Беглецы [Вениамин Залманович Додин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Беглецы

Неоконченная повесть

Вениамин Залманович Додин

Неожиданно куда–то девалось лето…

В Удерее заледенилаоь, отлилась сталью вода. Облетели в низинах кроны осин. Поблекли и опали листья прибрежных тальников. После летних марей воздух будто промылся — прозрачен: сквозь его трехверстную толщу, как в двух шагах, на темени пихтачей и сизи осенних сосняков рдеют тяжелые ожерелья рябин и россыпи боярышника. Насторожена тишина: пугающе близки шорохи в травах подлеска, недальние, будто рядом, хрусты валежника в чащобах; нежданные выстрелы за хребтами откликаются громовыми раскатами, рассыпаются камнепадом в обрывах. Но еще ночь, еще день, — и память о только что пропавшем лете покрывается снегом. Снегом покрывается и долина Удерея…

В центре долины — в вырубленном людьми прямоугольничке тайги — прииск Партизанский, небольшой — изб в тридцать поселок по обе стороны речки. Над ним дымы. Зимою теперь, в морозы, дым белый и быстро идет вверх. Поздней осннью дым серый, мутный. Пригнувшись, тянется он по ветру. По ветру тянутся серые и мутные облака. Облака несут снег, — темно–серые его космы скребутся по гривам лесов, подбираются к Гольцу. Голец — величественная, но не высокая сопка. Увалами она вознесена над долиной реки, над десятком долин других речек, для меня пока неизвестных, закрытых сеткою снега, тайгой и хребтами. У ближнего подножия Гольца ключ, утекающий быстрицею в Удерейскую петлю. Зовется ключ Подгольцом. Потому и старое зимовье у ключа, устроенное пращурами лет за полтораста прежде Партизанского прииска, теперь жилье из трех изб у воды зовется Подголечным. Лет семьдесят назад «брато» было здесь богатое золото, — тогда приискатель Убиенных Герасим Федорович напал тут на россыпь… Потому прииск назвали «Герасимо—Федоровским». Проще — «Герфед'ом».

Уже и россыпи той не стало давно. И прииск после переворота переименовали в «Партизанский». А совсем недавно геолог Симаранов Дмитрий Владимирович — сын и внук приискателей — нашел здесь же, в долине, рядом с крайними избами поселка, выход мощной жилы рудного золота. И накинулись на него!…

Но как раньше, в XIX веке, так и теперь — ничего от этого у добытчиков не изменилось. Как не изменилась тайга, по–прежнему заполнявшая все огромное пространство Енисейского Кряжа между Ангарою и Подкаменной Тунгуской… Время ее, покамест, не брало…

…Моя трехмесячная работа — «оживить» старинные Эдуардовские водоемы и описать грунтовую наледь в таежном массиве у Подгольца — закончилась в начале октября. Уверенный, что до «большого снега» далеко и потому к себе на Ишимбу еще успею, я беспечно погостил на Подголечном у нового знакомого Мишеля Гирш’а;. Румынский еврей, он когда–то долго жил в Париже, где делал успехи в парфюмерной химии. Успехи профессора в этом тонком искусстве отмечены были — и достойно — в чудом сохранившихся в его потрепанном «сидоре» ошметках специальных журналов. В 1939 году, когда война стремительно приблизилась к его родине, он кинулся в Бухарест, где жили его дети от первого брака. Но случилось, что в самое это время дочь с тремя его внуками гостила у свекрови в Бессарабии. Он и туда успел. Но туда же, через сутки, успела и Красная Армия — «освободительница»…

…Через десять лет франко–румынского «шпиона» и «диверсанта» освободили из Тюменских лагерей. Оттуда, за казенный счет, этапом через Новосибирскую тюрьму и Красноярскую «пересылку», препровожден он был сюда, в Удерейский район на вечное поселение, — Приисковому Управлению, предполагавшему работать тоже вечно, для его драг нужны были дрова. Потому на Партизанском профессор Гирш с 1949 года кроил маятниковой пилой огромные, в два обхвата стволы лиственниц на двухметровые баланы. И отчаянно бедствовал от страшенной зимней стужи, от не менее страшного летнего гнуса, от скудной, никудышней пищи. Конечно же, и от своей совершенно не румыно–французской внешности. Директор прииска Певцов, бывший политработник из Киева, «жидов не терпел», полагая их всех виновными в неудачах собственной семейной жизни. И был тоже за «окончательное решение еврейского вопроса», хотя бы в масштабах Удереи. Когда Гирш совершенно дошел, его неожиданно заметила солдатская вдова Ольга Аверьяновна Гордых. Из вертепа «заезжего зимовья» она привела его в свой светлый, теплый, до блеска выскобленный казачий дом. Молча содрала с него вонючие рубища, самолично отмыла в собственной баньке, обрядила в свято хранившийся на дне старинного сундука /с царским ликом на внутренней поверхности его крышки/ есаульский отцов мундир. Мужнина одёжка давно роздана была бедствующим бичам.

Профессор молча плакал. Да и нужны ли были слова?

Она накормила и напоила его. Потом уложила в свою постель» — сказочно пышную, хрустевшую накрахмаленными простынями и благоухающую чебрецом и зверобоем. Предупредила: — Спи, служивый. Я в горнице ляжу. Тольки не вздумай руки распушшать когда оклемаисси: мужик мне без надобностев. Да и не мужик ты, — так, мечтание одно… И ему все это было «без надобностев», — старому, больному человеку. Потому он был оставлен насовсем. Случилось это в канун Рождества. И воспринято было профессором как святочное чудо…

Да и как иначе? Смирившись с рабским, беспросветным своим существованием, с близко подступившей смертью, он не мог, не приспособлен был жизнью в Европах, а потом в зонах ГУЛАГа соотнести метаморфозы с ним происшедшей на счет сердечности человеческой. Не возьмемся его судить: где ему, человеку с Запада, было знать о существовании Святого» Бескорыстия Сибирской Женщины? За эти слова отвечаю: слишком много было мною увидено, еще больше пережито, чтобы ошибаться…

…К ней, в этот дом старик и привел меня. В волнах запахов свежеиспеченного хлеба, шанег и блинов, настоя смородинно–травяного чая, дикого меда черной лебедью плыла казачка. Темное — до полу — вдовье ее платье гляделось бальным. Ослепительно белый плат под черной накидкой оттенял теплой белизны продолговатое аристократическое лицо с удивительного рисунка мягко очерченным девичьим ртом, тонким породистым носом и поистине огромными черными глазами под совсем не старушечьими ресницами–опахалами. Поприветствовав меня чуть заметным движением губ, она вышла. Вернувшись, поставила на белую скатерть стола глубокое блюдо с заливным, укрытым совершенно свежей зеленью, вазочку с белыми груздями, тарелку с брусникой под мёдом и низенький широкий туес с остро пахнущим летним лесом земляничным варением. Я засуетился — достал из рюкзака бутылку настоящего «Абрау — " — подарок Мамилова…

— В моим дому не пьють — сказала. И, поклонившись, вышла.

В смущении я залез рукавом в сметану, но тут профессор положил на мою тарелку горячие шаньги и грузди… Чай был отменно вкусным. Зоркое око вошедшей хозяйки скользнуло по нетронутой заливной рыбе, — пластям полуметровой стерляди, которая тогда была еще закуской ординарной… Показалось, мы выиграли «сражение»'. Ведь голодный бродяга кинулся бы сперва на жирную снедь! А на грибы и не взглянул бы. Осмелев, я сообщил, что такое вино — «Абрау—Дюрсо»! — пила российская знать, сам Царь. — И Бог с имями, тольки не в моей избе чтоб пили. Отец мой в царском конвое служил. И ни разу не оскоромилси. А ведь кто подносил–то?! Сам Осударь!…

Четыре дня на Подголечном пролетели быстро. В утро моего предполагаемого отъезда профессор, — с зарёю, — попрощавшись, побрел на свою циркулярку — кроить баланы. Ольга Аверьяновна проводила меня опушками в Партизанский, к заезжей избе — старому, с Герфедовских времен, просторному путевому зимовью, какие еще попадаются очень редко на зимних гужевых «трассах» Золотопродснаба. Здесь в его маленьких по–банному натопленных комнатках–каморках ютились командированные, в основном, работники Южно—Енисейского золото–приискового Управления. В этот день заезжую осчастливило посещением высокое начальство — сам Художин, низенький, шарообразный главный инженер. Когда я зашел, он перекатывался на кривых ножках по просторной прихожей, всплескивал короткими ручками и пел бабьим голосом, повторяясь бескончно, как испорченная пластинка:

…Оп–па, оп–п–па!

Курина жоп–п–па!…

Все бы ничего. Но стыдно было перед хозяйкой заезжей — Полиной Иоганновной Флиер, ссыльной немкой из Ленинграда. Она мучилась у себя в каморке, выслушивая из–за двери бесконечную художинскую серенаду и стеснялась выйти: главный интеллигент не только одного Удерейского района был в накрахмаленной сорочке с модным галстуком, в двубортном, на все пуговицы застегнутом пиджаке с чистейшим платочком в его верхнем кармашке, но без брюк и без исподнего… В такт всплескам коротеньких рук и колыхания огромного живота, из–под пиджака моталась туда–сюда, как маятник напольных часов, внушительная мужская снасть. Было что–то в этом начальственном непотребстве от фаллусовых бдений древних. Но Полина Ивановна о том не задумывалась, потому оценить происходящее с исторических позиций не могла. И искренне огорчалась хулиганством. А «куриная жопа» каталась и каталась бы себе по прихожей бесконечно долго: по бутылочному штабелю в углу угадывалось, что заряжена она была солидно. Но вмешалось новое лицо, которое в нашем повествовании займет ключевое место.

Экономно приоткрыв дверь, с вьюжной «воли» легким шагом таежного жителя–следопыта заступил в переднюю высокого роста и широкий в плечах человек в полушубке и собачьих унтах. Его рыжие волосы, взмокшие от снега, козырьком выдавались из–под лисьего треуха. Небольшие с темной просинью глаза выпукло и по–хозяйски уставились в веселящееся начальство:

— Ты, ет–та, чего расхулиганилси? Баба здеся, женшшина, а ты мотнею махаишь! Ну–кось — вали до сибе в комнату! А то собачки мое, ненароком, заскочуть с морозу–та, — оторвуть пыску с яццами совсем. С кем тавда к Татьяни Васильне явисси? А?

Удивительно, но Художин вмиг убрался, спрятался в своем «номере». Хозяйка тотчас вышла:

— Спасибо, Аркаша!

— А не из–за чиво «спасиба» — та. Горяченького чайкю–бы, а?

— Сейчас, сейчас! — И Полина Иоганновна ушла на кухоньку заводить самовар, хотя там же, на плите, по законам Продснаба, круглосуточно кипели огромные медные, до сверкания начищенные чайник–левиафан и кастрюлища с бульоном для пельменей. Проводив глазами хозяйку, Аркаша своим ключом отпер амбарный замочище «крестов» — тяжеленной, связанной из массивных листвяжных брусьев двери–решетки. За обычной, комнатной дверью она закрывала вход в небольшую квадратную камеру. В ней на широченных нарах постлана была чистая постель, прикрытая огромной медвежьей шкурой–полостью. Мельком взглянув на меня, Аркаша вошел внутрь, швырнул под нары громыхнувший об пол драный куль, положил в голову постели тяжеленную кожаную сумку, повесил на деревянный нагель полушубок и шапку. Сев устало на постель, стал сдирать с ног примерзшие к ним унты. Сведённые стужей пальцы явно не слушались, и он несколько раз, отдыхая, бросал это занятие. Тогда я, — подойдя, — присев на корточки, молча стал помогать ему развязывать смерзшиеся ремешки. Он ни словом не обмолвился, только снова мазнул по мне глазами. Когда, наконец, унты отодрались от замерзших портянок и брюк, и хозяин их, вздохнув, распрямился, я промолвил назидательно: — А кто это, гражданин хороший, в мороз под унты навертывает сырые портянки?

— А кто ет–та, гражданин незнакомай, по семере суток с кошовки, элиф с коня не слазя, по тайге шастат?… Сам–то городской?

— Был городской. Когда — не помню.

— И давно все же?

— Давно. Лет двенадцать назад.

— Терьпимо. Здеся–то, в рыйони, игде проживаитя?

— На Ишимбе.

— На речке, что ли?

— На ней.

— На низе, у ключа?

— У него.

— Понятно. Значить, ето ты там хозяинуешь — волка завел?

— Я.

— Тавда, парень, я тебе знаю, — мне Григорий за тибе сказывал всякое… Ланна, ты идде располагаисси?

— В той вот комнатке.

— Этта, иде «жопа куринна»?

— В ней.

— Не гоже: он спать не дассь — храпун, спасу нет! У мине здеся — оттудова будеть слыхать, как бульдозер за стенкой. Ты ко мне перебирайси.

— Так ведь нельзя к вам, в камеру. — Я уже догадался, что передо мною «сам» легендарный Тычкин;. Он с напарником вывозит из тайги — с драг, с промприборов, с приисков, от старательских артелей намытое ими золото на Центральный, в Спецпочту. А оттуда — самолётами — в Новосибирск, на Обогатительное предприятие — Афинажный завод .

— Неззя, говоришь? Правда. Неззя. Тольки кому неззя, а кому можна — мне определять.

— Но по Уставу…

— Не учи, уставшшик. Перебирайсь, пока приглашаю. Говорю: не дасть спать! Мушшина–то он не так, чтобы уж совсем плохой, никудышний. Но ковда пьян — дурак дураком. Сам видишь. Однако, безобиднай. И жана у яво хорошая, строгая, значить, женшшина. Дома не покуражисси — враз успокоить. Вот он по командировкам и безобразить. Не более того. Здеся ему какая–никакая — свобода… А вопще–та, хулиган, конешна. Этта так. И получается, што эсли не жану, так Полину обижаить. А она и так в обиди живеть от сыночка сваво. И дочь у ей в Красноярском. В мать — хорошая. С мужиком и девочкими двумями. А сын здеся теперя. В сыне все и горе. Мальцу, не соврать, тринадцатый годок, — пое–е–еть! Голос у яго неабыкавеннай! Редкостной красоты голос. Вроде, как у ангелу с небес. Может я чего–й–то не понимаю — сам, но люди понимаюшшие оценивають — талан! Огромаднай! Лабиртина, прям, Ралета!

— Робертино Лоретти.

— Точно, — Робельтина! Дак, понимаашь, сдается мине, — пацан Полинов ишшо краше поеть… Не потому говорю, что удирейский я патриёт, а по–делу…

— А горе–то, — в чем оно? Тем более, если мальчик ТАК поет?

— Горе, парень, известное, — рассёйское горе: пьянка. Он ить игде поёть–то? Он по столовкам поеть, по проснабским да прысковым. Иде ишшо–та? Сперьва — было яму лет так с девить, когда голосок–то у яво спозналси всем, — яво в Красноярский, к спицалистам. Взели в учебу — талан жа, всем видать! Определили в школу, в интернат. Товда и сеструха яво ишшо здеся жила. При матери. Ну, он там один осталси, с волками нашами. Жрать–то нада? Сам знаешь, как в интернатах–то харчится, — сам вить в детствах в детдомах жил? Мне Григорий сказывал…

— Болтун, оказывается, ваш Григорий…

— Не надоть! У мине, брат, работа така: все об людях знать, которы на дороге мне попадаютси. Дороги мое не меряны, на картах не обозначены. Так… Еду иде хочу — работа така. А о Грише — не надо. Мы, парень, вместе с имям — сколь годков?! И здеся век вековуем. Сам знаашь: одна у нас здеся радость да утеха — у непьюшших, — охота! А она людей сплочает не хуже фронта — в тайге–та! Ты вот фронта–та не хлебнул… У тибе другое было хлёбово, — наваристей, не приведи Господь… А мы с Григорием с перьвого до последнего дни на танках десантом каталися… Он, брат, Человек, — Григорий. Даже в должности своей, не всем сладкай. И не он один. Ты понять должон, эслиф по–сейчас не собразил ишшо, что середь «гадских» усякех должностев — люди! Без их сгрызли ба усе друх друга, с костьми совсем. Ну, как твой вот волчара собак на прысках грызет–режетъ.. Ай не так?

— Так, наверно… А с мальчиком–то что?

— Ниччо. Поёть себе. Да пьеть без просыпу. Яво в Красноярском, сукки еб…ные, замест того, чтоб проста подкормить, да приветить, — талан такой!, оне пацана по кабакам по главнам затаскали — петь! Он и пел, — в куреве, в ихнем духе блевотном… А как споеть што — пел–то, говорю, как ангел, — оне в кураж, в крик: — Лабиртина наш! Ну, как ессь Лабиртина! Лапушка наш Сибирскай, не–загранишнай! Пей! И стаканами яму, пацану, барматуху етту… Сам Григорий Иваныч за имям поехал. Еля найшол: в «Енисее» обреталси пацан, — в запое вместях с поварами ихими… Привез его, значить… Григорий. Продержал здеся, возля матери на Партизанском. Дак нет! Умники найшлися — и Художин этот с имями, — обратно, в крик: Лабиртина! Лапа! Пей, друг, самалутшию — «Столичну»! Не в «Енисее» бормотуха! И внове пьянка. Не здеся, конешна, — здеся мать. Она коршуном возля ходила, не пушшала никаво до пацана. А пацан ужо заведенный: яму банка требовается — вот до чего довели наши доброхоты–падлюки! Он и дёру отседа. В Мотыгино, в Раздольно, элиф в Усово. Только что не на Центральном: там Мамилов, директор прысков, держал пацана у сибе и строго. Ни петь, ни пить не позволял, — голос яво берег. Да рази от наших алкашей уберегёшь?… Ты здеся что мыкаешься? Оказии на Центральный ожидаишь?

— Ожидаю. Говорили, что сегодня — позднее — машина с «Юга» придет. И сразу обратно.

— Не придетъ — завьюжило надолго. Ночь и день мело. К ночи ишшо намететь — машине не протти… А «клин», слыхать, идей–то у Киргитея… Один «клин» на рыйон… Дохозяиновалися, значить…

— Как же теперь?… Мне же с Центрального — еще до Кировского добираться. А там — до Ишимбы… Не ближний свет. Работа. И зверь.

— Ну, зверь; — он у тибе кушать не просить. Слых был: наведается на прыска за собачкими… Молодой, а хваткой. Ты, парень, побережись с имям, с волком–то: стрелють яво… И то бы ланна. Не беда — волк, он волк и ессь. Тибе бы не напакостили. Ить, сабак сабаку розня. Друга баальших денех стоить. Сам пойми…

— Понимаю. Потому тороплюсь.

— Ну, не сильно ты торопилси… Но, торопись — не торопись… А покедова перебирайся, а то устамши я… И мой черед спать…

— А напарнику вашему? Прилечь–то?… Я вломлюсь, а ему отдохнуть негде.

— Яму не отдыхать, — караулить! При конях он. Перебирайси. Мне запираться время, — пожалеишь, ковда Художин художаства свое храповое заведеть. Мотри…

Я перебрался, понимая приглашение так, что одному Аркаше спать взаперти скушно. Да и вдвоем спокойней. Гонора, самомнения у меня тогда хватало. Я перенес к нему свои унты и рюкзак — все мое имущество. Аркаша разделся до белья, на редкость для таежного командировочного ослепительно белого и чистого. Не ожидая самовара, принес с кухни чайник–левиафан. Достал из сумки хлеба, лука, сала, вяленой воблы, банку тушенки. — Давай, парень, заправляйси, и спать — по–быстрому.

— Рано спать…

— Кому и ни рана. Давай, кушай…

Поздно вечером, сквозь сон, я слышал, как малость оклемавшийся Художин, через «кресты», тихо упрашивал Аркашу взять его с собою до Центрального. Аркаша дважды жестко повторил: — Не положено! И аккуратно отжав главного инженера от закрытых на ночь «крестов», поймал через них ручку наружной двери и на себя захлопнул ее…

Разбудил он меня ночью, часу в третьем. Сказал шепотом: — Вставай. Перекусим в дорогу. К утру быть нам на Центральном бесприменно, а то искать почнуть.

— Машина пришла?!

— Т-тиха, ты!…Художин проснетси, обратно привяжитси. А взесть яво не могу — вправду, не положено.

— А меня как же? —

— Тибе–то? С тобою прошше: хто ты таков ессь — взессь тибе, элиф ни взессь?… Вставай!

Мы позавтракали рыбкой «домашней выделки», ломтем ветчины, куском пирога. Запили молоком /пирог и молоко — Полины Иоганновны/. Оделись. И вышли в прозвездившуюся ночь, захлебнувшись морозным воздухом. Вьюги как не было. Но снегу намело до стрех — выше головы. Аркаша тихонько присвистнул. Сразу — из–под сугробов — десятка два одинаковой черно–белой масти лаек завертелось, заплясало вкруг нас. Каждая ткнулась носом в унты, в лицо хозяину. По разу вежливо поздоровалась со мною. Потом все собаки уселись кружком, позевывая в нетерпении, поглядывая в сторону стайки–конюшни. Когда ворота ее распахнулись вовнутрь, оттуда — скоком, словно и вправду, «с цепей сорвались», выпрыгнули и понеслись к нам две пароконные упряжки. Каурые лошадки–монголки под шубными попонами птицами пролетели по–над сугробами и… будто во что–то ударились — сходу встали перед нами!…

— Во! Понял теперя, откудова в книжках написано: ''Сивка—Бурка, вешший кавурка, стань передамною, как лист перед травою…!» Этта об их! Об такех вот! …Застоялися, лапушки! Теперя до дому не остановить!, — любуясь конями, сказал Аркаша. — Оне у нас на пожарке в Центральном квартирують. И так, бываат, застоятси, заедятьси на овсах–то сытых, — запрягтися толком не даютси — крутятьси возля тибе, радуютси, значить, что скоро бежать!… Веришь, — от Каимбы до Мотыгина — етта верстов с две сотни, не мене, — они ни разу с галопу на рыся не сойдуть — так имям бечь охота! Все скоком, скоком — без дороги–то: по сугробам, да промеж деревов! Бесы — не кони!… Выручатели мое, лапушки… — Он своим гребешком стал расчесывать челку у коренника. Тот заподдавал головою, захватал желтыми зубами пальцы с расческой — ластился…

Подошел свяшшик;. Тоже высокий, средних лет казак. Покосился на меня единственным глазом, принял от Аркаши тот самый драный куль, что с вечера был небрежно кинут под нары на пол. Приподнял на первой кошевке меховые полости, кинул под них куль, положил страшенной тяжести сумку…Прикрыл их, переложил пару «шмайссеров»;; и с десяток гранат — «лимонок»;;; в голову саней, и их накрыл тулупом. Все — молча, с ленцой. Потом поправил треух из такой же пышной лисы, обнажив совершенно седую голову, боком упал в розвальни первой кошевки, успев подхватить вожжи… Кони — с места — выскакали сквозь снежный сугроб–заструг. И первая упряжка, как не было её вовсе, растворилась в лесной темени. Где–то перед нею исчезла во тьме и вся собачья рать, вот только что сидевшая около кружком… Аркаша на своей кошевке тоже приподнял полость, приказал: — Залазь!…Сюды, вот. К передку ближа…

Я лег, приткнувшись к брошеному им моему рюкзаку. И тепло, с головой укрытый остро пахнувшим тайгою и зверем тулупом тотчас уснул.

…Проснулся, больно стукнувшись боком о какие–то камни подо–мною…

— Каке ишшо камни? Металл етта в кожушках — золото. С Мурожной, да с Татарки…

— И в сумках золото?

— Кого ишшо–та? Говно не возим.

— Из Партизанска тоже?

— Из Партизанска ноне — как кот насрал: драга–то, в который раз по однова месту ширкаат. Игде там брать–то яво помногу? Имям бы по–выша, к Подголечнай. Тама, Симаранов сказывал, самый яво выход из Герфеда… Да команды нет брать: доржут на худой год «для плану».

— И здесь план? На золоте?!

— А ты как думашь! Вот, сдам седни металл на «спецсвязь». Прымуть — сразу Мамилову за кажный грамм двадцать восемь рубликов… Худо–бедно… За то живем — «за план».

— Ну, а если, допустим, сдадите вы на сколько–то больше плана? Ведь больше и получите.

— Получим, брат, сполна получим: наше за казною не пропадеть. Да вот в следвишшый раз, эслиф вовсе не сдадим — все наперед сдали? Каво иссь будем, браток?…Ну, не я, конешна, элиф такия жа — охотники. Нас охота, да рыбалка прокормить. Да огороды. Ну, тайга тожа. Тайга, она, брат, что мама родная…

— Родная–то она родная, а вот не страшно вам сквозь нее, родимую металл ваш возить? Народ здесь разный — не одни «политические»… Лихих людей тоже хватает…

— Политическия тожа разныя. И шпаны середь них — навалом. Но и лихостью здеся не возьмешь. Чтоба мине пристопорить — отряд нужон, ни мене батальону… С минометами, конешна. Без минометов и отряд не возметь…

— Господи! Да один снайпер–кукушка на добром дереве! Как на Финской…

— Да дестерых твоех снайперов собачки мое на лавтаки распустять прежди, как снайперы о том узнають! Они сичас наперед Пашки хедером конбаинским; тайгу чешуть–стрыгуть с километра два, элиф с три по фронту. Мыша не пропустять! А ты «снайпер»… Элиф вот…Сам подумай: тута один тольки пришлый новик в рыйоне появись — все зараз узнають… Ну, ланна, проскочить кто, или, например, банда даже… Сумлеваюся я, но может и такое случисса. Дак что жа она исделаат–та? Например, спротив Пашки? Он, Паша, в тайге все живое за пяток верстов чуеть не хуже евонных кобелей, элиф волка твово. Между прочим, он по чернотропу белку, элиф там соболя — так без собак! Ты эфта могешь понять? И бьеть–то все — в скок да в лет…

— С одним–то глазом?

— Хе! Он, брат, с эфтим «однем» со свого «шмайсеру» за две сотни шагов — черись бутыльное горло — дно вышибаат. И «лимонку» меж стволов в чернолесси за полста шагов укладаат прямехонькя в жестянку спод «Варенье виноградное, брута тышша грамм». Внаклонку поставить жестянку и, значить, «лимонка» тама… «Одноглазый»! Ты с двумями–та, в таку банку литерну за шагов четыри попадешь? Нет, брат, не попадешь. А он не попадааат, а укладаваат в саму банку! Разница. Чтоб так работать — Пашин карахтер иметь надоть: чтоб чеку вырвав, до счету «четыри» «лимонку» в руке подержать. И навесить на «пять». Чтоб не снутри сугроба, элиф с земли рвануло, а накровом, сверьху… А тут и я со своеми орлами — Сивками—Бурками, эслиф что опосля собачков моех, да опосля Паши останесса… Така работа, брат…

— А было?…

— Было. Чего б не быть? Металл жа, — притяга. Не хуже девкиного заду в оконце банном… Было, да ни разу не проходило: система надежна. И мы здеся — дома у сибе. Тайгой идем без пути, дак, все одно, — кажную лесину могем по–имени, да по–отчеству… Дом. И спротив нас с Пашей тольки здешний можеть, кто в тайге рожжен и понимаат ее. Так он тем боле знаат, эслиф не дурень совсем, что спротив собачьего хедеру нету приему… Тольки сила одна — батальон, обратно, с минометами… Дак, и мы не с ложкою: — он ткнул кнутовищем под себя, где под полостями навалом лежали новенькие «шмайсеры» с приткнутыми «магазинами», тускло отсвечивали пулеметные диски, и желтел баллон… огнемета…

— Арсенал!…

— Работа така, говорю… А твоя? Что у тибе на Ишимбе за дело?

— Наледи.

— Так ведь там — ни партии, ни отряду дажа? Эли кто приходить?

— Пожалуй, никто не приходит. Сам — хожу, бывает. На Горбылек хожу к старикам — на факторию. На Центральный — раз в два месяца, отмечаться к коменданту. И с отчетом — к Симаранову. Ну, по дороге наведываюсь на Вениаминовский, на Кировский, бывает… В магазин.

— В Чинеуле бываашь? Там ведь у тибе «крестнички» по волку–то твому, хозявы собачков–то схарчёных. Не боисси?

— Не привык бояться, не научили. И они же моего Карьку–сохатенка застрелили и сожрали, упыри.

— Ну, этта ты злисси зазря: "'упыри». У их тайга — дом. И зверь, он и ессь зверь…

— Точно, — и волк — зверь…

— Не залупайси, брат. Сохатенок — не волк. От него урону нету. А в тайгу, эслиф он твой, — чего было его пушшать? Мяса все ж… Элиф, Айболит ты, как в дочкиной книжке. Григорий говорил: полна у тибе изба зверья, — и кот, и волк, и лиса была — была лиса–то?

— Ну, была. Не долго, правда, месяца с два.

— Ободрал?

— Зачем же… Я их живыми люблю. А лиса сама смылась… Ну, а соболь… Этот, паразит, кота моего зарезал… Выгнал я соболя.

— Эфтого–то уж точно — ободрать надо было. Соболь все же… Ты в Чинеуле у кого бываашь?

— У Соседовых, — у дяди Миши и тети Ольги.

— Соседовы — хорошие люди.

— Хорошие: гостеприимные, теплые очень…

— Тёплые? Это как же понимать: «тёплые»? Алкаши, что ли?

— Нет! Ну, добрые, отзывчивые. Стараются помочь, даже если не просят их…

Так, с разговорами, через несколько часов вынеслись мы в кромешной темени зимнего предутра на «Больничную сторону» Южно—Енисейска. Редкие огни его завиднелись по–над укрытым льдом и снегами Удереем. Лошади стали, упершись мордами в высокий снежный вал от «клина», за которым угадывалась расчищенная дорога. Тычкин поднялся с кошовки, подал мне руку, а когда я встал на ватные ноги, помог надеть тяжелый рюкзак:

— Дале тибе со мною неззя, дале тибе через Удерей пешим топать. Сам понимаашь, — увидить какой полуношник… А то, я бы тибе до сибе взел. У мине изба просторна. Ну?

— Да, все я понимаю, Аркадий. Я уж и так тебе обязан: без тебя из Партизанска еще полмесяца не выбрался бы! Спасибо. А заночую я у Акцыновых. К ним в любое время можно — такие это люди. А к тебе — тоже ведь увидят какие–никакие полуношники…

— Значить, у Акцыновых загостюишь?… Лады…

Когда лошади взяли вал и кошовка раскатилась на завороте, Аркадий, оглянувшись, крикнул негромко:

— Утречкём, часиков в восемь, ко мне загляни. Не емши, чтоб! У Акцыновых, небось, все из магазину, все куплено, а заработков ихних, парень, не вижу шибких… Так не емши!…

…У Акцыновых меня кормили весь остаток ночи. Аркадий — мой хороший знакомый; художник со школой Сорбонны, был со мною еще в пересыльной тюрьме Красноярска, потом на этапе по Енисею и Ангаре, — в паузке, который, под конец, превратился в «дом отдыха на воде». Мы вместе начали жизнь в Удерее. Он гостил у меня на Ишимбе, писал этюды, ходил со мною на охоту. Людмила, его жена, школы искусств не имела. Но от природы одаренная, впитала мастерство мужа и в чем–то превзошла его. Вместе они представляли собою необыкновенно спаянное любовью и творчеством содружество интеллигентных людей, выше всего ставиших свое призвание. И дети их вырастали подстать родителям…

В восемь утра я явился к Тычкиным. Меня встретила его супруга Леночка, пригласила в избу, где сам Аркадий уже сидел за накрытым столом. Потому, несмотря на мое «сыт по горло», все здесь началось сначала:

— Говорено тибе было — «Чтоб не емши»? Вот, терьпи теперя…

Сперва подана была–прямо из печи дежурная яичница с салом, как у Акцыновых. Но пошли разносолы, которые могут быть поставлены только на стол семьи охотников и рыбаков: вечерние пельмени с тайменной начинкой, холодная стерляжья юшка, море грибов — жареных, соленых, маринованных. И ягода, будто только из летнего леса!…

Не дождавшись самовара, Леночка напилась парного молока и убежала к себе в Сельпо. Когда «Туляк» — ведерный самоварище — был нами почти опустошен, Тычкин, поглядев на меня, сказал вдруг:

— Ты, парень, на время отвадь гостей–то от свово зимовья на Ишимбе. Ну, эслиф оне до тибе зачастят. Ни к чему тибе гости покедова. Есть дело. Сурьезное…

— Интересно, что за дело такое?

— Придеть время — скажу. Значить, без гостей покеда?

— Ну, а как Зенин пожалует? Он ведь ко–мне наведывается на охоту.

— Зенин—Зениным, — он человек казенный, начальство. Ему не прикажешь… Так, значить, договорилися? Не соскучисси без гостей–то? А дён черись пять–шессь, как на Чинеуль соберуся, — заскочу. Жди…

…Я ломал голову в догадках: зачем Тычкину нужна Ишимба? Не на охоту же? У него свои зимовья, своя, старая, почти «родовая» территория для промысла!…

Тычкин прикатил через неделю. Осмотрел домик. Залез даже под пол и на чердак — на «вышку» по–местному. Почему–то я, вдруг, расстроился. А на себя озлился: болван! Вроде, опыту навалом, а я сразу, с первого знакомства раскрылся, поверил новому человеку. В сущности, милиционеру… И вот, все обернулось банальным «шмоном», обыском. Когда Тычкин вышел, аккуратно затворив двери из избы, а потом из сеней, я не сдержался, — выругался: злоба вдруг захлестнула сердце — на себя злоба, на дурака! А на «милицию», — на ту же «Спецсвязь», — что злиться–то? Служба у них сучья, — что в «Спецсвязи», что в «милиции». Но я‑то, я‑то хорош!…

В окно я увидел, что Тычкин свертывает на снегу две медвежьи полости, которыми были накрыты сани, стаскивает с кошевки огромный тяжелый мешок.

— Эй! Парень! Подсоби–ка! Не видишь — тяжело жа!

Я вышел.

— Чего глядишь гусаком? Подсоби, говорю: в куле–то пудов восемь с хвостом! Никак не мене, — центнер жа! Давай–ка мешок на вышку, на холод! И место не займеть в избе… Выдоржит вышка–та, ай нет?

— Это что? И для кого? …Груз–то этот?

— Не груз ета, а сила, — в куле! Тама, брат, пехотной роте — на месяц хватить — «витаминов Ц». А тебе, да гостям твоем — так на цельный пятилеток приварка!… Ташши, ташши, не ленися!

Я понял, наконец, что не обыск это, а готовит Аркадий путевой лабаз для своих поездок. Ведь не будет же он докладывать мне, вообще, каждому встречному, где завтра пройдут пути его «золотого» транспорта, а значит, откуда и куда повезет он свой «приманчивый» груз?… Или все это — на время охоты? Но зачем столько продуктов?

— Белковать? Или за соболем надумал в нашем краю?

— Угадал! И соболевать почнем. И белковать. Дай срок. Хоть, конешна, чернотроп просрали мы: снега–то — эвона сколь намело! По сами яйца… Давай–давай! Заноси круче, — не пройдеть жа так!… Неумелец какой!… Не обижайси…

Наконец, куль–великан устроен на вышке. Заслонен мхом. Прикрыт лазом. Сверток с медвежьими шкурами устроен под моей постелью.

— Ты что–нить порубать сообрази, друг. У нас с тобою ишшо дорога…

Вечером, когда навалилась на мир чернильная тьма зимней лесной нескончаемой ночи, мы поднялись с Удерейского заснеженного льда на утонувшую в сугробах коротенькую, в четыре избы, улочку Чинеуля. Когда открылась дверь в чистую уютную горницу соседовской пятистенки, встретивший нас на пороге Миша широко улыбнулся, показав свои молодые зубы, пропел–поприветствовал:

— Мотри, Оля, голуби–то наши снюхалися, слава Тебе, Господи!

Только здесь, в доме Соседовых, я начал узнавать настоящего Тычкина. Он оказался удивительно чистым, прямым человеком. Его не сумели испортить ни популярность, ни власть фельдъегеря "№ 1».

Он знал по имени всех жителей этой территории. И, конечно, знал о каждом новоприбывшем сюда человеке — ссыльном ли, вольном, который, в одночасье, может появиться перед ним «охотником» — бандитом, чтобы огнем автомата или взрывом гранаты отобрать казенное золото, заодно с его, Тычкина, жизнью. Но может предстать заблудившимся и бедствующим человеком. И когда, однажды, в конце зимы 1950 года в кромешном заваленном снегами буреломе Медвежьей пади у верховий Каменки, на охоте, случайно набрел на стоянку японцев — беглецов из лагеря военнопленных, он, не задумываясь, вышел к этим людям. Вышел не потому что, все разглядев, увидел — у них нет никакого оружия, кроме самодельного ножа. Любой нож в чьих–то руках был для него, зверолова и армейского разведчика, детской забавой. Но вышел потрясенный тем что у этих людей, оказавшихся в непролазной чащобе беспросветной чернохвойной тайги в самую лютую пору уходившей зимы, не было ни пищи, ни огня! Об этом он чуть раньше, еще приближаясь к трагическому стойбищу японцев сообразил по поведению собаки, которая не «потянула» носом, не принюхалась откровенно, как это обязательно проделала бы каждая лайка, почуяв человеческую стоянку с костром и «прижаренной» пищей. Отсутствие кострища, огня потрясло бывалого охотника. Он не знал о существовании христианских сантиментов. Но зато отлично представил себе состояние замерзавших в таежном безмолвии голодных и обессиленных людей. Осведомленный человек, Тычкин не сомневался, что бежать они могли только из Илимских лесоповальных лагерей — там, он знал это точно, работали и пленные японцы. А если так, то бежать они могли только осенью, перед снегом. И если японцы хоть на что–нибудь надеялись, а иначе они не решились бы на побег в тайгу, — они могли сообразить, что их ждет в пути зимою, в снега, которые ложатся здесь рано… Зимой они не прошли бы от Илимска и пары сотен километров — обессилили бы сразу на первых же буреломных лесных завалах, где и опытные таежники проклинают день, когда, вдруг, на их пути встает эта непреодолимая преграда из переплетенных падением стволов, корневищ вывернутых лесин, обломанных коренных веток… Встает, замоноличенная снегом и льдом…

И еще представил себе Аркадий: что могли прихватить с собою в побег японцы?.. Ничего не могли взять, — истощенные годами лагерей, каторжным, непосильным трудом, скованные незнанием языка и традиционной армейской дисциплиной… Не могли, потому, что у них и у товарищей, что оставались в лагере, ничего не было! Вот почему этот суровый человек так остро воспринял несчастье чужих ему людей. Потом он признался мне, что из–за того, что у японцев не было огня, он не сразу задался вопросом: если они ушли из Илимска осенью… то каким же образом… оказались… в конце зимы здесь, в верховьях Каменки, — ведь это километров семьсот, если водою? А если тайгой?… Вроде, быть такого не может, чтобы эти бедолаги выдержали эдакий путь!?…

…И вот, Аркадий вышел к ним. Оба сидели прижавшись друг к другу в углублении под заваленным снегом корневищем огромной, снесенной бурей лиственницы. Они только взглянули на него обреченно и не сделали даже попытки подняться на ноги — два затравленных, полуживых человеческих существа, больше похожих на загнанных и измученных погоней зверей… Они смотрели на Аркадия, и ни один мускул не шевельнулся на их иссушенных голодом и стужей черепообразных лицах. Аркадий, забыв, что они не могут его понять, спросил машинально: — Замёрзли, мужики?!… Они не ответили. Тогда он подошёл к ним вплотную, сбросил рукавицы, шапку и провел рукою по их лицам… — Однако, замерзли вы… И снова молчание. Только глаза японцев смотрели пристально. И изо рта у них временами появлялся чуть заметный живой парок… Тычкину стало невмоготу — будто ударило что–то под сердце, — он сбросил с себя рюкзак, скиннул с плеча «Зауэр», расстегнул ремни патронташа и стянул с плеч полушубок. Потом он с трудом оторвал примерзших людей от корневища в их норе, укутал японцев в теплый мех — полушубка вполне хватило, чтобы обернуть этих двух скелетоподобных людей… Финкой срезал с ног несчастных примерзшие к их коже давно сгнившие тряпки, заменявшие им обувь. И, ужаснувшись страшному виду ран на их ногах, белизне отмороженных пальцев рук, быстро развязал горловину рюкзака. Из его «глубин» он вытащил чистые портянки, налил на них постного масла из бутыли и аккуратно обтер ноги и руки японцев. Завернув их ноги в портянки, Аркадий отстегнул от рюкзака меховые «собачьи» унты — охотники берегут их на случай, если вдруг, провалятся в ледяную воду. И через минуту ноги поверх портянок были надежно втиснуты в благодатное тепло — обе ноги каждого в одну унтину…

Японцы молчали. Аркадий вытянул из кармана рюкзака плоскую флягу со спиртом, отвинтил крышечку… Сидевшие неподвижно японцы чуть шевельнулись.

— Что, мужики, почуяли родненькую? — Он налил в алюминиевый стаканчик грамм сто жидкости, поднес ко рту одного из японцев. Тот попытался выпростать руку из полушубка. Не смог. Тогда он припал к стаканчику и выпил все без остатка. — Хватить пока, а то потом замерзнешь… — Тут зашевелился другой. — Извини, друг!… Аркадий налил и ему, напоил его. Потом налил себе, выпил. Завинтил крышечку. Спрятал флягу: — Она, братцы, нам ишшо пригодится! Тута с литер, элиф чудок по–боле. Я вам оставлю…

Потом Аркадий разрубил на двухметровые плахи сваленную им сушину–елку, расколол кряжи вдоль, устроил — балаганом — костер, зажег… Его поразил свет, который впервые с момента встречи увидел он в глазах спасенных им людей… — Грейтеся, — сказал. — Костер эфтот будеть греть до следущева утра — така конструкция! Отдыхайте покедова. А я сичас питание соображу…

Крохотной лопаточкой он разгреб снег, внаклон воткнул промеж корней сосны два тагана–слеги, разжег под ними костерок. Подвесил котелки со снегом… Через полчаса у него готова была крепкая уха из замороженных хариусов и сохатиной губы, и крепкий же чай — все, что нужно было для ослабевших, голодных людей. Он оглянулся к японцам… Согретые спиртом, меховой одеждой и упругим теплом костра, они давно уснули…

Они спали весь вечер, всю ночь и часть следующего утра. А когда проснулись… Один, видно, старший возрастом, неожиданно произнес: — Мы, тавар–рисса, пренная, ис рагери… Я савут Ямамото Хироси… Тавар–рисса мои савут Кобаяси… Тавар–рисса Кабаяси–сан снаит русски гавар–рит… Тавар–рисса барьнои… Рота барьнои… И показал на свой рот. Губы его были в язвах. Когда он их приоткрыл, Аркадий увидел сплошную, заполнившую весь рот рану. Оттуда в лицо Аркадия пахнуло сладкой прелью разложения… Цинга!

— А ты, друг, тоже не шибко здоров, — мотри–ка — зубы–то твои игде?… Господи, дак зубов–то у тибе не–ету!

— Нет субы, падар–ра сассем…

— А как жа я вас кормить буду–то, горемык?… Тюрей, что ли из ухи? — Аркадий думал только об одном — поставить японцев на ноги, чтобы их можно было увести в жилье — в его зимовье, например. Ему не приходило в голову, что японцы озабочены другим: кто он? И не отправит ли он их обратно в страшный лагерь, откуда они бежали однажды, — с отчаяния, от голода, от страха умереть безвестно с биркою на ноге… Бежали, чтобы ни в коем случае не вернуться, пусть даже приняв для этого самую мучительную смерть… Много позже Кабаяси–сан признался: когда они поняли, что пропадут, что не переживут зиму, когда у них начались галюцинации — мнились циновки с блюдами, в которых… баланда с гнилою рыбьей «начинкой», снился огонь лагерных костров и тепло печи в дырявом бараке, слышались команды «на обед» — им становилось страшно. И не потому, что это был конец. А из–за того, что они ловили себя на желании… вернуться к той тухлой баланде, насытиться ею, наконец, уснуть хоть однажды, хоть на одну единственную ночь, хоть на час под гудение никогда не гревшей их барачной печи, но манившей раскаленной дверцей в забытые, запрятанные глубоко в их души такого же цвета солнечные восходы на их пропавшей, забывшей их, ее солдат, далекой, теплой родине… — Хироси всегда чувствовал, когда у меня появлялись эти подлые, эти недостойные мысли. Наверно, они посещали и его. Но он — человек необыкновенно сильный духом. И я знал, что он не даст мне упасть в бездну… Я отдал ему нож и успокоился… Потому, что сказал себе раз и навсегда: будь проклято все рабское, что есть во мне. И с этой минуты я свободный человек…

Ни о чем таком Тычкин не задумывался. И только накормив японцев тюрей–юшкой с сухарями, рыбой и мелко нарезанным лакомством–лекарством — сохатиной серьгой, протертыми сквозь запасную сетку конского волоса, что сохраняется постоянно в мешке охотника…

Мы сидели за большим семейным столом Соседовых в их теплом и светлом чинеульском доме. Напоследок, чтобы по–доброму отметить собственную свою дорогу из обильной тайги, Ольга расстаралась: горкой лежали на блюде только что изжаренные в печи котлеты из рябчиков, струганина из мороженного осетра, заливное из стерлядки, жаренные в сметане рыжички, белые и черные грузди — грибные короли — в медовом рассоле /такое едал только на том же Чинеуле у Соседовых!/. Батарея бутылок выстроилась призывно… Но, что–то не елося никому, не пилося…

— Понимаешь, парень, — тихим своим голосом неторопко говорил Михаил, — лонись /в прошлом году/ зима была сиротска — мерзлых синицов не попадалося. А ноне, — видали, каки рябинники? Быдто кулями виснут повезде. И у кота, вот, шерстишша повыросла, быдто омороча /рысь/ кака ходить, — глянь ка! — И Михаил огладил здоровенного кота, дремавшего на его коленях.

— И серьга ноне у сохатого тоже навроде куля — толстушша. — Бросила Ольга.

— И серьга, точно. Значить, зиме быть лютой. А они прошлую–то чуть выжили. Ну, конечно, теперя не то, — теперя и приварок у их добрый, и одежа, и обувка… Конечно, зимовье ново с имями срубили, с каменкой… Но страховка нужна. Мало ли что? Эли, например, утти требовается — и такое могет случиться: геологи похаживають. Ну, и шушера всяка разна… Так вот, парень, — Тычкин поглядел на меня, эслиф ты согласен помочь, сбегаем тогда до японцев и попробовам их к тебе на Барему перевести, на зимовье твое. Туда, знаю, никто изтутошних не ходить. А чужие и вовсе туда не попадуть… Как ты?

— Никак. Надо — пойду с тобой и сделаю все. Хоть сейчас.

К японцам мы с Тычкиным и Соседовым добирались трое суток. Все это время вьюжило. Ветер шел валом с Севера, насквозь продувал вершинный сосняк. Деревья гудели, гнулись упруго. Попряталось зверье, куда–то исчезла птица. Только колкие клочья снега метались меж стволов, то припадая к земле, то взмывая к низкому белому небу. Когда мы подходили к месту, утро поднялось навстречу в багряных отсветах слепого солнца. Метель улеглась, но Север по–прежнему дышал глубоко и студено. Солнце, по которому соскучились за прошедшие дни, заставило нас забыть тяжелый путь через Оймолонскую падь, а потом и по самой гриве, где бились мы в снежных завалах больше суток. Здесь, в Медвежьей пади было тихо. Только мороз давал знать частым треском сухого валежника, укрытого снегом — будто кастаньеты клацают, когда наступаешь на такой вот сушнячок, не видя его под сугробом, не чувствуя, когда прогибается он под ногой…

Когда мы подходили к стойбищу, собаки, уже побывавшие там, встретили нас у подходов к землянке. Продравшись сквозь непролазную чащобу, мы вышли на маленькую полянку–просеку. Я увидел японцев сразу, — очень ждал встречи, очень хотел встретить их.

— Конничива!

— Здравствуйте! Кто из Вас Хироси? А кто Кобаяси? А я — Додин.

— Сдрастуй, Доззин! Я еесь Кобаяси. Я снаю русски. Я слусил много во Сакалин, я снал многа русски. Я говорил с русски. Я понималю русски. Маку гаваррити русски. Давай гаваррити!…

Кобаяси–сан выпалил все это мигом. Он, действительно очень неплохо болтал по–русски. О себе он мало что рассказывал. А спрашивать его я не мог — ошметки все той же лагерной «этики»' не позволяли этого; тем более, спрашивать у беглеца!… Я шел за японцами, разглядывая бивак. Падь утопала в снегах. Кругом дремали вековые сосны и пихтачи в белых пушистых шлемах. На обрыве, который нависал над упрятанным в ельнике зимовьем, притулившись к сизой, обдутой ветрами скале, под снежными шапками виднелось какое–то бесформенное сооружение, похожее на сдвинутую шляпку большого гриба. С проторенной тропы я увидел кладку из больших гранитных валунов. Над «грибом», вплотную к нему, возвышалась уходя вверх, к небу, отвесная скала. По ней, дорожками, непостижимым образом карабкались плотные сосновые рощицы–колки, тоже заваленные снегом. Картина была неописуемо прекрасна…

— Каррасиво? — спросил Кобаяси–сан. И сам ответил: — Каррасива! А вот сиддеся, фнису, — банька. Хочите помыть себя? Там ис гора течет горряча вода! Оцень! Как на Тиссима—Реттоо…

Территория Кряжа богата источниками. Горячую воду, брезгуя пить; хозяйки берут и для мытья полов… Но изобретательности подивился.

С удовольствием обмывшись с дальней и нелегкой дороги, мы выползли из баньки и подтянули наши тяжеленные нарты к двери зимовья. Аркаша затащил мешки и рюкзаки в дохнувшее на нас живым теплом убежище, развязал их и стал доставать и раскладывать содержимое на чис–том, ухоженном полу зимовья. Кобаяси–сан расстелил на чистых мешках — «циновках» маленький коврик из тряпочек /такие плетут здесь повсюду/ и тоже принес и стал раскладывать на нем копченый окорок /явно Аркашиной выделки/, жареную рыбу, еще какую–то таежную снедь:

— Пожарруста! Садитесь, буддета фкуссана!

— Не хвались, брат, — проворчал Аркадий. — Вот сичас взаправду укусна будеть! — И вытащил из рюкзака вместительный туес с заливным из стерляжины, с десяток полулитровых "'мисок» замороженного молока с пупками жира на его поверхности, штук двадцать тоже мороженных хариусов, большие кусы свежемороженного свиного сала, увесистый брус внутреннего медвежьего лоя–жира, который великолепно затягивает раны после обморожения, но особенно — нанесенные самим медведем… Выйдя к нартам, он вернулся с кулями муки и банками со свиною тушенкой. Кобаяси–сан и Хироси молча переглянулись…

А Аркаша, тем временем, еще раз вышел вон и принес в высоком туесе несколько бутылок спирта. Торжественно поцеловав каждую в донышко, — Прощай, родимые!, — Аркадий вновь опустил бутылки в туес:

— От души отрываю ради дорогих гостей!… Все засмеялись…

…Уже вечером, сытно поев с дороги и после бани, выпив «положенные» двести граммов, я не утерпел, нарушил многолетний лагерный запрет — «этику», спросил:

— Кобаяси–сан! Как же вы выбрались из Илимска? Ведь оттуда — если по реке — километров семьсот–восемьсот — не меньше?

Кобаяси–сан промолчал сперва. Потом глянул на Хироси…

— Выбрались просто. У нас там для сплава готовили лес — на «нижнем складе». У самой Ангары. За три года и по рассказам местных рабочих мы поняли, что никто там ни о чем не думает и ни за что не отвечает. Лес для сплава «в плотах» штабелевали всегда в одном и том же месте. И в одно и то же время — во второй половине августа, когда вокруг, в тайге, оттаивают, наконец, замерзшие болота, и вода быстро прибывает, — эта вода всякий раз обязательно смывала в реку все уложенные нами штабеля и уносила их вниз по Ангаре, потом по Енисею — в Океан… Русская работа. И ни разу мы не видели, чтобы кто–нибудь хотя бы скомандовал нам, чтобы мы этот лес штабелевали в безопасном месте, или просто попытались его задержать. Задержать хотя бы одно бревно! Страшно было смотреть, как они годами губили свое богатство — лес! — Плевать!, — говорили. — В Сибири лесу — что мошки. И никто из них ни за что не отвечал. Да, если бы только за лес! Они ни за одного человека не отвечали из тех, кто погибал на вязке плотов. А гибло там множество людей: ни специальной одежды, ни обуви не было, ноги скользили по бревнам и плотовщики проваливались между ними… Полтора года назад в лагере начался голод. Люди умирали бригадами. И не потому только, что в стране не было еды. А из–за того, что начальству — маленькому и большому — было на все наплевать. И если оно не думало о своих, о русских, то чего было ждать нам, чужакам? Вот, люди умирали и умирали. А план надо было выполнять. Из Тайшета, из Братска стали к нам пригонять то пешие этапы — зимой, по льду, то по воде летом. Новые люди рассказали нам, что с 1948 года везде — на воле в России, и в лагерях, снова начались аресты. И многие военнопленные из японцев стали исчезать неизвестно куда… Сперва, говорили, их направляют в какие–то режимные лагеря, откуда никто не возвратится. Потом всех расстреливают… Главное, что нас особенно насторожило: по трассе Тайшет—Лена организован Особый закрытый лагерь… Вот тогда мы и решили бежать. Четверо. Потихоньку начали копить сахар, сушить сухари, ловить на работе рыбу и сушить ее. Сахара и сухарей у нас скопилось очень мало — где их было взять? А рыбы — порядком, больше двух мешков припрятали мы на сплотке! Ее в Ангаре много — лови, не ленись!… Приготовились к августу. И стали ждать «большую воду». Вода пришла — как всегда ночью — числа 20–го. Мы накрутили на себя побольше тряпок, чтобы сразу не замерзнуть. В рыбьи пузыри обернули спички, — так делал отец, когда уходил рыбачить в море…

Вода нагрянула, как при цунами! Враз — метров на пять — семь! Конвой нас поднял и погнал на берег. А там! Бревна, как хворост, сперва вздыбились, раскромсали всю сплотку и рухнули в водоворот! Штабеля наши заколыхались, загудели и тоже взбросились в мешанину воды.

…Страшно нам стало — не передать! Но что задумано — свято… Мы попрощались друг с другом, пробежали к подготовленным «плотикам», — двум бревнам на каждого, связанным между собою «плотом» веревками из расплетенного каната. К этим плотикам, еще вечером, были привязаны мешочки с нашим запасом еды… Ну, привязались и мы к плотикам — уходить–то надо было на–свету, солнце уже взошло, и лежать поверх бревен было опасно: сразу увидели бы и открыли огонь!… Привязались мы к плотикам веревками, столкнули друг друга в воду, которая все прибывала и прибывала… Еще страшнее стало: как только мы оказались в воде по самые глаза, на нас — показалось — пошел вал несущихся бревен!.. Тысячи их торпедами врезались друг в друга, разворачивались на нас… А мы только еще глубже опускались в кипевшую воду и лихорадочно пытались отталкивать огромные лесины от своих лиц, и разворачивая плотики, уходили от ударов, из которых каждый был бы для нас последним… Так мы вынеслись на главный форватер, где течение было совершенно бешенным, а вал бревен был выше и опаснее… Мы неслись в этом хаосе из разлетающихся и снова сплетающихся между собою обломков бревен. И каждый из нас понимал, что выбраться отсюда живым невозможно… Или эта безысходность, или ледяная вода срединного потока Ангары нас сковала, но мы впервые почувствовали убийственный холод, — прежде нам было жарко от мысли: увидят и начнут стрелять!… Там, в где–то пропавшем Илимске, многие из наших погибли в воде от пуль конвоя…

…Все началось плохо и трагично: один из наших товарищей погиб сразу: на наших глазах он был раздавлен столкнувшимися бревнами… Еще один, парень из Кобе, переводчик, исчез со своим плотиком в потоке бревен… Он сильно кричал… Должно быть, был ранен или захлебывался… Никакой возможности не было прийти к нему на помощь: мы сразу потеряли его из виду за высоченными завалами… Да, и в потоке бревен мы были даже не тонущими муравьями… До сих пор я слышу его крик… Как мы дожили до ночи? — лучше не рассказывать. Да и дожили потому, наверно, что пережив несчастье и гибель товарищей, мы догадались сблизиться и связать вместе наши плотики… Чтобы уж — или вместе спастись, или вместе погибнуть…

Ночью нас течением прибило к обрыву на противоположной стороне реки. Но вылезть на берег было невозможно. Стало совсем холодно: ночью у берегов намерзал пока еще тонкий лед. А мы промокли, промерзли до самой души, до позвонков…

Здесь обнаружилось: сахар и сухари остались на плотиках погибших товарищей… И спички наши размокли. Но даже сухими — они были бы бесполезны: негде было развести огонь, и не из чего — обрыв был бесконечен… Съели по сырой рыбине — тоже размокшей и разбухшей. Запили ледяной речной водой. И стало еще холоднее. До ночи простояли по горло в воде за плотиками — страх погони был сильнее холода. Страх от настигающих бревен — сильнее страха погони… Ведь поток несущихся лесин нарастал: поднявшаяся на тысячекилометровом протяжении Ангарского понизовья талая воде слизывала сотни гигантских штабелей лесных бирж прибрежных поселков, и новые миллионы бревен врывались в сокрушительное движение стихии… Страх погони заставлял нас двигаться вперед в этом потоке, пробиться через который мы не могли. Но и нагромождения бревен позволили вылезть, наконец, на плотики без угнетающих мыслей о погоне… А ведь эта мысль с каждым часом, с каждым днем становилась мучительнее… И нас никак не успокаивало, что там, откуда мы бежали, всем начальникам было наплевать на то, погибли ли мы в наводнении, или сбежали в то утро…

Втягиваясь в движение завалов, мы, конечно, очень рисковали быть раздавленными: бревна в движении перемешивались будто дьявольской ложкой! Но когда мы выбирались из воды, одежда на нас высыхала к полудню на ветру и на солнце, — солнце–то еще грело! И мы отсыпались на плотиках до позднего вечера. А река унссила и уносила нас все дальше и дальше от страшного лагеря. Дней через десять–двенадцатъ речного пути мы, наконец, смогли — и решились! — пристать к низкому берегу, к которому, как и повсюду на Ангаре, вплотную подходила тайга. Ни до этого места, ни дальше по берегам ночной реки мы не видели огней. А наши запасы еды кончились. Попытки ловить рыбу с плотиков ни к чеиму не привели: кипение воды от гремящих бревен отпугивали все живое в воде. Да и наживка была — сухарные крошки! Мы подтянули наши плотики на сухое место, нашли неподалеку узкий и довольно глубокий лог, укрытый сосняком и ельником. И впервые за эти страшные, холодные и голодные полмесяца развели маленький костер. Какой же это был праздник! В железной кружке, прихваченной из барака, мы по–очереди согрели себе кипятку, наломали в него веточек смородины… Мы блаженствовали — пили горячий и душистый «чай» греясь у жарких углей костра… Ночь мы проспали на земле, завернувшись в мягкую хвою наломанных ветвей елей, подкидывая в костер сухого валежника… Утром, еще раз проверив наши «запасы» мы ужаснулись: у нас оставалось всего пять спичек… Остальные еще в начале пути раскисли и стали негодными. Это было такой бедой, что полдня мы не могли опомниться. И просидели у костра в страхе, что огонь может погаснуть… Но, делать нечего! Нужно было жить и двигаться дальше… Еще полдня мы собирали грибы. Результат нас очень ободрил: грибы оказались свежими, морозами не тронутыми, — вкусными и сытными. Их было множество вокруг. Видно было, что никто никогда их здесь не искал. Кругом желтели заросли брусники. Мы и ее собирали и сушили. Но до ночи мы собирали и тут же сушили грибы. Их у нас набралось за трое суток почти два мешка. Между делом мы отъелись и малины. Ее полными ягод кустами было заполнено все пространство лога. Ранними утрами и вечерами мы ловили рыбу. Червей для наживки было полно. Мы их тоже варили с таежным луком — черемшой. Получалось отменное блюдо. Но рыбы мы наловили сколько смогли съесть и насушить! Десятка полтора рыбин мы зажарили на костре, обернули в листья и бересту. И заложили в мешки. Мы снова были готовы в путь. Эта удача с едой, трехдневный отдых у костра придали нам сил и уверенности, отогнала, страхи, которые нас преследовали постоянно…

И мы; тронулись в дорогу по реке. Какой она будет? Куда приведет? Что станется с нами, куда судьба нас причалит? Об этом мы старались не думать. Мы только стремились вперед, подальше от той недостойной человека рабской мерзости, которая называлась жизнью в лагере. Нет, думали мы, — мы не пропадем, двое молодых здоровых мужчин, двое солдат, многое переживших до плена. Людей, сумевших выжить в ледяной воде, без огня и еды! Выжить уже более полмесяца в нечеловеческих — в звериных условиях!… О, мы были очень самонадеяны!

Еще через двое суток мы, ранним утром, столкнули наши плотики в воду и смешались со все еще плывущими по реке сорванными наводнением бревнами… Через три или четыре дня пути мы еще раз пробились к берегу и там ночевали, отогреваясь и вновь набирая запасы еды. Ночью, с берега, мы увидели двигавшийся но Ангаре плот. Его сопровождал причаленный к нему катер. Издали нам показалось, что на плоту были одни женщины. Они сидели вокруг костра, пылавшего на песчаной или земляной «подушке» поверх бревен. В ту ночь мимо нас, один за другим, прошло несколько таких плотов с катерами. Ночи были очень темными. И самих плотов видно не было. Только освещенные лица людей, сидевших у костров, можно было разглядеть в этом движении. До сих пор мы плотов не видели. Возможно потому, что двигались в потоке быстрее. Но ведь и не нагоняли их. И потому удивились: почему именно теперь они движутся один за другим, да еще сопровождаемые катерами? Еще нам пришло в голову, что ночью, на многокилометровой шири реки наших «плотов» и вовсе никому не разглядеть. А отсветы костра в общем привычном движении на реке больших плотов никого не насторожат. И мы решились двигаться, раскладывая на плотике свой маленький огонь. Так мы и сделали. Но, случайно, это оказалось нашей роковой ошибкой…

Мы плыли холодной, укутанной тьмою ночью, греясь у своего огня. И никому вокруг не были нужны. Никому… Но в кромешной тьме, которая теперь окружала освещенное нашим костерком небольшое пространство, мы не заметили, прозевали быстро настигавшую все живое на реке шугу — сентябрьский лёд, который уже пошел стремительно вниз по Ангаре, догоняя уходившие от него последние плоты с лесом, — те самые, на которых мы с удивлением смотрели с берега…

И шуга настигла нас. Мгновенно мы были намертво окружены и затерты сперва небольшими, а через пару–тройку часов огромными льдинами. С шуршанием, а потом с грохотом они налетали друг на друга, грозили раздавить или перевернуть наши жалкие плотики… Попытки прорваться к берегу были тщетными. Мы только сами вымокли, вымочили наши запасы еды и потеряли силы… Сколько времени, — сколько ночей и дней несла нас вниз по реке гремящая ледовая сила?… Мы уже вновь попрощались друг с другом… И вновь случилось чудо: лед ушел вниз, Ангара очистилась. Движение ее стало стремительнее… Мы выжили… Для чего?… По памяти мы со школьной скамьи примерно представляли куда может вынести нас Ангара, если вообще куда–нибудь вынесет живыми… Оказаться на наших плотиках на Енисее? Ведь еще до него мы попадем в обжитые районы и там нас тотчас схватят! Только не это! Необходимо было уже теперь где–то остановиться, пристать к берегу, углубиться в дебри тайги. И там спрятаться и выжить до весны… Да, мы рассуждали как дети, задумавшие путешествовать и открывать новые земли. …Небо в эти дни все плотнее укрывалось плотными тучами. Над нами летели с севера гусиные стаи — птицы уходили от снега. Это я тожа видел на Кунасири… А однажды утром повалил и сам снег. Его пелена укрыла берега и закрыла горизонт. Вскоре наши плотики, мы сами покрылись толстым его слоем… Это было грозным предупреждением. Мы лихорадочно думали: уйти в тайгу?, или продолжать движение вниз? Пока мы раздумывали, нас так же внезапно — неожиданно и коварно догнала вторая волна шуги…

…Ледяной вал раздавил плотики и швырнул нас в воду… Это случилось во второй половине ночи. До сих пор не могу понять, как нам удалось спастись? Быть может, наши лесные запасы еды сделали свое дело, и нам хватило сил, помогая друг другу, вырваться из объятий льда? Думаю, что мы выплыли, выжили еще и потому, что увидели — успели увидеть до ледяной воды берег недалеко! Метрах в пятидесяти, или еще меньше… И хотя тьма была так же непроглядна, укрытый снегом берег помог нам сориентироваться. Большего расстояния нам, мгновенно промокшим, замерзающим, обессиленным сразу же, замученным почти сорокадневной борьбой с Ангарской стихией было не одолеть. Как мы одолели эти полсотни метров? Лучше не спрашивайте, Додин–сан… И не потому, что мне не хочется переживать этим рассказом все мучения собственные и Ямамото–сан… Нет, я не хочу вспоминать смертных мук наших товарищей, погибших в начале пути… Не хочу…

Ты можешь меня презирать, но только тогда, добравшись с Ямамото–сан до берега, я пережил трагедию друзей. Только тогда. И пусть меня за это осудит совесть… И люди…

— Господи! Да кто же имеет право вас осудить? И за что? Что вы такое говорите–наговариваете на себя?! … И что было дальше? И где вы вышли на берег?

— Откуда же нам тогда было знать, где мы оказались? Когда мы выползли из воды, мы не понимали, что живы… Это только потом, вот здесь Тычкин–сан объяснил нам, что мы очутились в самом устьи Каменки, рядом с заимкой, где в навигацию живет лоцман — старик из поселочка Потоскуй, что семью километрами ниже по Ангаре… А тогда это было страшным, хоть и спасительным местом, окруженным тьмою, снегом и скованным морозом и льдом… Где нам было знать, что в какой–нибудь сотне метров от берега, куда нас выбросила судьба, на высоком «быке», — площадке у таежной опушки, — стоит ПУСТОЙ теплый дом, который отпирается без ключей, и в котором мы могли бы найти кров, еду и убежище на всю долгую зиму..? Где нам было об этом знать — на незнакомой реке, в чужой, враждебной стране?.. Я так иногда думаю, Додин–сан, что все войны, всё зло, все недоразумения между людьми на земле происходят потому, что каким–то мерзавцам необходимо разобщать всех людей. Не позволять им бывать друг у друга, приходить друг к другу в гости, — вот так просто приходить в чей–то дом и говорить с его обитателями за чашкой чая… Как, оказывается, мы с Хироси Ямомото могли бы зайти в дом незнакомого нам лоцмана… Я не знаю этого человека. Но я узнал других. И этого достаточно…

…А тогда?… Что о том говорить: мы ведь были мертвецами… У нас уже не было сил подняться из нашей снежной могилы. Наша одежда была ледяным панцирем–сагофагом. Руки, ноги, лица заледенели. Желание было одно: суметь пошевелить пальцами и лицом, чтобы зарыть их в снег… Мы замерзали… На нас наваливался смертный сон… Последние мысли: нашу еду уничтожил лед; ни спичек — их у нас на плотике оставалось до катастрофы две штуки!, ни еды… Мы остро ощущали себя, когда сражались со стихией… Борьба окончилась… И мысли гаснут… И конец всему — замерзаем… Конец…

О, это ужасное чувство — беспомощности и безразличия! … Но… Где–то теплилось: рядом, под снегом у деревьев — грибы… Жизнь… Надо только проснуться, пошевелить руками, приподняться… И ягоды рядом — под снегом… Снег мягкий… Сон…

Вот здесь, под нами, — только пошевелить сучком, палкой, — можно откопать червей, жуков. Они спрятались на зиму… Все это жизнь, — она рядом, нужно только встать… И действовать… Но нет сил. И с каждой минутой их меньше… Но надо встать…

Конечно, приходили и другие мысли: если даже ты встанешь — что сможешь сделать? Развести огонь и согреться? Нет! Огня больше не будет. Пробовали добыть огонь вертящемся на шнуре колом — не получалось…Найти еду — грибов, червей, жуков, ягод? Нет! Земля замерзла. И: нет сил, чтобы ее разрыть… Вот, такие мысли, Додин–сан… Теперь, когда Тычкин–сан, Миша–сан, его жена рассказали про тебя, про твою жизнь, — мне стыдно за те мысли. А тогда?…

Но нас двое. И ответственность за другого заставляла обоих думать… Я уверен, мы бы придумали что–то, вылезли из капкана спячки, поднялись бы сами… Иначе… Просто невозможно согласиться, что ты беспомощная, безвольная тварь… Но! Было, как было. Мы оба одновременно услышали далекий собачий лай!… Потом, потом Аркадий объяснил нам, что это были собаки бакенщика–лоцмана. А тогда этот лай мгновенно поднял нас на ноги: погоня! Только так мы это поняли. И погоня мобилизовала наши последние, действительно последние силы… Потом, потом, — уже здесь, мы поняли: собаки не могли нас учуять, — на Ангаре стоял грохот льда, ветер гнал тучи с севера. И мы были для собак недосягаемы… А тогда…

Но вот, Ямамото–сан, который хорошо разбирается в собаках, догадался: они лают не на человека! На маленького зверька: весело, редко… На человека — чужого — собака лает зло, часто, громко. Мы замерли. И лай больше не повторился. Но мы были уже на ногах! Это и было жизнью…

Грибы мы нашли тотчас. Но они — мерзлые и свернувшиеся от мороза — нас не насытили. Мы начали жевать хвою. Желудок ее не принимал. Тогда мы стали копаться в еще не замерзшей отмели. Руки в казалось бы ледяной воде немного отошли… Несколько найденных нами больших раковин были пустыми. Но потом мы откопали колонию маленьких — полных и сытных. Мы почти наелись моллюсками, накопав их целую сотню. Вернулись к грибам. Нашли новую семью. Насытились, наконец…

На этом месте мы «паслись» до темна. Желудки наши были полны. Мы углубились в тайгу, нашли несколько упавших деревьев с вывернутыми из земли корневищами. Натаскали под них хвойных ветвей, накидали постель, зарылись в нее. И, прижавшись друг к другу, уснули…

Пробуждение было страшным: за несколько ночных часов все вокруг, по пояс, покрыл снег. Он и теперь все валил и валил, будто небеса разверзлись. И не было конца ему. Он завалил нам дорогу к жизни… Где эта жизнь? Мы не знали. И не могли двинуться к ней. Однако, снег упрятал от нас и пищу. Это уже было концом… За день, накрытые снежной пеленой, мы ничего не смогли придумать. Тишина вдруг настала, словно нас окутало ватой. Шум реки исчез — Ангара покрылась льдом и движение его прекратилось. Прошли еще один день, еще одна ночь… Мы поняли, что находимся в устъи какой–то небольшой и тоже замерзшей речки. Ничего другого не оставалось, как собрав последние силы — сколько же у человека этих самых «последних» сил? — двинуться по этой речке вверх, вглубь тайги. Там, в лесу, теплее. Там легче добыть «подножный корм». Легче устроить хоть какое–то жилье. И хотя речной лед был уже покрыт глубоким снегом, двигаться по нему было легче, чем через лесную чащу довольно крутых речных берегов. Пойти же вниз по Ангаре мы не могли: через пелену падающего снега мы увидели впереди уже привычные нам неприступные берега–обрывы. Пробираться верхом было опасно. Там могли быть поселки…

— Вот, — закончил Кобаяси–сан… Вот… Так мы добрались до той пади… До «Медвежьей» — так назвал ее Аркадий–сан… Как добрались? Не знаю… Ничего не помню… Да и Ямамото–сан вам не расскажет. Не сможет…

Я сидел молча, потрясенный рассказом Кобаяси–сан. Картины трагических событий на Ангаре, как когда–то видения в ее волнах у Братска — розовые кровавые пузыри у мертвой, простреленной головы Миши Крочека — стояли в глазах. Я снова увидел кровь в бирюзовой глубине реки, искаженное болью, беззвучно кричащее, раздавленное бревнами лицо человека… Я был приговорен вновь и вновь — без конца — испытывать чужую боль… Теперь она отлилась почему–то ангарской стремниной… И увлекаемыми ею в неизвестность окоченевшими, сходящими с ума от нестерпимого грохота завала японцами, намертво привязанными к несущимся в студеном речном потоке обледенелым бревнам…

— Ты чо? Помер, что ли? Элиф тибе все ето вперьвой, вновину?

— Да, нет, Аркаша… Ты мне лучше объясни: зачем мы все это приволокли сюда, — я показал на мешки и туеса с едою, — если мы сейчас уведем отсюда японцев? Ладно, — не сгниет оно, — мороз на дворе. Но ведь растащит всю эту снедь зверье всякое!

— Не. Не расташшит. Мы усё в баньку упрячем. Банька моя — надежнай лабаз от мишков, да россомах! И схочуть взесть, да хрена! Не получисса у их. Проверено за сполдесятка годков. А што уведем… Так надоть, брат. Охотнички, боюся, наведаються: собачкам–та ихим жилле, да и человека спочуять не долга….. Запаха устоялися — их убрать надоть. На время, хотя. А здеся база моя, эслиф никого нету… Охочусь я тута. И на случай усякий разнай…

Я Аркадию верил. Но в чем–то меня одолевали сомнения: хитрит мужик, что–то затеял…

Мы быстро собрались в дорогу, прихватили харчей на пяток дней хода, двинулись еще выше по Каменке, чтобы развернувшись на запад, подойти к верховью Борёмы через мою ишимбинскую заимку. Договорились: японцам разрешить только толкать нарты: они были еще слабы для быстрого движения по горному лесу, теперь уже по грудь засыпанному сухим снегом. По нему бы в ивнячках–снегоступах идти. А у нас не было даже обыкновенных лыж. Их не взяли специально: оставляют даже на сухом, сыпучем снегу долго держащийся след. А следов–то нам с нашими гостями оставлять никак не надо было…

В мое зимовье на Борёме пришли за три дня. Часов за пятнадцать до него зашли в мой дом на Ишимбе, забрали запас продуктов, что заложил у меня Аркадий прежде, чем побывали мы с ним впервой вместе у Соседовых на Чинеуле… Неудобно было очень, но японцев мы с собою в мой дом не заводили — оставили с нартами в чащобе у начала Оймолонской тропы. Поняв мое смущение, Аркадий, озлившись, пояснил:

— Ты, прям, как баба кака–то! Не в цацки играм, — по «лёду тонкому» ходим с друзьяме нашами…. Тута у тибе — нет–нет — геологи гостевають, тунгуса приходють, приятелеф приучил до себя… Ты — один. Грязнов, элиф ишшо кака сука сполошисса — тибе онаму отвечать. А мне — с бабою, да с детишкими?… Стеснительнай какой!… Оне здеся люди новы, да скрытны. Ты у их спроси, стеснитель. Они навучуть, — не глупея нас… Ты думаашь, мне время ессь по тайге шастать — у прятки играть? Эслиф делаю чего — знаю. Не зазря жа мы эфту сменку затеили с Каменки на Борёму, не с «нечего делать»… А ведь у мине ишшо и работа. Она, брат, тоже не покойнее эфтой. А до работы — ишшо дело, етти яво мать совсем, с потрохами… Ввязалси… Пошли!

…Только мы привели японцев на Борёму, только нагрели зимовье и поужинали — лайки наши кинулись в тайгу! Через несколько минут в тепло избушки вбежала–упала Оля Соседова: — Отто передал, что милиция приготовилась вместе с поссоветом «Юга» к облаве на Каимбе! И хотя там никого нет, и вся их затея — впустую, — это сигнал! И не стоит ли увести японцев дальше — в Ленард'ово зимовье на Сухом Питу? На всякий случай он, Ленард, ушел туда, приготовить…

Аркадий снова вспылил: — Ну, чего забегали–засуетилися? Ну облава на Каимбе! И хрен с имям! — Пусть там, в двухстах километрах от Каменки–вершины бродят, — дуракам полезно. А если мы вот так вот будем мельтешиться «туда–сюда»?… Делаем, как задумали. — Ты, Оля, возвращайси. У тибе на ети дни забот хватат. Давай, заправьси, попей чайкю — и домой! Михаилу — привет!…

Мог ли я тогда знать, что в это самое время, из верховий Черной речки, что лежат в глухих болотных урочищах Мурожинского хребта, — на запад от Раздольного, — Михаил Соседов вторые сутки ведет к далекому Аркашиному зимовью на Каменке, у Медвежьей пади, откуда мы с японцами ушли три дня назад, еще одну группу беглецов — русских…

В начале августа 1951 года, когда я только рубил свой дом на благословенной Ишимбе, трое заключенных — военнопленных немцев бежали из лагеря «Стрелка». Там на левом берегу Ангары, — у самого ее впадения в Енисей напротив села Широкий Лог обосновалось секретное Урановое Предприятие. Бежать из его наглухо закрытой территории, охраняемой несколькими зонами плотных ограждений и укрытой замаскированной таежными массивами, было, практически, невозможно. Но пленные немцы этого не знали. И готовились к побегу. План их был предельно прост: добраться вплавь до идущих на юг, к Красноярску, самоходных /или буксируемых/ барж, и, спрятавшись на них, подняться к Транссибирской магистрали. А там… Там выручит не плохой русский язык одного из них — Ставински, который передставится сопровождающим группы глухонемых, едущих на лечение в Москву… План был настолько детским, абсолютно не учитывающим реалии, что я не берусь его критиковать. Он был прекрасен, как идеи Мюнхгаузена. Он только не включал «мелочей»: наличия нескольких непреодолимых для человека зон, температуры воды в Енисее в августе, высоты бортов «плавсредств» на Енисее, как, впрочем, и скорости течения на этой реке; он не принимал во внимание системы оперативных заслонов, постоянно стерегущих все живое на воде и вдоль берегов, насыщенных всякими «специальными» предприятиями и «учреждениями», не учитывал ответственности — при чем, персональной — за все живое, что может оказаться на борту этих самых плавсредств: тюрьма грозила капитану, матросу, повару даже за свидетельство «очевидца», что к его посудине подплывал посторонний… О том, что ждало беглецов в Красноярске, страшно говорить. О всем этом готовившиеся к побегу немцы не имели представления. Видимо, потому… побег удался…

Капитан Каштанов, заместитель начальника лагеря, задумал построить себе отдельный дом без «вида на зону». Так сложилось, что все, даже самое высокое начальство Предприятия жило с семьями в длинных, унылых бараках, ничем внешне /и в какой–то степени, изнутри/ не отличавшихся от тех, в которых в зонах лагеря были размещены заключенные. В окружавшем всех горном лесу Каштанов с супругой выбрали для себя полянку на его опушке, — райское место с видом на десятикилометровую ширь Ангары. На затею тотчас же клюнули Директор Предприятия и его заместитель по режиму вместе с командиром охранявшего зоны конвойного полка, — триумвират, выше которого был только сам Берия. В одно из редких «свободных» воскресений, когда вместо шахт заключенным «предлагается» тотальный общелагерный шмон, колонну пленных немцев выстроили в сторонке. Каштанов, не новичок в таких «проектах», скомандовав «вольна-а!», обратился к ним с не совсем обычным вопросом: — Граждане заключенные! Есть ли среди вас мастера, которые могут сделать, например, скрипку, или, допустим, пианино?… Если найдутся, то — «шаг вперед!«…

По строю немцев прошел удивленно–восторженный ропот. Строй заволновался. Из него вышел человек средних лет с лицом Рейнеке—Лиса:

— А инструмент дадите? Без инструмента пианино или скрипку не сделать…

— Дадим! Дадим! Всё дадим. — Поспешно ответил Каштанов. — Будет вам инструмент высшего класса!

— Тогда другое дело! — И человек пятнадцать, протолкнувшись сквозь строй, вышли вперед. Поляков скомандовал остальным «кр–ругом!» «На аппельплатц мар–рш!» /В 1945 году он был начальником лагеря для денацифицируемых в Ростоке/. Мастерам, взявшимся делать музыкальные инструменты, он тоже приказал построиться и в сопровождении самого командира полка проследовать…. на ту самую полянку–опушку. Здесь он самолично выдал всем по… плотницкому топору и новенькому комплекту плотницких инструментов. И приказал пораженным скрипичным мастерам: — Вот, ребята! Срубите мне четыре дома по проекту вот этому… Чтобы были дома — как скрипки! Играли чтоб и звучали, значит!… Он шутник был, Каштанов!… И так как рубить предстояло не казенщину, а свои дома, он пообещал: — Испортите материал, — срок я вам обеспечу. Сделаете по–доброму, по–немецки, значит, — скошу срока. За мною не пропадет. Ну, а покамест рубите, — обеспечиваю надлежащее питание с премблюдом… Валяйте, работайте…

Из четырех друзей в "'скрипичные мастера» попали только двое: Хорст Ставински, до войны житель Лейпцига, и баварец Эрих Штуббе. Бывалому и разбитному горожанину Ставински пришлось «подкатиться» к Каштанову и объяснить, что по сравнению с другими, житель Эссена Юлиус Штейнгардт — куда как лучший специалист по внутренней отделке вилл, а в связи с преклонным возрастом гражданина начальника это обстоятельство в Европе очень ценится… И без Гуго Якобсена не обойтись: сразу надо будет заняться ваттерклозетом, а без него, что — пожилой чете уважаемых людей бегать «за нуждами» на улицу, в мороз?

…Как это бывает очень часто, когда, наконец, подвернулась возможность бежать, вся тщательная подготовка пошла насмарку…

Неожиданно, бригаду Якобсена «кинули» на шахтную аварию. Запрятанные в дорогу продукты остались в жилой зоне. Пошли проливные дожди, стало холодно, река увиделась друзьям более страшной, чем лагерная жизнь, в последнее время скрашенная приятной работой на полянке и приличными харчами на обед…

В тот день, перед самым их съемом /а их теперь снимал последними сам начальник режима/, на площадке Предприятия оглушительно взорвалась автоцистерна с бензином. Тотчас огонь перекинулся на расположенный тут же склад горючего… Сигналы тревоги прокатились по производственным зонам. Затрезвонил и телефон на вахточке зоны «Соцгородка» /так мило было названо место возведения блатных особняков/. Старший конвоя, прихватив с собою четверых солдат и оставив с немцами двоих, кинулся выполнять приказание. Опустилась ночь, еще более темная, непроглядная здесь, на берегу реки, на фоне огромного факела пожара, пылавшего в полутора километрах за таежным массивом. Солдаты не отрываясь глядели на всполохи огня, обсуждали его возможности спалить Предприятие. Немцы, сгрудившись, прогнозировали тоже самое… Лучшего времени для побега нельзя было представить! И Трое беглецов, никем не замеченные, свободно подползли под проволоку зоны и спустились к Ангаре. В полукилометре ниже светился редкими огнями поселок Стрелка. И лодок на берегу было — не пересчитать. Немцы отвязали небольшой шитик, прыгнули в него… Тотчас течение их подхватило, понесло… Нескольких минут не прошло — они очутились почти на середине реки… Огни поселка померкли за отсветом пламени пожара… Еще немного времени — они увидали другие огни впереди: то было село Широкий Лог на левом берегу Енисея… Они решить что–либо не успели, как их лодченку упруго и мощно подхватил Енисейский поток… Дождь кончился. Ветер разогнал облака. Они неслись вниз, к северу, туда, где впереди, в звездном мраке космоса мигала им таинственно и многозначительно Полярная звезда…

На третьи сутки, под утро, они пристали к правому берегу Енисея и по его кромке подошли к устью Пита. Здесь они столкнули в поток свою лодку, предварительно взломав её днище, проводили ее глазами, пока она ни утонула… И углубились в спасительную чащу тайги, плотно укрывшую крутые увалы Енисейского Кряжа…

За полмесяца, которые они, одни, скитались по тайге, пока не вышли случайно к балагану Толи Клещенко; на Черной речке, ничего особенного с ними не произошло. Стояло самое прекрасное время года. Тайга наполнена была грибами, ягодой, испускала накопленное за короткое, но очень жаркое лето благоухающее тепло… Ночи было холодными. Костер им было нечем разжечь. Гнус, комар еще справляли свой каннибальский пир. Но разве сравнить можно было их жизнь в августовской тайге с трагедией японских беглецов?… Как тяжело им ни было, они бы к Толиному балагану сами не вышли — бежали бы: от него без оглядки: рефлекс страха погони был у них не менее сильным, чем у японцев. Но на стоянку у Черной речки они натолкнулись внезапно: шли себе спокойно по берегу и… увидели впереди, метрах в десятке от себя небольшого худенького человека в очень потрепаннной телогрейке, рваных брюках, заправленных в старенькие кирзовые сапоги. Его петушиная поза не оставляла сомнений в том, что и он был застигнут пришельцами врасплох, хотя он уверенно держал в руках великолепный штуцер /Штейнгардт в этом очень не плохо разбирался/. Его бородка лопаточкой, торчащие усы и густые брови над глубокосидевшими маленькими глазками выдавали в нем бродягу, но не криминальнного типа /это уже было по части Штуббе, удивительного психолога/. Немцы стояли не шевелясь: за годы войны, а главное, за годы лагерей они научились «уважать» оружие в посторонних руках. Толя тоже не шевелился. Его не так удивило внезапное появление людей в драной немецкой форме, как сама форма. Но лица пришельцев, обросшие бородами, подтверждали, что форма их собственная. Это Толю успокоило /он вообще был не из пугливых/. Японист, он не плохо знал и немецкий. Потому, поздоровавшись, тотчас же пригласил пришельцев к костру, который, им невидимый, жарко пылал на полянке у самой воды. Гости были все же напуганы неожиданностью происшедшего. Они даже заподозрили неладное: не одна ли это из застав, брошенных на их поимку? Неизвестно потому, как бы они на это отреагировали, но тут только увидели штук шесть или семь больших лаек, развалившихся в ленивых позах на солцепеке. Откуда им было знать, что собаки здесь привыкли к частым в сезон сенокоса посещениям всяких бродяг–косцов, ворошителей сена и укладчиков его в огромные длинные стога–зароды, что стояли неподалеку чуть ниже по Черной речке. Пришельцев они почуяли давно, наверно, в полутора часах хода отсюда. Но идущие сюда их не насторожили: запах их, омытый тайгою, а до того рекой, был чист /чего не было у бродяг, коротающих ночи во вшивых зимовьях или балаганах, пьющих сиводрал и жарящих на костре те же грибы/. И с ними не было оружия, чего любой пес в посторонних, не хозяйских руках не терпит и облаивает злобно и раздраженно…

Собачьи позы, необычность их поведения /после нескольких лет привычного собачьего озверения в зонах и на этапах/ успокоили немцев. Они подошли к костру, присели около на землю… И только тут учуяли подведенными желудками, голодным своим естеством, каждой клеточкой отощавшего тела… запах кипящей в котле ухи…

Спали они суток двое, — до того они устали и оголодали, и до того их накормил Анатолий… В ожидании, когда они проснутся, он еще наловил хариусов, приготовил — дважды — тройную уху, чтобы немцы знали, что едят сибиряки… А они все спали… Проснувшись, они выпили по кружке сладкого чая /наглец Ставински спросил, есть ли кофе?!/ и снова уснули. Только Штейнгардт ворочался долго. Вздыхал…

Об этих деталях встречи рассказали они сами, когда я в мирные годы гостевал дома у них в новой Германии, и Анатолий, семью годами позже когда мы встретились с ним в его ленинградском доме…

Выслушав гостей, убедившись, что деваться им больше некуда — зима впереди, планов у них никаких, сзади, возможно, розыск с облавами — Толя предложил им пожить у него на заимке. А пока выяснить, что можно сделать… Сам он не представлял — что?… Здравый смысл подсказал ему обратиться к собственным — ссыльным — немцам, с которыми до этого времени он близко знаком не был. Но о них слышал. Да и как мог он не услышать о драгерах Отто и Ленарде Кринке, которые были известны каждому старожилу? Знал он и об их брате Владимире, который всему району ремонтировал часы и оружие. Он и Нину, конечно, знал: она работала в аптеке Центральнинской больницы, по возвращении из Красноярской фармацевтической школы.

Думаю, Отто Юлиусович Кринке был не мало смущен, когда незнакомый ему человек явно варнацкого обличия явился к нему, однажды, и напрямую, без обиняков, рассказал о немцах–военнопленных (даже осуждённых!), беглецах со «Стрелки». Понять Отто было просто: мало того, что появились какие–то немцы, которых наверняка ищут и уж безусловно начнут проверять местных немцев, своих… Но бежали эти бедолаги соплеменники не откуда–нибудь, а с самой «Стрелки», о которой запрещено думать! А тут надо было прятать оттуда беглецов! К чести его нужно отметить, что он ни минуты не сомневался — сразу ответил Анатолию согласием помочь всем возможным. Нина собрала Толе мешок снеди — домашних копчений, сала, солений и варений, испекла тройку больших «кухен'ов» с грибами и луком. Она сбегала к главному механику Кировской электростанции, упросила его срочно отвезти в Тальский аптечный груз… В Тальске /что лежал на полпути из Петропавловска в Раздольный/ Анатолий, по записке Нины к местной фельдшерице, «рас–писался» за верховую лошадь с парой вьюков… Через два дня трое беглецов–немцев уже уплетали яства, посланные семьей Кринке. А когда полетели «белые мухи» и установился первый до обязательной оттепели санный путь, Ленард прикатил на Черную речку сам. Как его встретили «земляки» после… двухсотлетней «разлуки», о чем они говорили, я и по–сейчас не знаю: не такой это человек Ленард Кринке, чтобы трепаться на такую тему. Но уже через полторы недели в верховьях ключа Ёвинского, километрах в тридцати от Толиной заимки, под тремя огромными даже для Кряжа кедрачами стояло новенькое зимовье с отдельной, по–черному топимой, банькой. Все же, опыт «скрипичных мастеров» на каштановской барщине 'Полянка–опушка» даром для трех друзей не прошел, да и рубили–то они зимовье под командой Ленарда, построившего в здешней тайге не один десяток охотничьих убежищ…

Дело–то было в том, что на заимке Анатолия немцам оставаться было нельзя. Толя сторожил «раздолинское» сено. Его здесь, в богатейшей и малодоступной посторонним пойме Черной речки, заготавливалось вполне достаточно, чтобы накормить большой конный двор Раздолинского Сурьмяного Комбината. На косьбу сюда направляли несколько смен рабочих /по мере того, как трава там вырастала/. Позднее, почти до конца августа туда же наезжали ворошители. Когда сено высыхало, снова приезжали рабочие, — собирать его в те стога… В этом году стога сметали рано. Пока немцев на Черной речке никто бы не потревожил. Но уже зимою, по большому снегу, за «клином», туда, обычно,приходят обозы за сеном. Оставаться там нельзя, тем более, возчики приезжают со своими собаками: охота там богатая, зверь бывает «красный», добытчиков приманивающий…

В середине зимы Анатолий сильно простыл: температура у него поднялась, стало шалить сердце. Мы с Ефимом приехали за ним на Черную, забрали его, привезли ко мне на Ишимбу. С Кировского два раза в неделю приходил доктор Сергеев. Владимир Дмитриевич вообще–то был отоляринголотом. Но, классический «земец», был великолепным еще терапевтом. Когда Анатолий пришел в себя /а случилооь это примерно через две или три неделю после его водворения у меня в домике/ он всполошился: — Там, у немцев, еды осталось на три–четыре дня!… Но на другой день после того, как Толю увозили ко мне, туда, на Ёвинский ключ, уже отправились Ленард и Нина. Они привезли беглецам еду и оружие. Толя–то свой единственный штуцер немцам отдать не мог никак. Думаю /Анатолий эти мои сомнения никогда не комментировал/, что если бы у Клещенко и было лишнее ружье, он побоялся бы его отдать людям, намерений которых он знать не мог. Хотя, как истинный поэт должен был понять трех немецких интеллигентов… Бог ему судья. Так, или иначе, но Ленард привез беглецам старую, надежную «Тулку—Централку», которую когда–то его брат Отто купил у старого же промысловика. И подарил мелкокалиберную винтовку–автомат «МЦ-18».

— Ну, мужики, — сказал он беглецам на своем «старо–немецком» или швабском диалекте, глотая согласные, — теперь вам попадаться в руки чекистам совсем нельзя: они тогда упекут в тюрьму всех Кринке…

— Nicht wwar? — ответил за всех Ставински. Это уже была клятва…

Быть может, в этот его приезд, Ленард впервые подумал: а не плохо было бы свести всех этих бедолаг — японцев и немцев — в одно надежное место. Люди они военные, впятером им будет легче прожить в тайге. Ведь кто может знать, что будет с ними, с Кринке? И с Толиком?…

Оружие, которое теперь имели немцы, позволило им настоять, чтобы Ленард, а особенно Нина, больше к ним на Ёвинский ключ не приходили: далеко, отнимает много времени, может насторожить соседей. И если что и случится с ними, то Анатолий рядом, — с Ишимбы он вскоре обещал вернуться на Черную… Так и порешили.

…Зима для всех беглецов, да и для нас прошла благополучно. Еды у них было много, был и запас на случай какой беды. И охотиться они стали грамотно, отстреливая для стола рябчиков и куропаток, которых в том году было ввдимо–невидимо. Анатолий, правда, грозился с осени добыть пару сохатых: — Тогда жратвы хватит до тепла. Но немцы жались: все трое никогда зверя не убивали. Здесь же им хватало птицы. Рыбу тоже ели сколько хотелось, — добывали ее из «залома» — съемной корзины у береговых кольев плотинки на Черной. Уха из хариусов и красноперки была отменной, жарёнка из той же рыбы вкусной и сытной. Чего еще надо в тайге? Грибов, конечно. Таких грибных угодий, как здесь, они еще не видели. И только теперь начинали понимать, что такое есть ГРИБЫ для таежного жителя! И, правда, ничего вкуснее и сытнее этой Богоданной еды не придумать. А тут Ленард приволок из дому туеса с солеными рыжиками, с солеными же черными и маринованными белыми груздями: Нине очень хотелось чтобы гости, люди здесь чужие, гонимые, потому несчастные, узнали вкус грибов — «королей», которых в Германии, наверно, давным–давно нет. В ее доме, в глубоком, сухом, одетом камнем подпольи круглый год стояли окаренки — широченные кадки со всяческой таежной снедью и огородным соленьем…

… Лось сам пришел на табор, где немцы и Толя устроили себе схорон, или засидку на всякий случай: не могли они не понимать, что будет им самим, а тем более ссыльному Клещенке, если, не приведи Господь, погоня их настигнет. В конце концов, место это, вообще–то глухое и нелюдимое, огороженное от места их побега горной тайгой и двумя широченными водными потоками — Ангарою и Енисеем, напрямую отделено от той самой «Стрелки» всего лишь какими–нибудь шестидесятью километрами — расстоянием плёвым… Табор располагался у самой вершины крутой сопки. Она была наглухо укрыта густым, или как его назвал Анатолий, «разбойным» высокоствольным ельником вперемежку с кедровым массивом над кедровым же стланником, заросли которого смешались со смородинным подростом и малинниками. Чуть «разбавлял» этот непроходимый темнохвой осиновые поросли, уходившие вниз почти до Черной речки. Продраться сквозь эту чертову мешанину стволов и кустарника без тропы было, практически, невозможно. Зимой, тем более, когда лес был завален глубокими снегами. Потому убежище это, созданное самою природой, облюбовало всяческое зверье и птица. Ночи напролет дикие свиньи копались под кедрами, любились здесь, ссорились и яростно сражались с забегавшими сюда барсуками и росомахами. Облюбовала густохвойный сук над кабаньей тропою пара рысей. Соседей, кажется, они не трогали. Но зайцев ловили и затаскивали на сук постоянно. Однажды Юлиус усмотрел, как туда, с козою в зубах прыгнул сам кот — оморочо…

В феврале беглецы оказались свидетелями злобных драк нагрянувших сюда самцов — начинались рысьи свадьбы. Оморочи были настолько агрессивны, что пришлось отогнать их выстрелами. Стрелять в них Ленард не советовал — опасно, если только подранить: оморочь бросится на охотника! И не известно, как все окончится: беглецы, верно, не умеют отбиваться ножами…

А до этого, где–то в конце ноября, к ним пожаловал тот самый сохатый. Он стоял поперек тропы в осиннике и внимательно глядел на остановившихся от неожиданной встречи немцев, — огромный, черный, в венце страшенных как две раздавшиеся чудовищные бороны рогов с отростками–кинжалами. Ждал… Они впервые увидали лося… Да так близко — шагах в двадцати! … Солнце зашло. Лес вокруг налился настороженно–враждебной темнотой… И нервы у Хорста не выдержали, — он сорвал с плеча «Тулку», вскинул не целясь, нажал судорожно на обе «собачки»… Стволы громыхнули дуплетом… Пламя осветило сохатого… Он сорвался с места — невредимый, высоко поднимая ноги быстро пошел на людей… Хорсту бы перезарядить ружье /патроны торчали из открытого патронташа!/, собраться, снова выстрелить, только прицелясь, — на это всего и надо было секунд с десяток!… Но мощные ноги животного уверенно и стремительно несли черное тело вперед, и его огромная голова, опущенная вниз, нацелена была рогами–боронами в растерявшегося человека… И… Хорст побежал! Юлиус кинулся наперерез, вырвал из его рук ружье… Было поздно: сохатый настиг их — опущенными к самому снегу рогами он играючи поддел Хорста, косым рывком подбросил…

Был бы последним этот «полет» Хорста. Но удар был так мощен, что Ставински выброшен был вверх, в густую темень разлапистого кедра, и, крича от боли, ухватился руками за сучья…

Сохатый развернулся, прыжком, резко закинув передние ноги, добрался до заметенного снегом ствола спасительного кедра, смаху рубанул по нему рогами… Отпрянул, взбил копытами сугроб… Снова ударил… В эти мгновения сохатого «взяли» подоспевшие лайки, которые до того крутились около идущего далеко позади Анатолия. Одна из собак вгрызлась злобно и нахраписто в заднюю ногу лося, другая бросилась к морде… Лось развернулся к ней, но третья ухватила его за серьгу под горлом… Молодой сохатый отпрыгнул, было, в сторону, но лайки намертво взяли его, и не только не оторвались, но вгрызлись теперь со всею страстью добрых промысловых собак, притравленных на зверя… С бесполезным ружьем в руках, Юлиус замер за соседним деревом… После короткого молчания сверху, сквозь гущу веток, полушепотом, полукриком — голос Ставински: — Чего стоишь, болван?! Стреляй же!

— Чем?! Соплями?… А «болван» — это который на дереве с патронташем! …

Выстрел Анатолия из «Ижевки» 12–го калибра положил конец всему, что еще могло произойти на тропе…

— Мудаки немецкие! Цивилизованная раса, мать вашу распромать!!! Счастье, что зверь молодой, не стрелянный! Был бы одинец–старик — он бы вам показал как свободу любить, паразиты!… Я ведь предупреждал: без меня по такому зверю не бить!…«Стрелки ворошиловские»..

Результатами первого «знакомства» немцев с лосем были килограммов триста отличного мяса, очень необходимая в тайге зимою шкура и два поломанных ребра у Хорста… Слава Богу, — рана была закрытой. Ставински донесли на связанных лыжах до Толиного зимовья. Там огромный — в тарелку — почерневший синяк на боку залили иодом, густо смазали муравьинной кислотой, туго перевязали полотнянными полотенцами. Потом Хорста обернули в одеяла, заставили залпом выпить полулитровую кружку спирта с перцем и медом, укутали собачьей дохой.

— Вот, Ziegenfiker, болван, — поохотился!, — бросил Эрих, который во время всего происшествия на тропе крепко спал в балагане. Отдышавшийся, откашлявшийся, просто возвратившийся на этот свет после спирта с перцем, Хорст долго приходил в себя, хватал воздух открытым, как у селедки, ртом… Потом отдохнул от пережитого /не в лесу, а после кружки!/, проговорил медленно и убежденно:

— Не злись, Эрих… А все–таки здорово я за сучья зацепился, — намертво! Он, мерзавец, меня бы там не достал никак!

— Вы только послушайте этого идиота! «Его лось не достал!«… Оказывается, это он сам «достал» лося!… На суке, наверно! Ну… твое счастье, что у тебя ребра сломаны!…

Поздно вечером был совет. Компания гадала: что делать с ребрами Хорста? Решено было: рано утром Анатолий уходит в Раздольный. Там будет искать доктора Сергеева, — никому больше Толя не доверял. Перед сном сварили верхнюю губу сохатого — классическое таежное лакомство, украшавшее и семейные праздничные столы каждого удачливого охотника. Для Хорста изжарили серьгу — нарост под горлом лося, — сладкое, необыкновенно вкусное блюдо. На завтра Толя распорядился для Хорста изжарить — прямо в шкуре, зашив ее мешочком — коротенький сохатиный хвост. Блюдо это почитается у эвенов лечебным, снимающим температуру, спасающим человека от заражения крови, если его порвет зверь. Без шкуры при жарке уйдет самое ценное — особый терпкий жир вытопится зря и пропадет. Улетучится запах и вкус, напоминающий томленные в сметане и выжаренные в свежем барсучьем сале чуть подсоленные боровые грибы…

Еще не разыскав Сергеева, который, точно, в Раздольном отсутствовал, Анатолий наткнулся на Кешу Убиенных — Начальника Пожарного депо, где квартировали тычкинские «Сивки—Бурки». Засомневавшись с минуту, Анатолий попросил Иннокентия передать Аркадию Тычкину, что к вечеру, если справится, и если вообще придет автобус, он забежит к тому до дому. И снова бросился искать кого–нибудь, кто знал, где теперь Сергеев. Уже перед самой посадкой в старый друндулет /идущий в тот день из Мотыгино в Кировский/ Анатолию сказали, что Сергеев как раз на Кировском, в амбулатории. Добравшись до Центрального, Клещенко до Аркадия не побежал. Но, упросив шофера, в случае чего обождать, он кинулся в аптеку больницы. Нину он не застал. С отчаяния уговорил сторожиху «кредитовать» ему для сенозаготовок десяток пачек ваты, десятка два бинтов, марли, йоду и стрептоцида. Толю в районе знали: поэт /или писатель/, сторожит на Черной речке Раздолинское сено и пишет там книжки. Его потому и кредитовали до получки /которая на сенокосе — раза два за лето/. Покупки косцы–бродяги и бичи — «производили» по ведомости, Бог знает кем составляемой и проверяемой, так как денег у всей этой публики, не исключая Толю, отродяся не водилось.

Прибыв на Кировский, Толя быстро нашел Сергеева. Вместе они пришли к Кринке. Там вся семья была в сборе — ужинала. Известие о ранении Хорста встречено было молча, — в тайге бывает всякое. Вообще, в этом доме много не говорили, — вся энергия шла в дело. Делом сразу и занялись: начали готовить гостинцы — теплое белье, меховую одежду, снедь, которую на зимовьях не изготовить. Владимир Дмитриевич Сергеев написал рецепты, рассказал Анатолию что ему делать с больным, обещал вскоре подскочить, если за ним подъедут — дороги на Черную речку он не знал. Без ужина их, конечно, не отпустили. Потому шоферу автобуса пришлось подождать. На Центральный вернулись поздно. Потому у Тычкина Толя не задержался. Аркадий, которому завтра, с ранья, — заступать на «спецсвязь», тоже пообещал наведаться с Партизанска или из Мурожной, только на обратном пути. Однако, буркнул: — Тольки ишшо эфтого не хватила!…

Из Раздольного обратно к себе на Черную речку Толя двинулся часа в три ночи — торопился туда с подарками. К вечеру следующего дня, преодолев сотню километров снегов, его лошадка продралась сквозь таежные урманы Татарского хребта к затаившемуся в его дебрях зимовью. По–умному осторожные немцы перебрались пока в свой схорон на Новинском ключе. Но Хорсту было плохо: боль, конечно, не спала; поднялась и держалась температура; временами начиналось что–то вроде глубоких обмороков. Все это и было предсказано земцем-Сергеевым. Но нужен был настоящий хирург — переломы надо было посмотреть специалисту. Не то, чтобы мы уж слишком осторожничали. Хотя быть предельно осторожными нужно было обязательно: Ефим Ильич сообщал: по району идут слушки о каких–то беглецах, что прячутся где–то за Оймолоном, или еще дальше. Откуда слухи — ясно было отлично: непременно всем начальникам милиций Края было известно и о бегстве японцев из Илимска, хотя была это Иркутская область, и из «Стрелки», — ну, отсюда — сам Бог велел: Красноярский Край! Другое дело, — врядли кто мог подумать, что японцы до зимы добрались именно сюда. Тотчас после бегства по Ангаре пошла шуга. А ее даже бывалые речники побаивались! А вот немцы из «Стрелки»?! Этих уже точно искали в Крае. Где? О том мог узнать только Тычкин. Так, или иначе, — местных врачей мы боялись. Тем более ссыльных. Ссыльных врачей в районе было всего трое. Сергеев — не в счет, — этого человека, дворянина, ученого мы с Анатолием и Ефимом Ильичем знали много лет: все наши совместные лагерные годы. Другое дело, Аширов. Человек он был не плохой, хоть и вздорный, необязательный, задиристый. Безусловно отличный хирург, он потерял себя. Связался с ворьём… У него появились дурные, совершенно убивающие его положительные качества наклонности: он пил и непрерывно кололся. Именно из таких людей интеллигентных профессий, особенно, из всеми известных и всеми почитаемых врачей, лагерные оперы создавали свои осведомительские структуры. В шутку, или всерьез, но Аширов однажды, еще в Братске, проговорился «кодле»: что ему непременно зачтут его благосклонность к «Борьке Ляпкину» — его собутыльнику–оперу, вечно пьяному, но по слухам — безобидному. Меня эта его «безобидность» не умиляла: именно Ляпкин, бесхребетный, совершенно спившийся офицер, «по–дружески» лепил мне новый срок за «шпионаж» в конвойной дивизии, куда меня, перед самым освобождением водили по приказу комдива Захарьина для пересмотра «поэтажных карт» расположения этой огромной воинской части. Однако, Захарьин оказался приличным человеком: не разбираясь в «деталях», взял на себя то, что должен был взять — инициативу в работе на территории дивизии. А ведь об этом «забыли» вызывавшие меня туда ежедневно на работу и начальник квартирного отдела, и комендант… И так, Аширов отпадал. Но отпадал и Маслюков, тоже хирург. И так же наркоман и пьяница, — такая же жертва системы, лагеря, собственной бесхребетности, как и Аширов. Грошь цена была моей организации, если здесь, на воле, в сущности, мы не имели возможности сделать то, что нам удавалось в лагерях — найти для нуждающегося в срочной помощи нужного врача!…

Между тем, Хорсту было все хуже и хуже. Привезенный к нему Сергеев нашел у него признаки сепсиса. Больно и обидно было, спрятав человека от погони, — а погоня шла, только мы не знали ее лица, — теперь дать ему умереть только потому, что рядом не было хирурга!

Тем временем, из Татарки прикатил на Черную речку Тычкин. Его знакомство с немцами было кратким. Им он не назвался, на Йовинский ключ пришел, вроде, как на охоту к другу — Толику. Русский человек, он искренне опасался и потому недолюбливал вообще «всяких немцев». Предки его всех их видали не иначе как на своих казачьих пиках на тех войнах. На худой конец, под своими нагайками, когда отгоняли пленных в тылы. Но в отличие от отцов и дедов Аркадий собственными глазами увидел все то, что в эту войну на земле его России натворили–наворочали немцы–нацисты. Люто их за это возненавидел. И только дружба с семьями Кринке и Геллерт, эстафету которой не уронила в войну его собственная семья, брошенная сталинской властью еще раз на голод и погибель, и снова согретая предметным вниманием Мелитты и Отто Кринке, — эта дружба–родство ссылочное отогрели, умягчили его озлобившуюся душу…

Однако, зайдя в зимовье, поздоровавшись, ни о чем немцев он не расспрашивал. Молчал. Молчали и беглецы. Молчал Анатолий — наблюдал по своей писательской привычке «со стороны» и тем не мало смутил своих иностранных гостей, состояние которых можно было понять…

Страдания Хорста Аркадия тронули: солдат, охотник, — он их сам не раз пережил. «Отойдя», почаевничав с немцами, он по–охотницки осмотрел больного, сделал ему массаж. Спирт «во–внутрё» отменил категорически, вызвав ревнивое но молчаливое недовольство Анатолия /который все как есть «лечил» спиртом, преимущественно именно «во–внутрь»!/. Немцы сказали ему, что опасаются за жизнь Хорста, что не знают, как там у него внутри срастутся поломанные сохатым ребра. Тычкин, подумал, пообещал обязательно привести врача, «которого надо». Еще раз оглядев притихших беглецов, мрачного Анатолия, он, неожиданно, взял из угла притуленный туда свой карабин и протянул его не сразу понявшему в чем дело Толе:

— Тибе, Толик. И усем, значить, твоем друзьям, которы здеся. Берегитя… И что-б вот так вот, как у его /он взглянул на спящего Хорста/ не было больша. Ета ишшо спасибо скажитя, што вам сохатенок–четырехлетка попал! Нарвалися бы на старого, да ишшо на одинца, он бы вам показал кузькину мать, дуракам! А эслиф ишшо матка–корова была с телком — кто б вас тольки хоронил?..

…Тычкин уехал в ту же ночь. Доктор Зинде прожил у Анатолия еще четыре дня. Когда температура у Ставински спала и Хорст впервые за эти дни попросил есть, Макс Эльевич распорядился накормить его «согласно диэты». Потом долго втолковывал изумленному педантизмом доктора Клещенко порядок лечения и ухода за больным, выписал несколько рецептов…

— Доктор! Мы же не в областной больнице! И что я с рецептами буду делать? В местной аптеке отродясь таких названий не видывали!

— Это ваши проблемы. А делать все надо так, как я приказал. И медикаменты добудьте, пожалуйста, пока я из города свои подошлю. С тем и ушел с Анатолием в Раздольный, куда они добрались на третьи сутки, — такие были снега… Я ушел от Толи через сутки…

Этим не кончилось. Через два с небольшим месяца ко мне на Ишимбу Ефим Ильич привел… Илью Глузмана, врача–фтизиатра для Клещенко… Макс Зинде за дни жизни в зимовьи убедился, что Анатолий серьезно болен. Возвратившись в Новосибирск, он рассказал обо всем равву Слуцкому. И Исаак Моисеевич прислал Илью… Отводить его на Черную речку пришлось мне. С собою Глузман привез и теперь тащил по тайге на себе /я нес продукты/ тюк с теплой одеждой для беглецов–немцев. Случайно, все это оказалось очень нужным для беглецов–россиян…

…В декабре 1951 года ликвидировался лагерный пункт на прииске Кировском. В страшенный мороз плохо одетых, без бушлатов и валенок, заключенных погнали пешком в Мотыгино. Говорили, — на новый Первомайский ДОК /Дерево–обделочный комбинат/, что в устьи Тасея, левого нижнего притока Ангары… К ночи, в Петропавловском, обмороженных, голодных, их затолкали до утра в два старых овощехранилища. Ночью зэки прокопали лаз в песчаном откосе. Кто был посмелее — уходили. Малыми группами. В основном — к югу, куда вела расчищенная «клином» дорога. Люди, преимущественно, городские, да из Европы, они страшились зимней тайги, мороза от которого не спасло их холодное овощехранилище…

Почти что последней из лаза ушла шестерка, в которой был охотник–чалдон из села Зайцева, что лежит на левом берегу Ангары напротив Мотыгина. Удерею, Кряж он знал, как свой двор. Потому повел беглецов не на юг, а на Шаарган, — на северо–запад, тоже по очищенной от снега дороге к Партизанскому и Мурожной. Конвой спохватился поздновато — когда уже совсем рассвело, — где–то часов в одиннадцать. Погоня пошла, конечно, в сторону Мотыгина: кто же в такую стужу, голодный, без одежды, сунется в тайгу? Правильно решила.

А шестерка, тем временем, не доходя до Шааргана, у старой брошенной заезжей избушки свернула, по ручью, в глубокий, заросший осинником и таволгой лог. Логом так и шли по неглубокой — по щиколотку — воде, — так при морозе теплее, и вообще, вода в том ручье теплая. Часов через пять или шесть хода вышли в вершину, к теплому ключу. Отдохнули, попили «нарзану», покусали сухарик, пошли дальше. До балаганов сенозаготовителей на Черной речке было отсюда — рукой подать…

Такую компанию /да еще и немцев на Ёвинском ключе!/ Анатолию было не прокормить. Да и спрятать негде. Он отвел их в свое самое дальнее, самое глухое зимовье в вершину Татарки. Но глухомань эта относительна: не так уж и далеко от зимовья до места работ новой, Татарской же экспедиции… В такие морозы геологов, конечно, в «поле», в Татарское верховье просто так не выгонишь. Но могут явиться за образцами — там у них главное хранилище. Было страшно: а вдруг накроет погоня сразу всех — русских и немцев?! Ищут же их со всех концов! Он шестерку мужиков оставил на Татарском зимовьи, явился к Вышедскому. Тот поймал Тычкина. Тычкин — Соседовых. Вот тогда–то Михаил Соседов и увел шестерых русских–беглецов в свое зимовье, а потом в зимовье Тычкина на Медвежью падь, отправив оттуда с Аркадием и со мною японцев ко мне на Борёму: там, двоим, места хватит, и русским на Медвежьей будет просторнее ее и сытнее…

А облава нагрянула, конечно, на Черную речку! Но осторожные немцы сидели себе тихо на своем Ёвинском ключе, в теплом, сухом и сытном схроне. И не знали, что тюрьма, да лагерь /«если повезет!»/ - в нескольких километрах от них прошли–пробежали… Анатолий же, без всякого удовольствия, злой, но гордо злорадствующий, в компании тоже злых, не по–доброму молчаливых, но задарма суетящихся конвойцев принужден был, не без мата и угроз, «прогуляться» по такому снегу!, через буреломы и непролазье Мурожинского хребта, до своего зимовья. Вместе с ошалелым конвоем «убедиться», что там–то уж точно — побывали люди! Но куда делись–ушли?! «Конечно же — на трассу старой, давно заброшенной Мурожинской дороги» /По которой в начале 30–х годов отец Нины, Отто Кринке и его брат Ленард с товарищами на себе, волоком, тащили от Енисея до Кировского по свежепрорубленной просеке многотонные агрегаты, да детали первой в Удерее электрической Американской драги. На которой, самолично собрав ее и пустив в ход, работали потом всю свою рабоче–рабскую жизнь до старости, До смерти…/.

«Куда еще–то им, беглым зэкам податься? К Енисею, кончно! Не в глубь же тайги?! Зимою?! Да в страшенный мороз?!«… Отпустив Клещенко, облава двинулась к Стрелке… Ближе к дому…

…Кобаяси–сан и Хироси Ямамото без особых тревог пережили лютые месяцы зимы с пятьдесят первого на пятьдесят второй год. Рождество, а потом и новогоднюю ночь, мы провели вместе у меня на Ишимбе. За полмесяца до праздников я сходил на факторию Горбылек. Теперь в моей кладовке были почти что «городские»' продукты. А в «морозилке» — свежего улова «красная рыба». Я ведь знал, как они ее любят!

На празднике О-сёгацу в середине декабря побывать у моих японцев не пришлось. Нагрянули геологи — начальство. Вроде, за материалами по наледям. На самом деле — отсачковать до праздников, поохотиться. Отделаться от них я не мог… А Кобаяси–сан так приглашал! И мне самому очень хотелось участвовать, как когда–то маме, в прекрасном празднике «Начала новой жизни»…

Геологи ушли от меня за два дня до Рождества. Успел привести в порядок свой домик к приходу гостей, приготовил все, что могло полежать несколько дней. Побежал на Борёму. Застал Хироси и Кобаяси–сан за пилкой дров. Они разыскали в недальних окрестностях несколько сухих лиственниц, свалили их, раскряжевали, приволокли на нартах к зимовью. Теперь, вот, занимались «зарядкой». Они были рады мне. Мне это было вдвойне приятно, — чувствовал себя виноватым за О-сёгецу…

На другой день утром мы двинулись к Ишимбе;. К полудню подошли к летней тропе… И я увидел свежий след большого медведя!…

Медведь зимою спит. А тот редкий зверь, который почему–либо не улегся в берлогу по осени — шатун, — опасен чрезвычайно! Я это уже не раз объяснял моим японцам, которые были не прочь поохотиться на зверя. Аркадий, да и Соседовы, всегда приносили им медвежатины. И не однажды рассказывали о зимней охоте на медведя. По их байкам получалось нечто праздничное, необычное, совсем не страшное; и уж вовсе безопасное это дело — взять зверя в логове… Но за этой «баландой»' о легкой и приятной охоте они тоже предупреждали о возможной встрече с шатуном. Сытый зверь боится человека. Если он, по ветру, '«услышит» человеческий запах — уйдет обязательно, чтобы избежать встречи. В берлогу медведь ложится только сытым. И если его застает снег прежде, чем он нашел место под берлогу, зверь свои следы прячет. И ляжет на зиму только тогда, когда убедится: никто места его лежки не знает. И засыпает он не сразу. Очень долго прислушивается, принюхивается. Пытаться брать его в это время особенно опасно: он выскочит из берлоги прежде, чем к нему удастся подойти метров на сто — сто пятьдесят… Беспокойство, страх, что его изгонят, очень велик у зверя. Он насторожен, зол, полон ожидания…

Шатун многократно опаснее.

Нередко бывают годы неурожаев ягод и орехов — основного питания медведя перед лёжкой. Медведь до глубокой осени не может отъесться. Он тощ, сух, постоянно голоден. Потому всегда озлоблен. Тощий медведь быстро слабеет. Догнать длинноногую дичь ему неподсилу. Скрасть, незаметно подобраться к ней он не может: от отощавшего зверя идет очень резкий, характерный запах, отпугивающий все живое на его пути. Сама Природа обрекает его на смерть, давая выжить наиболее сильному. Шатун, потому, сам идет навстречу человеку, которого и догнать не трудно, и скрасть, подобраться незаметно легко: запах человека зверь чувствует в безветрие километра за три. И неопытный от шатуна уже не уйдет. Сколько трагедий разыгрывалось в мою бытность на Ишимбе, а раньше, — на Чукотке, да на Колыме, когда неопытный охотник встречается с шатуном…

Вот и теперь, у самого дома, я увидел свежий след такого зверя.

Подошедшие японцы были поражены размерами лап медведя, великолепно отпечатавшихся на твердом снегу запорошенной слегка тропы. До сих пор они видели старые, замытые дождем следы медвежьих лап, да медвежий кал у оголенных деревьев, кору которых зверь сдирает когтями передних лап на высоту более двух, двух с половиною метров, или у разметанных зверем в поисках личинок гнилых колод…

Откровенно говоря, я был доволен, что мои друзья увидали, наконец, след зверя на снегу — явно шатуна, и хоть как–то устрашились.

Уж очень рьяно Кобаяси–сан рвался встретиться с медведем. Возможно, он соотносил это свое желание с удачами ординарной в этих краях охоты на кабанов. Тут он был ловок, быстр в реакции на поведение зверя. И бесстрашен. А это–то последнее качество очень опасно для добытчика такого зверя, — быстрого, молниеносно действующего, если чувствует угрозу себе и потомству; главное — беспредельно злобного и стремительного, ловкого не менее самого ловкого охотника. Способного из позиции невидимки мгновенно развернуться к стрелку, броском преодолеть на непостижимой для «свиньи»' скорости расстояние, отделяющее его от врага, сналету, неуловимым движением рыла снизу ударить острыми клыками… О, сколько прекрасных, умелых охотников, которые могли похвалиться самыми престижными трофеями Леса — медведями, рысями, росомахами, — прощались с жизнью или навсегда оставались калеками после внезапного нападения «косматого… окорока».

Говорю об этом и по опыту собственному, когда дважды чудом избегнул кинжального удара трехсоткилограммового зверя, внезапно ока–зывавшегося передо–мною… «…Страшен танк, идущий в бой!«…

Но вот у Кобаяси–сан все получалось отлично. Он был собран, внимателен и непостижимо спокоен даже в самых, казалось бы, драматических ситуациях охоты на большого зверя. Безусловно, собранность и внимательность были суть национальными его качествами — они вырабатываются поколениями рыбаков, добывающих свой нелегкий хлеб в открытом море, полном непредсказуемых опасностей. Спокойствие именно на охоте было от уверенности, что он все делает правильно, что оружие в его руках всегда готово к выстрелу. Стрелять же он умел профессионально. Чего уж о Ямамото–сан никак сказать нельзя было. Хироси «мазал» классически, с десятка метров! Уже потом, много после того, как, Кобаяси–сан встретился со своим зверем. Хироси признался мне, что не может стрелять в живое существо, если это не глупые рябчики и не таймени, охотиться на которых я его научил. И стреляет он в эту глупую птицу и в речного разбойника тайменя только потому, что… — Надо же, Додин–сан, что–то есть?… На одних грибах и ягодах — очень трудно в зимней тайге… — И признался:

— Наверно, это не хорошо, но и в армии, на войне, я никогда ни в кого не выстрелил…. Даже когда американцы безжалостно расстреливали нас, когда брали Якушима…

А Рождество и Новый год мы отметили как надо! Был отличный стол, было вино с фактории, которое очень понравилось Кобаяси–сан /хотя Хироси сообразил прежде нас, что это какая–то сладкая бурда!/. Видимо, все было вкусно после полутора лет надоевшей «спиртяги». Почему–то мои пельмени, которые я так старательно делал из «тройного» мяса, не вызвали у моих друзей особого: энтузиазма. Зато они полностью опустошили все мои запасы чуть подсоленного осетра — съели его сырым с квашенной в туесах черемшою. Вообще, они в эти праздничные дни предпочли все сырое, даже парное кабарожье мясо — последний перед праздниками мой охотничий трофей…

Плохо помню почему, но в этот раз я проводил их до моего зимовья на Борёме. После завершающей праздники баньки шли медленно. Спешить не надо было. За тихими, не частыми разговорами в пути, на котором были у нас две ночевки в «спальниках» на еловых ветках у негасимого костерка, незаметно подошли к распадку у Борёмы, прошли его… и увидали наше жилье разграбленным… Росомаха — самый хулиганский зверь в тайге — забралась, разворошив жердевую кровлю на глине, внутрь избушки… Порвала одежду, разорвала кули с мукой и крупой, разбросав содержимое по полу, сожрала рыбу в безжалостно разметанном подпольи, испортила, пожевав и размазав когтями свежее сало… Да, что только она ни наделала!? Но самое неприятное — непередаваемо противный запах на всем, к чему прикасался этот вонючий зверь! Окунувшись в него в малом замкнутом пространстве зимовья, я представил себе реакцию охотничей собаки с ее поразительным по тонкости и избирательности чутьем, когда она, после многочасового преследования этого необычайно выносливого зверя, мгновенно, из первозданной чистоты воздуха зимнего леса оказывается в облаке испускаемого росомахой дробящего, туманящего разум и зрение зловония… Сколько прекрасных, подолгу работавших в тайге промысловых собак, — предмет гордости и достатка охотника, — теряло навсегда чутье, а другие и зрение, попав под струю этого зверя…

Мои псы: тотчас взяли след, рванулись в тайгу — вверх по распадку. Мы принялись за уборку…

Оставив в зимовьи Хироси, мы с Кобаяси–сан двинулись на лыжах в вершину Борёмы, где, по лаю, собаки держали росомаху.

Плохо было то, что у моих японцев не было собак. Аркадий и Михаил Соседов, люди слишком опытные чтобы давать непродуманные советы, напрочь отмели мое желание оставить с Кобаяси–сан и Ямамото–сан двух моих собак — Белку и Байкала, — сильных, злобных лаек, незаменимых в тайге работяг, идущих одинаково хорошо на промыслового зверя и на птицу, — качество чрезвычайно ценимое в Сибири, как, впрочем, редкое. Главное же, по моему мнению, было то, что оба пса не боялись медведя, шли с ним на «контакт», обкладывали его по всем правилам, но пока не наступали критические обстоятельства — зубы в ход не пускали. Дело в том, что любая собака, всерьез пытающаяся схватить медведя зубами, обречена: зверь этот настолько быстр в своих реакциях и действиях, настолько проворен, что собака, хотя бы на мгновение «зацепившая» его, тотчас будет убита или смертельно ранена размозжившей ее лапой… Это какая–то дьявольщина, но сколько бы собак ни окружало «не занятого» их хозяином медведя, к каждой из них он всегда будет обращен страшнозубой мордой и вседостающими лапами с вилообразными когтями… Мой Усовский приятель Павлик Челноков, геолог и охотник, к полевому сезону, а точнее, к осени, отбирает ежегодно по пятнадцать–двадцать молодых лаек, понемногу притравливает их на пойманных и подросших медвежатах, которые всегда водятся в семьях геологов–полевиков. И, отобрав с десяток же самых надежных, проверенных, уходит в верховья Пита — в медвежье Царство Кряжа на любезную его сердцу охоту. И в первые же дни теряет почти всех собак, не успевавших даже сообразить, откуда и как их коснулась смерть. И только два–три пса, достаточно смелых чтобы рваться к медведю, но и благоразумно осмотрительных, никогда в него не вцеплявшихся, остаются жить и переходят в разряд «медвежатников». Другое дело, — если медведь сам «взял» охотника… Вот тогда и обнаруживается истинно верный друг, забывающий об опасности и бросающийся на помощь своему схваченному зверем хозяину! Этот друг — мгновенно звереющий пес — хватает, вгрызается занятому человеком медведю в пах под коротким хвостом… И если даже гибнет тотчас от удара вездесущей лапы зверя, все равно, виснет на нем… Боль от такого нападения собаки столь сильна, что медведь оставляет на время человека, пытаясь отодрать от самого чувствительного места, мертво вцепившегося в него пса… Для многих охотников эти мгновения оказывались спасительными…

…Последний медведь Челнокова, отшвырнув от себя уже мертвых «медвежатников», ударом лапы размозжил череп Павлика… Раненый зверь озлобляется до бешенства, до полной утери инстинкта самосохранения. Человека в этой очень частой ситуации спасает только сила, ловкость, — умение не растеряться от внезапно скогтившей тебя твоей смерти, извернуться, — только один раз ударить, без промаха, намертво зажатым в окостеневшей руке охотничьим ножом… Рассказывают: человеку, однажды увидевшему ободранную медведицу, — истерзанную ножами белокожую женщину–мать, — а именно такой видится непривычному человеку убитая самка зверя, — человеку этому ударить медведя ножом невозможно…

Да, очень плохо было, что у японцев не было собак. И не должно было быть. Правда, чтобы знать о приближении зверя или человека, — а посторонний человек был в нашем случае опаснее всякого зверя, — Нина передала Кобаяси–сан с приходившим в зимовье /еще в Медвежьей пади/ Ленардом свою маленькую собачку Пушка. Пушок был «зверем» комнатным. Если чуял кого, — а чуял он лучше любой лайки, — то поднимал голос, слышимый только в избушке. И если сразу после того как он давал знак: «Чужой!», или «Зверь!», его на руках выносили наружу, он глядел настороженно в сторону одному ему послышавшегося звука и молчал; качество замечательное для собачки в схроне, где не нужно чтобы тебя обнаружили: звуки, особенно в зимней тайге, в мороз, разносятся очень далеко! Но вот больших собак–лаек на притаившемся в глухомани зимовье держать нельзя было: пройди где–то зверь, окажись хоть за пять километров отсюда человек, они тотчас сорвутся и кинутся к ним! И, конечно, выдадут жилье. А в лесу любой прохожий — гость. Скомандовать ему: «Не подходи!» — Такое невозможно. Если сравнить положение наших японцев или немцев с положением… разведки на чужой территории во–время войны, — «никому нельзя позволить себя обнаружить!», то оставалось только, если, все же ты обнаружен, уничтожить… Кого?!!!… Потому сидели в схроне–зимовьи, потому на охоту, на рыбалку, по дрова — одни, без собак. И ничего тут поделать было нельзя. Слишком близко, по Сибирским меркам, скрывались они от жилых мест, от территорий, где промышляли охотники, от троп, по которым; ходили геологи… Найти места подальше, вглуби Таежного Океана? Но тогда быть им одним. Напрочь отрезанным от мира. От помощи, если что случится, — несчастье какое–нибудь, болезнь…

…В середине января, когда Кобаяси–сан и Ямамото–сан пришли ко мне на Ишимбу — отпариться, обогреться в баньке до костей и впрок, — нежданно–негаданно нагрянули «гости»….

Что значит — собаки?! Белка и Байкал подняли меня, верно, за час до того, как пятеро незнакомых мне военных сползли, перед окном, с закуржавевших лошадей, застучали в двери, вошли… Но к тому времени моих японцев и след простыл! Они успели прибрать за собою, одеться, уйти без следов по запуржившей тайге в сторону Оймолона. Чтобы там, пройдя с пару километров по незамерзающему ручью, выйти в распадок у Борёмского озерка… Я же намочил голову оставшейся горячей водой, отжал смоченное той же водою полотенце, встретил «гостей» откупоренной и початой бутылью спирта — поставил ее у постели на полу…

«Гости» оглядели мою маленькую комнату, жарко натопленную печь, на которой кипела вода в чайнике, на миску пельменей, над которыми вился ароматный дымок…

— Где тунгусы?

— Какие еще «тунгусы?»

— Которые три дня назад к тебе приходили.

— Не приходил ко мне никто… В эти дни. После нового года был эвенк Семен с дочерью. Но они побыли день и ушли, оленями, на факторию, в Горбилёк. Больше их не было здесь.

— Нет, еще были тунгусы. Их видели в понизове Ишимбы. Шли сюда.

— Не было здесь никого, после Семена! Геологов жду с часу на час. Зообще–то, ходят мимо эвенки, но мне они не знакомы. Забежали бы вы на факторию — там всех знают, кто здесь кочует. Или просто заходит к ним по делам.

— Нет! Ты скажи, куда те тунгусы делись, которые к тебе заходили? Им кроме, как к тебе сюда, никуда больше пути не было, если они через понизово, через Ишимбу шли. Вспомни… Это что у тебя, — показал один из вошедших на мешки с продуктами и ящики с батареями в кладовке, — для чего тебе столько, одному?

— Если: бы, — одному! Это всей Татаро—Мурожинской экспедиции батареи, для коротажной разведки. «Сядут» у них батареи — приходят за новыми. И за едой тоже.

— А еще, кроме избы, есть помещения?

— Есть. Банька. Там и горячая вода осталась, — мылся недавно. Все посмотрели на мои волосы. — Если не торопитесь, — места всем хватит. Спальники тоже есть. Собачьи. И попаритесь в баньке. Вы в пути давно?

Никто мне на приглашение не ответил. Двое вышли на волю, пошли по тропке к близкой опушке, где баня. Вьюга делала свое дело, заметала пути. Через несколько минут эти явились. О чем–то поговорили с остальными.

А тот, что первым задал вопросы, снова спросил:

— Кто еще к тебе приходил, — вчера–ли, сегодня? Кто был?

— Не знаю. Ко мне сюда, в избу, последними заходили эвенк Степан с дочерью. Больше никто. А если и были около, — приходят, видят закрыты двери — уходят. Мало ли их? Но это — все больше осенью, когда охота начинается. Ну, летом, когда полевой сезон. А теперь, зимою /я, вдруг, вспомнил о «других», не частых посетителях!/, почти никто не приходит. Вот, только, перед новым годом Зенин приезжал, охотой. Останавливался.

Имя Зенина произвело впечатление. Вся команда собралась, взобралась, на лошадей, тронулась гуськом по тропе в сторону Ишимбинского устья…

Скрытничали, товарищи энкаведешники: «тунгусы»! Но то, что искали они именно японцев, было ясно. Неясно было, — продали нас, или это «плановый» поиск Илимских беглецов? Хотя, не очень верилось, что, вдруг, через столько времени после бегства из другой области, погоня придет именно сюда, в самую северную часть огромного «чужого» района, в лице вот этих вот пятерых конных загребал–конвойцев. Не–ет, други, — продал нас кто–то! Быть может, не нарочно, но продал!… Наезд этой пятерки, облава на Черной речке, переданные нам приказания Грязнова, начальника милиции, о подготовке '«прочесывания»' всего района… Все это было в одном ряду. И больше смахивало на нецелевые, ненаправленные действия, которые, просто, местные власти не умели организовать. Но не «плановые» поиски разбегавшихся заключенных в Крае. Засуетились, значит, забегали начальнички, плеснули им сверху скипидара, под хвосты! Но это их заботы. А нам что делать? Реагировать как? Тоже замельтешиться параллельно их панике? И тем по–настоящему наследить и выдать себя и всю организацию? Или сидеть себе тихо, благо все наши беглецы упрятаны, отсиживаются в местах глухих, дальних. И там, — в урманах непроходимых, даже промысловиками редчайше посещаемых, истинно медвежьих, а не только по прозванию падей, — спрятаны в схронах вдали от не означенных на карто–схемах геологов семейных зимовий. И зима. Начни переводить людей с места на место? Только в пургу, в сильный снегопад. А так — вот они, пожалуйста: отсюда вышли — туда пришли. Быть по сему: сидеть им и нам тихо, не суетиться. Благо, обратно же, — зима! Запасы целы. Нужно будет, — еще подбросим, в пургу или в тот же снегопад. Что есть — не испортится. Свежины? А рыбка всегда свежа! Бери — не хочу. Выходить на охоту, на продовольственный промысел нужды нет. Все проблемы… Мы даже решили с Аркадием Тычкиным и Ефимом Ильичем, когда встретились на Центральном до праздников, что всеми этими «новостями» беспокоить иностранцев не будем. Они и так постоянно насторожены, живут на одних нервах. Потом, люди они все военные. Как себя повести, в случае чего, знают. Знают и то, что попадать им в руки чекистов нет резону. Сурово, но уж так получилось. Такие им, да и нам с ними заодно, выпали карты…

Повязаны, получается, одной веревкой…

…После ухода ловцов решил выждадь три дня. Потом, если все будет тихо, сбегать к Мише Соседову и к Вышедскому.

Не получилось: через двое суток пятерка загребал нагрянула снова. Не слезая с лошадей тот же старший /под одинаковыми белыми армейскими полушубками без знаков отличия званий их не узнал/ вызвал меня из зимовья:

— Ты кому брал продукты на фактории?

— Себе. Я их там всегда беру — так Зенин приказал, когда селил меня здесь, у ключа… Заведующий мне верит — дает и в долг.

— Погоди! Ты брал сахару перед новым годом? Куда тебе столько — куль цельный, — восемьдесят кило?

— Как куда? Чаи гоняю. Засыпаю бруснику. Она у меня, — вот, в сенцах, — в ящиках, в двух. И еще в подпольи, в окаренках…

— Остальной где?

— Там, на вышке — вы же видели.

— Ладно. Сало брал? Десять кило? Зачем столько?

— Но масла–то у меня сроду не водилось! На чем жарить–парить? Жрать мне надо? И, опять же, угощать, когда люди заходят?Тайга же. Не продснабовская столовка за углом. А ходить туда–сюда за полкило не могу — работа.

— А чем ты своих тунгусов угощал?

— Эвенов? Чаем с вареньем, печеньем с фактории. Ну, рыбой на сале… Рыба своя…

— А говорил — «не были»!

— Как не были! — Были! Семен с дочерью.

— А другие двое?

— Зачем вам эта бодяга: «Были — не были»? Был бы кто — сказал бы. Для меня все здесь равны: что эвены, что русские, что хохлы…

— Сам–то кто?

— Голландец.

— Ни хрена! «Голландец»! Как к нам–то попал?

— К кому это — «к нам»?

— Ну, к русским. В Россию, значит.

— Я здесь родился. Родились здесь мать и отец. И деды. И прадеды…

— В районе?!

— В России.

— Ну, лады, «голландец». Пойдешь с нами. Оденьсь.

— Арест, что; ли?

— Зачем? Свидетелем пока…

…У меня голова закружилась… — «Свидетелем»!… А вдруг, другие ловцы уже взяли моих японцев? Вполне могло быть, что «чесали» они район многими группами… Пусть даже, не из–за японцев, а из–за беглецов со «Стрелки»… За всеми нашими заботами мы, каюсь, очень хотели «забыть», что побег из Уранового Предприятия — «ЧП» совсем не Краевого масштаба: наверняка тотчас же сообщили в Главк, в Москву. А там..? Все зависит от индекса секретности Предприятия, а главное, от непосредственного шефа программы, внутри которой это заведение числится. И числится ли вообще, настолько секретным оно является на самом деле?… С ума можно сойти…

— Ну, если свидетелем, то начто мне с вами ехать? Я всегда на месте — подписку дал. Нужно будет — вызовете…

— Вот и вызываем. Собирайсь — некогда нам…

Через несколько минут, одевшись, «заложив» условный знак опасности, видный издалека, притворив двери, я зашагал по глубокому снегу впереди кавалькады: взобраться к кому–нибудь за седло мне не предложили…

Часу в третьем ночи мы доползли до Чинеуля. Там я сразу понял: ловцы–молодцы блефовали, — никого в понизово они не видели, но из Мотыгина, от Грязнова, прибыли с наводкой: то ли эвенки, то ли японцы были замечены охотниками из Разведрайона? Они видели следы. А позднее и самих… Неизвестных, которые, вдруг, как сквозь землю провалились, когда четверо мужиков «разведрайоновских» подошли к тому месту… Где же «то» место? А Каменка эта вот, недалеко отсюдова, верст сорок, не больше, если идти не увалами, а поймой…

И что теперь?! По всему видно: ловцы соберутся /еще одна их группа гуляла где–то у Кировского/ и пойдут к вершине Каменки. А там прячутся беглецы из бывшего кировского лагпункта! Все у чекистов «сошлось!«… Что делать?! Первое: освободиться от опеки ловцов, а это почти невозможно, — они, это уже понятно, не болваны, глаз с меня не должны спускать, если хоть в чем–то я у них на подозрении. Ведь пока все мои предположения и выводы о происшедшем — это лишь мои собственные «выводы» и «предположения»… Что они сами знают и думают мне пока знать не дано. Но освобождаться необходимо: только я могу раньше всех сбегать к Медвежьей пади и предупредить беглецов из Кировска—Петропавловска. Никто больше. Ловцы двинутся туда с минуты на минуту… Еще мне нужно предупредить кого–либо из троих: Михаила, Аркадия или Ефима. Но — невозможно!… Надо освобождаться…

Пока все это колотилось во мне как колокольный пест, гудело набатом, ловцы еще отогревались с дороги в поселковом совете: старуха Лазаревна пронесла туда из магазина хлеба и чего–то в кульках. Меня и туда не пригласили. Я воспользовался этим, заглянул в избу рядом — на почту. Там никого не было кроме девушки Тамары у телеграфного окошка. Я решился…

— Тамара! Меня эти орелики–милипионеры таскают по району, а мне позарез надо в Центральный, — к коменданту и к Симаранову. Я сейчас зайду в поссовет, — они там заправляются, а ты, немного погодя, тоже забежишь и позовешь меня к телефону?… В случае чего: — «прервали», скажешь. И кто меня звал — не знаешь. Заметано?

Подозрительным этот «вызов» к телефону оказался бы только теперь. В другое время он был привычен. Ведь иной возможности вызвать меня к себе у моего начальства в Центральном или Раздольном не было. Оно дозванивалось /иногда сутками, теряя голос и терпение/ до кировской почты, — нигде больше в северном регионе района телефонной связи не было. Почта посылала ко мне оказией… за шестьдесят километров в глухую тайгу, где ни дорог, ни троп… Иногда я узнавал о «срочном» вызове месяца через два–три… Сибирь–матушка. Законы у нее свои….

И так, Тамара кивнула мне. Все она понимала сходу — сама из семьи ссыльных Забайкальских казаков.

…Как и следовало ожидать, на сообщение Тамары о вызове в Центральный ловцы никак не среагировали. Только старшой мирно констатировал, занятый курицей с картошкой: — И хорошо, что вызывают… Значит, ты им человек нужный. А раз нужный — потерпят, пока… не вернешься. Тут не дальний свет — все рядом, — он показал надкусанной куриной полкой на замусленную топографическую схему района, расстеленную под тарелками и обломками кур. — Садись и ты, парень, перекуси, чем Бог послал, — оголодал, небось?

И непонятно было, — смеется, или это у него такая манера разговаривать со «спецконтингентом»? Хотя, не до курицы мне было, вообще — не до чего на свете! — я подсел к столу. Сработал золотой лагерный рефлекс: раз валюсь в неизвестность, то прежде всего следует, по возможности, плотно заправиться, — кто знает, что впереди!?

…Не возьмусь описать, с каким клубком чувств подходил я через двое суток с кавалькадой вооруженных автоматами конвойцев к Аркашиному зимовью. Одно меня хоть как–то успокаивало: безусловно, слышны мы были далеко. Ловцы громко переговаривались. Лошади пофыркивали, позванивали трензеля о металл уздечек. В мороз эти звуки слышны на большом расстоянии. Настороженное ухо беглеца уловит их обязательно!…

Зимовье встретило глухим, нежилым молчанием. Никаких следов пребывания мужчин: чисто, прибрано, на вешалке–ветке у печки — пара аккуратно расправленных платьев /одно узнал, цветастое, с воротничком–стоечкой — Ольги Соседовой!/, под столом — женские меховые сапожки–самоделки… В печи чисто тоже: зола аккуратно убрана. Где ей и положено быть — растопка. В тесных сенцах, на замерзшей веревке — тоже замерзшие, заиндевевшие, в куржаке, детали женского белья. Под этим — аккуратно сложенная, нетронутая поленница…

— Осечка, значит. И тут их нет — никого…

— Да где это вы видели, начальник, чтобы эвенки заходили без хозяев в чужие зимовья? У них — или переход до своих, или чум походный… — Это я проклюнулся, разом отойдя полыхавшим сердцем, проволокой натянутыми нервами, уставшим мозгом, — всем своим существом, взбаламученным от нечеловеческого напряжения последних суток… Господь Милосердный! Ты и здесь опередил промысел зла, Ты и теперь упредил его!

— Да уж, конечно… Только «эти» — то тунгусы зашли бы… — Мне показалось, что старшой упирал на слове «эти»… Или показалось?

- - Ну, лады, ребята. Отдохнем — дальше двинемся…

— Я‑то как?

— И ты с нами, парень. Или тебе наша компания не личить?

— Отчего же, компания — что надо. Только вот, мне–то что прикажете делать? Если я пропущу хоть один замер на скважинах, — вся моя «геология» за сезон — насмарку! Это–то вы можете понять?

— Мы все можем. Но и нас пойми: нам пустыми — хоть не возвращайся вовсе, — у нас тоже работа! Ею кормимся. Другой не предвидится. У тебя, вот, детишек нет, вообще — семьи. А у нас — у каждого — по выводку. Теперь, вернемся мы ни с чем. И что? По головке нас погладют? Нам, парень, по голове врежуть — будь здоров! Потому шастаем тут по снегам в тайге. Не для удовольствия ведь? … Ты, все же, скажи лучше: куда те тунгусы делись, двое? Ты подумай, парень. И скажи. Тебе своя судьба дорога, нам — своя, с детишками нашими. Сказал: пустым мне — хоть не возвращайся! Я и не возвращусь пустым. Вот, хоть тебя с собою приведу, свидетеля… Не обижайся. Я тебя не сам нашел. Мне тебя твое начальство выдало. Так. Сказало: этот в тайге постоянно, безвыездно. Никто, значит, лучше его не знает, где, что там делается. Могу понять: тоже не вдали тайги проживаю.

…Только: через три недели, во второй половине февраля 1952 года, вмешательством Симаранова и командой Зенина я был отпущен конвоем во–свояси… Случилось это на фактории Горбилек, куда ловцы, пятерками и все вместе, уже со мною забредали в третий раз за время наших совместных шатаний по таежной глухомани. Измотались мои тюремщики основательно — жалко было на них смотреть. Мне же все путешествие «в никуда» стоило не дорого: все это время я не торопясь шел на лыжах, ничего на себе не нес, успокоился окончательно угадав в пустоте и нарочитой безжизненности всех посещенных нами таежных охотничьих убежишь, означенных на схеме у старшого, хозяйскую руку своих друзей… Они то и были истинными хозяевами Леса размером в «три Франции»….

…В домике на Ишимбе меня дожидалась весть: две косо сходящиеся черточки–зарубки под стрехою. Между ними крестик, — ЧП!… Что–то случилось у Японцев!… Первой мыслью: немедленно поспешить на Борёму! Но… Если там уже побывал «мой» конвой? Что мне там делать тогда? И что вообще мне делать?… Снова заныла разбитая голова, подкатилась тошнота… Нет! На Борёму нельзя. Надо немедленно увидеться с Соседовыми, или с Кринке, если Ольга и Михаил уже в Мотыгино, — прошло много времени, пока я был завязан конвоем! В любом случае, — если кто–то был здесь и оставил знак беды, японцы одни не остались, если… Если их не схватила погоня…

Наша с Волчиной раздольная жизнь в зимовьи у вершины Сухого Пита кончилась неожиданно: пришел Леонард Кринке и сообщил, что на Кировском меня ждет «какой–то врач из Новосибирска» — просит срочно с ним встретиться — Так и сказал: срочно!

Шутка — «срочно!»; сам Леонард шел сюда почти четверо суток — тайга тонула в снегах. Снег по–уши наполнял притихшие низины и подножия гор и напрочь перекрыл пути по рекам. Снегом завалены были редкие перевалы. И если такой опытный охотник и просто могучий человек — Леонард Кринке — шел сюда четыре дня и четыре ночи, то я этот путь пройду, дай–то Бог, суток за шесть…

А человек ждет. А если его послал Слуцкий? Дело тогда, выходит, действительно срочное.

Мы приготовили путевой запас, уложили рюкзаки и, отпарившись в бане, легли спать. Часу в четвертом утра мы двинулись в путь под звездами на Юг. Волчина с сутки шастал где–то — видно, зверя гонял, — захочет — нагонит и нас или уйдет на Ишимбу, домой…

Шли мы все шесть суток. На прииск пришли к исходу ночи, когда и собаки уснули — ни одна чужая не сбрехнула. В доме Камковых нас встретил, поднявшись с лавки, незнакомый человек. Он сунул ноги в валенки, накинул поверх исподнего белья армейский полушубок, попросил меня выйти с ним. Мы присели на крыльце. Представившись Танненбаумом Исааком, он сообщил, что послан Слуцким по очень важному делу, и передал мне маленькую записку: «Дорогой Беньямин! Все мои. Макс приветствуем Вас. Беспокоимся молчанием: не случилось ли чего с Вами — край Ваш далекий и глухой. Не пропадайте, пожалуйста. Приветы Вашим близким и Вашему зубастому другу. Исаак Львович тоже к Вам с приветствиями. С уважением, Исаак. Ноября, 15–го, года 1952».

— Что случилось? — спросил я Исаака Львовича.

— Ничего неожиданного… Случилось все то, что случиться должно было: всеобщая жидобойственная кампания идет к закономерному финалу. Перехватываем эстафету, оброненную гитлеровцами: имеем сведения, что готовится депортация всего еврейского населения из европейской части страны. Ну, а здесь… Здесь первые отделы штабов войск МВД и МГБ, областных управлений милиции — ну, видимо, и верхушка обкомов и крайкомов партии — получили по фельдъегерьским каналам изустное распоряжение о перерегистрации и взятии на учет всех без исключения «лиц некоренных национальностей». Короче: уже составляются поименные списки всех еврейских, в том числе, смешанных семей. И в этих списках особо выделяют тех, кто по представлениям адресатов способны в этой ситуации оказать сопротивление. Именно: оказать сопротивление! Местные бонзы поняли это так, что начинать следует с семей евреев–военнослужащих — офицеров и сержантов армии, спецвойск, милиции… В «сопротивленцы» попали все прежде репрессированные и уже освобожденные командиры, вообще все, кто прошел войну. Конечно, тот же состав десантных, танковых, авиационных частей они должны изолировать в первую очередь… Словом, Вениамин Залманович, эта сволочь в Кремле изготовилась уничтожить самую активную, самую дееспособную группу еврейского народа. Вот так! А за Сибирь — за бойню — они уже взялись…

— А когда они собираются начать депортацию? И куда? В Биробиджан, что ли?…

Меня поразила, вонзилась в мозг мысль: Вот, я живу в тишине тайги. Меня окружает Природа — величественная, поражающая воображение мое космической красотой. Она оберегает мою душу. Лечит ее, растерзанную. Заслоняет от сокрушавшей скверны мира вот этим светлеющим навстречу утру бездонным, беспредельным небом, усыпанным звездами. Сине–фиолетовыми снегами. Серо–синими глыбами спящих гор, на вершинах которых чуть затеплились золотые нити поднимающегося где–то далеко на Востоке Светила… И вдруг — Черная бандитская мета! Не вдруг, не вдруг, конечно. Не вдруг. Ты ждешь ее постоянно. Знаешь, что однажды появится она пред тобою. Но никогда не готов к ее появлению…

— Так, куда депортировать–то?.. В Биробиджан? — переспросил по–глупому, сам не веря в вопрос и в его смысл.

— Как бы не так, — «в Биробиджан»! О Биробиджане, кстати, очень усиленно, до подозрения усиленно и громко трепятся все, — организуют слухи. Знают, сволочи, что мы — народ стадный, законопослушный. Что бумагу только предъяви или передовицу тисни, — тотчас найдутся и искренние толкователи–талмудисты, и активисты–исполнители. Эти сходу — вполне добровольно, с энтузиазмом комсомольским — первыми бросятся в Новообетованную, увлекая за собою в этот забойный цех остальных братьев и сестер по крови. Надеясь, как всегда, вывернуться в последний момент, от крюка на конвейере и спасти шкуру за счет собственного народа. «Юденрат’ы» — это, Вениамин Залманович, наше изобретение, и первородства его не отдадим никому!… Брат Макса Эльевича Зинде, врача, — он был у вас здесь, когда с пленными немцами что–то произошло… Так вот, брат его работает в системе ГУЛЖДС, на Вторых путях — так это называется. Их управление — в Тайшете. Там начальником лагеря некий Евстигнеев Сергей Кузьмич — убийца и антисемит. Это к слову… Еще с довоенного времени они там все работают над реконструкцией Транссибирской магистрали исключительно по заданию управления лагерей железнодорожного строительства. Так вот, Слуцкий просил его, по возможности, прояснить ситуацию. Все–таки… лагеря у них там, и вообще… Ближе к этому самому начальству гестаповскому. Ну, он только что, — значит, чуть меньше месяца назад, — дня за три до вот этой вот записки вам, возвратился из десятидневной командировки в Хабаровский край. Так вот, чуть западнее Николаевска — в болотах Амурского левобережья Управление «Дальстроя» оцепило зонами огромный район тайги и зэки уже рубят сотни бараков транзитной спецпересылки «под жидов» — там этого уже ни от кого особо не скрывают: места глуше не придумать… И пересылка… Куда пересылка–то? Там тупик! Оттуда только что назад путь — к реке… Да, полагает брат Макса, что там уже «тары» готовой человек под двести пятьдесят — триста тысяч. Но отсекают колючкой все новые территории, и рубят, рубят, сволочи! Это они называют «первой очередью»! Но не это главное. Главное — он рассказывает — странные, понимаете ли, какие–то бараки эти, — без печей они все, и что особенно удивляет — без торцовых стен… Длинные такие, по–армейски — человек на тысячу или больше даже каждый, а торцовых стен нет. Это очень обескуражило. Ну, вроде… скотопрогонных сараев, что ли, под крышами из жердей или подтоварника. А на воле–то, на улице — куда как ниже сорока градусов! … Совершенно не утепленные бараки… Очень странно. Но это еще не все. Он был на трассе железной дороги Комсомольск — Советская Гавань. Так по этой трассе ко всем глубоким оврагам — а места там сами знаете, — горы и ущелья, — так ко всем, значит, оврагам, «упирающимся» или мало–мальски близко расположенным у полотна дороги и прикрытым тайгой, уже проложены подъездные пути — ветки железнодорожные. И тоже, все эти ветки входят внутрь точно таких вот бараков, что и в Амурском понизовьи — без торцов и утепления… Бойня же это строится, самая настоящая бойня! Никаких тебе громких освенцимов и тремблинок, никаких камер с «циклоном», и крематориев никаких не требуется, как «бедному» Гитлеру. Все просто предельно и функционально… И это не все еще, не все. Там на трассе к Совгавани брату Макса Эльевича рассказали, что то же самое происходит и на участках Транссиба от Благовещенска до Биробиджана. Но эту часть «программы» наших фашистов сам он не видел — от Новосибирска и до Хабаровска, летел самолетом… Интересненькая деталь, — добавил Танненбаум, — руководит всеми этими «мероприятиями» некий Опенгейм… Еврей, как вы понимаете. И как вам это?!

— Мне это, тоже «как вы понимаете» никак. Вся моя жизнь проходит внутри множества мероприятий, за каждым из которых обязательно какие–нибудь опенгеймы мельтешат. Стоит ли поминать основополагающее «мероприятие», где те же опенгеймы сыграли не последнюю роль…

— Это уж вы напрасно: должно же быть что–то святое!

— Должно, должно быть, — оно уже по вашим рассказам где–то совсем рядом. Вы лучше скажите — с чем приехали? Что сейчас–то от меня надо?

— Что надо? Нам необходимо срочно переправить сюда, к вам, а вам принять, разместить… ну, спрятать, что ли, …сколько–то семей.. Еврейских, естественно, семей. Спасти их…

— У нас? Здесь? Вот сейчас, в разгар зимы?!

— Точно, Вениамин Залманович: сейчас, зимой, пока не поздно… Если уже не поздно.

— И сколько же? Человек сколько надо принять?

— Не знаю, право. До разговора с вами мы не решились вести счет, чтобы не будоражить напрасно сбитых с толку и испуганных событиями немолодых людей.

— Так вы стариков собираетесь прислать — вот сейчас вот?! Вы себе всю сложность дела представляете?

— Да, да, конечно! И именно потому, что в первую очередь надо спасти стариков и детей. Позднее мы отправим работающую часть — офицеров и специалистов, именно ту самую активную группу, но мы пока не представляем себе, как она сможет бросить работу — неожиданно и в какой–то степени большой компанией, и уйти в лес? Дело же касается, в основном, семей военных, офицеров… Так получилось. И не время сейчас это перерешать.

— Ладно, это проблемы ваши — раз именно так решили. Но все же, — сосчитать–то, скольким дорога сюда в первую очередь — вы пытались?

— Пытались, Вениамин Залманович. Считали.

— И?

— Много, Вениамин.

— Ну, Исаак Львович, дорогой! Мы же не дети! Да, безусловно, район наш огромен — «две Франции». Глух, малодоступен — горы, тайга, реки бесконечные, малолюден. Все так. Но именно поэтому этот наш Удерейский район, ну, и рядом расположенные и не менее безлюдные и глухие районы края — они традиционное место ссылки. До основополагающего мероприятия. И тотчас после него. Значит, именно здесь отработана система контроля прибытия–убытия, система слежки и прочего сопутствующего всякой тюряге. Ну, ладно, все это сложно, но как–то обойти можно. Но людей где–то разместить надо? Старых и детей. И мы же здесь не в Океании на пальмовых атоллах, где среднегодовая по Цельсию — 28 – 30 градусов выше нуля… Поглядите–ка, поглядите на термометр — вот, на окошке, на раме — слева!

Исаак Львович нашарил спички в кармане полушубка, погрузился в сугроб, «подплыл» к заметенному окну, зачиркал, близоруко лез глазами в заиндевевший градусник…

— Сколько?! Минус сорок восемь?!

— Именно, «сорок восемь». А к утру, часам к шести, будут «все» запланированные пятьдесят два.

— Д-да! Сурово.

— Сурово, Исаак Львович. И не вам, новосибирцам, удивляться. Теперь прикидывайте сами, если еще не подумали прежде: без пропусков из края вы же всю вашу публику самолетами сюда не доставите. Это–то вы должны знать — район в этом отношении один из известнейших: ссылка и золото. Вообще — задачку вы задали… Иногда — не часто, поверьте, — просят посодействовать кому–нибудь из района слинять, смыться… Ну, бежать помочь. Это понятно. И функционально, в определенной степени. Технологично, что ли: бежит человек из клетки в большое оцепление, ну… в вольный, относительно, свет. А вы присылаете народ в самую эту клетку, в капкан… Психологически сложно. И опасно, если вправду, начинается охота на нас… А вы всех — в загон! Или не возникало такой мысли, что и в вашей безусловно честной компании свой козел завелся? А? … Не злитесь, не злитесь… Это я от неожиданности весь в рассуждениях, как в соплях. Но все равно — дело это в первом чтении неблагодарное и представляется даже гиблым. В конце концов, не в «тюрьме народов» живем! В той тюрьме когда–то основоположники–отцы наши в конце прошлого, да в начале этого веков, несчетно раз уходили из ссылки, да с каторги, чтобы погодя немного в новых хрестоматиях было чего ребятишкам учить про революционное неуемство, да про личную беззаветную храбрость юности вождей всяческих. Но тогда, в «тюрьме», Исаак Львович, на всю Енисейскую губернию был один жандармский офицер с полутора десятком казаков, да с шестью околотошными по уездам. Это — на два с половиною миллиона квадратных верст ссылки и каторги! Сегодня в одном нашем районе — только в Удерейском — столько же. Да рядом, в «Стрелке» — полк МВД, да в Енисейске полк, да в районе Норильска конвойная дивизия!

— Тогда, что же мне Исааку Моисеевичу передать? — отрешенно промямлил Танненбаум.

— Вы не паникуйте, пожалуйста. И не злитесь попусту — злость вам еще ох как пригодится! Все очень серьезно — серьезней, чем вы можете представить. Мы же не о цене на базаре торгуемся–спорим.

— Конечно, конечно, но… мы бы постарались сами что–либо предпринять — могли бы собрать для уезжающих теплую одежду, еду на дорогу и даже с собою на какое–то время, ну, медикаменты, конечно, деньги…

— Если бы в этом только дело было! По правде, едой мы и сами людей обеспечили бы — она тут по тайге на своих ногах шастает, летает да плавает. В крайнем случае, что–то срочно и купить можно у промысловиков, да эвенков. И на фактории. Ну, а летом, если не полениться, — грибы, ягоды, опять же, охота даже для не сильно опытных. Мед, — бортничать научиться — не самовары лудить. Медикаменты — это, безусловно, здорово! И чем больше, как и денег, впрочем, — не помешают. В конце концов, что–то и в лавках по приискам можно подкупить… Хотя каждый новый покупатель в безлюдном крае… Понимаете, да? Но и это не всё…Получается, положение безвыходное, промямлил Танненбаум? Но что–то сделать можно!

— Вы точно герой из «Танкера «Дербент»: тот тоже очень конструктивно выступил, внес предложение — «Что–то, товарищи, надо делать!» А что, если вы даже о составах семей ничего сказать не можете? Старики будут. А дети? Вы же наверняка пошлете детей, иначе нафига вся эта ваша геронтологическая эпопея затеяна?!

— Зачем же так? Я вот думаю, что именно наши старики с десяток лет назад вынесли на себе всю тяжесть эвакуации, — такой эвакуации! И — ничего, выжили и еще молодцами выглядят, посмотрите.

— «Такой», да не такой! Они эвакуировались «по решению партии и правительства». И шли сюда по хорошо ли, плохо ли, но хоть как–то организованной схеме, да еще и приоритетной, как семьи фронтовиков, или в вашем случае, как работники авиазаводов. А теперь вы устраиваете им не просто другую качественно эвакуацию, а побег, который они совершают вразрез с партийной задумкой, с очень горячим желанием этот побег не допустить, для чего вся сверхсекретность, недоверие даже к собственной системе передачи приказов и инструкций, дезинформация с «очагом» в благословенном Биробиджане и с железнодорожными ветками к скотопрогонникам в безвестных оврагах. Это–то хоть вам понятно?!

Дверь из дома приоткрылась:

— Вы бы в избу вернулись секретничать, конспираторы. Мама уже и печь растопила — шаньги приготовилась сажать… Давайте, давайте! — Совсем молоденькая девушка — Мария Камкова — плотно прикрыла за нами дверь и провела на кухню. — Завтракайте, пока выпечка не изготовится. Отдыхайте. А Отто Юлиусович подойдет — все и образуется.

И правда, вскоре подошел сам Кринке, ночевавший у Геллертов. Завтракали долго — разговор был длинный…

Возможности принять людей полностью зависили от числа упрятанных далеко в тайге, на родовых охотничьих угодьях, теплых зимовий. Которые все нанесены на карты в ГБ. Нигде больше спрятать людей — если, и вправду, их будут преследовать и искать — мы не могли. При том, надо было точно знать, чья таежная изба в этот именно сезон будет пустовать, потому как охота по чернотропу давно прошла и теперь пришел сезон промысла по насту, — соболь и белка в эту зиму были куда как хороши и в достатке: лето щедро залило тайгу ягодой, осень — кедровой шишкой… Знать бы, да быстрее, какими избами–зимовьями можем мы располагать? Этот вопрос беспокоил меня более всех других. Одно дело, прятать по урманам двух беглецов–японцев да тройку немцев беглых: им самим землянку отрыть и дров напастись в чащобах Каменки или Борёмы ничего не стоит. Даже с десяток своих русских укрыть в тайге — проще простого. А здесь — дети, старики… Тех можно хоть на полгода на самоснабжении оставить — люди молодые, да еще военные, или бродяги из бомжей, им тайга — дом родной. А этим?! Оттого я так долго мурыжил Танненбаума: чуял, что без разговора с Отто Кринке не позволю себе взять ответственность за судьбу безусловно беспомощных людей. Что я — сам один — без Аркадия Тычкина, без Миши Соседова, без братьев Отто и Леонарда Кринке? Мало чего стоили бы наши с Толей Клещенко и Ефимом Вышедским добрые порывы. Вообще, вся наша ссылочная амуниция без хозяйской обстоятельности наших друзей. Ведь за ними — знание тайги. Умение пройти ее невидимыми человеку тропами вдоль и поперек. Умение отыскать упрятанное в чащобах жилье, найти воду, пищу впрок спрятанные. И выследить, зверя, поймать птицу, взять рыбу — уметь выжить, попросту, в зимнюю стужу, выстоять в постоянном единоборстве, в войне с бесжалостной арктической природой Края. И после еще «наработать» заготовку — приготовить в покидаемом надолго зимовьи все необходимое для жизни. Всякое случается. Сам ли, или бедолага–таежник набредет, больной или раненый зверем, немощный, недужный на спасительное жилье и найдет там все…

Еще за этими людьми — семьи их с верными и все умеющими помощниками. Огороды с рукотворной зеленью, которая так необходима при долгой зиме. И живность в стайках, без которой никакой таежный житель–семьянин не продержится с ребятишками да стариками.

Еще за таежниками этими злость. Не мелочная — за порушенную когда–то отцову избу в коллективизацию, за корову реквизированную, или за загубленное властью казачье житье вольное, разграбленное хозяйство, нажитое великим трудом предков, пришедших с мятежных Дона или Яика. Но устоявшаяся, спокойная и из–за этого лютее лютой злость на преступную власть, что копится жизнью, которую она все ломит и ломит, все топчет и топчет. Только ни сломить, ни затоптать так и не может. Ей иногда то солдаты нужны чтобы страну спасать, то работяги, чтобы тайгу корчевать и золото брать. Вот тычкины, да соседовы, да кринке то воюют, то золото добывают. И копят зло на власть. И зло это изливается не в пули и дела против власти, но в бесстрашную и действенную жалость к ее жертвам. Жалость активную, без оглядки на «законы», порожденные беззаконием.

Все это и позволяет им, живущим в бесчеловечном мире, всегда оставаться людьми. Потому отцы их и деды привечали беглого бедолагу, кормили его и провожали с миром. Потому и сами они теперь вот, посреди своих собственных бесчисленных забот, добровольно брали на себя еще и новые заботы, новые обязанности, которые не только не могли приносить выгод и достатка, но были чреваты порушением жизни.

Поговорив и прикинув наши возможности, мы решили, что можем в ближайшие дни принять и разместить самое большое — семей десять–двенадцать. Это, конечно, был мизер, ничто. Но мы жили в мире очень жестких реалий. Против нас стеною стояла в эти зимние месяцы Её Величество Природа с лютою сибирской стужею и, по существу, непреодолимые зимою огромные снеженные пространства девственной горной тайги. Правда, стужа, бездорожье, тайга, сама огромность территории района некоторым образом страховали нас всех от постороннего глаза. Но ведь подумать только: чтобы беглецов доставить сюда к нам с любых транссибовских пунктов /а было их — раз–два и обчелся!/ нужно было сперва договориться со своими здешними продснабовскими шоферами. В Канске, откуда только шофера поведут свои машины, людей на них сажать нельзя! Там вся оперативная служба пасется–крутится. Потому как только оттуда, из Канска, начинается зимний путь на Север, к нам сюда, — сначала по зимнику — через Тасеево по льду того же Тасея–реки до его устья, потом по льду Ангары — вверх, до Мотыгино. Это километров четыреста муторного, долгого трех–четырехдневного пути. Только после прибытия сюда, в то же Мотыгино, нужно будет пройти еще километров семьдесят расчищенной дороги за тракторным «клином» до прииска Центральный. Потом, если подфартит, и «клин» пройдет дальше, будет еще путь до поселочка Тальский за Раздольным. Ну, а если фортуна и вовсе не отвернется, возможен гладкий путь и до Кировского прииска на Удерее… И все. И уж только тогда надо будет исхитриться и попытаться протащить стариков и детей через таежную целину в спасительные урманы, где упрятаны под массивами чернохвойной матерой тайги охотничьи зимовья…

Весь этот долгий и СЛОЖНЫЙ путь, стократно пройденный за годы ссылки, представлялся теперь непреодолимым. И даже простая задачка: где же, если не в самом Канске, рассаживать людей по машинам тоже смотрелась неразрешимой. А ведь самое проблематичное в нашем представлении начиналось, все же, не с Канска, и даже не с разговора с шоферами, а с пути по целине, пути не близком, очень не простом даже для опытного охотника. Пути на лыжах. Да не на «простых», спортивных, а на чалдонских камузах — широких и коротких лыжинах, «одетых» в камуз — кожаные «чулки», содранные с передних ног сохатого — от копыта до колена — и покрытых проволочной прочности недлинной шерстью. Слов нет, — удобнее этих лыж для тайги в природе не существует ничего: легкие, широкие, — они не проваливаются в сыпучий на морозе сухой снег. На ногах почти не чувствуются и ступню не тянут. Незаменимы особо в горной тайге: тот самый камуз с шерстью «ворсом назад» не дает лыжам соскальзывать вниз, но еще и увеличивает многократно эффект скольжения, когда путь идет под гору. Но вот эти все качества очень коварны для человека непривычного. И во сто крат — для человека пожилого: как только нога устает, она моментально подворачивается… Хуже этого нет ничего в пути…

Была еще надежда на нарты — нарты были и у Соседовых, и у Кринке, нарты были у знакомых, которые не спросили бы: пошто нарты нашей компании? Ведь одних достаточно для снаряжения и припаса, когда охотник уходит на промысел. Однако, кто эти нарты со стариками и ребятишками потянет? Нас, «своех», по терминологии Тычкина, было всего–то семеро. Но все мы были еще и на работе. И если мое рабочее время полностью зависело от меня самого, то работа всех остальных была строго расписана. Лошадьми по снежному целику нарты не протащить, — не возьмет их лошадь. А рассчитывать на тычкинских «сивков–бурков» не приходилось: как раз в эти дни Аркадий- с напарником бороздили где–то тайгу, вывозили металл из дальних «площадей», торопясь успеть до самых больших февральских снегов. В отчаянии я сбегал на Горбилек. На фактории эвенков не было — откочевали к Подкаменной Тунгусске. Бригадира их, Семена, тоже не застал. А была надежда на его оленей — добрые олени водились в его стаде. Куда–то делся его брат, у которого водилась собачья упряжка… С Горбильком потерял время — пятеро суток. Без меня в Канск на своем старом ЗИС-е укатил Михаил Соседов…

Тогда мы с Отто Юлиусовичем решили так: в Новосибирске спешка. Возможно, паника. Хуже не бывает — где паника трудно думается. И потому… будь что будет — сколько бы ни прибыло народу — разместим пока у своих, — не сразу же этот Слуцкий пришлет всех скопом! Запрягли лошадей, «побежали» с ним по чудом расчищенной дороге на Тальский, к Фогелям. Заимка у них дальняя. Глухая. Фогели сразу согласились принять недели на две — на три «сколько наедут». Хотя уточнил: сколько — ну две–три семьи? Возвратившись утром на Центральный, договорились, что у братьев Кринке место будет. Вечером пришли старики Геллерты — они пригласили тоже «сколько надо». В том, что разместить самых первых людей сможем без особых трудностей, не сомневались. Все последующее, однако, тревожило до бессонницы, до головных болей, которые неожиданно начались снова, после приезда Танненбаума…

…Известие, которое принес Танненбаум, сродни штормовому предупреждению. С мгновения, когда оно вот так вот прозвучало корабельным «ревуном» и ударило в сердце человека, если человека, у него напрочь улетает спокойствие. Ибо в России жизнь человеческая с раннего детства бьется выброшенной из воды рыбой на дне утлого суденышка судьбы, что мечется в волнах условностей узаконенного беззакония.

И эта единственная и неповторимая жизнь ничем абсолютно не защищена. Вся без остатка — она собственность слепой силы национальной ненависти, которая порождает, время от времени, невероятной силы штормы, закручивает их во всесокрушающие смерчи и бросает в народы.

Трудно, очень трудно тотчас после штормового сигнала рассуждать спокойно, находить оптимальные решения. В такие минуты, вместо каких бы то ни было решений, мозг раскалывается от вопросов, на которые нет, не может быть никогда, наверно, никаких ответов…

До сих пор мне очень трудно представить, что при этом испытывает совсем юная человечья душа, не наработавшая опыта общения с себе подобными особями. Мое детство и юность моя прошли в иных координатах времени. И штормы, крушившие тогда и мою душу, приходили из иных широт. И обрушивались всею мощью на все общество, за ненадобностью еще не рассаженное по расовым камерам и зонам. Хотя уже тогда Топор Времени рубил моих дедов, родителей моих, моего брата, меня самого не только в силу активных антипатий к большевизму. Отнюдь.

Но мне очень знакомо, понятно состояние людей зрелых, с опытом жизни, переживших расовые игрища двух нелюдей, близнецов–братьев Сталина и Гитлера, когда эти люди слышат — узнают — в канун 1953 года ТО, с чем до нас добрался из Новосибирска от неизвестного им Слуцкого Исаак Львович Танненбаум.

…А пока одни заботы думать о которых особо не надо: ведь тех же стариков и детей везти по зимнику можно только в кабинах машин. Остальным придется взобраться поверх груза. Соответствующе одевшись — лежать надо будет не сутки, не двое, не трое, возможно, на таком морозище, да под ветром, что постоянно тянет с Севера в тасеевской, да ангарской поймах. Однако, приодеть необходимо и пассажиров в кабинах — в пути случается всякое. И хорошо, если случается на участке пути, идущем в густолесой тайге! Здесь — костер из сушняка, и только полушубки, да дохи не спалить бы, часом. Ну, а если что случится с движком на ледовой трассе от устья Тасея — вверх по восьми–десяти километровой шири Ангары, где дорога крутится меж торосов как раз посередине реки, а далекие, укрытые лесами берега высоки и круты, и зимою вовсе неприступны?! Тут только полушубок с собачьей дохою на первый час, да те же собачьи унты. И, конечно, запасные шины для костра, если их хватит. А хватает–то этого добра на часы, пока движок не наладят… Если наладят, все же…

Снова — в который- раз — выручил Миша Соседов.

Что–то у него к зиме не заладилось с Рыбнадзором. То ли предшественник еще не уволился и квартиру в Мотыгино не освободил? То ли экономии ради решило рыбное начальство дожидаться весны, и тогда брать нового рыбинспектора — к самому времени браконьерства? Делать нечего, и Михаил снова сел за баранку. Сперва возил он грузы в самом Мотыгино и по району. А как зимник устоялся и движение по замерзшим рекам началось, вышел он в колонне Северо—Ангарского горно–промышленного управления в дальние рейсы — повез в Канск на Транссибе ящики с раздолинской сурьмой.

Вряд ли когда слышал Миша Соседов слово это мудреное: психология. Наверняка не слыхивал отродясь. Но сам–то психологом был тонким, что при его простоте много ему помогало. И теперь помогло с осуществлением миссии, задуманной раввином Слуцким. Потому тотчас после рождества, с первой колонной машин, Михаил благополучно доставил в Удерею к нам первые шестнадцать семей беглецов. Возможность их разоблачения мы все переживали мучительно, строя привычные схемы сокрушающих действий властей, если этот нами организованный «железный поток» будет расшифрован. А Миша Соседов, в этот раз за отсутствием Тычкина взявший на себя инициативу реализации плана Слуцкого, много раньше нас сообразил, — и еще успокаивал меня, — что особо хорониться, секретничать в нашем деле не из–за чего. Именно, не ссыльных же он везет, а что ни на есть вольных — вольней некуда /в правоте своей он особо убедился уже в Канске, когда увидал, что за «птицы»провожали старых и малых, — там, однако, меньше майора и провожающих–то не было!/. А известно — вольному воля! Вот и врачей, например, середь приезжих через однова. — Так ведь спасибочки еще пусть начальнички районные скажут, что имям такех вербованных привезли! Не бичей, не алкашей, не шушеру какую. А что Удерейский район ссылочный, так ведь оне «внутрё рыйону едуть, а не с него! Это если с него, — покажь паспорт с командировкой, да с путевым листом, эслиф шофер, да пропуск…

Миша посмеивался про себя над нами. Но мы–то с Ефимом Ильичем, — мы Соседову ведь не все и не до конца объяснили: кого именно и почему должен был он доставить в удерейскую глухомань. Не могли, не решались сразу объяснить. Ибо о них, о них сказано в Книге Книг:

И как радовался Господь, делая вам добро и умножая вас; так радоваться будет Господь, погубляя вас и истребляя вас, и извержены будете из земли, в которую ты идешь, чтобы овладеть ею…

/Второзаконие, 28, 63/.

Да, показалось ведь, что уже овладели! Спервоначалу не только показалось, — воистину, вроде овладели, взнуздав и пришпоря чужие народы. Тем печальнее, тем страшнее и трагичнее оказалось прозрение, лицезрение оглушительного краха еще одной из бесчисленных, из бесконечных рядов надежд–химер…

А тут, в Удерее, когда прикидывали, как лучше доставить людей путем не простым до Мотыгино, на конспирации зациклившись, решили даже командировать бывалого человека в Канск и там, по мере прибытия туда семей от Слуцкого, сразу отправлять их по одной или по две попутками, в каждом случае договариваясь с новыми шоферами. План этот Михаил Соседов забраковал по–шоферски: — Пошто кажный раз нову машину искать? Дело дробить, тянуть по зиме. Мы ить из Канска колонной идем, машин с полста, элиф боле. Поврозь–то по зимнику не пойдешь. Пушшай посыльный из Новосибирска собереть людей кабинов на двадцать, — это, элиф однех детишков, то враз шиссят штук! А мужиков с бабами — так сорок. Всего делов–то. И поедуть все разом. Шоферам сподручнея и ехать весялей. Без пассажиров зимой ваапче не язда — уснешь, элиф шпана всяка в кабину напросится, а от ей шкода. И в Канск никого спосылать не надоть. Сам прыму и рассажу. Тольки подгадать бы точно, ковда мы в Канск с металлом придем, чтоб не ждали. Ждать теперя морока одна — людям приткнуться недде. Зима жа!

Как сказал, так сделал. Слуцкий с Танненбаумом в своем Новосибирске подсуетились. И в Канске никто почти машин не ожидал долго. Обратный груз от Транссиба до Удереи по зимнему пути — продтовары в мешках и промтовары в ящиках /остальное завозится летом, в навигацию/. Потому ехавшим поверх груза особо неудобно не было. Скорости на зимниках черепашьи из–за страшенных, знаменитых в ту зиму, заносов. Перекур в редких поселках, где перекусить можно и обогреться впрок. У каждого шофера с собою телогрейка для езды, да полушубок с дохою на случай холодной ночевки или ЧП. Под дохою, да между мешками втроем спать — куда как удобно и тепло. И сами кое–что с собою поприхватывали в путь. В конце концов, не во время войны, и не немцы, татары или чечены–ингуши какие–нибудь, которым на сборы — сорок минут… И «с собою двадцать кг на рыло». Ну, а что стольких людей шоферня понабрала с собою, то дело это привычное, обыденное — ссыльных, да высланных, да вербованных возить. Сколько помнят они себя за баранкой на трассе той из Канска в Мотыгино, столько и возят эту братию подневольную да подконвойную — со стариками да с бабами и с ребятишками. Мужиков помоложе — тех отдельно везет конвой, да не в Удерею, а куда как дальше — в зоны на стройки, да на повал… Да и не забыли, и никогда не забудут шоферы, как их самих когда–то, — кого взрослыми уже, кого детишками малыми с мамками и братьями с сестрами, — волок конвой по этой же трассе… Потому вопросов у них к невеселым пассажирам и на этот раз не было. Да и закон тайги работал: не слышу, не знаю, не скажу…

Если и тут память не изменяет, было в том первом «Слуцком этапе» человек шестьдесят или чуть больше. Что помню точно — прикатило тогда одних только ребятишек лет до двенадцати–тринадцати сорок один человечек, так что явись к нам тогда сам раввин, многие отпраздновали бы свою Бармицву. Только вот не упомню чьей–то радости от этого. Да, радости не было, — радости спасения. Какая уж тут радость?

Отто Юлисович, когда по темному времени рассаживал малышей по кошевкам, глухо бросил: — Двадцать с лишком лет минуло. А все не уймутся никак. Не можится им без человечины… — Это он собственный свой 1929 года этап трехлетний вспомнил, когда вот так же вот, по ангарскому льду, только пешим порядком, в мороз, на ледяном хиусе подошел он с Николаем Николаевичем Адлербергом и с Ниной–младенцем на руках и с семьею–остатком к самому этому же месту — к Бельскому спуску на берегу. Только тогда не к концу еще, не к самому концу крестного своего пути, на котором впереди были еще невидимые ему муки и потери…

…Дети ехали в кабинах. Они не померзли, но остыли и простудились порядком. Еще и засиделись за четверо суток дороги. Со взрослыми было хуже — те позамерзали. Но не смертельно, а чтоб навсегда запомнилось. Однако, все вместе помогли нам понабрать сушняка на берегу и тут же развести костры. В их отсветах метались на экране высоченного заснеженного обрыва всполошенные тени людей, плотно обступивших огонь. Свет костров вырывал из мрака закованной льдом бескрайней равнины реки гряды торосов. Грани их сверкали миллионами осколковразбитых зеркал. Небо быстро опустилось и упало на нас — снежные тучи над кострами светились–полыхали совсем рядом. Казалось, их можно было трогать руками…

Незаметно быстро подоспел в котлах наваристый, остро пахнущий сытостью, жизнью наполненный борщ. Разлитый по котелкам дети, — не кормленные со времени бегства из дома суток по восемь — десять хлебали его жадно, торопясь, обжигаясь огненным мясом. Взрослых есть заставил мороз. Насытились. Согрелись. Можно было двигаться дальше. И только когда поднимались от костров, от тепла и еды несчастные эти люди, до меня дошел смысл новой их трагедии. Для бабушек и дедов, для матерей, многие из которых по–своему пережили ровно десятилетие назад исход самых близких им людей в лагеря, для них начинался их собственный путь в небытие. И то, что вместе с ними в этот путь шли их самые дорогие люди, превращал мрачную действительность ночных костров у стены обрыва, у бездны речного мрака в нескончаемую пытку сводящего с ума кошмара… Тогда я явственно вдруг почувствовал, что вместе с ними тоже схожу с ума… Состояние это длилось минуты, но казалось вечным. Возможно, потому оно сохранилось навсегда. Но не мог же я поддаться этому позорному в моем положении состоянию, когда десятки людей, стоявших передо мною и ожидающих моей помощи поймут, что и я сломался! Но пришло спасение — из мрака показались лошадиные морды, покрытые инеем, на свет потухающих костров выкатились кошевки с ворохами шуб… Голос Нины позвал: — Бен! Соберите детей…

Голос Нины снял тревогу. Просьба ее вернула меня к действию…

Если быть объективным до конца, с отголосками событий, связанных с советским вариантом «окончательного решения еврейской проблемы», я столкнулся задолго до предупреждения Слуцкого. Наслаждаясь вот уже более полутора лет одиночеством моей «бессрочной» ссылки в долине Удерея, укрытой от мира тысячекилометровыми пространствами тайги, я без помех и волнений слушал этот мир — очень внимательно и методично — по моей «Балтике» на 12–и вольтовых батареях. Ко времени, о котором идет речь, я конечно знал о «деле» Лозовского — Еврейского антифашистского комитета /ЕАК/. О предварившем его «Крымском деле» — февральской 1944 года провокации Михоэлса, Фефера и Эпштейна, когда они попросили товарища Сталина разрешить организацию Еврейской соцреспублики… на земле Крыма, еще теплой от только что согнанного с нее кремлевскими палачами Крымско–татарского народа, депортированного в Сибирь, на смерть. Знал я, конечно же, о реакции на это бесчеловечное «предложение» так называемой мировой общественности, в том числе, дружественных нам, евреям, народов повсюду, где дорешить нашу проблему пока не получилось.

Было ясно, что этим ходом просители Крымской земли, в одночасье, поставили весь наш «представляемый» ими народ вне человеческих законов: после их письма Сталину с евреями теперь можно было делать все. В том числе, безусловно, в СССР и соцлагере. Вот это «все» и началось.

Понятно, «Балтику» пер я на себе по залитой водою осенней горной тайге 195I года без малого две с половиной сотни километров не затем, чтобы выискивать в ее коротковолновых диапазонах очередные художества профессиональных провокаторов, а потом отлавливать в эфире профессиональную же на них реакцию, часто не менее отвратительную. Потому за симфоническим концертом Венской оперы пропустил начало комментарий голосов о ходе «процесса» в Военной коллегии верхсуда по поминаемому делу «ЕАК — Лозовский». Но вслушавшись и тем испортив все наслаждение от прекрасной музыки, с удовольствием убедился: и наша госневинность мадам Жемчужина в октябре 1944 года, в понятном нетерпении, сама попыталась форсировать «крымский фактор» решения нашего вопроса, отправив через того же Михоэлса письмо своему брату в США. Забегая вперед, сообщу: через много лет я, тоже с удовольствием узнал из книги вполне состоявшегося профессионала, что «…как офицер разведки, я немедленно понял, что руководство «разрешило» ей написать это письмо с целью установить неформальный тайный канал связи с американскими сионистскими организациями. Я не мог представить себе, что Жемчужина способна написать такое письмо без соответствующей санкции.» Почему же «с удовольствием»? А потому: «…Я немедленно, — продолжает состоявшийся профессионал, — вспомнил о своих контактах с Гарриманом по поводу создания Еврейской республики в Крыму; из показаний Жемчужиной я понял, что зондаж с американскими представителями по этому вопросу осуществлялся не только через меня, но и по другим направлениям, в частности, через Михоэлса.» Добавим, — тоже профессионала. Иначе, как же он вместе с Жемчужиной умудрился употребить аж самого Судоплатова?!

…Весною 1944 года невероятной случайностью сумел я отослать Михоэлсу письмо с просьбой содействовать отправке меня на фронт. С просьбой без дураков, всерьез уговорив себя, что обращаюсь к единственно выделенному самой советской властью руководящему представителю моего народа. Других не назначили. Отослал, между прочим, из «глухого» штрафняка острова Котельный Новосибирского архипелага Ледовитого океана, острова, сидящего на карте в 1700 километрах севернее Магадана. «Характер» зоны, вид работ и предыдущие два «вышака» по приговорам трибуналов мою и товарищей судьбы–злодейки определили окончательно. Бояться чего–либо, надеяться на что–то было смешно. Но захотелось, вдруг, не стать без вести пропавшим. Такое вот скромное желание. И письмо ушло. С приложениями. В первом сообщал я моему представителю Михоэлсу, что за гневными речами в защиту уничтожаемых гитлеровцами европейских евреев есть смысл вступиться и за евреев, истребляемых советскими органами безопасности в глубоком тылу СССР. И послал списочек на 37 еврейских душ, расстрелянных на моих глазах только 7 декабря 1941 года и только доставленных на одной машине к месту экзекуции, на которой привезли в «овощехранилище» и меня, пацана. Машин же таких, из изоляторов одного Безымянлага НКВД СССР в сутки прибывало туда, к «месту», до пятнадцати–восемнадцати. А регулярные расстрелы начались сразу после 22 июня. Дополнил этот список именами полутора сотен иностранных подданных, там же расстрелянных. И ко всему перечисленному, чтобы хоть кто внимание на письмо обратил или даже прочел его, я еще один листик добавил — семь бед, один ответ! Прежние–то мои шесть писем–заявлений на фронт как в помойку кинутыми были…

Так ват, в листочке том сообщил я, что есть у меня в США большая родня. И она безусловно отзовется на еврейские проблемы, так успешно решаемые адресатом. И адресок приписал старый, Бостонский, года, верно, 1913–15. И никому из наших американцев неизвестный доселе адрес московский Бабушкин у Разгуляя — мы там жили с нею четыре года до моего ареста в 1940. Письмо ушло с чудесной оказией. Забыл я о нем. Тем более, и на него никто мне не ответил.

Однако. Тут снова вперед забегу. В самом конце 1954 года, возвратившись в Москву после 14 лет в нетях, узнаю: в мае 1944 посетил нашу разгуляевскую коммуналку неожиданный гость — некий Соссен, американский бригадный генерал, глава военной миссии… Не один — с Катуковым, обмывавшим свою первую звезду. И со свитой — офицерами Генштаба СССР. Спрашивал Бабушку. Интересовался моим адресом в Сибири. Я в это время был на Котельном острове. Бабушка — она в эвакуации мытарилась. Но старухи–соседки ответили союзнику — на всякий случай: Они все убитые… После первой нашей, с Ниной, поездки к родным в США, пишет мне вдогонку, в Москву, хранительница, семейной истории кузина моя из Нью—Йорка:

— Вспомнила! Весною 1944 искал вас в Сибири генерал Соссен, брат!

…Когда в самом конце 1942 года дядька мой, Тимоти Хенкен, тоже генерал, добился через тот же Генштаб свидания со мною на Безымянке под Куйбышевым! /Самарою/, советские коллеги–союзнички убедили его, что со мною ничего не случится и никуда меня из этого лагеря не отправят. А с братом моим Соссен'ом все было непонятно. И то, откуда он узнал адрес Бабушки? Ведь американцам известны были только, адреса старые, переставшие существовать после разгрома семьи нашей в 1929 году! А моему дядьке Тимоти, из–за нашего обоюдного волнения, я Бабушкин адрес оставить позабыл. Как совершенно, напрочь забыл о своем письме с Котельного. Всякий меня поймет, сидевший при Сталине, да в войну, и после двух сроков–довесков…

Еще раз вперед забегу. В конце июля 1993, уже в Израиле, звонят. Приглашают в Библиотеку Иерусалимского университета: там, мол, «письмишко ваше» экспонируется на выставке архивных документов Российской Федерации. Прибежал. На стенде — мое письмо! То самое, с острова Котельного! Как в старых морских повестях, бутылкой брошенное в отчаянии на волю волн Случая, 50 лет пролежало оно, проплавало в бумажных морях–океанах. Пересекло в плаваньи своем сотни судеб и событий. И приткнулось теперь вот в тихой заводи библиотечного холла к Иерусалимскому берегу. Как Ноев Ковчег после вселенского Потопа к подножию Арарата… Будто чувствовало: тут я где–то. И уже пора, пора!…

Что интересно: адресат — кто бы он ни был — а был он ЕАК, в его архиве нашлось письмо — на фронт меня не порекомендовал, расстрелянных евреев не помянул и имена их надежно похоронил в своих бумагах. А вот родню мою американскую по символическому адресу 1913 года «на деревню дедушке», которая за 30 лет многократно меняла места проживания, ЕАК эту родню за тридевять земель, в Новой Англии, разыскал моментально! И это — в США‑то! Где через 32 года примерно по тому же, «дедушкиному» адресу всемогущий Госдеп вкупе с вездесущим Красным Крестом искали тех же родных моих уже с помощью компьютерной системы ФБР пятьдесят месяцев! Где уж тут судоплатовским ребятам угнаться за «общественниками» из ЕАК! Которые, кстати, как только к родичам моим явились, так, сходу, приступили к установлению «неформального тайного канала связи» между ними и, естественно, собою. Но они ничего не знали о моем свидании с Тимоти Хенкен’ом под новый, 1943 год. Потому тотчас выставлены были не по–союзнически решительно. А Соссен улетел в СССР меня искать…

Понятно, всех этих пикантных подробностей осенью 1952 я знать не мог. Но сообразил сразу: «общественники» дело свое сделали, «окончательное решение» подготовили. И грядет финал! Один единственный: облава и экзекуция. Иначе, зачем было сыр–бор затевать с Лозовским /и компанией/, с Крымом до нее, а теперь вот еще и со Сланским в Чехословакии, где все как есть точки над i были проставлены. Никаких сомнений в возможности Сталина у меня не возникало. В конце концов, до предстоявшей с нами акции сумел он за два десятка лет ликвидировать целую обойму народов, депортировав их туда, откуда никто никогда не возвратится. Уничтожив предварительно интеллектуальную их элиту. И сделал это под молчаливое одобрение так называемой мировой прогрессивной общественности и громкое — советской. А тут, с нами, одобрение обеспечено оглушительное: изнутри — всенародное, снаружи — соответствующее. Вот ведь никто и пикнуть не подумал, когда совсем недавно, в 1944, саму Украину! решил он перегнать этапами сюда, в Сибирь. Но то ли транспорта не успели подогнать сразу на всех — Украина же, черт побери!, то ли относительно технологии самой экзекуции не смогли сговориться Берия с Жуковым, распоряжение, между прочим, уже подписавшие и роли распределившие…

…Жуков! Сейчас он где–то на Урале. В сущности, в ссылке в своем Военном округе. Сидит там, рассказывают, в глухой защите, — в театр выезжает в сопровождении полдесятка бронетранспортеров с охраной. Хорошо знает своего патрона, заклятого друга по Ставке, соавтора по Победе.

А что, если Сталин «шанс» ему даст? Ему, Жукову, которого шесть лет назад согнал с должностей своего заместителя и Главкома сухопутных войск, издевательски «обвинив» и в «приписывании себе решающей роли», и в "'личных амбициях», и, в отличие от скромного вождя народов, «в отсутствии скромности»…. Правда! Что если даст Жукову «шанс», как в свое время дал его Мерецкову, Рокоссовскому, другим, предварительно битым в лубянских и лефортовских подвалах?! Нас тогда никакая тайга не спасет!

— Мало вероятно. — Это мой консультант по Сталину, а теперь по Жукову Иссерсон отвечает. — Жуков — не тот человек, чтобы простить Сталину его подлости. Хотя, выросший в атмосфере иезуитского коварства советской военной верхушки, где все храмы — обязательно на крови товарища, маршал будет уверять всех, и даже себя, что Верховному виднее, и вообще, генералиссимус не ошибается… Я Жукова знаю.

— И он не клюнет на предложение или даже на приказ возглавить дело «спасения Родины от космополитов–предателей» чтобы вскочить в седло?!!

— Не клюнет. Он ведь знает, что Сталин толкнет его на подобную роль только затем, чтобы после окончания «окончательного решения» законно, как изувера–перерожденца — все же Маршал Победы! — поставить его к стенке, рядом с прочими, до последнего, исполнителями и, конечно, вместе с наверняка уже подобранными для замены и расстрела соратниками. Возможно, ради этого предстоящая кровавая свадьба и затеяна. Затейник он, Вениамин Залманович, блистательный. Изобретательности по этой части ему не занимать. Представьте, какую многоцелевую задачу поставил он перед собою! И… выполнят ее для него не менее блистательно, чем сама задача. И завершит он кровавую баню тоже по-Сталински — триумфатором!

— Так ведь для блистательного, по–вашему, ее исполнения нужен блистательный же исполнитель. Тот же Жуков. Но, по–вашему же, Жуков Сталину не простит. Сталин об этом знает. Как же они поладят?

— Думаю — никак. Если говорить о них. Сталин ведь не просто знает, что Жуков его ненавидит. Он знает… что и Жуков знает о его ненависти. Так же, как знает Жуков, что Сталин землю носом роет, чтобы найти верный способ избавиться от Жукова. А верный, — со сталинских позиций — это надежный и выгодный. Понимаешь, Сталин — трус. И Жукова он боится панически — ему лучше других известно, что Жуков, быть может, один из всей плеяды полководцев Второй мировой безоглядно обожаем народом. Тем самым, которого гнал он безжалостно под германский огонь. И положил миллионы. Но любовь зла, как известно. И Сталин страшится убрать Жукова, пока не уверится в надежности метода. Но, вместе с тем, он не может отказаться от своего кровавого прагматизма — ему смерть Жукова должна лавры некие принести, доход. Капитал. И таким капиталом может стать… ну, несколько запоздалое разоблачение того же Жукова и иже с ним. Но ведь и Жуков не может об этом не знать!… Что это мы на маршале зациклились?! Не ждите, Вениамин Залманович, Жуков не объявится на сцене этой поганой пьесы. «ЖУКОВ» он все же…

…Веселее от этого заключения великого генштабиста не стало. Теплилась, однако, надежда. Уверяют бывшие солдаты: снаряды в одну воронку не падают. Потому, каким же таким манером получится у них повторить «подвиг» Гитлера, — его технологию «решения», а у Сталина — так же организовать поведение миллионов, чтобы сами, колоннами: по–пятеркам, и даже под музыку. Хотя, конечно… Преимуществ в этой части у Сталина — не счесть. Все обойдется куда как дешевле: и «общественные» структуры подготовлены полностью и проверены на надежность, и ни в «циклонах», ни в крематориях, даже в дорогостоящей инфраструктуре вроде электрифицированных и. канализированных городков нет надобности. Все будет национальным по форме и социалистически-ГУЛАГовско по содержанию — во главе с известными юденрат'ами загонят в перестойные леса Дальнего Востока — питомник всесоюзный энцефалитного клеща, выжмут в три месяца план по лесозаготовкам по «пайковой раскладке–методе», завещанной основоположником мирного, постоктябрьского строителъсва ГУЛАГовского социализма в СССР Главным Евреем Нафтали Ароновичем Френкелем.

И ликвидируют морозом и голодом. Без проблем. И без следов: в тайгу государственные комиссии из стран–победительниц не заявляются. Делать им там нечего. В тайге звери живут разные. Всё подбирают быстро и дочиста. На Востоке тайга мокрая. Там кости дольше полутора, от силы до двух лет не сохраняются…

Но кто же, кто же? — мучил меня почему–то вопрос.

И тут — октябрь 1952 года. Пленум центрального комитета. И сразу 19–й съезд партии. Внимательно слушаю сообщения голосов. Отчетный доклад, — Маленков выскочил! Директивы новой пятилетки; изменения в уставе. Итоги пути. Вот! ВКП/б/ превращается в… КПСС! Это уже ближе, теплее, похоже: «СС»! Только шутки шутками, а дела нет — ничего понять невозможно.

«Балтика», однако, настороже…

И вдруг!! Опальный маршал, предмет нашего с Георгием Самойловичем спора, но и животного страха Сталина и его окружения, объект злобной, паталогической зависти и бешеной ненависти военной верхушки — маршал Жуков, загнанный в ссылку тылового военного округа, он вдруг воскрешается Сталиным. И выдвигается; неожиданно для всех из мрака забвения в яркий свет рампы политической сцены. В разгар подготовки «окончательного решения». Под заявление–реплику товарища Сталина, что пора ему, старику, генералиссимусу, на заслуженный отдых. И молодые должны: заступить его, вождя, место.

Вспомним, он и в 1945 году, после парада Победы, бросил эту мысль–приманку «молодым» — интересным…

Что же скажет генштабист Иссерсон теперь? Что: теперь мне ответит: — Помните, в конце «Золотого теленка»?: Ах, как плохо, — думал Александр Иванович, — плохо и страшно! Вдруг он сейчас меня задушит /…/ и отправит малой скоростью /…/ … А может, его… малой скоростью /…/, — подумал Александр Иванович /…/ Строго конфиденциально. А?…

…В те годы и потом, много позднее, я не раз возвращался к смущавшей меня мысли: разбирался ли до конца ангарский охотник с «почти что пятиклассным образованием, не получилось больше учиться — работать надо было, — мать на повале убило, а я в семье старшим остался», разбирался ли до конца, понимал ли Михаил Соседов то, что мы затеяли? Ведь в наших делах он был первой фигурой, на нем держалась наша попытка вырвать у правящих преступников несколько десятков человеческих жизней, уже включенных на убой. Преступники эти никому ничего не прощали и жестоко расправлялись с теми, кого считали способными сопротивляться. А мы ведь не просто сопротивлялись, — мы планы их пытались сломать! И то, что сейчас сделал Михаил Соседов, узнай они об этом, вызвало бы их немедленную реакцию. Не надо было нашего опыта, чтобы представить, как развернулась бы при этом судьба всех без исключения Соседовых, вечно виновных и без того потому только, что родились казаками в казачьем Забайкалье. Они вспомнили бы все — и беглых японцев, которым он жизнь спас вместе с Тычкиным и нами, и обреченных на мучительную смерть немцев, бежавших из страшной «Стрелки» и тоже спасенных участием Михаила. Вспомнили бы и ушедших из–под конвоя зэков–россиян на Петропавловском… Ну, а «за жидов» был бы с Михаилом особый разговор…

Иногда казалось — ни в чем Соседов не разбирался! Действовал потому, что характер имел неуемный, казачий, был трудягою и не мыслил без дела ни минуты. Конечно, потому еще действовал, что друг его Аркадий Тычкин пример ему подавал. А он, Михаил, еще на войне привык во всем подражать товарищу. Он мне как–то проговорился даже, что именно подражание во всем Тычкину его еще на фронте спасало — в это верил он, как в своего Николая–угодника.

Безусловно, человеком он был, казачий сын. И знал свое место воителя против зла, которое преследовало его почти что с самого рождения: чекисты на глазах его убили деда и отца. И напрасно палачи решили, что это им забудется. Миша и не забыл. Но месть своим мучителям обернул в спасение их жертв. Так он понял свое апостольство. И здесь он ничем не отличался от моей мамы. Ведь и мама «мстила» вселенскому злу вселенским же добром. Они не знали о существовании друг друга. Но действовали одинаково: пытались «хоть что–то» сделать для людей, попавших в беду. И вот это последнее — понимание того, что совершенно отличные друг от друга люди, разделенные расстоянием, неведением друг о друге и временем, в котором жили и творили добро, — вот это понимание постоянно поддерживало меня в моей деятельности, прибавляло сил, приносило ощущение счастья. Того самого счастья, которое возможно еще, быть может, полным растворением в матери–природе.

…Глядя в маленькие голубые глаза Миши, смотревшие в мир совершенно по–детски удивленно и открыто, можно было принять рассказанную выше версию мотивации его поступков. Но когда он непостижимым образом улавливал сиюминутную потребность в его участии и, ни слова никому не говоря, не задумываясь, брал на себя даже неожиданно возникшую работу /он все, что делал, считал работой, и тут уж поблажек не давал ни себе, ни нам!/, то всегда оказывалось: работа эта была важнейшей и именно сейчас; выполнить ее мог только он — охотник и солдат; и, наконец, результат работы был ему заранее известен и задачку свою решал «от ответа». Ох, не прост, совсем не прост был мой друг Михаил Соседов!

…К самому концу долгой декабрьской ночи — уже рассветало заметно, и, значит, было утра девятый час, — Отто Юлиусович подвел обоз с беглецами к дальней, примостившейся за густою рощей огромных заснеженных кедрачей избе на единственной — в три сруба — улочке прииска Тальского. Новая эта заимка пряталась в узком пространстве крутого склона Тальского массива и автомобильной дороги на Север. Тайга так замысловато укрыла склон от повершья хребта до самой террасы речки Удерей, что сама трасса не проглядывалась вовсе. Заимка была глуха. Две живущие здесь семьи родных братьев Фогелей добывали и тут же жгли известь. А старший сын одного из них, холостяк Вальтер, жег уголь. Его родители поставили себе большую пятистенную избу, тоже не малую стайку, в которой круглые сутки по зимнему времени пара тучных симментальских коров жевала сено, а куча поросят — турнепс и картошку. Над ними, на насестах, возилась куриная сотня, — доброе, большое хозяйство держали Фогели. Еще они держали кроличью ферму, и между кедрами и лиственницами летали у них голуби. На расчищенном от тайги огороде растили они картошку, турнепс и сахарную свеклу — четверо их мальчишек грызли ее вместо конфет. В густонавозных парниках выспевали у них огурцы, всякая столовая зелень. А когда на Раздольном угнездилась сосланная туда армянская семья журналистов Мадатьянов, Фогели обзавелись от них всякими полезными для стола травками. Хозяйка армянского огородного богатства Гаяне Амбарцумовна показала, как травку растить и дружба у них завязалась.

К тому утреннему часу собаки уже подняли всех Фогелей. И мы с Отто Юлиусовичем завели к дому три первые кошевки с беглецами. Застывших гостей быстро завели в дом. На всем многодневном пути, с того часа, когда они покинули собственные квартиры, до этого крохотного забытого Богом поселочка, беглецы ни разу не имели возможности не только по–настоящему обогреться и поесть, но просто помыть руки, ополоснуть лицо, лечь в постель и уснуть.

В пути детей можно было только как–то уберечь от холода и накормить. Всухомятку, конечно. Засыпали же в чем были и где сидели в машинах. Женщины на пути сюда страдали особенно.

…Но вот большая печка–каменка в разогретой бане растоплена, «баки» — бочки из–под солярки — наполнены кипятком…

Немного времени прошло — началась для гостей баня!, да такая, какой многие из них никогда не видали. Потом в доме, за столами, накрытыми извлеченными из сундуков «бабушкиными» скатертями, быть может даже сохраненными со времени собственного исхода из забытой напрочь Баварии, был то–ли завтрак, то–ли обед…

Новый, 1953–й год в избе старших Фогелей Марты Иоганновны и Хорста Августовича встречали семьи новосибирцев Рахлиных, Быковых, Шварцманов и Тевлиных. Марк Борисович Тевлин был в этой компании единственным главой семьи; с ним в путь отправилась его жена Наташа, ее мать Клара Ильинична, трое внучат–мальчишек от пяти до одиннадцати лет. Работающие мужчины, те же «главы семей», остались на своих местах в Новосибирске. Тевлин был терапевтом, работал в поликлинике при Сибстрине — инженерно–строительном институте. На его отъезде с этой первой группой настоял Слуцкий, который беседовал с каждым взрослым, напутствовал их…

Вместе с нами были за столом и Ольга с Мишей Соседовы. У них шел серьезный какой–то разговор с Тусей Львовной Шварцман; дней через десять Соседовы поручили ее с внуком, парнем лет десяти–двенадцати /кажется, его звали Володей/, их знакомому еще по Чинеулю летчику геологической авиации Коренкову. Он сумел вывезти ее с внуком, семью Рахлиных и Быковых на своем «ЛИ-2» в Туру. Там у Зиновия Быкова работали в геологической экспедиции то ли родичи, то ли бывшие однополчане–татары из Москвы. В 1970 году, на праздновании 25–и летия Победы Зиновий Соломонович был в Москве, разыскал меня…

… С остальными беглецами мы с Отто Юлиусовичем двинулись дальше еще на четырех кошевках. Очень торопились: Симаранов своей «властью» разрешил взять на двое суток сразу столько лошадей только «под слово» Кринке — точного до педантизма человека. Их надо было вернуть в транспортный цех утром следующего дня. Потому часа через три пути на Север по накатанному снежнику мы подошли к «верхней», что идет по «больничной стороне» Центрального прииска расчищенной дороге. И еще через час спустились по ней к давно заброшенному зимовью у ручья Чембуглы.

Никак, никак не могли мы при свете подняться на эту самую «больничную» горку. Боялись выдать себя и беглецов. Потому подгадали подойти к зимовью в темени. Зимовье было в этот час не самым лучшим, не самым уютным местом на земле. Но мы постарались — законопатили, забили мхом все щели и прорехи в его рассохшихся бревенчатых стенах, мхом же устлали–утеплили давно пришедшее в негодность перекрытие. Крыши над срубом и вовсе не было, но зимою она не нужна: перекрытие сохранит тепло.

Место, где приткнулось зимовье, было прекрасно! Даже теперь, зимою. Возможно, особенно зимою. Неглубокая падь окружена была красноствольным сосновым бором. Светлые основания мачтовой прямизны деревьев отливали блёклым золотом. Красные повершия стволов, укрытые плотной зеленью пушистой хвои были списаны, будто, со сказочных полотен Билибина. Снежные шапки деревьев, и вправду, уводили в сказку. Хотелось, чтобы несчастные люди, которых мы привезли сюда, в этот прекрасный мир древней не тронутой человеком природы, в этот немыслимо светлый мир девственно чистого снега, в кипени которого, словно в медленном волшебном танце, парят над белизною и ее глубокими сине–фиолетовыми тенями танцовщицы–ели… Одна другой краше. Одна другой изящнее. И над всею этой несказанной прелестью — беспредельная голубизна, наполненная солнцем!

Чудак–человек, — я не спал еще и эту ночь, и до полдня не вздремнул — все искал времени, настроения у моих гостей, — чтобы улучив момент, показать им красоту мира, в который они вот сейчас вступают, пусть не по доброй воле, пусть безо всякой радости. Красоту края, где сам я нашел неожиданно, не предполагая, душевный покой, преодолев тяжелейший барьер отчуждения психологического от представлений, с которыми человек входит в новую свою тюрьму — ссылку навечно. И теперь я стремился раскрыть моим гостям, беглецам новосибирским, все то, что сам я испытал при встрече с Природой, в одночасье излечившей все мои тюремно–ссылочные комплексы, которые пожирают в эти часы их собственные души.

Я старался уловить их настроение, поймать миг хотя бы случайного интереса — не восхищения, нет! — просто интереса к тем картинам природы, что открываются здесь, в тайге Енисейского Кряжа за каждым поворотом тропы, за каждым деревом… К картинам их нового дома, врачующим и умиротворяющим даже самую истерзанную, самую наглухо захлопнувшуюся: душу человеческую… Не улавливал…

Не улавливал — не мог уловить, потому как совсем иные мысли–чудища копились у этих несчастных; совсем о другом, совсем о другом думали они, враз — и снова, как в начале войны, потерявшие все на свете, но не в войну, с ее мгновенным развалом устоявшейся жизни, а в самое что ни на есть мирное время!, будь оно трижды проклято! И теперь не по собственной ли воле /?/ пришедшие сюда в немыслимо чужую глушь — в снежную морозную тюрьму, из которой, быть может, один выход — в те… мифические бараки без торцовых стен в амурском устье, на казнь…

Тот самый случай, когда «святая наивность» лепит из тебя самого безжалостного палача.

…Oтто Юлиусович отвел лошадей с кошевками на конный двор и сразу вернулся. К вечерним сумеркам в кругом укрытом теперь старом зимовьи затопили печки из тех же соляровых бочек. Сразу стало тепло. Но в этой части прибывших были обмороженные. Когда совсем стемнело на больших одноконных розвальнях подъехали Леонард и Нина. За две ездки они отправили шесть больших семей в дом Акцыновых. Но и дом был большим. Туда попали Ольга Евгеньевна Кричевская с четырьмя внучками и стариками Цигельманами /врачами пенсионерами/ и отцом ее мужа Бориса, моего коллеги — военного строителя, тоже оставшегося в своей части. Оказались у Акцыновых и Шур Юлия Моисеевна с тремя своими внуками — мальчиком лет восьми и девочками–близнецами четырнадцати лет. Разместились и Женя Хаютина, химик войсковой части, с очень больным мальчиком. У него была врожденная почечная недостаточность. Но дружившие с Женей Цигельманы всегда помогали им в трудные времена. Как я узнал, Цигельманы пустились в свой тяжкий путь /им обоим было далеко за семьдесят/, чтобы быть рядом с Хаютиными, — с Ромиком.

Дом Акцыновых, правду сказать, изначально жилым не был. А была старая–престарая баня, давно брошенная и потому порядком разрушенная. Стояла она почти у самого края удерейского обрыва — на самом речном яру. Река летом открыто, а зимою тайно, подо льдом, подмывала и подмывала берег под банею, слизывала–сгладывала его помаленьку. К тому времени, когда Акцыновы оставили Центральный и перевелись–переехали в Мотыгино к Ангаре, Удерей сжевал все–таки последние дециметры берега у бани, и в один прекрасный день она, уже пустая и бездыханная, обрушилась, наконец, в желтые воды «районной» речки.

А тогда? Огромное, метров в сотню квадратов помещение было Аркадием и Людмилой Акцыновыми быстро отремонтировано, приведено… пусть в полужилое состояние. Чтобы как–то начать в нем жить и перезимовать в холодные десять месяцев, они сперва выгородили горницу, где спали и ели, и где с ними жили их дочь и сын. Потом отгородили мастерскую–студию, где поставили свободно два огромных мольберта…

Ко времени начала нашей одиссеи с беглецами вся оставшаяся часть бани тоже была утеплена — но теперь уже с помощью всех нас — искренних ценителей таланта этих двух удивительных художников. Наконец, мы сложили новую печь и устроили двойные, на лагерный манер нары, где всегда места были заняты многочисленными гостями, не дававшими теперь покоя очень добрым хозяевам. Гости нары приняли — им всем не один год пришлось ночевать на этом самом известном в России снаряде для спанья и бесед под гитару.

Как же пригодились эти нары теперь, когда в отсутствие хозяев гостей разместили в теплом акцыновском доме!

* * *