Распахнуть все окна... Из дневников 1953-1955 гг. [Константин Александрович Федин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Константин ФЕДИН


РАСПАХНУТЬ ВСЕ ОКНА...


Из дневников 1953-1955 гг.


1953


16 февраля. Читаю Чехова. У него была открытая жизнь. Литература, театр смешивались им с домом, с дачами, он не смущался самых крошечных дел и не страшился очень больших. Долг художника нисколько не мешал ему исполнять долг домохозяина, — докторские, садовничьи, семейные интересы не стесняли его, а с событиями общественно-политическими и делами «большой» литературы он обходился так же легко, как с домашними вещами: если они мешали, он переставал обращать на них внимание, не впускал их к себе через порог. Ему казалось важным, чтобы на перепавшую неожиданно, за какую-нибудь работу, тысчонку были куплены бумаги Кредитного Общества и чтобы сестра не наклеивала на бандероли марки дороже 2-копеечного достоинства. И в то же время он мечтал о настоящем счастье для людей, о столицах, о могучих талантах, о том, как построить человеческую жизнь для крестьян. За 44 года он сделал так много и вобрал в себя такое обилие душевных богатств, что кажется — он прожил жизнь Вольтера.

Я почти всегда испытываю перед ним стыд. Я не чувствую себя виноватым, но мне неловко. Я какой-то полунастоящий перед ним, либо вовсе ненастоящий.

Может быть не «я», а «мы»...

Общительность, которая мне была очень свойственна смолоду, мной теперь утеряла. Я лучше всего чувствую себя, когда совсем один, и люблю заползать в щель, под половицу. Писем я боюсь, телефон меня бросает в трепет — я подскакиваю, когда слышу в передней звонок.

Странно. На дачах живут по соседству писатели, ко многим из которых я расположен. Есть и такие, кого я люблю и с кем дружил долгие годы. Но мы не общаемся. Я тягощусь пойти к кому-нибудь, даже если меня очень зовут, и уже не помню, когда ходил к кому-нибудь незваным. Дом стал замкнутым, как я сам. И хотя, через все преграды и замки, ко мне проникают люди, я всегда испытываю страх от того, что им что-нибудь от меня надо, что они являются по делу, а не по зову сердца, не по желанию простого общения. Потому что и они стесняются своей личной, частной, обыкновенной жизни, прячут ее и предпочитают о ней помолчать.

А в общем — все это не важно.

19 марта. — Вчера выступление в Литературном музее на вечере по поводу 85-летия со дня рождения Горького. Многолюдно и вместе с тем интимно. Выступали Всев. Иванов, Н. Тихонов, Маршак, Чуковский. Говорил удачно, не по писаному, — сделал только школьный конспектик. И волновался, но преодолел волнение. Заметил, что в очках говорить много легче: не видишь лиц. Были Пешковы и много знакомых. Музейный народ трогательный. Я был первый раз в новом помещении. С Ираклием смеялись: он, как и я, ни разу не бывал в музее, хотя, как и я, состоит членом его ученого совета... Музыка была к месту и меня сосредоточила, освободив от рассеянности, правда, ненадолго, М. В. Юдина. Потом И. С. Козловский. И гитарист.

Сегодня десяток требований от редакций, радио и пр., чтобы написал то, о чем вчера говорил. Но это не может получиться во второй раз. Вчера на вечер привезли магнитофон, но он — оказалось — не действовал.

23 марта. — Два дня на даче. Целительное одиночество. Книги.

Гулял с К. Чуковским. Обменялись книгами.

Вечер у Всеволода. Впечатление дружной семьи. И все очень даровитые. Легко говорилось — без необходимости разъяснять себя и выслушивать разъяснения собеседников. Все с полуслова.

14 мая. — Твардовский на днях прислал гранки своих новых стихов — главы большой поэмы. Я прочитал наедине, потом вслух Нине с Александром. Очень талантливо. Это одареннейший из нынешних поэтов, со свежим чувством русской речи, острым уменьем передать в картинах то, что видит, без тени рисовок. Послал ему письмо.

23 июня. — Приходил не так давно К. Чуковокий и читал мне свои полемические возражения на критику его работ по текстам Некрасова. Все вполне основательно. Его бранят, даже не имея понятия, какую изумительную работу произвел он, исследуя, открывая, восстанавливая подлинно-точные авторские тексты стихов Некрасова, в отличие от мнимо-аутентичных, первых или последних прижизненных изданий. Не все в стихах Некрасова, опущенное в прижизненных изданиях, вычеркнуто цензурой и не все, сохранившееся в рукописях, должно быть восстановлено при выработке канонического [зд. и далее разрядка заменена на курсив — Прожито] некрасовского текста — в этом трудность текстологической работы исследователя. И Чуковский проделал гигантскую работу, чтобы распознать подлинную волю поэта применительно к каждому произведению. Это — труд жизни человека, любящего некрасовскую поэзию, а не буквоеда. Сейчас его поругивают, вовсе не обращая внимания на положительные достижения его огромного дела.

Гуляю по-прежнему очень редко. Как-то вышел в поле, встретил Бориса, — он на прогулках ежедневно, вместо былой ежедневной работы с лопатой на своем картофельном участке. Трудится и живет после болезни не менее методично, чем до нее. Правит и пишет наново отдельные стихи «Фауста», перевод которого у него уже в верстке. Говорил с ним о его языке, целиком построенном на основе народной фразеологии. Благодаря владенью ею ему удается сказать в двух словах то, что потребовало бы строк и строк, если бы применить обычную грамматическую форму для той же мысли. Для перевода Гете такой язык — находка. Сложнейшую мысль поэта иногда удается Борису вложить в просторечье, метко ее передающее, тогда как она была бы туманной, если бы ее перевести (с точностью) книжной, синтаксически правильной фразой. Но все же Борис жалуется на то, что иногда становится в тупик перед загадками намерения Гете и ему приходится биться не столько над словом, сколько над мыслью оригинала. Тут, конечно, никакая гибкость фразеологии переводчику не поможет.

Борис был рад, что я восторгался его языком и что мы с Чуковским говорили о нем с похвалами. Он сказал мне, что школой такого «фразеологического» а не грамматического перевода была для него работа над Шекспиром.

Это понятно: речь большинства персонажей Шекспира, по-моему, не терпит в собственном смысле литературной передачи — она народна. В свое время Анна Радлова поняла это верно, но переводы ее плохи тем, что она воспроизводила одни грубости шекспировских героев, а русской народной фразеологией не обладала.

27 июня. — В старом номере «Литературной газеты» (начало июня) прочитал в статье Вл. Орлова такую фразу: «...разве не интересно было бы К. Федину написать книжку на тему «Труд писателя», предназначенную для самого массового читателя?»

Нет, не интересно. Такая книга массовому читателю просто не нужна. Она, может быть, необходима литераторам, особенно — начинающим, которые всегда ищут рецептов выпечки и выделки произведений, полагая, что эти рецепты существуют, но утаиваются жрецами искусства. Но и не только — начинающим, потому что опыт, и по преимуществу отрицательный опыт, т. е. история ошибочных взглядов на мастерство художника поучителен для каждого писателя. Наконец, есть большой слой людей, любящих литературу как искусство, а не только как «науку жизни» или «отражение действительности», и книга о труде писателя им тоже будет желанной. Такая книга должна быть ближе всего, по своему типу, к мемуарам, к исповеди, к биографии — тогда она найдет читателя.

Наверно, Вл. Орлову стали известны мои разговоры кое с кем из литераторов о плане написать книгу под названием «Писатель за столом». Поэтому и выплыло в газете его предложение, похожее на вызов.

19 июля. — Календарь: В ночь на 13-е из Москвы, вечером того же дня — Киев; 14-го — Львов; 15-го поутру — граница, Чоп; в Словакии, на ст. Чёрны, вагон пересаживают на каретки узкой колеи, — подъемные машины бывших заводов Шкода, ныне государственного предприятия; 15-го вечером — Прага.

20 июля. — Познакомился вчера с поэтом Незвалом (он говорит, что мы встречались на съезде писателей в Москве, в 1934 г., но я не помню) и с Копецким, который сказал мне, что позавчера появилась в Праге статья о моих книгах, и обещал ее прислать. Не успел я возвратиться с Ключей, как у входа в санаторий встретил меня посланец с газетой (стиль сей свидетельствует, что на меня произвели внушительное действие прочитанные карлсбадские путеводители и что — стало быть — я не совсем потерял восприимчивость к прекрасному, а содержание записи говорит об отменной любезности чехословацкого министра культуры, побудившей меня только развести руками).

Это «Rudй pravу» от 18 июля, название статьи — «Mistrovskй dilo sovetskй literatury [Выдающиеся произведения советской литературы (чешск.) — прим. ред.] с подзаголовком: «К novйmu vydani romanu «Prvni radosti» a «Neobyиejnй lйto» [К новому изданию романов «Первые радости» и ]. Я прочитал и понял текст без серьезных пробелов, возможно, потому, что в похвальной статье не много нового по сравнению с написанным о романах у нас... «Первые радости» в этом издании я видел прежде, и инига выставлена в окнах здешних магазинов, а «Необыкновенного лета» не видал, но, вероятно, оно тоже вышло, раз о нем пишут.

С утра до вечера встречаюсь с Мрави некими, Ливановыми, Черкасовыми. Разительно контрастные характеры, и наблюдать их — наслаждение!

24 июля. — Физически чувствую себя немного лучше — лечат меня изо всех сил точно объявлен аврал. Болит голова. Массаж. Погода мерзкая, дышать трудно. Настроение гадкое.

Легче всего быть в одиночестве. Хорошо с Мравинским. Вот человек, который не соблазняется побрякушками в отличие от артистов. Они только и ждут, чтобы побыть на людях и притом —самых высокопоставленных людях.

На днях смотрели английский фильм — «Гамлет». Это — тот возможный максимум воплощения Шекспира, на который способно кино как искусство, способны англичане в своем национальном чувстве елизаветинской поры, эпохи нравов. Мравинский и Черкасов смотрели фильм с огромным увлечением. Кипящая и веселая эмоциональность Черкасова отдавалась неприкрытой чувственности исполнителей. Мравинский стремился аналитически раскрыть философскую трактовку трагедии, в то же время восхищаясь блеском деталей, ругаясь на провалы артистов.

Ливанов отнесся к фильму с полным отрицанием. «Это не Гамлет, а оперный премьер». Он ничего не мог и не желал принять из игры Гамлета только потому, что его собственный Гамлет (он репетировал роль, когда МХАТ готовился поставить спектакль в переводе Б. Пастернака) не имеет ничего общего с английским. Для Ливанова мир может быть ценен и хорош единственно тогда, когда это мир Ливанова, — иного мира для него нет. Даже в актерской среде я не запомню подобного эгоцентрика. «Я» настолько в нем поглощает и держит в цепях все его душевные способности, что он уже не может этого заметить, попадая в смешное положение.

Мравинский капризен. Он — задира. Взявшись читать партитуру «Летучего голландца» и отыскав в ней кучу красот и великолепий, он тотчас вспомнил мою нелюбовь к Вагнеру и принялся меня дразнить. Припомнил мне моего «Бакунина».

Но до чего ж любопытно разноречие этих даровании — всех троих.

Мравинский в глубокой дружбе с Черкасовым. Начинали они вместе в годы гражданской войны, когда дружбы были особенно крепки и нежны. Они моложе меня больше чем на 10 лет, но у нас быстро устанавливается взаимная приязнь и понимание именно потому, что мы начинали наше искусство в пору голодной, неудержимо-оптимистичной романтики революции, полные веры и сладких, и смелых надежд — в Петрограде 19-го года...

Ночь на 25-е — большая радость: Нина позвонила по телефону из Риги, и хоть плохо было слышно, я поговорил и с ней, и с Варенькой. Сказал, что в Ригу не буду писать, а напишу в Москву. Это—днем.

Вечером — фильм «М-сье Верду» Чаплина. Особенно интересно в сравнении с последним фильмом Чарли, который я смотрел в Лондоне («Огни рампы»). Трудно решить, который из фильмов сильнее рисует трагическое отчаяние нашего века. Артист же невероятен по могуществу таланта.

Затем — именины кумы Ольги Алексеевны Мравинской. Нарушенный режим санатория. Чудный разговор с Черкасовым. Тост за Чаплина.

Моя реплика: мы все ходим в коротких штанишках, в каждом слове ссылаемся на «учителей» — актеры — на Станиславского и Немировича, мы — на Горького; но ведь у Сурикова, Брюллова, Чехова etc, были тоже «учителя». Мы же поклоняемся им — ученикам учителей. И ведь давно уже все мы стали тоже учителями... И внушенная нам робость, уничижение перед «классиками» есть не что иное, как непонимание нашего места в истории, как привычка к ученичеству.

Мне обидно за нашу гордость. Скромность скромностью. Но ведь когда-нибудь надо же сказать, что мы сделали для нашего времени такое, чего не сравнишь с делами наших учителей — отцов и дедов. Пусть они поработали бы столько, пусть помучились бы, как мы — исключительно ради будущего.

4 августа. Карловы Вары. — Обдумать: не приезжает ли из Тулы Извеков — по поручению председателя Комитета обороны Жаворонкова — проверить подготовку к эвакуации Яснополянской усадьбы-музея?

— Ты ведь, кажется, книжник? Посмотри, что там делается с библиотекой Толстого, — есть ли ящики — заколачивать?

Встреча его с Пастуховым даст возможность завязать (или продолжить начатое ранее в Туле) столкновение. Вопрос: если будет у Дерева бедных встреча Пастухова с сыном, не окажутся ли две эти случайности навязанными и не повредят ли правдоподобию?

Но если — да, то не легко сделать предпочтение одной встречи другой, — какая существеннее для темы, важнее для сюжета?

Еще летом (август?) тульские актеры уговаривают Аночку поехать с концертной бригадой к красноармейцам — м. б. в Чернь, в район Черни. Аночка получает там букет полевых цветов, с ромашками везет его домой, он увядает в дороге. Дома Кирилл видит этот пук измятых, поникших, жалких цветов. «Что это?» Аночка с неожиданным возбуждением: «Погоди, погоди!..» Она рассказывает ему о первом своем удовольствии артистки, получившей цветы от слушателей: это 1920-й год, фронт, ее первый букет от бойцов,— они тогда, между двумя боями, не отдохнувшие, потрясенные прогремевшей над их головами рубкой с белыми, счастливые от победы, нашли минуту нарвать в поле, где паслись их стреноженные кони, этот букет... И вот два букета—два фронта, двадцать лет — и (Кирилл) — «Понимаю тебя... и одно сердце... то, которое билось тогда и бьется теперь, бессмертное сердце народа...».

У нее была единственная поездка в военные части с концертом, — потом она на курсах медсестер, не успевает окончить их, как развертывается тульская эпопея.

Разделить мотивы сопоставления Великой Отечественной войны с 1812-м годом и с годами гражданской войны. Первый мотив — мы и 1812 — идет в гамме Пастухова-отца, второй — мы и гражданская война — в гамме Кирилла и Анны Тихоновны, вообще поколения советского — преимущественно; у Нади этот 2-й мотив гражданской войны слышен редко (он для нее тоже «история», нечто подобное 812-му...), и она является, рядом с Пастуховым, носителем толстовско-яснополянской темы; у стариков связь действительности с воспоминаниями о 1919 вполне конкретна, но и поучительность аналогии с 1812-м для них понятнее, чем у молодых.

Д-р Нелидов работает в Москве до осени (критического момента наступления на Тулу), когда спешно формируется отдельный медицинский отряд в помощь Туле. В отряд входит московский «земский» доктор и работает в Туле на фронте... <…> Анна Тихоновна к этому времени кончала (но не успела кончить) курсы медицинской сестры, и это ее круг новых друзей — Нелидов, земский доктор etc.).

У Извекова все еще глаза цвета крепкого чая, — не стареющие.

Нелидов сходится с земским «на почве природы». Но земец любит природу не с практической стороны, а бескорыстно. Их общение в паузы между боями и работой в госпитале, — добродушные колкости. Земец — любитель-живописец (его встреча с Иваном Рагозиным: битва вокруг любительщины). Нелидов вдруг всерьез берет сторону земца, хотя понимает шутку Пастухова насчет балалайки и самодеятельности: «мы тоже родились в ту пору когда балалаечник еще не подозревал что занимается самодеятельностью...» Иван Рагозин: «небось, если я возьмусь отпиливать ноги в порядке самодеятельности, вы взвоете!.. А за искусство может взяться всякий и — ничего! Мы должны... уважать...» Земец: «Всякое искусство вначале было самодеятельностью». Иван: «Медицина тоже». Земец (со вздохом): «Да, когда она была искусством». Иван: «Вот именно: была... Вам пора бы опять вернуться к самодеятельности».

(И переход к медицине: земец — «диагностик», иронически относящийся к бумажной практике врачевания — «разобрать больного могут, а собрать некому... пишут истории болезни весом в полпуда, а на больного и не взглянут, уткнут нос в бумажки — и только...»).

Земец: «Пишут, пишут... полотно квадратными метрами меряют, а чувства никакого. Зачем, спрашивается, пишут?..»

6 августа. — Как-то познакомился с дирижером здешнего симфонического оркестра Нейманом. Вчера подходит ко мне, просит представить себя Мравинскому, с которым я шел, и тотчас словно забывает обо мне: начинается профессиональный разговор двух дирижеров. Нейман играл лет семь назад на альте в пражской филармонии, когда дирижировал приезжавший в Прагу Мравинский. У них нашлись знакомые по оркестру, общие впечатления, они говорили на своем птичьем языке, переходя на намурлыкиванье тем из классиков, все больше и больше увлекаясь общим предметом. Нейман смотрел при этом на Мравинского с обожанием, как херувим на архангела, задающего тон небесному сонму, а я глядел на их лица людей, восхищенных своим призванием, и мне было хорошо...

Потом Мравинокий принялся рассказывать мне о дирижерах и «лабухах» и... вдруг остановил меня где-то посередине дороги, на мосту через Теплу, и сказал: «ах, с каким бы удовольствием я сейчас провел бы их по Брамсу... показал бы какую-нибудь часть, начало...». «Руки зачесались?» — «Да. Очень». (Нейман звал его на репетицию, послушать). «Значит, ты поправляешься...»

Это самый верный признак выздоровления, действие отдыха, плодотворного безделия — вкус и оживающая потребность работы. Она у меня тоже появляется, но все еще рывками, короткими приступами, — сесть за большое, за настоящее и сделать что-то лучше, чем делал прежде. Но как давно я жду, что наступит та неистребимая жажда писать непрерывно, изо дня в день, которая одновременно мучит, изнуряет и содрогает наслаждением! Страшно думать о пропавших годах, об утраченном времени, потерянной жизни...

На днях ездил в Локет — Локоть, Ellbogen. Замок 11—17 вв., восхитительная окрестность, игрушечный городок на изгибе реки Огрже. Место заточения Карла IV, когда он был ребенком. Тюрьма с казематом, в котором сидел Карл и томились многие узники. Музей. Изделия заключенных (ковчеги, резьба по дереву, гнутое железо — кресты, фонари etc.). Чудесное собрание фарфора — образцы безошибочного вкуса, настоящие симфонии раскрасок и рисунка, лучшее, что отыскано в форме на протяжении веков.

Комната, уделенная Вольфгангу Гете, его встрече с Ульрикой в 1823 году— 130 лет назад. Я не знал, что Ульрика дожила до самого конца века, когда... я уже пошел в школу! — 1804—1899. Неподалеку от замка, под горой, — дом. где сохранилась терраса, на которой происходили встречи Гете с его последней любовью. В доме, разумеется, Bierhalle [пивной зал (нем) — прим. ред.]. В музейной замковой комнате — памятные вещи Ульрики — туфельки и пр. Ее письма к поклоннику, к которому она обращалась как к «Sehr geehrten Негг Geheimrath» [«Глубокоуважаемому господину тайному советнику» (нем.) — прим. ред.].

Все было бы отлично в поездке, если б не связанность экскурсией.

7 августа. — Уже не раз бросалась мне в глаза разница между работами нашей критики, посвященными истории западной литературы и истории нашей литературы. Первые наполнены фактами писательских биографий, фактами общественной борьбы, картинами эпохи, суждениями о качестве произведений, анализом писательской техники и т. д. Вторые не связывают личность писателя с лицом его времени, не обращают внимания на особенности литературной судьбы писателя, не насыщают его жизнь связями с обществом, не интересуются судьбами отдельных произведений — «счастьем и несчастьем» книг, совершенно игнорируют настоящий анализ художника, техники, приемов творчества писателя. В результате все, например, предисловия к русским изданиям западноевропейских классиков почти неизбежно питательнее, интереснее, значительнее, чем аналогичные предисловия или послесловия к русоким авторам. Таков удел даже русских классиков (за небольшим исключением), не говоря о советских авторах. Стоит взять, например, серию Гослитиздата, которая включает романы пиоателей XIX века, и почитать послесловия к ним, — что за тоска однообразия, что за бедность познаний, что за боязнь фактов. Факты у нас избегаются, большинство их считается «мелкими», «частными», а те, которые могут быть велики, у нас всегда «недостаточно» освещены или не проверены»... проверять же их мы боимся, если просто не ленимся, ибо достаточно наговорить несколько общих мест, пригодных для разбора любого автора, чтобы предисловие не встретило никакого возражения редакторов и издательств... Так все и пишут одни общие места.

Поэтому провалились все затеи «истории» современной советской литературы, проваливаются монографии, и никому не нужны предисловия...

Неужели и правда, что мы бедним себя из лености? Или только прибедняемся из лукавства? Чем больше ведь фактов, добытых исследованиями, тем больше выводов... которые могут ведь и не всегда совпасть с общими местами. А потому лучше (безопаснее для критика) не добывать новые факты, поменьше заботиться и о старых, дабы они не толкали к выводам и не противоречили общим местам.

Но работать над Руссо, над Стендалем, над Филдингом, Стерном, Бальзаком, Ж. Санд, Мопассаном — другое дело. Здесь общими местами и можно бы, конечно, отделаться, но тогда для исследователя возникает опасность подозрений, что он не знает предмета! Тут надо блеснуть, чтобы показать всю доскональность познаний во французской, английской литературе — и широкое знакомство с эпохой, и эрудицию в критической литературе о писателе, и знание назубок его биографии, и владение языком, наконец...

Никому не придет в голову усомниться в образованности среднеграмотного литературоведа, если он возьмется написать что-нибудь о Помяловском или хотя бы даже о Гончарове. Но поди-ка докажи образованность, взявшись за Руссо!

И вот пока неоспоримо, что литературоведение наше в области западных литератур заставляет читателя думать, и он делает в нем приобретения, обогащается, а в области русской (и опять-таки — советской) литературы оно вынуждает нас лишь скучать.

8 августа. — Вчера на Вагнере. Оркестр большой, но слабый. Нет и того даже, что называется сыгранностью — инструменты и вступают не всегда точно. На струнных почти сплошь старые «лабухи», игравшие, наверно, еще в габсбургском Карлсбаде. На духовых, особенно на меди, молодежь. <...>

О Вагнере (отвлекаясь совершенно от исполнения и публики).

Программа была легкой, главным образом — увертюры. Сыгранные одна за другой, например, к «Тристану и Изольде», а рядом к «Мейстерзингерам», они разительно показывают однообразие и пустые перепевы музыки Вагнера. Он словно просто не находит сколько-нибудь новой для себя темы, и материя, которую он берет, вся от одного куска. То он отрежет от куска своего трикотажа больше, то меньше, но всегда слишком много, длинно, так что костюм всегда получается чересчур велик и висит пустым мешком.

Он строит свое плетение только на резких контрастах, долго и тихо бормоча а затем вдруг взвывая изо всех сил. Действительно: закономерности, органической необходимости перейти от pianissimo к forte, именно в данном месте — никакой! Можно перенести фразы, которые он наделяет своим форте, на четыре, на восемь тактов раньше, а можно передвинуть это же форте т. е. эту же музыкальную фразу под знаком f, на сколько хочешь тактов вперед — ничего не переменится. Бормотание струнных, деревянных, медных, вначале производящее даже приятное впечатление, что-то сулящее значительное, продолжаясь и продолжаясь, вызывает скуку, разочаровывает, а посулы остаются посулами ни одно из обещаний не выполняется, ничего многозначительного не возникает. Так же и в фортиссимо: музыка погрозит, погрозит чем-то жутким подирающим мурашками ножу, но что же это такое жуткое и угрожающее — решительно непонятно, да оно вдруг, без особого внутреннего повода, без противоречий с контртемой или новым мотивом а по чистому капризу сочинителя, обрывается, пропадает, и оркестр опять начинает бормотание, нашептывание, придыхание, нечто вновь обещая и опять не выполняя обещания, чтобы через 32 или 64 такта взвыть без всякого подобия нужды и для неизвестной цели.

Эта странная ограниченность целесообразности, назначения музыки при видимости множества мелочей в орнаменте, при разнообразии на поверхности всяких фокусов в инструментовке, особливо — на ударных и разных многозначительных свистулечках эта неспособность сказать что-нибудь ясное и определенное изумляет в таком музыканте, как Вагнер.

А музыкант он, разумеется и всеочевидно, большущий и сильнейший. То есть в гармонии он и стихийно велик, и мастерски изыскан.

Но беда в одном: он — не композитор...

Мыслителем, философом он никогда не был а прослыл и прославлен таковым исключительно вследствие тумана своих философствований, своего литературничания в писаниях и в музыке. Он отталкивался от претензий своих раздутых Schriftwerke [Литературных трудов (нем.) — прим. ред.] в музыке. Видимость его глубокомыслия в писаниях перенесена в ноты для певцов и оркестров, и его музыка стала музыкой видимого глубокомыслия, туманом, претендующим на особую мудрость.

Но тут все обстоит решительно так же, как в литературе: только ясная мысль поддается стройному выражению. Туман всегда остается туманом.

Композицией проверяется ясность мысли. Если замысел, цель произведения отчетливы, произведение может быть верно построено и может стать художественным.

Вагнер лишен дара архитектора. Его слабость в отсутствии самоограничения, границ вообще. Он не умеет рисовать, не умеет возводить и завершать здания. У его музыки нет берегов. Это не значит, что она — море, у которого ведь тоже должны быть берега. Его музыка скорее всего, ливни, затопившие пространство без видимых пределов и теряющиеся в болотах, как воды Полесья... <…>

Тут я вспомнил, какое гнетущее недоумение произвел на меня «Лоэнгрин», когда я слушал оперу впервые — в 1914-м году, в Дрезденском королевском театре, где — казалось мне — еще дышала тень самого Вагнера за пультом, за которым он начинал свою композиторскую стезю. Меня тогда будто опоили тем жидким пивом, которое впоследствии сами немцы называли Kriegsbir [Военным пивом (нем.) — прим. ред.]. Я был перегружен этим пойлом без алкоголя и ничего уже, кроме его мучительного веса, не испытывал. Не говорю уже о том, что голоса и вся постановка только добавили несколько литров от себя к жидкости, отпущенной мне Вагнером.

Замечательно, что Л. Толстой в трактате «Что такое искусство» выбрал для удара по бессодержательному, вырождавшемуся, но модному среди высшего общества конца века — модернистскому — искусству, именно Вагнера, именно его оперу и притом — самую, может быть претенциозную — «Кольцо Нибелунгов» — бесконечную, как и подобает, впрочем, кольцу. Именно это произведение лучше всякого другого разоблачало ходули мнимой значительности сочинений подобных вагнеровским, где на мотивы народных легенд и сказок напяливались картонные латы всяческого философствования и поэтизации, латы, которые легко проткнуть не то что копьем а простой палкой. Толстой и проткнул их, и все увидели, что из дыры в картоне посыла- лась труха — все, что осталось от непосредственной прелести сказок.

Можно и не соглашаться с эстетикой Толстого в ее положительной части, в выводах. Но с критикой Толстого не согласиться нельзя. И то, что он признал не выдерживающим критики действительно ее не выдерживает, ибо вагнерианство было и осталось одним из первоисточников модернизма, суть которого заключается в подмене ясной мысли неврастенией затуманиваемой многозначительным мудрствованием.

2 сентября. — Все чаще возвращаюсь к мысли начать роман не с той главы, с какой он начат: его правильнее начать с какого-то народного характера, или — по меньшей мере — с народной картины, показывающей отдельные черты такого характера, которые впоследствии должны будут раскрыться полнее в центральных главах, т. е. в критический момент действия. Вероятнее всего это может быть семья кузнеца, Смоленщина, деревня и районный центр, откуда семья пойдет затем — с отступлением — в Тульскую область etc. Тогда пастуховские главы не будут иметь столь первенствующего значения, каким они невольно окрашены сейчас в завязке, сосредоточивая внимание на себе, как на чем-то исключительно важном. Но надо найти экспозиционную сцену качановской семьи, непременно такую, чтобы она была мостом к столичным эпизодам в доме Пастухова.

Первое: шофер Пастухова с его отношением к хозяину (рассказы о московской жизни, о «барине», о театре, и оппозиция кузнеца: «как же это он, советский деятель так барствует?»).

Второе: сын-летчик в его связях с ижорцами — Алексеем Пастуховым и Бегичевым (рассказы о Ленинграде и новой интеллигенции).

Содержание встречи — устройство жизни в деревне и ее устройство в столицах. Повод встречи — болезнь кузнеца; серебряная свадьба (отец женат вторым браком). Событие: покупка новой коровы взамен павшей; денежные дела (отходит сын от отца с семьей, получив образование, или нет? — зачем крестьянину ученье — чтобы устраивать деревню, или чтобы бросить ее, развязаться с деревней и с землей?)

В первом варианте еще одна возможность моста: шофер устроил на работу к Пастухову сторожем земляка — бывшего крепкого хозяина, бросившего деревню, бежавшего за новой жизнью и выжидающего «поворота линии»; деревня помнит о беглеце; шофер его давно раскусил и не одобряет; в пастуховских главах драка между ними объясняется не только ссорой, но и этим прошлым — нелюбовью к отступнику, крепкому мужичку, пережидающему свое время...

Видимо, должна быть в экспозиции и Чернь — родственники кузнеца, к которым он уходит летом 41-го, при отступлении. Во 1-х — сразу устанавливается фабульная скрепа, даются характеристики служилых, рабочих людей; во 2-х композиционно можно будет лучше соразмерить главу с уже написанными, т. е. дать три-четыре подплавки; в 3-х темп будет живее.

Хороша будет и параллель: два сына и два отца — Веригины и Пастуховы, — две начальных картины — шофер идет лесом в Кочаны, и его встречают отец и младший братишка.

Устройство братишки в городскую семилетку (он кончил весной сельскую четырехклассную) — и разговоры о деньгах и пр. (чудесная, неожиданная встреча, а до нее—воспоминания шофера о детстве вперемешку с воспоминаниями о городской жизни)... и Алексей идет к отцу,— как написано.

Обдумать лучше.

Надо исправить в романе время, час известия о начавшейся войне (радио в доме отдыха).

2 октября. — Поздно в сумерки вышел. С бугра у речки долго смотрел на заросли ольшаника, почти черные уже, но еще в густой листве. Сильный теплый ветер злыми порывами гнет ольху, она шумит, звонко бушуя, качаясь волною. С запада несутся тучи, похожие на разводы сепии, по не успевшему стемнеть небу. Лес взвывает, стонет. Вершины еловых хлыстов мечутся, сосны потрескивают и гудят. Точно водный простор, все движется вокруг прибоем. Мрачнее, гуще накрывает землю тьма. Наверно, клонится к буре: теплота шквалов и свирепо раскиданные тучи насыщены каким-то тяжелым предвестьем.

Но вдруг я ощутил удовольствие от ветра, испытанное только во время штормов в море. Всегда почти угнетая, на этот раз ветер неожиданно меня восхитил. Долго стоял я, чувствуя, как шквалы, будто испытывая силу мою, пробуют сдвинуть меня с места, а я наваливался им навстречу всем телом, и было очень приятно это мускульное состязанье.

Возвращаясь, все останавливался и слушал, как лесному гулу отзываются плачами провода на столбах. В звуке проволок на ветру для слуха так же много зовущего, как для глаза —в огне. От него не оторваться. В нем и детство и грусть и степные страхи, и волчья судьба. Что-то наше, саратовское...

Молчание тишины прекрасно. Но красоту бури с ее гулом и шумом не только воспевают поэты — ее ощущает каждый.

Потух внезапно свет в доме и во всем городке. Где-нибудь свалило электрический столб.

Зажег свечи. И все переменилось кругом меня и во мне. Уже полночь.

3 октября. — По дороге в город — следы вчерашней бури: вывороченные с корнем столетние ели, на плотине не стало еще одной пары самаринских ветел, в полях лежат и висят на проводах сваленные телеграфные столбы. В городе были несчастья. Сорвало много крыш. Николай рассказывал, что ветер сносил машины на ходу в сторону. Поиграл ветерок...

18 октября. — Стал перечитывать дневники С. А. Толстой. Самое тяжелое в них — апелляция к читателю. Если бы не было такой цели, то очевидная тяжесть ее жизни в семье и даже жалобы на отчуждение мужа возбуждали бы к ней больше участия. Дневник — предательский жанр. Если ты назначил его для того, чтобы лучше увидеть и понять себя, то он должен быть твоим саморазоблачением; если ты ведешь его для того, чтобы утаить от себя свои пороки и ошибки и представить их в том свете, в каком хочется, то и это разоблачит тебя. Так или иначе — дневник всегда скажет о тебе правду, одинаково — тебе самому и тому, в чьих руках он окажется. Он может помочь исправить жизнь, но приукрасить ее в глазах кого бы то ни было — никогда.

Существо твоего «Я» неизбежно остается одним и тем же, хочешь ты его представить лучше или хуже, так же как почерк не меняется — пишешь ли ты лживо, или правдиво.

Надо конечно, перечитывать старые дневники, чтобы видеть — переменился ли? Иначе — бессмыслица.

20 октября. — Самое трудное в литературе художественной — изображение дураков. Это, вероятно, потому, что хотя они нередко очень глубоко чувствуют, эту способность за ними не хочется признать. Хочется, чтобы большому чувству сопутствовал ум: жалко его отдавать дураку. Но если нет полного убеждения, что например, круглый дурак может быть глубоко несчастен, то трудно изобразить его несчастье убедительно.

21 октября. — Поздно вечером читал Нине отрывочки и записки к роману. Сказал о названии, эпиграфах. Ей очень нравится и то и другое. Рассказывал о судьбах главных героев, между прочим, о пришедшей сегодня настойчивой мысли о смерти Аночки. Думаю, так будет верно и очень важно для понимания всей тяжести жертв принесенных в войну. Читатель мне этой смерти не простит, сказала Нина. Я сам прежде всего подумал об этом. Но гораздо важнее, что читатель почувствует, как велики были жертвы. И я усугублю это чувство тем что Кирилл узнает о смерти Аночки в момент, когда прибежит домой, ночью, чтобы сказать самому близкому человеку о своей большой радости — о том что воага отбили и он побежал. Когда Кириллу откроют дверь дома и он переступит порог, в передней его будет ждать незнакомый и по лицу его он поймет, с какой вестью человек явился. И затем — другая: жена!., чего почти никогда не ждал.

P. S. — Это будет страшная, чудовищная потеря для Кирилла, и он должен будет выстоять. Ужасно будет, когда поймет, что теперь больше некому сказать о счастье, если только счастье будет еще когда-нибудь навещать.

А оно навестит, когда возвратится дочь — после сведений о Черепецкой драме и уверенности, что дочь тоже погибла.

Оно навестит, но будет полсчастьем, потому что полным могло бы быть только с Аночкой.

3 ноября. — Бьюсь над фразой. И чем больше добиваюсь простоты тем больше усложняю фразу. Точно заколдован.

Ничего не могу больше делать — только пишу.

4 ноября. — С возрастом необыкновенно увеличивается понимание искусства и повышаются требования, предъявляемые к себе. А силы, отпущенные природой, либо остаются в своих рамках (талант), либо падают (нервная энергия, физические резервы выносливости). Поэтому писать становится с каждым днем труднее. Тут обратно пропорциональное отношение, и тщетны жалобы на самого себя: оно будет расти. Молодость много может и мало знает, старость много знает, мало может. Как в любви, —если перефразировать известную истину о ней. Распространенный комплимент старцам — «молод душой» говорит о том, что в преклонном возрасте именно душе свойственно многое понимать и многого хотеть, но комплимент умалчивает о качестве такой молодости.

Молодые душой старцы доказывают эту истину своими произведениями: когда их молодость не ограничивалась одной душой, их творчество, как правило, было выше, хотя видно, что со временем они подходили к нему гораздо серьезнее и ставили задачи сложнее.

Но бывали случаи, когда художники преодолевали это противоречие (тот же Толстой). Хотел бы быть подобным случаем.

10 ноября. — Позавчера В. Д. Пришвина сообщила письмом, что Михаил Михайлович безнадежен: у него рак. Он — в Барвихе, очень слаб. Для В. Д. это неожиданность полная. Он, конечно, не знает, и она просила пока «не распространять» трагической новости.

Написал письмо — отзыв о повести Пришвина «Слово правды» Твардовскому. Повесть в его жанре реалистичной сказки, особенно хорошая в описаниях северной природы, охоты, зверя, птиц. В философской части много натянутого и смутного: тут Пришвин старается сам себя перехитрить, желая показать, что он хитрее всех. Жалко, что в этом направлении у него всегда много излишеств. А талант наблюдателя-натуралиста у него сильнее, чем у кого бы то ни было, и язык изощреннейший. Я советую печатать, но шансы, конечно, невелики. Индивидуальность неповторимая, и уйдет — заменить некому.

14 ноября. Страшно признаться себе самому, но работа не идет: потерял способность сосредоточенно думать, потерял слова, — не могу остановиться на одном каком-нибудь слове, нет слова, которое могло бы удовлетворить, нет решимости сказать себе, что написанное — хорошо и верно... Так прошла, пронеслась неделя, каждый день которой я проводил по 14 часов за столом все время бросая перо и берясь за него, не в состоянии за сутки написать одного абзаца.

Сказать, что я нервно болен, — нет не то. Что-то совсем иное. Пять лет рассеяния не есть причина беспомощности и неспособности к сосредоточенной работе. Рассеяние — следствие этой неспособности. А она вызвана образом жизни, характером деятельности, не имевшей единства творческой цели, тем, что главная цель из года в год отодвигалась множеством целей, ничем с ней не совпадающих.

15 ноября. — Все это, может быть и неверно. В действительности: цель все время была и все время сохраняла свое единство, если я думаю о теме, которая непрерывно развивалась и продолжает развиваться. Но она очень медленно искала свое воплощение. Для старых образов, идущих от дилогии, не найдены пока все изменения, которые они претерпели за 20 лет — и каких лет! — отделяющих гражданскую войну от Отечественной. Для новых образов остается нерешенным вопрос о том, какой из них станет в центре, не говоря о числе их, то растущем, то убывающем в воображении. «Даль» романа чересчур трудно и медлительно приближается. Путь, ведущий меня к ней, слишком засорялся условиями всего моего существования и — в чем повинен я сам — мною самим. Не было и все еще нет душевной собранности, которой я, однако, добивался, добиваюсь и добьюсь непременно.

Бессилие перед недоступностью слова бывало всегда прежде, неизбежно и впредь. Когда я жаловался на него Доре, она отвечала: «ты ведь всегда трудно писал». Это так. Только в старости слово дается мне несравненно тяжелее, чем прежде, и сомнение в способности своей найти слово сделалось настоящей пыткой. Ждать, что эта мука кончится — нельзя, и я должен и буду жить с ней до последнего вздоха.

Вчера прочитал в «Литературной газете» редакционную статью, над которой горько посмеялся. Оказывается, «главное дело писателя» (как и называется это произведение... публицистики) — это писать. Оказывается, дело писателя «сложно, напряженно требует сосредоточенного внимания, глубокого раздумья, душевного спокойствия и вдохновения». И оказывается, что этому делу мешают телефоны, повестки, курьеры с объемистыми рукописями и особенно — заседания. Многие писатели, видите ли, «работают по ночам, отрывая часы у необходимого отдыха» и т. д., и т. п...

Открытия эти были бы неплохи, когда б не делались в сотый раз и когда бы не предлагался один и тот же рецепт лекарства, которое будто бы может исцелить хроническое страдание пиита: улучшение... организационной работы Союза писателей!

О, если б только одного Союза!

14 декабря. — Оказывается, недавно в газетах было сообщение о смерти Ив. Бунина — я пропустил известие.

Жалко и напрасно, что он не решился вернуться. Ему все простили бы, все позабыли б. Со временем, конечно, простится и то, что не вернулся. Писатель такой, что не позабудется. Будем и печатать. Но вот Куприн обрел уже полное признание, и толпы стояли в очереди перед магазинами, когда выпустили на днях трехтомник. Толпы для него новых читателей. Они несравнимы по характеру искусства и — особенно — по доступности. Но вполне сравнимы по «зарубежности» судьбы. Бунину, конечно, больше следовало бы тяготеть к русской земле и русской могиле, чем Куприну. Случилось наоборот.

19 декабря. — Проводил Ваню, ночевавшего раз в городе раз здесь. Как всегда большая отрада для нас обоих в этой встрече.

Вчера прочитал, по его просьбе и с огромной охотой, главку из нового начала и главку — из старого. Ему очень понравилось, что беру такие разные круги и как намереваюсь их столкнуть. Но о моей деревне (не только в этом романе, но также вдавних расcказах) он сказал, что она у меня наивна. («Не обижайся на меня, — наивна! При этом читателю она нравится, он не улавливает того, что вижу я, а я чувствую ее наивность»...) Это касается, по его мнению, не языка и не целого, а тех особых частностей, которые известны только таким, как он — насквозь деревенским. Например, в первой главке следовало бы дать охоту не на птицу а на зайцев: «на птичек мужики не охотятся, за птичками ходят только господа...» Т. е. мужик может пойти за птичками тоже, но только с господами, с городcкими охотниками, так оказать, за компанию, а сам, один не пойдет. Можно, конечно, оставить как у меня (выстрел сам правилен, описание точно и верно), но именно то, что мужик один пошел по тетеревам — это и придает картине наивность...

Ваня предложил, чтобы я до печатания дал ему почитать всю деревенскую часть. Я охотно согласился и благодарен ему искренно.

Все остальное, особенно как ехал Матвей на грузовике и как мечтал о своем приходе в избу, Ваня хвалил.

21 декабря. — Не забывать о второстепенных героях — <...> Ознобишинское гнездо — очень нужно! Даже с... «его превосходительством»; нищая в 30-х годах — племянница его превосходительства. Это — перекличка с князьками, наехавшими в Ясную. События 41-го года реставрируют умершие надежды Анатолия Михайловича Ознобишина. Его тайное тайных гальванизировано. В плане 41-го тридцатые годы — отступление. Но с приездом Пастухова (major) все это приобретает толчок к новому оживлению. Хотя почему бы? Ведь Пастухов тут как раз выступает пророком оптимизма, пишет свою статью, которой впоследствии гордится (т. е. уже в Туле, перед смертью...). Однако в разговорах с Ознобишиным он немного скользок, и тут-то в душе Ознобишина и начинается шевеление надежд... Только Ознобишин остерегается показать себя даже Лизе. Лиза вообще строга с ним. Она изучила его и немного презирает, но «несет свой крест» довольно молчаливо.

В Васильсурске она получит извещение о ранении Вити и кинется на розыски. Ее берет с собой Пастухов, возвращающийся в Москву. Затем он едет в Тулу, за вещами; она —в Саратов (Витя — в глазной клинике)...

Ее путь — как записано: сквозь русские бураны. Тема русской матери.


1954


12 января. Вчера, после двух городских дней, привез несколько связок книг и до позднего часа расставлял по полкам разные собрания. На Стриндберге остановился, стал читать, и — такая туча воспоминаний о молодости, о Hanny и свиданиях с ней, о надеждах в духе «Der Sohn einer Magd» [«Сын служанки» (нем.) — прим. ред.] или «Inferno» [«Ад» (нем.) — прим. ред.] etc. — яростного искателя, мучителя и романтика Августа! Уже один переплет этих ярко-желтых книг, и эти серии жанров, эти заголовки — с одного взгляда опрокидывают в прошлое, когда все было не переварено, ново, малопонятно, все влекло неведомо куда и охватывало мечтой.

Что за необъяснимый и беспощадный феномен — время!..

Привез Ибсена, Гауптмана, Шиллера — все на немецком, из моих спутников, давно переселенных в задние ряды городских шкапов. Сейчас они выступили, в своих мундирах, на передний ряд, стали «во фрунт» и требуют меня к объяснению: где я был и пропадал все эти годы?

15 января. Вчера ходил смотреть «Необыкновенный концерт» у Образцова. Года два-три назад спектакль назывался «Обыкновенный концерт». Что посмел сказать таким названием постановщик? Что подобные «концерты» типичны? Избави боже, разве может быть типичным достойное осмеяния? Вот если представление назовется «необыкновенным», тогда — пожалуйста: над нетипичным смейтесь, сколько душе угодно!.. Но все равно: как бы спектакль ни назывался, он остается жгучим по злобе, смешным до упада. Чертовски талантливо! И я уже не помню, когда так полно забывал себя и растворялся в чувстве зрителя.

24 января. Отвечал на письма. Ване написал некоторые банальные утешения на его бесконечно грустное послание из Ленинграда.

Получил очень большой, серьезный отзыв на собрание сочинений от читателя-инженера из Днепропетровска (путеец, коммунист), обо всех романах. Он отвергает «Братья», «Санаторий» и справедливо уничтожает «Похищение». Почти в восторге от «Городов», «Первых радостей» и почтительно принимает «Необыкновенное лето». Редкий читательский отзыв по основательности, желанию понять все беспристрастно и по выражению законченно современного взгляда на литературу. От писателя нынешний образованный, вдумчивый и достаточно чуткий читатель требует непременной поучительности сочинений, примера жизни. Это было бы слишком неново, если бы такой читатель не признал за литературой права давать примеры, не достойные подражания. Так этот инженер высказался за правомерность выбора в качестве центрального героя — Андрея Старцова. Оказывается, писатель имеет право показать — «каким не должен быть человек»! Это неслыханный прогресс по сравнению с тем, что так называемый передовой читатель требовал от литературы в 20-х и 30-х годах, когда главным упреком мне выставляли мое неумение (или нежелание) выбрать героя, т. е. поставить на центральное место героя, достойного одобрения и подражания. Порождалось столь наивное требование тем, что понятие литературного героя смешивалось с героизмом в жизненной борьбе, в быту, в истории. Сейчас приходит как будто пора, когда читатель начинает понимать черту, разделяющую героя романа и героя действительности.

Ответил этому читателю с удовольствием.

20 марта. — дача. <…> Писание само по себе, т. е. все эти дневнички, записочки впрок, эпизодики, статейки, заметки и нотабене — все это не имеет и не может иметь смысла, потому что это только средства служить смыслу, как кисти и краски служат, чтобы изображать мысль на полотне. Копить, оттачивать, раскладывать по ящикам, развешивать на стенах инструменты и в том видеть какой-нибудь смысл — значит утратить рассудок. Незачем заниматься писанием, если нет большой цели в жизни. Думать, что ведение дневников, записочек, корреспонденции, прошений о вспомоществовании соратникам по профессии — что такое пачкание бумаги может составить когда-нибудь цель человеческой жизни — значит не понимать ничего в человеке. Если же то, что считаешь главным в своем труде, не идет, не движется с места — значит оно лишено цели. Тут лечение одно: найти, отыскать, восстановить цель.

Так обстоит с работой, которую считаю главной: в ней недостает влекущей, большой, понятой цели. Над этим надо думать и думать. Не утешать себя записочками, нотабенами к фабуле, но искать зерна, способного напитать душу.

13 апреля. Дача. У Мусоргского есть такое выражение: «Все почти сочинено, надо писать и писать».

Сколько я уже живу с таким же чувством!

Сейчас, поздно вечером, читаю о Бетховене (Альшванга), встречаю отрывок «Весенней» сонаты, оп. 24, и — так разительно увидал себя в Zittau, в 1915-м, когда опять купил скрипку и взялся снова заниматься, на Schillerstrasse. Мотив ее потом, вплоть до последних лет, всплывает в душе и несет с собой воздух томительных молодых ожиданий и боли. <…>

Всегда считаю самым сильным в себе зрительные ассоциации, но музыка в отдельные миги превосходит их и обнимает собой больше, чем зрение. Какая жалость, что она оставлена, и так мало унес я ее с собой из той волшебной поры, когда был немного музыкантом...

4 мая. Проснулся рано, смотрел на сад, и — удивительная сцена! — опять вернулась пара скворцов, самка засела в скворешник, а какая-то пичуга, успевшая в ее отсутствие облюбовать помещение и поселиться в нем, отчаянно рвалась в скворешник через леток, билась изо всех сил, но скворчиха не пускала ее, обороняя гнездо. Тут вдруг из леса примчался самец, пичуга, в ужасе, ринулась вниз и умчалась, а он повертел головой во все стороны, как истый хозяин, и юркнул в леток. Наверно, старуха рассказала ему, какие страхи перенесла, он ответил ей — «держись крепче», выскочил через леток и без раздумья полетел в лес, уверенный в себе и в том, что его дело правое и скворцы всегда победят — был бы только скворешник!

6 мая. Писал и как будто начал двигаться. Вечером Нине с Александром прочитал первые три подглавки и услышал от Нины больше того, что хотелось услышать. Биографические вставки в характеристиках героев принимаются очень хорошо. Я боялся, что они затягивают рассказ и скучны. Между тем к ним придется прибегать (в разных видах и приемах), чтобы не было пустот в 20-летии, отделяющем 2-й роман от 3-го: должны быть даны истории жизней. Тут труден лаконизм, — я стараюсь сжимать, а материал ширится изнутри. Понравилось и то, что даю сразу «много жизни» — по масштабу, т. е. и исторически, и общественно, и по пространству, и по «интимности» личного, семейного. Много, но оказывается — очень сжато, хотя мне казалось, наоборот, растянуто.

Мне просто неодолимо требуется делиться написанным с благожелательным слушателем. Я угадываю — как он относится к прочитанному, каков его взгляд — наружный или внутренний, какими побуждениями вызван отзыв — желанием ободрить бедного автора, или волнением, удовольствием, испытанными во время слушания. Дора была моим первым слушателем больше 30-ти лет, она меня не могла обмануть, даже когда хотела. Но Нина была бы, кажется, вовсе не способна притворствовать, разве если я уже совсем впаду в маразм.

В этот раз она даже поплакала. Может быть, не потому, что я написал хорошо, а только растроганная моим доверием к ней, как к первому судье, или же чувствуя, как я нуждаюсь в опоре и поддержке. И, значит, из великодушия. Однако искренность ее для меня несомненна. Я очень доволен и рад, что почитал ей.

17 мая. На «Днях Турбиных» в театре Станиславского с Ольгой. Хороший спектакль, решенный, впрочем, подчеркнуто оптимистично по сравнению со знаменитой постановкой художественников и текстом автора. Молодежь просто талантлива.

У Булгакова, несмотря на его чувство сцены, налицо основные недостатки всей нашей драматургии в лучших ее образцах: иллюстративность в ущерб действия. Таковы картины петлюровцев, у Скоропадского. При этом в первой — груз натурализма, во второй — шарж. Реализм остается за сценами в семье Турбиных, и здесь, собственно, вся драма, т. е. пьеса живет драматургически в сюжете семейном на фоне событий, понятных без иллюстрации эпохи. Трагедия Турбиных гораздо шире рисует время, чем оно нарисовано в иллюстрациях, которые должны его нарисовать (петлюровцы + Скоропадский)... Однако талант берет свое, пьеса снова живет, народ смотрит ее, как настоящий театр.

19 мая. Москва. Поутру на дачу прибыл посланный из Президиума Верховного Совета с извещением, что я включен в делегацию Верховного Совета, отправляющуюся в Киев на юбилейную сессию Верховного Совета Украины.

22 мая. Киев, второй день. <…>

Вчера утром ко мне в купе — стук, чем дальше, тем сильней, потом крик в коридоре — молодые голоса: «Откройте, возьмите только цветы! Приехать на Украину и — спать!..» Нельзя было не отпереть дверь, — барабанный треск кулаков, — и минуту спустя все купе засыпано и завалено охапками сирени. Это был Конотоп... В Михайловском, ночью, меня пощадили спутники, не разбудили, и я потом узнал, что девочка-пионерка расплакалась горькими слезами: ей было поручено передать мне цветы, и она не могла выполнить поручения! Бедняга, — это было самое горькое из моих впечатлений за эти дни, и если б я мог как-нибудь загладить свою невольную вину!..

Поразительно, как все здесь цветет, — я еще полон впечатлениями своего сада, где только что распустились береза и черемуха, а тут в полном расцвете каштаны, ирисы, тюльпаны, нарциссы, и такая пышность, такое обилие...

23 мая. Киев, ночь, не знаю, сколько времени — уронил вчера часы, они остановились. Наверно, третий час.

Очень много думал.

Очень много понял. Необыкновенно счастлив. Вдруг почувствовал свою полную свободу. Это — как дар.

Счастлив и свободен настолько, что вдруг не понимаю — почему мог считать себя несчастливым? Как хорошо!

Календарь:

удивляюсь, что вчера позабыл записать одно — именно то, что хотел записать. В день отъезда из Москвы прочитал в газете, что назначен (или — может быть — избран?..) председателем Всесоюзного Комитета по чествованию А. П. Чехова. Удивительно, что хотел записать это и не записал, забыл... а записал о весне, о том, что больше всего поразило, — о цветущем городе, о цветах.

Сейчас все вдруг связалось в целое, в зависимость, в цепь, и я уразумел простую вещь, которую видел всегда, но не доводил до сознания.

Надо быть скромным, еще более и еще глубже скромным, чем я стремился до сего дня быть. В этом — настоящее завоевание и действительная свобода.

Ничего худого для моей работы, для меня, как художника, не может быть. Уже не может.

Это и есть главное. Никто и ничто не в силах помешать мне в моем деле. Страхи, боязнь за себя — от непонимания силы человеческой скромности. Место человека дается ему не тем, что он за него цепляется, а только тем, что ему не могут его не дать.

Сколько я вдруг увидел биографий, сделанных за человека людьми, и как несчастны эти биографии!..

25 мая. Вчера поутру во время завтрака пришел Бажан <…> После завтрака отправились в Софию и осмотрели весь храм в подробностях. Реставраторы уже сняли леса с центральной части, и великолепие главного нефа изумляет, как только входишь. Мозаики горят золотом и красками чудесной глубины. Это Богоматерь алтаря — прежде всего, затем Спаситель купола и архангелы (краски их хитонов кроваво-коричневая у правого, голубая у левого). Несмотря на разнообразие тонов — все слито в мягкой и стройной гамме. Фрески главного купола — апостолы — расчищены превосходно, так что мозаики и фрески вместе взятые составляют живописное единство.

Что еще больше заставляет поражаться — это гармония архитектуры. Она абсолютно симметрична, но кажется, что здание фантастично разнообразно. Богатство перспектив внутри храма таково, что малейший поворот взгляда открывает новые формы, и линии контуров сплетаются удивительно музыкально. Малые нефы приделов связаны с большим совершенными пропорциями, и смотреть на эти связи доставляет физическое наслаждение. Каждая часть достойна описания, — туристского посещения здесь слишком мало. Мне не хотелось уходить, например, из арочного коридора — прохода на хорах, он так рассчитан, что представляется колоссальным, а сами арки низкие и ширина хода совсем невелика.

На лестницах, ведущих на хоры, довольно ясные сохранившиеся фрески на светские мотивы — скоморохи, охотники, борцы, актеры и зрители в «театре» (искусствоведы почему-то назвали фреску «ипподромом», хотя на ней ни одной приметы или намека на ипподром нет).

Бажан хорошо изучил Софию и был настоящим гидом.

Монументальный саркофаг Ярослава нигде, конечно, не произвел бы такого действия на воображение, как в этих стенах Софии. И нигде, как здесь, нельзя коснуться к наиболее верному по своей подлинности вещественному и духовному памятнику нашей истории. Я второй раз осматривал его, и на этот раз он сильнее «вместился» в душу, чем прежде.

Вчера же осматривал галерею Шевченки — около сотни его акварелей, гравюр, карандашных рисунков и все работы маслом, какие удалось до сего дня собрать.

В Шевченке поэт и художник настолько слиты, что его творческий процесс проходил, очевидно, параллельно. Он иногда сначала рисовал, а затем писал стихи по теме и мотивам рисунка. Иногда же писал сначала, а потом делал рисунки по мотивам стихотворения. Рисовальщик он был первоклассный и вдохновенный. В поэзии его, однако, гений Украины выразился с большей мощью. Но зато рисунки полнее рассказывают нам историю его личности, его трагедию и его место в судьбах поколения. Изобразительное его искусство спасло и удержало его дух на той высоте, которая создала ему славу. Он мог остаться великим революционером, потому что был художником. Если бы не искусство — бог знает, что с ним произошло бы в ссылке...

27 мая. Снова на даче. <…>

Сегодня встретил третью весну нынешнего года: все утро ходил по саду, — он зацвел без меня и сейчас вот-вот начнет отцветать. Не угадать, какова будет завязь, но на боровинке вообще ни цветочка, а на прочих — немного. Вишня обильнее, чем прошлый год, особенно — молодая, сливы не лучше, нежели всегда. Краски нынче яркие, может быть потому, что чересчур долго не приходила весна, а затем все ринулось наверстывать упущенное. Надо бы завести сравнительную запись раскрытия почек, зацветания и пр. по годам. Да лень-матушка.

4 июня. Странно дожить до седьмого, шестого десятка (а поколение советских писателей старшего «призыва» уже давно покрылось сединами) и на каждом шагу все ссылаться на маму и папу: Маяковский сказал, Горький говорил... Надо бы хоть изредка подумать и своей головой.

А вслед за старшими пишут и молодые: «Решая острые задачи... в часы высокого исторического напряжения... мы всегда ставили перед собой вопрос: а как бы решил эту задачу Маяковский» (М. Алигер в своей статье «Разговор с другом» — о причинах отставания поэзии). Одна из причин — и может быть самая существенная причина отставания всей литературы — состоит именно в этой всегдашней оглядке на предшественников: как бы решили задачу они?

Прочитал отрывки из записных книжек Павленки. Они были рассчитаны на опубликование. Они отделаны. Есть факты войны очень сильные. Есть показательные, обработанные для помещения в печати, в книге, — они только литературны. Афоризмы производят впечатление наружно отшлифованных, но необдуманных. Пример: «Опыт, а не память — основа культуры». Но без памяти немыслим никакой опыт. Опыт есть прежде всего память — тому доказательством весь мир технический, философский, социальный и всякий иной. Забудь я устройство колеса — что станется с телегой культуры?.. Стукнувшись лбом о стенку, я должен прежде всего запомнить этот опыт [Может быть, «опыт» значит по Павленке — эксперимент? Но и «эксперимент» невозможен… без памяти. — примеч. Федина].

И в каком же противоречии находится «революционный» афоризм Павленки о памяти с роковым вопросом Алигер: «а как бы решил эту задачу Маяковский». Искать ответа на нынешние вопросы у предков и... отрицать способность памяти служить основой культуры!..

9 июня. Ночь. Читал о Бернсе, и мне захотелось написать заметки из путешествий на Запад. Не надо чего-нибудь исчерпывающего. Только коротко. Впечатления, отчетливые мысли.

Бернс (и Шотландия). Де Костер. Может быть, немного воспоминаний — о Нексе, например. О людях разных стран.

Пересмотреть, что было записано в поездках.

Уже два часа. Была гроза и короткие ливни, которые налетали с шумом и уносились, как поезда.

9 августа.

Календарь:

из Москвы поездом в ночь на 4-е число; в Чопе — ранним утром 6-го; в Праге — вечером 6-го; в Варах утром 7-го, часов в 8.

Встретился в «Империале» с Мравинскими, Черкасовыми, Кавериными. Несколько знакомых лиц по прошлому году. С Мравинскими очень хорошо, с Женей — особенно. Он довольно спокоен и поправился. <…> Вчера, 8-го я их проводил в Москву. Письмо с ними моей Нине. Успел с Женей поговорить о новостях и всякой всячине. Он очень жалел, что мы разъехались нынешний год и свидание было слишком коротким. Я тоже жалею, что его здесь уже нет. Он остается все тем же думающим художником, — тип все более редкий у нас. Как собеседник он великолепен, — у него какие-то внезапные вспышки чутких и острых догадок — что хочет выразить партнер, и его слушание — не только внимание к мысли говорящего, но и своя мысль, всегда живая и неожиданная. В этом отношении его здесь некому заменить, да и не только здесь... Право, жалко, что мы не пожили вместе подольше.

У меня такое чувство, что я отсюда не уезжал весь год. Об этом годе тяжко думать — до чего же он бесплоден.

А тут ничего не переменилось, как не переменилось меню столовой, ремесло докторов и даже серые дожди над великолепием гор и лесов.

10 августа. Продолжение продолжается...

Вчера в кино — «Moulin rouge», сцены из жизни Тулуз-Лотрека, Франция искусства и нравов 90-х годов. Это блистательно. <...>

На первый взгляд сюжет «Moulin rouge» исчерпывается тем, что физический урод не может найти личного счастья, и эта его отверженность от блага любви приводит его к гибели; Тулуз-Лотрек становится алкоголиком и умирает.

Но подтекст сюжета — судьба искусства в жизни общества. Само уродство героя становится символичным: он — жертва общества.

Отсюда — богатое по разносторонности окружение художника: аристократия, сыном (а из-за своего уродства и пасынком) которой он является; буржуазия — настоящий, грубый хозяин эпохи; дно общества — проституция, альфонсы; интеллигенция во образе богемы. Для тех, кто хотел это заметить, в картине промелькнули и рабочие. Это уборщицы кабаре, моющие полы пустого зала, уже поутру, со своими швабрами и подоткнутыми юбками. Сцена эта сильнейшая! — поднимается из-за стола, сидя за которым прорисовал всю ночь канканирующих шансонеток художник, и зритель впервые обнаруживает, что художник — урод. Он — последним из посетителей покидает притон. Он еле передвигается на коротких, почти по колено ногах, с палочкой, мимо поломоек, не обращающих на него никакого внимания, — он завсегдатай. Париж живет и живет дальше, — ушли одни, напившиеся допьяна шампанским со своими ночными красотками, пришли другие, на тяжелую, грязную работу, за горьким куском своего хлеба, за той крохой пропитания, которая осталась на их долю от пиршества бездельников и пропойц...

Мне вспомнился в эту минуту мой новый — 1934-й год: Монпарнас, сначала кабаре, потом гигантский ресторан «Куполь», где похмелялась загулявшая толпа парижан, и вдруг — рассвет на улице, серое утро, и — рабочие, погружающие в грузовые машины лопатами объедки лангустов, креветок, устриц, битую посуду, пустые бутылки — целые горы этого страшного мусора высились на мостовой перед трактирами и кабаре,— и методически харкали железом по асфальту лопаты, как они харкают, когда перекидывают с мостовых в подвалы привезенный уголь... Так же тогда рабочие делали свое тяжелое дело, не поднимая от работы глаз на проходивших с пьяным шумом и песенками гуляк... Весь Париж в картине «Moulin rouge» проходит в великолепных типах эпохи, в которых мы узнаем героев Мопассана и Золя. При этом постановщик интерпретирует лица, городские сцены, природу в манере художников, к плеяде которых принадлежит главный герой — Лотрек, т. е. в манере импрессионистов. Это еще глубже связывает действие фильма с эпохой и психологией героя: мы видим мир таким, каким его видели французы в лице мастеров живописи конца XIX века. Бегут, движутся улицы Парижа, и за ними мы улавливаем бег и движение мысли художника-импрессиониста Тулуз-Лотрека. Самая сущность его видения, ядро его восприятия и понимания действительности передано постановщиком в приемах, свойственных герою как изобразителю своей эпохи. Еще больше и глубже усиливается такое конкретное решение задачи демонстрацией работ Тулуз-Лотрека — его литографий, его картин, перекликающихся то с Дега, то с Сезанном, то с Ван Гогом...

Это, без преувеличения, большой фильм, глубоко западающий в сердце. Жалко того, кто говорит, — «где же здесь Франция?». Печально за того, кто понимает, что это подлинная Франция, но не хочет или боится в этом признаться...

Черкасов после кино показал мне технику съемок кадров с героем-уродом: он стал на колени, вправил их в туфли, согнулся и зашагал по комнате, совершенно как коротконогий Тулуз-Лотрек на картине!..

14 августа. У памятника Гете — доска со стихотворением «Карлсбад», уже покрытая мхом, с немного выщербленными буквами. Списал стихотворение, вечером перевел, довольно удачно, — при полном отсутствии практики, — передал размер, ритм, и близко к подстрочнику. Испытал детское удовлетворение и решил подарить перевод Каверину на элегическую память о Карловых Варах.

17 августа. Читаю Дидро, его диалог с «Племянником Рамо». Можно пожалеть, что отмерла традиция этого классического жанра. Для нашей эпохи, требующей морали, автор диалога легче всего мог бы выступать в роли воспитателя; его противник — в сущности — он сам, но с обратной стороны. Поэтому мораль никогда не делается навязчиво-скучной, а вытекает из противоречивых воззрений своего времени.

Гораздо интереснее этой формальной особенности диалога сам предмет спора Дидро с циником Рамо и — прежде всего — в области эстетики. Поучительно, что 200 лет назад спор об искусстве ничем не отличался от наших споров. Мы топчемся на месте. Конечно, не одни мы, — то же происходит сейчас у французов: они повторяют зады.

Вчера говорил об этом с Кавериным, и мы согласились, что проблематика, например, теории «изящной» литературы была и во времена Софокла почти той же, что в канун французской революции, и на тот же лад варьируется теперь.

Читая Дидро, я только лучше уясняю себе нашу злободневность. При этом он мне дает несравненно больше питательного материала, нежели мои современники, уже в силу превосходства своей образованности... <...>

Если все же буду выступать на съезде, то одна из тем — историзм подхода к явлениям литературы. Главное — в изменениях, которые испытали на себе художники во второй четверти нашего века, за революционный период развития литературы, начиная с I-й мировой войны.

Неудача попыток хотя бы очерков по истории литературы, советской литературы объясняется тем, что наша критика описывает факты результативно: дается состояние литературы в тот или другой период, а надо изучать изменения от одного состояния к другому, переходы качественного характера. Положение это касается западных писателей в разной степени. Надо рассматривать качественное изменение творчества, например, Иог. Бехера — от экспрессионизма через возврат к гетевскому Sturm und Drang'y и через его же классицизм к социалистическому реализму. Другой пример — Л. Арагон: его путь от изысканной формы к романистике последнего времени. И т. д. Для советской литературы чрезвычайно важны 20-е годы — роль наследия, полученного нами от символизма, прозы ремизовской традиции (сказ, орнаментализм, симфонизм Белого etc.).

Вторая тема: нераздельность формы и содержания. Прицел — против критического суждения о содержании произведения независимо от его формы; против раздельного анализа этого двуединства.

21 августа. Просыпаюсь рано, и вдруг испуг и терзания: август! Шесть лет! За шесть лет (1922—28) были написаны четыре книги. Если за последние трагические шесть я хотя бы подготовил одну книгу, когда-нибудь можно будет сказать, что они не прошли впустую. Но подготовил ли? Могу ли с запасом пережитого, познанного после 48-го года написать свою лучшую, наверно — последнюю книгу? Не знаю. Нет уверенности. И все-таки она не может не быть лучшей. Отточены все инструменты, которыми способен владеть от природы, и сейчас точнее знаю, как их применять. Но есть и потери: утрачена наивность и нет уже глубины удивления перед открытиями, так свойственного молодости. Мудрость (пусть в той доле, какая дана возрастом) никогда не заменит в искусстве веры. А вера — лучшее качество художника. Сомневаться в человеке, в жизни — всегда скучнее, чем верить в них, даже если вера глупа, а сомнения умны.

22 августа. Утром и до обеда прогулка в компании по окрестным горам. После обеда явился приехавший Шапорин с женой, — привез письмо Нины.

Затем — за книгой Heinz Guderian — «Erinnerungen eines Soldaten» (в русском переводе, 1954). Как нельзя кстати для тульских эпизодов и Московской битвы — самохарактеристика и факты. Буду делать выписки.

30 августа. Вчера — большая прогулка по лесной дороге с Кавериным и Томашовым, часа два ходьбы. Нога после массажа лучше, но все-таки болела. Лес прекрасный с гигантскими буками, по крайней мере 200-летнего возраста. Ручей в скалах, рожденный для пасторальных картин. Вообще пейзаж остается тем самым, какие украшают книги 17—18 вв.— очень пышным, галантным, сентиментальным.

Наиболее интересные разговоры последних дней — с Никоном Даниловичем Томашовым, профессором, доктором технических наук, химиком- технологом. Его специальность — коррозия металлов, главное сочинение — «Теория коррозии металлов». Но это не узкий спец, а человек широкого кругозора, со склонностью к философствованию, умный и очень веселый. Говорить с ним всегда любопытно. Это вполне современный ученый — любящий спорт, шахматы, теннис, общество. Таких я встречал в Поречье. Новая формация русской интеллигенции, какой сейчас уже немало, с биографией, пожалуй, уже типичной: крестьянский мальчик оканчивает 9-летнюю школу в селе, едет в Москву, в вуз, сдает экзамены, но его не принимают (отец—кустарь), он отправляется в Иваново-Вознесенск, поступает в институт, успешно оканчивает образование, и затем начинается ученая карьера. <...>

Познакомился я с ним еще прошлый год, а нынче очень сошелся и проводить с ним время стало на редкость приятно.

Из академической «старой» интеллигенции тут, кроме Быкова, Владимир Александрович Энгельгардт — биолог. И с ним, и с Быковым беседы несколько поверхностны и без «обобщений».

Томашов сказал, что быть энциклопедистом во времена Леонардо было не слишком сложно. Объем и специализация знаний были невелики. Энциклопедизм в наши дни невозможен. Даже гений не может охватить хотя бы только науки естествознания, — они углубились бесконечно, и каждая требует от ученого полнейшей и всецелой отдачи сил только своей области. Таковы физика, химия, биология. О математике нечего говорить... Выработка атомистики поглощает жизни и жизни ученых.

5 сентября. Последний день в Карловых Варах.

Для романа: уже сестрой, в Туле на перевязочном пункте, Аночка на несколько минут — с тяжелораненым. Чтобы отвлечь его (и себя) от страданий, заговаривает с ним, узнает, что он — саратовец! Он тоже спрашивает ее — откуда она, и — вдруг, вспоминая мигом свою жизнь (и видя раненого— изорванным, грязным, чем-то напомнившим отца, когда он был крючником), она с яркостью видит, как этот рабочий, оборванный, простой люд вырвался из нужды, нищеты, проклятия ночлежек, стал подниматься, посветлел и... вот опять его силятся сбросить вниз, в царство голи, во мрак беспросветный... И она чувствует такой прилив ненависти к виновникам несчастья, в которое ввергнут войной народ — ненависти, еще никогда так жгуче не испытанной и выпрямившей ее всю в эту минуту, что готова и себя, и Кирилла, и Надю отдать, чтобы только перебороть врага и добиться над ним торжества.

Вечер. Долго сидел у меня Шапорин, и говорил обо всем под его традиционный пылкий рефрен: «Ты что-нибудь понимаешь? Я ничего не понимаю!» Он назвал С. Прокофьева гениальным и горько говорил о его смерти. Такая оценка рисует Шапорина честным и широким художником (в чем я никогда не усомнился в жизни), — ведь Прокофьев во многом совершенно чужд музыке Шапорина, и я не позабуду, как пренебрежительно он о ней отозвался. Очень любит Шапорин и Шостаковича, и мне кажется, что это тоже говорит за его объективность. <…>

Не успел выписать все, что нужно, из Гудериана, — осталось самое главное — о разгроме под Тулой (и Москвой). Книгу надо раздобыть в Москве. Пора складываться — завтра отъезд рано утром.

6 сентября. — Прага. Я чудесно доехал до Праги. По дороге видел сбор хмеля, людей, занятых этим поэтическим делом — детей, молодежь, стариков-крестьян и старух. Работа кажется праздником и народ — именинником.

После обеда встретившие меня товарищи доставили мою персону в издательство «Мир (свет) советов», где меня ожидало собрание редакторов, и я узнал, что здесь намерены начать с 1956 года выпуск моих сочинений в нескольких томах. <...> Затем — поездка к мавзолею Готвальда, который был закрыт, так что пришлось ограничиться наружным осмотром памятника Жижке, здания музея «Освобождения», вида с горы на город, — широкого и картинного...

Потом — Градчина, выставка французской живописи. Это те самые полотна импрессионистов, которые я смотрел с Эренбургом в 1950-м году, в тот «роковой» момент, когда их собирались убрать из национальной галереи в «запасники». Теперь пришел час, когда их подняли из хранилищ, развесили и невозбранно показывают всему народу. И... оказывается, народ не гибнет от импрессионизма и не развращается им!

С радостью узнал памятного Ренуара, удивительного по реализму Родена и чудных стариков Коро и Делакруа... <...>

7 сентября. День в Добржише, где был и прошлым летом. Заседание Пленума Правления Союза писателей. Дискуссия о сатире. Встречи со знакомыми — Ян Дрда, Иржи Марек (который называет себя бывшим писателем, потому что недавно назначен заместителем министра культуры); Карел Новый и др. Познакомился с Пуймановой. Дискуссия проходила с подъемом, горячо, ораторы волновались вопросами, о которых говорилось, — ничего бездушного или казенного, и я не скучал.

Вечером Марек показывал у себя новые фильмы с куклами Трнки, в числе них — «Бравого солдата Швейка» по Гашеку. Искусно и смешно.

10 сентября. — 12 ночи. Только что возвратился из поездки в южную Чехию с Яном Дрдой, длившейся с остановками на обед, кофе, ужин, 15 часов. Маршрут: Добржиш, Писек, Будейовице, Крумлов, Табор и через Писек, Добржиш в Прагу — всего 450 километров.

Сильнейшие впечатления — чешский ренессанс Крумлова и гусистский Табор. Запишу по дороге домой: завтра днем отъезд. Устал, в голове шум.

24 сентября. За десять дней сейчас гулял впервые по нашей поляне, к которой привык, точно лошадь к своему выгону. У ключа, откуда столько лет брал воду, водоем весь сломан, но ключ бьет по-прежнему, и трудно оторвать взгляд от журчащей стеклянной струи, сбегающей в реку по камням, обтянутым желто-коричневым налетом, точно замшей. Было тихо, ясно, и новая осень уже овладела всем вокруг — своим воздухом, своей палитрой. Очень хорошо было ходить, и легкому чувству не помешали даже встречи с переделкинскими одногорожанами.

2 октября. Явились из Министерства просвещения и убеждали принять участие в конкурсной комиссии по учебнику советской литературы для 10-го класса. Перед этим доставили мне четыре макета вариантов этого труда. Они страдают тем же пороком, что и макеты «Истории советской литературы» — прежде всего — слишком малой историчностью. Взяты пять-шесть имен писателей, составляющих как бы устои всего развития почти 40-летней истории. Им посвящены обширные разборы, в которых произведения избираются только по признаку воспитательной ценности. Устранена литературная борьба, столкновения и противоречия. Движение идет в безвоздушном пространстве, от победы одного «классика» к победе другого. Каждый «классик» оценивается в превосходной степени. Поэтому тональность глав о Горьком мало отличима от глав об Островском (Николае). Шолохов похож на Ал. Толстого. Кроме этих глав, во всех вариантах дано кратчайшее обозрение многих десятков имен писателей и сотен имен героев, запомнить которые ученик не может, так как перечисление их беспредметно. Словом, историко-литературный учебник беспомощен, методически не продуман. Заниматься спорами о вариантах не имеет смысла: они мало различимы.

Мне совершенно очевидно, что делать в конкурсной комиссии нечего, а приглашают меня, дабы присутствием в ней писателя создать видимость авторитетности всего предприятия. Отказ мой принят был с сокрушением, но было ясно, что сокрушаются о нарушении удобного для министерства плана и только.

6 ноября. С Ниной в школе на празднике Октября. Хорошие дети, — я вспоминал свою начальную школу (уже 55 лет, как пошел с букварем на Сергиезскую улицу) и сравнивал убожество наших сарпиночек с нынешним внешним обликом детей, их лица, взгляды... ну, и — разумеется — их стишки и песни, — как далеко ушла нынешняя деревня от города моего детства!.. Но все еще бедна школа помещением, благоустройством, оборудованием... Ну, а вековая наша, пока воистину неизбывная беда и вина: деревенские дороги... по которым все же и сейчас ребятишки шлепают по 3—4 километра в один конец... Я прошел куда меньше в оба конца, и дождей еще почти не было, а костюм пришлось немедленно менять.

После Чехии, Германии на меня наши проселочки действуют как шок. Доколе наши внуки-правнуки будут месить ногами эту кулагу?

22 ноября. Три дня не привозили газет, а сегодня поздно вечером привезли, и — сразу три смерти: Алексей Алексеевич Игнатьев, Абрам Эфрос, художник Бродаты.

Жалко, что все собирался навестить Игнатьева, да так и не собрался. Фигура эта примечательна и благодарна для мемуариста, — один из «столпов» русского патриотизма, весьма честный человек прошлого, понявший народность нового хода нашей истории и с легким сердцем махнувший рукой на былые узы своей семьи, своего общества. Он очень гордился приобретением нового своего положения «писателя», впрочем, уважал и чин генерал-лейтенанта Советской Армии, так что даже на своих почтовых бланках отпечатал: «писатель генерал-лейтенант»... Мое близкое знакомство с ним шло от Ал. Толстого, с которым он дружил. Помню, как, подойдя к гробу Алеши, Игнатьев опустился на колени и долго стоял с опущенной головой. Никто другой в наше время не сделал бы такого жеста, — тут сказались сразу две традиции — военная со светской, но вспомнить их побудили Игнатьева и дружба с Толстым, и настоящее коленопреклонение перед его талантом. В быту Игнатьев, как и Алеша, был красочным героем фламандской кисти — весь в ощущении радостей плоти.

23 ноября. Хотя много сочинено, но я, собственно, не знаю до сих пор, что будет случаться с героями а каждом предполагаемом эпизоде. Все они поступают довольно неожиданно. Складывают свои характеры, и что ни лицо — все свой норов. Даже маленькие лица и те норовят как-нибудь повернуться на свой манер. О больших и говорить нечего — они все наперекор. Илья — герой явный, но пока что-то робковат и наивен — бог его знает, что еще с ним случится: как бы не заробел и в Туле...

28 ноября. Старался писать. Но больше поправлял. Внезапно врывается Шкловский. Как обычно — ракетой! О Льве Толстом, о Литературном институте, о предложении, сделанном ему кинематографистами: написать сценарий по «Войне и миру» (к его чести — он отказался, несмотря на свою бедность и на соблазн получить полмиллиона за три серии картины: «прикинул, понял, что эта перекройка недостижима, и ответил, что настолько уважаю Толстого и уважаю кино, что вынужден отступить»...). Потом — о Довженке, о Каверине и пр., и т. д. <...> еще немного о Толстом, о своей работе над книгой о нем, о себе, о себе — и ракета исчезает, нисколько не притухнув.

30 ноября. Кончил сегодня, наконец, обе главки о встрече Матвея с отцом. Очень долго, недели три, не удавались, сейчас как будто получились. Мучит по-прежнему неуверенность — можно ли так подробно отступать, как в истории жизни Ильи. Во что выльется вся книга, если на 1-ю главу (часть? книгу? — как еще можно обозначить эти композиционно целые куски? — тоже не могу найти и решить, вот уж какой год!) потребуется не меньше 2-х листов?.. <...>

Надо вводить не меньше 6-ти гнезд героев (семей, групп и пр.). Главки должны быть сложены не как ладони с пальцами вместе. Ладонь к ладони, а не паз в паз. И как назвать эти ладони? Надо что-то новое: больше, чем глава, меньше, чем часть. Может быть идти не от поэтики, а совсем от другой дисциплины — военного дела, химии, морфологии растений, — не знаю.

У меня строят новую сторожку с гаражом. Старая, которую выстроил я сам в 1936-м, сгнила. Работают отличные ребята — молодые плотники. Нынче связали первый венец. Я любуюсь: какая красота плотничье ремесло! Что за роскошь — цельный лес, окоренные обструганные, белые бревна! Что за волшебство — русский топор! Какие он выделывает формы и насколько вечны они, испробованные, испытанные бурями, водой, снегами <…>

Вот у кого надо учиться строить романы — у русских плотников: ни гвоздь им не нужен, ни железная скоба, ни клей, ни камни краеугольные. Дом сам на себя опирается и сам себя держит. Не оторвать глаз!..


1955


17 января. — Мусоргский не кончил «Хованщины», Бородин — «Князя Игоря». Но был Римский-Корсаков, доделавший их работу.

В литературе никто ни за кого не дописывал неоконченных произведений. «Тайна Эдвина Друда» остается тайной Диккенса. Исследователи не могли разгадать замысел автора, жизнь которого прервалась на недописанной главе романа.

В нашей литературе были трагедии авторов, горестные для всех читателей и для истории. Такова судьба «Мертвых душ». Но даже в других случаях, когда читатели не испытывают особой грусти, что писатель не успел кончить романа, а только слегка пожалеют об этом, для самого писателя невозможность закончить работу всегда трагична.

<...> Может быть, читателю безразлично, будет ли завершен «Последний из удеге» или нет. Автору его кажется, что дописать роман — его долг, и он всех старается уверить, что этот долг будет исполнен. Толстому и Горькому уже все равно теперь, что мы думаем о «Петре Первом» и «Климе Самгине», но при жизни им это было знать болезненно необходимо, и еще болезненнее, страстнее они стремились довести до конца свои эпопеи, оборванные смертью.

Все более жутко думать мне о последней своей работе... Никто не знает, чем она должна быть, никто не видит здания, уже возведенного в моем воображении. И если все сейчас оборвется — нельзя будет найти в строительном мусоре моих папок ничего, кроме пыли и щепок. Я не подвез даже сырого материала на территорию стройки, не вычертил плана, и фундамент еще не поднялся над глубоким котлованом. Что это такое — мой храм, моя халупа, дворец, казарма, мой сад, мое поместье, мой парк или огород? Один я проецирую замысел в будущее.

Допускаю, что преувеличиваю, подобно каждому автору, значительность своего сочинения, и даже близким мне читателям мало будет дела до того, кончу ли я работу или она оборвется на полуслове. Но если им и будет безразлична ее судьба, для меня она, пока я еще жив, ах, какона дорога! И если я даже выведу здание под крышу, все равно умру с сознанием невыполненного долга.

А Римского-Корсакова для искусства писателя никогда не будет.

19 января. Очень поздно ложусь — в 3, 4 утра. Причина все та же: надежда — вот-вот «пойдет» писание. Но все срывается, не выходит. Бросаю, опять берусь, то заставляю себя, то руки опускаются, — рассеяние, тоска, отчаяние. Мука эта — страшное испытание здоровью. Вижу, ощущаю это, и ничего не в силах переменить. Под сознанием все-таки убеждение — пусть инертное, но не умирающее: а все- таки переболею и оживу!

Читал опять Твардовского (искал смоленский колорит — в «Муравии»), — талантливые и страстные стихи. Главное: он говорит не для одного себя, почти всегда о том, что задевает другого, возможно — всех. В этом и есть самая суть поэзии. Даже озаглавливая стихотворение: «Самому себе», — он выражает нечто важное другому.

А если сил и жизни целой,

Готовой для любых затрат,

Не хватит вдруг, чтоб кончить дело,

То ты уже не виноват.

Я думал: виноват я или не виноват, если не кончу дела? Живу я с чувством, что виноват.

1 февраля. — <...> Л. Толстой, когда он, еще думая о «Декабристах», начал «1805-й год», написал о себе, что чувствует себя «писателем всеми силами своей души...».

Почему, при глубоком убеждении в своей художественной зрелости, я эти годы не являюсь писателем всеми силами души? Что мешает?

Прежде всего привычка отвлекаться от своего труда делами «общественности» (а чаще — иллюзией таких дел). Боязнь, что если я отойду от этих дел, мне это отомстится. Дальше — старание отвечать услугой на всякую просьбу, либо по зову совести, либо по внедренному воспитанием навыку вести себя «комильфо».

Не наговариваю ли я на себя? Не проще ли, не грубее ли все это? Не матушка ли лень широкой, толстой своей задницей расселась на моей дороге?

Нет. Не было за эти годы дня, чтобы спала моя душа и чтобы не хотела голова вертеть своими жерновами. Но вывернуть просто так все, что творится во мне, на бумагу — не умею и не могу. Есть блюда, которые должны долго готовиться, прежде чем поспеют к столу.

Не все силы души созрели. А гадать — почему? — бесполезно.

7 февраля. — <…> Не уклоняться от простоты, быть естественным во что бы то ни стало. Едва только начал придумывать что-нибудь с усилиями, — бросать работу! Искать не означает силиться.

Нашел в книгах свою записную тетрадь в переплете А. Пушкина — начало работы над «Первыми радостями» и потом над «Необыкновенным летом». Было очень много надежд, когда приступал к пятому роману, и частью они осуществились в дилогии. Но седьмой, за которым сижу теперь, оказался просто пыткой по сравнению с самыми трудными месяцами работы над дилогией, и надежды редки сейчас, как тепло на полюсе.

На прошлой неделе открыл мне неизвестного огромного писателя, знакомого прежде только по имени — Лакснесса. Читал, волнуясь, его «Самостоятельные люди». Это сильнее Гамсуна. Очень, очень хорошо.

15 февраля. — Уже пять дней в городе с Варенькой.

В шесть утра 10-го февраля, в четверг, Нину отправили в родильный дом, а 12 февраля, в субботу, в 9 часов 10 минут вечера она родила сына. Кажется, судя по записочкам от нее, все благополучно и с ней, и с ребенком.

Любопытное совпадение: по метрике моей я тоже рожден 12-го февраля, разница со внуком только в календарных стилях.

18 февраля. — Позавчера — вечер памяти Ал. Толстого и затем — у Л. Толстой. Мне показалось, что собравшиеся за этими столами, среди этих картин на стенах, разные, пестрые люди чем-то похожи друг на друга, а все вместе выражают самый дух и самый характер Толстого. Таким же пестрым и разным остается его книжное наследие, в котором толпится так же много жанров, как в поэтике. И так же, как он в жизни любил каждого отдельного из этих людей в каждый отдельный момент больше всех на свете, так каждое свое произведение, над которым он в данную минуту работал, он любил больше всех прочих произведений. Любовь эта появлялась и пропадала одинаково легко, быстро, безбольно, как к людям, так и к тому, что писалось. Но были и реставрации любовей в жизни, как в литературе: дружба, разочарование, холод, опять увлечение, дружба. Рябило от людей, рябило от писаний. И, однако, было что-то цельное в Толстом — в его житейской и литературной биографии, и цельное было в рябизне людей позавчера на десятилетии — уже! — со дня его смерти. Он остается по-прежнему очень живым во всех этих людях.

Не перечисляю их, — это были все те же, кто бывает каждый год, кроме Игнатьева.

Вчера — у Всеволода заговорил об удивительных письмах вдовы Карамзина о Пушкине из тетради, найденной в Нижнем Тагиле. Ираклий замечательно прочитал наизусть некоторые письма, все гости заволновались, поднялся долгий спор о подлинности находки, рассказы о подделках рукописи и пр. Всеволод и Пастернак объединились на утверждении, что письма — фальшивка. Ираклий убежден в подлинности, говорит, что пушкинисты пришли к признанию, что документы бесспорны.

26 февраля. — Сейчас, в полдень, был Леонов. Рассказал новый вариант своей «Золотой кареты». Хорошо. Думаю, эта пьеса — лучшая из его драматургии. Он умеет найти среди людей нашего времени таких, на образах которых можно показать непреходящие чувства, только и составляющие истинный предмет искусства. По пересказу пьесы мне показалось, что одной опасной ошибки, всегда угрожающей сочинителю, он не избежал: у него люди, судьбы которых были заложены или развивались четверть века назад в городке, где происходит действие, ко времени этого действия чудесным образом опять скрестились в том же городке. Нарочитость совпадений невольно бросится в глаза зрителя. А в общем сильно.

11 марта. — Я хотел записать фразу, весь день вертевшуюся на уме: я отучен от писательской работы. Раскрыл тетрадь и сразу увидел подчеркнутое слово: отучен. Значит, оно вертелось не один нынешний день. Не отучился ли сам?..

«Привычка к работе — дело нравственной гигиены. Для работы надо жертвовать многим, без сомнения. Но ведь истинной любви вообще нет без жертвы, и там, где любовь к чему бы то ни было истинна, там жертва легка. К тому же искусство не так, как боги, которым тоже люди не умеют поклоняться иначе как жертвоприношениями, — оно требует мало, а дает очень много.

Оно требует сосредоточенности и исключения пустой суеты и тревоги праздной жизни».

(Это — Герцен к дочери — Н. А., в 1862-м).

Но если я не «жертвую многим», значит, нет «истинной любви». Как же она могла исчезнуть? Бред. Глупость.

14 марта. — ...Могу ли научиться быть «жестоким», когда встречаю несчастье, которому нельзя помочь? И надо ли этому учиться? Ведь если нет смысла в бесплодном самопожертвовании, то есть ли смысл в человеческой совести? Отзывчивость почти всегда наказывается; жестокость часто вознаграждается. Но в первом случае совесть деятельна, во втором она отмирает.

Чем более я отзывчив к человеческим нуждам, тем более теряю на «выходе продукции», потому что всякое участие в чужой судьбе есть ущерб моему времени, моей работе. Но зато это участие делает чужую жизнь моей жизнью, я подымаюсь над пределами эгоизма и становлюсь больше художником. С мертвой совестью я, может быть, дам больше «продукции», но с живой — больше приобрету, чтобы поднять свою работу выше.

4 апреля. — Мне надо было просмотреть 6-й том своего собрания. Оказалось: я умел хорошо писать. Это не всегда то «хорошо», которым гордится утонченный художник. Это хорошо, потому что в написанном осталось пережитое. «Сазаны», потом вдруг фронт под Орлом и душевная истина диалога двух солдат, ревнующих друг к другу за правду факта. Потом — «Весна победы», или завет прошлого — «Помни!»... Книга мучила меня, я злился, составляя, складывая мозаику тома. Но вижу: в нем на самом деле хорошо то, что это хроника моей жизни, хроника писателя моего времени. Да, все это было, все это было с писателем на рубеже, на перевале половины нашего века.

Там не весь я, но часть меня, и вовсе не худшая часть. Там не всё на высоте, но часть на высоте, и не меньшая часть.

5 апреля. — Мне полезно и следует чаще читать таких авторов, каким был Роллан. Он не мог жить вне реальной действительности (его слова). Может быть, он был чересчур трезв для художника. Но лучше быть чересчур трезвым, нежели чересчур пьяным. Я сетую на свои общественные интересы, которые мешают мне — писателю. Но ради чего я стал бы писать, если бы на самом деле изжил в себе все общественное?

Роллан меня отрезвляет. Я объясняю слабостью своей воли, что поддаюсь требованиям и зовам, которыми одолевает меня общественность. Но чем я был бы без нее? И не всегда ведь я подчиняюсь этим требованиям пассивно. Не вернее ли сказать — я слишком часто хочу быть общественно активным?..

И это ведь, по природе своей, одно и то же: деятельная совесть и общественная активность. А я не мог бы жить с мертвой совестью.

9 апреля. — В верстке — «Капитуляция Германии» Вс. Вишневского. Запись первых дней мая в штабе Чуйкова в Берлине 45-го года. Стенографически тщательно.

Сейчас дневник этот вырастает в документ самого первостепенного значения. Грохот орудий, кровь, огонь за окнами комнат, а в комнатах — крах и распад Германии, представленный в лицах, победа и торжество Советской России, начинающей новую эпоху мирового своего влияния силой.

У Вишневского был острый исторический инстинкт особого, непосредственного свойства: его тянуло к самому острию событий, и он отдавался переживанию момента с неподражаемой, наивной самозабвенностью... как артист на сцене, играющий «нутром». Ему не надо было разбирать, анализировать своей роли, — он находился в ней постоянно: он от природы наделен был чувством своего «долга» перед историей и восхищением ею. Но он был нисколько не исторической фигурой, а только служакой и вечно восторженным наблюдателем фактов, стенографистом событий. Он писал, записывал все, что попадалось ему на глаза и под руку. Я помню это его непрестанное писание в Нюрнберге, эти килограммы бумаги, исписанной всем, чем угодно... В этом была неповторимая цельность характера, — он в любом положении находил «историчность». Если перебирать все существующие в гамме тона и полутона, то даже при отсутствии слуха один из них совпадет с тем, который надо взять. И, наоборот, если тянуть лишь один тон, он совпадет с каким-нибудь из тонов мелодии, которая поется. Вишневский принадлежал к людям одного тона, и из всего им написанного можно теперь выбирать в обилии те места совпадений его тона с голосом исторических фактов, которые нам представляются верной мелодией и которые волнуют. Стенограммы Вишневского чрезвычайно интересны, как летопись, несмотря на то, что «нутро» летописца вызывает улыбку.

Окно в другой мир: пленительный разговор Паустовского о русском языке, с тонким и нежным рисунком нюансов природы — дождей, зорь, птичьих голосов, туманов. Он пишет о труде писателя, большую книгу раздумий и пережитого под названием «Золотая роза». И о языке — глава из этой «розы».

17 апреля. —Пасхальный стол у Бориса, городские гости. Удивительное чтение «Египетских ночей» Дм. Журавлевым. Я слушал со слезами. Скульптура слова и словом. Фантастично. Как вылеплено светское общество! Каков итальянец!.. Это самый великий чтец, которого я когда-нибудь слышал.

21 апреля. — Ходил на Сетунь, — разлив. На нашем мосту молодые мужички, парни, девки стоят, навалившись на перила, смотрят в воду. Ломы, багры, топоры, железные скобы — не случай, если мост разорвет. Река неузнаваема. Широта, простор, впору былому волжскому «Меркурию». Вода поднялась вровень с настилом моста. Парни с удовольствием поджидают льдин и, как только, кружась, подплывет какая — просовывают ее ломами под мост, переходят на другую сторону, ждут, когда она с легкостью пробки вынырнет, как-то странно чмокнув, и еще веселее закружится и быстро поплывет вниз. По мутной, желто-пегой воде, кажущейся очень густой, несется весенний мусор — сучья, щепки, поднятый с земли палый черный лист. Пойма вся залита, деревья в воздухе качают вершинками, высокие и старые — чуть приметно, поросль черемухи, ветел, ольхи — сильнее: напор реки мерно толкает их глубоко погруженные стволы. Сегодня с утра солнце, сейчас оно садится, и поверхность разлива розовата, и так странно видеть его ровную гладь там, где привычны для глаза луга, или береговые обрывы с подмытыми корнями, или тропинки, спускающиеся к бедному ручью, в какой превращается Сетунь каждое пето.

Замечательное чувство — смотреть на эту силу пробужденья земли. Грудь дышит по-новому. И все кругом бередит сердце ожившей любовью к миру. Мужики и девки шутят, лица их непонятно чем довольны, и видно, как им хочется счастья. Народ в эту минуту становится так близок, что думаешь — каждого обнял бы с большой радостью.

Пришел домой, сказал — какое видел чудо, и все развеселились. Варя собиралась смотреть телевизор, но потом не удержалась: «Я тоже пойду на речку!» — и побежала с отцом к мосту.

Все, что я собирался записать о своих трехдневных мучениях в городе, мне показалось после реки настоящей канцелярией, и я откладываю запись.

15 мая. — Новые книги. Несколько коротких писем. Алянские и Радлова. К вечеру — Леонов. Теплый, почти летний день, хорошо дышится.

Почта изряднейшая.

В Бюллетене Иностранной комиссии — выдержки из интересной статьи Арагона по поводу съезда в «Леттр франсэз». Его жалоба на то, что съезд совершенно не углубил вопроса о социалистическом реализме, справедлива, конечно. Он возражает мне, говоря, что в моей речи сказалась «тенденция рассматривать произведения, как нечто, стоящее выше теории». По его мнению, «только сформулированная мысль и сознательная наука могут породить грядущие произведения, только Белинского не хватает на этом съезде» (Белинского — т. е. теории).

У Арагона примечательный ход рассуждений о том, что теория может стимулировать появление новой по качеству литературы. Но вместе с тем он оговаривается, что «иностранные гости на съезде» отказываются рассматривать социалистический реализм как некий ключ, которым можно открыть замок искусства.

Но ведь в том и состояла мысль моей речи, что... мы отказываемся от рецептов, т. е. от ключей для открывания замков, секретов искусства, ибо общих рецептов не существует, общего ключа нет, каждый художник должен найти свой ключ, чтобы выразить своими средствами и через себя то, что должно быть выражено.

Следовало бы поспорить с Арагоном или лучше — разъяснить то, что, может быть, я не точно высказал либо он не вполне понял. <…>

Но это значит говорить о социалистическом реализме в плане теории, где наговорено чересчур много путаного, и распутать дело не так просто...

19 мая. — Прочитал «Темные аллеи» Бунина, и на глазах вдруг слезы. Немного надо, всего — страничку, чтобы передалось чувство.

После того, как я осмелился сказать о Бунине в речи на съезде, его оживляют: выбрали несколько маленьких вещей для «Нового мира», еще робко, с предварением читателя о его роковой «позиции». Будет скоро выпускать книги Госиздат.

Не моя, конечно, — не только моя заслуга, и не моя смелость... но все же я сделал, что мог: назвал имя.

20 мая. — Приезжал Каплер, говорили об экранизации дилогии. Он уже начал сценарий по «Первым радостям», а Мосфильм в своей студии прямо по тексту романа ведет пробы актеров. Каплер идет путем как будто единственно возможным в этом невозможном деле переселения литературы на экран (конечно, следами Извекова). Он показался мне наиболее широким по своим представлениям о литературе из знакомых людей кинематографии.

27 мая. — <...> Я написал фразу: «Когда они выехали из леса...» Мне помешали. На другой день я вычеркнул фразу и написал: «Они выехали в поле...». Мне помешали. На третий день я зачеркнул и начал: «Они...» Тогда приехали из города, и начались три дня для меня уже бытового типа деятельности, совершенно вредной писателю и вряд ли слишком полезной кому-нибудь еще.

28 мая. — Думаю об отпуске в июне, — может быть, на первые две недели уеду в Суханове, чтобы приучить внешний мир к своему отсутствию. Внутренний мир буду заново приучать хоть к сколько-нибудь последовательной работе. Но еще не знаю — начать ли с роковой фразы — «Они выехали в поле...» либо сделать заметки для сборника статей «Писатель за столом». Хотелось бы оживить переиздание статей новыми страницами, — пусть страницами, если не мыслями.

2 июня. — Сегодня с Варюшей работали в саду над дорожками. Старый круг вечером по полю. Никто не мешал.

Сейчас пересматривал, перечитывал записки к «За столом». Материал большой. Если охватить главное, то это книга. Правильнее писать отдельные заметки, внутренне законченные, но без особой или даже без какой-либо последовательности, а затем придать им иерархический порядок. Если же начинать с концепции, то одна разработка плана займет время, не говоря об опасности превратить весь материал в скуку. Надо на каждую заметку смотреть, как на афоризм: она должна быть постановкой вопроса и ответом на него в кратчайшем выражении. Но там, где преобладать должны факты над суждениями, там заметка может вырасти в небольшую главу.

4 июня. — Чуковский, Марина, неизвестная пушкинистка, потом Нина слушали у меня Андроникова, который был в необычайном ударе и читал два часа подряд свои пародии на писателей. Пластически и в передаче масок блестяще, по умению схватить зерно пародируемого образа и исчерпать характер в меткой устной новелле — непревзойденно- мастерски! С тех пор, как знаю К. И. Чуковского, т. е. за добрых тридцать пять лет, он впервые задержался у меня до полуночи, нарушив обычай свой — в 10 часов быть в постели. Это мог сделать один Андроников.

5 июня. — С Брайниной намечали план сборника. Предлагает включить письма-отзывы о рукописях прозаиков, отзывы для редакций, некрологи и пр. в этом духе: я предоставил ей всякое из архива, и она восторгается, — думаю, без особых оснований. Мое предположение написать заметки по материалу «Писатель за столом» одобряет, а я тем временем успел разочароваться в своем плане, и не хочется писать.

Явились В. Смирнова, Книпович, и в этот критический венок вплелся Леонов. Мы говорили оживленно о кинематографе, о фильмах, запоминающихся среди десятков как искусство, — больше всего о «Moulin rouge» (Леонов тоже видел эту картину, и знаменательно, что такие разные люди — я и он — почти одинаково, т. е. на примере одних и тех же подробностей, восхищаются искусством, когда оно искусство!).

8 июня. — Отпуск на даче. Я велел говорить всем, что уехал в санаторий, и этот слух пока еще в силе — четыре дня никого не было из города.

Перебираю, перечитываю, пишу записки к роману. Безрезультатно ищу композиционное деление. Снова прихожу к выводу, что надо оставить первоначальное обозначение разделов: главы. Там, где ищешь усложнений, надо останавливаться на простоте.

Но строение глав может быть и не кольцевым, как задумано, а дробным — по схеме: не обязательно а — в — а, но только а — в, то есть можно кончать главу на отступлении, не возвращаясь к действию, с которого она начата. В экспозиционных частях эта схема может быть почти непременной.

Не только не бояться уменьшать главы, а наоборот — не давать им выходить за пределы четырех-пяти под главок (цифр).

Посредством внешнего или графического рисунка текста — части, главы etc., — придается темп внутреннему движению материала. Он у меня слаб.

Опять за Делакруа. Он поднимает меня всегда, и у него с увлечением учишься. В художнике гораздо важнее беспокойство и поиски, чем последовательность. Самое замечательное в нем — критический взгляд на гения.

Очень верная запись: «Художники, которые ищут совершенства во всем, — это те, кто никогда его не достигнет ни в одном отношении».

13 июня. — Вчера приезжали Каплер с Басовым, и мы часа три толковали о сценарии. Он написан, по-моему, недурно. Работы по подготовке съемок уже идут. Я привыкаю смотреть на инсценировку, как на сценарическую задачу, почти бесстрастно глядя на деформацию прозы, на ее ломку, на появление в кадрах по виду новых мотивов, но в сущности — только видоизменений эпоса: понятие, определяемое в книге словом, в сценарии переводится на язык изображения и действия. Процесс этот временами увлекателен или забавен.

7 июля. — Начались приемы, обещанные мною в Хельсинках участникам ассамблеи — теперь уже старым знакомым.

Зашел к Назыму Хикмету, чтобы вместе с гостящим у него Ст. Хермлином пригласить к себе. Застал у него обеих сотрудниц «Юманите» <…> Они сидели на полу, окруженные подушками и босые, вероятно для вящей иллюзии вполне турецкого времяпровождения.

Весьма долгий и жаркий спор о русской живописи, которой обе француженки, по их словам, «не понимают». Хикмет оказывается тоже непонимающим. Я устанавливаю, что, собственно, они не слишком знают предмет: Серова, Рылова и никого из «Мира искусства» они не видали, — их неприятие нашей живописи порождено почти исключительно Репиным. Хермлин присоединяется к оппозиции, и я остаюсь в одиночестве: я все-таки кое-что знаю, чего они не собираются вовсе и узнавать. Хермлину кажется, что насадить у нас «хороший вкус» в быту (понятный ужас перед «искусством» ширпотреба!) было бы очень несложно, — следовало бы только применить известное принуждение (пусть государственное, что в наших условиях вполне осуществимо) и запретить производить предметы «плохого вкуса», обязав выпускать апробированные и утвержденные неким эстетически грамотным ареопагом стандартные вещи. Мои ссылки на отсутствие исторических посылок для такого универсального решения и экономической возможности насытить рынок безукоризненными предметами в стране, где не хватает табуреток, сковородок, не говоря о хороших красках или бумаге, — все эти ссылки повисли в пустоте, и мы отправились ко мне всей компанией пить кофе.

Дома я показал им воспроизведения картин русских живописцев 18 и 19 веков. Во всем, что на них производило впечатление, они усматривали чье-нибудь «влияние», и это «чье-нибудь» было, конечно, всегда французским.

В понятии «реализм» они всегда хотят видеть школу. Но ведь реализм наличествует в десятках направлений искусства и школ, — взять хотя бы только Возрождение!.. То, что реализм есть мировосприятие и вместе миропонимание, представляется им смутным, неубедительным. Так как почти все рассуждения сводились к проблеме вкуса, то проблемы, в сущности, никакой и не было. Возникновение и воспитание вкуса — явление, обусловленное чисто исторически. Среда, в которой воспитывается глаз, слух, — вот что определяет наши эстетические представления. «Хорошо» для китайца, француза, русского — это всё разное «хорошо». И прелесть искусства не в степени сходства, перекличек, похожести одного национального вкуса на другой, а как раз в элементах их различия, несхожести. И самая бесплодная из всех маний — это мания утверждать, что такое-то искусство хорошо, потому что оно такое же, как мое искусство, которое лучше всех!

Я люблю французов-импрессионистов, но люблю и голландцев, люблю и некоторую живопись русских художников (и при этом — разную! — есть ведь и у передвижников прекрасное искусство, как есть негодное... с моей точки зрения и на мой вкус).

Словом, спор не окончен, да он и не кончится никогда, нигде в мире. Поэтому мы превосходно объединились на кофе и других вещах общего вкуса.

17 августа.

Карловы Вары.

— Вчера — записки к главе из яснополянских летних эпизодов, которую начал сегодня. Сразу пошла очень недурно, и теперь только бы не отрываться и увеличивать темп. Буду стараться выкраивать четыре часа из очень разбитого лечением и режимом дня.

<...> 11-го утром меня проводили Нина с Варюшей, приехавшие с дачи на Киевский вокзал. В пути — письма Чехова, том 18-й. 13-го поздно вечером — в Праге. На другое утро, рано, прогулка по городу. Влтава, нежный прохладный туман и в нем — смутные массивы Градчан. Рыболовы на лодочках. Воскресные ранние пешеходы через Карлов мост. Красиво-человечный и какой-то художественный город...

Из чешской утренней газеты узнаю о смерти Томаса Манна. Глупая мысль, что он не прочитает моей статьи о нем. И еще глупее: может быть, прочитай ее, он умер бы еще скорее! Все время не отвязывается, на разные лады, эта дурость, а поверх нее — грустное сознание, что стало на свете меньше еще одним очень большим, настоящим писателем, и скоро ли еще придет ему подобный?..

19 августа. — <...> С. Буденный говорил со мной о «Необыкновенном лете» и по-своему — просто, от души — хвалил книгу: «Так оно и было на самом деле, — это жизнь! И все видишь...» Читатель знающий — 19-й год — его год, его время.

21 августа. — <...> Не знаю, зачем мучаю себя Достоевским. Все мало-мальски хорошее у него обречено на несчастье. Чем прекраснее существо, тем глубже его страдание. Но там, где в мраке блеснет любовь, там она полна нестерпимо-чудесного очарования. И поцелуй Поленьки, обнявшей Раскольникова, невозможно читать без слез умиленья.

В молодости Достоевский был моим увлечением, сейчас чем позже и дальше, тем мучительнее его воспринимаю. Очевидно, смысловое содержание литературы со временем стало для меня много важнее, нежели в молодые годы: слишком меня тогда поражало самое искусство, — это было состояние новичка, явившегося в мастерскую художника. <...> Я уж слишком робок, и замысел только двух случайных встреч в Ясной (Пастухов и сын, Пастухов и Извеков) смутил меня, конечно, напрасно. Тула ведь вообще узел случайностей...

Сегодня не писал. Много говорил с разными новыми и старыми знакомыми. Из рассказа Анастасии Платоновны Зуевой об «исходе» МХАТа из Минска после первой бомбежки можно кое-что взять для сцен отъезда Аночки из Бреста. Но об этом надо еще вызвать на воспоминания В. И. Мартьянову.

23 августа. — Очень хорошо работал. Кончил подглавку. Она переходная: Пастухов идет в Ясную. Думаю, она важна как пролог к Толстовской теме и как начало яснополянских эпизодов. Сейчас она кажется мне чудесной.

Следующая подглавка — встреча Пастухова с сыном под Деревом бедных.

24 августа. — Прочитал написанное здесь, в Карловых Варах, трем актрисам — Зуевой, Русиновой, Златогоровой.

Видимо, не ошибаюсь — хорошо. По впечатлению, которое наблюдал, сужу о том, какие куски сильнее действуют. Сравниваю с тем, что думал об этих кусках, когда писал (сказка, девочка, Толстой). Все они и зарождены, и осуществлены воображением прежде всего. Это чистая выдумка, сочинение в девственном виде.

Надо быть смелее и смелее. А мне таких усилий стоило убедить себя, что «риск» — самый верный путь, и не отбросить выдумку, а довериться ей и следовать! Вспомнил, что 30 лет назад Горький писал мне: «мне кажется, Федин, вы слишком мало верите в себя»... Особенно эти ужасные последние годы моей дикой ломки и бесплодия я вижу, что если он напророчил вполне верно, то уж слишком беспощадно... Критицизм, без коего невозможно быть художником, и сомнение, которое неизбежно, истерзали меня,— я им чересчур поддаюсь, Спасти может только решительная смелость, смелость дерзкая. Иначе опять и опять неподвижность.

26 августа. — С К. М. Быковым еще раз смотрел этюды Н. Л. Соколова. Он много сделал за эти дни, много улучшил и написал кое-что новое. Очень талантлив и, по-моему, очень красив как человек.

Говорили с увлечением о И. Павлове, о Нестерове, о французах (об их нежелании понимать русскую живопись, — как раз то, что я вынес из последней встречи с Веркором <...>). К. М. передал со слов Кристи — в то время директора Третьяковской — историю посещения галереи Ром. Ролланом, в 1935-м. Он пожелал начать осмотр галереи с отдела древней живописи. Сел против рублевской Троицы, вынул записную книжку, стал смотреть на икону и временами записывать в книжку несколько слов. Так он просидел два часа перед Рублевым, к недоумению служащих — когда же он будет осматривать другие отделы? Потом он встал, поблагодарил, сказал, что уже устал и не может больше ничего видеть, и распрощался, заявив: «Я видел величайшее произведение человеческого гения» — о Рублеве.

Это все... «Вот как они думают о нашей русской живописи», — добавил К. М.

Это так совпадает с тем, что я записал после встречи и споров с французами.

Меня раздразнил и восторгнул разговор с Соколовым и К. М., я не удержался и позвал их слушать мой «карлсбадский этюд». Они придут вечером, и, видимо, довольны приглашением.

Вечер. Они слушали и оба очень одобрили.

Интересно, что подход был совсем другой к отрывку, чем у женщин позавчера. Женщины следили за тем, как раскрывается изображаемое чувство и каково у них ответное чувство по сравнению с тем, какое стремился вызвать автор. В конце концов, чувством же своим они и подтвердили, что волнение передалось.

Мужчины следили за тем, в чем мысль изображаемого и как именно мысль передается. В характере оценки было два угла зрения на вещь; художник говорил о зримости изображения, о языке в образах; ученый — о смысле самого содержания и намерениях, замысле автора. Чувство передалось и мужчинам (к счастью моему), но они тут же начали препарировать его анализом, а женщины отозвались непосредственным переживанием.

Надо лишь добавить, что слушательницы — актрисы и, значит, эмоционально повышенного восприятия.

Проверкой этой (самого себя и своей работы) я доволен.

Писал сегодня удовлетворительно и знаю, что буду двигаться.

Толстой и девочка очень понравились. Толстого особенно хвалили, и то, что он дан живым, — «синхронно» действию, когда по времени действия его уже давно нет в живых.

27 августа. — Не сомневаюсь: знание мое заграницы, которому уже пошел пятый десяток лет, помогло (и помогает сейчас особенно) видеть и понимать Россию и русских. Теперь, приезжая на Запад, я всегда вижу его как старого знакомого, в котором от времени произошли маленькие перемены, и не испытываю удивления новичка перед «ихней» жизнью. Возвращаясь же домой, не поражаюсь разницей (как было дважды: в Москве в 1918-м и в Ленинграде в 1928-м), но зато острее примечаю и как бы историчнее объясняю себе наши особенности. Это помогает отыскивать в людях присущие им «странности» (в буквальном значении — как свойственное стране) и вносить в характеры коренные черты нашего человека.

Тот, кто не бывал на чужбине и не живал за рубежом подолгу, не вживался в чужих, настолько привыкает к своим, что в обыкновенности всего своего не отличает первостепенно-важного от несущественного. Работа такого писателя над созданием национальных характеров, картин, событий etc. чаще всего бесплодна.

Он создает «ограниченно годные» (в художественном отношении) произведения.

Все большие писатели знали заграницу и потому глубже понимали себя и свой народ, сильнее воспроизводили свою нацию в искусстве. Они воспринимали мир в сравнении и были именно вследствие этого вполне национальными писателями.

Так было от Ломоносова, Карамзина до Толстого, Чехова. Тургенев, Гончаров, Достоевский вскрывали русского человека тем ланцетом, который пригоден и нужен для вскрытия человека вообще — всякого человека, — и потому их Россия воспринимается всем миром как часть мира — составная часть целого.

Писатели «местного значения» остаются ими, потому что их видение мира локально, оторвано от целого.

Пушкин, никогда не бывавший за границей, — исключение. Но он готов был отдать что угодно за то, чтобы побывать и пожить за границей, и, значит, глубочайше знал, сколь это необходимо. К тому же он восполнил блестящим воспитанием, образованием и литературным знанием Запада и Востока все, чего не хватало ему по злой воле Николая с Бенкендорфом и Аракчеевым. Что еще было бы, когда б он разглядел Россию из-за рубежа!

28 августа. — Перед обедом. Сильная гроза. Писал хорошо. Господи, как иную минуту сладко на душе и горло перехватывает от счастья!

Написал встречу Пастухова с Алешей и его товарищами — первый ее момент.

2 сентября. — Писалось очень порядочно. Все еще «Дерево бедных». Страница так хороша, что заплакал.

Оказалось, весь материал в подглавку не вмещается. Дело не в одном объеме, а в том, что смешной эпизод со «шпеёном» нарушил бы строй основной темы, составляющей «Дерево». Поэтому решаю кончить эту подглавку началом следующей — лаконичным появлением людей, рассказ о которых и действие с ними перенесу в самостоятельную подглавку. Она начнется на комизме, и тем сильнее будет контраст с трагической темой Пастухова-отца в конце.

5 сентября. — У писателя никогда не будет общего языка с чиновником. Чиновник живет набором слов, писатель — отбором. Слово же — единственное отражение внутреннего мира.

Кажется, это сказал Борис Степанович Житков: писательство — это жажда делиться. Очень метко.

10 сентября. — После обеда смотрел опять «Гамлета» с Оливье, вспоминал возмущение Ливанова.

По рисунку, игре, деталям постановки — превосходно, и весь фильм сильно впечатляет.

Тем, кто отвергает трактовку Оливье, следует помнить, что желающий познать себя должен познать других: нельзя найти толкование образа в одном своем «я», — мир участвует в толковании наравне с «я».

Разговор после демонстрации фильма: «Гамлет» не пригоден, не может послужить материалом для экранизации... Почему? Решительно любое литературное, сценическое, вообще словесное произведение — пригодный «материал» для экрана кино.

Но также решительно любое словесное произведение, будучи экранизировано, перестает быть тем, чем оно было, а становится лишь фильмом по словесному произведению, по его мотивам, теме, сюжету и т. д. Можно экранизировать Библию, Коран, равно Шекспира, Фирдоуси, Льва Толстого, и все это никогда не будет ни Библией, ни Шекспиром и т. д., а будут фильмы. Либо допускать такое перенесение поэзии на полотно, либо запрещать это делать.

Но ожидать от кино, что оно станет Шекспиром или Толстым, нельзя. Оно не станет и «Первыми радостями» Федина. Однако перенесение осуществляется, и я соглашаюсь, чтоб это делалось, отлично заранее зная, что роман никогда не будет воплощен на полотне, а кинематограф, плохо ли, хорошо ли, воспользуется лишь мотивами романа.

Фильм может получиться либо нет. В этом смысле я говорю, что «Гамлет» получился. Это превосходный фильм, а ничуть не превосходный Шекспир.

23 сентября.

Дача.

— Сегодня начал писать. И все как будто с трудом. Но мысли возвращаются к теме легко — вхожу опять душою в Ясную, и хочется продолжать. Главное — оторваться от текущей жизни.

Днем зашел ко мне Леонов, прервал меня на полчаса, но я был ему рад и обещал прийти к нему. Сейчас уже ночь, я читал книжки о Ясной, опять потянуло писать, и думаю — пойдет.

Вечером смотрел леоновский сад. Ботаники дивятся его разнообразию, он и правда хорош, несмотря на прихотливость. Богат, пышен, красочен, и все в нем редкостно, непохоже на наши дачные русские сады, — он словно чужеземен. В планировке весь писательский характер Леонова, — ходишь по дорожкам, и все как будто новое, а вместе с тем будто крутишься по лабиринту и возвращаешься назад.

Мы потом вели долгий разговор, и он провожал меня. Подарил мне «Русский лес» и настоял, чтобы я сделал надписи на всех томах моего собрания, так же, как сделал он на своем.

Я совсем не похож на него. Но дороги наши вьются поблизости, и мы идем почти рядом уже 30 лет. Мы никогда не пойдем по одной дороге, как никогда не вырастили бы одинакового сада, но в чем-то мы схожи все-таки, должны быть схожи, иначе наше приятельство оставалось бы объяснить только полной противоположностью. Вряд ли это возможно.

28 сентября. — Два последних вечера — за книгой Андрея Николаевича Лескова о своем отце. Хорошо, в подробных черточках вспоминаю по Ленинграду крепко-складную фигурку этого умнейшего старика, и очень мне его жалко, что он — восьмидесятипятилетний — не дожил до выхода многострадального и примечательнейшего в истории русской литературы труда своего — не дожил всего двух лет. Как справедливо было бы, когда бы судьба прикинула к 85-ти еще и эти два годика, чтобы старик подержал в руках новорожденный плод редкостного, несгибаемого своего вдохновения. Ведь то, что готовая, набранная книга вместе с оригиналом погибла в ленинградскую блокаду, а потом во второй раз была написана, когда автору шел девятый десяток, — поистине небывалое чудо. И книга вышла небывалой и жанром, и существом темы. Исследование и мемуары, портрет средствами документации, дневник, историческая картина нравов, быт самый живописный и на его фоне — психология художника-самородка и человека целой эпохи российской литературы. На такое дело только и могло хватить 85-летней жизни — с меньшим запасом этакого груза не поднять. Какая жалость, что уже не поблагодаришь за книгу Андрея Николаевича лично!

29 сентября. — <...> Вечер.

Послал телеграмму Сергееву-Ценскому по поводу 80-летия его.

На днях — неожиданная смерть Вайскопфа. Знал его очень давно, последний раз встречался в Берлине прошлый год, — он очень нравился мне. Писал он по-австрийски элегантно. Весь строй представлений его о мире рожден первой мировой войной. Он сверстник мне по духу времени, — кашу ели мы из одной миски, и готовил нам ее один и тот же европейский повар. Спасибочки ему, покормил...

Главной книгой Вайскопфа осталась «Abschied vom Frieden» [«Прощание с миром» (нем.) — прим. ред.]...

Прочитал новую комедию Михалкова «Охотник» в рукописи: просил меня об этом Симонов, потому что в редакции «Нового мира» резко разделились голоса — за и против печатания.

Это интересно, местами зло и весело, остро вырезано из быта, и нацелено далеко. Псевдоученые и псевдонаука, мастерство «использования положения», просто жульничество, спрятанное под тогой призвания, охота за славой, деньгой и сладким пирогом. Боязнь редакции понятна. Дамоклов меч обвинения, что комедия «обобщает порок» и не дает благородного примера, висит над головами всех нас <...> Комедии испугали журналистику и театр своими обобщениями. Что делать, — не помню точно, как это сказано: стоит только сказать об одном коллежском асессоре... Что-то очень похожее произошло и происходит сейчас в нашей литературной действительности.

Об этом я и собираюсь написать Симонову по поводу «Охотника» с его темой — вор у вора дубинку украл. Жаль, что написана комедия неровно торопливо, и потому любому критику ее легко уязвить. Начало чуть вяло, конец скомкан. Самое увлекательное в неожиданностях развертывания действия середины пьесы... Асессоры от Академии ух как обидятся!

30 сентября. — Работаю. Гулял, — круг по полю. Грачи вот-вот отлетят. Необъятные стаи черными полосами крест-накрест перетягивают вечернее ясное небо. Устрашающий, воинственный грай заглушает моторы самолетов. И грустно его слушать. Которую осень слышу и каждый раз вспоминаю все отлеты птиц!..

9 октября.

Суханово. — Утро.

Прекрасная осень, поэтичная, тихая, все больше набирающая красок.

Я временами кажусь себе жалким в этом великолепии, которое глубоко сознаю и чувствую, но которому не отвечаю достоинством своего поведения в труде и в жизни.

Вчера вся моя работа представлялась мне кропанием. Подавляет Л. Толстой. Я не собирался ему уподобляться. Но я хочу быть собою и вижу, как мой труд мизерен. Я взялся перечитывать ранние его вещи — «Детство», «Семейное счастье», «Утро помещика». Как просты мысли и что за способность говорить даже о самом наивном в абсолютном убеждении, что наивное тоже прекрасно, если идет «из сердца»! Ни слова придуманного, только настоящая, т. е. осознанная мысль...

Пожалуй, не было такой трудной подглавки из этих яснополянских сцен, как последняя. Я ее от начала до конца перемажу, чтобы добиться ясности в сложном. Вчера выпутывался из тенет, самому себе расставленных. Сейчас буду продолжать выпутывание. Очень хочется добиться.

12 октября. — Сегодня день как в июле. Но небо синее, чем летом, живопись лесов и земли ярче и пышнее. Кажется, нельзя оторваться, вырваться из плена этого душистого, многоцветно-золотого мира... Но радость, которую он дает, делает только счастливее меня за столом в крошечной и хмурой келье, где я сижу, просиживаю нынешнюю благодатную осень. Я выгляну в окно и — словно глотнув крепкого, янтарного, пьяного меда, — пишу свою трагическую поэму, — ей же не будет конца!

Вчера так же сидел за полдень, — вдруг голоса в коридоре, и через зеркало у приотворенной двери я вижу Варюшу... Не помню, бывал ли я больше счастлив нечаянным гостям, как я этот миг. Мы провели весь день вместе — Нина, Варенька, Муся. Ходили по парку, покупали в оранжерее цветы, осматривали дворец Волконских, сидели у прудов, по-студенчески ели всякую снедь, привезенную в бумажках из города, и уже темным вечером я усадил их в машину. Они приезжали с Николаем Дмитриевичем, еще не поправившимся после больницы и, видимо, устающим за рулем. Я с ним потолковал о его болезни, и он напомнил мне моего коечного героя, рассказывающего в «Первых радостях» о «внутренних ходах» человека...

Когда они уехали, стал читать письма. Я почти совсем не получаю писем без просьб. Но выполнить даже самую разумную долю просьб — значит пожертвовать всеми остатками своих дней, тленных дней на этой нетленной земле... Один из просителей наставительно заканчивает свое письмо цитатой из Петефи, как бы выражающей мою обреченность: «Светить можно только сгорая»... Ему представляется, что если уже мне предназначено все равно сгореть, то я должен «посветить» и его родным, о которых он просит. Но мне хотелось бы оставитьпосле себя хотя бы пепел, а ветер, буря, шквалы просьб угрожают развеять без следа и пепел.

Еще не дотянута до конца яснополянская глава. Последняя часть ее разделена на две подглавки. Содержание первой подглавки отнесено к концу предшествующей главы. Таким образом сюита о Ясной Поляне состоит из пяти подглавок и совершенно самостоятельна. Композиция ее тверда. Остается еще ломание текста и замена негодных кусков новыми. Это не так много. Затем возьмусь за Извекова: его «случай», его семья, Тула.

6 ноября.

Дача.

— Прошедшая неделя была забита той безжалостной отдачей сил общественному долгу, которая опустошает мозг и душу. Присутствовал на приеме Ж. П. Сартра и Леонгарда Франка. Из этого приема последовала необходимость принять Франка дома. В те же дни должен был готовиться к выступлению на пленуме правления Московского отделения Союза, и потому что не способен к речам, писал старательно свое «слово». Четыре дня такой деятельности истощили меня настолько, что вот уже три последующие дня я не в силах что-нибудь делать серьезное...

Франк, конечно, умен, интересен, привлекателен, несмотря на свой немного унылый пессимизм. Внутренне он не переменился нисколько с тех пор, как я встретился с ним последний раз — в Париже. Это удивительно законченный характер. Я не раскаиваюсь, что включил в свою книгу портрет, написанный больше 20-ти лет назад, — в нем не надо переменить ни строчки. Франк видит весь ужас Запада, — послушать только, что он рассказывает о неофашизме, об американофильстве, о пустоте Федеральной республики Бонна. Но он живет именно в этой республике и не представляет себе, что мог бы жить где-нибудь еще. Он говорит, что в Германии нет и не может быть никакой литературы, — она задушена Аденауэром, потому что в его государстве не разрешена «главная тема» немцев: трагедия их нации, разразившаяся с приходом Гитлера и разгромом в войне. Он говорит, что за шесть лет в Западной Германии разошлась только тысяча экземпляров его книг и что его бойкотируют, так как считают сторонником коммунистов, а «это ужасно, что тебя печатают и читают везде, кроме своей собственной страны».

Франк сказал мне, что один роман дороже для читателя и искусства, чем вся деятельность писателя в литературных обществах. Но деятельность писателя в литературных обществах — всегда выбор позиции. Дело самого писателя — сколько отдать сил обществу. И если я отдаю непомерно много — это беда моего характера. А Франк не сделал выбора, и это беда его.


Публ. Н. Фединой, А. Старкова // Литературное обозрение. 1986. №2,4,5;