У дороги. Мужняя жена. На пути к границе [Герман Банг] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Предисловие

Три произведения — написанные разными писателями, в разное время, на разных языках… Казалось бы, что общего могут они иметь между собой? Одно рассказывает о буднях захолустного датского городка в середине прошлого века, другое переносит нас в шведскую деревню еще более ранней поры, третье воскрешает события относительно недавние: вторая мировая война, немецко-фашистская оккупация Норвегии. Совершенно непохожие друг на друга, герои живут и действуют в разные эпохи, в разном социальном окружении, в несравнимых обстоятельствах. И все же за этим внешним, бросающимся в глаза несходством ощущается скрытая близость, черты духовного и эмоционального родства.

Все три произведения относятся к жанру, который в Скандинавии принято называть «маленьким», или «коротким», романом и который в привычной для нас терминологии, наверно, правильнее всего будет определить как лирическую повесть. Для произведений этого жанра характерна известная эскизность — ограниченный круг действующих лиц, отсутствие побочных сюжетных линий, сжатость временных и пространственных пределов, в которых развертывается действие. Произведения такого рода часто убедительно раскрывают на материале частного случая, единичной человеческой судьбы тенденции и явления, типичные для общественной действительности в тот или иной момент.

Но связь между тремя повестями не исчерпывается наличием определенных жанровых признаков. Главное, что сближает их между собой, — тема любви, лейтмотивом пронизывающая содержание каждого из этих произведений. Той любви, которая выпадает на долю не всякому, которая может потребовать от человека напряжения всех его душевных сил, может принести безграничную радость и невыносимые страдания, оставляя неизгладимый след в его судьбе. Возвышенное человеческое чувство в непримиримом столкновении со злыми силами, вставшими на его пути, — эта вечная тема звучит у каждого из трех писателей по-своему, в сочетании с множеством других мотивов, но всех их она волнует одинаково глубоко, и именно в ее истолковании наиболее ярко раскрывается своеобразие позиции каждого художника, его творческая индивидуальность.

* * *
В творчестве Германа Ванга (1857–1912) повесть «У дороги» занимает совершенно особое место. И дело здесь не только в том, что именно это произведение положило начало широкой известности писателя, известности, которая к началу XX века вышла далеко за пределы Скандинавии, и не в том даже, что, по общему мнению, оно принадлежит к числу его лучших созданий. «У дороги» — это художественный манифест Ванга, первое и, пожалуй, наиболее последовательное воплощение его творческих принципов.

Вступив в литературу в конце 70-х — начале 80-х годов, в период расцвета реалистического направления в Скандинавии, Ванг принимал многие существенные стороны программы этого направления, сформулированной его идейным вдохновителем — литературоведом и критиком Георгом Брандесом. Демократизация общественного устройства, борьба против классовых и моральных предрассудков, приобщение искусства и литературы к обсуждению актуальных проблем современности — эти требования, выдвинутые Брандесом и его сподвижниками, Ванг был готов приветствовать. Однако он был против открытой тенденциозности в искусстве. «Величие современного писателя заключается в том, чтобы уметь исчезнуть за создаваемой им картиной», — пишет он в 1880 году. Приближаясь по своим взглядам к позиции французских натуралистов, Банг, однако, осуждал Золя за излишний физиологизм, за преувеличение роли биологического начала в человеке. Наиболее совершенными художниками слова он провозглашал Тургенева, произведения которого в те годы приобрели широчайшую популярность в Скандинавии, и норвежского романиста Юнаса Ли.

В спорах о художественной специфике современного романа Банг выступает как противник изобилующих деталями описаний и многословных авторских комментариев. Обращаясь К Юнасу Ли, он пишет: «Вы, учитель, видите своих персонажей в действии, в непрестанном действии… Вы видите и показываете нам только те неодушевленные предметы, которые участвуют в происходящем, вмешиваются в волнующие действия человека». Банг ратует за импрессионистическую манеру повествования, за усиление роли подтекста, за «сценический», как он его называет, роман, где автор ничем не обнаруживает открыто своего присутствия.

Свои взгляды, которые он постоянно высказывал в литературных и театральных рецензиях, печатавшихся в 1877–1878 годах в крупнейших датских газетах, Банг четко сформулировал в полемической книге «Реализм и реалисты» (1879) и в сборнике «Критические этюды и наброски» (1880). И эти работы и особенно первый роман писателя — «Безнадежные поколения» (1880) вызвали бурную полемику, имя Банга обрело почти скандальную известность.

Первый литературный успех, признание читателей и даже части заведомо предубежденной критики пришли к Бангу после выхода в свет сборника «Тихие существа» (1886), где в числе других произведений была опубликована повесть «У дороги». В последующие годы из-под пера писателя выходит целый ряд романов, повестей, новелл. Все они завоевывают любовь читателей, покоряя их психологической достоверностью, эмоциональной глубиной, той особой атмосферой поэтической грусти, которая почти осязаемо присутствует в произведениях Банга. Излюбленные герои писателя — люди тонкого душевного склада, болезненно ощущающие жестокость и несправедливость окружающего их обывательского мира, но органически не способные к активному протесту. Гибель красоты, человечности, поэзии под натиском безжалостного эгоистического расчета и трезвого практицизма — ведущая тема в творчестве Банга. В своих произведениях Банг неизменно остается верен жизненной правде; трагические судьбы его героев предстают перед читателем как неизбежный результат уродливых тенденций в развитии общества; они призваны предостеречь общество от грозящей ему опасности — от полной утраты человечности, истинного представления об этических и эстетических ценностях.

По собственному признанию Банга, непосредственным импульсом к созданию повести «У дороги» явилось случайное дорожное впечатление: во время поездки по Ютландии, на маленькой станции, он увидел в окне лицо женщины, с невыразимой тоской смотревшей на проходящий поезд. «Это лицо в течение двух лет непрестанно вновь и вновь возникало в моей памяти», — писал он позднее. Кто эта женщина? Почему в ее взгляде такое страдание? И в воображении художника рождается картина: монотонное, размеренное — от поезда до поезда — существование в пристанционном городке, одни и те же, давно ставшие привычными лица и разговоры, медленное, но неотвратимое угасание чувств, надежд, мечтаний…

История Катинки Бай — будничная, «тихая» трагедия. В повести нет катастрофических событий, бурных проявлений страстей, открытых столкновений противоборствующих сил. И все же это трагедия — на наших глазах гибнет прекрасный по своим душевным качествам человек, гибнет, задыхаясь от отсутствия счастья, как от недостатка воздуха.

В соответствии со своими принципами Банг стремится полностью «исчезнуть за создаваемой им картиной»: он почти не комментирует происходящие события, чрезвычайно редко прибегает к описанию душевного состояния персонажей, отказывается от обобщения и анализа. Но то, что он показывает, убедительно свидетельствует: судьба Катанки — не случайность, атмосфера обывательской среды вообще губительна. Именно поэтому среди персонажей повести мы не встречаем ни одного по-настоящему счастливого человека — есть лишь те, кто так или иначе сумел адаптироваться к существующим условиям, и те, чьи запросы не выходят за пределы мещанского благополучия, а следовательно, могут быть удовлетворены.

Не находят счастья ни Агнес Линде, ни Тора Берг — наиболее близкие Катанке по своему душевному складу женщины. Однако в отличие от нее они способны смириться с его отсутствием, довольствоваться его имитацией. Откровенно торжествуют в конце повести фру Абель и ее «птенчики», но ведь для них «счастьем» является именно то, чего не смогла вынести Катанка: респектабельный, хотя бы и не имеющий отношения к любви брак.

Возвышенному, подлинно человеческому чувству нет места в мире, где властвуют пошлость, расчет, лицемерие, поэтому любовь Катинки и Хуса обречена с самого начала, трагический исход предопределен. Однако дело здесь не только во внешних обстоятельствах, но и в характерах самих героев. Конечно, не случайно автор приводит их к встрече уже сложившимися людьми, накопившими некоторый, очевидно, одинаково горький жизненный опыт. Мы мало узнаем о прошлом Хуса, но легко догадаться, что и ему, как Катинке, довелось в полной мере испытать душевное одиночество, боль разочарований и крушение надежд. Оба они внутренне надломлены, утратили веру в возможность счастья, а следовательно, и способность бороться за него. И для Катинки и для Хуса мечта о счастье представляется заведомо неосуществимой — и они безропотно отказываются от всякой попытки что-либо изменить в своей судьбе. «Какой прекрасной могла бы быть жизнь», — говорит перед смертью Катинка, и в словах этих звучит не обвинение или протест, а лишь глубокая печаль. Историю своих героев Банг завершает исполненной символического смысла деталью: венок, посланный Хусом к похоронам Катинки, приходит с опозданием, чудесные розы уже успели увянуть.

Повесть о несостоявшемся счастье рассказана Вангом мягко и сдержанно, в приглушенных, элегических тонах. Его герои удивительно немногословны, реплики, которыми они обмениваются, кратки и обыденны, но тем красноречивее каждая пауза, жест, движение. Банг в совершенстве владеет искусством доносить до читателя подтекст, делать почти осязаемым «второй план» изображаемого. Едва заметными штрихами, полунамеками он рисует растущую душевную близость Катинки и Хуса, новую для обоих радость дружеского взаимопонимания, постепенное осознание своего духовного родства. Кульминационным моментом повести является эпизод поездки на ярмарку, во время которой героям впервые открывается истинный характер связывающего их чувства. Здесь «двуплановость» повествования обнаруживается особенно ясно: пестрая картина более чем непринужденно веселящейся толпы, примитивно-вульгарная жизнерадостность Бая, и на этом фоне — Катинка и Хус, внешне, казалось бы, вовлеченные в общую суматоху, но на самом деле отрешенные от происходящего, погруженные в свой, доступный только им двоим мир. «Катинка не знала, как долго они танцевали — минуту или час…» «Катинка вздрогнула — она не слушала». «Те двое молчали. — Они не слушали, что говорит Бай». Скупые слова авторского комментария позволяют нам понять, насколько далеки в этот миг герои от всего, что их окружает.

Любовь Катанки и Хуса, пережитая ими душевная драма настолько выше понимания обывателей, населяющих городок, что проходят для них незамеченными. Ненадолго нарушается размеренный ритм жизни внезапным отъездом Хуса, позднее — смертью Катинки, но ничего, по существу, не меняется. Все так же идут по расписанию поезда, все так же старается пристроить своих «птенчиков» фру Абель, все так же возится со своей собачонкой фрёкен Йенсен… Поглощенные мелкими, эгоистическими заботами и расчетами, люди не в состоянии ни увидеть, ни оценить высокие чувства, идеальные стремления, величие самоотречения. Красота уходит из их жизни, а они не ощущают утраты — к такому выводу приводит нас автор.

Оставаясь верным себе, Банг до конца сохраняет видимую объективность повествования — ирония и даже сарказм по адресу большинства персонажей присутствуют в тексте «между строк», как и исполненное сострадания сочувствие основным героям. Но мысль о торжестве пошлости, вытесняющей из жизни прекрасное, звучит в повести во всей своей горькой определенности, воплощенная в конкретных достоверных образах. Вместо мягкого, деликатного, тонко чувствующего Хуса в городке появляется новый управляющий Свенсен, коллекционирующий порнографические открытки и сыплющий сальными анекдотами. В доме Бая после смерти Катинки бесцеремонно хозяйничает и вот-вот воцарится навсегда вульгарная и жеманная Луиса-Старшенькая.

Рассказанная Бангом история одновременно буднична и патетична. Его герои лишены примет исключительности, их любовь не роковая романтическая страсть, а естественное взаимное влечение родственных натур. Трагическая развязка обусловлена у автора не столько конкретными обстоятельствами, сколько самой духовной и моральной атмосферой общества, в которой неминуема гибель подлинно человеческих чувств и отношений. И именно из этого вырастает скрытый пафос повести, несущей в себе протест против духовного оскудения человека, утверждающей непреходящую ценность высоких идеалов любви, добра, красоты.

* * *
Вильхельм Муберг (1898–1973) принадлежит, как и Герман Банг, к числу крупнейших скандинавских прозаиков. Выходец из крестьянской семьи, он рано испытал тяжкий труд и на собственном опыте познал, как нелегко дается человеку в буржуазном обществе переход из одной социальной среды в другую. С большим трудом получив возможность учиться, о чем он мечтал с раннего детства, Муберг вскоре начал заниматься журналистикой, а уже в начале 20-х годов выступил с первыми художественными произведениями. Успех пришел к нему после выхода в свет романа «Семейство Раска» (1927), материалом для которого послужила история семьи самого автора.

Крестьянская тема навсегда осталась главной в творчестве Муберга, но она раскрывается в таком богатстве вариантов, что произведения писателя ни в коем случае нельзя упрекнуть в однообразии. Неизменной остается, как правило, манера повествования — неторопливая, отмеченная своеобразной, почти напевной интонацией, щедрая на обстоятельные, изобилующие деталями описания. Доскональное знание всех мелочей крестьянского быта позволяет писателю добиваться необычайной достоверности в обрисовке интерьера, внешнего облика и поведения персонажей.

На страницах лучших произведений Муберга оживает история шведского народа, тяжкий путь испытаний и борьбы, пройденный им на протяжении многих веков. Историческая точность, строгая документальность повествования неизменно сочетаются у писателя с тонкой психологической разработкой отдельных образов, с предельной правдивостью в изображении индивидуальных человеческих характеров и судеб. Отказываясь от нарочитой архаизации языка и стиля, Муберг находит в богатом арсенале художественных средств выразительности такие краски, которые помогают ему воспроизвести самый дух эпохи, ее атмосферу. И в то же время проблематика его произведений выходит далеко за рамки определенного исторического периода, что придает им философскую глубину, непреходящую актуальность.

Ярким примером тому является роман «Ночной гонец» (1941). Рассказывая о событиях далекого прошлого, о борьбе шведских крестьян против феодального угнетения, Муберг поднимает изображаемое на высоту философского обобщения, утверждая право и моральный долг каждого человека всеми силами отстаивать свою свободу, родную землю от посягательств деспотизма. В конкретной обстановке второй мировой войны исторический роман обрел характер политического манифеста и заслуженно занял место в числе лучших образцов антифашистской литературы Скандинавии.

Немало сложных и актуальных проблем общефилософского характера ставит Муберг и в своей монументальной эпопее о жизни шведских переселенцев в Америке. Тетралогия «Эмигранты» (1949), «Иммигранты» (1952), «Новоселы» (1956), «Последнее письмо в Швецию» (1959) и примыкающий к ней роман «Твой срок на земле» (1963) основаны на обширнейшем документальном материале, в них со скрупулезной точностью воспроизведены реальные обстоятельства, сопутствовавшие массовой эмиграции шведов в Новый свет. По-разному складываются судьбы персонажей эпопеи, но ни для кого из них не проходит бесследно отрыв от родины, от земли предков. Исторический сюжет позволяет Мубергу коснуться проблем, имеющих первостепенную важность для современной Скандинавии: опасность, кроющаяся в утрате духовной связи с национальной традицией, перерождение человеческой личности, подпавшей под власть собственнических инстинктов.

Повесть «Мужняя жена» (1933) относится к раннему периоду творчества писателя. Действие ее развертывается в конце XVIII века в Вэренде — таково старинное название одной из южных областей Швеции, жители которой, вирды, издавна славились смелостью, стойкостью, свободолюбием. Сам Муберг родился в этих местах, гордился этим и в своих произведениях чаще всего обращался к прошлому родного края.

Сюжетная завязка повести строится у Муберга, как и у Банга, на возникновении любовного треугольника, но дальнейшее развитие событий, а главное — разрешение конфликта носит совершенно иной характер. Если Банг исходит из предпосылки о неосуществимости мечты о счастье, то Муберг ставит ее осуществление в прямую зависимость от личных качеств человека. Тема любви сплетается у него с темой становления личности, ее внутреннего освобождения из-под гнета социально обусловленных предрассудков.

В отличие от Банга Муберг показывает своих героев в развитии. Встреча Мэрит и Хокана, зарождение их любви становятся исходным толчком к тому процессу духовного возмужания, который каждый из них по-своему претерпевает и который в итоге делает для обоих единственно возможным решение открыто связать свои судьбы.

Весьма примечательно, что главное препятствие на пути героев к счастью Муоерг видит в глубоко укоренившемся представлении о всесилии собственности. Лишь отказавшись от безуспешных попыток удержать в руках землю и хозяйство, Хокан осознает себя подлинно свободным человеком: «Нет, он родился не для того, чтобы платить десятину пастору и налоги ленсману, а для того, чтобы жить, как ему хочется». Для Мэрит окончательное внутреннее освобождение настает в тот момент, когда она понимает, что была для своего мужа лишь частью «законно» принадлежащего ему имущества: «Для него она все равно, что одна из его коров либо лошадей». Это рождает в женщине протест против собственнического инстинкта в любом его проявлении — теперь она может без сожаления отказаться от надежного, обеспеченного существования и последовать за любимым в неизвестность.

Окончательное соединение Хокана и Мэрит предстает в повести как торжество естественного, природного начала. Не случайно прибежищем их любви и счастья становится лес, который Муберг делает олицетворением могучих и свободных сил природы. Верность природе взята автором за основу при определении моральных критериев. Благодаря этому самый факт супружеской измены не может навлечь на героев обвинения в безнравственности — скорее безнравствен брак Мэрит и Повеля, где женщина лишь по обязанности покоряется желаниям мужчины. Но то положение «двоемужницы», в которое ставит Мэрит страх людского суда и стремление сохранить материальное благосостояние, противно природе, а следовательно, и аморально. Предвестием нравственного краха, угрожающего героям, становится в повести поступок Мэрит, убивающей своего нерожденного ребенка и тем самым посягающей на вечные законы природы.

Близость к природе, способность следовать ее зову очень важна для Муберга и как мотивировка характеров персонажей. Так, внутренняя скованность Повеля, его душевная нечуткость в отношениях с женой, наконец, нерешительность, которую он проявляет, убедившись в ее неверности, в большой мере объясняются в истолковании автора тем, что этот человек и в мыслях и в действиях руководствуется не естественными побуждениями, а хорошо усвоенными общепринятыми представлениями. Эта истина открывается Мэрит в момент окончательного прозрения: «Повель связан по рукам и ногам, что скажет родня, что скажут люди». В противовес этому Мэрит и Хокан обрисованы автором как натуры цельные, сильные своей естественностью. Власть условностей может лишь на время подчинить их себе, они противятся ей всем своим существом.

По манере повествования «Мужняя жена» очень характерна для Муберга. История любви героев бесчисленными нитями связана с тем фоном, на котором она развертывается, — с многокрасочной картиной крестьянского быта. Подробное описание различных хозяйственных работ не замедляет развитие сюжета, а органически входит в него, усиливая ощущение жизненной достоверности изображаемого. За неспешной обстоятельностью, с которой ведет рассказ писатель, угадывается связь с вековой народной традицией. К фольклорным истокам, несомненно, восходят и вставная новелла о Франсе Готфриде — человеке, которого убил собственный страх, и история мирского захребетника Германа, и легенда об Ингеле Силаче. Своеобразная интонация, присущая прозе Муберга, сообщает повествованию оттенок поэтической приподнятости. Особенно заметна она в лирическом отступлении, которым открывается глава «Хокан караулит соседский дом», — автор как бы настраивает здесь читателя на определенный эмоциональный лад, готовит его к восприятию кульминационного момента повести.

Посвящая нас в сложные взаимоотношения персонажей, Муберг очень редко прибегает при этом к использованию прямой речи. Его герои одинаково скупы на слова и на внешнее проявление чувств. Их душевное состояние, ход их мыслей, отношение к переживаемому иногда раскрываются в авторском комментарии, но чаще — во внутренних монологах и репликах: автор словно бы устраняется, предоставляя читателю непосредственно прикоснуться к сокровенному миру действующих лиц повести. Психологическая мотивировка поведения персонажей обретает, таким образом, глубину и убедительность, а само повествование — драматическую напряженность.

Несмотря на оптимистическое звучание финала повести, его никак нельзя назвать идиллическим. Нелегким был путь Хокана и Мэрит друг к другу, но и впереди их ждет много трудностей. А главное, непомерно велика цена, которую им приходится платить за право на счастье: уходя в лес, они расстаются не только с удобствами и материальными благами, но и с дорогой им обоим землей, с привычным с детских лет крестьянским трудом, с его заботами и радостями — со всем тем, из чего до сих пор слагалось для них понятие «жизнь». Утверждая неотъемлемое право человека на свободу, любовь и счастье, Муберг тем самым подвергает осуждению такие общественные отношения, которые препятствуют осуществлению этого естественного права, и это выводит рассказанную им историю за рамки частного любовного конфликта, придает ей философскую и одновременно социальнокритическую окраску.

* * *
Терье Стиген (род. в 1922 г.) — представитель того поколения норвежских писателей, которое вступило в литературу вскоре после второй мировой войны. Он родился в семье провинциального учителя, на небольшом острове, и одним из самых ярких впечатлений детства стала для него суровая красота северной природы, картину которой он позднее нередко воссоздает в своих произведениях. Завершив в 1947 году филологическое образование в столичном университете, Стиген сразу же решает посвятить свои силы литературному творчеству. С 1950 года, когда был опубликован его первый роман — «Двое суток», он почти ежегодно отдает на суд читателей и критики новое произведение.

В отличие от многих своих сверстников, увлекавшихся в 50-е годы разного рода формалистическими поисками, Стиген с самого начала своего творческого пути зарекомендовал себя как убежденный сторонник реалистического метода, столь богато представленного в литературной традиции Норвегии. Прочно выстроенный сюжет, последовательное и логичное изложение событий, простой и естественный язык — таковы отличительные черты прозы Стигена. В большинстве своих произведений писатель касается значительных, не теряющих со временем актуальности проблем, создает запоминающиеся образы, обнаруживает подлинное мастерство психологической характеристики.

Творчество Стигена развивается в двух направлениях. Произведения, посвященные жизни современного норвежского общества, чередуются с романами, воскрешающими страницы национальной истории на самых различных ее этапах. И в тех и в других внимание автора направлено прежде всего на рассмотрение человеческой личности, формируемой определенными условиями. Сложный мир человеческих чувств и отношений, вечное стремление человека осознать смысл бытия, найти свое место в жизни составляют содержание и таких романов, как «Двое суток», «Тени в моем сердце» (1952), «Звездный остров» (1959), «Любовь» (1962), «Моя Марион» (1972), где действие развертывается в наши дни, и в исторических романах — «Фроде Вестник» (1957), «Непостоянное сердце» (1967), «Зажженные огни» (1968), где оно перенесено в более или менее отдаленное прошлое. Общим для всех произведений Стигена является и то, что он ставит в них вопрос о взаимной ответственности людей друг за друга, о нерасторжимой связи прошлого, настоящего и будущего.

Повесть «На пути к границе» стоит как бы на пересечении двух линий. Она написана в 1966 году, и изображенные в ней события, связанные со второй мировой войной, уже стали в какой-то мере историей. Но в памяти людей, переживших войну, они продолжают отзываться живой болью, и это делает их в высшей степени современными.

Двойной план, в котором ведется повествование, заявлен автором с самого начала в лирическом прологе. То, о чем рассказывается, предстает перед нами как воспоминания главного героя — и одновременно как события, развертывающиеся на наших глазах, с сиюминутной остротой и драматизмом. «В моей жизни не было ничего ярче этих дней…» — в этих словах героя заложен ключ к восприятию особой эмоциональной атмосферы повести.

История, которую рассказывает нам устами своего героя Стиген, это история любви, родившейся в условиях смертельной опасности и жестоко оборванной войной. Всего несколько суток проводят вместе Карл и Герда, они почти ничего не успевают узнать друг о друге, но обстоятельства их встречи таковы, что к ним неприменимы обыденные критерии человеческих отношений. Опасность, подстерегающая героев на каждом шагу их нелегкого пути, нависшая над ними во всей своей жестокой реальности угроза смерти исключают малейшую фальшь в поведении — и оба с честью выдерживают эту самую суровую из мыслимых проверок. В каждом из них человеческое достоинство побеждает страх, и это сближает их, рождает в них чувство ответственности друг за друга, а затем и любовь.

Терье Стиген настойчиво подчеркивает, что чувство, связывающее Карла и Герду, исполнено жизнеутверждающей силы. В нем нет ничего от отчаяния, заставляющего людей судорожно цепляться друг за друга в предчувствии неминуемой гибели, — это та любовь, которая извечно связана в людском сознании с верой и надеждой. Именно поэтому Карл не кочет и не может говорить о своей любви, пока опасность не миновала, но короткое слово «после», которое он вновь и вновь повторяет Герде в самые тяжкие минуты, звучит как заклинание, как страстный призыв помнить о счастье, которое придет вместе со спасением.

Финал повести трагичен, беда настигает беглецов, когда до спасительной границы остаются считанные метры. Ранена Герда, рушится мечта о счастье, ставшая для Карла смыслом существования. Но любовь героев торжествует над смертью. Во имя этой любви, ради жизни любимого творит свой высокий обман Герда, притворяясь мертвой, чтобы заставить Карла бежать. И через долгие годы проносит Карл неприкосновенной свою так и не высказанную любовь, чтобы, вернувшись на место гибели Герды, обратиться к ней, как к живой: «любимая».

Стиген строит свою повесть как исповедь героя. Все происходящее мы видим сквозь призму его восприятия: как цепь эпизодов и картин, которые, даже став воспоминанием, не теряют яркости. Автор не оставляет нам с самого начала иллюзий относительно трагической развязки повествования — и это подготавливает читателя к той бережности, с которой память рассказчика сохранила каждую мельчайшую деталь, каждое, даже самое мимолетное, впечатление.

Герой ничего не скрывает и не приукрашивает: он рассказывает о том, как панический ужас заставляет его бестолково метаться по лесу сразу после побега, о том, что поначалу спасшаяся вместе с ним девушка кажется ему ненужной и опасной обузой, что он едва не бросает ее на произвол судьбы… Беспощадная искренность, с которой герой посвящает нас в свои переживания, придает достоверность и особую убедительность всему его рассказу, но значение ее не только в этом. На своем пути к свободе Карл и Герда встречают самых разных людей, так или иначе оказывающих им помощь. В каждом случае человек подвергается при этом смертельной опасности, должен преодолеть в себе чувство страха, эгоистический инстинкт самосохранения. Исповедь Карла позволяет читателю не только живо представить себе, что ощущает человек в подобной ситуации, но и оценить в полной мере душевное величие тех, в ком чувство патриотизма, человеческой солидарности, моральный долг оказываются выше страха за собственную жизнь.

Тема второй мировой войны и борьбы против немецко-фашистских захватчиков занимает большое место в норвежской литературе последних десятилетий. У разных писателей она рассматривается под весьма различными углами зрения, связывается со множеством других проблем. Терье Стиген останавливает свое внимание прежде всего на одном аспекте этой темы: антигуманность войны. Он рисует движение Сопротивления как естественную реакцию народа, вынужденного защищать свою свободу с оружием в руках; но для писателя очень существенно показать, что насилие как таковое вообще противно природе нормального человека.

Чудовищность войны Стиген видит в том, что она несет с собой преступное извращение норм человеческих отношений. Как безотчетный протест против жестокости войны предстает в повести поступок немецкого солдата, который не только не выдает замеченных им беглецов, но и «роняет» в их убежище сигареты и плитку шоколада. То же подсознательное чувство человеческой солидарности лежит в основе наивной в данных обстоятельствах попытки Карла спасти жизнь одного из своих преследователей. Повесть Стигена исполнена гуманистического пафоса, она полемически направлена против нередко высказываемого на Западе утверждения, что жестокость, стремление к насилию, инстинкт разрушения заложены якобы исходно в глубинах человеческого сознания.

Большую и очень важную роль играют в повести картины столь дорогой сердцу Стигена северной природы. Краткие, но необычайно выразительные пейзажные зарисовки почти незаметно вплетаются в ткань повествования, сливаясь в единый поэтический образ ранней весны. Пробуждающийся от зимнего сна лес, проталины в снегу, белый туман, тающий в лучах солнца, — все это не просто фон, на котором развертывается действие. Картина оживающей природы созвучна душевному состоянию героев, для которых холод одиночества, страха, отчаяния отступает перед сознанием сердечной близости, согретой состраданием, светом любви и надежды. И в то же время изображение вечной красоты природы, незыблемости ее законов призвано у писателя ярким контрастом подчеркнуть противоестественность и жестокость происходящих событий. Фигура смертельно раненной Герды, прильнувшей к изрешеченному пулями белому стволу березы, становится символическим выражением мысли автора.

* * *
Три произведения, написанные разными авторами, в разное время, на разных языках. Они не могут оставить читателя равнодушным, ибо речь в них идет о том, что касается каждого: о душевной красоте, о величии подлинной любви, о праве человека на счастье.

Далеко не одинаковы позиции, занимаемые тремя писателями в решении сложнейших вопросов человеческих отношений, которые ставятся в их произведениях, к тому же на совершенно различном художественном материале. Но их объединяет высокий идеал гуманизма, избранный ими в качестве единственно возможного критерия при оценке всех многообразных явлений бытия, бережный и внимательный интерес к судьбам человеческой личности. Столь же единодушны все трое — Банг, Муберг и Стиген — в своем категорическом неприятии и осуждении тех сил, которые препятствуют свободному развитию светлого начала в самом человеке, становятся на его пути к счастью, ломают и калечат его жизнь.

Есть произведения, которые с годами не стареют и не блекнут, которые близки и понятны читателям разных поколений и национальностей. Три повести о любви, созданные скандинавскими писателями, принадлежат к их числу.


И. П. КУПРИЯНОВА 

Герман Банг

─ У ДОРОГИ ─

1


К приходу поезда начальник станции надел форменную тужурку.

— Эх черт! Поспать бы еще четверть часика, — сказал он, потянувшись. Он и сам не заметил, как вздремнул над отчетами.

Он раскурил погасшую сигару и вышел на платформу. Когда начальник станции прохаживался по платформе, — молодцеватый, руки в карманы, — в нем все еще чувствовался бывший лейтенант. Да и ноги сохранили кавалерийскую кривизну.

Пять или шесть батраков из окрестных усадеб стояли, заняв всю середину платформы; стрелочник тащил предназначенный для погрузки багаж — один-единственный ящик зеленого цвета, выглядевший так, точно он недавно побывал в канаве.

Рванув калитку, на платформу вышла пасторская дочь, девушка гренадерского роста.

Начальник станции щелкнул каблуками и отдал честь.

— Что нынче привело сюда фрекен? — осведомился он. «При исполнении обязанностей» начальник станции всегда придерживался тона, каким в былые дни изъяснялся на офицерских балах, когда еще служил кавалеристом в Нестведе.

— Решила прогуляться, — ответила дочь пастора.

Разговаривая, она как-то странно взмахивала рукой, словно хотела прихлопнуть собеседника.

— А впрочем, сегодня возвращается фрекен Абель.

— Как — уже?

— Да.

— И по-прежнему никакого просвета на горизонте? — Начальник станции поиграл в воздухе пальцами правой руки. Пасторская дочь рассмеялась.

— А вот и семейка пожаловала, — сказала она. — Я воспользовалась случаем и улизнула от них…

Начальник станции поклонился дамам Абель — вдове и ее старшей дочери Луисе. Их сопровождала фрекен Иенсен. На лице вдовы была написана покорность судьбе.

— Да, — сказала она, — я пришла встретить мою Малютку-Иду.

Вдова попеременно встречала то Луису, то Малютку-Иду. Луису весной, Малютку-Иду — осенью.

Дочери проводили по полтора месяца в Копенгагене у тетки. «Моя сестра, статская советница», — говаривала фру Абель. Советница жила на пятом этаже и пробавлялась тем, что раскрашивала аистов, — каждый аист стоял на одной ноге на подставке из терракоты. Фру Абель посылала дочерей к сестре с неизменными пламенными надеждами.

Она посылала их к ней вот уже десять лет кряду.

— Ах, какие письма писала нам в этот раз Малютка-Ида!

— О да! — поддакнула фрекен Иенсен.

— И все-таки самое отрадное, когда твои птенчики дома, под материнским крылом, — сказала фру Абель, умиленно посмотрев на Луису-Старшенькую. При этой мысли фру Абель даже утерла слезу.

Полгода, что птенчики проводили дома, они только и знали, что бранились между собой и пришивали новые отделки к старым платьям. С матерью они вообще не разговаривали.

— Разве мы выдержали бы в этом медвежьем углу, если бы не семейные радости, — сказала вдова…

Фрекен Иенсен кивнула.

За поворотом у трактира раздался собачий лай, и на дорогу выехала коляска.

— Это Кьер, — сказала дочь пастора. — Что ему тут понадобилось? — Она пошла к калитке в конце платформы.

— Нет, вы только подумайте! — Владелец усадьбы Кьер вылез из коляски. — Самая страда, а Мадсен свалился в тифу. Пришлось по телеграфу вызывать нового управляющего — черт его знает, еще окажется какой-нибудь болван… Сегодня должен приехать…

Кьер вышел на платформу.

— Говорят, кончил высшую сельскохозяйственную школу, — кабы только это пошло ему впрок, — да еще будто с наилучшей аттестацией… А-а, Бай, здорово… — Мужчины обменялись рукопожатием. — Что новенького?.. Как жена?

— Спасибо, хорошо… Стало быть, встречаешь управляющего?

— Да, этакая досада. И главное дело — в самую страду…

— Выходит, мужского полку прибыло, — сказала дочь пастора, размахивая руками так, словно заранее давала приезжему затрещину. — С Малышом-Бентсеном будет их, значит, шесть с половиной…

Вдова взволнована. Не зря она предупреждала Луису-Старшенькую: не надевай прюнелевых ботинок.

Главное «украшение» Луисы-Старшенькой — ее ноги… маленькие аристократические ножки…

Вот ведь предупреждала же она дочь…

Фрекен Луиса задержалась в зале ожидания, — она прикалывала вуаль. Девицы Абель любили носить платья с глубоким вырезом, прикрывая его жабо, искусственным жемчугом или вуалью.

Бай подошел к окну кухни, чтобы сообщить жене о приезде нового управляющего… Дочь пастора, болтая ногами, уселась на зеленый ящик. Потом вынула часы и поглядела на них.

— Бог ты мой, до чего же эти мужчины любят набивать себе цену, — сказала она.

— Да, по-видимому, поезд приходит с довольно большим опозданием, — отозвалась фрекен Иенсен.

Фрекен Иенсен выражалась подчеркнуто правильно, в особенности когда говорила с дочерью пастора. Фрекен Иенсен не ставила ее ни в грош.

— У моих абитурантов совсем другие манеры, — говорила она вдове Абель. Фрекен Иенсен была не очень тверда в словах иностранного происхождения.

— А-а, вот и моя прелесть! — Дочь пастора вскочила с ящика и через всю платформу бросилась навстречу фру Бай, которая показалась на каменной лестнице. Когда дочь пастора кому-нибудь радовалась при встрече, она способна была сбить его с ног.

Фру Бай тихо улыбалась и подставляла щеку ее поцелуям.

— Господи, помилуй нас, грешных, — сказала дочь пастора. — Нежданно-негаданно в курятнике объявился новый петух. А вот и он!

Раздался отдаленный гудок паровоза, потом громкий стук колес по мосту через реку. Громыхая и покачиваясь, состав медленно покатил по лугу.

Пасторская дочь и фру Бай остались вдвоем на лестнице. Девушка обняла фру Бай за талию.

— Глядите, Ида Абель, — сказала пасторская дочь, — узнаю ее вуаль.

В одном из окон развевалась бордовая вуаль.

Поезд остановился, захлопали двери вагонов. Фру Абель так громко кричала: «С приездом!» — что во всех купе пассажиры прильнули к окнам.

Малютка-Ида злобно стиснула руку матери, — она задержалась на подножке вагона.

— С этим поездом приехал какой-то господин, он выходит здесь. Кто он такой? — Все это она выпалила единым духом.

Малютка-Ида спустилась на платформу. А вот и сам приезжий.

…Весьма сдержанный господин с русой бородой. Он вышел из купе для курящих с шляпной картонкой и саквояжем.

— А как тетя — тетя Ми? — восклицала вдова.

— Попридержи язык, — негромко и злобно произнесла Малютка-Ида. — Где Луиса?

Луиса сбежала по лестнице мимо фру Бай и дочери пастора так резво, точно ее «украшение» было обуто в бальные башмачки.

У подножья лестницы управляющий представлялся Кьеру.

— Глупейшая история, черт побери, Мадсен свалился — в самую страду… Ну, будем надеяться, все обойдется… — Кьер хлопнул нового управляющего по плечу.

— Господи прости, — заметила пасторская дочь. — Самое обыкновенное домашние животное.

Зеленый ящик погрузили в товарный вагон, а из вагона вынесли бидоны кооперативной маслобойни. Поезд уже тронулся, когда в одном из окон раздался крик какого-то крестьянина. У него не оказалось билета.

Машинист, стройный молодой человек в элегантных, обтянутых по-гусарски панталонах, подал два пальца Баю и вскочил на подножку.

Крестьянин продолжал кричать и браниться с кондуктором, который требовал с него штраф.

Все, кто стоял на платформе, несколько мгновений глядели вслед уходящему поезду.

— Гм, вот и все, — сказала пасторская дочь. И зашагала с фру Бай к залу ожидания.

— Мой управляющий, господин Хус, — сказал Кьер проходившему мимо Баю. Трое мужчин постояли молча.

Луиса-Старшенькая и Малютка-Ида наконец-то увидели друг друга и теперь взасос целовались в дверях.

— Ах, Боже мой, — приговаривала вдова. — Они не виделись целых шесть недель…

— Вам повезло, господин Хус, — объявил Бай «кавалерийским» тоном. — Вы сразу увидели наших местных дам… — Дорогие дамы, позвольте вам представить…

Девицы Абель точно по команде перестали целоваться.

— Фрекен Луиса и Ида Абель, — сказал Бай, — господин Хус.

— Моя младшенькая только что приехала из Копенгагена, — ни к селу ни к городу пояснила вдова.

— Госпожа Абель, — представил Бай. Хус поклонился.

— Фрекен Линде, — так звали дочь пастора, — господин Хус.

Дочь пастора кивнула.

— И моя жена, — заключил Бай.

Хус сказал несколько слов, и все вошли в помещение вокзала, чтобы получить багаж:.

Кьер увез управляющего. Остальные отправились по домам пешком. Выйдя на дорогу, хватились фрекен Иенсен.

Она задумчиво стояла на платформе, прислонившись к столбу семафора.

— Фрекен Иенсен, — окликнула с дороги дочь пастора. Фрекен Иенсен вздрогнула. Настроение фрекен Иенсен всегда омрачалось при виде полотна железной дороги. Она не любила, когда «кто-нибудь уезжает».

— Очень приятный человек! — сказала фру Абель.

— Самый обыкновенный управляющий, — отозвалась дочь пастора. Она шла с фру Бай, подхватив ее под локоть. — А руки у него хороши.

Птенчики шли позади, перебраниваясь между собой.

— Ого, как вы несетесь, фрекен Иенсен, — сказала дочь пастора. Фрекен Иенсен, точно коза, скакала впереди через лужи. Осенняя слякоть вынуждала ее высоко задирать юбку над тощими девичьими ногами.

Они миновали опушку рощи. У поворота фру Бай попрощалась со своими спутницами.

— Какая вы маленькая и хорошенькая в этой огромной шали, моя прелесть, — сказала пасторская дочь и снова сгребла фру Бай в объятия.

— До свиданья…

— До свида-а-нья…

— Могла бы расщедриться на лишнее словечко, — заметила Малютка-Ида.

Дочь пастора насвистывала.

— А-а! Вот и капеллан, — сказала фру Абель. — Добрый вечер, господин капеллан… Добрыйвечер…

Капеллан приподнял шляпу.

— Хотел засвидетельствовать почтение вновь прибывшим, — объявил он. — Добрый день, фрекен. С приездом.

— Спасибо, — сказала фрекен Абель.

— А у вас появился соперник, господин капеллан, — сказала фру Абель.

— Вот как? Кто же это?

— К Кьеру сегодня приехал новый управляющий — очень приятный человек. Правда, фрекен Линде?

— Еще бы!..

— Первый сорт, фрекен Линде?

— Экстра-класс, — ответила дочь пастора. Пасторская дочь и капеллан в присутствии посторонних всегда изъяснялись на жаргоне. Оба пороли всякий вздор и до упаду хохотали над собственными глупостями.

С тех пор как фрекен Линде однажды в воскресенье едва не рассмешила капеллана, читавшего с кафедры «Отче наш», она никогда не ходила в церковь, если проповедь читал капеллан.

— Фрекен Иенсен мчится так, словно ей вставили фитиль в одно место, — сказал капеллан.

Фрекен Иенсен по-прежнему маячила далеко впереди…

— Ну, знаете, Андерсен. — Фрекен Линде так и покатилась со смеху. — Вы, кажется, хотите перещеголять самого Хольберга.

Они подошли к пасторской усадьбе — первой усадьбе от проселка. У калитки дочь пастора и капеллан попрощались с дамами Абель.

— До свиданья, фрекен Иенсен! — крикнула фрекен Линде. В ответ с дороги донесся слабый писк.

— Так что же он за человек? — спросил капеллан, когда они очутились в саду. Теперь он говорил совсем другим тоном.

— Бог мой, — сказала фрекен Линде. — Вполне заурядный, добропорядочный агроном.

Они молча пошли через сад.

— Хм, — буркнула фрекен Ида. Семейство Абель нагнало наконец фрекен Иенсен, которая поджидала дам в том месте, где было посуше. — Проглотила небось, что он пришел поздороваться со мной…

Они прошли еще несколько шагов.

— Разные бывают на свете люди, — заметила фрекен Иенсен.

— Само собой, — подтвердила фру Абель.

— Мне не доставляет никакого удовольствия видеться с членами этой семьи, — сказала фрекен Иенсен. — Я стараюсь держаться от них подальше.

Фрекен Иенсен стала «держаться подальше» от семьи Линде всего неделю тому назад — с тех самых пор, как пастор произнес злополучные «слова»…

— Фру Абель, — говорила фрекен Иенсен. — Ну что остается одинокой женщине? Я это и сказала пастору. Господин пастор, сказала я, вы покровительствуете частной школе… поэтому родители и посылают туда детей… Если бы вы знали, что он мне ответил, фру Абель! Больше я никогда в жизни не заикнусь пастору Линде о пособии… Приходский совет отнял половину пособия у моего института (фрекен Иенсен произносила «инститот»). Я исполню свой долг до конца — даже если меня лишат и второй половины. Но пастору Линде я больше никогда в жизни не заикнусь о пособии…

Три дамы свернули на узкую тропинку, которая вела к «усадьбе» — старому выкрашенному в белый цвет дому с двумя флигелями.

Вдова Абель жила в правом флигеле, «институт» фрекен Иенсен помещался в левом.

— Подумать только, они обе снова под моим крылышком, — сказала вдова. Во дворе они простились с фрекен Иенсен.

— Фу, — сказала Малютка-Ида, едва только за ними закрылась дверь. — Ну и вид был у вас обеих на станции. Я едва не сгорела со стыда.

— Хотела бы я знать, какой у нас мог быть вид, — сказала Луиса-Старшенькая, откалывая перед зеркалом вуаль, — если ты увезла с собой все платья.

Вдова переобулась в шлепанцы. Подметки на ее ботинках совсем протерлись.

Фрекен Иенсен после долгих поисков извлекла из кармана ключ и открыла дверь. Из спальни, приветствуя хозяйку, раза два ворчливо тявкнул мопс, но не вылез из своей корзины.

Фрекен Иенсен сняла пальто и села поплакать в уголок.

С тех пор как пастор Линде произнес злополучные «слова», она принималась плакать каждый раз, как только оставалась одна.

— Вы покровительствуете частной школе, господин пастор, — сказала она ему в тот раз, — поэтому родители и посылают туда детей.

— Хотите, я вам скажу, фрекен Иенсен, почему родители посылают своих детей в частную школу? Потому что фрекен Серенсен знает свое дело. — Вот каков был ответ пастора.

Эти «слова» фрекен Иенсен повторила одной только хозяйке трактира.

— Что остается одинокой женщине, мадам Мадсен? — сказала она. — У нее одно прибежище — слезы…

Фрекен Иенсен сидела и плакала в своем уголке. Стало смеркаться, она поднялась и вышла в кухню.

Зажгла маленькую керосинку и поставила кипятить воду для чая. Расстелила скатерть на краешке кухонного стола и поставила хлеб и масло перед одинокой тарелкой.

Время от времени она впадала в задумчивость и снова перебирала в памяти слова пастора.

Мопс последовал за ней в кухню и улегся на подстилку перед пустой миской.

Фрекен Иенсен взяла собачью миску и накрошила в нее французскую булку, размоченную в теплой воде.

Потом поставила миску перед мопсом, и он стал есть, почти не шевелясь.

Фрекен Иенсен зажгла одинокую свечу и стала пить чай с бутербродами из черного хлеба — каждый бутерброд она разрезала ножом на изящные квадратные ломтики.

Напившись чаю, фрекен Иенсен отправилась спать. Мопса она принесла в спальню и уложила на перинку в ногах кровати. Потом взяла школьный журнал и положила у изголовья на ночной столик.

Потом заперла дверь и со свечой в руке заглянула во все углы и даже под кровать.

Потом разделась, отколола косы и повесила их на зеркало.

Мопс уже спал, посапывая, на своей перинке.

А фрекен Иенсен не спалось с тех самых пор, как пастор Линде произнес злополучные слова.


Фру Бай возвратилась обратно на станцию. Она открыла калитку и вышла на платформу. Здесь было пусто и так тихо, что слышалось, как гудят телеграфные провода.

Фру Бай села на скамейку перед дверью, сложила руки на коленях и загляделась на простор полей. Она любила посидеть вот так без всякого дела, если поблизости случался стул, скамья или ступенька.

Она глядела на простор полей — большие участки пахотной земли, а чуть подальше — луга. Небо было ясное, голубое. Глазу не на чем задержаться — разве что на церквушке соседнего прихода. Ее крыша и колокольня возвышались вдалеке над плоской равниной.

Фру Бай озябла и встала. Она подошла к плетню, заглянула через него в сад, потом отворила калитку и вошла. Сад представлял собой треугольный клочок земли, расположенный вдоль полотна; в передней его части тянулся огород, в дальнем углу была лужайка с беседкой под кустом бузины, а перед ней высокие кусты роз.

Фру Бай осмотрела розы — на них еще оставались бутоны. Розы щедро цвели в этом году — почти не отдыхали.

Но теперь уже скоро пора укрывать их на зиму…

И листопад уже начался. Что ж, ветру здесь есть где разгуляться…

Фру Бай вышла из сада и направилась вдоль платформы к маленькому дворику, отгороженному дощатым забором.

Она позвала служанку — ей хотелось покормить голубей.

Потом взяла глиняную миску с кормом и стала скликать голубей, рассыпая зерна на камнях.

Фру Бай очень любила голубей. Любила еще с детства.

Она выросла в большом провинциальном городе, и там их было видимо-невидимо… Так, бывало, и мельтешат у дверей отцовской мастерской…

Стоит ей подумать о доме, и она слышит, как они воркуют и курлычут.

Старый дом — позднее, после смерти отца, они продали его и мастерскую со всем, что в ней было, и переехали.

Голуби слетелись к фру Бай, склевывая корм.

— Мария, — сказала фру Бай, — посмотри, какой жадина этот пятнистый.

Служанка Мария вышла из дверей кухни и стала что-то рассказывать о голубях. Фру Бай высыпала из миски остатки зерен.

— Надо зажарить несколько штук к вечеру, к Баю соберутся партнеры по ломберу, — сказала она.

Она поднялась на крыльцо.

— Как рано стало темнеть, — сказала она и вошла в дом. После улицы в комнате казалось тепло и сумеречно. Фру Бай села за фортепиано и стала играть.

Она играла всегда только в сумерках и всегда одни и те же три-четыре мелодии, сентиментальные пьески, которые звучали у нее протяжно и монотонно и вдобавок совершенно одинаково, так что становились похожими одна на другую.

Когда фру Бай случалось остаться одной и играть в темноте, она всегда вспоминала о родном доме. Семья была большая, и детям никогда не приходилось скучать.

Она была самой младшей из братьев и сестер. При жизни отца она была еще так мала; что за обедом еле дотягивалась до своей тарелки.

Отец сидел на диване без пиджака, а дети, стоя вокруг стола, усердно налегали на еду.

— А ну, сорванцы, спину прямо! — покрикивал отец. Сам он сутуло нависал над тарелкой, опершись на стол длинными руками.

Мать ходила взад и вперед, приносила, уносила…

В кухне за длинным столом обедали отцовские подмастерья.

Они гоготали и бранились так, что было слышно через дверь, а потом вдруг затевали потасовку — казалось, еще минута, и они разнесут дом на куски.

— Что там еще? — кричал отец, стукнув по столу кулаком. В кухне воцарялась мертвая тишина — слышно было только, как кто-то потихоньку шарил под столом, разыскивая упавший во время драки кусок хлеба.

— Головорезы! — ворчал отец.

После обеда он дремал на диване. Просыпался он с боем часов.

— Ну, ладно, пофилософствовал, и будет, — говорил он и, выпив кофе, уходил в мастерскую.

После смерти отца все изменилось. Катинка поступила в институт вместе с дочерью консула Лассона и с бургомистровой Фанни.

Семья консула иногда приглашала ее в гости…

Братья и сестры разъехались кто куда. Она осталась одна с матерью.

Это были самые счастливые годы в жизни Катинки — в маленьком городке, где все ее знали и она знала всех. В полдень они с матерью усаживались в гостиной, каждая у своего окна, — мать далее приспособила у своего окна «зеркальце». Катинка вышивала «французской» гладью или читала.

Яркие лучи солнца просвечивали сквозь цветы на окнах и ложились на чисто вымытый пол…

Катинка читала много книг — она брала в библиотеке романы о людях из высшего света и еще стихи, которые переписывала в альбом…

— Тинка, — говорила мать. — Смотри, вон идет Ида Леви. Ой, на ней желтая шляпка…

Тинка поднимала глаза от рукоделья.

— У нее сегодня урок музыки, — говорила она.

Ида Леви проходила мимо, кивала им, и они кивали в ответ и знаками спрашивали у нее, собирается ли она на станцию к «девятичасовому».

— Как она выворачивает ноги, страх один, — говорила Тинка, провожая Иду Леви взглядом.

— Это у нее от матери, — отвечала мать Тинки.

Так проходили один за другим — управляющий имением, два лейтенанта, уполномоченный и доктор. Они кланялись, а женщины в окне кивали и о каждом говорили несколько слов.

Они знали про каждого, куда он идет и зачем.

Они знали каждое платье и каждый цветок на шляпке. И каждый день говорили одни и те же слова об одном и том же.

Вот мимо проходит Мина Хельмс.

— Смотри, Мина Хельмс, — говорит мать.

— Да. — Катинка провожает ее взглядом, щурясь от солнца.

— Ей надо бы сшить новое пальто, — говорит она.

— Бедняжка, откуда им взять денег? — Мать следит за Миной в зеркало… — Да, старое совсем уже обтрепалось. А может, его еще можно перелицевать. Правду говорит фру Нес — у фру Хельмс и денег нет и руки никудышные…

— Вот если бы у господина уполномоченного были серьезные намерения, — отзывалась Тинка.

В пять часов заходили подружки, и девушки отправлялись на прогулку. Они парочками прохаживались взад и вперед по улице, встречались, сбивались в кучки, смеялись, болтали и снова расходились в разные стороны…

А по вечерам, после чая, все шли на станцию к девятичасовому поезду; теперь девушек сопровождали матери, и прогулка проходила более чинно.

— Катинка, — говорила мать, оборачиваясь, — она шла впереди с фру Леви. — Посмотри, господин Бай… Стало быть, он нынче свободен от дежурства…

Господин Бай проходил мимо и кланялся. Катинка отвечала на поклон и краснела. Подруги вечно поддразнивали ее господином Баем…

— Наверное, идет играть в кегли, — говорила фру Леви. По воскресеньям они ходили в церковь слушать обедню.

Все были разодеты по-праздничному и пели так, что отдавалось под сводами, а в большие окна на хорах глядело солнце…

Сидеть в церкви рядом с Торой Берг было сущим наказанием.

Во время проповеди она то и дело шептала: «Гляди в оба, старушка», — и щипала Тинку за руку…

Тора Берг вообще была отчаянная сумасбродка.

По вечерам в Тинкино окно сыпались камешки и пыль.

И вся улица звенела от смеха и гомона.

— Это Тора возвращается с вечеринки, — говорила Тинка. — Она была у дочери бургомистра.

По дороге домой Тора неслась по улице как угорелая, а за ней целая ватага молодых людей. Весь город был свидетелем того, как Тора Берг возвращается с вечеринки.

Катинка любила Тору Берг больше всех подруг. Она восхищалась ею и, когда они бывали вместе, не сводила с нее глаз. Дома она повторяла по двадцать раз на дню:

— А Тора сказала…

По сути дела, она с ним была очень мало знакома. Но вечерами на прогулке или в павильоне на абонементных концертах — раз в две недели по понедельникам там играл военный оркестр — они разговаривали друг с другом. При встречах с ним Тинка вспыхивала до корней волос.

В павильоне она и познакомилась с Баем… В первый лее вечер он больше всего танцевал с ней.

И когда катались на коньках — он всегда приглашал ее кататься с ним в паре. Они летели по льду, как на крыльях, ей казалось, будто он несет ее на руках… Бывал он и у них в доме.

Все подруги ее поддразнивали, и, если затевали игру в чепуху, во мнения или в «задумай-кого-нибудъ», ей всегда намекали на Бая. И все смеялись.

И дома мать только и говорила что о нем.

Потом состоялась помолвка, и теперь куда бы она ни пошла — по воскресеньям в церковь, а зимой в театр, когда приезжали актеры, словом, повсюду — у нее бывал провожатый… Потом Бай получил место, и началось хлопотливое время: готовили приданое и прочее обзаведение… Подруги помогали Катинке метить белье и вообще делать все, что требует обычай…

Стояло лето, подружки стайкой сидели в беседке. Постукивала швейная машина, кто подрубал швы, кто закреплял узелки.

Подружки поддразнивали Тинку и смеялись, а потом вдруг вскакивали, выбегали в сад и носились по лужайке со смехом и шутками, словно табун жеребят…

Самой тихой среди них была Тинка.

Подружки перешептывались в укромных уголках, и в доме Леви, где вышивался коврик, на котором Тинка должна была стоять у алтаря, и репетировали псалмы, которые предстояло петь хором…

И вот настал день венчания — в разубранной церкви яблоку негде было упасть. Наверху у органа стояли все подружки. Тинка кивала, благодарила и плакала. Плакала в три ручья.

А потом они приехали сюда, в это тихое захолустье.

В первое время после замужества Тинка всегда была пугливо насторожена, точно каждую минуту ждала, что кто-то на нее накинется.

Многое оказалось для нее неожиданным, а Бай бывал иногда так груб — она страдала и покорялась и была напугана и растеряна…

К тому же она чувствовала себя в этих краях чужой и никого не знала — ни души…

Потом наступило время, когда она попривыкла и, привязчивая по натуре, даже стала робко льнуть к Баю.

Она приносила в контору мужа свое рукоделье и смотрела, как он сидит, склонившись над столом, и прядь курчавых волос спадает ему на лоб.

Она вставала, подходила, к нему и обвивала рукой его шею — ей хотелось тихонько постоять возле него, подольше побыть с ним рядом.

— Я же пишу, детка, — говорил Бай.

Она склонялась ближе к нему, он целовал ее в затылок.

— Дай нее мне писать, — говорил он и целовал ее еще раз.

— Ах ты, писака, — говорила она и отходила от него.

Текли годы. Катинка свыклась со своей жизнью — приходили и уходили поезда, местные жители уезжали и возвращались, они рассказывали новости и расспрашивали о новостях.

Супруги Бай встречались с соседями. Чаще всего за картами у Бая, мужчины поочередно собирались то одни, то с женами.

А тут еще собака, и голуби, и сад, да и вообще фру Бай была не из проворных. Она едва успевала управляться с домашними делами — ей не приходилось думать о том, как убить время. Она все делала медленно и копотливо; Бай прозвал ее «тихоходом».

Детей у них не было.

После смерти матери Катинка получила свою часть наследства наличными. Поскольку их было только двое, они жили в полном достатке и даже богато.

Бай любил хорошо поесть и часто привозил из Ольборга дорогие вина. Он немного раздобрел и обленился — большую часть работы выполнял за него помощник. «Лейтенанта» он разыгрывал теперь только за порогом дома.

В городе он прижил ребенка.

— Черт возьми, — объяснял он холостяку Кьеру. — Даром я, что ли, старый кавалерист… А девчонка была веселая, как воробушек…

Попав в беду, девчонка переехала в Ольборг. Ребенка отдали на воспитание в деревню.

Так проходило время.

Теперь Катинка уже не читала так много, как в юности. Ведь книги — это один только вымысел.

В ящике своего секретера фру Бай хранила большую шкатулку, а в ней засохшие цветы, ленточки и разные кисейные финтифлюшки с девизами из золотой фольги. Память о клубных котильонах и о «последнем абонементе», когда в павильоне устраивались танцы.

Зимними вечерами она часто перебирала содержимое шкатулки и снова складывала все по порядку, вспоминая, кто дал ей этот девиз, а кто этот.

Припомнив все до одного имена кавалеров, она записывала их на обороте котильонных орденов.

Бай сидел у стола, попивая грог.

— Старая рухлядь, — говорил он.

— Пусть лежит, Бай, — отзывалась она. — Раз уж я навела порядок.

И она продолжала записывать имена котильонных партнеров.

Иногда она перечитывала стихи, которые давным-давно переписала в свой альбом.

В верхнем отделении секретера хранилось столовое серебро, а в ящике под ним лежала ее свадебная фата и увядший венок из миртов.

Эти вещи она тоже вынимала, расправляла их и убирала обратно.

Она могла часами сидеть над выдвинутым ящиком, по привычке праздно опустив руки.

И только изредка тихонько поглаживала фату…

Подвенечная фата уже совсем пожелтела.

Да ведь и времени с тех пор прошло немало. Целых десять лет…

Да — теперь уже и старость не за горами. Ей исполнилось тридцать два.

…Супругов Бай в округе любили. Приветливые, гостеприимные люди, — стоит кому-нибудь из знакомых заглянуть на станцию — и на плите уже кипит кофейник.

Бай был человек компанейский и дела содержал в порядке, хотя и не проявлял особого служебного рвения.

Фру Бай была, правда, немного молчалива, но на ее кроткое лицо было приятно смотреть. Когда у Бая затевался большой ломбер, она казалась среди местных дам девочкой.

— Жаль только, что детей у них нет, — говорила фру Линде, когда они вдвоем с пастором плелись вечером от Баев домой. — Люди состоятельные, средств у них хватило бы. Стыд и срам, что живут они одни-одинешеньки…

— Господь дарует жизнь по неизреченной милости своей, матушка, — говорил пастор.

— Да свершится воля его, — отвечала пасторша. У самих Линде было десять детей.

Семерых Господь прибрал в младенчестве. Когда старому пастору приходилось хоронить детей, он всегда вспоминал своих семерых покойников.


Фру Бай перестала играть. Она сидела и думала, что надо бы встать и зажечь лампу. Но потом крикнула служанке, чтобы та принесла лампу, а сама продолжала сидеть у фортепиано.

Мария внесла зажженную лампу. Расстелила скатерть и накрыла стол к чаю.

— Который час? — спросила фру Бай.

— Вот-вот придет восьмичасовой, — ответила Мария.

— А мне и невдомек…

Фру Бай закуталась потеплее и вышла.

— Что поезд? — спросила она в конторе.

— Прибудет с минуты на минуту, — ответил Бай. Он стоял у телеграфного аппарата.

— Телеграмма?

— Да…

— Кому?

— В поселок…

— Что ж, Ане доставит…

Фру Бай вышла на платформу. Она любила смотреть, как в сумерках приходят и уходят поезда.

Сначала далекий, далекий гул, потом грохот, когда поезд катит через мост, а впереди бежит сноп света, и, наконец, тяжелая, колышущаяся масса выползает из темноты и превращается в вагоны, — поезд останавливается, и она видит кондукторов, почтовый вагон и светлые купе…

И вот он снова ушел, и грохот замер вдали, и кругом снова тишина, еще более глухая, чем прежде.

Стрелочник потушил фонари, сначала на платформе, потом над дверью вокзала.

Теперь светились только два окна — две лунные дорожки в непроглядной тьме.

Фру Бай вошла в дом.

Подали чай, потом Бай обыкновенно читал газеты и пил грог — когда стакан, а когда и два. Бай читал только правительственные газеты. Сам он выписывал «Нашональтиденде» и еще читал «Дагблад», которую получал Кьер.

Если оппозиции «давали по зубам», Бай стучал по столу кулаком так, что стаканы звенели. Некоторые фразы он читал вслух и хохотал.

Фру Бай слушала молча. Политика ее не интересовала. К тому лее по вечерам ее неудержимо клонило в сон.

— Ну, пожалуй, пора, — сказал Бай.

Он встал и зажег ручной фонарь. Бай по вечерам делал обход, проверяя, все ли заперто и переведена ли стрелка для ночного поезда.

— Ты можешь ложиться, Мария, — сказала фру Бай с порога кухни. Дремавшая на стуле Мария проснулась.

— Спокойной ночи, фру, — сказала она спросонья.

— Спокойной ночи.

В гостиной фру Бай сняла с подоконника цветы и поставила их на пол. По ночам они так и стояли в ряд на полу. Возвратился Бай.

— Ночью похолодает, — сказал он.

— Я уже думала… насчет роз. Я сегодня осматривала кусты.

— Да, — сказал Бай, — пора их укрывать.

Бай прошел в спальню и начал раздеваться. Дверь была распахнута настежь.

Бай любил долго слоняться вечерами по комнатам — из спальни в гостиную и обратно — в полном неглиже.

— У-у, слониха! — сказал он. В каморке на чердаке слышались тяжелые шаги Марии.

Фру Бай накрыла мебель белыми чехлами и заперла дверь в контору.

— Можно тушить? — спросила она. И потушила лампу. Она вошла в спальню, села перед зеркалом и распустила волосы.

Бай стоял в одних кальсонах. Он попросил дать ему ножницы.

— Черт побери, до чего же ты отощала, — сказал он. Катинка набросила на плечи пеньюар.

Бай улегся в постель и продолжал болтать. Она отвечала, как всегда, неторопливо — перед каждым ее ответом возникала маленькая пауза.

Оба помолчали.

— Гм, правда, приятный человек — а?

— Как будто…

— А что сказала Агнес Линде?

— Да тоже, что очень приятный человек.

— Гм. Ох, и язычок у этой девицы… Кстати, надо бы узнать, черт возьми, играет ли он в ломбер…

И Бай уснул.

Во сне Бай громко храпел.

Теперь фру Бай уже привыкла к его храпу.

Она еще немного посидела перед зеркалом. Потом сняла пеньюар и посмотрела в зеркало на свою шею.

И вправду она похудела.

Должно быть, с тех пор, как весной к ней привязался этот кашель.

Фру Бай потушила свечи и легла в постель рядом с господином Баем.

Дни стали короткими.

То зарядит дождь, то мокрый снег. И все время — пасмурно и промозгло. Даже лучшие ученицы фрекен Иенсен приходили на занятия в деревянных башмаках.

Платформа на станции превратилась в огромную лужу. По ней плыли последние листья с живой изгороди, окружавшей сад. С паровозов и вагонов стекала вода, кондукторы сновали по перрону в мокрых плащах. Малыш-Бентсен носился с почтовыми мешками под раскрытым зонтом.

Подводы с семенами из усадьбы Кьера были затянуты брезентом, кучера сидели в плащах.

С первой подводой приехал сам управляющий Хус. Ему надо было выправить документы по оплате доставки и пошлины.

— Гляди-ка, приехали от Кьера, — сказал Бай жене.

Управляющий Хус имел обыкновение заходить на полчасика к супругам Бай, он снимал свой плащ и подкреплялся чашечкой кофе.

Пока фру Бай накрывала на стол, Хус и работники хлопотали на платформе и грузили мешки в товарный вагон. Катинка смотрела, как они снуют под окнами. Они казались великанами в своих дождевиках.

Служанка Мария питала слабость к Хусу. Хлопоча по хозяйству, она без умолку говорила о нем.

Она не могла им нахвалиться. И кончала всегда одним:

— И уж такой у него голос…

У Хуса был мягкий, задушевный голос, но никто не мог понять, чем он пленил Марию.

Покончив с делами, Хус заходил выпить кофе. В доме было тепло, уютно, пахло комнатными растениями, которые еще цвели на окне.

— Нет уж, что верно, то верно, — говорил Хус, потирая руки. — Славно в доме у фру Бай.

Хус и сам вносил уют в дом. От него веяло какой-то тихой умиротворенностью. Он был немногословен и редко что-нибудь рассказывал. Но зато он охотно поддерживал разговор о разных житейских мелочах и всегда был веселый, ровный. От одного его присутствия становилось хороню на душе.

Прибывал товарный поезд, Бай выходил его встречать.

С уходом Бая ничего не менялось. Оставшись вдвоем, фру Бай и Хус продолжали разговаривать или сидели молча. Она глядела в окно и смеялась над Баем, который бегал по платформе под дождем.

Хус осматривал Катинкины цветы и давал советы, как за ними ухаживать. Катинка стояла рядом с ним, они вместе разглядывали растения. Он знал все о каждом — будет ли оно цвести или отдыхать и что с каким надо делать.

Хус входил во все мелочи — его интересовали и голуби, и новая грядка с клубникой, которую разбили нынче осенью.

Катинка спрашивала у него совета, и они бродили по дому, обсуждая то одно, то другое.

Бай никогда не интересовался такими мелочами. А у Хуса всякий раз можно было узнать что-то новое и чему-то поучиться.

И получалось, что им всегда есть о чем поговорить неторопливо и рассудительно — как было в характере у обоих.

И всегда выходило, что в доме фру Бай какие-то дела ждут не дождутся Хуса, хотя осенью Кьер из Рюгорда продавал семена и Хус приезжал на станцию каждый день.

У Малютки-Иды тоже часто случались неотложные дела на станции.

Вот она вылетает на дорогу с письмом, которое ей загорелось отправить с дневной почтой.

— Боже мой! Ну и погода, господин лейтенант.

— Не угодно ли чашечку кофе, фрекен? Живительная влага — лучшее лекарство от наружной сырости… А у нас сейчас Хус, сидит с моей женой…

— Как — разве из Рюгорда сегодня приезжали?

— Да, семена привезли.

Подумать только — Малютка-Ида и знать не знала.

С пригорка в углу своего сада «птенчики» могли обозревать всю округу.

Малютка-Ида целыми утрами простаивала на пригорке. Потом начинала раскручивать свои папильотки.

— Куда это ты собралась? — Луиса-Старшенькая ходила с перевязанной щекой из-за флюса.

— Отнести письмо на станцию…

— Мам, — стонала Луиса. — Ида опять бежит на станцию. Пф! Если ты думаешь этим чего-нибудь добиться…

— Не твое дело. — Малютка-Ида хлопает дверью спальни перед самым носом у второго птенчика.

— Хочешь выставлять себя на посмешище — на здоровье, но только, пожалуйста, надевай при этом свои собственные ботинки. Ты что, оглохла?.. Мам, скажи Иде, пусть наденет свои сапожки — вечно она бегает на станцию в моей обуви…

— Пф! — отвечает Ида, справившись со своей челкой.

— И мои перчатки… Ну, знаешь, это уж слишком… — Луиса выхватывает у Иды перчатки. Двери хлопают еще несколько раз.

— Что случилось, детки? — спрашивает фру Абель. Она выходит из кухни. Руки у нее мокрые — она чистила картошку…

— Ида таскает мои вещи! — Луиса-Старшенькая плачет от злости.

Вдова Абель безмолвно прибирает одежду, разбросанную Малюткой-Идой, и возвращается на кухню чистить картошку…

— Милая фру Бай, — говорит Ида, стоя на пороге. — Нет, нет, заходить я не стану. Здравствуйте, господин Хус. Ах, я в таком ужасном виде… Я на минутку. Здравствуйте…

И фрекен Абель входит в комнату. Под плащом на ней платье с глубоким вырезом.

— Ах, знаете, в канун рождества такая уйма дел… Простите, господин Хус, я вас побеспокою — я только пройду.

Фрекен Абель проходит к дивану. На нем так приятно сидеть, говорит она.

Но ей не сидится на месте. Слишком многое приводит ее в восторг. Фрекен Ида по-детски непосредственна.

— Ах, какая чудная салфеточка…

Фрекен Абель непременно должна пощупать салфеточку.

— Ах, простите господин Хус. — Ей снова надо пройти. Она щупает салфетку…

— Мама говорит, что я всегда порхаю, — заявляет Малютка-Ида.

Вдова Абель иногда называла своих дочерей «порхуньи-горлинки». Но прозвище не привилось. Было в Луисе-Старшенькой нечто такое, что не укладывалось в представление о «горлинке».

Остались «птенчики».

При появлении фрекен Абель управляющий Хус довольно быстро откланивался.

— Когда приходит фрекен Ида, в комнате становится тесновато для большого общества, — говорил он.

Близилось рождество.

Раз в неделю Хус ездил по делам в Рандерс. Фру Бай всегда давала ему какое-нибудь поручение по секрету от Бая. Сойдя с поезда, Хус долго перешептывался с ней в гостиной.

Катинка уже много лет не радовалось рождеству так, как в этом году.

Да и погода выдалась какая-то праздничная.

Стояли ясные морозные дни, выпал снег.

Возвращаясь из Рандерса, Хус оставался выпить чаю на станции. Он приезжал с восьмичасовым поездом. Фру Бай часто еще не зажигала света.

— Поиграйте, пожалуйста, — просил он.

— Да ведь я играю одни и те же пьесы…

— Ну и что ж, раз они мне нравятся… — Он сидел в углу на стуле у дивана.

Катинка играла свои неизменные пять пьес, похожие одна на другую. Ей бы никогда не пришло в голову играть в чьем-нибудь присутствии. Но Хус сидел в уголке так тихо, будто его и не было в комнате. И к тому же он был совершенно лишен слуха.

Когда она переставала играть, они иной раз сидели, не говоря ни слова, пока Мария не приносила лампу и чай.

После чая Бай зазывал Хуса в контору.

— Мужчинам полезно побыть в своей компании, — говорил он.

Стоило им с Хусом остаться вдвоем, как Бай заводил разговор о женщинах.

— Я был большой ходок в прежние годы, еще в училище… А в Копенгагене — вот где были бабы… не чета нынешним… Говорят, теперь они уезжают в Россию… Все может быть… Нет, те, прежние, не чета нынешним… Взять, например, Камиллу, — Камиллу Андерсен… роскошная была баба, баба-загляденье, жаль, она плохо кончила, выбросилась из окна… А гордячка, какой свет не видывал. — Бай подмигивал. Хус делал вид, что понимает, какая гордячка была Камилла. — Редкая гордячка… Я-то ее хорошо знал, роскошная баба…

Бай болтал без умолку. Хус курил сигару, не проявляя заметного интереса к разговору.

— Тут вот летом к пастору на каникулы приезжали сыновья, я их спрашивал: молодые люди, говорю, каковы, говорю, нынешние девицы? Ничего, подходящие? Дешевка, старина, дешевка… Говорят, они теперь уезжают в Россию — все может быть.

Хус не высказывал никакого мнения по поводу отъезда девиц в Россию. Он бросал взгляд на часы.

— Мне пора, — замечал он.

— Какого черта…

Но Хус торопился уезжать. До усадьбы было пять километров с лишком.

Они возвращались в гостиную.

— Может, проводим Хуса, — говорила фру Бай. — На улице так хорошо.

— Что ж, пожалуй. Полезно размять ноги… Они втроем выходили на улицу.

Катинка шла под руку с Баем. Хус рядом — с другой стороны. Под ногами поскрипывал снег.

— Как много звезд в этом году, — говорила Катинка.

— Да, куда больше, чем в прошлом, Тик. — Бай всегда оживлялся, посидев «в мужской компании».

— Пожалуй, — подтверждала Катинка.

— Редкостная погода, — говорил Хус.

— Верно. — Это отзывался Бай. — Канун Рождества и морозец.

— Он продержится до Нового года…

— Да ну? Неужто…

Они шли молча, а когда разговор завязывался опять, он снова был о чем-нибудь в этом лее роде.

У поворота супруги Бай прощались с Хусом.

По дороге к дому Катинка напевала. На станции Бай брал ручной фонарь и шел осматривать путь перед ночным поездом, а она оставалась стоять на пороге.

Возвращался Бай.

— Ну, вот и все, — говорил он. Катинка медленно выдыхала воздух.

— Какой славный мороз, — говорила она и отгоняла рукой пар, сгустившийся от ее дыхания.

Они входили в дом.

Бай докуривал в постели сигару. Потом говорил:

— Славный малый Хус, ей-ей, славный малый… Только рохля…

Фру Бай сидела перед зеркалом. Она смеялась. Но Кьеру Бай признавался с глазу на глаз, что уверен — Хус ни черта не смыслит в бабах.

— Я иной раз пускаю пробный шар, когда он заходит к нам вечерком… Но уверен — ни черта он не смыслит в бабах.

— Что поделаешь, дружище Бай, — говорил Кьер, и они хлопали друг друга по спине и радостно гоготали. — Не всем же быть знатоками…

— Точно… А Хус — уверен, ни черта он не смыслит.

Их звали в гостиную пить кофе.

В последние дни перед Рождеством на станции было оживленно. Все что-то получали, что-то отправляли — ни у кого недоставало терпения ждать почтальона.

Сестры Абель рассылали поздравительные открытки и справлялись о посылках.

Фрекен Иенсен принесла ящичек для сигар, перевязанный бечевкой, вдоль которой в виде украшения шли сургучные печати.

— Я сама его делала, фру Бай. Ручная работа, — сказала фрекен Иенсен. Ручная работа предназначалась для сестры.

— А фру Абель ездила вчера в Рандерс… — сказала фру Бай.

— Получила годовую ренту, — кисло заметила фрекен Иенсен.

— Домой она вернулась с кучей свертков…

— Еще бы…

— Рождество вы, конечно, справляете у фру Абель?

— Нет, фру Бай… Правда, мы живем в одном доме… Но это такие люди… Они думают только о себе…

— Прежде вы, бывало, проводили этот день в доме пастора.

— Нет, нет, только не у фру Абель, — продолжала фрекен Иенсен. — Не с каждым человеком станешь…

Фру Бай предложила фрекен Иенсен встретить рождество вместе с ними.

Вечером, когда Бай вернулся с обхода, она завела об этом разговор.

— Матиас, — сказала она, — она называла мужа по имени, когда ей предстояло сообщить ему какую-либо сомнительную новость. — Мне пришлось пригласить к нам на рождество старушку Иенсен… Она ведь не может пойти к Линде…

— Хм… Мне-то что. — Бай терпеть не мог «плешивую каргу». — На здоровье, устраивай у себя в доме богадельню.

Бай прошелся по комнате.

— Стало быть, к Абелям она не пойдет, — сказал он.

— В том-то и дело, Матиас… Они ее не пригласили.

— И правильно сделали, — сказал Бай, стягивая с ног сапоги. — Тебе одной охота с ней возиться.

Фру Бай была рада, что разговор с мужем уже позади. …Фрекен Иенсен явилась в половине шестого с плетеной корзинкой и мопсом.

Она извинилась, что принесла с собой Бель-Ами.

— Вообще-то я оставляю его у фру Абель, я всегда запираю его у них. Но нынче, понимаете, мне не хотелось… Он не помешает… у него очень тихий нрав.

Мопса положили на подстилку в спальне. Там он и остался. Он страдал сонной болезнью и совсем не шумел — только посапывал во сне.

— Он спит, как дитя, — сказала фрекен Иенсен. Она вынула из корзины воротничок и нарукавники.

Бель-Ами причинял хлопоты, только когда приходило время возвращаться домой. Он совершенно отвык двигаться.

Через каждые десять шагов он останавливался и скулил, поджав хвост.

Если поблизости никого не было, фрекен Иенсен брала мопса на руки.

В шесть часов сели за стол. Елка стояла в углу. Малыш-Бентсен с приглаженным хохолком щеголял в конфирмационном костюме.

Аппетит у него был волчий.

Бай то и дело подливал в стаканы и чокался с фрекен Иенсен и Бентсеном.

— Ваше здоровье, фрекен Иенсен.

— Твое здоровье, друг Бентсен. Рождество бывает раз в Году, — приговаривал он. И снова подливал.

Малыш-Бентсен стал красный как рак.

— Мы пьем, словно язычники, — сказала фрекен Иенсен. Дверь в контору была открыта. Телеграфный аппарат стучал без передышки.

Коллеги Бая вдоль всей линии поздравляли друг друга с рождеством. Бай поминутно выходил и отвечал на поздравления.

— Поклон и от меня, — говорила Катанка.

— Из Мундструпа желают счастливого Рождества, — сообщал Бай, стоя у аппарата.

— Да, — говорила фрекен Иенсен. — Я недаром твержу своим абитурантам: наше время упразднило расстояние, я часто им это твержу.

За десертом — пончиками с яблоками — фрекен Иенсен оживилась. Она ребячливо кивала своему отражению в зеркале и говорила: «Ваше здоровье».

На фрекен Иенсен был новый шиньон — она сама преподнесла его себе к рождеству. Теперь волосы у нее были трех оттенков.

Мало-помалу фрекен Иенсен приходила во все лучшее расположение духа.

После ужина, пока зажигали елку, Малыш-Бентсен пытался заставить Марию играть с ним на кухне в чехарду.

Катинка бесшумно ходила вокруг елки и не спеша зажигала свечи. Ей хотелось немного побыть одной.

— Интересно, получил ли Хус наш подарок, — сказала она. Она стояла на стуле и зажигала елочные свечи от восковой свечи.

В последнюю минуту она взяла со своего столика с подарками кружевную косынку — она получила ее от сестры — и положила к подаркам, предназначенным для фрекен Иенсен. Очень уж скудно выглядели эти подарки. Для них было отведено место на диване, рядом с подарками Бентсену.

Катинка открыла дверь в контору и пригласила всех к елке.

Все обошли, елку вокруг, рассматривали свои подарки — благодарили и немного смущались. Фрекен Иенсен извлекла из корзинки маленькие пакетики из папиросной бумаги и положила каждому.

Вошла Мария в белом переднике. Она разложила по местам свои подношения, а потом перетрогала все другие подарки.

После ухода восьмичасового поезда все снова собрались в гостиной. В углу по-прежнему горела елка.

Было жарко, пахло чадом от елочных свечей.

Бай пытался одолеть дремоту.

— После этакого пира тянет на боковую, верно, фрекен Иенсен? — приговаривал он. — Да тут и одним весельем будешь сыт и пьян.

Все клевали носом и поглядывали на часы. Обе дамы опять заговорили о подарках, стали обсуждать вышивку и шитье.

— Пойти, что ли, взглянуть, что на белом свете деется, — сказал Бай и удалился в контору. Малыш-Бентсен прикорнул на стуле у полки с курительными трубками.

Дамы остались вдвоем. Они сидели в углу у фортепиано возле елки, у них тоже слипались глаза.

Они вздремнули было, но тут же проснулись в испуге, — затрещала ветка, охваченная огнем.

— Скоро свечи догорят, — сказала Катинка и потушила пламя.

Свечи догорали одна за другой, очертания елки становились темными. Спать дамам больше не хотелось, они сидели и смотрели на елку — на ней светились последние слабые огоньки.

При виде этих последних огоньков, которые еще больше подчеркивали угрюмость мертвого дерева, обеих вдруг охватила тихая грусть.

И вдруг фрекен Иенсен начала рассказывать. Вначале Катинка почти не вслушивалась в ее слова: она думала о своем — о братьях и сестрах и еще — о Хусе.

Катинка сама не знала, почему весь вечер думала о Хусе. Ее мысли то и дело возвращались к нему.

То и дело…

Она кивала фрекен Иенсен, делая вид, будто слушает.

А фрекен Иенсен вспоминала о своей юности и вдруг ни с того ни с сего стала рассказывать историю своей любви. Она дошла уже до середины рассказа, и только тогда Катинка вдруг поняла, о чем речь, и удивилась, с чего вдруг фрекен Иенсен вздумалось поведать об этом именно сегодня, именно ей, Катинке…

Это была самая обыкновенная история безответной любви. Она думала, что любят ее, а оказалось — ее подругу.

Фрекен Иенсен говорила тихим, ровным голосом, она вынула носовой платок и изредка всхлипывала и отирала Щеку.

Катинка мало-помалу растрогалась. Она попыталась представить, как выглядела в молодости эта маленькая морщинистая старушка. Наверное, у нее было миловидное лицо.

И вот она сидит здесь одинокая и всеми покинутая.

У Катинки сжалось сердце, она взяла обе руки фрекен Иенсен в свои и ласково похлопала их.

От этой ласки старуха заплакала еще громче. Катинка продолжала похлопывать ее руки.

Догорели последние свечи, елка погрузилась во тьму.

— И вот доживаешь свой век одна-одинешенька, — сказала фрекен Иенсен, — и каких только козней тебе не строят на каждом шагу.

И фрекен Иенсен снова оседлала своего конька — завела речь о пасторе и его «словах».

Катинка выпустила руки фрекен Иенсен. У погасшей елки ей стало вдруг холодно и неуютно.

Бай распахнул дверь из освещенной конторы. Прискакал верхом посыльный с пакетом от Хуса.

— Мария, зажги свет! — воскликнула Катинка и побежала в контору с пакетом в руках.

Это была нарядная шаль из крученого шелка с вплетенными в нее золотыми нитями, — огромная шаль, которую можно было свернуть в крошечный комочек.

Катинка стояла с шалью в руках. Она так обрадовалась подарку. У нее была точно такая же шаль, но две недели назад она по неосторожности ее пролегла…

— Но эта гораздо лучше…

И Катинка все стояла с шалью в руках.

Поспав после обеда, Бай снова пришел в хорошее настроение, и теперь, за чаем, все выпили по рюмочке настоящего рома.

Малыш-Бентсен впал в такое блаженное состояние, что помчался наверх в свою каморку и принес стихи собственного сочинения, которые записывал на клочках бумаги — на обороте старых тарифов и счетов.

Он стал читать их вслух, а Бай хохотал и хлопал себя по животу. Катинка улыбалась, кутаясь в шаль, подаренную Хусом.

Под конец фрекен Иенсен заиграла тирольский вальс, и Бентсен не без некоторой робости юркнул на кухню и закружил Марию — да так, что она только взвизгивала.

Фрекен Иенсен собралась уходить, и все стали будить Бель-Ами. Мопса никакими силами было не поднять с подстилки. Когда фрекен Иенсен отвернулась, Бай наступил мопсу на обрубок хвоста.

Бентсен предложил проводить фрекен Иенсен. Но старуха, как огня боявшаяся темноты, отказалась наотрез и пожелала идти одна.

Фрекен Иенсен не хотела, чтобы кто-нибудь видел, как она несет мопса на руках.

Все проводили ее до калитки и, стоя у изгороди, несколько раз прокричали ей вслед: «Счастливого Рождества!».

Бель-Ами стоял, поскуливая, посреди заснеженной дороги и не трогался с места.

Убедившись, что все вернулись в дом, фрекен Иенсен наклонилась и взяла мопса под мышку.

Фрекен Иенсен шествовала в рождественскую ночь домой, закутанная, какэскимоска.

Катинка распахнула окна в гостиной, — в комнату ворвался холодный воздух.

— Вот ведь старое чучело, — сказал Бай. Он был исполнен человеколюбивого самодовольства оттого, что фрекен Иенсен провела этот вечер у них в доме.

— Бедняжка, — сказала Катинка. Она стояла у окна и глядела вдаль на белые поля.

— Ты что, забыла про свой кашель? — сказал Бай. Он закрыл дверь в спальню.

Бентсен шел по платформе, направляясь к себе в каморку.

— Она все-таки взяла мопса на руки, — сказал Бентсен. Он спрятался за изгородью, чтобы подстеречь эту минуту. — Счастливого Рождества, фру Бай…

— Счастливого рождества, Бентсен.

Двери хлопнули еще раз-другой, и все стихло. Только тихонько гудели телеграфные провода.


Перед тем как идти к обедне, Катинка вышла покормить голубей. Воздух был чист и прозрачен. Из-за леса доносился звон колоколов. Через заснеженные поля по расчищенным тропинкам в церковь гуськом тянулись крестьяне.

Они кучками толпились у церкви, ожидая начала службы, и поздравляли друг друга с праздником. Женщины подавали друг другу кончики пальцев и что-то говорили шепотком.

А потом снова стояли молча, покуда не подходила новая собеседница.

Супруги Бай немного запоздали — церковь была уже полным-полна. Катинка кивнула Хусу, стоявшему у самых дверей: «С праздником», — и прошла на свое место.

Она сидела рядом с дамами Абель, как раз позади семьи пастора.

«Птенчики» Абель утопали в кисее и замысловатых оборках.

По большим церковным праздникам во время обряда пожертвования фру Линде была начеку. На деньги от пожертвований да еще на выручку от продажи молочных телят она «одевала» себя и дочь.

Но фрекен Линде никогда не ходила в церковь в дни «пляски вокруг носового платка».

Зазвучали старинные рождественские псалмы, — понемногу все стали подтягивать, и стар и млад. Голоса торжественно и радостно отдавались под сводами. Зимнее солнце заглядывало в окна, освещая белые стены. Старый пастор говорил о пастухах в поле и о людях, чей Спаситель родился в этот день, — говорил простыми обыденными словами, и от этих слов на его паству нисходил какой-то бесхитростный покой.

Катинка все еще была под обаянием этого торжественного настроения, когда длинная вереница прихожан потянулась к алтарю с пожертвованиями. Мужчины шли, тяжело ступая по каменным плитам, и возвращались на свои места все с теми же застывшими лицами.

Женщины плыли к алтарю, краснея и смущаясь, и неотрывно глядели на носовой платок пастора, приготовленный для пожертвований.

Пасторша не спускала глаз с рук, тянувшихся к алтарю.

Фру Линде недаром тридцать пять лет была женой пастора, — бесчисленное множество раз присутствовала она на обрядах приношения. Она по рукам угадывала, кто сколько пожертвовал…

Те, кто жертвовал мало, и те, кто жертвовал больше, по-разному вынимали руки из кармана.

Фру Линде прикинула на глаз и решила, что нынешнее рождество принесет средний доход.

У выхода из церкви супруги Бай встретили Хуса. Все полной грудью вдыхали свежий воздух и наперебой поздравляли друг друга с рождеством.

Показался пастор с завязанным в узелок носовым платком — начались поклоны и приседания.

— Ну что ж, фрекен Иенсен, поздравим друг друга с Рождеством Христовым, — сказал старый пастор.

Катинка вышла за церковную ограду вместе с Хусом. Бай немного отстал, заговорившись с Кьером. Катинка и Хус пошли по дороге вдвоем.

Солнце искрилось на белоснежных полях; на усадебных флагштоках в прозрачном воздухе реяли национальные флаги.

Прихожане группами расходились по домам.

В ушах Катинки еще звучали рождественские псалмы, и все было окрашено какой-то праздничной радостью.

— Чудесное Рождество, — сказала она.

— Да, — ответил он, вложив в это «да» всю свою убежденность. — И как хорошо говорил пастор, — добавил он немного погодя.

— Да, — отозвалась Катинка, — очень хорошая проповедь. Они прошли еще несколько шагов.

— А ведь я еще не поблагодарила вас, — вдруг сказала Катинка. — За шаль…

— Не стоит благодарности.

— Очень даже стоит… я так обрадовалась. У меня была почти такая же, но я ее прожгла…

— Я знаю… Она была на вас в день моего приезда.

Катинка хотела было спросить: «Неужели вы запомнили?» — но не спросила. И сама не зная почему, вдруг вспыхнула и тут впервые заметила, что оба они молчат и не знают, о чем заговорить.

Они дошли до леса, церковные колокола звонили вовсю. Казалось, в этот день колокола никогда не умолкнут.

— Останьтесь у нас, — сказала Катинка, — не нарушайте праздника.

Они стояли на платформе, поджидая Бая, и слушали колокольный звон.

Хус пробыл у них до самого вечера.

Бай уселся за стол, сиявший белоснежной камчатной скатертью и хрусталем, и сказал:

— Славно побыть дома, в кругу семьи. Малыш-Бентсен воскликнул:

— Еще бы! — И рассмеялся от удовольствия.

Хус ничего не сказал. Сидит, молчит, а глаза улыбаются, — говорила о нем Катинка.

И весь день в доме царила тихая радость.

Вечером затеяли партию в вист. Четвертым был Малыш-Бентсен.


…В доме пастора подсчитывали пожертвования. Фру Линде была разочарована. Доход оказался много ниже среднего.

— Как ты думаешь, Линде, почему это? — спросила она. Пастор молча разглядывал кучу мелочи.

— Почему? Должно быть, люди думают, что мы можем жить, как полевые лилии.

Фру Линде помолчала и в последний раз принялась пересчитывать немногие бумажные кроны.

— Да еще содержать семью, — заключила она.

— Матушка, — сказал старик Линде, — будем благодарны и за то, что у нас покамест еще есть церковная десятина.

Пасторская дочь и капеллан резвились в гостиной, опрокидывая мебель: они затеяли игру в крокет.

— Не хочется попадаться на глаза матери, — сказала фрекен Агнес. — В дни церковных приношений в ней разыгрываются самые низменные инстинкты.

2

Рождественские праздники продолжались.

Катинке казалось, что уже давным-давно, с тех пор как она покинула родительский дом, она не проводила рождество так радостно и по-домашнему уютно. И не потому, что его отмечали как-то особенно, иначе, чем всегда: один раз они с Баем побывали у Линде, там был Хус и еще кое-кто из соседей, в другой раз фрекен Линде и капеллан зашли к ним вечером с Кьером и Хусом. Сестры Абель явились на станцию к вечернему поезду, их тоже пригласили на огонек. А после ухода восьмичасового поезда затеяли танцы в зале ожидания и сами себе подпевали.

Ничего необычного в этом не было. Но все светилось какой-то особенной радостью.

Единственный, кто немного «портил дело», был Хус. Он теперь часто ни с того ни с сего вдруг впадал в странную задумчивость.

— Хус, вы спите? — спрашивала Катинка. Хус резко вздрагивал на своем стуле. Радость, царившая в доме, передалась и Баю.

— Черт возьми, вот что значит хорошая погода, — говорил он, стоя на платформе после ухода вечернего поезда. — В последнее время я чувствую себя преотлично, — ей-ей, преотлично…

Даже самые их супружеские отношения как бы помолодели. Не то чтобы в них появилась страсть или пылкость, но просто большая близость и теплота.

Наступил канун Нового года, было недалеко до полночи. Супруги Бай сидели в гостиной, собираясь встретить Новый год.

Вдруг за дощатым забором раздался оглушительный грохот.

— Фу, черт! — сказал Бай. Они играли с Бентсеном в «тридцать шесть», и оба вздрогнули. — Петер не пожалел пороха.

В окно постучали, раздался голос Хуса: «С наступающим!»

— Черт возьми, да это Хус, — сказал Бай и встал.

— Я так и подумала, — сказала Катинка. Сердце у нее все еще колотилось от испуга.

Бай пошел открывать. Хус приехал в санях.

— Да заходите же, — сказал Бай, — пропустим по рюмочке ради праздника.

— Добрый вечер, Хус. — Катинка вышла на порог. — Заходите же, выпейте с нами.

Они привязали лошадь Под навесом склада. Катинка дала ей хлеба.

Потом они встретили Новый год и решили дождаться курьерского поезда. Он проходил в два часа ночи.

— Поиграй нам, Тик, — сказал Бай.

Катинка заиграла польку, Бай подтягивал басом.

— Недурно мы когда-то отплясывали, верно, Тик? — И он пощекотал шею жены.

Они вышли на платформу. Небо было облачным впервые за много дней.

— Будет снегопад, — сказал Бай.

Он взял пригоршню мягкого снега и бросил в лицо Малышу-Бентсену. И все стали играть в снежки.

— А вот и поезд! — сказал Бай. Раздался отдаленный гул.

— Тьфу, черт, тьма хоть глаз выколи, — сказал Бай. Гул приближался. Вот состав покатил по мосту. Маленький огонек становился все больше, и наконец из темноты с громыханием вынырнул поезд, похожий на гигантского зверя с горящими глазами.

Пока поезд с грохотом мчался мимо, все четверо стояли молча. От паровоза валил пар, свет из вагонов бежал по снегу.

Поезд пыхтя исчез в темноте.

— Что ж, — сказала Катинка. — Вот и новый год начался. Они помолчали.

Она прижалась к мужу и потерлась виском о его щеку.

Бай тоже расчувствовался. Он наклонился и поцеловал жену.

Шум поезда замер вдали. Все четверо вернулись в дом.

Лошади Хуса солоно пришлось на обратном пути. Он нахлестывал ее кнутом так, что она неслась вихрем, да в придачу осыпал ее ругательствами.

Было темно, начинался буран.

Катинке не спалось. Она разбудила Бая.

— Бай, — сказала она.

— Чего тебе? — Бай перевернулся с боку на бок.

— Послушай, какой ветер…

— Ну и что — мы же не в открытом море, — спросонья отозвался Бай.

— Да ведь метет, — сказала Катинка. — Как ты думаешь, Хус уже добрался до дому?

— О, Господи, наверное… И Бай снова уснул.

Но Катинка уснуть не могла. Она беспокоилась о Хусе, который был в пути в такой буран. Тьма кромешная, а он в округе человек новый.

Как странно, что Хус приехал сюда всего три месяца назад…

Хоть бы он поскорей добрался до дому… Катинка снова прислушалась к вою пурги… И он был сегодня чем-то расстроен… Молчал, — она его уже изучила, — и о чем-то грустил… Что-то с ним творится неладное.

Да, да, с ним что-то неладное в последнее время…

Только бы он поскорей добрался до дому — пурга так и метет…

Дремота стала одолевать Катинку, и наконец она уснула рядом с мужем.

На второй день нового года в пасторскую усадьбу съехались гости.

Собралось чуть ли не пол-округи, и комнаты от самой прихожей наполнились шумной болтовней. Так бывало всегда — в пасторском доме все чувствовали себя вольготно.

Вдова Абель с «птенчиками» появилась тогда, когда уже начали играть в шарады. Дамы Абель всегда являлись позже всех.

— Время уходит у нас между пальцев, — говорила фру Абель. — Нам так трудно расстаться со своим гнездышком.

В дни, когда сестрицы Абель собирались в гости, они все утро бродили по дому в пеньюарах и ссорились. Фру Абель приходилось одеваться в последнюю минуту, и вид у нее всегда был такой, точно ее потрепала буря.

В поисках костюмов для шарад все шкафы в пасторском доме были перерыты вверх дном.

Фрекен Агнес, облачившись в штаны одного из хусменов, изображала толстяка, а потом эскимоса, а Катинка — его жену-эскимоску.

— Как хорошо, что вы никогда не ломаетесь, моя прелесть, — говорила фрекен Линде.

Они так отплясывали эскимосский танец, что у Катинки даже голова закружилась. Фру Бай развеселилась до того, что стала почти проказливой.

Малютка-Ида участвовала в шарадах, только в другой партии. Они большей частью представляли какой-нибудь гарем или купальню. И при каждом удобном случае Иду прижимал к себе и тискал потрепанный блондин в форме младшего лейтенанта.

Пожилые гости толпились в дверях, глядя на игру. В саду под окнами стояли старший работник, два хусмена и батраки. Они скалили зубы, глядя, какие штуки «откалывает» их «барышня».

Пастор Линде ходил из комнаты в комнату.

— Они веселятся, веселятся всласть, — приговаривал он, возвращаясь к гостям постарше.

Фру Абель проводила пастора взглядом. Она сидела рядом с женой мельника.

— А ведь и правда, здесь очень весело.

— Да, — сказала мельничиха. — Слишком весело для пасторского дома. — Слово «пасторского» было произнесено не без суровости.

Дочь мельничихи Хелене стояла рядом с матерью. Она предпочла уклониться от игры.

Мельник с женой отстроили себе новый дом, они хотели быть на виду в округе. Дважды в год они принимали гостей, и те чинно сидели, таращась на новую мебель. Мебель так и оставалась новой.

В гостиной повсюду были разложены вещицы, вышитые руками фрекен Хелене.

В будни семья ютилась в старом флигеле. Раз в неделю новый дом протапливали, чтобы мебель не испортилась.

Фрекен Хелене была единственной дочерью. Ее наставнице фрекен Иенсен поручили с особым усердием налегать на иностранные языки. Фрекен Хелене была первой модницей в округе и питала неукротимое пристрастие к золотым безделушкам. Но дома какое бы платье она ни надевала, она ходила в серых войлочных туфлях и белых бумажных чулках.

В гостях она чуть что обижалась и с кислой миной усаживалась возле матери.

— Вы правы, — говорит фру Абель, — мои птенчики тоже считают, что здесь бывает чересчер уж весело…

— Мама, — заявляет Малютка-Ида, — дай мне твой носовой платок.

— Сию минуту.

Малютка-Ида довольно бесцеремонно выхватывает платок у матери.

Малютке-Иде по роли понадобился ночной чепец, а она обнаружила, что ее собственный носовой платок не отличается безукоризненной чистотой.

— Ах, они так увлечены игрой, — говорит фру Абель жене мельника.

Шарады кончились, до ужина решили поиграть в жмурки. В зале поднимается визг и такая беготня, что, того гляди, обвалится старая печка.

— Ой, печка, — кричит молодежь. — Осторожней, печка!

— Я здесь, ау, я здесь!

Малютка-Ида так устала, что рухнула на стул. Она с трудом переводит дух, до того у нее колотится сердце.

— Потрогайте. Слышите, как бьется, — говорит она и прижимает руку лейтенанта к своей груди.

Катинка водит — ее так закружили, что она еле стоит на ногах.

— Нет, вы только поглядите на мою прелесть, — кричит фрекен Агнес…

— Ау! Ау!

Катинка поймала Хуса.

— Кто это?

Он наклоняется, Катинка ощупывает его волосы.

— Это Хус, — кричит она.

Старый пастор Линде хлопает в ладоши, созывая гостей к столу.

— Хус, что с вами? — говорит Катинка. — Случилось что-нибудь?

— С чего вам вздумалось?

— Вы что-то невеселы в последнее время… не такой, как раньше…

— Ничего не случилось, фру Бай…

— А я, — говорит Катинка, — я почему-то так счастлива…

— Да, — говорит Хус, — это видно. Пришел Бай, он играл в карты.

— Господи помилуй, на кого ты похожа! — говорит он. Катинка смеется:

— Это мы танцевали эскимосский танец. Она идет к столу вместе с Хусом.

Бай выхватывает Малютку-Иду из-под носа у лейтенанта, тот идет за ними следом с сыном школьного учителя.

— Хансен, — говорит лейтенант. — Кто эта девица?

— А вон ее мамаша, та кривая, рядом с пастором, они живут по соседству на доходы с ренты.

— Огневая девка, — говорит лейтенант. — И грудь у нее шикарная…

Все рассаживаются по местам, пастор во главе стола. За ужином он провозглашает два тоста: «За отсутствующих» и «За веселую компанию». Эти тосты слово в слово провозглашаются за пасторским столом вот уже семнадцать лет.

Напоследок подают миндальный торт — а к нему хлопушки.

Пастор предлагает хлопушку фрекен Иенсен — они тянут ее за два конца.

Лейтенант пристроился со своим стулом поближе к фрекен Иде. Стулья сдвинуты так тесно, что Ида оказалась чуть ли не на коленях у молодого человека.

Гул стоит такой, что ничего не слышно — все смеются, с треском разрывают хлопушки и читают вслух вложенные в них записки.

— Молодость, молодость, — говорит пастор Линде.

— Хус, это нам с вами, — говорит Катинка. Она протягивает ему хлопушку.

Хус тянет хлопушку за свой конец.

— Записка у вас, — говорит Катинка. Хус разворачивает клочок бумаги.

— Вздор, — говорит он и рвет бумажку на мелкие клочки.

— Хус, зачем — что там было написано?

— Кондитеры всегда пишут только о любви, — заявляет Малютка-Ида с другого конца стола.

— Фрекен Ида! — Это говорит лейтенант. — Теперь наша с вами очередь.

Малютка-Ида оборачивается к лейтенанту, и они вдвоем разрывают хлопушку.

— Фу, как неприлично! — кричит Ида. В ее записке речь идет о поцелуях — лейтенант читает записку вслух, щекоча своими усиками щеку Иды.

Гости слегка отодвинулись от стола, дамы обмахиваются салфетками. Молодежь раскраснелась от жары и молочного пунша, его наливают гостям из больших серых кувшинов.

Щупленький студентик провозглашает тост за «патриархальный дом пастора Линде», все встают и кричат «ура». Студентик чокается с пастором.

— Ах вы, юный революционер, — как же это вы пьете за мое здоровье? — спрашивает пастор.

— Можно питать уважение к личности, — отвечает щупленький студентик.

— Верно, верно, — говорит пастор Линде. — Все верно. Молодежь должна за что-то бороться, не правда ли, фру Абель?

Фру Абель не сводит глаз со своей Малютки-Иды. Малютка-Ида такая резвушка. Она почти лежит в объятиях лейтенанта.

— Конечно, ваше преподобие, — отвечает фру Абель. — Ида, душенька моя (душенька не слышит), Малютка-Ида, ты не хочешь чокнуться со своей мамой? — говорит фру Абель.

— За твое здоровье! — говорит Малютка-Ида. — Лейтенант Нильсен, — она протягивает ему бокал, — чокнитесь с мамой…

Вдова Абель улыбается:

— Ах, чего только она не выдумает, моя Малютка-Ида… Щупленький студентик интересуется, читала ли фрекен Хелене Софуса Шандорфа…

Фрекен Хелене читает только книги из местной библиотеки.

— Я убежден, что это направление — благороднейший результат деятельности нашего титана Брандеса… И вообще свободы духа.

— Брандес? А-а, это тот самый еврей, — говорит фрекен Хелене. На мельнице именно так представляют себе свободу духа.

А студент уже воспарил к великому Дарвину.

Бай что-то сказал фрекен Иенсен, и та вспыхнула до ушей.

— Гадкий, — говорит фрекен Иенсен и хлопает Бая по пальцам.

— Хус, — говорит Катинка. — Надо принимать жизнь, как она есть… и…

— И что?

— В ней ведь все-таки столько хорошего…

— Лейтенант, — кричит фрекен Ида, — вы чудовище!

Старый пастор складывает руки и кивает.

— Поблагодарим хозяйку за угощение, — говорит он и встает.

Все с шумом поднимаются из-за стола, наперебой благодарят хозяйку. Агнес уже сидит за роялем в гостиной — сейчас начнутся танцы.

— Хотела бы я знать, обратила ли ты внимание на Иду, — говорит матери Луиса-Старшенькая. — Я готова была сквозь землю провалиться.

Малютка-Ида танцует в первой паре с лейтенантом.

— Больше задора! — кричит фрекен Агнес. Она играет песенку из ревю «На канапе», так что струны гудят.

Бай кружит Катинку, — держась за руки, они мчатся из одной комнаты в другую.

Впереди всех пастор Линде в паре с фрекен Иенсен — она только охает.

— Линде, Линде! — кричит пасторша. — Ведь у тебя ноги больные!

Фрекен Агнес барабанит по клавишам, так что в ушах звенит.

— Боже мой, я сейчас умру, — говорит дочь мельника Хелене.

Внезапно музыка обрывается. Запыхавшиеся пары в изнеможении валятся на стулья вдоль стен.

— Фу, даже жарко стало, — говорит Бай лейтенанту, утираясь платком. — Хорошо бы пропустить кружечку пива.

Лейтенант совсем не прочь. Они бродят по комнатам. В столовой на подоконнике стоят бутылки с пивом.

— Это что, деревенское пиво? — спрашивает лейтенант.

— Нет, от Карлсберга.

— Тогда я не прочь.

— Вот укромный уголок, — говорит Бай.

Они входят в кабинет пастора, маленькую комнату, где на выкрашенных в зеленый цвет полках стоят сочинения Эленшлегера и Мюнстера, а на письменном столе копия торвальдсеновского Христа.

Они поставили бутылку на стол и сели.

— Я сразу смекнул, чем пахнет дело, — сказал Бай. — Но подумал, пусть его получает удовольствие, да заодно и она, подумал я…

— Огневая девчонка… Роскошная грудь… И танцует здорово. Так и прижимается к тебе.

— А что ей еще остается, бедняжке, — сказал Бай и осушил свою кружку.

— А та, другая, что за особа? — Лейтенант имел в виду фрекен Агнес.

— Превосходная девушка, — сказал Бай. — Но это совсем другой коленкор, — сказал он. — Приятельница моей жены.

— Вон что, — сказал лейтенант. — Я так и подумал: эта из таковских — поговорить, а больше ни-ни.

Собеседники перешли к широким обобщениям.

— Провинциальные девицы, — сказал лейтенант. — Они, само собой, недурны… но… Понимаете, господин начальник станции… Нет у них того обхождения. Что там ни говори… город совсем другое дело…

Сам лейтенант «устроился» весьма недурно.

— Я, видите ли, стою на частной квартире… Это куда лучше… Куда сподручнее… Незачем соваться во Фредерике или на Вестер…

— А девчонки там недурны?

— Лихие девчонки, накажи меня Бог, лихие девчонки…

— М-да, я ведь теперь поотстал… Ничего не поделаешь, человек семейный… На правах зрителя, лейтенант, только на правах зрителя… даже если иной раз отлучишься в город на пару дней…

— На правах зрителя, — повторил он еще раз.

— Можете мне поверить, лихие девочки, — сказал лейтенант, — и притом обходительные…

— Говорят, они уезжают в Россию.

— Да, говорят…

На пороге появился пастор Линде.

— А, вот вы где, господин начальник, — сказал пастор и вошел в кабинет.

— Да, господин пастор, мы тут сидим себе и философствуем… потихонечку… да еще прихватили парочку бутылок…

— На доброе здоровье. Здесь и в самом деле уютно. — Пастор обернулся с порога.

— А в гостиной играют в фанты, — сказал он. Бай с лейтенантом отправились в гостиную.

Там игра была уже в разгаре: «упавшие в колодец» выбирали «спасителя».

Тщедушный студентик, толковавший о «благороднейшем результате», выбрал Катинку.

— Поцелуйтесь! — закричала Агнес.

Катинка подставила щеку, чтобы «результат» мог ее поцеловать. Студентик покраснел до ушей и едва не чмокнул Катинку в нос.

Катинка засмеялась и захлопала в ладоши.

— Я выбираю, выбираю… Хуса, — сказала она.

Хус подошел и наклонился к ней. Он поцеловал ее в голову.

— Выбираю фрекен Иенсен, — сказал он. Голос его сорвался, точно он вдруг охрип.

Ложась в постель, где ее поджидал Бель-Ами, фрекен Иенсен все еще вспоминала поцелуй Хуса.

Катинка так задумалась, что не заметила, как слегка прислонилась к радикальному студенту.

Гости разошлись.

Посреди гостиной фрекен Агнес оглядывала поле брани. Вся мебель была сдвинута с места, на полу по углам громоздились стаканы, на книжном шкафу красовались тарелки из-под пудинга.

— Уф, — сказала она и села, — можно подумать, будто здесь побывал сам сатана.

Вошел капеллан Андерсен.

— А-а, это вы, — сказала она. — Вы были сегодня очень милы.

— Фрекен Агнес, вам было весело?

— Нет.

— Чего лее ради вы стараетесь?

— Отвечу — ради того, чтоб было весело другим. Только вы один всегда брюзжите… Помогите-ка мне лучше навести порядок, — сказала она.

И принялась расставлять мебель.


— Больше я никуда не пойду с Идой, — заявила Луиса-Старшенькая. — Говорю тебе — никуда. Мне стыдно смотреть в глаза соседям.

— Это все потому, что тебя никто не приглашает танцевать. А я должна скучать с тобой за компанию — да?

Вдова Абель никогда не вмешивалась в перепалки дочерей. Она знала, что они не кончатся, пока не будет накручена последняя папильотка. Вдова на цыпочках ходила по комнатам, складывая одежду своих «птенчиков».


— Тьфу, черт, устаешь от всей этой сутолоки, — сказал Бай. Он с трудом вышагивал на одеревеневших ногах. Катинка не ответила. Они молча шли по дороге к дому.

3


Наступила весна.

В полдень пасторская дочь заходила за Катинкой, и они спускались к реке. На берегу, неподалеку от железнодорожного моста, под двумя ивами Малыш-Бентсен поставил скамейку. Здесь обе женщины сидели со своим рукоделием, пока не приходил вечерний поезд. Все проводники на этой железнодорожной ветке знали Катинку и фрекен Линде и здоровались с ними.

— Лучше всего — уехать, — говорила Агнес Линде, глядя вслед уходящему поезду. — Я думаю об этом каждый день.

— Агнес, но как же…

— Нет, нет, это самый лучший выход для нас обоих… Чтобы он или я… уехали.

И они в сотый раз начинают обсуждать все ту нее неизменную тему.

Как-то в разгар зимы Агнес Линде и капеллан по дороге домой с плотины, где они катались на коньках, заглянули на станцию; капеллану надо было отправить письмо, и он заговорился в конторе с Баем.

Агнес вошла в гостиную с коньками в руках. Она была в тот день неразговорчива и на все вопросы Катинки отвечала коротко «нет» или «да»… Потом остановилась у окна, стала глядеть на улицу — и вдруг разрыдалась.

— Что с вами, фрекен Линде, вы больны? — спросила Катинка; она подошла к Агнес и обвила рукой ее талию. — Что случилось?

Агнес пыталась сдержать слезы, но они лились все сильнее. Она отстранила руку Катинки.

— Можно мне туда? — спросила она и вошла в спальню. В спальне она бросилась на кровать и во внезапном порыве поведала Катинке все: как она любит Андерсена, а он только играет ею и у нее нет больше сил терпеть.

С того дня Катинка стала поверенной фрекен Линде.

Катинка привыкла быть чьей-нибудь поверенной. Так повелось еще смолоду, когда она жила у матери. Все страждущие сердца обращались к ней. Наверное, их к тому располагала ее тихая повадка и малоречивость. Ей как нельзя лучше подходило выслушивать других.

Фрекен Линде являлась почти каждый день и часами просиживала у Катинки. Разговор шел всегда об одном и том же — о ее любви и о нем. И каждый раз она, как новость, рассказывала то, что было говорено уже сотни раз.

Просидев и проговорив так три, а то и четыре часа подряд и поплакав под конец, фрекен Агнес складывала свое рукоделие.

— А в общем мы просто две глупые клуши, — говорила она в заключение.

И вот теперь с наступлением весны они вдвоем сидели у реки.

Агнес говорила, Катинка слушала. Она сидела, сложив руки на коленях, и смотрела вдаль, на луга. Они были окутаны дымкой, равнина напоминала большое синее море. Трудно было сказать, где кончается вода и начинается небо — все сливалось в одну смутную голубую ширь. А купы ив были похожи на острова.

Агнес рассказывала, как все началось, как она приехала из Копенгагена домой и познакомилась с Андерсеном. Прошло несколько месяцев, а она все еще не догадывалась, что любит его.

Катинка слушала и не слушала. Она знала всю историю наизусть и молча кивала головой.

Но мало-помалу она стала как бы участницей чужой любви. Она знала все ее перипетии и переживала их так, точно они касались ее самое. Ведь у них с Агнес разговор шел всегда об одном и том же.

Слова любви обжились в душе Катинки. И она привыкла постоянно думать обо всем, что несла с собой любовь двух посторонних ей людей.

Проводив Агнес до поворота дороги, она возвращалась домой и потом подолгу сидела в саду в беседке под бузиной. А любовные слова словно витали вокруг нее, и она снова слышала и снова передумывала их.

Таково уж было свойство ее тихой, с ленцой натуры — слова и мысли, однажды коснувшиеся ее, как бы возвращались к ней снова и снова и сживались с ней.

Под конец они совсем завладевали ею. И преображались в мечты, и уносили ее далеко-далеко, она и сама не знала куда.

Дом их в последнее время как-то опустел. С наступлением весны Хус реже заглядывал к ним.

— Работы невпроворот, — объяснял он.

А когда он приходил, то часто бывал не в духе. Иной раз он даже будто и не замечал, как радуется Катинка его приезду, говорил все больше с Баем, хотя Катинке многое хотелось ему сказать и о многом посоветоваться.

Ведь как раз весной самая пора что-то посадить, что-то починить…

Нет, с Хусом творилось что-то неладное. Может, он не ужился с батраками Кьера, — поговаривали, что ему нелегко угодить в работе…

Впрочем, и на саму Катинку находила теперь иной раз какая-то тоска.

Может, оттого, что она мало спала.

По вечерам, пока Бай раздевался и бродил из комнаты в комнату, она оставалась в гостиной. А он все ходил взад и вперед полуголый, а потом садился на край кровати и принимался болтать, и конца этой болтовне не было.

Катинка очень уставала оттого, что он все никак не угомонится и не замолчит.

А когда она наконец сама ложилась в потемках рядом с Баем, который уже спал глубоким сном, ей не спалось и было не по себе, и она вставала и снова выходила в гостиную. Там она садилась у окна. С шумом проносился ночной курьерский, и снова воцарялась немая тишина. Ни звука, ни ветерка в летней ночи. Брезжил первый сероватый луч рассвета, с лугов тянуло холодом и сыростью.

Потом становилось все светлее и светлее, затягивали свою песню жаворонки.

Хус говорил, что очень любит встречать рассвет.

Он рассказывал, как наступает утро в горах. Словно бескрайнее золотисто-багряное море наполовину из золота, наполовину из роз заливает одну гору за другой, говорил он. А вершины плавают островками в этом огромном море…

А потом мало-помалу вершины начинают полыхать огнем, говорил он…

И тогда встает солнце.

Оно поднимается все выше.

И словно большим крылом выметает мрак из долин.

Он часто рассказывал теперь о чем-нибудь в этом роде, о чем-нибудь, что повидал в своих путешествиях.

Он вообще стал теперь гораздо разговорчивей — если вообще был в настроении говорить.

…Уже совсем рассветало, а Катинка все еще сидела у окна. Но пора и ей на покой.

В спальне было душно, Бай спал, сбросив с себя одеяло.


Если Хус приезжал к вечеру, они чаще всего сидели в беседке под бузиной.

Прибывал восьмичасовой поезд. Какой-нибудь крестьянин выбирался из вагона и, шагая по платформе, кланялся им.

Они выходили в сад. Вишневые деревья стояли в цвету. Белые лепестки сверкающим дождем осыпались на лужайку.

Они молча сидели и смотрели на белые деревья. Казалось, ласковое безмолвие вечера обволакивает все вокруг. Слышно было, как где-то в поселке хлопает дверь. За полями призывно мычали коровы.

Катинка рассказывала о своем родном городе.

О подругах, братьях и о старом доме, где было полно голубей.

— А потом, после смерти отца, мы переехали на другую квартиру — я и мама… Хорошее это было время… Ну, а потом я вышла замуж.

Хус смотрел, как вишневые лепестки легкими снежинками бесшумно опускаются на траву.

— Тора Берг — до чего ж она была веселая… Вечером, бывало, возвращается из гостей и бросает песок во все окна подряд, а за ней по пятам целый гарнизон…

Катинка помолчала.

— Она тоже вышла замуж, — сказала она. — Говорят, у нее полон дом детей…

По дороге прошел какой-то человек.

— Добрый вечер, — сказал он через плетень.

— Добрый вечер, Кристен Педер.

— Добрый вечер, — сказала Катинка.

— Да, — снова заговорила Катинка. — В последний раз я видела ее на моей свадьбе. Девушки пели, они стояли у органа, на хорах… Я так и вижу их сейчас перед собой — все лица, все до одного… А я плакала в три ручья…

Хус по-прежнему молчал, лица его она не видела. Он сидел, наклонившись, и что-то разглядывал на земле.

— Вот уже скоро одиннадцать лет, — сказала Катинка. — Как летит время…

— Для тех, кто счастлив, — сказал Хус, не поднимая головы.

Катинка расслышала не сразу. Потом его слова вдруг дошли до нее.

— Да, — сказала она, едва заметно вздрогнув. Потом, немного погодя, добавила:

— Здесь ведь мой дом. Они снова замолчали.

В сад вышел Бай. Его приближение слышно было еще издали. Очень уж он всегда шумел — а до его прихода в сумерках было тихо-тихо.

— Я принесу стаканы, — сказала Катинка.

— Хороший вечер, — сказал Бай. — Приятно посидеть на свежем воздухе…

Катинка принесла графин и стаканы.

— А у меня были гости, — сказал Бай.

— Кто же это?

— Фрекен Ида. Она собирается уезжать…

— Как? Почему Ида?

— Очень просто. — Бай рассмеялся. — Фрекен Луиса сдалась… Теперь все ставки на лошадку порезвее. Она уезжает на все лето. М-м-м-да, может, хоть одной повезет… — Бай помолчал. — Черт побери, такую девицу грех не выдать замуж…

Бай часто заводил разговор о браке и супружеской жизни. Он любил пофилософствовать на эту тему.

— Разве я по доброй воле пошел в начальники станции, — говорил он. — Но лейтенанту жениться не по карману… Что делать, черт возьми, девицы должны идти под венец… А там, глядишь, и привыкнут друг к другу, — общий дом, общий кров, а там и дети пойдут…

— У большинства, — закончил Бай с легким вздохом. Помолчали. В беседке стало совсем темно.

Шел конец июня.

— Что-то моя прелесть нынче бледная, — говорила Агнес Линде, приходя на станцию.

— Должно быть, я плохо переношу жару, — отвечала Катинка. В ней поселилась какая-то тревога, она то и дело бралась за какую-нибудь работу, ничего не доводила до конца и все бродила с места на место как потерянная.

Но чаще всего она сидела у реки с Агнес. Смотрела вдаль, на луга, и слушала одну и ту лее историю.

У Агнес Линде становился совсем другой — ласковый — голос, когда она говорила о «нем».

Она так и звала его — «он».

Катинка смотрела на Агнес — как та сидит, наклонив голову, и улыбается.

— И мы еще хнычем, негодники, — говорила Агнес, — оттого что все идет так, а не иначе, а может, это вообще лучшее, что нам дано в жизни…

— Да, — говорила Катинка и продолжала смотреть на Агнес.

Если Агнес Линде не приходила на станцию, Катинка сама шла в пасторскую усадьбу. Теперь ей просто недоставало рассказов Агнес.

Там она встречала и Андерсена. Видела их вместе. Его и Агнес.

Они играли в крокет на большой площадке, а Катинка стояла и смотрела. Смотрела на них — на двоих, что любят друг друга.

Она слушала их и смотрела на них с любопытством — почти как на чудо.

Однажды, возвращаясь из пасторской усадьбы домой, она расплакалась.

Хус приезжал теперь очень нерегулярно. То явится два раза на дню, но не успеет зайти в беседку, как тотчас опять в седло. А бывало, по нескольку дней не кажет глаз на станцию.

— Сенокос, — говорил он.

Сено убрали, и теперь оно стояло в стогах на лугу. Воздух был напоен пряным запахом скошенной травы.

Однажды вечером Хус приехал очень веселый и предложил «проехаться лесом на большую ярмарку». Поехать в коляске, сделать привал в лесу, а потом посмотреть на ярмарочные увеселения.

Бая уговаривать не пришлось. И поездка стала делом решенным. Выедут они рано утром по холодку и вернутся к ночи или даже на другое утро.

Поедут вчетвером — Бай с женой и Марией и Хус.


Катинка целый день провела в хлопотах.

Она внимательно изучила кулинарную книгу, за ночь все обдумала, а наутро сама отправилась в город за покупками.

Хус приехал за почтой как раз в ту минуту, когда отходил поезд.

— Хус! — окликнула Катинка из окна купе.

— Куда это вы собрались? — воскликнул он.

— За покупками — и Мария со мной. — Она притянула Марию к себе, чтобы та показалась в окне. — До свидания!

— Хм! — сказал Бай. — Катинка прямо сдурела. Она жарит и варит, точно не к пикнику готовится, а к эпидемии холеры… В городе уже начали разбивать ярмарочные палатки: на рыночной площади отдыхали прислоненные к церковной ограде карусельные лошадки. Катинка бродила по улицам, глядя на людей, работавших топорами и молотками. Она не могла оторвать глаз от ящиков и подолгу стояла всюду, где натягивали парусиновый тент.

— Посторонись, барышня…

Она шарахнулась в сторону, перепрыгнув через доски и веревки.

— Они называют меня барышней, — сказала она. — Ах, Мария, лишь бы только погода не испортилась.

Они пошли в сторону парка. Там стоял балаган на колесах. У обочины спали мужчины, на приставной лестнице женщина стирала в лохани трико. Три пары белых подштанников покачивались на веревке.

Катинка с любопытством оглядела женщину, мужчин у обочины.

— Чего вам надо? — крикнула женщина на ломаном датском языке.

— Ой! — вскрикнула Катинка, она страшно испугалась и пустилась бежать.

— Это силачка, — сказала она.

Они пошли дальше. На опушке леса плотники сколачивали деревянную площадку для танцев. После залитой солнцем дороги под деревьями было прохладно. Катинка села на скамью.

— Здесь мы будем танцевать, — сказала она.

— Вот уж кто, верно, ловко танцует, так это Хус, — сказала Мария. Она по-прежнему восхищалась Хусом. Его фотография стояла в бархатной рамке у нее на комоде, а в псалтыре вместо закладки лежала его выцветшая визитная карточка. На долю стрелочника Петера оставались более земные утехи.

Катинка не ответила. Она сидела и смотрела, как работают плотники.

— Только бы погода не испортилась, — сказала она одному из них.

— Да-а, — отозвался он, поднял голову — верхушки деревьев заслоняли небо — и рукавом отер пот с лица. — Оно все дело — в погоде.

Катинка с Марией повернули обратно. Пора было возвращаться домой. Они вышли на площадь. Колокола звонили к вечерне, перекрывая уличный шум.

Накануне поездки они пекли пироги. Катинка, засучив рукава, так усердно месила тесто, что даже волосы у нее были обсыпаны мукой, как у мельника.

— Сюда нельзя, сюда нельзя! — Кто-то стучал в запертую дверь кухни.

Катинка решила, что это Хус.

— Это я! — закричала Агнес Линде. — Что тут происходит? Ее впустили, и она тоже принялась за дело. Ставили тесто для сладкого пирога — вымешивать его надо было долго-долго.

— Это для Хуса, — объяснила Катинка. — Он сластена. Любит сдобное тесто.

Агнес Линде месила тесто с такой силой, что оно пошло пузырями.

— Ох, уж эти мужчины. Им еще и пироги подавай, — сказала она.

Катинка вынула из печи противень.

— Попробуйте печенье, — сказала она. — С пылу с жару. Щеки ее горели, как медный таз.

К дневному поезду на станцию пришли фрекен Иенсен и Луиса-Старшенькая. Началось перестукиванье и дипломатические переговоры через кухонное окно.

— Учуяли, прости меня Господи, — сказала Агнес Линде. Она устало опустила руки и сидела в неловкой позе, зажав в коленях миску с тестом.

Мария вынесла им на перрон тарелку с печеньем.

Луиса от восторга так заерзала на скамье, что двое проезжих коммивояжеров смогли рассмотреть из окна поезда довольно большую часть ее «украшения».

Когда поезд отошел, в кухне открыли окна. На скамье Луиса-Старшенькая и фрекен Иенсен за обе щеки уписывали печенье.

— Ах, до чего же вкусно, фру Бай! Ну просто пальчики оближешь…

— Да, фру Бай хозяйка, каких мало, — сказала фрекен Иенсен.

— Ну, пошла молоть мельница, — сказала в кухне Агнес и снова взялась за тесто.

Бай распахнул окно конторы — оно приходилось как раз над скамьей.

— На что ж это похоже! — сказал он. — Мне не перепало ни крошки!

— Поделиться с вами, господин Бай? — спросила Луиса. — Разе вы тоже любите сладкое?

— Отчего нее, если кто-нибудь уделит мне кусочек, — «кавалерийским» тоном заявил Бай.

На перроне послышались возня и повизгиванье.

— Что там случилось? — крикнула из кухни Агнес.

— Мы подкармливаем птенчика, — сказала Луиса-Старшенькая. Она вскарабкалась на скамью и, выставив напоказ свое «украшение», совала в рот Баю печенье.

— Ой, он кусается! — вскрикивала она.

Именно в подобных случаях вдова Абель говорила:

«Ах, они все еще сущие младенцы, — они ведь совсем не знают жизни…»

Луиса-Старшенькая понесла к кухонному окну пустую тарелку. Крошки она подобрала пальцами. Сестрицы Абель не любили, когда что-нибудь пропадало зря.

Луиса заглянула в кухню через окно.

— Ах, если бы мама знала, — медоточивым голосом сказала она.

— Выходит, еще не пронюхала, — сказала Агнес, не отрываясь от теста.

Луисе-Старшенькой передали через окно фунтик с печеньем.

— Такую малость не стоит и тащить домой, — сказала Луиса старушке Иенсен, когда они вышли на дорогу.

Еще не дойдя до лесной опушки, они уписали все печенье. Луиса-Старшенькая бросила фунтик на землю.

— Луиса, детка, Боже сохрани… Фрекен Линде такая остроглазая… еще, чего доброго, заметит…

Фрекен Иенсен подобрала бумажку. В кармане она бережно расправила ее и завернула в нее три печенья, припрятанные для Бель-Ами.

Катинка устала. Как была, с засученными рукавами, она присела на колоду для разделки мяса и посмотрела на свои изделия.

— Это и в сравнение не идет с тем, что мы пекли дома к рождеству.

Она стала рассказывать, как они готовились к рождеству — ее мать, сестры и все домочадцы… Из теста для хвороста Катинка лепила поросят — бросишь их в кипящее масло — плюх — а они ломаются.

А братья старались потихоньку стянуть что по-вкуснее, — мать вооружалась большим половником и охраняла блюдо с хворостом.

А когда кололи миндаль, братья тоже не упускали случая утащить ядрышки, — бывало, от фунта миндаля остается меньшее половины…

В дверь постучали. Это был Хус.

— Сюда нельзя! — сказала Катинка, не открывая. — Через час… Приходите через час.

Хус подошел к окну.

— Подождите в саду, — сказала Катинка. Она заторопилась поскорее кончить работу и послала Агнес занять Хуса.

Агнес просидела с ним полчаса. Потом ушла.

— Управляющего Хуса занимать слишком уж легко, — рассказывала она Андерсену. — Ему надо одно — чтобы его оставили в покое и не мешали насвистывать в свое удовольствие.

— Где же Агнес? — спросила Катинка, выйдя в сад.

— Кажется, ушла.

— Когда лее?

— Да, наверное, час тому назад… Хус рассмеялся.

— Мы с фрекен Линде очень расположены друг к другу. Но разговор у нас не клеится.

— Сейчас будем укладываться, — сказала Катинка.

Они вошли в дом и стали упаковывать съестные припасы в большую корзину. Горшки для устойчивости перекладывали соломой.

— Плотнее, плотнее, — приговаривала Катинка, нажимая ладонями на руки Хуса.

Она открыла секретер и отсчитала несколькосеребряных ложек и вилок.

— И еще я хочу взять веер, — сказала она. Она порылась в шкафу.

— Ах, он, наверное, в ящике.

Это был ящик, где хранилась шкатулка с котильонными орденами и подвенечная фата. Катинка открыла шкатулку с ленточками.

— Старый хлам, — сказала она.

Она сунула руку в шкатулку и небрежно поворошила ленты и ордена.

— Старый хлам. — И она снова стала искать веер.

— Подержите мою фату, — попросила она. Она протянула Хусу фату и шерстяной платок. — Вот он, — сказала она. Веер лежал на дне шкатулки.

— А это ваш подарок, — сказала она. Шаль лежала в сторонке, обернутая в папиросную бумагу. Катинка вынула ее из шкатулки.

Хус так сильно сжал позолоченную фату, что на тюле остались следы осыпавшейся позолоты.

Пришел вечерний поезд. Они вышли на платформу.

— Уф, — сказал стройный машинист в нескромно обтянутых панталонах. — Сущее наказанье вести поезд в праздничные дни. Опаздываем на тридцать минут!

— И парит, как в бане, — заявил Бай.

Катинка оглядела вагоны. Из каждого окна высовывались потные лица.

— Правда, — сказала она. — И охота людям ездить. Машинист рассмеялся.

— А на что же тогда железная дорога, — сказал он. Он протянул Баю и его жене два пальца и вскочил на подножку.

Поезд тронулся. Молодой машинист все высовывался из окна паровоза, улыбался и кивал.

Катинка махала концом синей шали. И вдруг изо всех окон ей закивали и замахали пассажиры, — они смеялись, выкрикивали шутки и приветствия.

Катинка тоже кричала и размахивала шалью, и пассажиры махали в ответ, пока поезд не скрылся из глаз.

После чая Хус отправился домой. Он должен был приехать на станцию в шесть утра.

Катинка стояла в саду у изгороди.

— Ты лети, лети, кузнечик,
Принеси погожий день! —
воскликнула она.

В лицо ей пахнуло ароматом деревьев. Она улыбалась, глядя в ясное синее небо.

«До чего же малютке к лицу синее», — думал машинист в нескромных панталонах. На своем маршруте он замечал все до мелочей.

— Помни, завтра в пять надо быть на ногах, — сказал Бай, заглядывая в кухню.

— Сейчас, Бай, сию минуту. — Катинка скоблила чуть пригоревший пирог. — Вот только управлюсь…

Она уложила пирог в корзину, еще раз оглядела все припасы. Потом открыла дверь и выглянула во двор. Там ворковали голуби. И больше не было слышно ни звука.

На западе угасал последний розовый отсвет. Среди подернутых дымкой лугов вилась река.

Как она все-таки любила эти места!

Она закрыла дверь и вошла в спальню.

Бай положил свои часы рядом с ночником у кровати. Он, видно, хотел проверить, долго ли Катинка будет «копаться». Но не дождался, уснул, и теперь лежал весь в поту и храпел при свете ночника.

Катинка тихонько погасила ночник и разделась в темноте.


Когда подъехала коляска, Катинка стояла в саду. Ее голубое платье было видно еще с поворота дороги.

— С добрым утром, с добрым утром… Вы привезли хорошую погоду.

Она выбежала на платформу.

— Приехал, — закричала она. — Мария, неси скорей корзины…

Бай без пиджака показался в окне спальни.

— Здорово, Хус. Не хватит нас солнечный удар, а?

— Да нет, ветерок обдувает, — ответил Хус, слезая с козел. Они уложили корзины с провизией в коляску и сели пить кофе на платформе. Малыш-Бентсен так осовел со сна, что Баю пришлось трижды гонять его взад и вперед по команде «тревога», чтобы растормошить.

Катинка пообещала привезти Бентсену с ярмарки пряничное сердце, и все стали рассаживаться в коляске. Бай пожелал править лошадьми и уселся на козлы, рядом с Марией, которая так туго затянулась в корсет, что при каждом ее движении раздавался скрип.

Катинка в белой шляпе с широкими полями казалась совсем девочкой.

— Обед тебе принесут из трактира, — сказала Катинка Малышу-Бентсену.

— Поехали, — сказал Бай.

Малыш-Бентсен помчался в сад и оттуда махал им рукой.

сначала ехали проселком через поля. Было еще прохладно, дул мягкий летний ветерок, пахло клевером и росистой травой.

— Как хорошо дышится, — сказала Катинка.

— Да, чудесное утро, — сказал Хус.

— И ветерком обвевает. — Бай тронул лошадей.

Онч выехали на шоссе, которое шло мимо владений Кьера. Вокруг пастушьего домика на колесах паслось стадо. Где-то поодаль вдогонку отбившейся скотине заливался сторожевой пес. Тучные коровы вытягивали могучие шеи и лениво и сыто мычали.

Катинка глядела на залитый солнцем, зеленеющий выгон, на разбредшееся по нему холеное стадо.

— Какая красота, — сказала она.

— Ведь правда красиво! — Хус обернулся к ней.

И у них с Катинкой завязался разговор. Что привлекало внимание одного, то обязательно замечал и другой, и нравилось им одно и то же. Их взгляды всегда были устремлены в одном направлении. И они понимали друг друга с полуслова.

Бай беседовал с лошадьми, как старый кавалерист.

Не прошло и часа, а он уже начал поговаривать о том, что «неплохо подкрепиться».

— С недосыпа желудок требует пищи, Тик, — говорил он. — Надо заморить червячка.

Катинке так не хотелось распаковывать корзины — да и где им остановиться?

Но Бай не унимался; пришлось сделать привал на поле, где рожь стояла в скирдах.

Они вынули из коляски одну из корзин и уселись прямо в скирду у самой обочины.

Бай ел так, словно его морили голодом целую неделю.

— Будем здоровы, Хус! — говорил он. — За веселую компанию!

Они болтали, и ели, и угощали друг друга.

— Тает во рту, Тик! — приговаривал Бай. Проходившие по дороге люди поглядывали в их сторону.

— Приятного аппетита, — говорили они и шли дальше.

— Ваше здоровье, Хус, за хорошую поездку!

— Спасибо, фру Бай.

— Ну, вот и подкрепились, — сказал Бай. Они уже снова сидели в коляске. — Только жарища нынче… Правда, Мария?

— Да, — сказала Мария. Она вся лоснилась от пота. — Жара.

— Скоро лес, — сказал Хус.

Они покатили дальше. Показалась опушка леса, синевшая | в солнечном мареве.

— Как пахнут ели, — сказала Катинка.

Они двинулись вдоль опушки, густые ели отбрасывали на дорогу длинные тени. Все четверо вздохнули с облегчением, но пока ехали по лесу, молчали. Ели расходились по обе стороны дороги длинными ровными рядами, которые терялись в темной чаще. Ни птиц, ни голосов, ни ветерка.

Только тучи насекомых роились на свету вокруг елей.

Выехали из лесу.

— Экая торжественность в лесу, а? — нарушил — молчание Бай.

К полудню они добрались до буковой рощи и остановились у лесной сторожки. Бай сказал:

— Хорошо бы немного размяться. Хочется вытянуть ноги, Хус. — Он уселся под деревом и заснул.

Хус помог выгрузить из коляски корзины.

— Какие у вас ловкие руки, Хус, — сказала Катинка. Мария суетилась, разогревая горшки в горячей воде на очаге.

— Вот и теща моя всегда это говорила, — сказал Хус.

— Теща?..

— Да, — сказал Хус. — То есть мать моей невесты… Катинка ничего не ответила. Завернутые в бумагу ножи и вилки посыпались на землю из ее рук.

— Да, — сказал Хус. — Я никогда не рассказывал. У меня была невеста.

— Вот как? Я и не знала.

Катинка перекладывала ножи с места на место. Подошла Мария.

— Не прогуляться ли нам к пруду, — предложил Хус.

— Ну что ж, Мария нас окликнет, когда все будет готово.

Они пошли по тропинке. Пруд — вернее, самое обыкновенное болото — лежал чуть поодаль; над темной водой нависали густые кроны деревьев.

Всю дорогу Катинка и Хус молчали. Теперь они сели рядом на скамью у самой воды.

— Да, — сказал Хус. — Мне как-то не случилось рассказать об этом.

Катинка молча глядела на другой берег пруда.

— Это все моя мать, ей так хотелось… — сказал он. — Ради будущего…

— Да, — сказала Катинка.

— И это тянулось… целый год… пока она не расторгла помолвку.

Хус говорил отрывисто, с долгими паузами, не то смущенно, не то сердито.

— Вот как оно все было, — снова заговорил он, — с обручением и женитьбой.

В лесу залилась трелью какая-то птица. Катинка слышала в тишине каждый звук.

— А тут еще вдобавок трусость, вот и тянешь, покуда можешь, — снова нарушил молчание Хус. — Самая настоящая трусость и леность… и откладываешь со дня на день… Я и откладывал. — Он понизил голос. — Пока она сама не порвала… Ведь она любила меня.

Катинка ласково положила ладонь на руку Хуса, которой он с силой опирался на скамью.

— Бедный Хус! — только и сказала она.

Она тихо и ласково похлопывала его по руке: бедняжка, сколько он выстрадал.

Так они и сидели бок о бок на скамье. Над маленьким прудом висел полуденный зной. Жужжали комары и мошки.

Больше они не произнесли ни слова. Голос Марии заставил их очнуться.

— Зовут! — сказала Катинка.

Они встали и молча пошли по тропинке.


За обедом все развеселились. На сладкое ели пирог и запивали его старым ольборгским портвейном.

Бай сбросил с себя пиджак и каждую минуту повторял:

— Недурно, черт возьми, детки, посидеть в зеленом датском лесу.

На него нашел приступ нежности, и он попытался усадить Катинку к себе на колени. Она стала вырываться.

— Бай! Не надо, Бай! — сказала она. Она побледнела, потом вспыхнула.

— Посторонних стесняемся, — сказал Бай. Наступило молчание. Катинка стала упаковывать корзины. Хус встал.

— А что, если малость прогуляться? — сказал Бай. Он надел пиджак. — Поспособствовать пищеварению.

— Правда, — сказала Катинка. — Погуляйте, пока я уложу корзины.

Бай с Хусом пошли по тропинке. Бай держал шляпу в руке, он разомлел от жары и старого портвейна.

— Видали, Хус, вот вам и брачная жизнь, черт ее дери, — говорил он. — Так оно и бывает, только так. А все остальное, что они там пишут в книгах, насчет брака, добрачного целомудрия и все такое, и потом пичкают нас этим в библиотеках… пустая болтовня… Верность, чистота — затвердили, как старый Линде свой «Отче наш». На словах это выходит красно, есть что развести и на бумаге, но суть-то дела не в том, Хус…

Он остановился, размахивая шляпой перед лицом Хуса.

— Видали, — мне хочется, а Катинке нет… Чудный летний день, закусили на свежем воздухе и хоть бы что — даже не поцелует… Так уж устроены женщины. Никогда не знаешь заранее, что на них найдет. Между нами говоря, Хус, — Бай покачал головой, — мужчине в самом соку приходится порой несладко…

Хус сбивал палкой стебли крапивы. Он размахивал палкой с такой силой, что они обламывались, точно срезанные серпом.

— Вот в чем вся суть, — говорил Бай с глубокомысленным I видом. — Об этом они небось в своих книгах не пишут. Но I между нами, мужчинами, говоря, мы-то знаем, где собака зарыта.

Их окликнула Катинка. Хус крикнул в ответ: «Ау!» — эхо громко разнеслось по лесу.

К Катинке уже вернулось хорошее настроение.

— Наверно, вы не прочь вздремнуть до полудня, — сказала она. Она знает одно местечко — чудесное местечко под большим дубом, — и она пошла вперед, показывая дорогу.

Хус пошел следом за нею. Он стал куковать, подражая: крику кукушки. Бай слышал, как он смеется и пускает трели.:

— Черт возьми, он, оказывается, умеет смеяться, — сказал Бай. — Вот уж не думал.

Немного погодя Бай уже спал под большим дубом лицом вверх, на животе — шляпа.

— Поспите и вы, Хус, — сказала Катинка.

— Хорошо, — сказал Хус. Они сидели по разные стороны дубового ствола.

Катинка сняла соломенную шляпу и прислонилась к стволу головой. Она смотрела вверх на развесистую дубовую крону. Высоко-высоко сквозь зелень, точно золотые капли, пробивались солнечные лучи… а где-то в глубине леса в кустарнике пели птицы.

— Как здесь славно, — прошептала она и склонила голову.

— Да, очень, — прошептал в ответ Хус. Он обхватил руками колени и смотрел вверх на крону дуба.

Было тихо-тихо. Они слышали дыхание Бая; прожужжала мошка, — оба проводили ее глазами до зеленых ветвей; птицы щебетали то совсем близко, то чуть дальше.

— Вы спите? — прошептала Катинка.

— Да, — ответил Хус.

Они снова замолчали. Хус прислушался, потом встал и обошел дуб. Она спала, как ребенок, склонив голову набок и улыбаясь во сне.

Хус долго стоял и смотрел на нее. Потом бесшумно вернулся на свое место и сидел, счастливо улыбаясь, устремив глаза на вершину дуба и охраняя ее сон.

Мария разбудила их громогласным «о-ла-ла!», приглашая пить кофе. Бай уже отоспался, вместе с хмелем улетучилось и его раздражение.

— На свежем воздухе полезно пропустить рюмочку коньяку, — провозгласил он. — Пропустить рюмочку на свежем воздухе.

К рюмочке ему захотелось еще кусочек пирога. Бай не мог пожаловаться на плохой аппетит.

— Отменный пирог, — сказал он.

— Это пирог Хуса, — сказала Катинка.

— Что ж, на здоровье, — сказал Бай, — лишь бы и нам дали полакомиться…

Выпив кофе, снова пустились в путь. Баю надоело править, он поменялся местами с Хусом и пересел на заднее сиденье рядом с Катинкой. Всех клонило в сон — стоял палящий зной, дорога была пыльная. Катинка смотрела на спину Хуса — на его широкий загорелый затылок.

Постоялый двор был забит распряженными повозками. Женщины и девушки, только что сошедшие с сидений, встряхивали и расправляли юбки. Окна погребка были распахнуты настежь, там резались в карты и рекой лился пенистый пунш. В зале, за спущенными занавесками, кто-то бренчал на разбитом рояле «Ах, мой милый Вальдемар».

— Эту песню играет Агнес, — сказала Катинка.

— Соловушки, — сказал Бай. — Вечерком послушаем, как они щебечут.

Проходя, Катинка попыталась заглянуть в окна зала, но рассмотреть ей ничего не удалось.

— Не подглядывать, — сказал Бай. — Вход рядом с кассой…

За занавесками крикливый женский голос выводил: «О мой Шарль!»

О мой Шарль,
ты пришли мне письмо…
— Ой, — сказала Катинка. Она остановилась у окна и кивнула. — Эту тоже… Агнес играет…

Как, бывало, когда-то…
— Идем, Тик, — сказал Бай. — Ты держись поближе к Хусу, а я пойду вперед и буду прокладывать дорогу.

— Но мы с ней знаем только первый куплет, — сказала Катинка, она взяла Хуса под руку и продолжала прислушиваться к песенке.

Как, бывало, когда-то… —
выкрикивала певица.

— В остальных всегда повторяется то нее, что в первом, — сказал Хус.

— Где же вы? — крикнул Бай.

У входа в павильон долговязая особа пела о злодее-убийце Томасе и колотила бамбуковой тростью висевшее на стене карикатурное изображение убийцы. Зрители смущенно таращились на певицу и повторяли припев, протяжный, точно церковное «аминь».

Девушки с застывшим выражением лица шли под руку длинными цепочками мимо мужчин, которые «высматривали» их, толпясь перед палатками, и покуривали трубки, засунув руки в карманы.

Какой-то мужчина выступил вперед.

— Здравствуй, Мари, — сказал он. Мари протянула ему кончики пальцев.

— Здравствуй, Серен, — сказала она.

И вся девичья цепочка остановилась и стала ждать. Серен постоял перед Мари, оглядел свою трубку, потом сапоги.

— До свиданья, Мари, — сказал он.

— До свиданья, Серен.

Серен вернулся к своей компании, а девичья цепочка снова сомкнулась, и девушки двинулись дальше, поджав губы.

— Дурацкая манера — загородили всю улицу, — проворчал Бай.

Женщины постарше собирались в кружок и разглядывали друг друга со скорбным выражением, точно провожали покойника. Говорили они шепотом, еле слышно, будто не в силах были как следует открыть рот, и, произнеся два слова, умолкали с видом оскорбленного достоинства.

Протиснуться сквозь толпу было совершенно невозможно.

— Приходится работать локтями, — сказала Катинка. Ее то и дело притискивали к Хусу.

— Держитесь за меня покрепче, — говорил Хус. Долговязая «человекоубийца» и две шарманки, — одна наигрывала заунывное «Прощание генерала Бертрана», другая — «Дуэт Аяксов», — заглушали все остальные звуки. Сновавшие взад и вперед гимназисты свистели, заложив два пальца в рот, а неповоротливые деревенские мальчишки надували шары-пищалки и, задрав кверху неподвижные лица, ждали, пока шары начнут выпускать воздух.

Солнце заливало улицу, в его лучах плавились и люди и медовые коврижки.

— Уф, жарко, — сказала Катинка.

— А вот вафли! — крикнул Бай.

— Купите вафли, милая дама, купите вафли у черноглазой дочери Фердинанда из Тироля…

— Вафли, Хус, вафли, — сказала Катинка, стараясь пробиться сквозь девичью стену, преграждавшую улицу.

— Ах! — взвизгивали девушки. Гимназисты умудрились пришить один к другому подолы их юбок.

— Это гимназисты! — кричали какие-то увальни, ученики реальной школы. Сами они пытались зацепить юбки девушек булавками.

Девушки, сбившись стайками, старались увернуться от них.

— Ой, — вскрикивали они. — Ой!

Гимназисты, пользуясь суматохой, врезались в девичью гурьбу, норовя ущипнуть девушек за ноги.

— Ой… — раздавался визг. Катинка, расшалившись, вскрикивала вместе с девушками.

— Вафли, любезная дама, купите вафли у черноглазой дочери Фердинанда из Тироля.

Они подошли к жаровне.

— Три голландские вафли, сударь, пятнадцать эре.

— А ну, черноглазая, посыпь-ка их сахаром. Черноглазая сыпала сахар щепотью.

— Она знавала лучшие дни, мадам, — сказал мужчина. — Не пожалейте чаевых для черноглазой дочери Фердинанда из Тироля, — зазывал он на всю улицу.

Черноглазая, как автомат, встряхивала протянутой копилкой, и вид у нее был такой, точно она слепая и глухая.

— Сахару, черноглазая.

Черноглазая снова взяла щепоть сахарного песку. Вышли на площадь.

— Я просто оглохла, — сказала Катинка, затыкая уши. На высоких подмостках профессор черной магии Ле Тор под аккомпанемент двух литавр пытался перекричать музыку с трех каруселей. Белолицый Пьерро втаскивал громадный барабан на самую большую арену мира:

— Величайшая арена мира, милостивые дамы и господа, всемирно известная арена…

Он извлекал звуки из барабана, опускаясь на него увесистым задом.

— Мисс Флора — Мисс Флора на высокой трапеции… Аттракцион был прямо перед ними.

— Мисс Флора — королева воздуха, десять эре, господа… — Зазывала правой рукой энергично встряхивал колокольчик.

— Королева воздуха — всего десять эре… Профессор Ле Тор был уязвлен. Он до хрипоты кричал что-то о всемирно известных чудесах и под конец объявил, что решил без дополнительной платы сотворить шелковую ленту длиной в пятьсот локтей… Он начал рыгать, извлекая из глотки длинные полосы папиросной бумаги, и так при этом побагровел, что казалось, еще минута, и его хватит удар.

— Королева воздуха — всего десять эре…

На величайшей арене мира Пьерро стоял вверх ногами на барабане и черепом выбивал дробь…

Под звуки труб и шарманок вертелась карусель…

— Любезные дамы, королева воздуха… королева воздуха — десять эре.

Солнце палило, пахло медовыми коврижками, вокруг толкались и шумели.

— Как хорошо! — сказала Катинка. Она подняла глаза на Хуса и чуть выгнула спину, как котенок на припеке.

— Вот она, — сказала Катинка.

— Кто она?

— Женщина, которая стирала.

Это была королева воздуха — она поднималась по лестнице в сапожках и розовом трико, покачивая широким задом.

— Мисс Флора, прозванная королевой воздуха, — всего десять эре.

Королева воздуха держала в руке веер, которым прикрывалась, как фиговым листком. Прежде чем войти в палатку и подняться на трапецию, она наспех проглотила несколько слив.

— Может быть, зайдем, посмотрим, — предложила Катинка.

— Тик! — кричал Бай. Он хотел посмотреть укротительницу змей. Они стали протискиваться сквозь толпу и оказались возле карусели. Мария каталась верхом на льве, почти в объятиях какого-то кавалериста.

Катинке тоже захотелось прокатиться на карусели. Бай сказал — вот еще, платить деньги, чтобы тебя вывернуло наизнанку. Катинка села рядом с Хусом на лошадку ближе к центру круга, и они завертелись, сначала медленно, потом быстрее. Она кивала Баю и улыбалась лицам, которые мелькали вокруг.

— Сколько народу! — сказала она. С карусели было видно море голов.

Они решили прокатиться еще раз.

— Ловите кольцо! — сказала Катинка и наклонилась к Хусу.

— Осторожней, — сказал он, обнимая ее рукой за талию. Катинка улыбнулась и откинулась назад. Лица начали расплываться у нее перед глазами. Только что-то черное, черное и белое, продолжало мелькать вокруг.

Она по-прежнему улыбалась, но закрыла глаза.

Ярмарочный шум, музыка, голоса, пронзительные звуки рожков сливались в ее ушах в какой-то общий гул, и все тихонько покачивалось.

Она приоткрыла глаза.

— Ничего не вижу, — сказала она и снова зажмурилась. Раздался звонок, карусель замедлила ход.

— Еще разок, — сказала она. Они закружились снова. Хус чуть подался к ней — она не замечала, что опирается на его плечо.

— Кольцо! — крикнула она, они пронеслись мимо кольца, и она засмеялась у самого лица Хуса.

Катинка приоткрыла глаза и стала смотреть внутрь круга. Казалось, будто все лица нанизаны на один шнурок.

Катинка почувствовала головокружение — Мария, — вот она появилась снова в коляске со своим кавалеристом…

Она сидела у него на коленях…

Какой у нее вид — точно она вот-вот упадет в обморок…

И все остальные — они просто лежат, полумертвые… Привалились к мужчинам…

Катинка резко выпрямилась: вся кровь вдруг бросилась ей в лицо. Карусель остановилась.

— Пойдемте, — сказала она. Она слезла с лошади.

Бай стоял у лесенки с карусели. Катинка оперлась на его руку.

— Голова кружится, — сказала она и ступила на землю. Она сильно побледнела от долгого катания на карусели.

— Хус, поддержите Тик. А я тут заместо подпорки. — Бай ущипнул за руку Марию, которая спускалась по лесенке с кавалеристом.

Мария застеснялась, увидев господ, и тут же куда-то исчезла со своим синим мундиром.

— Крепко она его заарканила, — сказал Бай и двинулся вперед.

— Это тут, рядом, — сказала Катинка. Хус предложил ей руку.

Укротительница змей фрекен Теодора показывала своих ленивых питомцев неподалеку от карусели. Это были жирные склизкие гады, она вынимала их из ящика, выстланного шерстяной ветошью. Фрекен Теодора щекотала гадов, чтобы их немного расшевелить.

— Они переваривают пищу, фрекен, — «кавалеристским» тоном сказал Бай.

— Что? — переспросила фрекен Теодора. — Вы что ж, думаете, они дохлые, что ли? — Фрекен Теодора восприняла замечание Бая как оскорбление.

Она обмотала змею вокруг своей шеи и почесала ей голову, — та разинула пасть и зашипела.

Фрекен Теодора называла змею своей деточкой и прятала ее на своей груди. Фрекен Теодора была богатырского телосложения и затянута в костюм пажа.

Хвост змеи уныло свисал между коленями фрекен Теодоры.

— Какие противные! — с отвращением сказала Катинка. — Уйдемте, — и потянула Хуса за руку.

— А как же, — сказал хозяин аттракциона. Он решил, что Катинка испугалась, и был польщен. — Страшные звери… милая дамочка… Но она и не такое проделывала — да еще со львами.

Катинка вышла из палатки на улицу.

— Как она только может, — сказала Катинка, содрогнувшись.

— Н-да, — говорил Бай с видом знатока, проверяя фокус «на ощупь»: хозяин предложил господину удостовериться, что змеи ползают «прямо по голому телу». — Точно, — говорил Бай, — по голому телу…

Укротительница змей самодовольно улыбалась, укладывая своих «проказников» в ящик.

— Да, сударь, она проделывала такие же штуки со львами.

— Восемь лет подряд, сударь, — подтвердила фрекен Теодора.

Хус и Катинка вышли на площадь. Начало смеркаться, зазывалы с упорством отчаяния наперебой старались перекричать друг друга с подмостков.

— По сниженной цене, любезная дама, по сниженной цене, — приглашал профессор Катинку, отирая пот «волшебным платком», — всего двадцать эре на двоих, заходите с сердечным дружком…

Катинка ускорила шаги. Бай с трудом их нагнал.

Толпа заметно повеселела. Пошатывающиеся мужчины с пением вклинивались в девичьи цепочки, и те с визгом рассыпались, у палаток стали миловаться парочки.

Громкий шум доносился из трактира и от жаровни черноглазой, где, кроме вафель, продавался уже и коньяк.

Прихрамывая, проковыляли три полицейских сержанта с палками. Это были инвалиды, получившие легкие ранения на войне, — надзирая за порядком, они держались вместе. Покрывая общий гул, из-за палаток и в толпе по временам раздавался вдруг пронзительный свист гимназистов.

Катинка с Хусом шли от палатки к палатке, де Аая покупки, а сумерки тем временем все сгущались.

В палатках уже зажгли фонари — они бросали скупой свет на пряничные сердечки и коврижки. Торговки за высокими стойками натирали коврижки ладонью, чтобы те блестели, и на длинном лотке подавали их Хусу и Катинке.

Бай присоединился к жене и Хусу и тоже стал делать покупки.

Хус подарил Катинке маленький японский поднос. Она подарила ему медовую коврижку.

— Что же это ты, — сказал Бай. — Даришь Хусу коврижку… Подарила бы пряничное сердце… Хозяюшка! — крикнул он. — Дайте-ка нам пряничное сердце…

— Пожалуйста, сударь, вот сердце… и со стихами…

— Бай… — сказала Катинка.

— Сейчас хлынет дождь, — произнес Хус за их спиной.

— Черт побери! — Бай отошел от прилавка. Упали первые капли.

— Будет проливень, — сказал Бай.

— Можно укрыться в панораме, — сказал Хус.

— Правда. — Катинка взяла Бая под руку. — Пойдемте, — сказала она.

Толпа разбегалась по палаткам. Женщины и девушки прикрывали головы подолами и натягивали на новенькие шляпки носовые платки.

— Аи-аи, — сказал Бай, — гляньте-ка, нижние юбки стали верхними.

Девушки толпились под навесами, выставив наружу синие чулки и шерстяные нижние юбки.

Торговцы волокли под крышу свой товар, ругаясь на чем свет стоит. Гимназисты с криками выбегали из-под навеса и мокли под дождем.

— Вот мы и пришли, — сказала Катинка.

— Вся Италия, господа, за пятьдесят эре. — Хозяин говорил простуженным голосом, — его шея была обмотана шерстяными платками. — Милости прошу, можно обойти три раза…

— Как хлещет, — сказала Катинка. Она стояла под навесом у входа и, вздрагивая, выглядывала на улицу.

Дождь лил как из ведра. Площадь наполовину затопило водой. Трое блюстителей порядка, прихрамывая, бегали под зонтами, прилаживая сточные желоба.

Под навесами и в дверях толпились промокшие женщины, — вид у них был помятый.

В панораме было безлюдно и очень тихо. Только по крыше однообразно и громко стучал дождь. Стало прохладно.

После уличной сутолоки Катинка облегченно вздохнула.

— Как хорошо, — сказала она.

— Какой-то вид, — сказал Бай, заглядывая в глазок. — И вода, — сказал он и ушел. Он предпочитал попытать счастья у входа в панораму — вдруг удастся что-нибудь рассмотреть под шерстяными нижними юбками.

Катинка осталась на прежнем месте. Ей было так хорошо сидеть здесь вдвоем с Хусом, в тишине, нарушаемой только шумом дождя.

— Музыка больше не играет, — сказала она.

— Да, из-за дождя…

Оба прислушались к стуку капель.

— А какой был шум, — сказала она.

Катинка еще долго сидела бы так, тихо, прислушиваясь к дождю, но все-таки она встала.

— Значит, здесь Италия, — сказала она.

— Он так говорит.

Она заглянула в один из глазков.

— Да, — сказала она. — Италия.

Картины были освещены искусственным светом и переливались яркими красками.

— Как красиво…

— Это залив, — сказал Хус, — у Неаполя.

Картина была не такая уж плохая. Залив, берег и город искрились в солнечных лучах. По синей глади волн плыли лодочки.

— Неаполь, — тихо повторила Катинка.

Она продолжала смотреть в глазок. Хус смотрел через соседний глазок на ту же картину.

— Вы были там?

— Да, прожил два месяца.

— Поплыть бы туда на лодке, — сказала Катинка.

— Да, в Сорренто…

— Сорренто. — Катинка негромко, с расстановкой повторила незнакомое название.

— Да, — сказала она, — уехать.

Они пошли вдоль панорамы, разглядывая одни и те же виды одновременно. Дождь стучал по навесу все тише — под конец редкими каплями.

Они увидели Рим, Форум, Колизей. Хус рассказывал о них.

— Такая красота, далее страшно, — сказала Катинка. — Я больше всего люблю Неаполь…

На улице заиграли шарманки, завертелась карусель. Катинка совсем было забыла, где она находится.

— Должно быть, дождь кончился…

— Да, утих.

Катинка оглянулась.

— И Бай, наверно, ждет, — сказала она.

Она возвратилась к первому глазку и еще раз полюбовалась Неаполитанской бухтой со скользящими по ней лодочками.

Вернулся Бай и объявил, что по улице уже вполне можно пройти.

— Не отправиться ли нам в лес? — предложил он.

Они вышли. Воздух стал свежим и прохладным. Густая оживленная толпа тянулась по дороге в лес.

Деревья и терновая изгородь благоухали после дождя.

Солнце зашло, на опушке леса над входной аркой зажглись разноцветные лампочки. Мужчины гуляли в обнимку с девушками. Все скамейки вдоль дороги были заняты. Парочки сидели в нежных позах и украдкой целовались.

Послышалась музыка с площадки для танцев и приглушенное жужжание множества голосов.

— Что ж, и мы попляшем, — сказал Бай.

Вокруг танцевальной эстрады теснились желторотые юнцы, заглядывали через балюстраду. На площадке отплясывали крестьянский вальс, да так, что деревянный настил содрогался.

— Пошли, Тик, — сказал Бай. — Откроем бал.

И Бай энергично пустился в пляс, расталкивая танцующие пары.

— Бай, хватит! — взмолилась Катинка, она запыхалась.

— Покружимся еще, — сказал Бай. Он танцевал, не попадая в такт.

— Довольно, Бай…

— Поддайте Катинке жару, — сказал Бай. Они вернулись к Хусу. — Тут главное выкидывать артикулы посмелее, — сказал он, щелкнув каблуками, как, бывало, на балах в клубе, — и не давать дамам роздыха.

Бай очень утомлял Катинку…

— Бай так любит пошалить, — сказала она после его ухода.

— Хотите потанцевать со мной? — спросил Хус.

— Да, только погодя, отдохнем немного…

Бай пронесся мимо них с толстушкой-крестьянкой в бархатном корсаже.

— Давайте пройдемся, — сказала Катинка.

Они спустились с площадки и пошли по дороге, туда, где не было слышно музыки. Катинка села.

— Посидим, — сказала она. — Я так устала.

В лесу было тихо-тихо. Только всплески музыки изредка долетали до них. Они молчали. Хус ковырял палкой землю.

— А где она теперь? — вдруг спросила Катинка.

— Кто?

— Ваша невеста…

— Она вышла замуж… Слава Богу.

— Слава Богу?

— Да… мне всегда казалось… на мне лежит какая-то ответственность… пока она была… одна…

— Но вы же не виноваты. — Катинка помолчала. — …если она любила вас.

— Да, она любила меня, — сказал Хус. — Теперь а понял.

Катинка встала.

— У нее есть дети? — Они уже шли по дороге.

— Да, мальчик.

Больше они не разговаривали до самой площадки.

— Потанцуем, — сказала Катинка.

Маленькие фонарики скупо освещали стоявшие по краям эстрады скамейки. Танцующие пары на мгновенье попадали в полосу света и вновь терялись в темноте; посредине площадки колыхалась неразличимая черная масса.

Хус и Катинка вошли в круг. Хус танцевал спокойно, уверенно вел свою даму. Катинке казалось, что она отдыхает, танцуя с ним.

Музыка, голоса, шарканье ног — все слышалось ей словно в каком-то отдалении, — она чувствовала только одно — как уверенно он ведет ее в танце.

Хус продолжал танцевать все так же неторопливо. Сердце Катинки забилось быстрее, щеки разрумянились, но она не просила его остановиться и не говорила ни слова.

Они продолжали танцевать.

— А небо отсюда видно? — вдруг спросила Катинка.

— Нет, — ответил Хус, — деревья мешают.

— Деревья мешают, — шепотом повторила Катинка. И они продолжали танцевать.

— Хус, — сказала она. Она взглянула на него, сама не зная, почему ее глаза вдруг наполнились слезами. — Я устала.

Хус остановился, ограждая ее рукой от толпы.

— А мы веселимся, — сказал Бай. Он пронесся мимо них по направлению к выходу.

Они спустились с площадки и пошли по тропинке.

Под деревьями было совсем темно; казалось, после дождя духота еще усилилась, цветущий терновник дышал им в лицо дурманящим ароматом.

Вокруг в зелени деревьев и кустов раздавался шепот и мелькали чьи-то тени; парочки, прижавшись друг к другу, прятались в темноте на скамейках.

— Пойдемте, — сказала Катинка, — Бай, наверное, заждался нас.

Они вернулись обратно.

— А не пойти ли нам к «горлодеркам»? — спросил Бай. — Там в павильоне есть певички; говорят, славные девчонки… Я только пройдусь еще разочек на прощанье вон с той миленькой крестьяночкой… А вы, Хус, покружите Катинку, чтобы она не скучала.

Хус обвил Катинку рукой, и они снова начали танцевать.

Катинка не знала, как долго они танцевали — минуту или час, а потом они втроем оказались в лесу, на пути к павильону.

Еще на пороге павильона они услышали пение. Пять дам, притопывая сапожками с кисточками и прижимая два пальца к сердцу, выводили:

Мы веселой гурьбой
Нынче вышли на бой
С тиранией и властью мужской…
— Вот уютный уголок, — сказал Бай. — Отсюда хорошо видно дамочек…

Они сели. Лица окружающих расплывались в дыму и испарениях. Дамы пели что-то о ружьях и бесстрашии. А кончив петь, стали потягивать пунш и кокетничать, — засовывали в вырез платья лепестки роз и хихикали, прикрываясь грязноватыми веерами.

— Славные девочки, — сказал Бай.

Катинка почти ничего не слышала. Хус сидел, уронив голову на руки и уставившись в затоптанный пол.

Тщедушный, похожий на кузнечика пианист подпрыгивал за роялем так, словно собирался бить по клавишам своим острым носиком.

Дамы заспорили о том, кому «выступать»…

— Тебе, Юлия, — доносился злобный шепот из-за вееров. — Ей-богу, тебе.

— «Песенка о трубочисте», — громко объявила Юлия.

— Она запрещена, — крикнула другая певичка пианисту из-под веера. — Серенсен, она хочет петь запрещенную песню.

В зале застучали стаканами.

— Ерунда! Вовсе она не запрещенная, просто Йосефина не умеет ее петь.

И Юлия запела «Песенку о трубочисте».

У трубочиста Аугуста
Метла вместо герба…
Бай хлопал так, что едва не перебил стаканы с грогом.

— А ты что скажешь, Тик? — спросил он. Катинка вздрогнула — она не слушала.

— Да, да, конечно, — сказала она.

— Презабавная песенка, — сказал Бай. — Презабавная! — И он снова захлопал.

— Исполнительница романсов фрекен Матильда Нильсен, — выкрикнула фрекен Юлия.

Исполнительница романсов фрекен Матильда Нильсен была в длинном платье и держалась с величавой важностью. Остальные певицы говорили о ней: «У Матильды настоящий голос». В детстве Матильда упала и сломала переносицу.

Едва зазвучало вступление, она прижала руку к сердцу.

Исполнялась песня о Сорренто.

Там высокие темные линии
Виноградник от зноя хранят,
Вечерами там рощ апельсиновых
Над заливом сильней аромат;
Там качают лодку воды,
Там кружатся хороводы
И к мадонне в неба своды
Воссылают голос свой.
Сколько б я ни жил на свете,
Не забуду дали эти,
Эти ночи в лунном свете,
Твой, Неаполь, рай земной.
Фрекен Матильда Нильсен пела прочувственно, с длинными тремоло.

Когда она кончила, «дамы» стали аплодировать, хлопая веерами по ладоням.

Исполнительница романсов фрекен Нильсен кланялась и благодарила.

— А Катинка никак слезу пустила, — сказал Бай. И в самом деле глаза Катинки были полны слез.

Они вышли на улицу.

— Назад пойдем через кладбище, — заявил Бай.

— Через кладбище, — повторила Катинка.

— Да, самый короткий путь — и красивый.

Катинка взяла Хуса под руку, и они пошли следом за Баем. Лес кончился — они ступили в аллею. Шум и музыка затихли где-то вдали.

— Н-да, — сказал Бай. — Хорошо погуляли, провели время с толком. — И он продолжал разглагольствовать о танцах, — как здорово отплясывают деревенские красотки; о «дамах» и о «фрекен Юлии», — славная девочка, в сапожках, лихая девочка, и о Марии, — надо поглядеть, кстати, до чего у нее там дошло дело, уж я ее знаю.

Те двое молчали. Они и не слушали, что говорит Бай. Тишина стояла такая, что слышен был звук их шагов. В конце аллеи высились железные кладбищенские ворота с большим крестом.

— Бай, не надо, — сказала Катинка.

— Ты что, привидений боишься? — спросил Бай и открыл боковую калитку.

Они вошли в ограду. У калитки Катинка снова взяла Хуса под руку. В сумерках кладбище напоминало огромный сад. Веяло пряным запахом роз, самшита, жасмина и лип, среди кустов виднелись серые и белые плиты.

Катинка крепко ухватилась за руку Хуса.

Бай шел впереди. Он бодро пробирался через кусты, размахивая руками так, точно распугивал кур.

Катинка остановилась.

— Посмотрите, — сказала она.

Среди деревьев была прогалина — отсюда открывался вид на поля, спускавшиеся к фьорду. Дымка сумерек витала над темным, сверкающим зеркалом воды, безмолвным и задумчивым.

Было так тихо, точно в напоенном ароматами просторе вымерла вся жизнь… Они стояли неподвижно, прижавшись друг к другу.

Потом медленно пошли дальше. Иногда Катинка останавливалась и негромко читала надписи, белевшие в сумерках на могильных камнях. Она читала надписи, имена и даты приглушенным, дрожащим голосом:

— «Любимому и оплакиваемому».

— «Вечно любимому».

— «Любовь — есть исполнение закона».

Катинка подошла поближе и приподняла ветки плакучей ивы, — ей хотелось прочесть на камне имя усопшего. В ветвях послышался шорох.

— Хус… — Катинка судорожно вцепилась в его руку. Кто-то быстро перемахнул через ограду.

— Это какие-то люди, — сказал Хус.

— Как я испугалась, — сказала Катинка, прижимая обе руки к сердцу.

Она старалась держаться поближе к нему, сердце ее все еще учащенно билось.

Больше они не разговаривали. По временам в кустарниках раздавался шорох — Катинка вздрагивала.

— Ничего, дружок, ничего, — шептал Хус, точно успокаивал ребенка. Рука Катинки дрожала под его локтем.

Бай ждал их у ограды.

— Куда вы там запропастились? — сказал он.

Он открыл калитку. Она громыхнула им вслед на железных петлях.

В аллее Бай отвел Хуса в сторонку.

— Черт побери, срам какой, — сказал он. — Просто глазам не верю… Поругание святыни… Кьер мне рассказывал… что проделывают эти охальники… Но я не верил. К смерти… к саду смерти… и то ни на грош уважения… черт бы их всех побрал. На скамейках и то покоя нет, разрази меня гром.

Хус едва не прибил его.


Они шли по улицам. Кругом стояли закрытые, пустые палатки. Только какой-нибудь запоздалый торговец еще складывал свой товар при свете одинокого фонаря.

С постоялого двора на улицу вырывался шум. Сонные, понурые парочки разбредались по домам.

В дверях показалась Мария, заспанная, ко всему безразличная.

Катинка ждала, стоя у коляски. Вокруг нее запрягали лошадей и разъезжались ярмарочные гости. «Соловушки» громко пели в саду.

Все четверо расселись по местам. Бай захотел править и устроился на козлах рядом с Марией.

О милый Вальдемар,
Я так тебя люблю…
— Молодчины, — сказал Бай. — Еще держатся.

Они ехали в полной темноте. Опушкой леса. Потом полями.

Мария клевала носом, согнувшись над корзиной, которую держала на коленях. Хус и Катинка молча глядели на луга. Бай время от времени нарушал молчание.

— Но-но! Залетные! Пшш-шел помаленьку… И снова воцарялась тишина.

Баю захотелось «промочить горло», и он стал тормошить Марию, пока она не извлекла из корзины бутылку с портвейном.

— Хотите? — предложил Бай.

— Нет, спасибо, — отозвался Хус.

— А зря. — Бай отнял бутылку ото рта. — В ночной прохладе полезно выпить чего-нибудь горячительного.

Бай отхлебнул еще вина.

— Походная жизнь всему научит, — сказал он. Он начал рассказывать о войне и о пруссаках.

— Славные ребята, если взять каждого по отдельности. Золотые ребята, правда, горазды жрать, обжоры, каких свет не видел, но сердце у них золотое — поистине золотое, — если взять по отдельности… но когда они в строю… пропади они пропадом…

Никто не отозвался. Мария снова склонилась над корзиной.

Катинке хотелось одного — чтобы Бай замолчал.

— Обжоры, каких свет не видел, — опять заговорил Бай. В нем проснулся патриот, и он начал рассуждать о старой Дании и об окровавленном стяге. Но так как никто не отзывался, он впал в молчаливую созерцательность.

Слышалось только, как поскрипывает подпруга. Да изредка где-то вдали кричал петух.

— Накиньте шаль, — сказал Хус. — Холодает.

И он бережно закутал синей шалью плечи Катинки. Над равниной медленно занимался рассвет.


— Надеюсь, нас покормят завтраком, — заявил Бай. Они приехали на станцию и стояли у дома в неурочный час, в сером утреннем сумраке.

— Если хочешь, — сказала Катинка.

Но Хус торопился восвояси. Он и так уже задержался.

— Ну что ж, — сказал Бай. — Дело ваше. — Он зевнул и вошел в дом. Мария потащилась за ним с корзинами.

Хус и Катинка остались одни. Она прислонилась к дверному косяку. Оба молчали.

— Спасибо за поездку, — сказала она. Голос звучал тихо и неуверенно.

— Это а должен вас благодарить, — вырвалось у него. Он схватил руку Катинки, дважды, трижды поцеловал ее горячими губами.

Потом бросился к коляске.

— Какая муха его укусила? — спросил Бай, выйдя на порог. — Уже удрал?


Катинка стояла неподвижно.

— Да, — сказала она. — Он уехал.

Потом оперлась рукой о косяк и тихо вошла в дом.

Катинка сидела у открытого окна.Рассвело. Над лугами заливались жаворонки и другие птицы. Летний воздух был напоен пением, солнцем и щебетом.

4

Во дворе на припеке сладким сном спал цепной пес. На солнце сушились вычищенные ботинки.

Катинка открыла входную дверь, — в светлых прохладных комнатах слышалось только жужжание мух.

Она прошла через гостиную в сад. Ни души, ни звука. На крокетной площадке валялись шары и молотки. Розовые кусты поникли от жары.

— Никак это вы, милая фру Бай, — раздался приглушенный голос из беседки, и пасторша закивала Катинке. — А Линде готовится к проповеди… Остальные за домом, в саду, — приехал Кьер с домочадцами да навез еще кучу своих гостей… Не очень-то это кстати… Линде как раз готовится к проповеди.

— Кьер с домочадцами, — повторила Катинка.

— Да… приехали попить кофейку… Они в саду, и новый доктор с ними… А вы, я знаю, побывали на ярмарке… Хус нам рассказывал.

— Да, мы очень хорошо съездили, — сказала Катинка. Она с трудом выговаривала слова — так колотилось ее сердце.

В дверях дома показался пастор Линде. Его голова была повязана носовым платком. Носовой платок извлекался на свет Божий вечером по пятницам, когда пастор садился за свою проповедь.

— А-а, это вы, милая фру Катинка, — сказал пастор. — Как поживаете?

Старый пастор вошел в беседку. Ему хотелось послушать про ярмарку.

Катинка едва соображала, что говорит. Она рассказывала, а сама чувствовала только одно — мучительную тоску о Хусе.

— Вот уж воистину хороший человек, — сказала фру Линде в ответ на какие-то слова Катинки, и Катинка пунцово покраснела.

— Превосходный человек, — поддержал пастор.

Он снял с головы носовой платок и положил его перед собой на стол. А сам продолжал расспрашивать о ярмарке.

— Наши люди вернулись домой только под утро, — сказал он. — Да ведь надо же им когда-нибудь и погулять.

Старый пастор расспрашивает о том, о сем, и Катинка отвечает, сама толком нее зная, что говорит.

— Дорогой Линде, не забудь о проповеди…

— Правда твоя, матушка. Да, милая фру Бай, не успеешь оглянуться, как уже суббота.

И старый пастор плетется в дом с носовым платком в руке.

— А вы не хотите пойти к гостям, милая фру Бай? — спрашивает фру Линде…

— Не могу ли я вам помочь… по хозяйству…

— Да нет, спасибо… накормлю гостей чем Бог послал… у меня есть окорок да горошек…

Катинка встает.

— Пройдите двором, — советует фру Линде.

Катинка не видела Хуса три дня, с самой ярмарки. Как она ждала и надеялась и боялась своих надежд. А сейчас она его увидит.

Смех и шум в саду были слышны еще издали. Катинка отворила калитку и вошла в сад.

— А вот и моя прелесть, — закричала Агнес. На большой лужайке играли в горелки.

Катинка видела только одного Хуса — он стоял посреди играющих. Как он был бледен и подавлен…

Катинка подумала: «Он тоже не спал эти ночи». И она робко улыбнулась ему, чуть склонив голову набок, как девочка.

Она оказалась в паре с Агнес, и они вдвоем подошли к Хусу.

— Знаем мы вас, — сказала Агнес Хусу. — Опохмелялись небось. Вот и не показывались три дня… А вас тут ждали… Вчера фру Бай даже кофе нам не подала, все хотела, чтоб мы дождались вас.

Катинка потупила взгляд, но не перебивала Агнес. У нее было такое чувство, будто это она сама говорит ему, как его ждала.

— Разве так ведут себя, когда у вас на попечении две нежные голубки, — сказала Агнее.

Те двое молчали. Катинка чувствовала, что он смотрит на нее, и так и стояла перед ним, склонив голову.

Игра в горелки продолжалась. Она видела только его одного. Они обменивались только теми словами, что полагались по правилам игры, да и то вполголоса. Ни ему, ни ей не хотелось говорить громко.

Катинка не замечала, что ее рука задерживается в его руке и выскальзывает из нее словно нехотя.

Ужин решили накрыть в беседке. Пришли старый пастор с Андерсеном, а с ними Луиса-Старшенькая и фрекен Иенсен.

— Ага, — сказала Агнес. — Кажется, нас все-таки попотчуют окороком.

До ужина Луиса-Старшенькая успела попрыгать перед новым доктором и продемонстрировать ему свое «украшение».

Когда все расселись вокруг стола в беседке, старый пастор выглянул в сад:

— Не засиделась ли какая-нибудь парочка на скамье любви?

«Скамьей любви» называли старую прогнившую скамью между двумя деревьями у плотины.

— Тьма там хоть глаз выколи… — сказала фру Линде. — Помню, когда сыновья еще пешком под стол ходили, вечно оттуда появлялась какая-нибудь парочка… вернее, приходили-то они врозь — и прямо сюда, в беседку… да, как сейчас помню…

«Скамья любви» была неиссякаемой темой для фру Линде.

— Что ни говори, Линде, а кое-кто нашел там свое счастье, — сказала она.

И она стала перечислять всех тех, кто нашел жениха или невесту в пасторской усадьбе. Такой-то, такая-то и такой-то…

И начался веселый застольный разговор о романах и помолвках.

— А помнишь… то лето, когда обручились оба, и Рикард и Ханс Бек?

— Агнес небось все знала, недаром, бывало, гремит засовом, прежде чем открыть дверь.

— А тропинка-то в орешнике…

— Вечно там кого-нибудь да вспугнешь…

— Так и слышишь, как кто-то шмыг в кусты…

— Помню, у фрекен Хортен была препротивная желтая юбка… она просто пылала…

— Вот-вот, — говорит старый пастор, — острегайтесь носить яркие юбки…

— Но в орешнике уж очень хорошо! — вырывается вдруг у какой-то девушки.

И все хватаются за животы от хохота.

— Линде, а Линде, — восклицает пасторша. — Не забудь, сегодня суббота.

Пастор хохочет так, что заходится кашлем.

— А ведь правда, там из-под каждого кустика слышатся поцелуи…

— Ну и что ж, — отзывается пасторша, которая смотрит на дело с практической стороны. — От этого вышло немало добра…

— Почему бы нам, старикам, не выпить по этому случаю, — говорит пастор. — Ваше здоровье, милая фру Катинка.

Катинка вздрагивает:

— Спасибо…

Разговор переходит на молодую пару, последнюю из тех, что нашли свое счастье на «скамье любви». Недавно у них родился сын.

— Разве сын, а не дочь?

— Да, сын, славный мальчуган.

— Родился восьми фунтов, — сообщила фру Линде. — И живут они душа в душу…

— А уж разговоров-то было…

— Воркуют, точно голубки, будто у них все еще медовый месяц…

Отужинали — фру Линде сделала знак пастору.

— Ну что ж, — сказал пастор, — последний тост за здоровье хозяйки.

— Спасибо за угощенье.

Все встали из-за стола — веселый гомон выплеснулся в сад. Катинка прислонилась к стене. Ей казалось, шум и голоса раздаются где-то за тридевять земель, — она видела перед собой только бледное, взволнованное лицо Хуса, любимое ею лицо.

Пришли две служанки убрать со стола, Катинка вышла в сад. Там затеяли играть в прятки. Агнес уже начала считалку: «Заяц белый, куда бегал…»

Старый пастор попрощался с гостями.

— Ничего не попишешь — суббота, — объяснил он. У калитки он столкнулся с Баем. — Спокойной ночи, начальник, иду готовиться к проповеди…

Луиса-Старшенькая водила. Она стояла у зарослей жасмина. А от куста к кусту перебегали и прятались какие-то тени.

— Она подглядывает, подглядывает, — крикнул кто-то, порхнув мимо жасмина.

Потом все стихло.

— Я иду искать.

Катинка вернулась в беседку. Прикрыла за собой дверь. Она чувствовала бесконечную усталость. Застольная болтовня навалилась на нее огромной, неизбывной болью.

Так она и сидела в тишине, когда дверь вдруг открыли и снова закрыли.

— Хус…

— Катинка, Катинка… — В его голосе были мука и слезы. Он упал перед ней на колени, порывисто схватил ее руки и целовал, целовал их без конца.

— Друг мой, друг мой.

Катинка высвободила руки и на мгновение положила их на его плечи, а он так и стоял перед ней на коленях.

— Да, Хус, да.

По ее щекам катились слезы. С невыразимой нежностью провела она рукой по его волосам. Он плакал.

— Милый Хус… пройдет время… вам станет легче… А теперь… теперь… — Она перестала гладить его голову и оперлась рукой о край стола. — Вы уедете… мы больше не увидимся…

— Не увидимся?

— Да… Хус… раз все так получилось… Но я никогда не забуду вас — никогда…

Она говорила ласково-ласково, и голос ее был полон бесконечной горестной нежности.

— Катинка, — выговорил Хус и поднял к ней лицо — оно было залито слезами.

Катинка глядела на его лицо — она любила в нем каждую черточку. Глаза, рот, лоб — больше ей никогда их не увидеть, никогда не быть рядом с ним.

Она сделала шаг к двери. Потом обернулась к Хусу, который стоял у стола.

— Поцелуйте меня, — сказала она и припала головой к его груди.

Он взял голову Катинки в свои ладони и целовал ее, повторяя ее имя.

…А в саду бегали и резвились. Луиса-Старшенькая так мчалась по тропинке в орешнике вдогонку за новым доктором, что едва не сбила с ног Бая и Кьера.

— Да, — рассказывал Бай. — Съездили мы на ярмарку, славный провели денек… Была там парочка толковых девчоночек — лихие девчонки… в сапожках с кисточками… Вот это я называю проветрились, старина Кьер.

— Хус тоже рассказывал, — говорит Кьер.

— Хус. — Бай останавливается и понижает голос. — Ох, уж этот Хус… Я знаю, что говорю, — ни черта он не смыслит в девчонках. Соловушки поют, а он жмется, точно мокрая курица… просто жалость глядеть, старина Кьер, ей-богу, жалость глядеть, — мужчина видный собой…

У жасминового куста Луиса-Старшенькая рухнула прямо в объятия нового доктора.

Начало смеркаться. По саду разбрелись парочки. Кого-то окликнули с тропинки.

— А-у! — отозвался голос с луга у плотины.

А потом зазвонили вечерние колокола, и сразу все притихло. Все молчаливо потянулись к сложенной из дерна скамье, голоса зазвучали реже и глуше.

Катинка сидела рядом с Агнес. Пасторская дочь, как всегда, ластилась к своей «прелести».

— Спойте, фрекен Эмма, — попросила Агнес.

Все расселись на скамье из дерна, и крошка Эмма запела. Это была песня о господине Педере, которому «был ведом рун язык». Девушки подхватили припев.

Агнес тоже подпевала и тихонько раскачивалась взад и вперед, обвив рукой Катинку:

Нежных клятв слова
Счастья мне не дали.
Краток счастья миг,
Долги дни печали.
Краток счастья миг.
И снова все стихло.

Они пели песню за песней, — один голос заводил, остальные подтягивали.

Катинка по-прежнему сидела рядом с Агнес, молча прижавшись к ней.

— Подпевайте же, моя прелесть, — сказала Агнес и склонилась к Катинке.

Стало уже совсем темно. Кусты теснились вокруг, точно громадные тени. После жаркого дня воздух наполнился свежестью росы и душными ароматами.

Кто-то из мужчин обратился к Хусу, он ответил. Катинка слушала его голос.

— «Марианна» очень красивая песня, — сказала фрекен Эмма.

— Правда, спойте «Марианну». Агнес и фрекен Эмма запели.

— Только не уходите, — сказала Агнес Катинке.

Здесь, под камнем, схоронили
Нашу Марианну.
Ходят девушки к могиле
Бедной Марианны.
В сердце змей вонзил ей жало.
В жизни радости не стало
Бедной Марианне!
— Вы озябли, моя прелесть?

— Пора домой, — сказала Катинка. Она встала.

— Уже поздно, — сказала она.

Они стояли за оградой сада. Она уже простилась с ним. Когда он склонился над нею, она увидела его лицо, горестное, бледное. Почувствовала, как он судорожно, до боли стиснул ей пальцы, услышала голос Бая:

— До скорого, Хус. Всего наилучшего!

Кто-то что-то сказал, она не расслышала, принужденно рассмеялась и поспешно стала прощаться за руку со всеми остальными. Агнес обняла ее за талию и бегом повлекла к садовой калитке. Калитка стукнула раз, другой и захлопнулась…

В саду продолжали петь.

— Пойдем вот этой дорогой, — сказала она. Тропинка тянулась через поля, вдоль пасторского сада. По ней приходилось идти гуськом.

Катинка медленно шла позади Бая.

— Спокойной ночи, — услышали они. Старый пастор вышел на пригорок в саду. На голове у Линде был носовой платок.

— Спокойной ночи, господин пастор.

— Спокойной ночи.

Они пошли дальше по полю. Когда пастор сказал «спокойной ночи», из глаз Катинки вдруг брызнули слезы. Она продолжала беззвучно плакать. Раза два она обернулась и поглядела на пастора, стоявшего на пригорке.

— Ты идешь? — спросил Бай. Они вернулись домой.

Бай осмотрел путь, потом долго болтал, расхаживая по комнате, и наконец затих. Она тоже ходила из комнаты в комнату и делала все, что положено: накрыла чехлами мебель, полила цветы, заперла двери.

Но все было как в тумане, как во сне.

Наутро она встала и занялась привычными делами.

Пришел и ушел десятичасовой поезд, и она сидела под окном, выходившим на поля, которые были такими же, как и вчера.

Она разговаривала, выслушивала привычные вопросы и привычно отвечала. Хлопотала на кухне.

Мария завела какой-то длинный разговор, но хозяйка вдруг перебила ее и сказала:

— Я пойду в церковь.

И не успела Мария открыть рот, как она исчезла за дверью.

По такой жаре через поле и бежит чуть ли не бегом.

Несколько дней спустя Катинка уехала «домой».

Один из ее братьев вел торговое дело в их родном городе; у него она и остановилась; других братьев разбросало по белу свету.

Невестка Катинки была славная маленькая женщина, она каждый год рожала по ребенку и вечно ходила с животом, стесняясь своей беременности и тяготясь ею. Она стала на редкость апатичной и даже немного придурковатой. Ее хватало только на то, чтобы рожать детей и кормить их грудью.

Дома всегда оставалась какая-нибудь комната, где не успели повесить занавески. Выстиранные и накрахмаленные, они свисали со спинок стульев. Малышей с утра до вечера приходилось обстирывать, куда ни глянь, всюду были протянуты веревки, на которых сушились пеленки и носки. Еда никогда не поспевала вовремя, а когда наконец садились за стол, обязательно не хватало тарелок.

— Крошка Ми будет есть из одной тарелки с мамой, — говорила маленькая невестка.

В доме непрерывно хлопали двери и каждые полчаса раздавался крик, точно резали поросенка. Это кто-то из малышей шлепался на пол. Дети были все в синяках и шишках.

— Опять начинается, — говорил брат.

— Ну что я могу поделать, Кристоффер? — отвечала жена. Она вечно твердила: «Ну что я могу поделать, Кристоффер?»— и смотрела растерянным взглядом.

С приездом Катинки в доме мало-помалу водворился порядок. Катинке нужно было чем-нибудь заняться и чувствовать себя полезной. И она бесшумно ходила по дому, успевая переделать все дела.

Невестка садилась где-нибудь в уголке, — она всегда сидела в уголке возле секретера или у дивана, — и с облегчением улыбалась ей благодарной и жалкой улыбкой.

Катинка охотней всего проводила время дома. Здесь ее окружали знакомые с детства вещи, знакомая старая мебель: дубовый шкаф с резными фигурками на дверцах — лучшее произведение отца, в детстве он стоял в парадной комнате, в простенке между окнами.

«Это Моисей и пророки», — объяснял отец. «Дяденьки» казались Катинке настоящим чудом красоты.

И купленный на аукционе столик, с мраморной доской — на нем были симметрично расставлены «парадные» вещи: серебряная сахарница, кувшин и серебряный кубок — подношения отцу от его подмастерьев.

Катинка наводила порядок в комнатах, и, к чему ни притрагивалась, все пробуждало в ней воспоминания: то старая чашка с надписью, то пожелтевшая картина, то три-четыре уцелевших тарелки…

Старые тарелки, и на них рисунок — синие китайцы, сад с тремя деревьями и маленький мостик через речушку… Каких только историй про этих китайцев не рассказывали они друг другу детьми по воскресным дням, когда подавали парадный сервиз.

Катинка спросила — можно ли ей взять себе старые тарелки.

— Можно ли? И ты еще спрашиваешь?.. — сказала маленькая невестка. — Боже мой, да они все битые (в доме не было ни одной целой вещи) — у нас все бьется и ломается… ну, чтохя могу поделать?

Катинка, как уже говорилось, охотнее всего сидела дома, а не то шла на кладбище. Здесь у могилы родителей ей было особенно хорошо. Часто ей казалось, что она вдова и сидит у мужниной могилы.

Он умер так внезапно, они так недолго прожили вместе, и вот она осталась одна-одинешенька.

Она читала надпись на надгробном камне, имена отца и матери.

Любили ли они друг друга? Отец вечно брюзжал, ему все подавали… А мать, — как она неузнаваемо изменилась после его смерти — точно сразу вдруг расцвела.

Как мало Катинка знала своих родителей.

Как мало люди знают друг друга, даже те, что всю жизнь живут бок о бок…

Катинка прислонялась головой к плакучей иве. Ее охватывала незнакомая ей прежде горькая печаль.

По улицам или к центру города она ходила редко. Слишком много было здесь перемен, все стало другим. Незнакомые лица, незнакомые имена, люди, которых она никогда прежде не видела.

Побывала Катинка и в старом отцовском доме. Там, где была мастерская, понастроили каких-то комнатушек. Пробили новые окна и двери, а в старой голубятне соорудили чердачные каморки.

Больше Катинка в старый отцовский дом не ходила.

На улице она повстречала Тору Берг.

— Неужели, — какой знакомый голос, — неужели это Катинка…

— Я.

— Детка — как ты сюда попала?.. И ни капельки не изменилась…

— А ты откуда? — спросила Катинка и всплакнула.

— Господи помилуй, да я здесь живу еще с весны… нас сюда перевели… Да, дружок, много воды утекло… У тебя, видно, нет детей?

— Нет.

— Так я и думала. Поблагодари Бога, детка, у меня их четверо… да еще пятеро нахлебников… На одном капитанском жалованье далеко не уедешь. Но ты сама… вы оба… где вы живете, детка… все на прежнем месте… Да, Боже мой, это мы, военные, кочуем с места на место…

Тора продолжала говорить. А Катинка шла рядом и смотрела на нее. Казалось, это было прежнее лицо, но черты его стали резче, а подбородок заострился и пожелтел.

— Разглядываешь меня, детка… — сказала Тора. — Да, жизнь состоит не из одних вечеринок…

Тора пообещала зайти за Катинкой и повести ее к себе.

— Правда, сейчас в гимназии повторяют пройденное, и мы по уши увязли во французских глаголах…

Они простились. Катинка постояла, глядя ей вслед. На Торе был куцый бархатный жакет и желтое платье. Одежда сидела на ней вкривь и вкось, казалось, будто Тора из нее выросла.

Подруги снова встретились только через неделю, в церкви.

— Не успеваю носа высунуть на улицу. Каждый день собиралась к тебе зайти… — сказала Тора. — Знаешь что, приходи к нам в среду… в среду в три часа… среда самый спокойный день, — сказала она.

Катинка пришла в назначенную среду.

Тора хлопотала на кухне, Катинке пришлось подождать в гостиной. Гостиная была слишком просторной для стоявшей в ней мебели — Ториного приданого; мебель выцвела и потерлась, казалось, старые вещи, расставленные вдоль стен, тщетно силятся дотянуться друг до друга. У окна примостилась модная этажерка с кактусом и бамбуковый столик, покрытый вышитой скатертью. Это была парадная мебель.

На столике лежало несколько томиков стихов в потрепанных переплетах и две панорамы Рейна — воспоминание о свадебном путешествии капитана и Торы.

На высоких, оклеенных желтыми обоями стенах в узеньких позолоченных рамах висели картинки с изображением цветов. Это были розы и анютины глазки, а на их лепестках блестели крупные капли росы, похожие на стеклянные бусины. Катинка узнала цветы — такие картинки Тора рисовала в юности.

— Как видишь, пришлось тряхнуть стариной, чтобы украсить дом, — сказала Тора, она вошла как раз в ту минуту, когда Катинка разглядывала розы, усыпанные стеклянными бусинами.

Капитан в домашней куртке с мягким воротничком распахнул дверь.

— Поесть когда-нибудь дадут? — спросил он.

— У нас гости, Даль, — сказала Тора. Дверь захлопнулась. — Даль чертит карты, — пояснила она.

Вернулся капитан, уже в сюртуке.

— Очень мило, очень мило, — сказал он и начал расхаживать из угла в угол. Когда капитан не чертил карты и не проводил учения, голова его была занята мыслями о платежах и сложными арифметическими выкладками. Вот что пришло на смену былому офицерскому житью и свадебному путешествию с двумя панорамами Рейна.

Тора болтала, не закрывая рта. А Катинка думала: какие беспокойные у нее стали глаза, — она щебечет, а глаза так и бегают от двери к Далю и обратно.

— Четверть уже пробило, — сказал капитан.

— Но мальчики еще не пришли, — отозвалась Тора.

— Поэтому нам и не дают есть, — сказал капитан. — Имейте в виду, фру Бай, в этом доме командуют мальчишки.

Тора промолчала. Капитан сел поодаль на стул возле письменного стола. Спинка стула отвалилась.

— Чтобы я больше не видел этого стула, — сказал капитан.

— Хорошо, Даль…

— Спинка отломилась полгода назад, фру Бай, — сказал капитан и слегка поклонился Катинке. — Такие уж в этом доме порядки.

Грохот на чердачной лестнице оповестил о появлении мальчишек.

— Вот и они, — сказала Тора.

Перешли в столовую. Капитан подал руку Катинке, Тора незаметно приставила к стулу сломанную спинку и прислонила его к стене.

— Где вы были? — спросил капитан.

— Купались, — ответили мальчишки. На самом деле они битый час курили где-то на задворках, а потом окунули головы в кадку с водой.

— Вот это мои, — сказала Тора. Под «моими» она разумела девятилетнего мальчонку и трех маленьких прилизанных девочек.

За едой капитан принимал соду и после каждого глотка обтирал выхоленную, нафабренную наполеоновскую бородку, еще более подчеркивающую усталое выражение его лица.

Капитан заговорил о том, какое жалованье получают | железнодорожные служащие.

Пятеро оболтусов были сыновья богатых землевладельцев, проходившие курс в реальном училище. Хозяйкиных «четверых» они именовали голодранцами и постоянно «жали масло» из девятилетнего мальчишки. В остальном они были вполне добродушные малые.

Аппетит у них был волчий, они всегда жаловались, что голодны, и досыта наедались только «дома, в усадьбе».

Девятилетний малыш переводил большие, старчески умудренные глаза с мальчишек на Тору.

— В честь дорогих гостей пошли в ход остатки былой роскоши, — сказал капитан. Он протянул Катинке салат из огурцов на щербатом блюде.

— Посуда так легко бьется, господин капитан, — сказала Катинка.

Один из мальчишек вполголоса бубнил, что хочет еще картошки, он видел, что на блюде больше ничего не осталось.

— Вот огурцы, — сказала Тора. — Хонешъ прибавки, Даль…

— Но ты сама ничего не ешь, дорогая, — сказала Катинка. — Не хлопочи о нас…

— Милая фру Бай, — сказал капитан. — Ей это доставляет удовольствие. В этом доме не знают, что такое покой.

Тора порезала на кусочки мясо для младшей из прилизанных девочек.

— Ты заметила, у капитана сегодня прекрасное настроение, — сказала она и засмеялась. — Правда, капитан?

— Настроение как настроение.

— Что ты получил по географии, Густав?

— Четверку с минусом, — прогудел бас над тарелкой.

— Ты полагаешь, Густав, твой отец очень обрадуется?

— Отцу наплевать, — прогудел бас.

Встали из-за стола. Вслед мальчишкам по всему дому захлопали двери.

— Так мы и живем, фру Бай, — сказал капитан. — Среди Ториных головорезов… Она боится, как бы у нас в доме не настали тишь и благодать.

Капитан ушел чертить свои карты. Тора стала готовить какую-то сложную кофейную смесь.

— Дай же я помогу тебе, — сказала Катинка.

— Спасибо, детка.

На щеках Торы выступили красные пятна, она сжала себе виски.

— Понимаешь, днем такая уйма всяких дел, — сказала она.

— Не принимай этого слишком близко к сердцу, Тора, — сказала Катинка, но сама она тоже сидела как на иголках.

— Что поделаешь, детка, с утра до вечера верчусь как белка в колесе, — сказала Тора.

Она присела у столика для рукоделия, но ей так и не удалось передохнуть. То и дело хлопала дверь. Мальчишки сговорились, что не дадут хозяйке «покалякать за чашкой кофе». Они поминутно скатывались с лестницы и спрашивали какое-нибудь правило грамматики.

Тора прижимала ладонь ко лбу и переходила с английского на немецкий.

Девятилетний мальчик сел играть гаммы в столовой. — Николай, приспичило тебе играть гаммы, когда у меня голова раскалывается… Перестань.

Николай тихонько сполз с табурета у фортепиано. Тора всегда обрушивалась на собственных детей, когда ее изводили «объедалы».

Тора устроилась в уголке на диване, поджав под себя ноги, как, бывало, в юности.

Заговорили о местных жителях.

— Сплошь новые люди, старожилы все разъехались.

— Да, старожилы разъехались, — сказала Катинка. Она смотрела на Тору — та откинулась на спинку дивана и закрыла глаза. Как глубоко они у нее запали…

— По-моему, скоро никого из старых не останется — один твой брат, — сказала Тора.

— Да, правда… Тора рассмеялась.

— Господи, несчастная твоя невестка, — говорят, она опять на сносях?

— Да, бедняжка.

Обе помолчали. Вдруг Тора открыла глаза и сказала:

— Ах, чего там! Для того мы все и живем, чтобы плодиться.

Тора закрыла глаза, и подруги снова замолчали.

— Да, — сказала Тора, — странная штука жизнь. Остаться к чаю Катинка отказалась. Она объяснила, что обещала пораньше вернуться домой. Ей хотелось выйти на свежий воздух и побыть одной. На улице ей пришло в голову заглянуть к «фрекен». У старушки было так тихо и никогда ничего не менялось. Катинка свернула на улицу, где жила фрекен. Она увидела три липы под окнами, и горло у нее сжалось. Она с самого прихода к Торе еле-еле удерживалась от слез.

Катинка поднялась по ступеням узкой лестницы, рядом с которой разросся куст волчьего лыка, и постучала. Из открытой двери пахнуло запахом роз и летних яблок.

Фрекен колдовала у кровати над лепестками роз, разложенными на газетной бумаге.

— Девушки из Хольмструпа тоже недавно наведывались ко мне целой гурьбой… Хотели полакомиться яблочками, да они уже сходят…

Катинке пришлось выйти во двор и посмотреть и яблоню и «мои розы»…

— Последние три розы пошли на венок для мадам Бюстрем… На этом кусте они и цвели, все три… Как раз три…

Они вернулись в дом. Фрекен стрекотала, расхаживая из комнаты в комнату, ее слова иной раз терялись где-то за дверями. Катинка сидела у окна и только изредка вставляла «да» или «нет». В открытую дверь кухни был виден зеленый сад, в комнату доносился птичий щебет. Как тихо было здесь, словно за стенами не существовало никакого другого мира.

Катинка смотрела на старые картины, пожелтевшие, в покосившихся рамках, — она знала их все до одной. На столике дорогой кофейный сервиз, серебряный кофейник и шесть чашечек, на тумбочке перед потемневшим зеркалом изящные безделушки, прикрытые носовыми платками, и у каждой двери коврик, а на подушках мурлычут кошки.

Все это ей хорошо знакомо.

Фрекен по-прежнему стрекотала, то выходя на кухню, то возвращаясь. Катинка уже не слушала ее. В комнате, затененной липами, стало смеркаться — в старом доме воцарился полумрак.

Вот уже второй раз до Катинки донеслось из кухни имя Хуса, произнесенное фрекен. Катинка вздрогнула. Ей почудилось, будто она сама, задумавшись, произнесла его вслух.

— В вашем приходе тоже есть какой-то господин Хус.

— Да, управляющий Хус, — сказала Катинка. — Вы его знаете?

Фрекен остановилась в дверях. Да как же ей его не знать! Он троюродный брат Карла из Керсхольма, а тот приходится двоюродным братом самой фрекен. Семья из Керсхольма дважды породнилась с Лундгордами.

И фрекен стала рассказывать о Хусе и его матери, урожденной Лундгорд, из Лундгордов с острова Фальстер, об их усадьбе и об их родне, о двоюродном брате Карле из Керсхольма и вообще обо всей семье, а сама все расхаживала взад и вперед.

Она зажгла в кухне свет и снова стала возиться с розами в спальне, а Катинка сидела в своем углу и слышала только одно — его имя, которое повторялось снова и снова.

Она слышала его впервые за много недель.

— Ну, а что он за человек? — спросила фрекен. Она вошла в комнату, подняла с кресла спящего кота и села неподалеку от Катинки, положив кота себе на колени.

Катинка стала рассказывать какими-то ничего не значащими словами, запинаясь, словно думая о чем-то другом. И вдруг ее словно прорвало: она может говорить о нем, называть его имя, просто называть его имя.

И она рассказала о том, что было на рождество, и о синей шали, и как он приехал в санях в новогоднюю ночь, и о зимних вечерах, когда они провожали его по дороге, освещенной звездами…

— Да, — сказала со своего кресла фрекен, — хорошие они все люди, Хусы.

А Катинка продолжала говорить приглушенным голосом из полутемного угла.

И как пришла весна, и он помогал ей в саду, и высаживал розы, и какие у него золотые руки…

— Да, — говорила фрекен, — прекрасная семья.

Рассказала про лето, и про ярмарку, и про все, про все…

Фрекен начала клевать носом в своем кресле — фрекен всегда клонило ко сну, когда ей приходилось слушать, — и вскоре она задремала, прижав к себе кота.

Катинка запнулась и умолкла. На улице зажглись газовые фонари — они осветили комнату: картины на стенах, старые часы и фрекен, которая спала, свесив голову на грудь, с котом на коленях.

Фрекен проснулась и подняла голову.

— Да, — сказала она, — прекрасный человек.

Катинка не слышала ее слов. Она встала — только бы уйти, поскорей уйти. Но когда она шла по вечерней прохладе окраинными улицами, она чувствовала, как с каждым шагом все растет и растет ее тоска по нему.


Через несколько дней с утренней почтой пришло письмо от Бая. «Вот так фортель выкинул Хус, — писал он. — На прошлой неделе сказал, что едет по делам в Копенгаген. А потом написал оттуда Кьеру, — веришь ли, — что просит его уволить. Ему, мол, представился случай поехать в Голландию и Бельгию, — веришь ли, ему дают стипендию, и он, мол, пришлет вместо себя заместителя, и этот заместитель вчера прибыл. Кьер рвет и мечет, да и я расстроился, все мы привыкли к этому рохле».

Распечатанное письмо лежало на столе перед Катинкой. Она снова и снова перечитывала его: она и не подозревала, что все-таки на что-то надеялась, воображала, будто ей все пригрезилось и случится чудо. Она увидит его, он никуда не уедет.

Но он уехал. Уехал навсегда.

Племянники гомонили вокруг над тарелками с молочной кашей.

— Тетя, тетя Тик!

Самый младший свалился со стула и поднял рев.

— Господи Иисусе, Эмиль упал! — сказала маленькая невестка.

Катинка подняла Эмиля, утерла ему нос и, сама того не сознавая, опять взялась за письмо.

Уехал.

И ее вдруг потянуло домой — ей захотелось очутиться у себя, не здесь, среди чужих ей людей. По крайней мере, очутиться дома.


Дело было под вечер накануне отъезда. Дети ушли гулять с нянькой.

Катинка сидела вдвоем с невесткой в гостиной. Невестка что-то перешивала детям.

Вдруг, ни с того ни с сего, маленькая женщина уронила голову на коробку с шитьем и разрыдалась.

— Мария, — сказала Катинка, — что ты, Мария… Она встала и подошла к невестке.

— Что с тобой, Мария? — спросила она.

Маленькая женщина продолжала рыдать, уткнувшись в рукоделие.

Катинка прижала к себе ее голову, стала ласково уговаривать:

— Мария, успокойся, не надо. Маленькая женщина подняла голову.

— Ты уезжаешь, — сказала она. — Ты была так добра ко мне… — Она опять разрыдалась и уронила голову на коробку с шитьем. — Так добра ко мне… А я всегда беременная… Всегда…

Катинка была тронута, она опустилась на колени рядом с маленькой женщиной и взяла ее за руки.

— Мария, — сказала она, — но ведь когда-нибудь это кончится.

— Кончится. — Маленькая женщина продолжала плакать, прижавшись к золовке. — Когда я стану старухой или вообще умру…

Катинка отвела руки невестки от ее лица и хотела было что-то сказать.

Но увидела мокрое от слез детское личико и несчастную обезображенную фигурку и молча вернулась на свое место, а та продолжала плакать.

Вечером Катинка пошла на кладбище. Проститься с могилой родителей.

На кладбище она встретила Тору. Тора принесла венок на могилу матери — был день рождения покойной.

Подруги постояли у могилы.

— А-а, всех нас когда-нибудь вынесут ногами вперед, — сказала Тора.

Они простились у могилы родителей Катинки.

— Может, еще свидимся на этом свете, — сказала Тора. Катинка вошла в ограду могилы и села на скамью под ивой. Она глядела на мертвый камень и надпись на нем и чувствовала, что у нее больше не осталось ничего — даже воспоминаний детства.

Во что они все превратились? Потускнели — стали мучительными и горькими.

Она вспомнила Тору с ее беспокойными глазами, услышала голос капитана: «В честь дорогих гостей пошли в ход остатки былой роскоши…» Увидела невестку всю в слезах.

И здесь — эта могила, мертвый камень и два имени — вот и все, что уцелело на память о юности и родном доме.

Катинка долго сидела у могилы. Она вглядывалась в ту жизнь, которая ждала ее впереди, и ей казалось, что ее окружает, на нее наваливается со всех сторон сплошная, непроглядная, безысходная тоска.


Она вышла из вагона на платформу, подставила Баю щеку для поцелуя, отдала вещи Марии, а в мыслях у нее было одно — поскорее в комнаты, в дом.

Ей казалось, будто там, в доме, ее ждет Хус.

Она опередила всех, открыла дверь в гостиную — чистую и прибранную, потом в спальню, потом в кухню, где все сияло чистотой и — пустотой.

— Господи, как похудела хозяйка, — начала Мария, которая внесла за ней багаж.

И пошло, и пошло. Бледная, усталая Катинка опустилась на стул — и на нее посыпались местные новости. Где что случилось и кто что сказал. На постоялом дворе — летние постояльцы, понавезли кроватей и всякого добра, и у пастора полон дом гостей…

— А Хус вдруг взял да уехал… здорово живешь. Чуяло мое сердце… он сюда заходил в аккурат последний вечер… меня как стукнуло: ходит и словно бы прощается, — вот тут в гостиной посидел… и в саду… и на лестнице, где голуби.

— Когда он уехал? — спросила Катинка.

— Вот уже две недели…

— Две недели…

Катинка тихонько встала и вышла в сад. Она побрела по тропинке к розовым кустам, к беседке у бузины. Он приходил сюда, чтобы проститься с ней — побывал в каждом уголке, у каждого кустика. Глаза у нее были сухие. Словно совершалось какое-то тихое таинство.

С дороги послышалось веселое «ау!». Это был голос Агнес в хоре других голосов. Катинка чуть не опрометью бросилась из сада — она не могла видеть их сейчас в этом месте.

Агнес едва не сбила Катинку с ног, точно огромный пес, обрадовавшийся приезду хозяина. Пасторских гостей пригласили пить шоколад в саду, под бузиной, а потом гости решили дождаться восьмичасового поезда.

Поезд с грохотом укатил прочь. Разошлись и гости — их веселые голоса еще долго слышались на дороге; стрелочник Петер унес с платформы бидоны с молоком. Катинка осталась на платформе одна.

— Чуть не забыл, — сказал из конторы Бай. — Хус просил тебе кланяться…

— Спасибо.

— Гм, рано стало темнеть… И чертовски холодный ветер… Шла бы ты в дом…

— Сейчас приду.

Бай закрыл окно.

Голоса пасторских гостей замерли вдали. Стало тихо и пусто.

Катинка сидела, глядя на безмолвные, сумрачные поля. Здесь ей теперь предстояло жить.


Весь последний месяц Малютка-Ида писала об этом в каждом своем письме. И все-таки фру Абель не смела надеяться. Малютка-Ида была слишком жизнерадостна.

Теперь фру Абель плюхнулась с письмом в руке у плиты прямо на мокрую тряпку и запричитала.

Луиса-Старшенькая ушла собирать шампиньоны вокруг дома доктора. Когда она вернулась, вдова все еще раскачивалась на табурете в кухне.

— Ну, что там еще? — спросила Луиса. Уж очень странный вид был у матери.

— Ида, малютка моя, — завела было вдова.

— Вздор, — отрезала Луиса-Старшенькая. Фру Абель протянула ей письмо жестом матери из классической трагедии.

Луиса-Старшенькая прочла письмо, не моргнув глазом.

— Тем лучше… — сказала она, — для нее … Впрочем, не мудрено — у нее в запасе было целое лето.

Луиса села в гостиной за фортепиано и заиграла что-то бравурное. Но вдруг уронила голову на клавиши и тоже заголосила.

— Надо поздравить, — внезапно объявила она, перестав рыдать.

— Что?

— Поздравить надо, говорю, — заявила Луиса и осушила слезы. Она стала применяться к обстоятельствам.

— Ты права, дитя мое, — покорно сказала вдова.

— Я сама отнесу телеграмму. Зайду в пасторскую усадьбу… А ты к старухе Иенсен и к мельничихе… — Луиса-Старшенькая разрабатывала план кампании. Она поняла, что ей, во всяком случае, довелось стать хотя бы свояченицей.

Она ребячилась, бегом возвращаясь со станции, кричала: «Да здравствует почтовое ведомство!» — и размахивала зонтиком.

Он служил в почтовой конторе.

Счастливая вдова тем временем побывала у фрекен Иенсен и у мельничихи и плакала, что ей предстоит лишиться своей голубки.

— Иоаким Барнер — из благородных Барнеров, — говорила вдова. — Служит в почтовом ведомстве.

В пасторской усадьбе вдова сошлась со своей Старшенькой.

— Ах, мне хотелось самой сообщить новость нашему Духовному наставнику. — И вдова снова прибегла к носовому платку. — Ведь это такая важная минута в жизни, — сказала она.

Старый пастор довольно похлопывал себя по животу. На столе появилась клубничная наливка с печеньями. Фру Линде уселась на диване рядом с фру Абель — ей хотелось разузнать, «как все сладилось». А «сладилось» все в беседке… на пляже…

Старый пастор чокнулся с Луисой-Старшенькой.

— Ну, лиха беда начало… Теперь дело пойдет, — сказал старый пастор.

— Ах, господин пастор, одна мысль о том, что я должна лишиться их обеих… лишиться единственной, которая у меня осталась… — И вдову охватил прилив пугливой нежности к «единственной».

По случаю торжественного события «единственная» была ласкова, как молодой жеребенок.

— Вот увидишь, она еще может стать хорошим человеком, Линде, — сказала пасторша; гости уже ушли, и она собирала со стола тарелки. — Сердце у них все-таки доброе, Линде.

— Бог знает, что на это скажет Агнес… Агнес ушла в лес с компанией молодежи.

— Слава тебе Господи, — сказала она, когда, вернувшись домой, услышала новость.


— Господи помилуй, да они задушат бедного карапуза, — сказала Агнес, стоя у калитки на платформе и глядя, как семейство Абель встречает новоиспеченного зятя.

Маленький зять беспомощно перелетал из одних родственных объятий в другие, точно горошина, попавшая в мельничные жернова.

— Сразу видно, звезд с неба не хватает, — сказала Агнес. Она обвила Катинку за талию, и они вошли в сад.

— Ну, что ж, — сказала она, — у этих теперь «все холосо». Они сели на скамью под бузиной. Вдруг Агнес сказала:

— А я уезжаю… на той неделе. Я уже предупредила своих… Сил моих больше нет. — Агнес рвала в мелкие клочки осыпавшиеся на садовый стол листья. — Пора положить этому конец.

Катинка смотрела прямо перед собой.

— Вы думаете, можно уехать от своего горя, Агнес? — тихо спросила она.

— Да ведь надо и работать… Попробую сдать на учительницу. Другого не остается… Сидеть за окошечком на почте — в мои годы смешно… а для чего-нибудь серьезного — слишком поздно.

Катинка кивнула.

— Да, — сказала она. — Вы правы.

— Эх, да что там, — сказала Агнес. — Такая уж судьба у нас, женщин. Первые двадцать пять лет жизни танцуем и ждем, пока нас возьмут замуж, а последние двадцать пять сидим и ждем, пока нас похоронят…

Агнес поставила локти на стол и подперла ладонями голову.

— Куда как хорошо, — сказала она в пространство. И вдруг закрыла лицо руками и разрыдалась.

— До чего же я буду тосковать, — сказала она.

Она долго плакала, закрыв лицо ладонями. Потом уронила руки на стол. И взглянула на Катинку: «моя прелесть» чуть подалась вперед и опустила руки на колени, по ее щекам медленно катились слезы.

— Какая же вы добрая… — сказала Агнес, потянувшись к ней. — Моя прелесть…

Через неделю Агнес Линде уехала.


Семейство Абель было точь-в-точь стайка голубков. Друг с другом разговаривали не иначе, как сюсюкая и повизгивая:

— Меня он зовет Мушка-душка, — говорила вдова. — Всем-то он нам придумал прозвища.

В присутствии посторонних жених с невестой сидели, развалясь на стуле, потом кто-нибудь из них говорил «Путя-Кутя», и оба исчезали из комнаты.

— Это у них особый язык, — объясняла вдова. Особый язык несколько озадачивал посторонних.

Когда гости собирались уходить, приходилось минут десять кричать: «Пуся!» «Дуся!»

— Наверное, они в саду, — говорила вдова.

Пуся и Дуся вечно торчали в саду, они прятались повсюду, где кусты давали мало-мальски густую тень.

Из кустов Пуся и Дуся выходили красные и ошалелые.

Луиса-Старшенькая и карапуз-жених вели между собой нескончаемую пикировку. Карапуз осыпал свояченицу родственными поцелуями и щекотал ее за дверью.

В гостях все трое клевали носом и прятались по углам. За столом вдова сладким голосом говорила «своей троице»: «Пуся-Туся». Она сама толком не знала, что это значит.

Дома по вечерам света не зажигали.

— Мы сумерничаем всей семьей, — говорила вдова. Карапуз сидел на диване между Пусей и «Лисе-Лусей».

Фрекен Иенсен и вдова изредка произносили в потемках словечко-другое. Диван поскрипывал в ответ. Так продолжалось часами.

Возвратившись домой, фрекен Иенсен целовала мопса в холодный нос.

А Пуся и Дуся шли полями к вечернему поезду. Они прогуливались по платформе и заглядывали друг другу в глаза. Стоило им замедлить шаг, и карапуз целовал Пусюсю в ушко.

Катинка сидела на скамье на платформе, закутавшись в синюю шаль Хуса.

После ухода поезда она еще долго слышала, как жених и невеста воркуют, возвращаясь домой через поле.

Катинка вставала и шла в комнаты. Дни становились короче, чай приходилось пить уже при свете.

— Зажги лампу, Мария, — говорила она.

Мария вносила лампу и ставила ее на фортепиано. Свет падал на осунувшееся личико Катинки, на ее бледные, прозрачные руки, лежавшие на клавишах.

— Скажи Баю, чтобы шел пить чай, — говорила Катинка. Вставая, она опиралась на фортепиано. Она всегда чувствовала такую усталость, будто ее ноги были налиты свинцом.

Они пили чай, за грогом Бай читал газеты.

Катинка открывала книгу, взятую из библиотеки. Это всегда были какие-нибудь «новомодные» книги. Агнес и Андерсен вечно спорили из-за них.

Раскрытая книга лежала возле лампы. Катинка еще ни разу не прочла больше двадцати страниц: правды в этих книгах не было, и вымысла, который отвлекал бы от горьких дум, — тоже.

Она вынимала альбом со стихами. Она переписала туда «Марианну» и поставила дату. Перед тем как убрать альбом в ящик, она подолгу стояла перед открытой шкатулкой. В ней лежал маленький японский поднос, обернутый в пожелтевшую фату.

Иногда она выходила в кухню. Здесь у нее тоже было излюбленное место — в уголке на колоде для разделки мяса. Мария шила за столом при свете восковой свечи и болтала без умолку. Преданная душа, она хранила верность старой любви.

Она всегда говорила о Хусе и о том, как пусто без него стало.

Катинка молча сидела в своем углу. Иногда она вздрагивала, точно от холода, и крепче прижимала руки к груди.

Мария продолжала болтать, и свет одинокой свечи падал на ее крупное румяное лицо.

— Не пора ли на боковую, — говорил Бай, открывая дверь.

— Сейчас, Бай… Спокойной ночи, Мария.

5

Осень окутала поля унылой туманной дымкой. Небо было покрыто тучами, и дни тянулись в полумгле от ночи до ночи.

— Подбодритесь, дорогая фру, — говорил молодой доктор. — Вам надо взять себя в руки.

— Хорошо, доктор.

— И надо гулять. Вы должны побольше двигаться. У вас упадок сил.

— Хорошо, доктор, я буду гулять.

— Ну, а что слышно новенького? — Доктор вставал. — Пишет ли вам фрекен Агнес?

— Недавно было письмо.

— Говорят, Андерсен собирается уезжать…

— Я тоже слышала, — говорит Катинка. — Все разъезжаются…

— Почему же, милая фру, кое-кто остается…

— Да, доктор, мы остаемся.

— Не нравится мне что-то здоровье вашей жены, — говорит доктор в конторе, закуривая сигару.

— Тьфу, черт, скверная история, — говорит Бай.

— Упадок сил… Ну, всего доброго, начальник.

— Черт побери… Всего наилучшего, доктор.

— Тебе надо больше ходить, Тик, — говорит Бай, проводив товарный поезд. — Ты ничего не делаешь, чтобы поправиться.

Катинка ходит. Она бредет через поля, несмотря на ветер и слякоть.

Она идет в церковь. Задыхаясь, присаживается отдохнуть на каменном выступе в церковном дворе. За белой оградой тянется плоское кладбище, где уже отцвели цветы. Только кусты самшита торчат вокруг стоящих торчком крестов с именами покойников.

Домой Катинка возвращается лугами. По мосту с шумом проносится двенадцатичасовой поезд и исчезает вдали. Некоторое время клубы дыма еще выделяются в серой мгле пятном потемнее, потом рассеиваются.

На дальнем берегу идет пахота. Длинные отвалы дерна отмечают след старательного плуга.

Катинка приходит домой.

У Бая она застает мельника, а иногда нового управляющего Кьера.

— Толковый парень этот Свенсен, — говорил Бай Катинке. — Очень толковый. И наслышан обо всем.

— Уж не знаю, конечно, хороший ли он работник, — говорил Бай Кьеру.

Кьер бормотал что-то невнятное.

— Но парень толковый, старина Кьер, и главное свой брат. Свенсен коллекционировал порнографические открытки.

Он приносил их на станцию, и они с Баем рассматривали их за стаканом грога.

— Пороемся в «архиве», — предлагал Свенсен.

— С удовольствием. — Бай всегда изъявлял готовность. Свенсену присылали «новинки» из Гамбурга наложенным платежом.

— Экие скоты, — радостно говорил Бай. Когда они рассматривали «архив», он всегда понижал голос, хотя дверь в комнату была закрыта.

— Экое скотство, старина Свенсен, — говорил он, поднося открытки поближе к свету.

Они продолжали рассматривать картинки. Бай потирал колени.

— Ну это уж совсем, — говорил он. — Это уж, пожалуй, слишком, — говорил он.

Свенсен почесывал у себя под носом и сопел.

— Знатная баба, — говорил он, — знатная.

Покончив с открытками, они молча потягивали грог. Бай как-то вдруг оседал.

— Все это хорошо, — говорил он. — А каково приходится в жизни, Свенсен… А, старина? Каково жить с больной женой?

Свенсен не отвечал.

Бай со вздохом вытягивал ноги…

— Да, старина, — говорил он. — Ничего не попишешь. Свенсен философски помалкивал. Потом вставал.

— Кабы знать, что кому на роду написано, — говорил он. Бай поднимался и открывал дверь в гостиную.

— Ты что ж это сидишь в потемках? — спрашивал он.

— Да так. — Катинка выходила из своего уголка. — Посидела немного… Тебе что-нибудь нужно, Бай?

— Я пойду провожу Свенсена, — говорил Бай. Катинка входила в контору, чтобы попрощаться с гостем. — Фру еще немного бледная, — говорил Свенсен, ощупывая карманы, чтобы удостовериться, на месте ли коллекция.

Бай надевал пальто, и гость откланивался.

— Боже сохрани, фру, не выходите на улицу — прохладно.

— Я только до калитки, — говорила она.

Они выходили на платформу.

— Вызвездило, — говорил Бай.

— Значит, похолодает. Спокойной ночи, фру. Хлопала калитка.

— Спокойной ночи.

Катинка стояла, прислонившись к калитке. Голоса замирали вдали. Она поднимала голову: и правда, небо ясное и усыпано звездами…

Катинка прижималась к влажному столбу и обвивала его руками, словно хотела излить свое горе мертвому дереву.


Теперь по вечерам на станцию часто приходили пастор с женой. Старики скучали по Агнес. А тут и Андерсен надумал уезжать.

— Он давно уже собирался переменить приход, — говорил старый пастор. — Боюсь, не прислали бы вместо него какого-нибудь проповедника «живого слова».

Пастор Андерсен получил приход на Западном побережье. Фру Линде плакала, забившись в уголок.

— О, Господи, я ведь видела, все видела, — говорила она. — Но они сами не знают, чего хотят, фру Бай. Сами не знают, чего хотят, дорогая моя… Такая нынче молодежь — не то что в мое время, милая фру Бай. Они все гадают да сомневаются, любят они или нет, а потом разъедутся в разные стороны и мучаются всю свою жизнь… Помню, я ждала, что Линде посватается ко мне, и тоже гадала, да только на яичном белке. И вот мы с ним делим и радость и горе скоро уже тридцать лет… А теперь мы, старики, закроем глаза, и наша Агнес останется одинокой старой девой.

Входили мужчины. Старый пастор непременно должен был сыграть партию в вист.

В присутствии старого пастора Катинке становилось легче на душе. От него веяло каким-то удивительным покоем.

Особенно когда он сидел за картами, играл по маленькой, и его старческое лицо лукаво улыбалось из-под бархатной ермолки.

— Вот вам, батенька, — приговаривал он и брал взятку. Старики ворчали друг на друга.

— Я же говорила тебе, Линде…

— Уж поверь мне, матушка… — И старик открывал взятки. — Вам ходить, милая фру, вам ходить.

Катинка задумалась. Она не сводила глаз с обоих стариков.

— Бубновая дама… А ну-ка, батюшка…

Последний роббер играли с болваном. Катинка выходила, чтобы распорядиться насчет ужина. В доме начальника станции кормили все вкуснее. Бай любил хорошо поесть, и Катинка готовила ему его любимые блюда.

Бывали дни, когда она спозаранку шла на кухню и начинала жарить и парить по разным рецептам и поваренным книгам. Она что-то шинковала и рубила для каких-то мудреных яств.

Выбившись из сил, Катинка опускалась на колоду для разделки мяса и кашляла.

— Ей-богу, фру, наживете себе чахотку, тем дело и кончится, а все для того, чтобы кто-то набивал себе брюхо, — твердила Мария.

— Хочешь полынной водки? — говорит Катинка.

— Отчего же, если у тебя есть.

Когда Бай кивал головой, было видно, что у него двойной подбородок. Бай вообще заметно раздобрел. Под рубашкой наметилась небольшая кокетливая округлость, а на суставах ямочки.

— Вот, пожалуйста, — говорит Катинка.

— Спасибо, детка, — говорит Бай.

В последнее время у Бая появились этакие султанские повадки. Возможно, из-за дородности.

— Спасибо, детка, вот только доиграем, — снова говорит он. Катинка садится на стул у стола и ждет. Старый пастор смотрит на Бая, который сидит по ту сторону накрытого стола, потом на его молчаливую жену. Катинка оперлась головой на руку.

— Ах, вы, паша вы этакий, — говорит Баю старый пастор. Катинка встает. Забыли подать еще какое-то лакомство…

Дверь закрывается за ней, старый пастор снова переводит взгляд с нарядного стола на Бая, который держит карты как раз над кокетливой округлостью.

— Да, начальник, — говорит старый пастор, — такая жена, как у вас, счастье для мужа.

Под конец подают молочный пунш и хворост.

— Кто любит сладкое, тот хороший семьянин, — говорит фру Линде.

Бай норовит наложить себе на тарелку побольше хворосту. И все снова едят и пьют в уютном свете лампы.

— Поиграйте нам, — просит фру Линде.

— Или спойте что-нибудь из того, что пела Агнес, — говорит старый пастор.

Катинка идет к фортепиано. И слабым голоском негромко поет песню о Марианне.

Старый пастор слушает, сложив руки, фру Линде роняет на колени вязанье.

Здесь, под камнем, схоронили
Нашу Марианну.
Ходят девушки к могиле
Бедной Марианны.
— Спасибо, — говорит старый пастор.

— Спасибо, милая фру Бай, — говорит госпожа Линде. Ей приходится отирать глаза, чтобы попасть в нужную петлю.

Катинка сидит спиной к Баю и гостям. По ее щекам на клавиши медленно стекают слезы.

— Да, чего только не придумывает нынешняя молодежь, — говорит старый пастор. Он смотрит прямо перед собой и думает об Агнес.

Старики собирались уходить, фру Линде надевала жакет в спальне. Перед зеркалом горели две свечи. В спальне было светло и уютно — белое покрывало на кровати, белые салфеточки на туалете.

— Ах, — говорила фру Линде. — Дожить бы нам до того, чтобы у Агнес была такая семья.

Завязывая ленты шляпы, она все еще продолжала всхлипывать.

— Я провожу гостей, — говорил Бай. — Маленький моцион…

— Правильно, — поддерживал пастор, — после такого заливного угря полезно пройтись.

— Слишком вкусно у вас кормят, начальник. Жена велит мне по субботам носа не показывать на станцию.

— Дальше я, пожалуй, не пойду, — говорила Катинка, останавливаясь в дверях. — Доктор советовал мне беречься из-за кашля.

— И то верно, идите домой, осень самое ненадежное время.

— Спокойной ночи. Спокойной ночи.


Катинка вернулась в дом. Она достала старое письмо Агнес, измятое и зачитанное, и положила на стол возле лампы.

«…И еще я надеялась, что первые дни самые тяжелые и время лучший целитель. А оказывается, первые дни — это ничто, это благодать в сравнении с тем, что бывает после. Потому что вначале душа болит, но все еще близко. А потом день ото дня неотвратимо, как земной круговорот, око уходит куда-то в прошлое, и каждое новое утро только отдаляет нас друг от друга. А нового нет ничего, Катинка, ничего, — только все старое, все воспоминания, и ты перебираешь, перебираешь их… и кажется… будто к сердцу присосалась огромная пиявка. Воспоминания — это проклятье для тела и для души».

Катинка прижалась затылком к холодной стене. В ее лице, освещенном светом лампы, не осталось ни кровинки. Но слез больше не было.

Вернулся Бай.

— Поздно уже, — сказал он. — Вот черт, как бежит время… Я прошелся немного с Кьером… Кьер уговорил меня… Я его встретил… На обратном пути…

— Разве уже так поздно? — только и сказала Катинка.

— Второй час… — Бай начал раздеваться. — Черт бы побрал эти провожания, — сказал он.

Бай теперь вечно «провожал» кого-нибудь. И заходил в трактир. «Ну, пора и домой — охранять семейный очаг», — говорил он, прощаясь с завсегдатаями.

«Охранял» он его у трактирной служанки; летом под пышными короткими рукавчиками он приметил пару пухлых рук. Бывало, пробьет час и два, а Бай все еще «охраняет семейный очаг».

— А ты чего не ложишься? — говорил он Катинке. — Сидишь в холоде.

— Я не знала, что уже так поздно… Скрипела кровать — Бай вытягивался на постели. Катинка составляла на пол горшки с цветами. Когда ей приходилось наклоняться, она кашляла.

— Чертова подагра, — говорил Бай. — Все тело ломит.

— Давай я натру тебе руки, — говорила Катинка.

Это стало теперь обычной вечерней процедурой. Катинка натирала руки Бая чудодейственной мазью от подагры.

— Ну, хватит, — говорил Бай. Он еще раз-два переворачивался с боку на бок и засыпал.

Катинка слышала, как проходил ночной поезд. Он с грохотом катил через мост, пыхтя, шел мимо станции и уносился прочь.

Катинка зарывалась лицом в подушку, чтобы не разбудить Бая своим кашлем.


Пришла зима и с ней Рождество. Дома гостила Агнес, а под праздник к семейству Абель прибыло «почтовое ведомство».

Старушка Иенсен, как и в прошлом году, была приглашена со своим мопсом на станцию. Бель-Ами теперь носили на руках уже совершенно официально.

— Он ослеп, — говорила старушка Иенсен. Собака настолько обленилась, что даже не открывала глаз.

Зажгли елку, Бай принес запечатанную телеграмму и положил ее на столик Катинки.

Телеграмма была от Хуса…

Бай и Малыш-Бентсен дремали в конторе. Катинка и фрекен Иенсен сидели в гостиной у догоравшей елки.

Старушка Иенсен спросонок потряхивала головой, потом привалилась к фортепиано…

Катинка смотрела на погасшую елку. Ее рука тихо поглаживала телеграмму Хуса, лежавшую у нее на коленях.

6


Миновала зима, потом весна и улыбающееся полям лето.

— Дело дрянь, старина, — говорил Бай Кьеру, — вчера пришлось перебраться в комнату наверху. Человеку, днем занятому делами, по ночам нужен покой.

Кашель Катинки разносился по всему дому.

Мария приносила хозяйке разбавленное водой вино и оставалась стоять возле ее кровати. Грудь Катинки так и разрывалась от кашля.

— Спасибо, спасибо, — говорила она. — Иди ложись, — говорила она. И тяжело переводила дух. — Который теперь час?

— Половина четвертого…

— Только-то. — Катинка откидывалась на подушки. — Так рано.

Мария босиком на цыпочках возвращалась к своему дивану, и вскоре оттуда слышалось ее ровное дыхание. Ночник у кровати отбрасывал светлое пятно на безмолвный потолок. Катинка с закрытыми глазами лежала на подушке.

Незадолго до полудня она вставала и, закутавшись в одеяла, садилась на солнце на платформе.

Двенадцатичасовой поезд вел стройный машинист в нескромных панталонах. Он соскакивал на платформу и справлялся о здоровье фру Бай.

— Вот увидите, — говорил он, — чистый осенний воздух…

— Может быть, — говорила Катинка и протягивала ему влажную, слабую руку.

Бай провожал машиниста по платформе.

— Оба легких, — говорил Бай. У него появилась привычка — двумя пальцами смахивать слезинки…

— Все в воле Божьей, — говорил он и вздыхал.

Поезд трогался. Нескромный прыгал на подножку паровоза. И долго оглядывался на Катинку, которая сидела на солнце — исхудалая и бледная.

Жаль, ей-богу жаль… Такой прискорбный случай… А зимой ему даже померещилось было… Вечно она сидит на перроне, и глаза тоскливые-тоскливые…

Он раза два заходил к ним выпить с Баем стаканчик грога, но понял, что ошибся, — тут дело не выгорит…

Она, оказывается, просто-напросто была больна.

Паровозный свисток замирал за далью лугов. Небо и равнина светились в прозрачном осеннем воздухе.

Скворцы собирались стайками, гомозились на телеграфных проводах.

— Улетают, — говорила Катинка. И провожала глазами птичьи вереницы в безоблачном небе.

Приходил доктор и садился рядом с ней на скамью.

— Ну, как наши дела?

— Да вот, сижу и собираюсь с силами, — отвечала Катинка. — Для завтрашнего дня.

— Для завтрашнего? Ах да, завтра ведь день рождения. Да.

— Только помните наш уговор, дорогая фру.

— Да, да, как только отужинают, я лягу…

Это был день рождения Бая. Катинка не хотела лишать его привычной партии в ломбер. Она уже давно начала упрашивать доктора: она встанет и посидит за столом с гостями, а потом они все равно уйдут играть к Баю и даже не заметят, что она нездорова…

— Всего один день, — говорила она.

— А теперь вам пора домой, — сказал доктор.

— Хорошо. — Катинка встала…

— Позвольте, я помогу…

— Спасибо, это все из-за лестницы, — сказала она. — По лестнице мне трудно.

Ее бедные непослушные ноги еле-еле одолевали три низенькие ступеньки.

— Спасибо, доктор. Там моя шаль… Доктор берет со скамьи синюю шаль.

— Ваша любимица, — говорит он.

На пороге Катинка оглядывается и смотрит на поля.

— Нынче здесь так красиво, — говорит она.

В полдень она попросила принести в гостиную все, что нужно для приготовления салатов. И сама стала резать на маленькой доске свеклу и картофель.

Пришла фрекен Иенсен. Катинка кивнула ей головой.

— Вот видите, на это я еще гожусь, — сказала она. — Что слышно нового? — спросила она. Она откинулась на спинку стула. У нее устали руки — когда она поднимала их кверху, сильно болело в груди. — Я давно не видела ни фру Абель, ни ее дочерей…

— Они ждут, что Барнер получит назначение, — говорит старушка Иенсен.

— Ну да, он ведь подал прошение… Фрекен Иенсен угощают чашечкой кофе.

— Дай мне масла, Мария, — говорит Катинка.

Мария расставляет на столе целую батарею бутылок и салатниц.

— Какая тяжелая, — говорит Катинка, она с трудом поднимает большую бутыль с уксусом. Потом перемешивает салаты и пробует их.

— Нет, — вдруг говорит она и отодвигает салатницы… — Нет, я больше не чувствую вкуса.

Она сидит усталая, закрыв глаза. На ее щеках красные пятна.

— Дайте я помогу вам, — предлагает фрекен Иенсен.

— Спасибо, Мария поможет. Мне, пожалуй, лучше прилечь.

Но до самого вечера Мария то и дело вносит и уносит разные блюда, чтобы Катинка собственными глазами увидела — все ли в порядке. В груди у Катинки жжет, но она приподнимается в постели.

— Пусть все будет так, как привык Бай.

Она заставляет Марию принести в спальню праздничный сервиз, бокалы и столовое серебро, все начистить, протереть и расставить на столе.

Лежа в постели, Катинка считает и пересчитывает тарелки, и глаза у нее лихорадочно блестят.

— Кажется, все, — говорит она.

Она устало откидывается на подушку и трется о нее сухим, пылающим в лихорадке лицом.

— А ложки для грога, Мария, — говорит она вдруг. — Мы совсем забыли про ложки.

— Их можно положить на поднос, который подарил Хус, — говорит Мария. Она вносит ложки на маленьком японском подносе.

— Нет, не надо. — Катинка приподнимается в постели.

— Дай мне его, — говорит она. Она прикладывает горящие ладони к прохладной лакированной поверхности. И тихо лежит, держа в руках подаренный Хусом поднос.

Входит Бай и оглядывает расставленные на столе сверкающий фарфор и бокалы.

— Очень глупо, детка, — говорит он. — Очень глупо — я ведь говорил… Вот увидишь, тебе станет хуже и ты сляжешь… Тик. — Он берет ее за руку. — Да ты вся горишь…

— Пустое, — говорит Катинка и тихонько отнимает руку. — Лишь бы не упустить чего…

Бай разглядывает посуду.

— А компота разве не будет? — говорит он.

— Конечно, будет.

— А где же тогда компотницы?..

— Забыли… Вот видишь, Бай, надо самой входить во все мелочи, — говорит Катинка и откидывается на подушки.


В гости приглашена была «старая гвардия» — как выражался Бай.

— Мы, «старая гвардия», понимаем друг друга с полуслова, — говорил он. — Все свойские ребята.

«Свойские ребята» были трое помещиков во главе с Кьером, четвертым был сам Бай.

Сверх комплекта пригласили еще и Свенсена.

— Душа общества, — говорил о нем Бай Катинке. Катинка никогда не замечала, чтобы Свенсен был душой общества. В ее присутствии он не проявлял себя ничем — только и знал, что полировал ногти и жевал кончики усов.

— Прихвати его с собой, Кьер, — сказал Бай, — пусть будет пятым, с ним не соскучишься.

…Катинка сама открыла дверь в контору.

— Все готово, Бай, — сказала она.

Гости вошли в столовую. На Катинке было нарядное платье с высоким рюшем, подходившим вплотную к ее худенькому, осунувшемуся лицу.

За столом она сидела рядом с Кьером.

Заговорили о ее болезни.

— Вот увидите, зима свое дело сделает… чистый морозный воздух укрепляет силы.

— Морозный воздух, да, конечно.

— Выпьем за это, — предложил Бай. Выпили.

— До дна, — сказал Бай.

У каждого из «свойских ребят» под подбородком была приколота булавкой салфетка. Прежде чем отправить в рот очередную ложку салата под майонезом, они его обнюхивали.

— На оливковом масле, — сказал помещик Мортенсен и засопел.

Перед Катинкой стояла почти пустая тарелка. Из-за болей в груди она сидела совершенно прямо. Когда она пыталась есть, вилка дрожала в ее руке.

— Убери тарелку, Мария, — сказала она.

Подали уток, Кьер предложил тост за здоровье Бая.

— Вот узе у кого золотое сердце, вот уж кто друг так друг. Твое здоровье!

Гости оживились, усердно чокались друг с другом. Заговорили о центрифугах, о новых ценах на рогатый скот.

— А ну, старина, — за удачный год! Бай выпил еще стакан.

Щеки Катинки пылали, лица гостей виделись ей сквозь какую-то мутную пелену. Она прижалась к спинке стула и смотрела на жующего Бая.

— Оно само течет в рот, просто само течет в рот, — убеждал Катинку Кьер, наливая ей в бокал старого бургундского.

— Спасибо, спасибо.

Помещик Мортенсен попросил разрешения поднять бокал… Мортенсен встал и освободил шею от салфетки… Словом, он просит разрешения поднять бокал…

Когда помещик Мортенсен поднимал бокал, он становился набожным… В пятой фразе он непременно поминал тех, «кто ушел ранее нас» и взирает на нас с горних высот…

Еще не было случая, чтобы не нашелся кто-нибудь, кто взирает на Мортенсена с горних высот…

«Свойские ребята» повесили носы и уставились в тарелки.

Катинка почти не слышала, что говорит Мортенсен. Она крепко ухватилась руками за сиденье стула, кровь то приливала к ее щекам, то сбегала с них.

Господин Мортенсен закончил свой тост и пожелал отведать еще кусок утки.

— Милая фру, ваши утки — объедение.

Катинка слышала смутный гул голосов. Когда она встала, ей пришлось опереться о край стола.

Гости перешли в кабинет Бая, Катинка снова рухнула на стул. Бай возвратился.

— Все сошло отлично, Тик, просто блестяще… И ты держалась молодцом…

Катинка выпрямилась на стуле и улыбнулась.

— Да, — сказала она… — Сейчас вам подадут грог…

Бай удалился. Катинка сидела за опустевшим столом, уставленным бутылками и недопитыми стаканами.

Из кабинета доносился хохот и громкий нестройный говор — слышался голос Кьера…

— Отнеси туда лампы, — сказала Катинка. Каждый раз, когда Мария открывала дверь кабинета, до Катинки долетали взрывы хохота.

— Вы бы легли, фру, — сказала Мария.

— Еще успею…

— Ради этих-то обжор. — Мария так хлопнула кухонной дверью, что Катинка вздрогнула.

Посреди стола осталась одна-единственная свеча… Большой, неприбранный стол грустно глядел в полумраке.

Катинка так устала. Посидеть бы здесь тихонько в уголке и собраться с силами.

Мария расхаживала из кухни в кабинет, хлопая дверями…

Как они веселятся… Кто-то запел, — кажется, Свенсен…

Катинка сидела в своем уголке, прислушивалась к голосам и смотрела, как Мария проходит в освещенную дверь со стаканами и бутылками…

Все будет точно так же и тогда, когда она умрет и о ней забудут…

— Мария, — сказала она.

Она попыталась встать и уйти, но не смогла и ухватилась за стену. Мария довела ее до кровати.

— Представляли комедию, а теперь вот и платитесь, — сказала Мария.

Катинка села на край кровати и зашлась в долгом приступе кашля.

— Закрой дверь, — попросила она и снова раскашлялась.

— Надо покормить Бентсена, — сказала она.

— Нажрется еще, успеет, — сказала Мария. Она раздела Катинку и теперь ходила взад и вперед и бранилась на чем свет стоит.

Свенсен густым басом пел в кабинете:

О мой Шарль, ты пришли мне письмо?
Как, бывало, когда-то…
Звякали бокалы.

— Тише, — кричал Кьер. — Эй вы, приятели, тише!

…Катинка задремала было, но проснулась. Вошел Бай.

— Ну, повеселились на славу, — сказал он. От большого количества спиртного голос его звучал возбужденно.

— Они ушли? — спросила Катинка. — Который час?

— Кажется, полтретьего… В веселой компании время бежит незаметно…

Он присел на край кровати и начал разглагольствовать.

— Тьфу ты, дьявол, какие анекдоты рассказывает этот Свенсен, ну просто умора. — Бай пересказал несколько анекдотов, с хохотом похлопывая себя по ляжкам.

Катинка горела как в огне.

— А вообще-то, наверное, все вранье, — заключил Бай. Перед уходом на него вдруг нашел приступ нежности, и на пороге он рассказал Катинке еще один анекдот про жницу Мортенсена…

— Ну, тебе пожалуй, не мешает отдохнуть, — сказал он. — Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Утром Катинке стало хуже. Доктор навещал ее теперь по два раза в день.

— Тьфу черт, вот история, — говорил Бай. — Во время дня рождения она держалась молодцом, доктор.

— Да — но больше она уже молодцом не будет, господин Бай, — сказал доктор.

Он запретил кому бы то ни было навещать Катинку. Ей нужен полный покой.

Трактирщица госпожа Мадсен знала об этом. Но неужто нельзя потешить больную и поболтать с ней — небось лежит одна в потемках и утирает слезы.

Мадам Мадсен подощла к кровати Катинки.

В комнате с опущенными занавесями было темно.

— Кто там? — спросила Катинка с подушек.

— Я, — сказала мадам Мадсен. — Трактирщица Мадсен.

— Здравствуйте, — сказала Катинка и протянула ей пышущую жаром руку.

— Ох, какая у вас рука — кожа да кости, — сказала мадам Мадсен.

— Да. — Катинка чуть-чуть шевельнула головой на подушке. — Мне что-то нехорошо.

— Хорошего мало… что и говорить, — сердито сказала мадам Мадсен. Она всматривалась в темноте в похудевшее лицо Катинки.

— Вот до чего доводят пирушки, — сказала она.

— Наверное, я немного устала…

— Еще бы не устать, — сказала мадам Мадсен тем же сердитым голосом.

Чем дольше она сидела в этих печальных сумерках и глядела на несчастное, бледное личико на подушках, тем сильнее распирал ее гнев.

— Да, хорошего мало, — повторила она. — Но ему поделом. И в ярости она рассказала все: про Бая, и про свою служанку, и как давно все это тянется…

— Впрочем, и Густа тоже кое-чем поплатилась… Катинка сначала не поняла… она была такая вялая, ко всему безучастная.

И вдруг ее словно озарило, — широко открытыми глазами она уставилась в лицо мадам Мадсен.

— И вот ради такого аспида женщина себя вгоняет в гроб, — сказала мадам Мадсен.

Она помолчала, ожидая, что скажет Катинка. Но Катинка лежала молча. Только две слезинки скатились по ее щекам.

— Ну, ну, не надо, — сказала мадам Мадсен совсем другим тоном. — Я тоже хороша, дура этакая.

И мадам Мадсен удалилась.

— Мария, — сказала Катинка. — Открой занавески, пусть будет светло.

Мария раздвинула занавеси, дневной свет залил постель Катинки.

— Вы плачете, фру? О чем? — спросила она. Катинка повернулась к свету.

— Болит грудь? — спросила Мария.

— Нет, нет, — сказала Катинка. — Мне хорошо. Она плакала беззвучными отрадными слезами.

Потом слезы иссякли, и она лежала неподвижно, с несказанным миром в душе.


Настали последние дни золотой осени. По утрам яркое солнце затопляло кровать Катинки. Она предавалась сладким грезам, и руки ее тихо поглаживали нагретое солнцем одеяло.

— Фру так хорошо выглядит, — говорила Мария.

— Я и чувствую себя хорошо. — Катинка кивала, не открывая глаз, и снова тихо лежала в лучах солнца.

— Завтра я встану, — говорила она.

— А вы и впрямь теперь можете, фру… Катинка обернулась к окну.

— Словно лето вернулось, — сказала она. — Если бы только я могла завтра встать…

Она все время твердила об этом: только бы встать. Спуститься к беседке под бузиной.

— Какая она сейчас, бузина? Листья еще не опали? А розы? А вишни?.. Как она цвела, вишня, в прошлом году…

— Когда фру уезжала, все соседи наварили варенья, — сказала Мария.

— Вокруг было белым-бело…

Катинка все время вспоминала о саде. И каждую минуту говорила:

— Как ты думаешь, он мне позволит, разрешит мне… — Наверно, если выдастся солнечный день…

Доктор не явился, и после обеда Марии пришлось самой отправиться к нему.

Уже стемнело, а Мария все не возвращалась. Катинка лежала, не зажигая света. Она звонила в маленький колокольчик у кровати.

— Еще не приходила? — спрашивала она.

— Да ведь пока она дойдет туда, пока обратно, — говорил Бай.

— Как долго, — говорила Катинка. Щеки ее пылали лихорадочным румянцем.

Она прислушивалась к каждому скрипу двери.

— В кухне открылась дверь, — говорила она.

— Это метельщик.

— А ее все нет, — говорила Катинка.

— Этак ты опять захвораешь, — говорил Бай.

Она притихла, больше не звонила и ни о чем не спрашивала. Потом услышала, как Мария открыла дверь конторы. Катинка с бьющимся сердцем замерла под одеялом, но не произнесла ни слова.

— Что он сказал? — спросил Бай из конторы.

— На полчасика днем можно, — ответила Мария, — если будет солнечно. А хозяйка спит?

— Кажется, да…

Мария вошла в комнату. Катинка лежала молча. Потом спросила:

— Это ты?

— Да, фру, он разрешил немножко посидеть на солнышке, он сказал — в полдень…

Катинка отозвалась не сразу. Потом вдруг взяла Марию за руку.

— Спасибо, Мария, — сказала она. — Ты очень добрая.

— Какая у вас горячая рука, фру…

Ночью у Катинки был жар. Глаза у нее горели, она не могла заснуть. Но Марию она разбудила только под утро.

Мария выглянула из окна на улицу.

— Кажется, будет ясно, — сказала она. — Поглядите, как хорошо, — сказала она.

— Выгляни в кухонную дверь, — попросила Катинка с кровати. — С той стороны всегда набегают тучи.

Но и в кухонную дверь смотрело чистое небо.

— Я сама, я могу сама, — говорила Катинка. Держась за стенки, она шла по прихожей к выходу, на платформу.

— Как тепло, — говорила она.

— Тут ступеньки… Так — хорошо…

Ей было трудно идти по гравию. Она прислонилась к плечу Марии.

— Голова такая тяжелая, — сказала она.

Через каждые три шага она останавливалась и глядела вдаль, на поля и лес. Казалось, солнце высвечивает каждый лист в пестрой листве.

Катинке хотелось дойти до калитки перрона. Она постояла, прислонившись к забору.

— Какая она красивая, роща, — сказала она.

Она поглядела вдаль, на залитую солнцем дорогу.

— Там подальше межевой камень, — сказала она. Потом снова залюбовалась полями, лугами, чистым небом.

— Да, — сказала она, и голос ее был едва слышен, — как здесь красиво…

Мария украдкой утирала слезы…

— Но листья уже облетают, — сказала Катинка. Она повернулась и несколько шагов прошла одна.

Они вошли в сад.

Катинка умолкла. Они спустились через лужайку к беседке.

— Бузина, — только и сказала она.

— Здесь я хочу посидеть, — сказала она.

Мария укутала ее одеялами, и она, поникнув, молча глядела на залитый солнцем сад.

Лужайка была усыпана желтыми листьями с вишневых деревьев, на розовых кустах еще доцветали несколько мелких роз.

Мария хотела их сорвать.

— Не надо, — сказала Катинка. — Жалко, пусть цветут. Так она и сидела на скамье. Губы ее шевелились, точно она шептала что-то.

— Хус, бывало, любил здесь сидеть, — сказала Мария. Она стояла у скамьи.

Катинка вздрогнула. Потом сказала с тихой улыбкой:

— Да, он пришел бы посидеть сюда. Они пошли обратно.

У калитки Катинка постояла немного. Оглянулась в сторону сада.

— Кто будет здесь гулять теперь? — сказала она.

Она очень устала. Она тяжело оперлась на руку Марии, а в прихожей ухватилась за стенку.

— Открой дверь во двор, — попросила она. — Мне хочется видеть лес.

Она подошла к двери, прислонилась к дверному косяку и с минуту глядела на лес и дорогу.

— Мария, — сказала она, — и еще я хочу посмотреть на голубей.

С этого дня Катинка больше не вставала. Силы быстро оставляли ее.

Вдова Абель принесла ей винное желе.

— Оно так освежает, — сказала она. Она сквозь слезы глядела на Катинку.

— И лежите вы тут одна-одинешенька, — сказала она. Фру Абель решила прислать к Катинке Луису-Старшенькую.

— Моя старшенькая ни дать ни взять сестра милосердия, — сказала фру Абель, — настоящая сестра милосердия…

Днем явилась Луиса-Старшенькая — она расхаживала на цыпочках в белом переднике. Катинка лежала так тихо, должно быть, спала… Луиса-Старшенькая накрыла на стол и приготовила кофе.

Во время завтрака дверь в спальню притворили… Бай был благодарен от души. Вдова утирала слезы.

— Друзья познаются в беде, — говорила она.

После обеда приходила фру Линде и садилась у постели с вязаньем. Она рассказывала всякую всячину обо всех жителях прихода, о себе и о своем Линде.

Под вечер за женой заходил старый пастор, и старики еще немного сидели вдвоем в сумерках у постели.

Разговору только и было что об Агнес.

— Линде просто жить без нее не может, — говорила фру Линде. Сама она с утра до вечера втихомолку проливала слезы о дочери.

— Что поделаешь, матушка, в ней вся моя отрада, — говорил старый пастор.

— Вот увидите, она приедет, — говорила Катинка.

— И останется старой девой. — В руках фру Линде мелькали спицы.

Мысль, что Агнес останется «старой девой», не давала фру Линде покоя.

Они болтали о том о сем; перед уходом старого пастора угощали стаканчиком черносмородинной настойки.

— Хороша, — говорил старый пастор, — и в голову не ударяет.

И старики ковыляли домой по темной осенней дороге.


Бай частенько отлучался из дому.

— А что, если мы сыграем партию в ломбер? — говорил Кьер. — Тебе надо развеяться, старина.

— Твоя правда, дружище Кьер. — Бай подносил руки к глазам.

— Хотя бы раз в неделю, — говорил он. — Спасибо тебе… Спасибо за дружбу. — Растроганный Бай хлопал Кьера по плечу. В последнее время Бая было очень легко растрогать.

Он уходил из дому и до поздней ночи играл в ломбер. Возвращаясь домой, он будил Катинку — не мог же он заснуть, «не узнав, как она себя чувствует».

— Спасибо, хорошо, — говорила Катинка. — Тебе было весело?

— Какое уж тут веселье, когда ты лежишь больная, — отвечал Бай. Он сидел у постели и вздыхал до тех пор, пока Катинка не просыпалась окончательно.

Тогда он говорил ей: «Спокойной ночи».

— Спокойной ночи, Бай.

Когда днем Мария отлучалась из дому, дверь в контору Бая оставляли открытой. Катинка с постели прислушивалась, как постукивает телеграфный аппарат.

— Ни минутки-то он не отдохнет… — говорила она. — Чего только не сообщает.

— Бай, — окликнула она. — Это сюда, местная… Бай громко выбранился в конторе…

— Точно. — Он подошел к двери спальни. — Будь я проклят, если это не пастору.

— Пастору? — Катинка села на постели. — Должно быть, от Агнес, — сказала она.

Бай ничего не ответил и стал метаться как угорелый. Он то хватал синий карандаш, то искал мундир, так его и не надев, второпях записывал телеграмму, записал неправильно и изорвал ее в клочки.

— Бай, — сказала Катинка, — так это вправду от Агнес…

— Да, будь я проклят…

Бай сам умчался относить телеграмму незадолго до прихода вечернего поезда.

Баю еще ни разу не приходилось видеть, чтобы люди были так счастливы. Старики то смеялись, то плакали.

— Господи…. неужто это правда… Господи… неужели правда…

— Ну да, матушка… Да… — Старый пастор старался держаться спокойно.

Он шикал на жену и гладил ее по голове. Но потом молитвенно сложил руки.

— Нет, — сказал он, — это слишком большое счастье. — И заплакал сам, утирая слезы бархатной ермолкой.

— Да, да, — сказал он. — Господь милосерден, я всегда говорю, Господь милосерден…

Старый пастор хотел сам сообщить новость Катанке, он взял пальто, шляпу и рукавицы, потом снова все отложил и схватил Бая за руки:

— Довелось все-таки, начальник, — сказал он. — Довелось нам, старикам, дожить — дожить до этого счастья.

— Гм, конечно, у каждого свое…

— Теперь Андерсен поймет, поймет, что он потерял, — сказал старый пастор.

Он бестолково суетился и никак не мог закончить сборы. На прощанье пасторша угостила их земляничной наливкой.

По дороге старый пастор то и дело насвистывал песенку «Солдатик храбрый наш».

Пастор сидел у кровати Катинки.

— Да, — говорил он. — Господь соединяет любящие сердца.


Через неделю Агнес возвратилась домой.

Она влетела с платформы прямо в контору. В открытую дверь она увидела Катинку — та лежала на подушках с закрытыми глазами. Агнес с трудом узнала ее.

Катинка открыла глаза и посмотрела на Агнес.

— Да, это я, — сказала она.

Агнес вошла в спальню, взяла руки Катинки в свои. Опустилась на колени у кровати.

— Моя прелесть, — сказала Агнес, сдерживая слезы. Она приходила каждый день после полудня и оставалась у Катинки до вечера.

Разговаривали они мало. Катинка дремала, а Агнес, уронив на колени шитье, вглядывалась в худенькое личико на подушке. Из груди Катинки вырывалось слабое, свистящее дыхание.

Стоило Катинке шевельнуться, и Агнес снова бралась за шитье и проворно орудовала иглой.

Катинка лежала без сна. Она чувствовала бесконечную слабость, говорить она была не в силах. Начался приступ кашля. Она выпрямилась на постели, кашель разрывал ей грудь.

Агнес поддерживала ее. Катинка обливалась холодным потом.

— Спасибо, — говорила она, — спасибо.

Она снова откинулась на подушки и затихла. Из-за полога кровати она глядела на лицо Агнес, такое круглое и здоровое, на ее руки, решительно управлявшиеся с шитьем.

— Агнес, — сказала она, — поиграйте мне, пожалуйста, немножко.

— Вам лучше поспать, — сказала Агнес.

— О нет. Поиграйте, пожалуйста.

Агнес встала и подошла к фортепиано. Она негромко наигрывала одну мелодию за другой.

Катинка лежала, не шевелясь и выпростав руки из-под одеяла.

— Агнес, — просила она, — спойте ее… пожалуйста. Это была песня о Сорренто. Агнес запела низким грудным голосом:

Там высокие темные пинии
Виноградник от зноя хранят,
Вечерами там рощ апельсиновых
Над заливом сильней аромат;
Там качают лодку воды,
Там кружатся хороводы
И к мадонне в неба своды
Воссылают голос свой.
Сколько б я ни жил на свете,
Не забуду дали эти,
Эти ночи в лунном свете,
Твой, Неаполь, рай земной.
Она еще посидела немного у фортепиано. Потом встала и Вернулась в спальню.

— Спасибо, — сказала Катинка. Она помолчала.

Потом сказала еле слышно:

— Какой прекрасной могла быть жизнь.

Агнес опустилась на колени возле кровати. И они обе затихли в темноте. Катинка провела рукой по волосам Агнес.

— Агнес, — сказала она. — Мне не надо… не надо надгробного слова…

— Катинка, но…

— Пусть только помолятся за меня, — сказала она.

Она снова умолкла. Агнес тихо плакала. Котинка перебирала завитки ее волос.

— Но есть, — она говорила тихо-тихо, словно робея, и убрала руку с головы Агнес, — есть один псалом… Мне хотелось бы… пусть его споют… над моей могилой…

Ее шепот был почти беззвучен. Агнес зарылась лицом в подушки.

— Свадебный псалом, — еле слышно прошептала Катинка, как ребенок, который не решается высказать свою просьбу.

Агнес заплакала навзрыд, она схватила руки Катинки, целовала их и всхлипывала.

— Катинка… Катинка…

Катинка сжала ладонями ее голову и чуть подалась вперед:

— Вы с ним теперь будете счастливы, — сказала она. Она умолкла. Агнес продолжала плакать.

На другой день старый пастор соборовал Катинку. Бай был в отъезде в Рандерсе.

Ночью перепуганная служанка со свечой в руках разбудила Агнес:

— Фрекен… За вами прислали… со станции… фрекен просят сейчас же прийти.

— Со станции… — Агнес соскочила с кровати. — Кто там? — спросила она.

Она окликнула человека, стоявшего внизу, в сенях.

— Это я, — сказал Малыш-Бентсен.

Агнес вышла, накинув на себя какие-то платки.

— Она умирает, фрекен, — сказал Малыш-Бентсен. Он был бледен, у него зуб на зуб не попадал. Малыш-Бентсен еще никогда не видел умирающих.

— За доктором послали? — спросила Агнес. — Фонарь, Ане.

— Некого было послать…

Агнес взяла зажженный фонарь и вышла во двор. Она постучала в людскую. Стук отозвался эхом в сарае…

— Ларе, Ларе…

Лошади завозились в стойлах.

Вышел заспанный Ларе и остановился в дверях в свете фонаря.

Агнес зашагала через двор обратно к дому. Малыш-Бентсен вышел на крыльцо, — он боялся оставаться один в темноте.

— Вы поедете с Ларсом, — сказала Агнес и прошла мимо него в дом.

В сени выскочили перепуганные служанки.

— Сварите кофе, — сказала Агнес. — Да поживее.

Она отправилась к себе переодеться. Малыш-Бентсен остался в сенях один. Все двери в доме были распахнуты и поскрипывали в темноте. Полуодетые, заспанные девушки сновали из комнаты в комнату, каждая со свечой в руке. Один подсвечник кто-то забыл на столе. Пламя колыхалось на сквозняке.

Батрак вынес из конюшни во двор зажженный фонарь и поставил его на каменный выступ, а сам снова куда-то ушел, — в темноте вокруг фонаря лежалосветлое пятно.

Хлопнула дверца коляски, вывели лошадей. Каждый звук громко и жутко отдавался в ночной тишине.

Агнес прошла мимо Бентсена.

— Я иду, — сказала она. — Что у нее — судороги?

— Она кричит, — сказал Бентсен. Агнес выглянула во двор.

— Побыстрее, — крикнула она. Батрак побежал по двору с фонарем.

В кухне на подоконнике стояли две свечи, их мерцающее пламя освещало лошадей и коляску во дворе.

В столовую вышла фру Линде в халате старого пастора.

— Ложись, мама, — сказала Агнес.

— О Боже мой, Боже мой, — приговаривала старая фру Линде. — Так внезапно… Так внезапно… — И она тоже стала бродить из комнаты в комнату со свечой в руке.

Батрак распахнул ворота, — от грохота все вздрогнули, — в дверях кухни показался Ларе, ему налили чашку кофе.

Малыш-Бентсен вышел и взобрался на козлы… Он видел лицо пасторши — она всхлипывала и раскачивалась на стуле в колеблющемся пламени свечи.

Они выехали из ворот и рысью покатили в темноте по дороге — колья ограды проносились мимо них, точно танцующие привидения.

Ларе крепко натягивал поводья.

— Лошади чуют, когда едешь к покойнику, — сказал он. И разговор оборвался. Свет фонарей от коляски скользил по растревоженным кольям ограды.


Бай расхаживал по прихожей из угла в угол, взад и вперед.

— Это вы, — сказал он. — Вы пришли. Ох, как она кричит.

Агнес отворила дверь в контору. Она услышала стоны Катинки и голос сиделки: «Ну же, ну, ничего, ничего». Вошла Мария.

— А доктор? — сказала она.

— За ним поехали, — сказала Агнес.

Она вошла в спальню. Сиделка завела руки Катинки над ее головой. Под одеялами тело больной извивалось от конвульсий.

— Подержите, — сказала сиделка.

Агнес сжала запястья Катинки и тут нее выпустила их — они были в холодном поту.

Руки умирающей судорожно забились о полог.

— Держите же, — повторила сиделка. Агнес снова стиснула руки Катинки.

— А язык, язык… — сказала она. — Скорее ложку! Язык. Катинка обмякла — на полуоткрытых губах сквозь стиснутые зубы выступила голубоватая пена.

Мария выронила ложку, не нашла ее на полу, стала искать другую, держа в руке свечу.

— Голову, — сказала сиделка. — Держите голову. Мария стала поддерживать голову Катинки, сама дрожа всем телом.

— Господи Иисусе… всеблагой Спаситель, — повторяла она. — Господи Иисусе… всеблагой Спаситель…

Агнес прижимала руки Катинки к одеялу.

— Придерживайте голову, — говорила сиделка. Она почти легла на постель, пытаясь просунуть ложку между зубами умирающей.

Вокруг ложки выступила пена.

— Вот так, — прошептала сиделка. — Хорошо. Катинка открыла глаза, огромные, испуганные, и устремила их на Агнес.

Она так и не сводила с нее испуганного взгляда.

— Катинка…

Умирающая застонала и обмякла… Ложка выпала у нее изо рта…

— Сейчас ей полегчает, — сказала сиделка.

Глаза Катинки закрылись. Агнес выпустила ее руки. Женщины сели по обе стороны постели, прислушиваясь к слабому, неровному дыханию умирающей.

— Сейчас ей полегчает, — повторила сиделка. Умирающая забылась дремотой и только изредка стонала.

С дороги послышался шум коляски. Дверь распахнулась, раздался голос доктора. Агнес встала.

— Т-сс! Она спит, — сказала она.

Доктор вошел в спальню и склонился над кроватью.

— Да, — сказал он, — теперь уже недолго.

— Она страдает? — спросила Агнес.

— Кто это может знать, — ответил доктор. — Сейчас она спит.

Доктор и Агнес вышли в гостиную. Они слышали, как Бай расхаживал взад и вперед по конторе. Агнес встала и вышла к нему.

— Что он говорит? — спросил Бай. И опять принялся расхаживать по комнате.

Агнес не ответила и молча опустилась на стул.

— Я не могу поверить, — сказал Бай, — не могу в это поверить, фрекен Агнес.

Он метался взад и вперед, от двери к окну, — снова остановился возле Агнес и сказал, не глядя на нее:

— Не могу поверить, фрекен Агнес. Доктор открыл дверь.

— Скорее, — позвал он.

Конвульсии начались снова. Баю пришлось держать руку Катинки.

Но он ее выпустил.

— Не могу, — сказал он и вышел, закрыв лицо руками. Было слышно, как он рыдает у себя в конторе.

— Оботрите ей лоб, — сказал доктор. Агнес отерла пот со лба Катинки.

— Спасибо, — сказала Катинка и открыла глаза. — Это вы, Агнес?

— Да, Катинка. Это я.

— Спасибо.

И она снова впала в забытье.

Под утро она очнулась. Все сидели у ее кровати.

Глаза умирающей потускнели.

— Бай, — сказала она.

— Я здесь…

— Попроси ее сыграть.

— Сыграйте, — сказал доктор.

Агнес вышла. Она играла, не слыша того, что играет, и слезы стекали ей на пальцы и на клавиши фортепиано.

Катинка снова затихла. Только грудь подымалась и опускалась со свистом.

— Почему она не играет? — вдруг спросила она.

— Она играет, Тик…

— Она уже не слышит… Умирающая покачала головой.

— Я не слышу, — сказала она. — Псалом, — прошептала она, — псалом.

Она снова ненадолго затихла. Доктор считал пульс умирающей, вглядывался в ее лицо.

Вдруг она поднялась и вырвала у доктора руку.

— Бай, — закричала она. — Бай!

Агнес вбежала в спальню. Все столпились вокруг кровати. Бай опустился на колени и зарыдал.

Вдруг все вздрогнули: в открытую дверь конторы застрекотал телеграф — он объявлял о приходе поезда…

Катинка открыла глаза.

— Смотрите, смотрите, — сказала она и приподняла голову. — Смотрите, солнце, — сказала она. — Солнце над горами.

Она подняла руки, снова уронила их, они скользнули вниз по одеялу.

Доктор быстро склонился над нею.

Агнес опустилась на колени у изножья кровати, рядом с Марией, и прижалась лицом к постели.

В комнате слышались только громкие рыдания.

Доктор поднял повисшие руки умершей и сложил их у нее на груди.


— Эй, заснули вы все тут, что ли, Бентсен? — Нескромный спрыгнул на платформу. — Что новенького?

— Она умерла, — сказал Бентсен. Он дрожал как в ознобе.

— Что? О, черт…

Нескромный постоял, окинул взглядом маленькую станцию — она была такой же, как всегда.

Он повернулся и тихо ступил на подножку паровоза.

Поезд скрылся в зимней мгле за далью полей.

Был первый день зимы. Воздух прозрачен, прихваченная легким морозцем земля покрыта тонким слоем снега.

Возле церкви стали собираться мужчины, торжественные, в высоких старомодных цилиндрах. Они шептались, сбившись в кучки, и по очереди подходили и заглядывали в могильную яму, вырытую у самой стены.

В церкви несколько женщин бесшумно расхаживали вокруг гроба и поправляли венки, а дьячок и старушка Иенсен раскладывали на пюпитрах тексты псалмов.

Наконец все было готово.

— И над могилой семьсот пятьдесят третий псалом, — сказала старушка Иенсен.

По случаю «печального события» старушка Иенсен стала чем-то вроде распорядителя. Она с первой минуты взяла усопшую на свое попечение и дома и в церкви. В связи с трауром «институт» был распущен на «осенние каникулы».

Фрекен Иенсен оглядела убранство церкви и подошла к гробу вместе с дьячком: с хоров правильными полукружиями свисали гирлянды, над свечами в алтаре двумя колбасами тянулся траурный креп.

— Прекраснейший вышел гроб по зимнему времени, — сказал дьячок.

Они стали рассматривать венки.

— Красиво плетут венки на мельнице, — сказала фрекен Иенсен.

— Не то что некоторые, — заметил дьячок, он передернул плечами и покосился на венок, присланный семейством Абель.

— Еще бы, — подтвердила фрекен Иенсен, — тут ведь никакого «интереса» нет.

Фрекен Иенсен отошла на несколько шагов и окинула гроб испытующим взглядом.

— Да, — сказала она, — хорошо, что мы выбрали дубовый.

— Позволю себе заметить, и для покойника оно опрятнее, — сказал дьячок.

Зазвонили колокола, фрекен Иенсен вышла из церкви на кладбище. Она здоровалась с отцами своих учениц и одновременно подсчитывала присутствующих.

Пришел Бай в сопровождении двух муг&чин в теплых гамашах; все приподняли шляпы. Старушка Иенсен пожала Баю руку в часовне.

Когда все заняли в церкви свои места, появилось семейство Абель. Шествие возглавляла вдова — по ней было видно, что она одевалась второпях. Оба «птенчика» были в траурных вуалях, точно вдовы.

Луиса-Старшенькая возложила на гроб крест, сплетенный из плюща.

Агнес сидела рядом с пастором. Она не слышала пения и не открывала своего псалтыря. Она сидела и смотрела сквозь слезы на гроб, в котором покоилась ее «прелесть».

Пение стихло. Старый пастор встал и вышел вперед.

Когда Бай увидел, что пастор стоит, сложив руки, у гроба, он заплакал навзрыд.

Старый пастор безмолвно ждал, устремив глаза на гроб. Потом заговорил, почти не повышая голоса. Через окна хоров на гроб и венки струилось зимнее солнце.

Старый пастор говорил о тихих душах в земной юдоли.

Она была тихой — и тихо прожила свою жизнь. Всемогущий Господь, который ведает своих избранников, даровал ей счастливую жизнь с добрым супругом и в неизреченной милости своей ниспослал ей мирную кончину. Да приимет душу ее он, единственный, кому ведомы помыслы и сердца наши, да ниспошлет утешение — он, единственный утешитель наш, тем, кто ныне скорбит о ней.

Аминь.

Старый Линде умолк. Стало совсем тихо.

Вошли носильщики с дьячком и фрекен Иенсен; старушка начала убирать с гроба венки.

Все встали и смотрели вслед гробу, который выносили из церкви под звуки свадебного псалма:

О, как отрадно вдвоем идти
Тропою жизни рука с рукою,
И крест свой легче вдвоем нести,
И счастье сладостней там, где двое.
О да, отрадно
В пути быть вместе,
Когда сияет твой свет, любовь.
Агнес неотрывно смотрела вслед гробу. В распахнутые двери церкви заглядывал солнечный день.

Твой свет, любовь…
Подошли к могиле. Гроб покачивался на руках у мужчин, конец веревки выскользнул из рук могильщика и упал на дно ямы.

Все ждали, пока поймают веревку и перекинут ее вокруг гроба…

Бай схватился за какой-то куст, точно собирался его сломать, веревка натянулась, гроб подтолкнули и стали опускать вниз.

Агнес закрыла глаза.

О, как печально для двух сердец,
Когда разлуки час наступает.
Но в милосердье своем Творец
Сердца навеки соединяет.
О да, отрадно
Соединиться
Там, где нетленен
Твой свет, любовь…
— Ну, ну, зять. — Гамаши с двух сторон поддерживали рыдающего Бая.

Пение смолкло. Все затихло, над обнаженными головами ни звука, ни ветерка.

Горсть песка тяжело упала на гроб из дрожащих рук старого Линде.

Отче наш, иже еси на небеси.
Все было кончено. Гамаши пожимали руки и благодарили «за сердечное участие».

Госпояса Абель остановила их у ворот ограды. Она приготовила скромное угощение для Бая и его шуринов.

Без всяких церемоний, запросто — чтобы не сидеть вам дома одним…

Фру Абель промокнула слезы.

— Тот, кто сам познал, что такое утрата… — сказала она. Толпа разошлась.

Агнес осталась у могилы одна. Она смотрела в яму на гроб, на венки, присыпанные песком…

Потом взглянула на дорогу — по ней шли люди, возвращавшиеся домой, к своим повседневным делам.

Вот Бай между двумя дамами в вуалях — в длинных траурных вуалях… И два господина в гамашах… Катинкины братья… они благодарили присутствующих от имени семьи.

После всех своих трудов фрекен Иенсен приглашена отобедать к мельничихе. Фрекен Хелене ковыляет в маленьких, не по размеру сапожках…

Вот они все уходят…

Торопятся.

Агнес склонила голову. Ее охватила гневная досада против всей этой мелочной суеты, которая вновь потекла по привычному руслу.

Сзади послышались шаги. Это был Малыш-Бентсен с большой коробкой.

— Тут венок, фрекен, — сказал он. — Я решил лучше сам принести. Его доставили двенадцатичасовым.

Бентсен вынул венок из коробки.

— Это от Хуса, — сказал он.

— От Хуса, — повторила Агнес. Она вынула венок и посмотрела на уже начавшие вянуть розы. — Какой красивый он был.

— Да, очень, — сказал Бентсен.

Они постояли у могилы, Агнес преклонила колени и осторожно опустила венок на могилу. Розовые лепестки осыпались на лету.

Агнес обернулась — Малыш-Бентсен плакал.

К ним подошел сторож:

— Фрекен… может, вы… пора закрывать…

— Сейчас идем… Дьячок позволил мне побыть здесь, — сказала Агнес.

Агнес и Бентсен молча побрели по дорожке. Сторож уже ждал их у ворот.

Засунув руки в карманы пальто, Агнес смотрела, как сторож закрывает ворота и навешивает на них замок.

Малыш-Бентсен попрощался и ушел, все еще всхлипывая.

Агнес долго стояла у запертых ворот.

Бай зачастил к семейству Абель.

Вдове Абель была невыносима мысль, что он остался один-одинешенек в пустых комнатах… Да еще когда сама сидишь в уютном доме, у зажженного огонька, — говорила фру Абель.

Они с Луисой-Старшенькой заходили за Баем после отправления восьмичасового поезда.

— Просто посидим в уюте, у огонька, — говорила фру Абель.

Луиса-Старшенькая чувствовала себя на станции, как дома. Перед уходом ей во что бы то ни стало надо было хоть на скорую руку полить цветы.

Фру Абель помогала ей.

— Она их так любила, наша милочка, — с умилением говорила она.

«Милочка» была Катинка.

— А «бабьи сплетни», — говорила Луиса-Старшенькая. — Им ведь тоже хочется пить. — И она кивала «бабьим сплетням» в подвесном вазоне.

Луиса поила «бабьи сплетни», Баю приходилось держать стул. Она поднималась на цыпочки с кувшином в руке и показывала свое «украшение».

— Ничего-то она не забывает, — говорила фру Абель. «Бабьи сплетни» поили до тех пор, пока вода не выплескивалась на пол.

— Ничего, Мария подотрет, — ехидно заявляла Луиса-Старшенькая, косясь в сторону кухни. На пороге кладовой Луиса задерживалась для «осмотра». У Луисы были на редкость проворные руки, когда дело касалось лакомого кусочка, припрятанного на тарелке в кладовой.

И они шли домой «на огонек».

Луиса-Старшенькая в белом переднике разливала чай.

Малютка-Ида никогда не являлась по первому зову.

— Она пишет, — поясняла вдова из своего уголка. Малютка-Ида писала всегда почему-то в дезабилье.

— Пусяся забыла надеть манжеты, — говорила вдова.

— Ах да, правда, — отвечала Пусяся.

У Пусиси вообще был совершенно растерзанный вид.

— Ведь он в отъезде, — поясняла вдова.

После ужина Бай читал «Дагстелеграфен» и пил грог. Луиса-Старшенькая вышивала. Вдова сидела в уголке и «умилялась»:

— Вы должны чувствовать себя у нас, как дома, это наше единственное желание.

Бай дочитывал газету, и Луиса-Старшенькая садилась за фортепиано. Под конец она всегда играла одну из Катинкиных пьес.

— Наша милочка любила ее играть, — говорила вдова и бросала взгляд на портрет Катинки — он висел над диваном под зеркалом в венке из бессмертников.

— Да, — говорил Бай. И складывал руки. У огонька, пропустив стаканчик грога, он всегда разнеживался при мысли о своей «утрате».

Вдова его прекрасно понимала.

— Но у нас остается светлая память, — говорила она. — И надежда на свидание.

— Конечно.

Бай смахивал слезинки двумя пальцами.

Ему наливали второй стакан грога, и начинался разговор о «дорогой покойнице».

Старушка Иенсен сидела в темноте у своего окна — она хотела услышать, как Бай будет уходить.

Старушка Иенсен теперь частенько наведывалась в пасторскую усадьбу.

— Вдова Абель и ее дочери не хотят, чтобы им мешали, — говорила старушка Иенсен.

В первые недели после похорон фрекен Иенсен была частым гостем на станции.

— Женщина всегда старается помочь чем может, — говорила она мельничихе.

— Понятное дело, — отвечала мельничиха.

Фрекен Хелене вытягивала ноги и рассматривала свои войлочные туфли.

— А милая Катинка, — после смерти Катинки фрекен Иенсен стала называть ее по имени, — милая Катинка так его избаловала.

Фрекен Иенсен взяла на себя нечто вроде верховного надзора за домом Бая.

— От служанки много ли проку, — говорила она.

По окончании уроков она являлась на станцию с плетеной корзиной и мопсом. У Бель-Ами завелась теперь собственная корзина возле печи.

Фрекен Иенсен бесшумно ходила по кухне и готовила Баю его любимые блюда.

Накрыв на стол, она надевала пальто. Бай просил ее всенепременно остаться и перекусить с ним за компанию.

— Ну что ж, если вам приятно, я останусь, — говорила старушка Иенсен.

— Все-таки живой человек в доме, — скромно добавляла она.

Мопса снова укладывали в корзину и садились ужинать.

Старушка Иенсен не навязывалась с разговорами. Она просто всем своим видом выражала молчаливое сочувствие, а Бай накладывал себе любимые кушанья. К нему мало-помалу возвращался аппетит.

После ужина они играли в пикет, изредка обмениваясь двумя-тремя словами.

В десять часов фрекен Иенсен собиралась восвояси.

— Я была на могиле, — говорила она. — Отнесла цветочки. Фрекен Иенсен присматривала за могилой.

Мопс повизгивал по дороге домой. Но фрекен Иенсен не брала его на руки.

Она была поглощена своими мыслями. Фрекен Иенсен подумывала о том, чтобы продать школу.

Ей гораздо больше подошло бы место, где дама с образованием чувствовала бы себя хозяйкой дома.

Однако в последние два-три месяца фрекен Иенсен стала редким гостем на станции.

Она не из тех, кто любит навязываться.

Но фру Абель она просто не может понять.

По вечерам фрекен Иенсен сидела у окна, чтобы удостовериться, удалось ли Баю вообще вырваться домой.

— А о могиле забочусь я, — говорила она мельничихе.


— Носит этих девиц нелегкая, так и вьются под ногами. — Кьер обмахивался шляпой в конторе, точно отгонял мух. Мимо него только что прошмыгнула в дверь Луиса-Старшенькая.

— Так и вьются, черт их дери, — сказал Кьер.

Кьер собирался в Копенгаген и уговаривал Бая поехать с ним.

— Тебе полезно, старина, ей-богу, во как полезно… Проветриться… Не сидеть бобылем… Сразиться в кегли, — говорил он.

Бай никак не мог решиться…

— Понимаешь — еще так мало времени прошло… А впрочем, проветриться, пожалуй, следует…

Через неделю они собрались. Фру Абель с Луисой уложили его чемодан.

Поезд тронулся, Бай откинулся на спинку сиденья и поиграл бицепсами.

— Далеко собрались? — спросил Нескромный. Они увидели его из окна на какой-то промелсуточнои станции. — Холостяцкая вылазка… Два бравых молодца… — Нескромный засмеялся и прищелкнул языком.

— Да вот, решили прокатиться — тряхнуть стариной, — сказал Бай. Он хлопнул Кьера по коленям и повторил — Тряхнем стариной, а, дружище…

Поезд тронулся, они замахали Нескромному, а он что-то кричал им вслед.

Они вдруг сразу развеселились, стали сквернословить и похлопывать себя по ляжкам.

— Стало быть, привелось еще разок, еще один разок, — говорил Бай.

— Однова живем, — говорил Кьер.

— Сыны Адама, дружище Кьер, — подтверждал Бай. Они смеялись и болтали. Кьер был доволен.

— Вот теперь я тебя узнаю, — говорил он. — А то нашел занятие — протирать штаны «у огонька»… Но теперь я тебя узнаю.

Бай вдруг сделался серьезным.

— Не говори, дружище, — сказал он. — Это было печальное время.

Он два раза вздохнул и снова откинулся на сиденье. Потом заговорил повеселевшим голосом:

— Слушай, давай прихватим Нильсена.

— Какого еще Нильсена? — спросил Кьер.

— Помнишь, лейтенантика… Мы ведь новых мест не знаем, Кьер… Помнишь, у пастора… Разбитной такой парень… Да ты его видел… Уж кутить так кутить…

Они начали позевывать и притихли; потом заснули каждый на своем сиденье и проспали до самого Фридеритса.

Там они вволю нагрузились коньяком, чтобы «не озябнуть ночью».

Бай вышел на платформу. Поезд переводили с одного пути на другой, свистели свистки, гудел гудок, в ушах стоял сплошной гул.

Бай остановился под фонарем, вокруг сновали и толпились люди.

— Ну, что скажешь, старина, — сказал он Кьеру, потирая руки и оглядывая платформу.

— Жизнь есть жизнь. — сказал Кьер.

Дамы в дорожных шляпках, розовые со сна, порхали вверх и вниз по ступенькам вагонов.

— И красоток хоть отбавляй, — сказал Бай. Вокруг кричали, зазвонил колокол.

— Пассажиры на Стриб — пассажиры к парому…

В половине одиннадцатого Бай прибыл в Копенгаген.

Лейтенанта Нильсена они обнаружили на пятом этаже в доме на улице Даннеброг. Всю меблировку комнаты составляли платяной шкаф с покосившейся дверцей, в котором сиротливо висела форменная тужурка, и бамбуковый табурет с умывальником.

Лейтенант лежал на продавленном соломенном тюфяке.

— Я тут по-походному, начальник, — сказал он. — Зимние квартиры у нас «anderswo» (В другом месте (нем.).).

Бай сказал, что они хотят «посмотреть город».

— Этакие места, — сказал он. — Понимаете… Лейтенант Нильсен отлично понимал.

— Хотите посмотреть «ярмарку»? — сказал он. — Положитесь на меня — вы ее увидите.

Он натянул брюки и стал звать какую-то мадам Мадсен. Мадам Мадсен просунула в дверь голую руку с куском мыла.

— Мы тут по-семейному, — сказал лейтенант, намыливая руки до локтей мылом мадам Мадсен.

Они договорились, где встретятся, прежде чем отправиться полюбоваться голыми ножками в казино.

— А потом заглянем на «ярмарку», — сказал Бай. Лейтенант выманил у мадам Мадсен три эре и без промедления отправился в «кабак».

Кабак был небольшим питейным заведением на Пиллеаллеен, где «шайка» обычно играла в кегли и карты.

«Шайка» состояла из трех младших лейтенантов и двух белобрысых студентов Высшей сельскохозяйственной школы.

Когда Нильсен явился в кабак, все они уже играли в ломбер, сняв пиджаки и сдвинув шляпы на затылок.

— Здорово, братцы, — сказал Нильсен. — Как картишки?

— Разбавляем помаленьку, — сказал один из белобрысых, передернув плечами.

— Сногсшибательно, — сказал один из лейтенантов.

— Сногсшибательно, и весьма, — сказал другой. Компания пристрастилась к словечку «сногсшибательно».

Каждые четверть часа все по очереди повторяли его с особым выражением, поигрывая пальцами.

— Сногсшибательно.

— Не пора ли разбавить? — сказал Нильсен. «Шайка» разбавляла ломбер пивом и «женским полом».

— Я подцепил парочку «толстосумов», — объявил Нильсен.

— Толстосумов? Черт возьми, Нильсен, да неужели? — Белобрысые сдвинули шляпы еще дальше на затылки.

— Парочку престарелых толстосумов, братцы… Братцы застучали по столу пивными кружками во здравие удачливого ловца.

Вечером Нильсен с Кьером и Баем посмотрели «голые ножки», а потом вся «шайка» собралась на Вестербро.

Нильсен привел с собой нескольких розовощеких девиц, — они тянули шведский пунш и кокетливо похлопывали по пальцам «двух старичков-провинциалов».

Бай приговаривал: «Шикарно», — и щеголял другими словечками из времен своей армейской молодости.

Белобрысые быстро опьянели. Они несли какую-то невнятицу, повторяли:

— Эй, старые кабаны! — и трясли Бая и Кьера за плечи. Попойка продолжалась.

— Ну, сильны, старые хрычи!

— Прошу без рук. — После обильных возлияний Бай стал щепетилен.

…Что было потом, Бай не помнил. Лейтенанты вдруг куда-то исчезли с розовощекими девицами.

— Сбежали, — сказал Кьер.

— Господа, наверное, скучают в одиночестве… Дамочка не первой молодости подсела за их столик…


Прошла неделя.

По утрам Кьер занимался делами. Бай чаще всего спал.

Кьер возвращался, входил в комнату.

— Ты что, еще спишь? — удивлялся он.

— Да, неохота вставать, — отвечал Бай с дивана и протирал глаза. — Который час?

— Два.

— Значит, пора. — Бай поднимался. — Не диван, а гладильная доска, черт его дери. — У Бая затекали руки и ноги.

Потом он одевался.

Ему надо было выбрать надгробный памятник. Бай надумал купить памятник Катинке в Копенгагене.

Они побывали уже у трех или четырех каменотесов, но Бай все никак не мог выбрать.

Кьеру Уже изрядно надоело таскаться за Баем от одной надгробной плиты к другой.

— Конечно, это благородно, с твоей стороны, старина, очень благородно. Но, ей-богу, твоей ясене и так лежится неплохо.

Но Бай пришел далее в некоторое умиление, разгуливая среди цоколей с мраморными голубками и ангелочками.

Однако сегодня истекал последний день, пора было решаться.

Бай выбрал большой серый памятник — крест, две мраморные руки, которые встречаются в пожатье, и над ними мотылек — быстротечная жизнь.

Бай долго стоял перед памятником с изображением двух рук и мотылька.

— Красивая мысль, — сказал он и смахнул слезу двумя пальцами. — Вера, надежда и любовь.

Кьер не всегда понимал ход мыслей Бая, когда тот скорбел.

— Да, мысль недурна, — сказал он. Вечером они пошли в Королевский театр. После театра собирались заглянуть в Варьете.

— Нет, спасибо, с меня хватит, — сказал Кьер. — Протирать штаны в ожидании этих прохвостов.

И Кьер отправился домой.

Бай потащился в Варьете один. Черт побери, по крайней мере, никто не сможет сказать, что он остановился на полдороге.

Бай вошел в зал. Никого из шайки лейтенанта не было видно. Бай устроился на галерее и стал ждать.

— Спасибо, ничего не надо… стакан содовой.

Он смотрел сквозь табачный дым вниз на восемь девиц, которые кружком сидели на эстраде, и на зрителей.

— Черт подери, одни юнцы…

«Мошенники», — думал Бай. Он смотрел в зал, подперев щеку рукой.

— Одни юнцы, — повторил он снова.

В зале кричали, стучали тросточками: английская танцовщица энергично задирала юбки выше головы. Бай все эти вечера любовался задранными юбками.

Он почти со злостью глядел вниз, на беснующиеся тросточки.

— Есть от чего с ума сходить, — проворчал он.

Он потягивал содовую и смотрел вниз на восьмерку девиц, которые сидели рядком, точно сонные куры на насесте, и на юнцов, которые орали, чтобы убедить самих себя, что им весело…

Он прождал почти три четверти часа — шайка так и не явилась.

— Ну и пусть, может, оно к лучшему, что нет ни их, ни их розовощеких «кукол»…

А подцепить престарелую «девицу» он может и без их помощи.

Да еще эти двое мужланов обзывают их «старыми хрычами».

Бай посмотрел в дальний угол зала: двое юнцов кокетничали с двумя девицами. Одна была совсем молоденькая, свеженькая, с ямочками на щеках…

Молодой человек наклонился к ней и под покровом вуалетки украдкой сорвал с ее губ поцелуй.

Шайка все не приходила. Бай смотрел, как милуются два голубка, и в его душу закрадывалась горечь и обида…

— Черт побери, никого… Обобрали, и след простыл. Зал мало-помалу пустел. Поредела толпа внизу, парочки с галереи одна за другой исчезали на лестнице.

Дым и пивные пары тяжелой, плотной пеленой висели над столиками с недопитыми стаканами.

По галерее семенила взад и вперед только одинокая дама средних лет и искусительно кивала Баю.

В зале уже прикрутили лампы, а Бай все сидел, подперев голову ладонями, и смотрел в опустевший, грязный зал.

Потом чертыхнулся и встал.

Дама средних лет засуетилась у балюстрады:

— А вы все еще здесь, сударь…

— Катись к черту!

Весь запас своей злости Бай вложил в пинок, которым он наградил даму средних лет.

— Как вы смеете, — взвизгнула дама, — так обращаться с дамой… с домовладелицей!..

Кьер уже лежал в постели.

— Ну что, — спросил он, — весело было?

Бай стащил с ног сапоги.

— Они не пришли, — пробормотал он. — Подонки, — сказал Кьер.

Бай молча разделся.

Он еще немного полежал при свете. Потом погасил лампу.

— Захандрил, старина? — спросил Кьер.

— Да не то чтобы…

— Ну тем лучше… Спокойной ночи.

— Стареем мы, брат, — сказал Бай. — Да, — медленно повторил он. — В этом вся загвоздка…

Кьер повернулся в постели.

— Чушь, — сказал он. — Не принимай этого близко к сердцу, старина. Просто нельзя терять сноровку… И дело пойдет на лад, старина, — сказал он. — Да еще как пойдет.

Къер умолк. И вскоре захрапел. Но Баю не спалось. Полночи ему мерещился запах пива, и он ворочался с боку на бок.

На другой день Бай складывал чемодан, — из него выпала фотография Катинки, вложенная между двумя носовыми платками.

Ее положила туда фру Абель.

Она умиленно посмотрела на фотографию и обернула ее папиросной бумагой.

— Милочка, — сказала она. Луиса-Старшенькая; «моя единственная», обозлилась:

— Пф, может, еще дашь ему с собой музыкальный ящик. Чтобы наигрывал «мелодии милочки»…

У Луисы, «моей единственной», была дурная привычка передразнивать маму, когда что-нибудь было ей не по нраву.

Вдова молча положила портрет между двумя носовыми платками:

— Пусть увезет с собой частицу дома…

…Бай поднял портрет с пола и долго смотрел на него увлажнившимися глазами.


Семейство Абель встречало Бая на станции. В доме убрали, как перед праздником. Висели накрахмаленные занавески, пахло чистотой.

Бай восседал за столом на диване.

— В гостях хорошо, а дома лучше, — говорил он. — Дома, в родном гнезде.

Он пил и ел так, словно с самого отъезда у него во рту не было маковой росинки.

Фру Абель долго и любовно глядела на «нашего дорогого путешественника» и даже прослезилась.

Бай рассказывал о поездке.

— Театры, — говорила вдова.

— Разгар сезона…

— И памятник купил… бешеные деньги…

— Тут уж не приходится считаться, — говорила вдова. — Последний знак любви.

— Вот-вот, я так и сказал Кьеру… последний знак любви, — поддакивал Бай.

Луиса-Старшенькая изощрялась во все новых и новых сюрпризах.

— Не глядите, — приказала она и закрыла Баю глаза, а вдова тем временем снимала крышку с очередного блюда — рагу.

— Чего она только не наготовила, — с улыбкой сказала вдова. — Моя старшенькая.

— Все мы домашние животные, — сказал Бай. Он положил обе руки на стол и вкушал отдых с видом счастливого довольства.


Был октябрь. К приходу вечернего поезда на платформе собралось очень много народу. Пришла старушка Иенсен, пастор со своими домашними и мельничиха с дочерью.

Вдова Абель собиралась уезжать, чтобы устроить гнездышко для своей Малютки-Иды.

— Луиса приедет позже, — говорила вдова и стискивала ладонями голову своей «единственной». — Она у меня домоседка.

— Она приедет к самой свадьбе, — говорила вдова. Свадьбу должны были сыграть в доме «моей сестры, статской советницы».

— Там они обрели друг друга, — говорила вдова. Объявили о приближении поезда. Бай принес багажную квитанцию и билет.

— Он — мое провидение, — сказала вдова и закивала ему. За лугом показался поезд.

— Кланяйтесь Иде, — сказал старый пастор. — Мы будем думать о ней в день ее свадьбы.

— О, мы знаем, — отвечала вдова. — Мы знаем, что у нас есть друзья. — Она была растрогана и раздавала поцелуи направо и налево.

— Ах, — говорила она, — я еду навстречу утрате… Поезд прибыл.

— Ну же, милая фру, — сказал Бай. — Пора.

— Ах… моя Луиса. Берегите ее… Бай уже затолкал вдову в купе…

— До свидания, фру Линде… до свидания… Луиса вскочила на подножку — «поцеловаться»…

— Последний раз, — говорила она.

— Луиса, — кричала вдова. Поезд тронулся.

Бай подхватил на руки Луису, «мою единственную»…

И все кивали и махали, пока поезд не скрылся из глаз.

Пастор Линде с домочадцами и мельничиха с дочерью шли по дороге к дому.

Луисе-Старшенькой зачем-то понадобилось заглянуть в почтовый ящик, и она ворвалась впереди Бая в контору. Их громкий хохот разносился по всей платформе.

Старушка Иенсен понуро прислонилась к столбу семафора. Стрелочник Петер унес с платформы бидоны с молоком и перевел стрелку. А фрекен Иенсен все еще стояла одна-одинешенька, прислонившись к столбу.


…Пастор с Женой и дочерью вернулись домой.

Старый пастор сидел в гостиной с Агнес, пока матушка заваривала чай.

Было сумеречно. Пастор едва различал фигуру дочери, сидевшей за фортепиано.

— Спой что-нибудь, — попросил он.

Пальцы Агнес медленно прошлись вверх и вниз по клави-атуре. И своим низким грудным голосом она негромко запела песню о Марианне:

Здесь, под камнем, схоронили,
Нашу Марианну
Ходят девушки к могиле
Бедной Марианны.
В темной комнате стало тихо.

Старый пастор дремал, сложив руки на коленях.

Вильхельм Муберг

─ МУЖНЯЯ ЖЕНА ─ 

Ее зовут Мэрит

Деревня Хэгербек лежит высоко на горе, добираться до нее надо по длинному крутому косогору, и старый Герман устало кряхтит, озирая весь путь до вершины горы. Полторы мили отшагал он сегодня, а для стариковских ног это чувствительно.

Герман несет узелок на дубовой палке, перекинутой через плечо. Живет он на лидахультском подворье для нищих, но каждый год по весне покидает на время богадельную избу и отправляется в мирские подворники. Случалось, что он возвращался обратно не раньше осени. Впрочем, если бы он и вовсе не вернулся, тужить там о нем некому. Никто не станет учинять розыск и возвращать его обратно. В лидахультском приюте и без него нищих довольно.

Апрель поворотил уже на вторую половину, и Герману невмочь стало сидеть взаперти в богадельной избе. Долгой, как крестный путь, показалась зима старому бобылю. Он сиднем сидел у окошка, томясь по весенним дням, и такая на него; иной раз тоска нападала, что хоть в гроб ложись. Его манило прочь отсюда, он хотел побывать в деревнях, повидать людей, которые покуда еще в своем уме. Тут, в богадельне, почти все старцы полоумные. Даже если они и не были такими, то, попав сюда, скоро из ума выживают. А он, Герман, еще рассудка не лишился. Он все понимает, и оттого ему тут горше, чем другим. И с рассветом первого весеннего дня берет он свою палку, узелок с одеждой и отправляется в путь.

Он ходит по крестьянским дворам, живет у мира на постое — неделю у одного хозяина, неделю у другого. Просить подаяния ему не приходится, он и так получает все, что ему надобно. Мирского подворника люди принимают, не прекословя. Ему поручают какую-нибудь работу полегче, так что даром хлеба он не ест. С ночлегом у него забот не бывает. Летом он спит на сеновале или в хлеву, если в избе нет места.

Благословенно будь, лето красное, с благодатным ласковым теплом! Проклята будь, зима лютая, с жестокой стужей, которая, словно волчьи когти, терзает старую зябкую плоть. Стынет старческая кровь, долги холодные ночи в богадельной избе с погасшим очагом. Да и дни тут немногим лучше, безрадостные, похожие один на другой. Само собой, каждое третье воскресенье является пастор и проповедует нищей пастве о благодати небесной, которой неимущему куда легче удостоиться, чем богатому. Да, бедняку из лидахультского приюта царствие небесное, можно сказать, обеспечено. Жаль только, что нельзя заполучить хоть каких-нибудь благ и на этом свете. Германа мало утешает благодать, которую сулят на небесах. Уж очень он охоч до всего земного. Ему лучше других нищих ведомо, чего они лишены тут, в богадельной избе. Он знает о мирских утехах из первых рук, потому что сам вкусил их полной мерой.

Герман получил в наследство четверть земельного надела и тысячу далеров в банке. Столько добра человеку вовек не прожить — говорили ему. И он, само собою, думал, как другие: такому богатству несметному конца-края не будет. Твердо веря в это, он жил весело и беспечно. Рука у него была щедрая, работой он себя не утруждал и на хмельное был падок. А выпив, начинал колобродить, ввязывался во всякие беспутные затеи. К тому же он брюхатил девок, а поскольку он был человек честный и совестливый, то расплачивался полной горстью всякий раз, когда не слишком сомневался в своем отцовстве. Отвалит, бывало, пять сотен риксдалеров одной девушке, пять сотен другой — никто не откупался так щедро, как он.

Но деньги что вода. И вот наступил день, когда весь его достаток как рекой унесло. Он до того обнищал, что хоть дверь в дому не запирай. Только одно оставалось ему: подворье для нищих в Лидахульте. Позорный конец в глазах крестьянина.

А ведь род Германа был когда-то одним из самых почитаемых в приходе Альгутсбуда. Он, Герман, происходил из древнего рода вирдов, говаривал ему пастор, который знал церковные книги как свои пять пальцев. Дед Германа был крестьянским старшиной в уезде. И вот теперь Герман привел свой род к бесчестью.

Герман вышел в сад, который больше не принадлежал ему, и отыскал там кривую березу, чтобы удавиться на ней. Он присмотрел дерево, а на нем сук, к которому можно будет приладить веревку. Потом он вернулся в дом и налил себе последнюю чарку вина со дна кувшина. На другой день он приготовил веревку. Он задумал лишить себя жизни, потому что навлек бесчестье на свой род. Спустя несколько дней он опять вышел в сад, чтобы поискать другую березу. Но нет, оказалось, что лучше дерева, чем эта кривая береза, ему не найти. Так тому и быть, на ней он удавится.

Береза та, должно быть, давным-давно пошла на дрова, да и дрова небось превратились в пепел и дым. А он и по сей день жив, хотя с той поры минуло двадцать лет. Отчего же он не порешил себя тогда? Оттого, что раздумал умирать. Но вовсе не потому, что смерти убоялся. Смерть — дело неминучее, природа рано или поздно свое возьмет. Не страшила его и боль, которую пришлось бы испытать, когда удавка затянется на шее. Эта боль длилась бы недолго. Но жить ему хотелось больше, чем умереть. Смерть все равно его не обойдет, стало быть, тут он ничего не потеряет. А вот если убьет себя в пятьдесят лет, то многого лишится. Есть ведь еще на земле люди, с которыми он рад повстречаться и выпить чарку-другую, ежели случай выпадет. И есть еще земля со всеми ее богатствами, даром что сам он сделался нищим. Не станет он лишать себя жизни только из-за того, что не на весь век хватило ему земли и тысячи далеров. Что из того, что земля его к другому перейдет? Не казнить же себя за это! Да и стыда тут никакого нет. Род может возвыситься, может и захиреть, но каждый человек сам блюдет свою честь или несет свой позор.

Обнищавший крестьянин пришел когда-то к кривой березе, чтобы предать смерти свое тело, а вместо этого воскресил к жизни душу.

И теперь Герман живет бобылем в богадельне, потому что ему без меры дорога жизнь. Только такие и остаются в приюте для нищих. Другим тут не выдержать. Но тем, кто сроду не знавал лучшей доли, все-таки легче. Иные старцы и в своей худой избе горе мыкали. Герман им не ровня. Он сладко ел и пил, проводил ночи с молодыми пригожими девушками, которых он лишал девства. Память о тех красных деньках не дает ему покоя. О, как порою клянет он свои воспоминания, как гонит их прочь! И не всегда удается ему таить про себя горькие свои думы. И тогда другие старцы скопом накидываются на него с бранью и насмешками. Дескать, он пропил, пустил добро по ветру, а теперь живет тут и отнимает у ближних сухую корку. Поделом ему, незачем было богатство из рук выпускать. Нет прощения тому, кто сам себя обобрал. Послушать иных бедняков, так выходит, что они по его вине сюда попали. Но Герман миролюбиво отвечает, что он пропил свое добро высшей благодати ради. Не хотел, чтобы богатство преградило ему путь в царствие небесное. Вот и выходит, что он умнее прочих оказался!

И Герман со смирением приемлет и убогий харч, и жесткое ложе, и все лишения, обычные для приютского житья. Но вот приходят первые весенние дни, и Герман покидает обитель страждущих в Лидахульте.

Косогор, по которому он взбирается, крут, каменист и ухабист. Но покрытые почками бурые ветки берез свисают по обе стороны тропы над его головой, точно триумфальные арки. Нынешний год он рано отправился в путь, и почки не успели распуститься. Сережки на кустах орешника дрожат на ветру, и ручьи плещут, словно доброе, свежее пиво в жбанах, которое не иссякнет во веки веков. На склоне блестит молодая травка, брусничник отливает на солнце темной зеленью, как веточки мирта. На липе стрекочут сороки, трудясь над гнездом, заяц большими прыжками пересекает дорогу — его белый куцый хвостик теряется в зарослях ивняка. Хороша земля. Любо жить на свете. Хоть и немало хлебнул горя Герман на своем веку, а все же никогда не расстанется он с жизнью по доброй воле. Очень уж много приходится покидать на свете тому, кто нищ, наг, но свободен, как птица.

* * *
Высоко лежит деревня Хэгербек, и старый Герман с трудом переводит дух. Но вот он уже на вершине косогора, на том месте, где вековечным стражем стоит верстовой столб. Отсюда можно видеть всю деревню, раскинувшуюся на косогоре.

Тринадцать домов тесно прибились друг к другу. Крестьяне строились кучно, чтобы всем миром противостоять разбойным людям и прочему лиху, которым грозят окрестные леса. Избы серые, с пожухлой травой на дерновых крышах и деревянными ставнями на окнах. Вокруг расстилаются пашни, надел за наделом, отделенные узкими межами и обложенные сотнями межевых камней. Поля еще голые, черные, борозды от осенней вспашки зияют, точно раны, взрезанные острым плугом. Но летом из этих ран прорастет зерно, и печи наполнятся пахучим хлебом. Межи уже голубеют подснежником и желтеют кукушкиным льном. Вихревой ветер налетает на груду палой листвы, гниющей на полях, загребает ее и, набравшись силы, уносит с собой высоко в небо. Дождь из желтых листьев падает на деревню, на поля, на изгороди, на поемные луга.

Внизу, в долине, бурлит в весеннем разливе ручей Хэгербекен. Вода отливает серебром на солнце, утки покачиваются на ее глади, а щуки выпрыгивают прямо на луг, оставляя круги на поверхности. За выгонами начинается лес. На лесной опушке у водопада Хэгербекен стоит мельница. Старый мельничный домик за многие годы оброс зеленым мхом, но колесо еще вертится и жернова еще стучат и будут стучать, пока жители деревни питают их зерном. Ручей, водопадом сбегающий в лес, теряется вчаще. Шумит лес, шумит вода, и голоса их сливаются.

Лес — точно кудрявый венок из елей вокруг деревни, огромный венок со светлыми лентами лиственных деревьев, вплетенными то тут, то там.

Прожорливая сталь, что распилит эти стволы, еще не вынута из недр земли и не превращена в зубья пил. Она еще долго будет покоиться в глубине рудоносных гор.

* * *
Это — деревня Хэгербек, и тут мирской подворник Герман останется на время. А может, и все лето тут пробудет, дворов-то в деревне тринадцать. Сперва он поживет у Хокана Ингельссона, который доводится ему племянником. Родню забывать не след. Из всех Ингельссонов Хокан теперь один землей владеет, да и то, слышно, дела у него худые. По всему видать, скоро род Ингельссонов последней земли лишится. С краю — усадьба Франса Готфрида. Этот старый скряга охоч до денег, что сатана до пасторских душ. Хлев у него того и гляди рухнет, одно из окошек в избе, заткнуто соломой, крыльцо обветшало, а точильный станок во дворе стоит на трех ногах. Но двери избы на крепком запоре средь бела дня. Франс Готфрид — человек нелюдимый и хмурый. И к тому же всегда потчует старого нищего черствым хлебом. У старосты Андреаса, двор которого стоит рядом, тоже особо не разживешься. Хлёбово у него до того жидкое, что и в утробе не держится. Старостиха Карна раздувает во дворе огонь под котлом. Она из тех баб, про которых никак не скажешь, что были они когда-то молодыми, гладкими, пригожими девками. Навряд ли есть на самом деле преисподняя, а надо бы ее сотворить, коли на свете сыщется еще хоть одна баба вроде Карны.

Но кто же сосед старосты по другую сторону двора? В прошлом году тут помер хозяин, к кому же теперь перешла усадьба? Не иначе, к кому-то из пришлых. На стене хлева растянута на просушку овечья шкура; стало быть, в доме есть свежинка. Герман причмокивает губами, вспоминая вкус жареной баранины. Двор чисто прибран, прошлогодняя листва, опавшая с растущего у избы клена, выметена граблями, гряды на огороде вскопаны, перед крыльцом положены молодые еловые ветки.

Какая-то женщина расстилает на траве холст для беления. На голове у нее платок в белую и красную клетку, сама она статная, рослая, с чистым белокожим лицом. Легкими, гибкими движениями склоняется она над холстом. Совсем молоденькая, как поглядишь, а все же не иначе как сама хозяйка дома. Даже если в доме есть работница, хозяйка нипочем не доверит ей этого дела. Ишь с каким гордым видом расстилает она свою холстину.

По всему видать, это женка нового хозяина усадьбы. Ладная молодица. Хоть и недавно вышла замуж, а нет в ней больше девичьей робости.

Вдалеке дом Хокана Ингельссона. Старик видит племянника на пашне. Приметить его немудрено, ростом вымахал с каланчу. Он пашет на волах; волы так медленно переставляют ноги, что чудится, будто упряжка стоит на месте.

Завидев приближающегося старика, Хокан швыряет вожжи. Надо дать передышку скотине, воловьи бока раздуваются, как кузнечные мехи.

— Гляди-ка, кто в деревню пришел!

Парень приветствует старика так, будто тот вернулся из долгих странствий в неведомые земли. Приход велик, и сродники тут не всякий день встречаются.

Герман садится на шест сохи и вытягивает натруженные ноги.

— Да вишь ты, заявился нищий сродник!

Младший Ингельссон передергивает плечами, точно силясь сбросить с них какую-то тяжесть. Скоро и у него имения останется не больше, чем у нищего, говорит он. Только слава, что эта земля его, а он ведь еще за нее и не расплатился. А за что долг не выплачен, тому ты не хозяин. Ежели по правде рассудить, то земля, которую он пашет, принадлежит господину из города. Купец из Кальмара купил когда-то закладную на эту землю. А Хокан купил надел у него. Подписал какую-то бумагу — вот и вся недолга. Наличными он за нее не платил, где ему было денег взять. А проценты на долг — пятьсот далеров в год. И все годы он только проценты и выплачивал, ни разу не смог сверх того отдать. А долг — какой был, такой и остался. Видно, вовек ему за эту землю не расквитаться.

А нынешней весной он и проценты задолжал. Теперь, того и гляди, отберут у него землю. Урожая он нынче собрал только половину против обычного. Трава в сенокос была короче кошачьего волоса, пастбища посохли, а жать поле была чистая мука. Зимой пришлось всю солому с крыши хлева скотине скормить, коровы так отощали, что в стойлах подняться не могут. Как выйдут весной на пастбище, так их там, поди, ветром валить на землю будет. По утрам их чуть ли не силком поднимать приходится.

Герман кивает, он и сам видит тощих волов в упряжке, ребра на боках так и выпирают.

— Зато ты сам себе хозяин, Хокан.

— Хозяин! Как бы не так! Я батрак, поденщик, раб, а не хозяин.

Хокан стискивает челюсти. Разве хозяин тот, кто от зари до зари спину гнет, чтобы каждый год отдавать по пятьсот далеров. Ни себе, ни скотине роздыху не даешь, — а все для того, чтобы купец Шёрлинг мог получить в срок свои деньги. Тут в пору бросить все да на траве полеживать!

Старик слушает племянника с удивлением. Парень ропщет, клянет судьбу. Чудеса! Не такой человек Хокан, чтобы из-за денег казниться. У него никогда к крестьянской работе душа не лежала, а коса, что земли чурается, много не накосит. Сроду не был он справным хозяином. Ну, да тужить нечего — может, нынче урожай получше будет. Хокан — парень молодой, дюжий, что его жалеть! Герман оглядывает племянника со стариковской завистью. Тело у него крепкое, мускулистое. Рукава овчинного тулупа закатаны, и видна кисть величиной с человечью ногу. Густая, золотистая, как солома, грива волос падает на уши; борода у него курчавая, глаза голубые. Сразу видать, что он из древнего рода вирдов.

Любопытный старик расспрашивает, что нового случилось в деревне.

— Никак у вас новый поселянин объявился?

— Летом переехал.

— А звать как?

— Повель Йертссон.

— Видел я его женку давеча. Что за люди?

— Люди хорошие. Они из Юдера оба, — добавляет Хокан.

— Вон что! И молодка тоже?

Герман понимающе кивает. В его молодые годы женщины из прихода Юдер славились красотой на всю округу. Жена Повеля Йертссона оправдывает эту славу, насколько он успел заприметить своими стариковскими глазами.

— А женку нового хозяина как звать?

Хокан не отвечает, будто не слышит вопроса. Взгляд его блуждает вокруг и пытливо устремляется к кучке деревенских изб. Его глаза примечают там платок в белую и красную клетку. Он виднеется издалека уже давно, все время, пока Хокан ходит за плугом. Всякий раз, поворачивая упряжку в конце борозды, он ловит взглядом этот платок.

Хокан что есть силы вытягивает волов вицей, и на боках у них остаются полосы. Нечего скотине прохлаждаться без дела.



— Идите в избу, там небось найдется, что пожевать, — говорит он дяде.

Старик молча семенит прочь.

И тут Хокан спохватывается. Старик спросил его, как звать жену Повеля Йертссона, а он ему не ответил. С чего бы это? Чудно! Тайны-то в этом никакой нет. Разве он выдал бы кого или предал, если бы сказал, как звать жену нового соседа? Чего тут таить? И его берет досада на самого себя, точно он сделал какую-то глупость. И Хокан кричит вслед старику:

— Слышь-ка, ее зовут Мэрит!

Холст на траве

Ее зовут Мэрит, жену нового соседа. Она расстилает на траве перед домом холст для беления. Наклоняет свое ладное тело, разглаживает тканье округлыми руками, кладет то там, то тут маленькие камешки, чтобы холст не унесло ветром. С видом опытной хозяйки выполняет молодая жена Повеля эту важную работу. Вчера только вынесли ткацкий станок, который занимал всю горницу, а нынче холст уже лежит на траве.

Первый холст, сотканный ее руками. Мэрит поселилась тут в усадьбе прошлым летом. В тот день Повель, ее супруг, вывел ее из дому и показал небольшую делянку близ двора, всю синюю от цветущего льна. Там рос ее первый холст, который она соткет в собственном дому. Мэрит залюбовалась голубым сиянием и окинула делянку ласковым взглядом. «Начну с простынь», — подумала она.

Лишь накануне ее свадебные простыни были постланы в первый раз. Еще за два дня до того, как она появилась в Хэгербеке, Мэрит жила девушкой в отчем дому. Теперь она стала мужней женой и сменила отчий дом на свой собственный.

Замужество ее с Повелем произошло просто и буднично.

Она всегда была послушна родительской воле, слыла девушкой тихого, серьезного нрава. К пляскам и забавам не лежала у нее душа. К тому же плясать она была не мастерица, и ей не хотелось, чтобы парни скалили зубы у нее за спиной, говоря, что ее в танце волоком приходится тащить. Она была молода, но компании со сверстниками не водила. Когда ей минуло двадцать лет, к ее родителям явился Повель и спросил, не отдадут ли они за него дочку. Он только что купил усадьбу в Хэгербеке, и ему не хочется переезжать туда одному.

Отец с матерью в свою очередь спросили ее, не против ли она выйти за Повеля. Нет, она была не против. Ничего худого про него никогда не говорили, и он был старше ее ровно настолько, насколько подобает мужу быть старше жены. Правда, Повеля она прочила себе в мужья не больше, чем кого другого. Но так уж повелось, что муж выбирает жену, а не жена мужа. Их, не мешкая, сговорили, и с первого же дня Повель был с нею ласков и добр. А теперь уж и после свадьбы много дней минуло.

Мэрит задумчиво глядит в ясную апрельскую даль. На ее чистый белый лоб набегают морщинки, а в глазах затаилось глубокое удивление, они полны раздумья. Мэрит думает о своем прошлом и настоящем.

Прошлым летом, после свадьбы, когда ее льняное поле стояло в цвету, душу ее еще переполняла надежда. Теперь лен холстом стелется по траве. Летом он был цветущим предвестием, ныне стал осязаемой явью. В тот день, когда она любовалась голубым сиянием льна, жизнь сулила ей неведомые радости. И вот ее холст лежит на траве, а она думает о том, сбылись ли эти посулы.

Смутные мечты и желания томили ее, еще когда она была девушкой. Особенно донимали они ее по ночам, днем стыдливость гнала их прочь. С тех пор как Повель посватался к ней, у нее только и думы было, что о свадьбе. Как все это будет?.. Смутно догадывалась она о том, что однажды ночью с ней приключится чудо. То чудо, которого дожидается каждая девушка.

Последние девичьи сны видела Мэрит перед тем, как проснуться мужней женой.

То, что ей довелось пережить, не оправдало ее надежд. Она стала новобрачной, и между ней и Повелем произошло то, что бывает по ночам между мужем и женой. Но она обманулась в своих ожиданиях. То, что случилось, не было похоже на чудо. Душа ее томилась по чему-то иному. Хотелось освободиться от чего-то, что сковывало и томило ее, — она мечтала унестись куда-то в головокружительном забытьи. Но ей так и не удалось оторваться от земли. Повель взял ее, но не увлек за собою в захватывающий дух полет. Она лишь чуть воспрянула и вновь поникла.

Желание унестись куда-то ввысь крепло в ней с каждой новой неудачей. Может, она хочет того, чего и на свете нет?

Но сердце подсказывало ей, что это не так, и она не переставала надеяться.

Так было прошлым летом. К осени ее лен пожелтел, голубые цветы усохли и осыпались. Вместо них появились коробочки с семенами. И вот лен повыдергали с корнем, связали в снопы. На гумне лен околотили и разостлали по жнивью мокнуть. Потом его томили в банном пару, мужицкие руки мяли его, бабьи — теребили. Когда Мэрит в первый раз взяла в руки кудель, она была женой Повеля уже четыре месяца.

Долгими вечерами при свете лучины вертела она колесо прялки. Лен превращался в нити, когда поле, на котором он вырос, покрыли высокие снежные сугробы. Долгими вечерами сучила она пряжу, мотала ее на веретено. Когда она поставила в горнице ткацкий станок, она была женой Повеля шесть месяцев. И надежда все еще не покидала ее.

Целыми днями и вечерами сидела она за тканьем. Подножки скрипели под ногой, рука направляла челнок. Медленно выползала ткань. Жадно поглощала она пряжу, становилась крепкой и прочной, ползла под станок и наматывалась вокруг навоя, который что ни день становился все толще. Ей пришлось передвинуть распорку, локоть за локтем выползала ткань, а основа поглощала и поглощала пряжу. Ворот быстро раздавался в ширину и сделался толщиной с бревно.

Работа была ей привычна и шла сама собою, не занимая мыслей. За тканьем она погружалась в воспоминания о минувшей ночи.

В родительском доме она, сколько себя помнила, всегда спала с младшей сестрой. Ни разу до брачной ночи не лежала она рядом с мужчиной. Теперь сестру Ингу Лизу навсегда сменил Повель, теперь каждую ночь с ней был мужчина. Но чуда, которого она когда-то ожидала, не происходило.

Когда они ложились, Повель тянулся к ее телу и брал ее. Но она оставалась равнодушной. Потом она лежала взбудораженная, дрожащая и одинокая. Он крепко засыпал, а она долго не могла сомкнуть глаз.

Сон не приходил. По ней, так лучше бы вовсе ничего не было. Ей почти хотелось, чтобы она опостылела Повелю и он оставил бы ее в покое. Отчего это? Но мужу она не говорила ничего — совестно было. Повель никогда не сказал ей худого слова, он славный, ее супруг. И она не хотела обижать его, высказывая недовольство. К тому же, может, и недовольство ее пустое. Может, она ждет того, чего на свете не бывает. Может, она сама во всем виновата. Нет, она скорее умрет, но и словом не обмолвится об этом мужу, хоть им и не должно ничего таить друг от друга. И она молчала, притворяясь всякий раз, что с охотой уступает ему. Но когда она наконец засыпала, ей снились стыдные сны, воспоминание о которых потом весь день не давало покоя. Она не только совестилась их, она ненавидела их, открещивалась от них. До чего она, должно быть, беспутная, раз видит такие сны. Верно, она не такая, как все люди. Что же это находит на нее, когда она в себе не вольна?

Так боролась Мэрит с плотским желанием, которого чуралась и стыдилась. Ей и в голову не приходило, что Повель пробудил в ней жажду, которую не может утолить. Душа у Мэрит все еще девичья, еще тревожат ее прельстительные сны.

И так жила она ожиданием и надеждой с того самого дня, как увидала свое льняное поле в цвету.

Но теперь пришло время кроить полотно. Она прикидывает, сколько выйдет из него простынь. Она аккуратно сложит их в сундук, стоящий в спальне. Из этого сундука она будет вынимать их одну за другой и застилать ими широкую супружескую кровать, которая стоит рядом с сундуком. Она будет снимать простыни с кровати, стирать их, снова стлать и так сотни раз. Много тысяч ночей будут они с Повелем почивать на этих простынях. Из года в год будет полотно снашиваться от их тел. Крепок холст, но не вечен, и однажды, поутру, застилая постель, она заметит в простыне первую прореху и пришьет первую заплату. А там и недалек день, когда простыню сунут в мешок с тряпьем. Это случится много лет спустя, когда они с Повелем состарятся.

Но лишь год назад голубым сиянием цвело под солнцем ее льняное поле.

Дивно было оно, как несбыточное чудо, как сказочная небыль. Но теперь Мэрит перестала ждать и не верит больше в чудеса.

Путь окончен, впереди ее больше ничего не ждет. Девица стала мужней женой, но ничего не изменилось. И весь свой век проживет она так, как живет теперь.

И она расстилает свой холст, как повелось исстари в первый солнечный день весны. В месяц цветень расстилают его, чтобы выбелило его солнце и промыли дожди. И на память ей приходят думы, которые занимали ее, когда она ткала этот холст. Она ткала его в зимнюю пору, долгими одинокими часами, погруженная в раздумья и мечты. И потому он тесно сплетен с чем-то сокровенным в ее душе. Он напоминает о мечтах и яви, которая когда-то была цветущим предвестием. Он точно впитал в себя ее думы за прялкой, мотовилом, кроснами. И не холст стелет она по траве, а несбывшиеся свои мечты, обманутые ожидания, порушенную свою веру.

Мэрит, молодая жена Повеля, выпрямляет свое ладное тело и слегка ослабляет узел платка, слишком туго повязанного на голове. Вот так. Теперь холст может лежать. Но на всякий случай она кладет еще один камешек, оберегая полотно от ветра. Вот так. Теперь все, как надо.

А я приходил за твоей женой

Клетчатый платок больше не виден между деревьями, и Хокан, идя за плугом по лоснящимся на солнце бороздам, не поворачивает голову у межи. Ни к чему это теперь. Платок исчез. И ему остается довольствоваться видением, которое память услужливо рисует ему то и дело, хочет он того или нет. Это давнее видение, которое доставляет ему и муку, и радость, которое он и клянет, и благословляет.

Прошлым летом в сенокос он, как всегда, косил траву на своем поемном лугу. В тот день он был не шибко весел, но и особой печали в душе не чувствовал. И вдруг он увидел на другом берегу ручья незнакомую женщину, которая полоскала белье в проточной воде. Это было в самый зной. Женщина стояла в одной рубахе и юбке со стягивающим стан кушаком. Она была без платка, ее густые светло-каштановые волосы рассыпались по плечам, блестя на солнце.

Стоя на плоском камне, женщина окунала в воду белье. Она наклонялась с присущей молодости легкостью, выкручивала белье, и вода с громким всплеском устремлялась дальше по течению. Ее грудь выпирала из холщовой рубахи, налитая и крепкая. Женщина наклонялась вперед и протягивала над бегущей водой округлые руки; в руках этих ощущались сила и нежность, они призывно простирались вперед, точно раскрывая объятия.

После каждого взмаха косы он поднимал голову и бросал взгляд на женщину.

Она уронила в воду какую-то тряпицу, которая медленно поплыла по течению. Женщина подобрала юбку, засунула край подола за кушак, открыв ноги до бедер. Она думала, что ее никто не видит, но жест, которым она подобрала юбку, был полон нерешительности и девичьей стыдливости, точно она стояла перед тысячью глаз. И этот жест придал всему ее облику какое-то особое женское достоинство и неприступность. Медленно побрела она по дну ручья за бельем, запутавшимся в зарослях травы. Тот, кто верит в чародейство, наверняка принял бы ее за русалку, если бы увидел сейчас, по колена в воде, с распущенными волосами. Потом она опять встала на камень и опустила подол, с которого капала вода. И опять гибко склонилась она с бельем над водой и снова простерла свои округлые нежные руки над ручьем, точно обнимая кого-то на том берегу.

Новая молодица появилась в деревне. И когда Хокан Ингельссон шел в тот вечер с покоса домой, что-то небывалое творилось с ним. Что-то взбаламутило его душу и жгло ее огнем.

* * *
Сизые струи дыма поднимаются из трубы над избой Хокана. Время полдничать, Хокан распрягает волов и входит в дом.

Элин, работница Хокана, стоит у очага. Она только что разжигала хворост и теперь прикрывает глаза рукой, будто плачет. Но это слезы от дыма, который не успевает выходить через разваливающийся дымоход. Служанка Хокана черноволоса и темноглаза. Туловище у нее широкое, а ноги короткие, и от этого она кажется приземистой, низкорослой.

На чурбане у очага сидит старик Герман с узелком между коленями. Перед ним на подносе сковорода с картофельной дроченой, которую Элин поставила ему. Вдобавок она дала ему оглодыш бараньей ноги, с которой еще можно соскрести маленько мяса. Мирской побирушка — родня хозяину, к тому же в первый день положено потчевать получше. А вообще-то Элин не шибко рада приходу старика. Хокан не пожалеет для него харча, он не из тех сквалыг, у которых каждый кусок на счету. Но оттого-то и приходится другим за него куски считать. Служанке ясно, что скоро в доме будет хоть шаром покати. К тому дело идет.

Герман жует не спеша, чтобы растянуть удовольствие подольше. В богадельне дрочены не отведаешь, от тамошней еды брюха не нарастишь. Время от времени он косится на Элин, которая хлопочет у очага. Нет, и в этом году Хокан не сделал ей дитенка, насколько можно заметить при свете дня. Хотя оно и лучше было бы, случись такая оказия. Тогда бы им пришлось повенчаться, а Хокану вот как нужно обзавестись расторопной и работящей женкой вроде Элин. На невесту с приданым ему надеяться нечего. И зачем только сам он в свое время не женился на какой-нибудь из своих работниц? Он ведь всегда брал в услужение самых пригожих девок в округе. Мог бы взять в жены Кайсу или Хедвиг. Уж, верно, хуже не было бы, чем теперь. Но так уж повелось на свете, что женится человек в двух случаях: либо до того, как в разум войдет; либо после того, как последнего ума лишится. А Герману надо было вдобавок думать о чести своего рода, больно разумным он был тогда. Ох, уж этот разум, будь он неладен! Он преграждает человеку дорогу к радостям и мешает ему жить вольно.

Дивно старику, что Хокан не трогает своей служанки. Об Ингельссонах ходит молва, будто они ни одной бабы мимо не пропускают. И о Хокане то же прежде говорили. Но теперь, видно, блажь на него какая-то нашла. Он нынче сам на себя не похож. Правду сказать, он и всегда слыл бирюком, но парень он простой, без затей, и не в его обычае дурью маяться.

После встречи с Хоканом в поле Герман стал допытываться у служанки, что такое с ним сталось. Элин не любит зря языком трепать насчет хозяина, но старик все же родня… Да, верно. Он в последнее время стал хмурый и злой. И ни к какой работе у него теперь душа не лежит. Скоро, видать, совсем хозяйство забросит. Иной раз кажется, будто он оглох. Ему говоришь то да се, а он хоть бы словечко в ответ. Но началось это не вчера; в первый раз она приметила это прошлым летом в сенокос.

В сенокос, смекает Герман — стало быть, в ту пору недород еще не мог заботить его. Выходит, тут не в деньгах дело, другое что-то у него на сердце.

Элин — девушка скрытная, не болтливая. Она не Высказывает никаких догадок насчет кручины хозяина и не потерпит, чтобы другие гадали на этот счет. Она желает ему добра и не станет про него наушничать.

Завидев входящего в избу Хокана, старик начинает коситься на кувшин на полке над лавкой. Хоть племяш и толковал про недород, а быть того не может, чтобы он малую толику зерна на хмельное не приберег. Герман не охотник до вина, но от полчарочки, чтобы корку сухую размочить, он бы не отказался. Детям и нищим обычно дают каплю-другую к хлебу.

Так и есть, кувшин снимается с полки. Упадет-таки нынче божья роса на старика нищего.

Девушка выходит за припасами к полднику, и Герман говорит:

— Добрая у тебя работница. Как ее не похвалить!

— Скоро, видать, уйдет она от меня. Уж год, как платы не получала.

— Жаль! А ты будь с ней поласковее.

— Лаской за работу не расквитаешься.

— Для бабы это первое дело.

— Ну уж нет, улещать служанку я не стану.

— Коли будешь с ней спать, она и без платы останется.

Хокан обходит молчанием поданный совет. Но старик, который засиделся в своей богадельне, точно мышь в норе, хлебнул лишку, и язык у него развязался. Да Хокан никак лишился этого благодатного дара? Неужто его больше к бабам не тянет?

Хокан и сам выпивает чарку. От этого в груди полегчало, точно цветок у самого сердца расцвел.

Что сказал старик? Не тянет? Скоро год минет с тех пор, как он увидел Мэрит на том камне. Потом она подоткнула подол и побрела по воде. Это видение точно кто выжег в его душе каленым железом. Руки, протянутые как для объятия. Грудь от этого ноет.

Но за два дня до того, как он увидел ее у ручья, она вышла замуж за Повеля.

Уже новая трава выросла на том лугу. И после косовицы он виделся с ней, почитай, каждый день. Может, он и хотел бы обходить ее стороной, да избы в Хэгербеке близко друг от друга стоят. Хотя, говоря по чести, он не бегает от нее, а сам ищет случая повидать. Если днем ее не повстречает, то вечером отправляется в дом Повеля. Мало ли за каким делом можно наведаться к соседу. Занять что-нибудь, назад отнести. Вот давеча он занял у Повеля целый воз сена на корм скотине. Новые соседи — люди услужливые. А Повель — мужик свойский, он сам напрашивается в приятели. В деревне он недавно и хотел бы покороче сойтись с односельчанами. Ему не терпится завести дружбу с кем-нибудь из них, и он доволен, что Хокан не обходит стороной его дом. К тому же и по годам они ровни.

Так что Хокан видит Мэрит и в будни, и в праздники, и в трудах, и в безделье. Он сиживал с нею за одним столом, пил и ел с нею. Они не так уж много говорили друг с другом, а если и доводилось им перекинуться словом, то у Хокана это выходило так сбивчиво, что после самому совестно было. Но он не сводил с нео глаз, и в груди у него жгло огнем. И что за горемычная его доля — вместо того, чтобы бежать от своей муки, он вынужден постоянно искать ее.

А один раз он прикоснулся к телу Мэрит, можно даже сказать, держал ее в объятиях. Сама-то она, должно быть, и не заметила ничего, а у него дух захватило.

Однажды зимой он колол дрова на пригорке у дома, а она проходила мимо и поскользнулась на обледенелой тропке. Он подскочил, подхватил ее под мышки и помог подняться. Она чуть ушибла бедро и тяжело оперлась на его руку. Несколько минут он крепко прижимал руку к ее спине. А она глядела на него, запрокинув голову. Боль в бедре утихла, и она весело рассмеялась. Это длилось всего какой-то миг. Потом она высвободилась, она могла идти дальше. Поддерживать ее больше не было надобности. Но все же хоть раз, а довелось ему ощутить рукой мягкое ее тело.

Она ушла, а он все стоял, глядя на следы, оставшиеся на снегу от железных подковок ее башмаков. Следы эти походили на крошечные лошадиные подковки, точно следы молодой кобылицы. Легка, как шаг молодой кобылки, была поступь Мэрит. Он продолжал колоть неподатливые березовые поленья, но делал это больше для видимости, чтобы скрыть, что он все еще прижимает к себе Мэрит. Он и впрямь все еще ощущал ее тело в своих руках, хотя сама она давно скрылась из виду.

Отчего он не удержал ее? Отчего не приблизил свои губы к ее губам? Было у него такое помышление. Если бы он согнул свою крепкую руку и стал приближать ее тело к себе, медленно, медленно, до тех пор, пока не перестал бы видеть ее рот и отыскал бы его губами… Что бы она тогда сделала? Быть может, загорелась бы гневом и отвесила бы ему оплеуху? А может, побежала бы домой к мужу с криком: «Хокан Ингельссон — насильник! Вовсе стыд потерял, к замужней женщине пристает!» И, наконец, она могла бы уступить и податливо прижаться к нему, повинуясь его руке. Нет, этого бы она не сделала. Мэрит не из таких. Она женщина строгих правил и сочла бы его выходку легкомысленной блажью. Не могла бы она вот так сразу поступиться своей женской честью.

Он наверняка нажил бы в ней врага, но, может, — :оно и к лучшему было бы — тогда ему волей-неволей пришлось бы держаться подальше от ее дома.

А старый Герман дивится, что он не делит постель с Элин. Дядя — уже дряхлый, бессильный козел, которому теперь и не обнюхать молодую козочку.

В глазах старика появился масленый блеск. Только то и есть упущение в жизни, что ей приходит конец. А так — жизнь хороша, и человеку надо пользоваться ее утехами, пока можно. А иначе — для чего ж тогда и жить? Много ходит по земле молодых пригожих женок — зря, что ли, они на свет народились? Для того ли породили их в муках матери, кровью и потом взрастили отцы, чтобы любоваться на них, как на картину писаную? Для того ли даны им ладные налитые тела, чтобы оставаться нетронутыми? Для того ли дано им лоно, чтобы они сидели в праздном ожидании и плотском томлении? Нет, мужчины и женщины народились на свет для того, чтобы дарить друг другу радость своим телом. А они бегут друг от друга только потому, что пастор им преисподней грозит. Как много плотских желаний всякий день попусту пропадает! Что тут хорошего? Большим олухом был тот, кто первый стал это проповедовать.

— Легко вам живется, дядя, вы ни в чем не раскаиваетесь.

Пальцы Германа теребят заросшую щетиной щеку: только одного ему жаль — что богатства не хватило на весь его век. У других так веку не хватает на все богатство. Но, пожалуй, везучий все же тот, чей век дольше.

— А уж это кому как живется, — замечает Хокан.

Сам он по утрам встает с постели мрачнее тучи. Надо начинать новый день, а дни ему в тягость, как мучительная и долгая болезнь. Ни к чему у него душа не лежит. Он рад, когда солнце заходит, но скоро, видно, ему будет все едино — есть солнце на небе или нет. Может, тут дело в тайном желании, с которым ему постоянно приходится вести борьбу? Все напасти, которые он прежде терпеливо сносил, теперь двойной тяжестью ложатся на сердце.

Взять хоть бы этот долг за землю. Неужто он родился на свет только для того, чтобы подати да долги платить? Тем, кому его деньги достаются, хорошо. А ему что за радость от такой жизни? Ну, выпутается он каким-то чудом из беды нынешний год. Все равно, та же забота будет сокрушать его и через год и через много лет. Подати и налоги точно тиски сжимают горло и не дают свободно вздохнуть.

Но зачем позволяет он себя неволить? Зачем обрабатывает землю, которой сам не хозяин? Нет, такая жизнь не по нем, и он не собирается влачить ее до старости, пока его за порог не вышвырнут.

— Слыхали вы про Ингеля Силача? — спрашивает Хокан старика. — Того, что в лес ушел?

Герман кивает с таким усердием, что у него едва не отваливается голова. Хокан ведет речь о давнем их предке, основателе их рода. Предания о нем до сих пор живы в народе. Герман слышал про него от своего деда. Ингель Силач был человек строптивый и горячий и никакой власти над собой не терпел — рассказывал дед. И по вере он был истинный язычник. У него были свои боги — солнце, гроза, злаки. И он отказался платить церковную десятину пастору, который твердил ему об ином боге. Он бунтовал против пастора и ленсмана, против духовной и мирской власти. И в деревне все было не по нем. Не отдали за него девушку, которой он домогался. Ее родители сочли, что он нечестив и нравом буен. Тогда он бросил свою усадьбу, ушел в лес и девушку с собою увел — выкрал ее у родителей. Но пошла она за ним по своей воле, он ее не принуждал.

Ингель Силач вырыл землянку под поваленной сосной и зажил там со своей потаскухой — так говорили в деревнях. Никто не осмеливался тронуть его, и он никого не трогал. Женщина родила ему детей в землянке, но под конец ей наскучило жить в лесу, и она с детьми вернулась в деревню. А Ингель Силач оставался в лесу до самой смерти, потому что хотел жить по-своему, а не по указке других. Его мертвое тело нашли в трясине. Болото, где его засосало, было совсем близко от деревни. Он мог бы позвать на помощь, если бы захотел. Но он утоп, а людей не позвал. Вот до чего строптив был этот лесной житель. И поскольку умер он нехристем, то тело его изрубили на куски в колоде и погребли в бездонной трясине. Это было во времена лесных бродяг, больше ста лет назад. И пастор многоречиво распространялся об Ингеле Силаче и о его страшной погибели в назидание всем грешникам.

Старый Герман слизывает остатки вина и заключает: Ингель Силач ни перед кем шею не гнул, он был из рода вольных бондов. В нынешний холопий век не много сыщется таких, как он. Холопьи души всегда рады изрубить тело вольного бонда в колоде и схоронить его в бездонной трясине.

Хокан согласно кивает. Это верно, сейчас век холопов. Вот сам он кто? Поденщик. Гнет шею, а богач из города наживается на нем. Как подневольный батрак трудится он, и все ради того, чтобы купец из города получал каждый год пятьсот далеров, пастор — церковную десятину, а ленсман — подати. А ведь он потомок Ингеля — человека, у которого хватило духу закрыть дверь своего дома и податься в лес.

Герман начинает клевать носом. Хокан берет охапку сена и стелет ему у очага. Капля божьей росы ударила старику в голову средь бела дня.

* * *
Крестьянину недосуг рассиживаться в страду за чаркой вина. Надо засевать пашню, — земля ждать не станет, у нее свои сроки. Но семена у Хокана кончились. Он поднялся на сеновал, дочиста выскреб ларь, а зерна набралось всего с четверик. Хватит ли этого?

Добрые соседи и односельчане всегда приходят на выручку друг другу. А в деревне есть хозяева побогаче его. Но у старосты Андреаса он уже занял четверик ржи, а Франс Готфрид — скряга, он наверняка откажет, от него помощи не жди. Сходить, что ли, к Элофу Никлассону или Исаку Юханнесу, у них он еще ни разу не занимал… Или к Повелю Йертссону…

Но Повель занял ему так много сена, что просто совестно идти к нему просить семян. Да и зазорно должно быть ему принимать помощь из этого дома. Или он позабыл, зачем ходит к Повелю? А тот, поди, еще и другом своим его считает. Только друг ли он ему на самом деле? Ведь он не питает к Повелю ничего, кроме зависти. Какой же он после этого друг? Но все же придется идти к Повелю с мешком. Повель — человек с достатком, лари у него доверху засыпаны зерном, да и всего вдоволь в этой усадьбе. К тому же Повель всегда охотно выручает его. Вот только бы избавиться от мысли, что он станет его должником…

И Хокан принимается убеждать себя, что занимает семена для другого. Зерно нужно земле. Стало быть, для земли он берет. А земля-то не его, коль он за нее должен. Вот и выходит, что он берет зерно для владельца этой земли. Так преодолевает он свои колебания. Не для себя он просит, ему-то что за дело, сколько семян упадет в чужую землю! Убедив себя в этом, Хокан берет мешок и отправляется к Повелю. Хочешь не хочешь, а идти надо. Ради земли.

Повель, не мешкая, отправляется с ним в амбар и отсыпает в его мешок с полбочки ржи. Долго просить его не пришлось. Нешто он не понимает, говорит Повель. Крестьянину, у которого в страду семян для сева не хватает, грех не пособить.

Повель Йертссон ниже среднего роста. Он немного сутулится при ходьбе, но его кряжистое тело говорит о большой силе. У него короткая шея и светлые бакенбарды. Из-под широкого лба глядят светлые доверчивые глаза: они неподвижны, точно глазные яблоки слишком туго сидят в глазницах. Веки часто мигают, будто силясь освободить глаза из заточения.

Когда они отсыпали зерно в мешок, в амбар зашла Мэрит. Ей понадобилось мясо для жаркого. Она отрезает ломти от окорока, подвешенного на стропилах. Хокан смотрит на ее правую руку, в которой она держит нож. Крепкая, нежная кисть сжимает рукоятку. Маленький, мягкий комочек, который ему до смерти хочется стиснуть в своих ладонях. Уверенная, решительная женская рука, в которой не ощущается ни малейшей дрожи.

Мэрит погружает нож в мясо и отрезает огромные ломти. В этом доме снеди вдосталь, а у Хокана всех припасов — бочонок сельдей в погребе. Все есть у Повеля. Но не красным его дням завидует Хокан, он завидует его жарким ночам.

— Благодарствую, Повель, — говорит он. — Отплачу и я тебе добром.

Хокан прикусил язык. Ведь это же ложь! Ну, можно ли так кривить душой! Его охватывает стыд. Лучше было бы ему вовсе смолчать, чем говорить такие слова. Лучше промолчать, чем солгать. Можно быть завистливым, но уж криводушным-то быть ни к чему. Добром ли собирается он отплатить Повелю? Ему незачем спрашивать себя об этом. Он уже целый год знает, чем манит его к себе дом Повеля.

Повель насыпает ему зерна в мешок, а он, стоя рядом, только и думает, как бы обокрасть соседа. Разве не это у него на уме? Жена Повеля стоит тут же, и от ее близости у него перехватывает дыхание. Отчего он не протянет руки, не схватит ее в объятия? Отчего руки его так жадно вцепились в мешок с зерном? Он с удивлением косится на свои руки, которые могут быть так спокойны, когда Мэрит стоит рядом. До чего послушные руки… Он ведь хочет протянуть их и украсть женщину, до которой может дотронуться, не сходя с места. Ничего на свете он так не хочет, как украсть жену у Повеля. Ради этого и приходит он сюда каждый день. Для того и нынче пришел — зерно он мог бы и в другом месте занять.

Но человек прямодушный должен без обиняков сказать, за каким делом пришел в дом. «Отплачу и я тебе добром». Так он и сказал! Он сам себе гнусен. Ему хочется выплюнуть изо рта язык, который мог вымолвить такие слова. Это лживый язык, и он отрекается от него. Прежде язык его всегда говорил только правдивые слова — кто же подменил его?

— Всякому может понадобиться помощь, — говорит Повель, и его неподвижные глаза снизу вверх глядят на Хокана, который выше его на добрых две головы.

Хокан избегает смотреть в эти глаза, он переводит взгляд на Мэрит. У нее глаза серые, с коричневой каемкой. Точь-в-точь серые камешки в траве. Давеча он нашел у ручья камешек, похожий на зрачки Мэрит. У него была темная каемка, как у глаз. Хокан положил руку на этот серый камешек и провел по нему ладонью, медленно и бережно, точно гладя глаза Мэрит. Камень, вопреки его ожиданиям, оказался вовсе не шершавым и не холодным. Он был нагрет солнцем и обдал теплом гладившую его руку.

Но глаза Мэрит меняют окраску, они не всегда походят на серые камешки. Они могут становиться зелеными, как молодая трава, могут блестеть, как роса на листьях. Многое находит он на земле, что напоминает ему глаза Мэрит.

Хокан берет мешок и с помощью Повеля спускается с лестницы. Полмешка ржи давят ему плечи. Невелика ноша для такого дюжего мужика, но ему хочется сбросить мешок с плеч и сказать:

— Тут вышла ошибка, Повель! Ты дал мне зерно — а я приходил за твоей женой.

Смех в ночи

Мэрит идет в хлев подоить коров, подкидывает овцам листьё, набирает воду из колодца и ставит ужин на треногу в очаге. Потом она нацеживает в глиняную миску молоко от вечерней дойки и не забывает налить блюдечко кошке, которая выжидательно трется о ее подол. Снаружи стихает шум работы. Повель вернулся с поля, но ужин еще не поспел. Он заглядывает в кадку для воды и в дровяной закуток, смотрит, не надо ли чем помочь жене. Убедившись, что его помощь не требуется, он стаскивает сапоги и ложится на лавку. Он удобно вытягивает ноги и с облегчением вздыхает. Ноздри его ловят запах, идущий от котла; Мэрит поставила варить свежую баранину. Во рту у него набегает слюна, и он сглатывает ее. Он лежит на лавке, наблюдая, как хлопочет жена. У него уже вошло в обычай лежать вечерами на лавке и следить за движениями Мэрит. В этом есть для него какая-то услада. Что-то умиротворяющее исходит от жены, когда она вот так домовничает. Названия этому он не знает. Какое-то блаженное тепло, которое так приятно ощущать с устатку, когда воротишься вечером домой. Мэрит — его жена. Повель вздыхает от полноты чувств. Пусто было бы без Мэрит у него в дому. Ей-богу, он не раскаивается, что привел с собою сюда жену. Он привык видеть ее около себя. Она словно бы часть этого дома.

От глиняной миски, с которой она возится, распространяется запах парного молока. Этот запах под стать тому целительному теплу, которое исходит от Мэрит. Сладка и тепла она, как парное молоко, только что вытекшее из вымени.

Но в вечерних сумерках щеки жены кажутся ему бледными.

— Захлопоталась ты совсем, — говорит он.

— А, ничего! — отвечает она, — не жалуюсь.

— Скоро тебе полегче станет.

Через день-другой приедет служанка, которую они нанимают на лето. После двадцать четвертого у Мэрит будет подмога.

Повель жалеет ее. Хорошо, когда о тебе пекутся. Но заботы Повеля чуть-чуть докучают ей. Разве она недужная или хворая? Она пышет здоровьем, ей нравится двигаться, давать работу рукам и ногам. Неужто он не видит, что труды ей не в тягость, а в радость, что они ей по плечу?

Ей уже давно приходило в голову, что Повель словно бы и видит, и не видит ее. Он тотчас примечает, бледна она или румяна, утомлена или бодра. А вот весела она или смутна, заботит ли ее что или радует — об этом он не догадывается. Он никогда не замечает перемены в ее настроении, а ведь по ней небось сразу видно, что у нее на душе. Сам он никогда не меняется, нрав у него ровный. Должно быть, ему кажется, что все люди такие, как он.

Повель улегся в постель сразу же после ужина. И снова он глубоко вздохнул от полноты чувств. Какая это благодать — намаявшись за день, улечься в постель с набитым брюхом.

Он окликнул Мэрит:

— Ты небось тоже притомилась.

Да, как же, она скоро ляжет. Вот только сперва покончит с делами по хозяйству.

По правде говоря, с делами она уже управилась. Но в постель ей идти не хочется. По вечерам Повель бывает таким усталым, авось его сморит сон до того, как она ляжет. Хотя она знает наперед, что из этого выйдет. Только немного оттянет время, и все. Повель проснется на заре, и то, чего не случилось вечером, случится поутру.

Мэрит выходит за порог и вглядывается в апрельские сумерки. Вышла она просто так, поглядеть, как над деревней сгущается вечерний мрак. Темнота страшит ее, но в то же время и чарует, словно некое колдовство. Одни предметы растворяются и пропадают во тьме, другие меняют обличье. Вся деревня кажется иной в вечернем сумраке.

При свете дня деревня лежит на косогоре, приветливая, как надежный и гостеприимный кров. И лес вокруг нее точно заслон от лютых ветров. Но вот опускается ночь, и деревня оказывается в глубине бескрайнего леса. И лес этот больше не защита для крестьянских дворов, а укрытие для дикого зверя и воровского люда. Много зла таит его дремучая чаща. Зимой прибегают оттуда волки, круглый год хоронятся там воры в своих логовах. Люди всего опаснее. Воры, затаившись в лесу, не сводят глаз с деревни, а когда наступает ночь, они под покровом темноты подбираются близко к домам. И потому даже малость ценою в грош с наступлением ночи уносится в дом. Жители деревни никогда не забывают запереть, ставни, накинуть щеколды, задвинуть засовы, не раз и не два проверить, надежны ли запоры на дверях. А у порога всегда висят наготове топоры и заряженные ружья.

Давеча Карна, жена старосты, рассказывала Мэрит о кражах в деревне. Они повстречались у колодца, которым пользуются сообща. Карна лишилась своего самого большого медного котла. Было это у ручья. Она отлучилась по нужде, а вор тем временем прибежал и уволок котел в лес. Не иначе, затаился где-нибудь и подсматривал за ней, когда она стирала белье. Эти лиходеи всегда подстерегают удобную минуту. Вот как нынче на пасху, когда украли овцу у Элофа Никлассона. Хлев стоял открытым ночью не больше часа, пока телилась корова, а вор за это время успел туда наведаться. А тот, кто украл поросенка у Хокана Ингельссона, тоже небось все наперед выведал. Хорошо еще, что про односельчан худого не подумаешь, а то, глядишь, стали бы искать вора не в лесу, а поближе. Похоже, этот сброд глаз с деревни не сводит.

Все-то они видят: и как скотину бьют, и как за стол садятся, и как по нужде ходят.

Тут в деревне лихо все время подстерегает, говорила Карна. Иные гадают, уж не вор ли из Медной Топи озорует в округе. Самый ловкий ворюга из всего лесного сброда. Он может рубашку с тела украсть, так что человек и не заметит. Он знается с нечистой силой и умеет насылать корчи на людей,когда ему вздумается. Карна догадывается, что это его стараниями у нее живот схватило, когда она стирала у ручья, и ей пришлось отлучиться от котла в лес. А теперь вот сидит, поди, вор из Медной Топи в своей норе в лесной чаще и варит в ее котле похлебку.

Мэрит слушала старуху, затаив дыхание. Она родом из более приветливой стороны, края лиственных лесов. Деревни там близко стоят друг к другу, и у воров нет таких надежных убежищ. Тамошним жителям все эти страхи неведомы.

И теперь, когда она стоит в дверях, вглядываясь в темноту, ей чудится, будто черный лес ближе подступил к деревне. Все теснее сжимается кольцо деревьев. Коварен лес, он дает приют людям, замышляющим зло.

Мэрит запирает дверь. На цыпочках входит она в спальню. Так и есть, Повель заснул. Она слышит его дыхание, ей знакомы эти звуки. Долгими ночами лежит она, слушая дыхание Повеля. Оно растекается по горнице, как вечный, безмерный покой. Это дыхание, монотонное и несмолкаемое, должно было бы нагнать на нее сон. Отчего же она не засыпает? Она свернулась калачиком на краю большой, занавешенной пологом кровати. Но глаза у нее открыты. Нынче вечером чувство одиночества особенно тяготит ее. Она все еще чужая в этой деревне. В Хэгербеке много женщин, и молодых, и старых, крестьянских жен и дочерей. Она встречается с ними каждый день, но ни одна из них не стала ей наперсницей. Повель не обижает ее, он человек добрый, но когда ей хочется поведать ему свои думы, он не слушает ее, а когда у нее на душе смутно, он этого не замечает. И потому ей иной раз бывает тоскливо.

И дом стал какой-то пустой в последние дни. Хотя, верно: станок вынесен из горницы…

Мэрит рывком садится на постели. Ее холст! Он остался лежать на траве. Совсем из головы вон!

Холст белеет в ночной тьме. Его за версту видно, он так и лезет на глаза ворам, так и манит их. Не видать ей больше холста, если она оставит его там на всю ночь. Хочешь не хочешь, а придется идти за ним: надо унести его в дом от греха.

Повеля она будить не станет, сама принесет полотно. Бесшумно встает она с постели, накидывает на плечи большую шаль и выходит на крыльцо. Она медлит, не спускается с крыльца, ночной холод удерживает ее. Идти ей страх как неохота, но боязнь лишиться холста пересиливает.

Вон он, холст, белеет у огорода.

Вдруг ее обдает жаром. Там кто-то стоит. Какой-то человек стоит возле ее полотна. Она ясно видит его. Он замер, точно прислушиваясь, все ли тихо в доме. Вор.

Мэрит пятится назад. Она готова закричать. Все, что она слышала про воров, разом приходит ей на ум. Может, это вор из Медной Топи пришел украсть ее холст? Ему ведь все ведомо. Углядел, видно, как она клала белить полотно.

Скорее в дом, надо разбудить Повеля, пускай возьмет ружье… Она не спускает с вора глаз. Вот он наклоняется и ощупывает полотно, точно хочет убедиться, что его стоит украсть. Она отчетливо видит каждое его движение: он шарит руками по холсту… Вот сейчас он начнет свертывать его…

Мэрит крепко стискивает зубы, чтобы не закричать. Не спугнуть бы вора раньше времени. Вот он сел на корточки, хочет, видно, взять свою добычу. Мэрит тихонько отступает и натыкается на дверь, которая со скрипом подается назад. Человек возле холста поспешно вскакивает, он услышал ее, он почуял опасность и сейчас убежит… Надо кликнуть Повеля, не то вор скроется из виду…

Но и на этот раз Мэрит не закричала, потому что от удивления лишилась голоса. Человек не убегает в лес, он идет в ее сторону, подходит к крыльцу.

— Вы тут? А я хотел упредить насчет холста.

Это Хокан Ингельссон. Он подходит еще ближе и добавляет, словно оправдываясь:

— Тут кругом ворья много.

Стало быть, это вовсе не вор. Напротив, это заботливый сосед, который хочет уберечь ее добро от воров. Он пришел предостеречь ее.

— А я в аккурат иду за ним.

Вон как, а он-то думал, что про холст забыли. Хокану стало неловко. Этим ответом Мэрит дала ему понять, что она сама сумеет позаботиться о своем добре и помощь соседей ей тут ни к чему.

Мэрит неразговорчива, переход от страха к крайнему удивлению ошеломил ее. К тому же и другое ее занимает: то, что она сейчас видела. Что это было? Не ощупывал же Хокан ткань, чтобы убедиться, что ее стоит украсть! Но что же он делал в таком случае? Она начинает скатывать полотно, и он вызывается ей помочь. Ничего, она и сама справится… Но потом она все же принимает его помощь. Хокан берет скатанную ткань и несет к дому. Он несет холст, обхватив его руками. Холст пропитался ночной росой, он сырой и тяжелый. Они идут рядом по траве и оба молчат. Время от времени она чувствует то легкий толчок его бедра, то беглое касание его пальцев на своей голой руке. Все это получается как бы невзначай, и никто из них не произносит ни слова. Они входят в сени, и Мэрит показывает, куда положить холст. Теперь надобно все-таки сказать ей — он шел мимо, увидел полотно, думал, забыли его… в ночную пору лучше поостеречься… ну, доброй ночи!

Хокан выходит, и она запирает за ним дверь. Запирает медленнее, чем обычно.

Когда она снова укладывалась в постель, проснулся Повель. Она, вишь, позабыла унести в дом полотно, что расстелила днем белить. Повель спросонья слегка журит ее. Вот уж никак от нее этого не ждал, можно ли быть такой беспамятливой? Ладно, все обошлось, а ну как украли бы ночью холст? Он осерчал бы не на шутку…

— Гляди же, в другой раз ничего не забывай…

Но Мэрит не слушает мужа. Она вне себя от удивления. Зачем умолчала она о том, что встретила Хокана, который шел упредить ее? Ничего особенного тут нет, если разобраться. А она все же утаила это от мужа. Может, оттого, что она чувствует: Хокану не по душе было бы, если бы она проговорилась. А может, у нее самой язык не повернулся рассказать про это? Может, с ней приключилось такое, что лучше таить про себя?

Мэрит молчит. И чудится ей, что она открыла в себе нечто, доселе ей неведомое. Но доискиваться правды она не хочет, ей страшно. Как будто в душе у нее живет какое-то чуждое ей существо.

— Гляди же, чтоб больше такого не было!

И с этим последним наставлением муж засыпает. Но Мэрит не до сна. Множество вопросов теснится в ее голове. Выходит, то был не вор. Но она ясно видела, как он касался ее полотна руками. Руки Хокана щупали холст, она это собственными глазами видела. И пока она принимала его за вора, ее это не удивляло. Но теперь удивление ее безмерно. Зачем он это делал? Женщина стала бы щупать холст, чтобы узнать, добротное ли полотно. А мужику-то зачем? Что же он делал там? Что делали его руки?

И вдруг правда открылась ей. Она не доискивалась ее, разгадка пришла сама собой: руки Хокана гладили.

Они гладили холст, вот в чем дело. И Мэрит поднимает свои собственные руки, еще влажные от ночной росы. Она подносит их к лицу и вдыхает запах молодой апрельской травы. Вот оно что! Ее глаза, которые она теперь прикрывает руками, воочию видели, как Хокан гладил ее полотно.

И тут она рассмеялась. Беззвучный, счастливый смех, смех от всего сердца, родился в ней и тихо растекся в ночи.

Зачем ты пришел?

Мэрит проснулась поутру. Она потянулась, и грудь ее выгнулась дугой. Она спустила ноги с кровати и надела исподнюю юбку. Подошла босиком к очагу и стала разжигать огонь. Из щелей в полу дуло, холод пошел по ногам.

Утро было такое же, как сотни других, и все-таки не такое. Она надела корсаж и юбку, уложила на голове тяжелые косы. Руки ее занимались привычным делом так же, как вчера, но все-таки все было не так, как вчера.

Она вышла подоить корову, увидела траву, освещенную солнцем. То же солнце, и ту же траву видела она вчера утром, и все-таки они были не такие, как вчера. Нет, не походило это утро на прежние. Мэрит была в этом твердо убеждена. Все вокруг было обычным, необычное было в ней самой.

Внутри у нее все дрожало. Такая дрожь донимает человека при тяжком испуге, а она ведь и впрямь напугалась вчера вечером. И все-таки не от испуга эта дрожь. Она не причиняла муки ее телу, а, напротив, была только приятна. Где-то в глубинах ее души таилась эта тихая тайная дрожь, наполняя отрадой все ее существо. Она перелилась в журчащий смех. Перед тем как заснуть, Мэрит дала волю этому смеху, она не в силах была сдержать его.

Правда открылась ей: руки Хокана гладили. Тихо и бережно скользили они по расстеленному холсту. Глаза не обманывали ее. И хотя ничего такого больше не случилось, все, что она увидела, было полно для нее особого смысла и значения, потому что она поняла связь между увиденным и собой.

Так обычно гладит мужчина не мертвую бездушную вещь, а женщину из плоти и крови. Всем сердцем почуяла она — это ее он гладил, а не холстину. И от этой ласки дрожмя дрожала теперь ее душа.

Это по ее телу скользили его руки. И нынче утром она словно ощущает их на себе. Руки Хокана скользили по ее плечам, по бокам, по бедрам. Точно теплый струящийся поток окатывал ее волна за волной. И ласка его досталась холсту. Но это ничего не значило! Он ласкал холст, потому что не мог ласкать ее. К ней хотел он прикоснуться, и хотел так сильно, что она ощутила его руки на себе, и душа ее сладко затрепетала. Уж если какая женщина и чувствовала ласку мужчины, так это она.

Хокан выступил из тьмы…

И ей вспомнился дурной сон, который повторялся на разные лады: она впустила в дом чужого человека. Ей и самой невдомек, как она могла решиться на такое. А теперь ей никак не выгнать его. Человек этот страшен, он грозит ей насилием, и она напугана до смерти. Она зовет Повеля на помощь, она понимает, что незваный гость в любую минуту может накинуться на нее и взять ее силой. Но Повель не идет, а она все кричит и укоряет его том, что он не слышит ее, когда она ждет его помощи. Ей никак не избавиться от незнакомца… Но когда страх подступал к самому сердцу, она обычно просыпалась.

Вот и вчера ее напугал человек, оказавшийся ей незнакомым, и она уже хотела кликнуть Повеля, но увидела, что этот не чужой. Тут сон и явь не совпалили.

Всего несколько шагов прошел Хокан рядом с нею. Ее бедро все еще ощущало беглые касания его тела, кожа на руке все еще горела от прикосновения его пальцев. Каким образом это живет в ней до сих пор?

То была близость мужчины, которую Мэрит почувствовала в первый раз в жизни. Хотя мужчина и прежде все время находился около нее, но его близости она не чувствовала.

И она вспоминает, что такое же чувство, хотя и много слабее, она испытывала уже не раз. Точно ухватишь рукой раскаленный уголек и тут же бросишь его, пока не обожгло пальцы, — вот на что это похоже. Потом становится как-то неспокойно на душе. Раньше она не задумывалась над своими ощущениями и не спрашивала себя, откуда они берутся. Теперь ей ясно, в какие минуты с ней бывало такое — в минуты, когда ее касался мужчина. А теперь ей наконец открылось, кто этот мужчина. И оттого нынешнее утро не похоже на прежние.

* * *
Мэрит вспоминает, кто был самым частым гостем у них в дому.

Повель наведывался к Хокану и сам бывал рад его приходу. Повелю все никак не удавалось поближе сойтись с другими крестьянами. В Хэгербеке пришлого не принимают с распростертыми объятиями с первого же дня, сперва долго приглядываются, что он есть за человек. К Хокану же подступиться было легче. Он без долгих приглашений наведывался к соседу — иной раз за сущим пустяком, за которым мог бы и служанку послать. Он не был таким скрытным и недоверчивым, как другие. Повель дорожил дружбой Хокана и никогда не отказывал ему в помощи.

Он рассказывал жене про род Ингельссонов, который был когда-то богатым и знатным, и даже в приходе Юдер о нем слыхали. Дед Хокана всегда выезжал из деревни верхом, в сопровождении батрака. Внук же его в Хэгербеке, хоть и сидит на земле, но ни батрака, ни коня у него нет. А один старик из этой семьи так и вовсе в мирские нахлебники угодил. Теперь род Ингельссонов больше не в чести. Беспечность, гульба, бражничанье лишили его былой славы и богатства. Вот и у Хокана, видать, закваска та же. Добро беречь не умеет, перед любой трудностью руки опускает. Повелю он годится для компании, чтоб было с кем словом перемолвиться, ну, а хозяин он никудышный. Да и напасти на него невесть откуда сваливаются. Нынче зимой откормленного поросенка у него украли. А тут как-то поутру пришел и говорит, что корова у него пала. Теперь у него только две коровы остались и ни одной дойной. Сейчас только стащил коровью тушу в лес и закопал там.

Каково крестьянину зарывать в землю скотину? Про то Повель и сам знает, он однажды вот так же вола лишился. Ему стало жаль Хокана. Он сказал:

— Ладно хоть за шкуру деньги выручишь.

Хокан поднял на него взгляд. Шкура! И то правда! Ему бы надо было ободрать издохшую корову. А он до того озлился на судьбу, что позабыл про это. Так со шкурой и закопал в землю.

Повель ушам своим не поверил. Нечего сказать, хорош хозяин. Не додумался снять шкуру с коровы. Далеров двадцать, не меньше, выручил бы за нее. Что ж свое-тс упускать?

— А ты выкопай корову.

Но Хокан и доброго совета не слушает. То, что попало в землю, пускай там с миром и остается. Что проку в коровьей шкуре, коли и так все прахом идет? Раз отняла у него судьба хорошую дойную корову, пусть уж со шкурой берет.

Повель покачал головой. Тому, кто так рассуждает, недолго владеть землей и скотом. Небережливой рукой ведет Хокан свое хозяйство — добра от этого не жди.

И вот теперь Хокан просит Повеля продавать ему по кринке молока утром и вечером, потому что своего молока у него нет ни капли. Утром он посылает за молоком Элин, а вечером приходит сам. Что это за хозяин, который молоко у людей покупает!

Повель с жалостью глядит на соседа, когда тот появляется со своей кринкой. Но он и осуждает Хокана: не бережет он времени, ходит по таким пустякам. Лучше бы на поле часом дольше поработал. Не умеет Хокан блюсти свою выгоду.

Мэрит доверху наполняет его кринку, а Повель от всей души насыпает ему меру ржи. Надо воздать односельчанину, который водит с ним дружбу. Повель — человек бережливый, у него всякая малость на счету, но для того, кто первым из всей деревни пожелал стать ему другом, он ничего не пожалеет.

И Хокан приходит по вечерам и сидит в кухне, дожидаясь, пока Мэрит процедит молоко. В весеннюю страду Повель допоздна задерживается в поле, дома его еще нет. Мэрит возится поодаль с кувшинами и миской, стоящими на лавке у очага, а Хокан сидит на стуле у двери. Он смотрит на нее, наблюдает за ее движениями. Округлые дуги бедер, которые то напрягаются, то опадают при каждом шаге, гибкий стан, нежные, мягкие руки, простертые вперед. Живительная нега исходит от ее движений, обволакивает его, прилегает к телу, как теплая, мягкая рубаха. А однажды руки ее простерлись, точно обнимая кого-то на другом берегу ручья, там, где он ходил по лугу со своей косой.

Мэрит редко глядит в его сторону, но она знает, что он тут, у двери, и ей этого довольно. Она чувствует его близость, груди ее странно тяжелеют, дыхание учащается, а сердце пронизывает сладкая дрожь.

Они перекидываются словами, которые много раз уже говорили друг другу. Слова эти ничего не значат. Просто они чувствуют, что иногда надо о чем-то говорить, молчать все время неловко. Между тем слышно, как льется молоко; привычный шум для ушей Мэрит по утрам и вечерам.

Случается, что кринка наполнена и стоит наготове, а Хокан продолжает сидеть у двери. Повель приходит к ужину, а он все еще тут, и теперь уже не годится сразу встать и уйти. И он остается еще некоторое время. А когда он наконец уходит, Повель говорит: «Жаль парня, в страдную пору зря время губит». Сам он так запарился, что ему даже недосуг съездить в Юдер проведать старика отца, хотя он прослышал о том, что отец сильно захворал и слег.

Повель никогда не спрашивает Мэрит, согласна ли она с ним, но теперь она и без его вопроса говорит, что согласна с мужем: Хокан зря время губит.

* * *
Нынче весной все рано зазеленело. Уже в начале мая травы на лугах поднялись так высоко, что можно- было выпускать скотину на пастбище. И это было кстати, потому что корма кончились почти во всех усадьбах.

Из душных темных хлевов коровы вышли на привольные луга, на солнышко. Они потучнели, отъелись, вымя у них набрякло молоком. Пастбище у крестьян было общее, днем за стадом присматривал пастушонок, а на ночь коров помещали в загон неподалеку от деревни, здесь они оставались под открытым небом. Утром и вечером коров доили прямо на пастбище, и тут же они находились в самые светлые ночи, когда ни волки, ни воры не смеют приблизиться к стаду.

В усадьбе Повеля появилась работница, и Мэрит больше не приходится самой доить. Она стряпает еду, пока Повель со служанкой работают в поле. Теперь у нее есть время заняться сидячей работой, и она принимается за шитье простынь.

Спустя несколько дней после того, как коров выгнали на пастбище, ей пришло в голову, что по вечерам она могла бы доить сама. Тогда бы служанка оставалась в поле на час дольше. Толково придумано, похвалил ее Повель.

На дойку и водопой коров водили в кудрявую осиновую рощицу у ручья. На берегу ручья росло также несколько густых елей, которые служили навесом от дождя. Доить отправлялись задолго до заката, когда скотину гнали в рощу на водопой, и если поторопиться, то можно было вернуться домой с молоком, пока солнце еще не село.

Наливая молоко Хокану в кринку, Мэрит сказала:

— Я теперь сама дою по вечерам.

Он ничего не ответил на это. Может, он и не прислушался к ее словам. А ему и незачем прислушиваться или забирать в голову ее слова. Она просто так сказала, безо всякого умысла. Да и ничего особенного не было в том, что она рассказала ему, что теперь сама доит по вечерам.

И вот на следующий день она сидит на скамеечке у водопоя. Из рощи не видно деревни, а из деревни не видать рощи. Бугристое поле, заваленное грудами камней, лежит между деревней и рощей, заслоняя их друг от друга. Отсюда видно лишь несколько труб над избами. Их-то, должно быть, и хочет разглядеть Мэрит, которая сидит, повернув голову в сторону деревни. А может, ей любопытно глядеть на Франса Готфрида, ведущего по каменистому полю в упряжке двух недавно холощеных волов. Волы упираются и рвутся из ярма, и старик кричит на них так, что эхо от его крика разносится далеко по окрестностям. Но вот он скрылся из виду со своей упряжкой, и кругом опять ни души.

Мэрит хотелось бы доить тут круглый год. В хлеву тесно, там стоит запах коровьей мочи и навоза. А тут воздух чистый, и ветерок веет, шурша в осинах. Под ногами бежит ручей, и так славно пахнет свежей весенней листвой. А однажды вечером птицы тут так и заливались.

Вот уж и последняя корова осталась… Ждет ли Мэрит кого из деревни? Никто не идет. Но вот из зарослей березняка выходит человек. Он тихо подходит к ней и останавливается около ее скамеечки. Она не оглядывается. Надо ли?

— Мэрит… — говорит человек, который подошел к ней. Его колено касается скамеечки.

Что за диво? Где-то глубоко внутри нее все затрепетало, когда Хокан назвал ее по имени. Мэрит — имя ее прозвучало, как колокольный звон, и на душе у нее стало празднично. Вот так же вздрагивала она, когда в воскресенье по утрам до нее доносился первый звук церковного колокола.

— Тебе прямо тут молоко налить?

— Нет, у меня и кринки нету.

— Зачем же ты тогда пришел?

Да, не худо бы спросить его: чего ради пробрался он через осиновую рощу и подошел к ней? Она ведь тут совсем одна. Так недолго и напугать бедную женщину, даром что деревня близко. Для чего он сюда явился? Она припрет его к стене. И как бы вынудить его еще хоть раз сказать ее имя? Еще раз? Нет, не раз, и не два, а тысячу раз!..

Мэрит сидит на скамеечке босая. Кувшин зажат у нее между коленями, а юбку она заботливо подвернула. Пальцы судорожно сжимают коровьи соски, лицо пылает огнем. Голову ее обдает жаром, в висках стучит. Видно, слишком туго повязана косынка на голове.

— Мэрит, — опять говорит он.

И тут его словно прорвало, речь его течет неудержимым потоком. Мукой для души и отрадой для глаз стала она ему с того прошлогоднего сенокоса, когда он увидел, как она полоскала белье в ручье. С той поры он навеки лишился покоя. Тяжко ему видеть ее, но еще тяжелее не видеть. Тянет его к ней. Может, и не по совести поступает он с ней и с Повелем, но молчать больше мочи нет. Ему надо облегчить душу, а там пускай она думает про него что хочет. Может, она станет теперь сторониться его, посчитает его бесчестным, но молчать он больше не может. Кто она такая, Мэрит, что вынудила его все высказать?

Мэрит кончила доить. Она встает. В одной руке у нее кувшин с молоком, в другой скамеечка. Она точно в тумане и с трудом понимает, что с ней. Каждое сказанное им слово достигло цели, проникло ей в душу. Слова заполонили ее, точно все тело жадно впитало их. Она делает несколько шагов вперед, она переставляет ноги, хотя ей странно, что они еще держат ее. Как может она ходить, когда в голове у нее такой туман? Как удается ей устоять на ногах?

Но потом она опускает на землю скамеечку и кувшин и оборачивается к Хокану. Сейчас она поглядит ему прямо в глаза и скажет, что он человек без чести и совести, коли задумал совратить замужнюю! Он прокрался к ней, когда она одна-одинешенька пришла в лес доить. Подстерег минутку, когда и защитить-то ее некому! Вот когда у него смелость взялась! А она думала, что он добрый сосед, что он им зла не желает. Вот как можно обмануться в человеке! Он, видно, хотел до смерти напугать ее. Недобрая, подлая, трусливая затея! Пускай убирается прочь с ее глаз!..

Но в горле у Мэрит какой-то комок, и слова не идут с языка. Вместо всего, что она приготовилась сказать, она чуть слышно, хриплым и неуверенным голосом произносит одно только слово:

— Уходи!

Но в то время как уста ее раскрылись, чтобы произнести это слово, стан ее склонился к Хокану.

Сильно, жадно схватил он ее в объятия. Тело ее оказалось в крепком кольце его рук. Она почувствовала, как рот его прижался к ее рту, и губы у нее точно обожгло огнем.

Этот огонь опалил ее всю — она вырвалась и отступила назад.

— Уходи! — повторила она громче. Она не могла совладать со своим телом, но голос ее звучал сурово и решительно.

— Мэрит!

Ее имя поразило ее, как громом. Она застыла, оцепенела. Нет, нельзя ей больше слышать свое имя.

— Пощади меня! Пожалей меня! — взмолилась она.

Губы у нее дрожали. Она больше не приказывала, она молила. Молила о пощаде, точно он грозил ей погибелью. Молила, как в смертный час. Молодая жена Повеля обороняется от бесчестья, она готова на все, чтобы спасти себя от греха. И Мэрит ухватилась за то единственное, что еще могло ей помочь. Она вдруг поняла, в чем спасение: в ее власти над человеком, который обнимает ее. Своих сил у нее уже не осталось. И только к нему может она взывать, только его молить — человека, которого должна опасаться.



— Не губи меня! Делай что хочешь, только не губи! Уходи!

И он повиновался — быстро перескочил по камням на другую сторону ручья и зашагал прочь.

Страх

До сна ли было Мэрит в эту ночь?

Она была напугана, нет, больше того, она была вне себя от ужаса. Этого нельзя было допустить ни за что на свете! Как же это все-таки вышло? Как могла она склониться к нему с раскрытыми устами? Все случилось помимо ее воли. Какая-то неведомая сила завладела ее телом. И неповинна она была в том, что склонилась на грудь Хокана, как неповинно бывает молодое деревце, когда ствол его гнется под сильным ветром. Да, страсть Хокана обрушилась на нее как буря, и она, оцепенев, поникла перед ней. И сейчас еще, ощущает она блаженное тепло, в которое погрузилась ее душа в ту минуту. Он прикоснулся губами к ее рту, и точно огненная струя переметнулась от него к ней. И что это за огонь горит в нем, который так согревает ее? В Повеле, единственном мужчине, который до сей поры прикасался к ней, нет этого огня. Что за силой владеет Хокан, которая повлекла ее к нему на грудь?

И все-таки она не вправе винить Хокана. Он совращал ее, но и она сама того хотела. А иначе зачем было ходить по вечерам одной к водопою?

Но только теперь она поняла, что натворила. И ей стало страшно. Добром это не кончится. Поняв, что тело больше не повинуется ей, она отпрянула и взмолилась о пощаде. И он пощадил ее. Хокана надо ей благодарить за то, что она спаслась от беды. Ее тело было с ним заодно, оно не могло ему противиться в ту минуту.

Она содрогнулась. Это козни дьявола, не иначе. Она ведь помнит шестую заповедь катехизиса. Это дьявол склоняет ее нарушить брачный обет. И года не прошло, как она венчалась, стояла в церкви перед алтарем, а уж готова стать распутницей. Недавно еще невинная девушка, она готова допустить себя до блуда. Вот до чего она докатилась всего за несколько дней. Потаскуха лишается душевного покоя на земле и вечного блаженства на том свете. Будь что будет, но она оградит свою женскую честь от посягательств Хокана. Никогда больше не подойдет он к ней так близко. Пока у нее будет хоть какое-то средство обороняться, она не станет потаскухой.

Но собственное тело больше не повинуется ей, оно вышло из-под ее власти, предало ее. Она беззащитна перед Хоканом. И потому отныне ей не след доверяться своему телу. Присутствие других людей будет ему уздой. Никогда и нигде больше не должна она оставаться наедине с Хоканом. Повель должен быть тут же, по крайности, находиться близко, чтобы она могла кликнуть его в случае опасности. Во сне она напрасно звала супруга на помощь, но наяву ему придется ее услыхать. Да, Повель ей муж, он должен помочь ей, удержать при себе, раз кто-то другой задумал ее отнять у него. Муж спасет ее от Хокана, она не станет беспутной.

Она больше не ходит в рощу доить коров, а посылает по вечерам служанку. И молоко наливать Хокану ей больше нет надобности, он не появляется со своей кринкой, а присылает Элин. Минуло уже много дней, но Хокана не видать в доме Повеля.

Глаза Мэрит пытливо смотрят за порог, в душу ее закрадывается разочарование, но все же лучше, что он не появляется. Так ей будет легче бороться с собой.

А в следующее воскресенье она поедет с Повелем в церковь. Молодая, недавно венчанная жена, которую склоняют к распутству, нуждается в слове божием.

Переодеваясь воскресным утром, она вынимает из сундука два корсажа и раздумывает, какой из них сегодня надеть. Есть у нее черный корсаж, который она чаще всего надевает по воскресеньям, отправляясь в церковь. А есть и алый, почти совсем новый. На алом корсаже шелком вышиты веточки брусники. Ягоды цветут на ее груди, белые цветы красиво выделяются на красном. Но сегодня она будет сидеть в церкви, надеясь, что слово божие укрепит ее против соблазна. Так подобает ли в этом случае украшать грудь алым корсажем? Цвет крови — это цвет греха. Она ведь слышала такие слова: «Коль грехи ваши цвета крови…»

Алой крови подобны греховные утехи. А черный цвет приличествует строгости, и строгость вещает человек в черной рясе. И если она хочет внять его проповеди, ей надо сидеть в церкви в черном корсаже. Глубоко под черным корсажем спрячет она недозволенную, греховную, плотскую страсть, которая зреет в ее груди. Черным-черна должна быть ее одежда, чтобы смирить бурный ток крови в теле.

Страшно ей. Мужчина донимает ее своим плотским желанием, и в ней радостно бурлит кровь. Добра от этого не будет.

Я знаю, где твой дом

Мирской захребетник Герман ест за столом у Хокана и спит у его очага. Но он не просто ночлежник, не просто лишний рот в дому. Кое-какой прок и от него есть. Он чинит грабли, щепает лучину, точит ножи, смолит снасти. Уж что-что, а дело в крестьянской усадьбе всегда сыщется. И Хокану незачем будет тратить время на такие мелочи.

Но Герман вскорости унесет отсюда свой узелок. Харч у племянника скудней прежнего стал: хлеб, брусничная подливка, жидкая каша, чуток молока да иной раз дрочена. Хокан от души потчует его, заметив, что старик совестится есть, но Элин, по всему видать, охотно сбыла бы с рук лишнего едока. Она заводит речь о том, что в бочонке с селедкой скоро будет дно видать, что придется ей хозяина мякинным хлебом кормить. Да, нынче летом не миновать им лакомиться хлебом из мякины, вереска и почек орешника. Все это речи для его ушей. И он вскорости унесет свой узелок из этой усадьбы.

Невесело нынче в дому у Хокана. Сам хозяин, похоже, желает своему дому сгореть. Видно, напасти ожесточили и озлобили его душу. Корова у него околела, так он ее вместе со шкурой в землю зарыл. И с севом у него не ладится. А все потому, что не умеет он ничего наперед рассчитать. Разбросанный навоз на солнце сохнет, семя он в землю бросает в неурочное время. И прежде душа у Хокана к крестьянской работе не лежала, но уж таким он все же не был.

Что-то гнетет его. И скоро Герман смекает, в чем дело. Хокан сохнет по бабе. Недолго пришлось старику гадать, кто она, — он ведь еще покуда не ослеп. Хокана ноги сами несут к одной из усадеб в деревне. Что ж, лакомый кусок всякому люб. Он и сам был бы не лучше Хокана, кабы ему скинуть годков этак сорок.

Герману кажется, что Повель не пара такой бабе. Кровь у него в жилах больно стылая. Что ж, может, жизнь теперь выпрямит то, что люди вкривь и вкось сладили. Ясное дело, жизнь всегда свое возьмет. Но только ой какая беда из этого может произойти!

Эта женщина — ну и ну! Встрять промеж людей, что лежат на супружеской постели! Добра от этого не жди. Если есть у человека хоть на грош разума, он нипочем не посягнет на замужнюю. Коли их по закону осудят, то уж хлебнут они горюшка! Того, кто брачный обет порушил, случается, и в колодки забивают. А розги, острог и прочие постыдные наказания — так уж это непременно. Нет, не пройдет им даром милованье.

Ой и несладко же им придется… Само собою, человек похитрей сумел бы долгое время держать все в тайности. Но Хокан не из таких, у него на это ума недостанет. Да и то сказать, в деревне тут глаз и ушей довольно, не так-то легко тишком в чужую-то кровать пролезть. Да, по кривой дорожке идет Хокан. Добро бы вовремя одумался.

Спору нет, меж людей все должно быть по чести, по совести, чтобы не пришлось опасаться, что сосед в твою кровать залезет. Иначе и порядку на земле не бывать. Да и для чего у соседа воровать, коли леса и так полны дичины? Как будто нельзя обзавестись бабой, не порушив чужих прав!

Но так уж неразумно повелось на свете, что горячая кровь удержу не знает и людские законы ей нипочем.

От молодки он еще ничего не добился, это по всему видать. Он весь горит страстью. Он — сосуд похоти, полный до краев. У Германа на эти дела глаз наметанный. И ежели ей удастся подольше не подпускать его к себе, то страсть его сама собой утихнет или другой выход найдет. Но он пылает яро, как смолистое полено, и огонь этот может опалить и ее, коли она не остережется.

И если жизнь возьмет свое, то они дорого за это заплатят. Много понадобится им силы и крепости духа, чтобы все перенести.

Будь Хокан поумней, он не стал бы лезть на рожон, а довольствовался бы тем, что близко лежит. Герман видит небось, что служанка Элин так и вьется возле хозяина, так и ходит вокруг него, как кошка, которая ждет, чтобы ее приласкали. Уж ее-то ему не пришлось бы улещать нежными речами. Эту бабу он может повалить на спину, когда ему вздумается. И была бы у него разумная и работящая жена. Она и сейчас уже печется о его выгоде, хоть он артачится и упирается. Да, что греха таить, неразумный Хокан мужик. Хотя, может, тем он и счастлив, что живет на свете без ума, без разума.

* * *
И настает утро, когда Хокан просыпается с чувством ликующей радости в душе. Он ощущает ее, еще не совсем стряхнув с себя ночное забытье, но не добрый сон тому причиной, а воспоминание о том, что случилось накануне наяву.

Чудо, что он вернулся домой из рощи, не сломав шеи. Он шагал, не разбирая дороги, прямо через пни и валуны.

Мэрит — это имя вырывается из его груди, как дыхание. И достало же у него духу обнять ее! Он не может понять теперь, как это случилось. Точно в бреду, в беспамятстве обхватил он обеими руками ее стан и прижал ее к себе. И ее горячий дрожащий рот прижался к его рту. Пылающие огнем женские губы на миг раскрылись под его губами — короче вздоха был этот миг, но ему и этого было довольно.

Хокан, как всегда, выводит из хлева волов, идет на свое поле, но иной рассвет встает сегодня над деревней, над пашнями, над розовыми от зари березами у изгороди, над всем миром. Мэрит — он обнимал ее, и теперь много дней и ночей он будет переживать это объятие. На короткий миг дотронулся он ртом до тонкой кожицы губ, а ему чудится, будто он обладал всей женщиной. Многое посулили ему женские губы за этот короткий миг, и он жадно приник к ним. Мягкие, дрожащие женские губы посулили ему все тело. И он понял, что она будет принадлежать ему вся, душой и телом.

А когда она попросила пощадить ее, он послушался, потому что жалеет и бережет то, что принадлежит ему.

Он не видит больше ее клетчатого платка в осиновой рощице. Но нетерпение его улеглось. Мягкой, как воск, была она в его руках, такой же мягкой, как ее дрожащие губы, и этого ему довольно. Он не ходит больше к Повелю, теперь это ни к чему — дни его и так полны до краев.

Мэрит заполняет его мысли, пока он работает на своем поле. Он видит ее босой на скамеечке возле коровы, щеки ее пылают — это из-за него кровь кинулась ей в лицо. Он видел, как переменилась в лице Мэрит, когда он коснулся коленом ее скамеечки. И в нынешнее воскресенье он видел на ней алый корсаж, обтягивающий ее грудь. На корсаже вышиты веточки брусники. Так белеют на бугорке цветы брусники, и грудь Мэрит кажется ему двумя цветущими бугорками.

Он вспоминает Мэрит и чувствует радость наперекор всему. Тяжко им придется, но радости у них никто не отнимет. Пускай другие видят рассвет не таким, как видит он, — ему-то что за дело до этого? У него свои глаза есть, и никто не принудит его глядеть на белый свет чужими глазами.

Элин заметила, что у хозяина вдруг словно спала с души какая-то тяжесть. За все пять лет, что она служит в его усадьбе, она сроду не видела, чтобы он так светился радостью. И ей подумалось, что он наконец стряхнул с себя томившую его кручину и теперь станет вести себя по-людски.

Уже давно сохнет Элин по Хокану. Что-то влекущее исходит от Хокана и проникает ей в самое нутро. И уж много лет она из кожи лезет вон, чтобы сделаться ему необходимой. Она служит ему верой и правдой, все сносит, все терпит и дожидается того дня, когда он поймет, что ему без нее не житье. Но день-то этот, видать, еще не близко. Шестой год она у него в работницах, а он обходится с ней так, точно она вчера к нему пришла. И Элин тяжко страдает от этого.

Пуще глаза бережет она его добро, больше, чем он сам, блюдет его выгоду. А он и не спросит, зачем ей это. Ему и в голову не приходит, отчего она делает вдвое против того, что ей положено. Вроде и не замечает он ее стараний. Но это бы еще полбеды. Пускай бы все ее труды прахом пошли, только бы он ее самое заметил, поглядел бы на нее с вожделением. Так ведь нет! Она для него пустое место. Принарядится ли она, ходит ли в затрапезе — ему все едино. Да убери она себя с головы до ног в серебро и злато, он и того не заметил бы. До чего же горько бывает Элин чувствовать себя нежеланной. За все эти годы Хокан точно и не вспомнил ни разу, что бок о бок с ним живет женщина. Небось и не подумал никогда о том, что молодка с горячей кровью спит с ним под одной крышей, что их только дверь разделяет.

Сколько бы она ни старалась, он и теперь обходится с ней так же, как тогда, когда она только поступила к нему в работницы. Элин не раз слезами умывалась, думая об этом. Но если она даже вся изойдет слезами, то не станет от этого ему желаннее. Плачет ли она, смеется ли — хозяину до нее и дела нет.

А может, он просто не догадывается, что ему без нее не обойтись? Что, если она скажет ему: «Ухожу от тебя»? Что он ответит? Может, хоть тогда поймет, до чего тяжко ему без нее придется? И она тешит себя такими мечтами: он глядит на нее, просит ее остаться, наконец-то он заметил ее. Угроза лишиться ее открыла ему глаза. Пускай остается, пускай станет ему, кем сама захочет…

Такие мечты для Элин что хлеб насущный, без этого ей не выдержать.

Если бы ей хоть было позволено давать советы Хокану для его же пользы! Но он горяч, ему и слова не скажи. Вот и приходится помалкивать.

Хокан же частенько досадует на то, что работница мнит себя чуть ли не хозяйкой в усадьбе. Ворчит, что поле в срок не вспахано. До всего ей дело есть — до пахоты, до сева. Хороша служанка — хозяину житья не дает. Спору нет, девушка она работящая, не ленивица какая, только пусть свое дело ведает, а остальное не ее забота. Плату и еду получает — что ей еще надо?

Правду сказать, платы за последний год она не получала. Не оттого ли, думает Хокан, она и забрала такую власть в доме и хозяином помыкает? Ладно, заплатит он ей. Хоть из-под земли денег добудет, а заплатит. Этому надо положить конец. То, что ей причитается, она получит.

У Хокана теперь остались всего две коровы, но однажды вечером он накидывает на корову веревку и ведет ее вниз по косогору. Он приводит корову к хозяину постоялого двора в Бидалите, который покупает скот на мясо. Домой он приносит только веревку. Но в кошельке звенят деньги, и он вынимает оттуда сто далеров.

— Держи плату за год.

— Могла бы и погодить, — говорит Элин.

— Ни к чему годить, коли нужды в том нет, — отвечал ей Хокан.

У Элин больно сжимается сердце. Корову, которая должна была отелиться в сентябре, он продал на мясо. И срам, и грех! Господи, да она с радостью еще подождала бы! Она ведь ни о чем его не просила. Ни словечком не обмолвилась насчет платы. А он вон что выдумал. Ну как тут не лопнуть с досады! Но она и попрекнуть его не осмеливается. Ей остается только молча взять деньги.

Сказать по правде, втайне Элин желала бы, чтобы Хокан подольше оставался ее должником. Ей кажется, что тогда она была бы ему нужнее. Но ей и этого не позволено. Не нуждается он в ней, потому что не хочет этого.

Отныне Хокан выгоняет в деревенское стадо только одну корову. Но теперь у него будет покой, думает он. Элин не станет больше донимать его попреками. Само собой, хорошего мало, когда в хозяйстве всего одна корова, но тужить об этом Хокан и не подумает. В сердце его теперь нет места для печали.

* * *
Если в крестьянском доме иссякают припасы, никто не станет требовать от хозяина, чтобы он кормил мирского нахлебника, даже если тот ему дядей доводится. И старый Герман перебирается в дом Франса Готфрида. Теперь у него и харч, и кров — все иное. Теперь он живет у зажиточного хозяина, который прячет в сундуках деньги и мог бы уж не отказывать себе в сладком куске. Но Франс Готфрид бережет свое добро и не дает поживиться им ни себе, ни другим. Так что и в этом дому не отведать Герману куска пожирнее. И ни капли вина не достанется ему, чтобы размочить сухую корку…

А ведь был когда-то зажиточный хозяин Герман Ингельссон. Сроду не варил он меньше тридцати ведер пива за раз, а в рождество так и все шестьдесят варил. Только с наступлением весны ему не наскрести было в ларях зерна на посев. И тогда он сеял, сколько хватало семян, а остальная земля отдыхала. И так отдыхала его земля, покуда вовсе из рук не уплыла…

А Франс Готфрид, тот крепко за землю держится. Он уже старик, и скоро род его совсем вымрет. Франс Готфрид — старая сухая коряга, которой уже не пустить в землю корней. Но чем ближе его смертный час, тем ревностнее бережет он свое добро. Ни у кого в деревне нет на дверях таких крепких запоров, как у Франса Готфрида. Никто так не трясется над своими сундуками, как он. Хлев у него того и гляди рухнет, но чтобы построить новый, надобны деньги, и немалые, а он не в силах их лишиться. Рука у него не поднимется деньги из сундука вынуть, он потом себя вконец изведет.

Герман знает, что душа и тело старика источены терзаниями. Франс Готфрид терзается не только жадностью, но и страхом. И страх этот живет в нем с молодых лет. Да, долгие годы прошли с той поры, как вор обокрал Франса Готфрида, а его все еще гложет страх перед одноруким человеком. Никому не открывает он своего страха, но все о нем знают. Франс Готфрид выдает себя всякий раз, когда в деревне или в округе появляется чужой человек. Старик думает, уж не тот ли вор направляется к нему, чтобы отомстить. Уж не однорукий ли идет сюда…

Он спрашивает Германа, который недавно бродил по дорогам, не встречался ли ему человек с каким-нибудь увечьем. При этом тень набегает на лицо старика, и он отводит взгляд в сторону.

— С каким увечьем? — спрашивает Герман, хотя ему понятно, про что говорит старик.

— Ну, человека без ноги либо без руки…

Нет, у тех, кого Герман встречал на дорогах, и руки, и ноги были целы. Все люди как люди. Франс Готфрид успокаивается. У Германа нет охоты шутить над стариком, как это сделал один из его односельчан. В прошлом году тот пришел в воскресенье из церкви и солгал Франсу Готфриду, будто видел среди прихожан однорукого человека. Старика обуял такой страх, что он целые две недели за порог не выходил. Ночи напролет у него в доме горел огонь, а сам он не решался сомкнуть глаз. Односельчанин везде похвалялся своей шуткой, только шутка та была злая.

Ведь не без причины дрожит от страха старый Франс Готфрид. Ему есть чего опасаться. Так говорят все, кто помнит историю с вором и кто видел человека, которого так страшится старик.

Случилось это ранней весной в воскресенье, как раз в ту пору, когда заколосилась рожь. Почти все жители деревни были в церкви. На это вор, должно быть, и рассчитывал, потому что подгадал ко времени, когда в церкви шла служба. В доме Франса Готфрида тоже никого не было. Сам он пошел на пастбище поглядеть на скотину, а раз дом был пустой, то он и запер его на замок. Воротившись, он увидел, что окно спальни вынуто и лежит на траве. Франс Готфрид вбежал в сени и схватил заряженное ружье. Вор тем временем управился со своим делом, и не успел хозяин пустить в ход ружье, как он выпрыгнул в окно и нырнул в ржаное поле за домом.

Рожь стояла густая и высокая и рослого мужика могла скрыть с головой, если тот чуть пригнется. Франс Готфрид погнался за вором с заряженным ружьем, но увидел только, как шевелятся колосья на пути беглеца. Стрелять пришлось наобум. Убегающему вору надобно стрелять в ноги — вспомнив это, Франс Готфрид старательно прицелился. Но так как вор бежал, то он угодил ему в правую руку. На выстрел сбежались люди, вора схватили и отвели к ленсману. Оказалось, что человек этот уже не однажды был бит батогами и сидел на хлебе и воде за разбой. Это был отчаянный головорез. И вот теперь он взломал сундук у Франса Готфрида и стащил пятьдесят дал еров.

Выстрел раздробил вору руку, и ее пришлось отнять по плечо. Когда вора уводили к лекарю, он попросил дозволения поговорить с крестьянином, который стрелял в него. Франс Готфрид подошел к вору. Тот был здоровенный детина со сверкающими белками глаз. Он устремил на крестьянина горящий взгляд.

— Ты лишил меня руки, — сказал он, — но мы с тобой сквитаемся. В свой час я приду к тебе и лишу тебя жизни.

Раненый человек, стоявший перед ним, был уже неопасен. Просто пойманный вор с раздробленной рукой, которую теперь не было надобности отсекать в наказание за разбой. Но его злобная угроза прозвучала всерьез. Он добавил:

— Придет час, и я к тебе явлюсь. Я знаю, где твой дом.

Последние слова вор повторил дважды:

— Я знаю, где твой дом!

Это были слова, рожденные лютой ненавистью, и Франс Готфрид не мог их забыть.

Вор был наказан плетьми и посажен в острог на четыре года. Все это время Франс Готфрид мог чувствовать себя спокойно, хотя и не совсем. Оставалось опасение, что вор сбежит из острога. Но опасение это было лишь малой долей того страха, который обуял Франса Готфрида, когда минули четыре года. Он непрестанно думал о том, что теперь вор на свободе и может сотворить любое зло. Он изводил себя этой мыслью, вор почти каждую ночь являлся ему во сне с громадным ножом, и Франс Готфрид бежал от него в смертной тоске.

К тому же и совесть его тревожила. Он лишил руки своего ближнего. Правда, тот украл у него деньги, но правая рука человека дороже пятидесяти далеров. Так что, может статься, и его вина тут есть. Может, вор начал бы добывать хлеб честным трудом, не лишись он руки.

Франс Готфрид казнился страхом, потому что был трусоват. Невелика смелость выстрелить в убегающего человека. Когда же старик чуял, что сила не на его стороне, он всегда норовил увильнуть от стычки. А тут у его недруга были все козыри — в его власти было выбрать и день, и место, и оружие, и все остальное. Стоит Франсу Готфриду выйти за порог, как он может получить пулю в спину. Он избегал ходить в одиночку в лес, и где бы он ни был, тревога не отпускала его. Он до того сжился со своим страхом, что страх сделался как бы частью его души.

«Я знаю, где твой дом».

Франс Готфрид видит перед собой глаза человека. Зрачки расширились, когда он произносил эти слова.

И угроза эта не была шуткой.

Он вспоминает, как стоял вор перед столом судьи. Лекарь уже сделал свое дело, пустой рукав вора колыхался при малейшем движении. Он точно тянулся к Франсу-Готфриду, который стоял по другую сторону стола. Пустой рукав тянулся к тому, кто отнял живую плоть, наполнявшую его, рукав жаждал мести.

Идут годы, а про вора — ни слуху ни духу. Односельчане забыли про этот случай. Даже домочадцы Франса Готфрида, и те стали про него забывать. Но сам он твердо убежден в том, что вор придет, а можно ли выкинуть из головы то, что грозит тебе смертью? Вор не является, должно быть, оттого, что ему пришлось до поры до времени отложить свою месть. Может, он снова на воровстве попался и его посадили в острог. Но рано или поздно он опять выйдет на волю и тогда наверняка вспомнит про деревню Хэгербек, где ему нанесли увечье.

А может, он хочет выждать, пока страх Франса Готфрида уляжется. Только этого он небось и дожидается. Вот как он мыслит: «Минет много лет, и крестьянин понадеется, что я уже не приду. Он перестанет опасаться меня, и я застану его врасплох. Тогда мне легче будет с ним расправиться».

Но, может, он медлит просто потому, что знает, до чего непереносимы человеку муки страха. Да, так оно и есть, думает Франс Готфрид, он хочет сперва всласть помучить меня, а уж после убить.

Так отыскивает Франс Готфрид всякие причины, отчего не является к нему вор. Сотни раз в мыслях пережил он тот миг, когда однорукий появится в его доме. Он заранее представлял себе, каким образом тот свершит свою месть. И что бы ни придумал этот душегуб — Франс Готфрид все наперед знает.

Да, вот уже скоро тридцать лет минет с того злосчастного воскресного дня весной, а Франс Готфрид все еще в страхе ждет появления человека с одной рукой. Стоит объявиться в округе чужому, как его охватывает тайная дрожь, и с языка сам собой срывается вопрос:

— Нет ли какого увечья у этого человека?

И мирской побирушка Герман, который ходит по чужим дворам, ест чужой хлеб и спит где придется, чувствует жалость к этой источенной страхом душе. Вот так и накликает сам человек на себя беду, вяжет себя собственными руками.

Старый Герман тоже был связан когда-то, но потом он пошел к кривой березе с вер гой в руках, и путы спали с него.

А вот Франс Готфрид, хозяин богатой усадьбы, лишился воли из-за тянувшегося к не]' пустого рукава и голоса, произнесшего:

— Я знаю, где твой дом.

Что ты со мной сделал?

Тура, работница в усадьбе Повеля, никак не может понять свою хозяйку. Та мечется туда-сюда, нипочем не угадаешь, что ей взбредет в голову. Вот, к примеру, с дойкой коров. Вначале, когда Тура только появилась в усадьбе, ей велено было доить у водопоя и утром и вечером. Спустя несколько дней хозяйка решила, что по вечерам она будет доить сама. Но немного погодя опять передумала. Пускай все будет, как раньше, Тура должна доить коров и утром и вечером. Служанку досада брала на эти бестолковые наказы. Как тут упомнишь, что надо делать, а чего не надо, ежели хозяйка что ни день меняет свои решения?

И вот теперь, недели не прошло, а Мэрит опять надумала сама доить коров по вечерам.

Ну, что это за причуды?

Или ей трудно решиться на что-нибудь одно? И поди знай, в чем причина этой маеты? Девушка была вконец сбита с толку. Может, хозяйке кажется, что она худо выдаивает коров? Выходит, утром она хозяйке может угодить, а вечером нет? Так ведь она каждую каплю из вымени выжимает, после ее дойки оно как тряпка висит. Напраслину возводит на нее хозяйка, ее работу никто еще не хулил!

Но раз Мэрит решила, что служанка скверно доит, с ней не поспоришь. Молоку зря пропадать не годится. И вот теперь она сама ходит на закате в осиновую рощу.

В воскресенье она побывала в церкви. В черной одежде сидела она там и слушала речи пастора. Она сидела, мучаясь страхом и раскаянием, и жадно ловила слова пастора, надеясь, что они помогут ей. Она хотела сберечь эти слова в своем сердце на тот случай, когда они ей понадобятся. Она призовет их на помощь, когда неодолимый соблазн вспыхнет в ней, как пламя. Но вскоре надежда ее угасла. То ли она не умела слушать должным образом, то ли слова, исходящие из уст пастора, были мертвы. Она покидала церковь с недоумением в душе. Не дошла до ее сердца святая проповедь, слова пастора исчезали, таяли, умирали. Они не хотели оставаться в ней. Может, им не по себе было в ее юной груди, а может, ей самой было не по себе от них. Слова доходили до слуха, но не проникали в душу, не усмиряли кровь. Эхом отдавались они под сводами церкви и пропадали так же, как эхо.

Ток жизни, молодой, пылкой, горячей, не желал иссякать в ней. Черный корсаж, сковывавший грудь, не усмирял бурлившей под ним алой крови.

С наступлением дня ее начинала томить тоска. Хокан обнимал ее, и она до сих пор не могла высвободиться из этого объятия. Она ошиблась, понадеявшись на свои силы. Она обманывалась, когда говорила себе, что может не встречаться с Хоканом. Несколько дней, прошедших без него, открыли ей глаза. Теперь она знала, что ей нужно.

Хокан больше не появлялся у них в доме. Вместо него по вечерам за молоком приходила Элин, и Мэрит вдруг ощутила в глубине души неприязнь к служанке Хокана. Элин сроду не делала ей ничего худого, но все же Мэрит казалось, что женщина она недобрая. Было что-то вкрадчиво-зловещее в этой чернявой молодке. Но, может, это объяснялось тем, что Мэрит всегда относилась с опаской к людям с темными глазами. Ей казалось, что в их черной глубине таится зло.

Ну, скажите на милость, не подло ли приходить сюда вечером, когда Мэрит ждет не дождется Хокана! Мэрит не могла понять, зачем эта девушка мозолит ей глаза и обманывает ее надежды. Ей начинало казаться, что она ненавидит Элин. Не будь ее, Хокану некого было бы посылать за молоком, и он пришел бы сам. Спору нет, служанка не своей волей приходит, ей хозяин велит, но все равно, подлянка она…

Тоска немилосердно давит грудь. Не будет ей покоя, пока она не свидится с Хоканом. Да, теперь она хочет этого. Пусть он придет, она только взглянет на него одним глазком, и на душе у нее сразу полегчает. Ничего ей не нужно, только видеть его каждый день хоть минутку. Но теперь уж промеж ними ничего недозволенного не будет. Она и пальцем не даст ему себя коснуться. Разве не могут они радовать друг друга и при этом не делать ничего худого? Конечно, могут, Мэрит уверена в этом. И тогда все опять будет хорошо. И радость к ней вернется, и совесть ее чиста будет. Пускай Хокан ходит к ним в дом, как раньше. Об этом она скажет ему, и он послушается ее, если хочет ей добра.

Она опять стала ходить в осиновую рощу у ручья. К тому же Тура однажды и впрямь скверно выдоила коров.

Быть может, клетчатый платок Мэрит издалека бросается в глаза тому, кто ищет его, а может, Хокан просто проходил мимо, но только Мэрит вдруг увидела его в нескольких шагах от себя.

И отчего это человек доставляет другому радость одним только своим появлением!

Мэрит стоит у березы, распутывая веревку. Она хочет привязать корову, которую иначе не удержать на месте. Женские пальцы неумело теребят жесткую пеньку, твердую, как мускулы дюжего парня.

Хокан видит, как пальцы ее пытаются развязать тугой узел. Но этак ей не развязать узел на веревке. Чересчур нежные у нее пальцы, и нет в них настоящей крепости. Гляди-ка, да она гладит узел! И Хокан чувствует эту ласку на своей руке, легкую, как дуновение ветерка.

Узел веревки похож на сплетение мускулов — это его плечо гладит она. Хокан помогает ей развязать узел и ощущает при этом, как горят ее пальцы.

— Мэрит, — говорит он.

Сейчас она скажет ему, что надумала. Пускай все будет по-старому, они снова будут видеться друг с другом, как добрые соседи, но этим он должен удовольствоваться. Придется ему смириться с этим, если он ей добра желает. Не захочет же он сделать из нее прелюбодейку!

Но вот его уста произнесли ее имя, и она словно онемела. Она стоит с пылающими щеками, судорожно вцепившись руками в ствол березы, точно ища опоры. После долгого молчания она произносит глухо:

— Что ты со мной сделал?

— Ты боишься?

— Да, боюсь, боюсь…

— Не бойся ничего.

— Я распутницей стану. Потаскухой…

Что он с ней сделал? Когда она оказывается рядом с ним, ее точно кто подменяет. Ей невмоготу противиться ему. Всю ее силу уносит неведомо куда, точно воду в ручье, которая никогда не потечет вспять. Ее влечет к нему. Ей хочется схорониться с ним где-нибудь в кромешной тьме, чтобы ни одна живая душа не могла их увидеть. Тело ее дрожмя дрожит и тянется к его телу, ближе… ближе… И отчего это огонь пробегает по ее жилам, стоит ему только коснуться ее? Почему руки не слушаются ее? Им ведь надо остерегаться его рук, нельзя им касаться друг друга…

Все, что она давеча так толково придумала, точно ветром выдуло из головы. А может, она и не собиралась всерьез говорить ему это? Может, она и на этот раз себя обманывала? Лукавила сама с собою, чтобы прийти сюда и подвергнуться его домогательствам! Если это так, то ей надо быть настороже.

— Не бойся ничего.

И теперь она слушает его. Прежде он говорил ей о муке, которую терпел с прошлого лета из-за того, что она так близко от него и в то же время недосягаема. Теперь он хочет, чтобы она знала, что бояться ей нечего. Он и пальцем не^коснется ее, если она не позволит. Не станет он домогаться ее против ее воли. Она без опаски может оставаться с ним наедине. Тут она может быть так же спокойна, как если бы они находились в церкви среди множества людей.

Нет, его Мэрит не боится. Не в том дело. У нее и в мыслях не было, что он может снасильничать над нею и сгубить ее. Слушая его, она снова убеждается, что он не хочет сделать из нее распутницу. Она и сама не знает, чего боится. Что-то опасное таится в ней самой. То, что подвело ее в прошлый раз.

— Этого больше не должно быть, — шепчет она задыхаясь. — Это нас к погибели приведет!

Голос Мэрит звучит тревожно, решительно. Она предостерегает, она чует беду. Но глаза смотрят кротко и ласково. Глаза у Мэрит серо-зеленые, будто камешки в траве, но в них нет твердости камня. Взгляд их ласкает Хокана, и, чувствуя на себе этот взгляд, он не слышит сурового голоса, который произносит вещие слова. Руки их не повинуются разуму, они тянутся друг к другу. Точно слепые, ищут они" друг друга ощупью. И груди Мэрит вдруг странно тяжелеют. Кровь приливает к ним, наполняя всю ее сладкой истомой, и нет мочи противиться этому блаженству, хоть она и знает, какая опасность таится в нем.

— Это нас к погибели приведет! — повторяет она. — Это больше не должно повториться.

Раз Мэрит внушила себе, что случившееся больше не' должно повториться, значит, так тому и быть. Но она чувствует, как руки Хокана скользят по ее бедрам. Руки эти полны живого струящегося тепла. И тяжесть, наполнявшая ее груди, опускается вниз, к лону.

И тогда она отпрянула от Хокана и отступила назад. Ноги пока еще слушаются ее. Она говорит, задыхаясь:

— Уходи, Хокан, оставь меня одну! Если хочешь мне добра — уходи!

И он не двигается с места, не идет за ней следом. Он желает ей добра и не станет ее неволить. Не хочет он воспользоваться ее слабостью, ее смятением. Не такой он подлый человек, чтобы вынудить ее к тому, в чем она после каяться будет. Велика была бы тогда его вина перед ней. И он не сделает ничего такого, в чем она могла бы его потом попрекнуть. Потому он уйдет теперь и не вернется, пока она не опамятуется и не будет твердо знать, надобен он ей или нет.

Если она скажет: ты нужен мне, Хокан, приходи! — тогда только он придет, и не раньше того. Ведь он домогается Мэрит не для короткой утехи, ему нужно куда больше. Поняла ли она, нет ли, но только она нужна ему на весь его век. Он уведет ее отсюда. Но это он скажет ей не теперь, а лишь после того, как она позовет его.

Хокан ушел, и Мэрит глядит на вмятину от его сапог в раскисшей грязи у ручья.

На этот раз, возвращаясь домой, она не чувствует страха. Она убедилась, что Хокан не желает ей зла. Он не хочет сделать из нее прелюбодейку. Он придет лишь тогда, когда понадобится ей. Бояться ей нечего. Хокан ничего не сделает против ее воли.

Так убеждает она себя в том, что страхи ее пустые. Притом у нее есть муж, который будет ей защитой. Она станет ему доброй и верной женой и таким путем избавится от греховного влечения. Она хочет, чтобы Хокан „был ей другом и добрым соседом, а не полюбовником. До блуда она себя не допустит никогда.

* * *
Повель получил весть из Юдера. Отцу стало хуже, и он велел передать сыну, что ему, видно, уже не подняться с постели. Если сын управился с севом, пускай приезжает к нему.

Повелю ясно, раз отец прислал такой наказ, стало быть, дни его сочтены. «Приезжай, если управился с севом». Само собой, первым делом надо думать о земле. Но, несмотря на эти слова, Повель понимает, что у отца до него крайняя нужда. Ему, должно быть, надо потолковать с сыном о каком-то важном деле, и он хочет повидать его перед смертью.

Повель вспоминает слова, которые сказал ему на прощание отец, когда они виделись в последний раз на рождество:

— Теперь небось мы с тобой на крестинах свидимся!

Это было сказано вроде как в шутку, но на самом деле отец не шутил. Этими словами он предлагал себя в крестные отцы. Ему хотелось крестить дитя у своего единственного сына.

Мать, которая смотрела на Мэрит более сведущим взглядом, ничего не прибавила к словам отца. Видно, догадывалась, что до крестин еще далеко. Хотя могли бы они с Мэрит уж и спроворить это дело. После брачной ночи времени прошло довольно. Но и нынче все так же, как в первый день, ничего такого и в помине нет.

Повель никогда не заговаривал про это с женой. О чем тут толковать? Это дело улаживается само собой. И у них в свое время уладится. Иные бабы скоро поспевают, а иные долго раскачиваются. Один мудрый крестьянин сказал как-то Повелю: «Иной бабе и мужнины портки сгодятся, чтобы дитя понести, а иной всего мужика подавай, да притом усердного и терпеливого». Так что тут всяко бывает, и горевать особенно не о чем.

Но Повель сокрушается из-за отца. Видно, не дожить родителю до крестин. И это было горько, потому что ему хотелось показать отцу отпрыска их рода. Отец бы этому порадовался. Только это и заботит Повеля, а так спешить ему некуда. Будут у него и сыновья и дочки — всему свое время. Дети — это рабочие руки, а стало быть, и достаток в крестьянском дому.

Но много детей тоже не расчет иметь, потому что тогда приходится дробить наследство. Земля делится на много частей. Повель вовсе не сетует на то, что у них в семье всего трое детей, он да две сестры, и наследство будут делить только на троих. Свою долю он уже получил — отец купил ему эту усадьбу в Хэгербеке. Но за свой век отец много добра нажил, в сундуках у него кое-что припрятано. И Повель невольно думает о том, какой будет капитал, когда подсчитают все до единого гроша. Верно, и на его долю еще немало достанется при дележе.

Отец был хозяин умелый и работящий и упрочил добрую славу их рода. Семья его одна из самых почитаемых в Юдере. Повель уважает своего отца и печется лишь о том, чтобы во всем походить на него. Он старается снискать уважение односельчан здесь, в деревне, где он человек новый. Он сделает все, что в его силах, чтобы худая молва — или хула не коснулись ни его, ни его домочадцев.

А теперь, когда Повель понял, что кончина отца близка, он еще более рьяно станет заботиться об этом. Ведь теперь ему самому предстоит приумножать богатство семьи и блюсти ее доброе имя.

Он сказал жене, что отец зовет его к себе. Если он отправится в путь в следующую субботу, то сможет пробыть в Юдере все воскресенье.

Мэрит кинуло в жар. Ноги у нее подкосились, и ей пришлось ухватиться за притолоку, чтобы не упасть. Повель спросил, уж не захворала ли она. Да нет, ничего, просто у нее иной раз в глазах темнеет и голова кружится.

Повель испытующе посмотрел на нее, словно догадался о чем-то. И он тоже полагает, что это ничего. Только теперь ей надобно поберечь себя, не надрываться, ничего тяжелого не поднимать. Пускай всю трудную работу служанка делает.

Отец Повеля, может, лежит при последнем издыхании, а она, негодная, радуется этому. От радости-то ведь у нее и закружилась голова и в глазах потемнело. Но обрадовалась она не тому, что человек умирает, а тому, что Повель уедет со двора в субботу. Для нее это весть не о смерти, а о жизни — на двое суток останется она одна…

Из-за этого у нее так стеснило грудь, что сердце чуть не выскочило. Сладкая надежда, таившаяся для нее в этой вести, отшибла у нее память, и она позабыла, что весть была о тяжкой болезни свекра. Повель едет со двора… Хокан… Хокан…

Вот до чего она дошла. Еще прошлым летом юная невеста, она теперь готова впустить в дом другого мужчину, как только муж ступит за порог.

Куда подевались сумерки?

А ведь всего несколько дней назад она не была такая. Что же это сталось с ней?

Плотское желание больше не борется в ее душе со страхом. Страха как не бывало. Ведь Хокан сказал, что бояться ей нечего. Все, что слышала она о блуде, о геенне огненной, не пугает больше, потому что ее это не касается. Все, что ей внушали о грехе и вечной погибели, она выкинет вон из головы. Все это лишь слова, прочитанные и услышанные, и речь в них не про нее. Она-то не собирается грешить, так какое ей дело до этих слов? Хокан не причинит ей зла. Он не раз это повторял. Чего же бояться? Она позовет Хокана, потому что ей без него жизнь не в жизнь. Сегодня вечером она шепнет ему словечко. Он теперь снова сам приходит за молоком вместо Элин. Она скажет: «В субботу Повель едет со двора! Приходи к окну, как стемнеет. Как стемнеет, слышишь?..»

Но ничего непоправимого не должно случиться. Хокан твердо обещал, что она сама будет решать, чему быть меж ними, а чему не быть. Он не тронет ее без ее согласия. А уж этого ему долго придется дожидаться. Надо будет только поостеречься и держаться подальше от его губ, которые ее всякой воли лишают. Нет, ничего не случится между ними, потому что случись такое — и чести уже не воротить.

У них все будет по-доброму. Он придет, и они посидят рядышком в темноте часок-другой. Может, он возьмет ее за руку, а может, они сядут потеснее друг к дружке, чтобы говорить шепотом. Но этим все и кончится. Она ему так напрямик и скажет, когда он придет. Он послушается ее, потому что не захочет сделать из нее потаскуху. И всего-то ей надо побыть с ним часок, и это внесет покой в ее душу на много дней. А когда она успокоится, он уйдет. Уйдет, оставив ее нетронутой.

Вот так все будет.

Хорошо, что между спальней и каморкой служанки есть еще горница. А у Туры сон крепок. Хорошо и то, что перед окном спальни растут развесистые яблони. Оттуда он и может прийти. Под тенью яблоневых веток можно незаметно пробраться к окну. Этак будет всего лучше. Никто ничего не увидит и не услышит.

И как только у нее духу хватает обманывать Повеля? Муж за порог, а она тут же пускает в дом другого мужчину. До сих пор ей еще не приходилось ничего таить от него. Но он уезжает, бросает ее одну. Не след бы ему этого делать!

Вдруг ей понадобится его помощь, а его не случится тут. И во сне, когда она звала его, он не шел. Ни во сне, ни наяву нет от него помощи. И какая удача для них обоих, что ей не надо опасаться за свою честь. А ведь могло быть иначе. Оттого-то Повелю и не следовало бы покидать ее одну.

Он предает ее, уезжает из дому. Она не станет отвечать ему изменой, но, случись такое, пускай бы на себя и пенял!

Повель спрашивает: может, служанке лучше ночевать в спальне, пока он в отлучке? Не боязно ли спать одной? Может, ей поспокойнее будет, если они поночуют вдвоем? Его ведь две ночи не будет дома. Хотя лихих людей бояться теперь нечего. Правда, воров в округе довольно, но в светлые ночи они не решаются близко к деревне подходить.

Но Мэрит просит мужа не тревожиться понапрасну. У них ведь и ружье в сенях наготове стоит. Брат когда-то научил ее стрелять из него. Так что в случае чего она не сробеет. На том дело и кончилось. Но почему сегодня только четверг? Мэрит хочет поторопить время, которое вдруг застыло на месте, точно наперекор ей. Она придумывает себе все новую работу, садится подрубать простыни из своего холста, хотя это вовсе не к спеху. Она делает множество дел, с которыми можно было бы и обождать. А время — ни с места!

Четвергу конца не видно. И как раз теперь, когда хочется, чтобы время летело стрелой. Ну не досадно ли?

Дивно, что бог сотворил для людей дни разной длины. Он сотворил дни короче мига и дни долгие, как голодный год. И вот теперь он создал для Мэрит четверг, длинней которого у нее в жизни не было. Мало того, он дал ей еще пятницу и субботу, часы которых тоже улиткой ползут. Но зато придется господу создать и субботний вечер. И этот вечер будет наградой за все муки ожидания. Меньшим бог от нее не откупится. Придется ему сотворить этот вечер небывало дивным и сладостным.

Но вот наконец пришла суббота. Повель взбирается с камня в седло, и вскоре всадник с лошадью скрываются за поворотом косогора. Уехал все-таки. Мэрит опасалась, что он раздумает, задержится на день-другой. Но отцу его все хуже, и Повелю пришлось уехать.

…Как стемнеет, слышишь?

Но день еще не кончился. Мэрит выходит во двор и пытливо, с надеждой, вглядывается вдаль. Куда подевались сумерки? Отчего не приходят? Небось у бога и для этого вечера сумерки припасены? Отчего же их нет? Ведь было же с сотворения мира предназначено, чтобы сумерки наступили и в этот вечер?

Май уже на исходе, а в такую пору темнеть начинает поздно. Но об этом Мэрит не думает. В тревожном нетерпении вглядывается она вдаль. Сумерек все не видать, и она уходит в спальню дожидаться их. На душе у нее празднично. Точно такое же чувство испытывает она по воскресеньям, приближаясь к церкви. Стоит ей завидеть с ближнего холма высокую колокольню, как в душе у нее все встрепенется и ее охватывает ощущение праздника. Но пристало ли ей поминать церковь в такой вечер? Не венчаться же она собирается. Она уже венчалась летом, и тогда душа ее трепетала в ожидании чего-то необычного и праздничного. Она стояла перед алтарем…

Тогда она чувствовала то же, что и сейчас. И вдруг ей приходит в голову, что все это уже было с ней, и не однажды, а много раз. Много вечеров сидела она вот так же в ожидании. В этом нет для нее ничего нового. Она ждала долго, — до того, как стала невестой. Ждала и нынче зимой, когда сидела за прялкой и ткацким станом. Ждала много дней и вечеров и в этом году, и в прошлом, и в позапрошлом, и много-много лет назад. Ждала, быть может, как раз этих сумерек, которые все не приходят…

Куда подевались сумерки? Отчего не посылает их бог с небес на землю? В горнице еще совсем светло, и ей нет нужды зажигать огонь. Она бы могла вздуть лучину, но она и так видит, что у нее под руками. Впрочем, под руками у нее ничего нет, она сидит праздно. Надо бы заняться чем-нибудь, чтобы время поскорее шло. Можно взяться за шитье. Но все простыни уже подрублены. Не так-то просто придумать себе дело, когда ждешь сумерек, которые все не приходят. Может, сменить простыни на кровати? Там в углу стоит их с Повелем широкая супружеская кровать с пологом, которая занимает всю горницу. Можно постлать на нее чистые новые простыни. Когда нибудь надо же это сделать, так не все ли равно — сегодня или завтра? Просто чтобы дать работу рукам.

Управившись с этим делом, она снова тихо и спокойно сидит на лавке в спальне. Сидит молодая жена Повеля и ждет, не ложится спать. Она повременит немного. Только что пробили большие стоячие часы, оповестив о том, что час еще ранний. Но, может, на нее скоро нападет зевота, и тогда она, не мешкая, ляжет в постель. Все дела уже переделаны. Все двери на запоре, ставни тоже заперты. Если вор объявится в деревне, нелегко ему будет вломиться в дом. Но Повель сказал, что в такие светлые ночи воров опасаться нечего. А все-таки наперед ничего знать нельзя… К тому же вроде и стемнело уже на дворе…

Мэрит вскакивает в испуге. Кто-то царапается в ставень. Господи, кто бы это мог быть? Молодой женщине пристало быть пугливой, и сознание это так сильно в Мэрит, что она и впрямь пугается. Страх, однако, не мешает ей проворно подойти к окну и откинуть крюк. Тотчас же чувствует она, как холодный ветер обдувает ее горящие щеки. Видно, ветрено нынче вечером на дворе. Но это приятная прохлада, она остужает лицо.

И вдруг точно ветром вдувает в спальню человека. Он стоит перед ней, он поднимает ее, и ноги у нее отделяются от пола. Она чувствует на своем теле его крепкие руки. Но ум ее еще ясен, она все замечает. Избы стоят близко друг от друга, а ставень болтается на ветру и стучит… Окно… Окно… Закрой его, накинь крюк…

Но, удостоверившись, что окно заперто, она теряет власть над собой. Он налетел на нее как вихрь, и она сама отворила окно этому вихрю. Дрожь изнеможения охватывает ее. Она закрывает глаза, она едва дышит, ей тяжело даже поднять веки. Что он с нею сделал?

Жизнь, клокочущая в ее крови, теперь одна правит ею. Из груди ее вырывается жалобный стон:

— Делай со мной что хочешь!

* * *
И вот наступили сумерки, и Мэрит с Хоканом в глубокой тьме за пологом кровати, и тишина плотной стеной окружает их. Мэрит спешит поведать ему, чем она занималась до того, как он пришел. Чистыми, наглаженными простынями из сотканного ею холста устлала она постель. Из того самого холста, который он хотел спасти от воров. Это было в тот раз, когда она впервые поняла, что он значит для нее. Она и сама не знает, зачем постлала эти простыни. Может, потому, что они неотделимы от ее дум и надежд. Потому, видно, и поторопилась она подрубить их, что понимала, кого ей ждать. А сейчас они оба лежат на этих простынях. Она подвинулась ближе к нему, и смех, который давно уже копился в груди молодой женщины, вырвался наружу:

— Что скажешь на это?

А сама-то она что об этом думает? Обманщица!

Сколько раз за последнее время она вводила себя в обман? Хитрила, лукавила сама с собою. И добилась своего — Хокан пришел к ней. А теперь она хочет дать себе волю и ни о чем не думать. Бездонное, безбрежное спокойствие накатило на нее и накрыло с головой, точно мягкий пуховик. Ей кажется, что только теперь обрела она покой в собственном гнезде.

Но Хокан еще далек от покоя. Он ошеломлен тем, что с ним произошло. Все вышло так скоро, что он не успел опомниться. Он лежит в постели Мэрит, она прижимается к нему, она сказала, что он может делать с нею что хочет. А вдруг ему все это мерещится? Нет, он не смеет этому поверить и потому не решается прикасаться к ней. Может, он дотронется до нее, а она обернется бревном или корягой? Может, его дурачит лесовица? Она заманивает мужчин к себе, а когда хочешь обнять ее, превращается в высохшее дерево. Он сдержит себя, выждет время, он должен сперва убедиться, что это не наваждение. Не даст он ввести себя в обман.

Хокан растерян оттого, что слихпком долго ждал этого часа. Она долго была для него недосягаема, и теперь, когда она наконец стала ему доступна, он не решается тотчас взять ее. Он боится очнуться от наваждения одиноким и опустошенным. И потому он медлит.

Он выжидал и осторожно гладил ее. Вот она тут, лежит рядом с ним, обвивая его своей нежной, мягкой плотью. Он колеблется, но она остается все той же женщиной с теплым податливым телом. Она не исчезает, не превращается в дерево. Она не лесовица, которая становится сухой корягой, когда берешь ее в объятия. Она загорается у него под руками, кожа ее пылает там, где он прикасается к ней. Это женщина из плоти и крови. И она ждет. Это не наваждение, это явь. И он решается поверить в чудо.

Он ласкал ее. И под теплом его рук раскрылось ее лоно, тихо, покорно, готовое принять его. Оно ждало его. И тогда он взял ее. Он погрузился в мягкую теплую глубину и вознесся ввысь, к радости, от которой мутился его ум.

И она унеслась вместе с ним, разорвав путы, которые сковывали ее. Душа ее словно отделилась от тела. Еще ни разу в жизни не испытывала она ничего подобного. Ей казалось, что она взлетает все выше и выше, к неведомым вершинам. Это был упоительный полет, в котором как бы растворилось ее тело, выпустив душу на волю. Не было больше прежней Мэрит. Она сбросила с себя путы, и бурный ток крови увлек ее за собою на простор.

Из груди ее помимо воли вырвался крик, возвестивший о том, что свершилось во тьме спальни. Она кричала громко, сама не сознавая этого; кричала от наслаждения, сама не слыша своего крика. Голос ликующей крови звучал в нем.

Все было теперь иначе, так не похоже на то, что ей до сих пор довелось изведать. То ей хотелось умереть, то хотелось жить и лететь ввысь, а внутри нее клокотал смех, неудержимо рвавшийся из груди.

Невинной была до этого часа ее девичья душа, дремавшая в неведении. Теперь она окончательно пробудилась, дав волю ликующей радости. Чудо свершилось.

Простынями, которые еще прошлым летом были цветущим голубым льном, устлала она наконец свою свадебную постель. Потому что только теперь стала она мужней женой.

Вовек не стану каяться!

Бегут предательские часы, немилосердные часы, отнимающие вечность у человеческой радости. Но Хокан успевает поведать Мэрит обо всем, что накопилось у него в душе, пока он был один. Про это расскажу я ей, думал он, и про то, и про то. Чистой мукой было для него таить все в себе в то время, когда она была так близко. Он еще не встречал человека, которому ему так много надо было сказать. Он не понимал, откуда что бралось. Видно, это из-за нее он стал таким, это она побуждает его поведать ей все думы.

Перво-наперво он говорит ей, что хочет, чтобы она принадлежала только ему, и притом всю жизнь.

Потому что от правды никуда не денешься. Голая, неприкрытая правда, не щадя, напоминает о себе. Он лежит под чужим кровом, в чужой постели, с чужой женой. Что случилось, того не переиначишь, но больше такого быть не должно. Им надобно искать выход, так продолжаться не может.

И еще говорит он ей: он человек честный и совестливый и не хочет обманывать соседа. Не хочет он ходить к ней тайком. Они навеки связаны друг с другом, и не пристало им таиться от людей, точно злодеям каким. Сами-то они не считают себя злодеями? Стало быть, и вести себя они должны честно и открыто, а не пускаться в обман. И ни одного дня больше не потерпит он, чтобы она и другому была женой. Пускай знает это…

Мэрит все еще будто в тумане, и слова Хокана не доходят до нее. Так далеко она не загадывала, она думала только о том, чтобы Хокан пришел к ней. Что будет потом, она не представляла себе. Только бы он пришел и принес мир и покой ее душе — вот и все, что ей было нужно. Но она все же понимала, что сладкие утехи ее с Хоканом это что-то запретное и предаваться им надо втайне.

Что же он хочет, чтобы они сделали? Повинились во всем?

— Что ты задумал, Хокан?

— Уйти из деревни и тебя увести с собой.

— А куда мы пойдем?

— Дай срок, придумаем.

— Что с нами станется, Хокан?

Пораженная его словами о том, что он хочет убежать вместе с нею, она добавляет:

— Мы и тут могли бы остаться.

— Нет, тут нам оставаться никак нельзя.

Это-то и ей ясно. Если она уйдет к нему из дома Повеля, то тут в деревне им не жить. Закон на стороне Повеля, муж может с помощью ленсмана воротить ее обратно. А если он потребует для нее кары, то с ней поступят, как с беглой женой. Но пусть даже обойдется без этого, все равно они оба будут опозорены. Для односельчан она станет хуже прокаженной, никто в деревне больше не взглянет на нее приветливо. Нет, тут им не было бы житья, пришлось бы бежать отсюда.

Так что не это хотела сказать Мэрит. Она не хуже его понимает, что ей никак нельзя перейти к нему и жить в его доме, точно она распутная какая. Об этом она и не помышляла. Она хотела сказать, что останется в деревне, как жена Повеля.

— Куда же нам податься?

— Пойдешь, стало быть, со мной? — спросил он, приблизив рот к ее полураскрытым губам.

— Сперва скажи, куда?

— Боишься мне довериться?

— Что ж, так сразу встать и идти в чем есть?

— Шутки тут не ко времени.

— Так ведь некуда нам деваться!

И тогда Хокан открывает ей то, что замыслил уже давно. Он рассказывает ей об Ингеле Силаче, своем знаменитом предке, который не ведал страха ни перед мирской, ни перед духовной властью. Он хотел жить по-своему, а раз тут все было не по нем, то он ушел в лес вместе со своей женщиной. Он кормился дичью и жил в лесу до самой смерти. Так всегда поступали в старину люди, которые не могли оставаться в деревне. И он, Хокан, теперь такой же, как они. Оставаться в деревне он не может, потому что не хочет ни с кем делить свою суженую. Не так уж глубоко увяз он в земле и может кинуть ее когда угодно. Долг за усадьбу у него не выплачен, но даже если бы он и был полновластным хозяином своей земле, то и тогда ушел бы от нее без сердечной муки, потому что хочет жить на воле вместе с Мэрит. И так же, как когда-то Ингель Силач, намеревается Хокан уйти в лес и ее увести с собою. Они заберутся в самую глухомань, уйдут в северные леса, и там их никто не тронет. Тревожиться ей незачем, в лесу они не пропадут. Пойдет она с ним? Тогда им надо поскорей собираться в путь. Они должны уйти, пока Повель не вернулся из Юдера.

Мэрит слушает вне себя от удивления. Она и думать не могла, что Хокану такое в голову взбредет. И чем дольше она слушает его, тем больше убеждается, что все это несусветная блажь. Бежать из дому в чем стоишь! Тут, в жаркой тьме этой ночи, такие бредни еще могут прельстить, но безжалостного дневного света они не выдержат.

Она вспоминает поговорку, которую часто повторял ее отец: «Любо пускаться в пляс босиком, нет пляски легче, да ноги исколоть можно». Вот в такую пляску босиком и хочет сманить ее Хокан. Но ей придется отказать ему, не пойдет она на такое! Она сызмала привыкла к прочному и обеспеченному житью. Ей нужно знать наперед, что она будет есть и где приклонит голову ночью. А то, что так красно расписывает Хокан, ничего путного не сулит. Невесть что ее ждет, если она послушается его и убежит от мужа.

— В лес бежать? Что за блажная затея!

— В лесу человек живет вольно.

— Покуда его голод обратно в деревню не прогонит.

— Нужда нас заставляет, Мэрит!

— Вот уж нет. Мы что, убили кого или ограбили?

Он хотел сказать ей, что блуд тоже почитают тяжким преступлением, но прикусил язык. Нет, он пощадит ее слух, не выговорит этого слова. Она, видно, и не догадывается, что их вина карается постыдным наказанием: плетьми, острогом, а бывает, и плахой.

Теперь заговорила она. Она объявляет ему, что и слышать не хочет ни о каком бегстве. Что ж, они станут жить в лесу точно звери какие? Может, в старину и водилось так, но то было давно, небось, лет сто назад. А нынче что-то не слыхать, чтобы честные люди по лесам бегали. Лиходеи, те подаются в леса, чтобы их не схватили, но крестьянину и его жене, которые ничего худого не сделали, незачем обрекать себя на такое жалкое житье.

— И не говори ты мне больше про это, Хокан!

Но теперь ей ясно, что в душе у него нет покоя. Поэтому она должна изгнать из нее тревогу, убаюкать ее ласками.

И губы ее скользят по его лицу. Ее теплый нос тычется ему в щеку. Она ластится к нему, ждет его объятий. Она спрашивает: чего ему недостает? Может, она ему не по сердцу? Или мало ему того, что она тут, рядом с ним? Разве не должны они оба быть счастливы сверх меры? Зачем же бежать в лес? Худо ли им тут, в доме? Если они сумеют все держать втайне, то им и желать больше нечего. Сама она хочет только одного — чтобы счастье это вовек не кончалось.

— Неужто ты не рад?

Он чувствует то же, что и она, отвечает ей Хокан. И он рад без меры. Она по сердцу ему. Не ее вина в том, что на душе у него смутно. Но коли он останется тут, в деревне, то покоя ему не будет, его совесть замучит. Он не сможет в глаза Повелю глядеть. Оттого-то он и хочет, чтобы они скрылись от людей.

— И помни! Делить тебя я не стану ни с кем! Нипочем не стану!

Он уже говорил ей про это, и она это знает. Она хочет лишь, чтобы он понял, что она тут, рядом с ним, что деревня спит и им никакая беда не грозит. Между тем его не отпускает тревога, он прислушивается к стуку яблоневых веток о ставень. А когда начинает светать, он заговаривает о висящей на крюке шапке Повеля, которая видна ему через щель в пологе. Вид этой шапки, похоже, мучит его. Он говорит, что ему чудится лицо под этой шапкой, обращенное к лежащим на кровати с выражением угрозы и укоризны.

Что это еще за бредни? Мэрит ведь знает, что Повель теперь в Юдере, за три мили отсюда; она убеждена, что под шапкой нет никакой головы. Но Хокана нипочем не успокоить. А как хотелось бы ей перелить в него свой безбрежный покой!

И Мэрит, побуждая его к ласкам, прижимает груди к его телу. Он жадно стискивает их. Ему принадлежат теперь эти цветущие бугорки.

Он погружается в их мягкую плоть, как в дурманящее беспамятство, забывая о том, что требовал от нее, чтобы она ушла с ним из деревни. Он помнит только об одном: она его суженая. Если принадлежали когда-нибудь на свете друг другу двое людей, так это он и Мэрит.

Они засыпали, пробуждались, разжигали друг друга- ласками и пылали вместе. Так проходила эта ночь, полная любовного жара, и под конец Мэрит спросила слабым, истомленным голосом:

— Как думаешь, накажет нас бог за это?

Такого вопроса Хокан никогда себе не задавал. Его вера в божий суд и вечное проклятие была зыбкой и расплывчатой. Да и вообще семья его не отличалась набожностью. Один из его братьев был недавно обложен штрафом в пятьдесят далеров за то, что явился к святому причастию хмельной. Сам он никогда до такого святотатства не доходил, но в деревне про него говорили, что он пренебрегает словом божьим, потому что не был у исповеди уже пять лет.

И вот сейчас он слюбился с замужней, не страшась кары на том свете. Не хотел он верить, что они навлекли на себя божье проклятие только за то, что уступили неодолимому влечению плоти.

Но теперь тревога одолела Мэрит. То, что довелось ей изведать с Хоканом, было настолько не похоже на все пережитое прежде, что не могло быть дозволено смертным. Но, может, бог столь милосерден, что простит ей ее радость, хоть она и греховна? И зачем только бог сотворил грех таким сладостным? Что за влекущая сила таится в нем? Сделай господь грех мерзким и пакостным, она сумела бы остеречься его. Греху надо было бы походить на прокисшую зловонную пищу, которая уж за версту подает людям знак, чтобы они не прикасались к ней. Тогда никто не стал бы грешить…

Блуд — короткое слово, которое Мэрит слыхала и от людей и с церковной кафедры. Почему все то, что она изведала, зовется этим коротким словом? Видно, так придумал кто-нибудь из божьих пророков, Моисей или кто другой. А может, люди его придумали, Мэрит этого толком не знает…

Но она не может не задавать себе вопроса: накажет ли ее бог? Может, ей зачтется та борьба, которую она так долго вела с собой? Может, господь припомнит, что она недавно ходила в его храм, надеясь, что он поможет ей бороться с соблазном? Может, он за это смягчит свой гнев на нее?

Мэрит умолкла, и тогда Хокан спрашивает:

— Ты небось каешься теперь?

— Нет… нет!..

Она почти выкрикивает ответ, и руки ее обвивают его так бурно, что он начинает догадываться: могучую силу, дремавшую в его суженой, вызвал он к жизни.

— Вовек не стану каяться!

Нет, Мэрит не хочет думать, что она погрязла в блуде. Напротив, она вознеслась в горние выси. И если когда-нибудь ей придется за это гореть в аду, то все-таки она успела побывать и в раю.

Мужняя жена

Время было сеять рожь, а Повелю надобно было подготовить еще одну делянку, и потому рано утром в понедельник он уже был дома. Мэрит встретила его на крыльце. Не успел, он сойти с коня, как она спросила его о свекре. Да, старик плох, и никто не знает, что у него за хворь. По всему видать, он может кончиться в любой час. Сам он, однако, еще надеется выздороветь, все его думы о земном.

А тут дома? Вроде бы все ладно? Повель видит, что жена, вышедшая ему навстречу, пышет здоровьем, щеки ее алеют как маков цвет. Мэрит и сама подтвердила, что ничего худого в доме не приключилось, и стала рассказывать ему о незначительных событиях, случившихся в усадьбе за эти два дня.

Частью это была правда, а частью выдумки. Надо же ей было что-то рассказать Повелю. Сначала она говорила с опаской, новидя, что он все принимает на веру и не выказывает ни малейшего сомнения, осмелела и стала лгать более уверенно.

В первую ночь ей привиделся дурной сон, будто на чердак забрались воры. Она так громко кричала со сна, что даже Тура в своей каморке услыхала эти крики. Наутро девушка сказала ей, что до смерти перепугалась, накрылась с головой овчиной и лежала, вся дрожа. Самой Мэрит вовсе не было страшно после того, как она проснулась. А что она во сне напугалась, так в том ведь она не вольна. Никогда бы не подумала, что она может так кричать…

И вышло, что она сама рассказала Повелю о том, что Тура слышала крики, и придумала этому удачное объяснение.

Повелю и в голову не пришло усомниться в ее рассказе, и он даже почувствовал легкие укоры совести. Мэрит не из пугливых, но и ей небось было тягостно и тоскливо в доме без него. Не след ему лишний раз бросать ее одну.

И поля дожидаются его. Их тоже зря бросать не след.

Не вернись Повель домой, Мэрит продолжала бы наслаждаться глубоким и блаженным покоем. Но с его приездом в душу ее вошли тревоги, сомнения, муки совести. За минувшие сутки она почти позабыла о том, что он есть на свете. Для нее существовал только Хокан. Но теперь она начала понимать, что в ее руках горе и радость другого человека. То, что случилось меж ней и Хоканом, касалось третьего. Хокан говорил ей об этом, она не хотела его слушать, но это была правда. И только теперь неверность мужу стала мучить ее. Слова Повеля, его вид, его глаза — все излучало доверие к ней. Без опасений оставил он на нее дом и усадьбу, уезжая к отцу. Он не задумался доверить ее попечению все свое добро. Но ей ли было оберегать его дом, если она и себя не смогла оберечь? Место мужа на супружеской постели она отдала другому. Едва ли было бы постыднее отдать другому все его добро.

Она хотела только одного: чтобы Хокан пришел к ней. Позабыть Повеля и стать милой Хокана было делом простым и скорым; это было легче, чем выйти из одной двери и войти в другую. Но куда труднее будет выйти из дома Повеля и навсегда уйти к Хокану. Она венчанная жена Повеля, он волен распоряжаться ее судьбой, и надо как следует поразмыслить, прежде чем решиться бежать от него. Она уже опозорила себя перед богом, но пока еще не опозорилась перед людьми.

С приездом Повеля перед нею замаячило ее будущее, и она спрашивала себя: что же с ними станется, с нею и с Хоканом? Удастся ли ей выполнить то, о чем они с Хоканом порешили меж собой? Сделаться беглянкой она не хочет. Она хочет остаться в деревне и быть хозяйкой в своем дому. Но этому мешало вот что: Хокан не хочет ее ни с кем делить. Как же сможет она оставаться в доме Повеля и в то же время отдавать себя только Хокану?

Теперь Мэрит считала себя женой Хокана и ничего так горячо не желала, как остаться верной ему. Он подарил ей счастье, и у нее начинала кружиться голова, когда она думала о тех радостях, что ей доведется изведать, если они станут жить вместе. Она догадывалась, что и сама дала Хокану такое счастье, какого никогда не сможет дать мужу, проживи они в супружестве хоть сто лет. Но Повель вернулся, и нельзя закрывать глаза на то, что ее ждет.

Стать двумужней… Нет, нет! Сердце ее противилось этому, все нутро у нее переворачивалось при мысли об этом. Она только что нарушила верность мужу, и теперь не может еще и Хокану изменить. Она обещала Хокану, что не станет себя делить. Она могла лгать и скрывать свою неверность, но перед Хоканом она должна быть чиста, — надо же ей быть чистой хоть перед кем-нибудь! Нет, от Хокана она не хочет таить и самой малости. Но даже если б он и не потребовал от нее верности, то и тогда она нипочем не стала бы женой сразу двоим. Соединение с мужем претило ей, оно было противно и душе ее и телу.

Придется ей пустить в ход всю свою хитрость, чтобы выпутаться из этого затруднения. Только хитрость и изворотливость оставались у нее для того, чтобы скрыть свое тайное блаженство. И потом, Повель не может мучиться от ее измены, пока не откроет ее. Стало быть, ей следует таить свою радость не только ради себя, но и ради него. Так убеждала себя Мэрит.

жизнью, как в этот час. Он проголодался, но Мэрит уже стряпает ужин, он утомился, но скоро ляжет в постель. Все было хорошо.

А сейчас, после двух дней отлучки, это чувство довольства ощущалось им еще сильнее. Повель лежал на лавке и думал о том, что ему грех сетовать на жизнь. В доме отца ему больше не было так хорошо, как прежде, и это, видно, оттого, что ему теперь куда лучше в собственном доме, где он сам себе хозяин. Тут ему все по душе, и причиной тому — теплая близость молодой жены, которая хлопочет в доме, пока он отдыхает.

Усадьба у него богатая, без долгов. Телом он здоров и крепок, хвсрь и боль неведомы ему. Само собою, дневной труд на земле нелегок, но потом приходит вечер и приходит ночь. И наступает воскресенье, когда можно хлебнуть вина, и притом вдоволь, потому что есть время проспаться до того, как наступит новый трудовой день.

И в жены ему досталась девушка, которую он желал и которую сам выбрал. Иной судьбы Повелю и не надо. Отец, должно быть, скоро умрет, но такова уж доля всех стариков; он и сам умрет в свой час, так что горевать тут не о чем.

В этот вечер Повель, как никогда, был доволен жизнью. В доме отца ему было одиноко по ночам; может, ему недоставало Мэрит? Только сейчас, когда он лежал, наблюдая за ней, ему это пришло на ум. Насытившись ужином, он лег и стал дожидаться Мэрит. Она мешкала, как всегда, когда у нее по вечерам бывало много хлопот по дому. Потом она пришла. Она улеглась в постель, и он, как всегда, потянулся к ней.

Но тут она вдруг стала жаловаться на нездоровье. Что-то ей неможется. Голову, как сверлом, сверлит, и в середке ноет. Нынче ей не хотелось бы… И она попросила, чтобы он не трогал ее сегодня…

Повель не стал ее неволить и тотчас согласился, хотя и был немного разочарован. Не то чтобы кровь у него была уж очень горяча; просто он привык обладать ею перед сном. Это было вроде как заведено.

Мэрит была так благодарна ему, что он даже устыдился. Само собою, он побережет ее, раз ей неможется. Что он, изверг, что ли, какой?

Но когда нездоровье жены не прошло и назавтра, Повель встревожился. Он приступил к ней с расспросами. Что это с ней сделалось? Днем она вроде бы работала, как всегда. Может, ей следовало бы поберечь себя и полежать в постели? Вечером она, как обычно, ходила в рощу доить и, видно, надорвалась, неся полное ведро молока. Раз ей не по себе, то нечего изводить себя, не след ей ходить на дойку. Худо печется она о своем здоровье, а ведь оно нужно не только ей, но и ему. Не подумала она, верно, об этом. Повель распекал ее, но ведь это было для ее же пользы.

На третий день Мэрит была совсем здорова, но тут вышла естественная помеха, так что на этот раз у Повеля не было повода приставать к ней с расспросами.

Мэрит ухватилась за это спасительное состояние и тянула, пока было можно. В отчаянье она не могла придумать ничего другого в свое оправдание. И она лгала со страхом в душе. До сих пор ей удавалось выпутываться, но ведь не могло же это длиться без конца.

И Повель стал для молодой жены досадной помехой в ее существовании, которую изо дня в день приходилось обходить, прибегая ко лжи и хитрости. В его присутствии она должна была следить за собой, старалась быть такой, как всегда. Эта постоянная настороженность тяготила ее, давила, как непосильное бремя. Ей так легко и спокойно было дома без мужа. Она могла погружаться в свою тайну без опасений. Если муж неожиданно входил, она чувствовала себя застигнутой врасплох посреди своих дум, ей казалось, что он застал ее на месте преступления. В душе она жила одной жизнью, в глазах мужа другой, и это состояние было ей непривычно.

Каждый вечер она встречалась с Хоканом у водопоя. Из-за этого она уходила к ручью пораньше, а возвращалась с молоком только после заката.

Постоянно случалось что-нибудь, что задерживало ее в роще: один раз пастушонок не смог загнать скотину в загон, другой раз она не досчиталась коровы и пошла в лес ее искать, третий раз у коровы вспухло вымя, и ее трудно было выдоить. Всегда случались досадные задержки.

Мэрит плела свои небылицы с величайшим спокойствием и самым простодушным видом. Она вдруг увидела, что куда как горазда на выдумки. Она придумывала объяснения всему, о чем Повель мог бы ее спросить. Прежде она всегда была правдивой, и ее порой пугала эта лживость, которой она за собой раньше не знала. Повель же с готовностью верил ей, потому что никогда раньше не уличал ее в неправде. Не успевала она солгать один раз, как уже нужно было придумывать новую ложь, и она поняла, что одна неправда тянет за собой другую. И она стала опасаться, как бы эта вдруг открывшаяся в ней способность ко лжи не подвела ее однажды, если все это будет длиться долго.

При всем этом радость неумолчно бурлила в ней. Спустя некоторое время ей пришло в голову, что она уж чересчур усердно старается скрывать от мужа свою новую жизнь. Его доверчивость была ей лучшей защитой. Повель был убежден, что она занята только мужем, работой, хозяйством. Ему и в голову не приходило, что жена может делать что-то втайне от него. Ни зло, ни добро, казалось ему, не может коснуться ее помимо него. Все ее радости и горести могли быть связаны только с ним.

Повель не видел в жене человека с живыми, изменчивыми чувствами. Прежде это обижало ее, но теперь только радовало, потому что она мало-помалу осмеливалась даж. е при нем погружаться в свою радость. Ей не было нужды следить за собой. У нее голова шла кругом в ожидании встречи с Хоканом, но Повель ничего не замечал. А когда она возвращалась вечером из рощи после объятий Хокана, румяная от пережитых наслаждений, с пылающим лицом и гулко стучащей кровью, Повель и этого не видел.

В эти дни пышным цветом распустилась юная свежесть Мэрит. И эта разительная перемена прошла мимо глаз Повеля, хотя Мэрит жила бок о бок с ним.

Стоило ростку на его поле подняться хоть на вершок, он тотчас примечал это. Пристально наблюдал он и за тем, как вызревает колос. Но в эти весенние дни проходило мимо его глаз то, что творилось с его женой. Он и не заметил, как налилась зрелостью юная женская плоть и как стала Мэрит воистину мужней женой.

Но правда и то, что не от него исходило тепло, которое дало ей созреть.

Отплачу и я тебе добром

Хокан Ингельссон боронит поле, на котором посеет рожь. День знойный, и воловья упряжка движется еле-еле. Большая борона медленно волочится по земле взад и вперед. Она ползет неуклюже, как огромная жаба-многоножка. Лениво, словно нехотя, разрывает борона чернозем острыми когтями.

Четвертый час подряд боронит он поле. Он-то выдержит, на нем нет ярма, а вот волов ему жаль, они изнемогают от жары в своей толстой шкуре. Хорошо еще, что волы так терпеливы. Нож холостильщика лишил молодых бычков норова и воли и превратил их в боязливых, покорных тупых животных, которые терпят и вицу, и ярмо, и тяжкий груз. Люди холостят неразумную скотину, им нужна покорная выя, чтобы надеть на нее ярмо.

Хокан охолостил своих быков, потому что ему понадобились тягловые животные, чтобы пахать землю. Но землю-то он пашет не для себя, он и сам яремный раб. Выходит, и у него ярмо на шее.

Да, ярмо на нем есть, но оно больше не гнетет его. Жизнь его так полна, что для дум о долгах в ней не остается места. Мэрит — его суженая, только его. Он точно с головой окунулся в ее мягкое тепло. Блаженным безумием наградила она его. От ее объятий у него дух захватывает. Он как будто раскален ею. Она вспыхивает под его устами, как огонь под дыханием, и нет для него на свете большей радости, чем видеть, как она загорается от его ласк. До конца дней своих будет он помнить ее такой, какой она бывает в те минуты, когда страсть захлестывает ее. Несказанно прекрасным становится ее светящееся восторгом лицо. Какая сила изменяет его? В такие минуты перед ним женщина, которой он до этого не знал. Она и сама говорила ему, что становится на себя не похожа.

Но Мэрит боится божьего суда за свой грех. Он убеждал ее, что она хозяйка своему телу и в ее власти избавить его от мук или искать для него утехи. Не пастор с его проповедями распоряжается ее телом. Она вольна отдать его тому, кого сама изберет. Но ее мучит страх… Он уже давно примечает, что только страх и делает людей набожными и богобоязненными. И не потому, что они норовят попасть в рай, а потому, что хотят спастись от ада. Такое благочестие немногого стоит, без него можно обойтись, потому что оно не делает людей лучше.

А вот его, Хокана, муки совести одолевают. Словно тать в ночи, забрался он в чужой дом и украл Мэрит у мужа. Ему надо было сказать Повелю напрямик:

— Я отниму у тебя жену. Так и знай!

Тогда она не досталась бы ему так легко, но зато он поступил бы открыто и честно. И не совершил бы неправого дела. Повель должен отпустить на волю жену, раз не может быть ей мужем. Неправда лишь в обмане, на который он пускается.

— Я беру ее у тебя. Она моя теперь!

Вот как надо было сказать. И вина перед соседом не тяготила бы его.

А теперь для него мука мученическая встречаться с ним. Кровь кидается ему в лицо, как только он завидит Повеля. И говорить ему с ним тягостно, слова не идут с языка. Он стал сторониться соседа. Уже много дней не бывал он в его доме. Но Мэрит говорит ему: им надобно хитрить, чтобы не выдать себя. Ни словом, ни взглядом не должны они открывать, что у них на душе. Но излишняя хитрость тоже опасна. Вот он, похоже, чересчур старается. Ведь Повель может и недоброе заподозрить, если он ни с того ни с сего станет его сторониться. Не след ему забывать, что они с Повелем приятели, и вести себя он должен по-дружески. Ему надо, как и раньше, приходить к ним в дом, а не бегать от Повеля.

И Хокан поддается на ее уговоры. Он видится с Повелем, хоть встречи эти для него горше горького. Внутренний голос постоянно твердит ему: «Вор! Трусливый вор!» Тяжкое напоминание для человека, который до сих пор никогда не поступал против совести. А иной раз Хокану чудится, будто Повель подозревает что-то. Вот уж и встречает его не так сердечно, как бывало раньше. Наверняка что-то учуял. И слова Повеля он толкует на свой лад, думает, нет ли подвоха в его речах, не хочет ли он выведать что-нибудь насчет его и Мэрит? И Хокан с тревогой спрашивает Мэрит, так ли это. Но она только смеется в ответ. Повель знает не больше, чем дитя в люльке.

Случается, что он застает Повеля и Мэрит вечером около их избы, а когда они прощаются, она уходит в дом с Повелем, а он остается за порогом. И тогда сердце его когтит жгучая боль, и он еле сдерживается, чтобы не закричать:

— Несправедливо это! Не по совести! Не с тобой она должна идти, а со мной… Она моя! Час назад в лесу она была со мной!

И по пути домой его грызет мысль, что он не довел дела до конца. Он отнял жену у Повеля, но оставил ее в его постели. Да, он остановился на полдороге — не годится это! Повель ведь не знает, что Мэрит теперь его, Хокана, жена и, должно быть, не может понять, отчего ему нельзя трогать ее. Нет, этого нельзя так оставить! Глубокие складки прорезают лоб Хокана, в мучительном раздумье шагает он за бороной, лениво ползущей по полю.

* * *
Со стороны косогора слышится шум. Хокан вглядывается вдаль, заслоняя ладонью глаза от солнца. Какой-то всадник едет в деревню. Ей-богу, этот незваный гость едет к нему.

Жданный, но незваный.

Ленсман едет к нему в дом.

Хокан Ингельссон знает, какое у ленсмана до него дело. Но он продолжает как ни в чем не бывало боронить поле. Не станет он бежать навстречу этакому гостю и распахивать перед ним двери настежь. Пускай ленсман колотит в дверь, все равно никто ему не отворит, Элин собирает хворост на лугу. Не найдя хозяина в доме, ленсман заглянет в хлев, а потом отправится в поле. Пускай потрудится, заработает свой хлеб. В поле он найдет, кого искал, потому что Хокан не собирается хорониться от него.

Вскоре ленсман обнаруживает Хокана и идет к нему по сухой взбороненной пашне. Комья земли летят из-под его сапог. Это жирный малый с шумным дыханием.

— Это ты Хокан Ингельссон? Владелец податного надела в Хэгербеке?

— Арендатор, так вернее будет, ленсман.

— Владелец! Землю-то ты купил!

— Купил, да не заплатил. Стало быть, не моя она.

— Все равно владелец! — раздраженно бросает ленсман.

— Владелец живет в Кальмаре.

— Молчи! Нечего отпираться. Ты-то мне и нужен.

Хокану любо дразнить королевского чиновника, но ленсман скоро кладет этому конец. Он вынимает лист бумаги, скрепленный огромной красной печатью, разворачивает ее и громким голосом читает: «Срок платежа процентов минул в марте четырнадцатого дня, а посему долг за землю взыскуется по закону. Истец, купец Шёрлинг из Кальмара, заявил о неплатеже на весеннем тинге в Упвидинге, и ответчику, Хокану Ингельссону, надлежит по закону выплатить долг в пятьсот далеров, и також издержки по суду, буде имение его под арест попадет».

Вот о чем говорилось в бумаге многословно и витиевато, на господский лад.

— Есть у тебя деньги, Ингельссон? Или имущество?

У Хокана осталось двадцать далеров от продажи коровы. Но это только двадцатая часть долга. Поэтому он не утруждает себя ответом, а молча указывает вицей на волов. Ленсман не понимает его, он злится, и Хокан снова тычет вицей в упряжку:

— Животину берите.

— Волов в заклад? Это ты хочешь сказать?

Ленсман окидывает животных оценивающим взглядом. На пятьсот далеров они не потянут, пожалуй.

— Не моя вина, что они отощали. Еще корова на лугу ходит. Так та и вовсе кожа до кости.

Лицо Хокана наливается кровью. Гнев обуревает его. Он с такой силой сжимает челюсти, что зубы скрипят. И вдруг отшвыривает от себя прут, который со свистом отлетает в сторону.

— Берите скотину! Забирайте! Только пускай уж тогда хозяин земли сам и пашет, прах его возьми. Так ему и скажите!

Ленсмана не удивляет этот гневный выпад. Он хорошо знает, до чего строптив и буен народ в здешней округе. Лишний раз спину в поклоне не согнут. И никакая власть им не указ, и законы они свои хотели бы установить. Но все же он велит Хокану попридержать язык, потому что он, ленсман, слуга короны и не намерен терпеть поношения, когда выполняет свой долг.

Ленсман вынимает печать и ставит отметину на воловьих рогах. На волов наложен арест за долги, но ленсман не уводит их со двора, они останутся у Хокана еще день-другой, пока не явится судебный исполнитель. И тогда волов уведут, ежели Хокан не выкупит их. Ему, поди, нужен рабочий скот в страдную пору. А не выкупит он скотину, ее с торгов продадут. Если же продажная цена не покроет долг, ленсман явится снова и наложит арест на другое его добро. Понятно ли это Ингельссону?

— Волов выкупать я не стану. Хоть сейчас берите их!

Услышав это, ленсман обещает прислать за волами завтра утром. На прощание он говорит что-то насчет повиновения закону. Никто тут не чинит несправедливости. Купец Шёрлинг вправе взыскать долг, тут дело ясное и правое.

Хокан смотрит на тропу косогора, по которой удаляется незваный гость. Он забыл спросить ленсмана вот о чем: что он должен был сделать, чтобы набрать пятьсот далеров для купца? Он вроде не проел эти деньги, не ублажал свою утробу. По пальцам можно пересчитать те куски мяса, которые варились в его котле нынешней зимой, а вкус масла он уж и не помнит. Все, что можно было продать, отправлялось на возах в Карльскруну и Кальмар. Себе в пищу крестьянин оставляет лишь то, чем погнушаются горожане. Но на деньги, вырученные за масло и прочую снедь, ему приходилось покупать корма. Откуда же было ему взять денег на уплату долга? Может, ленсман знает? Но он до того озлился, что не стал об этом говорить. А надо было бы ему спросить ленсмана…

И баклуши он вроде не бил. Но знатные господа, должно быть, втемяшили в голову ленсману, будто против неурожая одно средство — работа. Хотят, видно, чтобы он еще пуще спину гнул на поле. И ленсман его владельцем земли назвал! Думают задурить ему голову, чтобы он и сам поверил, будто это его земля! Изо дня в день проливал он на ней пот, из кожи вон лез, чтобы кому-то каждый год по пятьсот далеров отдавать. А теперь, когда у него скотину отняли под залог, он должен еще в ноги за это кланяться. Слова поперек сказать не смей! Может, еще и шею им подставить, чтоб ловчей было хомут надевать? Только он не вол, чтобы кнута бояться. Он не холощен, как бык. Не лишился он еще воли, может и отпор дать. Он сам своей жизни хозяин и не хочет быть кому-то рабом. А что, ежели хоть раз выпрямить спину, дать отдых рукам и ногам? Не столь уж глубоко увяз он в чужой земле, может и отряхнуть ее с ног.

Так думает Хокан, глядя вслед нежданному гостю. Потом он переводит взгляд на красивые отметины, которые ленсман припечатал на воловьих рогах. Животные стоят, точно похваляясь этими украшениями и как бы говорят Хокану: «Ты нам теперь не хозяин! Бросай вицу, бросай вожжи, снимай с нас ярмо!»

И Хокан поспешно распрягает волов и отпускает их на волю. Сроду не пахал он на чужих волах, не станет он этого делать и теперь.

их доме ленсман никогда не брал ничего в заклад за долги. Что может быть для крестьянина страшнее, чем лишиться рабочего скота? Она встревожилась за Хокана:

— Неужто и выхода никакого не придумать?

— Выхода не придумать? — рассмеялся Хокан.

Жизнь у него вся впереди — лучше этого ничего не придумаешь. И пускай хоть тысячи ленсманов шляются туда-сюда, поминая всуе и бога и черта. На то, что у него в душе сокрыто, ни один ленсман арест не наложит. Мэрит подивилась его легкомыслию:

— Образумься, Хокан! Надо подумать, как долг заплатить.

Не станет он долг платить. Где ему взять? Трудом ему эти пятьсот далеров не нажить. А ходить с шапкой по дворам он тоже не станет, больно стыд велик. Может, на воровство решиться? Согласна она прихватить суму да заняться с ним разбоем нынче ночью? Им ведь не внове по кривым дорожкам ходить.

Так он обернул все в шутку. Но Мэрит знала, что он принужден будет заплатить долг, потому что так всегда поступают честные люди.

— Честные? — переспросил он. — А кто эти честные люди? Ты видала таких?

Может она сказать, кто продал землю первому, самому первому хозяину на свете? Не может, то-то! Потому что самый первый владелец земли украл ее. И все хозяева на свете — потомки того вора. Куплена ли земля, в наследство ли досталась — все равно спервоначалу она была украдена. Может, это одни его догадки, но он уверен, что так оно и было на самом деле.

Мэрит горячо возразила ему, что он ошибается. Тот, кто возделал поле, честно оплатил его своим трудом. Стало быть, он не вор и потомки его не воры.

— Я вот семь лет гнул спину на этом поле, а оно все не мое. И вовек моим не станет.

На это она не нашлась, что возразить. Это верно, земли ему не выкупить, сколько бы ни пролил он на ней пота. И даже теперь с него могут взыскать весь долг и отнять землю только за то, что он в срок проценты не заплатил.

Вот какие у него дела. И Хокан по горло сыт всем этим. Изо дня в день трудится он на своем поле, далер за далером копит; соберет пятьсот далеров, отдаст их купцу, а потом опять начинай все сначала. Ну, не подневольный ли он холоп?

— Уж больно ты строптив, — сокрушенно сказала Мэрит.

Тут она ошибается. На всем белом свете не было крестьянина покладистей его. Семь лет жизни ушло у него на то, чтобы купец Шёрлинг каждый год получал свои деньги. Семь лет он терпел, а теперь довольно, будет с него. Они-то небось думают, что он и дальше станет терпеть, покуда его на погост не снесут. Тогда пастор мог бы сказать над его прахом: «Во гробе сем покоится Хокан из рода Ингельссонов. Из земли ты вышел, вся жизнь твоя пошла на уплату долгов да податей, и в землю ты вернулся». Да, по праву мог бы сказать пастор такие слова над его открытой могилой.

Только ему не по вкусу такие похороны. Может, он хочет воли, пока жив. Он отвернется от мира, где вершатся неправедные законы. В этом мире и оглядеться не успеешь, как подлецом станешь, коли себя не убережешь. Небось он видит, как с ними обоими вышло…

Мэрит слушает его со страхом и удивлением. Таких речей ей еще никогда не доводилось слышать из уст крестьянина. Ни отец ее, ни Повель никогда такого не говорили. Ей ясно, что Хокан на опасном пути и слушать его нечего. Надо жить своим домом, терпеливо трудиться на земле, покорствовать пастору и ленсману и быть всем довольным. Так жили ее предки, так и она станет жить, и это верней верного.

Мэрит теперь поняла, до чего строптив Хокан. Поняла она и другое: Хокан хочет склонить ее к бегству из дому.

* * *
Слух прошел по деревне — ленсман отобрал у Хокана волов в заклад, и вся деревня судит и рядит про это. Все гадают, останется ли до конца года на своей земле последний землевладелец из рода Ингельссонов.

Но когда судебный исполнитель увел волов Хокана, один из односельчан явился к нему и предложил свою упряжку. Это был Повель. Он уже управился с севом, и волы ему не надобны. Хокан может держать их у себя, пока весь надел не вспашет. Волов он может взять, когда хочет, упряжка в хлеву наготове стоит.

Хокан думал было отказаться от помощи. Не станет он пахать землю на чужих волах, он и своих выпряг из ярма, когда ленсман поставил им печать на рога. А тут волы Повеля. Нет, нипочем не возьмет он скотину у Повеля! И отчего это никто другой из деревенских не предложил ему волов! Вот кабы кто другой явился! Тогда он мог бы сказать Повелю: «Благодарствую, сосед, уж мне другие помогли». Но никто другой в деревне не вызвался ему помочь. И надо же, чтобы в аккурат Повель пришел к нему. Вот незадача! Он скорее оставит поле незасеянным, чем примет помощь от Повеля. Надо бы отказаться от волов Повеля, но какой резон он приведет соседу? Тот его за полоумного примет или, еще того хуже, заподозрит что-нибудь. Нет, не след ему отказываться от помощи соседа, не то Повель станет гадать, в чем тут причина. Придется взять волов.

И он идет с Повелем к нему домой, выводит из хлева его упряжку и говорит:

— Благодарствую, Повель! Отплачу и я тебе добром.

А эти-то слова откуда взялись, дьявол их побери? Неужто с его языка сорвались? Сбежали с губ, точно неразумная скотина из загона. И Хокан изо всех сил прикусывает свой лживый язык. Что это с ним сталось? Никогда раньше не говорил он таких слов. Благодарить Повеля он должен, но сказать, что он ему добром за это отплатит — значит глумиться над соседом. Он ведь и сам не верит в то, что воздаст Повелю добром. Он знает, что ему вовек с соседом не расквитаться.

Днем он пашет землю на волах Повеля, а вечером тешится втайне с его женой.

Все это мучит его безмерно. Он все глубже увязает во лжи. Честнее было бы силой отнять жену у Повеля и бежать с нею в лес. Тогда ему нечего было бы скрывать. А теперь он не по-мужски поступает, ведет себя как трус.

Если бы Мэрит согласилась бежать с ним, этого бы не случилось. И каждый вечер он твердит ей, что надо положить этому конец. Негоже есть хлеб Повеля и спать под его кровом, раз она больше не жена ему. И вольно же ей так жить! Ложью и обманом покупает она свое спокойное житье. Худая это сделка, думается ему.

Хокан полагал, что это Мэрит надоумила мужа предложить волов. Но Повель сам пришел к нему. Ведь его волы стояли в хлеву без дела, и ему ничего не стоило услужить по дружбе соседу. Мэрит, напротив, не одобряла его желания помочь Хокану. Она говорила, что они уж и так довольно помогали соседу, будет с него! Родня он им, что ли? И вернет ли когда-нибудь Хокан сено, что занял у них? Увидят ли они когда одолженное ему зерно, хотела бы она знать.

Да, у Мэрит хватило хитрости оговаривать Хокана перед мужем и тем самым принудить Повеля заступиться за соседа. После она сама дивилась своему лукавству.

Сосед — мужик славный, грех ему не пособить, возражал ей муж. Да и немалого труда стоило ему убедить Хокана взять его упряжку. Тот, видно, чувствует, что чересчур много задолжал им. И неблагодарным его не назовешь. Сосед наверняка воздаст ему добром, коли до него какая нужда случится.

Повель с такой похвалой отзывался о Хокане, что жена умолкла и глубоко раскаялась в своих словах. Откуда в ней столько коварства? Ведь она мужа дураком выставляет. Или мало ей того, что она его обманывает? Она принимает его заботы, но отказывает ему в ласке. А теперь вдобавок вздумала еще и глумиться над ним!

Мэрит сама себя не узнает. Она и не подозревала, сколько лживости таится в ней. Неужто Хокан прав, и они станут подлыми людьми, если и дальше будут втайне предаваться любви?

Временами Мэрит пытается разобраться в своей душе. Ей хотелось бы скинуть с себя хотя бы часть вины. Если бы она могла сделать Повелю добро, хотя бы чем-нибудь искупить свое прегрешение перед ним, ей стало бы легче. И ^.нее есть средство сделать это. Очень простое и верное средство. Но воспользоваться им она не может.

«Помни — делить тебя я не стану ни с кем». В ушах ее еще звучит голос Хокана. И голос этот полон грозной решимости. Это не пустые слова: «Я не стану тебя делить ни с кем…»

Да и сама Мэрит хочет быть женой только одному. Но мало-помалу она начинает понимать, что выбор у нее невелик: либо бежать из дома Повеля, либо уступить ему. Третьего пути у нее нет.

Не может же она вечно прибегать к уверткам, придумывать отговорки неделя за неделей всякий раз, когда муж захочет взять ее.

Прежде она никогда не вела себя так, и у него могут пробудиться подозрения. Хоть и доверчив он, а и у него может родиться мысль, что другой занял его место. Ей уже сейчас чудится, что он как-то странно на нее поглядывает.

И наступил вечер, когда Мэрит не смогла придумать никакой отговорки. Никакой причины, которую Повель счел бы основательной. Мэрит боролась с собой. Желание угодить мужу, сделать ему добро вновь пробудилось в ней. Ей казалось, что она облегчит свою совесть, если выполнит свой супружеский долг, и вина ее вроде бы станет меньше. Придется уступить ему, иного выхода нет. Если не из желания угодить, то хотя бы для того, чтобы усыпить его подозрения. Она объяснит это Хокану, скажет, что была принуждена к тому, — и он ее поймет.

Повель взял ее. Она не ощутила никакой радости. После этого он крепко заснул, но жена его долго лежала без сна.

Все-таки случилось это: теперь она им обоим неверная жена — и Повелю и Хокану. Всего лишь за несколько часов она побывала в объятиях двоих мужчин.

Вот когда она сделалась шлюхой. Вот когда она погрязла в блуде. Она стала двоемужницей.

В душе ее поднялись отвращение и стыд. Но что случилось, того не переиначишь, Мэрит разрыдалась. Долго лила она слезы, оплакивая свою судьбу.

Двоемужница

Элин пуще всех горевала о том, что забрали волов. Она так привыкла ко всему, что было в хозяйстве, будто это принадлежало ей самой. Как она плакала, когда лучшая дойная корова повалилась, вытянув голову и ноги, и ее пришлось закопать в землю! Вот и теперь, когда воловье стойло опустело, Элин спряталась за хлевом и дала волю слезам. Хозяину она не хотела выказывать, что горюет; он тут же спросил бы, какое, мол, ей дело до его скотины.

Крестьянин без тягла не крестьянин. Теперь Хокану придется туго. Элин желала помочь ему, как могла, выкупить волов. У нее было накоплено из жалованья триста риксдале-ров, тратить их она пока не собиралась. Эти деньги она могла бы дать Хокану в долг. Она достала монеты из сундучка и выложила их на стол перед хозяином.

Но Хокан денег не взял:

— Тебе самой пригодится каждый грош!

Не сказав ни слова в ответ, она снова спрятала деньги. Недаром она боялась, что он не станет у нее одалживаться.

Решив, что Элин обиделась, Хокан сказал:

— Нечестно брать в долг, коли нечем отдавать.

Поняла ли она, что он отказался от денег, потому что не хотел ее обманывать? Да и не желал зависеть от своей работницы, быть у нее в долгу.

Хокан был люб Элин, ей хотелось сделать ему добро. Только он снова отказался от ее помощи. С горечью думала она: верно, он вовсе ее ни во что не ставит, раз не хочет, чтобы она помогла ему? Но тут же утешала себя мыслью: а может, он правду говорит, может, боится, что не сумеет отдать долг… И стоило ей только так подумать, как на душе сразу полегчало. Не в том дело, что она ему нелюба, просто он денег ее не хочет брать. Поверив в это, она ходила счастливая целый день.

У Хокана на душе было светло, но Элин не сводила с него тревожного взгляда. Хозяйство все меньше и меньше заботило его. Поле этой весною он засеял не все. Тратил время попусту, будто имел десяток работников. Почитай, каждый вечер уходил в лес. Иной раз брал с собой ружье и говорил, будто идет стрелять дичь, однако домой не приносил ни перышка. И дома не работал, как следует быть, и охотился баловства ради.

Пойдет так дело и впредь, сгонят хозяина из избы и со двора. Когда же и на пятую неделю зерно не было высеяно, Элин не выдержала. Пусть ее вечно осаживают, все равно она скажет ему: негоже так поздно сеять.

— Вижу я, быть беде в этой усадьбе.

— Посею, когда с другими делами управлюсь.

— То-то и худо. Глаза бы мои ни на что не глядели.

— А ты и не гляди, а не нравится, так уходи со двора.

— Ну коли я не гожусь боле…

— Лучше помалкивай, когда тебя не спрашивают!

Щеки у Хокана слегка покраснели. Станет она и впредь выговаривать ему, ей здесь больше не служить.

Элин никак не могла угодить ему. Да и к чему было обманывать себя, думать, будто он просто не показывает виду, что она нужна ему? Он и слушать-то ее не хотел.

Может, он поймет, что дело худо, коли она станет подавать ему на стол то, что люди едят в лихой год. И он нё получит другой еды, покуда не одумается.

Однажды вечером, собираясь завести тесто для хлеба, она вынула из ларя последнюю меру ржи и ссыпала зерно в мешок. Когда же Хокан взял мешок и собрался идти на мельницу, она сказала, что ларь уже пуст… Стало быть, хлеба из чистой муки в доме больше не будет. А нового помола ждать еще добрых три месяца… Не слышит он, что ли?.. Только и эти слова его не тронули. Молча взвалил он мешок на спину и пошел вниз, к мельнице, где теперь каждый крестьянин сам молол свое зерно.

Опять он не сказал ни словечка. Неужто снова осерчал? Долго не шел он назад с мукой. Элин, желая поставить тесто на ночь, уже терпение потеряла. Зерно из маленького мешка можно было смолоть за какой-нибудь час. Если только до него кто-нибудь уже не засыпал свое зерно… Она подождала еще, а потом пошла на горку к водопаду узнать, отчего он не идет домой. Уж не повредился ли, когда молол зерно?

На мельнице никого не было. Жернова стояли неподвижно, только водопад шумел.

По дороге домой Элин все думала — отчего он все-таки не пошел на мельницу? Вскоре Хокан вернулся, только без мешка.

— Сегодня староста мелет зерно. Я ждать не стал, смелю завтра утром.

Хокан лгал! А ведь человек лжет, чтобы скрыть правду. Что же он хотел утаить?

Она торопилась ставить тесто. А у него, видно, были дела поважнее, чем молоть зерно. Где он был? Элин терялась в догадках: он всегда уходил из дому перед заходом солнца. Что за тайные дела у него? Ей надобно непременно все разузнать.

На другой вечер Элин прокралась за ним. Он сделал большой крюк и спустился к ручью, потом пошел по узенькой тропке вдоль межи. Элин крадучись шла за ним, держась поодаль, покуда не поняла, куда он идет. Он нырнул в осиновую рощу возле того места, где были мостки Повеля, и скрылся в зарослях кустов. Оттуда он так и не вышел, сколько она ни глядела.

А с другой стороны к роще подошла женщина с подойником. Она тоже вошла в кусты. Там они оба и исчезли.

Элин подосадовала сама на себя. Ну и глупа же она, слепой надо было быть, чтобы ранее того не заметить. Вон за какой дичью он в лес-то ходил, разгадана загадка. И стало ясно все, над чем она голову ломала в последний год.

Хокан связался с женой Повеля.

Шлюха поганая… Элин в жар бросило с досады. До чего же бесстыжа эта потаскуха — не успела обвенчаться с завидным женихом, как уже хороводится в лесу с другим. Да с этой мерзкой бабы шкуру надо спустить, волосы ей все повыдергать. Хокан слаб, и честь свою позабыл, коли связался с чужою женой, но его она не винила, он-то ни с кем обручен не был. Гнев и обида кипели в ней — это Мэрит одна во всем виновата. Да разве по ней не видно, что она за птица, жена Повеля? Глаза зеленые, как у тролля, задом вертит, будто каждого манит согрешить с ней, мол, давай пойдем да приляжем. Честная христианка должна быть довольна своим богоданным мужем, а этой злыдне окаянной подавай и своего и чужого. Вовек не видать ей отпущения грехов…

Своего и чужого… У Элин нельзя было украсть то, что ей никогда не принадлежало… Но ей все же казалось, будто Мэрит отняла у нее Хокана. Теперь ей стало понятно: Хокан был совсем другой, покуда Повель с женою не поселились здесь. Раньше он замечал ее и ценил больше. А эта женщина, которая вошла в кусты вслед за ним, ровно сглазила его…

Элин вернулась назад в деревню. Одна лишь мысль жгла ей сердце: «Что там творится в кустах?» Она старалась отогнать от себя видение, что вставало у нее перед глазами и мучило ее. Она стыдилась его, как срама, но снова и снова вызывала его, словно хотела запомнить. Нет, оно не будило в ней чувство сладкого греха, а лишь мучило, не давало покоя. Элин не хотела признаться, что завидует той, другой. Нет, ее просто привел в смятение черный грех, о котором она узнала. Сколь низко могут пасть крещеные люди, душа содрогается от страха, как подумаешь о том!

Итак, она узнала правду. Но что ей теперь делать с этой правдой?

Проходит час, Хокан возвращается домой к вечерней трапезе. Увидев его в дверях, Элин онемела от страха.

Что это стряслось с ее хозяином? Глаза горят, сам весь дрожит. Что случилось нынче вечером у ручья? Неужто Повель застал их там? Что-то стряслось с ним, уж это точно. Она привыкла читать на лице Хокана, в каком он расположении духа. Он тяжело дышит от гнева, да, она видит, что им овладел гнев. Выдвинул вперед нижнюю губу, словно боится выпустить на волю проклятия и худые слова, что скопились во рту. Когда у человека такое на лице, он уже не в силах говорить — он рычит, воет, он бушует. Что-то привело Хокана в ярость.

Элин с трудом удерживается на ногах. Он, поди, гневается на нее! Увидал, что она шла за ним, подглядывала! И теперь озлился за то, что она лезет не в свое дело. Надо думать, прогонит ее со двора нынче же вечером, станет бить ее, изобьет до полусмерти. Пусть себе колотит, она стерпит.

Хокан подходит к дверям — возле косяка висит топор. У Элин подкосились ноги, не совладать с собой.

Да только страх ее напрасен. Он садится, молча черпает кашу-размазню деревянной ложкой, ест. После, так и не сказав ни слова, идет спать. Стало быть, не в ней дело. Сидя за столом, он вовсе не замечал ее. На кого же он тогда гневался? Может, он дрался с Повелем? Но синяков она, вроде бы, не приметила. Правда, Хокан куда сильнее, и, верно, теперь Повель ходит в синяках. Элин теряется в догадках, но ей надобно делать вид, будто она ничего и знать не знает.

Хокан тоже думает, что он ловко притворяется. Сидит себе и ест, ничем не выдавая, что у него на душе. Он сумел подавить свою боль. В груди у него словно все изранено, изодрано, болит так, что хочется выть в голос. Он давит себе кулаком ребра, чтобы сдержаться. И в то же время ему немного стыдно. Что это он так разошелся? Уж больно нежная у него душа! Отчего он не может быть разумным, как все люди? Он украл жену у мужа, муж берет ее назад, что из того? Отчего же в груди у него ровно пожар горит? Будто ее пожирает горячий щелок… Да ведь Мэрит принадлежала ему… ему… Не силой взял он ее, она сама его выбрала, по доброй воле. И стала принадлежать ему.

Бил муж ее? Нет, нет… Не сделала ли она себе худа?.. Нет, надо спать, забыть обо всем..

* * *
Встретив Мэрит, он сразу прочел в ее глазах: что-то случилось. Разве не выступил у нее на щеках румянец стыда? Схватив ее за руки, он спросил:

— Ты допустила его до себя?

— Пришлось уступить ему. А куда мне было деваться?

— Врешь ты все! — закричал он.

— Он заставил меня. Не помогли больше отговорки.

Перед глазами у него полыхнул кроваво-красный огонь.

Только что его пальцы бережно держали ее округлые руки, гладили их, как пушок, как лепестки цветка. Но ласковые пальцы стали в миг железными. Он сжал ее руку так, что она закричала: о… о… о… что он, с ума спятил? Ведь он живую плоть в кулаках сжал. Может, он решил, что это не рука, а топорище или железный светец? Она — живое создание и чувствует боль.

— Что ты натворила?

— Не виновата я!

— Так ты и с тем, и с другим! Что ты за человек? Кто ты такая? Кто ты такая?

Он ревел, как зверь, он кричал. Ей надобно утихомирить его, — в деревне могли услыхать, подумать, что в лесу кричит человек в когтях волка. Да он и набросился на нее, как волк, сжал железными руками. Потом в сердцах отшвырнул от себя — она упала на землю.

Я делить тебя ни с кем не стану. Либо все, либо ничего, сама знаешь!

— Заставил он меня, Хокан, миленький!

— Нечего было оставаться у него в доме!

— Куда же мне было идти-то?

— Теперь ступай к нему. Меня тебе больше не видать!

— Нет… Не-ет… Возьми меня назад!

— Назад? Так и буду брать каждый раз? Есть у тебя стыд-то?

Она поднялась на ноги, съежилась, словно хотела стать меньше, и пошла к нему. Однако руки его не протянулись ей навстречу, не прижали к своему телу.

— Воротись, Хокан! — теперь уже она кричала в отчаянье. Но он отступил назад.

— Ни за что на свете не спознаюсь я боле с тобой. Раз он владеет тобой, стало быть, ты не моя.

Она плакала, уверяла, что он не прав Хотела защититься, объяснить, почему делила себя меж ним и Повелем. Но он не желал слушать ее. Слова Мэрит пролетали мимо его ушей.

Хокан ничего не слышал — он только видел. Видел ее с мужем. Еще не остыв от его тела, она отдалась Повелю. От него она пошла прямехонько домой в постель к мужу. Она была полна им, когда пошла к другому. Предала его, променяла. Будто самого его использовали на срамной лад. Им овладели гнев и стыд — словно его раздели на людях догола.

Он не знал, что делать с ней. Прибить?.. Может, станет легче, коли он прибьет ее. Но ведь он мужчина, а она — женщина. Даст он волю своей силушке, так после будет стыдиться и каяться. Нет, лучше оставить ее здесь, уйти навсегда. Последний раз он дотронулся до нее, когда отшвырнул от себя.

Он поспешил прочь. Тут Мэрит, казалось, забыла всякую осторожность: она кричала ему вслед, называла ненаглядным, молила воротиться. Но он ничего не слышал, он только видел… Крики замирали, не достигнув его ушей, слова пролетали мимо.

Вот Хокан дома, он пытается заснуть, но проклятое видение вновь встает перед ним: Повель иМэрит… Такое никогда ему не виделось, покуда он не завладел ею. Тогда тело ее было для него чем-то запретным: не он владел им. Хокан лишь мечтал о нем, томился неясными предчувствиями. Теперь же тело Мэрит стало его радостью. И эту радость с ним разделил другой. Не он один владел ею. Он согрел женщину для другого. Хокан чувствовал себя голым, опозоренным. Тошно было ему.

Спать? Спать? Можно ли спать, если горишь в адском пламени? Нет, в аду, верно, не бывает ни дня, ни ночи, там нельзя заснуть и убежать от муки. Хокан встает, наливает чарку и пьет. Хмель гонит мысли и всякую дурь, лечит израненную грудь, согревает душу.

Он выпил чарку до дна, собрался было налить еще, да вспомнил, что больше в доме нет ни капли хмельного и ни единого зернышка, чтобы бросить в винный чан. Стало быть, он даже не может захмелеть и позабыть обо всем на свете. Значит, ничто не может помочь ему отогнать прочь мерзкое видение: Мэрит с охотою отдается Повелю. До сей поры терял он из-за нее голову от счастья, теперь, видно, остается ему потерять разум с горя.

* * *
Долго ждала Мэрит Хокана у ручья. Надеялась — одумается, вернется назад, поймет, что обидел ее понапрасну.

Он так и не пришел. Не дождавшись, она пошла домой, сердце у нее ныло не переставая.

Кабы он только выслушал ее, она сумела бы смягчить его душу. Но он и знать ничего не пожелал, хотя она говорила ему чистую правду. Она пожертвовала собой, чтобы Повель не догадался про них. Ясное дело, она могла бы не поддаться Повелю, сказать, что ей люб другой. Но тогда ведь он принудил бы ее сказать, как зовут этого человека, чего доброго, снял бы ружье со стены, пошел к дому Хокана и застрелил его. Тогда Хокан был бы, поди, уже на том свете. Неужто этого он хотел? Она могла бы и промолчать, не рассказывать ему ничего. Так-то, верно, было бы разумнее всего. Кабы она все скрыла да солгала ему, он бы сейчас ласкал ее, а не отшвырнул от себя, ровно чурку какую. Но она была честна, сказала ему все, как есть, — ведь она обещала ему всегда говорить правду. Худо же он отплатил за ее честность. Впредь она поостережется говорить правду — видно, к добру это не ведет. Ложь защищала и помогала, правда лишь обернулась бедою.

Неужто он не хочет понять: не виновата она. Не по своей воле стала она двоемужницей. Ей ничуть не легче, чем ему. Отчего же он не хочет покориться судьбе и любить ее по-прежнему?

Но он не стал слушать ее. Как она ни просила, как ни унижалась, он не воротился к ней, не стал мириться.

Дни идут, а она не слышит о нем ничего. Покинул ее желанный, а без него ей свет не мил. Не может она жить без Хокана, а он бросил ее.

Медленно сверлит боль сердце Мэрит. Такой муки не испытала она за всю свою жизнь. Видно, так бывает, когда все твое счастье в другом человеке. Тогда можно потерять счастье в любой миг, и останется у тебя одно горе. Отчего он так нужен ей? Ведь это беда, когда ты не можешь жить без кого-то. Тогда нет у тебя защиты, ты в плену у него. Счастлив человек, который черпает радость в собственной душе. Тогда он сам себе хозяин, никто не сможет отнять у него радость, сказать: она моя, я отниму ее у тебя! Так сделал Хокан — дал радость и отнял ее.



Мэрит не в силах освободиться от Хокана. Печаль все грызла ее, она уже не в силах была носить ее в себе. Она перестала радоваться тому, что прежде радовало ее. Забросила хозяйство, стала придирчива к работнице, груба с Повелем.

Теперь и муж ее начал примечать, как она переменилась — больше потому, что забросила хозяйские дела. Он посматривал на жену и думал про себя: кого-то нам бог пошлет, сына или дочку? Когда женщина в тягости, первые месяцы ее не узнать, столько у нее причуд. Он начал подшучивать над женой. Мэрит сперва отмалчивалась, потом стала говорить, что это вовсе неправда, ребенка она не ждет. И при этом так досадовала, словно ее уличили в дурном поступке.

Но она тут же раскаялась в том, что была груба с Повелем. Он ведь не виноват в ее горе. Разве что невольно. Нет, по чести говоря, Повель не сделал ей ничего худого. Но Хокан… Хокан… Покуда она не спозналась с ним, жилось ей легко и спокойно. Не то чтобы она была весела, но и печали не знала. А он пришел, опутал ее сетями вожделения, распалил. Теперь покинул ее. Он всему виной.

Иной раз ей казалось: она так сильно его ненавидит, что желает ему смерти. Так бывало, когда она спрашивала себя: может, он вовсе и не любил ее. Иначе не стал бы ее так мучить. Может, он уже натешился ею и рад был случаю, чтобы покинуть ее. Неужто она опостылела ему? Он остыл, а она все еще любит, в этом вся беда.

Но тогда, стало быть, он лишь притворялся, что гневается. Нет, так прикидываться он не смог бы.

Ненавидит она его? Нет, все дни напролет она думает лишь об одном, с трепетом и страхом спрашивает себя: неужто он не хочет воротиться к ней? Почему он еще не вернулся? Не пришел, не сказал: Мэрит? Мэрит… И дверь распахнулась. И разве он не слышал, как она стучала? Отчего не отворил ей?

До дома Хокана рукой подать. Он живет так близко — крикни погромче, услышит. Но тот, кто не хочет слушать, не услышит, как бы близко ни был. Потому для нее лучше, чтоб он был за сотни миль от нее. Знать, что он здесь, рядом, и не быть с ним… От этого она мучается еще сильней. Напрасно надеялась она повстречать его так, чтобы никто не увидал и не услыхал их. Он прятался от нее. Старался, чтобы их дорожки не перекрещивались. Она хотела было схитрить, велела Повелю позвать его в гости, а он придумывал разные отговорки, не приходил. Бежал от нее, как от прокаженной.

За молоком он теперь посылал работницу. Эта женщина была для нее еще одной каплей горечи. Терпеть ее было для Мэрит все тяжелее с каждым днем. При ней Мэрит испытывала такое чувство, будто чужая собака подкралась и трется об ее ноги — по коже ползут мурашки и думаешь: сейчас укусит! Огонь в глазах Элин просто жег ее. Эта женщина желала ей зла. Уж она-то укусила бы, кабы могла. Служанка ходила, как цепной пес, вокруг своего хозяина, караулила его. Какое ей дело до Хокана? Она вела себя так, как будто была повенчана с ним.

Не видит Мэрит больше того, без кого ей жить невмоготу. Но у нее есть Повель — как бы сделать, чтобы не Хокан, а Повель стал нужен ей? Тогда она была бы спасена. И Мэрит придумала. Ей надобно уговорить себя, будто она страдает по Повелю. Он будет у нее вместо Хокана, она сама превратит его в Хокана. Придется самой с этим справляться, он ей в том не помога. Ведь не может же она подойти к нему и сказать: отними меня у Хокана! Избавь меня от него! Хочу, чтобы ты стал мне нужен!

Она стала нежнее к мужу, то и дело ласкалась к нему. Повель ума приложить не мог: что это еще взбрело ей в голову? Он не привык к такому обхождению. Лучше бы она вела себя, как прежде. Причуды ему не по душе. Не помог ей Повель ничуть. Но это не отпугнуло ее. По ночам она была податлива, притворялась, будто похоть одолевала ее.

Ей так хотелось забыть все, снова стать Повелю доброй женой.

Но страстное желание Мэрит так и осталось желанием. Сбыться ему не было суждено. Напрасно желала она принадлежать одному лишь мужу. Повель оставался Повелем, Хоканом он не стал. Все было напрасно!

Пустые мечты лишь заставили ее страдать еще сильнее. Настали лихие дни, время тянулось так медленно, что казалось, его нарочно растягивает дьявол, злорадно усмехаясь. Таких мук Мэрит еще никогда не испытывала. Так бывает лишь, когда вся твоя радость в другом человеке.

Видение это он прогонит. Днем ему удалось избавиться от проклятого видения, ночью же оно являлось ему иногда Во сне он дрался с Повелем из-за его жены. Вот он врывается ночью в дом к Повелю, бросается к супружескому ложу и рывком стаскивает Мэрит с постели. И всегда-то он поспевает вовремя Повель только собирается овладеть женою, как Хокан является в последний миг, чтобы помешать ему. Мэри охотно идет за ним, она рада освобождению, срывает с постели простыни и берет их с собой. Ведь это их свадебные простыни, зеленые, как трава, голубые, как цветы льна. Когда они выходят из дому. Мэрит расстилает простыни на земле. До чего же большая у них постель! Только покоя им нет, Повель гонится за ними, приходится бежать прочь изо всех сил. В лесу их ждет Ингель Силач, он обещал помочь им скрыться, у него вырыта землянка под поваленной сосной, там он и спрячет их. Но теперь все люди в Хэгербеке собрались травить их, будто волков, — в лес не войти, повсюду караулят. Сидеть им в деревне, как в капкане Охотятся на них, словно на диких зверей, не дают им с Мэрит покоя. Не успевает она расстелить на траве свадебную простыню и прижаться к нему, как приходится снова бежать… А Ингель Силач ждет их в лесу, снял с пояса топорик и поднял его, готовый защищаться…

Ох, эти проклятые сны! Да еще мысли о том, что было! Мучают его, не дают образумиться.

Людей связывает блаженство, которое они испытали вместе.

Когда же они после того причиняют боль друг другу, былые утехи не дают им покоя, становятся горькой насмешкой и искушением. В памяти прежняя радость предстает еще ярче и сильней.

Не в силах Хокан забыть мягкую податливость Мэрит, жар ее губ, радостный смех, вырывавшийся из груди в миг, когда она отдавалась ему, просветленное лицо, хмельные от любовной утехи глаза. Все было дано ему… Хорошо, кабы это наваждение разом исчезло с лица земли. Но все это можно воротить. Стоит только захотеть: «Воротись ко мне!»

Но он хочет владеть ею безраздельно, на меньшее он не согласен. По своей воле делить женщину с другим — нет! И он один должен знать, что ему приходится делиться с другим. Другому и то легче, ведь он ничего не ведает, думает, будто один владеет ею. Повель обманут, но его не мучает видение. Ему не надо ни с чем мириться, раз он ничего не знает. Но знать, что тебя обманывают, терпеть это и довольствоваться… Нет, для того надо быть вовсе жалким и презренным.

И Хокан гонит прочь видение, хочет одолеть память. Мэрит — огонь у него в крови, ему надо погасить этот огонь, даже если для того придется самому сгинуть.

Спокойно и серьезно решил Хокан думать о ней худое. И тут натолкнулся он на стену, которая сразу отбросила его назад. Вместо того он стал думать худое о себе и доброе о ней. Ведь обдумав все хорошенько, он понял, что сам всему виной. Зачем он не довел дело до конца? Нечего было оставлять ее у Повеля. Почему он не увел Мэрит оттуда, хотя бы даже против ее воли? Теперь пусть пеняет на самого себя. Он оставил ее в доме у мужа, а там ей хочешь не хочешь — пришлось изменить ему. Как ей обороняться? Он-то мог лучше защитить ее.

Раз он уговорил себя, что сам во всем виноват, стало быть, ее вины в том не было. Значит, он заставил ее страдать понапрасну. «Ей тяжко» — мысль о том впилась ему в голову. Ей тяжко оттого, что он не довел дело до конца. За что же ей страдать понапрасну?

Он помнил надрывный крик Мэрит, звучавший ему вдогонку. Долго этот крик не достигал его ушей. Только теперь долетел он до него: тяжко ей. Стало быть, ему надо найти ее и сказать: «Я во всем виноват». Он пойдет не за тем, чтоб воротить ее и делить с другим. Просто скажет, что обидел ее понапрасну.

Вот до чего додумался Хокан. Каково ему теперь урезонивать себя?.. Да нет, он не думает воротить старое, просто скажет, что сам виноват.

На душе у него было тревожно — будто что-то непременно надобно уберечь. Ведь от того, чем он владел, что-то убывало с каждым днем. Нельзя больше сидеть, сложа руки, надобно что-то делать.

Он знает, где ее найти, где отыскать все то, чего ему забыть нельзя. И, когда наступает вечерний час, когда солнце садится за лесом, он идет поглядеть на выгон, который лежит по другую сторону Хэгербекена.

Здесь разрослась осиновая рощица, зеленая и кудрявая. Это не роща, а дьявольское искушение. Она кричит ему по вечерам: «Я прячу кого-то в своих зеленых ветвях! Тебе ведомо, кого я прячу! Ступай сюда. Не бойся! Я укрою тебя, как прежде. Иди сюда». Вот что говорит ему осиновая роща на закате солнца. А Хокан стоит и слушает. Только он не повинуется ее словам. Путь к роще не близкий. И заставить его пройти этот путь нелегко…

К роще ведет извилистая тропинка, что тянется вдоль межи. Тропинка эта еще не заросла, она зовет его: «Ступай к роще! Я не выдам тебя! Я вьюсь и петляю, никто не догадается, куда ты идешь. Ты ходил здесь много раз и знаешь, я надежный друг! Иди, не бойся!» Видно, заколдована эта тропинка, петляющая по полю вдоль межи. Теперь ее почти не видно в высокой траве, следов на ней не приметишь. Так и манит пройти по ней!

Роща и тропинка — словно колдовские чары у него в крови. Кровь не повинуется ему, она подвластна лишь своей госпоже. Кабы он мог усмирить свою кровь, кабы осинки не были такими кудрявыми, а тропинка — укромной и извилистой..

Два вечера кряду проходит Хокан по тропинке почти полпути. На третий — идет по ней до конца, до самой рощи, чтобы воротить свою суженую.

Пушица цветет

Пора весны миновала. Близится середина июня, поля прикрыты зеленой шубкой молодых всходов. Теперь на полях никого не видать, летом сюда не ступает нога человека. Мужики работают в лесу — городят изгороди для пожог, валят деревья с зеленою листвою, корчуют пни на пожогах; над лесом здесь и там поднимается дымок. В деревне их можно увидать лишь поутру да под вечер. Работают сейчас неторопливо, спокойная пора будет стоять до самой жатвы. Пора летнего цветения.

Июньскими днями ходят крестьянки на топкие луга собирать пух для подушек. Цвет пушицы нужно обобрать до того, как через месяц по траве начнет со свистом ходить коса. На топких лугах корни трав стоят в воде, крестьянки бредут по ней босые, подобрав подолы, подоткнув их за пояс. Выше пояса на них одни лишь безрукавки: голые руки и ноги блестят на солнце. Они собирают белые комочки пушицы и кладут их в передники. Возьмешь в руку цветок пушицы, а он словно сухая пена. Женщины набьют ими подушки; по вечерам на подушки будут класть голову люди, уставшие от дневного труда.

Мэрит тоже собирает пух. Легко, как молодая березка, нагибается она над луговой травою; еще утро, и на траве не высохла роса. Мэрит молода, прошлым летом ей минуло двадцать годков, а нынешнее лето еще только началось. Не успела износиться — телом крепкая, гладкая, лицом светлая, пригожая.

Собирать пух — дело кропотливое. Не один час пройдет, покуда наберешь полный передник. Но ей нипочем ходить в наклонку, спину не ломит. Это у старух спины печет, словно крапивой обожгло. А пуху на подушку ей нужно набрать. Придет зима с долгими темными ночами, люди в эту пору спят много, и без мягкой подушки под головой не обойтись. К тому же, говорят, на пуховой подушке сон легок. Лицом Мэрит то краснеет, то белеет. Видно, эта женщина хранит в груди тайну. То, что она держит в тайне, так и светится в ней, всякий, у кого есть глаза, увидит. Она ходит, собирает пух, и вдруг губы ее чуть раскрываются, на щеках выступает яркий румянец. Видно, вспомнила что-то. Вот она со счастливой улыбкой отводит глаза в сторону. По всему видно, прячет радость.

Тот, без кого ей свет не мил, воротился. Мэрит… и дверь открылась. И больше ей ничего не надо на белом свете.

Июньским вечером не озябнешь. Они с Хоканом прячутся в густых кустах, обнимаются. Лежа на земле, утоляют они жажду хмельным любовным питьем. Ветви с молодой густой листвой укрывают их, трава под ними дурманит ароматом. То сладкий запах земли и березовой листвы. На закате солнца в кустах одна за другой запевают птицы. А они отдыхают после крепких объятий, распростертые на земле.

Близость земли, которую не тревожат мысли о жизни и смерти. Здесь царит извечная беспечальность. Рождение и смерть сродни друг другу и не вызывают страха. Над ними сверкает свежая весенняя листва, под ними гниют опавшие прошлогодние листья. И те, и другие — дети одной матери. И сами они — два только что распустившиеся листка, висящие на ветке, в лоне жизни, покуда длится лето. Как они малы, как дрожат на ветру, дующем вечно, на ветру, который сорвет их однажды с ветки. Но в этот миг они молоды и вдыхают сладкий аромат жизни. Они вырвались на свободу, раскрылись и достигли высшего смысла своего существования — самозабвения.

Может быть, Мэрит вспоминает сейчас вчерашний вечер. Тогда она поступает худо. Ведь она полураскрыла губы в улыбке, думая о том, что есть блуд и тяжкий грех. А за блуд наказывают строго: сперва люди, а потом господь карает в аду вечными муками. Да, худо делает Мэрит, и вдвойне худо, если она спокойна и счастлива во грехе. Видно, она позабыла всякий страх. Иначе отчего же она ходит с таким видом, будто хочет подавить смех?

Такие мысли теснятся в голове Мэрит этим ясным летним днем. Она думает и о том, какие сны ей приснятся на подушке, набитой пухом, который она держит в переднике. Много ночей будет ее голова покоиться на пуховой подушке, много часов будет Мэрит спать на ней, словно отделившись от себя самой. А вдруг ей придется проводить на этой подушке бессонные ночи, поворачиваться с боку на бок в горе и тревоге, как в последнее время? Может, ей суждено ночами ронять слезы на цветы пушицы? Нет, она не хочет спрашивать себя об этом, особенно сейчас, когда исполнились все ее желания! Ей хочется лишь знать, выпадут ли на ее долю такие ночки, когда он будет лежать рядом с нею, положив голову на подушку из этого пуха? Сольются ли их губы в поцелуе рядом с этими белыми цветами? И Мэрит мнет цветы в руках, словно хочет выжать из них эту тайну.

Вокруг нее ходят по топкому болоту другие крестьянки — хозяйки, их дочери, работницы. И среди тех, кто собирает цветы пушицы, есть одна — темноволосая, кареглазая. Она то и дело распрямляет спину и поглядывает на Мэрит. Смуглянка все что-то шепчет про себя, она знает, что за птица эта молодая жена.

— Шлюха поганая! — шепчет чернявая, и губы ее пересыхают от ненависти.

Завелась в деревне Хэгербек поганая шлюха.

Двенадцать несут тринадцатого

Гостю охота, чтобы хозяева встречали его радостно и провожали, огорченные. Для мирского захребетника, что ходит по дворам, все как раз наоборот. Коли старик Герман хочет обрадовать хозяина, ему надобно сказать, что он переселяется к соседу.

Он уже приметил, что Франс Готфрид хочет сжить его со двора! У него, мол, хозяйство невелико, земли всего одна осьмица; по справедливости надо бы Герману поселиться рядом, у старосты. У того как-никак целая седьмица.

Однако Герман еще пожил у Франса Готфрида, и ему довелось этим летом увидеть в его доме диво дивное. Почитай, все случилось у него на глазах. Правда, той ночью он спал, но ему нетрудно догадаться, как все было; к тому же он спал в той же горнице. И пришлось ему повторять людям свой рассказ сотни раз.

Франс Готфрид высиживает свой страх, как дракон золотое яйцо. И суждено ему было встретить свой смертный час, когда мирской захребетник сидел у него на хлебах. Он спрашивал всякого прохожего и проезжего про однорукого человека, боялся, кабы вор не застал его врасплох. Он уже точно знал, как сей страшный человек поведет себя: так, мол, и так. Однако всего угадать никак нельзя. Того, что случилось, он никак не ждал.

Однажды вечером воротился Франс Готфрид домой со своей пожоги. Входит в кухню и видит — там сидит чужой человек. Жена говорит, мол, пришел прохожий, попросился переночевать за плату. Ходит он по деревням по торговому Делу.

Хозяин не разглядел пришельца, покуда тот не встал со стула, чтобы вместе с другими подойти к столу. И тут он видит, что у незнакомца один рукав висит пустой. Однорукий!

Лицо у Франса Готфрида задергалось, а в груди гулко застучало. Вор! Нет правой руки. Он самый.

Такое ему никогда не приходило на ум. Чтобы вор пришел, как любой мирный прохожий, попросил накормить его и дать кров, сел бы с ним за один стол! До чего дерзок! Неужто не понимает, что его сразу узнают и тот, кого он ищет, будет настороже?

Хозяин глядит на человека, столько лет причинявшего ему страх и беспокойство. Он вряд ли узнал бы своего недруга, кабы не пустой рукав. Вор согнулся, состарился, вовсе переменился. Глаза потухли, белки пожелтели, не светятся больше. Когда открывает рот, начинает говорить, голос звучит слабый и усталый. В тот раз он не был ни слабым, ни усталым, когда вор сказал: «Я еще ворочусь. Я знаю, где твой дом". Тогда он был чисто выбрит, а теперь отрастил длинную рыжую бороду. Верно думает: я, мол, сильно переменился, Франсу Готфриду не узнать меня. Да не тут-то было. Пустой рукав не дает ошибиться. В последний раз он видел этот рукав возле стола судьи. Рукав мотался и тянулся к Франсу Готфриду, а кабы в нем была рука, она вонзила бы нож ему в грудь.

Теперь остается ждать, что этот человек станет делать. Когда же они сели за стол, он вовсе ошеломил хозяина.

Старый вор взял левой рукой край правого рукава, словно сложил руки, как умел, ведь рука-то у него одна. Потом он опустил голову на грудь и стал читать молитву, громко и отчетливо. Молится перед трапезой!

Странник и хозяева едят молча. Но Франсу Готфриду жевать тяжело, и еда не лезет в глотку. Он сильно растерян, мысли путаются. Неужто арестант столь переменился, что стал набожным? Стало быть, он пришел сюда без злого умысла? Отчего тогда он не поминает про их прежнюю распрю? Отчего не говорит ни слова про то, как попал к ним в прошлый раз, да только не через дверь, а через окно? А может, он не знает, к кому пришел в дом? Может, он вовсе и не мстить пришел?

У Франса Готфрида вопросов полон рот, но он потерпит, покуда не останется с этим человеком один на один.

Однорукий читает молитву и после трапезы громко и отчетливо, как пастор, а после идет и садится в угол — ждет, когда постелят постель. Сейчас никто их не слышит, и Франс Готфрид усаживается перед ним. Сейчас он все разузнает.

— И как же это вам случилось потерять руку? — спрашивает он напрямик.

По лицу однорукого пробегает темное облако. Он мрачнеет от огорчения или досады. И, словно нехотя, отвечает:

— Беда со мною приключилась. Давно это было.

Но тут же объясняет:

— В ту пору был я другим человеком. Жалким созданием.

Тут он развязывает мешок и достает из него книги. Это священное писание, он ходит по деревням и продает книги. Однорукий рассказывает, и голос его дрожит: когда-то он жил во грехе, кощунствовал, не питал сострадания ни к одной живой душе. Но потом спасся, как головешка из огня. Стал добрым христианином. Вот и бродит по деревням, торгует святыми книгами, чтобы и других сделать праведными христианами.

Страх и сомнения Франса Готфрида начинают рассеиваться. Видно, бывший вор в самом деле одумался и стал человеком богобоязненным. Когда говорил про господа бога, не похоже было, чтоб фальшивил. Стало быть, и бояться его нечего.

Отчего же, однако, он не поминает про то, что случилось здесь на поле тридцать лет тому назад? Разве он не знает, в какую деревню пришел? А может, не хочет вспоминать про то время, когда был злодеем?

Нет, Франс Готфрид еще не совсем уверился в нем. Надобно разузнать побольше, прежде чем укладывать его спать в своем доме. И он спрашивает еще раз:

— Может, вы из-за кого другого потеряли руку?

Незнакомец пристально глядит на крестьянина, потом опускает голову, смотрит в пол. С трудом отвечает:

— Правильно вы угадали, другой отнял у меня руку.

— Где же это было? Как звать того человека?

Франс Готфрид затаил дыхание, а в груди у него что-то так и свистит, так и стучит.

— Как звать-то его?

— Имя его превыше всех имен, — с благоговением отвечает странник и еще ниже склоняет голову.

Франс Готфрид сидит, разинув рот. Что бы это значило?

— Так кто же он?

А однорукий отвечает:

— Живет он на небесах. Господь бог отнял у меня руку много лет назад, я был в ту пору еще молод. Бог взял у меня руку, чтобы спасти душу. Ибо именно это испытание открыло мне глаза. Увидел я грех, прилипший ко мне, постиг, сколь глубоко погряз в мерзости греховной. Богу пришлось сильно наказать меня, отнять правую руку. Рука пострадала, а душа была спасена. Вот так-то. Но что значит рука, орудие земное, которое бог отнял, чтобы исполнить свою волю? Потерять руку — дело пустячное, когда нужно спасать душу.

С сердца старого крестьянина, охваченного страхом, спадает огромная тяжесть. Однорукий дал ему понять, что Франс Готфрид был лишь орудием в руках господа, когда стрелял в него во ржи. Стало быть, и винить его не в чем. Мол, Франс Готфрид виноват не более, чем его ружье. Хватит спрашивать. Теперь чужой во всем ему открылся. Однорукий знает, в чей дом пришел, и они поняли друг друга. Теперь он служит богу, и нет ни единого божьего творения, к которому он мог бы питать ненависть. Он пришел в Хэгербек не для того, чтобы мстить.

И вот Франс Готфрид оставляет пришельца на ночь у себя в доме. Вместе с хозяевами и домочадцами идет гость в спальню, все кровати заняты, и старика укладывают в углу на полу, постелив полснопа соломы. Исходив за день долгие пути по рытвинам и ухабам, вытягивается он, усталый, на своем ложе. На кровати возле двери спит Франс Готфрид со своей женой. Путник же лежит ближе к окну — он привык вставать спозаранку.

Время отходить ко сну, а светец не надо запаливать — от огня в печи светло, как днем. Когда же начало смеркаться, все уже заснули. Старик Герман храпит у печи. После он станет каяться, что продрыхал всю ночь. Да ведь он думал, что хозяин и однорукий, человек набожный и степенный, толковали по-доброму.

В горнице Франса Готфрида стало тихо. Но сам хозяин еще не заснул. Он лежит, прислушиваясь, и ворочается с боку на бок Ну, что там? Заснул чужой или нет? Слышно, что дышит он тяжело, а спит или нет — точно не понять.

Самому хозяину никак не уснуть в эту ночь. Он обороняется от Него, борется с Ним, пытается подбодрить себя Но, когда приходят мрак и тьма, Франсу Готфриду приходится сдаться. Тут является Он — страх. Франс Готфрид не смеет уснуть, не смеет — из-за однорукого.

А вдруг его обманули? Вдруг он попался в силок? Может, старый ворюга пришел сюда и выдал себя за человека набожного, чтобы усыпить его подозрения? Он стар, и теперь уже не шибко силен, ему надобно прибегнуть к хитрости, чтобы отомстить. Вдруг все это дьявольская хитрость. Этот человек пролез к нему в дом, ухитрился даже в спальню к нему пробраться, и теперь они лежат чуть ли не рядом. Теперь ему ничего не стоит совершить злое дело. Как только домочадцы уснут, он может подойти..

Нет, Франс Готфрид не смеет сомкнуть глаз, покуда однорукий у него в доме. Вздремни он, так, чего доброго, и проснуться никогда не придется. Проснется уже на том свете с ножом в груди. К тому же и про сундуки забывать негоже. Правда, они заперты на замки, да только, кто знает, что за инструмент прячет чужой в мешке, что лежит возле него на соломе. Может, на поверку окажется, что это и есть тот самый вор, и решил он пробраться к Франсу Готфриду хитростью, раз иным путем его не взять Франс Готфрид проводит рукой по лбу, рука мокрая — вспотел. А в груди словно бы кровь застоялась. До утра еще далеко, но ему, видно, так и не заснуть. Да к тому же, думает он, теперь зори ранние — через два-три часа начнет светать. Тогда больше не надо будет бояться пришельца. Правда, можно разбудить домочадцев, как тут быть — поди догадайся.

Он прислушался — вот незнакомец зашевелился Видно, не спит. Выжидает минуту поудобнее. А минута такая того и гляди наступит, в этакой-то тьме. Вот он снова шевельнулся, солома в углу зашуршала. У Франса Готфрида слух чуткий, он слышит…

Что это… Шаги? Шаги? Кто-то ступает по полу…

Крестьянин поднимает голову и, ухватившись за край постели, медленно и осторожно поднимается: он слышит легкие шаги, кто-то идет в одних носках. Кто-то двигается в темноте. Вот на сером пятне окна показалась высокая черная фигура. Домочадцев столь высокого роста у него нет. Это однорукий поднялся с постели.

Груз, что давит Франсу Готфриду на грудь, становится вдруг еще тяжелее.

Вот однорукий уже на середине комнаты, он ступает осторожно, крадучись, чтоб никого не разбудить Идет он к двери, туда, где стоит кровать хозяина.

Франсу Готфриду надо бы закричать, разбудить домочадцев. Он хочет крикнуть, да не может. Глотка его не желает издать ни звука. Уж слишком сильно давит на грудь Обмякнув, он валится назад в постель и лежит тихо-тихо.

* * *
Когда жена наутро собралась вставать, то увидала, что муж ее лежит рядом бездыханный. Чудно — на теле ни царапины, ни синяка, ни кровоподтека. Хозяйка, домочадцы и прочие люди сперва никак не могли взять в толк, что с ним приключилось. Но после догадались, что смерть подкралась к нему посреди ночи из нутра. Франс Готфрид умер от удара Такое часто случается со старыми людьми.

Может статься, что и пришелец, которого приютили на ночь, пособил ему столь внезапно отправиться на тот свет. Но ведь он был в доме поутру, и ничего у них не пропало. Однако Андреас, староста, все же допросил его, и тут стало ясно, что странник вовсе не виноват. Просто он поднялся среди ночи, чтобы выйти на горушку и справить нужду — крался же он столь тихо по полу, чтоб никого не разбудить. Тогда хозяин был еще жив. ибо он слышал, как тот ворочался в постели. Более того однорукий ничего не мог сказать. Прежде он в Хэгербеке никогда не бывал и встречать покойного до того вечера ему не приходилось. Руку свою он потерял в драке с собутыльником много лет назад, когда вел жизнь бесшабашную и грешную. Собутыльник же его был лишь орудием в руках господа. После того человек этот стал богобоязненным и мирным, какого трудно встретить во всем свете.

Стало быть, этот однорукий был вовсе не тот, про кого думал хозяин.

А тот самый так и не успел прийти к Франсу Готфриду. Может, он уже помер, а может, отсиживал в тюрьме пожизненную. А может, он давным-давно и думать забыл про месть.

Но теперь он отомстил крепко и жестоко. С помощью несчастной способности человека рождать в себе муки страха.

* * *
Лежит в деревне покойник — старый Франс Готфрид преставился, — не то удар его хватил, не то кровь закупорилась, а может, и что иное с ним приключилось. Вроде бы покойник как покойник, а на самом деле отдал он богу душу из-за нечистой совести. А однорукий бредет себе дальше от села к селу, несет тяжелую поклажу — божественные книги — и того не ведает, что повинен в смерти человека из Хэгербека. Пришел и убил его пустым рукавом вместо ножа. Стало быть, теперь души людские идет спасать убийца.

В доме у Франса Готфрида готовятся к поминкам, а мертвеца несут в церковь крестьяне из Хэгербека. Дороги худые — приходится нести гроб на руках до самой церкви. Дорога в церковь до того камениста и ухабиста, просто беда. Коли поставить гроб на телегу, покойника расколотит вдребезги. А до Альгутсбудской церкви путь неблизкий — чуть не две мили. Для хэгербекских крестьян тяжкий труд нести мертвеца к могиле — работа, почитай, на целый день. В зимнюю пору еле успеешь воротиться домой засветло.

Однако ни один крестьянин от этой работы не отказывается. Каждый знает: его самого понесут когда-нибудь на кладбище. На помощь пришли все двенадцать, что остались в живых. Двенадцать хэгербекских крестьян испокон веков несли тринадцатого.

Ранним утром собираются они в доме умершего, поднимают гроб и несут его вниз по крутому каменистому склону. Крестьяне делятся на две группы: покуда одни несут гроб половину пути, другие идут порожняком — отдыхают. Из дома покойного они прихватили три кувшина поминального вина. Всего по полкружки на брата — совсем немного: дорога чуть ли не в две мили длиной, да на пути не меньше десяти крутых пригорков. Из-за горушек-то надо бы набавить еще один кувшин.

Крестьяне постарше идут позади, держат гроб у изголовья. Самые молодые — впереди. Хокан и Повель — младшие в селе — идут рядом, у ног мертвеца. Хокан с Повелем держатся за одну веревку, а меж ними — гроб.

Оба они — мужья одной жены.

Напрасно старается Хокан забыть про это. Ему видится все время одно и то же. Мэрит хочет помочь ему, утешить, мол, она милеет сердцем лишь к нему одному, он один ее желанный. Когда приходится уступать мужу, сердце ее не с ним. Ему она отдается лишь по долгу и принуждению. Мол, она пытается уговорить себя, будто тешить мужа в постели — одна из ее обязанностей по дому, такая же, как сварить Повелю еду, накормить его.

Мэрит зажигает сердце Хокана, она одна дает ему радость и отдохновение. Кабы не это проклятое видение!.. Оно является ему по вечерам перед сном. Вот сейчас в доме Повеля ложатся спать… Сейчас… как раз сейчас… может быть, как раз в этот миг… Он закрывает глаза, и ему кажется, будто он видит все, от начала до конца.

Что-то будет с ними? Он сгорал от желания убежать с ней, скрыться в бескрайних лесах, но она никак не хотела расстаться с деревней. Неужто ему остается лишь одно — терпеть?

И вот двенадцать несут тринадцатого. Время от времени они ставят гроб, чтобы освежиться глотком-другим вина. Июльское солнце печет жарко, да к тому же Франс Готфрид пролежал дома почти целую неделю и сильно смердит, нужно чем-то перешибить дух. Не мешало бы дать им еще кувшинчик вина из-за вони да крутых горушек.

Хокан идет рядом с Повелем и думает: «Покойный был лишний человек в деревне. В Хэгербеке всегда одним крестьянином больше, чем надо. Теперь в усадьбе Франса Готфрида поселится новый хозяин — и опять в деревне их будет чертова дюжина. Но однажды двенадцать крестьян снова соберутся у гроба тринадцатого, перевяжут гроб веревками и понесут покойника вниз по склону. Всегда будет здесь одним крестьянином больше, чем надо. И суждено им носить покойников вниз по склону.

Вот идем мы с Повелем — два односельчанина. Негоже нам тут жить вдвоем. Я обманываю его бессовестно, он же, сам того не зная, причиняет мне боль нестерпимую. Так далее продолжаться не может. Один из нас лишний Не жить нам обоим в деревне. Один из нас должен уйти. Повель пустил здесь корни. Он не покинет деревни, покуда его не унесут в гробу, как сегодня Франса Готфрида. Он прилепился к своей земле и не расстанется с нею, покуда жив. И жену он хочет привязать к своей усадьбе. А вот я могу уйти, когда захочу. Мне не надобно ждать, чтоб меня унесли отсюда. Но я уйду только с женой Повеля.

Оттого-то и живем мы покуда оба в этой деревне, и один из нас лишний».

Двенадцать крестьян несут тринадцатого. К вечеру они возвращаются, теперь в руках у них лишь одни веревки. Выпив и закусив на поминках в доме покойного, они расходятся по домам. Хокан тоже стал было прощаться с Повелем, когда поравнялся с его домом. Но Повель не хочет отпускать соседа: они сегодня вместе несли гроб, стало быть, и день им следует закончить вместе — таков обычай в Юдере. Отчего бы ему не заглянуть к ним в дом и не испить винца?

Хокан отнекивается, теперь ему невмоготу находиться под крышей Повеля. Но тот не отпускает его: что ж это он брезгует соседом? Не хочет зайти и выпить с ним? Хокан не сумел придумать отговорку, пришлось зайти в кухню опрокинуть чарку. Мэрит уже улеглась спать.

На поминках Повеля не надо было уговаривать выпить, и захмелел он изрядно. По будням он молчалив, а за кружкой вина — не остановить, болтает без устали. Лишь бы было с кем говорить. Во хмелю он не дурак похвастать, коли есть перед кем хвалиться. Сейчас ему охота, чтоб похвалили его вино, старое винцо-то, еще дома в Юдере ставлено. Хокан пьет с ним, а у самого только и думы, что про женщину, которая лежит рядом за дверью, в спальне. Не идут с ума две ночки, проведенные там с нею по весне.

Повель разбушевался, а Хокан говорит:

— Как бы не разбудить жену-то твою!

— Мэрит не заснет, покуда я не приду! — отвечает Повель, ухмыляясь.

Эта ухмылка жжет Хокану грудь каленым железом. Напрасно пытается он найти предлог, чтобы уйти отсюда. Повель вовсе не думает его скоро отпускать: они вместе несли гроб, стало быть, нечего торопиться, надо посидеть да потолковать хотя бы до полуночи. Уж такой обычай у них дома в Юдере… И тут Повель принимается хвастать не на шутку. Он хвастает своим отцом, всей родней, богатой усадьбой, урожаем, который он соберет в нынешнем году, своим вином, которого он может выпить сколько угодно. Хокан не раз хотел, чтобы Повель ему стал противен, а тут он и в самом деле ему опротивел. Повель — человек услужливый и добросердечный, зла никому не делает, всем желает добра, но про все это он хорошо знает и сам. Шибко нравится Повелю, что он такой хороший человек, и во хмелю он говорит о том, не скрывая.

Повель до того упился, что вовсе забыл про робость; теперь он, хуже того, принялся хвастать своей женою. Мол, женой он шибко доволен. Она добрая хозяйка, баба работящая и честная. Жаловаться у нее ни на что нет привычки. Они живут в добром согласии, не ссорятся, не бранятся. Промеж ними мир да лад, лучшего и желать не надо. А в работе они словно пара лошадей, что привыкли ходить в одной упряжке. Коли бог даст здоровья, они, верно, приумножат добро в своей усадьбе, — уж Повель это точно знает. Да, у него все идет ладно, грех жаловаться. А прежде всего он доволен своей женою. А что Хокан скажет о Мэрит?

Хокан вздрагивает. С чего это он спрашивает? Может, неспроста? Да и во взгляде его что-то странное. Рыбьи глаза Повеля глядят неподвижно, но взгляд их зорок, словно караулят что… А что Хокан скажет о Мэрит? Что ему в ней не по душе? Ведь правда же она — жена что надо? Может ли муж упрекнуть ее в чем-либо? Может ли пожаловаться. на такую жену, как Мэрит?.. Повель спрашивает Хокана, не переставая, будто хочет выпытать у него что-то. И что ему только надо? Вот он опять спускается в погреб за вином. А Хокану велит сидеть — не время еще гостю уходить… И зачем это Повель его расспрашивает? Только бы он перестал говорить про жену…

— Мэрит была самая красивая девка в трех деревнях! — говорит Повель.

— Ясное дело! — отвечает Хокан.

— Многие на нее зарились, да тут я объявился!

Тут Повель вместо жены стал похваляться собою. Мол, усадьба ему досталась от отца. Наследство он получил доброе, уже в ту пору был мужик справный и мог бы просватать девушку побогаче Мэрит. У него такая уже была на примете. Да он променял ее на Мэрит. Приданое у нее было невелико. По богатству она была ему не ровня, да только он еще тогда знал, что она будет ему хорошею женою. Доброму соседу он может сказать без утайки: люба она ему…

Повель наполняет кружки, они пьют. Повель разливается вовсю, а Хокан вставляет иногда скупое словечко, но большей частью сидит молча. Можно хвастаться, коли точно уверен, думает он, а когда не знаешь… Что ведомо Повелю про жену? Не знаешь ты ее, и никогда не знал. Потому-то ты ей не нужен и никогда не был нужен. Просто она не осмеливается вырваться из тенет. Сказываешь: ты явился к ней, ты? Сама же она говорила, что не знала радости в жизни, покуда я не пришел к ней, я, я! Сиди себе и хвастай. Уж я стерплю, послушаю, как бы ты ни мучил меня, сделаю услугу. Ведь я хотел когда-нибудь отплатить тебе за добро… Я должен тебе и за солому, и за рожь, и за тягло; и жену у тебя я отнял — чистая правда. И все же я, видно, взял у тебя то, чего ты не хватишься, ведь твоим оно никогда не было. Я украл то, что обокраденному никак не вернуть, ибо он не знал, что когда-то владел этим.

Повель говорит без умолку, а Хокан отвечает ему в мыслях: и что только ты стал бы делать, Повель, кабы знал правду? Любопытно мне. Я спал под твоей крышею, и мне от того лихо. А тебя это вовсе не мучает. Сам говоришь, что доволен донельзя. Мол, нет на свете человека счастливее тебя. Стало быть, я не обездолил тебя, не сделал несчастным. Отчего же должна меня мучить совесть из-за тебя? Я тебе худой сосед, обманщик против своей воли. Но я буду честен с тобой в тот день, когда жена твоя пожелает уйти со мной. Из нас двоих я страдаю сильней, оттого что моя суженая спит в твоей постели каждую ночь, а я с этим ничего не могу поделать. Но я приду и заберу ее навсегда, так и знай! Не лежать ей более в твоей постели, ибо нет горше несправедливости на белом свете…

Повель один ведет беседу, все в нем так и кипит, так и бродит от желания довериться другому. Глаза блестят от вина, а сам хвастается взахлеб, аж язык заплетается:

— Мэрит умеет согреть, можешь мне поверить! Уж она может раззадорить мужика.

Хокан рывком вскакивает со скамьи, чуть ве опрокинув стол с откидными досками, за которым он сидит.

— С чего это ты вскочил?! Садись на скамью!

Хокан побелел, как мертвец, но он берет себя в руки и говорит, будто ему надо выйти за угол. Повель идет за ним во двор, а после снова хочет затащить соседа в избу. Мол, надо выпить посошок, ведь сейчас уже полночь, и они провели вместе целый день.

— Мэрит тоже дадим посошок! Пошли!

Но Хокан ни за что не соглашается. Он дрожит всем телом. Больше ему нынче пить невмоготу, говорит он, и без того тянет блевать.

Повель тащит его за рукав:

— Дадим моей жене чарку в постель! Пошли!

Они стоят оба на дворе светлой летней ночью. Повель сильно упорствует, а Хокан, недоумевая, смотрит ему в лицо. Может, Повель неспроста это задумал? Отчего это он вдруг вздумал тащить его к жене, ведь она уже, поди, уснула? Неужто он хочет свести его с Мэрит, чтобы испытать их? Поглядеть, как они станут вести себя?

Горячая волна приливает к груди Хокана: не так уж сильно пьян Повель — притворяется. Он что-то знает про него и Мэрит. Может, их видели вместе — кто-нибудь увидал и сказал Повелю. Стало быть, Повель не случайно позвал его посидеть вдвоем и выпить после поминок. Эту попойку он задумал заранее. Решил напоить его, чтоб он выдал себя.

То-то Хокану все время было не по себе. Повель уставился на него неподвижным взглядом, а глаза у него — словно белые пуговицы. Разве не полны его глаза ненависти? Разве не звучит в каждом слове тяжкая угроза?

— Так ты не хочешь войти в дом, Ингельссон? Стало быть, ты худой сосед?

Вот оно, началось. Повель уже спрашивает напрямик, добрый ли Хокан ему сосед. Надобно быть наготове. Не дать Повелю одурачить себя и заманить к Мэрит, чтобы напугать ее среди ночи.

Повель, видно, оставил затею идти к Мэрит с посошком, теперь он принялся бахвалиться своею силой. Он закатывает рукава кафтана. Ростом он не больно выдался, но силой бог не обидел. Не хочет ли Хокан померяться с ним силою? Хоть он и меньше него ростом, но еще надо поглядеть, кто из них будет лежать на земле носом к луне! Он укладывал мужиков повыше Хокана на обе лопатки. Да, силушки у него хватает. Сегодня, когда несли гроб, он ни разу не отпустил свою ношу, Хокан, поди, сам заметил!

Нет, он заманил его к себе неспроста! Повель хочет посчитаться с ним, а сейчас хитро и осторожно уговаривает его померяться с ним силой. Видно, хочет не на шутку сразиться с ним. Не иначе как он решил перехитрить его, придумал уловку какую-нибудь. Если бы только он мог сразитьсяс ним в честном бою один на один за женщину, которая спит в этом доме! Лучшего Хокан и не желает. Ему охота сразиться, хмельной огонь горит в его крови, он чувствует, как сила растет в нем, разбухает… Только не надо спешить, покуда он не узнает точно, чего хочет Повель…

— И силой со мной не хочешь померяться, брезгуешь?

У Повеля за поясом нож, а Хокан свой нож оставил дома.

Если Повель задумал не на шутку сразиться, нож у него под рукою.

— Так что же, друзья мы или станем драться?

— Друзья! — бормочет Повель и откидывается, опираясь на угол дома.

Потом он резко поворачивается:

— Ясное дело, друзья.

Хокан помогает ему перешагнуть через порог и вдруг чувствует, что сам занемог, куда уж там силой меряться. Наконец ему удается отвязаться от Повеля и он уходит домой, а на душе у него лихо от всего, что пришлось пережить в этот вечер.

* * *
Стало быть, он ошибался, Повель в самом деле захмелел, не прикидывался. Это просто нечистая совесть мучила Хокана, приписывала угрозу каждому слову Повеля. Видно, под ногами у него вырыто столько волчьих ям, что он теперь и шагу ступить не смеет. Его нечистая совесть приписывает Повелю и хитрость, и коварство, которых у того вовсе нет. Он просто-напросто разошелся вовсю и безо всякого злого умысла решил померяться силою. И повести его к своей жене, чтоб дать ей выпить на посошок в постели, он хотел лишь по дружбе. Желал выказать ему свое расположение — у пьяного стыда нет.

Хокан только что провожал в последний путь человека, которого сжила со света нечистая совесть, а самого его мучает тот же недуг. Он превратил своего соседа в некое исчадие коварства. Вздумал, будто Повель хочет лишить его живота, ему мерещатся ножи, которые сосед наточил и собирается вонзить ему в грудь.

Взбредет ему в голову какая ни на есть небылица, он тут же домыслит, будто так оно и есть на самом деле Любая выдумка становится в мыслях у него правдою. Ему трудно понять, что многие поступки соседа смысла не имеют вовсе, оттого-то Хокан и вкладывает в них свой смысл.

Он не пошел с Повелем к Мэрит, испугался, что сосед затеял это неспроста. А сейчас Повель входит к ней один. Вот он подле нее… вот… вот…

Хокан бредет домой, а сердце его захлебнулось от боли. Он клянется, что его ноги не будет в доме Повеля, что всей той мерзости и подлости, в которой он весь измазался придет конец и что ждать осталось недолго.

Мэрит боится упустить время

Пришла пора косовицы, в траве запели косы. Мужики стоят, нагнувшись, над точилами, и косы звенят-поют, ударяясь об оселки. Песнь косы слышна с рассвета до захода солнца. А бабы идут с граблями, зубья граблей вонзаются в корни трав, сгребают сено. Днем в деревне жара и запах сена, по ночам — прохлада и тот же запах сена.

Но Хокан Ингельссон выпустил свою корову на топкий луг, а овец — на выгон. Нынче он не собирается запасать сено. Когда его работница стала было ему перечить, он сказал ей напрямик все, как есть. Ренту и подати платить ему нечем, так не все ли равно, станет он косить или нет. Может, он еще не успеет отведать хлеб нового урожая, как ленсман явится и отберет скотину. До зимы у него, поди, не останется в доме никакой животины, так для кого запасать корм? Коли хлев пуст, пусть будет пуст и сеновал. Дело идет к тому, что у него отберут и землю, так какой резон ему радеть о своем хозяйстве?

И Хокан не скосил ни травинки Знай себе бродил по лесам, ставил силки на птиц да капканы на зайцев. В лесу ему привольно, к тому же, глядишь, иной раз в доме — превкусное жаркое.

Но Элин горевала, глядя, как скотина пасется на сенокосном лугу. Коли Хокан бросит крестьянствовать, так и служанка ему будет ни к чему. Может, скоро для нее в доме не найдется дела. Место она сыскала бы легко, кабы захотела, да только ей ни за что на свете не надо иного хозяина. Как бы Хокан ни обрывал ее подчас, ей хотелось остаться у него в доме.

Ей хотелось помочь ему. Она плакала при мысли о том, что не в ее власти сохранить ему землю.

Но к женщине, от которой шло все зло, ее сердце преисполнилось жарким гневом. В ее глазах во всем виновата была жена Повеля.

Она присушила Хокана, сбила его с толку, чтобы он ни о чем и ни о ком не помышлял, кроме нее. Да, Элин все больше уверялась в том, что Мэрит — колдунья. Она слыхала, что в Юдере водятся чертовки, так нетрудно догадаться, что Мэрит им сродни Ведь и другие крестьянки гадали о том, не перебрался ли к ним в деревню за последнее время человек, умеющии наводить порчу. Дивные дела творились в доме у старостихи. Карна, жена Андреаса, сама о том сказывала. Кто-то сглазил ее, и у нее теперь не сбивается масло. Сколько бы она ни сбивала сливки, масла не получалось. Она сбивает час за часом — и ни комочка! Как бы ни были густы и свежи сливки, вместо масла выходила лишь пена да пузыри. Куда же девается ее масло? Не иначе тут замешана колдунья, она-то и забирает ее масло. Карна сама это говорила, и слова ее — чистая правда.

Элин знала, кто отнял у старостихи везение сбивать масло. Она видела здоровенные комки масла, которое сбивала Мэрит. Таких комков не получалось у хозяйки, жившей в этом доме до Мэрит. В усадьбе Повеля нередко видели шматы масла по три-четыре фунта. А в доме по соседству — лишь пена да пузыри. Яснее ясного, что масло украдено. А для той, кто может держать мужчину в своей воле, переманить везение на масло из одного дома в другой штука нехитрая.

У Элин язык чесался упредить Карну, да только как докажешь, что у человека украли везение сбивать масло. Тут творятся дела похуже, и доказать их проще простого.

Жена Повеля важно вертит задом и словечком не удостаивает служанку, когда та приходит к ней с кувшином, а ведь ее посылает хозяин. Мэрит процеживает молоко для Элин с таким видом, будто дарит ей молоко, кувшин и еще кое-что в придачу Лишнего словечка не промолвит. Может, ей ревность не дает покоя, оттого, что Элин живет под одной крышей с Хоканом?

Кабы ты только знала, шлюха этакая! Ты бы, верно, шею-то маленько согнула! Ты, может, и колени'преклонила бы перед служанкой!

Против огня и стали ведьмы и шлюхи бессильны. Потому-то случалось, что их жгли на костре и рубили им головы топором. В темнице они тоже теряют силу. Бросят их в темницу, и тут их чарам конец. А стоит только Элин рассказать, что она знает про Мэрит… Что станется тогда с этой гордячкой! Коли муж не сжалится над нею, придется ей поплатиться за свои черные дела Все волосы выдерут ей, а она будет орать на весь белый свет. А после бросят в глубокую сырую темницу, куда сажают самых отпетых злодеев. Будет знать, как блудить. Кабы она только догадалась, что Элин все про нее знает!

Задирает нос, и дом у нее есть, и усадьба, и люди ее уважают, хоть она и двоемужница. И как только небеса терпят такую несправедливость? И как ее только земля носит?

Но отчего же молчит Элин? Отчего никому не скажет о том, что ей ведомо? Уж, верно, не из жалости к этой чертовке. И не оттого, что считает, будто Повелю так и нужно. Повеля она жалеет. Ведь, если рассудить, у нее и у него одна доля: обоих их обманули, ограбили. А коли у них одна судьба, надо им держаться вместе. Ей хочется встать на сторону Повеля — ведь у нее с ним один враг.

Но Элин не делает этого ради Хокана. Она не открывает глаза Повелю, молчит ради Хокана. Не хочет отплатить ему злом за добро, навлечь на него гнев Повеля. И, коли она выдаст Хокана, для нее не останется никакой надежды. А она еще не оставила мысли о том, что Хокан однажды скажет ей: «Без тебя мне не жить». Потому она ходит, затаив ненависть и жажду мести, молчит и делает вид, будто ничего не замечает.

* * *
Все крестьяне на покосе, и в домах царит необычная тишина. Но мирской захребетник Герман остался в деревне. Он сидит в тени клена возле дома Повеля. У Франса Готфрида ему дольше оставаться было нельзя, раз хозяин сам покинул этот мир и в доме готовились к поминкам. И вот он перебрался к новоселу. У этого крестьянина ему жить еще не доводилось. Он сидит и чинит рваную волчью сеть, которую ему дал Повель. Кто знает, может, этой зимой опять будет облава на волков. А коли крестьянин не придет и не поставит свою сеть, когда окружают волков, его заставят платить пеню.

Старик Герман дремлет за своей работой. Сейчас самое жаркое время дня, и жизнь вокруг него замерла. Ветер совсем утих, словно, устав бушевать, решил отдохнуть посреди дня. Трава лениво приникла к земле в покое и лени — ветер больше не теребит ее. Сонно жужжит шмель в гнезде у корня дерева. Сорочьи птенцы сидят сытые на ветвях груши, перестали галдеть.

Настало время отдохнуть после обеда. Старик Герман видит, как жена хозяина берет кувшин и идет вниз к роще. В эту пору все лесные вырубки усеяны красными точками земляники. И, хотя сенокос не ждет, Мэрит решила отлучиться ненадолго, набрать ягод. Славно отведать вечером земляники с молоком, все равно что свежесбитого масла с теплым хлебом. Мэрит долго не возвращается, на удивление долго, а, воротившись, приносит лишь полкувшина ягод. За несколько часов набрать кружку ягод впору лишь ленивице. Она говорит Повелю, что земляника еще не совсем поспела, пришлось обойти не одну вырубку, чтобы набрать кружку. Да еще зацепилась за сухостой и порвала юбку, надо сесть да починить.

Другой раз в такой же сонный полдень Повель собрался пойти посмотреть, какова рожь у него на пожоге. Мэрит вызвалась пойти вместо него, ему не надо будет на то время тратить, ведь и у нее глаза есть, поглядеть на рожь — дело нехитрое. Мэрит ушла и воротилась не скоро. А вернувшись, обрадовала Повеля, что рожь уродилась на славу.

Старый Герман видит, как Мэрит уходит и возвращается. А Хокана он в деревне почти никогда не видит, хотя глаз у него зоркий. И на косовице Хокана не видать, он бродит по лесу, ставит силки на птиц да капканы на зайцев.

Вот приходит Мэрит из лесу, и Герман слышит, как спокойно и складно она врет. Иной раз, говоря неправду, человек горячится, уверяет, и его в конце концов начинают подозревать во лжи. Она же не боится, что ей не поверят, и говорит с такой уверенностью, что никто не сомневается в правоте ее слов. И никогда без нужды не плетет небылиц. Ни одним словечком не соврет более того, чем ей надобно.

Мужчина и женщина поддались голосу плоти, и сама природа вмешалась в их жизнь, чтобы восстановить справедливость, ведь природа всегда права, а люди не правы. Но оба они не смеют целиком отдаться земной плотской радости. Они с опаской взвешивают свое счастье, боятся отдать за него слишком много, хотят заплатить дешевле, чем того требует жизнь. Может, жизнь требует, чтобы они отказались от выгод, которых им не хочется лишаться. И вот они крадутся тайком, обманывают, лгут, оскверняют себя, ставят человека ниже скота. Да, такое случается каждый день, и, верно, так будет, покуда существует этот мир.

Ибо людям поистине тяжко отдаться безраздельно той жизни, что владеет ими от начала до конца. Им тяжело стать свободными, расстаться со своим клочком земли, где они могут прожить до смерти. Старый Герман это хорошо знает. Е му пришлось искать для себя кривую березу, прежде чем он стал свободным. Дерево годилось, чтобы на нем повеситься, но Герман понял, что он годится для жизни И он мог гордиться этим, ведь далеко не всякий сумеет быть мирским захребетником, далеко не у всякого хватит мужества стать им.

после возвращения из родительского дома Повеля молодая жена поняла, что она понесла.

Еще до похорон она заподозрила, что с ней творится что-то неладное, теперь сомнений больше не было.

Вначале она приняла это открытие спокойно. У нее будет дитя, а ведь всякая женщина должна рожать. В том, что с ней случилось, нет ничего странного, нечего пугаться, нечего над этим раздумывать. Это столь же обычно, как то, что солнце всходит и заходит. Мэрит затрепетала от радости, представив себе живое существо, которое растет в ее теле. Она прижала руки к груди, и ей показалось, будто она уже держит маленькое мягкое создание: внутри было удивительно хорошо и тепло. Да, Мэрит носила дитя под сердцем…

Но радость быстро улетучилась, она вдруг похолодела: кто виновник тому? Повель или Хокан? Один из них был отцом младенца, но откуда ей знать кто, ведь она спала с ними обоими.

Ужас охватил Мэрит. Она — двоемужница, не знает, чье дитя носит. Хокана? Ведь она долгое время жила с Повелем и не беременела. Она не знала, виноват в том муж или нет. Ей думалось, что отец младенца Хокан, но ведь мог быть и Повель. Правда была жестока: ей этого не узнать.

Может быть, загадка разрешится со временем. Младенец подрастет, видно будет, на кого он похож. Может, у него будут льняные волосы и сине-черные бездонные глаза Хокана, а может, — широкий лоб Повеля и его тяжелый взгляд белесых глаз. Но что может случиться до той поры, пока загадка не будет разгадана? Она должна сейчас знать, кто отец ее младенцу, после это ей уже не поможет.

Недолго оставалась Мэрит спокойной. Призадумавшись, она поняла, что этой новости радоваться не приходится. Она принесла ей лишь страх и печаль. Пока она делит ложе и с Хоканом и с Повелем, брюхатость для нее — беда. Теперь она в полной мере изведала, каково быть двоемужницей.

Кабы только она могла сказать одному из них: «Я зачала дитя с тобой, оно твое!» Трудно ждать от Хокана, чтобы он поверил в свое отцовство, он тоже станет сомневаться. Иное дело Повель, ему стоит только сказать. Он-то не усомнится, рад будет будущему продолжателю рода. Но, может, отпрыск-то не его. А обманом навязывать ему чужое дитя не хотелось. До того она еще не докатилась, чтобы родить своему мужу младенца, зачатого другим.

Нет, сейчас она не может заставить себя обмолвиться об этом Повелю, лучше помолчать. Хокану бы следовало открыться, ведь до сих пор она еще ничего от него не таила. Однако и он ничего не узнал. Она боялась, что он станет упрекать ее. Может, он скажет: «Теперь сама видишь, надо было выбирать одного! Кабы послушала меня, не приключилось бы такое с тобой! Тогда не пришлось бы сомневаться, кто отец младенцу!» Да, она боялась услышать от него правду, а еще сильнее боялась, как бы он не остыл к ней. Может статься, он не захочет любить женщину, которая не знает, чей ребенок у нее под сердцем. А хуже того ничего быть не может — лишь бы он не покинул ее.

И она таила правду от обоих. Труднее всего было скрывать ее от Повеля. Стоило ей занемочь, он говорил: «Что это с тобой? Никак у нас будет мальчонка будущей весной?..» Об этом он ее и прежде спрашивал, она отнекивалась и сейчас тоже отговаривалась, хотя теперь могла бы его обрадовать. Да нет*, отвечала она, видно, просто съела что-то, что ей не по нутру.

Повель не шибко верил жене. Но что она врет, ему в голову не приходило. Решил, дескать, она сама не понимает, что с нею. Молода еще, детей не рожала, откуда ей знать, каково бывает беременным бабам? Повель, который уже заждался потомства и начал было отчаиваться, затаил надежду: может быть, к следующей весне. Жаль только, отец не дожил, не пришлось ему порадоваться внучатам на этой земле.

Мэрит неможется. Вроде бы и несподручно — в этакую-то горячую пору. Повель нанял работников: мужиков косить и баб сгребать сено. Жена тоже помогает сгребать, однако ее первое дело — стряпать. Старается показать, что силы в ней не убыло. А у самой от дум аж голову ломит: что-то будет с ней?

Не может же она вот так ходить и ждать, покуда не станет поздно. В один прекрасный день ей уже нельзя будет отпираться. Коли она не захочет обмануть Повеля, сказать, что младенец зачат им, придется во всем повиниться. А она все же не совсем потеряла совесть, не хочет подкинуть ему чужое дитя. Иначе придется лгать и притворяться до конца дней своих. Не приведи господь… От Хокана она тоже не сумеет долго скрывать про младенца. А он, может статься, покинет ее. Этого она не вынесет. Все страшные беды готова она стерпеть, только не эту. Без Хокана ей свет не мил.

Дитя, зародившееся у нее во чреве, не должно разлучить их. Лучше уж тогда она избавится от него. Да, некуда деваться, придется вытравить дитя, иначе быть беде.

Материнской радости Мэрит придется положить конец. Иного выхода у нее нет. Коли она не может точно сказать, кто отец младенца, она не хочет ни носить его под сердцем, ни родить. Как бы ни было отрадно держать младенца у своей груди, она знает — он принесет ей одно лишь горе.

И времени терять более нельзя.

Когда привезли воз сена с луга, Мэрит вдруг решила тоже ехать за сеном. «Что это на нее накатило? — подумал Повель. — Села на пустую телегу, схватила вожжи и погнала быков. Возчик из нее худой — колеса подпрыгивают на больших камнях, телега трясется и накреняется, того и гляди развалится».

Мэрит гонит вовсю по камням и пням, ей кажется — душа так и рвется из тела. Крошечное создание — сейчас оно, поди, не более незрелого яблока, — верно, этого снести не сможет. Повель не велит ей больше ездить, да еще так гнать. Но она без его ведома едет снова и снова.

Дни приходят и уходят. И ничего с ней не случается. Это крохотное создание может вытерпеть больше, чем она думала. И она замечает, что Повель все чаще смотрит на нее пристально. Он угадал правду, и его провести нелегко. А может, скоро и Хокан начнет спрашивать. Что же ей и ему врать придется?

Мэрит нельзя терять времени. Нужно выкинуть младенца, покуда все еще можно скрыть.

Старухи в Юдере говаривали: «Надо поднять тяжелое, и плод выйдет. Стоит только найти что-нибудь потяжелее. Тогда оболочка лопнет и плод младенца, лежащий в ней, выйдет и сгинет навсегда». Да, так говорили старые женщины — не ей самой, а просто ей довелось слышать. И теперь не остается ничего иного, как испробовать это средство. Она поднимет что-нибудь, пока время еще не упущено.

С утренней трапезы до обеда Повель с работниками на пашне, и Мэрит решила не терять больше времени. Она выбирает во дворе самый большой железный лом, взваливает его на плечо и идет на картофельное поле. На краю поля лежит груда камней, окаймленная малинником со спелыми красными ягодами. Мэрит выкопала ямку под огромным камнем и вставила в нее тяжелый лом. Теперь она станет поднимать, поднимать изо всех сил.

Камень так велик, что сдвинуть его железным ломом могут пятеро мужиков. А сейчас женщина попытается одна сделать то, что не под силу и пятерым мужикам Она расшатает камень. Если камень не захочет покачнуться, тем хуже для ее тела. И для того, что растет в нем.

Мэрит стоит, низко согнувшись, и крепко держит руками лом между коленей. Вот она пытается распрямиться, не выпуская лом из рук. Камень непомерно тяжел, кажется, будто она поднимает гору. Но воля ее говорит: поднатужься сильнее… еще сильнее. Но тело не слушается, оно слабое, жалкое, вялое. Оно выжимает из себя силу рывками, а после сникает. Она задыхается, грудь болит, спину ломит, колени подгибаются. Еще сильнее… Но у тела нет больше сил.

Запыхавшись, она садится передохнуть. Никакого толку, она в отчаянии. Нужно поднимать, покуда не поможет. Больше ничего не останется делать. И времени терять никак нельзя.

Вот она снова хватает лом. Неужто она не сумеет заставить тело напрячься еще немного, может, и нужно-то еще совсем немножко? Да уж, по правде говоря, хорошего в этом мало. Но делать нечего… сильнее… еще чуток… И она поднимает лом с закрытыми глазами и перекошенным лицом.

Мэрит все поднимает лом до тех пор, покуда ее поясницу не пронзает словно копьем, а внутри что-то не начинает литься раскаленным железом.

Она уже больше не напрягается. Перед глазами у нее солнце раскалывается на мелкие осколки, земля уходит из-под ног. Она хочет разогнуться, но она не поднимается, а падает навзничь. Перед глазами вспыхивают раскаленные звезды, они зажигают голову, и голова становится огненным шаром, она вся пылает. Потом к ней приходит ночь, она обволакивает ее плотным покровом, благостная, милосердная ночь. «Теперь, верно, не надобно будет…» — ее последняя мысль.

Мэрит лежит на спине, а возле нее — лом. Она упала в большой куст малины, и из нее потекла кровь, горячая, ярко-красная, как спелые гроздья ягод.

Тура нашла ее задолго до того, как она пришла в себя. Мэрит потеряла много крови. Служанка кричала и причитала. Внизу живота до того болело и жгло, что Мэрит хотелось реветь по-звериному, но она велела служанке молчать, когда та запричитала вместо хозяйки. Она ничего не запамятовала: велела Туре никому не сказывать про железный лом, которым она хотела сдвинуть камень. Тут же она посулила ей суконную юбку к отпускной неделе, — а она из тех, кто держит свое слово. Служанка начала догадываться, что случилось в малиннике у каменной россыпи, но она была из тех, кто умеет молчать и хранить тайну. К тому же молчать легче, когда знаешь, что получишь суконную юбку.

Служанка помогла хозяйке улечься в постель. Когда же Повель воротился с косовицы, Тура сказала ему, что жена его сильно занемогла, слегла в постель и мается болями. Да, она надорвалась, поднимая бадью с водой, и упала навзничь. Никто не видал, как это с ней стряслось, а после она помогла хозяйке улечься…

Повель разом и испугался и разгневался. Стал укорять Мэрит, стонавшую в постели, что она не уберегла себя. Говорил он ей, чтоб она не смела поднимать ничего тяжелого, зачем его не послушала? Принялся бранить служанку — мол, ей самой надобно было нести бадью, ее дело смотреть, чтоб в доме была вода. Тура молчала, думая, что хозяйка, верно, отблагодарит ее.

Повель разгневался за то, что Мэрит ослушалась его, и испугался за долгожданного младенца. Женщина в ее положении должна беречься и пуще всего опасаться поднимать тяжелое. И тут же спросил:

— Ты не выкинула дитя?

— Не-ет. Просто оборвалось что-то внутри.

— А так ли это?

— Мне лучше знать!

Но хозяин опасался, что она все же скинула. Мэрит, поди, сама не знает, что с ней стряслось; больно молода еще, откуда ей знать, что такое выкидок.

Повель опечалился и помрачнел. Чуть ли не целый день он сидел подле Мэрит, хотя на лугу оставалась уйма сухого сена. Он стал ласковее с женой, больше не упрекал ее, а только наставлял и уговаривал.

Молодая хозяйка лежала измученная, ослабевшая; она не смогла встать с постели на другой день. Низ живота у нее беспрестанно жгло огнем — может, она сильно повредилась. Она спросила старика Германа, не знает ли он какое средство против надрыва живота.

Вот оно что… Стало быть, она надорвалась? Герман смотрит в окно, словно ищет исцеления для Мэрит где-то вдалеке. А глаза у него шибко зоркие, он видел вчера, как женщина взяла железный лом и прокралась прочь, словно на разбой… Подняла тяжелую бадью с водой? Чудно, надо же такой беде случиться. Он расспрашивает ее, как все это сталось. А она то краснеет, то бледнеет — боли мучают.

«Вот оно что», — говорит Герман. Стало быть, бадья с водой большая и тяжелая, женщине легко надорваться, коли поднять ее неосторожно. Можно сильно повредиться. Тут уж как повезет.

Зоркие глаза старика буравят молодую хозяйку… Молодка идет с железным ломом к каменной россыпи, чтобы избавиться от младенца, чуть не лишившись жизни. Людей пугают привычные представления обо всем, и из страха они творят зло сами себе.

Надорвалась? Нет, верного средства Герман не знает. Кабы у нее была грыжа, он бы сумел помочь. От этой хвори он чуть было не помер однажды. Он ездил к настоящему ученому лекарю в Кальмар, а тот отказался помочь ему — мол, дело далеко зашло, от смерти лекарства нет. Герман помирать не хотел, в ту пору он никогда о том не помышлял; ведь случилось это, когда его путь до кривой березы был еще далек. Тогда он послал за старым воякой, что работал у него в усадьбе. Этот вояка умел останавливать кровь и ставил людям пиявки. Он велел служанке замесить тесто и поставить в печь булки. Когда первая булка испеклась, вояка положил ее горячую, как огонь, Герману на живот. Как только булка остыла, служанка подала ему другую из печи. Так солдат менял булки и клал ему на брюхо. И после пятой булки Герману полегчало. Грыжа начала спадать. Словно уходившая жизнь раздумала и решила остаться в теле до поры. На седьмой булке всякая боль исчезла, а когда с живота сняли десятую, он встал с постели здоровехонький.

Стало быть, против грыжи надо класть на живот десять горячих булок, прямо из печи. И будешь жив и здоров. Надрыв живота — дело иное. Коли женщина надорвется, поднимая ведро с водой, и у нее сильно болит низ живота, булками делу не поможешь. В схватках он ничего не смыслит. Ничем помочь молодой хозяйке он не может. Надо опасаться, что у нее порвалось что-нибудь внутри, — тогда нужно присоветовать ей лежать в постели, не шевелясь, покуда все не заживет.

* * *
И Мэрит не встает с постели, хотя ей уже полегчало и пора стоит страдная. Старостиха Карна пришла навестить ее, отварила малину и дала ей испить взвару. Только Мэрит не хотела, чтобы женщины приходили к ней, — боялась, чтобы не догадались, что у нее за хворь. Карна пришла разнюхать, в чем тут дело, оглядела ее, пощупала. Похоже было, что соседка не сказала и половины того, что думала.

Хокан был у себя дома, но она не хотела, чтобы он заходил к ней, хоть ей сильно недоставало его ласки. Ведь он станет расспрашивать, а ей бы не хотелось отвечать. Придется лгать ему. И она боится, что не сумеет солгать. Может, она не удержится и скажет ему правду, а это не годится.

Нет, лучше уж пусть никто не приходит к ней, — ведь каждый, кто приходит, спрашивает: «Как же это вышло? Как приключилась беда?» А когда лежишь, ослабев — головы не поднять, — тяжко изворачиваться. Она боится, что рассказывает всем по-разному. Иные так смотрят недоверчиво, изволь им рассказывать все по порядку.

Мэрит хворает, но забыться ей нельзя ни на минуту. Нелегко бороться в одиночку. Одним лишь она утешается: она избавилась от тяжкого бремени. Ей удалось все же выкинуть, как ее тело ни противилось. Она шла тогда к каменной россыпи, полная решимости во что бы то ни стало избавиться от младенца. И когда она вернулась оттуда, то была свободна. Может, она никогда не осмелилась бы пойти туда, кабы знала, какая опасность ждет ее. Но теперь дело сделано.

А она так никогда и не узнает, кто наградил ее этим младенцем — Хокан или Повель.

* * *
Покуда молодая хозяйка лежала в постели, часы тянулись медленно, и она успела оглянуться назад. Она поразмыслила обо всем, что случилось с ней с прошлой весны, о том, как она переменилась с тех пор. Заглянула себе в душу, чтобы вынести самой себе приговор.

Душу ее переполняло лицемерие, чуть ли не каждое второе слово, сказанное ею в собственном доме, было лживым. Она до того привыкла к этому, что говорила неправду, даже когда ей не надо было защищаться ложью. С Хоканом до сей поры она была правдива, но теперь у нее завелась тайна даже от него. Она вконец запуталась во лжи, которая, будто моток ниток, росла у нее на глазах и опутывала ее все больше и больше. И поступки, о которых ранее она и помыслить-то не могла, теперь ее мало тревожили, — слишком часто она совершала их. Переходить от Хокана к Повелю, а от него снова к Хокану, и так снова и снова… Сперва это причиняло ей тяжкие муки; сколько ночей она провела без сна, плакала, страдала, отчаивалась. Теперь же Мэрит стала замечать, что она притерпелась к этой мерзости. Она настолько привыкла переходить из объятий в объятия, что это претило ей все меньше, привычка сделала ее ко всему равнодушной.

И, заглянув себе в душу, Мэрит ужаснулась. Что же станется с нею?

Все вышло так оттого, что она искала выгоды для себя. Не желала ничем поступиться. Ей хотелось быть женой Повеля и возлюбленной Хокана. Ей хотелось сохранить и беззаботность и радость. Как жене Повеля ей не страшны были ни нужда, ни забота о хлебе насущном, как полюбовница Хокана она жила с радостью в сердце. Стало быть, она как бы поделила свою жизнь на две половины. И так она жила, покуда не опротивела себе самой. Надолго ли хватит ее терпения? Жизнь жестока, она требует от нее слишком много. Требует лицемерить и прятаться, утаивать и лгать. Эта жизнь душит ее, она опротивела ей.

Положить этому конец!.. Душа ее больше не хотела терпеть, рвалась прочь. Но ведь она не могла ни отказаться от Хокана, ни уйти с ним, стать беглой женой и жить в лесу, где прячутся воры и бродяги.

Хоть она и приневолила свое тело выкинуть младенца, свободной она не стала. Недолог был час, когда она думала, что освободилась наконец. Слова Повеля заставили ее призадуматься как следует:

— В другой раз будешь беречься!

Повель больше не потерпит такого. Крестьянин дал жене строгий наказ. Он заботится о продолжении рода. Что-то оборвалось в груди у Мэрит. В другой раз! Да, как только она выздоровеет, наступит другой раз. Она чуть не рассталась с жизнью, но ничего этим не выиграла. Ничего, кроме малой отсрочки. Коли она по-прежнему будет двоемужницей, к ней скоро снова придет смертная мука. Для чего были все ее страдания и насилие над собой?

Мэрит оглядывается на прошедшее и ужасается, смотрит вперед и отшатывается, холодея… ужасается еще сильней. Быть двоемужницей, не знать, чье дитя родишь, лгать и утаивать правду от обоих… Эту жизнь она уже вытянула в паутинку и чуть не сошла в могилу. Что же будет дальше? Что станется с нею?

Жатва

Наступила страдная пора, в деревне жнут пшеницу.

Лето отдает последние остатки тепла, которое дрожит над желтеющими с каждым днем нивами. Скоро зерно будет готово полечь — твердый, спелый колос с угрозою повис, заставляя нагибаться тоненькие слабые стебли. Если стебель сломается под этой тяжестью, колос упадет на землю, и тогда он может не попасть на гумно. Птицы склюют его, люди затопчут. А хлеб насущный негоже скармливать птицам или давать ему гнить в земле.

«Пшеница полегает» — и сразу в деревне начинают точить серпы для всех крестьянок, что в силах работать. Все они отправляются на поле жать пшеницу, покуда колос еще не сломил стебель.

Залитые горячим солнцем, золотятся за деревней масляножелтые пшеничные поля. Крестьянки ходят, согнув спины, срезая стебли пшеницы у самого корня; они жнут с голыми руками, на каждой лишь безрукавка да юбка; стучат надетые на босу ногу деревянные башмаки — босиком не пойдешь жать, наколешь ноги об острое жнивье. Одна крестьянка вяжет снопы на трех или четырех жниц. Низко приходится нагибаться жницам, чтобы достать до самых корней; солому берегут, оставляют до того короткое жнивье, что просвечивает черная земля. Они собирают снопы и, распрямив спины, связывают их. Снопы лежат рядами у них на пути, повернутые срезанной стороной к жницам, колосом — от них. Если идешь по сжатому полю, гляди, куда ступаешь. Наступишь на колосья снопа — значит, топчешь хлеб.

Время от времени приходят мужики и ставят снопы в длинные ометы на просушку. Снопы стоят по два, поддерживая друг друга своими колосьями: упадешь ты — упаду и я. По двое стоят снопы ряд за рядом. Последними приходят ребятишки, они собирают опавшие и оброненные колосья в корзины. Хватит испечь пшеничную булку в конце дня. На колосках — колючая борода остьев. Она колет и царапает нежные ребячьи пальцы.

«Пшеница полегает» — и долгими жаркими часами сгибаются спины, жикают серпы. К вечеру, когда в траве на межах поют-стрекочут кузнечики, ярко-желтые полотна нив съеживаются. Сейчас, когда пшеница налилась и стала твердой, жнут, покуда не сядет солнце, покуда не выпадет вечерняя роса.

Мэрит вышла на поле Повеля. Время исцелило ее, она снова на ногах. Мэрит молода и сильна, оттого-то и могла она, верно, позволить не беречь себя. Время от времени ее все же начинает, однако, одолевать слабость и в руках нет прежней силы. Но раз пришла пора жатвы, приходится поднатужиться, да к тому же ей уже под силу выйти на поле. Правда, спину сильно ломит — снопов позади выросло уже порядком. Мэрит и Тура жнут, Повель вяжет снопы и ставит их на просушку. Жать — дело не мужицкое.

На поле тишина, пора горячая, отвлекать друг друга разговорами не время. Каждый думает о своем. Повель старательно считает снопы и гадает, сколько ометов он поставит в нынешнем году. И сколько ему достанется от отца… Наследство еще не делили, но свою долю пшеницы он получит из дому… Он поглядывает на солнце — до чего же быстро оно садится, аж досада берет. Вечно дня не хватает, чтоб переделать все дела, как задумал было. Когда хлеба вызрели, день бы надо сделать для крестьянина подоле.

Служанка тоже смотрит на солнце, что остановилось на небе и ни чуточки не двигается. Хозяин считает ометы, а она — часы до того, как на поле выпадет роса. И, подумать только, солнце с места не двинется, видно, никогда не сядет… Неужто оно не может сжалиться над тем, кто гнет спину на поле от зари до зари?..

О чем думает Мэрит? Она не считает ни ометы, ни часы. Она вяжет сноп и осторожно кладет его на землю. Это поле ее и Повеля, это зерно ее и Повеля. Она напрягает все силы, чтобы помочь снять урожай, хотя еще не успела окрепнуть. Но земля и то, что растет на ней, требуют помощи ее рук.

А Хокан требует, чтобы она бросила все это. Как услышал про то, что она натворила, стал еще настойчивее. Что делать, ей пришлось открыться ему. Стоило им повстречаться, как она не смогла устоять. Слишком тяжкой была для нее мука носить в сердце тайну от него. Как только он пришел, ее так и потянуло сказать ему все, как есть. До чего же сладко было ей снова прильнуть к нему. Слова сами полились потоком из ее уст. И после стало на душе так легко и отрадно. Все, что она скрывала от Повеля, не тяготило ее столь сильно, как эта единственная тайна от Хокана. А все оттого, что он люб ей. Им и так в жизни много приходится лгать, пусть же хоть друг другу они будут всегда говорить правду.

Так Хокану довелось узнать, отчего она сильно хворала и лежала в постели. Тут он так сильно сжал ее, словно хотел уберечь от беды: а вдруг она лишилась бы жизни! Или покалечила себя на веки вечные! Вдруг он потерял бы ее! И как только она посмела! Ведь она знает, что без Нее ему не жить. С нею он может поделиться всем на свете, ей он может сказать больше, чем всем людям на земле, при виде ее слова сами срываются у него с языка. Как же посмела она такое натворить!

— Сама того не ведаю! Я голову потеряла с горя!

Она стала просить у него прощения. Ведь, может, это был его младенец, а она выкинула его. Теперь уже не узнаешь, чей он был; а может, ему досадно, что он никогда так и не узнает правды. Худо она поступила.

Но думает Хокан лишь об одном: она чуть не лишилась жизни, и больше такого с ней не должно случиться из-за него. Теперь им это будет уроком, сами во всем виноваты.

— Твари мы презренные, — говорит он. — Твари трусливые.

— Это я труслива, — всхлипывает она у его груди.

— Наперед будешь знать.

— Да уж я заглянула беде в лицо.

— Уходи со мной! Слышь, уйдем!

Да, он хочет, чтобы она бросила Повеля, он и прежде требовал этого и будет требовать, покуда она не послушает его. Он давно уже твердо решил уйти из дому и взять ее с собой. Может быть, они бы уже ушли отсюда, кабы не ее болезнь, которую она сама себе причинила. Ведь в Хэгербеке его удерживает лишь она одна. Если бы она только согласилась, он в любой день ушел бы отсюда. Ему уже давным-давно опостылело красться, прятаться и лгать. Если они убегут отсюда, то сразу станут свободными. А пока остаются здесь, должны каждый день бояться, что все откроется. Теперь-то она должна уйти с ним…

Хокан говорит так, словно у него есть несколько лошадей, запряженных в повозки, что стоят и ждут их: садись, поехали, все готово! Он говорит так, словно у него есть господский двор, куда можно привезти ее. А у него нет даже избы в лесу на горушке. Он говорит так, будто у него денег полная мошна. А что у них есть? У нее самой есть лишь одна вещица, которую можно продать, — серебряный подвенечный пояс. Стоит он денег немалых. Но это украшение издавна принадлежало ее роду и досталось ей в наследство. Его носили все невесты в роду и надевала она сама. Оно словно бы принадлежало не ей одной, а всем невестам до нее. И если она лишится серебряного пояса, то как бы опозорит их всех: последняя невеста убежала от мужа, продала свой пояс и жила в блуде с чужим мужиком.

Хокан вне себя от нетерпения, ему все легче легкого. А она знает, что они скоро станут голодными и бездомными. Кто даст приют им, кто накормит их, когда они уйдут из деревни? Где они возьмут одежду, когда та, что есть у них, износится? Есть люди, что ушли в лес и стали свободными. Но они живут в землянках. А она не хочет жить в землянке и никогда не видеть солнца Лишь воры да разбойники могут снести такую жизнь. Ворам больше и делать ничего не остается…

Да уж, легко плясать босиком, да ноги исколешь. И она все еще не решается согласиться, как ни просит ее Хокан, как ни понуждает. Как-никак Мэрит все еще крестьянская жена Она ест свой хлеб в своей усадьбе, она осторожно кладет сноп на землю, бережет каждый колосок. Хокан расписывает ей, что лес и вода накормят их дичью и рыбой, но для нее возделанная земля надежнее. Для нее другой жизни, кроме той, какою она жила с младенчества, и быть не может. А якшаться со всяким сбродом, что слоняется по дорогам и укрывается в лесах, она не желает. Она из тех, кто живет жизнью оседлой и спокойной.

Мэрит. жена Повеля Йертссона, ходит по полю в страдную пору. Вокруг нее работают на полях другие жницы. Время от времени на поле Повеля смотрят чьи-то глаза, кто-то распрямляет спину и вяжет сноп. Вот оно что, баба Повеля вышла на работу! И, как только головы жниц окажутся рядом, чтобы можно было шепнуть друг другу на ухо, так слышится: «Она… вон она! Вон она ходит! Поднялась с постели!»

Вот уже до чего дошло. Смотрят на жену Повеля и шепчутся.

В Хэгербеке дома стоят так близко друг к другу, что каждый шаг у людей на виду. Режешь курицу — соседи уже знают про то. Сажаешь хлеб в печь — рядом в доме пахнет печеным. Выйдешь под вечер поискать блох в сорочке — тебя непременно увидят. Чужие глаза глядят на тебя из щелей, из-за каждого угла, провожают тебя на тропинке. Деревня лежит, отгороженная от остального мира, и жителям ее остается заниматься своими делами, как бы будничны они ни были. А большие события не случаются каждый день. Рождение, свадьба, поминки — такое бывает, почитай, раз в году, не чаще. А пока их нет, приходится довольствоваться новостями не столь важными, тешиться ими в свое удовольствие, такими, как кражи по мелочи либо драка без увечья и смертоубийства.

Но нынешним летом случилось в деревне такое, что бывает далеко не всякий год. Теперь уже все вышло наружу.

Началось. Две хозяйки говорят третьей: «До чего же поздно она доит коров по вечерам». — «Нет, из дому она рано уходит с кувшинами. Я вчера видела, как она шла». — «А я видела, как поздно она возвращалась домой». — «Что же тогда она делает там так долго?»

Молва идет дальше. Пастушонок сказывал одной хозяйке, что он встретил мужика в лесу вечером, когда доят коров. А одна крестьянка сама встретила этого человека в ту же пору, а после тут же повстречала и женщину, что поздно доит коров по вечерам. Кумушки тут же восклицают: «Подумать только, его, а после ее?» — «Да, это были те самые он и она».

Пока что эти две кумушки лишь заподозрили, но точно не знают. Но вот они затевают беседу с другими, которые видели и слышали, почитай, то же самое. Дальше — больше, и вот подозрение вырастает в уверенность. Сплетня ползет от одной хозяйки к другой. Дочерям на выданье тоже кое-что сказано, но служанкам и малолетним говорить ни к чему.

В ласковую минутку жена доверит новость мужу, тот велит ей держать язык за зубами, коли это не доказано. Застать их никто не застал. А носить на хвосте худую молву, что порочит честь и доброе имя людей, опасно. К тому же эти люди слывут в деревне степенными. Однако сядет он вечером выпить кружку вина с соседом, и станет его мучить эта тайна. А уши послушать рады. И то, что ходило из уст в уста у баб, начали передавать друг другу мужики. Многие говорят, что это брехня и что, мол, лучше об этом помалкивать. Оттого сперва об этом стараются не говорить громко на всю деревню. А соберутся два-три мужика и судачат. Имен на всякий случай не называют. Да и ни к чему! Мол, тот, что живет на краю деревни, и та, что поселилась у них в деревне в прошлом году.

Сначала начали шептаться, потом пошли пересуды, дальше — больше, и скоро об этом услыхала вся деревня. Когда пришла пора снимать урожай, вся деревня знала, что жена Повеля Йертссона путается с Хоканом Ингельссоном. Знали все, кроме Повеля. И в каждом росло затаенное любопытство: в что же будет, когда и этот последний в деревне узнает новость?

И на пшеничном поле во время жатвы люди шепчутся о Мэрит, головы поворачиваются к полю Повеля: вот она, шлюха поганая, двоемужница. Имя говорить опасаются, да и ни к чему. На весь Хэгербек у них лишь одна поганая шлюха.

* * *
Жнут в деревне пшеницу, а мирской захребетник Герман сидит на камешке перед домом старосты и видит, как гнутся и распрямляются спины. Старик снова сменил хозяина. Теперь он, сидя у старосты за столом, терпеливо, не выказывая недовольства, хлебает водянистую жидкую похлебку. Труднее ему выносить хозяйку, что ставит похлебку на стол. Староста-то уж хорошо может понять, отчего царь Соломон осудил сварливую женщину Карна — поистине болячка на теле старосты. Вражда меж хозяином и его женой наполняет дом, словно затхлая вонь, и Германа тошнит от этой вони Да, нетрудно мужу с женой быть в согласии по ночам, да беда, что днем им поладить труднее А после сорока лет и ночная дружба остывает. Пятитысячная ночь никак не похожа на одну из первых пятидесяти.

Дело идет к осени, скоро Герману придется спуститься с Хэгербекского косогора и заползти в свой угол в богадельне Жадно лето на тепло, а проклятущая зима щедра на волчий холод. Покуда он еще греется на солнышке, как старый, облезлый дворовый пес Он смотрит на жниц, взгляд его останавливается на молодках; они двигаются так плавно, от их движений струится тепло. Герман глядит на них, и его греет тепло молодых.

Когда больше не можешь наслаждаться радостью жизни, так лучше б она сжалилась и не показывалась тебе на глаза. Бессильному старику в пору бы ослепнуть, чтоб не видеть больше молодых, гладких телом женщин. Ему надо бы забыть все, чем он тешился когда-то Но оно является перед его глазами и мучает его. Вот оно, проклятие старости. Ясная память и зоркие глаза — проклятие для старика. Память мучает его, возвращая к былым утехам, зоркие глаза дают увидеть, что радость еще есть на земле, да не для него! О, кабы блаженное забытье и благословенная слепота могли снизойти на дряхлого старика! То ли дело, когда роса хмеля выпадет на его голову, да редки такие деньки.

Нет, нет, не дай бог ослепнуть, он хочет видеть до безрассудствакрасивую землю. Она полна непонятного и прекрасного, и человек ей не нужен; ей на него наплевать, и поделом ему. Люди жнут пшеницу, чуть ли не сдирают корку с земли, выцарапывают свой хлеб, но земля не чувствует себя ограбленной. Она слишком богата и не замечает, сколько у нее берут. Никакие воры не могут ее обокрасть. Люди везут зерно в амбары, наедаются досыта и умирают, когда приходит их час. Тогда в земле вырывают ямы и кладут туда мертвых Земля щедра, она позволяет мертвецам лежать и гнить в ней. Ничего с ней не делается; опьяненная своим изобилием, она залечивает раны, наносимые ей людьми. Люди цепляются за землю и думают, что они тем самым служат ей службу. Но такую службу она не просила их сослужить ей. Людям должно делать то, что им предназначено, и они выполняют свой долг, когда им не препятствует проклятая рассудочность.

Люди любят свой клочок земли, а не землю Кабы они могли стать свободными от своего лоскутка земли, они воспели бы всю землю и последовали ее зову. А сейчас они связаны по рукам и ногам вещами, что окружают их, позволяют дому, полю и скотине владеть ими. Когда же они станут свободными? Когда же люди станут владеть землею со всем ее богатством и красотой?

Когда Герман в один прекрасный день стал до того беден, что дверь за собою не надо было закрывать, он вышел через эту дверь и стал свободным.

Его зоркие глаза следят за мужчиной и женщиной в деревне — неужто они скоро последуют верным путем на земле? Покуда они еще боятся дневного света, унижают себя постыдною жизнью под защитой темноты. Неужто они так и будут хитрить? Неужто их одолеет злосчастная рассудочность?

* * *
В пору жатвы сгущается вечерний мрак. Когда темный покров окутывает пшеничные скирды, они кажутся неведомыми чудищами. Длинные ометы стоят словно скопище огромных ящериц с золотистыми спинами. Ночью луна, выглянув из темных облаков, снимает с них полог мрака.

А по вечерам неумолчно стрекочут кузнечики.

Как стемнеет, через пожню крадется женщина. Он еще не вернулся, нет еще дома хозяина. Ходит себе где хочет. И ей в этот вечер невмоготу сидеть дома. Где-то они сейчас? Где бы они могли быть нынче вечером9 Где? Сегодня она нашла постель из снопов, на которой лежали прошлым вечером. Они забыли разобрать постель и снова поставить снопы в скирды. А где они укрываются нынче вечером? Стоит вёдро, луну лишь изредка закрывают облака — они, верно, прохлаждаются под открытым небом? А может, устроили себе постель на гумне?

Теперь Элин знает, что она не нужна, может уходить, когда захочет.

Хокан продал корову и овец за ту цену, что ему предложили, а вчера пришел и принес ей плату за лето:

— Можешь переезжать, когда захочешь.

Элин давно боялась этой минуты, но все надеялась, что дотянет до отпускной недели. Сейчас она все же решила прожить здесь положенное время.

— Я не возьму платы за то время, что буду жить тут.

— Так в доме и делать-то тебе будет нечего.

— А стряпать и на стол собирать?

— Да я и сам могу управиться.

— Я все ж останусь, покуда хозяин здесь живет.

Он промолчал. Может, он не прогонит ее со двора, ведь она служила ему столько лет.

А что он теперь задумал? Он такие штуки выкидывает, ума не приложить. Продал все, что было в доме. Может, ему без этого не обойтись? Даже пошел и заложил у корчмаря в Бидалите большой медный котел. До чего ей жаль этого котла! На вырученные деньги он привез домой большущий запас пороха и свинца для пуль. Еще пуще она удивилась, когда он приволок здоровенный мешок соли. На что ему соль, когда у него нет скотины, чтоб закалывать ее осенью и солить мясо? Она хватилась также, что в доме нет и других вещей по мелочи, которых он не продавал. Когда она спросила, куда они подевались, он ответил: «Верно, украл кто, коли их нет!» Но она поняла, что он врет. Элин ломает голову, что бы все это могло значить. Может, он думает теперь кормиться охотой? И как ей остаться с ним, коли у него отнимут землю? Она хочет быть рядом с ним, велико ее желание видеть его каждый день. Ей тяжко даже подумать, что больше не надо будет печься о нем. Не может она жить без заботы о нем после всех этих долгих лет. Ведь как иначе выразить свои чувства к нему? Ее отвергнутая любовь вылилась в заботу о нем, в то, что она делала для него в доме. Что же она станет делать, если ей придется уйти от него?

А ведь он сказал, что она может уйти в любой день. Но она останется, не оставлять же его одного с этой чертовой бабой, что сбила его с толку. Она знает, что он ходит к ней на свидания, и мучает себя: «Что-то они там сейчас делают?» Она не может успокоиться, покуда он не воротится домой. Хоть бы он снова вернулся взбешенный донельзя, как в тот раз весной. После того он целую неделю не ходил крадучись по тропинкам. Она тогда надеялась, что он узрел всю ехидность этой чертовки и отвратился от нее. Но не тут-то было. Нынче он каждый раз возвращается от нее довольный. Напрасно хочет она прочесть гнев в его глазах.

Ненависть Элин к молодой жене Повеля горяча, как раскаленный уголь. Откуда господь всемогущий взял столько зла, чтобы создать эту ведьму? Этого зла хватило бы на двадцать честных христиан. Теперь чуть не вся деревня знает про ее постыдные дела, да только никто не осмеливается открыть глаза мужу. Ходил слух, что она зачала в блуде и сама наколдовала себе выкидок. Доколе господь будет терпеть худые дела, что творятся в деревне? Не так давно одной женщине в приходе отрубили голову на плахе за то, что она извела младенца во чреве. Доколе будут потворствовать этой колдунье? Мера ее злых дел давно переполнилась, она заслужила самую что ни на есть позорную смерть.

А она, бесстыдная, все еще ходит, задрав нос.

Иной раз Элин мучает совесть: может, она сама потворствует нечистой похоти этой бабы? Может, господь велит ей раскрыть этот грех? Но тогда, верно, и Хокану придется отвечать, и ей приходится молчать, подавлять голос совести.

Под конец она придумала, что ей делать. Она застанет их на худом деле. Не для того, чтобы обличить их после. Просто пусть Хокан знает, что она может сделать, коли захочет. Пусть знает, за что говорить ей спасибо. С самой весны он ходит крадучись к этой женщине и тешится с нею. Кабы Элин вымолвила о том хоть словечко… тут же!.. Как он узнает, так поймет, чем обязан ей. Она покажет ему, что он у нца в долгу, хоть и выплатил ей плату до последнего гроша. Как она застанет их, так, верно, он узнает ей цену. Другого выхода Элин найти не может.

Что он сделает, когда она застанет их? Интересно знать. Верно, заорет в ярости за то, что она выслеживает его? Может, станет бить ее?.. Да, верно, прибьет ее, но от этого ей больно не будет. Хокан… его руки не могут причинить ей боли. Это она знает хорошо, знала все эти годы, руки Хокана могут лишь приласкать ее. Если б только он захотел дотронуться до нее! Но когда она застанет его в объятиях жены Повеля, он в сердцах поднимет на нее руку. Тогда он хоть увидит, что она есть на белом свете. Хокан… она чувствует, как его сильные пальцы сжимают ее запястья. Он выворачивает ей руки, но ей лишь хочется, чтоб он крепче сжимал пальцы, ведь ей не больно. Она так давно желала, чтоб они коснулись ее. Наконец он увидел, что у нее есть тело, и до него можно дотронуться. И оно вдруг станет для него соблазнительным. Он вдруг поймет, что не может бить ее, не может причинять ей боль. Ведь она сделала ему столько добра. Он узнает, что она целое лето скрывала его преступное сожительство с чужой женой. И это смягчит его сердце, Он захочет отплатить ей добром. Она молчала, а могла сильно навредить ему. Тут он прикоснется к ней нежно, бережно… Обнимет крепко… Она навсегда останется с ним…

Вот как это будет. Горячая волна приливает к ее сердцу. Она ищет его и преступную жену. Она ненавидит и вожделеет в беспамятстве. Нет, она не выдаст их. Но она разлучит их тем, что даст им знать: их проделки раскрыты. Им придется оставить срамные дела. А она привлечет его к себе. Его руки станут касаться ее тела, до чего же ей будет хорошо…

Вечер тих, лишь в траве раздается неумолчное стрекотание кузнечиков. Неслышно крадется кот через пожню — подкарауливает мышей в амбарах. В капустных грядках послышался легкий шелест — заяц грызет капусту. Заслышал хитрец запах капустного листа и прискакал с лесной опушки. Вот надломилась веточка яблони, увешанной плодами. Плюх!.. Тяжелое яблоко падает в траву. Уши у зайца поднимаются и стоят как свечи. Выплывает луна, и на межу падает большая тень — привязанная к коновязи, здесь стоит лошадь.

А вот появляется женщина; она идет согнувшись, оглядываясь по сторонам. Где они расстелили свою постель? Элин медленно обходит амбары с зерном, ожидая, что вот-вот споткнется о два лежащие тела, прикладывает ухо к дверям сеновалов и гумен — не слышно ли шороха соломы и сладострастных стонов. Ничего не видно и не слышно. Она подходит к стоящей на привязи лошади и гладит ее нежную блестящую холку. Она любит приласкать лошадей, а стойло в конюшне Хокана давным-давно опустело.

Луна снова зашла за тучу, мгла снова расстелилась на полях плотным пологом. Они где-то прячутся под покровом мглы… Неужто господь не поможет ей отыскать их тайное убежище? Но ведь господу угодно, чтобы она разлучила их, положила конец их греховным утехам? Отчего же бог не ведет ее стопы прямо туда, где они прячутся? Неужто не переполнилась еще чаша его терпения к греховодникам?..

Мрак все сгущается. Луна уже, видно, не выглянет. Элин крадется назад ни с чем. Господь не захотел помочь ей. Она возвращается домой, а в ушах у нее звенит стрекотание кузнечика. Эта томная манящая песня, летящая над травой, звучит насмешкой над несбывшимися мечтами Элин.

Так ты не пойдешь со мной?

Ходят слухи про жену Повеля, любопытные глаза провожают ее, куда бы она ни шла. Но пуще всех усердствует старостиха Карна. Ее дом стоит рядом, ей сподручнее всех следить за Мэрит. И Карна почитает своим долгом вывести на чистую воду срамоту, какой в деревне не бывало, покуда эта молодица не приехала сюда. Ей надлежит восстановить честь Хэгербека. Карна, женщина серьезная, строгих правил, была до глубины души потрясена, узнав о случившемся. Но сперва надобно упредить и припугнуть беззаконницу. Она встречала ее у колодца каждый день.

Старостиха поведала Мэрит о том, что случилось в Оррай-ерде несколько лет тому назад. Одна крестьянская жена поддалась соблазну, потеряла стыд и жила в блуде с одним парнем. Грех ее открылся, она горько раскаялась и слезно молила мужа о прощении. Но он простить ее не пожелал. А вместо того отрезал кусок волчьей сети, обмотал ею неверную жену и привязал ее к воловьей спине. Она лежала на спине вола — ни рукой, ни ногой не двинуть, а он погнал вола по деревне. Вол пошел себе, куда ему вздумается. Так она и прокатилась с позором у всех на виду. И все считали, что поделом ей мука. Под конец кто-то сжалился и снял ее со спины вола. Мало того, после ее выгнали из дому и из деревни. Пришлось ей пойти странствовать по дорогам нищенкой. С тех пор о ней никто слыхом не слыхал. Согрешив, она потеряла все и погубила свою душу и тело.

Мэрит стояла и колотила белье; ее рука, державшая валек, задрожала. Она ответила: «Тяжкая ей выпала доля, такого и заклятому врагу не пожелаешь». Почувствовав на себе взгляд колючих, как иглы, глаз Карны, она поспешила добавить: «А может, ей и поделом…» Мэрит побоялась не сказать этих слов.

Карна решила, что сделала доброе дело, расеказав эту историю, — так велела ей совесть. Она добавила также, что у них в доме есть книга, где прописаны все законы, и в ней сказано: «Замужней женщине, повинной в блуде, должно всыпать тридцать пар палочных ударов или двадцать четыре розгами, а после посадить на хлеб и воду. А коли ее злодеяние особо тяжкое, ее следует лишить жизни». И примеров тому немало, когда нарушившие супружескую верность кончали жизнь на плахе. А прежде чем отрубить голову, у них вырывали волосы вместе с большими лоскутами кожи. Страшные муки были им в наказание, но ведь слабой рукой не вырвать плевелы греха. Может, закон об усекновении головы теперь и отменен, она точно не знает. Однако она слышала, как пастор в своей проповеди требовал, чтобы закон этот и поныне был в силе. Ибо чем мягче наказание, тем сильнее процветают грех и беззаконие. Палкой да розгой, хлебом и водой не искоренить сей тяжкий грех. Нужна плаха, чтобы вырвать сие зло с корнем. Правосудие бывает жестоким, но правосудие, словно каленое железо, выжигает мертвое мясо из раны раз и навсегда.

Мэрит хотела согласиться с Карной, но язык комом застыл у нее во рту, он разбух и закрыл ей горло, она едва дышала. Под конец она выдавила из себя несколько слов: «Коли пастор так говорит, стало быть, это правда…» Иного она сказать не осмелилась.

Теперь Карна чувствовала: она сделала все, что могла. Теперь совесть ее чиста, можно быть спокойной. Она упредила молодуху, дала ей хорошую острастку.

Мэрит была потрясена до глубины души. Она боялась, что придется держать ответ на том свете, а про людской суд забыла. Она никогда не думала, что ее грех столь строго карается по людскому закону. Никто ей прежде о том не сказывал. От слов соседки ее било мелкой дрожью, она дрожала всем телом. Ее трясло, словно холодное железо топора уже касалось ее шеи. Казалось, она уже чувствует, как руки палача вырывают волосы с корнем на ее голове… Палки и розги, хлеб и вода — самое легкое наказание…

Что сделает с ней Повель, когда услышит про нее? Об этом ей не ведомо ничего, ровно ничего; откуда ей знать, что творится у него в душе. Она никогда прежде не видела, каков он, когда с ним обходятся несправедливо, не знает, как он станет вести себя, если ему причинить зло. Стало быть, ей неоткуда знать, что он сделает.

Но теперь она узнала, что ей сулит закон, если муж не пощадит ее. Ужас объял ее: может, ей опомниться, покуда еще есть время? Поздно будет каяться, когда ее изобличат. Тогда она пожалеет об этой минуте, когда еще можно было обрести спасение. Да, время еще есть. Пока еще не поздно воротиться к тому, что было прежде, быть верной женой Повелю. Она больше не хочет недозволенного, хочет быть верной мужу. Кабы она только могла. Кабы она могла забыть Хокана, утехи, которым они предавались…

Она должна быть сильной Иначе погубит свою жизнь, навлечет на себя позор и бесчестье. Не слишком ли дорогой ценой придется ей заплатить за радость и утехи? Она должна быть сильной и отказаться от радости Разве это не веление господа? И ей должно сделать это, покуда еще не все потеряно.

Настал день, когда Мэрит одумалась. И тут, когда она наконец собралась с силами, вдруг является Хокан и велит ей уходить с ним. Он уже собрался Распорядился со всем в доме и расквитался с деревней. Ему велено явиться на тинг, где будут считать его долги. А осенью его сгонят со двора. Так уж лучше ему не утруждать ленсмана, а по доброй воле оставить свой клочок земли. Он уже приготовился, продал все, что можно было продать, курицы даже не оставил. За последние ночи он унес в лес припасы, упрятал их хорошенько, чтобы после перенести куда-нибудь подальше. Запасся топорами, порохом, солью, свинцом, шкурами и прочим, в чем у них будет нужда. Они отправятся в глухие леса, к северу; от деревни до деревни по тем краям не меньше целой мили, а в густых лесах можно надежно укрыться по первости, если их станут искать. Теперь ей надобно собраться, взять самое что ни на есть необходимое и идти с ним. Ведь она ему жена, ему лишь одному?..

Вот она, минута трудного выбора. Сейчас Мэрит должна дать ответ. Ее глаза больше не сияют лучисто, они темные и скорбные.

— Попомни мои слова, покаемся, да поздно будет.

— В правом деле не каются.

Она долго молчит, говорить тяжко. Хокан продолжает, и голос его дрожит:

— Так ты не пойдешь со мной?

— Не-ет…

— Дурачишь меня?

— Хокан!

— Нет, ты пойдешь! — Он с силой сжимает ее.

— Ты что, спятил?

И тут она изливает на него все, что переполнило ее душу. Она думала-гадала дни и ночи и теперь знает, что не может кинуть мужа, усадьбу и дом и идти куда глаза глядят. Она не в силах лишиться всего, что есть у нее, жены Повеля. Ей нужна жизнь надежная, спокойная. Не в силах она вырвать себя, словно траву из земли, из жизни, к которой привыкла с младенчества. Так жили и живут ее родня и все односельчане, и она так будет жить. Не смеет она решиться на другую жизнь, не смеет ринуться в новое, незнакомое. Она боролась с собой, боролась изо всех сил и не может одолеть себя и стать беглою женой, жить среди лесных бродяг.

Вот и получил Хокан ответ. Каково ему слышать его?

Однажды она видела, как пылают его глаза. Это было, когда она сказала ему, что уступила мужу. Лицо его вспыхнуло огнем, а руки сжались, словно хотели схватить что-то, сломать, сокрушить.

На этот раз он сдержался. Может, сейчас им овладел не гнев. Может, на душе у него тяжко. Может, он страдает от своего бессилия.

Да, Хокан страдает жестоко — оттого, что не добился чего хотел. Не смог он сделать ее свободной. Она сама ему сказала, что не может оторваться от этой жизни. Разве он не пытался помочь ей? Тщетны были его усилия! Мэрит не может перестать верить в то, во что верили до нее отцы и деды, перестать думать, как думали они. Она не может оторваться от привычной жизни, потому что думает, будто иначе жить нельзя. Повель и его земля владеют ею, и она позволяет им владеть собой.

Он говорит, стиснув зубы:

— Делай как знаешь.

— Ты на меня серчаешь?

— Воля твоя, оставайся, коли хочешь.

— А ты?

Глаза Хокана сверкнули:

— Уйду один.

Он твердо стоит на своем: он уйдет, в деревне ему больше делать нечего. Да и что ему остается? Наниматься в работники, коли своей земли нет? Да лучше уж в лес идти, чем быть подневольным. Долго терпел он над собой господ, теперь он хочет жить свободно, чего бы это ему ни стоило. Никогда больше он не согнется, чтобы надеть ярмо. А ведь оно было приготовлено для его шеи, как только он родился. Но он не верит, что родился на свет лишь для того, чтобы платить подати за издольщину… Нет, он родился не для того, чтобы платить десятину пастору и налоги ленсману, а для того, чтобы жить, как ему хочется. В деревне, где много людей, ему это не позволено, так он попытает счастья в лесу.

Мэрит не говорит ни словечка про свой страх перед людским судом. А он силен в ней. Она думает: «Может, я и стану верной женой. Хокана не будет в деревне, не будет искушения и соблазна. Может, это и к лучшему, если он сдержит слово и уйдет. Коли есть у меня разум, я не стану его держать. Мне же будет легче».

Но она тут же утешает себя: он, верно, воротится скоро. Надоест маяться и опять придет в деревню. А там его снова потянет к ней…

Она заставляет себя думать, что он вернется назад. Ведь жить без него будет нелегко, а дней впереди много.

Сомнение грызет Мэрит, она сама не знает, чего хочет: боится и жизни с ним и жизни без него. Верно, больше страшится первого, раз желает сохранить все, что у нее есть надежного.

Хокан — дело иное. Долго он обманывал соседа, позабыв про мужскую честь. Довольно он унижал себя и соглашался делить с другим женщину, которую называл своей. Теперь он соберется с силами и станет свободным. Он уйдет — и будет прав.

— Так ты не пойдешь со мной?

Но у Мэрит своя правда, и потому она остается.

Хокан караулит соседский дом

Мужчина борется с женщиной, женщина с мужчиной. Им приходится бороться, потому что они нужны друг другу. Он хочет заставить ее подчиниться, она — его. Но когда оба приказывают, некому подчиняться. Один из них должен уступить другому раз, и другой раз, и так, покуда они не могут жить друг без друга.

Мужчина обнял женщину, а она сказала: «Пощади меня!» Он послушался и ушел, пощадил ее. Потом он вернулся, и она молвила: «Дай мне опомниться! Оставь меня!» Он снова послушался ее, оставил в покое, ведь он еще не был нужен ей. Но вот она позвала: «Иди ко мне!» Он пришел, и как только он прикоснулся к ней, она сказала: «Делай со мной что хочешь!» И он послушался, сделал что хотел.

Но он хотел один владеть ею, хотел уйти и увести ее с собой. Она не послушалась его, уступила другому. Ему стало больно, он разъярился, разбушевался и собрался уйти от нее. Она крикнула ему вслед: «Воротись! Возьми меня снова!» Он уступил, воротился к ней.

А теперь он говорит: «Пойдешь со мной!» Она отвечает: «Нет, я останусь здесь!»

Каждый раз он повиновался ей. А когда она уступала ему?

В последний раз нашла коса на камень: ни один не хочет послушать другого, не хочет уступить.

Когда топор бьет по топору, гнется тот, что мягче. Но твердое лезвие не погнется, оно треснет, и на нем останутся глубокие раны.

Разве он не призвал на помощь всю свою силу в борьбе с нею? Видно, она сильнее его, раз у нее хватает сил отказаться от него и остаться. Топор бьет по топору — твердое железо не гнется. Придется ему уйти одному, страдать в одиночку и залечивать раны.

Так борются мужчина с женщиной, женщина с мужчиной.

* * *
И все же она еще зовет его к себе — зовет, пока он еще может услышать ее: Повель уедет в Юдер делить отцовское наследство и пробудет там два дня. Он отправится верхом завтра спозаранку, чтобы поспеть засветло в родительский дом. Как стемнеет… дверь для тебя будет открыта!

Хокан поклялся не переступать порог дома Повеля и долго держал слово. А еще он недавно дал клятву, что не будет видеться с женой Повеля, и держал эту клятву три дня. Неужто он теперь разом нарушит две клятвы? Какой же он тогда дурень — дает сам себе обещания и не держит их!

Куда девается его сила? Кто отнимает у него разум?

Целый день борется он сам с собой. Но борьба эта неравная — он все время знает, что пойдет к ней. И сам перед собой оправдывается тем, что идет проститься. Может, завтра его уже не будет в деревне.

За трапезой он говорит Элин, что заночует ныне в охотничьей избушке. Он отправится далеко, аж до трясины Черрафлует, где он по прошлому году в эту пору подстрелил много тетеревов. Воротится он, верно, завтра поутру.

Элин и бровью, не повела. Тура, служанка Повеля, сказывала ей, что хозяин поедет в Юдер и пробудет там два дня. Его место в постели будет свободно. Так нетрудно догадаться, что на Черрафлует будет тетеревиная охота. Большое наследство не скоро разделишь. Хокан, верно, проспит в охотничьей-то избушке две ночи. И что-то он скажет, когда придет домой без единой связки дичи?

Когда на деревню опускается тяжелая осенняя мгла, Хокан отправляется в лес сс ружьем. Чуть погодя он выходит из лесу совсем с другой стороны. Теперь он идет прямехонько к сеням дома Повеля, дверь в сени отперта. Вечер до того темен, что он может без опаски войти в дверь — куда лучше, чем красться через окно. Мэрит спешит. в сени в одних чулках ему навстречу — теплота ее нежного тела волной нахлынула на него, поглотила его. Тише, тише — мало ли что! Служанка в каморе еще не заснула. Она скоро уснет, а утром и не узнает, что спала взаперти, дверь-то заперта на крюк, на ней два крюка — снаружи и внутри!

Мэрит зажгла длинные сальные свечи в подсвечниках на столе. Она побаивается темноты — так пусть свет горит в избе, раз она одна дома. На пол в спаленке она постелила можжевеловые ветки; для нее сегодня праздник, хоть для всех — будний день. Да, запах можжевельника — запах праздника, только Хокан вроде бы этого не заметил, ничего не сказал. Но он глядит на нее и, верно, замечает, что она надела красный праздничный корсаж, расшитый белыми гроздьями брусники в цвету. Тут уж он должен догадаться, что для нее праздник, когда он приходит…

А Хокан глядит на кочки грудей молодой женщины, что расцвели для него, под его руками, и прижимается к ним лбом, чувствуя, как они мягки и упруги.

Потолок в спальне низкий, широкие балясины на потолке закоптились от печного дыма и свеч, с которых не снимали нагар. Глаза Хокана обшаривают стены, бегают беспокойно, моргают. На душе у него скверно, оттого что он с Мэрит в этом доме. В лесу дышится легче, там видеться с ней дело иное. А здесь он все время чувствует Повеля рядом с собой. Обманывать Повеля в его собственном доме кажется Хокану во сто раз хуже. Скамья, на которой он сейчас сидит, свеча, что светит ему, постель, что ждет их, — все это Повеля. Да, здесь Повель не дает ему покоя. Там, на гвозде у дверного косяка, висят его шляпа и кафтан, в углу возле печи стоят сапоги, которые он надевает по будням. Возле двери подвешен в натопорнике колун; над длинной скамьей висят его ружья и пульница, а под ними — рог с порохом. Да, он совсем рядом… Шляпа, кафтан, сапоги, топор и ружье… Не хватает только его самого. Но Хокан видит, как Повель входит, напяливает на себя всю эту одежду, садится на скамью рядом с ним и сидит, как они не раз сиживали за дружеской беседой. Только Хокан дивится, отчего Повель не встает, чтобы снять со стены заряженное ружье.

Мэрит хочет успокоить Хокана — мол, муж уже несколько часов как уехал делить наследство. Повель сидит в родительском доме, смотрит, чтоб его не обделили, да считает деньги. И нечего Хокану белениться из-за того, что в доме осталась одежда хозяина… И окна закрыты ставнями, деревня спит, никто их не видит… Да только в этом доме он боится не Повеля, а своей собственной совести…

Однако в доме слишком темно. Мэрит берет свечные щипцы и снимает нагар. Пламя свеч становится выше, ярче, она лучше может разглядеть Хокана — человека, в котором вся ее радость. Он пришел проститься и оставить ее навсегда.

Ее губы совсем рядом с его губами, она разгорячилась, вовсе размякла. Не в силах больше сдерживать себя. Ее губы прикоснулись к его горячим губам, кровь становится тяжелой, и тяжесть эта все растет. Мэрит притягивает его к себе. Он впивается в ее губы, и она исчезает в забытьи. Она хочет дать волю смеху, что скопился в ее молодой груди и рвется на свободу. Ей хочется смеяться, кричать, дать волю радости, что зажглась в ее крови.



Мэрит раздвигает полог постели и развязывает завязки у юбки. А Хокан подходит к столу, чтобы задуть свечи в подсвечниках.

* * *
И тут они оба вздрагивают. С чердака доносится легкий шум. Слышится шарканье ног, шаги, осторожные, словно кто-то идет ощупью в темноте. Может, она заперла кошку на чердаке? А может, большая крыса танцует в закромах? «Что же это еще может быть?» — спрашивает Хокан… Нет, кошку она выпустила, а крысы у них на чердаке не водятся.

Теперь ясно слышны шаги, кто-то ступает по чердачному полу.

Мэрит стоит, побелев, раскрыв рот, глаза ее застыли.

— Вор! — восклицает она.

Она вспоминает, что нынче вечером, когда она с Турой выходила в хлев, двери дома оставались открытыми. Вор мог незаметно прокрасться в дом и спрятаться на чердаке.

Теперь Хокан понял, в чем дело: на чердак забрался вор. Темные ночи — самое время для воров. Сейчас осень — только их и жди. Они ищут удобный случай. Узнали, что Повель уехал и мужиков в усадьбе нет. Двух женщин нетрудно напугать. Да, воров прямо-таки звали сюда этой ночью.

Хокан вошел в раж. Уж он укараулит соседский дом. В доме есть мужик, и вора на чердаке он изловит. Он вовсе позабыл, что сам-то прокрался сюда по беззаконному делу. Позабыл, что ему самому никак нельзя показываться в доме в ту пору, когда Повель в отъезде.

Хокан хватает ружье, которое он было поставил в сторонку. Он полезет наверх.

— Куда ты пойдешь в этакую темень? — шепчет Мэрит. — Еще споткнешься, а его не найдешь.

Молодая женщина храбрится, а сама дрожит всем телом. Она прижимается к Хокану. Если он пойдет наверх, она возьмет светец и посветит ему.

Вдруг они умолкают. Теперь шаги слышатся в сенцах наверху, потом на лестнице. Вор спускается к ним, теперь это ясно. Поди, думает, что все в доме спят и он может смело хозяйничать.

Хокан проворно прячет Мэрит за свою спину, а сам становится у дверей, спрятавшись за косяком. Свет падает в сени, отсюда ему будет легче всего накинуться на незваного гостя. Ружье он держит наготове.

Но он слушает и дивится. Вор спускается по лестнице в кромешном мраке не медленно, не на ощупь. По шагам слышно, что ступают ноги, привычные по ней ходить, что человек заранее знает, как высоки ступеньки. Тот, кто идет, спускается по чердачной лестнице не впервой. Кто же это может быть?

Лишь на короткий миг успевает Хокан удивиться.

С лестницы спускается вовсе не чужой. Этот человек поднимался и спускался по чердачной лестнице с^тни раз. Этот человек свой в доме. В свете свечи появляется Повель.

Жена и сосед видят его в один и тот же миг. Мэрит коротко вскрикивает и подавляет крик. А Хокан, присевший, чтобы броситься на пришельца, поспешно отступает, отходит от порога. Когда Повель входит в спальню, он уступает ему дорогу. Ведь с чердака спустился хозяин, а хозяину надо уступать дорогу. Хозяину не преградишь путь, он волен делать здесь что захочет.

Повель идет в чулках, дорожный кафтан он снял. На жилете белые мучные пятна — видно, прислонился на чердаке к мешку с мукой. Может, он лежал там и спал? Да вряд ли… Волосы растрепались и как-то жестко взъерошились у него на голове, глаза таращит, словно ничего не понимая, белки глаз прорезали красные прожилки. Похоже, будто человека только что разбудили и он никак не разберет: ночь стоит или день, вечер или утро.

Широко раскрыв глаза, он пристально уставился на Хокана и на свою жену, что стоит рядом с ним в лифе и исподней юбке. Рыбьи, белесые глаза Повеля сидят неподвижно в глазницах, ничто не может заставить их двигаться. Но желваки на скулах ходят, будто он с трудом что-то жует:

— Она правду сказала!

Он жует и пережевывает эти слова:

— Она правду сказала! Не соврала! Не соврала!

Застигнутые врасплох могли бы, может быть, сказать: «Да вранье все это, никакая не правда!» Хокан мог бы выдумать, что пришел в этот вечер к ним в дом по спешному делу. А полураздетая жена могла бы, верно, сказать, что она как раз собиралась ложиться спать. Но это им не поможет, ложь их больше не спасет, что бы они ни придумывали. Повель лежал и подкарауливал их — они преданы.

Хокан незаметно ставит ружье назад в угол. Он не станет первым хвататься за оружие в чужом доме. Он уступает дорогу хозяину, когда тот возвращается, и ставит ружье в угол. Как быстро все переменилось. Только что он караулил вора. А теперь вдруг его укараулили. Он — вор, ворует женщин, прокрался в дом и украл у Повеля жену. Однажды ночью по весне он влез в окно спальни. Долго он ловчил, но сегодня ночью, когда он собрался караулить дом Повеля, его поймали. Думаешь, что охотишься за кем-то, а на самом деле в тот же час охотятся за тобой.

Мэрит закричала, но в первый миг она ничего не поняла. Она испугалась вора. А это всего лишь Повель, ее муж, что спустился с чердака простоволосый, в одних чулках, перепачканный мукой, будто вымерял зерно в закромах. Но ведь он у своих в Юдере, меряет наследство. Стало быть, он не может сюда прийти. Она застигнута врасплох, растеряна и не успела испугаться.

И надо ли ей бояться? Правда, ей только что было страшно, но ведь Повеля она никогда не боялась. Он никогда не гневался, не бушевал, не бывал с ней груб. Но это, может, оттого, что он не знал про нее ничего худого. А сейчас Повель застал их, и она стоит полураздетая, растерянная. Она застыла, не зная что делать, и вдруг страх начинает сжимать ей горло. Кто знает, что сейчас будет? Вор хочет украсть, это знаешь заведомо. А чего хочет Повель? И как он может быть в двух местах разом? Что он хочет сделать с ней?

Глаза Повеля, широко раскрытые, неподвижные, жадные, уставились на нее, будто хотят ее съесть. До чего же страшные глаза у мужа, она не может выдержать их взгляда. Ей хочется убежать далеко-далеко, спрятаться, лишь бы не видеть, как Повель таращит на нее глаза, не отвечать ему, не бояться его. Мэрит бросается ничком на постель, теперь она ничего не видит.

Но вот Мэрит слышит: Повель снова заговорил, а может, не он, голос-то не его, этот голос она никогда раньше не слышала. Но ведь это уж никак не Хокан — стало быть, все-таки Повель… Вот он шипит:

— Обманывали меня… вы оба! Так это правда! Дьяволы, дьяволы!

Шипение тяжело плывет по комнате. Неужто это Повель?..

Хокан все еще стоит у дверного косяка. Он стоит, не шелохнется. Удивительный блаженный покой нисходит на него. Что бы ни случилось, конец этому всему: утайкам, притворству, лжи, обману. Ему легко и спокойно.

Мэрит лежит, насторожившись, и слушает. В комнате снова раздается шипение:

— Ты ее сманил, ты!

— Да, — коротко отвечает Хокан. Ему кажется странным говорить об этом.

— Разве мы не были добрыми соседями?

— Были.

— Разве я был плохим соседом? Солому дал тебе, и рожь, и тягло, забыл? А ты завлек мою жену?

— Завлек.

— Дьявол, вот ты кто!

— Называй как хочешь.

— Дьявол из преисподней!

Они стоят друг против друга, перебрасываясь словами. Пламя свечей колеблется — из открытой двери тянет холодом.

Хокан не собирается просить прощения. Ему надо было в тот раз прийти к соседу и сказать: <Я беру ее! Так и знай!» Тогда бы не пришлось теперь отвечать. А сейчас остается лишь стоять и ждать. Захочет ли обокраденный кровавой мести или станет жаловаться в суд, что он станет делать?

Повель задыхается, много говорить не хватает воздуха. Он чешет голову, словно от этого станет легче.

Когда он отправился из дому, на склоне холма к нему подошла чернявая женщина. Вроде бы она живет в служанках у Хокана? Она не то перепугана, не то не в себе. Подходит близко к его лошади и шепчет: мол, он едет охранить свое право при дележе наследства, так дома у него тоже есть право, которое нужно охранять. Коли он нынче вечером схоронится дома, то увидит, кто караулит его усадьбу, когда он в отъезде. К его жене придет человек. Она шепчет имя этого человека. Коли Повель останется и спрячется, как она велит, он сам уверится в том.

Что Повелю думать? Может, баба спятила?

Глаза Элин мечут искры ненависти. Сегодня она узнала, что хозяин унес одежду и припасы в лес. Наконец-то она догадалась, что у него на уме: он хочет убежать с женой Повеля. Эта чертовка взяла такую власть над человеком, что одурачила его вовсе и хочет увести с собой. Не может же он уйти по своей воле. Эта ведьма не отпустит его, покуда не погубит его тело и душу. Этого Элин стерпеть не может. Не может она отойти в сторону и позволить этой нечистой твари унести свою добычу. Она не может уйти и оставить его одного с этой проклятой бабой. Элин спасет его от нее. Придется выдать их, иначе делу не поможешь.

Повель не хочет верить ей, а она клянется, что говорит правду. Под конец он отпускает коня пастись на выгон и. крадучись возвращается домой.

— Правду сказала чернявая!

Повель никогда не сомневался в том, что он один владеет женой. Ему и в голову не приходило, что ее вдруг возжелает другой человек, и она ему ответит тем же. Никогда не страшился он, что кто-нибудь украдет усадьбу у него из-под носа, столь же мало он боялся, что у него украдут жену. Стало быть, он никогда не задумывался, как ему поступать с таким цором. И сейчас он ума не приложит, что ему делать с Хоканом. Он знает лишь одно, что его постыдно обманули, ведь он обходился с этим человеком, как с другом.

Вдруг он замечает в углу ружье Хокана… Жар ударяет ему в голову: он взял ружье с собой! И Повель бросается за своим ружьем. Застрелить… Застрелить его… Пусть исчезнет этот дьявол!

— Умри же, сатана окаянный! Сдохни!

— Не-ет! Господи боже милостивый! Не-ет! — несется с кровати крик Мэрит. Она кричит, будто в нее всадили нож. Сама не знает, откуда берется этот пронзительный крик, сотрясающий дом.

Хокан уже схватил свое ружье и взвел курок. Не давать же Повелю застрелить себя, как отжившего свой век пса. Он будет обороняться.

Но выстрел не прозвучал. Повель не нажал пальцем на курок, Хокан тоже.

Это крик жены остановил Повеля и заставил его одуматься. Негоже кричать, шуметь да будить спящих и в этом доме и в соседних домах. Ни к чему созывать народ.

Мэрит подскочила к нему и схватила ружье, но он оттолкнул ее сжатыми кулаками.

— Отпусти ружье! Иди прочь! Сейчас будет твой черед!

Мэрит отпускает ружье, отходит. Она поняла, что ее крик сделал свое дело. Повель Йертссон — мужик разумный, важное решение никогда не принимает, не подумав наперед. И сейчас крик жены пробудил в нем разум. Оттого-то он и не выстрелил, рассудительность в нем взяла верх.

Лучше не глядеть на Хокана. Застрелить бы его, поделом было бы ему. Если б он лишил жизни этого сатану, отомстил бы ему по справедливости. Но тогда здесь в углу лежал бы мертвяк. А раз в доме мертвое тело, приедет ленсман, учинят допрос, люди набьются в избу, станут болтать да шептаться, пустят слухи о том, что здесь видели. Узнают дома в Юдере, и родне придется за него страдать. Может статься, его не засудят, коли он убьет Хокана, однако поди знай, как оно выйдет. Может, штраф-то все-таки заставят платить. И имя его станет притчей во языцех. На него и на родню его ляжет пятно, а ему охота, чтоб в деревне его уважали.

Нет, он не станет сгоряча делать то, в чем после придется каяться. Делать все надо втихую.

Повель — человек разумный: мертвого тела в доме ему не надо. Выдастся удобный случай — тогда и выстрелит. Повель боится натворить дел сгоряча. А Хокан стоит себе, словно идол какой… Нет сил на него глядеть… Хоть бы с места двинулся, дьявол!.. Коли он останется стоять на месте, быть все же мертвяку в этом углу. Можно выпустить заряд ему в ноги, так все одно он будет лежать здесь покалеченный. Что же ему делать с ним! Повелю нужно время все обмозговать, и потому он хочет, чтоб Хокан ушел. Что он стоит здесь и таращит зенки! Повель расправится с ним в другой раз, коли он не побережется и не уберется подальше.

Повель поносит Хокана на чем свет стоит. И от этого ему становится легче. Он грозит выпустить ему в ноги заряд свинца — мол, не будет ли тогда ему легче бежать?

Хокан стоит спокойно и молчит. Он знает, что сумеет защититься. Пусть себе Повель поносит его, он его почти не слышит. Хуже всего, что он уже давно винит сам себя. Что о нем думает Повель, ему все равно, — важно, что он сам о себе думает. А в своих глазах он трусливый вор, что повадился ходить крадучись к чужой жене. И теперь его застали на месте и стыдят. Что бы сейчас ни случилось, поделом ему. Ведь он не сказал в свое время Повелю: «Знай, я беру ее!» Потому он и стоит у этой двери, а его бесчестят. На все слова Повеля он отвечает: «Правда твоя, как есть правда!» И все эти слова ему знакомы, он сам говорил их себе не один, а сотни раз.

— Хозяин дома! Тебе нечего боле караулить дом, козел блудливый!

Отчего он не уходит? Видно, Повель не смеет учинять насилие в своем доме, он хочет выдворить его отсюда. Да больше ему здесь и делать нечего. Ведь он пришел сюда, чтоб сказать Мэрит: «Прощай». Только что он слышал, как'она задыхалась от страха за его жизнь. Но отчего она ухватилась за ружье Повеля? Отчего не за его ружье, повернутое на Повеля? Зачем ей страшиться за его жизнь? Ей надобно печалиться о Повеле, ведь она с ним остается, так ей его жизнь должна быть дороже.

Хокан делает шаг и глядит, что скажут ему глаза Мэрит, широко раскрытые, испуганные. Глаза говорят, чтоб он ушел, вот ее ответ. Она не раскаялась, не пойдет с ним. Тогда он уйдет и оставит ее наедине с мужем — пусть живет как прежде, до того, как он пришел.

— И не смей больше показываться в деревне!

Хокан делает еще несколько шагов с ружьем в руке. До чего же широкие половицы в этом доме, до чего же долго и тяжко идти к двери. Он говорит себе: ты идешь по своей воле! Но Повель стоит и шипит ему вслед угрозы. Его выгнали, хоть он и уходит по своей воле.

— Только покажись мне еще на глаза, застрелю!

Видно, Повель боится, что Хокан вернется, и принужден угрожать всерьез.

Вот раздается голос Хокана:

— Не бойся. Больше не увидишь меня!

Эти слова немного успокаивают Повеля. Он хочет, чтобы Хокан убрался подальше от него. Но, может, слова эти сказаны не для его ушей. Когда он говорил, глаза его глядели на жену Повеля: «Не бойся! Больше не увидишь меня!» «Проваливай отсюда», — думает Повель. Все же Хокан, видно, ему говорил эти слова.

Хокан уходит, и за порогом дома ему вдруг становится легко. Окончен позорный путь до двери в доме Повеля. И если сосед велит ему уйти из деревни навсегда, ему легко это сделать — ведь он давно требовал от себя того же самого.

усадьбы и свалит его там. Не надо будет отвечать — труп найдут на чужой земле. Хокан несколько раз оборачивается. Но Повель не идет за ним. Бережет пулю до поры.

Хокан Ингельссон идет ночью домой. Вдруг он снова останавливается, в груди его словно огнем полыхнуло, обожгло: он ушел и оставил свою суженую одну с Повелем. Что он сейчас делает с нею? Она его, он должен вернуться, защитить ее… увести с собой…

Нет, ведь он позабыл, что Мэрит больше не его. Теперь ею владеет один Повель. Так она сама захотела. А то, что ему не принадлежит, он не должен защищать. Она осталась у Повеля и отдалась на милость ему, его мести. С этим он ничего не может поделать.

Так-то оно так. И все же ему хочется повернуть, идти назад, защитить Мэрит от мужа. Невмоготу ему, всей душой он стремится назад. В нем полыхает горячая ненависть к ее мужу. Он теперь один владеет ею. Может, сейчас он задумал мстить ей. Что он сейчас делает с нею? Если муж посмеет дотронуться до нее, ударить ее, это над ним он учинит насилие. Ведь она здесь, у него в душе, ему становится больно при одной только мысли: не обидит ли Повель ее?

Но она хотела, чтоб он ушел и оставил ее одну с мужем. И он не может воротиться назад против воли мужа и жены. Он не властен указывать им. Он не может взять ее с собой. Не станет же он принуждать женщину силой?

* * *
И Хокан идет дальше к своему дому. Ключ от двери не лежит под расшатанной Половицей крыльца, как всегда, когда его ночью нет дома, а вставлен в замок. Что бы это означало? Дверь в кухню открыта. Он зажигает свечу и видит, что постель работницы пуста. Крышка ее сундука открыта и прислонена к стене, сундук пуст.

Элин ушла, покуда его не было. Он сказал, что она может уходить в любой день, ведь она ему больше не нужна. Но она сильно торопилась, уходя, и оставила свой сундук. И почему она ушла, не сказав ему ни слова?

Элин… «Она правду сказала…» — ясное дело! Он вспоминает слова Повеля. Он до того еще не спрашивал себя, кто предал их. Стало быть, Элин. Она ходила здесь, подслушивала, подкарауливала, высматривала, вынюхивала, все время совала нос в его дела. И не смогла умолчать о том, что узнала. Неужто хотела отомстить ему за то, что ей не пришлось здесь остаться? Иначе что ей за дело? Она пошла к Повелю, а после неосмелилась показаться ему на глаза. Чудная была она в последнее время, он никак не мог ее понять.

В сердце у Хокана нет к ней гнева. Он ей отказал от места, плату ей выдал сполна, как положено. Так оно и лучше. Теперь, уходя из деревни, он может вставить ключ в замок и запереть пустой дом.

Дом Хокаца становился все более пустым день ото дня. Теперь он ходит по нему один. Как странно здесь пахнет запустением. Этот запах ударит в нос и ленсману, когда тот придет, чтобы забрать его имущество за долги. Останутся дом и земля, у них скоро будет новый владелец. Верно, он лучше распорядится усадьбой. Хокан никогда не позволял этому наделу властвовать над собой, он не терпит хозяев и господ. Он был свободным от своей земли, оттого и не был хорошим крестьянином, он не из тех, кто сгибается в рабстве перед землею вместо того, чтобы быть ее хозяином.

И ни капельки не защемит у него сердце, когда его вычеркнут из списка податных Хэгербека. Он лишь боролся со своим имуществом, податями, налогами и всеми законами, какие придумали люди, земля не приносила ему радости. Он не хочет больше быть рабом, уйдет в лес, чтобы стать свободным. Разве он не из рода свободных? Разве он не потомок Ингеля Силача? Разве в нем не течет кровь свободных вирдов?

Ингель Силач ступил в бездонную трясину, и его засосало. Но он спасся, бы, кабы закричал, позвал людей на помощь. Но он не закричал, слишком гордый был, не хотел никому быть обязанным за спасение своей жизни, ведь прожил он ее свободно, по своей воле, а воля у него была железная. Ингель Силач ушел в лес в другое время: тогда люди, жившие в деревнях, не имели такой власти над каждым человеком, как теперь. Нынче не так-то легко ходить по лесам и не затронуть чужого права. Честный человек не может водиться с отпетым ворьем. Его смелость будет стоить ему тяжких трудов и лишений. Но ведь есть же воздух, чтобы дышать, солнце, что светит, есть никем не припрятанный валежник, что горит и греет, откормленные в лесах тяжелые тетерева еще играют в ветвях. Да ведь и надо чем-то платить за самое большое и святое право человека: быть хозяином самому себе и своей жизни.

Человек покидает деревенскую огороженную и тесную жизнь, чтобы бродить по лесам. Он не хочет жить, как ему указывают другие, ему не по душе их свычаи и обычаи и вся их жизнь, унаследованная от дедов и отцов, он не хочет слушать, что ему велит хор голосов всей деревни.

Такие люди бывали и прежде, в любые времена рождался на свет подобный человек.

* * *
И вот Хокан собирает последние пожитки, что остались в доме. Он проголодался, нашарил корку хлеба и стал есть. То и дело подходит он к окну и смотрит на тот самый дом. В окнах все еще горит свет. Что-то там творится? Что он с ней делает?

Ну не дурак ли он, не вовсе ли ополоумел? Повель победил его, и жена осталась с ним. Теперь Мэрит владеет один, но не он. А какое ему дело до того, чем владеет другой?

Свершилось, прощай — вот как она кончилась, его радость! Тяжко будет ему думать о том, нет ничего тяжелее: он потерял ее. Как ему снять эти оковы и забыть о том? Пусто все вокруг него, пусто и у него в душе, пуста его жизнь. Завтра ее с ним не будет, не будет и послезавтра, на третий, на четвертый день. И на тысячный день после завтрашнего дня. А он все будет думать о ней. И никогда не наступит тот светлый день, когда он скажет: завтра она будет с тобой! Все дни будут лишь твердить ему: без нее! Без нее! Все дни, проклятые заранее, будут твердить ему одно и то же: один. Без нее.

Приневолили его уйти от той, с кем и будни были праздником. Уйти и оставить ее с человеком, чье сердце не ведает, кто она есть на самом деле. Стоять и смотреть, оборотившись на былую радость.

Конец празднику. Жестокая, холодная пустота простирается перед ним.

А неотвязные видения никогда не покинут его: ее лицо — зеркало жарких любовных утех, ее смех, когда блаженное безумие уносит прочь, ее тело, отданное ему, льнущее к его телу. Видения эти станут отравлять ему дни и ночи. Насмехаясь над ним, станут они рассказывать о том, что было когда-то. Снова и снова будут они являться ему, говорить о былом без пощады. Ведь у видений нет к человеку жалости.

Он будет стоять и глядеть на свои руки, и они скажут ему: «Мы — твои руки, мы ласкали ее тело, нежное, как лепестки цветов. Мы ничего не запамятовали, хочешь расскажем тебе?» И когда он дотронется до своих губ, они скажут ему: «Мы — твои губы, мы погружались в ее губы и тонули в них, словно в горячей волне безумия. Да, мы должны поведать тебе о том блаженстве, кому ж, как не нам, о том рассказать тебе». Так и тело его, и душа будут тосковать по ней. А больнее всего будет ему думать: то, о чем он так тоскует, не сгинуло, а есть где-то на белом свете.

От людей он слышал про мужчин, что убивали женщин, покинувших их. И ему ясно теперь: они хотели стать свободными. Не могли стерпеть, чтоб утраченное ими, то, чего им так недоставало, обитало на земле.

И Хокан снова подходит к окну: целую ночь, что ли, будет гореть свет в этом доме? Наконец-то погасили. Сейчас он вставит ключ в замок и уйдет.

Принадлежащая одному

Коптят сальные свечи в спальной горнице Повеля, летит сажа на доски потолка. Никто не снимает нагар, хотя и муж и жена дома. Муж сидит посреди комнаты за столом, жена скорчилась на припечке. Он сидит хозяином дома, она — бродяжкой-побирушкой.

— Настал твой черед!

Настал черед соблазненной, позабывшей честь и совесть жены. Повель то бормочет что-то тихо себе под нос, будто она недостойна слушать его слова, то орет криком, будто понукает скотину:

— Отхлещу тебя хорошенько! Будешь знать!

Ничего другого она и не ждала; в мыслях ей уже представлялось, как хлыст свистит, хлещет и обжигает ее кожу. Она ждала этого наказания. На его слова у нее лишь один ответ, она бормочет, словно во сне: «И поделом мне!» Она не защищается, не просит прощения, признается во всем.

Однако ничего толком Повель за целый час не успел придумать. Нерешительность сбивает его с толку.

Тяжко и жестоко обманули его. Но обида такова, что мужу неохота, чтоб люди узнали о ней. Не хочет он, чтобы его жалели за то, что не сумел держать жену в узде. Не станет же он плакаться, что жене мало его одного и она нашла себе другого. Какой же мужик захочет срамить себя. Он думает, как бы защитить свою честь. Кабы у Повеля украли добро, так не стыдно было бы поведать людям о пропаже. Но тут пропажа иная, коли это добро не сберег — стало быть, не сберег чести. А у Повеля и года супружества не прошло, как он не сумел сберечь чести.

Он думает, что одна лишь служанка Хокана напала на след и никто больше в деревне и знать не знает про его позор. Он хочет и утаить то, что случилось, и наказать греховодников охота. А как сделать, чтобы одно не помешало другому?

Злодею он грозил ружьем и велел ему убираться из деревни. Жажду мести он вовсе не утолил, но разум велел ему пока на том остановиться. Повстречает он этого дьявола в лесу, так жйзнь его будет немного стоить. В лесу мертвец никому не помеха, пусть себе лежит; в своем же собственном доме мертвого тела ему не надо.

А злодейка, его жена, которая осквернила брачную постель и принуждает его защищать свою честь. Что ему делать с ней? Он не выгонит ее из дому, не велит ленсману забрать ее в темницу — ведь тогда все узнают про его позор. А о его доме должна идти лишь добрая слава. Покуда он отхлещет ее кнутом. Больше ничего не придумаешь. Только как бы это половчее сделать?

Она только что орала, как полоумная, будь она проклята. А он не желает, чтоб из дома слышались крики. Стало быть, здесь он поучить ее не может — она завоет на всю деревню. Коли он хочет наказать ее в тайности, надо увести ее в лес.

— Сейчас возьму воловий кнут!

С ненавистью пережевывает он свои угрозы. До чего же ему досадно, что он не может проучить ее нынче ночью. У нее одна защита — орать станет. А в доме у них служанка, и староста рядом живет.

Да, придется на сей раз удовольствоваться угрозами.

Повель тугодум, но не дурак. Он сидит и смотрит на жену — на ее гладкие голые руки, согнутую спину, подтянутые к подбородку колени. Лицом она повернулась к печке, не глядит на него. Сидит скорчившись, убитая горем, кается, так ей и надо.

И на короткий миг он вспоминает, как тепло и уютно становилось у него на душе, когда он вечером входил в дом и она встречала его. Он глядел на нее, а она двигалась плавно и неторопливо. Чем же это он тешился, стало быть? Ничего не было, кроме притворства и обмана. С ним-то она лишь притворялась. Какой стыд, и как это он позволил провести себя.

Повель никак не возьмет в толк, как это она сумела гулять от мужа, чтобы он этого не узнал. Как могла держать это в себе день и ночь? Как сумела утаить свой грех? Она говорила ему ласковые слова, а тому, поди, то же говорила. Его венчанная жена — срамная девка. Две женщины в ней: одна — его, другая — Хокана. И как только у нее хватало духу на эти дьявольские проделки? Что за человек сидит тут перед ним? Мэрит, его жена, к которой он посватался прошлой весной. Ведь тогда она была робкой и пугливой.

Повель гневается, но его вдруг охватывает странная неуверенность. Слишком трудную загадку загадала ему судьба этой ночью Словно он только что встретил женщину, которую никогда прежде не видал здесь, которая пришла впервые к нему в дом. Да, в нем шевелится смутная догадка, что он не знает Мэрит, что она всегда останется для него чужой и непонятной Он догадывается, что она всегда будет скрывать от него самое сокровенное Чувство бессилия перед женой охватывает его: что же, он не властен над нею? Не баба, а исчадие хитрости бесовской! Неужто нет на нее управы?

Нет, так дело не пойдет. Повель отгоняет прочь неуверенность: он возьмет ее в руки. Он- муж, стало быть, сильнее ее. Она узнает, кто из них сильнее Теперь он видит, что не так обходился с ней, как надо Она не уважала мужа, как должно быть, слишком он был с ней мягок. Думала, раз он сговорчивый да покладистый, можно его без страха одурачивать. Вышел ей соблазн, так ее не остановил страх перед мужем. Так было до сих пор. Но теперь-то уж она будет знать. Теперь он будет обходиться с ней строго и сурово. Покуда она не станет уважать его глядеть на него снизу вверх, покуда не поймет, что она слабее. Да, уж он вобьет ей в голову, кто он такой есть, она узнает, что он не какой-нибудь глупый, трусливый мужичишка!

И Повель отбрасывает свою нерешительность, рубит:

— Узнаешь у меня!

Она у меня сразу узнает. Отхлещу тебя так, что ты вылезешь из своей дьявольской шкуры, обманщица, и заползешь в новую, такую же, как у всякого крещеного человека. Будешь у меня работать вдвое больше прежнего, справлять самую черную работу! Раз не умела ценить хорошее житье! В глазах людей ты будешь мне ровней, женой моей, а на самом деле будешь простой скотницей. На коленях станешь ползать передо мной! Такой урок дам тебе на год для начала. Раз не умела ценить красные деньки — трепещи, теперь настанут черные! Стоит тебе ослушаться, поучу кнутом. Наперед будешь знать, слышала мои слова? Уши есть, не глухая!

Повель так долго грозил жене, что ему самому стало казаться, будто он уже изрядно проучил ее. А с местью он подождет, тогда она покажется еще страшнее.

* * *
Мэрит сидит скорчившись у печки и слушает. Только она, вроде бы, вовсе не внимает словам мужа. Может, она слышит не его гневные слова, а что-то иное. Да, в ушах у нее все еще стоит крик, что раздавался этой ночью. Странный это был крик, она никогда такого не слыхала. Кто же это кричал? Это случилось, когда они подняли ружья? Хокан… Мэрит никак не думала, что она может так кричать. Он вырвался откуда-то из глубины ее души. И душа ее до сих пор дрожит после того.

Жена едва слушает мужа, он — так и сыплет угрозы. Странно, что она вовсе не боится его больше. Ни капельки страха нет в ней. Она поняла, что он беспомощнее ее и боится больше, чем она. Повель связан по рукам и ногам, что скажет родня, что скажут люди. В этот миг он отхлестал бы ее в кровь, до полусмерти, да не смеет, боится всего на свете. Она закричала — он испугался, сам не свой, оглядел все углы и говорить стал тише. Он не смеет дать волю гневу, довольствуется до поры угрозами и посулами. Пройдет время, покуда он соберется с духом. Может, когда они будут одни в глухом лесу…

Он сказал, что пощадит ее, она и впредь будет ему женой. Но сделает это вовсе не из жалости, а оттого, что ему деваться некуда. Не по своей воле щадит он ее, а принужден к тому; как ни горько ему, а приходится терпеть. Но она знает: это дорого ей обойдется. Он станет требовать от нее плату каждый божий день, для начала будет давать ей острастку целый год. Может, ей так никогда и не расплатиться с ним за то, что он пощадил ее. Он потребует свое за то, что принужден смилостивиться.

Повель станет мстить ей по малости каждый день, потребует свое мелкою монетой. Ей придется выплатить свой долг, жить у него дворовой девкою, а он станет помыкать ею. Его месть будет страшна, пострашнее любой другой. Но она не может бояться того, кто отмеряет свою месть аршинами.

Нет, Мэрит не боится Повеля.

* * *
Сальные свечи догорают в свечниках, уже далеко за полночь. Повель должен наконец лечь в постель — завтра надо рано вставать да ехать в Юдер, и так опоздал. Завтра-то уж ему ничто не помешает. Он должен быть там, когда начнут делить наследство, получить сполна, что ему причитается; может статься, они захотят сильно поубавить его долю в счет того, что он получил от отца при жизни.

— Поедешь со мной завтра! — говорит он жене.

Не скоро теперь оставит он ее одну в усадьбе. Глаз с нее не будет спускать.

Вздыхая, Повель ложится в постель. Мэрит все сидит у печки.

— Не знаешь, где тебе спать положено? — рычит он.

Пусть не думает, что он прогонит ее из супружеской постели. Ей бы в пору стелить себе постель в углу на чердаке, покуда он не простит ее, однако приходится класть ее рядом с собой из-за служанки. Да только… только пройдет немало дней, прежде чем он дотронется до нее, соблаговолит спать с ней как с женою. Он проучит ее, будет знать, как позорить мужа! Перво-наперво будет учить ее хлыстом, а лишь потом все станет, как прежде. Пусть сперва сменит шкуру. Свою прежнюю шкуру обманщицы. Ведь она позволяла другому лапать эту шкуру, так он сдерет с нее эту шкуру кнутом.

Мэрит знает свое место в постели и молча, послушно залезает под одеяло.

Повель испускает тяжкий вздох, потом другой и молча лежит с открытыми глазами дольше обычного. Наконец жена слышит, что он уснул. Мэрит лежит в темноте и слушает, как он дышит; ей знакомо, как он спит, — столько ночей она лежала, одинокая, и прислушивалась к его дыханию, тихому, ровному, спокойному. Любого, кого мучает бессонница, оно может усыпить. А ей надрывает сердце, вовсе спать не дает.

Повель лежит рядом с ней, дышит ровно — спит. Ведь он ее законный супруг. Он владел ею, они были как одно тело.

Он пришел однажды вечером к ее родителям и посватался к ней. Они с радостью согласились, да и она не противилась. Мечта всякой девушки — стать невестою. У девушки в груди столько затаенной радости, которой хочется криком вырваться наружу, но помочь в том ей может лишь муж. Повелю нужна была жена в новой усадьбе, он взял ее, не спросив, что у нее на душе, и отвел ей место в постели рядом с собой.

И она жила в его усадьбе, была ему женою больше года. Но никто не говорил ей, чем она была для Повеля, покуда он сам не сказал ей этой ночью. Он не сказал ей это напрямик, но она сама поняла. Она прежде долго гадала, а теперь точно знает. Он никогда не смотрел на нее так, как ей хотелось бы, и теперь она знает почему.

Для него она все равно что одна из его коров либо лошадей. Таково-то и было ее хорошее житье, которое она, быть может, и не ценила. Он заботился о ней, берег ее. Здоровье Мэрит касалось и его. Ведь хозяин хочет видеть свою скотину откормленной, холеной и здоровой. Он боялся, чтоб она не извелась на работе. Умный человек не хочет, чтобы его скотина надорвалась. Он холил ее и лелеял. Разумный хозяин не даст породистой скотине захиреть. Умный крестьянин знает: от здоровой, сильной и резвой скотины хозяину больше пользы, чем от хворой и хилой. Нападет на него охота, так он хлопнет ее по ляжке, как хлопает иной раз свою кобылу.

Когда же скотина показывает норов, перестает слушаться, лезет за ограду, хозяин берет кнут и учит ее хорошенько, чтоб стала смирной, ласковой и послушной.

* * *
Так кто же Повель для нее? С ним не пропадешь, с его наследством. А, кабы не то, он был бы для нее словно любой другой человек на свете. Он ей не ближе, чем люди, которых она никогда не видала. Не лежит у нее к нему сердце. Говорят: муж и жена — одно тело, но тогда ее половина тела мертвая. В ней нет для него ни живиночки. Умри он, она не стала бы убиваться, хоть и надела бы траур. Ни горевать, ни тосковать о нем она не может.

Он спит, а она лежит с открытыми глазами, словно караулит его сон и покой. Да, Повель спит. Ему надо хорошенько отдохнуть — утром рано вставать, ехать за наследством.

Что же, она так и будет всю жизнь слушать, как он дышит во сне?..

Мэрит слышит и другие звуки. Здесь только что раздавался пронзительный крик. Это она кричала из-за него…

Хокан! Где же Хокан, ведь она так боялась за его жизнь?

С Хоканом она повстречалась давно, еще прошлым летом, когда она в первый раз стирала у ручья. Он глядел на нее, но подойти тогда еще не посмел. А после пришел однажды вечером и погладил рукой ее тканье, которое она положила белить на траву. Он коснулся ее самыми кончиками пальцев, а после обнял горячо, отчего смех вырвался на волю из ее груди. Он заставил ее трепетать, испугал ее, сделал смелой, присушил. В прошлом году Повель пожелал взять жену, а в нынешнем году она пожелала взять мужа и выбрала Хокана, ведь она узнала его хорошо, поняла, каков он есть. И он дал ей большую радость, единственную, что ей дано было испытать на этой земле.

Что она для Хокана? Ради нее бросает он родную деревню и обрекает себя на жизнь трудную и опасную.

А для нее он головокружье и страх, радость и мука, огонь и прохлада, волнение и мирный покой — все, что радует и печалит, дарит утеху и ранит. Оттого-то при нем она оживает. Ожидая его, она вся горит, а уйдет он — горькая тоска по нем гложет ее. И время от встречи до расставания — один единый миг, которым-она жива.

А коли Хокана больше нет у нее…

Сердце у нее вдруг сильно защемило. Такое было с ней, когда она кричала нынче вечером, когда Повель навел на него ружье.

Он сказал: «Больше не увидимся!» И ей вдруг снова захотелось кричать от страха, что для нее его больше не будет на земле.

Ей бы уснуть, но сон далек от нее, как никогда. И что это она лежит тут и слушает, как дышит Повель? Он и без нее будет сладко спать, а ей от него ничего не надо. Что тогда ей тут делать? Лежать и прислушиваться долгими ночами всю свою жизнь? Отчего она не рядом с Хоканом — близко, так близко, что дыхания их слились бы в одно?

Хокан… Спит ли он сейчас? Но ведь ему не надо вставать спозаранку и ехать получать землю в наследство. Нет, он сам оставляет землю, которой владел прежде.

Куда он ушел? Уходя, он сказал: «Не печалься! Больше не увидишь меня!» Слова эти слетели с его уст, дошли до ее ушей. Чудные слова. Что он хотел сказать? Как может она не печалиться, если не увидит его больше? Неужто он ушел, не взяв ее с собою, не вырвав ее отсюда? Почему он не сделал этого?

Почему, почему? Чудовищно огромные вырастают в голове Мэрит вопросы. И все отчетливее и серьезнее растет тревога: слова его значили, что он ушел без нее, что для нее его больше нет на свете.

Хокан уйдет, исчезнет, ей станет казаться, будто его и не было. Дело ясное, это правда, она сама слыхала, как он это сказал. Он ушел, чтобы стать все равно что мертвым для нее. И ей снова хочется кричать, как она уже кричала нынче ночью. Но сейчас кричать ей никак нельзя. Тогда Повель проснется, а нужно, чтоб он непременно спал.

Отчего Хокан не вырвал ее отсюда, не увел с собой?

Но зачем она все еще лежит здесь? Что, она не может шевелиться? Разве она связана? Разве она заперта в темнице? Что же это такое с нею? В избе перед ее глазами лишь мрак кромешный. Она не видит сама себя, но хочет узнать, не привязана ли она.

Надо попробовать что-то сделать, подвигаться.

Мэрит поднимается в постели, ступает на пол босыми ногами. Вроде бы это сошло ей легко, без усилий. Надо еще попробовать. Она размялась немножко, подняла руки, приподняла ногу и стала медленно, медленно ступать по полу. Чудно, ничто ей не мешает. Один шаг, другой, третий — никакой помехи. Может, так она и до двери дойдет. Вон там дверь. Да, она легко дойдет до двери безо всякой помехи. А выйдет за дверь, стало быть, может идти к Хокану… И радостная догадка охватывает ее: никто ее не держит, она свободна и может идти к Хокану.

Она еще не совсем уверена в себе. Еще не может понять — во сне это или наяву. Надо еще пройти немного. Может, все это ей чудится.

И Мэрит тихо крадется по дому, входит в другие горницы, зажигает свечи, что-то ищет, собирает, раскладывает. В доме так много всякой утвари, собрано так много всего, но, как ни странно, ничто не мешает ей двигаться. Сундуки, шкафы и скамьи стоят неподвижные и слепые, им нет до нее дела. Половицы не царапают ей ноги, балки не валятся с потолка ей на голову, стены не сжимаются, чтобы запереть ее, гвозди и крюки не цепляются за нее. Ни одна из этих мертвых вещей не держит ее.

И сердце Мэрит наполняется изумлением. Значит, ничто не держало ее — неужто ей это лишь казалось? Нет, не казалось. Еще недавно дом, земля, все добро, что есть в доме, и сладкая еда держали ее так крепко, что ей бы никогда отсюда не вырваться. Хокан говорил ей, что это неправда, но она сама знала, что так оно и было. Тогда, но не сейчас. Теперь все вдруг сразу переменилось. Лежа в постели с открытыми глазами, она вдруг поняла, что свободна и вольна двигаться, как ей вздумается. Может, Хокан был прав, зачем она не послушалась его? Хокан — куда он ушел?

Мэрит спешит, разгорячилась вся. Пол в избе послушен ее ногам. Она собирает свою одежду, завязывает в узел, и руки ее проворны и послушны. Руки слушаются ее, даже когда она вынимает из сундука подвенечный пояс, составленный из серебряных выпуклых блях — не менее двух марок серебра. Это тоже мертвая вещь, но она не помешает ей, а, наоборот, поможет.

Молодая женщина хлопочет, а ночь, удивительная, огромная обнимает ее. Часто ли встречает человек ночь с такою сердечной радостью, какая сейчас в сердце Мэрит? Такое, верно, может переживать лишь человек, лежавший в соняшнице, когда он просыпается среди ночи и вдруг вспоминает, что он жив. Только что он лежал мертвецом в темноте — и вдруг пробуждается. Он поднимается, делает несколько шагов, понимает, что ноги несут его, что тело, руки и ноги сохранили гибкость живого человека. Он может дышать, жизнь не угасла в нем. Какое чувство испытывает он, встав и блуждая в ночи? Он свободен, он вырвался из гроба, прежде чем его закрыли крышкой и опустили в землю. По жилам его растекается вновь обретенное тепло, и он ощущает сильно, как никогда: я не мертв! Это вещи вокруг меня мертвые, не я! Я могу двигаться!

Мэрит ходит, двигается так, будто она сейчас пустится в пляс. Она и в самом деле собирается танцевать босоногий танец — самый легкий и отрадный танец, лишь его нужно танцевать женщине, которая вдруг поднялась и чувствует, что тело ее послушно ей. Руки и ноги не противятся ей, не тяжелы. Она больше не боится наколоть в танце босые ноги, ведь маленькая заноза в теле не страшна тому, кто только что лежал мертвым.

Радость струится в ее крови, обволакивает ее: она мужняя жена, она принадлежит одному.

Лишь благодаря ему она может сейчас ходить и двигаться без помехи. Раньше сила его была скована — ведь он сам еще не был свободен и ее освободить не мог. А теперь он напряг силы, вырвался на волю, решил уйти, тогда и она стала свободной.

Теперь она принадлежит ему одному. И больше она не дает усадьбе и другим мертвым вещам, окружающим ее, владеть ею. Теперь все, что было мертво в ней, ожило.

Как ни трудно поверить, но это чистая правда: ничто больше не держит ее здесь. Она поворачивает ключ в замке, чтобы выйти из дому, и дверь не преграждает ей путь, а услужливо распахивается на железных петлях. Дверь отворяется тихо, не кричит, не выдает ее. О благословенная дверь, коли ты не держишь меня, мне больше нечего бояться. Как выйду за порог, так уже смогу быть спокойна!

Мэрит ласково и благодарно проводит рукой по дверному ключу и спешит прочь.



Терье Стиген

─ НА ПУТИ К ГРАНИЦЕ ─[1]

Этими днями я объездил все дороги в здешних горах и в весеннем снегу искал следы…

Здесь, в горах, остались места, которые я хотел бы увидеть вновь, мгновения, которые желал бы вернуть, насколько это возможно.

И еще, я ищу следы корчевателя в мерзлой земле… тропинки, покрытые росой, лес ищу, небо, деревья те самые и те самые камни.

Герда, что оставили нам с тобой все эти годы? Где отпечатки твоих рук, где та береза с корой, изрешеченной пулями? Где желтые померзшие стебли, низко пригнувшиеся к земле, мгновения, вырванные у…

Вырванные у смерти. Каждая капля бесценного времени.

А что же теперь?

Что ж, жить можно. Только ведь это не жизнь, в ней нет опасности, но нет и огня.

Слышишь ты меня?

Я должен вспомнить все. Мгновение, когда остановилось сердце. Каждую твою улыбку.

Любимая.

1


Нас увели перед самым рассветом, в шесть часов.

Впрочем, я как бы начал с конца.

Все началось вовсе не с того, что нас увели, все началось несколькими часами раньше, когда Крошка Левос, приподнявшись на локте, обернулся ко мне и спросил, нет ли у меня лишнего куска хлеба.

Он приоткрыл рот, обнажив кончик языка, который метался между зубами, словно зверь в клетке, и я отдал ему последнюю горбушку, которую сжимал в ладони со вчерашнего вечера. Горбушка была мягкая и теплая, и я торопливо протянул ее ему, чтобы он сразу же сунул ее в рот, избавив меня от зрелища пересохшего, белого, как кость, языка, безостановочно сновавшего между губами.

Он ничего не сказал, просто взял хлеб и откусил от него кусочек. Спрятав остаток в руке, он растянулся на койке. Я видел, как он мял горбушку ладонью. Он не мучился голодом, просто ему нужен был хлеб, который он мог бы сжимать в руке.

Я скосил глаза в сторону профессора Грегерса, чья койка стояла слева от меня. Профессор, не шевелясь, улыбнулся мне в ответ горестной и чуть смущенной улыбкой: он хорошо понимал, зачем Левосу понадобилась горбушка. Герда лежала, тесно прижавшись к отцу, положив руку к нему на грудь; ее тонкие пальцы все крутили и крутили пуговицу на его сорочке, вторую сверху. Верхней пуговицы уже не было.

Остальных мне было трудно разглядеть в потемках, но я слышал их дыхание. Эвенбю, страдавший чахоткой, дышал чаще всех других. Мы втайне ненавидели Эвенбю за его тяжелое, свистящее дыхание. Мы не замечали за ним этого, пока нам не вынесли приговор. Но когда приговор объявили, Эвенбю откинул голову и, как утопающий, стал ловить воздух ртом. С тех пор он лежал на койке и все так же дышал, задрав подбородок кверху: из его рта выбивался негромкий протяжный хрипловатый звук, а потом звук этот вдруг резко обрывался и переходил в кашель, от которого Эвенбю весь синел, а глаза его наполнялись слезами.

Вот уже четыре дня мы слышали эти судорожные вздохи, и казалось, каждый из них оглашает нам вновь и вновь смертный приговор.

Но в нашем раздражении таилась также смутная зависть: ведь Эвенбю и без того был обречен. Он словно бы уже покончил все счеты с жизнью, и, в сущности, ему следовало бы радоваться, что вот придут палачи и быстро положат конец его мукам.

Кто-то, чмокнув губами, спросил, который час. Это был Бергхус.

Никто не ответил.

Я лежал, прислушиваясь, когда же он снова чмокнет губами, и ждал, что он повторит свой вопрос. Время стало для Бергхуса тем же, чем теперь была горбушка для Левоса, — своего рода спасательным кругом. Он хотел задержать время, и сделать это можно было, лишь сосредоточив на нем все внимание.

«Я отдал свою горбушку, — подумал я и прилепился к этой мысли, словно ребенок, обиженный тем, что его вынудили поделиться лакомством с другим, — пусть теперь кто-нибудь другой водит Бергхуса за нос, растягивая время».

— У меня нет часов, — мягко произнес профессор, — но, наверно, сейчас около четырех.

— А я думаю, пять! — Это сказал Трондсен.

— Сейчас четыре часа! — Голос профессора Грегерса прозвучал непривычно резко. Но окрик запоздал. Бергхус приподнялся на койке. Койка стояла у окна, и лицо его в белом отсвете прожектора, установленного на плацу, посерело и исказилось ненавистью и страхом. Беспомощно заикаясь, он забормотал что-то, чего никто не мог разобрать, пока Грегерс наконец с деланным равнодушием не оборвал его: — Чепуха, сейчас четыре часа.

Трондсен перевернулся на бок. Взгляд его маленьких карих глаз был неподвижен, он лежал, подстерегая, не выдаст ли кто-нибудь своего страха. Не дождавшись, он перегнулся через край койки и потрогал Эвенбю за плечо.

— Эвенбю, — зашептал он, — светает ведь в шесть, не так ли?

— Тихо! — Грегерс сказал это, не оборачиваясь, но не так резко, как прежде. Время таяло, и казалось, ничто теперь уже не имеет значения. Даже для Грегерса.

Трондсен обернулся к профессору; его костлявая могучая челюсть неутомимо двигалась: в уголке рта он держал щепку, ходившую вверх и вниз.

— Да что такого, в конце концов!..

— Оставьте Эвенбю, он болен.


После все стихло, мы слышали лишь шаги часового в нижнем этаже.

Теперь, когда у меня больше не было теплой горбушки, я перевернулся на спину и, прислушиваясь к собственному пульсу, начал отсчитывать по нему время. После каждого семидесятого удара я приподнимал голову с подушки в знак того, что прошла минута. Так я мог следить за бегом времени и держать его в узде; монотонная счетная работа приглушала страх.

Хуже всего было это сосущее чувство в желудке — не от голода, а от того, что все ссохлось внутри. Судорожно сокращалась диафрагма, все органы сжались, застыли. Стараясь унять боль, я свернулся клубком, чтобы все тело превратилось в жесткий, застывший узел. В позе ежа было легче сдержать мышечную дрожь.

Но стук в ушах не смолкал, лишь на короткий миг мне удавалось его заглушить, отсчитывая минуты.

Так прошло около часа, и все это время в камере было тихо. Впрочем, не совсем. Случалось, Трондсен тяжко ворочался на своей койке, и всякий раз, когда он переворачивался на другой бок, Бергхус, дрожа, причмокивал губами и вздыхал.

На мгновение я перестал считать, просто лежал без дела, и тотчас же стук возобновился с прежней силой, словно кто-то серебряным молоточком колотил по моим барабанным перепонкам. И вслед за стуком в душу вполз прежний ледяной, иссушающий страх. А вслед за страхом пришло нечто новое — какое-то убийственное смирение: мне захотелось сжаться в комок и любой ценой вызвать сочувствие всех прочих, пусть даже смешанное с презрением, даже ценой собственного унижения. Я знал, что палачи часто избивают осужденных перед казнью, вероятно, потому, что не могут вынести вида людей, гордо выпрямившихся перед дулами винтовок.

Я чувствовал, что, унизившись, я бы легче пережил эти мгновения, потому что унижение выжгло бы часть моего существа и все вокруг измельчало бы и утратило смысл.

Затем я, видно, уснул, потому что впоследствии помнил только, что, вдруг вскочив, приподнялся на койке, весь похолодев, с бешено колотящимся сердцем. Задремав, я перестал считать, и теперь трудно было сказать, сколько времени я проспал.

Левос лежал на боку, подперев щеку той самой рукой, в которой была горбушка. Бергхус сел и начал раскачиваться на койке взад-вперед, как часто делают маленькие дети, перед тем как уснуть. Повернувшись к дочери, профессор Грегерс еще крепче прижал ее к своей груди.

Трондсен стих; теперь он лежал на спине, водя пальцами ног по спинке койки, которая от этого слабо, но равномерно поскрипывала.

— Левос, — вдруг прошептал он, — Левос, может, нам лучше встать с коек и приготовиться?

Тщедушный Левос ничего не ответил, только бесшумно спустил ноги на пол и, сидя на кровати, зажал между коленями руки.

Трондсен снова улегся.

— Что ж ты, раздумал собираться? — прошептал Левос.

— Лучше уж отосплюсь, — сказал Трондсен. Левос снова улегся на свою койку.

Грегерс резко обернулся к Трондсену, но грозного оклика не последовало. Время поглотило гнев. Мы услышали лишь, как он тоненько и презрительно фыркнул, затем снова лег на прежнее место, повернувшись к дочери.

Эвенбю кашлял хрипло, со свистом. Он пытался приглушить кашель, и чувствовалось, как больному тяжко, оттого что он не в силах его остановить. Временами он поднимал голову и с отчаянием оглядывался вокруг, словно пытаясь понять, почему его исключили из последнего братства смертников.

— О господи, неужели этому никогда не будет конца? — прошептал Бергхус. — Трондсен, ты не можешь заставить его замолчать?

Никто не ответил, от глухого голоса Бергхуса страх на мгновение вновь полыхнул ярким пламенем.

Страх заволок всю камеру. Он прилипал к нам, словно невидимая ткань, он был в тишине и в каждом мельчайшем звуке. Он был в воздухе, мы вдыхали его вместе с кислородом, он расползался по всему телу, иссушая его, парализуя мышцы, отнимая силу у рук и ног…

— Смотрите…

Это Левос, приподнявшись на койке, показывал на окно. Мы тоже приподнялись на койках и стали смотреть. За окном по-прежнему стоял туман. Но за туманом притаился день — занимающийся день — и подсвечивал мглу каким-то неправдоподобным песочно-желтым светом. Из мглы выступила сторожевая башня с остроконечной крышей и позади три горизонтальные черты — ограда из колючей проволоки.


Сначала в нижнем этаже распахнулась дверь. Затем несколько секунд стояла тишина, мы слышали, как, весь дрожа, тяжко и часто задышал Бергхус; мы увидели, что он стоит на полу, с жиденьким узелком в правой руке, а левой ухватился за спинку кровати, и так он все стоял, вытянув руку и цепляясь за койку. Весь дом вдруг наполнился грохотом, топотом, резкими криками команды. И вот уже те одолели лестницу, толкнули дверь.

Их было четверо, и командовал ими офицер в чине лейтенанта. Лейтенант был молод, его бесцветное лицо выражало притворную скуку. Усталым голосом он зачитал наши имена, словно измученный учитель, который больше не в силах выносить шум и проказы и потому распускает учеников по домам. Затем он передал бумагу одному из солдат, прислонился к оконному косяку и чем-то вроде шпильки принялся чистить ногти.

Один из конвойных подошел к Бергхусу и слегка тронул его автоматом. Бергхус выпустил спинку кровати и пошатнулся, на мгновение потеряв равновесие. Круглое, погасшее, бледное лицо человека, давно не бывавшего на свежем воздухе, вдруг сморщилось и ссохлось на глазах, словно яблоко после долгой сушки, и, когда солдат ткнул дулом автомата в его узелок, он не сразу понял, что тому нужно, а, застыв на месте, по-прежнему прижимал сверток к себе.

Солдат выхватил у него узелок и швырнул на койку. Узел развязался, и содержимое высыпалось наружу: огрызок колбасы, два куска хлеба, пять кусков сахара и пакетик масла. Бергхус отчаянно облизывал губы, казалось, он пытается выговорить нечто очень важное, но солдат лишь покачал головой и кивком указал ему на дверь.

Нас отвели на плац, где стоял прожектор. Здесь нас построили в том порядке, в каком выкликали: впереди профессор Грегерс, за ним Герда, за ней я, дальше Левос, Бергхус, Трондсен и позади всех Эвенбю.

Связывать нас не стали, не стали также бить. Солдаты не были пьяны, просто угрюмы и немногословны, как это случается на заре, молча дожидались, пока Эвенбю займет свое место в строю.

Мы прошли вереницей сквозь масляно-желтые ворота с надписью «Человека освобождает труд», составленной из кривых сосновых веток, затем, повернув направо, зашагали дальше по знакомой дороге, которая вела к невысокому холму над песчаным рвом.

Туман был неспокоен, он волнами стлался по земле, здесь сгущаясь, там редея, так что лейтенант, шедший впереди всех, временами скрывался из виду. На ходу натянув перчатки, он то и дело постукивал кулаками — один о другой, — чтобы согреться. И всякий раз, когда он исчезал в тумане, мы слышали этот глухой стук, и казалось, где-то вдалеке трамбуют дорогу. Безмолвие и туман, неправдоподобность всей этой сцены потрясли нас, смертников, мы словно оцепенели в бессильном изумлении.

Я шел, упершись взглядом в затылок Герды, и видел, что ее волосы унизаны каплями, и еще я заметил, что отец ее шагает мельче обычного, наверно, чтобы ей легче было за ним поспевать. С фьорда донесся гудок парохода.

Пожалуй, нам было легче оттого, что мы шли, и хорошо было, что Грегерс ни разу не сбился с шага. Хорошо было также, что кругом стоял плотный туман и мы различали лишь очертания ближних предметов. Тот, кому довелось проделать последний путь к месту казни, скажет вам, что самое страшное — это видимая даль. Вид озера где-то вдали, тучи на небе, крыши дома где-то на вершине горы отнимали у большинства последнее мужество. Но вокруг нас был мир, стертый уже почти навсегда, и мы шли своим путем, словно нам предстояло лишь исполнить какую-то одну, последнюю формальность.

Я вновь перевел глаза на затылок перед собой. Локоны Герды развились и обвисли во влажном воздухе.

Сзади вдруг донесся слабый, но долгий булькающий звук. Левоса стошнило. И в тот же миг я увидел семь столбов у песчаного рва. Возле них похаживал солдат и, пошатав то один, то другой столб, утрамбовывал вокруг них песок, чтобы они крепче стояли.

Еще десять метров… и вдруг на мое плечо легла чья-то рука. Это Левос вцепился в меня.

Он закричал, и горбушка выпала из его руки, он трижды прокричал «нет» и сильным ударом столкнул меня в обочину, а сам набросился на солдата, шедшего рядом с ним. Я услышал выстрелы, кто-то вскрикнул, и Трондсен выхватил у кого-то автомат; я увидел, как обернулся Грегерс, а офицер, шедший впереди, вдруг круто повернулся и стал вытаскивать из кобуры пистолет; и тут Левос взвыл и начал молотить кулаками… только не солдата, а Трондсена. Мимо моего уха просвистели пули, я услышал звуки ударов и крики и, рванулись в сторону, схватил Герду за руку и, крикнув ей «беги», увлек ее за собой, прочь с дороги.

Мы перепрыгнули через канаву и скрылись за елями, густо окаймлявшими дорогу. Только когда мы очутились одни в море тумана, я выпустил ее руку. И мы помчались дальше наугад.

2

Была середина апреля, и ноги мои погружались в снег по самую щиколотку. Кое-где снег уже стаял; я бежал по лесу, ничего не видя от страха, одержимый одной мыслью, но невольно меня влекло к темным бурым полоскам вереска, мха и прелого папоротника. Почему-то мне казалось, что в головоломном узоре бесснежных троп и тропинок я немедленно отыщу спасительный путь. Я бежал, все больше и больше подпадая под власть могучего наваждения, запрещавшего мне ступать по белому: так, ребенком я верил, что отвращу от себя любую беду, если только не стану наступать на полоски земли между плитами тротуара.

Я надеялся миновать рощу шириной метров в двести. За ней было поле, спускавшееся к ручью. А на другой стороне ручья начинался большой лес.

Я видел его из окна камеры всякий раз, когда расступался туман, и за эти четыре дня он стал для меня привычной деталью пейзажа, от которой я не смел отвести взор, и всякий раз, когда ужас сжимал сердце, я шепотом повторял про себя словно глухое, монотоннее заклинание, словно детский стишок, которым в потемках развлекает себя ребенок, страшащийся мрака: роща, поле, ручей, лес, роща, поле, ручей, лес…

Я бежал и ни разу не вспомнил о Герде. Я только тогда подумал о ней, когда выбежал на опушку леса, туда, где земля уже начинала клониться под гору и исчезала в тумане. Я встал как вкопанный и прикрыл рот рукой, чтобы заглушить дыхание, и прислушался. В тот же миг пугающе близко прогремели два выстрела. Я ринулся в поле, в туман и подумал: «Значит, они поймали ее, значит, они застрелили ее, они еще провозятся примерно с полминуты, и за это время я почти успею добежать до ольшаника у ручья. А на другой стороне начинается большой лес, и он тянется до самой границы, да, этот лес извилистой полосой тянется до самой границы… Дороги я буду пересекать ночью…»

Я мчался очертя голову и слышал лишь треск ломающейся подо мной ледяной корки, и казалось, будто я вспарываю в ткани леса один и тот же нескончаемый шов. Прогремело еще несколько выстрелов, и от страха я совсем позабыл, что лучше бежать налево, иначе я рискую вернуться по кругу назад. Время — секунды, минуты, часы, за которые прошлой ночью я цеплялся с такой лихорадочной алчностью, — поглотил безумный бег, и я забыл, что, мчась по прямой, я уже через минуту должен был достигнуть ручья. Жила одна лишь плоть, и только одного жаждала она: скорей прочь отсюда, туда, в лес, пока они не догнали меня, туда, в гущу деревьев, туда, за взгорки. А потом — еще дальше и дальше в туман, пока он не рассеялся…

Я замер на бегу и, задыхаясь, с ужасом уставился на землю. Передо мной были мои собственные следы: значит, я вернулся назад. Петляющая лента следов тянулась влево и вправо и дальше исчезала в тумане, и я уже не знал, в какой стороне ручей.

Выстрелов тоже больше не было слышно. И не слышно было погони, и откуда мне было знать, в какую сторону мчаться. Может, палачи притаились вон там за деревьями и подстерегают меня, зная, что я непременно собьюсь с пути и вернусь на собственный след.

Сделав несколько шагов, я остановился: господи, ведь следы, конечно, идут лишь в одном направлении. Я жадно припал к земле и теперь отчетливо увидел длинный неглубокий след своих каблуков, всякий раз подгребавших на бегу горстку снега.

А что, если — я встал и прислушался, — а что, если это чужой след и еще кто-то, подобно мне, сделал круг и сейчас возвратится назад? Здесь, в густой мгле, поглотившей все измерения и пропорции, я не мог разобрать, где начинается спуск к ручью.

И тут я услышал, как кто-то мчится ко мне, ломая тонкий ледяной наст. Я не стал ждать, пока его увижу, а круто повернулся и побежал, и тот человек что-то прокричал, а я пригнулся, пробиваясь сквозь груду снега, доходившего мне до колен. Меня слепили слезы, и дыхание со стоном вырывалось из моей груди, и вдруг яобнаружил, что потерял правый ботинок, но в тот же миг забыл об этом, и я стал петлять, чтобы уйти от пуль, спотыкался, и падал, и снова вскакивал, и мчался дальше, уже не оглядываясь на след, и, только натолкнувшись на дерево, пришел в себя. Удар был такой силы, что я сполз на землю вдоль ствола и, обвив его руками, застыл на коленях. Все тело мое свела судорога, я припал к корням дерева, прильнув щекой к узловатой коре, и меня вырвало. Лежа у подножия дерева, я начал считать: раз, два, три, четыре, словно пытаясь удержать каждый миг, отпущенный мне… пока меня не схватят.

Не меняя позы, я повернул голову и увидел Герду. Но лишь спустя мгновение я узнал ее — словно очнувшись от сна. Она стояла рядом, но глядела не на меня, а куда-то поверх моей головы, в туман, словно боясь, не оставила ли она в нем следов. Лицо ее горело, изо рта жесткими толчками вырывался пар, губы побелели; смахнув волосы с лица, она подалась вперед и прислушалась. Она дышала часто, тоненько всхлипывая, и слезы без удержу текли по ее щекам, капали с подбородка.

— Отец? — Она выдохнула это слово, не глядя на меня. — Схватили его?

Голова раскалывалась от боли, судорога не отпускала живот. Я сделал рывок, чтобы встать и мчаться дальше, но тут же снова упал. Сам того не заметке, я сплел пальцы рук вокруг ствола и теперь не мог их разжать. Я бился, дергался, и снова меня захлестнул страх, и, взвыв, точно зверь, я рванулся вперед и впился зубами в правую руку.

— Судорога у меня, не могу разжать рук…

Весь дрожа, я пробормотал эти слова, и мне вдруг стало стыдно, хотя я думал, что этого чувства давно уже нет в природе, стыд смешался со страхом и похитил последние мои силы. Я увидел, что рука у меня в крови, и в тот же миг ощутил резкую боль: Герда хлестнула меня по пальцам. Руки мои разжались, и я поднялся, держась обеими руками за ствол.

— Скорей, — торопливо, хрипло шепнула она и подала мне ботинок.

Я растерянно уставился на него.

— Ты потерял башмак!

Лихорадочно переводя дух, она настойчиво совала мне в руки ботинок, словно желая во что бы то ни стало избавиться от этой смертельно опасной вещи, Я взял башмак в обе руки и прижал к груди, по-прежнему ничего не понимая.

— Это твой башмак! — крикнула она. — Бежим!

Я посмотрел на свою ногу и вдруг понял и наклонился, чтобы…

— Не сейчас! После обуешься! Сейчас некогда! Изморозь осыпалась вокруг, когда мы пробивались сквозь ольшаник к ручью. Лед на ручье треснул, и под ним показалась длинная полоса черной воды, окаймленная желтой кромкой.

Мы не стали искать брода, а вошли в ручей и побрели к тому берегу, и скоро вода обступила нас по пояс. Герда пошатнулась, и я протянул ей руку. Она ухватилась за мои пальцы, но они набрякли от ее удара, и мне никак не удавалось их согнуть. Она оперлась на мое запястье, и так, поддерживая друг друга, мы шаг за шагом продвигались вперед, ощупью ступая по неровному дну. Герда выпустила мою руку только тогда, когда мы благополучно перебрались на тот берег.

От ручья поднимался крутой откос, снег на нем был рыхлый, и мы поползли вверх на четвереньках, цепляясь за каждый куст, потому что нам некогда было выбрать более пологий склон, — только бы скорей укрыться в гуще деревьев, — но еще на середине откоса мы заслышали пальбу с другой стороны поля.

«Они палят наугад, — подумал я, — они воображают, будто мы еще на той стороне». Меня вдруг осенило, что это первая разумная мысль, которая появилась у меня за последние четыре дня, и в сердце вновь вспыхнула отчаянная надежда, что, может быть, нам все же удастся уйти от погони, В ветвях деревьев над нами просвистели пули, донеслись лающие звуки команды, но мы уже успели взобраться на холм и, пригнувшись, метнулись в ельник.

Мы бежали без передышки, пока Герда не споткнулась. Рухнув на землю, она так и осталась лежать, уткнувшись лицом в талый снег. Я тронул ее за руку и хотел помочь ей встать. Она повернулась ко мне, и я понял, что у нее в мыслях, я встал на колени рядом с ней и встряхнул ее за плечи.

— Нет, — зашептал я, задыхаясь и подталкивая ее в спину, — нет, не схватили наших. Где уж отыскать их в этой мгле! Но нам надо спешить, пока туман не рассеется. Ты же сама видела, — сказал я и, наклонившись к ней, закричал ей прямо в ухо: — Вчера туман разошелся только под вечер!

Я подталкивал и поднимал ее легкое тело, пока не принудил ее встать на колени, затем, подхватив ее под руки, поставил на ноги. Ее лыжные брюки намокли по пояс; с нитей, которые она выдернула из своей непомерно просторной мужской куртки, свисали сосульки. Она стояла, прислонившись к ели, ее била дрожь, и она смотрела, как я вытряхиваю снег из своего башмака. Я обулся, но не мог завязать шнурок. Присев на корточки, она пыталась мне помочь, но и у нее тоже ничего не вышло, и мы заспешили дальше.

Мы были уже не в силах бежать, но шли быстрым шагом, стараясь держаться проталин.

Теперь, когда схлынул первый безумный страх, я стал оглядываться по сторонам. Нам надо было идти на север, а затем на восток, чтобы уйти от населенных мест. Но в лесу было нелегко угадать нужное направление, разве что по верхушкам гор, с которых под полуденным солнцем еще вчера стаял снег.

— Попробуй отыскать муравейник, — сказал я.

Она молча кивнула. Даже от одного этого усилия она пошатнулась, и, вернувшись назад, я стал помогать ей карабкаться на склон, и потом, все так же ощупью пробираясь вперед, мы обошли трясину. Чуть дальше в тумане перед нами возникла отвесно уходящая вверх горная тропка.

— Не могу больше.

Выскользнув из моих рук, она опустилась на кучу хвороста.

— Только одну минутку, — задыхаясь, прошептала она, — я больше не могу.

Дрожа от усталости, она откинулась спиной на груду прелых ветвей среди снега и мокрой листвы.

В тишину вдруг ворвался негромкий звук: какой-то белый комок, пробив туман, глухо ударился о землю. Я вздрогнул, торопливо обернулся и застыл, пораженный страхом. И тут я увидел белку — это она сбросила снег с еловой ветки — и разразился пронзительным смехом:

— Черт побери!..

Я провел рукой по лбу и резко оборвал смех, вспомнив, как я лежал без чувств, обняв руками древесный ствол, когда меня нашла Герда. Стыд привел меня в ярость, и, шагнув к девушке, я закричал:

— Вставай, надо идти!

Наклонившись к ней, я дернул ее за руку, пытаясь ее поднять; она старалась вырваться, стала колотить меня свободной рукой.

— Уходи! — хрипела она. — Оставь меня!

— Ты пойдешь со мной!

Страх захлестнул нас обоих, он, словно электрический заряд, передавался от одного к другому, и теперь мы уже не могли оторваться друг от друга и, сцепившись, повалились на сучья и начали бороться, как двое детей, забывших, из-за чего вышла ссора, и знающих лишь, что должны драться, пока достанет сил или пока их не разнимет кто-нибудь из взрослых. В конце концов я закатил Герде оплеуху, так что она рухнула на спину и ударилась о ветку. Она вскрикнула коротко и звонко и отползла от меня.

Я поднялся, тяжело переводя дух. Мы стояли, и между нами была груда хвороста. Я не глядел на Герду, но слышал, что она плачет, часто и торопливо всхлипывая, и я почувствовал, что страх отступил и что мне уже не так отчаянно стыдно.

— Надо идти дальше, — тихо сказал я ей.

Я повернулся и зашагал влево вдоль каменной стены — туда, где исчезали в тумане макушки деревьев. И, только обнаружив лощину, я обернулся назад — посмотреть, идет ли Герда за мной. Она стояла невдалеке, разглядывая свой правый карман, оборванный по швам с обеих сторон. Никто из нас не произнес ни слова. По-прежнему избегая глядеть друга на друга, мы уставились на оборванный карман, свисавший книзу, как непреложный знак того, что отныне мы обречены делить друг с другом и страх и стыд.

Секунду я стоял в нерешимости. «Я не могу задерживаться из-за нее!»

Я снова повернулся к ней спиной, боясь, как бы она не разгадала мои мысли, и зашагал вдоль уступа.

«Я ушел только для того, чтобы отыскать дорогу».

И снова я обернулся к ней и увидел ее: хрупкий силуэт вот-вот сольется с деревьями.

«Еще три метра, и я уже не увижу ее!»

— Иди, не надо меня ждать!

Она сказала это глухим, упавшим голосом. Но я понял, что она раскусила меня, и в ту же минуту я возненавидел ее и пожалел, что ее не поймали, нет-нет, я не хотел, чтобы ее поймали, жаль только, что мы встретились там, у опушки…

Я вдруг замер и прислушался, а она между тем догоняла меня.

— Слышишь?

Кивнув, она подошла ко мне. Мы расслышали удары топора. Надежда окрылила нас, и мы сразу же побежали в ту сторону, откуда доносился звук.

— Погоди!

Резко остановившись, я обернулся и схватил ее за руку.

— А что, если?..

— У нас нет выхода, — тяжко дыша, шепнула она, — да и навряд ли нацисты рыщут здесь под видом лесорубов…

Ее робкий и в то же время слегка назидательный тон вновь оголил мой страх, и я заупрямился.

— Что ты об этом знаешь! — сказал я.

Мои слова прозвучали неожиданно резко, и ее глаза широко раскрылись от удивления, словно она впервые за все время как следует разглядела меня.

— Надо расспросить лесоруба, — зашептала она, — может, он знает дорогу… Может, он с кем-нибудь связан… Надо будет — убежим, прежде чем он успеет кого-то позвать…

Я опять постоял, прислушиваясь, и подумал: «Она ждет, что я приму решение».

— Странно, что кто-то рубит лес в этакой мгле, — сказал я.

Я вдруг рассмеялся чуть раздраженно и, возможно, с излишней пренебрежительностью, и у меня задергались уголки губ и глаз. Мы оба вздрогнули от неожиданности; я пристыжено смолк и тыльной стороной ладони попытался разгладить лицо.

— А все же это подозрительно, — продолжал я, — почти невероятно.

Я почувствовал, как судорога поползла от губ к подбородку и за ушами вдруг образовались жесткие узлы, и я увидел, что Герда старается выдавить из себя улыбку, чтобы успокоить меня. Но улыбки не получилось, вышла лишь жалкая гримаса, и, уловив ее отражение в моем взгляде, Герда отвернулась.

Здесь, в лощине, мгла была еще гуще, и мы увидели лесоруба, лишь очутившись почти рядом с ним. Сначала он возник перед нами из-под земли, точно смутное воплощение нашего страха, но затем видение поплотнело, и перед нами предстал невысокий жилистый мужчина с редкой щетиной на щеках, выпученными глазами и темным венчиком волос вокруг лысины. Он был в толстом вязаном свитере, рабочем комбинезоне и резиновых сапогах. От него шел легкий пар; слегка наклонившись вперед, он ловко орудовал топором. На лице его читалась озабоченность, а кончик языка мелькал в углу рта всякий раз, когда лезвие топора приближалось к подножию дерева, и мгновенно исчезал, когда лезвие вонзалось в ствол. Он четко работал, но все его движения словно подчинялись какому-то роковому, колдовскому ритму, в них были обреченность и в то же время ожесточение, казалось, он веками стоял на этом месте, прикованный к дереву и к топору, и не знал, наступит ли для него когда-нибудь час избавления.

Но теперь, даже не видя нас, он явно ощутил присутствие чужих людей: несколько раз дровосек промахнулся и, подняв топор, осмотрел его слегка удивленно и как бы с обидой; сразу же вслед за этим он обернулся в нашу сторону и замер с топором в руках. Он заморгал, глаза его изумленно расширились, и он слегка попятился.

Я подошел ближе. Мужчина оглянулся, словно желая убедиться, что путь к отступлению свободен, затем, опустив топор, вопросительно взглянул на нас.

— Мы заблудились.

Я сделал еще шаг вперед, но лесоруб снова поднял топор, и я застыл на месте. На его костистом лице появилось настороженное, страдальческое выражение. Он попеременно переводил взгляд с Герды на меня и с меня на Герду, и, очевидно, до него наконец дошло, что за люди стоят перед ним. Сделав это открытие, он изумленно разинул рот, но тут же замахал топором, словно ограждаясь им от нас, и решительно замотал головой.

— Нет! — истошно выкрикнул он и, запинаясь, забормотал: — Я вам не помощник. Вы лучше не пытайте меня ни о чем, мое дело сторона. — Он мотнул головой. — Ступайте отсюда!

Я бессильно, умоляюще развел руками и хотел подойти еще ближе, но Герда, вцепившись в мою руку, удержала меня.

— Мы про вас ничего не скажем, если нас схватят, — зашептала она, — только растолкуйте нам, куда мы забрели и где нам лучше укрыться.

Лесоруб держал топор в правой руке, а левой опирался о ствол сосны. Тут он зашел за дерево и, словно белка, выглядывая из-за него с испугом и любопытством. Его повадка выдавала в нем человека, который провел всю жизнь среди деревьев и привык искать у них помощи. Он растерялся бы, будь он вынужден принять решение, сидя в кресле, и с любой трудностью мог справиться, лишь покуда ощущал под рукой привычную бугристую поверхность древесной коры.

Облизнув губы, он покачал головой с видом человека, умудренного опытом.

— Где уж тем, — протянул он, — думаете, я не слыхал, как поступают с беглецами? Прежде чем расстрелять, их избивают. И те выкладывают все как есть. Их привязывают к козлам, — тут в его печальных глазах вдруг вспыхнул похотливый огонек, — и баб тоже. Нет уж, — он презрительно фыркнул при мысли о том, что мог бы так оплошать, — я в такие дела не встреваю. Но тут он, видно, почувствовал на себе наш взгляд. Не враждебный, а всего лишь усталый, пустой, потухший взгляд людей, на какой-то миг загоревшихся безумной надеждой, и он понял, что должен защититься от этого взгляда.

— У меня четверо детей, — крикнул он, — и ничего я не знаю! Я лес рублю, а политикой сроду не занимался!

Герда порывисто отпрянула назад.

— Идем, — сказала она.

Я обернулся и показал на лощину, тонувшую в тумане.

— Север там? — спросил я.

— Не слыхал, что ли? Не знаю я ничего!

Лесоруб попятился и начал присматривать новое дерево.

— Я здесь только свою дорогу — из дому да в дом — примечал, вот вам и весь сказ! Я сюда хоть вслепую дойду, по деревьям и камням путь узнаю.

Ухватившись за очередной сосновый ствол, он словно бы поостыл.

— Я думал, они кого хлопнули, — с любопытством произнес он. — Они, почитай, каждое утро стреляют кого-нибудь. А мне и невдомек, что кто-то сбежал.

Он обождал немного, словно рассчитывая, что это немудреное разъяснение образумит нас, после чего уж можно будет завести обыкновенный разговор о том, что творится на свете, может, даже обменяться новостями. Но мы уже повернулись и зашагали к елям, которые росли сплошной чащей, образуя над лощиной своего рода навес.

Покосившись через плечо, я увидел, что он все еще стоит на прежнем месте. Он ощупал пальцем лезвие топора, затем поглядел на рану в стволе дерева, которое начал рубить, и вдруг бросился нас догонять.

Заслышав его шаги, мы обернулись и увидели, как он выбежал из мглы. Лесоруб остановился, оглянулся кругом и, задыхаясь от бега, прошептал, взмахом топорища указывая нам дорогу:

— Идите вверх по лощине. Через триста-четыреста метров отсюда будет хижина.

Он повернулся и побежал назад. Он бежал так быстро, словно хотел настигнуть и стереть в порошок свой собственный необдуманный порыв.

Конечно, то был самообман, но здесь, в тесной лощине, я вдруг почувствовал себя в безопасности, к в какой-то миг мне даже захотелось, чтобы та хижина была не в трехстах-четырехстах метрах, а в сотнях километрах отсюда и мы бы все шли и шли, продираясь между камнями, сквозь густые заросли ивняка, до самого последнего дня войны, когда все можно будет наконец забыть.

На склонах с обеих сторон, простирая над нами ветви, высились ели. На дне лощины стоял почти сплошной мрак: какая-то мутная, плотная серая мгла, в которой мы с трудом продвигались вперед. Труднее всего было защищать глаза от ветвей, беспрерывно хлеставших нас по лицу. Временами нам приходилось ограждать его руками, словно щитом, и ощупью брести дальше. Одежда на нас вымокла до самого пояса и в сырой мгле лощины не просыхала на теле, а ноги — оттого что прежде мы брели по болоту, — были холодные как лед.

С каждым шагом нас все больше сковывала усталость. Мы уже не глядели друг на друга, когда останавливались, чтобы передохнуть, не разговаривали, а просто откидывались назад на гладкие, поросшие мхом каменные глыбы, вперив взгляд в крышу из сплетенных еловых ветвей. Мы перестали прислушиваться к выстрелам, крикам и треску ветвей и все шли и шли по тоннелю, в его зеленоватом мраке, куда не проникал ни один звук, кроме звука нашего собственного дыхания и глухого бульканья невидимого ручья…

Временами я спохватывался, что уже не знаю, как и зачем мы оказались здесь, и всякий раз, заново вспомнив все, вскакивал с каменной глыбы и застывал на месте с отчаянно бьющимся сердцем. Герда лежала, закрыв глаза, и я старался угадать, думает ли она все время об отце или ей тоже выпадают блаженные мгновения полного забытья. Ее белое как мел лицо светилось во мгле, я лишь смутно различал его и даже во имя спасения собственной жизни не мог бы его описать. Я заметил лишь, что в волосах у нее застряли крохотные еловые веточки. У нее больше не было сил их вытаскивать.

Долина, все круче забиравшая в гору, постепенно сужалась, словно штевень на большом корабле. Мы карабкались с уступа на уступ, цепляясь за ветви кустов и корневища. Наши ноги скользили по мху на мокрых камнях, и мы ползли вперед, словно мухи по блюдцу, нащупывали опору, затем, теряя ее, скатывались вниз и снова искали опору…

Триста-четыреста метров!

Всем моим телом завладела бессильная дрожь. Я прислонился к горной стене: теперь я уже мечтал скорее выбраться из лощины и больше я радовался, что туман укрывает нас. Я вдруг почувствовал, что у меня свело желудок, и застыл на коленях, уткнувшись лицом в мох, словно вознося молитву. Меня вырвало одной слизью, от вида которой меня стало мутить еще больше. Я глубоко втянул в себя воздух: железистый аромат мха и мокрого камня несколько приглушил запах рвоты.

Тут откуда-то сверху, справа, донесся голос Герды. Обогнав меня, она вскарабкалась на уступ, и колени ее были теперь на уровне моей головы.

— Мы уже наверху, — с каким-то странным равнодушием в голосе объявила она, — я вижу хижину.

Хижина стояла посреди небольшой лужайки, со всех сторон окутанная туманом, и лишь по трубе на крыше можно было отличить ее от каменных глыб, теснившихся чуть пониже в лощине.

Мы переглянулись: одна и та же мысль мелькнула у нас. Герда покачала головой.

— Нет, — сказал она, — уж слишком он напуган, чтобы донести. Он, конечно, ушел из леса и теперь отсиживается дома.

Я заметил, что она вытащила веточки из волос, и это подействовало на меня сильнее всяких слов.

— Наверно, в задней стене хижины есть окно, — сказал я.


Мы шли краем леса, пока не поднялись на один уровень с хижиной. Обернувшись к Герде, я хотел попросить ее обождать здесь, пока я проверю, нет ли в доме людей, но, снова угадав мои мысли, она сказала:

— Нет, мы пойдем вместе.

Мы стали пробираться к хижине сквозь кусты, затем, пригнувшись, пересекли открытую часть поляны и после сделали круг: а вдруг кто-то наблюдает за нами из крохотного оконца в задней стене? Герда дышала мне в затылок, и мне не терпелось обернуться к ней хотя бы только затем, чтобы увидеть живое существо — чей-то рот, глаза и пряди светлых волос, прилипших к щекам. И вот наконец мы были у цели, и я прокрался вдоль стенки к низкому окну…

Герда рухнула на нары сразу же, как мы вошли. Теперь она лежала на животе, раскинув руки, и, когда дрожь унялась, она обмякла всем телом, наверное, ей хотелось погрузиться в сон, как всякому, кто видит свое последнее спасение в забытьи, но я повернул ее лицо к себе, а когда она снова припала к нарам, я схватил ее за плечи и, встряхнув, хотел поставить на ноги.

— Сейчас нельзя спать! — крикнул я. — Надо идти дальше!

— Да, — пробормотала она, пытаясь встать, — надо идти дальше, только еще секунду, только полминуты…

Но она обмякла и отяжелела, будто утопленница, и уже не была властна над своим телом.

Я прислонился к стене. Ноги подо мной медленно подкашивались, я шарил руками в воздухе в поисках опоры, но все время помнил: тот низкорослый дровосек с впалыми щеками… с ним связано что-то важное, очень важное, о чем нельзя забывать…

«Сяду на пол, — подумал я, — может, тогда вспомню».

Присев в углу у двери, я услышал тихий стон Герды.

— Нам нельзя спать, — сказал я, и мои собственные слова показались мне далеким, бесстрастным заявлением другого, стороннего человека, — может, дровосек струсил и уже донес!

Я с трудом встал на колени, но у меня не хватило сил подняться на ноги, и я на четвереньках пополз к нарам.

— Не засыпай! — крикнул я и шлепнул Герду ладонью по лицу. — Сейчас нельзя спать!

3

Мы вышли из хижины и увидели, как тонкий раскаленный клинок пронзил мглу, в брешь тотчас хлынуло солнце, и на холме — всего в нескольких метрах от нас — возник бледно-розовый сказочный водоем.

И сразу воздух озарился светом, вокруг нас, как сквозь сито, сыпались солнечные блики, и Герда вскрикнула, как вскрикивает ребенок, когда Золушка распахивает дверь в третью, последнюю, комнату дворца… и, торопливо шагнув вперед, она встала под солнечный душ, подняв кверху ладони, словно чаши.

Подул слабый ветер, туман заколыхался и вдруг растаял, прежде чем мы осознали, как это, в сущности, произошло; показались деревья, точно на театральных декорациях, когда на сцене день сменяет ночь, и мы обнаружили, что стоим на вершине горы, а от него во все стороны тянется лес.

Лагерь не был виден отсюда, потому что в низинах по-прежнему лежали пятна тумана. Не видна была и дорога, хотя мы знали, что она проходит где-то ближе к югу и поворачивает на север. Рано или поздно нам придется ее пересечь.

Никто из нас не произнес ни слова, и поначалу мы избегали смотреть друг на друга, а глядели лишь на деревья и желтую пожухлую траву на проталинах, на неяркие льдинки, поблескивающие между травами. И еще мы оглядели самих себя — колени, руки, башмаки, — мы ведь вышли из тьмы, и нам требовалось время; надо было разойтись хотя бы на несколько шагов: каждый хотел немного побыть наедине с самим собой, да мы и страшились взглянуть в глаза друг другу после всего, что произошло в тумане.

Внезапно мы услышали отдаленный сухой треск автомата и снова рванулись друг к другу. Я схватил ее за руку и крикнул, что надо бежать дальше, но она упиралась, и я поволок ее к опушке леса и все кричал, что никому не будет никакого проку от того, что мы останемся торчать на месте.

У нее был тот же загнанный, потухший взгляд, как тогда, когда, перейдя вброд ручей, мы рухнули в снег, и я снова схватил ее за плечи и, встряхнув, крикнул:

— Ты сейчас же пойдешь со мной, а не то я брошу тебя здесь!

Казалось, она по-прежнему ничего не слышит. Я попытался увлечь ее за собой, все время ощущая ужас и стыд, как тогда, когда я чуть не ушел от нее в лощине. Но она по-прежнему стояла не шевелясь, ее била дрожь, и она была не в силах сдвинуться с места, и я наклонился, ухватил пригоршню жесткого снега и начал растирать ей лицо и кричал, что я не пойду под расстрел ни ради нее, ни ради ее отца. Я тащил и подталкивал ее, бранился и умолял.

Так мы добрались до опушки леса, и тут я заметил, что порвал другой карман ее куртки, а когда я втолкнул ее в гущу деревьев, она вдруг остановилась и зарыдала отчаянно и громко.

Наверно, эти рыдания и спасли нас, сама неистовость их заставила нас очнуться и стряхнуть с себя мертвящее оцепенение: мы отпустили друг друга и помчались дальше вдоль горного хребта и бежали без передышки, пока не очутились перед очередной ложбиной.

Мне смутно представлялось, что нам лучше идти верхом, не забредая в низины. Но все ложбины тянулись с севера к югу, а я был уверен, что пробиваться надо на восток.

Мы ползком спустились вниз и вновь оказались в темном, сыром, каменистом ущелье, которое могло стать для нас и укрытием и ловушкой, затем взобрались на противоположный склон, и перед нами возникли новые гребни холмов.

Мы уже не мчались, а шли, лишь изредка пробегая несколько метров там, где попадался розный открытый участок, и снова усталость навевала ложный покой. Небо совсем расчистилось, солнце стояло высоко; было по меньшей мере уже девять, а не то и все десять часов, с деревьев капало, и, отдыхая считанные секунды на пригорке, мы услышали, как лес наполняется птичьим щебетом.

Никто из нас до этой минуты ни единым словом не упоминал об остальных, мы и теперь не стали о них говорить, я остерегался всего, что напомнило бы ей об отце. Я заметил, что Герда начала оглядываться по сторонам, и, когда мы останавливались, чтобы сориентироваться на местности, я торопливо заводил речь о том, что открывалось нашему взору. После недавнего залпа мы больше не слышали ничего, но всякий раз, останавливаясь, чтобы перевести дух, я боялся уловить короткий глухой звук стрельбы. Как-то раз я стоял на взгорке, дожидаясь Герду, и тут меня вспугнул стук дятла: я повалился на землю и лежал, бессильно дрожа, и с минуту не мог шевельнуться. Когда я поднял голову, Герда была рядом со мной.

— Что с тобой, — задыхаясь, проговорила она, опускаясь на колени, — ты ушибся?

— Ничего.

Я поднялся на ноги и был рад, что она ничего не слыхала. А может, все же слыхала. Наверно, она все это время думала об отце.

Кругом по-прежнему не было следов жилья — были только лес, небо, и хлюпанье наших башмаков по мокрому мху, и внезапные приступы страха, которые заставляли нас сбегать со склонов, затем, тяжко пыхтя, взбираться на следующую кручу.

Мы шли все прямо и прямо, и я все время думал об одном — только бы не заблудиться. Мы не смели отклониться в сторону, когда земля дыбилась вокруг нас, и, словно сороконожки, не разбирая дороги, переваливали через бревна и камни, хотя куда легче было бы сделать круг. Страх начертал нам маршрут. Всякое отклонение от него, всякий обход мнились ловушкой, которой нам во что бы то ни стало надо было избежать. Страх надел на нас шоры, страх властно вел нас вперед, и мы не заметили, как заблудились.

Так — неожиданно для самих себя — мы очутились на вырубке, в низине шириной метров триста, тянувшейся с севера на юг, покуда хватал глаз. Валежник, гнилые сучья сбились в одну кучу — в густую сеть для ловли людей. Под ногами у нас трещали и ломались ветки, и, верно, звуки эти разносились далеко, но страх оглушил нас, и сейчас нам важно было только одно: уйти на восток, спастись от погони, не смотреть по сторонам, не оборачиваться, только бежать все дальше и дальше, вцепившись взглядом в ближний ориентир — будь то дерево, куча хвороста или камень, — и держать курс по солнцу.

Я ничего не замечал, пока Герда не дернула меня за рукав.

— Что такое?

— Тише!

Мы бросились на землю и прижались к ней, повернувшись друг к другу лицом. Герда, чуть приподняв голову, кивнула, глядя куда-то прямо перед собой:

— Кто-то идет!

Я оперся на локоть и выглянул между ветвями. Их было трое, я видел отсюда, как блекло сверкали на солнце их каски; они шли с автоматами наперевес, словно пробираясь сквозь джунгли, и вот теперь уже все они сошли с опушки леса и начали продираться сквозь кустарник. В какой-то миг они остановились, я слышал, как они переговаривались: видно, обсуждали, куда лучше идти, и тут вдруг все голоса перекрыл один сердитый, нетерпеливый голос, и я увидел, что солдаты направились в нашу сторону.

Видно, их привезли сюда на машине и ссадили чуть к востоку от того места, где мы сейчас прятались: значит, они довольно точно представляли себе, как далеко мы могли уйти.

Я раздвинул сучья и посмотрел на север, затем на юг — никого не было видно, только эти трое подходили все ближе и ближе, как бы растягивая между собой невидимую сеть.

Куда бежать? Назад и обойти вырубку? Это можно, но что, если мы напоремся на другой патруль? В любом случае мы выдали бы себя, а теперь солдат уже отделяло от нас всего каких-нибудь двести пятьдесят метров, и им достаточно было залечь под любым деревом, прислонив автомат к корневищу или поваленному стволу, и ждать, пока мы попадемся на мушку. Но, может, они вовсе не захотят стрелять сразу? Может, увидев нас, они дадут волю своим кровавым инстинктам и предпочтут взять нас живьем? А пока, ни о чем не подозревая, они брели, лениво волоча ноги, между покрытыми хворостом ямами, и казалось, им некуда торопиться.

Нет, назад нельзя! Путь назад — это путь к песчаному рву.

Герда судорожно стиснула мою руку. На ее лице был отчаянный вопрос. Глаза ее неестественно расширились, а губы вдруг увяли и сморщились, и она слабо зашевелила ими, словно пытаясь выдавить из себя какие-то слова, но я не расслышал их, я смотрел, как те трое подходят все ближе и ближе. Теперь они шагали на расстоянии 70–80 метров друг от друга, и такой же ширины была незримая сеть… и тот, что шагает в середине, скоро пройдет мимо нас с Гердой, но, если ему вздумается взять самую малость южнее, он пойдет прямо на нас…

Солнце било ему в лицо, и он откинул каску на затылок, открыв белый, странно высокий лоб. На вид совсем юноша, он шел свободным пружинистым шагом, засучив рукава мундира. Время от времени он почесывал кончик носа, и, когда отнимая палец, я видел узкую темную полоску над его верхней губой. Он неотвратимо приближался к нам. И всякий раз, отведя руку от лица, откидывал голову назад и смеялся звонко и что-то кричал остальным, и я слышал, как они откликались с обеих сторон, и все трое теперь, смеясь, крупным шагом подходили все ближе…

Назад? Тогда надо бежать сразу, даже не успев додумать до конца эту мысль. Но мысль по-прежнему работала вхолостую, не управляя уже ни волей, ни телом. Бег секунд завораживал нас, шаги приближались к нам как лавина, и мне уже казалось, что они совсем близко, я не мог оторвать глаз от узкой темной полоски усов и круглого молодого лица под стальной каской и автомата, который то поднимался, то опускался. И тут я услышал, как парень звонко и весело выругался, обнажив в улыбке зубы, и я не смел взглянуть на Герду, а только пригибал ее к земле, боясь, как бы она не вскочила и не бросилась бежать, уже почти бессознательно, подчиняясь внезапному побуждению, родившемуся в тот самый миг, я шепнул ей:

— Скорей! В яму, под хворост!

Не решаясь сдвинуться с места, я лишь приподнял ветки, прикрывавшие яму перед нами; первой забралась в яму Герда и, очутившись в укрытии, подтянув ноги и сжавшись в комок, попридержала верхние ветки, так чтобы и я мог залезть.

Я обхватил правой рукой ее плечи, мы затаились, тесно прижавшись друг к другу и прислушиваясь; прошла всего минута или, может быть, даже полминуты, как вдруг послышался сухой треск веток, ломающихся под ногами. Только один-единственный раз я поднял голову и сквозь бурый ковер хвойных игл увидел резкий, леденяще-белый свет солнца; в небе висела лишь кучка легких перистых облаков, а вокруг разливалась сплошная синева, воздух был прозрачный и звонкий. Свет властно прорывался сквозь хворост, служивший нам крышей, и я увидел, что с ветвей сошла черная кора; что-то проползло по моей правой руке и дальше, под мышку, и я подумал — спокойно и удивительно отрешенно: «Все. Больше ты ничего не почувствуешь».

Но рядом со мной была Герда, она часто дышала мне в щеку, солнечный луч заметался в светлых прядях ее волос, подобно тому, как мечется вдоль лучины огонь, и я еще ниже пригнул ее к земле, все время отчетливо понимая, что только слепой мог бы нас не заметить.

В колено мне впился острый сук, но я не шелохнулся. Боль была сильная и под конец захватила все тело, сотрясая его резкими толчками и заглушая страх. Повернув голову, я увидел ресницы Герды, и изгиб щеки, и ухо, покрытое легким пушком. Все это время я бережно прижимал ее к себе, а другая моя рука легла на ее грудь, у шеи, и пальцы сами вонзились в шейную ямку; я увидел, как с ее лица скатилась капля, а под солнцем вспыхнули льдинки, и еще я увидел кусок поляны, и стебли черники, и мелкие полусгнившие сучья, и бурые иглы, и на них черный пепел земли.

И снова мы услышали шаги, и нескончаемый треск ветвей, и скрип снега, который под сапогами превращался в месиво. Солдат смеялся, переговариваясь с другими, и подходил все ближе и ближе, и тут я увидел его сапоги и кусок галифе из зеленой шерсти и прикинул, что, видно, он пройдет совсем близко от нас, но если только другой солдат, шагающий по северной стороне, окликнет его в тот миг, когда сапоги его вплотную подберутся к нам, то он, может, на ходу обернется вправо, и тогда…

Я слегка шевельнул рукой, которой обнимал Герду — под моими пальцами отчаянно билась жилка у нее на шее, — и тут над нами навис сапог… и мы увидели гвозди в подметке и металлическую набойку на каблуке, и, опустив сапог примерно в полуметре от моей головы, солдат остановился.

Мы сидели не шевелясь, дожидаясь лишь, когда к нам сквозь ветви просунется ствол автомата, и секунды отбивали пульс в жилке у Герды, и я замер, полуприкрыв глаза, неотрывно глядя на носок солдатского сапога, на рантовый шов вдоль бортов, на складки и трещины голенища.

Сапог, однако, не сдвинулся с места, солдат лишь вяло завертел носком, отчего в снегу осталась вмятина, и тут его окликнули с южной стороны поля:

— Wolfgand, was hast du?[2]

Он не сразу ответил, и тогда его снова окликнули, уже с нетерпением.

Еще несколько секунд сапог словно прирос к месту. Я услышал дыхание солдата, потом что-то мягко забарабанило по сучьям.

— Nee — nix,[3] — отрывисто проговорил он, и, сообразив, что он мочится, я подумал: «Издевается перед расправой».

Вдруг что-то упало сквозь ветки к нам в яму — я не смел повернуть голову, а только слегка подался влево и обнаружил плитку шоколада и пачку сигарет.

— Wolfgang! — снова раздался окрик, теперь голос уже доносился откуда-то издалека, — Kommst du nicht?[4]

— Ja, ja — bin schon fertig,[5] — чуть ворчливо, по-приятельски непринужденно ответил тот. Голос парня уже не звенел, как прежде. И тут появился второй сапог: солдат, казалось, преднамеренно наступал на самые ломкие сучья. Затем шаги стали отдаляться к западу, и я снова услышал прежний веселый смех и ответные возгласы с двух сторон.

Минуты три мы не могли пошевельнуться, затем Герда встрепенулась под моей рукой и потом долго всхлипывала дробно, без слез, словно задыхаясь от кашля.

Я не знаю, сколько хребтов и лощин мы пересекли, казалось, им вовеки не будет конца, но, судя по солнцу, прошло часа четыре или пять с той минуты, как Крошка Левос остановился и закричал: «Нет! Нет!..» Я понял, что ни мне, ни ей долго не выдержать без отдыха и еды.

Я попросил Герду следить, не покажется ли где одинокий хутор. Проселочных дорог и людных мест нам лучше было избегать: ведь немцы уже наверняка успели всюду расставить посты. И все же больше всего на свете я боялся полицейских собак, и всякий раз, когда мы делали привал на какой-нибудь сухой кочке, я прикрывал рот рукой, чтобы заглушить дыхание, и прислушивался. Мы не могли надеяться, что наши следы будут незаметны на размягченной, как всегда в эту пору, лесной почве. Правда, метров пятьдесят мы прохлюпали по берегу ручья, но это было скорее из упрямства, из страха, выступавшего в обличье расчета; впрочем, я не надеялся обмануть собак, в лучшем случае это могло задержать их на несколько минут.

Дымок обнаружила Герда.

Мы брели по ровной, уже свободной от снега сосновой поляне, где деревья стояли так редко, что мы могли идти рядом, и мы уже почти достигли восточного склона, когда Герда остановилась и показала в ту сторону. Тонкий, почти прозрачный дымок вертикально поднимался кверху и, еле заметно подрагивая, стлался над верхушками деревьев.

Мы замерли, между нами был ствол сосны, но я слышал, как Герда вбирает в себя воздух короткими, судорожными глотками. Я протянул руку из-за ствола и тронул ее плечо. Она обернулась ко мне и впервые за все эти часы улыбнулась, одарила меня быстрой улыбкой, которая тут же погасла, и я понял, что вид дымка одинаково потряс нас обоих. Он был для нас приветом из далеких беззаботных времен, и вместе с тем он пугал, как теперь пугали нас все привычные вещи из мира живых.

Мы подошли к краю поляны. В низине между двумя пологими склонами гор виднелась маленькая усадьба: некрашеный сруб в полтора этажа, сарай с прогнившей крышей, колодец с навесом, поросшим зеленым мхом, и подъемным устройством, с открытой дверцей. От дома вела узкая дорога, которая сворачивала на восток и затем исчезала за деревьями, мы видели, как под солнцем вспыхивают льдинки в дорожной колее.

— Придется попытать счастья здесь, — сказал я, — должны же мы хоть что-то перекусить.

Она глядела на хутор, словно он был чудом, которое она никак не могла постичь, и я увидел следы слез на ее лице и воспаленные усталые глаза.

— А что, если…

— Я не вижу здесь никаких проводов, — сказал я, — кажется, у них даже электричества нет…

— Это не значит, что нам нечего бояться, может, эти люди — нацисты, — на редкость рассудительно сказала она.

— Это мы сразу поймем. И смоемся, прежде чем они что-нибудь заподозрят. Мы же можем сказать, будто хотим купить продукты.

— Кто нам поверит! — Она улыбнулась мне, словно ребенку. — Ведь они наверняка все сбывают на черный рынок!

— Ладно, если так, мы просто гуляем и хотим спросить дорогу.

Герда сидела на земле между двумя огромными корневищами, прислонившись спиной к стволу сосны, и, плотно запахнув на себе куртку, одной рукой придерживала ее на груди, а другой оправляла волосы.

— Какую дорогу? — сухо осведомилась она.

— На станцию, на шоссе, да куда угодно, — сердито ответил я.

— Ты что, забыл лесоруба?

— Не все же так одурели от страха!

— Этого следует ждать. Можно ждать чего угодно. Да и вообще…

Она испытующе осмотрела мою кожаную куртку и забрызганные грязью штаны, затем, оглядев себя, оттянула болтавшиеся карманы и показала мне правую ногу, на которой лыжные брюки были разорваны от щиколотки до колена.

— Давай принарядимся как сможем, — упрямо произнес я, — давай совсем оторвем карманы.

Она подняла на меня глаза и вдруг рассмеялась. Затем, покачав головой, подтянула к себе колени и спрятала между ними лицо, приподняв отвороты куртки.

— Словно все это ненастоящее, — спустя секунду прошептала она, удивленно глядя на голубой столбик дыма, таявший в воздухе над верхушками деревьев. — А ведь мы с отцом всего только издавали и печатали небольшой листок…

Она смолкла, и я вдруг понял, что на ней отцовская куртка.

— Здесь нам нечего бояться, — торопливо проговорил я, пытаясь переменить тему, — у них ведь даже телефона нет. Если они окажутся нацистами, мы просто уйдем, и все. Но нам необходимо раздобыть еду, нам надо найти людей, которые согласились бы нам помочь.

— Если б только мы ушли из типографии за полчаса до прихода немцев!.. Но в тот раз мы получили срочные вести, их надо было дать в номер…

Она сидела, покачивая головой, и я испугался, что ее вырвет, и опустился на колени рядом с ней, но не решился обнять ее за плечи — с ней явно творилось что-то неладное, — и потому я схватил ее за щиколотки и вдавил ступни ее в землю.

— Здесь нельзя оставаться! — крикнул я, стремясь втемяшить ей в голову эту простую мысль. — Слышишь, мы должны идти дальше, но сперва нам надо поесть и найти приют, чтобы укрыться на час-другой. Может, эти люди помогут нам, может, они знают кого-то, кто проведет нас дальше, только здесь нельзя оставаться, здесь нас непременно схватят! Она не ответила.

— Что ж, тогда я пойду один, — сказал я и встал, — а если что случится…

Она резко вскочила на ноги, прежде чем я успел повернуться и уйти.

— Не дури, — сказала она сердито, — мы пойдем вместе, разве что ты хочешь уйти без меня…

Я понял: она вспомнила то, что недавно приключилось в тумане, когда мы боролись с ней на куче хвороста, а потом я зашагал прочь, убеждая самого себя, что просто ищу дорогу в ложбину; она тогда раскусила меня, Я глядел на синий, как шелк, прозрачный дымок и думал, что она имеет право подозревать меня в чем угодно.

Она согласилась оторвать карманы, но не хотела бросать лоскутки, и я притворился, будто не понимаю, в чем дело, и, пожав плечами, сказал, что готов сберечь их для нее. Она не ответила, просто тщательно сложила их и спрятала в нагрудный карман.

Мы стряхнули с себя самую приметную грязь, Герда выдернула нитки, оставшиеся на линии шва, там, где были пришиты карманы, и спросила, какой у нее вид. Я кивнул: вид вполне приличный, и вдруг вспомнил, что у меня есть расческа, которую мне чудом удалось сохранить. Расческа произвела на нее странное впечатление. Она изумленно вскрикнула, словно обретя предмет из прежнего, почти забытого мира, и, пока она причесывалась, я подумал: хорошо, что я ее не показал Герде раньше. Там, внизу, в застланной туманом лощине, Герда только отшвырнула бы расческу в сторону, и ее стошнило бы, и она вся забилась бы в рыданиях… но с тех пор прошло уже пять часов, и мы давно не слышали выстрелов.

Она все причесывалась и причесывалась, преображаясь у меня на глазах, и с каждым взмахом руки, словно на фотобумаге, проявлялась все отчетливее: сначала глаза, потом нос, рот, узкий белый лоб — он весь только смутно угадывался где-то под копной волос, и уши — маленькие, розовые, как у ребенка.

— Возьми его себе, — сказал я, когда, кончив причесываться, она протянула мне гребешок.

Она явно ждала этого, потому что спрятала гребешок без лишних слов; я подошел к самому краю склона — посмотреть, где нам лучше спуститься, и в ту же минуту мы услыхали лай.

Мы мчались по склону, скользкому, как мыло, по обломкам коры и прелой траве, я чувствовал, как в горле бешено стучит кровь, и думал, что вот сейчас будет конец. Может, мы успеем добежать до скотного двора, может быть, нам удастся спрятаться в сене или нет, под крышкой колодца: там темно, мы сожмемся в комок, затаив дыхание, но что, если колодец заперт, да и все равно следы приведут к нему, и, когда мы почти сбежали со склона и нам оставалось всего с полсотни метров до опушки леса, я вдруг повернул влево и побежал на север.

Вдоль узкой вспаханной полоски поля тянулась тропинка, и, когда мы бежали к ней, скользя по сырей траве и валежнику, и падали, споткнувшись на мокрых корнях, и сучья хлестали нас по глазам, я все время мечтал об одном: только бы добраться до леса, с северной стороны окаймлявшего поле. Пусть уж лучше нас схватят там. Только бы не вытаскивали из копны сена или из колодезной будки и не вели, толкая в спину прикладом, через весь двор усадьбы. Только бы невозвращаться назад неспешным шагом и потом, дождавшись машины на перекрестке, снова ждать, лежа под брезентом, и опять ждать…

Я услышал, как сзади меня окликнула Герда, и тут меня снова захлестнули стыд и страх. Я обернулся назад, но не увидел ее, пробежал еще метров десять, снова стал; я то бежал вперед, повинуясь страху, то, устыдившись, останавливался и ждал.

И вот я увидел ее: она, шатаясь, брела по тропе тяжко и с присвистом дыша, волосы снова упали ей на лицо, так что ей приходилось придерживать их одной рукой, а другой она отбивалась от сучьев.

— Беги! — крикнула она мне.

Ее лицо побелело как мел и стало неузнаваемо, она снова крикнула мне: «Беги!», но я уже отогнал своих докучливых спутников — стыд и страх — и теперь чувствовал только усталость и какое-то оцепенение. И опять — страх…

Мы добрели до северной оконечности поля, здесь опять начинался подъем, не слишком высокий, но все же настолько крутой, что нам пришлось карабкаться на четвереньках. И мы поползли вверх по склону. Я протянул ей руку, чтобы помочь; не знаю, что мне удалось побороть в себе — стыд или страх. Она совсем выбилась из сил, из горла ее вырывались хриплые стоны. Широко раскрыв рот, она глотала воздух, и в груди ее что-то свистело и скрежетало. Слезы струились из ее глаз, она то и дело облизывала губы и все же нашла в себе силы в третий раз крикнуть мне «беги», будто кто-то может бежать вверх по крутому склону, и вот мы уже добрались до верха и проползли на четвереньках первые несколько метров и только потом встали и побрели дальше.

Еще отсрочка.

Я остановился, ожидая, что на краю взгорка сейчас покажутся дула автоматов и за ними каски. Но кругом опять была тишина, были только лес, и его шелест, и еще — наше собственное судорожное дыхание.

— А что, если они на том хуторе?

Она не ответила. Я заметил, что она скинула куртку и, скомкав, сгребла в охапку, и подумал, не должен ли я ей предложить понести сверток.

— Наверно, они на хуторе, — решительно сказал я. — Пошли дальше.

4

— Может, собака потеряла след на тропинке, — сказал я.

— Лучше помолчим, — выдохнула она, — не гадай попусту, от этого только хуже.

— А может, они устали и решили на всех плюнуть, — упрямо продолжал я, — они ведь простые солдаты, что им до нас? Им-то все равно, поймают нас или нет.

— Они выполняют приказ.

— По-разному можно выполнять приказы.

— А для них это своего рода спорт. И к тому же каждый надеется на повышение.

— Кому нужно повышение? Скоро войне конец.

— Для них это забава, вроде кино, что-то новое, захватывающее: погоня за преступниками. Война невыносимо скучна, когда ничего не случается. Солдатам ведь тоже нужны увлекательные переживания, о которых потом можно будет порассказать дома.

— Может, они пошли той дорогой, на юг, — сказал я.

Она не ответила. Ее угрюмое молчание злило меня.

Во мне вспыхнула обида, и я отодвинулся от нее и начал сдирать кожу со ствола над нашими головами. Не найдя лучшего укрытия, мы второпях залегли под сосной, сваленной ветром.

Земля под соснами была почти сухая, и солнце припекало вовсю. Герда лежала, прикрыв курткой колени, на ней была легкая кофточка с короткими рукавами и с «молнией» на груди. Герда расстегнула «молнию», и я увидел у нее на шейной ямке синяк. Он походил на крошечное сердечко величиной с монетку.

— Может, и пес тоже выдохся, — сказал я.

— Лучше помолчим, — сказала она, — от разговоров не легче. Сколько ни болтай, страх не проходит.

Она наклонилась вперед и начала что-то поправлять у своих ног. На ее лыжных брюках оборвались штрипки, и она засунула их в ботинки, чтобы ненароком на них не наступить.

Мы съели шоколад, но лучше бы мы не ели ничего. Сладкая горечь только усугубила голод; я хотел отдать Герде половину моей доли, но она улыбнулась и покачала головой, и я понял, что снова оплошал.

Мучительно хотелось пить, но воды не было, и Герда, ослушавшись меня, пососала талого снега.

— Перестань! — сказал я. — От этого только сильнее захочешь пить.

— Сильнее нельзя, — сказала она.

— Смотри только не глотай снег, — сказал я, — подержи его во рту, пока не растает, а затем выплюнь.

— Ты, часом, не был в бойскаутах? — спросила она. Мы полежали немного, прислушиваясь к звукам и глядя на перистые облака, недвижно висевшие в небе, и все казалось почти зловеще обыденным, и в гости к нам прискакали белки, игравшие в прятки в верхушках сосен. Мы лежали на боку, следя за ними глазами, а они не замечали нас. И мы лежали совсем тихо, боясь пошевельнуться. В конце концов они спрыгнули на поваленный ствол и прямо над нашими головами исполнили какой-то затейливый танец, мы видели только пушистые хвосты и слышали веселое чмоканье; Герда глубоко вздохнула и, откинувшись на траву, прикрыла глаза рукой. Но тут, видно, что-то вспугнуло белок, потому что они вдруг метнулись вверх и спрятались в ветках сосны над нами.

— Пошли, — сказал я, — надо идти дальше.

Герда молчала. Я видел, как вздрагивает ее рука, заслоняющая лицо, и понял, что она плачет.

— Хорошо, — сказал я, — дам тебе еще минуту, но потом надо уходить. Не найдя нас на хуторе, они могли повернуть сюда.

Я снова улегся в траву, продолжая думать о Вольфганге.

— Хотел бы я знать, что он за человек, — сказал я, чтобы только отвлечь ее от мыслей об отце.

— Кто?

— Да тот солдат. И зачем он это сделал? Был ли это порыв или ему давно хотелось сделать что-то в этом роде?

— Ты о чем?

— Почему тот солдат притворился, будто не заметил нас?

— А, ты вот о чем! — Отняв руку от лица, она села. — Может, забавы ради. Может, он вовсе не думал о нас с тобой. Может, ему весело от одной мысли, что он нас не выдал, что он обвел своих вокруг пальца. Может, это останется в его памяти как самое забавное приключение за все время войны. Будет о чем порассказать. Наверно, он уже ждет не дождется этого дня.

— Если только кто-нибудь ему поверит.

— Да. А если никто не захочет верить, он, пожалуй, еще станет жалеть, что спас нам жизнь.

— Я как следует не видел его лица, — сказал я, — но я бы узнал того парня по левому сапогу.

Она вдруг рассмеялась и устало покачала головой.

Мы уже не бежали, даже не шли быстрым шагом. Только теперь, спустя пять часов, мы поняли, что было бы глупо выбиваться из сил. Силы еще пригодятся нам, когда мы попадем в переплет, а пока мы шагаем по плоской, высушенной солнцем земле сосняка, где словно ни в чем не бывало жужжат насекомые и нигде не видно людей.

Глаза у Герды теперь уже не были налиты кровью, и, когда она оборачивалась лицом к солнцу, их синева словно бы светилась серебром. Одежда на нас высохла, и вслед за ощущением тепла пришла усталость — не то прежнее, сводящее мышцы смертельное изнурение, а подкрадывающаяся исподволь цепенящая вялость, алчущая сна. И еще пришел голод.

Я снял с дерева смолу и отдал Герде. Она недоуменно уставилась на нее, и я объяснил, что смолу нужно жевать, а глотать нельзя.

Я не знал, где мы, знал только, что нам нужно идти на восток, Я смутно припоминал, что кто-то из наших подробно рассуждал о том, какой дорогой он пойдет, если только ему удастся бежать. Наверно, Трондсен. Он был родом из этих мест и исходил здесь все вдоль и поперек. Помнится, он даже начертил гвоздем свой маршрут на спинке кровати, но у меня не было сил смотреть, я лежал не шевелясь, слушая, как он царапает гвоздем по дереву, и все время думал только об одном — непостижимом, — о том, что предстояло нам всем, а Бергхус сидел, зажав уши, и качал головой.

Названия мест, которые он произносил, были мне незнакомы, все они одинаково оканчивались на «руд», и я бы нипочем не отличил одно от другого.

Была секунда, когда меня подмывало спросить Герду, не запомнила ли она его пояснений, но я тут же отказался от этой идеи. Это только навело бы ее на мысль об отце, а она ведь ни разу не заговаривала о нем с тех пор, как мы сидели на взгорке, следя за тоненьким столбиком дыма. Хорошо бы ей позабыть о нем. Но стоило нам остановиться, и я видел: она только о нем и думает.

«Может быть, они прекратили погоню, — размышлял я. — Может, они взяли остальных и удовлетворились этим… до поры до времени».

Утешив себя этой мыслью, я ускорил шаг. Трудно было предположить, что всем семерым удастся спастись.

Как же все это было?.. Рука Левоса на моем плече в тот миг, когда он увидел столбы и трижды прокричал: «Нет!..» А Трондсен вырвал у конвойного автомат…

И теперь мне вспомнилось многое другое, все, что я тогда увидел словно при вспышке магния, когда схватил Герду за руку и мы вдвоем перепрыгнули канаву: офицер круто повернулся назад и вдруг обрел плоть в тумане — вырывая из кобуры пистолет, он что-то кричал. Грегерс обхватил руками одного из солдат. Эвенбю стоял не шевелясь на краю канавы, и его насквозь прошил ружейный залп, и он рухнул плашмя в снежное месиво — даже не успел вскинуть руки, чтобы защититься от пуль, — а Крошка Левос принялся колотить первого, кто попался под руку, и этим первым оказался Трондсен. А Бергхус… я не мог вспомнить, как вел себя Бергхус, когда мы шли к месту казни: перед этим он беспрерывно спрашивал, который час, еще раньше, в камере, дожидаясь, когда за нами придут. И еще я вспоминал руку, сжимавшую ломоть хлеба и огрызок колбасы, который остался на койке, и волосы Герды, рассыпавшиеся у нее по плечам, унизанные каплями росы…

— Слушай! — Круто обернувшись, она схватила меня за руку. — Слышишь?

Мы прислушались, звук повторился. Короткий яростный лай. Затем все стихло.

— Уж это никак не овчарка, — прошептал я, оборачиваясь к Герде.

Но, выпустив мою руку, она уже метнулась в чащу, и я не стал медлить, а побежал за ней, и в тот страшный, беспощадный миг все слилось для меня воедино: арест, допрос, приговор, ночи и дни перед казнью, желтые ворота с надписью «Человека освобождает труд», составленной из сосновых веток…

Мы мчались по сосняку, я скоро нагнал Герду, но у нас уже не было сил бежать, и дальше мы побрели, спотыкаясь о сучья и корни деревьев, а яростный лал собаки все приближался, но я не оборачивался, и тут сосняк стал клониться под гору, и я увидел, что за лесом начинается поле, и подумал, не все ли равно теперь, где они схватят нас. Я взял Герду за руку и замедлил шаг.

Но мы не остановились. С поля доносилось какое-то равномерное пощелкивание, и, не отпуская руки Герды, я, шатаясь, побежал вниз по склону. А после мы шли уже шагом, не быстрым, но и не медленным, боясь споткнуться, чтобы нас не застигли распростертыми на земле. Мы слышали, как пыхтит собака в зарослях вереска позади нас, но никто не стрелял, пока еще не стрелял — сначала они, наверное, окликнут нас, — и я зашагал к просвету между деревьями и подумал, что он напоминает ворота и как только мы туда войдем…

Впереди простиралось поле — буровато-серая вырубка, покрытая высокой жухлой травой, перезимовавшей под снегом. В поле стоял человек, орудуя корчевателем, другую рукоятку держал мальчик… и в тот же миг из вереска выскочила собака и пронеслась мимо нас…

Это был сеттер, всего лишь щенок с розовыми пятнами на носу и у глаз, он веселым лаем приветствовал мужчину и мальчика, а затем, резвясь, возвратился к нам и подскочил к Герде…

…Кажется, я стоял и смеялся, впрочем, что стоял — это точно, и держался за ствол березы, а может, я просто вскрикнул и выпустил руку Герды, и тогда у нее подкосились ноги, и она рухнула во весь рост в вереск, да так и осталась лежать, уткнувшись лицом в снежную жижу.

Мы больше не могли бежать, теперь уже не могли. Щенок нагнал на нас такого страху, что мы вконец обессилели. Мы даже не пошли краем леса, а открыто зашагали к полю, и я подумал:

«Мы пойдем просто так, как ни в чем не бывало, и, может, нас примут за влюбленных».

Я взял Герду за руку, но, кажется, она даже не заметила этого; рука ее была холодна и безжизненна, и сама она шла за мной как лунатик, которого хотят водворить в постель.

Равномерное пощелкивание исходило от корчевателя. Отец и сын не слышали наших шагов, и мы почти вплотную подошли к ним, когда мальчик неожиданно оглянулся. Он что-то крикнул отцу, и мужчина с усилием выпрямился, выпустил рукоятку машины и обернулся к нам. Это был низкорослый, на редкость худой человек, что называется кожа да кости. Его смуглое лицо бороздили морщины, со лба стекал пот. Разглядывая нас, он поправлял подтяжки, а другой рукой шарил позади себя в поисках опоры, пока не нащупал рукоятку корчевателя.

Наверно, он простоял так с полминуты или больше, а может, всего несколько секунд, — не знаю, мы уже утратили чувство времени. Меня вдруг охватила сильная дрожь, я стал искать, за что бы мне уцепиться, а он, казалось, теперь понял, кто мы такие. Торопливо смахнув пот с бровей, он заморгал, стараясь получше нас рассмотреть, затем быстро взглянул вниз на дорогу, сделал нам знак головой и тихо сказал:

— Идите за мной.

Он пошел краем леса, и мы ни на миг не заподозрили в нем провокатора. Мы покорно зашагали за ним — все было нам безразлично. Я шел позади Герды и видел, что с каждым шагом у нее все сильней подгибаются ноги. Обойдя вспаханное поле с другого конца, мы подошли к низкому некрашеному срубу — человек ни разу не остановился, не сказал нам ни слова, — и мы вошли вслед за ним в сени. Он запер дверь.

— Немцы с самого утра рыщут по округе, — торопливо проговорил он, — и как пить дать еще вернутся сюда: знают, что рано или поздно вы должны пересечь шоссе. Да, да, — продолжал он, подняв голову, словно заведомо отметая все возражения, — не надо ничего объяснять, я знаю, кто вы такие.

— Мы не думаем здесь оставаться, — пробормотал я, уставившись на желтые пуговицы куртки, висевшей на стене. Но голова у меня шла кругом, и, протянув руку, я ухватился за гвоздь, чтобы пол не уплыл у меня из-под ног. — Мы пойдем дальше. — Я взял Герду за руку и двинулся было к дверям, но он остановил нас и водворил на прежнее место.

— Не дурите, — твердо сказал он. — Никуда вы сейчас не уйдете, здесь же все видно как на ладони. Переждите здесь, пока не стемнеет. Я знаю верное место… Слышите?

Не отпуская моей руки, он обернулся, и тут я тоже услышал нарастающий рев мотоцикла, мчавшегося по дороге. Затем рев заглох, отдалился к северу, а хозяин подтолкнул нас к окошку и показал на взгорок напротив коровника.

— Я только что вырыл картофельный погреб вон в том взгорке. Пока он, правда, больше похож на лисью нору. Там и спрячетесь.

— А если нагрянут немцы…

— Я накидаю сверху земли и заложу дверцу дерном, — сказал он, — работа нехитрая. Этим болванам и невдомек будет, что кто-то хоронится под землей. Да и не в первый раз…

Распахнулась кухонная дверь, и на порог вышла женщина. Увидев нас, она закрыла рот рукой и застыла на месте.

— Хильмар, кто эти люди?

— Марта, — приказал он, не отвечая на ее вопрос, — скорей дай что-нибудь поесть.

— Хокон где? — спросила она, не отнимая руки ото рта.

— Сторожит за углом.

— Хильмар! — повторила она, по-прежнему не отнимая руки ото рта… и я видел, что она вся в страхе, и понимал, что им грозит.

— Нет, — глухо сказал я, — мы не можем остаться, риск слишком велик.

— Для кого? — спросил он.

— Для обеих сторон, — сказал я, и тотчас Герда метнулась мимо меня к дверям.

— Скорей, — сказала она, — пошли.

Кто-то толкнул дверь с улицы: на крыльце стоял мальчик, с ним была собака.

— Вы должны обождать, пока стемнеет, — важно сказал он, — здесь вам бояться нечего. Мы закидаем погреб землей и дерном.

Отец улыбнулся.

— Вот, слыхали?

— Но собаки же отыщут наш след?..

Я не расслышал его ответа. Голоса вдруг отдалились и выхолостились, как эхо, а лица заколебались, словно отражение в замутненной глади воды, подо мной подкосились ноги, и я подумал, что должен говорить, сказать хоть что-то, чтобы только не уснуть, женщина обняла Герду, а меня кто-то обхватил за плечи и подтолкнул к дверям.

— Пошли, — сказал крестьянин, — время не ждет.

Мы зашагали вдоль коровника, и я заметил, что хозяин несколько раз останавливался и поглядывал на дорогу. Скоро мы добрались до взгорка, и, сняв руку с моего плеча, крестьянин отпер дверцу в землянке. Она была высотой в метр и отвесно упиралась в склон, точно чертежная доска.

— Осторожно! Здесь две ступеньки!

Голос его словно долетал до нас из другого временного пласта, из другого мира, и я подумал: «Нет, мы не имеем права этого делать», — и хотел воспротивиться, но он только покачал головой и столкнул меня в погреб. От земли и проросшей картошки веяло холодной сыростью, и это освежило меня настолько, что у меня даже хватило сил повернуться и принять в свои объятия Герду.

— Холодно тебе?

Мы стояли вдвоем в могильной тьме, я привлек ее к себе; вся дрожа, она стучала зубами, и ее волосы коснулись моей щеки.

Дверца захлопнулась; я услышал, как кто-то чиркнул спичкой, и увидел на земле ящик, а на ящике — стеариновую свечу в коричневой квадратной бутылке, в каких обычно держат ягодные настойки.

Погреб был невелик, но позволял распрямиться во весь рост. Один закут до половины засыпали картошкой, другой стоял пустой.

— Можете лечь вот здесь, — сказал хозяин, указав на пустой закут, — тут есть мешки, они сгодятся вам на подстилку. Я приду, когда смеркнется, а пока поищу знакомых людей, которые поведут вас дальше.

Опустив на пол корзину, хозяйка положила на край закута шерстяное одеяло.

— Господи, — пробормотала она и взяла Герду за руку.

— Который час? — спросил я.

— Половина первого. Ждать придется долго.

Он приоткрыл дверцу и выглянул наружу. Затем, распахнув ее до конца, помог жене подняться вверх по ступенькам. Солнце устремилось в проем и заполнило погреб, и, только когда захлопнулась дверца, мы заметили, что от сквозняка погас свет.

— Спички где?

Я хотел кинуться к лестнице, но в потемках наткнулся на Герду, мы вместе рухнули на пол, и я уже не мог встать, и пополз туда, где, как мне казалось, был вход, и стукнулся о край закута, и пополз назад, и ухватился за ящик.

— Не волнуйся, он оставил спички на ящике, — донеслось до меня, и я нащупал в темноте руку Герды.

— Наверное, коробок упал, — сказал я, и тут меня снова захлестнул страх, стиснув глотку так, что я поперхнулся и все кашлял и кашлял, чтобы только не задохнуться. — Не слышала ты, как он падал?

Герда не ответила, я провел ладонью по краю ящика и снова наткнулся на ее руку. Вздрогнув, она отдернула ее.

— Это же я, — прошептал я. — А уверена ты, что он оставил нам спички?

Я слышал, как она нащупала коробок и зажгла спичку, мы стали на колени лицом друг к другу, ограждая ладонями пламя, пока Герда подносила спичку к фитилю.

Мы поставили свечку на перегородку между закутами, а ящик служил нам столом. В корзине мы нашли целую буханку свежего домашнего хлеба, немножко масла, банку искусственного меда и ножик. И самое лучшее из всего — бутылку молока.

По очереди отпивая из бутылки, мы услышали, как хозяин вернулся назад и стал закидывать дверцу землей. Мы сидели, следя за тем, как на ступеньки сыпались пыль, потом мы слышали, как поверх земли уложили дерн и утрамбовали лопатой.

Съев половину буханки, мы завернули остаток в бумагу и положили назад в корзину. Затем мы расстелили мешки на дне закута и легли, накрывшись шерстяным одеялом. Лежа рядом на спине, мы неотрывно глядели в потолок, укрепленный балками. Разбитые усталостью, мы дрожали от холода, и покой не шел к нам.

— Взгляни на свечу, — сказал я. — А что?

— Огонек не мигает.

— В самом деле.

— Хотел бы я знать, поступает ли сюда воздух?

— Но хозяин говорил, что здесь и раньше прятались люди.

— Да, но как долго? До того как стемнеет, пройдет самое меньшее семь-восемь часов, а раньше он сюда не заглянет.

— Но должен же как-то воздух проникать в погреб, не так ли?

— Не знаю.

— Наверно, воздух все же как-то поступает сюда, — пробормотала она и тут же уснула. Приподнявшись на локте, я пододвинул к себе ящик. Потом задул свечу и перевернулся на бок. Вздумай мы оба вытянуться на спине, нам не хватило бы одеяла.

Я лежал, прислушиваясь к дыханию Герды. Я слышал, как ползали в корзине, шелестя бумагой, земляные жуки, и я подумал, что мне следовало бы встать и поднять корзину на ящик.

Герда всхлипывала и временами глухо вскрикивала во сне, но я не трогал ее, боясь разбудить и снова ввергнуть ее во власть сплошного, неотступного, грызущего страха.

5


Мне казалось, будто меня выволакивают из глубокой шахты, но потемки пока еще не разомкнулись. Я стал барахтаться, стараясь вырваться из объятий сна, и вдруг что-то больно кольнуло меня в руку; я проснулся словно от толчка, но по-прежнему не сознавал, где я.

Пальцы на правой руке свела судорога, и я вообразил, будто снова лежу в тумане, стиснув руками березовый ствол, и не могу их разнять. Тут я почувствовал приторный запах крови и понял, что уже шевелю пальцами, а после долго лежал, теребя необструганный край доски, разделявшей закуты. И все еще не мог проснуться.

Сердце билось тяжелыми болезненными толчками, и я сел, прижав руки к груди, прислушиваясь к сиплому, свистящему дыханию Эвенбю, к вздохам, каждые две минуты завершавшимся приступом кашля. Я обернулся к окну, но не увидел отсвета прожектора, и почему-то не слышно было других — Крошку Левоса, вечно прятавшего что-то под одеялом, Бергхуса, то и дело чмокавшего губами, Трондсена, толкавшего спинку койки пальцами ног, отчего она все время скрипела, — и я снова улегся и стал прислушиваться к стуку своего сердца, и стук мало-помалу утих, и я вдруг понял, что край доски, за который я уцепился — необструганный и шероховатый, — совсем непохож на гладкую, вытертую до блеска планку между тюремными койками, к тому же перегородка закута куда выше той планки, и тут я проснулся по-настоящему, и на меня повеяло запахом погреба, плесени и проросшей картошки, и, отдернув руку, я задел драночный гвоздь, о который прежде поранил ладонь, и тут только я заметил, что слева от меня лежит человек…

Она спала, и я не хотел ее будить, и, перегнувшись через край закута, чтобы заслонить свечу своим телом, я зажег огонь и поставил свечу на пол. Теперь, когда Герда проснется, свет уже не ударит ей в глаза, а увидев балки вдоль земляных стен, она поймет, где она, и это облегчит ей переход ото сна к яви.

Герда лежала на боку, вытянув правую руку, ее пальцы теребили лоскут мешковины, и я вспомнил, что уже видел этот жест, но тогда она крутила пальцами пуговицу на отцовской рубашке.

— Ты спишь? — прошептал я.

— Нет.

— Давно ты проснулась?

— Не знаю, может, с полчаса, может, час назад.

— Лучше бы ты разбудила меня, — сказал я, водворяя свечу на ящик, — нам лучше говорить друг с другом.

Она перевернулась на другой бок и прикрыла глаза ладонью.

— Когда мы с тобой побежали, — начала она, — что делали остальные?

Наклонившись, я взял корзину и поставил между нами.

— Я видел Трондсена, — сказал я, — с автоматом в руках. И еще я видел Эвенбю, но тот стоял не шевелясь. Словно не понимал, что творится вокруг.

— А еще?..

— А еще я видел твоего отца: он вцепился в одного из конвойных и, заслонившись им, словно щитом, тащил его к канаве на другой стороне дороги.

Герда резко обернулась ко мне.

— Почему ты не рассказал об этом раньше?

— Я вспомнил все это только сейчас…

Во мраке подземелья было так легко лгать…

— А потом?..

— Не знаю. Туман был слишком густой: я ничего больше не мог разглядеть.

Она села. От этого движения замигал огонек, и тень ее головы заплясала на стенке.

— А ты не хотел обождать и посмотреть, что будет с ними? — спросила она.

— Нет! Обождать, что ты?.. Нет, может, в самом начале я думал об этом; теперь, право, не помню. Наверно, секунду-другую я ждал, не могу ли я что-то сделать для остальных. Но когда я бросился бежать, то уже не останавливался…

— Никто не думает в такие минуты, — сказала она, — я тоже тогда не думала об отце, пока не увидела тебя под березой — там, в поле. Человек поступает как случится. А потом мучается.

— Возьми, — сказал я и протянул ей на ноже кусок хлеба. Она взяла хлеб и, зажав его между зубами, подоткнула одеяло себе под ногу. Затем она откусила кусок, и я подал ей бутылку с молоком. Она приложила ее ко рту, но тут же отняла и вопросительно посмотрела на меня.

— А сам ты пил?

— Я уже сыт, допивай все.

— А ты не знаешь, что было на той стороне дороги? Куда им было бежать?

— А там все то же самое, что и здесь. Сперва роща, потом поле, ручей. А потом — горы. У них те же шансы, что и у нас.

— Как ты думаешь, который теперь час? — спросила она.

— Не знаю, было около часу, когда мы уснули. Может, сейчас три, а то и пять, может, даже восемь. Трудно сказать, сколько мы проспали.

— Ты думаешь, он придет? — вдруг спросила она.

— Придет непременно.

— А ты не думал, что?..

— Конечно, думал, я думал об этом, когда нас сюда вели, — солгал я, — но этот человек не нацист.

— Как знать. Может, он как тот лесоруб.

— А лесоруб тоже был ничего, только уж очень струсил поначалу. Но хозяин не может сюда прийти, пока не стемнеет.

— А когда же стемнеет, в восемь?

Я задумался, но не мог вспомнить, в какое время темнеет.

— Сегодня восемнадцатое апреля, — сказал я, — на какой час приходится в этот день закат?

— Не знаю. Вот отец сразу бы сказал. Он всегда все знал. Точно какая-нибудь энциклопедия. Достаточно было назвать ему дату, и он сразу говорил, когда восход, а когда закат.

Герда откинула одеяло в сторону, сложила — один на другой — несколько мешков и уселась сверху, прислонясь спиной к низкой стене закутка. Дрожа от холода, она наклонилась вперед, подтянув колени к самому подбородку, и спрятала руки между ногами.

— Что это? — вдруг спросила она, подняв голову.

— А что?

— Не слышишь разве, что-то там шуршит…

— Наверно, мышь, — сказал я, — а может, и крыса. Не все ли равно… Они роют ходы, по которым сюда будет поступать воздух.

Я взял картошку и кинул туда, где раздался шорох. Оттуда выскочило что-то серое и скрылось под грудой щепок в углу.

Герда недовольно поморщилась и слегка отодвинулась от меня.

— Не надо, — сказала она, — ты так только раздразнишь ее.

Я взял другую картофелину и, прицелившись, швырнул в груду досок. Крыса подскочила, растопырив лапы, на миг повисла в воздухе, затем, приземлившись, метнулась под ступеньки.

— Перестань! — крикнула Герда и сжалась, словно от удара.

Я засмеялся и притянул к себе горстку картофелин.

— Так! — крикнул я, не замечая, что осип от азарта. — Вот! Вот тебе! И еще! — И, встав на колени, обстреливал картофелинами ступеньки.

Крыса метнулась на середину, оба мы видели ее, и я почувствовал: вот оно, верное лекарство против предрассветного страха, против глухой, сосущей тоски, которая захлестывает меня по утрам, стоит мне проснуться… И я стал хватать по две, по три картофелины зараз и швырял куда попало, уже не целясь, просто наугад.

— Вот тебе! — кричал я. — Получай!

Насмерть перепуганная крыса заметалась по погребу, я попал в нее несколько раз, но она даже не пискнула, а только шныряла вдоль земляных стен в поисках норки, то скрываясь под грудой щепок, то снова выбегая оттуда и прячась под ступеньками, и я чувствовал, как крепнет во мне отрадная ярость, и начал шарить рукой, нет ли подходящего камня, и, не найдя его, сгреб ладонью большой ком земли и изо всех сил бросил в крысу. Щепки рассыпались, и, выскочив из-под них, крыса подбежала к ящику и зашипела на нас, а я даже не замечал, что Герда схватила меня за руку, не замечал ничего, пока она не стала кричать мне в ухо. Я оттолкнул ее и со счастливым смехом прицелился прямо в оскал острых крысиных зубов и точно рассчитанным ударом угодил крысе меж глаз, так что она упала, и перевернулась вверх лапками, и откатилась к стенке, и, запищав от боли, растянулась на земляном полу.

— Перестань! Слышишь? Перестань!

Герда изо всех сил трясла меня за плечи, но это не помогало, и тогда она вцепилась мне в волосы, вышла дурацкая сцена, и я подумал, что она вырвет мне все волосы, и вспомнил, что они уже начали редеть. Я схватил ее за руку и оттолкнул.

— Это еще что такое! — сердито пропыхтел я. — Черт возьми! Это еще что за шутки!

Я стоял, с трудом переводя дух, и увидел, что она ничуть не злится, а в глазах ее прочитал, что она понимает и жалеет меня.

— Сядь, — сказала она.

Мы сели рядом и стали глядеть на пламя, мерцавшее ясным желтым светом, и долго не было слышно ни единого звука, кроме слабого потрескивания фитиля и наших собственных вздохов.

— На меня тоже находит по утрам, когда я просыпаюсь, — вскоре проговорила она. — Но я загоняю это внутрь, подавляю как могу. Только, когда кажется, что нас вот-вот настигнут, тогда меня подмывает кричать и дать волю рукам. Но если я просто стою где-то или сижу, я подавляю страх, сжавшись в комок. После у меня ноют мышцы, все тело.

Я поднялся и вышел из закута.

— Как ты думаешь, крыса сдохла? — спросила Герда.

Я взял свечу и пронес ее вдоль стены к груде щепок.

— Нет, — сказал я, стараясь выдавить из себя улыбку, — эту породу ничем не проймешь.

— Может, теперь, когда мы сидим смирно, она отыскала норку, — сказала Герда.

Я подошел к двери и припал ухом к щели между досками.

— Слышно что-нибудь?

— Нет.

— Надо терпеть, — сказала она.

— Конечно, надо. Ты что, боишься, я распахну дверцу?

— Нет, конечно, а все же иди-ка лучше сюда и сядь.

— Как ты думаешь, есть сегодня луна? Вчера была?

— Забыл, что ли? Вчера был туман, — ответила она.

— А позавчера?

— Не знаю, прожектор ведь бил прямо в окно.

Я стал ходить взад-вперед, от дверцы к закуту и обратно, но жестокий, иссушающий страх по-прежнему сжимал сердце, и я жалел, что мы не в лесу и нельзя разогнать страх быстрым бегом. Я видел, что Герда следит за мной, и понимал, что ей сейчас не легче, и от сознания, что она так же перепугана, как и я, на душе становилось все тяжелей.

— Давно мы с тобой проснулись? — спросил я, чтобы только нарушить тягостное молчание.

— Может, час назад — здесь не чувствуешь времени, — а может, всего полчаса.

— Прекрасно, — громко объявил я и вдруг почувствовал, что я весь в холодном поту, — давай подсчитаем: сначала мы поели — на это ушло минут пятнадцать. После мы разговаривали, считай, минут десять.

— Мы разговаривали за едой, — заявила она с напускной заносчивостью, — мы гадали, есть ли здесь хоть какая-то вентиляция.

— Нет, — сказал я, — ты все путаешь, о вентиляции мы говорили перед тем как уснуть.

— А не все ли равно, час прошел или меньше. Иди-ка лучше сюда и сядь.

«Время, — подумал я, — часы и минуты… Что за глупости она говорит! Сейчас для нас нет ничего важнее времени».

— А после здесь завозилась крыса, — резко и настойчиво продолжал я, — и это тоже заняло минут десять, а потом я осмотрел дверцу и стены…

Она взглянула на меня.

— Успокойся, — мягко проговорила она, и я понял, что отныне я перестал быть для нее случайным, чужим человеком, который должен был умереть еще десять часов назад и, возможно, очень скоро умрет. Она вдруг улыбнулась и протянула мне руку, а я глядел на ее руку, застыв на месте, глубоко вбирая в себя воздух, пока мое дыхание не выровнялось.

— Правда, какая разница, час прошел или меньше, — пробормотал я.

— Ты лучше сядь и расскажи, с чего все началось, — прошептала она.

Поставив свечу на ящик, я взял руку Герды и перешагнул через низкий край закута.

— Что началось?

— Ну, как тебя арестовали и за что…

— Что теперь об этом толковать, — сказал я, — словом, у нас был отряд….

— Да… и что же?

— Мы хотели взорвать фабрику.

— Так.

— Ты же не слушаешь меня!

Герда наклонилась вперед, словно ловя какие-то звуки.

— Что это? — спросил я.

— Тише! Слушай!

Она встала, мы затаили дыхание, и тут я тоже услышал какой-то гул, словно на дворе был сильный ветер, и временами треск.

— А теперь слышишь?

— Да.

Мы выбрались из закута и подошли к дверце.

— Наверно, поднялся ветер, — сказал я, — может, на дворе дождь.

Но звук повторился снова, и треск совсем не походил на дождь. И тут же мы услышали другие звуки: отдаленный гром, затем грохот, шум — будто ломались деревья.

— Погаси свечу, — сказал я, припав ухом к дверце.

— Что это может быть?

Взобравшись рядом со мной на ступеньку, Герда ухватилась за мою куртку.

— Может, это просто гроза, — сказал я.

— Так вот вдруг, ни с того ни с сего?

— Может, вовсе и не вдруг, просто мы раньше не замечали.

— Слушай! — Она схватила меня за руку. — Чувствуешь запах?

— Нет.

— Пахнет гарью!

— Ничего я не чувствую.

— Иди сюда!

Она подтолкнула меня к краю дверцы, и я сразу учуял легкий запах гари, который проник в щель — в полпальца шириной — между дверцей и крышей.

Мы спустились со ступенек и стоя застыли в потемках.

— Видно, дым из трубы стелется книзу, и его отнесло на взгорок, — сказал я.

— А этот треск?

— Не знаю, может, хозяин задумал жечь старые доски, толь или еще какой материал, который при горении дает едкий дым.

— Зачем бы ему затевать это сегодня…

Тут мы услышали выстрелы. Сперва два — один за другим, — затем еще один, и потом уже началась пальба. Герда вскрикнула, она протянула руку к моей груди, мы кинулись друг к другу, я обнял ее за плечи и оттащил от дверцы к стене закута. Мы замерли, я знал, что у нее в мыслях, и все время крепко прижимал ее к себе, и скоро уже слышался только треск и вой, словно где-то бушевало ненастье.

— Дом горит, — прошептала она, — а что означают выстрелы? — Может, это взорвались балки, — сказал я, — бывает, балки взрываются, когда сильный жар.

— Нет, — сказала Герда, высвобождаясь из моих объятий, — это стреляли из винтовок. Что же нам теперь делать?

— А ничего, — сказал я и протянул руку, чтобы снова привлечь к себе Герду. Не найдя ее, я отдернул руку и стоял не шевелясь, затаив дыхание, пока в потемках не раздался стон ужаса, и тогда я пошел на этот стон, и наткнулся на Герду, и подбородком ударился о ее лоб.

— Тихо, — сказал я и крепко обнял ее, — стой спокойно.

Сердце ее бешено колотилось, я чувствовал его биение сквозь две куртки — ее отца и мою, — и тут только я понял, насколько легче вдвоем бороться со страхом. Мы долго стояли так, тесно прижавшись друг к другу.

— Брось, — сказал я, — может, ничего и не случилось.

Мы вернулись в свой закут и сели. Выстрелов больше не было. Мы все прислушивались, не раздадутся ли голоса, крики, звуки команды, но теперь мы слышали лишь приглушенный шелест да еще вой, словно кто-то запустил ракету.

6

Мы уже доели все, что дала нам хозяйка, и свеча почти совсем догорела. Герда завернулась в шерстяное одеяло, но проку от этого не было; она стучала зубами и жаловалась, что отмерзают пальцы ног. Я снял с нее башмаки и долго растирал ей ступни, но вскоре ее снова стала пробирать дрожь. Сначала я спрятал ее ноги под кожаную куртку, отогревая их теплом своего тела; потом мы по очереди прогуливались по земляному полу: в погребе было слишком тесно, чтобы гулять вдвоем.

Мы вырыли в земле пять ямок и, стараясь убить время, закатывали туда картофелины, мы пробовали также заманить крысу хлебной коркой, но в конце концов снова уселись, безучастные ко всему, Герда на мешках, я на ящике, и, экономя свечку, загасили свет; в погребе стояла могильная тишина, и кругом была одна звенящая пустота, только Герда иногда стучала зубами.

Сотни раз я подходил к дверце, но всякий раз Герда качала головой.

— Я не намерен здесь торчать, пока не зарасту плесенью, — говорил я.

— Хозяин придет непременно, — твердила Герда.

И снова мы стали прогуливаться взад-вперед и скоро протоптали в земляном полу тропинку и две круглые площадки на ее концах — там, где мы поворачивали назад.

— Смотри!

Мы только что снова зажгли свечу и сидели, неотрывно глядя на крохотное алчное пламя, когда Герда вдруг заметила это.

— Что там?

Она протянула руку, и теперь я тоже увидел, что с дверцы начала осыпаться земля — тонкой струйкой, словно в песочных часах, — и мы услышали, как кто-то возится там, у взгорка. Я задул свечу, мы вскочили и стали по обе стороны дверцы.

— Кто-то сбрасывает дерн, — прошептал я.

Но тут послышался и другой звук, похожий на детский плач, и вот дверца распахнулась, и в проеме показалось незнакомое лицо.

Было темно, но между верхушками деревьев на той стороне долины уже виднелся серп нарождающейся луны.

Я взял спички, мы выбрались наружу и сразу поняли, что здесь произошло. Дом и коровник сгорели. Нас окутал дым, стлавшийся над двором, за остовами стен еще тлел огонь и слышалось глухое шипение, словно кто-то лил воду на раскаленную золу.

Только теперь мы увидели мальчика. Это был Хокон, сын хозяина. Все лицо его было в саже, брови и волосы опалены. Он стоял у взгорка и, отгребая пласты дерна, беззвучно плакал. Не поднимая головы, он в промежутках между всхлипами делал свою работу и не замечал щенка, который, воображая, будто с ним играют, бегал взад-вперед, волоча в зубах дерн.

Здесь же был мужчина — крепко сбитый темноволосый парень лет тридцати. Он ничего не стал нам объяснять, просто сделал знак идти за ним. Почувствовав в нем какую-то глухую неприязнь, я ни о чем не спросил. Мы побрели за ним к опушке леса и скоро вошли в гущу деревьев. Проходя мимо усадьбы, я обернулся: за стеной коровника лежали четыре коровы и лошадь.

Мы шли по тропинке, которая вела на север вдоль той же сосновой поляны, с которой мы спустились много часов назад, но парень по-прежнему хранил молчание. Мальчик с собакой шли позади. Мы шагали так минут десять и подошли к месту, где тропинка пересекала проселок.

— Мартин!

Это мальчик глухо окликнул парня, шедшего впереди нас, тот остановился и обернулся назад.

— Верно, — сказал он, — незачем тебе дальше идти с нами. Дверь в сенях открыта. Пройдешь в мою комнату и ляжешь на диван.

Мальчик свистнул собаке и стал спускаться с ней по проселку. Один только раз он оглянулся, я решил, что он хочет помахать нам на прощание, и в ответ поднял руку, но он даже не взглянул на нас, а только печально кивнул тому парню. И когда мальчик скрылся внизу за поворотом, я услышал, как он, всхлипывая, успокаивал пса.

— Что случилось? — спросил я.

Парень не ответил, только кивнул и продолжал шагать по тропинке на север. Но я стал догадываться кое о чем и, догнав его, потянул за рукав.

— Что случилось? Неужели сожгли усадьбу? И застрелили лошадь и четырех коров?

И снова он не ответил, просто отдернул руку, и снова я уловил в нем ту же глухую неприязнь.

Мы шли еще минут пятнадцать или, может, тридцать, и, когда он остановился под деревьями на пригорке, высоко в небе на юго-востоке уже сияла луна: дорога внизу просматривалась на несколько сот метров.

Мартин плашмя растянулся в кустах и поманил нас к себе. Я залег рядом с ним, а справа от меня была Герда, я уже хотел повторить свой вопрос, когда он заговорил.

— Да, — сказал он, — немцы нагрянули после обеда, но вы, надо думать, ничего не слыхали.

— Мы почувствовали запах гари, — ответил я, — и слышали треск пламени и стрельбу. Но что нам было делать? Не выходить же из погреба!

Он покачал головой.

— Хорошо, что вы не вышли. А не то они спалили бы еще и другие усадьбы.

В голосе его звучала горечь, он срывал и бросал на землю стебли черники. Я глядел на увядшие стебли, на груду, выросшую перед нами, и мне очень хотелось защититься от невысказанного упрека, и я подумал, что, если бы Крошка Левос не взбунтовался, все давно уже было бы кончено и ничего больше бы не случилось, и я понял, что глубоко благодарен ему, и радовался, что отдал ему горбушку тогда, в камере, когда мы лежали и ждали, что вот-вот за нами придут. И вдруг осознал, что рядом со мной была Герда, живая, и я увидел свои пальцы и несколько свежих листьев среди пожухлых, и я уже знал, что сейчас я скажу неправду, и все равно я должен был это сказать, чтобы хоть как-то умерить свою вину:

— Наверно, нам лучше было пойти под расстрел. Он улыбнулся, не разжимая губ.

— Чепуха, — сказал он, — не думайте, что здешний народ ничего не смыслит. Все понимают, что вы пережили. Все до одного. Да только уж больно тяжка расплата. Только вы бросьте об этом думать, никто не станет вас винить. Виновны во всем те, другие. Придет день, — он посмотрел на меня, обнажив зубы в грозной улыбке, — когда война кончится, и тут я самолично займусь кое-кем, кого давно взял на заметку. Когда дела оборачиваются хуже некуда, приятно думать об этом!

— Что же все-таки произошло?

— Погодите, — сказал он, — дом видите на той стороне? — Он показал на другую сторону шоссе, и мы увидели контур крыши и трубу между деревьями. Я кивнул, и он продолжал: — Там дальше, к северу, еще идет облава: час назад говорили, будто им осталось всего несколько дворов. Когда в чердачном окне вспыхнет свет, значит, путь свободен. Там, на чердаке, наш человек, он проверит, все ли машины укатили назад или какая осталась здесь. Тогда вам можно пересечь шоссе.

Он обернулся ко мне, и его лицо уже не показалось мне таким угрюмым:

— Я переведу вас на ту сторону и провожу чуть дальше на восток. Оттуда пойдете одни. Там, в лесу, стоит заброшенная усадьба, прямо к югу от пожарной каланчи. Я покажу вам, как туда пройти. В усадьбе вы заночуете, а завтра дождетесь меня, я, наверно, подоспею к полудню. Оттуда я поведу вас на восток, к железной дороге. Начальнику станции Буруд уже сообщено, чтобы он вам помог.

— Что же все-таки произошло, пока мы сидели в погребе? — спросила Герда.

— Из города прислали полицейских собак, и те отыскали ваши следы на холме, на сосновой поляне. Следы вели к дому Хильмара и Марты, но погреб немцы так и не нашли. Как только вы туда забрались, Хильмар вывел коров и прогнал их несколько раз взад-вперед по траве между домом и взгорком, а земля сейчас мягкая, как каша, и следы сразу стерлись. Немцы ничего не могли понять, а Хильмар все отрицал. Все же они ему не поверили: следы-то кончались здесь, и тогда они взялись за Марту и мальчика — вы только что его видели, — но никто из них не признался. Они околачивались тут битый час, и если какие следы остались после скотины, и те немцы вытоптали сапогами.А тех троих все это время держали по стойке «смирно» у стенки, и офицер распалялся все больше и больше: он всего-навсего лейтенант, и скоро войне конец, и, надо думать, ему обидно, провоевав пять лет, вернуться домой лейтенантом, и он орал, что вы при побеге уложили троих солдат — слыхал я, что убит только один, впрочем, это неважно, — и тот офицер поставил Хильмара и Марту с мальчишкой лицом к стенке, и солдаты начали щелкать затворами, но и это не помогло, тогда немцы пригнали сюда жителей соседних дворов и выстроили их вдоль обочины, и все решили, что это конец, но немцы только облили бензином дом и подожгли. А потом они застрелили коров и коня, и это было, пожалуй, страшнее всего. Потом, взяв с собой Хильмара и Марту, они ушли.

Месяц, скрывшийся было за гребень гор на юго-востоке, выплыл, и теперь мы отчетливо различали крышу и темный квадрат слева от трубы.

— Худо пришлось Марте с Хильмаром, — продолжал он, — но вы об этом не думайте, навряд ли они что сделают с ними, доказательств-то нет, хотя черт их знает, как они поступят, если еще что-нибудь приключится. А дом-то был совсем новый, Хильмар даже не успел его покрасить.

Мы лежали молча, и я не знал, что мне говорить: все прозвучало бы одинаково глупо. Чтобы я ни сказал, все равно покажется, будто я оправдываюсь.

— А что будет с мальчиком? — спросила Герда.

— Уж его-то мы не оставим. Вы не беспокойтесь.

Никто не станет винить вас в том, что случилось. Просто поначалу уж слишком тяжко… Еда у вас есть?

Я покачал головой и подумал что мальчик-то наверняка станет нас винить, если случится беда.

— Вот вам, — сказал Мартин и положил в траву сверток с едой, — завтра еще принесу. — Он взглянул на часы: — Четверть одиннадцатого. Думаю скоро немцы уедут вниз, в долину.

Мы лежали, не отрывая глаз от темного квадрата левее трубы, и я гадал, знает ли Мартин что-нибудь о наших. Жалея Герду, я надеялся, что он ничего не скажет, и только я это подумал, как она обернулась к нему.

— Нас было шестеро… — начала она, и я снова поймал тот погасший, убитый взгляд и чуть прополз вперед, чтобы быть между ней и Мартином.

— А далеко до пожарной каланчи, — торопливо спросил я, — и как отыскать к ней тропинку? И сколько займет у нас весь путь?

— Я все покажу вам, когда мы будем на той стороне, — сказал он, — отыскать ее — сущий пустяк, бревна на каланче поистерлись от времени, так что в лунную ночь чуть ли не светятся. Только бы луну не заволокло облаками. Впрочем сегодня полнолуние и ветер дует с востока, так что, думаю, погода удержится. Я бы сам довел вас до места, но у меня этой ночью дел по горло. Взгляните-ка сюда, — сказал он и, вынув из заднего кармана лист бумаги, разгладил его. — Вот это они развесили на столбах вдоль всего шоссе: семьдесят пять тысяч крон премии. Уж лучше вам сразу узнать об этом.

Я с первого взгляда охватил все и быстро сложив плакат, спрятал его в кармане, раньше чем Герда успела протянуть к нему руку.

— Тише, — шепнул я, пригибая ее голову к траве, — едут!

Мы стали смотреть вниз, на дорогу, и я надеялся, что она не успела как следует разглядеть плакат. Я мечтал, чтобы немцы скорей проехали мимо, чтобы вспыхнул свет в доме на той стороне, но все было тихо. Вид этого плаката, объявление о розыске беглецов, наши фото на нем, обещание заплатить за наши головы семьдесят пять тысяч крон — все это снова разбередило во мне тот ни с чем не сравнимый, жуткий страх, и страх был теперь повсюду, куда бы я ни глядел и до чего бы ни дотрагивался, — в кустарнике, в пятнах снега, в кучке облаков слева от диска луны. Он владел мной, когда мы прятались в погребе, прислушивались к треску пожара и выстрелам, но после я уже не знал его, а теперь страх снова захлестнул меня, как лавина, и завладел моим телом: руки у меня вспотели, а в груди, в желудке, во рту словно пылал иссушающий огонь. Не в силах лежать спокойно, я все время ворочался, и Мартин смерил меня подозрительным взглядом, и тут мы услышали грохот автоколонны, ехавшей с севера вниз по долине.

Всего было шесть машин: впереди дозорная машина с пулеметом на крыше, затем открытый легковой автомобиль, в котором сидели шофер и три офицера, дальше три грузовика с солдатами — из-за бортов торчали каски и дула автоматов, а позади всех закрытый черный легковой автомобиль.

— Можно подумать, будто нас не двое, а целая армия, — прошептал я осевшим голосом.

— Им нравится эта игра, — сказал Мартин, — офицеры рады, когда случается что-нибудь: надо же им как-то держать солдат в боевой готовности. Видели вы ту черную машину? Гестапо! Эти молодчики всегда последними покидают место происшествия. И если они убрались, можно считать: путь свободен. А не заметили вы, были еще какие-нибудь люди в грузовиках?

— Нет. А кто бы там мог быть?

— Заложники.

В его голосе не было и тени упрека, но я заметил, как Герда сжалась и задрожала, словно от внезапного озноба, и подумал: сколько людей, наверно, сейчас сидят за темными занавесками в домах по всей долине и жалеют, что нас не расстреляли!

Он вскочил на ноги:

— Так, пошли дальше!

Я вскинул голову: в чердачном окне горел свет, и мы с усилием поднялись на ноги и зашагали вслед за нашим спутником вниз по склону, пробираясь под сенью орешника к дороге. Он сделал нам знак обождать, и мы застыли у обочины, а он все стоял и прислушивался. Где-то далеко, на юге долины, залаяла собака, и мне показалось, что этот лай мне знаком, и я подумал, не остановились ли немцы у сожженной усадьбы, а Герда смяла рукой край моей куртки, и я понял, что и она подумала то же самое, и тут Мартин подал нам знак, что путь свободен, и мы, пригнувшись, перебежали через дорогу, промчались мимо каменных тумб и, шатаясь, вбежали в кустарник на другой стороне.

Мы шли по откосу вдоль заглохшего русла ручья, пока не добрались до леса, окаймлявшего поле с другой стороны, и дальше — снова вверх по пологому склону, пока не очутились на почти безлесном пригорке. Отсюда уходила на восток череда плоских холмов, беловато-серых в свете луны. Скоро Мартин остановился и показал нам на пожарную каланчу — блестящий серебристый прямоугольник, выступавший над верхушками деревьев.

— Отсюда не видно усадьбы, — сказал он, — она лежит в нескольких сотнях метров к югу от каланчи, но не ходите туда прямиком, а ступайте сначала к башне. По низинам у нас тут болота, не знаю, можно ли там пройти, так что смотрите сами. Только не разводите в доме огонь, уж верно, у немцев повсюду расставлены часовые, и те знают, что в усадьбе никто не живет. А я приду завтра утром.

— А сколько нам ждать? — спросил я. Он умолк, затем рассмеялся:

— Если в три меня не будет, идите прямиком на восток, пока не наткнетесь на железную дорогу, а затем вдоль колеи на север до станции Буруд.

— Как я узнаю время? — вздохнул я. — Немцы отобрали у меня часы.

Он на мгновение заколебался, затем, сняв с руки часы, завел их и протянул мне.

— Если я опоздаю, спрячешь их под нижней ступенькой дома.

— А что, если мы не найдем начальника станция?

— Спросите Вебьернсена. Он живет у вокзала. И вот еще что. — Удрученно вздохнув, он сунул руку во внутренний карман и достал оттуда крупнокалиберный кольт. — Пустишь его в ход лишь в крайнем случае! От него в шкуре остаются вот такие дыры!..

Он положил кольт на пень; было видно, как трудно ему расстаться со своим пистолетом.

— Счастливо, — сказал он, повернулся и, не оглядываясь, зашагал прочь.

Только теперь, когда спина его скрылась за елями, я вспомнил, что мы даже не поблагодарили его, но, Думаю, он просто пожал бы плечами, сказав, что благодарить надо Хильмара и Марту. Я застегнул на руке часы, сунул сверток с едой в наружный, а пистолет во внутренний карман куртки и кивнул Герде. Мы спустились с пригорка, и я избрал ориентиром макушку ели, высившейся над всеми другими. Стояла тихая прохладная весенняя ночь, и лес походил на серебристое озеро, покрытое сеткой мертвых теней. Наши башмаки оставляли на инее серый мокрый след, но я знал, что солнце его растопит.

Я плохо помню этот путь по дну зачарованного озера. Земля стелилась ровно, без лощин, только там и сям попадались болота, которые нам легко удавалось обходить. Дважды где-то совсем рядом прокричала сова, но больше ничего не было слышно. Как-то раз, обернувшись, я увидел, что Герда хромает. Она натерла ногу, и я предложил перевязать ее носовым платком, но она не захотела. Ощущение безнадежной нереальности всей картины завладело мной, как тогда, когда мы шли сквозь туман к месту казни, к семи столбам. Но только теперь наш путь пролегал сквозь бесконечную череду одинаковых, блещущих серебром покоев, и я совсем не чувствовал страха, а скорее своего рода приятную отрешенность. Герда шла за мной по пятам, временами я останавливался и спрашивал, не хочет ли она отдохнуть, но в ответ она лишь качала головой, пытаясь выдавить из себя улыбку. Я все думал о плакате, который был у меня в кармане: «Она ни в коем случае не должна его увидеть». На нем было всего два снимка — ее и мой, а это могло означать лишь одно… Я знал, что она не успела рассмотреть плакат, но, возможно, она догадалась обо всем и сама не хотела его видеть.

Только раз я потерял каланчу из виду, и мне пришлось залезть на сосну. Лес лежал подо мной почти весь белый, с глубокими тенями в низинах, как на дне океана, на юге серебрился пруд, сверху доносился тихий гул самолета, летевшего на запад, — словно стрекот швейной машины, — а внизу у сосны я различал длинные струи волос Герды. Она сидела, спрятав лицо в ладони, и, спустившись вниз, я увидел, что она плачет, но она не просила показать ей плакат, и тогда я отыскал в этом неправдоподобном пейзаже новый ориентир, и тем же ровным шагом мы пошли дальше. Когда мы взобрались на последний взгорок, уже перевалило за полночь, и невдалеке, примерно в километре от нас, показалась пожарная каланча.

Послушавшись Мартина, мы не пытались пройти к усадьбе прямиком, а сперва пошли к каланче. Оттуда мы сразу повернули на юг и скоро отыскали заглохшую тропинку, которая вывела нас к усадьбе.

Амбар стоял без крыши, обвалилась также одна из стен, а из коровника сиротливо глядели на нас пустые ясли. Но уцелел дом, сложенный, как и каланча, из неоструганных бревен, выскобленных до блеска дождем и ветром. Стекла были выбиты, оконные рамы сорваны с петель, дверь распахнута настежь. В пустом оконном проеме развевались обрывки выцветшей занавески.

В комнате валялись на полу два матраса, сырых и покрытых плесенью — видно, оттого, что протекала крыша, — и я отправился на поиски в сарай и нашел там несколько рваных мешков, а в коровнике подобрал остатки холстины.

Когда я возвратился в дом, Герда уже спала. Я не хотел ее будить и только подсунул ей под голову мешки — туда, где на матрасе было мокрое пятно. Затем я снял свою кожаную куртку, вынул оттуда кольт и объявление о розыске и накрыл курткой Герду. Она лежала на боку, подложив под щеку ладонь, и, когда, осторожно приподняв ее голову, я подсунул ей под затылок рваные мешки, она застонала и веки ее вздрогнули. Губы у нее сейчас были красные, свежие — не белые, какими они запомнились мне в тюремной камере, и я подумал, не стащить ли с нее ботинки, но, побоявшись содрать запекшуюся кровь, отказался от этой мысли. Несколько минут я, прислушиваясь, постоял на крыльце, потом лег на другой матрас, подоткнув под себя один конец холстины и прикрывшись другим.

Было холодно, я долго лежал, дрожа и пытаясь согреться под жесткой, вымазанной в земле холстиной. Концы длинных волос Герды, соскользнув с матраса, свернулись в светлый кружок на полу. Не в силах оторвать от него глаз, я лежал, и все думал о ней, и не мог уснуть. Скоро стемнело, луна зашла. Но по-прежнему я неотрывно глядел на светлый кружок ее волос, а потом все же, видно, уснул, потому что, очнувшись, уже увидел солнце: оно струилось сквозь дверной проем, освещая место, где прежде был венчик волос.

День прошел, мы все еще были живы.

Герда сидела на ступеньках, щурясь на солнечный свет. Сбросив ботинки, она показала мне стертые ноги, и я развеселил ее, предложив соскрести масло с бутербродов и намазать им ссадины; она рассмеялась коротким, звонким и притом изумленным смехом. Все же она позволила мне разорвать на полоски носовой платок, я смазал их маслом и обвязал ими больные места. Пока, стоя на коленях, я накладывал на ее ноги повязку, она, опершись на мое плечо, вынула гребешок и причесалась, а потом, развернув сверток, который оставил нам Мартин, мы поели. Был уже одиннадцатый час.

— Жаль, что никто из нас не стоял на страже этой ночью, — сказал я, — зато сейчас я сбегаю к каланче и поднимусь наверх.

— Не уходи, — сказала она, схватив свои ботинки, — я с тобой.

Поднявшись по заросшей тропинке, мы взобрались на каланчу и вверху уселись на низкую скамью позади перил. Наклонившись вперед, мы могли смотреть поверх барьера: далеко на западе синели вершины гор, а под ними мы различили несколько плотных желто-коричневых пятен — наверно, это был лагерь с песчаным рвом, а чуть поближе пролегали тесная долина и шоссе с домами по обе стороны. На юге не было никаких строений — только вода и грязно-желтые пятна болот среди зелени. На север и на восток снова тянулся лес. Воздух был чистый как стеклышко, а небо — точно море света. Была середина апреля, и, пока мы сидели на каланче, из низин испарились последние клочья тумана, и тут Герда приметила церковную башню чуть к северу от сожженной усадьбы Хильмара и Марты, и в тот самый миг, когда она показала на церковь, там зазвонили колокола.

— Половина одиннадцатого, — сказал я. — Может, сойдешь в дом и соснешь немного? Через полтора часа нам ведь снова в путь.

Она покачала головой, и я не стал настаивать. Я чувствовал, что вчерашний день сблизил нас больше любой многолетней дружбы, и, сняв с перил ее руку, я торопливо пожал ее, но при всем том я знал, что под гнетом голого, удушающего страха каждый из нас по-прежнему останется один на один со своей судьбой.

На западном склоне деревья стояли редко, лес был здесь почти весь вырублен, так что с этой стороны навряд ли кто мог подобраться к нам незаметно, во всяком случае, не ближе, чем на полкилометра. Точно так же и по шоссе не проехала бы незамеченной ни одна машина.

Мы доели последние два бутерброда, и я вспомнил про сигареты, которые подбросил нам солдат. Это оказалась едва начатая пачка с изображением Юноны, супруги Юпитера, на обертке. Мы подумали, что было бы слишком рискованно курить наверху, и решили, что я спущусь вниз, а Герда тем временем посторожит.

Внизу я укрылся за грудой камней и сидел, глотая тонкий безвкусный дым сигареты, и, задрав голову, глядел, как развеваются на ветру волосы Герды, и тут она вдруг окликнула меня по имени — коротко и резко.

Никогда она еще не называла меня по имени, и к моему испугу примешался неизведанный, странный трепет, и, затоптав сигарету, я бросился к каланче.

— Что такое? — крикнул я, приступом взяв оба лестничных пролета. — Что случилось?

Она не ответила, просто притянула меня к себе и показала через перила на юг, в сторону усадьбы.

— Не знаю, — прошептала она, и я снова услышал прежнее сдавленное, испуганное, отрывистое дыхание, — мне показалось, будто послышался треск: словно кто-то пробирается по валежнику.

Мы стояли на коленях, тесно прижавшись друг к другу, и прислушивались.

— Может, это олень. Ты ничего не видела?

— Ничего.

— Идем, здесь нам нельзя оставаться.

Я подтащил ее к люку и велел ей скорей спускаться вниз, но уже на середине башни, когда нам оставалось одолеть еще один лестничный пролет, мы услышали, что кто-то бежит по тропинке, и мы еще не успели спрыгнуть на землю, как из-за деревьев выскочил Мартин и, не останавливаясь, побежал дальше, сделав нам знак следовать за ним, в горы. В правой руке у него был автомат, а левую он прижимал к бедру, и мы видели, что он хромает и по бедру у него сочится кровь, и вот он уже скрылся из глаз, и мы побежали за ним к неглубокому узкому оврагу, рассекавшему вершину холма пополам. На голом пригорке слева лежал длинный валун. На правом пригорке кто-то, натаскав камней, соорудил сторожевую вышку почти с человеческий рост. Мартин оглянулся назад и, прокричав что-то, показал на валун, а сам укрылся за вышкой, и мы увидели, что он орудует прикладом автомата, точно железным ломом, стараясь свалить верхние камни, и спустя секунду мы уже все трое лежали в траве, выжидая, что будет дальше.

7

Их было четверо, а командовал ими маленький темноволосый фельдфебель с узким, юношески худым лицом под стальной каской. В правой руке он держал пистолет, а в левой — ручную гранату. Шагал он размашисто и вместе с тем осторожно: уходя на войну, он, надо думать, оставил дома целый шкаф, битком набитый романами про индейцев.

Остальные были вооружены винтовками, но не гранатами, и я подумал: наше счастье, что фельдфебель шагает на несколько метров впереди солдат; когда мы его подстрелим, они не успеют взять у него гранату.

Покосившись в сторону Мартина, я увидел, что он проделал в камнях амбразуру для своего автомата. Обернувшись ко мне, он торопливо и властно ткнул себя указательным пальцем в грудь, и я понял, что фельдфебеля он берет на себя, и я перелез на другую сторону валуна и снова проверил, заряжен ли мой кольт.

Герда укрылась в рытвине позади меня, и я подумал: «Сейчас я еще успею обернуться и сказать ей, чтобы она не ждала меня, а бежала в лес, как только начнется стрельба». Я торопливо оглянулся: она лежала на земле, чуть ли не прижавшись щекой к моему башмаку, но теперь немцы уже подошли так близко, что я даже не смел ничего ей шепнуть, а сделал лишь легкий знак головой и пошевельнул ступней — взамен всего того, что собирался сказать. Кажется, она поняла, но не захотела подчиниться, потому что в ответ лишь слабо покачала головой и еле приметно стиснула мою щиколотку, дав понять, что она останется с нами.

Немцы вышли из леса, шагая по обе стороны тропинки, которая вела сюда из усадьбы, и я чуть-чуть выдвинулся вперед. Тяжелый кольт я удерживал обеими руками за камнем. Достаточно было передвинуть дуло на несколько сантиметров, чтобы оно высунулось наружу.

Двое солдат были в годах, один, во всяком случае, выглядел лет на шестьдесят. Их круглые, озабоченные, потные лица выражали недовольство. Помнится, Трондсен рассказывал, что большинство солдат лагерной охраны — из южногерманских крестьян; это покладистые, миролюбивые люди, которых ввиду непригодности для фронта определили в оккупационные части. На солдатах были вермахтовские мундиры без всяких наград. Винтовки они несли как лопаты; выйдя из леса и увидев открытый взгорок, они попятились назад и спрятались за ближайшей сосной.

Третий солдат был совсем юноша. Он сдвинул каску на самую макушку и расстегнул ремень, и мне показалось, будто он похож на Вольфганга, того самого парня с вырубки, но у этого не было усиков. На воротнике мундира у него виднелась узенькая красно-зеленая орденская планка. Он смотрел открытым удивленным взглядом, и голос у него был звонкий, по-девичьи высокий.

— Здесь никого нет, — сказал он, и старший из двух солдат, прятавшихся за сосной, снял каску и вытер с лысины пот.

— Да, в самом деле никого, — лениво повторил он. Фельдфебель остановился у подножия пожарной каланчи.

— Шнайдер! — крикнул он. — Надень каску, полезай на башню и посмотри, есть кто-нибудь внизу или нет!

Я слышал, как солдат что-то буркнул в ответ. Он не торопясь повозился за деревом и надел каску, но не сдвинулся с места.

— Кому все это нужно, — недовольно сказал он, подозрительно косясь на бледное, молочной голубизны небо, — тот парень давно сбежал. К тому же всем известно, что у меня скверное зрение.

— Шнайдер!

— Да-да, сейчас, — нехотя отозвался он, — но почему бы не послать Робарта, он-то хоть молодой и проворный.

Юноша вышел вперед и стоял теперь прямо за спиной фельдфебеля; держась за поперечную балку у подножия пожарной каланчи, он осторожно покачал лестницу.

— А что, хотите — пойду, — рассмеялся он, и его зубы сверкнули на солнце.

Лоб у него был загорелый, гладкий, светлая тонкая прядь волос падала наискосок на темную бровь, и я подумал, что глаза у него, наверно, веселые, синие.

— Шнайдер!

Фельдфебель круто обернулся, узкое острое личико так и заходило под каской, он взмахнул ручной гранатой и весь вдруг залился краской. Казалось, он был не в силах спокойно стоять на месте, и голос его прозвучал резко, точно удар кнута:

— Шнайдер!

— Иду, иду…

Старик нехотя выпустил ствол сосны и поплелся к каланче. Он прошел перед самым носом фельдфебеля и, казалось, нарочно толкнул его; тот невольно повернул голову и, не шевелясь, уставился на него, словно на смотру.

Подойдя к лестнице, Шнайдер постучал по одной из ступенек прикладом.

— Не знаю, что-то боязно лезть, — нимало не смущаясь, проговорил он, — дерево-то все прогнило. Да и голова у меня кружится, сами знаете!

— Шнайдер!

Снова оклик прозвучал резко, как удар бича, и фельдфебель яростно замахал пистолетом. Немцев отделяло от нас теперь всего каких-нибудь пятнадцать-двадцать метров, я смахнул слезы с ресниц и подумал, до чего же все это неправдоподобно, будто какое-то представление, сцена из спектакля, а мы зрители и при этом почти что мертвецы. Мне хотелось знать, чувствует ли все это Мартин, и я покосился в его сторону, но увидел лишь, что он наэлектризован и напряжен и у него вот-вот лопнет терпение: он весь сжался в комок, и ему явно не терпелось выпустить всю обойму в тех троих, что сгрудились у каланчи. А Герда лежала слишком низко и наверняка не видела ничего. Я осторожно передвинул ногу, и, вероятно, коснулся ее щеки, и тут же почувствовал ее руку на своей щиколотке, и ощутил легкое пожатие, точно своеобразный привет.

Солнце уже вышло из-за верхушек сосен, и мы отчетливо видели немцев, за исключением того, четвертого, который по-прежнему скрывался под сенью деревьев. Шнайдер прислонил винтовку к стене каланчи и неторопливо полез наверх, по нескольку раз проверяя каждую ступеньку, затем, взобравшись на лестничную площадку, остановился и, держась за подпорку, свободной рукой прикрыл глаза от солнца.

— Я же говорил, — прокричал он, показывая вокруг рукой, — никого здесь нет!

— Лезь до конца!

Фельдфебель несколько успокоился, когда Шнайдер полез дальше, он засмеялся тонким деревянным смехом и что-то сказал Робарту, но парень никак не реагировал на его слова, он стоял расслабясь, глядя в воздух, и на лице у него было мягкое, почти мечтательное выражение.

По моей спине струился холодный пот, но меня снова посетило прежнее необыкновенное, счастливое чувство, будто я зритель, присутствующий при спектакле, и я подумал, что, в сущности, так было всегда и всегда мне казалось, будто все вокруг только игра, а не явь. Да, так было всегда, с первой минуты, как я вступил в боевую группу, и это вбивало клин между всеми другими и мной. Наверно, они заметили это и потому никогда не давали мне самостоятельных заданий.

Но Мартин наверняка ничего похожего не ощущал, да и Герда тоже. Они не анализировали свое отношение к войне — она лишь побуждала их к действиям, и эти действия были для них так же естественны, как жизнь, и неизбежны, как смерть.

«Надеюсь, мне не придется стрелять в Робарта, — подумал я, — он чем-то похож на меня. Мы могли бы с ним подружиться, и готов побиться об заклад, что мы читали одни и те же книги и у нас рождались одни и те же мысли…»

Я закрыл глаза, защищаясь от слепящего влажного весеннего света, и услышал, как воркует голубь где-то в лесу, позади нас, и еще я слышал, как Шнайдер, пыхтя, взбирается по трухлявым ступенькам, и представил себе город, в котором вырос Робарт, — сонный южногерманский городок со средневековыми стенами и валом, школу с узкими окнами, сквозь которые пробивалось солнце. По вечерам мы уходили бы с ним вдвоем на прогулку в горы, в светлый альпийский лес с высокими деревьями, и говорили бы о прочитанных книгах, и на нем была бы клетчатая рубашка с открытым воротом, и он, улыбаясь, глядел бы на солнце узкими блестящими глазами и то и дело убирал бы со лба тонкую светлую прядь… но тут Герда сжала мою лодыжку, и я понял, что она увидела Шнайдера на верхней площадке пожарной каланчи.

Я поднял голову и тоже увидел его. Он снова снял с себя каску и раскачивал ее на ремне, точно маятник, Демонстрируя свою независимость.

— Что-нибудь видишь?

— Да. Лес.

Нарочито дурацкий ответ прозвучал как насмешка, и фельдфебель снова залился краской.

— Шнайдер! — крикнул он. — Каску надень!

— Так точно, но только я ничего не вижу.

— Идиот! Погляди на восток!

— А где восток?

— Вон там!

Фельдфебель показал на восток дрожавшим в его руках пистолетным дулом, старик неторопливо обернулся, а я плашмя растянулся на земле позади валуна и дернул ногой, чтобы предостеречь Герду. Надеюсь, что я угодил ей в плечо, а не в щеку. Тогда я не мог ее спросить, а после мы оба позабыли об этом. Я вспомнил это только вот сейчас. Мелочь, несущественная деталь, но она мучит меня чуть ли не больше всего. Одно я твердо помню: у нее вырвался глухой стон, почти вздох, а я, припав к колючему ложу из валежника и хвои, слушал, как бешено колотится мое сердце. Сквозь бледно-зеленую сеть из стеблей черники я видел Мартина на другой стороне оврага, он больше не держался за бедро и теперь сжимал окровавленной рукой затвор, а я недоумевал, где же он так поранился, потому что мы не слыхали никакой перестрелки. Мартин лежал повыше нас, и любой человек с мало-мальски приличным зрением наверняка увидел бы его с каланчи. «Не сооруди он тогда бруствер из сторожевой вышки, плохи были бы теперь его дела», — подумал я и еще долго лежал, уткнувшись лицом во влажный мох, и ждал, когда же Шнайдер перестанет ломать комедию и спустится с каланчи, так ничего и не увидев, и надеялся, что Мартин уловит момент и выстрелит из автомата, пока только трое из солдат при оружии. А сам я попытаюсь уложить Шнайдера. Правда, далековато для пистолета, но все же я попытаюсь уложить Шнайдера, а не Робарта, по-прежнему стоящего ко мне ближе всех, и я начал медленно приподнимать голову, передвигая дуло пистолета к краю валуна, и в то же мгновение старик буркнул:

— Нет, и здесь тоже никого! — И, повернувшись к нам спиной, он скрылся в люке и стал спускаться по лестнице.

Я держал его на мушке, между двумя высокими гибкими березами, тянувшими свои черные ветви к свету. Казалось, он, пятясь задом, выползает прямо из неба, а он не торопился и поглядывал то вверх, то вниз, словно сомневаясь, что же все-таки предпочесть: землю или небо, и, по мере того как он переходил со ступеньки на ступеньку, я опускал пистолет, так что дуло все время смотрело Шнайдеру в спину, чуть выше пояса. У него была толстая, широкая спина, я наверняка не промазал бы, а когда он остановился на лестничной площадке и на миг повернулся ко мне грудью, я стал целить ему в живот, чуть повыше ремня с орлом на застежке. Тут он снова повернулся ко мне спиной, чтобы преодолеть последние ступеньки, а фельдфебель нетерпеливо затопал ногами и прикрикнул на него:

— Шнайдер, пошевеливайся, живо!

Но почему не стреляет Мартин? Еще пять ступенек — и Шнайдер, спустившись вниз, возьмет свою винтовку. Почему Мартин не стреляет? Может, он хочет уложить сразу всех троих?

Я сильнее сжал рукоятку кольта обеими руками, слушая, как он еле слышно царапает острый выступ камня, и решил, что выстрелю сразу, как только Шнайдер встанет одной ногой на нижнюю ступеньку, а другой ступит на землю. Тогда Робарт успеет ничком повалиться на землю и укрыться за основанием каланчи, зато фельдфебелю, который стоит к нам ближе всех, будет крышка: Мартин уложит его из автомата, а о том солдате в кустах мы и думать не станем, а просто бросимся бежать…

Сороконожка проползла по камню, на который я оперся левой рукой, и я подумал: «Как только она доползет до валуна, я нажму на спуск, и почему только Мартин не стреляет!» Может, автомат дал осечку, но в здешней тишине мы расслышали бы это точно так же, как выстрел, а может, Мартин лежит в обмороке, оттого что потерял много крови, и успею ли я перемахнуть на ту сторону и схватить автомат, прежде чем они меня подстрелят? Повернув голову, я увидел, что он лежит все в той же позе и держит солдат под прицелом, и вот уже Шнайдер спустился вниз и, взял винтовку…

Сороконожка уползла куда-то, и я подумал, что ведь Мартин здесь главный: он знает, что делает.

Шнайдер и Робарт зашагали к опушке леса, но фельдфебель замешкался и, когда они уже почти вошли в гущу деревьев, дал команду остановиться.

— Кайзер, вперед!

Солдат, прятавшийся в кустах, побрел к каланче, и теперь немцев было уже четверо. Фельдфебель ручной гранатой показал на овраг, и тут я сообразил, что задумал Мартин, почему он не стрелял. Одно из двух: или они сейчас повернут назад, или же пойдут дальше на восток, и тогда они, конечно, пройдут между двух взгорков, где прятались мы.

— Шнайдер!

Улыбнувшись, унтер-офицер отошел в сторону, и немцы начали приближаться к нам. Шнайдер, привыкший к роли шута и козла отпущения, шел в трех-четырех метрах впереди других, по его старому, насмешливо-смиренному и чуть лукавому лицу было видно, что для него уже давно не существовало ни страха, ни вообще каких-либо неожиданностей, и я надеялся, что Мартин уложит его одним выстрелом, так что его лицо и в смерти сохранит такое же выражение.

За ним шел фельдфебель, а у того по левую руку был Робарт, по правую — Кайзер. Солнце уже переместилось на юг, и, по мере того как немцы приближались к нам, лица их росли и росли, так что мы различали теперь каждую черточку, словно на увеличенном фотоснимке: тяжелое, озаренное горьким юмором висельника, шутовское лицо Шнайдера; смутный, бесформенный силуэт Кайзера, которого мы так и не видели, потому что все это время он простоял в тени под деревьями: я старался не смотреть на него, чтобы после не вспоминать его лицо, которое так или иначе скоро погаснет; карие, под выпуклым лбом, глаза фельдфебеля, шагавшего прямой, негнущейся, напряженной походкой, и всех ближе ко мне — лицо Робарта.

«Я сперва застрелю фельдфебеля, — подумал я, не замечая, как пот стекает у меня с бровей, заволакивая глаза, — может, тогда они побросают оружие и сдадутся». Я прижал дуло револьвера к выбоине в камне, но все равно не мог удержать его в неподвижности, а лица все росли и росли и совсем надвинулись на нас, и мне казалось, что я уже чувствую запах всех четырех солдат…

Мне захотелось крикнуть Робарту, который был так похож на Вольфганга с вырубки, чтобы он бросился ничком на землю, и что вообще не я затеял все это, а фельдфебель, или, может, Мартин, или вовсе фюрер, или еще Крошка Левос, который крикнул: «Нет! Нет!» — словом, кто угодно, только не я, и тут ногти Герды врезались мне в ногу прямо над краем башмака, и в тот же миг Мартин дал сухую, точную очередь из автомата…

Шнайдер рухнул на колени: опершись на винтовку, он глядел на струю крови, толчками выбивавшуюся из шейной артерии и капавшую на приклад. Кайзер уже лежал не шевелясь, и я вспомнил Эвенбю, который стоял у обочины дороги и упал лицом прямо в снежную жижу, даже не сделав попытки защититься. Фельдфебель сполз на спину, он как рыба ловил воздух ртом и шарил пальцами по груди, словно пытаясь застегнуть пуговицу, но по-прежнему не выпускал из рук гранаты и пистолета, а затем я перевел взгляд на Робарта и увидел его всего в каких-нибудь пяти метрах от себя. Опустившись на одно колено, он вскинул винтовку, и вид у него был сердитый и удивленный. Винтовка его дрогнула, из дула выбился дымок, он перезарядил ее и собрался стрелять из положения лежа, и, держа палец на спуске, я приподнял пистолет. Но вместо живота стал целиться ему в грудь и даже чуть правее — в плечо.

Они недвижно лежали на земле, все четверо… Нет, вот чуть-чуть пошевельнулся Шнайдер; он упал на колени, головой вперед, словно творя молитву, а каской уперся в землю, и мы не видели его лица.

Мартин кивнул мне, повернув большой палец книзу, я подошел к Шнайдеру и приставил к его затылку пистолет. В ходе недолгого боя, который и боем-то настоящим не был, я чувствовал приятное, хоть и изнуряющее возбуждение, но вид седого, под машинку остриженного затылка вдруг подкосил мои силы, Каска сползла с головы солдата, открыв багровое пятно экземы на лысине, и я отвернулся, глазами умоляя Герду о помощи. Она стояла вверху, на пригорке, рядом с валуном, но не смотрела в мою сторону, и я не знал, что же мне теперь делать, но в ту же секунду Шнайдер свалился на бок, и я увидел, что он мертв.

Кайзера и фельдфебеля незачем было трогать, а когда я подошел к Робарту, я увидел, что его каска лежит на земле и по виску у него течет струйка крови.

Мартин наклонился к фельдфебелю и вынул из его окостеневших пальцев пистолет и ручную гранату; разогнувшись, прежде чем обернуться к Кайзеру, он посмотрел на Робарта.

— Скорее кончай с этим парнем, — спокойно сказал он. — Немцы устроили в школе командный пункт; через час они будут здесь, а не то и через полчаса, если они уже выслали в эту сторону патруль.

Юноша лежал на спине, обратив лицо к солнцу.

Он сохранял все то же сердитое, удивленное выражение, как тогда, когда бросился на землю и пытался перезарядить винтовку. Но за этим выражением я вновь уловил то, прежнее, отчужденное, мечтательное, какое было у него, когда он стоял, прислушиваясь к шуму леса, и глядел на Шнайдера, карабкавшегося на каланчу… и я не мог заставить себя еще раз его убить.

— Дело ясное, — сказал я, — он мертв.

— Лучше не рисковать.

Мартин забросил винтовки и патронташи в яму для овощей; он говорил со мной, не поднимая глаз. Я слышал по голосу, что он волнуется и спешит, ведь прошло уже пять, а не то и десять минут, с тех пор как мы их застрелили, а я все еще не мог сделать то немногое, что требовалось от меня, не мог, оттого что Робарт лежал передо мной такой беззащитный…

— Нет, — сказал я, — в этом нет нужды, еще один выстрел только поможет немцам нас засечь.

Мартин вдруг подскочил ко мне; теперь это уже был совсем другой человек, мало похожий на того, что накануне советовал нам больше не думать о беде, постигшей Марту и Хильмара.

— Дай сюда пистолет, — резко приказал он, — нам нельзя терять время. Лучше покончить с ним, пока он не очнулся.

— Подожди! Неужели вы не видите?..

Это крикнула Герда; оттолкнув нас обоих, она опустилась на колени рядом с солдатом.

— Он просто контужен. Видите, дырки нет, это просто царапина. Дайте сюда носовой платок!

Какую-то секунду мы стояли в растерянности, затем я вспомнил, что напоследок целился ему в плечо, и я сунул пистолет в карман и теперь уже твердо знал, что не стану стрелять в Робарта.

Присев перед ним на корточки, я стал обыскивать его карманы и все время лихорадочно думал, что, если только я найду носовой платок, он спасен. Я не нашел ничего в карманах штанов и в куртке тоже, и, казалось, все зависит теперь от этого носового платка — жизнь Робарта и наша собственная, и война, и вообще все, и я подбежал к фельдфебелю и обнаружил в нагрудном кармане мундира белый, аккуратно сложенный носовой платок с инициалами «Р. Б.», вышитыми красными нитками в одном из углов.

Я вдруг сообразил, что, наверно, фельдфебель был педераст; он и мертвый поражал неприятным щегольством, какой-то противоестественной, бесплотной опрятностью, от которой меня тошнило.

Носовой платок был слишком мал, и я подбежал к Шнайдеру и у него обнаружил широкий лоскут в красную клетку, от которого разило машинным маслом, бензином и мазью для сапог, и я вдруг понял, что, наверно, между этими тремя немцами были сложные отношения — между юношей Робартом и двумя старшими, ненавидевшими друг друга, — и тут Мартин громко и резко что-то крикнул, и, обернувшись, я увидел, что, отойдя назад на несколько шагов, он уже поднял автомат.

Герда выбежала вперед и загородила Робарта.

— Нет, — сказала она, глядя на Мартина в упор, — ты этого не сделаешь.

Мартин схватил ее за руку, чтобы оттащить в сторону.

— Уйди, — сказал он сердито, — что за блажь, нельзя, чтобы его нашли здесь живым.

Она отдернула руку, но не сдвинулась с места.

— Неужели ты убьешь спящего? — сказала она.

— Если надо, убью.

— Ничего этого не надо.

«Как в театре, — подумал я, — будто перед тобой разыгрывают спектакль, а сам ты только ждешь условной реплики, чтобы выйти на сцену».

Я скрепил узлом оба носовых платка и протянул Герде; повернувшись к нам спиной, она опустилась на колени и перевязала Робарту голову, следя за тем, чтобы на рану пришелся чистый белый платок.

— По-моему, вы оба спятили. Ведь он увидит, куда мы пойдем.

— Мы не убьем его.

Герда сказала это, не вставая с колен и не поднимая глаз. Я опустился на колени рядом с ней, и на мгновение наши глаза встретились: я понял, что нас сблизил не только страх.

— Мы свяжем его и оставим здесь, — сказал я. — Он расскажет им не больше того, что они сами увидят.

Ресницы Робарта затрепетали, пробормотав что-то, он облизнул языком губы. И тут он вдруг открыл глаза, и я увидел, что они у него ярко-синие, как я и думал. Он посмотрел на Герду, затем на Мартина и на меня, а потом он увидел троих мертвецов и содрогнулся от ужаса и попытался встать на ноги.

Рукояткой пистолета Мартин снова толкнул его в траву.

— Это чистый бред, — сказал он, — какого черта нам его щадить! Разве они нас щадят?

Робарт уловил тон, каким были сказаны эти слова, и перевел на Мартина взгляд и, казалось, мгновенно все понял. Он подполз к Герде и тут же снова оглянулся на Мартина, на автомат, целившийся ему в грудь. Губы его дрогнули, объятый смертельным страхом, он схватился за лоб и кончиками пальцев ощупал повязку.

— Нет, нет! — забормотал он, бессмысленно качая головой. — Нет!

Мы связали ему руки и ноги шнурками, которые сняли с покойников, затем оттащили его к пожарной каланче и усадили спиной к фундаменту. Мартин молчал; чувствуя, что должен дать ему какое-то объяснение, я рассказал о происшествии на вырубке.

— Господи, — покачал он головой, — так то же был другой немец!

— Не в этом дело…

Я пытался объяснить ему нечто такое, что сам пока еще смутно сознавал, но не находил нужных слов и подумал, что если только он пойдет вместе с нами к железной дороге, как обещал, то, может, по пути я соображу, что ему сказать.

— Они так похожи, — сказал я, — совсем как братья.

— Может, они и братья, — сказал он совершенно серьезно, — но это не меняет дела. Как будто братья не убивают друг друга.

— Что у тебя с ногой? — спросил я. — Может, нам перевязать ее?

Он взглянул на рану и покачал головой.

— Она больше не кровоточит, — сказал он. — Я не рассчитывал так скоро встретить патруль. Думаю, солдаты не видели меня, не то стали бы стрелять. Но они заслышали мои шаги и, когда я бросился бежать, припустились за мной. Я оступился и бедром напоролся на камень. Конечно, я мог бы выстрелить, чтобы вас предостеречь, но я думал, что мне удастся оставить их в дураках, и к тому же лучше было обойтись без выстрелов.

Он подошел к трупам и возвратился назад с револьвером фельдфебеля.

— Возьми вот это, — сказал он Герде. — И вот еще. — Он достал две обоймы для кольта и отдал мне. — Винтовки и все прочее я сам снесу куда надо.

Затем он вынул карту и показал на ней каланчу.

— Теперь вы пойдете на северо-восток, — сказал он, водя указательным пальцем по карте, — Здесь вы увидите тропинку, которая приведет вас вон к тому озеру. Там вы найдете лодку и переправитесь на другой берег. Так по крайней мере немцы надолго потеряют ваш след, если даже пригонят собак. Раз дело приняло такой оборот, я не могу пойти с вами. Но вы сами отыщете тропинку на другой стороне озера и спуститесь по ней к железной дороге. Там на пригорке вы спрячетесь и будете ждать. Мы прикинули, что вы доберетесь туда часам к четырем-пяти, и к этому времени наш человек будет на месте.

— Кто?

— Вебьернсен, начальник железнодорожной станции Буруд, тот самый, о котором я говорил вам вчера. Пароль: «Апрель — Вебьерн». А теперь вам лучше убираться отсюда. Да, вот еще что, — добавил он, вынув из кармана сверток с едой, — сама дорога не займет у вас много времени, но, может, вам придется прождать там несколько часов, если почему-либо Вебьернсен не поспеет к сроку…

Я вернул ему часы, велел Герде взять сверток, засунул кольт и обе обоймы во внутренний карман куртки. Затем мы ушли. В траве остались трупы Шнайдера и фельдфебеля, и в некотором отдалении от них, справа, у подножия пригорка, лежал Кайзер — человек, которого мы застрелили, так и не увидев его лица.

Герда несла пистолет в правой руке, и я спросил, знает ли она, как с ним обращаться. Она кивнула и спрятала его в карман отцовской куртки, и вскоре мы подошли к откосу, и, обернувшись, я увидел Мартина, складывавшего в кучу винтовки, а за ним Робарта. Юноша сидел в тени, прислонившись спиной к каланче; его светлые волосы ярко выделялись на фоне темной поперечной балки, рисунок которой еще не стерся под воздействием непогоды. Уходя, мы не стали заламывать ему руки за спину, и теперь, увидев, что мы остановились, он поднял связанные ладони и поклонился нам на индийский манер.

Мы спустились к подножию холма: теперь перед нами расстилался равнинный лес. Стоял теплый, светлый, солнечный день. Но ели были непривычно скованы немотой, и птицы вдруг перестали петь, словно по мере нашего приближения они улетали.

Мы шли прямо на восток, пока не наткнулись на тропинку, и, когда мы уже прошли по ней несколько сот метров, Герда вдруг остановилась и задумчиво произнесла:

— А все-таки многие из них понимают по-норвежски…

— Ты о ком?

— Многие из солдат, те, что долго здесь служат…

— Ну и что из этого?

Тут до меня вдруг дошло, что она хотела сказать. Я обмер, и сразу бешено заколотилось сердце: Мартин объяснил наш маршрут и назвал станцию и имя начальника, а ведь всего в нескольких шагах от нас сидел Робарт.

— Послушай…

Она тронула мою руку ладонью, и я почувствовал, как что-то оборвалось во мне, и мы зашагали дальше, но теперь уже держась на большом расстоянии друг от друга, Мы шагали молча, только прислушивались и выжидали, что же теперь будет.

Было легко идти по тропинке, и земля в лесу почти совсем подсохла, но ближе к северу, в низинах, там, где плотно стояли ели, виднелись сероватые пятна снега, и казалось, будто на них лежит грязь. Там и сям уже мелькал крокус, реже — мать-и-мачеха. Обогнув холм, мы уже началиподниматься вверх по склону, когда вдалеке трижды пролаял автомат Мартина.

Я не стал оборачиваться. Я и так знал, что увижу на ее лице глухое отчаяние и растерянность, как тогда, когда мы стояли у горной хижины; и когда шли через поле к корчевальной машине; и когда, сидя в погребе, вдруг почувствовал запах гари… и, ускорив шаг, я подумал, что эти выстрелы — дурной знак.

8


Было уже далеко за полдень, но солнце по-прежнему пригревало спину: растянувшись бок о бок на земле, мы глядели на железнодорожное полотно.

Весь путь сюда занял у нас часа три-четыре, и за это время мы отдыхали только один раз, когда залегли у подножия густой ели, прижавшись к стволу и прислушиваясь к гулу самолета, кружившего над верхушками деревьев. Я прикрыл руками светлые волосы Герды, и мы свернулись колесом вокруг ели, так, чтобы не выделяться среди корней на темной лесной почве. Самолет дважды возвращался назад, и мы не знали, заметили нас сверху или нет. Потом мы добрались до узкого, вытянутого в длину озера; мы надеялись, что самолет улетел на свою базу. У Герды все время ныли ноги, но стоило мне оглянуться назад, как она распрямляла плечи и старалась не хромать. Я помог ей снять ботинки, но чулки прилипли к коже, покрытой волдырями и запекшейся кровью, и мы не стали их трогать. В одной из горных расселин мы обнаружили лодку и сразу же столкнули ее в воду, а я вырвал из земли тоненькую березку, которая могла сойти за удочку, и перекинул через борт.

Я греб, а Герда сидела верхом на корме, спустив ноги в воду, и самолет больше не появлялся, зато с юга, плавно снижаясь, прилетели утки, и мы оба сочли это добрым предзнаменованием — я даже перестал грести, а Герда вынула из воды ноги. Но тут, заметив нас, утки испуганно захлопали крыльями, затем, снова взмыв в воздух, полетели дальше — на север. А Робарт был мертв, и Шнайдер, и фельдфебель, и Кайзер, которого мы так и не видели в лицо. Словно эти убийства, эти спокойные выстрелы в упор не были частицей войны, мы не говорили о них — мы вообще почти не разговаривали друг с другом, — но я все время видел связанные руки Робарта, его сложенные — в знак приветствия — ладони и еще… я словно наяву видел его глаза, когда он понял, что у Мартина на уме. Те три выстрела разрушили также близость, наметившуюся было между Гердой и мной: мы мгновенно сделались друг другу чужими, будто соучастники преступления, и теперь, когда я спрашивал, как у нее с ногой, мы оба чувствовали, что это звучит фальшиво, и я был только рад, если она не отвечала.

Втащив лодку на берег, мы укрыли ее за уступом с восточной стороны озерца: никто не должен был догадаться, что мы сюда переправились. Наверно, теперь немцы разобьются на две группы, которые двинутся вдоль озерца, с обычной своей дотошностью прочесывая берега, и если у них только одна собака, то пройдет много времени, прежде чем они снова нападут на наш след.

Мы отыскали тропинку, о которой говорил Мартин, и прошли по ней примерно с полмили. Затем, свернув с нее, мы уже смелей взяли курс на север — Мартин показал нам эту дорогу на карте — и наконец достигли условного места к югу от Буруда. Я соорудил небольшой шалаш из ветвей и мха, чтобы нас нельзя было увидеть с воздуха, и теперь мы лежали, растянувшись на сухом хвойном ковре, откуда нам открывался вид на железнодорожную насыпь и короткий отрезок шоссе на другой стороне.

Солнце проникало сквозь навес, сплетая узор из света и тени, который медленно перемещался. Стоило Герде пошевельнуться, как в ее волосах рассыпались золотые искры и сквозь мерцающий свет виднелась черная рукоятка пистолета, торчавшего из внутреннего кармана ее куртки.

Попросив у Герды пистолет, я на всякий случай показал ей, как с ним обращаться. Затем я достал свой кольт и на нем тоже показал, как его заряжать, как ставить на предохранитель и как вставлять новую обойму. Герда внимательно слушала объяснения и безошибочно повторяла все приемы, но без всякого интереса. За немногими взглядами и скупыми словами, которыми мы обменялись, я снова чувствовал ее отчаянный, немой вопрос; я знал, она сейчас думает об отце, и радовался, что она не спрашивает о плакате: я твердо решил сказать, что потерял его, если вдруг Герда захочет на него посмотреть.

Ожидание тяготило меня; я жалел, что пришлось отдать часы; каждые пять минут я вылезал из шалаша и, пройдя несколько метров к откосу, оборачивался лицом к западу и прислушивался.

Когда в четвертый раз я возвратился в шалаш, Герда спала. В нашем тесном приюте, наполненном запахами земли, еще сохранилось тепло, Герда сняла куртку и подложила ее себе под голову, как подушку. Она спала на животе, подсунув под щеку ладонь и слегка поджав правую ногу; стройная, тоненькая, с точеными руками и ногами, она лежала, расслабившись, и я видел ее плечи, округло выступавшие под легкой кофточкой, и светлый пух на руках, и ногти, черные от грязи, и одну бровь, и щеку, и уголок рта, и изгиб ноздри… и правое бедро, и круглую коленку…

Она откинула руку; я не мог войти в шалаш, не стронув ее с места, и, стоя на коленях у входа, раздумывал, что же мне делать, и тут вдруг меня захлестнуло неизведанное прежде чувство — страстная безграничная нежность, и мне захотелось прижаться к Герде и, накрыв ей голову, лицо и плечи моей курткой, позабыть обо всем — о самолете, о Вебьернсене, о железной дороге и шоссе, о тех, кто гнался за нами.

Я осторожно приподнял ее руку и боком вполз под навес, и вот я уже лежал рядом с ней, слушая, как жестко стучится сердце о хвойный ковер, и все вокруг обрело совершенно четкие очертания и в то же время смутные, как во сне: каменные плиты на железнодорожной насыпи, неровная лента гравия, бегущая по середине шоссе на той стороне, молодые березы во рву между железнодорожным полотном и откосом, даже шишки, что, распустив чешуйки, лежали у меня прямо перед глазами, даже узор солнца и тени на земле под навесом… и, взяв кольт, я переложил его к себе под правую руку, так, чтобы второпях я сразу мог за него схватиться, и потом я перевернулся на бок и остался лежать, чуть ли не касаясь губами ее пальцев.

Внезапно она глубоко вздохнула и веки ее затрепетали. Углы ее губ вздрогнули, она вдруг ударила рукой об землю, и у нее вырвался душераздирающий хриплый стон. Она забилась всем телом и зашарила вокруг руками, и, вцепившись в мою куртку, стала комкать ее, так что грубая кожа заскрипела под ее пальцами, и тут она открыла глаза, но все еще никак не могла очнуться, а я еще ближе придвинулся к ней и, пытаясь, успокоить ее, сжал ее руки.

— Тс-с, — прошептал я, осторожно расталкивая и в то же время крепко удерживая ее руками. — Проснись скорее!

Чуть погодя она уже лежала спокойно, с широко раскрытыми глазами, и беззвучно плакала.

— Я забыла, где мы. Долго я спала?

— Несколько минут, не больше. Все в порядке, скоро пойдем дальше.

— Но ведь тот человек уже должен был прийти?..

— Он может прийти в любую минуту. Надо только спокойно ждать.

— Кажется, мне приснилось что-то ужасное.

— Да, но сейчас ты уже проснулась, и тот человек скоро придет, и вообще до границы сущий пустяк.

Только теперь она спохватилась, что мы лежали чуть ли не прижавшись друг к другу, и, удивленно откинувшись на бок, отгородилась от меня рукой.

— Почему ты так странно на меня смотришь? — спросила она, убирая волосы со лба.

— Я? Да нет, ничего.

Она тихо засмеялась, и я понял, что выдал себя.

— Спасибо, что разбудил меня, — сказала она, выбираясь из шалаша.

— Смотри не выходи из-под деревьев, — сказал я.

— Я сейчас вернусь.

Я лежал, прислушиваясь к звуку ее шагов, и слышал, как они отдалялись. Какая-то птица запела в верхушке дерева над нами; с этого дерева я срезал ветви, чтобы соорудить шалаш. Взяв кольт, я сунул его во внутренний карман куртки. Сердце громко стучало, и вдруг меня охватил страх, как бы с Гердой чего-нибудь не случилось, и я выполз из-под навеса и увидел, что она стоит, прислонившись к сосне, на краю откоса.

— Эй, — негромко позвал я ее, — иди назад, там тебя могут засечь.

Она обернулась и взглянула на меня в упор. Я заметил, что она причесалась: гладкие блестящие волосы теперь аккуратно лежали на голове, зато концы пенились легким венчиком, вобравшим в себя солнце и слепящей дугой окружавшим шею.

— Слышишь, — прошептала она и вздохнула, словно после долгого, мучительного ожидания.

— Что это?

— Малиновка! Но как рано она завела свою песню!..

— Как ты думаешь, сколько мы уже здесь ждем?

— Полчаса, может, сорок пять минут, — сказал я, — самое большее час.

— Не нравится мне вот так просто лежать и ждать. А что, если он не придет?

— Он придет.

— Что-то ведь может ему помешать…

— Многое может ему помешать. Но он придет, нам обещано.

— Лучше бы ждать в другом месте, — не отступалась она, — немцы могут подобраться к нам со спины, и мы даже ничего не заметим.

Я покачал головой.

— Нет, — сказал я, — мы расположились на самой высокой точке. Они не могут подобраться к нам так, чтобы мы не заметили.

— А зачем же ты тогда все бегаешь к краю откоса и что-то высматриваешь?

— Послушай, — сказал я, — мне тоже не очень нравится, что мы здесь торчим. Но мы должны обождать по меньшей мере еще минут пятнадцать.

— Но сейчас, надо думать, уже пять часов.

— Кто его знает! Может, мы добрались сюда быстрей, чем рассчитывали те люди.

Она лежала, отламывая кусочки от высохшей ветки и стараясь угодить ими в шишку, и я понял, что страх опять надвигается на нас, и чувствовал, как ее страх постепенно передается мне, и я накрыл ладонью ее руку и крепко прижал к земле, но спустя мгновение она отдернула свою руку, и на ее ладонях были сосновые иглы. Она отряхнула руку об отворот куртки и вяло улыбнулась.

— Куда легче, когда мы шагаем или бежим, — сказала она, — вообще в лесу легче. А здесь нехорошо оставаться.

— Хочешь, я пройдусь вдоль гребня холма, посмотрю, не идет ли тот человек?

Она удержала меня.

— Нет, только не уходи, хуже нет быть одной.

— Да я же ненадолго. Может, он бродит где-то рядом и ищет нас. Не дело уславливаться о таких вещах по карте.

— Но нашли же мы взгорок у поворота дороги!

— Да, верно, и все сошлось с картой. Он ведь сказал: ждать у железнодорожной выемки, там, где дорога почти смыкается с полотном.

Она лежала, размышляя, о чем бы еще можно поговорить.

— Я только одного не понимаю: как они успели так быстро обо всем договориться, — сказала она, и ей явно не хотелось заканчивать фразу, которой она ограждалась, словно щитом. — А ты понимаешь?

Я торопливо ответил:

— Наверно, послали связного или передали шифром по телефону.

— Слышишь, — вдруг сказала она, вскинув голову, — вот она опять.

— Кто?

— Малиновка.

Мы лежали молча, слушая песнь малиновки, которая так удачно прервала наш разговор. Эти судорожные приступы болтливости были порождены страхом. Какое-то время слова защищали нас от него, но, когда уже не о чем становилось говорить и беседа превращалась в переливание из пустого в порожнее, страх тут же появлялся вновь и стоял между нами невидимой ледяной стеной.

— Слышишь? Я кивнул.

— А мог бы ты отличить ее песню от пения варакушки?

Я громко рассмеялся, а между тем по спине у меня струился холодный пот.

— Конечно, нет, я вообще не знал, что это малиновка, пока ты не сказала.

— Когда поет варакушка, кажется, будто звенят серебряные колокольчики, — пояснила она.

— Сказать по правде, я на слух узнаю только сорок и ворон, — сказал я и вдруг услышал тяжелое, прерывистое дыхание Герды и, обернувшись, понял, что опоздал: она уже глядела тем самым, остекленевшим взглядом, углы ее губ скривились в горькой улыбке, и между зубами дрожал кончик языка.

— Обещай мне одно, — пробормотала она.

— Что тебе?

— Если они схватят нас… я не хочу назад… не хочу возвращаться туда, снова проделать весь долгий путь…

— Не мели чепуху, — сказал я. Рука ее была как лед, и моя рука тоже стала как лед, и мы не могли согреться, и наши влажные руки бессильно повисли, и тогда я отдернул свою руку и уже встал на одно колено — хотел пойти наверх посмотреть, не идет ли Вебьернсен, — но она вцепилась в мою куртку и не отпускала меня.

— Только бы он пришел, — хрипло бормотала она, — только бы нам уже пересечь железнодорожную колею и шоссе, может, когда мы будем на той стороне, нам больше не встретится ни то ни другое…

— Железнодорожные пути наверняка больше не встретятся, насчет шоссе — не знаю. Но шоссе — это еще не самое страшное. Не могут же они контролировать все дороги, им пришлось бы бросить на это слишком много сил.

— А что самое страшное?

— Патрули, самолеты, собаки.

Она съежилась и стихла, и я чувствовал, как ее тоже охватывает тупое равнодушие, которое всегда следует по пятам за страхом.

— Если они вышлют самолет, все кончено, — глухо проговорила она.

— Может, это вовсе не из-за нас.

— А из-за кого?

— Они все время за кем-нибудь охотятся, что ни день от них кто-нибудь да сбегает.

— Не все ли равно, за кем они охотятся, если они нас схватят…

Ледяная стена растаяла. Слепой, сосущий стрех отступил подобно морской волне в час отлива, оставив после себя мелкую красную сыпь, словно чешую, на руках, на шее и вдоль бедер. Малиновка смолкла, солнца уже клонилось к закату, и теневой узор на хвойном ковре вытянулся и потускнел.

— Подождем еще минут пять, — сказал я, — потом я поищу место, где нам лучше пересечь полотно…


Мы услышали его шаги, когда он был метрах в пятнадцати от нас. Он шел с севера, и, когда он вынырнул из подлеска, мы уже успели ничком повалиться на землю, и Герда держала в руках револьвер и даже сняла предохранитель…

Я оперся на локоть, сжимая кольт обеими руками, как тогда, когда я ранил Робарта, и заметил, что рука у меня стала тверже. Впрочем, ненамного. Я все еще не мог забыть, что убил человека.

Человек неуверенно приближался к нам; всякий раз, пройдя метра три, останавливался и испуганно оглядывался по сторонам, словно его заманили в незнакомые, опасные джунгли. Лицо у него было одутловатое, рыхлое, того багрово-синюшного цвета, по которому сразу узнаешь сердечника. Светло-голубые глаза прозрачные, как вода, на висках курчавились седые волосы, хотя волос, собственно говоря, у него оставалось немного. Остановившись и оглянувшись кругом, человек нерешительно провел по ним рукой, и тут он заметил наш шалаш и замер на месте.

«Почему он не в мундире?» — подумал я, гадая, кому же из нас двоих надлежит окликнуть другого. Он кашлянул и без всякой нужды зашагал к откосу, очевидно, желая, чтобы мы как следует разглядели его и не сомневались, что это он послан к нам, и только тогда я уверился, что это наш человек, и высунулся наружу.

— Апрель, — сказал я ему и показал пистолет, который прятал в траве.

— Вебьерн, — с облегчением ответил он.

Мы выбрались из шалаша и встали у входа, наш провожатый торопливо и как-то странно дернул головой и повел нас вперед той же дорогой, по которой только что пришел: по безлесным взгоркам, затем вниз по склону и, наконец, по тропинке, которая шла на север вдоль железной дороги.

9

Мы остановились в густом ольшанике, все еще стоявшем без листьев. Вебьернсен вынул зеленую, как мох, фуражку и завертел ее в руках, уставившись на Герду озабоченным и чуть смущенным взглядом.

— Немцы заняли станцию и сейчас прочесывают восточную часть леса, — зашептал он, нервно теребя свободно болтавшуюся пуговицу на своем тесном комбинезоне, — а не то вы могли бы прямиком пересечь железнодорожный путь. А теперь придется сделать по-другому, — продолжал он, стараясь успокоиться и дышать ровно. — Вон за тем пригорком, дальше на север, работают дорожники. Они мостят насыпь и укладывают новые шпалы; скоро им подадут товарный вагон, чтобы отвезти часть рабочих к каменоломне, что за станцией. Мы смешаемся с ними и для отвода глаз поработаем, а затем вы уйдете за каменоломню и отыщете лесную тропинку, которая проходит мимо заднего крыльца моего дома. Дверь распахнута настежь, войдете в дом и подождете меня, а я вскорости подойду. Вы его узнаете сразу: это единственный дом в здешних местах, окрашенный в желтый цвет. Я еще сам не знаю, куда вас переправить, но я свяжусь с верным человеком, который живет еще ближе к границе. Так или иначе, вам надо будет переждать у меня, пока не стемнеет.

— А в доме никого нет? — спросил я.

Он скривил рот и уставился на красную, как яблоко, подкладку фуражки. Казалось, он ждал, когда красный цвет сменится зеленым и даст знак, что путь свободен.

— Дома жена, — нехотя проговорил он, — она все знает. И еще у нас есть внук. Но он мал и ничего еще не смыслит.

— Сколько ему?

— Четыре, скоро будет пять.

— В этом возрасте дети уже довольно смышленые, — сказал я.

Он ничего не ответил и со смущенным видом протянул фуражку Герде, словно заранее извиняясь за сомнительное предложение.

— Надень-ка вот это, — сказал он, криво улыбнувшись, — у рабочего человека не увидишь такой копны волос.

Герда напялила на себя фуражку: она была смехотворно велика и затеняла половину лица. Я не успел подавить смешок, и Герда, сорвав с себя фуражку, смерила меня сердитым взглядом.

— Не дури, — в ярости пробормотала она, — лучше помог бы мне запихнуть волосы под шапку.

Ее волосы, потрескивая, льнули к моим пальцам, пряди были совсем мягкие на ощупь и легкие, как пена, хотя ей вот уже несколько недель не давали вымыть голову, но, когда волосы скрылись под фуражкой, у девушки сделался несчастный вид, словно с нее сорвали одежду. Затылок у нее был узкий, угловатый, будто у голодного мальчишки-подростка, и, вероятно, она восприняла весь этот маскарад как унижение, потому что, подняв воротник куртки, враждебно взглянула… только не на Вебьернсена, а на меня, словно это я раздел ее при посторонних.

— Только бы не свалилась, — с горечью сказала Герда. Она казалась теперь совсем маленькой и потерянной в непомерно просторной куртке, одну полу которой оттягивал пистолет.

Начальник станции вынул из кармана газету.

— Я прихватил вот это, чтобы подложить в фуражку на случай, если она окажется велика, — застенчиво проговорил он.

— Ничего, и так сойдет, — сказала она и улыбнулась ему. — Ну как, похожа я на рабочего парня?

— Ты похожа на подростка, сбежавшего из приюта, — сказал я и тотчас же пожалел о своих словах. Откровенность лишь еще больше усугубила наше мрачное настроение, и между нами воцарилось неловкое, тяжелое молчание. Вебьернсен нервно облизнул губы и посинел, словно от удушья.

— У меня еще есть кепка с козырьком, — удрученно прошептал он, — но я же не знал… — Он весь вспотел, пока ему наконец не удалось отстегнуть верхнюю пуговицу. — Я не знал, какую лучше взять, какая лучше затенит лицо. Судя по вашим снимкам на плакате…

— Пойдемте дальше, — торопливо проговорил я. Он достал из кустов три мотыги, которые заблаговременно спрятал там.

Мы спустились к железнодорожному полотну и, обойдя пригорок, увидели рабочих.

— Мы сделаем вид, что работаем, и постепенно будем уходить все дальше и дальше, — шепнул он нам, — а уж это все порядочные люди.

Порядочные люди! Человек, который выдал нас в тот роковой вечер три месяца назад, тоже с виду был порядочный. Он дожил до сорока пяти лет и вроде ничем себя не запятнал. И вот вдруг за какие-нибудь две-три недели он слинял, словно заяц весной. А ведь это был одинокий безобидный человек, не имевший ни друзей, ни явных врагов. После суда мы узнали, кто доносчик. Один из норвежских тюремщиков как-то зашел к нам в камеру поглядеть на нас: он откровенно уставился на нас своими узкими осоловелыми любопытными глазками. Он был под мухой, его развезло, и ему не терпелось узнать, как чувствуют себя смертники. Тут-то он и выболтал все, что знал, может, думал, нам легче будет ждать казни, если он откроет нам правду.

Но профессор Грегерс и раньше знал, кто доносчик: он внес его имя в один список с профессиональными шпиками, правда, поставив против его фамилии вопросительный знак и заключив ее в скобки, так как до конца не был уверен в своей догадке. Этот-то список и нашли немцы, когда арестовали его вместе с Гердой. Профессор сунул его в рот и пытался сжевать бумагу, в то время как их выводили из дома. Когда их втолкнули в машину, он выплюнул бумажку. Один из солдат принял это за насмешку и огрел профессора по затылку прикладом автомата, но другой, заметив бумажный шарик, осторожно подобрал его двумя пальцами и вручил офицеру.

После отец и дочь стояли у письменного стола и смотрели, как немец пинцетом отделял друг от друга клочки бумаги, а затем снова сложил их вместе, словно забавляясь игрой в лото. Все сошлось; обвиняемых приговорили к казни.

Все это рассказал нам Трондсен, когда Герду с отцом увели на допрос, он рассказывал не торопясь, со вкусом описав всю сцену… А теперь вот я стою, ковыряясь в земле мотыгой, и совершенно отчетливо вспоминаю, что в его рассказе меня привлекла эта самая история с бумажками — разгадка загадки, — и я совсем не думал о том, что ждет тех двоих во время допроса в подвале.

А ведь мне только что исполнилось двадцать пять лет, и я тоже был порядочным парнем, который прежде никогда не проявлял особенного интереса к настольным играм, пока сама смерть, вооружившись пинцетом, не вознамерилась соединить разорванные кусочки.

Игра? Как тогда, когда я лежал и смотрел на Робарта, который медленно приближался к пистолетному дулу. Пока я не нажал пальцем на спуск… Все игра, пока не случится главное. Всегда дистанция, бесценное и необходимое хладнокровие, необходимое для полноты восприятия. И только нависшая смерть, дула автоматов заставили меня ощутить кровную связь с жизнью. Смерть… и еще?..

— Герда, — прошептал я, перегнувшись через мотыгу, — смотри, фуражка свалится.

Она выпрямилась и, опершись на рукоятку мотыги левой рукой, правой запихала волосы под фуражку. Вебьернсен поднял голову:

— Вот он уже едет!

Мы вскинули мотыги на плечи и затрусили к небольшой группе людей, стоявших поодаль в ожидании поезда. Когда мы подошли к ним, рабочие расступились и пропустили нас в середину, и я заметил: они нарочно расставили вокруг нас самых рослых и дюжих парней.

Я стоял между Гердой и начальником станции и все время, пока мы тряслись в вагоне, сжимал рукоятку мотыги, и рука моя в такт тряске то и дело касалась руки девушки. Я слышал гул голосов, но никто не смотрел на нас. Мы были окружены стеной человеческих тел, я слышал, как глухо постукивают башмаки по рассохшимся доскам пола, и еще я слышал дыхание людей, стоявших рядом, и видел впереди чеканный, словно высеченный из камня, профиль человека с резкими складками на лице и пышными рыжими усами надо ртом, без устали что-то жевавшим… но и все это тоже казалось неправдоподобным. Мы тряслись в вагоне вместе со всеми этими людьми, и все же мы были словно невидимая брешь между ними, и, кто бы ни дотрагивался до меня рукой, а то и ногой, я словно бы не ощущал ничьих прикосновений, я чувствовал только ледяную руку Герды, мне хотелось взять ее, но я не смел. А потом мы подъехали к станции: менее чем в ста метрах от нас был вокзал — унылый желтый деревянный дом, а рядом еще более уродливый склад и у его торцовой стены три березы, почерневшие от сажи, с голыми черными ветвями, колыхавшимися взад-вперед, сплетаясь в бессмысленный, беспрестанно меняющийся узор, и на перроне стояли четыре солдата. Все они уставились на наш поезд, но он свернул на боковой путь и протарахтел дальше — прямо через шоссе, которое было преграждено шлагбаумом.

Мы въехали в самую каменоломню, и все повыскакивали из вагона. Начальник станции повел нас вперед. Мы побрели за ним и скоро начали отбивать щебень в той стороне каменоломни, которая была обращена к лесу. Пот стекал с Вебьернсена градом, хотя он просто стоял, вяло ковыряя мотыгой, и я гадал, что же тому причиной: больное сердце, волнение или то и другое вместе.

Так мы проработали минут пять-шесть, а может, и того меньше, и Вебьернсен оперся на мотыгу, чтобы передохнуть, а нам кивком головы показал на опушку леса. Я сделал знак Герде, и, понемногу продолжая копать, мы шаг за шагом стали продвигаться к травянистому склону, окружавшему каменный карьер наподобие воротника, и скоро мы снова были в гуще деревьев и с мотыгами на плечах медленно побрели дальше, туда, где нас уже не могли увидеть. В том месте, где начиналась лесная тропинка, мы скинули мотыги и, прислонив их к стволу, пошли по тропинке дальше, перебрались на другую сторону карьера, а затем, миновав неглубокий овраг, вышли к дому.

Дом был того же грязно-желтого цвета, что и станция, он стоял посреди поля, и кругом не было ни одного дерева. Мне стало не по себе от мысли, что нам придется провести здесь несколько часов. Я заметил, что Герда вздрогнула и обернулась в сторону леса, наверно, не только потому, что в лесу ей было спокойнее: вид человеческого жилья смутил ее, она боялась, что выглядит некрасивой и жалкой в этой фуражке.

Когда мы подошли к двери, за кухонной занавеской мелькнуло чье-то испуганное лицо. Мы вошли прямо в сени, затем во вторую — полураскрытую — дверь и оказались в тесной прихожей без окон. Здесь было темно, неприятно пахло камфарой и засаленным плюшем, а в горшках повсюду стояли огромные цветы. Шагнув за порог, мы притворили дверь и с полминуты простояли в прихожей, и только тут в потемках возникло лицо — точнее, бледный, почти совсем белый, овал лица с узким лбом и черными немигающими глазами. Очевидно, женщина все время стояла здесь, и я подумал, что начальнику станции следовало бы нас предупредить: лучше бы он меньше распространялся про желтую окраску дома, зато подробней описал бы жену.

— Господи, — вдруг раздался вопль ужаса из тьмы, — вы же сущие дети!

Я увидел, что ее глаза полны слез, а щеки дрожат, и заметил у нее на верхней губе серую полоску: по всей вероятности, что-то вроде усиков.

— Ступайте сюда, — прошептала она, распахнув какую-то дверь, — помолимся вместе.

Я покосился на Герду, но она не повела бровью, и мы вошли вслед за хозяйкой в заставленную всевозможной мебелью комнату с высоким потолком и тяжелыми, словно бы поглощающими все звуки гардинами на окнах. В простенке между зеркалом в позолоченной оправе и вереницей семейных портретов висела большая, овальной формы картина в черной деревянной раме. «Страдающий Христос в Гефсиманском саду». Несоразмерно крупная капля пота на его правом виске была слегка окрашена в красный цвет.

Женщина, скрестив руки, застыла перед картиной. Я не вслушивался в ее слова, но она молилась долго, по многу раз повторяя одно и то же. Мы стояли у него по бокам, слегка отступив назад, и я видел, что щеки ее дрожат все сильнее, а с волосков на верхней губе капают слезы. За спиной у нас тикали стенные часы — маятник ходил с каким-то нечистым, скрипучим звуком, — и в зеркале я увидел, что на часах десять минут седьмого. Глядя через плечо хозяйки на стенку, я увидел вереницу ее родичей — у всех были узкие лбы и удлиненные лица, — и немедля в тишину вползла неправдоподобность: я уже не боялся, что немцы сейчас придут, а лишь испытывал своеобразное сладостное удовлетворение от привычного чувства, будто я вне всего этого и даже каким-то образом отдален от угрозы, ко всему непричастен и неуязвим… и, снова заглянув в зеркало, я увидел, что Герда стоит, наклонив голову, и шевелит губами.

Неужели она молится?

Это смутило меня. Я ждал, что она улыбнется понимающе, даже с некоторой снисходительностью, но никак не предполагал, что она станет молиться, и, скосив глаза в сторону, я стал следить за лучом, проникшим в узкий просвет между занавеской и оконной рамой, лучом, в котором плясали пылинки, и я гадал, за кого же она молится: за отца, за себя, за нас обоих?

А может, она молилась за юношу Робарта, которого уже нет в живых? Или, может, за Шнайдера и других? Или за Вольфганга с вырубки? Я сгорал от любопытства: мне очень хотелось знать, какие слова она шепчет, или, может быть, она шевелит губами для вида?

Часы пробили половину седьмого, и в зеркале я увидел, что кто-то открывает дверь: вошел начальник станции и встал на пороге. Он был уже в мундире и от этого казался еще более неопрятным, озабоченным и старым, чем прежде, когда расхаживал в рабочем комбинезоне. Минуту-другую он терпеливо ждал, но жена была поглощена молитвой, и тогда он поманил меня пальцем, и я оторвался от созерцания картины в зеркале и обернулся к нему.

— Идите сюда, она ничего не заметит, — прошептал он без малейшей насмешки, — она молится за вас.

Я бесшумно прошел по ковру и потянул Герду за руку; она ничуть не удивилась, лишь торопливо улыбнулась и, обернувшись, сжала мою руку, и я снова пожалел, что так мало о ней знаю.

Вы вышли в прихожую, затем поднялись по лестнице на чердак. Вебьернсен вынул три доски из низкого простенка под косой крышей и показал нам узкую каморку в углублении, шириной не более полутора метров. На полу лежали стружки и обломки досок.

— Мы хотели устроить тайник для нашего сына, — шепотом пояснил он, — но ничего не вышло: его схватили раньше, чем мы успели обшить стены. Вы спрячетесь здесь до вечера, а потом сюда придет человек, который поведет вас дальше.

Он стоял, поглаживая большим пальцем доску: чувствовалось, что у него умелые руки.

— Сами видите, стены обшиты старыми досками, — сказал он, — никто не догадается, что работа недавняя. К тому же я сейчас прибью сюда поперечную планку, так что никто даже не заметит, что доски выдвижные.

Он вдруг выпустил доску и принялся натирать пуговицы на мундире — поникший, сломленный человек, — и я подумал, что все это напоминает беспомощный любительский спектакль: наше путешествие в товарном вагоне, молитва, и эта простодушная уловка с потайной дверью, и обещание, что кто-то когда-то за нами придет и поведет нас дальше.

— Не лучше ли нам уйти в лес? — сказал я. Он покачал головой.

— Тогда, по крайней мере, если нас схватят, только мы и поплатимся за все, — продолжал я, не замечая, как напыщенно это звучит.

Он слегка придвинулся к нам, но глядел мимо нас, на доски, лежавшие у его ног.

— Восточная часть леса кишмя кишит немцами, — тихо, с обидой проговорил он, — они выслали на розыск новые патрули после случая у пожарной каланчи. Ведь они уже… — Он смолк, и я почувствовал, как рука Герды стиснула мое запястье, будто клешня.

— Что уже? — резко спросила она.

— Они уже нашли трупы.

— А что с Мартином?

— Мартин ушел от них. Его им нипочем не схватить, по крайней мере в наших лесах.

— Мы останемся здесь, — сказала Герда с глубоким вздохом. — Хорошо, что мы можем остаться здесь.

— Слева в каморке стоит кастрюля с мясом, — сказал Вебьернсен; казалось, он был рад и благодарен нам за то, что мы решили остаться. — Наверно, теперь мясо уже остыло, но я отнес его туда перед вашим приходом, чтобы все было у вас под рукой.

Мы забрались в каморку, и, пока мы там располагались, Вебьернсен ставил доски на место и снаружи прибивал к ним планку. Наружная стена под стрехой рассохлась, и в каморку, рассекая мрак, проникал скупой свет. Я видел, что Герда посерела от утомления — на лице у нее были грязные полосы от слез, — и сама она, видно, тоже это почувствовала, потому что отползла в сторону и спряталась в темном углу. Только теперь она сняла фуражку, волосы свободно рассыпались по ее плечам, и каморка словно осветилась вспышкой пламени.

Шаги Вебьернсена, спускавшегося вниз по лестнице, вскоре заглохли, и какое-то время мы сидели, просто прислушиваясь к звукам. Вот пропыхтел поезд, едущий на север, вот раздались пронзительные гудки… и у меня скова начали зудеть руки, а затем и бедра.

— Не люблю я сидеть вот так взаперти, — сказал я, чувствуя, как копошится во всем теле тревога.

— И я не люблю.

Я слышал, что она задышала глубоко и часто — я уже по опыту знал, что это означает, — я придвинулся к ней, и теперь мы сидели рядом, спиной к двери, упираясь ногами в наружную стену. Мне при моем крупном росте было там тесновато, и вскоре я вытянул ноги вдоль стены и вздрогнул, заслышав жесткий, металлический звук, и сразу весь обмяк и похолодел, хотя тут же в полоске света обнаружил топор, угольник и ватерпас, но и теперь повторилось то же, что и всегда, когда страх порождался каким-нибудь звуком или вещью, подчас чем-то совсем обыденным: я не мог отвести от них взгляда. Эти остроконечные предметы словно бы угрожали мне, они врезались в сетчатку, и, закрыв глаза, я вынужден был тут же снова их приоткрыть, и те же вещи по-прежнему лежали у стенки, каким-то образом напоминая мне о смерти.

Я вынул пистолет и положил его в полосу света, затем снова взял его в руки и проверил предохранитель, вынул обойму, затем проверил запасную обойму, которую дал мне Мартин, но мой взгляд все равно беспрерывно возвращался к топору, угольнику и ватерпасу, и я чувствовал, как давящая боль поднимается от диафрагмы к груди, и скоро окостенел затылок, и все мое тело обратилось в сплошную застывшую массу, в какой-то зловещий груз, и я вытянул ногу и отшвырнул инструменты вправо, в потемки.

Тут ко мне протянулась рука Герды, и я жадно схватил ее — теперь уже в который раз, — так что нам не было смысла таиться: я обнял ее за плечи, и мы тесно прижались друг к другу и вместе стали глядеть сквозь самую широкую щель и увидели худосочные поля и редкий кустарник, тянущийся на север, к лесу.

— Слышал ты, что он сказал? — спросила она.

— Нет, а что?

— Что они уже… — Она вдруг резко умолкла.

— А, это… что немцы уже нашли трупы у каланчи?

— Ты уверен, что он именно это хотел сказать?

— Конечно, а что же еще?.. Все было ясно.

— Не знаю, он вдруг как-то сразу замолчал, разве ты не заметил?

— Да, верно.

Мы сидели не шевелясь, и ужас захлестывал нас. Я старался не думать ни о чем, но легко ли узнику в цепях обороняться от все сметающего потока?

«Не говори ничего, — думал я, — только не говори ничего».

Но я знал, что нас обоих сверлит одна и та же безумная мысль: взять топор, прорубить стену и, вырвавшись наружу, сбежать с лестницы, а после дойти до станции и там сдаться немцам — ведь, может, он совсем другое хотел сказать: что немцы взяли новых заложников.

— Я не хотела это говорить, — прошептала она, — но потом я решила, что обязана. А ты разве не думал об этом?

— Нет, — солгал я, — нет.

— Я тоже не думаю, когда мы в пути, — сказала она. — Потому-то я так не люблю привалов. Когда мы с тобой уходим от врага и мне кажется, будто я все время слышу, чувствую погоню, тогда все просто, и мы должны во что бы то ни стало бежать дальше.

— Молчи, — сказал я и обнял ее. — Мы и так все время в пути, мы ничего не знаем о том, что где творится. Никто и не ждет этого от нас. Если бы люди в таких случаях сдавались, то это был бы конец всему Сопротивлению. Тогда уже никто не мог бы и пальцем пошевельнуть. А раз так, выиграли бы немцы.

— Знаю, но ничего не могу с собой поделать: все время думаю об одном. Нам надо было просто убежать, когда немцы подошли к каланче.

— И бросить Мартина?

— Да, знаю. Убивать, может, еще не самое страшное. Убьешь — и все. Но спастись, зная, что за тебя схватят других…

— Ты за них молилась там, внизу?

— Не знаю… может, и за них, вообще-то я молилась за наших: за отца, и всех остальных, и за нас с тобой. Я никогда прежде не молилась, я не верю в бога. Семья наша была неверующая. И все равно… — Она продолжала: — Видел ты лицо старухи во время молитвы?

— Нет.

— Она искренне верит. Для нее это не просто условность.

— И все же это не поможет.

— Но все равно люди молятся, молятся без конца. И если ничего не поможет, они все равно будут молиться. Значит, есть в этом что-то…

— Нет, — сказал я, — это просто привычка. Привычка ограждает их, а не то им пришлось бы признать, что все тщетно.

— А слышал ты, он сказал, что у него арестован сын…

— Да.

— Но почему-то он сказал это так, словно он в чем-то виноват, словно сам по себе этот факт сделал его нашим должником, должником всех, кто борется. Ты понимаешь?

— В общем, понимаю: старикам кажется, будто они не уберегли сына от беды. Не потому ли у них… у него, в частности, такой убитый вид? Они стыдятся своего горя. Он словно прощения у нас просил за то, что нам же помог.

— Да, наверно, они считают, что обязаны и впредь помогать нашим людям ради сына. Чтобы его жертва не оказалась напрасной.

Я не ответил, но подумал, что, может, сын их был в таком же положении, как мы; может, из-за него тоже взяли заложников.

— А что, если мы попробуем уснуть, — сказал я.

— Не могу я, здесь не могу.

— Ложись, — сказал я, — я посторожу.

«Посторожу!» — мысленно повторил я, гадая, уловила ли она неестественную бодрость этих слов. Мы сидим с ней в потемках, взаперти, словно два слепца. Нам остается лишь ждать и прислушиваться. И чем больше мы будем прислушиваться, тем вернее нас захлестнет страх, и нам послышится топот сапог на лестнице и стук прикладов о деревянные стены. Идиотская дыра! Бедный заботливый начальник станции! Людям, мучающимся чувством вины, не следовало бы давать такие задания: они всегда приплетают свое, личное, к делам, связанным с жизнью и смертью других.

— Здесь слишком тесно, — сказала Герда. — И слишком темно. Я не смею заснуть. Я боюсь, что они придут, а я не замечу. Проснусь — а тут… Давай лучше поговорим о чем-нибудь. За что тебя арестовали?

Я сгреб ворох стружек и растянулся на них. Стоило мне пошевельнуться, и моя голова касалась ее бедра, и как-то раз в полусне я почувствовал, как она провела рукой по моим волосам. Я лежал не шевелясь и ждал, не погладит ли она меня снова, но нет — видно, это вышло случайно.

— Мы должны были взорвать цех, — пробормотал я и тут же погрузился в светлую дрему: сквозь щели виднелось небо — зеленовато-синий металл над кромкой леса, — я вдыхал прохладный весенний воздух и запах древесной стружки и чувствовал близость Герды и чуть кисловатый запах одежды, намокшей и высохшей на теле, — Там чинили авиационные моторы. Депо было вечером, в январе…

…Я читал, сидя на кухне, потому что не хватало дров, чтобы отапливать еще и комнату, и все время невольно прислушивался к ленивому урчанию печки, и я никак не мог сосредоточиться на том, что читал, а только ждал, когда же рассыплется на куски очередная еловая чурка и ливень искр брызнет на железный лист у печи.

Шла уже третья военная зима, но война все еще не стала для меня реальностью. В газетах я читал скупые сообщения о новых казнях, и каждое утро я листал свежие газеты, чтобы узнать, нет ли казней сегодня, и, ничего не найдя, ощущал смутное разочарование, потому что, читая эти лаконичные сообщения, всякий раз испытывал сладкий, волнующий ужас, блаженное замирание или, скорей, приятное ощущение покоя и безопасности, усиливаемое рокотанием печки…

— Да, так что же было в январе? Карл, ты спишь? Чей это тихий голос, словно окутанный ватой? Да это же голос Герды, он доносится откуда-то издалека, из мрака; впрочем, мрак где-то рядом, и она окликнула меня по имени, а не как прежде — этим торопливым отчужденным «ты», исторгнутым у нее страхом.

В первый раз она назвала меня по имени.

…Так, значит, дело было в середине января, за окнами трещал мороз, и печка шипела и грохотала, выплевывая искры на железный лист с заржавелыми головками гвоздей…

…и еще я помню тоненькие листки газет, которые время от времени совали мне в руки приятели, при этом глядя чуть настороженно, но не пугливо, потому что знали, что на меня можно положиться и я потом передам газеты другим людям, тоже заслуживающим доверия. И все же они молчали, не пускались ни в какие объяснения, потому что давно замечали за мной эту отчужденность, эту улыбку стороннего наблюдателя, никогда не открывавшего своих помыслов, и они не решались нарушить чары, сковывавшие меня, благостную отрешенность, которая не имела ничего общего с равнодушием или цинизмом, а скорее походила на своего рода оцепенение.

Тоненькие листки газет, и лагеря смерти, и цифры, которые с первого взгляда шквалом пронзали сердце, хотя потом уже не вызывали такого ужаса… И после все новые сообщения в утренних газетах: трое, семеро, одиннадцать казненных… И снова в печке трещат еловые чурки, и снова на пол летят искры, и передо мной встают смертники в наручниках или со связанными руками, вот их выстроили, и вот…

Но и это все еще было неправдоподобно, пока как-то раз вечером ко мне не подошел один из тех самых людей и, сунув мне в руку тоненький газетный листок, торопливо огляделся кругом:

— Ты, надо полагать, знаешь, чем мы замяты?

— Знаю, да.

— Мы все участвуем в этом. Нас много.

— Ясно.

И снова тот же спокойный, слегка — испытующий взгляд.

— Нам нужны люди!

Что он сказал: нужны люди?

— Для чего?

Но все еще не было бунта, ни даже азарта, а были только книги и музыка, поэзия и смутная тоска…

— Ты что, уснул?

— Нет, просто так, дремлю.

— И что же было дальше?

— Ты о чем?

— Ты начал: в январе…

— Ах, вот что. Да, мы хотели взорвать тот цех. Нас было четверо, и часов около десяти мы подъехали к дому на старом грузовике, Мы располагали четырьмя автоматами. Один из нас должен был заложить взрывчатку и сделать все необходимые приготовления.

— Ты?

— Нет, я вместе с двумя другими парнями стоял на часах.

— Что же дальше?

…но это все был сон, далекий и нереальный. В помиловании отказать… газовая камера… и застывшая улыбка на лицах парней, когда мы сидели и тряслись в том грузовике, и между нами стоял чемодан, тот самый чемодан, в котором лежали четыре автомата и взрывчатка… Как же это было: кажется, мы въехали в какие-то ворота? Ну да, в ворота соседнего дома. Короткие, быстрые распоряжения.

— А мне куда?

— Будешь стоять здесь!

— Есть!

— Нагрянет кто-нибудь — бросишь камень в окно…. нет, лучше бегом в дверь и предупредишь всех!

— Есть. Стрелять можно?

— Только если поймешь, что тебя заметили. Страха нет. Еще нет. Только нарастающая тревога, зуд в теле, лихорадка, предшествующая спаду. Потные руки. Но no-прежнему я гляжу на это со стороны. Это лишь игра, волнующий эпизод, подобно тем сообщениям в утренних газетах, прочитанным под аккомпанемент урчащей печи, все это неправдоподобно, как мертвое лицо Фредрика, соседского мальчонки, попавшего под машину… неужели мы никогда несможем выбраться из своей шкуры, неужели до ближнего всегда дистанция в пять шагов?..

— А потом что же было?

Опять этот голос. Голос Герды из шелестящего мрака вокруг, надо мной, прикосновение ее ноги к моему затылку и кисловатый запах мокрого платья, высохшего на теле, и эта дурацкая каморка, жалкий чердачный закуток, и робкая услужливость Вебьернсена, и резкий весенний воздух, проникающий сквозь щели… и Робарт, и Шнайдер, и тот самый солдат Вольфганг с вырубки, который остановился слева от нас и справил нужду… и рука Герды, почему я не чувствую ее руки, хорошо бы она погладила меня по волосам!..

— Карл, тебе что-то приснилось?

Кто-то сильно встряхнул меня за плечи, я вскочил и стал ловить воздух ртом.

— Ты что, спишь? Ты такие странные вещи говорил…

— Правда?

— Наверно, ты бредил? Так как же все-таки было дело?

Я сел, чувствуя, как холодный пот стекает у меня по шее, под ворот рубашки, в углубление между ключицами.

— Я что, спал?

Она улыбнулась где-то в потемках рядом со мной, и мне не надо было видеть — я и без того чувствовал ее улыбку.

— Так что же, нагрянули немцы?

— Да.

— И что же?

— Нагрянули, и все. Не знаю, кто их навел.

— И ты предупредил остальных?

— Да. Я бросил камень… нет, я ворвался в коридор и крикнул им в открытую дверь… и бросился бежать…

— А потом?

— Мы пытались отстреляться и уйти, но пробились только до тротуара: немцы установили пулемет в воротах дома напротив.

— И что случилось с остальными?

— Всех убили.

«Зачем она спрашивает, — подумал я и начал разминать рукой правую ногу, которая совсем онемела и затекла оттого, что я прижал ее к краю доски, — и зачем только людям непременно надо все знать! Мало им того, что происходит с ними самими? Мало ей того, что мы торчим в этой крысиной дыре, где нельзя даже пошевельнуться? Мало ей того, что немцы могут нагрянуть в любую минуту?»

Тут я увидел ее руки: вынырнув из мрака, руки ухватились за мою коленку.

— Лежи спокойно, расслабься, — шепнула она.

Я откинулся назад, опустив голову на ворох стружки, и закрыл глаза; я чувствовал, как ее пальцы скользнули по моей ноге и замерли, обхватив икру. Затем она начала растирать мою ногу, и я с изумлением вспомнил, что эти маленькие сильные руки она совсем недавно беспомощно подставляла солнцу, в то самое утро, когда мы стояли у горной хижины и вокруг нас уже расступался туман.

— Наверно, ты видел дурной сон, — сказала она.

и ее дыхание горячими толчками согревало мой лоб, и тут мы услышали, как в нижнем этаже скрипнула дверь и сразу же вслед за этим — звуки шагов вверх по лестнице.

— Нам придется обождать, — дрожащим голосом сказал Вебьернсен и вытер со лба пот. — Мне трудно одолеть столько ступенек зараз, — добавил он извиняющимся тоном и улыбнулся, и в серых сумерках я увидел, что на его скулах горит лихорадочный багрово-лиловый румянец.


Он снова переоделся в рабочий комбинезон и казался в нем еще более неуклюжим и беспомощным, чем в мундире.

— Куда нам теперь? — спросил я, все сильнее поддаваясь отчаянию при виде этого несчастного существа. — Нельзя ли нам сразу уйти?.. И скажите, немцы еще не убрались со станции?.. И какой дорогой нам идти?

Я подошел к полураскрытой чердачной двери, но он удержал меня своей бледной дряблой рукой и устало улыбнулся, прислушиваясь к доносящимся снизу звукам.

— Нам придется обождать, — повторил он и кивнул словно бы самому себе, — побудьте здесь, а я схожу посмотрю, не идет ли сюда этот человек.

— Кто это?

— Да помещик. Брандт. Мы зовем его просто «помещик».

Он коротко рассмеялся, растерянно и вместе с тем восхищенно.

— А он и правда помещик. Это не какая-нибудь подпольная кличка. Он-то и поведет вас дальше.

Вебьернсен скрылся за поворотом лестницы, мы слышали, как он спустился на первый этаж, и снова сели и стали ждать: Герда — на сундуке, я — на ящике, набитом старыми книгами. Эта неожиданная задержка в самом начале пути показалась нам донельзя досадной, я не мог спокойно сидеть на месте и, взяв кольт, подошел к чердачному окну, которое было чуть-чуть приоткрыто.

Небо заволокли тучи, и за окном накрапывал дождь — беззвучными, вялыми мелкими каплями, налипавшими на стекло, точно серый шелк.

Только бы наконец уйти отсюда! Только бы уже очутиться в лесу! И почему он не ответил на мой вопрос, не убрались ли немцы со станции?

Я стал ходить взад-вперед по тонким, еще не скрепленным гвоздями доскам пола, стараясь не наступать на те, что скрипели особенно громко, пока не спохватился, зачем я все вышагиваю с пистолетом в руке, и я сунул его назад во внутренний карман куртки и потом еще проверил, лежит ли он там как надо.

Заметив, что Герда следит за мной, я остановился и застыл на месте, и снова до предела напряглись мышцы ног, и я чутко вслушивался в тишину, но услышал лишь глухой шелест — видно, шум капель, ложащихся на чердачное окно.

— Сядь, — сказала Герда, и я вздрогнул при звуке этого надтреснутого голоса и понял, что ей так же страшно, как и мне. Через всю комнату я слышал частое биение ее сердца, словно трепетавшего в груди испуганной птицы, и я вспомнил, как мы стояли с ней в погребе, тесно прижавшись друг к другу, когда прогремели выстрелы, и, усевшись на ящик с книгами, я зажал руки между коленями и попытался изобразить на своем лице что-то вроде улыбки.

Слабо скрипнули ступеньки, на лестнице послышались легкие, мелкие шажки, и из-за поворота показалась рыжая голова.

— Дедушка стоит в сенях у окна, — важно сообщил малыш, остановившись прямо против нас, — только никто еще не приходил.

Под мышкой у него был маленький красный парусник. Испытующе оглядев нас, мальчик удовлетворенно вздохнул и поставил кораблик на пол, так, чтобы киль вошел в одну из щелей между досками пола.

— А бабушка внизу, в гостиной, молится за вас, — добавил он, присаживаясь на корточки перед парусником. — За меня она тоже молится — перед завтраком… Эх, поломалось все, — уже деловым тоном сообщил он, пытаясь поправить снасти, вконец перепутанные и свисавшие за борт, — бабушка, говорят, немного не в себе.

Герда вдруг часто задышала, и спустя секунду мы оба стояли на коленях, перебирая и теребя зеленые штопальные нитки, изображавшие корабельную оснастку, и пальцы наши при этом соприкасались и переплетались. Но, судя по всему, от нашей помощи стало только хуже, потому что малыш поднялся и испуганно запротестовал.

— Это все бабушка, она и парус тоже сама сшила, — сказал он, когда мы наконец выпустили кораблик из рук, — дедушка говорит, она за всю жизнь ни разу не видела парусника.

Он вздохнул и тоже встал на колени.

— А знаете вы, что она говорит, когда молится? — спросил он, не поднимая глаз.

Я покачал головой и покосился на Герду и заметил, что ее рука вздрагивает: она стояла на коленях, наклонившись вперед, и волосы ее лились рассыпчатым водопадом, скрывавшим и ее лицо и корабль.

— Красиво-то как, — сказал мальчик и, тронув волосы Герды, поднял на меня глаза.

Я кивнул.

— А что же все-таки говорит бабушка?

— «Боже, яви им свою милость». Только и всего. И больше ничего. Прежде она разные молитвы читала: застольную и вечернюю, и «Отче наш», но с тех пор, как уехал папа, она всегда бормочет только одно: «Боже, яви им свою милость».

10

Стало ветрено. Коварный, переменчивый грозовой ветер налетел на нас с северо-востока. Дождь обратился в мокрый снег, грязным покрывалом легший на дорогу, на жухлую прошлогоднюю траву по обочинам. Было девять часов вечера, в лесу быстро темнело, и в ельнике уже стояла ночь. Мы никого не видели и не слышали ничего, кроме тяжелого, астматического дыхания Вебьернсена, к которому примешивался свист всякий раз, когда нам приходилось одолевать небольшой подъем.

Он остановился и настороженно огляделся кругом.

— Кажется, это здесь, — удрученно проговорил он, — я еще утром наведывался сюда. Пригорок с тремя соснами. Мы прозвали его Три Волоска.

— Пригорков с тремя соснами сколько угодно, — сказал я.

— Конечно, — с некоторой обидой согласился он, — но я не пойму… — растерянно отойдя в сторону, он стал напряженно вглядываться в сумерки, с каждым мгновением сгущавшиеся все больше, — вообще-то пригорок всегда хорошо видно, даже из окна в наших сенях.

Со станции донесся паровозный гудок, Вебьернсен невольно выпрямился и хотел вынуть часы, но в последний миг спохватился и уронил руку.

— Девять пятнадцать, — пробормотал он, и я увидел, что из-под козырька фуражки у него льется по лицу пот, — во всяком случае, мы пришли вовремя и ему уже следовало быть здесь.

— Совершенно верно!

Мы круто обернулись; у меня снова бешено заколотилось сердце, и я схватился за пистолет.

— Спокойно, не волнуйтесь.

Голос шел из кустов, росших по правую сторону ската. Это был чуть усталый, но вместе с тем отчетливый и ясный голос, и затем раздался смех — снисходительный смех человека, который никуда особенно не спешит и вообще привык, что его слушают не прерывая, и тут вдруг из мрака выступил силуэт, и человек в несколько скачков одолел пригорок и протянул Вебьернсену небольшой продолговатый сверток.

— Отлично, Вебьерн, — сказал он, не понижая голоса, — теперь уж я доставлю их куда надо. Да, кстати, насчет лекарства, — он показал на сверток и предостерегающе поднял палец, — помни, не больше двух в день!

— Ты пришел, вот хорошо!

Начальник станции стоял и неловко мял руками сверток в бумажной обертке.

По лицу Брандта скользнула улыбка: зубы его ослепительно сверкали, излучая впечатление здоровья и неодолимой силы.

— Бывало разве, чтобы я не приходил? — рассмеялся он.

— Нет, упаси бог, просто я подумал… никогда ведь нельзя знать…

Вебьернсена вдруг зазнобило, и бумага зашелестела в его руках. Брандт достал из кармана флягу в коричневом кожаном футляре и отвернул пробку.

— Две примешь сейчас, но уже тогда до завтрашнего вечера больше не принимай! Давай я тебе помогу.

Он взял сверток, развернул бумагу, вынул из нее узкий, длинный — с палец — тюбик и высыпал на ладонь две пилюли. Руки у него были тонкие, сильные, уверенные — руки человека, привыкшего брать все, что ему хотелось, и получать требуемое, не унижаясь до просьб. Зажав пилюли между большим и указательным пальцем, он положил их — одну за другой — в сложенную чашечкой ладонь Вебьернсена.

— Мне повезло: я раздобыл сердечное для начальника станции, — проговорил он не без кокетства, — понятно, на «черном рынке». Так-так, довольно, — схватив флягу, он осторожно вытащил горлышко изо рта Вебьернсена, — небось не вода! К тому же тебе это вредно. Особенно если запивать пилюли. Да и вообще… — Он протянул флягу Герде, уже готовясь ей помочь, как помогают младенцу сосать молоко, и она робко взяла бутыль и отхлебнула глоток.

— А теперь ты…

Он протянул мне флягу, и, стиснув горлышко зубами, я почувствовал, как в рот полилась водка. А он со спокойной улыбкой наблюдал за Гердой; он слегка похлопал ее по спине, чтобы она перестала давиться кашлем.

— Не бойся, кашляй сколько хочешь, — прошептал он, — здесь никого нет. Я проверил.

— Спасибо, мне уже лучше.

Она кашляла, согнувшись в три погибели, и глаза ее наполнились слезами.

— Отлично!

Брандт завинтил пробку, а я обернулся к Вебьернсену: на его лице сияла восторженная, благодарная улыбка.

— Опять обнова! — воскликнул он с неподдельным восхищением.

Брандт вздохнул и покосился на свои начищенные до блеска сапоги с высокими голенищами из сверкающей черной кожи.

— Наверно, ты думаешь, что сейчас не время наряжаться, — серьезно ответил он, и было невозможно определить, кокетство это или же ему и впрямь неловко, что он может позволить себе такую роскошь на третьем году войны. И тут вдруг снова ослепительно сверкнули зубы, но казалось, Брандт вынужден напрягаться, управляя мышцами лица, чтобы они изобразили улыбку. — А это нужно для маскировки. Враг нипочем не заподозрит человека, который ходит в таких сапогах.

Я посмотрел на него и подумал, что вид у него смешной, почти нелепый. Эдакий норвежский Фанфан-Тюльпан, выросший в сыром горном лесу! Узкие, тщательно отглаженные черные брюки, аккуратно засунутые в сапоги, длинная, ниже бедер, куртка с хлястиком на спине и кожаным капюшоном, откинутым на плечи, темная шелковая рубашка с мягким, безукоризненно чистым воротничком, черный галстук и в довершение всего тирольская шляпа, украшенная нелепой лентой с тремя мормышками для ловли форели с каждой стороны: слева — красными, справа — зелеными.

Он был необычайно высокого роста, и в повадке его сквозила надменность, хотя временами он слегка сутулился, стараясь скрыть свою силу. Забываясь, он распрямил грудь, как тогда, когда он протянул флягу Герде, и под курткой вырисовывались могучие плечи, которым самое место было бы в военном мундире.

Лицо у него было смуглое, цвета мореного дерева, худое и с резкими морщинами; когда он говорил, густые брови его шевелились.

«У этого человека все продумано заранее, — размышлял я, — наверно, даже тот мелкий эпизод с лекарством; это актер, любитель эффектных сцен, наверно, полезный человек, пока все идет как по маслу и он ничем не рискует». И на миг я призадумался над тем, какое впечатление он произвел на Герду.

— Отлично, — улыбаясь, обратился он ко мне, — пошли!

Я не ответил, только обернулся к Вебьернсену.

— Спасибо, — сказал я, — за помощь и вообще… Он склонил голову набок и развел руками, словно желая сказать, что дело того не стоит.

— От меня теперь уже немного проку, — прошептал он, смущенно улыбаясь, — да и не такой уж я смельчак. По правде сказать, я рад…

Он смолк и отвернулся от нас, словно уже собравшись уйти.

Брандт рассмеялся:

— Вебьерн рад, что отделался от вас. Сроду не встречал такого откровенного человека. Он просто не в силах соврать.

Начальник станции скривил губы:

— Я не то вовсе хотел сказать… Впрочем, я и в самом деле рад… нет, не рад, а просто доволен… — Он обернулся к Герде.

— Жена спрашивает… она просила меня узнать… впрочем, прощайте! — вдруг резко закончил он и, повернувшись к нам спиной, зашагал вниз по скату.

— Постойте!

Герда торопливо метнулась за ним и догнала его на середине склона. Я не видел ее лица, видел только, что она схватила его за руку и притянула к себе.

— Да, да, — услышал я ее шепот, — скажите, чтобы она молилась за нас.

Я покосился на Брандта, стараясь угадать его мысли. Может, и ему это казалось игрой? И может, в этот миг он оценивал исполнение? Неужели нет ничего настоящего? Кроме, разумеется, смерти? Но может, он тоже столкнулся со смертью лицом к лицу и тем не менее нашел в себе силы играть с нею, словно с живым партнером?

Я ожидал, что он улыбнется, может, одобрительно кивнет, но лицо его было замкнуто, он отвернулся, и я видел лишь его чеканный профиль с горбинкой на носу. Теперь он нравился мне еще меньше, чем тогда, когда бережно подносил флягу Герде — одной рукой, а другую столь же заботливо держал наготове, чтобы обнять девушку за плечи. Но в то же время я ощущал между нами некое отдаленное родство, и, уходя в глубь леса, я гадал, что же побудило его участвовать в нашем деле: одиночество, жажда мести или любовь к приключениям?

Его автомобиль был спрятан в ельнике, и он попросил нас постоять у дороги, пока он выведет машину. Это был большой черный «паккард», такой же блестящий, как новые сапоги Брандта, к тому же хозяин не изуродовал его газогенератором, а пользовался, как и прежде, бензином.

— Не опасно это? — спросил я.

Он покачал головой и деланно ухмыльнулся.

— Нет, — сказал он, — мне все можно. К тому же у меня наберется с полдюжины всяких там разрешений, хоть обклеивай ими ветровое стекло — все один обман.

Выведя машину, он выключил мотор и откинул потайную крышку в шоферском сиденье.

— Вот, глядите, — сказал он и, вынув оттуда две куртки и две фуражки, подошел к нам, — нацепите на себя этот маскарад. Правда, навряд ли нас сегодня остановят, Вебьерн сказал, что немцы вроде снова укатили на юг. Хотя бог его знает, вдруг какому-нибудь лейтенанту что-то взбредет на ум…

Я сразу же увидел свастику на фуражках и на рукавах куртки.

— Ты не возражаешь, если я возьму на себя роль шарфюрера, а ты — моего адъютанта? Только вот девушка, которую мы пригласили провести с нами вечер, не должна быть в фуражке, во всяком случае, не в такой ужасной, как эта!

Герда сняла фуражку и высвободила волосы. Он взглянул на нее и онемел.

«По крайней мере он способен искренне восхищаться», — подумал я. Но он тут же причмокнул, как белка, и отпустил Герде какой-то пошлый комплимент, словно считал себя обязанным во что бы то ни стало выступать в роли хлыща.

— Скорей и это тоже снимите! — изобразив на лице ужас, воскликнул он и помог Герде снять куртку. — Мы спрячем ваши вещи здесь, в лесу, а я дам вам другую одежду на весь остаток пути.

— Фуражку дал мне начальник станции, — сказала Герда. — И она и куртка еще послужат мне.

Свернув вещи в узелок, Герда прижимала их к груди, как ребенок игрушку.

— Ладно, ладно. — Он бессильно развел руками и воздел глаза к небу. — Давайте все сюда, в моем тайнике для всего найдется место.

«Переигрываешь», — подумал я и сунул свой кольт во внутренний карман хирдовского[6] мундира. Он заметил это и отрывисто приказал:

— Нет, возьми лучше у девушки пистолет, а это мы до поры до времени спрячем.

Я был зол, что пришлось расстаться с кольтом, но без единого слова отдал его Брандту. Мы втроем расположились на переднем сиденье, поместив Герду между нами. Брандт поправил зеркало и заглянул в него.

— Никто не заподозрит подлога, — деловито усмехнулся он и спрятал фуражку в отделение для перчаток, — а вот это мы пустим в ход, если нас задержат, — продолжал он, — людей, занятых вином и любовью, никогда не подозревают. Просто диву даешься, почему этот простой трюк всегда действует безотказно.

Он взглянул на меня.

— Эх, черный галстук бы тебе повязать, — сказал он, хлопнув себя по лбу, — где была моя голова! Хотя вот что, запомни: мы возвращаемся с вечеринки — так, пожалуй, еще сойдет. Но если нас остановит кто-нибудь из тех, кто не терпит шуток, ты уж не обижайся, если я слегка пожурю тебя за неряшливость.

Он сидел, напряженно наклонившись вперед, и вел огромный черный автомобиль, ловко лавируя между корнями деревьев и кочками. Машину то и дело швыряло из стороны в сторону, она качалась, как гигантский корабль, и я обнял Герду за плечи, чтобы на поворотах ее не отбросило к Брандту. Я закрыл глаза и чувствовал, как волосы ее, развеваясь на ветру, щекочут мне щеки, и от тепла и качки меня снова охватила дремота и коварная иллюзия безопасности. Мимо меня, качаясь, проплывали стволы бесконечной чередой черных расщепленных теней, и лишь изредка между ними мелькали желтые штабеля окоренных бревен.

— Куда мы едем? — спросил я сквозь сон, и собственный вопрос показался мне отзвуком чужого голоса.

Брандт не ответил. Тонкие смуглые пальцы подрагивали на руле, я видел его резкий профиль: брови, нависшие над глазами, и высокий, с горбинкой нос, узкую полоску у рта, темную тень под скулой, острый подбородок — черты его лица, словно вытесанные смелой рукой, создавали общее впечатление силы и могучей энергии, и я невольно выпрямился и теперь сидел в той же позе, что и он, напрягая затылок и спину.

— Успокойся, — проговорил он не оборачиваясь. — Мы едем ко мне домой. А дальше двинемся только завтра.

Мы остановились у шоссе. Брандт заглушил мотор, вылез из машины и подошел к развилке, постоял, прислушиваясь к звукам, доносившимся с обеих сторон. Затем он возвратился назад и снова включил мотор.

— Похолодало, — пробормотал он про себя, — дальше к северу нас встретит снег. А это нам ни к чему. Может, еще переменится погода. Впрочем, уж если много наметет, вы сможете встать на лыжи.

Он вырулил на шоссе и, повернув на север, стал набирать скорость.

— Нет, — снова забормотал он про себя, — на лыжах не пройдешь, посмотрим, может, все же наметет сколько надо.

Голос его вдруг по-старчески надломился. Я взглянул на него, и в отсвете щитка увидел, что он весь как-то поник. По лбу струился пот, а руки по-прежнему вздрагивали на руле, хотя дорога теперь шла отличная, ровная.

— В кармане на дверце автомобиля лежит пара перчаток, — вдруг нетерпеливо объявил он.

Я передал их Герде, и она вручила ему сперва одну, затем, подождав, когда он ее натянет, и вторую перчатку.

— Вот вам фляга, — сказал он, — отпейте из нее по глотку и возьмите шерстяные одеяла: они на заднем сиденье.

Я взял флягу и поднес ее к губам Герды, но она покачала головой.

— Пейте, не стесняйтесь, — устало проговорил он, — помните: мы возвращаемся с вечеринки… Нет, мы едем на вечеринку! — вдруг громко и зычно воскликнул он, выпрямившись на сиденье. — Мы едем домой ко мне, там найдется еще водка.

Я отпил глоток и вернул ему флягу. Он оторвал одну руку от руля и, не отводя глаз от шоссе, надолго припал ртом к горлышку.

— Лучше скорей добраться домой, — рассмеялся он, недовольно встряхнув флягу. — Будьте добры, завинтите пробку.

Он протянул ее нам, и Герда завинтила металлический колпачок, а он положил флягу рядом с собой на сиденье и, стуча зубами, глубоко вздохнул.

— Что ж, пусть теперь приходят, — сказал он, набирая скорость. — Впрочем, чепуха все это, они не придут. Когда ты готов их встретить, они нипочем не придут… Что, напугал я вас?

Он обернулся к нам, улыбаясь, как прежде, выпрямившись на сиденье.

Я вдруг почувствовал, как в голову ударяет хмель. «Он говорит, будто напугал нас? Как это понять?»

— Нас уже теперь ничем не напугаешь, — сказал я.

— Гм, — недоверчиво хмыкнул он.

— Замолчи! — вдруг шепнула мне Герда; она сидела, напряженно выпрямившись, удивительно маленькая и хрупкая в своей легкой кофточке, и неотрывно глядела на грязно-белую ленту гравия, которая летела под колеса машины, становясь все белее и шире по мере того, как мы поднимались в гору.

Снег мокрыми хлопьями хлестал по ветровому стеклу. Я смотрел в широкое стекло с двумя полумесяцами, вычерченными стрелками «дворников», и старался следить за снежинками, которые выплывали из мрака и, словно мотыльки, летели на свет. Машина гудела и рокотала, а с дороги поднимался глухой шум, обволакивая мозг уютным ощущением покоя.

Брандт пронзительно и громко насвистывал какую-то песню и временами напевал ее слова: «…Одинок всегда… потерял любовь свою… отцвели мечты… как весенний куст сирени… может, песнь мою… напеваешь ты… как ты пела в Тапалькене…»

Вдруг Герда забилась под моей рукой. Она побледнела, губы ее дрожали. Рукой, лежавшей на сиденье между нами, она уцепилась за край пледа, мяла его в ладони, изо всех сил прижимала костяшки пальцев к колену, словно пытаясь сдержать крик.

Я привлек ее к себе и прошептал ей на ухо: «Что с тобой, тебе худо?»

Она стиснула губы и покачала головой. Скоро она выпустила плед и теперь снова сидела, как прежде, бледная и притихшая.

Я поднял глаза и в зеркале встретил взгляд Брандта. Затем он отвел взгляд и снова стал смотреть на дорогу.

— Это все из-за песни? — спросил он спокойно.

Она не ответила, и я понял, что он угадал. Он, конечно, знал, что профессор Грегерс в руках у немцев. Наверно, отец Герды часто напевал эту песню.

Может, лучше показать ей плакат? Может, легче знать правду, чем оставаться в неведении? Теперь любой пустяк мог ранить ее: вид отцовской куртки, например, любое неосторожное слово. Но где же найти время и место, чтобы она могла как следует выплакаться?..


Хутора пролетали мимо. Серо-черные борозды полей. Волнами клубились телефонные провода. То тут, то там вдруг мелькнет огонек, когда невзначай кто-то распахнет дверь и тут же вновь торопливо захлопнет. Гребни холмов колыхались вверх-вниз, мозг, казалось, расплавился вконец, и мне захотелось напевать в такт качке.

Но в голове прочно засел осколок — будто кусок раскаленного железа в объятом дремотой мозгу, кусок, который жег и растворял все вокруг; мельчайшее ядро ужаса — крохотный белый осколок, который останется там навсегда.

Снова нащупав руку Герды, я накрыл ее пальцы ладонью.

— Холодно тебе? — спросил я, не зная, что ей сказать.

Она не ответила, и я взял ее руку, прижал к своему бедру.

— Скоро все кончится, — прошептал я. — Скоро мы будем на той стороне.

Она по-прежнему молчала, но, повернув голову, посмотрела на меня, и мое сердце захлестнула нежданная могучая радость, еще острее и сильнее той, что я испытал, когда стоял на коленях у входа в шалаш и глядел на Герду, спавшую на хвойном ковре. На лице ее теперь лежали глубокие черные тени, но синие глаза сверкали, и она вдруг рванулась ко мне и на миг прильнула лбом к моему плечу.

Брандт рассмеялся и покачал головой.

— Будьте добры, выньте пробку, — сказал он, протягивая нам флягу, — там еще остался глоток-другой.

Допив последние капли, он бросил флягу через плечо на заднее сиденье; машина ввинтилась в поворот и, выйдя из него, пошла вдоль левой обочины, и тут вдруг из мрака на нас надвинулось что-то живое, огромное. Брандт сильно дернул машину вправо и резко затормозил в тот самый миг, когда лошадь взметнулась на дыбы, и я схватил Герду в объятия и ждал, что сейчас на нас обрушатся, проломив стекло, конские копыта. Казалось, на какой-то миг машина и конь сошлись в смертной схватке: отчаянное, пронзительное ржание смешалось со скрежетом тормозов, и кто-то закричал: «Нет, нет!» — голосом Левоса, и я увидел, что возница скатился на край подводы и на голову его вот-вот рухнут бревна, и тут вдруг машина остановилась, могучий изжелта-белый конь выгнулся всем корпусом и забил копытами в воздухе и, опустив их на землю, застыл, дико вращая белками глаз.

Брандт рассмеялся и вытер пот.

— Ай-ай, — сказал он, — мыслимое ли дело так обращаться с лошадью? А сейчас, надо думать, нам будет взбучка. Это сосед мой, вполне порядочный человек, но таких шуток он не любит.

Крестьянин сошел с воза; лицо его было багровым. Он весь дрожал, короткие стриженые волосы стояли на макушке торчком, как шерсть на загривке сторожевого пса, и, протиснувшись в узкий проход между конем и автомобильными фарами, он поднял кулак и изо всех сил грохнул им о капот машины.

Брандт опустил оконное стекло и сдержанно проговорил:

— Вечер добрый! А лихо ты ездишь!

Возница просунул голову в машину, он злобно глотал слюну, его лицо теперь посинело и вконец перекосилось, казалось, не избежать долгой, яростной стычки. Но тут он увидел Брандта и изумленно заморгал глазами.

— Так, — только и проговорил он, отшатываясь назад, и выражение его лица мгновенно преобразилось, сменившись другим: холодным, насмешливым и слегка испуганным. Секунду-другую они глядели друг на друга. Брандт все так же улыбался. Затем возница попятился назад; обернувшись к лошади, он успокаивающе потрепал ее по загривку и начал не спеша поправлять сбрую.

Брандт отвел машину назад, мы стали медленно разъезжаться, и тут крестьянин вдруг резко обернулся и плюнул в ветровое стекло. Бурый плевок угодил в очищенное пространство, его подхватила стрелка «дворника» и размазала в светло-желтую, изгибающуюся полукругом полоску.

— Мой сосед — большой патриот и крутой человек, — сказал Брандт, — человек чести, как говорили в прежние времена.

— Наверное, ему не по душе ваш мундир? — спросил я.

— Гм-м-м, — протянул Брандт, — надо думать, он не в восторге и от владельца мундира.

— Но неужели он не знает… я хочу сказать… коль скоро он ваш сосед?..

Брандт рассмеялся. Он вдруг необычайно развеселился, словно недавнее столкновение пробудило в нем юмор висельника. Рывком остановив машину, он издал звук, похожий на лошадиное ржание.

— Так-так, Черныш, — проговорил он, похлопывая рукой по сиденью, — ты у меня добрый малый, эта кобыла тебе не чета… Нет, конечно, сосед ничего не знает, — резко ответил Брандт, бегло взглянув на нас, и на скулах у него вспыхнули лихорадочные пятна, а в узких глазах появилась муть, один только рот смеялся.

— Не понимаю, как можно долго держать такое в тайне, — сказал я, — ведь жителей здесь раз-два и обчелся.

— А вам и незачем понимать, — сказал он, — у вас другие заботы. Лучше подумайте о том, что вы ушли от погони, можно считать, почти ушли. Вспомните, что через несколько часов взойдет солнце, что сейчас весна, а скоро наступит лето. Дело не в мундире, — продолжал он, — не так уж это и страшно. Хоть и противно, а даже спокойней, когда у соседа имеется такая штука. Нет, я думаю, ему не нравится, что я наживаюсь.

— Наживаетесь?

— Вот именно. Ведь у меня своя лесопилка и лес тоже свой, и я веду торговлю с врагом!

— Это правда?

— Конечно, правда. Откуда иначе взять денег для этой вот работы? Я спасаю людей, и моя скромная деятельность дает мне право со сравнительно спокойной совестью наживаться за счет немцев.

Мы смолкли, машина, урча, покатила дальше, от одного поворота к другому. Опустив стекло, я вдохнул влажный свежий воздух.

— Вы и в партии их тоже состоите? — спросил я.

— Конечно. А не то разве я мог бы так вот разъезжать? — Он похлопал себя по воротнику мундира. — Это вот один из моих карнавальных костюмов. А второй — пижонский спортивный, который вы видели. Какой удобней, я и сам не знаю. Мне хорошо в обоих. Страсть как люблю менять костюмы. Что, шокирую вас?

— Наверно, трудно сводить баланс, — сказал я.

— Ничуть. Не так уж трудно, когда привыкнешь. А баланс всегда можно свести. Вырвать двух хороших, честных молодых людей из когтей шакалов… это уравновесит… сейчас скажу, — он покосился на Герду и, подсчитывая итог, стал чертить в воздухе пальцем, — скажем, доход от тридцати стандартов[7] леса. Но, разумеется, и тут есть определенная шкала. Каждый человек имеет свою цену. Случаются, правда, люди настолько бесполезные и противные, что красная цена им — еловый пень. И так, — выпустив руль, он помахал правой рукой, — пусть вас не печалит моя бухгалтерия. Такой уж у меня стиль. Веселый, беззаботный цинизм в наши дни — вещь полезная. Короче, только с такой установкой и можно жить. И дышишь свободно, и пользу приносишь. Но, конечно, нельзя поддаваться искушению и заламывать непомерные цены. Главное, эта работа научила меня узнавать людей в самый короткий срок. Случалось, я должен был переправить их на ту сторону за какие-нибудь несколько часов. В этих условиях приучаешься распознавать главное. Прежде я никогда не задумывался о людях… — Он покачал головой. — В сущности, уму непостижимо… — прошептал он. Я глядел на него сквозь шлейф развевающихся волос Герды. Одно из двух: либо он мастер притворяться, либо если он это всерьез, значит, его постигло какое-то непоправимое горе.

— И сколько же мы стоим? — спросил я.

— А что ж… мне все было ясно еще прежде, чем мы простились с Вебьерном. Как я уже сказал: тридцать стандартов. И совесть моя будет чиста как первый снег.

— Но все же, наверно, не очень-то приятно, что соседи знают только одну сторону… вашей деятельности?

— Подумаешь! — Громко рассмеявшись, он склонился над рулем. — К тому же за это я набавляю цену. Это своего рода компенсация за позор и душевные муки. Кстати, больше всего я боюсь, как бы кто-нибудь из соседей не заподозрил правду и в душе не позавидовал мне, что я так ловко устроился. У них-то и лес есть, и разный другой товар, но сами они не смеют продать ни одного кубометра. Более того, им надо еще как-то уберечься от реквизиций…

Сбавив скорость, Брандт въехал в аллею тонких белых берез и остановился у дома, где, судя по всему, жил привратник.

Он вылез из машины и направился к двери, но та распахнулась раньше, чем он к ней подошел, и на пороге показался приземистый седой старик лет семидесяти. Мужчины перекинулись несколькими словами, старик покачал головой, и Брандт тут же вернулся и сел в машину, и, проехав аллею, мы остановились у господского дома — большого ярко-желтого строения с тремя входными дверями по фасаду и двумя колоннами по каждую сторону центрального входа.

В холле нас встретила старая женщина, и я подумал, что, наверно, это жена привратника. Брандт приветствовал ее, щелкнув каблуками и выбросив вперед руку.

— Хайль! — рявкнул он и торопливо обнял ее.

Она вырвалась и отмахнулась от него.

— Оставьте этот вздор! — сердито проворчала она. — Я затопила в библиотеке камин, и ужин скоро будет готов.

Мы миновали пустынную гостиную с мебелью, покрытой чехлами, и вошли в темную уютную комнату, облицованную ореховым деревом, с тяжелыми креслами, обшитыми кожей; вдоль двух стен шли книжные полки. Широкое зеленое окно со свинцовым переплетом занимало половину восточной стены. В очаге горел огонь, а рядом стоял накрытый стол.

— Садитесь, — сказал Брандт и направился прямо к буфету, на котором уже были приготовлены бутылки и рюмки. Повернувшись к нам спиной, он изрядно отпил коньяку, затем, смешав три разных напитка, поставил рюмки на стол.

— Ваше здоровье! — Голос его вдруг окреп и зазвучал победно и громко. Лицо его пылало, он стоял, покачиваясь, широко расставив ноги в своих нелепых сапогах с высокими голенищами, и рука его больше не дрожала; описав рюмкой изящную дугу, прежде чем поднести ее к губам, он воскликнул:

— Выпьем за счастливое путешествие!

Я отпил небольшой глоток и увидел, что Герда, едва пригубив рюмку, отставила ее в сторону. Коктейль подействовал мгновенно, я сделал еще глоток, на этот раз побольше, и еще один, чувствуя, как легкая искрящаяся влага заволакивает мозг. Я глядел в окно со свинцовым переплетом, смутно различая раскидистые ветви дерева, беззвучно колыхавшиеся за стеклом, точно травы на дне океана, потом перевел взгляд на венчающие стол серебряные канделябры, в которых игривым желтым узором отражалось пламя, и до меня как сквозь водную пелену донесся приглушенный голос Брандта, и снова меня потянуло взять руку Герды — единственно важное в этом мире пляшущих теней, игры и притворства.

Когда я поднял глаза, Брандт стоял спиной к камину; он снова наполнил рюмку.

— Славные люди мои старички, — сказал он с хмельной улыбкой, — но они не любят, когда я захожу слишком далеко в своей игре и бросаю вызов властям. В таких делах ведь шутки плохи. Лучших помощников мне не найти, они всех здесь знают наперечет и знают каждый шаг местных жителей, кто с кем и о чем толковал. К тому же они следят за моей торговлей и за тем, чтобы я не пил слишком много, и никогда не спрашивают, кого я привожу в свой дом, а все, кому случится сюда наведаться, знают лишь, что он мой сторож, а она экономка.

— Когда мы поедем дальше? — спросил я и, поднявшись, попробовал размяться, чтобы отделаться от странного ощущения, будто я сижу в аквариуме. Я заметил, что шатаюсь, и Брандт тихо засмеялся, а я проковылял назад к тахте и опустился на нее рядом с Гердой.

— Что же ты не пьешь? — забормотал я, протягивая ей рюмку.

Она взяла ее, но отхлебнула совсем немножко, и я заметил, что она настороженно оглядывается кругом.

— Об этом потолкуем после, — ответил Брандт, — сначала поужинаем. Я еще не все сведения получил. Отсюда есть много разных путей, но мы должны выбрать самый верный. Немцы уже шныряют по здешним дорогам, а потому нам лучше продолжать нашу игру и не снимать карнавальных костюмов.

— А мы бы предпочли переодеться в старое, — сказал я, покосившись на Герду.

— Хорошо, — сказал он с некоторым раздражением. — Честно говоря, это глупо, ведь немцы повсюду разослали ваши приметы, но раз вам так хочется — что ж, извольте. Идемте, я покажу вам ванную комнату.

Он провел нас через пустую гостиную, где вся мебель, если не считать рояля, стояла под чехлом и, когда мы проходили мимо рояля, я мазнул пальцем по крышке, и в густом слое пыли осталась темная полоска.

Мы прошли через холл, поднялись по лестнице, поглотившей звуки наших шагов, и подошли к полураскрытой двери.

— Здесь вы можете привести себя в порядок, — сказал он. — Вообще-то вам не мешало бы выкупаться, но, пожалуй, сейчас не стоит.

Он задержался на пороге и, слегка пошатываясь, оглядел нас, затем резко обернулся и захлопнул за собой дверь.

Судя по виду ванной комнаты, он пользовался ею один: ничто в этом доме не выдавало присутствия женщины. Здесь было два умывальника и большое зеркало на стене, и, заглянув в него, я встретился взглядом с Гердой, и мы оба вздрогнули и, застыв на месте, смущенно улыбнулись друг другу.

— Вот ты, оказывается, какая, — сказал я. Она удивленно кивнула.

— У тебя черная полоска около уха, — сказал я, — и на носу тоже, и пятно на лбу под волосами.

Казалось, зеркало вдруг сделало нас иными, чужими друг другу, и лишь спустя несколько секунд я узнал Герду — ту, что была со мной в камере смертников и в тумане, у песчаного рва и у горной хижины солнечным утром, в картофельном погребе и на пожарной каланче.

— А ты моложе, чем я думала, — рассмеялась она.

— Я кажусь старше оттого, что оброс бородой, — сказал я, — и, наверно, я уже начал лысеть.

Я стоял и ждал, пока она умывалась, не догадываясь, что, возможно, она предпочла бы уединиться, и когда она наконец кончила мыться и повесила полотенце на место, я снова увидел в зеркале ее глаза. Она спокойно улыбалась, на щеках у нее выступил слабый румянец, и я шагнул к ней и слегка коснулся пальцами ее волос.

— Герда!

— Что?

— А после?..

Она торопливо погладила меня по руке, повернулась и пошла к дверям.

— Идем, — прошептала она, — наверно, он ждет нас.


— Скоро полночь, — сказал Брандт, — советую вам попытаться вздремнуть. Утром мы выедем отсюда в шесть часов.

Он уже в третий раз повторял нам это. В очаге еще тлел огонь, и в скупом свете настенных светильников он казался выше и худее обычного. Спутанные пряди волос свисали ему на лоб; темные впадины под скулами обозначились еще резче; лоб, нос и острый подбородок, казалось, были высечены из темного мрамора. Только когда он оборачивался, чтобы поворошить угли, мы видели его глаза, и они теперь были большие, блестящие, с удивительно маленькими жесткими зрачками, в которых словно поселился смертельный недуг, грозящий поразить организм, во всем прочем здоровый и способный сопротивляться до последнего.

Он привстал с кресла, но снова рухнул назад с коротким горьким смешком.

— Я, конечно, захмелел, — пробормотал он, — но все еще недостаточно пьян. А знаете ли вы, что от вина в конечном счете трезвеешь? На это уходит несколько дней, неделя, бывает, и год, смотря по тому, что у тебя на душе. Но протрезветь можно. И вот настает утро, когда ты весь чист, просветлен и словно вывернут душой наружу. И похмелья нет, только какое-то приятное чувство отстраненности. Сердце больше не жмет, машина на полном ходу, руки у тебя теплые и сухие. Ты все пялишься и пялишься на что-нибудь одно, к примеру, на собственные ботинки, а не то на рукоятку ножа, которым разрезаешь бумагу, весь во власти восхитительного ощущения, будто ты от всего в стороне, но отнюдь не равнодушен, а, напротив, преисполнен живого интереса ко всему и дивишься лишь, что прежде никогда не видел вещи такими емкими и значительными… Так выпьем еще немножко? — Он держал в руке свернутую газету и, не поднимаясь с места, с ее помощью пододвинул нам бутылку.

Я покачал головой; голова была тяжелая и словно набита дробью. Справа на тахте смутно угадывался силуэт Герды, она полулежала, забившись в угол, и временами начинала моргать глазами, а потом вдруг, вздрогнув, испускала легкий стон.

«Почему только он не даст нам выспаться, — подумал я, — да и сам он разве поднимется на рассвете?»

— А не пора ли нам… — пробормотал я, не двигаясь с места.

— Скоро.

Он пил водку частыми мелкими глотками; я видел, как он подбросил в огонь еще одну чурку.

— Посидим еще четверть часа. Должен признаться, я нуждаюсь в обществе. Не всегда можно удовлетвориться общением с собственными ботинками или ножом для бумаги. Я еще не дорос до этого. Это у меня еще впереди. Может, после войны, посмотрим…

Герда забилась в угол, согнув ноги в коленях. Она примостилась за моей спиной, свернувшись клубком, и я пересел поближе к краю тахты, чтобы она могла вытянуть ноги.

Она вздохнула и вся как-то расслабилась и обмякла. Голова ее упиралась в стенку дивана, и, приподняв Герду, я уложил ее на тахту и поправил под ее головой подушку. Еще раньше мы с Брандтом сняли с нее сапоги, и он позвал экономку и велел ей отыскать где-нибудь женские чулки и шерстяные носки, и мы разрезали ножницами окровавленные лохмотья и, вымыв ноги девушки, перевязали их чистым бинтом.

— Вы любите друг друга? — вдруг спросил он.

Я вздрогнул и в упор уставился на тощую тень, маячившую в кресле у камина. Казалось, все дробинки мыслей сгрудились в моем мозгу в плотную массу, и я ощутил печальную и в то же время светлую непреложную уверенность… и тут колени Герды коснулись моей спины, и я услышал ее дыхание.

— Нет, — сказал я, зная, что говорю неправду: я любил Герду.

И как только это наконец открылось мне, я разъярился на самодовольного франта, который окопался тут в поместье, играя в Сопротивление на свой страх и риск, ради собственного развлечения, и я заговорил повышенным тоном, стараясь смотреть прямо в надменное, самоуверенное лицо, откинутое на спинку кресла.

— Мы прежде даже не были знакомы, — холодно сказал я, — мы увиделись в первый раз, когда нам вынесли смертный приговор.

Брандт мягко засмеялся в потемках.

— Зачем же так на дыбы? Я сразу это заметил. Еще когда я прятался в кустах у Буруда, дожидаясь вас. И с тех пор я все время только это и вижу. Неужели вы сами еще не поняли? А впрочем, ничего удивительного. Готов биться об заклад, что в пути вы пережили немало таких минут, когда вы были бы рады отделаться друг от друга. Верно я говорю?

— Замолчите! — крикнул я и зашарил рукой по столу в поисках рюмки.

— Так… так…

Руки его вынырнули из мрака, и он начал потирать их в свете огня.

— Лицом к лицу с палачами многие отрекались даже от жен и детей. Прежде всего надо жить! Всегда только одно — жить. Можно ползать и пресмыкаться. Только бы жить.

— Неправда!

Я хотел вскочить с тахты, я задыхался, я должен был избавиться от этого отупляющего, унизительного ощущения, будто янахожусь под водой, а Брандт — огромная хищная рыба в зеленом аквариуме…

Но что-то мешало мне встать, и я снова вяло опустился на тахту и вдруг почувствовал, что Герда держит меня за пояс.

— Еще больше было людей, которые шли на смерть за других, — глухо сказал я, — хотя сами вполне могли бы спастись…

Я снова ожидал услышать тот же жесткий, короткий смешок, но Брандт только кивнул несколько раз подряд, как бы задумавшись о чем-то, и каждый раз вокруг его хищного профиля вспыхивали искры. Он словно пытался продырявить головой окружающий мрак. В голосе его зазвучала усталость.

— Это верно. Разная бывает любовь. Но что хорошего в том, чтобы умереть вместе? В последние мгновения так или иначе все стирается, кроме страха. А если все умрут, то и любовь умрет с ними. Что тогда? — Он помедлил секунду, затем, прикусив нижнюю губу, произнес: — И кто же тогда за все отомстит?..

— Всегда остаются люди, — сказал я. — Но для чего мстить? И кому?

Я умолк и тут же вспомнил Мартина с его несокрушимой рассудительностью. Какой у него был довольный, даже счастливый вид, когда он признался, что взял на заметку кое-каких людей, с которыми расправится после победы! И там, у пожарной каланчи, он не удержался, хотя в том не было никакой нужды, и застрелил безоружного солдата. Что-то такое, видимо, пережили эти люди, отчего у них осталось в душе одно желание, один-единственный помысел.

Я услышал ровное дыхание Герды и понял, что Брандт все правильно подмечал за нами — и у станции Буруд и после, и я перестал спорить, а вместо этого попытался представить себе, что стало бы со мной, случись что-нибудь с ней. Забуду ли я обо всем вскорости? Или сразу? Может, нынешнее мое чувство к ней порождено смертельной угрозой, нависшей над нами, или просто дань молодости? Старая сказка, романтическая условность?

— Да, — произнес он устало, обернувшись к догорающему огню, — наверно, вы правы, только перед смертью два человека могут сблизиться друг с другом до конца и слиться в одно. Счастливы же вы, что вам довелось все это испытать.

— Мы еще не ушли от смерти, — сказал я, — но мы цепляемся за жизнь, как вы говорите, и не стыдимся этого. Пока мы живем только этим… И еще… Он посмотрел на Герду.

— Понимаю, — сказал он, — само собой. Только это и важно для вас. До поры до времени.

Дверь распахнулась, и вошла экономка.

— Время — половина первого,сказала она и с укором посмотрела на Брандта. Затем она повесила что-то на спинку кресла, то были наши вещи: твидовая куртка Герды с оторванными карманами и моя кожанка. Под конец она достала что-то из кармана фартука и оглянулась, не зная, куда это деть. Я подошел к ней и, взяв у нее кольт, спрятал его во внутренний карман куртки.

— Время — половина первого, — повторила она. Брандт встал, слегка пошатываясь, и вонзил взгляд в какую-то точку в потолке, это помогло ему обрести равновесие.

— Идет еще снег? — спросил он.

— Нот, — ответила она, — тает.

— Узнал Якоб что-нибудь?

— Нет, ничего.

Он потянулся и теперь казался пугающе высоким; его дрожащая тень легла на окно.

— Хорошо, — сказал он и оглушительно зевнул. — Раз так, мы сейчас отправимся спать. Вы двое ляжете здесь, вон там стоит вторая тахта. Я разбужу вас в половине шестого. Свет пусть горит, и спать надо в одежде; можешь скинуть этот мундир, — добавил он, — на этот раз он уже сослужил свою службу, и теперь ему самое место в шкафу…

Вынув из кобуры пистолет, я положил его поверх куртки Герды, затем я вернул Брандту хирдовский мундир, а он, в свою очередь, вручил его экономке и вместе с ней вышел за дверь. Мы слышали, как он успокаивающим тоном говорил с нею в холле.

Я взял плюшевое одеяло и накрыл Герду, затем, прихватив с собой кожанку и кольт, растянулся на второй тахте. Секунду-другую я подумывал, не лучше ли мне снять ботинки, но оставил эту мысль и, отыскав газету, подстелил себе под ноги.

В комнате было тепло, и я удовольствовался тем, что прикрыл грудь кожаной курткой. Кольт я положил на стул, который придвинул вплотную к тахте.

Я лежал, глядя, как язычок пламени мечется взад-вперед по потолочной балке над моей головой, и размышлял о том, слышала ли Герда тот разговор.

Конечно, слышала. Она же схватила меня за пояс и удержала меня, когда я пытался встать. Скоро двое суток, как мы начали этот путь, двое суток с тех пор, как я чуть не убежал от нее в тумане. А что, если бы мы не услышали удары топора, остановился ли бы я тогда?

— О чем ты думаешь? — спросила она из мрака.

— Так, ни о чем.


Где-то в доме пробили часы. Я проснулся в холодном поту, сердце бешено колотилось. Я стал искать рукой пистолет и хотел схватить свою куртку, но ее не было, и тут шквалом налетел страх, и я хотел вскочить, скрыться в тумане, пока они не пришли… и тут подоспели ее руки и мягко оттолкнули меня назад — на тахту.

— Лежи, не вставай, — прошептала она, — все уже позади.

— Я что, кричал?

— Да. Я боялась, как бы не услышали другие, и подскочила к тебе и старалась заглушить твои крики. Это было не просто — я закрыла тебе лицо подушкой.

Она наклонилась ко мне, и волосы ее скользнули по моим векам. Дыхание у нее было свежее, теплое, от нее сладко пахло сном, волосами, девичьей кожей, и я протянул руки и хотел привлечь ее к себе, но стук моего сердца напомнил мне отдаленные удары топора — тогда в тумане, — и я лишь торопливо погладил ее по волосам и спине.

Она медленно и словно бы одобрительно кивнула, кажется, даже улыбнулась, хотя я не мог этого видеть, и, на миг припав щекой к моему лбу, исчезла в темноте.

Стало прохладно; протиснувшись между креслами, я разгреб в камине угольки и подбросил в огонь полено. Герда была где-то рядом, она притаилась в потемках и смотрела, как я раздуваю огонь; я чувствовал ее присутствие, мы всегда чувствовали друг друга, даже не глядя, и, когда пламя взметнулось, она была именно там, где я ожидал, худенькая и стройная, и я подошел к ней и взял ее руки.

Она снова кивнула рассеянно и, кажется, одобрительно.

— После… — прошептала она и тут же продолжала: — Может, попробуем уснуть? Ведь осталось еще два часа…

— Ты ложись, — сказал я, — а мне уже не заснуть. Я поднес кончики ее пальцев к губам и подышал на них.

— Герда! — сказал я. — Да.

— Только бы уже очутиться на той стороне! Только бы я мог…

— Не надо. После…

Часто дыша, она слегка сдавила мою руку. Затем, выпустив ее, начала шнуровать ботинки.

— Впрочем, — сказала она, — мне тоже сейчас не уснуть. Что ж, будем ждать утра.

Дверь в гостиную была приоткрыта. Я распахнул ее и увидел, что бра над роялем по-прежнему зажжены.

Они отбрасывали слабый желтоватый отсвет, сливавшийся на черной крышке рояля с пылью.

Я подошел к окну и раздвинул гардины. За окном стояла непроглядная сырая мгла. В ней проступали три ряда фруктовых деревьев в саду, который по склону спускался к изгороди; серовато-белое поле и за ним лес. Снег еще не совсем стаял: значит, мы оставим следы.

— Как ты думаешь, проснется он в срок? — проговорила Герда. — Он ведь был в стельку пьян.

— Навряд ли он сейчас спит, — сказал я, — он ушел, чтобы дать нам покой. Наверно, он опохмеляется там у себя наверху.

— Какое-то горе, видно, постигло его, раз человек так мучается.

Я не ответил: за словарем на полке, чуть ниже бра, я вдруг увидел фотографию в узкой серебряной рамке. Когда я то ли машинально, то ли повинуясь невольному побуждению, взял ее в руки, на пол упали еще два небольших снимка. Они выпали из рамки: со снимков смотрели двое юношей лет шестнадцати-восемнадцати. На фотографии была запечатлена брюнетка редкой красоты, с черными с поволокой глазами и четким изгибом ноздрей. Гладкие волосы причесаны на прямой пробор, в ушах — тяжелые серьги, на шее — ожерелье. Мальчики походили на нее, унаследовав, однако, острый отцовский подбородок и резкие, словно бы высеченные из камня, черты.

— Почему он прячет эти снимки? — удивился я.

— Неужели ты не догадываешься? — ответила Герда. — Посмотри на эту гостиную, на мебель и всю обстановку. Как только мы сюда вошли, я поняла, что здесь произошло несчастье. Разве ты не видишь, что у нее типичная внешность? Поставь фотографию на место.

— Ты думаешь, что?..

Я хотел поставить фотографию на прежнее место за словарем, но тут вдруг у нас за спиной резко хлопнула дверь.

Брандт успел переодеться в свой прежний безупречный, быть может, несколько излишне щеголеватый спортивный костюм. Теперь его худоба еще больше бросалась в глаза, лицо и руки были белы как мел. На переносице выступило блестящее желтое пятно: казалось, кожа, натянутая до предела, вот-вот лопнет. В его узких, как щель, глазах стояла муть, и, шатаясь еще больше прежнего, он яростно шагнул ко мне и вырвал из моих рук фотографию. Я думал, что он меня ударит, но тут снимки мальчиков упали на пол, и, когда я наклонился, чтобы их поднять, он прорычал что-то такое, чего я не разобрал, и изо всех сил оттолкнул меня, так что я отлетел назад и задел Герду локтем о грудь и услышал, как она вскрикнула от боли.

Когда мы пришли в себя, он уже был в дверях, и экономка поспешно отшатнулась в сторону, чтобы дать ему дорогу. Мы слышали, как он взбежал вверх по лестнице и хлопнул какой-то дверью, отчего хрустальная люстра над нами зазвенела в потемках, словно гроздь колокольчиков.

Старуха вошла в гостиную и, прикрыв дверь, остановилась, положив руку на пыльную крышку рояля.

— Мы не знали, — прошептала Герда, подойдя к ней, — нам не следовало этого делать, но мы же не могли знать…

— Это я виноват, — сказал я, — это я взял фотографию…

Хрустальные подвески по-прежнему еле слышно звенели, и женщина ответила нам лишь тогда, когда смолкли все звуки.

— Жаль, что вы увидели эти снимки, — тихо проговорила она. — Еще немного, и хозяин пришел бы в себя и с этим было бы покончено на сей раз. На него находит примерно раз в месяц. И тогда он беспробудно пьет всю неделю. Но стоит ему переправить кого-нибудь через границу, и все как рукой снимает… Немцы увели ее и обоих мальчиков во время облавы. Он был в отъезде, когда это случилось. С тех пор он и сделался таким. А нас они заперли — меня и моего мужа — в тот день, когда их увезли. После пришла посылка с вещами. Мне удалось спрятать ее так, чтобы она не попалась ему на глаза. В кармане куртки старшего мальчика были три пряди волос. Я сожгла одежду, но локоны я храню, только ему ни за что не покажу. Он тогда хотел покончить с собой. Но сначала он задумал убить нацистского ленсмана и хирдовцев, которые в тот раз приходили сюда, а уж тогда многим из нас, здешних жителей, тоже не поздоровилось бы. А сейчас вот он нашел себе дело: помогает людям бежать за границу. Так он мстит врагам. Жаль, что вы заметили фотографию. Он всегда держит ее здесь — вроде и на глазах и в тайнике, — словно не желая признавать то, что случилось.

— Напрасно вы рассказали нам это, — сказал я, — что, если нас арестуют? Лучше нам не знать ничего. От нас ведь будут добиваться, чтобы мы выдали тех, кто нам помогал на всем пути.

— Вас не арестуют. Никому не под силу с ним справиться. Только вы должны быть готовы ко всему. Случается, его одолевает нетерпение и он вдруг меняет свои планы. Как сейчас. Вот, — добавила она и положила два свертка с едой на крышку рояля, — он сказал, чтобы я не забыла передать вам это.

Она слегка замешкалась на пороге, костлявой рукой стягивая на груди платок, маленькая седая старая женщина. Затем она прикрыла за собой дверь, и ее шаги, отдаляясь, заглохли в коридоре.

Я отдернул занавеску и увидел, что снег перешел в дождь; дул легкий ветерок, и капли мягко падали на стекло. Вдоль зубчатого гребня гор на востоке показалось тонкое бесцветное зарево, бледное пепельное кольцо — видно, уже светало.

Вернувшись назад в библиотеку, мы сели и стали ждать. Огонь в камине погас, сырая утренняя прохлада вползла в комнату. Мы закутались в шерстяные одеяла и, усевшись рядом на тахте, поближе к очагу, слушали, как гудит ветер в печной трубе и как тикают в гостиной часы. Я взял руки Герды в свои, а время между тем шло и шло.

Мы услышали, как пробило два.

Где-то в доме зазвонил телефон, и сразу же вслед за этим в верхнем этаже над нами застучали сапоги. Телефон перестал звонить, потом кто-то бросил трубку. На лестнице послышались громкие торопливые шаги, дверь распахнулась, экономка крикнула что-то из кухни, но Брандт уже стоял на пороге, широко расставив ноги и заполнив собой весь проем. Он был в полном снаряжении и одной рукой держал «шмайссер», другой — рюкзак.

Лицо его по-прежнему было бледно как мел и распухло от водки, но двигался он проворно и легко, и походка у него была все та же — мягкая и небрежная.

— Прекрасно, — воскликнул он смеясь и заглянул в одно из отделений винного шкафа, — нам пора уходить, немцы, видно, что-то пронюхали!

Мы поспешили за ним через кухню к черному ходу. Сбежав с лестницы, мы пересекли узкий дворик, выложенный хрустящим гравием, и я увидел, что экономка вышла из садовых ворот и свернула направо.

— А как же она? — шепотом спросил я, уже поравнявшись с Брандтом на опушке леса.

— Она живет в привратницкой и вроде бы ни о чем не знает. Она притворится спящей, когда они придут…

Мы вошли в гущу деревьев, все время следуя за ним по пятам. Отойдя в сторону, я пропустил Герду вперед, чтобы она шла между нами.

11


Он не бежал, а все так же шагал своей размашистой небрежной походкой, словно просто вышел поразмяться перед состязанием, в котором ему заведомо обеспечена победа. Временами он спохватывался и, остановившись, придерживал ветки, чтобы Герда могла пройти. Тогда мы слышали, что он мурлычет себе под нос какую-то песенку, впрочем, вряд ли он делал это для того, чтобы успокоить нас.

Но вот слева от нас кончилось поле, и мы начали подниматься вверх по пологому скату, где лес сильно поредел от рубки, так что все вокруг отлично просматривалось. Земля была завалена бревнами и сухой корой, но Брандт ни разу не искал дороги, а уверенно шел вперед, словно знал здесь каждый пень.

Вдруг он остановился и, попятившись, опустил на землю автомат и приставил ладони к уху. В просвете между деревьями виднелась крыша дома и часть скотного двора.

— Черт побери, — пробормотал он, — они явились скорей, чем я ожидал.

— Что там? — спросил я, схватив Герду за руку.

— Машины. Когда я получил сигнал, они только проехали Буруд. Но я не думал, что они уже на подходе. Где-то у нас вышла осечка. Слышите? Они уже подъезжают к воротам. Ну, сейчас будет представление! Наверно, их навел кто-то из местных жителей.

Вид у него был довольный, и, тихо смеясь, он вытащил из кармана ту самую флягу, которую возил с собой в машине. Она была наполнена доверху.

— Бросьте вы это, — прошептал я.

И тут снова нас захлестнул ужас. Рука Герды напряглась под моей ладонью, она задышала прерывисто и часто, и я понял, что ей не терпится бежать дальше.

— Черт побери, бросьте это! — глухо прикрикнул я на него и протянул руку к фляге: — Нам надо уходить. Покажите нам дорогу, и мы пойдем дальше одни.

Он отдернул руку и отпил глоток; бледный как мел, но спокойный и невозмутимый, временами посмеиваясь чему-то, он стоял в сером утреннем свете, который медленно расползался в воздухе.

— Вот оно и случилось, — прошептал он чуть ли не с выражением счастья на лице, — рано или поздно это должно было случиться.

Он кивнул, словно в подтверждение своих слов.

— Разумеется, я всегда знал, что этим кончится. Одного только не пойму: почему все произошло так быстро? Видно, на сей раз они изменили своей обычной дотошности и доверились интуиции, если у них таковая имеется. Или же поймали кого-то, кто начал болтать.

Я взглянул на него и отпрянул назад, словно испугавшись, что он вот-вот замахнется на меня. «Он не только пьян, — подумал я, — он еще и безумен».

Лицо его теперь лихорадочно пылало, на скулах выступил нездоровый пятнистый румянец, но лоб и губы по-прежнему были белы как мел. На глазах густой пеленой лежал хмель, но под ней они то и дело вспыхивали странным огнем — в точности как минувшей ночью, когда он сидел у камина, и в этих глазах была отрешенность и насмешка, ненависть и какая-то могучая затаенная радость.

— Так, — сказал он и снова взял автомат, — сейчас они обыскивают дом и скоро, значит, появятся на опушке леса.

Он вдруг замер.

— Какой, кстати, сегодня день? Понедельник? Да, точно, понедельник. А месяц какой? Апрель.

Он кивнул куда-то в сторону, словно ему подтвердили сведения чрезвычайной важности, затем, круто повернувшись, зашагал вверх по склону. Он шел так быстро, что нам пришлось пуститься бегом, чтобы не отстать от него. Я втаскивал Герду на самые крутые бугры и не отпускал ее от себя ни на шаг. Она шла с непокрытой головой, и я жалел, что она не надела фуражку: длинные волосы сейчас только мешали ей, цепляясь за высохшие сучья, когда мы, пригибаясь, крались под ветвями, нависшими над тропинкой.

Скоро мы уже были наверху, и справа до нас долетел шум реки и еще другой — глухой, несмолкающий рокот, который доносился из кирпичного строения на высоком фундаменте. От дома шла черная — толщиной два метра — железная труба, которая тянулась вдоль берега реки, а затем исчезала вверху между деревьями, среди свисавших ветвей, и я понял, что мы подошли к маленькой электростанции.

Мы шли вдоль трубы и временами то подлезали под нее, то перелезали через нее, выискивая, где легче пробираться вперед. Труба проходила по канаве, вымощенной камнем, скользкой от преющих остатков папоротника. Из щелей на стыках труб с пронзительным громким шипением, сливавшимся с басовитым рокотом движка, выбивалась вода.

Было невозможно расслышать, идут ли за нами немцы. Может, они шли за нами по пятам, а может, все еще обыскивали дом — как-никак это было внушительное строение с двумя-тремя десятками комнат, а ведь еще там амбар, и коровник, и, надо полагать, также сарай, и еще несколько мелких строений да домик привратника — обыск займет много времени, хотя, конечно, они могут просто оставить кого-то в усадьбе, а всех прочих отправить за нами в погоню… и куда же ведет нас Брандт? Зачем нам брести по этой скользкой, сырой, вымощенной камнем канаве, где нога не находит опоры, ведь куда лучше идти лесом? Правда, здесь они не слышат наших шагов, но что, если у них собаки, и зачем Брандт так долго выжидал, лучше бы мы сразу отправились в путь вчера вечером, и теперь мы были бы уже далеко, может, даже по ту сторону границы, по крайней мере так далеко, что могли бы добраться до нее не спеша, и тогда мне не пришлось бы, как теперь, слышать свистящее дыхание Герды, всякий раз, когда я нагонял ее, и видеть, как из ее рта словно рвется немой вопль, а в широко раскрытых глазах стоит ужас…

Но вот она взяла очередной подъем, и я уже не слышал ее и даже нечетко различал ее силуэт.

— Герда! — крикнул я, на секунду остановившись. — Как ты там, может, помочь?

Никакого ответа, только плеск воды и ровный, словно идущий из-под земли рокот, который теперь доносился все слабее и глуше, но отныне вовеки будет звучать где-то в моем мозгу: это ужас гудит, как круговая пила, — то дискантом, то угрожающим басом… И тут я увидел плотину и бегом одолел остаток пути, отделяющий меня от нее.

Стена плотины достигала метров шести-семи в высоту, и Брандт уже был наверху, но Герда замешкалась на середине железной лестницы, привинченной к камню.

Я полез вверх и увидел, как Брандт опустился на колени и втащил Герду на гребень плотины, и минутой позже мы уже втроем стояли наверху и глядели вниз, прислушиваясь к звукам.

Под нами — канава с черной трубой, за нами — пруд, а за ним — снова лес, довольно редкий, почти сплошь березовый.

— Обождите здесь! — крикнул нам Брандт и, повернувшись, побежал по узкому гребню плотины к каменной будке. Он размахивал автоматом в правой руке, словно стараясь удержать равновесие, хотя и без того довольно уверенно шел по краю своей обычной размашистой, непринужденной походкой, и я недоумевал, что же ему там нужно; он походил на мальчишку, возбужденного дерзкой игрой на краю пропасти, и вот уже он подбежал к двери и отпер ее ключом, который достал из кармане.

Я огляделся кругом, стараясь сообразить, как же нам теперь пробираться дальше. Сколько я ни глядел, я не видел лодки, а позади каменной будки высилась крутая горная скала. Но по другую сторону пруда виднелась безлесная вершина большого взгорка. Судя по всему, на него можно было взобраться.

— Герда! — Я обнял ее за плечи: — Идем, мы больше не можем на него полагаться, он не в себе, сам не знает, что делает.

— Нет!

Она почти выкрикнула это «нет» мне в лицо и оттолкнула мою руку, и я отпустил ее, потому что затевать ссору здесь, на гребне плотины, было смертельно опасно, и в это время Брандт показался в проеме двери. В одной руке он держал «шмайссер» и мешок, судя по всему, весьма увесистый, в другой у него был ручной пулемет. Он сделал нам знак, чтобы мы пробирались к безлесной вершине, и, подбежав к подножию взгорка, я увидел, что наверх ведет козья тропка, петляющая между уступами. Брандт обогнал нас, мы слышали, как он радостно напевал, охваченный веселым азартом, словно только что придумал новую, еще более опасную игру. Пока мы поднимались по склону, его не было видно, и, лишь взобравшись на вершину взгорка, мы снова увидели его. Расположившись на краю западного склона, он установил перед собой пулемет.

Я начал догадываться, что он задумал. Подбежав к нему, я наклонился и встряхнул его за плечи.

— Мы не можем оставаться здесь, — крикнул я, — это же чистое безумие! Немцев больше, чем нас, и они могут зайти к нам с тыла.

Он обернулся и посмотрел на меня: сомневаюсь, узнал ли он меня. В его напряженном, теперь изжелта-бледном лице было что-то торжественное; воспаленные глаза подернуты пленкой. При этом он спокойно улыбался. И все же я сразу понял, что спорить с ним бесполезно.

— А вам и не надо здесь оставаться, — удивленно отозвался он, — только, увы, я не могу дальше идти с вами.

Он показал на восток:

— Видите вы вон ту вершину?

Я оглянулся и увидел невдалеке заснеженную гору. Голая вершина в форме усеченного конуса четко вырисовывалась над лесом. Олений мох опоясывал ее желтовато-белым кольцом, и там и сям на ней виднелись снежные пятна, по которым ее легко можно было узнать. За ней синели другие вершины, и небо вокруг теперь было светлое, с легкими серовато-желтыми перьями облачков над горизонтом. Дождь перестал.

— Обойдите пруд с той стороны и ступайте прямо на восток и дальше все в гору, пока не кончится лес.

Там повернете на юго-восток и пойдете вдоль опушки — на гору не поднимайтесь, идите краем леса, чтобы вы сразу могли укрыться под деревьями, если они вздумают послать туда самолет. Прямо к югу вон от той вершины лежит хутор. Вот уже лет двадцать, как он заброшен и весь зарос, так что дома почти не видно. Если потребуется, можете там передохнуть. Ключ найдете под стрехой над входом. Оттуда до границы рукой подать: с полмили или самое большее миля.

— Ясно, — сказал я, — но какой смысл располагаться здесь, если немцам отлично известно, где мы?

Он засмеялся и покачал головой:

— Никакого. Ровным счетом никакого. Для вас по крайней мере. Но смотрите, какая великолепная позиция! Думаю, на сегодня у них пройдет охота рыскать по округе, если они сюда сунутся.

Я оглянулся вокруг и в душе согласился с ним. Слева от нас была канава, а дальше, к югу от нее, гора, судя по всему, круто обрывалась книзу, потому что совсем не было видно макушек деревьев. Впереди нас и дальше на северо-запад тянулся пологий склон, на котором был вырублен почти весь лес. Достаточно было здесь залечь, и местность свободно простреливалась в трех направлениях.

И все же это было безумие. Ведь рано или поздно немцы зайдут с тыла, а не то пригонят миномет и начнут штурмовать высоту снизу.

— Почему бы вам не перейти вместе с нами границу? — спросил я. — Так или иначе, вам ведь нельзя вернуться.

Вынув флягу, он скорчил радостную гримасу.

— Мне нечего там делать. Моя работа — провожать беглецов до границы или по крайней мере до того места, откуда они уже смогут добраться туда сами.

Он медленно и раздумчиво отпил из фляги, затем, завинтив пробку, положил флягу в траву, по правую руку. Потом он установил пулемет между несколькими камнями, которые прикрывали его с флангов. Он прильнул к прицельному прибору и завертел стволом пулемета в разные стороны, и меня осенило, что, видно, он заблаговременно оборудовал для себя эту позицию. Наверное, он облюбовал ее давным-давно, а лес по всему склону вырубил с единственной целью: чтобы местность простреливалась во все концы. Очевидно, Брандт ждал этого дня, твердо зная, что раньше или позже он настанет, и я понял, что он хочет один исполнить то, что задумал.

— У нас есть «шмайссер» и два пистолета, — сказал я. — Если мы заляжем здесь втроем, то устроим им достойную встречу.

Он вытряхнул содержимое мешка в траву. Здесь было двенадцать пулеметных дисков, несколько коробок с патронами и штук пять гранат.

— Нет! — Он обернулся к нам: — Я не позволю вам оставаться здесь! Уходите сейчас же! Автомат возьмите себе, мне он не нужен. Это мой бой. А вы ступайте на ту сторону. Моя граница проходит вот здесь… Знаете что, — немного смягчившись, продолжал он, — условимся так: я останусь здесь, чтобы прикрыть ваш отход. Может, я после присоединюсь к вам. И еще я не хочу, чтобы немцам достался мой оружейный склад, не так-то легко было его создать.

Он зарядил пулемет и сдвинул несколько камней, чтобы он мог свободно откатиться назад. Затем он с улыбкой повернулся к Герде.

— Уведи-ка своего парня, — сказал он, — у вас впереди кое-что получше, чем смерть под пулями, К тому же позиция рассчитана на одного человека. Вы только помешаете мне стрелять.

— Не дурите, — сказал я, — может, нам удастся их задержать, и тогда мы сможем перебежать в другое место.

— Послушайте, — сердито сказал он, — бывают на свете вещи, которые можно исполнить лишь в одиночку. Если вы останетесь здесь, вы сорвете весь мой план, а для меня сейчас нет ничего важнее. Я уже подвел вас так близко к границе, что вы доберетесь до нее сами. Если только не станете терять время из-за ложно понятой верности. Хотите отблагодарить меня — сейчас же смывайтесь отсюда и точно придерживайтесь маршрута, который я вам указал.

Он протянул руку и удостоверился, что диски, гранаты и фляга — все рядом. Затем он залег за пулеметом и отрегулировал прицельный прибор, поглядывая на простиравшийся перед ним пейзаж.

— Всему свое время, — торжественно и назидательно провозгласил он, словно пытаясь объяснить нам нечто совершенно очевидное, — и в вашей жизни тоже когда-нибудь настанет день, когда вам захочется остаться без свидетелей и исполнить нечто очень важное. А теперь ступайте, пока их еще нет.

Он вдруг привстал на одно колено и прислушался.

— Господи, что за грохот, — пробормотал он, недоуменно качая головой, — даже ради спасения собственной шкуры они и то не способны подобраться неслышно. Что это за люди, которые шагу не могут ступить, чтобы не устроить шум, словно при землетрясении?

Мы залегли в нескольких метрах позади него; обернувшись к Герде, я вопросительно посмотрел на нее. Но мне не удалось встретиться с ней глазами: она глядела вниз, в водоотводную канаву, и, проследив за ее взглядом, я увидел четыре крошечных силуэта, которые медленно поднимались вверх вдоль трубы. Скоро я услышал также их шаги, канава усиливала звуки, да и они продвигались по ней отнюдь не бесшумно: когда дула автоматов скреблись о каменные стены, это походило на треск в старом радиоприемнике.

Я прополз немного вперед и, выглянув из-за плеча Брандта, увидел еще и других немцев у самого подножия склона, простиравшегося перед нами. Я с ходу насчитал человек восемь-десять. Они шли, выпрямившись во весь рост, с автоматами наперевес и по мере приближения все дальше отходили друг от друга, под конец растянувшись в тонкую извилистую цепочку длиной несколько сот метров. Видно, они не рассчитывали наткнуться на засаду. Подняв голову, я увидел, что небо расчистилось. Солнце уже взошло: когда немцы приблизятся к нам метров на сто, лучи ударят им прямо в глаза.

Я не видел лица Брандта, но, судя по его жестам и позе, он был чрезвычайно доволен собой. Казалось, он смеется про себя счастливым смехом. Он притянул к себе флягу, отвинтил крышку и допил водку, не отводя глаз от канавы и склона.

— Какие редкие идиоты, — пробормотал он, — даже не верится, право, они заслужили медаль за глупость!

Он вдруг резко откинулся назад и увидел нас.

— Хорошо, — прошептал он и кивнул Герде, — я только задержу вот этих господ и сейчас же догоню вас. Живей, бегите вон к тому холму позади пруда, оттуда вам легче будет меня прикрывать, когда я поспешу за вами. Договорились?

Он не стал дожидаться ответа, а обернулся и, приподняв пулемет, припал к нему плечом. Я увидел, что те четверо в канаве подошли ближе, а офицер, который вел восьмерых немцев по склону, взмахнул пистолетом и выкрикнул какой-то приказ… и солдаты… все приближались, не очень быстро, но все же приближались, и скоро солнце ударит им в лицо… Я отполз назад к Герде и зашептал:

— Он прав. Сделаем, как он сказал.

Она в сомнении глядела на Брандта, и я понял: она думает то же, что и я, — теперь он снял с нас всю ответственность и ничто уже не мешает нам уйти. Наши взгляды скрестились, и в них был стыд, и я уже знал, что до конца наших дней нам придется нести в душе и это бремя, если, конечно, мы останемся в живых.

Мы отползли от края взгорка и все так же — ползком — достигли ската. Тут мы вскочили на ноги и побежали вниз, к пруду. Пройдя вдоль всего северного берега, мы стали карабкаться вверх через редкий подлесок, пока не достигли вершины холма, высившегося к востоку от плотины. Тут мы ничком бросились на землю и дальше поползли вперед на четвереньках, пока не нашли место, откуда могли видеть Брандта на взгорке под нами. Отсюда были видны также верхняя часть канавы и северный край склона. Прислонив к камню автомат, я рядом положил кольт.

Герда залегла слева от меня, совсем близко. Она вынула свой пистолет, и я знал, что ее мучит тот же вопрос, что и меня, но никто из нас не произнес ни слова.

Тут я увидел, как Брандт быстро повернул пулемет влево. И сразу раздались выстрелы. Пулемет трижды пролаял, всякий раз толкая Брандта в плечо. Эхо разнесло звук, между канавой и взгорком встал сплошной скрежещущий грохот, и когда один из солдат бесшумно сполз во мрак водоотводного рва, то казалось, будто его сразил сам звук.

Ответные выстрелы грянули со всех сторон. Высоко над нашими головами просвистели пули, потом все друг разом стихло. Я протянул руку и нащупал плечо Герды.

Мы не слышали, что кричал офицер, но, вероятно, он отдал какой-то свирепый приказ, потому что тотчас же в северной части склона показались трое. Они бежали, пригибаясь на ходу, но на склоне не было никакого укрытия. Казалось, перед нами сцена из фильма, снятая замедленной съемкой: еле-еле они продвигались вперед, а когда они пробежали метров восемь-десять, мы снова увидели, как из пулемета вылетают искры, и снова орудие трижды толкнуло Брандта в плечо. Двое упали сразу, но третий солдат сделал еще несколько шагов и только тогда рухнул на колени, а после свалился на бок. В жуткой тишине, окутавшей все вокруг, мы услышали его стон, сначала жалобный, слабый, но вскоре громкий, пронзительный, и вопль этот как бы послужил сигналом для дикой, бессмысленной стрельбы из канавы и со склона.

У меня пересохло во рту, как только открыли огонь, зазудело в ногах, и я желал лишь одного: чтобы Брандт наконец вскочил и побежал к нам и мы могли бы вместе помчаться дальше, но спустя мгновение я уже радовался, что он не ушел, а по-прежнему спокойно лежал в траве за своим пулеметом.

Тут я заметил, что один из солдат, шедших по водоотводной канаве, вплотную подобрался к плотине. Зажав маузер под мышкой, он карабкался вверх по лестнице, и я понимал, что если он взберется на гребень, то под прикрытием взгорка сможет зайти Брандту в тыл.

Я опустил автомат на камень, поросший мягким мхом, а сам думал, что вот до этой минуты немцы не видели нас, может, они только за Брандтом и охотятся, а я мог бы и не стрелять, потому что он, конечно, никуда не уйдет и раньше или позже они все равно его схватят… и тут я осторожно нажал на спуск, и в тот же миг дважды пролаял пулемет.

Солдат уже поставил одно колено на гребень плотины, когда его сразила пуля: он лег поперек стены и двумя руками уцепился за край с внутренней стороны. Но тут же он разжал одну руку, и маузер, выскользнув у него из-под мышки, полетел в канаву, а сам он, скрючившись, остался лежать на краю плотины.

Тут только я обнаружил, что вообще не стрелял. Я забыл снять предохранитель.

Я покосился на Герду, стараясь угадать, заметила ли она это, но она лежала, обеими руками сжимая свой пистолет, и широко раскрытыми глазами глядела на солдата, который все еще корчился и вопил на склоне справа от нас. И тут раздался оглушительный грохот немецкой гранаты, вылетевшей прямо из-под взгорка, на котором расположился Брандт, и я увидел, как он вскочил и, припав к пулемету, выпустил во врагов новую очередь.

Теперь дело приняло серьезный оборот. Пули, со свистом пролетавшие над нами, дырявили воздух как решето, и в кустах между канавой и склоном застрекотал немецкий пулемет, послав длинную очередь мимо цели, а пулемет Брандта, поворачиваясь в разные стороны, коротко огрызался, и я видел, как Брандт выбросил пустой диск и вставил новый.

Наверно, теперь он уже скоро нагонит нас, думал я и втайне радовался, зная, что он этого не сделает, сейчас он израсходует весь диск и бросит гранату, и тогда придет наш черед.

— Не стреляй! — крикнул я, тронув ладонью руку Герды.

Мы были поглощены тем, что происходило на склоне, и совсем позабыли про двух солдат в канаве. А они уже взобрались на плотину и, пригибаясь, бежали к взгорку, и теперь уже было поздно: я не мог достать их из автомата, а Брандт их не видел. Они бежали, прижимаясь к горной стене, там, где начиналась козья тропка, и я уже знал, что будет дальше, и, протянув руку, пригнул Герду к земле, и чувствовал, как дрожат ее плечи, и хотел только одного: жить, только увести ее живой с этого холма, и умчаться с ней в лес, и бежать все дальше и дальше, мимо пограничных постов, и еще…

Потому что Брандт сказал правду. Это был не наш бой, а его, и тщетно пытались бы мы отвратить от него гибель, которую он сам для себя избрал. Наконец-то он добился своего, оставшись один там, внизу, и, наверно, теперь лежал и посмеивался у своего пулемета, трезвый как стеклышко после недельного запоя, и, когда враги ринутся на него со всех сторон, Брандт встанет и выпустит на круг последний диск, и я всей душой желал, чтобы они не сразу накрыли его ручной гранатой, а успели его разглядеть, и он их тоже, — иначе это будет неприметный, обидный конец, а вовсе не то, что он для себя задумал.

И тут я увидел офицера и с ним четырех солдат. Они бежали по склону наискосок, чтобы стрелять в Брандта с северной стороны. Лица у них были белые, как сталь в свете солнца; казалось, на бегу они что-то кричат, широко разевая рты, а офицер все время размахивал пистолетом.

Но Брандт уже заметил их и повернул пулемет вправо, откатив в сторону мешавший ему камень, и пулемет дал плотную длинную очередь, и в ту же секунду с плотины бросили первую ручную гранату. Она не долетела до цели, но вторая легла уже ближе, и мы видели, как Брандт, обернувшись, сорвал со своей гранаты предохранительное кольцо. Он бросил ее левой рукой, а правой не выпускал ствол пулемета, и тут прямо перед ним разорвалась еще одна граната, которую бросили уже со склона.

Он исчез в облаке взметенной земли и камней, и, когда мы снова его увидели, он стоял на коленях, и казалось, будто он кашляет. Он шарил по земле руками, пытаясь отыскать остальные гранаты, но явно не мог их найти и, оставив это, схватил пулемет и, приподняв, повернул, но тут, видно, его сразило несколько пуль, и он упал на спину и снова встал, и мы видели, как он пытался повернуть пулемет против тех четырех, которые шли на него справа, и я рванул к себе руку Герды… и мы побежали без оглядки, пока, задыхаясь, со стоном в груди не повалились ничком на землю в роще одним километром дальше.

Было тихое, сырое, холодное апрельское утро. Птицы еще не проснулись. И выстрелов тоже больше не было слышно. Только все время гудело и потрескивало в ушах. И гулко стучала кровь.

На самых крупных березах, тех, которые под сенью невысоких холмов были обращены к югу, уже появились крошечные блестящие почки, покрытые мягким, как шелк, пушком.

Солнце всплывало все выше и выше, и мы увидели, как от земли начал подниматься пар.

12

— Слышишь ты что-нибудь?

— Нет.

— Ты думаешь, они оставили погоню?

— Нет, теперь они ее не оставят. Они ведь скольких солдат потеряли.

— Значит, надо идти дальше.

— Да.

— Я сейчас. Еще только несколько минут. Не могу идти. Даже встать и то не могу.

Она лежала на спине во влажном мху, часто и хрипло дыша; губы ее посинели, точно от холода.

Я уже успел подняться, но теперь снова сел, прижавшись грудью к коленям, и начал раскачиваться взад-вперед, стараясь умерить стук сердца.

— Неужели они взяли его живым?

— Ни в коем случае. Он ведь все продумал заранее. Помнишь тот снимок?..

— Да. Если так, мы ничем не могли помочь.

— Да, — подтвердил я, — ничем. Разве что нам удалось бы убить еще нескольких солдат, но вместо каждого убитого немцы прислали бы сюда по дюжине новых.

— И все же…

— О чем ты толкуешь, — сказал я, — сейчас нам нужно бежать отсюда, пока они не собрались с силами.

— А ты убежден, что они знают, где мы сейчас?

— Понятия не имею. Возможно, они давно уже следили за Брандтом и случайно нагрянули как раз тогда, когда мы были у него. Но надежда на это слабая.

— И все же…

— О чем ты?

— Может быть… если бы мы остались там, внизу, может быть, нам удалось бы… я хочу сказать: ведь они одолели его с помощью тех двоих, что взобрались на плотину.

— Ну как, полегчало тебе? — спросил я, поднимаясь на ноги.

Я помог ей встать, и после мне пришлось слегка поддержать ее, потому что она шаталась и хотела снова опуститься на землю. Слабо улыбнувшись, она сделала несколько шагов, точно ребенок, который учится ходить. Я пошел за ней и смахнул с нее травинки, и она медленно побрела дальше, неуверенно пробираясь между деревьев.

— Господи, — пробормотала она, — так вот чувствуешь себя, когда первый раз в жизни встаешь на коньки.

— Ничего, пройдет. Ты только не волнуйся.

Что-то в моем голосе заставило ее резко обернуться, и ее лицо словно бы затопила волна страха, а когда страх схлынул, я увидел, что она стоит передо мной бледная как мел, поникшая, неживая.

— Слушай! — В ее голосе прозвучало такое глухое отчаяние, что у меня сжалось сердце. — Да.

— Ты веришь, что мы?..

— О чем ты?

У нее подгибались ноги, и вся она вдруг как-то обмякла и отяжелела.

— Нет, ничего, — пробормотала она. — Просто мне вдруг померещился… песчаный ров. А сейчас уже легче. Мне сейчас хорошо. А ты уверен, что мы не сбились с пути?

— Да. Мы не можем сбиться. Вот лесная опушка, и нам велено идти краем леса, пока мы не обогнем гору с юга.

— Он упомянул про какой-то хутор.

— Неважно, мы пойдем прямо на восток.

Она вдруг резко встала и схватилась за карман:

— Где пистолет?

— Ты что, потеряла его?

— Да… не знаю…

— Как так?

— Боюсь, что я забыла его… там, когда мы побежали…

Мы молча побрели дальше. Но она вдруг снова остановилась и обернулась ко мне.

— А что, если они его найдут?

— Иди, не останавливайся, — сказал я, оглянувшись назад, — одно из двух: или они знают, что мы были с Брандтом, и тогда они вот-вот явятся сюда. Или же они этого не знают, тогда им и в голову не придет шарить по земле.

Природа вокруг становилась все более дикой, пейзаж унылым, и нигде не было видно людей. Огромные глыбы камня, болота, сухие горные луга, белые нетронутые березовые рощи. Чтобы не оставлять следов, мы обходили низины, где длинными узкими полосами еще лежал снег. Временами мы слышали, как снег осыпался с трав, и казалось, при этом земля испускает глубокий вздох… И всякий раз мы вздрагивали и искали глазами друг друга.

Мы уже не стыдились своего страха. И он нас не отпускал. Оба мы знали, что он поселился в нас, и довольно мельчайшего повода, чтобы он вспыхнул ярким огнем. Мы были одни, нам не от кого было таиться, и целая вечность отделяла нас от того утра, когда нас вели на расстрел, от тех мгновений у горной хижины, в картофельном погребе и на пожарной каланче. Здешняя тишина и бескрайний простор словно отринули время. Мы даже забыли об остальных, вспоминая о них только на привалах, и Герда уже давно не произносила слова «отец».

Мы все время держали курс чуть к югу от вершины, которую указал нам Брандт. Она медленно росла у нас на глазах, и всякий раз, когда мы останавливались, чтобы сориентироваться, гора казалась нам еще крупнее и выше, и все, что простиралось вокруг, много мельче. Скоро она стала для нас как бы маяком, который мы на миг не смели потерять из виду: мы брели, не сводя с нее глаз, а когда валились в траву для минутного отдыха, то всегда располагались так, чтобы видеть ее сквозь деревья.

Мы совсем не ощущали времени, когда солнце было за тучами. Но стоило ему вновь показаться, как все сущее снова обступало нас. Волосы Герды вспыхивали, и вокруг ее головы рассыпались искры.

Наконец мы увидели равнину. Она расстилалась перед нами, словно бездонный равнодушный океан, где тяжело перекатывались волны. У подножия горы мы свернули на юго-восток.

— Теперь уже близко.

Она не ответила, я подошел и опустился на землю рядом с ней. Ее взгляд блуждал где-то.

— Скоро уже дойдем.

Вздрогнув, она внезапно прижалась ко мне, но столь же мгновенно отпрянула назад.

— Не знаю, — зашептала она, — только мне вдруг показалось, будто этому никогда не будет конца и, даже если мы перейдем границу, нам суждено вечно брести все дальше и дальше…

Она помолчала немного, затем, с трудом подбирая выражения, словно все нужные слова остались в ином, прежнем мире, продолжала:

— Будто у нас нет ничего впереди, а мы должны все идти иидти вперед, сколько нам отпущено жить, и вокруг всегда будут только горы и лес. Я не верю, что смогу делать что-нибудь другое, выполнять какую-нибудь работу. Будто жизнь кончилась там, внизу, а все, что будет после, — только повторение прежнего, хоть на иной лад. Странно, но почему-то я уверена, что, перейдя границу, мы почувствуем разочарование. Пустоту.

— В моей жизни не было ничего ярче этих дней, — сказал я. — Будто я всегда только и ждал, чтобы со мной случилось что-нибудь вроде этого. — Я обернулся к ней: — После… помнишь, мы же решили: после?

На ее осунувшемся личике засветилась улыбка, и я заметил, что ее лоб покрылся легким загаром.

— Так много всего, — сказала она, — так много… все перепуталось…

Она умолкла и изумленно покачала головой.

— Не знаю… все в жизни перевернулось, все видится теперь совсем по-другому. Все изменилось, все…

Мы шли на северо-восток, и горная вершина осталась у нас слева. Косые лучи солнца, проникая между черными раскидистыми ветвями берез, отбрасывали на землю тонкие длинные тени. Воздух был белый, звонкий — весь соткан из влажного света.

Я видел, что волосы Герды, унизанные каплями, обвисли и колыхались в такт ходьбе. Мне хотелось, чтобы она взяла расческу и расчесала пряди и чтобы волосы высохли и распушились.

Обойдя ее, я побежал к горному склону. Она бросилась меня догонять, тяжко дыша и испуганно окликая:

— Почему ты вдруг побежал? Подожди! Что случилось?

Набирая скорость, я мчался вперед. Пот лился мне в глаза, и казалось — кругом туман, и мне мерещился топот многих ног. Будто рядом шли какие-то люди, и далеко впереди то появлялся, то исчезал в тумане чей-то силуэт, и где-то раздавался глухой монотонный стук, словно там трамбовали дорогу. Я бежал и слышал, как Герда что-то кричит мне вслед, и мчался все быстрей и быстрей, и вместе со мной по бокам мчались деревья, я спотыкался о камни и древесные корни и услышал вдруг вой сирены, я пытался разогнать туман и бежал что было силы и снова услышал ее крик:

— Карл, подожди!

…И тут что-то больно хлестнуло меня по глазам, я упал, но тут же вскочил и, весь дрожа, замер на месте, и туман расступился…

Мало-помалу все возникло вновь, как на дне моря после отлива: слева вершина горы, огромные глыбы камней, солнце и капли росы на голых ветвях. И откуда-то издалека донесся ее голос, живой голос Герды:

— Карл, где ты? Подожди!

…И я закрыл глаза, которые саднило от удара, и, очнувшись, повернулся и побежал назад.

Она лежала на боку: правая нога защемилась между двумя камнями. Бледное узенькое лицо было искажено гримасой боли. Я опустился перед ней на колени и забормотал:

— Я просто пробежался немножко… Что с тобой, ты ничего себе не повредила?

— Нет, — прошептала она синими губами, и рот ее перекосился от боли, — я просто упала, мне кажется…

— Попытайся встать на ноги.

Я подхватил ее под руки и поднял. Она вскрикнула от неожиданности и недоуменно уставилась на свою правую ногу, которая уже не подчинялась ей.

— Пусти меня! Не могу… Оставь меня. Наверно, я растянула связки…

Она вдруг подняла на меня глаза, и я увидел в них знакомое выражение растерянности и отчаяния.

— Карл! — крикнула она. — Кажется, я не смогу идти. — Торопливо оглянувшись назад, она начала ерзать по траве, пытаясь встать, и снова я подхватил ее и поставил на ноги. Она повисла на моей шее, стоя на одной ноге и боязливо поджав другую.

— Сядь, — сказал я, — только бы не перелом…

— Нет, — крикнула она, — нет, это не перелом, я просто растянула связки, смотри, я уже могу идти…

И, сделав несколько шагов, она со стоном повалилась в траву.

Я усадил ее, закатал лыжные брюки и спустил на ее больной ноге чулок. Лодыжка уже распухла и стала горячей. Сбросив куртку, я оторвал со спины кусок подкладки.

— Посиди здесь, — сказал я, — я только вот намочу эту тряпку и перевяжу тебе ногу.

Она быстро оглянулась, и у меня болезненно сжалось сердце; в ее глазах промелькнуло выражение, заставившее меня вспомнить нашу драку на груде хвороста и то, как я потом ушел… искать в тумане лощину…

— Герда!

Я опустился на колени рядом с ней и взял ее руки, и она вдруг вся подалась вперед и прижалась лицом к моему плечу. Ее голова вздрагивала на моей груди, и я дал ей выплакаться. Но это были не человеческие рыдания, а судорожные хриплые стоны, я обхватил ее голову и гладил ее волосы, и мало-помалу она успокоилась и теперь плакала уже тихо.

— А как ты думаешь, есть здесь вода? — всхлипывая, проговорила она.

— Снег-то, во всяком случае, есть, — сказал я, — наверно, и от него все же чуть полегчает.

Я взял несколько пригоршней жесткого зернистого снега и размазал по повязке. Это было нехитрое дело, но мы занялись перевязкой вдвоем и долго возились с ней, потому что знали: пока мы заняты мелкими заботами, мы защищены от страха. Верно, потому мы так долго разглядывали ее ногу, осторожно щупая ее руками, и пытались вспомнить, как следует поступать при растяжении связок.

Но этого не могло хватить надолго. Это мы тоже знали. Страх затаился в нас и исподволь заполнял душу, и ничем нельзя было его унять: ни перевязкой, ни возней с ботинками и шнурками, ни даже самым разумным будничным разговором. Закончив перевязку, мы на миг открыто взглянули друг другу в глаза и больше уже не стали искать новых уловок.

А страх надвигался. Он еще не скрутил нас по-настоящему. Но он уже подтачивал нас изнутри… скоро мы почувствуем первую судорогу и начнем шарить глазами по сторонам, чтобы только уцепиться, ухватиться за что-нибудь, когда каждый из них будет наедине со своим страхом, словно зверь, ищущий, куда бы укрыться.

Обломив сук, я дал его Герде в правую руку. Потом я обнял ее за талию, и мы заковыляли дальше. Только минут через десять мы добрались до места, откуда я повернул назад. Я точно запомнил его: на камне валялась сломанная сосна и ее засохшая макушка смотрела примерно в ту сторону, куда мы держали путь.

— Ну как, можешь идти?

Она не ответила, и я не глядел на нее, только слышал, как она сквозь зубы втягивает в себя воздух и слегка постанывает всякий раз, когда приходится наступать на правую ногу.

— Давай присядем. Я не могу идти… очень больно… посидим совсем немножко. Хорошо?

В глазах ее стояли слезы, пальцы руки впились мне в плечо. На ходу она несколько раз касалась виском моего лица, и я видел, что с ее лба градом стекал пот.

— Надо идти, — сказал я. — До хутора как-нибудь дойдешь, теперь уже, видно, недалеко.

Она вдруг вскрикнула и тяжело повисла у меня на руках. Я усадил ее в траву, хоть и знал, как опасно вот так сидеть. Тогда страх накрывает сразу. «Но у нее нет больше сил идти, надо передохнуть хоть немного, хоть несколько минут… да и кто знает, навряд ли они нашли наш пистолет, может, они даже не подозревают, что мы были у плотины. А не то мы бы уже услышали, как они идут. Только бы у них не было с собой ищеек. Нет, конечно, у них нет собак, а не то мы заметили бы их там в канаве или на склоне горы. Только бы они не взяли с собой собак… но ведь у них и вправду их нет. Так что если даже они сюда нагрянут, но у них не будет с собой собак, мы просто спрячемся где-нибудь. Здесь где угодно можно укрыться: под глыбами камней, в неприметных для глаз пещерах, в кустах, хотя, впрочем, если приглядеться, не так-то уж легко здесь укрыться, но ведь зато и просторы здесь какие, и не станут же они высылать целую армию против двоих людей, почти уже побывавших в могиле, и только ради того, чтобы схватить их и подвергнуть экзекуции, которую те тысячу раз переживали в мыслях, настолько, что теперь даже не могут спокойно смотреть на какую-нибудь былинку, колышущуюся на ветру, или на кучку облаков, плывущих по небу, потому что и былинка нашептывает им про это, потому что и в облаках проступает лик смерти…»

Я отыскал более или менее сухую кочку и усадил на нее Герду.

— Ложись, — сказал я ей, — ложись, а я осмотрю твою ногу. Может, мы чем-нибудь обмотаем ее поплотнее, только бы ты могла на нее наступать, хотя бы самую малость, большего и не требуется, ты вон какая легонькая… И скоро мы с тобой пойдем дальше: кусочек пройдем — и отдых! И скоро — вот увидишь — должен быть хутор, а он хорошо укрыт за кустарниками и деревьями… и там мы передохнем, а оттуда всего полмили, он же сказал нам…

Но Герда не захотела лечь: ей надо было видеть. Она наклонилась вперед, стиснув лодыжку обеими руками, и пыталась ее размять: она терла ее, трясла и жалобно стонала над ней, будто над умирающим ребенком, которого во что бы то ни стало надо спасти, барабанила по ней пальцами и умоляюще кивала, словно заклиная ее взяться за ум.

И я видел, как к ней подбирается страх: опять Герда облизывала сухие губы, срывала мелкие сучья и разламывала на кусочки. И то и дело хваталась рукой за лоб, убирая волосы. И эти глаза…

— Герда! — Я присел на корточки перед ней. — Сейчас пойдем дальше. Еще минуту — и в путь, ты же видишь, что можешь идти, ты ведь такая легонькая. Не бойся, мы поспеем… Знаю, больно тебе, но это пройдет быстрей, чем ты думаешь.

Я поднялся и бессильно смолк, чувствуя, как подо мной заколебалась почва.

— Отчего ты все время оглядываешься? — холодно спросила она.

Я обернулся и, широко расставив ноги, стал смотреть на восток, куда нам предстояло идти… Но я спиной чувствовал их… они совсем близко, и я уже слышал топот, треск ветвей, хлюпанье сапог по мокрому снегу, видел, как сверкают каски, и слышал, как щелкают затворы, Над ними все время стояло облако. А над нами сияло солнце, рассекая лучами воздух: свет заливал нас со всех сторон.

Я узнавал приметы — все те же: сухость во рту, дрожь лица, неодолимое желание действовать, двигать ногами, бежать…

— Ветер стих, — осевшим голосом сказал я, — и похолодало. Значит, в горах будет туман.

— Тебе не терпится… — прошептала она, глядя на меня как на чужого.

— Не мели вздор! — сказал я, громко смеясь.

Она уловила неискренность этих слов, ее лицо скривилось в горестную гримасу, отчего меня захлестнул стыд, и я наклонился и опустил руку на ее плечо.

— Послушай, — сказал я, — не дури… Она оттолкнула мою руку.

— Уходи! — крикнула она, дернувшись всем телом. — Уходи! Незачем тащить меня за собой. Я больше не в силах идти, слышишь, не могу, не хочу! А ты беги и перейдешь границу. Только отведи меня куда-нибудь, за какой-нибудь камень: или лучше всего в кусты, чтобы я могла лечь… Только бы раздобыть немного воды!

Она заплакала тихо, совсем неслышно. Слезы струились по ее щекам, но лицо ее было как камень. Я стоял, глядел на нее и не знал, что мне делать, и тут вдруг разом страх отступил.

«После, — подумал я, — помнишь, мы решили: после?»

Прошло оцепенение, и я был свободен, спокоен и почти равнодушен ко всему, я увидел вокруг все, что было сотворено задолго до нас: небо с бегущими по нему облаками, деревья с набухшими почками и сверкающие на солнце полоски кварца в горной стене…

— Герда, — сказал я и тихо рассмеялся, — какая же ты дуреха, ты же знаешь, что я останусь с тобой.

Потом мы побрели дальше.

Мы шли не торопясь и каждые пять минут отдыхали.

— Ну как? — спросил я.

Она кивнула; лицо ее страшно осунулось, под глазами пролегли глубокие лиловые тени. Голова ее моталась из стороны в сторону, казалось, бремя волос для нее непосильно.

Нигде не было слышно ни звука, кроме писка какой-то одинокой горной пичуги, которая, видно, летела за нами. Высоко вверху, вокруг горного пика, широкими кругами вился канюк.

Я почти все время нес ее на спине, и, когда у меня иссякли силы и тело ее стало сползать вниз, она прильнула головой к моему плечу. Наконец я бережно опустил ее на землю и поцеловал. Она тихо засмеялась.

— Я буду целовать тебя всякий раз, когда придется опускать тебя на землю, хорошо? — спросил я.

Она снова засмеялась и кивнула.

— Только бы из-за этого не вышло задержки!

— Может, поискать что-нибудь вроде костыля? — предложил я.

— Не беспокойся, мне довольно и палки.

— Скажи, когда будет больно, — попросил я, — я опять возьму тебя на спину.

Она ковыляла рядом со мной, и всякий раз, когда ее оставляли силы, она закрывала глаза, быстро и громко отсчитывала «раз, два, три» и закусывала губы, чтобы приглушить боль.

— После?.. — сказал я. Она кивнула.

Так, шаг за шагом мы продвигались вперед, изредка подкрепляя силы едой. Время шло, страх отдалялся. Мы почти позабыли о нем и раз-другой, презрев осторожность, пересекли открытое поле — там, где равнина врезалась в лес. Но самолетов не было. За нами летела лишь маленькая пичуга, а вверху без устали кружил вокруг горного пика канюк.

Часам к четырем-пяти мы набрели на широкую неровную дорожку, которая походила на заглохшую коровью тропу.

— Вот эта тропа, видно, ведет на хутор.

— Странно, что он не сказал нам о ней.

Мы побрели по тропе дальше, а я все думал и думал о Брандте. Передо мной стояло его белое как мел лицо: я видел, как он лежит на взгорке и от орлиного носа расходятся глубокие борозды, в которых навеки застыла суровая, насмешливая улыбка.

13


Уже вечерело, и до заката оставалось совсем немного, когда, ковыляя, мы продирались сквозь кусты, окружавшие хутор.

В двух километрах отсюда коровья тропа вдруг исчезла в горах. Оставив Герду в овраге, я отправился искать дорогу. Найти ее было нетрудно. Даже спустя двадцать лет старые следы еще виднелись под травянистым покровом, и между деревьями, кочками и буграми вилась призрачная тропинка, способная поведать о том, что некогда здесь ступали и люди и скот.

Перед тем как меня отпустить, Герда попросила кольт. Я дал ей пистолет, но без запасных патронов. Дать ей обойму было бы небезопасно.

Мы притворились, будто ничего особенного не происходит, и, пока могли видеть друг друга, держались невозмутимо, но когда я обернулся и помахал ей, то увидел, что она встала на ноги и, опираясь одной рукой о скалу, изо всех сил машет мне другой. Она казалась легкой, тоненькой тенью на белой от солнца скале, и я с трудом удержался, чтобы не помчаться назад: так мне захотелось обнять и прижать ее к себе.

Но и это тоже было небезопасно. Так легко ведь навлечь беду. Правда, мы еще не слышали погони и самолетов тоже не было видно, но любой опрометчивый прощальный жест мог привлечь внимание врага. Расставаясь, мы не должны были целоваться и понимали, что лучше разговаривать шепотом.

Хутор примостился на вершине холма, спускавшегося к западу. Холм густо порос березами и кустами шиповника — настолько, что даже теперь, когда деревья стояли без листьев, я не сразу обнаружил два низких строения. Серые, осевшие и покосившиеся от времени, они, видно, уже давно слились с окрестным пейзажем. Вздумай кто-то набросить на крыши маскировочную сеть, они вполне сошли бы за каменные глыбы, которые встречались здесь повсюду.

Вдоль южной стороны скотного двора протекал узенький ручеек.

Я нашел ключ под стрехой и отпер дверь. От стен веяло сыростью и плесенью, но к этому запаху примешивался другой, уже недавнего происхождения: запах пропитанной потом одежды, и во всем ощущались следы тревоги, внезапного бегства.

Иных следов беглецы, однако, не оставили, в этом я убедился с первого взгляда. Дом был старинный, видно, построен в начале минувшего века: доски вытесаны топором и скреплены деревянными гвоздями. Окно, выходившее на запад, не открывалось, но в северной стене сквозила амбразура. Следы топора на досках говорили о том, что она появилась совсем недавно. Длинное, узкое отверстие было прорублено на высоте плеча, чтобы, поворачивая пулемет в разные стороны, держать под обстрелом весь холм. Печь, похоже, кто-то недавно чинил.

В доме были две комнаты и маленькая кухня. В задней комнате с окном, выходившим на скотный двор, у каждой стены стояло по двухъярусной койке. Я попробовал открыть окно, и мне это удалось. Оконные крючки были совсем новые.

В кухонном шкафу я нашел норвежские консервы да вдобавок остатки нескольких английских солдатских пайков. Меня удивило, что Брандт, опытный человек, мог допустить такую оплошность. Но кто знает, может, это было одним из сознательных проявлений самоуверенности, которой необходимо обладать, чтобы не позволить расшалиться нервам. А может быть, эти пайки забыл кто-нибудь из беглецов, наших предшественников. Я раздумывал, не убрать ли мне эти пайки, но потом решил, что теперь все это уже не имеет значения. Брандта уже нет, и после нас этот маршрут, видно, будет закрыт до конца войны.

Когда я вернулся назад, к оврагу, меня ждало потрясение, от которого я похолодел: Герда исчезла.

Я остановился и уже готов был бежать; неужели они нагрянули незаметно и взяли ее живьем, может, они давно подстроили засаду? Затем, овладев собой, я подошел ближе. Герда нипочем не далась бы живой. Во всяком случае, она выстрелила бы, чтобы предупредить меня.

Я спустился в овраг и тихо позвал ее. Ее голос донесся до меня откуда-то сверху, и, вскарабкавшись на уступ, я увидел, что Герда стоит на коленях в кустах и что-то держит в руке. Это была птица величиной со скворца, ее длинный клюв торчал у Герды между пальцев. Бурые крылья, тельце в серую крапинку и на брюшке темное пятно.

— Это песочник, — сказала Герда, словно бы ничуть не удивившись моему появлению, — видно, он хворый. Только я не знаю, что с ним… Нашел хутор?

— Да, — ответил я, подойдя к ней. — А как твоя нога, идти сможешь?

Она рассеянно кивнула, прижав птицу к своей щеке.

— Как ты думаешь, можно мне взять ее с собой?

— Спрячь ее в карман, — сказал я.

Я помог ей уложить птицу во внутренний карман, туда, где прежде был револьвер, потом дал ей в руки палку и обхватил ее за пояс.

Она застенчиво улыбнулась и высвободилась из моих объятий.

— Так ты задавишь птицу, лучше возьми меня под руку.

Герда была вся какая-то притихшая и, пока мы шли вдоль подножия горы, ни разу не оглянулась назад. На лице ее выступил легкий ровный румянец, она шагала и улыбалась, не раскрывая рта, и все же она была какая-то далекая и печальная, словно отрешилась от всего на свете. Временами она останавливалась и распахивала куртку, чтобы птица могла дышать.

— Чем бы ее покормить? — спросила она.

— У нас с собой хлеб, а на хуторе есть консервы. Мы сделали привал у ручья. Герда опустилась на колени и поднесла к нему песочника. Тот чуть-чуть поводил клювом в воде, но непохоже было, что он пил.

— Видишь, на нем уже весенний наряд, — сказала она, — заметил ты черное пятно на брюшке? Наверно, он совсем недавно сюда прилетел и в пути что-то себе повредил.

— Снаружи вроде ничего не видно, — сказал я, — может, он просто, не найдя корма, ослаб.

Она кивнула и снова спрятала птицу в карман.

— Наверно, так оно есть. Или же он хворый. Он ведь лежал в кустах среди камней, А хворая птица или зверь всегда прячется от всех.

Этот последний крохотный отрезок пути занял у нас почти два часа, но Герда ни разу не пожаловалась на боль, а только все время тревожилась о птице. Я притворялся, будто это меня раздражает, и слегка посмеивался над ней.

— Тише, — сказал Герда, — не разбуди ее.

Нам пришлось развязать башмачный шнурок, потому что лодыжка распухла еще больше прежнего. Герде было невмоготу брести, волоча тяжелый башмак, и я отдал ей автомат, а сам сколько мог нес ее на себе. Всякий раз, когда я подсаживал Герду к себе на спину, у моего уха раздавался сиплый писк песочника. Солнца уже клонилось к закату, и, пробираясь сквозь заросли кустарника, скрывавшего обвалившуюся изгородь, мы видели, как огромный, тяжелый огненный шар повис на гребне горы, прямо под нами.

Уложив Герду на кровать, я снял с ее ног ботинки. Она захотела взять к себе птицу, и я приготовил тюрю из хлеба и воды и принес ей на блюдце. Но песочник не стал есть, и я поспешно вышел на кухню, чтобы только не видеть огорченного лица Герды. Я порылся в шкафу, где стояли консервы, надеясь найти что-нибудь не очень соленое: я знал, что Герда захочет во что бы то ни стало выходить птицу. Мы пытались кормить ее рыбными тефтелями и тушенкой, но все было напрасно: песочник только жался к Герде и устало моргал.

Разыскав на кухне полотенце, я сделал Герде новую перевязку. Лодыжка посинела, под горячей набрякшей кожей напряженно пульсировала кровь.

— Больно тебе?

— Когда лежу, не больно.

— Может, к утру все пройдет, — сказал я. Положив птицу на соседнюю кровать, Герда взглянула на меня.

— Разве не опасно оставаться здесь на ночь? Еще немного, и я смогу идти дальше.

— Скоро стемнеет, — сказал я, — на сегодня они уже прекратили погоню, если вообще намерены ее продолжать. Наверно, они думают, что мы уже давным-давно на той стороне. Когда стемнеет, я затоплю печь и приготовлю ужин. А сейчас еще могут увидеть дым.

— Что-то у тебя не сходятся концы с концами…

— Просто я стараюсь все предусмотреть.

— Но если взойдет луна, тогда ведь дым будет виден.

— Луна взойдет не скоро. Я пошел к двери.

— Ты куда?

— Просто хочу выйти немного осмотреться кругом. С задней стороны дома есть взгорок.

— Ты ненадолго?

— Только на минутку.

Я посмотрел на нее. В глазах ее не было страха, не было пелены, такой, как у песочника, лежавшего на кровати, и я подошел к ней, зная, что никогда не оставлю ее и всегда буду с ней — в лесу ли, в лощине, у границы или на той стороне, где наша жизнь пойдет дальше. Я готов был поклясться в этом.

Она поняла это и схватила меня за руку.

— Чем кончилось дело в тот раз, — зашептала она, — успел ты предупредить остальных?

Я кивнул и сел на край постели.

— Да, я предупредил их.

— А потом ты побежал?

— Да.

— А тех, что схватили?

— Их застрелили на улице, я же тебе говорил.

— Ты в этом не виноват!

— Нет.

— И все равно…

— Да, — сказал я, — все равно мне кажется, будто я виноват… только потому, что остался жив. Словно я предал их тем, что не был убит.

— Но тебя же взяли немцы. И вообще…

— Знаю. Я был уже в могиле, но теперь я снова живу и снова мне кажется, будто я…

— Глупости, — сказала она.

— Да, наверное.

Я опять пошел к двери и подумал: всякий, кто поначалу пытается от чего-то уйти, впоследствии считает себя предателем и ненавидит тех, кто, как ему кажется, заметил его предательство. Я любил Герду, но в ту минуту я не смел встретиться с ней глазами и, взяв автомат, вышел из дома и зашагал к взгорку позади хутора.

Медленно сгущались сумерки; за лесом, на западе, небо окрасилось в голубые, зеленоватые и розовые тона. Лемминг зашелестел в траве у моих ног. А так ни звука — только легкий, сухой треск: может, в ракитнике шумел ветер.

Я вдруг испугался, как бы с ней не случилось чего-нибудь, и побежал назад, к хутору.

— Ты что? — встрепенулась она, резко приподнявшись в постели.

Я положил автомат на пол под амбразурой и вышел на кухню.

— Ничего. Сейчас затоплю печь.

Рядом с плитой лежала груда березовых поленьев, и как только дрова запылали, я вышел во двор — взглянуть, не виден ли дым. Кругом уже стояла сплошная мгла, и только слабый запах горелой сажи выдавал присутствие людей в доме.

Нарезав мясо кусками, я поджарил их и отнес Герде в постель. Бутерброды, которые дала нам экономка Брандта, я решил сберечь на последний остаток пути: мы ведь не знали, сколько идти до ближайшего хутора на той стороне, а с ногой у Герды было по-прежнему плохо. На столе стояла керосиновая лампа, и, сняв одеяла с остальных кроватей, я занавесил окна, а потом зажег свет.

Песочник ерзал по кровати. Через каждые две минуты он вздрагивал и, вытянув шею, слабо попискивал.

— Может, мне вынести его во двор, — предложил я, — я отыщу ящик или коробку и выстелю чем-нибудь.

Она решительно покачала головой.

— Нет, дай его сюда, он скоро отойдет, ему только нужно согреться.

У меня были сомнения на этот счет, но все же я отдал ей птицу, и, спрятав ее у себя на груди, она снова легла.

— А ты разве не ляжешь? — спросила она.

— Конечно, — ответил я, — только временами я буду выходить из дома и смотреть.

— Ты думаешь, надо караулить?

— Нет, — сказал я, а сам все думал: «Только бы не привели собак». — Просто мне еще не хочется спать. А ты попытайся заснуть.

Я укрыл ее одеялом, и, когда я наклонился к ней, чтобы подсунуть край ей под спину, она вдруг протянула руку и погладила меня по затылку. Затем, отвернувшись к стене, тихо сказала:

— Я знаю все, Я видела плакат, когда ты уходил. Он выпал из твоей куртки.

— Я не хотел говорить тебе, пока мы не перейдем границу, — сказал я. — Я не хотел говорить сейчас.

— Ничего, что я об этом узнала, — пробормотала она. — Теперь уже неважно. Словно это случилось давным-давно. Впрочем, я и без того знала, чувствовала это. Мы с отцом были так необыкновенно близки, мы всегда знали все друг про друга, это была своего рода телепатия. А теперь он больше не отзывается. Как ты думаешь, что они с ним сделали?

Я взял с другой кровати подушку и подложил ей под ногу.

Затем, набросав в печку дров и отрегулировав тягу, я прикрутил лампу, оставив лишь крохотный желтый огонек, и, не раздеваясь, лег в постель с автоматом на груди. Сквозь дверь я видел узкое оконце в северной стене, слышал говор ручья, и дыхание Герды, и ласковые слова, которые она шептала птенцу всякий раз, когда его пробирала дрожь.

Потом, вероятно, я уснул, потому что, когда я открыл глаза, на полу уже лежала полоска света. Взошла луна.

Сердце мое тяжко билось, я лежал, стиснув в руках автомат, и весь был в холодном поту: мне опять приснился все тот же сон.

Я вышел на кухню и подбросил в печку поленья, и, когда огонь разгорелся, жаркий отсвет пламени упал на пол и слился с лунным лучом.

Вскинув автомат на плечо, я поднялся на взгорок. Вокруг горной вершины на севере лежало белое кольцо: это олений мох, вобрав в себя лунный свет, слепящим потоком рассыпал его по всему безлесному склону. Подморозило, и на деревьях ледяными бусинками сверкали крошечные почки.

Воздух был прозрачен как никогда, ветер дул с запада, и из долины доносился отдаленный шум: может, колонна автомашин, а может, поезд.

Возвратившись в дом, я на пороге между кухней и спальней увидел птицу. Песочник лежал на боку мертвый. Очевидно, привлеченный печным жаром, он хотел подобраться к плите, но не смог одолеть порог.

Я поднял его и, видя, что он уже почти совсем окоченел, вынес в коровник и положил на солому в стойле. Затем я вернулся назад и подкрутил в лампе огонь.

Герда наполовину сползла с кровати: правой рукой она что-то сжимала и трясла — то ли призрачные прутья решетки, то ли дверную ручку, — стараясь вырваться на свободу. Одеяло она сбросила, но по-прежнему держала левую руку на груди, там, где раньше лежала птица.

Я накрыл ее одеялом и поправил под ее ногой подушку. Вид у лодыжки был прескверный, она совсем почернела и жарко пульсировала, и я лишь слегка провел пальцем по набрякшей, воспаленной коже…


Я боялся разбудить Герду и боялся оставить ее во власти сна. Частью своего существа она снова была там, и, если я дам ей спать, кошмар осядет у нее в душе, осядет навсегда, так что потом ей уже никогда от него не избавиться. Но и будить ее тоже жестоко: это значит столкнуть ее в бездну смертельного, непроглядного страха — по крайней мере на тот короткий миг, пока она не поймет, где она.

А что, если я смогу успокоить ее, не будя? Что, если голос мой все же проникнет в тот мир, где она сейчас обитает?

— Тише, тише, — вкрадчиво заговорил я, осторожно проводя пальцами по ее волосам. — Герда, слушай меня, ты здесь со мной, и я с тобой, мы на пути к границе, уже осталось совсем немного, скоро будем на той стороне, а сейчас мы на хуторе.

На какой-то миг она стихла, лицо ее разгладилось, она задышала глубоко и часто, словно после быстрого бега, и я отпрянул назад, во мрак, чтобы она не заметила меня и не вздумала принять за кого-нибудь другого.

Тут она с криком открыла глаза и уже с широко раскрытыми глазами продолжала кричать, обеими руками отбиваясь от одеяла, потом резко перевернулась на другой бок и упала бы на пол, не подхвати я ее в тот же миг.

Я снова уложил ее на кровать, но она отбивалась от меня и все пыталась вскочить на ноги.

— Герда, — зашептал я, слегка прижимая ее голову к подушке, — это я, слышишь меня, здесь только мы с тобой, больше никого нет, и скоро все будет позади, а тебе уже пора проснуться, проснись, проснись.

Она лежала молча, словно недоверчиво прислушиваясь к моим словам, потом что-то оборвалось в ней, пелена спала с глаз, и она узнала меня; откинувшись назад на постель, она тихо заплакала, временами глубоко, хрипло всхлипывая.

Присев на край постели, я наклонился к ней и прижался лбом к ее плечу.

— Тише, тише, успокойся, все хорошо, тебе просто что-то приснилось, но теперь все уже позади.

Я растянулся рядом с ней и, спрятав ее лицо у себя на груди, стал ее баюкать. Скоро она уже всхлипывала еле слышно, а потом мы лежали молча, и я слышал, как все ровнее и ровнее билось ее сердце. Сначала она остановившимся взглядом глядела в потолок, а успокоившись совсем, быстро заморгала, словно о чем-то вспомнив, и зашарила рукой на груди.

— О!.. — Она тихо всхлипнула. — А где он, неужели он?..

— Да, — сказал я, — умер песочник.

Мы молча лежали рядом, я гладил ее волосы, и она не запрещала мне…

— Где ты нашел его здесь?

— На полу, — ответил я, — у порога. Он упал с кровати и хотел подобраться к печи.

Она вдруг повернулась ко мне и прижалась губами к моей щеке.

— Долго еще до рассвета?

— Часа четыре или пять… точно не скажу, сейчас, наверно, уже за полночь.

— Ты был там… на взгорке?

— Да, все спокойно. Как твоя нога?

— Болит.

— Идти сможешь?

Она осторожно надавила ступней на спинку кровати.

— Если хуже не станет, смогу.

— Может, попробуем еще поспать?

— Да-а…

— Мне уйти?

— Нет, — сказала она, — если хочешь, оставайся здесь. Не надо уходить.

Мы лежали какое-то время, прислушиваясь к треску печи и глядя, как медленно переползает по полу лунный луч. В комнате стало жарко, я откинул одеяло, и мы продолжали лежать, тесно прижавшись друг к другу, пока не уснули. Я чувствовал ее колени и бедра, а она, согревшись, спала безмятежно.

Когда я проснулся, сквозь оконце уже просачивался серый рассвет. Герда лежала, губами касаясь моей шеи. Ее рука покоилась на моей груди: двумя пальцами она ухватилась за пуговицу на моей рубашке. Герда дышала ровно и почти неслышно, как ребенок.

14

Утром она проснулась и сказала, что хочет помыться.

— У меня такое чувство, будто я вся в грязи, — смеясь, сказала она, — словно я три недели провалялась в закуте для скота.

— А мы с тобой и вправду прятались в закуте — только в погребе, помнишь?

— Будто тысяча лет прошла с тех пор.

— Всего каких-нибудь два-три дня.

— А кажется, будто много месяцев. Я почти все прежнее позабыла. Словно вся моя жизнь была только прологом вот к этому.

— Скоро мы будем на той стороне, и жизнь начнется снова.

Какую-то долю секунды она с сомнением разглядывала свои почерневшие пальцы.

— А мыло здесь есть?

— Да, — сказал я, — на кухне стоит банка с зеленым мылом. Как твоя нога?

Герда выбралась из постели, но стоило ей ступить ногой на пол, как на висках у нее показался пот, лицо посерело, и она снова рухнула на кровать.

— Не знаю, — пробормотала она, — я думала, что за ночь…

— Ты перетрудила ногу. Лучше я понесу тебя. Почаще будем останавливаться и отдыхать. Я почти уверен, что нам здесь ничто не грозит. Раз их до сих пор нет…

— Как ты думаешь, можно развести огонь и согреть немного воды?

— Обожди, — сказал я, — я выйду посмотрю.

Я поднялся на взгорок; в низинах под нами еще стоял утренний туман. Небо было бледно-серое, пепельное, со свинцовой кромкой вдоль горизонта. Но скоро выйдет солнце и развеет мглу. Мешкать нельзя.

Я сбегал к ручью и наполнил чайник. Затем я развел огонь, бросив в печь самые тонкие и сухие березовые щепки, какие только мог отыскать, и выскочил во двор — посмотреть, не видно ли дыма.

Пока дым еще почти что сливался с сумерками и висел над крышей тонким, прозрачным флером. Но я был встревожен, и вся эта затея казалась мне ненужной и легкомысленной. Неужели Герда напоследок не могла потерпеть без мытья: ведь до границы осталась всего одна миля.

— Ничего не заметно? — спросила она.

Покачав головой, я отыскал для нее в кухонном шкафу холщовое полотенце.

— Я буду во дворе, — сказал я, — если потребуется моя помощь, позовешь меня.

— Я уже могу ступить на ногу, а вот ходить — нет, пока еще не могу. Нельзя подождать еще хотя бы два-три часа?

— Посмотрим, — сказал я, — без особой нужды задерживаться не стоит. Кончишь мыться — приляг ненадолго, а я тем временем приготовлю еду.

Она начала мыться, а я, прогуливаясь по двору, жалел, что набросал в печь слишком много дров. Дымок стал теперь гораздо приметней. Свинцово-серая кромка на горизонте вспыхнула и зарделась.

Заглянув в коровник, я прикрыл птицу соломой, а вернувшись, услышал, как Герда что-то напевает, и я начал кружить вокруг дома и все думал: вот я ее стерегу.

На крыше у самого входа в дом рос розовый куст, и я стал гадать, кто бы мог его посадить. Наверно, тот человек надеялся обрести в нем защиту от враждебных сил — других, не тех, которые нам сейчас угрожали.

И все это время я глядел на дым и думал: «Хоть бы он поскорее рассеялся», и еще я думал: «Как жаль, что я не могу помолиться за нас обоих…»

Мимо пробежал лемминг, и я спугнул его. Попадись мне ворона, я бы швырнул в нее камнем.

Герда напевала, ее песня доносилась ко мне сквозь раскрытое окно, и я удивился, что она берет такие низкие ноты: вообще-то голос у нее был высокий, звонкий.

Может, и правда, стоило рискнуть и переждать здесь часа два-три, и если я после наложу Герде плотную тугую повязку, которая крепко стянет больную ногу, и если мне удастся сколотить нечто вроде костыля…

— Герда, — тихо позвал я, подойдя к окну, — ты скоро?

— Можешь войти, — сказала она.

Я разобрал угольки и вдвинул вьюшку и потом еще раз сбегал на взгорок, чтобы оглядеться кругом.

Что это? В воздухе будто разлилась тревога… Звуки?.. Или песни невидимой птицы? Может, это бормочет ручей за скотным двором, предостерегая нас?

— У тебя такой встревоженный вид, — сказала она, — хочешь, пойдем?

— А ты сможешь?

— Не знаю. Далеко не уйду. Но ведь надо.

Она снова легла на кровать, и я подложил ей под ногу подушку: вид у лодыжки был прескверный.

— Поди ко мне, — прошептала она, отодвигаясь от края постели, чтобы я мог сесть. Я сел рядом с ней и, наклонившись, поцеловал ее.

— Как ты думаешь, где мы перейдем границу? — спросила она.

— Трудно сейчас сказать, я плохо знаю здешние места. Вот была бы у нас карта… Впрочем, неважно. Я сооружу для тебя из сучьев шалаш, такой плотный, что туда не будет попадать дождь. И я замаскирую его так, что ни волк, ни медведь тебя не найдут. И я отведу воду от ручья, чтобы у тебя была вода, и оставлю тебе сверток с едой. А шалаш я сооружу на взгорке, чтобы тебе все было видно вокруг, а мы легко могли бы тебя отыскать. И потом я схожу за помощью… А потом…

Откинувшись на спину, я опустил голову на подушку Герды. Она сладко дышала, от нее пахло зеленым мылом и еще чем-то обольстительно свежим, вобравшим в себя запах леса и дыма, и горьковато-сладким…

Она засмеялась, щеки ее разрумянились:

— Я ведь выходила во двор, нарвала немного можжевельника, пока ты стоял на взгорке. А ты узнал запах? Я бросила можжевельник в кипящую воду.

— Чудачка ты, — сказал я, — могла бы, кажется, меня попросить.

Покачав головой, она провела рукой по моему лицу, а сама не сводила глаз с потолка.

— Кажется, лодыжке отходит, — прошептала она и вдруг тихо заплакала.

— Что с тобой?

— Ничего! Мы же всегда говорим только так… — Улыбнувшись, она потрогала щетину на моих щеках. — Когда мы перейдем границу, ты сможешь побриться. Чего только мы не сможем тогда сделать!

Она вдруг смолкла и, присев на кровати, прислушалась.

— Что это?

— Где?

— Снаружи. За дверью.

— Наверно, лемминг или, может, мышь.

— А что ты сделал с птицей?

— Я похоронил ее на скотном дворе.

— Ты уверен, что кругом все спокойно?

Я поднялся и вышел. На небе сияло солнце. Пятка тумана в долине уже рассеялись. Погода стояла теплая, еще неделя-другая, и почки распустятся — хоть не на всех березах, но уж наверняка на тех трех-четырех, что примостились под взгорком, с которого я оглядывал местность.

Тут я услышал, что Герда зовет меня, и вбежал в дом. Спустив больную ногу с кровати, она пыталась встать.

— Что с тобой? — крикнул я.

В глазах ее снова заметалась растерянность; она то и дело отбрасывала волосы со лба, хоть они и лежали как следует.

Я помог ей вновь лечь на кровать, и, мягко пожурив ее, покачал головой, и принялся ее успокаивать.

— Все тихо, — сказал я, — ничего кругом не слышно. Ни единого звука. Мы одни. На много миль кругом. Здесь нет никого, кроме нас.

— Только бы я могла идти, — простонала она, — ведь, не случись это со мной, ты уже давно был бы на той стороне…

— Дуреха.

— Обними меня, — сказала она и затихла.

Скоро она снова уснула; я выбрался из кровати и начал готовить завтрак, пустив в ход один из свертков, которые дала экономка, и остатки вчерашнего мяса. Я положил автомат на стол под амбразурой в северной стенке и, готовя еду, беспрерывно сновал взад-вперед.

Затем я взял табуретку и поставил у кровати Герды, расстелив на ней, как скатерть, кухонное полотенце, а доску использовал как поднос.

«Скоро она проснется, поест, а после мы уйдем, — подумал я, — уйдем, что бы там ни было у нее с ногой, ждать больше нельзя».

Как хороша она была сейчас, когда лежала на боку, обернувшись ко мне лицом. За какие-нибудь несколько дней она стала красавицей. Красивы были не только волосы, но и худенькое личико, губы и тонкие брови, даже молочно-синие тени на веках. На вид ей было лет двадцать, но может, и двадцать пять. Я решил, что непременно спрошу, сколько ей лет, когда она проснется.

Но теперь нам больше уже нельзя было медлить. Сквозь окно доносился шум ручья: он прядал, ударяясь об одни и те же камни, словно никак не мог стронуться с места. И все это время я сновал от амбразуры к Герде и снова назад к амбразуре, а потом выбегал за дверь, огибал угол дома и смотрел.

Я сорвал несколько стеблей вереска, росшего за стеной скотного двора, и поставил их в чашку, которую водрузил на табуретку. Я подумал, что вот сейчас Герда проснется и увидит цветы, но эта мысль подарила мне лишь мгновенную радость, а тревога не унималась, и меня вдруг даже потянуло убрать их, чтобы они не стояли тут, бросая вызов судьбе.

— Герда, — прошептал я, — ты еще спишь?

Взяв кольт, я положил его на стол рядом с автоматом. С минуту я постоял на пороге, вслушиваясь в тишину леса. Затем я снова вошел в дом и бросил взгляд на стол, где лежало наше оружие.

— Герда, ты спишь?

«Может, все же лучше ее разбудить?».

Я немного постоял, размышляя, не стоит ли мне выйти и как следует захоронить птицу, но до коровника было так далеко, хоть он и стоял рядом с домом — крыша к крыше, — и так близко было до опушки леса на северной стороне, куда выходила коровья тропа — а ведь именно этой дорогой они придут, если заметят наши следы, — и отсюда мне виден только взгорок, я не смогу обнаружить их сквозь амбразуру: заросли ивняка заслоняют все.

Тут я вспомнил, что уже давно не наведывался на взгорок. Я взял кольт и положил его на табуретку рядом с кроватью, затем, схватив автомат, помчался к взгорку и там, обернувшись к западу, долго вслушивался, приложив обе ладони к уху, как это делал Брандт.

Опять все тот же шелест — ниоткуда.

«Надо уходить. Вот сейчас спущусь на хутор и разбужу Герду. Может, я отыщу немного муки, разведу и, размазав по повязке, оберну ей лодыжку. Кажется, я где-то читал, будто это помогает».

Нет, сейчас не время. В воздухе стоял легкий гул, но западный ветер, который принес бы сюда звуки из долины, не поднимался… А ведь те собаки не лают. Не лают, пока не вцепятся тебе в горло.


Когда я вошел, Герда сидела на кровати и завтракала. Пистолет лежал на полу.

— Зачем ты положил его сюда? — спросила она.

— Так, для виду, — пояснил я, — привычка такая.

— Сейчас пойдем, — спокойно объявила она, — только чуть-чуть разомну ногу.

Она выбралась из кровати, мы накинули на себя куртки, и она засунула кольт в карман.

— Думаю, дело пойдет, — сказала она, пряча лицо, — ты прибери после нас, а я выйду во двор и немного поупражняюсь.

Но в дверях она обернулась и снова было потянулась в комнату.

— Что такое? — спросил я, подхватывая ее, — хуже стало?

Она подняла ко мне лицо, и я заметил, что она вся дрожит, она попыталась выдавить из себя улыбку, но улыбки не получилось, и тогда я привлек ее к себе, и она прильнула головой к моему плечу.

— Цветы, — прошептала она, — поставь их на стол.

Она высвободилась из моих объятий, я убрал остатки завтрака и уничтожил все следы нашего пребывания в доме, а она тем временем выбралась за порог. Я взял цветы и поставил чашку на стол так, чтобы на них падало солнце, и даже не подумал, насколько это нелепо. Потом я в последний раз обошел комнаты и увидел, как Герда проковыляла мимо окна и амбразуры: она держалась на ногах, в общем, довольно твердо. Прихватив палку, которую она забыла в сенях, я запер дверь и положил ключ на прежнее место под стрехой.

Когда я вышел из-за угла дома, Герда стояла, прислонясь к стене коровника. Услышав мои шаги, она обернулась: я увидел, что она беззвучно смеется, хотя лицо ее было искажено мукой, и подбежал и обнял её за талию.

— Пойдем, — сказал я, — мы сейчас переправимся через ручей, затем спустимся со склона и дальше пойдем краем леса.

Мы начали подниматься на холм и ни разу не обернулись назад. Заросли ивняка заслоняли нас с севера, я волочил Герду и думал: вот еще каких-нибудь двадцать метров, и мы переберемся на другую сторону ручья, а оттуда дорога пойдет вниз, и мы будем укрыты от чужих глаз, и никто не сможет увидеть нас с хутора.

— Герда!

— Да, милый.

Она улыбнулась, не поднимая глаз, и продолжала шагать, чуть наклонив голову вперед, осторожно пробираясь между кочками. Волосы падали ей налицо, мешая разбирать дорогу.

— Надо бы повязать их чем-нибудь, — пробормотала она, — как это я оплошала.

— Пошли, — сказал я, — когда будем на той стороне ручья, ты обвяжешь голову моим платком.


Мы не слышали их приближения, пока они не вышли из-за кустов, там, где коровья тропа выводила к взгорку, с которого я оглядывал местность. Их было трое. Солнце стояло над деревьями, и его косые лучи освещали холм, они ударили немцам в глаза, и те остановились, заморгав в слепящем весеннем свете, — три белых пятна под стальными касками. Сделав несколько шагов, они снова остановились, и один что-то прокричал, показывая на хутор. Сразу же вслед за этим из кустов вышли двое, за ними — еще двое, и под конец вышел еще один солдат, который нёс на плече пулемет. Каска у него была привязана к поясу, и он то и дело вытирал рукавом пот. На березовых почках и желтой прошлогодней траве еще лежала роса. Солдаты не спеша продвигались вперед, оставляя за собой темную полосу.

Мы повалились ничком на землю за ивовыми кустами, и у Герды вырвался из груди один-единственный глухой, отчаянный стон, и это был не вопль о помощи, а глубокий вздох, в котором слилось все, что мы пережили за последние ночи и дни… И я вскинул автомат, и все уже было мне безразлично, но губы мои бормотали что-то похожее на молитву: «Только бы все они спустились на хутор, только бы ушли, и тогда мы сможем дойти до ручья и никто не увидит нас, и я возьму ее на спину…»

Чтобы пробраться в лес, нам надо было сперва пересечь открытую лужайку длиной метров десять, но на хуторе ни одно из окон не выходило в ее сторону… «И если только немцы подойдут к дому с фасада, а еще лучше — войдут внутрь и задержатся там хотя бы пять-семь секунд, мы будем спасены…»

Я опустил левую руку на затылок Герды и придерживал ее, боясь, как бы она не вскочила и не бросилась вдруг бежать. Она лежала, глядя в землю — на вереск, на тоненькие зеленые стебельки, пробивавшиеся среди жухлой травы, и слезы струились по ее лицу, и болезненно сжался запавший рот, а солдаты зашагали к хутору, и я на мгновение закрыл глаза, и услышал стук собственных зубов, и пытался что-то сказать, но тут один из немцев что-то прокричал, и, когда я открыл глаза, двое повернули назад и возвратились на прежнее место. Одним из них был солдат с пулеметом.

Они сели в траву, положив к себе на колени оружие, и тот, что сидел поближе к нам, закурил сигарету, а другой ничего не делал: он просто сидел, придерживая обеими руками пулемет, и оглядывался вокруг, пока не примечал на небе какое-нибудь облако причудливой формы или еще что-нибудь в этом роде.

«Мне ничего не стоит убрать обоих, — думал я, отлично понимая, что это бред, — я могу подстрелить их отсюда, найти опору для автомата нетрудно, Герда притаится здесь, а я добегу до них и возьму пулемет. До них всего каких-нибудь двадцать — двадцать пять метров, и все это дело займет считанные секунды, а когда остальные ринутся сюда из-за угла… нет, это чистейшее безумие, у меня нет никаких шансов на успех. Ведь пулеметный диск скорее всего у напарника, и пока я отыщу его, и заряжу пулемет, и поверну его, и нажму на спусковой крючок…»

— Герда, — прошептал я, — встань и возьми пистолет, мы попытаемся пройти к ручью. Может, они нас не заметят.

Она смотрела на меня, и каждая секунда казалась нескончаемо долгим мгновением, которому суждено остаться в веках, но она все поняла, поняла меня, без улыбки, глубоким взглядом заглянула мне в глаза, и мы поднялись и, пригибаясь, пошли вперед, пока не достигли открытой лужайки. Я быстро, легко пожал ее руку, и мы во весь рост зашагали по холму, где не было для нас никакой защиты. Справа у меня была Герда, слева — солдаты, и мы оба спокойно шли своим путем, не отводя глаз от холма. Солнце заливало его ослепительно-белым светом. Какая-то птица, вспорхнув, низко пролетела над нами; кругом валялись камни, а чуть подальше виднелись обломки рухнувшей изгороди.

«Еще пять метров, и мы будем у ручья, и он заглушит звук наших шагов», — думал я. Во рту у меня пересохло, все тело болезненно ныло, и еще я думал: «Все будет хорошо, мы уйдем от них, раз мы уже добрались сюда, значит, уйдем…» И тут я услышал окрик, и круто обернулся, и увидел, что они вскочили с травы.

Я упал на одно колено, и выпустил в них три-четыре патрона, и увидел, как один из них рухнул на спину, но снова пытался встать. Тогда я сгреб Герду в охапку и поволок вперед, заслонив своей спиной, и отчетливо сознавал, что скоро все будет кончено.

Эта мысль привела меня в ярость. Крикнув Герде «беги!», я слегка подтолкнул ее вперед. Она держала кольт в правой руке и вскрикивала на каждом шагу, когда ей приходилось всей тяжестью наступать на больную ногу, и тут я вдруг ушел на несколько метров вперед, и, дожидаясь ее, послал в сторону немцев новую очередь, и увидел, как они, выбежав из-за угла, мчатся вверх по узкому проходу между домом и скотным двором.

— Стреляйте! — крикнул я. — Стреляйте, не бойтесь!

Мимо нас, над нами просвистели пули, едва нас не задев. Я дал ответную очередь и увидел, как немцы попадали в траву. Герда тоже выстрелила несколько раз из кольта, и меня попеременно охватывали то ярость, то страх, то смертельный ужас при мысли о том, что сейчас будет с нами, и мы достигли ручья, и в тот же миг громко, пронзительно вскрикнула Герда, вскрикнула так, словно наступила на крысу. Она зашаталась, всей тяжестью наступила на правую ногу, и, вскрикнув еще раз, повалилась в ручей, и больше уже не поднялась.

Я встал на колени и вытащил ее из воды.

— Оставь меня, — прошептала она, и я видел, что она вся посерела, — они ранили меня в спину, я уже не встану.

Я выпрямился и стал палить из автомата, куда только мог, где только замечал малейшее движение, и вдруг обнаружил, что все немцы исчезли. Значит, они залегли и решили ждать, зная, что можно не торопиться.

Я поднял Герду и перенес на другую сторону ручья. Здесь я уложил ее на спину между березой и несколькими камнями, создававшими заслон, и, присев рядом с ней, стал ждать.

Немцы что-то кричали мне с холма. Наверно, они кричали мне то, что я теперь знал и без них. Двое из них вскочили и побежали к забору, и я послал им в вдогонку несколько выстрелов, но не заметил, попал я или нет. Затем все стихло.

Герда лежала не шевелясь и глядела на тонкие черные ветви березы. Казалось, она совсем не чувствует боли. Но лицо ее было землистого цвета и рот ввалился. Она коротко кивнула и протянула мне кольт.

— Все, — сказала она, и что-то дрогнуло у нее в уголках губ.

— Герда, — прошептал я, склонившись над ней, — Герда!

— Все! — повторила она и улыбнулась уже обоими уголками губ. Она вдруг откинула голову назад и впилась взглядом в хутор, глаза ее затуманились и покрылись серой пеленой, которая густела с каждым мгновением.

— Беги, — прошептала она, и на губах ее выступила розовая пена.

Я медленно и твердо покачал головой, стараясь, чтобы она меня поняла.

— Я умираю, — сказала она, — нет смысла тебе оставаться.

Голова ее скатилась набок, и веки сомкнулись.

— Герда!

Я припал ухом к ее губам. Она не дышала.

С холма застучал пулемет, кору на березе над нами прошили пули. Я увидел, как немцы, пригнувшись, побежали к ручью, вскочил и стоя выпустил в них всю обойму. Затем я бросил автомат и побежал.

Я бежал по восточному склону ручья и лишь однажды обернулся назад. Я увидел, что Герда, держась за березовый ствол, выпрямилась во весь рост: она прислонилась головой к изрешеченному пулями дереву, и лицо ее было белее коры. Волосы ее сверкали и переливались на солнце.


Лес спрятал меня.

Я бежал, и первые триста метров из моей души рвался крик. Внутренний голос кричал мне: «Стой! Поверни назад, заляг где-нибудь и расстреляй из кольта всех, кого сможешь».

Потом я снова бежал дальше, и в душе была только боль.

А еще позже, когда я бежал уже так долго, что не помнил себя, а только чувствовал вкус крови на губах и резь в груди, уже и вовсе не стало ничего, кроме леденящего чувства, что все было тщетно, напрасно и я подло обманут.

Солнце сияло, заглушая краски, рассыпая повсюду черно-белые тени. Я увидел деревья, болота и камни и над лесом — равнодушное небо.

Передо мной стояло жертвенное лицо Герды, мертвое лицо, чьей красотой она одарила меня на миг, чтобы я обрел свободу и мог спастись.

Вокруг не было слышно ни звука. Птицы еще не проснулись. Я побрел дальше, по-прежнему сжимая правой рукой кольт, и вдали увидел первые сторожевые вышки. Солнце повисло прямо над вершиной горы, той самой, под которой лежал наш хутор, в воздухе потеплело, я скинул куртку и, еще дальше углубившись в лес, зашагал к границе.



Примечания

1

Перевод дается (с поправками) по изданию: Стиген Терье. На пути к границе. — М.: Прогресс, 1974.

(обратно)

2

Вольфганг, что там у тебя? (нем.).

(обратно)

3

Да нет, ничего. (нем.).

(обратно)

4

Вольфганг, что же ты не идешь? (нем.).

(обратно)

5

Да-да, я уже готов (нем.).

(обратно)

6

Xиpд — фашистская организация штурмовиков в Норвегии.

(обратно)

7

Стандарт — мера объема строевого леса.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Герман Банг
  •   ─ У ДОРОГИ ─
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  • Вильхельм Муберг
  •   ─ МУЖНЯЯ ЖЕНА ─ 
  •     Ее зовут Мэрит
  •     Холст на траве
  •     А я приходил за твоей женой
  •     Смех в ночи
  •     Зачем ты пришел?
  •     Страх
  •     Я знаю, где твой дом
  •     Что ты со мной сделал?
  •     Куда подевались сумерки?
  •     Вовек не стану каяться!
  •     Мужняя жена
  •     Отплачу и я тебе добром
  •     Двоемужница
  •     Пушица цветет
  •     Двенадцать несут тринадцатого
  •     Мэрит боится упустить время
  •     Жатва
  •     Так ты не пойдешь со мной?
  •     Хокан караулит соседский дом
  •     Принадлежащая одному
  • Терье Стиген
  •   ─ НА ПУТИ К ГРАНИЦЕ ─[1]
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  • *** Примечания ***