется мне.

— Почему?

— Не хочется расставаться с вами.

— Не терзайте мне сердце такими сладостными речами. Если вы растрогаете меня, рухнет все здание.

— Какое?

— Которое я сейчас возвожу для вас, чтобы вы могли в нем поселиться.

— Но, дорогая моя, моя милая страдалица, я не хочу, чтобы вы его для меня возводили. Поправляйтесь, и больше мне ничего не надо.

— Я не смогу поправиться, если вы станете мешать мне строить. Вы же видите, Яношка, что моя единственная радость — это хлопотать над вами, как мать. Я хочу раз и навсегда устроить вашу жизнь… Хотя бы вашу, любимый мой! Ладно, довольно таких речей. Тяжело мне об этом говорить. Есть у вас достаточно денег на выборы?

— Есть, — хрипловатым голосом, с нотками сердитого протеста, отвечал Янош.

— Потому что… если нет, я охотно отдам вам то немногое, что у меня есть.

— Я же сказал: у меня есть деньги.

— Яношка, я уже объясняла вам, что любящим никогда не стыдно принимать друг от друга что-либо в дар.

— Нет, нет!

— Самый большой дар — это когда люди отдают друг другу самих себя. А остальное — что и сколько — не важно, потому что это вовсе и не остальное, а лишь само собой разумеющееся.

— Адель, дорогая, — целуя ей руки, сказал Янош. — Не старайтесь дать мне что-то еще. И без того… Он оборвал фразу.

— Что и без того?

— Ничего, ничего…

— Вы плохо себя ведете, Янош. Так нельзя: вы причиняете мне боль. Когда я слышу такое, я начинаю думать, что вы разлюбили меня. Ведь вы еще любите меня?

Ее слова звучали удивительно нежно и чуточку скрасили суховатый краткий ответ Яноша:

— Люблю.

— Тогда отправляйтесь. И если у вас будут очень неприятные дни, вспоминайте меня. Знайте, что этим вы приносите мне самую большую радость. Я дождусь вашего возвращения, а к этому времени, может, уже будет…

— Что?

— То, чего я хочу.

— Мандат?

— Нет. Еще кое-что. Потом узнаете. Пока не спрашивайте. Ну, прощайте. Я поехала.

Янош наклонился, чтобы снова поцеловать ей руку. Адель повернула руку вверх ладонью.

— Вот сюда, Яношка, чтобы как будто в губы. — И тут же с улыбкой, вздохнув, добавила: — Нет, это все-таки не одно и то же.

И ушла.


В Капошвар Янош приехал под вечер. Рыбари только что вернулся с охоты и как был — в кожанке, в перемазанных грязью сапогах, — бросился обнимать гостя.

— Сервус, дорогой дружочек, рад тебя видеть! — закричал он во все горло. — Знаю, что ты насчет выборов, знаю. Мог и не торопиться.

— Я думал, дядюшка, что мой долг…

— Это если бы кто-то еще вдруг надумал получить мандат в моей империи. А ты мог бы и вообще не приезжать…

— Мне сказали в секретариате партии…

— Говорю тебе, братец, твой случай — совсем другое дело! Для тебя мы все будем делать иначе. Ты со мной на одной подушке спал, духами своими со мной делился! Уж твои-то выборы должны пройти у меня как по маслу.

Янош поспешил выразить свою признательность.

— Сегодня была еженедельная ярмарка, сегодня Грюнштейн-Хромульский, патриарх Тоофалвинского округа, наверняка здесь, в городе. Сейчас мы пошлем за ним в «Корону» и проведем с ним небольшой военный совет. И уж что на совете решим, так и будет.

И Рыбари тут же послал за Грюнштейном-Хромульским.

— Ты хотел бы знать, кто такой Грюнштейн-Хромульский? Всего-навсего трактирщик в Тоофалу. А «Хромульский» — это его прозвище, потому что он хром на одну ногу. Он не только самый умный человек в округе, но и лучший друг крестьян. Со стариками вместе рос, молодых растил, со всеми на «ты». Одних он у себя в кулаке держит, к другим сам в душу влез. Он за свою жизнь уже не меньше десяти раз выборы проводил. Знает, кому надо заплатить и как, чтобы всем польза была от нашей конституции. Ты и представить себе не можешь, насколько легче работать губернатору, когда есть в избирательном округе такой человек.

Все время — минут десять — пока не прибыл Грюнштейн, губернатор только о нем и говорил.

Грюнштейн оказался высоким, сильным, плечистым человеком, и по его внешности никак нельзя было сказать, что он стар или что он еврей. На его смуглом от загара венгерского типа лице красовался утолщавшийся к концу нос с продольной бороздой, как бы делившей его надвое. Левая нога у Грюнштейна была несколько короче правой, и потому казалось, что он ее слегка приволакивает. Голос и манера говорить у него были тоже скорее крестьянскими, и только длинные штаны и городские туфли выдавали в нем представителя провинциальной интеллигенции.

— Здравствуйте, дядюшка Игнац! — приветствовал его Рыбари. — Знаете, кто к нам пожаловал? Ваш новый депутат! Господин редактор Никтоци. Считайте его замечательным молодым человеком и моим лучшим другом.

— Посчитаю за счастье, — сказал Грюнштейн, почтительно поклонившись Яношу.

— А скажи, братец, — спросил губернатор, — сколько выделили там, в верхах, на твои выборы? Грюнштейну это нужно знать.

— Десять тысяч крон, — не очень охотно отвечал Янош.

— Ну что ж, не густо, но не беда. Для тебя мы и за столько сделаем мандат в комитате Шомодь. Во сколько обошелся округ Тоофалу в последний раз депутату, Игнацушка?

— Зибн ун финф махн цвелф,[33] — вполголоса подсчитал Грюнштейн. — В сто двадцать тысяч. Но коли ваше превосходительство сказали десять тысяч, значит, столько и будет стоить на этот раз мандат.

— Вот это разговор! — одобрил его слова губернатор, а Грюнштейн уже принялся детализировать.

— Карманных не будем давать.

— Уж это так, — сказал губернатор и пояснил Яношу: — Карманные, братец, это те денежки, которые каждый избиратель получает наличными и кладет в свой карман. Бывали тут выборы, когда кандидат и по пятьдесят пенгё за каждый голос выкладывал.

— Пятьдесят? — улыбнулся Грюнштейн. — Когда выбирали графа Циндера, так в канун выборов мы по сто двадцать пять платили, а перед закрытием участков и по двести. Гуляшных тоже не будет, — продолжал он.

— Э, нет, Игнацушка, вот этого делать нельзя. Гуляшные, — снова пояснил губернатор, — это деньги, которые идут на порцию гуляша и кружку вина для каждого, кто бы ни заглянул в любую корчму в округе со дня объявления выборов до объявления результатов.

— Как будет с вымпелами? — спросил Грюнштейн.

— Не может быть и речи. Десяти тысяч на это, ясно, не хватит. Устроим нашему другу хороший единогласный результат. Без всяких контркандидатов и точка…

— Тсс, ваше превосходительство! — перебил губернатора Грюнштейн, подняв руку. — Это плохо, сударь. Конечно, из господ никто не выставит своей кандидатуры, если вы скажете, чтобы не было никаких контркандидатов. Но вдруг какой-нибудь сапожник или столяр возьмет да и выкрикнет в каком-нибудь «Читательском кружке»: «Да здравствует такой-то или такой-то, наш дорогой кандидат!» Тогда наше дело труба. Нам придется так сорить деньгами, что этих десяти тысяч не хватит и на полчаса предвыборной кампании. Так что, ежели его превосходительство желает чтобы господин редактор стал депутатом за десять тысяч крон, контркандидат нужен заранее. Хороший такой кандидатик с программой сорок восьмого года.[34]

— Что-то, дядя Игнац, я не вижу такого кан…

— Тсс, ваше превосходительство! — снова перебил губернатора Грюнштейн, подняв руку. — Дайте же мне договорить. Сделаем контркандидатом Петера Липика, писаря Тоофалвинской сельской управы. Он сторонник программы сорок восьмого года, но его так презирают земляки, и мужики и городские, что даром за него не станет ни один голосовать, даже ради Иисуса Христа. Зато оппозиция уже не станет выставлять никакого другого контркандидата. А у Петера Липика как раз сгорела мельница. Так что денежки ему нужны. Дадим ему три тысячи крон на вымпелы. Но он ведь и гроша не выпустит из своих когтей. Вместо вымпелов купит строевой лес и дранку на крышу для новой мельницы.

— А остальные четыре?

— За три тысячи устроим для господина редактора вымпелы. Одну оставляю своей Берте.

— Игнац! Собственной жене?

— Тсс, ваше превосходительство! Моей Берте с каждых выборов полагается одна тысяча. Если ваше превосходительство говорит Грюнштейну: «Дружище, вот этот господин должен стать депутатом от Тоофалу за десять тысяч», — он им станет. Сам Игнац Грюнштейн медного гроша не собирается нажить на этом деле. Но как моей Берте объяснить, что она должна лишиться тысячи крон, которые она всегда получала? Не правда ли, глубокоуважаемый господин редактор?

Рыбари захохотал, а Янош смирился с такой арифметикой.

— Ну что ж, мой дорогой Грюнштейнчик? — протянув руку патриарху тоофалвинских избирателей, спросил Рыбари. — Договорились?

— Быть по сему, ваше превосходительство! Живы будем, не помрем.

— Э-э, до смерти еще далеко, мой милый Игнац, а?

На что здоровяк-еврей уже более серьезным тоном ответил:

— Чего не знаем, ваше превосходительство, того не знаем. Очень уж приветливо раскланиваются со мной кладбищенские акации в Тоофалу, когда я вечерком на своем Серке проезжаю мимо. Ну, с богом, господа.

Грюнштейн-Хромульский ушел.

— За этого мы можем быть спокойны, — сказал Рыбари. — Так что, братец, хоть я и готов удерживать тебя здесь до скончания века, можешь спокойно возвращаться в Будапешт, когда угодно. Знаю, у вас, газетчиков, каждая минута на счету. За исключением тех, что отведены на катание с гор в Татрах с красотками в желтых шубках. Виделся с той поры с госпожой Циллер? Да что там спрашивать. Курортные знакомства, что мартовский снег, вчера были — сегодня растаяли. Словом, поужинаешь с нами, а там скажешь, как долго собираешься у нас гостить…

— Программная речь не нужна? — спросил Янош.

— На кой черт? Грюнштейн и без речи знает твою программу: «ты — мой друг». А здешнему мещанину сколько ни излагай свою программу, он все равно как был левым, так левым и останется. Даже получив от тебя денежки и даже когда жандарм будет за ним присматривать, чтобы он голосовал за тебя.

— Ну, если мне можно уехать, дорогой дядюшка, то я бы уже завтра и отправился в дорогу.

— Ладно, завтра еще пообедаешь с нами, а там можешь ехать с богом, братец.

По этой программе они и действовали.

Рыбари распорядился принести из гостиницы дорожную сумку Яноша, за ужином представил гостя своему семейству, заметив при сем, что это тот самый замечательный человек с курорта в Татрах, о котором он им столько рассказывал. А на другой день с двенадцати до половины второго все семейство взяло его под такой перекрестный огонь угощений и уговоров, что, несмотря на упорное сопротивление, желудок он себе все же испортил. После чего ему разрешили отбыть на вокзал в экипаже, с лакеем в разукрашенном шнуровкой мундире на козлах.

Глава двадцать первая. Янош снова пошел в гору. Как и до сих пор, он в этом не повинен. Он слегка удивлен, но потом смиряется с тем, что должен взбираться все выше и выше

Через три недели после поездки в Капошвар, в один из мерзких дней в начале ноября, Янош проснулся около десяти часов с легким головокружением. Накануне он ужинал у Готхельфов, и весь вечер его не покидало ощущение, что ужин был затеян исключительно ради доктора Реже Розы и что доктор, как показалось Яношу, интересуется совсем не Эммой и что не Эмма — как тоже показалось Яношу, — а Эльза вся сияет от радости и удовольствия, внимая с горящим взором доктору.

До полуночи гостей было много: музицировали, играли в карты, шумели. Потом осталось только семейство — Готхельфы старшие и обе дочери, — да еще доктор и Янош, который никак не мог заставить себя уйти, хотя удерживали его лишь так, для проформы. Они сидели в углу салона в креслах, обитых желтым шелком, под большим желтым торшером, и Янош был занят пристальным рассматриванием Эльзы, пытаясь убедить себя в том, что она не красива. Когда же после четверти часа усилий это ему уже почти удавалось, его вдруг бросало в жар, к голове приливала кровь, и все плоды пятнадцатиминутных усилий сметало одно неодолимое желание: запрокинуть назад ее некрасивую, кудрявую головку и целовать, целовать этот большой красный рот, да так, чтобы у нее дух захватило. Так, наверное, и надо было поступить, и тогда все было бы в порядке.

На маленьком столике перед ними стояло шампанское, которое Эльза сама подливала в бокалы. Старики не пили, барышни и доктор лишь самую малость. Зато Янош если уж поднимал бокал, то выпивал его до дна. И все больше пьянел. Если бы ему пришлось говорить, он наверняка смог бы только невнятно лепетать. Но в его речах не нуждались. Собственно, весь застольный разговор и состоял только из диалога Эльзы с доктором Розой, а еще точнее — из пространных, спокойных монологов доктора, непринужденно легких, произносившихся очень интеллигентным тоном и лишь изредка прерываемых вопросами или замечаниями Эльзы. Старики Готхельфы подремывали, едва прислушиваясь к разговору, Эмма скучающе играла веером, а Янош улавливал лишь обрывки докторских речей. Не потому, что он не понимал слов. Слова как слова. Но их смысл был совершенно обратный тому, о чем ему до сих пор доводилось слышать или думать.

— Нет, Эльзушка, — доносился до него голос доктора Розы, пока Янош мог еще следить за его речами, — в том, что я говорю или пишу, а сейчас преподаю там, в Коложваре, трем жалким студентам, которые случайно забредут на мою лекцию, нет ничего нового. Все это уже было когда-то и кем-то придумано и сказано. Но философы минувших времен распространили уже столько ошибочных идей, заблуждений, ложных истин, что когда они случайно наталкивались на какую-нибудь правильную мысль, то и она терялась в грудах общего хлама, так и не получив развития. Я неохотно говорю об этом в обществе, а молоденьким барышням тем более: постоянно ощущаю неловкость от того, что моим так называемым учениям верят лишь потому, что я — светский человек, молод, хорошо одет, не ношу бороды и не горланю во всю мочь, как какой-нибудь борец за справедливость, а говорю спокойно и мягко, словно о чем-то поверхностном и несущественном, как будто веду обычный салонный разговор.

— В этом что-то есть, — подтвердила Эльза.

— И еще: я всегда боюсь, вдруг мои слушатели окажутся милыми, неискушенными людьми и пойдут ложным путем, не тем, о котором я говорю. И сделают, к примеру, такие выводы, которые я считаю преждевременными. Скажем, я утверждаю, что семья — это отнюдь не священные узы, а некий скорее плохой, чем хороший союз, основанный на инстинктивном эгоизме. Да еще начну убеждать в этом своих собеседников. А мне то и дело мерещится, что вдруг какая-нибудь курсисточка из Липотвароша на другой же день заявит об этом своим родителям и повергнет их в отчаяние. Или когда я говорю, что государство — в его нынешнем виде — приносит только вред, как организация, которая возникла на фундаменте тысячелетних глупостей, переложила максимум тягот на плечи своих граждан, а приносит им лишь минимум пользы, то я всегда боюсь, что найдется человек, который решит, что уже завтра нужно уничтожить кого-то или взорвать что-то в системе государственного аппарата…

Тут либо спираль его мысли взвилась еще выше, либо у Яноша закружилась от выпитого голова, потому что в глазах у него вдруг потемнело и он уже ничего больше не видел, кроме блестящих глаз Эльзы, устремленных на доктора Реже Розу. Помимо желания поцеловать ее глаза, у него теперь возникло и другое: изо всей силы хлестнуть по детской мордашке доктора, да так, чтобы у него вылетели сразу все зубы, а губы вспухли, и он уже не смог бы больше говорить, а Эльза не стала бы больше смотреть на его омерзительную, вспухшую, беззубую рожу и слушать его. Вот что надо было бы сделать, и тогда все было бы хорошо.

Около двух часов ночи госпожа Готхельф встрепенулась и негромко сказала Эльзе:

— Дети…

— Да, конечно. Уже два, — ответила та. — Сейчас мы отправим гостей по домам. Я, конечно, готова хоть до утра слушать доктора курьерских поездов, но у нас уже все спят. Даже наш Красавчик.

— Ничуть, — отозвался Янош. — В самом деле, все интересно… очень интересно, что господин доктор…

Но все уже поднялись и начали прощаться.

По лестнице Янош спускался последним, так как был нетверд на ногах. Он шел и думал, что не мешало бы спустить курьерского доктора с лестницы, пусть тот свернул бы себе шею.

По улице они некоторое время шли вместе.

— Мы за целый вечер так и не поговорили о ваших выборах, — сказал доктор Роза, — а между тем для вас это, вероятно, наиболее интересная тема. Когда выборы?

— Завтра, — отвечал Янош, и только после этого у него мелькнуло в голове, что ведь и в самом деле завтра выборы в Тоофалу и ему нужно было бы думать весь вечер о них, а не о красных губах Эльзы.

— И вы здесь, а не в своем избирательном округе?

— Здесь. Там… там я не нужен.

— Округ правящей партии? Вотчина, так сказать?

— Что-то в этом роде, — нехотя отвечал Янош.

— Да, печальны дела у нас в Венгрии, — заключил Реже Роза.

С неба моросило что-то мокрое и холодное. Янош с удовольствием снял бы шляпу, чтобы немного остудить голову, но постеснялся. А свежий воздух еще больше пьянил его, и потому когда мимо загромыхал извозчик, Янош его остановил.

— Могу подвезти, — предложил Янош доктору.

— Спасибо, — принял приглашение тот и назвал адрес. — Улица Кальмана, семь. Я не отказался от своей будапештской квартиры ради Коложвара. А там останавливаюсь в отеле, — пояснил он Яношу.

— Да, да в Коложваре, — забормотал себе под нос Янош. — А когда вы станете ординарным профессором, что тогда?

В голове у него вдруг мелькнуло: надо бы кому-то подсказать, чтобы этого молодчика покрепче привязали к Коложвару. Эта мысль — «похлопотать» за кого-нибудь — родилась у него впервые. Однако доктор ответил ему:

— Дальнейшие ученые звания я уже не хочу получать в Коложваре. Я и на экстраординарного там согласился только потому, что надо же было где-то начинать профессорскую карьеру.

Больше они не разговаривали: пролетка совершенно заглушала своим громыханием их голоса.

Возле дома № 7 на улице Кальмана доктор Роза вышел, а Янош, обернувшись ему вслед, успел разглядеть, что на первом этаже дома находится аптека: на стене, рядом с парадным, на большой стеклянной вывеске красовался намалеванный золотом греческий профиль, а за ним, вокруг двух скрещенных палок, обвились змеи.

— Спасибо! — издали крикнул ему доктор и позвонил. Янош назвал извозчику свой адрес, и они поехали дальше. Оглянувшись еще раз, он снова подумал, что этого философа с детским личиком все-таки следовало бы разок приложить головой об стенку.

Дома он сразу же уснул и, как мы уже знаем, проснулся около десяти часов с головной болью.

В дверь постучали. Догадавшись, что это горничная, Янош крикнул недовольно:

— Чего вам, Ката?

— Телеграмму принесли, барин, — сказала Ката, входя в комнату. Янош начертал большую, размазанную букву «Н» на квитанции о вручении и еще какие-то закорючки и, взяв с тумбочки монету в двадцать филлеров, протянул ее горничной, после чего прочитал телеграмму.

В ней было:

«Петер Липик отказался. Вас выбрали единогласно. Поздравляю, мой друг».

Вместо подписи «Рыбари», аппарат Морзе отстучал: «Рыбаки».

Янош снова уронил голову на подушку. Слегка задумался: что же произошло? А все, что надо. Он — депутат. Адель добилась своего, «выбила» для него мандат. Ему хотелось с любовью думать об Адели, но в душе его в связи с этим именем родились лишь какие-то неясные чувства. Тогда он попытался вызвать ее образ в своем воображении, вспомнив вкус ее губ. Но и это не удалось. Словно он никогда и не держал в своих объятиях тело этой женщины, то ослепительно-белое, то бронзово-золотое. Единственное, что удалось ему вспомнить, был запах ванили. Но этот запах не воскресил в нем никаких желаний. И чем настойчивее он заставлял свое воображение воссоздать желанный женский образ, тем отчетливее вместо белого тела Адели перед ним вырисовывалось другое — в черном купальнике и с черными кудрями вместо белокурых локонов. И он подумал, что известие об избрании его депутатом будет лишь тогда иметь хоть какую-то ценность, если он тотчас же сообщит об этом Эльзе. Эльза обрадуется и поцелует его. Эта мысль сразу же подхлестнула его воображение. И вот он уже запрокидывает назад курчавую головку, склоняется над ней и медленно приближается губами к алому рту так, как рисовалось его воображению вчера. Во рту у него сделалось сладко, и с этой мыслью он снова заснул. Ему долго снился утомительно-сладостный любовный сон, и разбудил его лишь новый стук в дверь.

И опять это была горничная — с новой телеграммой в руках. Он опять расписался в получении и, опять дав ей монетку, принялся читать. На этот раз телеграмма была из Вены. И была она длиннее:


«Дорогой друг, с радостью извещаю тебя, что наш замечательный председатель партии барон Тихамер Фридецкий с высочайшего соизволения усыновил тебя. Надеюсь, что к моменту получения сего известия ты уже избран депутатом от Тоофалвинского округа».


Под телеграммой стояла подпись премьер-министра.

Янош изумленно уставился опухшими от сна глазами на бумажку.

Он был буквально оглушен. Будто его стукнули по черепу молотком. И, как отзвук этого удара, в ушах у него отдавалось одно только имя:

— Адель!

Так вот что подготовила она для него! Вот та обитель, в которой ему предстояло поселиться.

Его воображению предстал грандиозный дворец, что-то вроде Национального музея, с величественно-простыми стенами, монументальными колоннами и очень ярким светом внутри. Удручающе широкие мраморные лестницы вели в него, множество лестниц, поднимавшихся высоко-высоко. А он стоит у самого их начала и смотрит вверх устало и в отчаянье, что ему не взобраться туда. Впервые в жизни он столь остро ощутил несоответствие своей личности и грандиозности происходящих с ним событий. Это вызывало у него головокружение.

Затем в голову постучалась новая мысль: куда же ему теперь с этими новостями? И самое горячее желание вновь подсказало — беги к Готхельфам и представься:

— Барон Янош Фридецкий!

Все еще ошеломленный полученными известиями, он выкупался, оделся и наконец принял решение, что прежде всего он отправится к Прокешу выслушать его трезвые речи; они помогут ему преодолеть это пьянящее головокружение.

Прокеш жил по-прежнему в той же самой квартире, куда однажды заявился Янош с нежданным известием. Только на этот раз воздух на лестнице ветхого дома ввиду сырой осенней погоды был еще более затхлый. И хозяйка Прокеша, так же как и в прошлый раз, не хотела его впускать, и так же, как тогда, Яношу пришлось разбудить спавшего хозяина.

— Я знаю, почему ты пришел, — сказал Прокеш.

— Нет, не знаешь.

— Как не знать. Ты стал депутатом. Ну, конечно же, стал. Я был убежден, что станешь. Хотя метранпаж все время приносил нам репортажи с собраний избирателей, проводившихся оппозицией в твоем округе, я тебе их даже не показывал. Знал: пустяки все это. Будь это на войне, я бы сказал: его и пуля не берет. Поздравляю, старина. Сейчас скажу, что тебе нужно сделать.

— Но я не поэтому пришел.

— Нет? Провалился? Не может быть.

— Ну что ты! Совсем нет.

— А я что говорю?

— Но я и еще кое-кем стал.

— Что за чертовщина? — вырвалось у Прокеша. — Неужели сразу и министром?

— Нет. Бароном.

— Кем? Кем ты стал?

— Бароном.

Прокеш разинул рот. Потом сказал:

— С ума сойти! Как же это? Почему? Купил титул? Но у тебя же нет денег. Так что сам ты не мог. Кто же тогда? С ума сойти!

— Не купил! Получил. Меня усыновили.

— Кто? Какой-нибудь еврей?

— Нет.

— Так кто же?

— Барон Тихамер Фридецкий.

Прокеш, как был в исподнем, выпрыгнул из-под перины и свесил с кровати тощие ноги.

— Невероятно! Погоди, дай мне собраться с мыслями. А, впрочем, чего собираться, когда их попросту нет? Так, значит, ты теперь барон Фридецкий?

— Он самый.

— Голова кругом идет. Все как в тумане. Передо мной командир отряда дворянского ополчения, член верхней палаты, отпрыск старого аристократического рода, потомок основателей Венгрии…

— Он, он, — кивал Янош.

— По этому поводу я бессилен что-либо сказать. Отложим на время. Это выше моего понимания. Люди поднимаются наверх по лестнице, по стремянке, на лифте. Но это не тот случай. Это не лифт — это самолет. Так что давай отложим. Вернемся на твердую почву реальной жизни. Обсудим пока вопрос о твоем депутатстве. Пардон, у меня даже глотка пересохла.

Янош встал, налил в стоявший на умывальнике стакан воды, заметив при этом:

— Отдает зубной пастой «Одол».

— Не беда. Дома я еще никогда не пил воды. Воду я могу выпить только по такому поводу, что ты теперь не просто депутат парламента, а еще и барон. И не просто барон, а барон Фридецкий. Такое случается в жизни всего раз, так что я готов хватить даже воды для полоскания.

Прокеш выпил воды. Потом снова спрятал тощие ноги под периной и уже более спокойным голосом произнес:

— Ваше сиятельство, в этот священный час…

— Брось дурачиться.

— И не думаю. Ты ведь для меня первый сиятельный барон, кому я всерьез с полным основанием могу говорить «ты». Так что поздравляю с этим титулом вовсе не тебя, а себя. До сих пор я мог быть с аристократами на «ты» лишь en passant.[35] Мне вдруг говорили «ты», я отвечал тем же, но осторожненько, не подчеркивая, чтобы было не очень заметно. Теперь же я уверенно могу тыкать настоящему его сиятельству.

— Это кому же?

— Тебе.

Янош засмеялся, а Прокеш продолжал:

— Твое сиятельство отныне не редактор газеты «Независимость»?

— Почему это? — удивился Янош.

— Да потому, что депутатский мандат сам по себе хорошая штука, а баронский титул — это настолько великолепно, что я один без помощи моего друга Ремете и эпитетов не подберу. Но депутату от правящей партии, да еще барону, в независимой газете не место. Газета с именем депутата от правящей партии на челе обречена на смерть. Такие газеты могут жить только за государственный счет. Все, что правительство напишет, пусть оно само и читает. А наша «Независимость» и впредь должна остаться твоей. В кардинальных вопросах она будет продолжать внепартийную умеренную политику, во второстепенных может быть даже радикальной. Но ее редактором мы назовем кого-нибудь еще.

— Тебя!

— Спасибо. Вот уж не думал, что когда-нибудь моим именем будут подписывать газету. Но я не стану позорить «Независимость» своим именем. Я его слегка преображу. Ну, скажем, в Прокшаи. Микша Прокшаи! Звучит. Конечно, журналисты завтра же переделают меня в Прошку Микшаи, но мне наплевать. Если уж я столько лет был Прокешем, то вытерплю и Прокшу Микшаи и Прикшу Мокшаи. К вечеру я сочиню за тебя прощальную статью. Весьма красивую и чувствительную, в ней будет воздана честь газете за то, что независимость она ставитпревыше всего. Приходи в редакцию к шести. Приходи, потому что мы закатим небольшую пирушку. Многое видела венгерская журналистика, но такого — еще никогда. Прощайте, ваше сиятельство, до свидания в редакции вечером!

Янош простился с Прокешем, и ему снова захотелось отправиться к Готхельфам. Но как? Так просто заявиться и сказать:

— Я стал тем, стал этим. Полюби меня за это, маленький чертенок!

Небо затянули тяжелые грязно-серые тучи, но Янош все же отправился на берег Дуная. Что если Эльза, это капризное создание, как раз сейчас прогуливается там?

Над Дунаем и Будайскими горами осеннее небо было еще омерзительней. Дым из пароходных труб, отравляя воздух, стлался над Пештской набережной. Разумеется, по ней никто не прогуливался. Впрочем, нет, вдали, возле Цепного моста, маячила какая-то длинная фигура в костюме в полоску. Это был не кто иной, как сухопарый предок Яноша Никтоци — барон Фридецкий, совершавший неизменную послеобеденную прогулку. Странно, но Янош не ощутил ни малейшей потребности броситься к своему приемному отцу и заключить его в благодарные объятия. Он ведь знал, что старый барон — всего лишь слепое орудие в руках Адели. Охотнее всего он бы даже свернул с набережной. Но он этого не сделал. И как ни в чем не бывало направился к Фридецкому, уже заметившему его издали и махавшему приветливо рукой.

— Сервус, сервус! — хрипловатым голосом выкрикнул старый барон. — Давненько я тебя не видел. И ты тоже меня забросил. Ей-ей, хотя…

Фридецкий хотел только намекнуть о предстоящем приятном событии. Тонко намекнуть, чтобы Янош ничего не понял, потому что барон обещал Адели ничего не говорить Яношу об их совместном плане. Однако Янош уже сам принялся пожимать руку старому барону и громко прокричал ему на ухо:

— Спасибо! Спасибо!

— Как? Ты уже все знаешь?

— Уже знаю. Спасибо! Бесконечно благодарен, бесконечно благодарен…

Больше он кричать не стал, зная, что здесь, под открытым небом, где ветер уносил голоса, это бесполезно.

Фридецкий, словно обиженное дитя, скривил рот и недовольным голосом сказал:

— Оттерли меня в сторону. Придется отчитать Шандора. Ведь я же говорил ему, что я первым хочу сообщить тебе. Тебе, моему сыну…

Янош попытался оправдать премьер-министра, но старик, не слушая его, продолжал бубнить свое:

— Дивная женщина! Какая женщина (он имел в виду Адель). Если бы меня какая-нибудь женщина так полюбила, я бы женился на ней. Даже если… даже если бы она была… — Барон искал какое-нибудь подходящее сравнение: — горничной. Тогда бы род Фридецких не вымер. Но теперь он тоже не вымрет. Теперь уже нет. Может быть, у меня и не родилось бы такого замечательного сына, как ты. А если б и родился, то, чего доброго, не сел бы поиграть с отцом в шахматы. Не та нынче молодежь, не та. Ты совсем другой, потому-то я так охотно усыновил тебя… Ну, а как дела с твоим мандатом?

— Получил.

— А мне даже и не сообщили. Оттерли меня в сторону. Ладно, как-нибудь я им выскажу свое мнение. Пойдем, сынок, пообедаем? Пойдем, сын же ведь!

Янош принял приглашение.

Двое Фридецких, Янош и его предок, обедали в «Хунгарии». Предок мог позволить себе только суп и маленькую котлетку, да мягкую грушу на десерт. Впрочем, и молодой отпрыск ел не слишком охотно. Волнения и озабоченность лишили его аппетита.

После обеда Фридецкий повез Яноша в клуб — поиграть с ним в шахматы. Они шли по залам, отвечая на поздравительные рукопожатия. Старый барон никак не мог нахвалиться собой:

— Ну, что вы на это скажете? Что вы мне скажете?

Между тем поздравляющие имели в виду пока что только депутатский мандат Яноша; о том, что Янош стал к тому же бароном, в клубе еще не знали.

До пяти часов Янош играл в шахматы, затем простился со старым бароном, обняв его по-сыновьи, и отправился в редакцию, где сотрудники при его появлении вскочили из-за столов и нестройными голосами прокричали негромкое «ура».

— Спасибо, ребята, — поблагодарил их Янош и прошел в свой кабинет. Несколько позже там собрались все сотрудники редакции во главе с Прокешем, вернее, теперь уже с Прокшаи. Небольшую приветственную речь произнес, однако, не он, а Домахиди (как-никак вопрос был политический).

— Наш любимый и уважаемый друг! Ваше сиятельство!

Так начиналось приветствие.

Далее в нем следовали красивые и трогательные обороты: «ныне», «когда мы с тобой вместе питались сухою корочкой». Домахиди заимствовал их под сводами Большого зала парламента, где министры обычно принимают делегации. Были в приветствии Домахиди и красивые латинизмы, пришедшиеся особенно по душе специалисту по античной новелле Шикорскому, а закончил оратор свою речь пожеланием, чтобы Янош и впредь оставался непоколебимым борцом за свободу печати.

Ведь в речи любого журналиста обязательно должны присутствовать слова о непоколебимых борцах и свободе печати.

Когда же пришел черед держать ответное слово Яношу, на столе у него зазвонил телефон.

— Извините, — сказал Янош и взял трубку. (Обыкновенно в это время звонила Адель.)

— Целую ручку… — негромко сказал в трубку Янош. Сослуживцы многозначительно переглянулись. Стоявший за спиной Прокеша Сеницеи шепнул ему на ухо:

— Матушка господина барона…

Тут Прокеш показал рукой на дверь, и редакция в полном составе проследовала к выходу. Прокеш даже притворил за собой дверь. И Сеницеи, специально вызванному по этому случаю в редакцию из кафе «Поппер», пришлось уже в общей комнате заканчивать фразу, начатую в кабинете главного.

Дело в том, что сотрудники редакции за четверть часа, прошедшие с той минуты, как им стало известно о получении шефом баронского титула, пришли к заключению, что их Янош стал бароном, пристегнув старого Фридецкого четвертым рысаком в свою тройку.

— Жаль, что фамилию ему пришлось поменять, — заметил Ремете.

— Кому «ему»? — переспросил Шикорский.

— Кому! Кому! Шефу твоему! «Барон Никто» — звучало бы гораздо лучше.

— Не сметь перемывать кости хозяину, — сделал им замечание чуточку вопреки собственному убеждению Прокеш, уже усевшись за редакторский стол.

— Господин Пройдохеш, — тихо, спокойно, но с презрением произнес Ремете, обращаясь к Шикорскому.

Все же ему удалось изобрести такой вариант фамилии Прокеша, на который тот и не рассчитывал…

Глава двадцать вторая. Еще одна ночь

Тем временем у Адели с Яношем произошел такой разговор по телефону:

— Яношка, не говорите ни слова. Сейчас не говорите. Лучше вечером, когда я буду видеть ваше лицо.

— Вы приедете ко мне вечером?

— Приеду. После девяти, Яношка. Вместе поужинаем. Ну, не пугайтесь. Ваша гостья съест на ужин немного ветчины и выпьет, если найдется, капельку шампанского.

— А вам можно?

— Сегодня можно. Сегодня я провела сама с собой консилиум и разрешила себе шампанское. Пока, Яношка! Целую и говорю: до свидания.

Положив трубку, Янош еще некоторое время смотрел в пространство перед собой, откинувшись в кресле, потом долго рылся в бумагах на столе, рассеянно и не зная, что он ищет, пока в руках у него не оказался чистый лист бумаги. Он обмакнул перо в чернильницу и машинально вывел: «Баронесса Фридецкая».

Заметив это «есса», «ая», он тотчас разорвал бумагу.

Он купил на ужин холодных закусок, две бутылки сладкого французского шампанского и отправился домой. Адель уже ожидала его. Она была в желтом с лиловыми цветами шелковом халате, который давно еще привезла из дому на квартиру Яноша, но в последнее время, бывая здесь, ни разу не надевала его. Она уже успела накрыть небольшой столик на двоих и, когда Янош вошел, сидела в кресле, закрыв глаза.

— Здравствуйте, барончик, — сказала она Яношу. — Ну что вы скажете, хорошая я хозяйка?

— Вы уже накрыли стол?

— Конечно. Я даже хотела бы выставить серебро, будь оно у вас. Но не беда — будет! В Иванде я видела красивые, массивные столовые приборы с выгравированными фамильными монограммами. Все они достанутся вам по наследству. Увы, никакого другого наследства не предвидится.

— Адель! Неужели вы даже в Иванде побывали?

— А как же! По приглашению моего старого друга. Если бы кто-нибудь увидел меня там, меня тотчас же ославили бы, что я сделалась любовницей старика Фридецкого. А я хоть и любовница, но все-таки молодого, а не старого барона. Верно?

— Какого молодого? — переспросил Янош, еще не привыкший к своему новому положению.

— Молодого Фридецкого. Ваша!

Но Янош не рассмеялся ее шутке, а только сказал серьезно, с упреком:

— Скольких хлопот все это вам стоило!

— Ах, что вы, Яношка! Все шло как по маслу.

— Как мне вас отблагодарить?

— Никак. Вы сможете отблагодарить меня, если будете считать само собой разумеющимся все, что я сделала. Само собой. Кстати, это было совсем не трудно.

— Вы похудели.

— Не от этого, Яношка. Погода такая для меня не подходит.

— На Бриони вы так хорошо выглядели.

— Мне нужно жить либо на песке, либо на снегу. Но всегда под солнцем. А здесь ни того, ни другого, ни третьего. Вы — мое солнышко, и снег, и песок. Но вы-то как раз мне и противопоказаны. От вас я умерла бы…

— Опять вы так говорите?

— В сослагательном наклонении. Умерла бы! Но не умру, потому что скоро снова вернусь под горное солнце.

— Куда вы собираетесь ехать?

— В Татры. В Сеплак.

— Сеплак. «Прекрасная обитель». Но ведь там зимой работает только легочный санаторий?

— Туда я как раз и еду.

Наступила заминка. Янош молчал, потому что санаторий в Сеплаке всегда внушал ему страх.

— Поеду в санаторий, — продолжала Адель. — Там мне будет лучше. Привыкнуть лежать на солнце — очень легко. Со временем становится даже приятно. Все там, даже тяжело больные, соревнуются, кто сильнее загорит. Помните, какая красивая я вернулась с Бриони? Совсем черная.

От брионского загара не осталось и следа. Зато, приглядевшись внимательнее, можно было заметить, что Адель пришлось прибегнуть к помощи румян и пудры чтобы вернуть своей коже красивый цвет. Янош, конечно, ничего не сказал об этом Адели. И тем не менее она сама ответила на его мысли:

— Не сердитесь на меня, Яношка. Ведь, когда сходит загар, кожа становится такого странного цвета, что я стыжусь показаться на люди. Вы же знаете, раньше я никогда не пудрилась, не румянилась. Вы это знаете.

— Знаю, какая у вас гладкая, нежная кожа.

— Вы еще помните?

— Как можно спрашивать?

— Забыть так легко. Собственно, мы всю жизнь и собираем то, что потом будем забывать. Или, — добавила она чуть тише, — …или должны забыть.

Янош хотел прервать ее, но Адель закончила свою мысль:

— А когда мы забудем все или уже не о чем станет больше вспоминать, тогда… мы умрем…

— Адель! — с упреком произнес Янош, но она — наполовину для самой себя — добавила:

— …или когда слишком больно будет вспоминать.

И тут же вскинула голову.

— Ах, барончик, я совсем не для того приехала к вам, чтобы ныть. Сегодня здесь состоится праздничный ужин в честь посвящения вас в депутаты и сиятельные бароны. А также по поводу прощания с былым.

— Нам не с чем прощаться… — сказал Янош, снова прогоняя набегавшее на их небосвод облачко.

— Прощаться всегда есть с чем. Даже если это всего-навсего вчерашний день, минувший час, промелькнувшая только что минута, которая больше никогда не вернется. Яношка, Яношка! Ничто не возвращается. Нет даже смысла жить, когда подумаешь, что все в этой жизни бывает один только раз.

Янош не любил задумываться над такими вещами и не знал, что сказать в ответ. Но и Адель, которая могла бы и дальше перебирать черные четки грустных мыслей, тоже не стала этого делать. Она сказала:

— А может, именно потому и есть смысл жить, что все в жизни бывает один только раз?

— Да, потому, — задумчиво ответил Янош.

— Я, например, не знаю. Откуда же вам это известно? Вы не можете знать столько, сколько я…

— Почему?

— Потому… потому что человек очень долго ничего не видит. А потом вдруг прозревает. И это плохо, Яношка, плохо. Не желайте себе прозрения.

И чтобы снова переменить тон, она спросила:

— Принесли для меня ветчины?

— Принес.

— Давайте посмотрим.

И Адель принялась развертывать покупки.

— Вы только посмотрите, какое пиршество задумал устроить господин барон! Проголодались?

— Нет… Я не голоден.

— Ну тогда все это богатство останется нетронутым. А, вы и земляники купили?

— Вы ведь любите ее.

— Как мило, что вы это помните! Будем бросать землянику в шампанское.

Они сели к столику. Яношу вообще не хотелось есть. У него отчего-то все время щипало в горле. Он с трудом удерживал себя, чтобы не расплакаться.

Адель тоже ничего не ела.

— Прошу, — проговорил Янош.

Адель, пристально смотревшая на электрическую лампу, вздрогнула.

— Нет. Еще нет. Мне нужно обтереть лицо и губы одеколоном. Теперь мне уже больше не нужны ни румяна, ни помада. Или как?

— Ну что вы! — возразил Янош.

Вернулась Адель совершенно бледной. И губы ее уже не были больше красными, а блекло-синими. Янош с испугом смотрел на нее.

— Плохо выгляжу?

— Кто вам сказал?

— Ваши глаза, Яношка. Не надо мне было снимать ни белил, ни румян. Но я хотя бы не уродлива?

— Ну что вы, Адель!

— Ладно, давайте лучше есть. Вы ешьте, а я буду на вас смотреть.

Янош съел несколько кусочков ветчины, Адель тоже самую малость, а затем, откинувшись в кресле, снова уставилась на раскаленную спираль электрической лампы.

И снова Янош заставил ее вздрогнуть, заговорив и предложив шампанское. Адель бросила ложку земляники в бокал, пригубила и тотчас поставила бокал обратно на стол:

— Бр-р-р, кислое.

— Я принес сладкое, — возразил Янош.

— Все равно кислое. Все кислое. Не хочу. И этого не хочу. Ничего не хочу. — Закрыв глаза, она тихо добавила: — Знаю, чего я хочу.

Янош наклонился к ней.

— Вот чего хочу! — сказала Адель и впилась губами в его губы.

Потом она поднялась, поднесла руки к волосам и встряхнула их с такой силой, что все ее большие костяные шпильки дождем брызнули на ковер, а волосы скатились на плечи.

— Не выношу шпилек, — содрогаясь всем телом, сказала она. — И волосы тоже стали такие тяжелые.

Янош безмолвно смотрел на нее.

— Яношка, сегодня я останусь здесь, у вас.

Он был удивлен. Такого еще никогда не случалось.

— У меня? — переспросил он. — В самом деле?

— Да. Мужа я отправила в провинцию. Заседать в комиссиях. А сама останусь у вас. Я так хочу ваших губ. И так долго больше не увижу вас. До весны — наверняка. Пусть сегодня мне это даже повредит… Да и не повредит это! От этого я не умру… Боже! Если бы умереть от этого!

Она широко раскрыла объятия и бросилась на шею Яношу. Он закрыл глаза, а рука его утонула в белокурой волне волос, которые в его воображении превратились в черные и курчавые. Он запрокинул ее голову, как уже делал это в мыслях и вчера и сегодня, и поцеловал… некрасивую Эльзу.


На следующий день Адель уехала.

А Яношу на следующий день пришло письмо:


«Милый Никтоци! Ваше сиятельство, господин Красавчик! Ни папа, ни мама не могут вытерпеть до четверга, когда Вы собирались появиться у нас вместе со всем вашим сиятельством и обмыть его у нас за чашкой чая, и потому они просили меня, чтобы я просила Вас: сразу же по получении сего письма прибыть к нам и принести свое сияние в наш дом. Будет званый ужин исключительно в узком семейном кругу. Выполните же их просьбу, хотя бы ради меня.

С приветом, Эльза Г.
P. S. Начало пиршества в девять часов, но если приедете раньше, поболтаем».


Янош и прежде бывал на ужинах у Готхельфов, но всегда только по официальным поводам, когда присылали печатные пригласительные билеты с золотой каемкой.

И вот первый случай, когда он получил приглашение в несколько строк, написанных Эльзой собственноручно. Почерк Эльзы с приветливыми, округлыми буковками не походил на женские почерки, которые ему доводилось видеть. Вероятно, Эльза в отличие от других женщин не считала существенным писать красиво и «женственно» и не облачала свои буковки в некую обязательную униформу.

Очень обрадовавшись этим нескольким строчкам, Янош едва дождался, пока наступит вечер. Чтобы как-то убить время, зашел сначала в редакцию, потом в клуб, сыграл партию в шахматы со своим приемным отцом, дал втянуть себя в беседу с премьер-министром, который был так мил, будто это он сам усыновил молодого депутата. Наконец пробило четверть девятого, и Янош, бросив все, поспешил к Готхельфам.

Горничная в прихожей помогла ему снять пальто, а Эльза, Эмма и мадемуазель Нитуш вышли ему навстречу, встали перед ним и отвесили троекратно поклон. Все это придумала Эльза, она же заставила сестру и француженку разыграть маленькую комедию.

При первом поклоне Эльза произнесла:

— Ваше благородие. Милостивый государь!

При втором она ткнула локтем в бок Эмму, и та, исполняя свою роль, сказала:

— Ваше сиятельство!

Когда же черед дошел до третьего поклона, мадемуазель Нитуш недовольно пробормотала:

— Mais quelle bêtise![36]

— Нитуш! — прикрикнула на нее Эльза. — Выполняй свой долг под страхом отставки!

И Нитуш сдалась и произнесла:

— Ваш превосходительность!

После чего все трое шагнули вперед и, протянув Яношу руки, хором прокричали:

— … поздравляем вас!

И все вместе засмеялись. Янош тоже. Ему понравилась шутка, хотя Эмма уже начала беспокоиться:

— Господин редактор может обидеться!

— Рассердиться! — подтвердила Нитуш.

— Конечно, если вы будете именовать господина барона редактором.

— Не рассержусь! — заверил их Янош. — Если обещаете не произносить поздравительных речей.

— Не будем, — подтвердила Эльза. — Теперь ваш черед. Почтите нас приветствием и проходите.

В гостиной его ожидали господин и госпожа Готхельфы.

— Мы ведем барона! Можете набрасываться на него со своими «поздравлениями».

Поскольку Эльза уже опередила их, Готхельфам пришлось ограничиться немым рукопожатием.

— Садитесь! Садитесь! — скомандовала Эльза. — Их сиятельство сейчас расскажут нам, как все произошло. Их сиятельство расскажут сами, иначе папа вынужден будет расспрашивать их сиятельство, как все произошло. А это неудобно.

— Эльза! Эльза! — сердилась госпожа Готхельф.

— Глупенькая еще моя дочь, — добавил господин Готхельф.

— Тогда скажи, что тебе не интересно.

— Зачем же я стану так говорить? Судьба такого милого моего друга, как… — Готхельф запнулся.

— …как господин барон, — строго заметила Эльза. — Извольте привыкать!

— Да, да, судьба такого милого моего друга меня очень интересует.

— Тогда не мешай мне дипломатично повести разговор так, чтобы ты узнал все, что тебя интересует, и не показался навязчиво-любопытным.

— О чем же мне рассказать? — спросил Янош.

— Не о мандате, Красавчик… Ведь вы разрешите мне и дальше так вас называть!

— Конечно!

— Не о мандате, нет! Ну, что тут такого, когда редактор становится депутатом. Мандат нынче есть у каждого голодранца, пардон… А вот баронский титул, да еще полученный столь необычным путем! И вообще — это же предел мечтаний нашего папочки.

— Эльза! Это уж слишком! — перебил ее папаша Готхельф.

— Верно… Так говорить я не вправе. Потому что папа и мечтать не может о таком способе стать бароном. Ну, скажите, какому дурню придет в голову усыновлять старого иудея?! Однако нас интересует, как это могло прийти в голову барона Фридецкого? Мы, правда, знаем его только по променаду. Но как вы додумались низвести милейшего старичка до роли вашего приемного отца, а он — возвысить вас в ранг своего сыночка? Слушаем! Просим!

Янош улыбнулся.

— Право же, нечего и рассказывать!

— Ну вот, пожалуйста! Скажите еще, что это самое обычное дело на свете. Скажите, что, собственно, вы родились бароном, но только до сего времени не желали носить этот титул.

— Я не говорю этого. Но и в подробности тоже входить не могу.

— Прошел слух — вчера у нас тоже были гости, — будто вы этот титул выиграли у старика в шахматы…

— В этом что-то есть…

— Будто бы вы сначала выиграли у него все наличные, потом родовое имение, а в конце, когда старику уже нечего было ставить, и само имя. Верно?

— Что-то в этом роде.

— Значит, теперь вы будете председателем либеральной партии? Конечно, при условии, что вы приклеите себе такую же дивную седую бороду, как у вашего папочки, барона Фридецкого.

Все рассмеялись.

Янош, тоже со смехом, сказал:

— Мне об этом еще не сообщили.

— Говорят также, что будет специально восстановлен пост королевского наместника и что будущей осенью на Ракошском поле наместником провозгласят вас.

— Вы хотели бы этого? — спросил Янош.

— Еще бы!

— Тогда и я не возражаю! — отвечал он.

— Но и это еще не все, — продолжала Эльза.

— Ты перестанешь дурачиться? — попыталась унять ее госпожа Готхельф. Но Эльза и бровью не повела.

— К сожалению, осталась всего лишь одна ступенька наверх. Осенью вас провозгласят наместником, но жители столицы ждут не дождутся наступления зимы, чтобы выйти на дунайский лед, что в виду исключительности случая полиция тоже разрешит, и там господина Никтоци, подобно нашему покойному Матяшу,[37] выберут венгерским королем. А подмастерья сапожников, вместо того чтобы насвистывать на улице вальс из «Веселой вдовы», будут громко распевать:

И Яноша избирает
Своим королем страна.
Видно, сам Бог из рая
Его шлет в защиту нам.
Ведь почти так говорится в старинном стихотворении, господин барон?

— В школе я учил когда-то, но, право, уже забыл.

— Вот видите? Я не посмела забыть, я всегда знала: эти стихи мне еще пригодятся на вершине вашей карьеры. Так что вы имеете все шансы стать королем.

— Ну что она болтает? — качал головой папаша Готхельф.

— Раз я говорю — имеет!

— Но почему?

— Потому что он — христианин.

Янош снова рассмеялся.

— Эльзушка, кажется, я это уже от кого-то слышал, только не могу припомнить, от кого.

— В любом случае — от человека умного.

Последовал ужин, во время которого Эльза продолжала в том же духе.

— Вот разошлась-то! — говорила, любовно глядя на нее, мамаша. Радовался и Янош, уверовав вдруг, что это он — источник восторга Эльзы.

Хорошего ее настроения хватило на весь вечер. Но около полуночи в желтом зале, где теперь Янош чувствовал себя превосходно, поскольку не было того, другого, Эльза вдруг сказала:

— Мы, девушки, и наша свита удаляемся.

— Мне уже пора уходить? — спросил Янош.

— Нет, нет. Вы остаетесь, потому что сейчас последует самый торжественный пункт программы, когда мой добрый отец и добрая мать попросят для меня руки вашего сиятельства.

— Эльза! — возмутились старики Готхельфы.

— А что тут удивительного? — захохотала Эльза. — Видел свет и не такие чудеса! Барона можно, конечно, купить за деньги. Но такого барона! Свеженького и вместе с тем наидревнейшего! Да к тому же совсем не испорченного. Он не только не лысый, но по настоянию Нитуш был в свое время даже окрещен Красавчиком. Вперед, мои родители, вперед! До свидания, господин бррр-он!

И Эльза, подхватив под руку Эмму и Нитуш, оставила стариков и Яноша в величайшем замешательстве.

Стариков, которые действительно собирались сделать несколько прозрачных намеков, и Яноша, который охотно бы эти намеки выслушал.

Глава двадцать третья. Общий отчет о начале парламентской деятельности Яноша Фридецкого

Барон Янош Фридецкий, интересный молодой публицист, депутат от Тоофалвинского избирательного округа, сидел в зале парламента справа во втором ряду второго сектора, с самого края. Этот ряд выпросил для себя еще Эмед Рашаи не потому, что потомку древнейшего венгерского рода хотелось быть поближе к министрам (только люди непосвященные считают, что это имеет какое-то значение), а потому, что он просто не хотел сидеть слишком далеко от интереснейших ораторов из оппозиции. К тому же, выбирая самое крайнее место в ряду, он действовал подобно многим посетителям театра: надоело слушать ораторов — можешь незаметно покинуть зал, не только никого не беспокоя, но даже и не думая о том, что можешь кого-то побеспокоить.

А вообще избрание в парламент не принесло Яношу никаких новых впечатлений, как, вероятно, и любому другому журналисту или редактору, которым доводилось и прежде присутствовать на сессиях парламента. Редактор Янош Никтоци в свое время точно так же входил в здание парламента со стороны памятника Андраши, как это делал теперь барон Фридецкий, депутат. И швейцар теперь точно так же брал при виде его под козырек, как и тогда, потому что тогда он не знал: вдруг это депутат, как теперь не знает — не журналист ли какой. Нельзя же требовать от парламентского швейцара, чтобы он знал в лицо три сотни с лишним безликих личностей отцов нашего отечества. Ведь вся разница между журналистом и депутатом только в том и состоит, что, войдя в здание, один поворачивает налево, а другой — направо.

Журналист сидит на галерее для прессы, и если ему не нужно писать репортаж о заседании, то есть в коротких фразах изложить то, о чем в длинных говорят находящиеся внизу, в партере, он точно так же может чувствовать себя депутатом, как и тот, что восседает чуть ниже и только числится не по ведомству печати, а подчиняется председателю собрания. Он может точно так же, как депутат, слушать речи, скучать и вполголоса бормотать себе под нос: «Чепуха!» Волнение в зале — когда оно есть, это волнение — одинаково охватывает и ряды на галерке, и те, что в зале, и сидящие на галерке точно так же делятся на партии с той лишь разницей, что те, кто сидит в зале, если уж принадлежат к правительственной партии, то чаще всего и являются таковыми, а находящиеся в оппозиции — действительно оппозиционеры (хотя бывают и исключения), здесь же, на галерке, сотрудник правительственной газеты почти всегда оппозиционер, а журналисты оппозиционной партии все без исключения — горой за правительственную партию. Это — не следствие какого-то парадоксального инстинкта и объясняется очень даже просто: журналист от оппозиции превосходно знает своих политиков-оппозиционеров, журналист из правительственной печати — политиков правящей партии, оба они знают, что их собственные политики ломаного гроша не стоят, и потому предполагают, что выдающиеся люди — должны же быть среди первых четырехсот избранников страны выдающиеся люди — находятся на другой стороне, напротив. На самом же деле нет их, выдающихся, ни там, ни здесь. При нынешнем устройстве общества их нет нигде. Но разве истребишь в людях веру и надежду на лучшее?

Привычное дело для журналиста и встречи в парламентских кулуарах — с депутатами, со статс-секретарями и министрами. И для Яноша, начавшего свою политическую карьеру переговорами с министром, в этом тоже не было ничего нового.

Новой была, пожалуй, только зависть, с которой на него теперь поглядывали и старые и новые его коллеги. Пока Янош продвигался вверх по лестнице в журналистике, этому мало кто удивлялся. Всем журналистам известно, что редактор может стать кем угодно. А вот депутатский мандат не слишком-то охотно признали за ним его бывшие коллеги. Равно как и новые коллеги — его баронский титул. Новые коллеги Яноша превосходно знали, что депутатом может стать любой, а вот одновременно стать еще и бароном — это уж слишком.

В одну из первых недель Янош пригласил к себе на кофе Прокеша и сказал ему:

— Знаешь, не очень-то приветливо поглядывают на меня люди.

— Великолепно! — рассмеялся Прокеш-Прокшаи. — Вишь, чего захотел, чтобы на него еще и смотрели бы приветливо! Не скромно это, мой сиятельный шеф.

— Чем же я их обидел?

— Для того чтобы люди сердились, их вовсе не требуется обижать. Ты ведь сам все знаешь. По крайней мере, знал три года назад. Помню, ты здорово разбирался в мифологии. И физику, наверное, знаешь.

— Не так чтобы.

— Но ты наверняка слышал, что каждое тело весит столько же, сколько вытесненная им вода.

— По-моему, не столько весит, а таков его удельный вес.

— Не важно. Зато пример хорош. Даже очень. Так вот: удельный вес каждого человека равняется количеству зависти вытесненных им людей. Количество зависти, которая падает на каждого из нас тем больше, чем большее число людей считает, что ты их вытеснил. А в данном случае число их велико. Ты и депутат от Тоофалу, ты и барон Фридецкий, а они — нет. Вот и выходит, что всякий, кто имел, имеет или будет иметь какое-то отношение к тебе лично или к какой-то из твоих ипостасей, — рано или поздно станет твоим завистником.

— Это плохо.

— Хуже того: это опасно. И потому ты должен соблюдать бо́льшую осторожность, чем все прочие.

— Как так?

— А так, что опасности угрожают тебе с обеих сторон. Выступать как чересчур откровенный приверженец правительства ты не можешь, потому что тебя тотчас затравит пресса. А внутри партии ты не сможешь оказывать слишком уж большое сопротивление: тебя затравят свои же.

— А зачем мне оказывать сопротивление внутри партии?

— Затем, что это очень плохо — быть настолько верным орудием правительства, что на тебя можно рассчитывать всегда и при любых обстоятельствах. Что имеешь — не жалеешь.

— Гм… — пробормотал Янош. — Это что-то слишком мудрено.

— Но все на свете можно отрегулировать. Как раз об этом я и хотел с тобой поговорить. И вообще о твоей предстоящей политической деятельности. Вот уже несколько недель, как ты стал депутатом, а все еще и рта не раскрыл. Это нехорошо. Плохо, конечно, когда люди каждый второй день раздражают других своими речами. Но уж хотя бы два раза в месяц коротеньким словом нужно обязательно напоминать о себе. Какую-нибудь поправочку предложить.

— Какую?

— Улучшающую, разумеется. Это нужно так понимать: депутат от правящей партии должен всегда поддерживать законопроекты своего правительства. К этому его обязывает принцип лояльности своей партии. Но всегда ведь найдется какая-нибудь пустяковина, в связи с которой можно предложить улучшающую поправку. Правительство на это не рассердится, поскольку по существу такая поправка ничего не меняет. И лучше, если ее предложит депутат от своей партии, чем от оппозиции. Потому что поправку оппозиции парламент не примет, чтобы не делать оппозиции никаких уступок.

— Когда мне лучше всего внести свою поправку?

— Я скажу тебе. И даже скажу: какую.

— Это будет правильный шаг? Я имею в виду завистников, о которых ты только что говорил.

— Это будет правильнейший шаг. Против твоих общественно полезных деяний завистники и голоса подать не посмеют. Правда, еще больше обозлятся, скажут: «Смотрите, да он еще и пользу обществу приносит, прямо сладу с ним нет». Но укусить не укусят. А ты запомни, что еще со времен Солона все издававшиеся законы были плохи. И каждый, кто исправлял в них хоть единое слово, хоть буковку, хоть запятую — тот уже приносил благо человечеству. Нет ничего легче, как облагодетельствовать человечество.

— Почему?

— Потому что на нем столько проклятий.

Таковы были общие практические советы Прокеша относительно парламентской деятельности Яноша. И Янош принял их, потому что у него не было ни желания, ни времени придумывать что-нибудь иное.

На следующей же неделе он произнес свою первую речь в парламенте. Обсуждалось какое-то подлое предложение о повышении налогов, и Янош — по рекомендации Прокеша — высказал пожелание, чтобы границу не облагаемых налогом доходов поднять со ста двадцати пяти крон до двухсот.

Это пришлось по вкусу всем.

— Браво! — заливался обладатель красивого голоса, вождь оппозиции.

Министр финансов тоже согласно кивал головой. Из-за Подолани он сперва косился на Яноша, но, услышав от премьера о высоких связях юного барона, коситься перестал. И после выступления Яноша министр сказал ему:

— Спасибо, что заметил. По-видимому, в отделе, где готовили законопроект, это просто упустили из виду. Референт потом сформулирует твою поправку.

В дальнейшем Янош, следуя указаниям Прокеша, действовал в парламенте тихо и степенно. Так что придраться было не к чему.

Дважды он возглавлял депутации: в первый раз — к министру юстиции, в другой — к министру торговли.

Первое дело было интереснее второго. Случилось так, что одного молодого писателя взяли под стражу по распоряжению прокурора, посчитавшего его роман, печатавшийся в одном еженедельнике, чересчур эротическим. Журнал конфисковали, и против этого никто бы и не возражал, потому что выходивший каждую субботу журнальчик своим содержанием не очень-то способствовал облагораживанию морального облика граждан обоего пола и особенно — незрелой молодежи.

Однако блюстители морали пошли дальше: вызвали автора романа к себе в прокуратуру. А тот, разумеется, и не подумал явиться. Ведь обычно такие приглашения всерьез не принимаются. Но следователь прокуратуры, которому было поручено вести дело, оказался человеком излишне горячим. Вообще-то он был не плохой малый, но никогда не высыпался, так как почти каждый вечер до двух-трех часов просиживал в кафе, обсуждая с дружками предстоящие конные бега и прочие спортивные события. Его застольная компания состояла из вышедшего на пенсию тренера, редактора одной спортивной газеты и владельца скаковой конюшни, в которой никогда не стояло больше одной лошади, а иногда и эта единственная отправлялась в соседние конюшни — в залог под заем.

В последнее время друзья все ночи напролет обсуждали, какой из скакунов — Преферанс или Пегий — выиграет предстоящие дерби. Это, во-первых, зависело от того, кто были родители и родственники этих лошадок по восходящей и боковым линиям, во-вторых — которому из их владельцев удастся заполучить жокея Рехака, несравненного мастера финишей в дерби, в-третьих, на какую из лошадей будет больше всего ставок у букмекеров, которые затем примутся за свои комбинации-махинации, в-четвертых, в-пятых, в-шестых…

Проблема эта имела множество аспектов, и каждый из них интересовал господина следователя. В тот день, когда к нему должен был явиться молодой писатель, следователь лег спать в четыре часа утра, а в присутствие пришел только часов в одиннадцать. Словом, чувствовал он себя невыспавшимся, и на этот раз даже больше, чем обычно. Просматривая список вызванных, он спросил, явился ли уже молодой писатель. Писателя среди ожидавших не оказалось. Следователь же хотел во что бы то ни стало допросить именно его и потому отправил за ним детектива, приказав ему держаться по отношению к писателю построже.

Детектив, строго улыбаясь, усадил молодого писателя в фиакр, доставил его на улицу Конституции и привел в кабинет следователя. Между прочим не только следователь, но и писатель — оба они в этот день были не выспавшиеся. Одно это уже не сулило ничего хорошего.

— Акош Селемен, — приторно-сладким голосом начал следователь, — ты не явился по моему вызову и был доставлен сюда под стражей. Это дает мне основание подозревать тебя в попытке скрыться от рук правосудия.

Селемен даже побагровел от возмущения. Ему тыкают и даже не предлагают сесть. Поэтому, не удостоив следователя ответом, он сам опустился на стул рядом со следовательским столом.

— Я не сказал: садись.

— Человека благородного сословия не принято заставлять стоять.

— Ты здесь у меня не как человек благородного сословия, а как обвиняемый. А потому веди себя подобающим образом.

— Я требую…

— Здесь ты ничего не можешь требовать. Встать!

Селемен встал, но следователю и этого было мало.

— Вынуть руки из карманов!

— Где хочу, там и держу.

— У себя дома. Но не здесь. Подумаешь!

Следователь хотел бы перейти к существу дела, но Селемен не желал отвечать на его вопросы.

— Будешь отвечать или нет? — спросил следователь.

— Не буду! — ответил писатель и направился к выходу.

— Стой! — завопил следователь, позвонил служителю, послал его за стражником, а затем по всем правилам отправил Акоша Селемена в следственную тюрьму. Случаю было угодно, чтобы никто из судебных журналистов не видел всего происходившего, иначе инцидент был бы тотчас же улажен. Но вышло так, что журналистам только после полудня стало известно о происшедшем. А вечером вся эта история угодила в газеты, да еще с резкими комментариями.

После этого в течение полутора суток разыгрывали комедию, которую разыгрывают всякий раз, когда чиновник, стоящий на нижней ступеньке служебной лестницы, допускает какую-нибудь оплошность.

Помощник прокурора, подписавший постановление об аресте, настаивал на содержании Акоша Селемена до суда под стражей. Вышедшие наутро газеты громко и пространно изобразили это решение как грубое попрание свободы печати.

Прокурор, не зная, что делать, ничего и не делал. И Акош Селемен провел весь день в каталажке. А наутро следующего дня депутация писателей и журналистов была уже в парламенте, здесь они провели демонстрацию протеста перед министром юстиции. Во главе депутации сначала хотели поставить одного пожилого депутата от оппозиции, который двадцать пять лет кряду сам был редактором и членом парламента. Однако он отказался возглавить депутацию. Он считал, что самым разумным было бы упрятать за решетку вообще всех молодых писателей за то безудержное бесстыдство, какое они насаждают в литературе. И тогда депутация, хоть и без особого восторга, обратилась с этой просьбой к Яношу. И он за какую-нибудь четверть часа уладил дело, причем не шаблонной речью в Купольном зале, из которой министр ровным счетом ничего не узнал бы о происшедшем и дал бы не менее шаблонный ответ, что он внимательно изучит вопрос и как можно скорее примет меры, а информацией, полученной от Прокеша и сообщенной министру в частной беседе, что эту кашу заварил один чересчур усердный чинуша.

Секретарь министра позвонил в прокуратуру, прокурор распорядился освободить Акоша Селемена, а Прокеш сказал Яношу:

— Вот ты и спас свободу печати. Свобода печати восторжествовала. Опасный инцидент ликвидирован.

Другая депутация была бы вообще серенькой и безликой, если бы не состояла из служащих почтовой сберегательной кассы, среди которых был и сам господин Рехниц.

Сначала эти господа явились к Яношу — нижайше просить его возглавить их депутацию. Эта депутация ни единым словом не обмолвилась и не смела обмолвиться, что видит что-либо общее между собой и бароном Яношем Фридецким. Рехница тогда еще не было с ними.

Зато в парламенте, среди прочих господ в сюртуках а-ля Франц-Иосиф, можно было видеть уже и Рехница; более того, бывший начальник Яноша слегка взволнованным голосом тотчас же сообщил ему:

— Это я посоветовал им обратиться к тебе, господин барон…

Таким обращением Рехниц хотел напомнить ему, что в свое время они были на «ты». Однако Янош с заметным холодком ответил:

— Благодарю вас, что вы посоветовали господам почтить меня…

После этого Рехниц больше не делал попыток говорить Яношу «ты» и даже начал слегка заикаться.

— Да, да… Это я сказал господам, что если кого и может беспокоить наша судьба, так это ваше сиятельство, человека…

— Это действительно так.

— …который не только понимает всю важность нашей службы, но и ее объем. И это при всей скудости нашего жалованья… именно скудости…

— Идемте, господа, — сказал Янош, обращаясь к остальным. — Я уже уведомил о вашем прибытии его превосходительство.

Пока они шли к кабинету министра, Яношу пришло в голову, что, пожалуй, следовало бы разрешить Рехницу обращаться к нему на «ты», ведь если он, Янош, кому-то чем-то обязан, так это господину Рехницу — за то, что тот однажды грубо обошелся с ним, сказав:

— Да заткнись ты!

Министра еще не было, и, пока депутация ожидала его, Рехниц снова подступился к Яношу и попытался исправить свой промах.

— И кто бы мог подумать еще четыре года назад — ну кто? — что нашу депутацию возглавит именно ваше сиятельство?

— Время идет, — отвечал Янош.

— Да, идет… Только не для всех так благоприятно. Ваше сиятельство, наверное, и не поверит, что за эти годы мне повысили жалованье всего на один разряд.

— Неужели у вас так плохо с продвижением по службе?

— Очень плохо.

— Об этом я тоже скажу его превосходительству.

— Соблаговолите. А то так и состаришься на одной должности. Вот взгляните. — Господин Рехниц показал на свою уже седеющую голову. — Отец семейства, взрослые дети, расходы на представительство… А жалованье? Смехотворная сумма.

— Об этом я тоже скажу его превосходительству.

— Соблаговолите…

Прибыл министр, Янош произнес краткую речь, в которой обратил внимание министра на затянувшееся дело с урегулированием жалованья — как его просила депутация, — а затем от себя добавил несколько фраз о неблагополучном положении с продвижением чиновников по службе.

— Даже те служащие почтовых сберегательных касс, которые занимают высокое положение в обществе, не могут быть довольны своими окладами. Если я взгляну на некоторых из моих уважаемых друзей, убеленных сединами и исполняющих работу, требующую молодых сил, отцов семейств, имеющих взрослых детей и обремененных согласно своему положению расходами на представительство, — так вот, когда я гляжу на них, мне думается, какое жалованье они получают? Я не хочу преуменьшать заботу о них со стороны государства — но это же смехотворная сумма.

Господин Рехниц с признательностью взирал на него. Ему теперь уже было все равно, прибавят или нет жалованье чиновникам его класса. Ведь до слуха его превосходительства почти слово в слово дошло то, что он хотел бы сказать сам.

Министр, разумеется, пообещал, что вопрос о жалованье служащим почтовых сберегательных касс в самое ближайшее время станет предметом… и т. д. и т. п., после чего ответная речь министра перешла в непринужденную беседу и т. п., как об этом принято писать в подобных случаях.

Все знали, что никакого повышения жалованья служащим сберегательных касс не последует: и сама депутация, и министр, и Янош, если бы его это хоть сколько-нибудь интересовало.

Но его это не интересовало.

Как, впрочем, и вообще вся его деятельность в парламенте. Правда, иногда он по совету Прокеша ходил на заседания: по утрам ему все равно нечего было делать. Зато наступления вечера он ждал с нетерпением. В особенности каждый третий день, когда можно было отправиться к Готхельфам, увидеть Эльзу, ее порхающие юбки, любоватьсяупругостью ее тела, слышать утонченную музыку ее голоса, быть рядом и в мечтах гладить ее кудрявые черные волосы и целовать ее полные, пунцовые губы.

Янош был влюблен, влюблен печально и безнадежно, и дела его пока шли на лад только у стариков: те уже осторожно начали строить кое-какие планы.

В обычные дни Янош питал надежду. Но всякий раз, когда появлялся Реже Роза, можно было видеть разницу в том, с какой приветливостью Эльза принимает одного и с какой — другого. В ее приветливости к доктору Розе была и уважительность, и теплая привязанность, а в ее приветливости к Яношу, всего лишь игривой и милой, часто помимо шутливой насмешки можно было ощутить еще и оскорбительную надменность.

Однажды Янош попытался поговорить об этом со стариками.

— Эльза — странная девочка, — сказал он, чтобы ввести разговор в нужное русло.

— Лейдер![38] — отвечал ему папаша Готхельф, а мамаша только вздохнула.

— У нее нет никаких амбиций, — продолжал Готхельф.

— Ведет себя так, будто вообще не собирается замуж, — добавила мамаша.

— А может, она действительно не собирается замуж? — спросил Янош.

— Откуда нам знать? — вопросом на вопрос ответил Готхельф.

— Где уж мне разобраться в дочке! — подхватила его жена. — Золото, а не дочь, дар божий…

— Но очень опасный дар, — заметил Готхельф.

— Надо бы поговорить с ней, — осмелился предложить Янош.

— Кто же сможет с ней поговорить? Она сама переговорит нас всех вместе взятых. С ней можно говорить только о том, о чем она сама пожелает…

— И никогда всерьез. Я всю жизнь говорила мужу: вот увидишь, Готхельф, не бывать твоей дочери баронессой…

— Погодим, жена. Остепенится еще. А вы, господин барон, приходите к нам почаще. Смотришь, вы и свыкнетесь. Мы же с Ханикой тоже так вот свыклись между нами. (Пускаясь в воспоминания, Готхельф иногда ненароком называл супругу старым именем, за что та награждала его укоризненным взглядом. Если же при этом присутствовала Эльза, она устраивала из таких обмолвок целое представление.)

Словом, Яноша не вдохновил этот разговор, как и тот, который Эмма завела с ним однажды вечером, когда Эльза особенно усердно издевалась над Яношем.

Янош сидел в сторонке, понурив голову. Вдруг рядом с ним, на подлокотник его кресла, опустилась младшая из сестер.

— Страдаете? — спросила она.

— Нет. Почему вы так решили?

— Потому… потому, что Эльза вас обижает.

— Я уже привык.

Но Эмма очень решительно продолжала:

— Она всех обижает.

— Кто?

— Да Эльза!

— Вы думаете, Эмма, что она делает это с умыслом… со злым умыслом?

— Не знаю. Это у нее в характере.

— Что? — удивленно спросил Янош.

— Злость, — коротко и сухо сказала Эмма, вся вспыхнув. Теперь она уже хотела, непременно хотела сказать плохое о своей сестре. Именно ему. А вдруг?..

Если б Янош не мешал ей, ему открылись бы удивительные вещи. Но он продолжал расспрашивать о том, что его самого интересовало:

— Как вы считаете, Эмма, любит она кого-нибудь?

— Нет, — решительно сказала младшая сестра. — Эльза никого не любит. Она не способна любить. Она совсем… — Эмма запнулась, но тут же негромко добавила: — …не похожа на меня…

— Эммушка, вы уверены, что Эльза не любит меня?

— Вас? Совершенно уверена.

Янош не удержался и уточнил:

— И другого — тоже нет?

Младшая сестра, ослепленная собственной любовью, на миг растерялась, не зная, как лучше ответить. Чутье подсказывало ей, что нужно продолжать чернить сестру. Может быть, даже больше, чем она сама того хочет. И потому она сказала:

— Нет, доктора Розу она тоже не любит. Никого. Она никогда ни в кого не влюблялась и не влюбится. Не сможет. Она бессердечная!

Такой ответ только подлил масла в костер самообмана, который Янош сам же и разжег. В этом костре он хотел уничтожить все, даже самые очевидные доказательства того, что Эльза благосклонна к его сопернику. И спешил убедить себя, что эта странная девица пока еще вообще не изведала любви. И действительно никого не любит. А если так, ему нужно просто терпеливо ждать. Пока придет пора. Ведь если она никого не любит, зачем же уступать ее другому? Ну уж дудки! Ни за что! Да и не в его это силах.

И Янош, вместо того чтобы посмотреть в глаза младшей сестры и прочесть, что в них пламенело, лишь пожал ей руку и сказал:

— Спасибо, Эммушка, вы очень добры ко мне.

— Я… да… но поймите… — Эмма хотела еще что-то сказать, но тут в комнату вошла Эльза и шутливо напустилась на них:

— А вы почему спрятались? Ты что же это делаешь, сестрица? Жениха у меня отбиваешь? Не смей! В приличных семьях, пока старшая дочь не выйдет замуж, младшая сидит и помалкивает. Давайте-ка соблюдать правила!

И она свела все к шутке.

Глава двадцать четвертая. Адель

Балкон был узкий и тесный и едва вмещал два шезлонга. На них, укутанные до подбородка в пледы, лицом к ярко сверкавшему солнцу, лежали две женщины. Вокруг одного шезлонга, на дощатом сосновом полу, валялись книги. Они были и на пледе — открытые, захлопнутые, разрезанные до середины и еще совсем нетронутые. На другом пледе лежало лишь одно письмо. Из-под пледа иногда выпрастывалась изящная белая ручка, брала письмо и снова опускала — заботливо, с нежностью.

Изголовье у обоих шезлонгов было приподнято, чтобы пациентки через решетку балкона могли видеть окрестности санатория, которые они, впрочем, и без того уже хорошо знали. Внизу колыхалось сердито-зеленое море хвойных лесов, выше раскинулось белое море снегов на горных склонах и сияли на солнце глетчеры Королевской горы, а еще выше — третье море: синее небо с сияющей золотой тарелкой солнца.

Сделать изголовья повыше обитательницы санатория просили сами: на случай, если они все же пожелают любоваться этими красотами. Но ни одна из них так и не пожелала: их уже не радовали ни дерзновенно-неправдоподобные, великолепные краски, ни тепло, которое дарило им солнце даже в ту пору, когда все вокруг было покрыто снегом и льдом. Больные лежали изредка вздыхая, иногда обменивались несколькими фразами и снова умолкали.

Одна читала, другая, закрыв глаза, думала.

Уже более трех недель лежали они так днем на балконе санатория в Сеплаке — Адель и ее новая, обретенная здесь подруга, доктор Виктория Кацвинская.

Их свел случай: однажды во время процедуры — тогда еще на общей веранде первого этажа — их положили рядом, и мадемуазель Кацвинская сказала Адели:

— Не плачьте, милая сударыня, не плачьте!

Адель, испуганно вздрогнув от неожиданного оклика, тихо отвечала:

— Извините. Я не плачу.

— Нет, плачете. Я еще вчера заметила, что плачете. А этого делать нельзя.

— Очень яркое солнце. Глаза режет.

— Неправда. Солнечный свет сквозь желтые очки не может раздражать глаза. А я еще вчера заметила, что из-под очков у вас ручьем текут слезы. Плакать запрещается. Вредит здоровью.

— Мне больше уже ничто на свете не может повредить.

— Нам, — заметила Виктория, — вредно все, что исходит из души или проникает в нее. У нас теперь есть только тело. Души у нас не должно быть. Одно мешает другому. Можете мне поверить: я сама врач.

Адель повернула голову, чтобы разглядеть больную-врача. У докторши был заострившийся нос и маленькое узкое личико. Адель вспомнила, чье это лицо — той сутуловатой женщины, которую она не раз видела спокойно прогуливающейся по коридору. Вот уж никогда бы не подумала, что она — врач!

А мадемуазель Кацвинская продолжала:

— Не сердитесь, что я заговорила с вами.

— Я не сержусь.

— Нас здесь откармливают, купают в солнечных лучах, ставят компрессы и пичкают воздухом. Но полчаса плача сводят на нет два дня стараний врача.

— Вы же не плачете.

— Нет, но когда у вас по лицу текут слезы, в конце концов, глядя на вас, и я могу разреветься. Видите, я из чистейшего эгоизма обратилась к вам с просьбой.

— О боже, иногда так хочется всплакнуть.

— Это роскошь, которую мы не можем себе позволить. У каждой из нас столько причин для слез, что и двадцати четырех часов в сутки не хватило бы.

— У вас тоже? — спросила Адель, скорее с участием, чем с интересом.

— Тоже. А как же? У кого их здесь нет? — приподнявшись на локте, отозвалась ее собеседница. — Вот возьмите меня: доктор Виктория Кацвинская. Семь лет в университете. Семь лет училась и учила, училась и голодала, училась и жила на одном энтузиазме. К чему-то готовила себя. И вот я готова, теперь уж окончательно.

— Теперь вам самая пора начать жить… — сказала Адель.

По остроносому лицу доктора Кацвинской пробежала грустная, но милая улыбка.

— Конечно. А я, наоборот, начинаю умирать.

— Я тоже, — заметила Адель.

— Вы этого не можете знать.

— Предчувствую.

— Если вы не возражаете, вечером я вас обследую.

— Меня столько раз уж обследовали.

— Но все же разрешите и мне, — продолжала настаивать доктор и робко добавила: — Конечно, если вы хотите знать.

— Знать — что?

— Можно ли еще?..

— Человек никогда не знает, хочет ли он знать. Порой я желаю полной ясности, порой гоню прочь всякую определенность. Нет, я не хочу знать.

— Тогда я не стану вас осматривать. Вы еще не свыклись.

— С чем?

— С тем, что… — оборвала на полуслове и тут же вернулась к начатому разговору Кацвинская: — Вы не боитесь этого слова?

— Нет.

— Тогда я скажу: вы еще не свыклись с мыслью о смерти.

— Разве можно с ней свыкнуться?

— Можно.

Адель покачала головой. Но доктор Кацвинская стояла на своем.

— Можно. И нужно. Или следовало бы. Но нас плохо воспитывают.

— Кто?

— Наши священники. Все религии учат человека жить, а это — лишнее.

— Жить тоже нужно уметь.

— Этому человек и так учится — у инстинкта самосохранения. А нет, то его научат всякие практические учреждения. Научить же смерти обязана религия. Только смерти, ничему больше.

— Но как?

— Учить, постепенно приучать. И не только беспрестанными напоминаниями, что все мы смертны, главное: убедить человека, что однажды и он умрет, на самом деле умрет.

— Мы это и так знаем.

— Как бы не так! Не верим мы в это. В жизнь, короткую и ненадежную, мы верим все. А в смерть, вечную и неизбежную, не верит никто из живых. Хотя достаточно осознать, что не все, кто мог бы родиться действительно родятся, зато все, кто родился, умрут.

— Мы это знаем, — повторила Адель.

— Нет. Каждое поколение надеется, что как раз его-то смерть и минует. До сих пор была смерть, а больше — не будет. Эта вера каждого поколения в собственную бессмертность породила мысль о всеобщем бессмертии. И потому люди не умеют умирать.

— Но разве мы не бессмертны? — спросила Адель, никогда прежде об этом не думавшая.

Доктор Виктория снова приподнялась на локте и, улыбнувшись, сказала:

— А вы оглянитесь вокруг, взгляните на тех, кто здесь, на террасе.

Потом они долго еще говорили. И подружились. Из слов Виктории Кацвинской Адель поняла, что у нее на исходе деньги и потому на будущей неделе ей придется вернуться в Будапешт. Не видя иной возможности предложить ей помощь, Адель пригласила Викторию поселиться в ее комнате и взять на себя обязанности медицинской сестры. Доктор Кацвинская согласилась.

С тех пор они жили вместе, на террасу для солнечных ванн они больше не спускались, а лежали у себя на балконе. Так и время быстрее проходило.

Виктория, хотя она и сама, как Адель, страдала от слабости и лихорадки, весьма добросовестно исполняла сестринские обязанности: мерила и записывала температуру, говорила, что можно и что не следует есть, вечером ставила Адели компрессы на грудь и только после этого сама укладывалась в постель, делала и себе холодные компрессы.

Однажды ночью, когда Адель, пролежав как обычно несколько часов без сна, зажгла свет и стала читать, проснулась и Виктория.

— Почему вы не спите? — спросила одна больная другую.

— Не могу.

— Опять горюете.

— Я всегда горюю.

— Снотворное не принимаете?

— Нет.

— А надо бы.

— Здесь не дают.

— Разумеется. Здесь всех ставят на одну доску. Потому что вообще-то нас не следует приучать к порошкам. Вот они никому и не дают. А спать надо. Без сна нет жизни. Какое же это лечение? Завтра я пропишу вам веронал, и пошлем за ним кого-нибудь в аптеку.

— Спасибо, — сказала Адель. Она обрадовалась вероналу и тому, что отныне она будет спать. Уже одна мысль об этом убаюкала ее. На другой день она получила порошки и теперь, если чувствовала, что предстоит бессонная ночь, спрашивала у Виктории, можно ли ей принять снотворное.

О том, что ей предстоит бессонная ночь, она знала наперед — всякий раз, получая письмо от Яноша или прочитав о нем что-нибудь в газете.


Адели приходилось выдерживать страшную борьбу с самой собой.

Прежде, до последнего дня своего пребывания в Будапеште, Адель хорошо знала, чего она хочет, каждое ее действие было подчинено единому замыслу, каждый шаг обдуман и целенаправлен; она связывала свои поступки в единую цепь бестрепетной рукой, хотя мысль о смерти никогда не выходила у нее из головы.

Теперь же, вот уже несколько недель кряду, она провела в борьбе. Она совсем не писала Яношу, так как внутри ее что-то упрямо шептало: отныне надо писать ему иначе, совсем не так, как прежде.

Теперь у нее были иные желания. Совсем не те, что доныне. И потому мучительными были ее ночи и бесполезным всякое лечение, солнце, воздух и покой, и потому изо дня в день все выше взбегал ртутный столбик термометра. Ее мучила собственная душа. Да еще как!

Третьего, а может быть, четвертого января, поутру, Адель сказала доктору Кацвинской:

— Вики, сегодня едем в Кошице.

— Мы? Зачем?

— Так. Мне нужно.

— Но мы ведь не в таком состоянии, чтобы разъезжать.

— Все равно.

— Нас и не отпустят.

— А мы не будем никого спрашивать. Сделаем вид, что идем гулять, а сами электричкой — в Попрад, оттуда курьерским — в Кошице. К вечеру возвратимся. Или, может, ты не хочешь ехать со мной?

— Как не поехать, если тебе хочется. Только все же подумай: это очень нужно?

— Очень.

— Тогда едем.

Они направились к платформе электрички. Возле шоссе их нагнала группа лыжников, несшихся со скоростью вихря вниз с трамплина и еще издали кричавших:

— Улю-лю-лю! С дороги!

Миновав шоссе, лыжники спустились еще ниже, в Герлахфельд, откуда они, наняв лошадей, снова поднимались вверх, на трамплин.

Адель остановилась и посмотрела им вслед.

— Так вот и в жизни, — проговорила она тихо.

— Так круто? — улыбнувшись, спросила Виктория.

— Так быстро, — уточнила Адель. — Жаль только, что в жизни те, кто однажды скатился вниз, больше не могут нанять лошадей и снова подняться на гору.

— Кто знает.

— Я знаю.

— Идем быстрее! — сказала Кацвинская. — А то опоздаем на электричку.

Они уселись в жарко натопленном вагоне, и Адель стала смотреть в окно. Ей припомнилось, как была она счастлива однажды, проделав этот же путь вниз, в долину.

Тогда.

Как давно это было! А ведь с того дня не прошло и года. И все вокруг такое же, как тогда. Такой же неприступно-белый снег, такие же сурово-зеленые ели, так же оцепенело блестит лед на горах. Ничто не изменилось.

Внизу, в долине, близ станции Надьсалок над снегом кружилась стая воронья. Когда птицы опустились, часть белого заснеженного поля стала черной.

— Вороны, — сказала или, вернее, подумала вслух Адель. И добавила: — Черны, как горе. И все вокруг черным-черно.

Виктория удивленно взглянула на нее и поправила:

— Все вокруг белым-бело.

Но Адель еще раз повторила про себя:

— Все черным-черно.

За билетом на поезд до Кошице она послала Викторию. Пока Кацвинская ходила в кассу, Адель сидела на диване в пропахшем керосином зале ожидания. Пол здесь был покрыт линолеумом, по утрам его протирали керосином, и теперь в зале так пахло, что дышать было трудно.

Сидя на углу жесткой деревянной скамьи, Адель чувствовала, как все ее тело горит в лихорадке. Нет, эта прогулка не пойдет ей на пользу. Но она уже не думала об этом. Ей было жалко только Викторию.

«А вообще, — подумала она, — ей ведь тоже все равно».

В Кошице Адель повела Викторию к ювелиру, на улицу Лайоша Кошута. Докторша удивилась.

— Ради этого мы сюда и приехали?

— Ради этого.

— Ради украшений?

— Ради украшений.

— Адель, милая, не может быть!

— Что не может быть?

— В таком состоянии тащиться сюда из-за украшений?

— И добавь: притащить с собой тебя?

— Нет, нет! Об этом я и не думала. Но ты! Я тебя не узнаю.

— А я, вот видишь, такая. Успокойся, Вики, это очень нужно.

Оставив Викторию в магазине, Адель удалилась с ювелиром для переговоров в маленькую конторку. Здесь она достала из ридикюля кольца и серьги — все с бриллиантами.

— Я прошу вас вынуть из них камни, — сказала она ювелиру.

— Сударыня, не жалко вам портить такие вещи? Изумительная работа.

— Не жалко. Вынимайте.

— Как прикажете.

— Из всех этих бриллиантов сделайте мне небольшое сердечко. Крупные камни поместите в середину, маленькие — по краям.

— Хорошо.

— Сердечко укрепите на платиновой цепочке, тонкой, но очень крепкой.

— Будет сделано.

— А когда сделаете, отошлите сердечко вот по этому адресу.

Адель протянула мастеру бумажку с адресом.

— А как поступить с золотом?

— С каким?

— С кольцами и серьгами.

— Оставьте себе за работу.

Ювелир изумился, но возражать не стал.

— Когда будет готово сердечко?

— Дня через три.

— Тогда немедленно на почту и отошлите.

— Немедленно.

Адель взяла в руки ридикюль и вышла.

— Можем идти, — сказала она Виктории.

— Уже нашла, что хотела?

— Нашла.

Когда они вышли из магазина, Виктория снова спросила:

— Что-нибудь купила?

— Нет.

— Тогда что же?

Адель не ответила, а Виктория больше не спрашивала.

До самого санатория Адель не проронила ни слова.

Ужин они попросили принести им в комнату. Виктория смерила температуру себе и Адели. Покачала головой: высокая.

— Не следовало бы… — с мягким упреком в голосе сказала она.

— Нет, следовало, — возразила Адель.

Она уселась за маленький стол, заваленный книгами доктора Кацвинской, — писать письма. Виктория читала.

— Хорошо бы закрыть окно, — сказала Адель. — У меня зябнут руки.

— Если закрыть сейчас, — обеспокоенно заметила Виктория, — то позже, когда уляжемся, нам уже не захочется вставать и открывать.

— Сегодня будем спать с закрытым окном.

— Это нехорошо.

— Не беда.

Около одиннадцати Адель кончила писать письма.

— Ложимся? — спросила она и начала раздеваться.

Виктория хотела достать компрессы.

— Оставь, — отмахнулась Адель. — Сегодня не надо!

— Почему?

— Так.

— Какая-то ты странная сегодня. Какой-нибудь особый день?

— Нет. День как день.

— Отчего же ты делаешь сегодня все не так, как всегда?

— Так. Не спрашивай. Иди, Вики, ложись.

Они улеглись, но, когда часы на башне уже пробили двенадцать, Адель все еще не спала.

Шепотом, только чтобы убедиться, уснула ли подруга, она спросила:

— Вики, ты спишь?

Доктору Кацвинской тоже не спалось.

— Нет. Наверное, это из-за окна. Мы же привыкли спать с открытым. Открыть?

— Нет. Поговори со мной.

— О чем?

— О жизни и смерти.

— Перестань, Аделечка, спи.

— Не хочется.

Полумрак комнаты наполнили их приглушенные голоса. Они говорили шепотом, чтобы не потревожить соседей за стеной.

— Вики, ты любила кого-нибудь? — спросила Адель, чтобы не дать разговору прерваться.

Доктор Кацвинская задумалась, потом смущенно призналась:

— Нет. Некогда было. Теперь вот могла бы. Но уже поздно.

— Выходит, ты и не знаешь, что такое жизнь. Как же ты тогда смела прошлый раз говорить мне о смерти?

— Сказала то, что думала.

— Ну вот видишь… не права ты.

— В чем?

— Невозможно свыкнуться со смертью и отвыкнуть от жизни. Невозможно.

— Нам нужно.

— И все равно невозможно. Кто любит, тот хочет жить. Как сладка жизнь и как горька смерть!

Кацвинская не отвечала.

Повернув голову в сторону подруги, Адель продолжала говорить в темноту:

— Вики, ты не сердись, что я не даю тебе спать. Слова сами просятся наружу. Понимаешь… я влюблена.

— Ты же замужем.

— Влюблена, но не в мужа. В другого.

— Сильно?

— Любить можно только сильно. И я хочу жить, жить, жить! С ума можно сойти от мысли, что жить не придется. Хотя, как видишь, я уже давно готовлюсь умереть. Приучила себя к этой мысли. И все сделала, чтобы мой любимый был счастлив и после моей смерти. И отдала его другой…

— Это возможно?

— Мне казалось, да. Но теперь во мне вдруг воскресла воля к жизни. Вот уже две недели я борюсь с желанием вернуть его себе. Чтобы он был мой, чтобы я дарила ему счастье. Это желание страшно. Я не могу справиться с ним. Оно душит меня, сжигает мне сердце.

— Адель, успокойся, — принялась уговаривать ее Кацвинская.

Из груди Адели вырвались приглушенные рыдания.

— Знаешь, что снится мне, когда я не принимаю снотворного? Что я здорова, я с ним, люблю, у нас ребенок и что мы счастливо живем. Живем! Этот сон убьет меня. Я понимаю: мои желания дразнят меня такими сновидениями. Ничего этого не будет, не должно быть… Но сердце разрывается.

— Аделечка! — простонала Вика, словно умоляя подругу не будить в ней желания жить.

В темной комнате смешались два плача. Две живые души оплакивали собственную смерть.

Вики Кацвинская, наплакавшись, уснула, как дитя. Когда же на башне пробило час ночи, Адель снова шепотом окликнула подругу. Но ответа не получила.

Тогда она осторожно выдвинула ящик тумбочки у изголовья и достала коробку с вероналом. В окне брезжил какой-то свет — не то луч луны, не то отблеск снегов, едва достаточный, чтобы разглядеть в темноте белые бумажные пакетики со снотворным.

Адель сосчитала про себя порошки:

— Один… два… три… четыре…

Затем сказала:

— Хватит.

Она откинулась на подушку. Что это: снова огнем по жилам полыхнуло желание жить, или это просто жаркое дыхание усиливающейся лихорадки? Адель потянулась за стаканом с водой, но не достала. Рука бессильно упала на одеяло. Адель уснула.

Наутро доктор Кацвинская тщетно пыталась добудиться ее.

Глава двадцать пятая. Янош в Италии. Тем временем у него на родине происходят внешне незначительные, но очень важные по своим последствиям события

Через четыре месяца после смерти Адели Янош в большой, шумной компании скорым поездом отправился в Италию. Члены венгерского парламента, все вместе — и депутаты оппозиции, и депутаты правящей партии, ехали на межпарламентскую конференцию, которая должна была состояться в Риме в связи со всемирной выставкой в честь не то тысячелетия Италии, не то столетия итальянского королевства.

Все это нимало не интересовало Яноша, и поехал-то он с делегацией только для того, чтобы куда угодно сбежать из дому, где он начинал чувствовать себя все хуже и хуже. Смерть Адели, обстоятельства которой он не знал совершенно, подкосила его. В начале января он получил лишь маленькое письмецо в четыре слова: «Янош, Яношка, прощай. Адель».

Потом пришло известие о смерти Адели. А еще через три дня — бриллиантовое сердечко. На посылке стоял только обратный адрес отправителя, ювелира из Кошице, но Янош понял, что это последний подарок Адели.

Он хотел поехать на похороны, поцеловать в последний раз ей руку, бросить в могилу цветок, но не мог. В извещении о смерти говорилось, что похороны состоятся в Татрасеплаке, а он хорошо знал, что это за похороны. Гроб вывозят из санатория ночью, тайком, и наверняка один только муж умершей провожал ее в последний путь.

Однако позднее он узнал, что все происходило совсем не так. Об этом рассказал ему доктор Дюлаи, приезжавший весной в партийный клуб просить о правительственной субсидии для курорта. Он сообщил, что та белокурая дама, с которой Янош приходил к нему год назад (он еще тогда сказал Яношу, что ее дела плохи), умерла зимой в Сеплаке.

Может быть, Дюлаи хорошо знал, почему он рассказывает об этом Яношу, а может быть, и в самом деле просто упоминал об этом как о примечательном случае.

— Больная взяла с нас слово, — рассказывал доктор Дюлаи, — что ее близких мы известим о смерти только после похорон. Для нас это было очень неудобно, мы боялись упреков. Но при ней была одна медичка — бедняжка теперь уже сама при смерти, — так вот, она буквально заставила нас выполнить все наказы умершей. Только уже похоронив ее, мы телеграфировали в Будапешт. Помнится, никто потом и не приезжал.

Это было в начале апреля. А еще две недели спустя Янош через нотариуса, который, как он знал, помогал Адели добиться для него баронского титула, получил еще одну весточку от умершей.

На конверте, внизу под адресом, стояла приписка: «Вручить через три месяца после моей смерти». Янош сразу же узнал руку Адели.

Внутри было письмо, а в нем еще один запечатанный конверт. В письме говорилось:


«Яношка, вы ведь еще не забыли меня? (Как странно, что я, еще живая, пишу так, будто я уже умерла!) Если вы все еще любите меня и хоть иногда вспоминаете обо мне, исполните мою последнюю и единственную просьбу.

Я не хочу лежать в могиле под фамилией мужа. Получив это письмо, закажите высокий обелиск из белого мрамора. На нем пусть будет только одно мое имя — Адель, которое я люблю за то, что вы не раз так ласково и так нежно шептали его мне на ухо. Когда обелиск установят на моей могиле, приезжайте еще раз проведать меня.

Понимаю, что это я уже не узнаю, но думать об этом сейчас так приятно…»


Янош, как всякий раз за последние месяцы, когда вспоминал об Адели, снова почувствовал, будто чья-то маленькая рука вошла в его грудь и с силой сжала сердце.

В запечатанном конверте были пять банкнот по тысяче крон. И от этого — он сам не знал почему — ему сделалось еще больнее.

Он заказал надгробье.

Когда через полторы недели он отправился в похоронное бюро Герендаи оплатить счет, он узнал, что обелиск, надпись, транспортные расходы и установка обойдутся всего лишь в четыре тысячи крон. Заплатив по счету, Янош не знал, как ему поступить с оставшейся тысячей. Банкнота, словно тоненькое раскаленное лезвие, жгла ему руку.

Возле похоронного бюро, на куче гранитных брусков разобранной мостовой, сидела оборванная женщина с укутанным в пеструю шаль ребенком на руках. Женщина, беззвучно шевеля губами, глядела на прохожих, но ничего не говорила. Янош уронил банкноту ей на колени и торопливо пошел прочь.

Похоронное бюро обещало установить памятник в течение лета. Янош решил, что поедет в Татрасеплак сразу же, как только получит об этом извещение.

На другой день после обеда, когда он по недавно усвоенной привычке лежал на диване и смотрел в потолок, потому что и после смерти Адели Эльза не выходила у него из головы и он терзался угрызениями совести, вошла Ката и доложила о приходе какого-то господина из полиции. Янош сначала не хотел его принимать, но потом ему пришлось уступить, так как полицейский чиновник просил передать, что беспокоит господина барона по службе.

— Клахи, референт, — вежливо представился полицейский чиновник, входя. — Простите, ваше сиятельство, что беспокою, но вынужден обстоятельствами.

— Садитесь, пожалуйста.

— Полиция пока еще не знает, имело ли место вымогательство милостыни или высшей степени рассеянность.

Янош не понял. Господин из полиции продолжал:

— Полицейский Адам Балог-Шюте вчера утром, находясь на посту на площади Бароша, заметил, что некий элегантно одетый господин подал одной бедно одетой женщине, сидевшей около изгороди склада похоронного бюро Герендаи, по-видимому, в ответ на просьбу названной женщины, милостыню в виде денежной банкноты…

— Да, — подтвердил Янош.

— Значит, это были вы, ваше сиятельство?

— А почему это вас заинтересовало?

— Потому что постовой сразу же заметил, что нищенка как будто удивилась, что получила милостыню в тысячу крон. Следователем установлено далее, что подавшим милостыню по всей вероятности были вы, ваше сиятельство, поскольку в бюро Герендаи…

— Да перестаньте вы!

— Как прикажете. У полиции возникли подозрения, не прибегла ли та нищенка, у которой, кстати, нет разрешения собирать подаяние, к недозволенным средствам, чтобы принудить подать ей милостыню в виде такой суммы…

В эту минуту дверь распахнулась, и в комнату прошмыгнула та самая женщина, приведенная господином Клахи и подслушивавшая за дверью.

— Ну! — обернулся к ней полицейский чиновник, но оборванка не убралась из комнаты, а принялась причитать:

— Ваше благородие скажите им, пожалуйста, что я ничего… что я ничего!..

— Не беспокой их сиятельства! Вон отсюда! — прикрикнул на нищенку господин Клахи больше для того, чтобы несчастная знала, как правильно титуловать господина барона. Однако женщине не были известны титулы выше «его благородия», и поэтому она повторила:

— Ваше благородие, скажите им, пожалуйста!

— Что сказать, милая?

— Что я ничего… Как они надо мной там…

— Ну! — снова прикрикнул господин из полиции.

— Вас обижали? — спросил Янош.

— Не-е-ет, — неуверенно протянула женщина, покосившись на полицейского. — Они добивались, чтобы я нищенкой себя признала. А я не нищенка. Я даже не знала, что это тыща. Да не видать мне больше свое дите, ежели я знала!

Полицейский референт снова прикрикнул на несчастную.

— Идите с миром, добрая женщина, — успокоил ее Янош. — Никто вас не тронет. Деньги — ваши.

Нищенка кинулась было целовать руки Яношу, но полицейский вытолкал ее за дверь и сам тоже начал прощаться.

— Поскольку ваше сиятельство так соизволили, а женщина сама у вас ничего не просила…

— Нет. Она даже не обращалась ко мне.

— И вы дали ей деньги не по рассеянности?

— Нет.

— Тогда у нас действительно не может быть к ней претензий.

— Какие же тут могли быть претензии? — удивился Янош.

— Потому что эта женщина из так называемых «прокатчиц».

— Как-как? — переспросил Янош.

— Из «прокатчиц». Ребенок, что был при ней, не ее. Она берет его напрокат у родной матери за небольшую плату. Ну да это уже не существенно. Честь имею, ваше сиятельство.

И полицейский референт Клахи увел с собой обладательницу тысячной банкноты.

У Яноша осталось горькое чувство от его благотворительности. Но это лишь в малой мере усугубило его и без того мрачное настроение. Память об Адели, постоянно терзавшая его совесть, влечение к Эльзе, точившее и уязвлявшее его душу, сделали его рассеянным и меланхоличным.

Вот почему он обеими руками ухватился за возможность провести несколько месяцев вдали от Будапешта и записался в число участников межпарламентской конференции. Его страшило наступление лета, когда он окажется совсем один, сгорая от желания поехать в Лелле. А туда его теперь — он был в этом уверен — больше не позовут.

Перед отъездом в Италию Янош нанес еще один, прощальный, визит старикам Готхельфам, которые с явным сожалением расставались с ним, отличным женихом, отвергнутым их строптивой дочерью. Эльза же только и сказала ему:

— Если вы любитель сентиментальных прощаний, разрешаю поцеловать мне руку. Почему, собственно, не предложить? И вам приятно, и мне ничего плохого! Можете считать этот поцелуй своего рода авансом. Когда вы возвратитесь, я наверняка уже стану невестой.

Янош, пребывавший в смятении мыслей и чувств, поцеловал Эльзе ручку и ушел, вконец сбитый с толку ее последними словами.


Члены венгерской парламентской делегации чувствовали себя в Италии точь-в-точь как провинциальные исправники и бургомистры, приехавшие на совещание в столицу. Исключение составляли несколько аристократов, уже не раз бывавших за границей и усвоивших европейские манеры; остальные же были шумливыми и простодушными венграми, говорившими, кроме родного языка, еще на ломаном немецком и все время удивлявшиеся, что в Италии мало с кем можно объясняться по-немецки. Правда, кое-кто лопотал еще немного по-французски, но зато итальянского не знал ни один, кроме лидера парламентской оппозиции, который одинаково свободно владел всеми европейскими языками, и не только владел, но и произносил речи, так что уже ради него одного стоило придумать эту бессмысленную межпарламентскую конференцию и провести ее.

Замечательный оратор, он на каждой подобной конференции брал слово и произносил великолепную речь на немецком, французском или английском языке, в которой обстоятельно объяснял несведущим иностранцам отношения между Венгрией и Австрией. С исключительным красноречием он разъяснял, почему эти две страны одно и в тоже время два государства и почему нельзя путать австрийского императора с венгерским королем, хотя внешне они весьма похожи,[39] и красочно расписывал венгерскую корону, что она-де не только сокровище, реликвия, произведение искусства, но еще и важный государственно-правовой символ.

Иностранцы слушали его, дивясь, словно им рассказывали сказку из «Тысячи и одной ночи», и, хотя среди них попадались такие, которые «межпарламетировали» уже по два и по три раза, в конечном счете и они также не понимали всего этого, как до сих пор не понимает и скромный автор этих строк, впитавший историю своей родины с материнским молоком.

Остальные венгры в делегации служили лишь своего рода обрамлением блистательному оратору, который, следя по возможности за тем, чтобы обрамление не портило общего вида, не давал депутатам разбегаться и деликатно напоминал им о том, как важно блюсти достоинство всей группы.

Янош не годился даже и для обрамления. В лучшем случае он был маленьким гвоздиком в раме, да и то очень шатким, непрочным. Ехал, куда везли, и если в другое время, когда на душе у него было спокойно, такие экскурсии доставляли ему удовольствие и были интересны, сейчас они казались ему утомительной толчеей — то в жару, то в ненастье, среди чумазых людей, в копоти и грязи.

Так они объехали Венецию, Турин, Геную, Флоренцию и наконец прибыли в Рим, где должна была проходить конференция и где была устроена выставка. В каждом городе они останавливались на три-четыре дня, но у Яноша все мелькало перед глазами, словно пущенный на большой скорости фильм, где тысячи надписей и красочных эпизодов наплывают друг на друга и один моментально стирает из памяти другой.

Венеция запомнилась горьковато-гнилым, бьющим в нос запахом затхлой воды каналов, очень невкусной пищей и тем, что он через силу съел только поджаренную на постном масле скарпию — не то рыбу, не то устрицу, не то еще что-то в этом роде.

Во Флоренции их поместили в отеле, где всю ночь под окном орудийной канонадой гремел водопад на реке Арно, и Янош, для которого и без того были мучительными ночи, попросил перевести его в другое крыло здания, куда долетало лишь приглушенное бормотание воды.

В Турине делегация посетила дом, где жил в эмиграции Лайош Кошут и произносились речи с обязательным упоминанием о Кошуте-губернаторе, что для Яноша было вообще ново, так как по школьным учебникам истории он знал его только как революционера.

Генуя запомнилась тем, что дорога туда идет через множество туннелей; у Яноша болела голова, и он, простояв все время у открытого окна, приехал в город черный от копоти.

По одному дню провели и в других городах, но Янош, если бы ему пришлось говорить о них, перепутал бы даже их названия, потому что все они смешались, как бы слились в один город со множеством картин, которые они смотрели в галереях, музеях и храмах, сопровождаемые каждый раз новыми, но одинаково плохо говорившими по-немецки гидами.

В Риме им предстоял продолжительный отдых, посещение выставки и наконец сама конференция с многочисленными приемами. Черные кипарисы Монте Пинчо напомнили Яношу о кладбищах и о погребенной уже Адели. Два дня он ходил сам не свой. Был на вечернем приеме у короля, но ничего и никого не запомнил. Разве только то, что король — маленький мужчина с усами, как у кота, скорее похожий на еврея-бакалейщика, в совершенно невероятном мундире был рядом с еще более невероятной огромной, могучей и необъятной особой — его супругой.

Запомнилось ему целование папской руки, запомнилось потому, что он представлял ее себе изящно-белой, а она оказалась дряблой, желтой рукой старика. Папа что-то даже сказал им, по-латыни, как потом объяснили Яношу, но он, хоть и учил в гимназии латынь, решил, что его святейшество говорит по-итальянски, с таким явно итальянским акцентом были произнесены эти несколько слов.

В заключение прозвучала грандиозная речь лидера венгерской оппозиции, на сей раз на чистейшем итальянском языке, из которой мир снова узнал о том, что… — а вернее, ничего не узнал. По случаю знаменательной речи был устроен специальный банкет, хотя в течение всей их поездки по Италии их и так каждый третий вечер приглашали на банкет. Однако на этот раз банкет организовали сами венгры — в ресторане местного венгерского отеля, с рыбацкой ухой, паприкашем из цыпленка, творожным лапшевником, здравицами на венгерском языке и одной-единственной речью по-итальянски, произнесенной от имени представителей итальянской прессы (Яношу они показались сплошь будапештскими евреями-парикмахерами), которую оратор закончил возгласом на венгерском языке: «За ваш здоровий». На это один старый либерал ответил шуточным тостом, собрав в кучу все итальянские слова, которые он знал: maccheróni, camerière, lassate ogni speranza,[40] — и закончив тост возгласом: «Evviva il re Vittorio Emmanuele!»[41]

После грандиозной речи часть венгерской делегации, не дожидаясь окончания конференции, поспешила воспользоваться бесплатным билетом для поездки в вагоне первого класса в любой конец Италии и покатила дальше: в Неаполь, на Сицилию. Янош поехал с ними, чтобы не возвращаться подольше домой. Но и это путешествие не исцелило его, и голубое небо с плывущим под ним удушливым зноем казалось ему серым. А после посещения Помпеи, Геркуланума и Везувия он еще острее почувствовал, что просто устал жить.

В день восхождения на Везувий столпы венгерского отечества — стар и млад — воспользовались тем, что отряженный сопровождать их маркграф был приглашен на ужин к какому-то английскому дипломату, и отправились в известного рода заведение, прихватив с собою и Яноша. Он же, хотя уже много месяцев кряду жил аскетом, чувствовал себя очень неловко, так как все это «мероприятие» напомнило ему годы службы в сберегательной кассе, когда он в одиночку или в компании других молодых чиновников — с тех пор ни одного из них он не встречал — отправлялся около десяти вечера на одну из пештских улиц с дурной репутацией, где из окон одноэтажных домишек доносились звуки фортепьяно.

Всюду было одно и то же. Увеселительное заведение было таким же, как и те пештские, хотя чуточку повыше классом. Уныло, будто шарманка, дребезжало фортепьяно, точно так же, как там, в Будапеште, наигрывая английские танцы. Разница состояла только в том, что на этот раз шелковые сорочки дам, их размалеванные физиономии, высокие прически и убийственные духи не только не возбуждали Яноша, но раздражали до тошноты.

Одна черноволосая девица забралась к нему на колени. Яношу было не по себе от того, что у нее черные волосы, хотя не лучше он чувствовал бы себя, если бы к нему на колени уселась блондинка. Не желая показаться невежливым, он терпеливо сносил все, что проделывала с ним брюнетка, — а она гладила его по лицу (от чего у него мурашки бегали по спине). Девица заговаривала с ним по-итальянски, по-английски, по-французски и в конце концов перешла на немецкий, но Янош не отвечал ей, не говорил, что не понимает. А когда все это ему надоело, он резко встал, да так, что мамзель едва не плюхнулась с его колен на пол.

Дав ей немного денег, Янош вышел на улицу. Он слышал, как девицы почему-то хором кричали ему вдогонку: «Il santo!»[42]

На улице он дождался остальных: те вышли из храма любви очень довольные.

Затем парламентарии-путешественники ездили на остров Капри, в Палермо и еще дальше — в Сиракузы. Был уже август, и часть делегации возвратилась в Венгрию. Только очень маленькая группа решила продолжать поездку и вернуться на родину — через Мальту, Гибралтар и Испанию — в сентябре.

Янош присоединился к ней. Деньги у него были на исходе, но он занял у одного из тех, кто уже возвращался, три тысячи лир и отправился в путешествие по морю.


Морские волны и ветер, свежий бодрящий воздух, разом сменивший многомесячную духоту, чистота и строго упорядоченная жизнь на английском корабле вместо итальянской расхлябанности и беспорядочности в первые же дни вызвали в Яноше неожиданные перемены.

Его раздерганное, размякшее, расклеившееся существо собралось воедино и окрепло. Он снова ощутил себя и свое положение в жизни. В его сознании забрезжила мысль, что он не просто кто-то, что он чего-то добился и это не может остаться без последствий.

Он расквитался и примирился с постигшей его утратой, как бы отодвинул ее в сторону и, довольный этим, осмелился думать уже о другой.

Когда Янош уединялся от компании, в которой теперь, после отсева, остались лишь наиболее молодые и наиболее европеизированные парламентарии, он усаживался в шезлонг на самой верхней палубе, ближе к носу корабля, поворачивался навстречу ветру, воде и синеве неба, проносившимся мимо, и это доставляло всему его существу невыразимое наслаждение.

Он решил, что из Гибралтара он отправится прямиком в Будапешт и вырвет девушку, которая так нужна ему, из рук другого мужчины. Он считал себя сильнее и мужественнее того, другого, и был уверен в успехе.

О том, что делается дома, он узнавал только из разговоров своих спутников: сам он в Будапешт ниоткуда не писал и своего адреса не оставлял, газет не читал. Но все новости, полученные таким путем, разумеется, не имели никакого отношения к тому, что могло интересовать его сильнее всего. Теперь ему уже и хотелось бы получать письма с родины, но это было невозможно. Да и у кого можно было узнать о том, что ему хотелось узнать: не вышла ли за это время замуж Эльза?

Он сделался нетерпелив и горел желанием поскорее возвратиться домой. Он чувствовал прилив энергии, он хотел действовать.

Так они прибыли в Гибралтар. Здесь Янош даже не пожелал подняться в крепость, а занял еще три тысячи франков, простился с коллегами, сел в вагон и на лиссабонском «Восточном экспрессе», через Мадрид и Париж, за пять дней прикатил домой.

Он и не подозревал, какие удивительныесобытия между тем тут произошли.

Глава двадцать шестая. Немного истории культуры

В конце мая, буквально через несколько дней после отъезда Яноша в Италию, в редакции «Независимости» появился пожилой господин с бородой «под Кошута» и остроконечными венгерскими усами.

— Доктор Керестей Файйер, — представился он Прокешу. — Ординарный профессор зоологии Коложварского университета.

Прокешу уже доводилось слышать о профессоре: его странная фамилия Файйер (с двумя «й») частенько мелькала на страницах газет. Керестей Файйер прославлял венгерскую науку и принципы национальной науки, утверждая, что и философию, и зоологию, и прочие «софии» и «логии» нужно рассматривать с особой, венгерской, точки зрения и преподавать, только соответствующим образом переработав. В борьбе за это Файйер извел немало бумаги и произнес еще больше речей; будучи прирожденным оратором, он принимал активное участие в политической жизни Коложвара и всегда находился на самом левом краю ее левого крыла.

Файйер объяснил Прокешу, как было бы хорошо, если бы газеты, эти истинные выразители общественного мнения, уделяли больше внимания жизни венгерских университетов, а в особенности оказали бы поддержку университету города Коложвара, который там, на дальних рубежах отчизны, играет роль, как он выразился, сторожевого бастиона в борьбе за сохранение нации.

Прокеш слушал его, изредка кивая головой.

— Простите, а как вы представляете себе это вмешательство прессы? — спросил он профессора. — Мы ведь не очень разбираемся в сложных вопросах науки и просвещения, в жизни университетов.

— Зачем вмешиваться? Нужно хотя бы освещать ее. Пусть общественность в нашей стране и за границей знает, что там, на дальних рубежах отчизны, ведется серьезная научная работа. — Профессор извлек из кармана рукопись. — Вот отчет о работе Коложварского университета во втором семестре: сколько обучалось студентов и какой специальности, какие лекции были прочитаны на той или иной кафедре.

Прокеш взял рукопись, полистал ее и убедился, что она не слишком длинна. А так как ему было все равно, ведется ли серьезная научная работа на дальних рубежах отчизны, или старому профессору просто захотелось еще раз увидеть свою фамилию напечатанной в газете, он пообещал опубликовать статью и впредь тоже поддерживать далекий сторожевой бастион, после чего распрощался с Файйером.

Когда профессор ушел, Прокеш еще раз просмотрел рукопись, чтобы прикинуть, сколько раз упоминается в ней фамилия Файйера. Увидев, однако, что ни разу и что даже подпись под статьей не поставлена, он остался доволен скромностью профессора и на какой-то миг даже поверил, что названная Файйером цель публикации — единственная. В конце концов, могут же быть на свете и порядочные люди. Если их нет в других местах, то они есть хотя бы в Коложваре.

Убежденный в этом, Прокеш написал сверху на рукописи: «В загон». Как уже известно читателю, это означало: не имеет значения, когда будет опубликована статья, и судьба ее всецело зависит от метранпажа.

Уж конечно, печатать опус Керестея Файйера об итогах второго семестра в Коложварском университете до воскресенья никто не собирался. Однако в субботу вечером Сеницеи, в который уж раз, учинил очередное свинство: в редакцию не явился, рукопись тоже не прислал, и уже после полуночи Прокеш позвонил в типографию и распорядился сунуть в номер что-нибудь из «загона».

— Что именно? — спросил метранпаж.

— Все равно что, — отвечал Прокеш.

В типографии лежали всего два материала — длинная поэма Пала Ремете и статья профессора. Метр презирал модернистскую поэзию, и поэма валялась в ящике уже полтора месяца: во-первых потому, что, прочитав в гранках одно четверостишие, метр нашел поэму ужасно глупой, а во-вторых, он знал, как злится Ремете, что его поэму до сих пор не напечатали. И, когда наборщик принес оттиск поэмы для загона, метранпаж с брезгливостью отшвырнул ее в сторону.

— Только не этот рифмованный винегрет. От него читатели опять на стенку полезут. Давайте другую.

Наборщик принес профессорский отчет, метранпаж поставил его в полосу, и на утро статья была напечатана.

Прокеш прочитал ее целиком уже в газете. Всего лишь одно место в статье показалось ему подозрительным, и звучало оно так:


«Кафедра философии права, надо сказать, у нас заполнена только временно. В виду отсутствия ординарного профессора ею пока руководит выдающийся молодой социолог, доктор Реже Роза, не являясь питомцем коложварской научной школы, он тем не менее является гордостью нашего университета. Доктор Реже Роза в своем труде „Теория государства“ провозглашает, может быть, еще и не совсем выношенные идеи, которые, найди они практическое осуществление, вероятно, не пошли бы на пользу ни современному государству, ни тем более жизни нации. Теория государства доктора Розы во всяком случае должна стать предметом научной дискуссии. Его курс читался по два часа в неделю».


Тем самым седьмым чувством, которое есть у каждого журналиста, Прокеш, едва пробежав статью до конца, уловил, что весь отчет собственно и написан ради одного этого места. И, хотя он ровным счетом ничего не знал ни о кафедре Реже Розы в Коложваре, ни о намерениях Керестея Файйера, он сразу же сказал себе:

— Старый поджигатель что-то замышляет против этого Розы.

Но особой важности делу он не придал. Наверное, подумал он, «теория государства» Розы не пропитана духом венгеризма, как этого требует от любой науки Файйер, и старикан решил пожурить за это молодого ученого.

Но через два дня в редакцию «Независимости» явилась делегация — трое молодых людей. Они рассказали, что в свое время были студентами в Коложваре, где доктор Роза, к их изумлению и возмущению, преподавал свои антинациональные теории. Видя теперь, что эти его козни не укрылись от зоркого глаза и всеохватывающей заботливости «Независимости», они, студенты, тоже хотели бы сделать заявление.

— Пожалуйста, — сказал Прокеш, решив, что дело может быть более интересным, чем казалось вначале, и отбросил в сторону обычную осторожность и осмотрительность, поскольку речь шла не об актуальных политических проблемах и не важно было, кто в данном случае прав. Заявление молодых юристов тоже было опубликовано.

На другой день кто-то из Коложвара прислал статейку с изложением содержания лекции доктора Розы. С выдержками и цитатами. Прокеш, сократив статью, напечатал и ее.

В следующее воскресенье «Союз ремесленников Коложвара» провел заседание и принял резолюцию о том, что не хочет иметь ничего общего с теорией государства доктора Розы. Об этом «Союз» известил не только «Независимость», но и остальные столичные газеты.

В течение недели в редакцию каждый день откуда-нибудь да поступали все новые и новые заявления.

Прокешу нравилось, что эта пустяковая история обернулась таким интересным делом, тем более что парламентская сессия закончилась, никаких стихийных бедствий или крупных убийств не совершалось, и все газеты зияли пустотой. Он обратился к выдающимся деятелям науки с предложением высказать свое мнение.

Выдающиеся деятели науки всегда с величайшей подозрительностью относятся к журналистам. Высказать свое мнение они не смеют, отказаться — тоже. Поэтому все они дали весьма содержательные интервью: с теорией государства молодого ученого они, правда, не знакомы, но, если она антинациональна, они и не подумают ее одобрять.

Теперь уже и в Будапеште обратили внимание на коложварскую историю. «Общество будапештской университетской молодежи имени Святого Яноша» провело заседание и заклеймило безродную науку. Более того, один из профессоров университета, чье мнение всегда совпадало с мнением «Общества святого Яноша», даже написал статью в «Независимость» о том, насколько опасна «новейшая теория государства».

Прокеш был буквально в восторге от такого развития событий. Больше всего его радовало то, что остальные газеты не решаются даже коснуться этого вопроса. В нормальных условиях, когда одна газета затевает поход против кого-то, всегда найдется другая, которая просто интереса ради выступит за. Но в данном случае в первые три недели таких выступлений не последовало, потому что газеты просто не сочли интересным, какие там взгляды проповедуются на кафедре философии права в Коложваре под видом теории государства. А на четвертую неделю, когда заявления-протесты стали поступать не только из Коложвара, но и из других городов страны, частично в «Независимость», частично в редакции других газет, уже ни одна газета не решилась пойти против течения. За три недели создалось такое общественное мнение, что взгляды доктора Розы антипатриотичны и даже попахивают изменой родине. А брать под защиту изменника всегда и опасно и не с руки.

Поэтому остальные газеты молчали. Пусть неохотно, но они вынуждены были уступить коложварский лакомый кусок «Независимости». Тем более они считали, что вся история заглохнет в летней духоте или забудется, когда ей на смену придет какая-нибудь мало-мальски серьезная железнодорожная катастрофа, или семейная трагедия, или иной скандальчик, до которых всегда охоча читательская публика.

Но тут они ошиблись. Прокеш был слишком хорошим журналистом, чтобы предать дело Розы, коль скоро оно стало делом, забвению.

На четвертую неделю, чтобы и поддержать скандал, и проявить объективность, Прокеш предложил выступить с заявлением самому Реже Розе, который до сих пор довольно равнодушно, хотя и не без некоторого удивления, взирал на разгоревшуюся вокруг его личности войну, зная ее истинные причины.

Дело в том, что у Керестея Файйера, профессора венгерской зоологии, был сын, учительствовавший в школе второй ступени в одном трансильванском городке. Его-то и хотел Файйер в свое время пристроить на кафедру философии права. Он не видел никаких препятствий на этом пути, ведь в жизни венгерского общества редко случалось, чтобы отпрыску какого-нибудь заслуженного родителя отказывали в должности только потому, что он не пригоден. И все же вышло так, что на кафедру пригласили не сына профессора, а Реже Розу, и Файйер решил слегка нагадить молодому ученому.

Разумеется, Файйер и не рассчитывал, что из его отчета получится такой великолепный скандал, но, когда скандал все же разгорелся, старик решил ковать железо, пока горячо, не поленился проехаться по провинциальным городам, поучаствовать в заседаниях различных обществ и приложил все усилия к тому, чтобы вокруг «дела Розы» поднялось как можно больше шума.

Роза знал все это, но и в своем заявлении не упомянул о личной заинтересованности Файйера, хотя этим сразу же мог бы отвести разбушевавшийся поток в другое русло. У нас, в Венгрии, сто́ит какой-то истории придать оттенок дела сугубо личного, как все вдруг теряют к нему всякий интерес. Но доктор Роза не хотел пользоваться в борьбе теми же средствами, что и его противники. А те не столько ругали теперь его теорию государства, сколько вопили о том, что он — еврей из Липотвароша и потому, как человек безродный, хочет и других лишить родины, и так далее все грубее и беспощаднее.

Кроме того, доктор Роза, как всякий истинный ученый, презирал ежедневную печать и невежественных горлопанов и считал недостойным для себя ввязываться в такую перебранку. Поэтому он сделал лишь короткое заявление, что судить о правильности или неправильности теории государства — если вообще надо судить о научной теории — позволительно только университету, в котором он читал свои лекции, ученым оппонентам, причем только тем из них, кто, вступая в дискуссию, не руководствуется никакими личными мотивами, и уж никак не газетам, излагающим его теорию с помощью надерганных или умышленно искаженных цитат, и, наконец, в еще меньшей степени — провинциальным союзам ремесленников, кружкам по самообразованию и похоронным бюро. Господам, которые желают убедиться, действительно ли опасны его научные взгляды, он рекомендует прочесть его книгу «Теория государства», вышедшую два года назад в издательстве «Академия», где подробно и точно изложено его мнение, выдержавшее испытание действительно научной критики и тем не менее не вызвавшее ни возражений, ни нареканий.

Однако заявление доктора Розы не успокоило публику, а только подлило масла в огонь. Все бросились разыскивать злополучную книгу «Теория государства», которая за два года разошлась в количестве всего сорока трех экземпляров. Теперь же расхватали весь тираж, прочли из книги две-три страницы и тотчас же осыпали автора градом новых обвинений. Вся страна будто рехнулась, набросившись на «дело Розы», а похоронные бюро теперь уже так формулировали свои решения: не читали и не собираемся читать грязный пасквиль, но его автора, наглого изменника родины, в любом случае предлагаем предать всеобщему позору и осуждению.

Волна возмущения докатилась и до Академии наук. Как это Академия решила издать такую макулатуру? Разнюхали всю предысторию издания и так грозно прикрикнули на стареньких ученых, что у тех зубы заклацали от страха. В общем концерте теперь уже вынуждены были принять участие и остальные газеты, чтобы кто-то, чего доброго, не подумал, будто они считают предательство родины делом несущественным, а изменника — недостойным петли.

Как море в капле воды, в деле Розы отразилось невежество страны, ее патологическое варварство. Вся глупость, тупое упрямство и бесцельное злобствование, убогое невежество, до сих пор копившееся по темным уголкам ее общественной жизни, теперь густыми, мутными потоками хлынуло в грязную лужу, именуемую «делом Розы».

Разумеется, вся история разыгрывалась на страницах газет — этих неофициальных рупоров общественности. Официально же никто «делом Розы» не занимался, предоставляя общественному мнению бурлить, бесноваться, вопить. Коложварский университет отмалчивался, академия тоже, а правительство вовсе ничего не знало об этом деле.

Бывает, в стране кто-то кого-то убьет, и газеты заполняют сообщениями об этом целые страницы. Но в данном случае множество людей колотили друг друга дубинками по голове, а правительство ничего не знало о причине побоища.

Доктор Роза, озадаченный слишком громким улюлюканьем и немного задетый тем, что подмастерья сапожников и подобные им интеллигенты преспокойно могут называть его в печати негодяем, в августе уехал в Лелле и там, на берегу Балатона, благо озеро не выступает с заявлениями, превосходно чувствовал себя.

Правда, папаше Готхельфу было беспокойно и неприятно, что именно в его доме живет человек, в спину которому курортники, перешептываясь, тычут пальцами:

— Вот это и есть тот самый Роза, изменник родины!

Но Эльза, терроризировавшая всех в доме, частенько громко кричала отцу:

— Папа, продавать родину — это не по вашей части. В молодости вам доводилось продавать все, что угодно, только не родину. Поэтому не лезьте не в свои дела.

Сама она, когда улюлюканье в газетах становилось чересчур громким, не раз спрашивала доктора:

— Скажите, Реже, а вдруг все это плохо кончится?

Молодой ученый успокаивал ее:

— Нет, Эльзушка. Пока важные люди на важных постах не вмешались, ничего страшного не случится. А через полгода вообще все забудется, будто ничего и не было.

Эльза верила его словам, как вообще верила в Реже Розу, и вынудила родителей не только остаться в Лелле до конца сентября, но и оставить у себя доктора Розу, пока не начнутся в Коложваре его лекции.

Так обстояли дела, когда в сентябре Янош Никтоци возвратился в Будапешт — с единственным намерением немедленно отправиться к Готхельфам, увидеть Эльзу, пусть даже только увидеть, а если еще и поговорить, то очень серьезно.

Через полчаса после приезда он уже знал, что Готхельфы на Балатоне, а еще через полчаса — что у них гостит доктор Роза, и это перечеркнуло его планы. Пока ученый муж с детской мордашкой в Лелле, ехать туда бессмысленно, даже если ему и удалось бы придумать подходящий предлог. В присутствии Детской Мордашки он всегда чувствует себя глупым, невежественным, беспомощным. Нужно подождать, пока Детская Мордашка уберется восвояси или сами Готхельфы вернутся в столицу, а Роза на несколько дней откочует в свой Коложвар.

Таковы были планы Яноша до того, как он поговорил с Прокешем. А Прокеш, едва услышал его голос в телефонной трубке, попросил у патрона немедленной аудиенции на квартире.

И этот их разговор сразу все переменил.

Глава двадцать седьмая. Никто решительный

Прокеш удивился и даже слегка обиделся, услышав, что Янош обо всем деле Розы, о грандиозной кампании «Независимости» и ее триумфе не знает ровным счетом ничего.

— Дорогой барон, — шутливо сказал он Яношу, — ты, право, не заслуживаешь того, чтобы называться владельцем такой выдающейся газеты.

— Я вообще не читал газет все это время.

— Газет «вообще» читать и не нужно, но читать «Независимость» — теперь патриотический долг каждого венгра.

— За границей мне нигде не попадалась наша газета.

— Гм… в этом ты прав. Заграницу мы еще не охватили. Надо будет сказать Вамошеру, чтобы «Независимость» начали продавать и в заграничных киосках. Потому что я слышал: за границей газеты продаются в табачных киосках.

— Ладно, — согласился Янош, — Вамошеру скажем. Но ты продолжай. Я хочу знать, что же здесь произошло.

Прокеш, довольно цинично изложив события, так закончил свой рассказ:

— Имеется крупное венгерское «дело Дрейфуса».[43] Наша «Независимость», его породившая, процветает и может стать газетой с самым большим отделом объявлений, как ты узнаешь об этом из особого доклада Вамошера. Для полноты картины нам не хватает, чтобы этого Розу упекли на Чертов остров,[44] а уж потом мы вызволим его оттуда, затеяв новую кампанию.

Янош задумался.

— Ты знаешь этого Реже Розу? — спросил он.

— Нет, конечно. Лично не имел счастья. Но говорят, это очень симпатичный малый.

— И ты убежден, что у него антинациональные взгляды?

— Откуда мне знать? Я журналист, а не теоретик государственного права. И вообще, какое мне дело? «Независимость» — внепартийная газета, она предоставляет возможность любому высказать свое мнение. И мы должны были дать людям возможность сказать: «теория Розы — антинациональна». А после этого к нам могли прийти другие, те, для кого философия — хлеб и призвание, и возразить первым: «Неправда!» Но они не пришли и не возразили. На этом основании я имел право предположить, что все, сказанное в нашей газете, — правда. Кстати, позднее это признали и остальные газеты. Все говорят одно и то же. Значит, правда то, что говорят все без исключения, независимо от различий во взглядах.

Яноша слова Прокеша не убедили. И хотя он с искренним и сладостным злорадством выслушал до конца, какое несчастье постигло доктора Розу, и с удовольствием представил себе, как неприятна Детской Мордашке вся эта травля, ему необходима была хоть какая-то внутренняя убежденность. Она нужна была ему для следующего шага, который он намеревался сделать вслед за кампанией в печати. Между тем Прокеш привел еще один довод:

— Пойми же, если ты и твоя редакция, все журналисты и каждый человек в Будапеште, с кем я общаюсь, договорятся о том, что меня звать не Прокшаи или Прокеш, а Шебештен Ковач, то мне лучше уж будет отказаться от фамилии Прокеш. Иначе, если я стану слишком упорствовать, меня в конце концов запрут в «желтый дом».

— Знаешь что, — сказал Янош, — пришли-ка мне подшивку нашей газеты. Я хочу получше ознакомиться с историей этой «войны».

— Если хочешь, я пришлю тебе заодно и остальные столичные газеты. Я ведь откладывал все, где хоть словом упоминалось о деле Розы, равного которому еще не было в венгерской прессе. Как свидетельство триумфа нашей «Независимости». Я даже собрал целую библиотеку справочной литературы по этому делу. В шкафу, там, где Йошка держит свой табачный киоск и две бутылки пива. Так что я пришлю тебе все в комплекте.

Чтобы просмотреть газеты, Яношу пришлось потратить целых два послеполудня. Потоки помоев, которые поборники свободы печати ведрами лили на голову молодого ученого, были омерзительны. Но Яноша все это интересовало лишь с одной точки зрения. Маловероятно, думал он, что после такого скандала Готхельфы согласятся в скором времени выдать Эльзу замуж за доктора Розу. Какой бы властью в доме она ни пользовалась. А это значит, что у него, Яноша, есть время действовать.

Два дня спустя Прокеш попросил Яноша возвратить ему «справочную библиотеку» и как бы между прочим ввернул, что Роза собирается возобновить курс своих лекций в Коложваре, но оттуда сообщили, что едва ли эти лекции состоятся, так как тамошние студенты уже готовят демонстрацию протеста.

Но и это сообщение заинтересовало Яноша только тем, что доктор Роза — в Коложваре, а это значит, что его уже нет в Балатон-Лелле. И Янош тотчас же позвонил Готхельфам.

Семейство в самом деле уже два дня как возвратилось в столицу. Янош попросил горничную передать господам о его предстоящем визите, тем более что она сказала: дома одни барышни, а старые господа уехали в Буду к больному подагрой дядюшке Гросу, прибывшему из провинции лечиться целебными грязями и поселившемуся в отеле «Эспланада».

Янош тотчас взял такси и помчался к Готхельфам.

— Oh, oh, quelle surprise![45] — вскричала мадемуазель Нитуш.

— Бог послал, — тихо промолвила Эмма и очень ласково посмотрела на гостя.

— На бога надейся, а сам не плошай, — смеясь, добавила Эльза и продолжала: — Вы очень похорошели, Красавчик. Что ж, поведайте нам о ваших похождениях. О Сцилле, Харибде и других опасностях, подстерегающих современного Одиссея.

Янош буквально пожирал глазами Эльзу, найдя, что она стала еще более живой, проворной, веселой и даже еще более женственной, чем прежде.

— Мне не о чем рассказывать, — ответил Янош. — Я приехал только для того, чтобы…

Тут Эльза перебила его, обратившись к Эмме и Нитуш:

— Дети, прошу удалиться. Я с радостью отмечаю, что визит адресован мне одной. Гость просит личной аудиенции. Вы это хотели сказать?

Янош кивнул.

Нитуш тотчас же направилась к двери, Эмма же посмотрела на Яноша долгим и печальным взглядом и лишь потом вышла — медленно, неохотно.

Оставшись вдвоем, Янош и Эльза некоторое время молчали, Янош начал первым:

— Эльзушка…

— Вы хотите говорить со мной о чем-то серьезном?

— Об очень серьезном.

— Начинайте. Я вам помогу.

— Спасибо.

— Вы хотите сказать, что любите меня?

— Да.

— Любите до сих пор? Хотя и уезжали нарочно, чтобы забыть?

— Да.

Они помолчали. Потом Эльза, забросив ногу на ногу и откинувшись в кресле, сказала:

— Это хорошо.

— Правда? — тихо спросил Янош.

— Во всяком случае я польщена. Ведь я такая некрасивая…

— Вы красивая.

— Нет. Но, как видно, во мне есть что-то привлекающее. Вас — наверняка.

— Даже очень.

— Вы хотите просить моей руки?

— Да.

— Теперь я даже не могу сердиться на вас за это. Пока вы были всего лишь редактором с фамилией Никтоци, я могла считать вас охотником за моим приданым. Теперь же вы — депутат и барон, и вам нечего охотиться за какой-то еврейкой, пусть даже дочкой миллионера. Теперь любая девушка — ваша. И красивее меня, во всяком случае.

Янош возмущенно замотал головой.

— Может, даже богаче меня…

Янош кивнул.

— Вот видите.

— Ничего не вижу. Не вижу, Эльзушка, и не слышу. Я влюблен. Не сердитесь, Эльза, что я говорю об этом… но с ним… с тем… у вас теперь все равно уже больше ничего не получится.

— Почему же? — спросила Эльза.

— Потому что… потому что теперь это уже невозможно.

— Вы так думаете?

— Мне кажется.

— Нехорошо огорчать меня этим.

У Яноша захолонуло сердце. Но он все равно продолжал. Хотел выяснить все до конца.

— После всего происшедшего вы не сможете выйти за него замуж.

— Вы считаете, что карьера доктора Розы вконец испорчена?

— Да.

— А я не считаю. Если не вмешаются официальные органы, обо всей этой ерунде скоро забудут. И в следующем году Роза уже будет экстраординарным профессором в Будапеште. А потом и ординарным.

— Не будет. Теперь это уже невозможно.

— Еще нет, — твердо возразила Эльза. — Но там видно будет. А вообще, зачем вы смешиваете эти два дела? Это ни к чему. Вы спросили, можно ли вам просить моей руки? Вот суть нашего разговора.

— Да.

— У меня тоже к вам просьба: подождите до завтра. Я обдумаю и напишу вам.

— Напишете? Сказать не хотите?

— Напишу. Вы не волнуйтесь, завтра к пяти ответ будет у вас дома. Пока, прощайте. Оставьте меня одну, мне нужно подумать.

Эльза поднялась, отворила дверь в соседнюю комнату и громко крикнула так, чтобы было слышно в следующей:

— Нитуш, Эмма, идите прощаться! Барон уезжает.

Эльза была убеждена, что в последний раз видит Яноша в своем доме. И срок она назначила только для того, чтобы не отказывать ему прямо сейчас. Все время, пока они говорили, Янош смотрел на нее таким влюбленным и беззащитным взглядом, что она считала своим долгом хотя бы пощадить его самолюбие. Она надеялась, что отказ ей удастся написать мило и гладко.

Янош и сам чувствовал, что Эльзе хочется лишь оттянуть вынесение ему смертного приговора. Он попрощался со всеми за руку.

— Не сдамся, — сказал он сам себе уже на лестнице, стиснув зубы. А в голове у него колоколом гудели слова Эльзы «а я не считаю», когда он сказал ей, что карьера доктора Розы вконец испорчена.

Ну что ж, если еще не испорчена, то будет испорчена. Теперь-то уж во всяком случае.

Он вернулся домой, еще раз перелистал всю папку с «делом Розы» — благо курьер Йошка еще не унес «справочную библиотеку» в редакцию, взял чистый лист бумаги и принялся делать заметки. Это занятие так захватило его, что он даже не захотел оторваться для ужина. Закончив делать заметки, он начал писать. Сначала работа шла туго, настолько она была для него непривычной. Но вскоре убедившись, что он может выражать свои мысли и на бумаге, он даже подумал: займись он этим раньше, ему бы не пришлось всякий раз обращаться к Прокешу с просьбой написать за него очередную парламентскую речь. Впервые после тех далеких дней, когда он еще только начинал в редакции «Независимости» стажером и когда каждый норовил спихнуть на него свою работу, он наконец снова занимался умственным трудом. И даже устал. Но зато все время его согревала мысль, что уж этот-то его труд не пропадет даром.

Кончив писать около часа ночи, Янош выпил два бокала токайского, затем беспробудно проспал до девяти утра.

Наутро он проснулся бодрым, решительным и полным сил.


В парламенте было малолюдно. На скучные заседания в начале сессии собирались только немногие парламентарии от правящей партии и еще меньше — от оппозиции. Присутствовали и два члена кабинета: министр финансов — у него обсуждался какой-то законопроект — и Фабиан Фюреди, которому наскучило сидеть у себя в министерстве и он прикатил в парламент, где, впрочем, тоже заскучал — и даже еще сильней.

Законодательные предложения министра финансов были несущественными, обыденными, какие в течение года вносятся сотнями и обычно остаются без внимания. Был день депутатских запросов, но оппозиция сделала всего-навсего два запроса по делам провинции, таких, которые интереса к себе не привлекают.

Несколько человек, знавших о поездке Яноша на межпарламентскую конференцию в Рим, полюбопытствовали:

— Ну, как ты, как ты? Отлично провел лето, не так ли?

Янош подтвердил, что лето провел хорошо, рассказал интересовавшимся депутатам, какую великолепную речь произнес граф с красивым голосом на конференции, и в зал вошел, когда заседание, как все предполагали — коротенькое, уже началось.

Фюреди приветливо кивнул ему, Янош ответил поклоном, но в дальнейшем старался на министра не смотреть.

Пока референт докладывал парламенту предложения министерства финансов, Янош поднялся на председательскую трибуну, с рассеянным видом полистал книгу депутатских запросов и пониже двух интерпелляций по делам провинции записал третью: «Запрос барона Яноша Фридецкого к министру просвещения о свободе преподавания».

Секретари парламентского заседания даже не посмотрели в его сторону: депутаты правящей партии не записывают запросов, ни с кем их не согласовав. А Янош вернулся на свое место, подождал, пока закончится обсуждение правительственных предложений и около двенадцати часов перейдут к ответам на депутатские запросы. На сей раз это произошло даже в половине двенадцатого.

Председательствующий объявил, что повестка дня исчерпана и парламент переходит к запросам. Их зачитывал секретарь. Дойдя до записи Яноша, он вытаращил глаза от изумления. Но что делать — зачитал и ее.

Оба министра вскинули головы. Навострили уши и некоторые депутаты от правительственной партии. Им не было известно, чтобы они, либералы, готовили какой-нибудь запрос.

Министр финансов, наклонившись к Фюреди, спросил:

— Что это? Что вы задумали?

Фюреди вопросительно посмотрел на Яноша; тот спокойно сидел на своем месте и просматривал лежавшие перед ним бумаги.

— Ничего, — ответил Фюреди своему коллеге. — Так, пустяковое дело.

— Но вы предварительно обсудили его?

— Да… конечно… естественно, — неохотно процедил Фюреди, а сам продолжал вопрошающе смотреть на Яноша.

«Чего ты хочешь? Почему именно от меня? Почему не сказал мне ни слова?» — говорил его взгляд.

Но Янош не смотрел в его сторону.

Когда отзвучали первые два запроса оппозиции, Янош встал и начал говорить.

Вначале он говорил о свободе преподавания вообще, и министр просвещения, чтобы никто не понял, что запрос явился для него неожиданностью, время от времени одобрительно кивал головой. Несколько находившихся в зале депутатов правящей партии выкрикивали короткие, равнодушные: «Верно!»

После длинноватого и довольно бесцветного вступления один депутат от оппозиции, скучающе полировавший ногти, бросил реплику:

— Хороша же у нас свобода обучения. Особенно в городе Коложваре. Вы бы лучше об этом нам рассказали.

Реплика эта ни к чему не обязывала, и бросивший ее совсем не рассчитывал, что Фридецкий станет говорить о Коложваре. Однако Янош повернулся на его голос и, слегка повысив голос, отвечал:

— Почтенное собрание, именно об этом я и собираюсь говорить.

Это было неожиданностью.

— Просим, просим! — откликнулись сразу несколько депутатов от оппозиции. Им в ответ отозвались и члены правящей партии, решившие, что запрос организовал министр Фюреди. Хотя организаторы могли бы еще вчера в клубе сказать, чтобы на сегодняшнее заседание пришло побольше народу.

А Янош продолжал свою речь. Теперь каждая его фраза начиналась принятым в парламенте риторическим вопросом:

— Известно ли господину министру культов и просвещения, что…?

Фюреди сидел с отвалившейся челюстью, и в его увлажнившихся глазах можно было прочесть только одно:

«Известно ли? Конечно, известно. Но почему ты об этом спрашиваешь? Так не принято. Не по-джентльменски так поступать. Мне все известно, только не обо всем я говорю вслух».

А в общем-то в первое мгновение Фюреди не понял, о чем речь, настолько его удивил вопрос из уст именно этого человека: «Известно ли ему?» Возгласы одобрения — теперь уже громкие — неслись со всех сторон. Несколько депутатов поспешили в зал из фойе, где они беседовали в течение всего заседания. Один журналист бегом помчался в комнату для прессы, где сидели остальные его коллеги и преспокойно редактировали свои уже составленные отчеты о еще незакончившемся заседании парламента.

— Скорее в зал! Там черт знает что творится! Господин Никтоци, наш коллега, держит речь.

— Вносит поправку? — не поднимая головы от отчета, спросил один старый политический обозреватель.

— Нет. Делает запрос министру.

— Не может быть. Он не был записан.

— В том-то и дело. Он говорит, и в очень резких выражениях. Похоже на бунт.

Старый политический обозреватель пренебрежительно махнул рукой: еще не было случая, чтобы кто-либо из депутатов либеральной партии неожиданно, да еще в резкой форме делал запрос своему правительству.

Но молодые репортеры помчались наверх.

В зале заседаний стоял гул, хотя было там сравнительно немного людей. С мест теперь кричали во весь голос:

— Стыд! Позор!

— Не потерпим!

А Янош как раз подошел к такой фразе:

— Известно ли господину министру просвещения, что под маркой свободы обучения на одной из кафедр Коложварского университета ведется агитация против государства, нации и правящей королевской династии?..

Фюреди окаменел. Как неприятно… эта, как ее… агитация… и особенно династия… Ну зачем ему в этом копаться?

Но депутаты правящей партии, видевшие, что их министр и в самом начале одобрительно кивал головой, продолжали дружно поддерживать оратора.

Когда Янош закончил, чуть ли не все присутствующие, и слева и справа, поспешили к нему, чтобы пожать руку и поздравить с успехом. Поэтому и Фабиан Фюреди, продолжая делать вид, что все в порядке, также подошел к Яношу и тоже пожал ему руку, прошептав при этом:

— Милый друг!.. Милый друг!..

Когда же председатель послал к Фюреди одного из протоколистов узнать, поскольку запрос вызвал всеобщий интерес, не желает ли господин министр немедленно дать ответ, тот ответил в замешательстве:

— Конечно… разумеется. Но не сегодня…

После чего председатель объявил:

— Запрос вручается господину министру культов и просвещения.

В коридоре Фюреди нагнал Яноша и сказал ему:

— Послушай, может, ты немножко изменишь ту твою фразу насчет государства, нации, династии… Просмотри, пожалуйста, стенограмму.

— Изволь, — сказал Янош, пожав министру руку, но все же не пошел в стенографическую, где редакторы пытались создать хоть что-то мало-мальски вразумительное из произносившейся в зале белиберды, а министры и депутаты, сболтнувшие лишнее, старательно вымарывали это лишнее из своих речей, словно они ничего подобного и не говорили.

О нет, Янош и не собирался вымарывать из своего запроса слова «агитация» и «династия», понимая, что именно они и есть самое существенное. А потому он отправился к себе домой, пообедал и улегся на диван — ждать, когда принесут письмо от Эльзы и вечерние газеты.

Но письма не принесли. Зато, опередив вечерние газеты, к нему на квартиру примчался Прокеш.

— Замечательно! — крикнул он с порога. — Просто великолепно! И как это тебе пришло в голову? Я бы и не осмелился предложить тебе такое. Теперь дело Розы, собственно говоря, подано на стол по всем правилам. Правительству страшно неудобно, но тебе за это ничего не будет. Не захотят же они признать перед всеми, что кто-то посмел так грубо нарушить партийную дисциплину. Но посмотрим, чем все это кончится.

— А чем? — спросил Янош, ждавший от своего выступления только одного.

— Этого даже я не могу сейчас предсказать. Читай вечерние газеты. А я побегу делать свою. У нас сегодня выйдет исключительно интересный номер.

И Прокеш умчался.

Вечерние газеты действительно не в меру раздули запрос. Говорили об очистительном шквале, который выметет из капищ науки опасные миазмы и бактерии. Улюлюкали все, позабыв о партийной принадлежности. И впервые чествовали Яноша возгласами: «Плоть от плоти нашей, кровь от крови».

Когда и к восьми вечера письмо от Эльзы так и не пришло, Янош отправился в партийный клуб, где на бунтаря устремились взгляды, полные уважения и восторга. Все уже знали, что запрос не был заранее подготовлен, и это значит, что господин Никтоци что-то задумал.

Старый барон Фридецкий поздравил Фридецкого-младшего.

— Браво! — воскликнул он. — Двадцать лет уже ничего не было… Двадцать лет… Но ты бы хоть мне шепнул… Оттерли меня в сторону… Нехорошо с твоей стороны… Но все равно я рад…

Ему наверное удалось бы утащить Яноша играть в шахматы, если бы Фюреди и премьер-министр не позвали молодого депутата на небольшое совещание.

— Ты, правда, не сказал нам… не обсудил с нами предварительно, — начал премьер. — Но мы понимаем твою запальчивость… В ней именно твоя сила. Во всяком случае, давай обсудим, что должен ответить мой друг Фабиан на твой запрос. Очень неприятно… Очень неприятна эта фраза с династией…

Фюреди ни словом не обмолвился, что он уже просил Яноша выбросить из стенограммы упоминание о династии.

И они начали советоваться, как уладить неприятную, очень неприятную историю.

Глава двадцать восьмая. Эльза

Папаша Готхельф узнал о новом обороте, который приняло «дело Розы», из «Ллойда» — своей вечерней газеты. Время шло к пяти, когда он пригласил к себе Эльзу. К ее приходу у него уже была и мамаша Готхельф. Отец протянул дочери газету.

— А ну-ка, доченька, прочти, что там пишут.

— Вы же знаете, папа, что я не читаю по-немецки.

— Ладно, ладно, доченька, это ты сможешь прочесть и по-немецки. А если хочешь услышать это по-французски, попроси свою барышню, она тебе переведет.

— Я как раз пишу письмо, в котором навсегда отказываюсь от возможности стать баронессой.

Мамаша Готхельф вздохнула. Папаша Готхельф искоса посмотрел на них из-под пенсне, которое всегда надевал для чтения.

— От этого ты еще успеешь отказаться. Это никогда не будет поздно.

А Эльза уже читала газету. И с каждой прочитанной строкой нарастало ее изумление, лицо бледнело, а под конец в уголках ее глаз заблестели слезы. Она положила газету и посмотрела на родителей. Слово взяла мамаша, которую папаша Готхельф проинформировал обо всем еще до прихода Эльзы.

— Видишь ли, доченька… Мы не такие образованные и не такие замечательные, как вы. Не кончали мы столько школ и в гимназии тоже не ходили…

Эльза не слушала ее, она уже думала. Совсем о другом.

А мамаша продолжала:

— Одно точно — это, что мы желаем тебе добра. Пойми, Эльза, сейчас за этого молодого профессора нельзя… Сейчас нельзя. Во всяком случае, нужно подождать, пока… пока…

Госпожа Готхельф не могла назвать какой-то определенный срок. Да в этом и не было нужды: Эльза сама заговорила и тем избавила родителей от необходимости искать дополнительные доводы.

— Не надо об этом, мама. Нет — так нет. Сделаем что-нибудь другое.

— Что ты собираешься сделать?

— Этого я еще не знаю. Я скажу.

— Но не это, ладно?

— Нет, мамочка, не беспокойся.

— А письмо?

Эльза задумалась.

— Письму придется в любом случае задержаться. Я обдумаю, что мне написать.

Так в этот день Эльза и не отправила ответ Яношу. Она вернулась к себе в комнату, легла на кушетку и зарылась с головой в шелковые подушки. Стала думать. До вечера. Потом поднялась, разорвала в клочки недописанное письмо и сразу же написала другое — в Коложвар. Умылась и в хорошем настроении поужинала со всем семейством.

За столом о деле Розы и не упоминали.

А в это же самое время в партийном клубе совещались премьер-министр, Фюреди и Янош. В ходе совещания выяснилась странная вещь, а именно, что бунтарь вообще ничего не хочет. Премьер-министр предлагал самые разные способы уладить это «дело», и Янош со всеми способами соглашался. Да он пока и не знал, чего ему хотеть: ведь он не получил еще ответа от Эльзы. Клапан открылся, выпустил пар, теперь нужно было снова разогревать котел, требовалось новое горючее, а его пока не было.

Вот почему премьер и Фюреди закончили совещание совершенно успокоенные.

Забыли они только об одном: что на другой день в связи с запросом обо всем этом деле напишут также и утренние венские газеты. И они действительно написали. А утром в десять часов правительственная канцелярия уже вызывала премьера Венгрии в Вену.

Император вставал рано.

Премьер-министр отправился в парламент, еще раз пошептался с Фюреди, после чего тот зачитал свой ответ на вечерний запрос Яноша. Фюреди доложил парламенту, что правительству действительно известно все, в том числе все и о коложварском деле, и оно, правительство, именно придерживаясь основополагающего принципа свободы обучения, до сих пор не вмешивалось. Однако теперь можно успокоить возмущенное общественное мнение и заверить его, что, коль скоро там проповедовались взгляды, которые… и т. д. и т. п., правительство примет самые строгие меры.

Это понравилось всем депутатам — независимо от их партийной принадлежности.

Теперь премьер-министр мог ехать в Вену. О чем бы там его ни спросили, он имел все основания ответить, что меры уже приняты и только еще не доведены до всеобщего сведения.

Когда Янош возвратился из парламента домой, его ждала там целая кипа поздравительных телеграмм. Приходили они потом целый день. Организации и частные лица приветствовали пламенного борца за венгерскую гегемонию, громогласного защитника национального духа в стране, теряющей свой национальный характер. И тому подобное. Отправители умели весьма возвышенно выражать свои чувства даже в телеграфном стиле.

Янош уже и не распечатывал телеграмм. Только к пяти часам пришло то, чего он с нетерпением ждал. Письмо от Эльзы.

Янош заранее знал, вернее, думал, что знает, его содержание, и все же, вскрывая его, чувствовал, как колотится сердце и стучит кровь в висках.

Однако это был не отказ. Нет. Приглашение: «Прибыть незамедлительно. Есть небольшой разговор».


Когда поутру Эльза объявила родителям, что собирается пригласить к себе Яноша и главное — зачем пригласить, они в первую минуту, повинуясь инстинкту, не посмели обрадоваться такому повороту.

— Ты хорошо подумала, дочка? — переспросила мамаша Готхельф.

— Да, мамочка, подумала.

— Вчера ты думала иначе.

— Сегодня — не вчера, сегодня я и думаю иначе.

Папаша Готхельф поцеловал дочь. Он целовал баронессу. Но мамаша Готхельф все еще испытывала беспокойство.

— Но ты… — начала она несколько неуверенно, — хотя бы любишь?..

— Кого?

— Барона.

— Барона все любят, — рассмеялась Эльза.

— Да, конечно, — решилась продолжить разговор госпожа Готхельф. — Но ты? Ты тоже?

— Если его любят все, а я не отношусь к их числу, — сквозь смех отвечала Эльза, — это не беда. Ведь я буду его женой. Этого может быть вполне достаточно человеку. Даже если он и барон.

Разъяснение это не очень удовлетворило мамашу Готхельф.

Когда же Янош появился в доме, Эльза тотчас же увела его с собой в салон. И снова завела разговор. И вновь у нее был веселый голос, игривое настроение, и вся она была воплощение очарованияи привлекательности. Только в глазах ее светилось уже не озорство, не жизнерадостность, не насмешливость, а что-то другое. Но этого-то другого Янош еще не мог разглядеть. А если бы и разглядел, все равно не понял бы, что это такое.

— Послушайте, Красавчик, — сказала Эльза, — только очень внимательно слушайте. И не дрожите, словно студент на экзамене.

— Я не дрожу, — с напускной легкостью сказал Янош.

— Неужели вы так влюблены в меня?

Янош не ответил.

— Впрочем, я должна была сама это понять, — сказала девушка. — Я видела, что вы любите меня, но чтобы настолько, я не могла себе и представить.

— Очень люблю, — выпалил Янош, обрадованный тем, что ему не нужно притворяться.

— Ну, коли вы так сильно меня любите, быть мне баронессой. — У Яноша от радости голова кругом пошла, а Эльза продолжала: — Как видите, нельзя просить руки девушки безнаказанно. Просящий даже при таких сложных обстоятельствах рискует получить ее. Извольте, рука ваша!

И Эльза протянула Яношу руку. Янош наклонился и поцеловал ее. Но Эльза отняла ее быстрее, чем ему этого хотелось бы.

— Вы, конечно, считаете, что теперь уже все в порядке?

— А разве нет?

— Ничего подобного! Вам еще предстоят переговоры с родителями. Деловая часть. Меня нельзя взять голой романтикой: мол, беру тебя, какую ни есть, хоть в одной сорочке. За мною положено приданое. И не малое. Идите, переговорите со стариками. Предупреждаю, на меньшее, чем миллион крон наличными, и не соглашайтесь.

— Эльзушка, ну что вы говорите!

— Пока я еще могу говорить, что хочу. Пока у меня еще нет господина и повелителя.

— И не будет, — ласково добавил Янош.

Девушка покачала головой, и странный огонь в ее глазах вспыхнул еще ярче. Но только на миг, пока она не сказала:

— Хотела бы я видеть того, кто попытался бы…

И снова засмеялась.

— Идите, — сказала она, — договаривайтесь со стариками. Это будет не трудно. Они тоже вас любят.

— А еще кто? — с шутливым восторгом отозвался Янош.

— Все в этом доме, — сказала Эльза, — Например, Нитуш, и… и…

Эльза принялась было считать на пальцах, но сказав: Нитуш, бросила, добавив только:

— Идите, а то я еще, чего доброго, покраснею.

Со стариками Яношу действительно легко было договориться. Папаша Готхельф был в исключительно щедром расположении духа. Суммы меньше миллиона он и не собирался называть. И сам же предложил: приобрести для молодых особняк графа Колло-до-Турна на Аллее, продающийся со всей обстановкой — он уже давно присмотрел его на такой случай, — два автомобиля и регулярную денежную поддержку в сорок две тысячи крон в год. Почему именно сорок две, Янош не спрашивал. Мамаша Готхельф говорила что-то о невестином приданом, о грандиозных закупках вещей домашнего обихода, необходимых для всякого знатного дома, но совершенно не интересовавших Яноша. В заключение госпожа Готхельф обняла и поцеловала Яноша, а сам хозяин дома, будто извиняясь за положенное обращение на «ты», сказал на прощание:

— Ну, бывай, сынок!

Когда хозяева провожали Яноша к выходу, Эльза уже удалилась в свою комнату, зато Эмма — будто случайно — оказалась в салоне.

— Ну, что скажешь? Что скажешь? Теперь он — твой шурин. Теперь и твой черед, моя маленькая, — обратился папаша Готхельф к дочке.

Эмма встала, подошла к Яношу, протянула руку.

— Поздравляю, — тихо сказала она и еще тише, чтобы не услышали родители, спросила: — Все же решились, Яношка?

Это «Яношка» острым ножом кольнуло ему сердце: очень нежное и ласковое, звучало оно точно так, как когда-то в устах Адели. Но этот укол он ощущал всего лишь миг, а в следующий миг его переполнило счастье и выплеснулось наружу.

— Я такой счастливый, Эммушка! — отвечал он ей и непроизвольно обнял ее. Девушка чуть не лишилась чувств в его объятиях.

Янош ушел, а Готхельфы-старики, на седьмом небе от счастья, и Эмма, едва держась на ногах, возвратились к себе.

Эльза была в своей комнате и, громко насвистывая, смотрела в окно. Увидев Яноша на улице, она подбежала к письменному столу, достала из ящика маленький, как игрушечный, револьвер с перламутровой рукояткой и через оконные стекла прицелилась в высокую удаляющуюся мужскую фигуру. И пока он шел до угла, она, прищурив глаз и сладостно улыбаясь, все время не отрываясь целилась в него. Затем отшвырнула незаряженный револьвер в сторону и вполголоса сказала:

— Из этого разве убьешь. Да и далеко!

И снова принялась насвистывать.

Глава двадцать девятая. Доктор Никто

Две недели после помолвки были самыми счастливыми в жизни Яноша. И хотя теперь почти всю вторую половину дня Янош ежедневно проводил у Готхельфов, он был слеп и решительно ничего не замечал. Не замечал, как ловко дурачит его, усыпляя и кружа ему голову, Эльза; не замечал, как в немом горе бродит по дому, будто тень, Эмма; не замечал нарастающего беспокойства мамаши Готхельф, с каким она наблюдала происходившее. Материнский инстинкт подсказывал ей, что отношения дочери с женихом отнюдь не похожи на счастливое голубиное воркование в период между помолвкой и свадьбой, что тут что-то неладно, что знойное тепло, которым переполняло весь дом поведение Эльзы, — совсем не яркое сияние солнечного дня, а тягостная духота предгрозья. Правда, мамаша Готхельф была слишком простодушной женщиной, чтобы понять хитроумную политику своей старшей дочери. Однако даже ей казалось странным, что о докторе Розе и его деле, о котором в доме прежде только и говорили, теперь никто и не упоминал. Как видно, Эльза попросту приказала Нитуш и своей младшей сестре помалкивать.

Между тем за стенами дома, на политическом форуме, дело Розы продолжало пребывать на повестке дня. И если б только у Яноша осталась после обручения хоть капелька здравого ума, то она испарилась бы под влиянием того, что совершалось вокруг него.

Янош сделался теперь постоянным объектом публичных похвал и громких приветствий.

Оппозиция знала, что дело Розы уже создало известные трудности правительству, и она, превознося до небес депутата от правящей партии, требовала привлечения к ответу виновников.

Коложварский университет назначил специальную комиссию для разбирательства, которая при активном участии Керестея Файйера беспристрастно расследовала дело Розы и представила в министерство свои срочные предложения. И не более как через неделю, произошло то, чему не было примера уже много десятков лет: доктора Розу лишили venia legendi[46] и вычеркнули из списков преподавательского состава университета. А университет, зная, чего от него ждут в верхах, сделал еще одни шаг вперед: избрал барона Яноша Фридецкого, депутата от Тоофалвинского округа, в знак скромной награды за его деятельность в защиту отечественной науки, почетным доктором Коложварского университета и постановил, что докторский диплом ему вручит специальная депутация. Возглавит депутацию сам ректор университета, а торжественную речь произнесет Керестей Файйер — зоолог-патриот.

В этот день Эльза была так весела, что с ней просто не было сладу. Она именовала теперь своего жениха исключительно «доктором Никто» и заявила, что не желает и слышать о свадебном путешествии.

— Страшно рада вашему докторскому званию, господин барон! — сказала она Яношу.

— Почему, Эльзушка?

— Потому, что теперь я могу громко титуловать своего муженька. Не могу же я обращаться к собственному супругу: господин барон! С Красавчиком тоже теперь покончено: мужа я не могу ни считать, ни называть красавчиком.

— Зовите по имени… — скромно предложил Янош.

— Ах, бросьте! В ваших именах не разберешься: что в них настоящее, что благоприобретенное. Я всегда относилась к ним с подозрением. А тут уж я точно знаю, как вы стали доктором, за какие заслуги это звание получили. Значит, смело могу пользоваться этим титулом.

— Какие заслуги, Эльзушка?.. Чепуха!

— Ну уж нет! Как раз из-за ваших заслуг и многочисленных хлопот мы из Будапешта никуда не поедем. Смешно было бы — в разгар славословий главный идол сбегает. Охотиться на горлиц. Куда? На Ривьеру. И я там была, и вы там еще побываете. И почему мы должны ехать туда именно теперь?

— Это же так чудесно!

— Поверьте мне: свадебные путешествия — устарелый и бессмысленный обычай. Человек может и у себя дома быть и самым счастливым и самым несчастным. Останемся дома!..

— Но Эльзушка! — умолял Янош.

— Это мое первое желание! А вы даже его не хотите исполнить.

— Это другое дело, — сказал Янош и больше не настаивал. Ему действительно было все равно. Он считал, что миг, когда обнимаешь женщину, всегда невообразимо прекрасен, независимо от того, где это происходит: в ночлежке для бездомных или на лежанке в комнате для прислуги.


Тем временем политический валун, который сдвинул с места Прокеш, а Янош подтолкнул, продолжал катиться вниз. Вокруг вопроса о лишении доктора Розы venia legendi возникли внутренние осложнения. Виктор Мерени, статс-секретарь в министерстве культов и просвещения, весьма холодный господин, но джентльмен до кончиков ногтей, хотя и подозревавшийся в клерикализме, посетил графа Фюреди и заявил:

— Прошу извинить, но я настаиваю, чтобы коложварское дело обсудили, наконец, и со мной.

— Извольте! — весьма приветливо воскликнул граф Фюреди.

— Этому делу придали последнее время политическую окраску.

— Что же делать, если из него получилась политика?

— Извини, но, может быть, уже хватит этого?

— Чего этого?

— Того, что против невинных людей отправляют карательные экспедиции и устраивают народные торжества над телами павших или даже казненных…

Фюреди не совсем понял столь энергичный тон и вопросительно посмотрел на своего заместителя. Но тот хладнокровно продолжал:

— У этого дела, независимо от политики, есть еще и научная сторона. Может быть, нам стоит заинтересоваться ею?

— Безусловно.

— Ты сам-то читал теорию государства этого Розы?

— Пока нет. Все не было времени.

— А Шандор?

— Не знаю. Едва ли.

— Ну вот, видишь? А я прочитал. И не нашел в книге ничего, кроме того, чему положено быть в любой теории государства, которая не отворачивается ни от каких новых и новейших достижений философии права.

— Но прости… это же теория антинациональная… и антимонархическая.

— Кто это тебе сказал?

— Общественное мнение… запрос.

— Словом, этот ваш Никто и другие ничтожества. Так вот, скажу я тебе: антинациональная она лишь постольку, поскольку в основу ее положено понимание национального государства не в нынешнем смысле.

— А правящая династия?

— В любой теории государства ни слова не говорится о правящей династии. Теория говорит лишь о государе-правителе вообще, который управляет государством как наивысшим единством и сам подчиняется этому единству.

На этот счет граф Фюреди не пожелал высказать свое мнение, а Мерени продолжал:

— Лишение преподавателя университета venia legendi, задуманное вами, это такое убийство, которое нельзя оправдать даже политическими мотивами. И я решительно против него возражаю.

— Но, прости, может быть…

— Решительно против, — спокойно повторил Мерени и попрощался.

Однако соответствующее распоряжение после совещания у премьера все же последовало. И это создало новую ситуацию внутри правительства.

В кабинете оказался человек, пожелавший взять Реже Розу под защиту. Но коль скоро общее настроение и в верхах и в низах было таково, что необходима жертва, то даже хорошо, что нашелся человек, которого можно было выбросить за борт правительственного корабля.

Правда, граф Фюреди чувствовал себя неловко, зато премьер был страшно рад.

Так как и после лишения доктора Розы venia legendi шум не затих (статс-секретарь Мерени правильно предвидел, что за этим последует праздник победы, а со стороны оппозиции — попытка воспользоваться обстановкой), премьера снова вызвали в Вену для объяснений, почему общественное мнение в Будапеште не успокоилось, а, наоборот, ищет новых виновников, коль скоро необходимые меры уже приняты. Премьер-министр с огромной радостью взял с собой в Вену заявление Виктора Мерени об отставке, которое тот подал тотчас же после оглашения приговора доктору Розе. Но премьер маневрировал. Так он попросил Мерени не публиковать своего заявления, а лидерам оппозиции, для которых теперь дело Розы стало делом политическим, сказал, что уже готовятся важные и решительные изменения в составе правительства, но есть известные трудности, потому что он еще не собрал всех необходимых материалов о лице, на которое падает основная тяжесть ответственности.

Премьер-министр, человек не лживый, но вместе с тем считавший, что прямых путей в политике не бывает, и потому не говоривший ни слова правды, в глубине души немножко побаивался, как бы дело Розы не оказалось роковым для его кабинета, и, повторяю, потому слегка маневрировал: будучи одним из старейших премьеров Венгрии, он мечтал о том, чтобы гроб с его телом вынесли из желтого дворца в Замке, пусть даже до этого дня еще далеко. Хотя, положа руку на сердце, про премьера нельзя было сказать, что он жаждал власти. Премьеров, о которых можно было бы сказать такое, вообще никогда не бывало в Венгрии.

Обо всех этих внутренних переменах граф Фабиан Фюреди подробно информировал Яноша, сразу сделавшегося «молодым политическим деятелем, подающим самые большие надежды» в рядах либеральной партии. Однако самого Яноша уже не занимали ни эта информация, ни то, что он стал важной фигурой общественной жизни, ни все дело Розы. А здоровый инстинкт даже подсказывал ему, что, получив все, ради чего он задумал это возмездие, он теперь должен был бы как-то приостановить дальнейшее развитие дела. Но для этого требовалось куда больше сил, чем оставила в Яноше его счастливая любовь. Сейчас он, собственно, грелся на солнцепеке счастья, наслаждаясь его теплом, а все происходящее вокруг в лучшем случае лишь принимал к сведению: вмешаться в события он был уже не в состоянии.

Если бы Прокеш знал о бурях, отбушевавших в душе Яноша и явившихся истинной причиной последних событий, он помог бы ему дельным советом, но он не знал всего этого и полагал, что Янош, которым всегда двигали другие, вдруг захотел двигаться сам. По правде сказать, сам Прокеш уже не без тщеславного злорадства поглядывал и на Яноша, и на события: все, что происходило, происходило без его разумных советов. Имя Реже Розы вызывало все больше нападок, ненависти и общественного презрения, но и на небе личной жизни Яноша, пока лишь на самой кромке горизонта, собиралось все больше черных, быстро набухающих туч. Однако Янош продолжал греться в лучах солнца, поглядывая на светлый небосвод и ничего не видя.

Что касается спальни на втором этаже графского особняка, то мамаша Готхельф считала, что всю находящуюся в ней мебель нужно снести на чердак.

— Кто знает, что тут прежде творилось! — говорила она. — Уж лучше спать в собственной постели. Я видела в городе замечательную спальню.

— Вы, мама, суеверны, — заметила Эльза. — Но тогда и у меня есть своя идея. Рядом со спальней находится гардеробная. Туда я прикажу перевезти целиком мою девичью.

— Очень даже мило будет, — одобрила мамаша.

А Эльза со смехом добавила:

— Уж лучше спать в собственной спальне.

— Ты и кровать хочешь там поставить? — спросила мамаша Готхельф уже неодобрительно.

— Конечно.

— Гм… Это лишнее, — заметила мамаша, на что Эльза весело возразила:

— Чем больше кроватей в доме, тем счастливей брак.

— Это ты опять в книгах вычитала, — сказал Готхельф. — Но уж если вы так задумали, доставьте хоть немного радости и моему дорогому Яношу. (Теперь в кругу семьи он именовал зятя не иначе как «моим дорогим Яношем».)

— Еще больше, чем он имеет? — переспросила Эльза.

— Ну да. Если ты перевозишь всю свою обстановку в особняк, захвати туда и его любимые вещи. Пусть и у него будет своя собственная комната.

Эльза не возражала, мамаша Готхельф проголосовала «за», а когда все три мнения сообщили Яношу, он пришел от них в восторг. В эти дни он умел только восторгаться.

Госпожа Готхельф вызвалась поехать на квартиру к Яношу и отобрать мебель на одну комнату. А Янош попросил и Эльзу приехать помочь. Эльза, состроив милую, ханжески-озорную мину, сказала:

— Невозможно! Чтобы я поехала в холостяцкую квартиру барона Фридецкого?

— В квартиру своего жениха, — уточнил Янош.

— Ладно, я подумаю, — отвечала Эльза. — А мама приедет обязательно. У нее уже нет или еще нет предубеждения, что дама не должна ездить на квартиру к холостяку. Но может, и я приеду, потому что уже знаю, что как раз дамы-то и ездят к холостякам на квартиры.

Папаша Готхельф при таких разговорах только головой качал и искоса поглядывал на Эльзу. Он не одобрял подобных речей в присутствии младшей дочери.

Наконец решение о визите было принято, и в ту же ночь, едва начав засыпать, Янош испуганно выскочил из постели. Он вдруг вспомнил, что завтра — родственный визит, может быть, приедет Эльза, и, включив свет, он окинул взглядом свою комнату. На письменном столе стоял большой портрет Адели, на стене тоже висели два ее портрета. Один из них, в несколько странном пленэре, кисти молодого художника, посещавшего ателье Черны, был выполнен сплошь в цветных пятнах — золотисто-желтых и розовых; на нем была изображена красивая белокурая женщина в широкополой розовой шляпе, сдвинутой на затылок и образовывавшей как бы ореол вокруг головы под розовым зонтом, сквозь который на лицо женщины струился свет — очень необычный, но красивый.

Охваченный волнением, Янош убрал портреты — и тот, что стоял на столе, и один со стены — в ящик письменного стола и запер их на ключ. Портрет в пленэре оказался великоват и в ящик не умещался. Сняв его со стены, Янош отнес его в другую комнату и повесил в платяной шкаф, лицом к стенке.

Все это время у него неистово колотилось сердце. Странное дело: хотя он жил в окружении портретов Адели, а бриллиантовое сердечко постоянно висело у него на шее (по утрам, перед умыванием, он машинально снимал его и так же машинально снова вешал на шею), сейчас он в первый раз после возвращения из Италии вспомнил о ней. И сразу же ему в голову пришла мысль о надгробье и о посещении одинокой могилы в Татрах, его обязательствах перед Аделью.

Со словом «посещение» связалась мысль о завтрашнем визите, и, только твердо решив утром позвонить Герендаи, он смог снова спокойно заснуть.

А в пятницу ночью Эмма сделала в своем дневнике такую запись:


«Сегодня была свадьба. Боялась, что не переживу этот день. Янош был счастлив. А Эльза злая. Ужинали у нас дома: были только папа, мама, Нитуш и я. Сейчас они уехали в особняк на Аллее. Боже, как хорошо бы уснуть и не проснуться!»

Она хотела написать что-то еще, но лишь держала в руке перо и смотрела на бумагу. По лицу ее катились крупные градины слез.


Молодая жена сидела в черном шелковом халате в угловой комнате на втором этаже особняка, расположенной рядом со спальней и обставленной мебелью из ее бывшей девичьей.

Дверь в спальню была открыта.

Комнату освещала люстра из венецианского стекла, в спальне же горел синий плафон, отчего вся она была погружена в холодноватый полумрак. Плафон был тоже приобретением мамаши Готхельф. Эльза не возражала против него.

Молодая жена иронически посматривала на погруженную в синий полумрак спальню.

Янош сбросил с себя фрак, переоделся в полосатую — синюю с белым — шелковую пижаму, снял с шеи бриллиантовый медальон-сердечко и постучался в дверь спальни. Эльза, находившаяся в своей комнате, не отвечала. Да отсюда ее голос все равно и не был бы слышен.

Янош распахнул дверь в спальню.

Из комнаты жены через незакрытую дверь в синий полумрак спальни лился ярко-желтый свет. Увидев Эльзу в черном, плотно обтянувшем грудь, шелке, в лучах желтого света, Янош вспомнил, какая она была в Лелле — тоже в желтом, но только золотисто-солнечном свете, в мокром черном трикотажном купальнике. Губы его вдруг запылали, словно распухли, в висках застучало. Пройдя через синий сумрак к желтому прямоугольнику двери, он снова постучался, теперь уже в косяк.

— Да! — сказала Эльза таким ясным и решительным голосом, что в этой обстановке, в этом вечере, в этой ситуации он, подобно мечу, рассек воздух.

— Эльзушка! — горячо и страстно начал муж, наклоняясь к жене, и уже на ухо, слегка хрипловато, прошептал: — Ну, что же вы не идете?

— Присядьте! — сказала она Яношу, отвернув голову, чтобы уклониться от поцелуя.

— Эльзушка, милая, единственная, пойдем же!

Янош снова попытался обнять и поцеловать жену, и руки его, коснувшиеся ее обнаженных плеч, были горячи, как огонь. Эльза отпрянула, так что руки Яноша соскользнули с ее плеч.

— Я не пойду, — сказала Эльза. — Сядьте, я хочу поговорить с вами.

— Сейчас? Здесь? — спросил Янош, но все же опустился в соседнее кресло, на которое указала ему жена. Взяв ее руку в свою, он наклонился и молча нежно поцеловал ее.

— Я не пойду, — повторила Эльза, не отнимая руки, уже не так громко, как в первый раз, но так же четко выговаривая каждое слово. — Не хочу. Я не стану вашей женой, барон, или, вернее, господин Никто. Я не стану вашей женой.

Янош, склонившись к руке Эльзы, не слышал ее слов. Тогда она отняла руку, слегка встряхнула его за плечи и, когда он поднял на нее глаза, сказала:

— Да проснитесь же вы от вашего пьяного сна! Никогда не буду я вашей женой!

— Что вы говорите, Эльзушка? — пролепетал муж, беспомощным взглядом уставившись на жену.

— Я говорю: я никогда не стану вашей. И вы никогда не будете ни целовать, ни обнимать меня! Поняли? Никогда!

Янош все еще думал, что это только шутка. Он попытался даже улыбнуться.

— Вы любите меня? Очень любите? — спросила Эльза.

— Обожаю! — ответил Янош, обрадовавшись, что она больше не шутит.

— Зато я ненавижу вас! — сказала Эльза. — Вы мне противны, вы, деревянный болван, автомат, вы, никто!

Янош снова, ничего не понимая, уставился на жену, а она продолжала:

— Вы что же думали? Все так и будет само валиться вам в руки? Стоит вам только пожелать чего-то, и все уже ваше? Все, но не я, господин Никто! На мне — конец вашему раю!

— Эльзушка! — лепетал Янош.

— Вы только взгляните на себя в зеркало! — повысила голос Эльза. — Ведь на вашей глупой роже нет ничего, кроме животной похоти. Посмотрите на себя, какой вы противный, Красавчик! Вы хотели бы меня, так ведь? Очень хотели бы? Впиться в меня горящими губами? Ворковать мне на ушко про свою дурацкую безграничную любовь? Ну уж нет! Вы уберетесь отсюда с перекошенной от злобы физиономией, это я вам говорю, я!

— Но почему, Эльзушка? Какой ужас! — вскричал муж, уже совершенно отупевший.

— Да потому, что вы, будто неразумное дитя, которое хватает все подряд, влезли в мою жизнь. Потому что вы уничтожили человека ради одного моего поцелуя. Но вы его не добьетесь! Вы — нет! Он — да!

Из груди Яноша вырвались тяжелые, горестные вздохи. Он уже не понимал, что ему говорили, и не мог связывать свои мысли.

— Я тоже люблю, слышите? Но не такой животной, омерзительной любовью, как вы, и потому из нас двоих я окажусь сильнее! Я измучу вас, я буду терзать вас, пока вы не взмолитесь о пощаде, пока сами не попросите отпустить вас куда глаза глядят! Не будет вам поцелуев, ничего вообще не будет! Пусть горят ваши глаза, а губы потрескаются от жажды, но я не уйду отсюда обратно к родителям. Я останусь здесь упиваться вашими корчами, любоваться вашими страданиями. Я буду кнутом сечь ваше сердце и вгонять вам иглы под ногти.

Эльза стояла перед Яношем выпрямившись, взор ее пылал, губы, с которых слетали эти страшные слова, были кроваво-красные, а тело твердым и непреклонным. Янош чувствовал, что теряет рассудок, — так он желал ее.

Он вскочил, раскрыл объятия и, не обращая внимания на убийственные слова, обрушенные на него, шагнул вперед.

— Не подходите! Не смейте прикасаться ко мне! — закричала Эльза. — Я вам глаза выцарапаю! Задушу! Задушу!

Янош схватил ее за руку и потянул к себе. Эльза сначала попыталась вырвать руку, но не смогла. Янош стал ловить и вторую ее руку. Эльза, борясь, то поднимала ее, то прятала назад, за спину. Янош теперь уже был совсем рядом и целовал ее в шею.

Эльза с такой силой рванулась у него из рук, что он прикусил себе губу, и она начала кровоточить.

Борясь друг с другом, они очутились возле столика, где стояла ваза с цветами, и расплескали из нее воду. Эльза, чувствуя, что Янош вот-вот одолеет ее, схватила его одной рукой за руку, а другой изо всех сил ударила кулаком в грудь, под самое сердце.

У Яноша перехватило дух, он пошатнулся и выпустил руку Эльзы. Воспользовавшись этим, она с невероятным проворством подскочила к столику, схватила вазу и швырнула ее вместе с цветами в лицо мужу.

Ваза разбилась, вода залила ему глаза, окатила его с головы до ног; розы шипами оцарапали ему лицо. Ничего не видя, он шарил вокруг себя руками, но Эльза в это время уже была в спальне. Захлопнув перед едва державшимся на ногах мужем дверь, она заперлась изнутри на ключ. Потом пробежала через спальню, освещенную теперь только синим плафоном, и дальше — по всей анфиладе примыкавших к спальне комнат, в каждой из них закрывая за собой дверь на ключ.

В пятой по счету комнате с большущей тахтой в углу и с цветными подушками на ней она остановилась. Затем бросилась на тахту и уставилась взглядом на запертую дверь.

— Брачная ночь! — прошипела она сквозь зубы, тяжело дыша, но со счастливой, торжествующей усмешкой на лице. — Брачная ночь!

Янош, все еще находившийся в комнате жены, протер глаза и подскочил к двери. Он даже не дал себе труда посмотреться в зеркало — не повреждено ли осколками вазы лицо. Ухватившись рукой за медную дверную ручку, он трижды нажал на нее. Замок не поддался, только отломилась ручка.

Тогда он со всей силой навалился плечом на дверь. Дверь, не защелкнутая на шпингалеты ни вверху, ни внизу, в конце концов поддалась, язычок замка со скрежетом выскочил из личины, дверь распахнулась, а Янош в несколько прыжков очутился у следующей.

Эта тоже была заперта.

С нею ему не удалось справиться.

Трижды, четырежды, бросался он на нее избитым до синяков плечом, но силы его уже были на исходе.

— Эльза! Эльза! — позвал он в отчаянии, еще раз сотрясая дверь, потом, тяжело дыша, попятился и упал на супружеское ложе, давно ожидавшее его.

Голова его пылала, грудь словно кто-то терзал когтями, горло сжимала незримая петля.

Наконец из груди у него вырвался плач, нет не плач, — отвратительный, хриплый звериный вой, и казалось, если бы он не испустил этот крик, то, наверное, просто задохнулся бы.

Вцепившись пальцами в подушку, распятый на великолепном ложе, лежал барон Янош Фридецкий, почетный доктор Коложварского университета — само воплощение неутоленной страсти, убитой надежды, вопиющего отчаяния, ничто и никто, доктор Никто.

Глава тридцатая. Медовый месяц

Неделю спустя после свадьбы сестра Эмма записала в своем дневнике:


«Янош и Эльза ужинали у нас. Я слышала от мамы, что Янош не хотел приезжать, зато Эльза ответила: „Отчего же? Медовый месяц — это всего лишь суеверие, к молодоженам не нужно относиться как к птичкам в клетке“. Янош бледен и нервозен. А Эльза не изменилась. Мама сказала, что молодые влюбленные должны следить за своим здоровьем. Эльза ужасно громко над этим смеялась. Папа сказал, что он читал в „Ллойде“, будто Яноша скоро назначат заместителем министра культов и просвещения, и спросил, правда ли это. Янош ответил, что ему предложили, но он не хочет. Папа удивился: „Не хочешь стать замминистра?“ Янош тихо сказал: не хочу. Когда они уехали, мама сказала, что она недовольна настроением молодых. Янош был какой-то рассеянный. Меня он весь вечер словно и не замечал».


Предложение занять пост статс-секретаря по делам культов и просвещения барону Яношу Фридецкому действительно было сделано. Идея принадлежала премьер-министру, который окончательно хотел отмежеваться в своей политике от «дела Розы». И, поскольку в прессе продолжали превозносить до небес молодого депутата, спасителя нации, премьер подумал, что сможет одним ударом покончить с этой историей, усадив молодого бунтаря в освободившееся кресло в правительстве.

Между тем Янош давно уже перестал быть бунтарем. Все, что у него было и могло быть, он отдал бы за один-единственный поцелуй Эльзы, за то, чтобы ужасные слова, прозвучавшие в ту ночь после свадьбы, не отдавались больше у него в ушах. Он не знал только, что ему делать. Не знал, с чего начать и как начать то, что он хотел бы. Жену свою он видел только за обедом и ужином.

А Эльза с помощью лакеев и горничных предпринимала такие ловкие маневры, что каждый раз ухитрялась исчезнуть до того, как он успевал завести разговор. По вечерам дверь в спальню всегда оказывалась заперта изнутри. Вся прислуга в доме уже знала, что супруги все еще так и не стали супругами. Утром и после обеда Янош уходил из дому, а так как в клубе он не хотел появляться, чтобы не принимать запоздалых поздравлений в связи с делом Розы и вступлением в брак, то он бесцельно бродил по окраинным улочкам Буды, дважды пешком добирался до Хювешвельди, которая с ее лысыми деревьями казалась сейчас такой же опустошенной и бесприютной, как и он сам.

Перебирая в памяти события последнего месяца, он начал понимать, что Эльза намеренно заманивала и обольщала его вплоть до последнего момента и что если бы он не был настолько ослеплен любовью, он увидел бы, что с ним затеяли что-то неладное и ненормальное. Подавленность и нежелание жить, которые едва не доводили его до самоубийства, в эти минуты сменялись гневом, готовностью бороться и еще раз попытаться повернуть колесо судьбы.

В одну из таких минут и раздался звонок из канцелярии премьера, и ему предложили пост статс-секретаря. Янош ответил отказом, но этот отказ только утвердил премьера в мысли, что нужно обязательно нейтрализовать Яноша как весьма опасную силу, сделав его членом своего кабинета. И он велел Фабиану Фюреди уламывать Яноша до тех пор, пока тот не поддастся и не клюнет на приманку.

Фюреди, пригласив к себе Яноша, изобразил предложение поста как самую что ни на есть свою личную просьбу и представил все так, будто иного пути покончить с коложварской историей вообще не существует.

Чтобы придать делу видимость большой важности и срочности, Фюреди предложил Яношу еще раз встретиться в клубе в пять часов с тем, чтобы премьер, уезжающий наутро в Вену, мог доложить при дворе об окончательных результатах. На это Янош отвечал, что ему не хочется идти в клуб. Тогда Фюреди пригласил его на встречу в министерство, где в эту пору уже вообще никого не бывает.

Янош весьма неохотно прибыл на улицу Хольд, молча выслушал министра и, так как у него не было уже ни желания, ни сил сопротивляться, в конце концов согласился стать — как выразился Фюреди — его молодой и крепкой правой рукой. А он смотрел на седую голову министра и думал лишь о том, до чего же странно связала его судьба с этим человеком. Даже теперь, когда связывавшее их звено уже выпало из цепи и перестало существовать, они все равно не могут оторваться один от другого. В его ушах постоянно звучало имя Адели, и он все чаще думал: невероятно, как много может быть в женщине нежности и доброты, которую Адель нашла в себе для него. Он решил, что в ближайшие же дни съездит в Татрасеплак: может быть, там он вновь обретет жизненные силы или окончательно смирится с мыслью о смерти.

Было за шесть, когда они вместе с министром вышли на улицу. Фюреди пешком отправился в клуб, а Янош сел в автомобиль и поехал к себе домой.

Проезжая по улице Кальмана, Янош выглянул в окно. Из ворот одного дома вышла женщина. Янош не увидел, а скорее почувствовал: «Эльза!» Сердце его учащенно забилось, в висках застучало. На следующем углу он посигналил шоферу и сказал:

— Остановитесь, я выйду. Поезжайте домой.

Шофер поехал дальше, а Янош бегом возвратился назад. Женщина тем временем уже успела выйти на Вацский кольцевой проспект. Она шла к месту стоянки экипажей. Теперь Янош уже хорошо видел, что это действительно его жена. Она села в пароконный экипаж, назвала извозчику адрес их квартиры. Пролетка укатила, а Янош остался на месте и смотрел ей вслед. Затем он вернулся на улицу Кальмана, решив точно установить дом, откуда вышла его жена. Он искал аптеку, вернее, аптечную вывеску — Эскулапа со змеями, обвившимися вокруг палок за его головой. Почему именно аптеку, он сам не мог бы сказать, но, найдя аптеку, он уже твердо знал, что это и есть тот самый дом, из которого вышла его жена. И теперь он знал также и то, что это должен быть дом № 7, потому что вспомнил, как однажды, после обильного возлияния и последующей ночной прогулки, он на извозчике привез сюда Реже Розу. Теперь он уже только понапрасну терзал себя каждым лишним подтверждением своей догадки. Войдя в подворотню, он прочитал список жильцов. Все точно, напротив квартиры девять на втором этаже значилось: «Д-р Реже Роза, экстраординарный профессор университета».

Яношу захотелось разбить стекло таблички и выдрать оттуда бумажку с этой фамилией, захотелось взбежать на этаж и наброситься на этого человека. Он был готов рвать и метать. И пожалуй, самое ужасное было в том, что он должен был держать себя тихо-мирно.

А тут еще вышел дворник и, увидев постороннего, стоящего перед списком жильцов, спросил:

— Вы кого-нибудь ищете?

Янош уставился на него таким бессмысленным взором, как если бы у него вдруг спросили: какое расстояние между Солнцем и Землей.

Дворник повторил вопрос:

— Может, вы кого-нибудь ищете?

Янош, не отвечая, вышел на улицу, дворник же, заподозрив недоброе, — за ним, и долго смотрел ему вслед, пока тот не завернул на улицу Подманицкого.

Если бы в эту ночь в доме кого-нибудь обокрали, дворник не удивился бы.

Выйдя на Кольцевой проспект, Янош взял извозчика и поехал домой.

— Барыня вернулась? — спросил он у швейцара.

— Да, ваше сиятельство!

— Давно?

— Нет, с четверть часа, наверное.

Эти вопросы были излишними. Янош и без того все знал. Но теперь, когда он достиг полной уверенности, ему хотелось избавиться от нее. Для этого он и спрашивал. Вдруг швейцар скажет, что барыня вообще не выходила из дому? Он поднялся на второй этаж, прошел в свою комнату подумать, посоветоваться с самим собой, но едва попытался собраться с мыслями, как почувствовал, что не может, что в голову ему ударила кровь, что ему хочется все бить, все крушить. Схватив со стола японский нож для разрезания почтовых конвертов, он принялся гнуть его и гнул до тех пор, пока тот не переломился надвое. Отшвырнув обломки ножа, он встал, прошел в спальню и, подойдя к двери в будуар жены, постучал.

— Кто там? — послышался из глубины комнаты голос Эльзы.

— Я, — бесцветным от волнения голосом отвечал Янош.

— Что-нибудь спешное?

— Да, спешное.

— Не можете подождать до ужина?

— Нет.

— Тогда подождите в своей комнате.

— Долго?

— Пока я переоденусь.

Янош возвратился к себе в кабинет, сел в кресло, стал ждать. Руки у него дрожали, и он засунул их в карманы, чтобы во время разговора Эльза ничего не заметила.

Она вошла, снова одетая в черный шелковый халат, надушенная сильнее обычного. Лицо ее раскраснелось, глаза блестели. Вся она сияла здоровьем и счастьем.

— Ну, что вы хотите? — спросила она мужа.

— Поговорить. Присядьте на минуту.

— Садиться не хочу, — ответила Эльза и прошлась по комнате, покачивая бедрами, словно возвращая упругость телу.

— Где вы были? — тихо спросил Янош.

Эльза, стоявшая в этот момент к нему спиной, резко повернулась.

— Вот как? — растягивая слова, переспросила она. — Вы об этом хотели меня спросить?

— Да, об этом. Скажите, где вы были?

— Там, откуда пришла.

— А откуда вы пришли?

— Оттуда, где была.

Эльза дерзко, вызывающе откинула назад голову.

Янош смотрел на нее вожделенно. И если минуту назад он собирался быть грубым и резким, сейчас он лишь униженно спросил:

— Вы не боитесь меня, Эльзушка?

— Вас? — расхохоталась Эльза, мерзко и оскорбительно, и сухо добавила: — Не боюсь.

И тут же позвонила лакею:

— Накрывайте на стол!

Отдав распоряжения, она оставила Яноша, а в столовой спряталась за спиной прислуги, чтобы не продолжать разговора с мужем. После ужина Эльза ловко ускользнула и из столовой, как всякий раз по вечерам. Янош даже не пошел за ней следом, зная, что она снова заперла все двери за собой на ключ.

Надев шляпу и пальто, он спустился вниз и отправился бродить по улицам. Ему хотелось поговорить с кем-нибудь, выплеснуть накопившуюся в глубине сердца и грызущую его изнутри боль. С кем угодно. Но кому он может рассказать обо всем, что с ним приключилось? Ведь в этой истории нет ничего, что можно было бы кому-то поведать. У кого он может спросить совета, как вернуть собственную жену? Ведь он никому не сможет признаться, что и сейчас, зная, что жена ему изменяет, и уже в первые недели супружества, еще не принадлежа ему, отдалась другому, он все равно не хочет ничего иного, лишь бы вернуть ее, обладать, владеть ею. Разве в таком признаешься кому-нибудь?

Только очутившись на Вацском проспекте, он сообразил, где он и куда его снова влечет инстинкт. К дому номер семь. Он еще не знает, чего он там ищет, только что-то неудержимо тянет его туда.

Янош прилежно промерил шагами коротенькую улицу несколько раз взад и вперед. Разглядывал надписи над лавками, насколько это было возможно при плохом освещении. Разглядывал, как что-то весьма для него интересное, предметы, изображенные на вывесках: огромные ботинки над мастерской сапожника, красивого мужчину с пробором над парикмахерской и особенно долго — вывеску магазина санитарных принадлежностей, на которой можно было видеть, как в белую ванну из крана льется вода.

«Искупаться бы сейчас в холодной воде!» — подумал он, но домой, где это можно было сделать, не повернул. Как видно, у него было другое, более сильное, желание.

На тихой улочке лишь изредка звучали чьи-нибудь шаги, и тогда он поднимал голову и поворачивался в сторону идущего. Но всякий раз это был не тот, кого он ждал. И если он кого-нибудь и ждал, это не имело никакого смысла: ведь тот, кого он ждал, мог уже быть у себя дома и сладко спать, утомленный и счастливый после приятно проведенного вечера.

Подумав так, Янош заскрежетал зубами.

После полуночи с улицы Хольд на улицу Кальмана завернула большая компания.

Янош прислушался.

Это был он. Когда компания проходила под газовым фонарем, Янош издали сразу же узнал доктора с мордашкой ребенка. Тот шел, громко споря, то и дело останавливаясь, в обществе трех других молодых, элегантно одетых людей.

Янош пошел им навстречу. Шел крупным, твердым, цокающим шагом, чтобы тот ничего не заподозрил. Янош уже знал, зачем он здесь: чтобы до смерти избить Детскую Мордашку. Бить его, пока тот не испустит дух. Кровь прилила к его вискам, в руках появился приятный зуд.

Оказавшись перед компанией, он внезапно вытянул вперед руку, схватил доктора за грудки и выдернул его из круга друзей на край тротуара.

— Ты! Ты! Ты! — рычал он при этом и ладонью другой руки, плашмя, хлестнул по детскому лицу. От этого сладостный зуд в руках только увеличился.

Он с наслаждением нанес еще несколько великолепных ударов, не зная, что бьет мимо, по воздуху, потому что друзья уже успели выхватить доктора из его рук, а его самого схватили. Но Янош все бил и бил, пока не потерял сознание и не рухнул наземь.

Очнулся он на станции «Скорой помощи», где над ним склонился кто-то черный, с бородой как у императора, и растирал ему виски холодной водой.

В комнате, где сильно пахло йодоформом, кроме врача, находились еще двое молодых людей — из тех, что провожали доктора Розу до его дома на улице Кальмана. Янош пришел в себя как раз в тот момент, когда один из них говорил другому:

— Это точно — он спятил. Иначе не объяснишь.

Врач, повернув императорскую бороду к говорившим, отрицательно покачал головой и сказал:

— Очнулся!

Молодые люди подошли к кровати, и один из них окликнул Яноша:

— Господин барон…

— Слушаю вас, господа, — спокойно отозвался Янош.

— Мы только хотим сказать, что об инциденте пока никто не знает…

— Хорошо, — снова отвечал Янош.

— За объяснениями, если позволите, мы придем завтра утром…

С этими словами они откланялись и удалились.


Переговоры вели секунданты. Своих секундантов Янош не информировал ни о чем. Сказал только, что выбирает шпагу. Не владея в равной степени ни пистолетом, ни шпагой, он был убежден, что, взяв в руки любое оружие и приблизившись к сопернику, он непременно убьет его.

Секунданты Розы охотно согласились на шпагу потому, что тогда в протоколах можно будет написать, что противники оскорбили друг друга только словом.

Секунданты Яноша торопили с дуэлью, потому что в городе уже прошел слух о драке, и это — ввиду решавшегося вопроса о кресле заместителя министра — было для Яноша весьма неприятно.

Дуэль назначили на девять часов утра следующего дня в одном из фехтовальных залов в центре города.

Домой обедать Янош не поехал, а время после полудня снова провел в Буде. Поднялся на гору Геллерт, и, когда завечерело, стал любоваться старыми уличками Табана. Порою ему казалось, что кто-то идет за ним по пятам. Но сколько раз он ни оборачивался, никого за спиной не обнаруживал.

Было уже совсем поздно, когда его окликнул чей-то знакомый басок:

— Да это никак ты, Никт?

Янош сразу вспомнил, что бас может принадлежать только Эдену Буцу, с которым он вместе учился в сабадкинской гимназии.

— Сервус, Буц, — сказал Янош, протягивая руку однокашнику, который был знаменит в школе именно своим басом.

— Ну что скажешь? Вот как я сразу тебя узнал! А ведь я не видел тебя уж столько лет. Ты, Никт, такой же, каким был на выпускном вечере. Только усы погуще. Ну, как живешь, что поделываешь? Кем стал? И как попал сюда, куда и птицы-то не залетают?

Яношу не хотелось отвечать на все эти вопросы, но этого и не потребовалось, так как Буц продолжал говорить — теперь уже о самом себе:

— А у меня, славу богу, очень хорошая должностишка. В одной строительной фирме. Женился, двое детей. Живем здесь, за Табаном. А сегодня у меня выходной, вот решил сходить в кафе «Геллерт». А как ты? Живешь, наверное, в Пеште? Тогда я тебя до моста провожу. Женился? Где работаешь? Чиновник? По тебе видно, что и у тебя дела идут неплохо. Верно?

Если нельзя было промолчать, Янош отделывалсяобщими фразами. Вот так, думал он. Ничего и не случилось. Он и поныне все тот же Никт. Не стал ни доктором Никтоци, ни бароном. Не стал никем, и нет у него никаких бед… Как же так?

У моста они распрощались. Буц пригласил его заглянуть как-нибудь к ним на улицу Добого, поужинать.

Янош пошел по мосту через Дунай, но, дождавшись, когда Буц скроется из виду, повернул назад. Ему не хотелось идти домой, не хотелось встречаться с Эльзой. Вчера это было еще возможно, потому что вчера Эльза еще ничего не знала. Сегодня она уже наверняка все знает.

Начался тяжелый, грязный, осенний дождь, частый и плотный. Янош решил, что зайдет в какой-нибудь отель, переночует, а утром позвонит секундантам, чтобы они приехали за ним туда, а не домой. Он шел по набережной Дуная, прячась от дождя под карнизами, и ему было совершенно все равно, какой отель ему попадется. Возле Замкового сада он увидел светящуюся вывеску: «Hotel-Гостиница».

Янош зашел, спросил номер, попросил проводить его наверх. Портье ничуть не удивился, что гость без багажа. Это был, собственно, не отель, а дом свиданий, только разрядом выше. Портье решил, что дама пожалует позже. Любовники иногда приезжают в отель порознь: когда опасаются, что их могут увидеть вместе.

— На всю ночь? — спросил его коридорный.

— Да, — не поняв вопроса, отвечал Янош.

— Тогда я сразу же и постелю.

— Не нужно, — сказал Янош, чтобы поскорее избавиться от коридорного.

Тот пожал плечами. Странное дело, человек собирается провести здесь всю ночь, а постель ему не нужна. А впрочем, мало ли странного повидал он уже на своем веку? Он ушел.

Янош подумал, что в комнате слишком жарко, и открыл оба окна. Погасив свет, как был, не раздеваясь, лег на кровать.

Может быть, он задумался, а может, задремал. Как вдруг почувствовал, что кто-то гладит ему виски. Он сел в кровати.

В комнате было не слишком темно: сквозь распахнутые окна на потолок падал свет от фонарей с улицы и ярко сиявших окон домов на противоположном берегу реки. Перед его кроватью стояла женщина и шептала:

— Яношка! Яношка!

Янош вытаращил глаза. Это была младшая дочь Готхельфов.

— Эмма! — пролепетал он. — Как вы сюда попали?

Девушка опустилась в кресло рядом с кроватью, уронила голову на грудь и тихо заплакала.

— Я слышала… Эльза была у нас… и рассказала… Это ужасно… А еще она сказала, почему… Я хотела поговорить с вами… Я видела вас, когда вы уходили из дому… О, какое у вас было лицо… И я ходила за вами по пятам… весь вечер…

— Но почему? Почему? — глупо повторял Янош.

— Потому что боялась, как бы вы не сделали чего над собой… Этого нельзя делать… Она недостойна этого… Я видела, как вы взошли на мост… Потом вернулись сюда… И я тоже пришла сюда… Как я рада, что вы живы… Яношка! Вы не должны умирать.

Янош сел на край кровати. Эмма поднялась и стала гладить его голову.

— Ведь вы не умрете? Пообещайте, что вы не умрете!

Она наклонилась и поцеловала его. Сначала в голову, потом, опустившись перед ним на колени, в губы. У Яноша закружилась голова от этого поцелуя. Как давно его губ не касалась влажная, гладкая мягкость женских уст! Он весь затрепетал. Свежесть рта девушки напомнила ему вкус миндаля. Он обнял Эмму. Под мокрым платьем пылало и дрожало от холода юное горячее тело… Янош попытался совладать с собой.

— Я отвезу вас домой, — бормотал он. — Вы же промокли до нитки… Еще, чего доброго, простынете…

— Нет! Нет! Я не хочу домой! — прошептала Эмма, опускаясь в кресло и привлекая к себе Яноша.

Сидя на полу, Янош трепетными руками расшнуровал ее ботинки, снял шелковые чулки. Сверкнувшая в сумраке комнаты белизна ног напомнила Яношу незабываемый день в Лелле: он, плывущий за лодкой, белые ноги в воде и весело кричащая Эльза: «Хватайтесь за ноги Эммы!»

Вот что нужно было сделать тогда, ухватиться за эти белые ноги!

Янош поцеловал ногу девушки: стопу и колено. Потом с неистовством мужчины, долгие месяцы мучимого неутоленной страстью, обнял ее маленькое пылающее тело. Девушка, раскидываясь в беспамятном блаженстве, упала на разметанные подушки.

Эмма обеими руками обнимала его голову. Так они и уснули. И даже во сне Янош ощущал свежий запах миндаля, который мало-помалу перешел в аромат ванили.

Ему снилось, что они сидят на скамейках в фехтовальном зале сабадкинской гимназии — он и его однокашники. Рядом с ним — Эден Буц. Они ждут преподавателя латыни, который должен их спрашивать. Преподаватель приходит, но это Реже Роза. Он листает журнал и вызывает:

— Никт!

Янош встает. Учитель берет книгу и начинает читать:

— Eheu, fugaces, Posthume, Posthume…[47] — продолжай же, Никт.

Янош робко бормочет:

— Я не готовился.

— Почему? — спрашивает учитель.

— У меня вчера была свадьба.

— С кем? — спрашивает учитель.

— С Аделью, — отвечает Янош.

Класс громко смеется, потому что все знают: это неправда. И учитель, качая головой, ставит ему двойку. Янош отчетливо видит, как он выводит на бумаге гордую, как лебедь, двойку.


В восемь утра он проснулся. Поцеловал Эмму, снова горячо обнявшую его.

— Мне нужно идти, — сказал Янош, — но к десяти я вернусь.

— Дуэль? — испуганно спросила Эмма.

— Дуэль завтра. Но мне нужно переговорить с секундантами.

— Я… я не могу идти домой. Яношка… ты любишь меня?

— Не ходи. Я вернусь за тобой.

Эмма больше не спрашивала. А Янош уже знал, что ему делать. Он пойдет и убьет Детскую Мордашку, чтобы Эльза не была счастлива с ним. Потом он вернется и увезет с собой Эмму, эту сладкую, нежную, преданную Любовь. Все равно куда. Он поспешил позвонить секундантам.

В раздевалке фехтовального зала, бинтуя ему шею, тренер спросил:

— Может, снимете медальон, ваше сиятельство?

— Да, да… конечно, — рассеянно отвечал Янош и снял с шеи бриллиантовое сердечко.

Противники стали в позицию. Секунданты предложили мировую. Затем начали дуэль.

Янош держал шпагу в руке, будто дубинку. Он был счастлив, что вот теперь он действительно может как следует треснуть Мордашку. И в первое же мгновение, прыгнув вперед, изо всех сил нанес доктору удар сверху по голове.

Секунданты содрогнулись при виде такого странного метода ведения поединка. А тренер удрученно воскликнул:

— Ради бога, господин барон!

Роза попытался отразить удар, подставив поперек свою шпагу, но клинок противника уже опустился ему на голову. Казалось, после этого у доктора вылетят мозги. Но клинок только скользнул по черепу, прикрытому густыми, гладко, на пробор, зачесанными волосами, и не рассек его. Врачи осмотрели доктора Розу и нашли всего лишь припухлую ссадину на его голове. Из нее сочилась кровь.

Дуэль можно было продолжать.

Теперь Янош действовал с большей уверенностью. Он решил новым ударом сверху рассечь Мордашку пополам.

Роза стоял белый, как мел. Голова у него еще гудела от только что нанесенного удара, и он страшился этого озверевшего человека.

По новой команде Янош, словно мясник топором, замахнулся шпагой и прыгнул вперед на противника.

Роза стоял, не смея шелохнуться, с выпученными от страха глазами и выставив прямо перед собой шпагу. И Янош наткнулся на нее.

Клинок доктора со странным свистом прошел насквозь и вышел из спины. Роза все еще судорожно сжимал шпагу в кулаке, но через мгновение почувствовал, что она тяжелеет, и выпустил рукоять из руки. Янош ничком упал на натертый канифолью пол. Падая, его тело переломило шпагу пополам. Бледные как мел секунданты, врачи, тренер обступили убитого.


А в это время в типографии, где набирали правительственную газету, лежала копия королевского указа. Наборщик в синем халате и тапочках уже готовился отстучать ее на клавиатуре своего линотипа и отложил оригинал в сторону для того только, чтобы скрутить цигарку. А сам тем временем рассеянно перечитывал текст указа: «…назначаю барона Яноша Фридецкого статс-секретарем по делам культов и просвещения…»

— Эй, коллега! — крикнул он другому наборщику, работавшему рядом.

— Что? — взглянув на него, спросил тот.

— Статс-секретарем стал барон Фридецкий.

— А что тут такого? Ты вот, к примеру, не станешь.

— Так он ведь жалкий никто, этот баронишка! Помнится, он еще в «Независимости» стажером ишачил, когда я в «Глобусе» уже в ночных наборщиках был.

— Стажером? — удивился второй наборщик. И от удивления даже забыл нажать очередную клавишу.

— Ну да!

Второй наборщик покачал головой и снова принялся за работу. А первый послюнил бумажку, скрутил цигарку, закурил и вместе с клубом дыма выдохнул:

— Вот так-то! Каков прыщ!

И принялся набирать королевский указ.



Примечания

1

Кошут Лайош (1802–1894) — политический и государственный деятель, один из руководителей революции 1848–1849 гг. в Венгрии.

(обратно)

2

Перевод Л. Мартынова.

(обратно)

3

Перевод Н. Стефановича.

(обратно)

4

Арпад (?—907) — вождь, приведший, согласно легенде, венгерские племена на территорию нынешней Венгрии, основатель первой венгерской королевской династии.

(обратно)

5

Основные формы глагола ferre — нести (лат.).

(обратно)

6

«Толди» — поэма классика венгерской литературы. Я. Араня (1817–1882), в которой он воспевает народного героя Миклоша Толди.

(обратно)

7

Перевод Н. Заболоцкого.

(обратно)

8

Кронос — в греческой мифологии не птица, а бог.

(обратно)

9

Солон (ок. 638 — ок. 559 гг. до н. э.) — законодатель в Древней Греции.

(обратно)

10

Важони Вильмош (1868–1926) — буржуазно-либеральный политический деятель.

(обратно)

11

Миксат Кальман (1847–1910) — классик венгерской литературы.

(обратно)

12

Верё Дёрдь (1857–1941) — драматург, композитор.

(обратно)

13

Лаука Густав (1818–1902) — венгерский писатель.

(обратно)

14

Ади Эндре (1877–1919) — крупнейший венгерский поэт.

(обратно)

15

Прошедшие времена! (итал.)

(обратно)

16

Коложвар — ныне Клуж.

(обратно)

17

Бохер — ученик раввина.

(обратно)

18

Тиса Кальман (1830–1902) — консервативный политический деятель, оппортунист.

(обратно)

19

Как вы думаете, сохранится ли погода? (нем.)

(обратно)

20

Конечно, господин редактор! (искаж. нем.)

(обратно)

21

Ниманд (Niemand) — никто (нем.).

(обратно)

22

Аббация — ныне Опатия.

(обратно)

23

Деак Ференц (1803–1876) — либерально-политический деятель.

(обратно)

24

6 апреля 1849 г. в битве при Ишасеге революционно-освободительная армия одержала блистательную победу над войсками Габсбургов.

(обратно)

25

Героиня оперетты французского композитора Эрве (1825–1892).

(обратно)

26

Имя — это знак (лат.).

(обратно)

27

Йокаи Мор (1825–1904) — популярный венгерский прозаик XIX в.

(обратно)

28

Паннония — в древности римская провинция, на территории которой расположена нынешняя Венгрия.

(обратно)

29

Анонимус (Безымянный Летописец) — венгерский летописец XII в.

(обратно)

30

В ложном положении (франц.).

(обратно)

31

Коппань — один из вождей венгерских племен, восставший в 988 г. против избранного королем Арпада (Иштвана I).

(обратно)

32

Модное кафе в Будапеште.

(обратно)

33

Семь плюс пять получается двенадцать (евр.).

(обратно)

34

То есть с программой буржуазно-демократической революции 1848–1849 гг.

(обратно)

35

Мимоходом, между прочим (франц.).

(обратно)

36

Какая глупость (франц.).

(обратно)

37

В 1458 г. Матяша Корвина представители сословий, собравшиеся на льду замерзшего Дуная, провозгласили королем Венгрии.

(обратно)

38

К сожалению! (евр.)

(обратно)

39

Австрийский император был одновременно и венгерским королем.

(обратно)

40

Макароны, официант, оставьте всякую надежду (итал.).

(обратно)

41

Да здравствует король Виктор-Эмануил! (итал.)

(обратно)

42

Святой! (итал.) По-венгерски «szanto» (санто) — пахарь.

(обратно)

43

«Дело Дрейфуса» — знаменитый «шпионский» процесс в конце XIX в., затеянный реакционными кругами Франции против офицера генштаба Дрейфуса.

(обратно)

44

Чертов остров — один из трех островов архипелага Сант у берегов французской Гвианы в Южной Америке, куда был сослан невинно осужденный Дрейфус.

(обратно)

45

О, о, какой сюрприз! (франц.)

(обратно)

46

Права читать лекции (лат.).

(обратно)

47

Увы, быстротечный, о Постум, Постум (лат.) — начало одной из знаменитых од Горация.

(обратно)

Оглавление

  • Андор Габор и его роман «Доктор Никто»
  • Глава первая. Не́кто очутился в кругу венгерской общественности и осваивается в нем, хотя понятия не имеет, как он туда попал
  • Глава вторая. Сведения о Никт О. Яноше. Как за один день пройти школу журналистики?
  • Глава третья. Типография
  • Глава четвертая. О том, как умирает — вернее, как не может умереть — одна венгерская газета. Общественно-правовое положение господина Никто в редакции этой газеты
  • Глава пятая. Репортер случайно что-то увидел. Однако пока пользы от этого никакой
  • Глава шестая. Что может случиться, если Магомет, шутки ради, не пойдет к горе
  • Глава седьмая. Как покупают газету
  • Глава восьмая. Янош Никтоци — главный редактор «Независимости» и владелец издательства
  • Глава девятая. Янош едет в Татры
  • Глава десятая. Дама в желтом
  • Глава одиннадцатая. Янош живет, как в раю, но почему-то чувствует себя неважно
  • Глава двенадцатая. Яношу предстоит решать политические вопросы
  • Глава тринадцатая. Рентгеновский снимок
  • Глава четырнадцатая. Янош, почетный член либеральной партии, занимает выжидательную позицию и на досуге знакомится с обстановкой
  • Глава пятнадцатая. День в Аббации
  • Глава шестнадцатая. В семейном кругу. Янош отдыхает на даче Готхельфов в Балатон-Лелле и очень хорошо проводит время
  • Глава семнадцатая. Яношу мешают
  • Глава восемнадцатая. Небольшой политический скандал и степень участия в нем Яноша Никтоци
  • Глава девятнадцатая. Некоторые пояснения и прочее
  • Глава двадцатая. Венгерский мандат
  • Глава двадцать первая. Янош снова пошел в гору. Как и до сих пор, он в этом не повинен. Он слегка удивлен, но потом смиряется с тем, что должен взбираться все выше и выше
  • Глава двадцать вторая. Еще одна ночь
  • Глава двадцать третья. Общий отчет о начале парламентской деятельности Яноша Фридецкого
  • Глава двадцать четвертая. Адель
  • Глава двадцать пятая. Янош в Италии. Тем временем у него на родине происходят внешне незначительные, но очень важные по своим последствиям события
  • Глава двадцать шестая. Немного истории культуры
  • Глава двадцать седьмая. Никто решительный
  • Глава двадцать восьмая. Эльза
  • Глава двадцать девятая. Доктор Никто
  • Глава тридцатая. Медовый месяц
  • *** Примечания ***