Буревестники [Владимир Александрович Щербак] (fb2) читать онлайн
- Буревестники 1.8 Мб, 416с. скачать: (fb2) читать: (полностью) - (постранично) - Владимир Александрович Щербак
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Буревестники
Общественная редколлегия библиотеки «Молодая проза Дальнего Востока» Председатель * Николай Шундик Члены редколлегии * Виктор Александровский * Иван Белоусов * Виктор Дудко * Лев Князев * Сергей Крившенко * Владимир Куварзин * Борис Машук * Альберт Мифтахутдинов * Александр Плетнев * Владимир Санги * Николай Санеев * Владимир Семенов * Франц ТауринЧасть первая
Барометр показывает бурю.В. И. Ленин
Глава I
1
Вечер был тёмным и сырым. Гнилой Угол распахнул свои шлюзы, и бесшумные волны тумана, перекатываясь через сопки, хлынули на город. В распадках туман накапливался, густел и долго стоял неподвижно, оседая липкой влагой на камнях, крышах домов, на лицах и одежде людей. Здесь, на склонах сопок, подобно ласточкиным гнездам лепились слободки, в которых проживала городская беднота. Открытые всем ветрам, неосвещённые, со зловонными от нечистот ручьями и лужами, слободки жили в тяжёлом бредовом кошмаре. Чахотка, дизентерия, люэс в ореоле миазмов неслышными шагами ходили здесь по кривым каменистым улочкам, заходили в убогие жилища, дышали смрадом в лица людей, душили их. Сюда люди возвращались после 12-часового рабочего дня и здесь проводили вторую половину своей жизни: долго и беспокойно спали, напивались в трактирах и портерных лавках, дрались, женились, рожали рахитичных детей и заканчивали счёты с жизнью, переселяясь на Покровское кладбище. Слободки бражничали с контрабандистами, давали приют бывшим сахалинским каторжникам, прятали революционеров. Редко появлялись в слободках околоточные: в одиночку, без городовых, они чувствовали себя здесь неуютно и проходили по улицам торопливо, унося на своих спинах злобные взгляды. Во Владивостоке было около десятка слободок, и название каждой говорило само за себя: Каторжная (переименованная три года назад в Первую Речку, так как прежнее название шокировало городские власти), Рабочая, Матросская, Корейская… На особом положении находилась Нахальная слободка, или просто Нахаловка. Разношёрстным её обитателям никто официально участков не отводил, они захватывали их самовольно, «нахально», и строили – из чего бог послал! – свои хижины. Бесхозная, она была более грязной и жуткой, чем все остальные, но зато и вела себя по отношению к власть имущим более дерзко и вызывающе, и недаром полицеймейстер Чернов называл Нахаловку по аналогии с сопкой Орлиное Гнездо «Осиным гнездом»… Васятка Максименко, фабричный подмастерье, худой, нескладный паренёк, полумальчик-полуюноша, с пугающе тонкой шеей, очень спешил. Отпросившись у мастера проведать захворавшую тётку, которой и в природе-то не существовало, он сразу после митинга возле этнографического музея начал носиться по городу, появляясь в самых различных его уголках. Если бы какому-нибудь филеру пришло в голову последить за этим худым нескладным пареньком, он был бы немало удивлен кругом его знакомств. Васятка крутился возле казарм Сибирского флотского экипажа, заходил в подъезд аристократического особняка на Пушкинской, стучался в хибару на Первой Речке, искал кого-то в Восточном институте… И везде, находя нужных ему людей, Васятка произносил одну и ту же загадочную фразу: «Приглашают к нахалам на чаепитие». К концу дня он едва передвигал ноги, в животе голодно урчало. Однако его круглое мальчишечье лицо со светлым пушком на щеках было довольным: поручение выполнено. По крутой каменистой тропе, ведущей в слободку, тяжело поднимался человек. Он часто останавливался, и тогда слышалось его хриплое, больное дыхание. Он отирал рукавом липкий пот со лба, морщась, поправлял повязку на шее и, сопровождаемый лаем собак, продолжал свой путь. Кое-где в домах сквозь туман маслянисто светились огоньки, но большинство хижин было погружено во мрак. У одной из них, серой и сирой, стоявшей на отшибе, над оврагом, человек замедлил шаги, оглянулся. — Вы, дядя Саша? — послышался приглушённый голос из палисадника. — Я, Васятка, — ответил человек, вглядываясь в темноту. — Где ты? — Здесь. Идите сюда. Все уже собрались, вас ждут… — Ну ты тут присматривай… В случае чего, сигнал старый: камешек в ставни. — Да уж знаю!.. Человек прошёл в сенцы, вонявшие чем-то кислым, отворил дверь в горницу и остановился на пороге, привыкая к свету. Низко свисавшая с потолка керосиновая лампа с зелёным абажуром освещала только стол и лица людей, сидящих вокруг. Из угла с иконы, обрамленной рушниками, мерцал белками чёрный Христос. «Тайная вечеря!» — улыбнулся пришедший. — Наконец-то! — возмущённо сказал адвокат Шишков, с трудом повернув шею в накрахмаленном ошейнике стоячего воротничка. — Вы всегда, господин Назаренко, заставляете себя ждать. Назначаете собрание, а сами не являетесь. Или вы полагаете, что в этой конуре очень приятно находиться? Сидишь тут как на иголках… Он и впрямь сидел как на иголках: нетерпеливо ёрзал и всё время оглядывался на дверь, то ли ожидая кого-то, то ли боясь, что кто-то придёт. — Прошу меня простить, товарищи, — сказал Назаренко, напирая на слово «товарищи». — Прихворнул я немного, чирья проклятые замучили… — он опять, болезненно морщась, потрогал забинтованную шею. — Можно было начинать без меня, ведь все в курсе дела. Ну а что касается конуры, то действительно, дом товарища Вахренькова не хоромы, но ничего, в следующий раз соберёмся у господина Шишкова в его особняке на Пушкинской. Шишков улыбнулся первым, давая понять, что по достоинству оценил шутку. Назаренко разделся, потёр руки над печкой, подошёл к столу, на котором стояла в окружении нехитрой закуски конспиративная бутылка водки и лежали карты. Дым от дорогих папирос и от солдатской махры смешивался и слоями стоял над столом. Назаренко оглядел собравшихся и невольно усмехнулся: как всегда на сходках, товарищи расселись друг возле друга в зависимости от того, какую политическую линию отстаивал сосед. Адвокат Шишков, военврач Кудринский и слесарь Силин составляли одно трио, матрос Починкин, рабочие военного порта Вахреньков и Пётр Воложанин – другое. Брат Петра студент Восточного института Григорий Воложанин держался отдельно от всех. — Ну, кому поручим председательствовать? — спросил Назаренко. — Господину Шишкову! — предложил Кудринский. — Я считаю, — сказал Пётр Воложанин. — Что председателем должен быть товарищ Назаренко, потому что именно он и предложил нам собраться. — Нет возражений. — поджал губы Шишков. — Ну тогда, пользуясь правом председателя, предоставлю слово сам себе. — улыбнулся Назаренко. Помолчал немного, собираясь с мыслями, и начал: — Товарищи! Революция сегодня уже не призрак, она на наших глазах обретает плоть. Всероссийская октябрьская стачка неизбежно перерастет в вооружённое восстание против самодержавия. В этих условиях надо объединить все имеющиеся в нашем городе демократические силы. Пока, к сожалению, такого единства нет… Нет организации, способной возглавить борьбу. Во Владивостоке, как известно, действует три марксистских кружка: у нас, в военном порту, в Восточном институте и в Обществе народных чтений, однако действуют они разобщенно и замкнуто, в соответствии с тем, какой ориентации придерживаются руководители этих кружков. Поэтому я предлагаю выработать сейчас единую программу и взять курс на вооружённое восстание. Прошу высказываться… — Бог ты мой! — плачущим голосом начал Шишков. — Вы думаете, о чём говорите, господин Назаренко? Кого вы собираетесь поднимать на восстание? По данным городской управы, во Владивостоке население составляет около 45 тысяч… Из этого количества следует вычесть стариков и грудных детей, а также инородцев, которые абсолютно индифферентны к нашим проблемам. И что же у вас останется? Нуль с десятыми! — он коротко хохотнул и закончил: — Это, извините, чистейшей воды авантюра-с! Назаренко хотел ему ответить, но не успел: со своего места вскочил худощавый и подвижный матрос Починкин. Его серые умные глаза на продолговатом бритом лице насмешливо сощурены. — Тут господин Шишков арифметикой занялся, только, сдается мне, ошибок понаделал… Все заулыбались. Шишков дёрнул шеей. — Позвольте и мне посчитать, хотя и не очень я силён в математике: всего три класса реального… Только у нас, — он ткнул себя большим пальцем в полосатый треугольник тельняшки. — У нас, в Сибирском флотском экипаже тыщ десять матросов будет, а ещё минёры, да артиллеристы, да стрелки… Запасных и портартурцев не забудьте. Вот и наберется тыщ под семьдесят! — Количество не есть качество! — подал реплику Силин, лысоватый и полнеющий мужчина, по одежде и манерам держаться больше походивший на преуспевающего клерка, чем на слесаря. — Поднимутся ли войска – вот вопрос! — Братва настроена – хоть сейчас в бой! — ответил Починкин. — Ждём только команды! — Вот вам и ответ, — сказал Назаренко. — Вот почему большевики ставят вопрос о создании в городе единой партийной организации, которая возглавит подготовку к восстанию и в нужный момент даст эту самую команду… — А нельзя ли вообще обойтись без восстания? — задумчиво, словно размышляя вслух, глядя в потолок, сказал Кудринский. — Ведь можно же добиться улучшения жизни без кровопролития! Кстати, манифест, опубликованный сегодня – это, по сути, начало реформ… — Мы, здесь сидящие, не реформисты, а революционеры! — резко перебил его Назаренко. — Вы ведь тоже считаете себя революционером? Во всяком случае я слышал это из ваших уст не далее как сегодня на митинге в музее… А ратуете за реформы! К тому же не могу понять, как вы, образованный человек, не видите, что царский манифест – всего лишь уловка, чтобы обмануть народ и остановить приближение революции?.. Вальяжный Кудринский снисходительно слушал, задрав голову с остроконечной бородкой и закрыв глаза. Назаренко досадливо махнул рукой и повернулся к давно уже рвущемуся, словно гончая с поводка, юноше в студенческой тужурке. — Прошу. Григорий Воложанин имел стандартную внешность херувима со всеми его атрибутами: белокурыми волосами, голубыми глазами и пухлыми розовыми губами. Ангельскую внешность несколько портили возрастные прыщи, усеявшие подбородок. — Ну хорошо! Создадим мы организацию, о которой говорит товарищ Назаренко. А какую платформу она будет иметь? Вы, конечно, предложите эсдеков, то есть свою. А мне кажется, что как большевики, так и меньшевики умеют только речи произносить, витийствовать, а практических действий от них не жди! Эсдеки не популярны в массах, и массы не пойдут за ними… — А ты за массы не распинайся! — хмуро бросил Пётр Воложанин, черноволосый скуластый парень в чёрной косоворотке. — Да, не пойдут! — повторил Григорий, оставив без внимания выпад брата. — Они пойдут за партией социалистов-революционеров, делом доказавшей преданность народу… — Ближе к делу! — недовольно сказал кто-то, невидимый в полутьме. — Пожалуйста. Девизом эсеров было и остается – борьба! Мы за восстание! Но только под руководством социалистов-революционеров, чьи идеи понятны и близки… — Не надо спешить, друзья! — страдальчески морщась, чуть ли не рыдая, заныл Шишков. — Возможно, царь отречётся от престола, и вопрос о восстании отпадёт сам собой… — Ну вот, опять вы, меньшевики, все сводите к тому, чтобы сидеть и ждать! — едва сдерживая раздражение, заговорил Назаренко. — Не ждать нужно, пока царь надумает отрекаться – дождётесь, как же! – а смести его революционным путём! Об этом ясно сказано в резолюции III съезда РСДРП, которая для нас, социал-демократов, – закон! Что же касается предложения молодого человека, представляющего здесь эсеров, скажу: этого не будет никогда! Руководящую роль в революции будет играть пролетариат и его партия – социал-демократическая рабочая партия. Но поскольку свержение царизма цель общая, мы готовы заключить временный боевой союз с меньшевиками и эсерами, а также привлечь на свою сторону наиболее передовую часть интеллигенции и буржуазии… Около полуночи стали расходиться. По одному, по двое покидали дом и, шурша на дороге камешками, спускались из слободки вниз, в город. Последним засобирался Назаренко. С трудом двигая шеей, он натягивал кожаную куртку. — Ну куда ты больной? — уговаривал хозяин дома Иван Вахреньков, немногословный пожилой вдовец, работавший вместе с Назаренко в мастерских, — Я бы тя чаем с лимонником… Алой к чирякам… Его манера говорить была своеобразной: он почти обходился без глаголов. Назаренко помедлил в раздумье. — Пожалуй. Но сперва позови Васятку. Мальчишка поди совсем закоченел. Вахреньков вышел во двор и минуту спустя вернулся с дозорным. У Васятки зуб на зуб не попадал, нос покраснел, глаза слезились от ветра. — Заморозили тебя совсем, малыш? — ласково сказал Назаренко. — Ты уж не серчай. — Ничего. Мы привыкшие. — улыбнулся непослушными губами паренёк. — Подсаживайся к самовару. Некоторое время все молча пили чай. Васятка хрустел сахаром на молодых крепких зубах; громко прихлёбывал густой, чёрный, с запахом лимонника чай, постанывал от удовольствия и шмыгал носом. После второй кружки он отогрелся, после четвертой начал потеть, и это было пиком наслаждения. Назаренко был задумчив, он надолго отставлял от себя кружку и невидящими взором упирался в пространство. — Ну что, дядя Саша, собрание-то? — Плохо, Васятка! Не смогли договориться… Без толку просидели три часа! — На кой ляд они нам – болтуны? — подал голос Вахреньков — Особенно этот пенснястый антилегенд? — Я тебе, Максимыч, словами Ленина отвечу: «Мы, социал-демократы, можем и должны идти независимо от революционеров буржуазной демократии, охраняя классовую самостоятельность пролетариата, но мы должны идти рука об руку во время восстания, при нанесении прямых ударов по царизму…» В общем, как говорят, гуртом и батьку бить легче… — Так ведь не получается! — воскликнул Васятка. — А получается, как у дедушки Крылова: «Однажды лебедь, рак да щука…» — и он улыбнулся белозубо. — Ты прав, малыш, — серьёзно ответил Назаренко. — И очень жаль, что прав… — Ну, досыть, — поднялся из-за стола Вахреньков, — я те, Корнеич, счас алойчику… И травка тут у меня одна… Потом в кровать… А Васятке мы тулупчик на лавку… — Не, я домой!2
Паровозик с трубой-воронкой, устало влачивший за собой длинный пыльный хвост вагонов, остановился с облегчённым вздохом у небольшого двухэтажного здания, окрашенного в тёмно-палевый цвет. «Владивостокъ» – гласила надпись па фасаде. Сиротин, смешавшись с разношёрстной толпой пассажиров, хлынувших на перрон, вошёл в вокзал. Купил у расхристанного мальчишки-газетчика несколько номеров местных газет и, брезгливо морщась – воняло карболкой, рыбой, человеческими испарениями – поспешил на свежий воздух. А он и в самом деле был свежим, настоянным на крепком запахе водорослей, доносимом с моря, которое было совсем рядом – за железнодорожными путями. «Докатился! — усмехнулся про себя Сиротин. — Докатился в прямом и фигуральном смысле. Край света!» С иронической ухмылкой петербуржца, попавшего в провинциальный город, он вышел на привокзальную площадь, окликнул извозчика. Подъехал пароконный экипаж. Извозчик, толстый бородатый мужик с заспанным лицом, одетый в красную рубаху со стоячим воротником и длинную чёрную плюшевую безрукавку, подпоясанную грязным кушаком, хрипло осведомился: — Куда изволите, ваш сясс? — В гостиницу. — Вам, извиняюсь, в какую? Подороже али подешевше? И нагловато прищурившись, уставился на Сиротина. Приезжий был высок, строен и красив той особенной красотой, которую купеческие дочки называют «роковой», а курсистки – «дьявольской». Бледный цвет его лица контрастировал с ярко-красными губами, окружёнными чёрной эспаньолкой, взгляд больших тёмных глаз был мрачен. Лицо было привлекательным и в то же время чем-то неприятным: то ли мертвенной бледностью, то ли мешками под глазами… Одет был Сиротин так, как одеваются аристократы, оказавшиеся на мели: вызывающая роскошь здесь обычно соседствует с крайней бедностью. На приезжем было чёрное тонкого дорогого сукна пальто с вытертым бархатным воротником, видавший виды котелок, вздувшиеся на коленях брюки и полусапожки, некогда лаковые. В левой руке Сиротин держал изящную трость с набалдашником слоновой кости, в правой – потрёпанный сак. Других вещей у него не было. «А барин-то из бедненьких!» — весело подумал извозчик и, пряча ухмылку в сивой бороде, сказал: — Ежели хотите подороже, так и ехать не надобно. Вон Гранд-отель! — он махнул кнутовищем в сторону трехэтажного дома, стоявшего напротив вокзала на углу двух улиц. Сиротин стиснул зубы, процедив: — Мне здесь не нравится: слишком шумно. Езжай в другой. — Ну тогда разве в гостиницу купца Иванова, что на Светланке? — Езжай! Извозчик подождал, пока пассажир устроится на одном из двух мест экипажа, громко почмокал воздух и с показной лихостью крикнул: — Нно, божьи твари! Шевелись! Экипаж потянулся вверх по горбатой улице, ведущей в город. Сиротин вынул из кармана газеты, стал просматривать местную хронику и объявления. Из газеты «Владивосток», № 58, 1905 г.: «14 октября из Нагасаки прибыл с пассажирами, в числе которых 14 человек японцев (администрацией таковым предложено выехать обратно) норвежский пароход «Норма». «15 октября прибыл из Шанхая с грузом германский пароход «Викинг». «По сведениям агентства Рейтер, в текущем октябре японский транспорт «Санчимару» наскочил на мину по пути из Ньючжуана в Дальний и затонул». «18 октября в 5 часов вечера одним из офицеров коммерческого парохода «Аркадия» производилась стрельба голубей на пристани Добровольного флота. Некоторые из рабочих возмущались этим и хотели отнять у него ружьё, но «охотник», заметив, что дело принимает худой оборот, скрылся в каюте». «Господи! О чем пишут! — неприязненно подумал Сиротин. — Нет, сударь, это вам не Питер, одно слово – провинция!» Он попытался ещё читать. «…Стереоскоп «Империал» новейшей конструкции показывает буквально как в натуре всевозможные виды, жанры и группы пикантного содержания». «…Обратите ваше благосклонное внимание! Даю уроки шулерской игры в карты. Вне конкуренции! Имею аттестации. Ул. Морская, соб. дом…» Сиротин скривился как от изжоги и хотел было смять газету, но натолкнулся на объявление издателя газеты Ремезова о сдаче в наём дешёвых квартир. Он легонько постучал в широкую плюшевую спину извозчика набалдашником трости. — Послушай, любезный! Дома Ремезова на Манджурской, что в наём сдаются, знаешь? — Как же! — откликнулся тот словоохотливо. — И дома знаю, и его самого. Аккуратный господин, учёный. В газетах пишет… И не скаред: третьего дня подвозил его – полтину отвалил… Последнюю фразу извозчик сказал не без умысла. Он уже подвёл итог своим наблюдениям за пассажиром: «Видать, в карманах-то ветер гуляет, раз на квартиру вместо гостиницы решил податься!» — и теперь всерьёз беспокоился за свой гонорар. Вместе с тем бедность пассажира как бы свергала того с господских высот и ставила на один уровень с ним, с извозчиком, и последний принял в разговоре со своим седоком полупочтительный, фамильярный тон. — Сами-то по какой части будете? По торговой али – обратно – чиновник? Я так понимаю: торговое дело выгоднее; ежели башковитый, то и с голой задницей капитал наживешь… Вон купец Семёнов! Начинал с ничего, купил землицу за гроши, продал за тыщи, а потом и вовсе мильёнщиком стал. Мериканец Купер тож самое… А чиновник — он што? Несамостоятельный, жалованьишко – тьфу, взятки разве только… — Побыстрее нельзя ли? — сухо сказал Сиротин. — А чего ж? Можно! Шевелись, холеры! Прокатим барина с ветерком, авось не обидит он Данилушку-сиротинушку! Данила – это меня так кличут… У красивого трёхэтажного дома с башенкой, увенчанной шпилем, и вывеской на фасаде «И. Я. Чурин и К°» экипаж повернул направо. — Светланская! — объявляет извозчик и опять прикрикивает на своих одров, но те привыкли к понуканиям, не обращают на них ни малейшего внимания и нисколько не прибавляют скорости, идут неспешно и ровно, склонив головы и слушая цоканье собственных копыт по дикому булыжнику. В городском саду, мимо которого тащился экипаж, оркестр пожарных тщился воспроизвести польку-галоп Штрауса «Трик-трак». Сиротин усмехнулся: «Бедный старина Штраус, что они делают с тобой, эти топорники!» Приезжий, опершись на трость, посматривает по сторонам. С его лица уже сошло ироническое выражение, уступив место любопытству. Владивосток был не похож на все провинциальные города, каких Сиротин насмотрелся за время своего путешествия через всю страну немало. Его поражало смешение архитектурных стилей: сравнительно недалеко друг от друга стояли здания и в модном псевдорусском стиле, и в готическом, и в восточном; роскошные каменные особняки, крытые гофрированным железом, соседствовали с деревянными хибарами. Бухта Золотой Рог, словно турецкий ятаган, лежала у подножия гор, на склонах которого беспорядочно рассыпался и вытянулся в длину город. На акватории бухты, отливающей в свете пасмурного дня стальным блеском, застыли белые многотрубные крейсеры и узкие чёрные миноносцы – остатки русского флота, разбитого японцами, а также суда Добровольного флота и «варяжские гости» под флагами Норвегии, Германии и прочих заморских стран. Пёстрым и многоречивым было население города-порта. Сиротин видел на тротуарах подвыпивших здоровенных американских моряков в белых панамах; низкорослого русского купчика, по виду нувориша, оживлённо доказывающего что-то длинному сухопарому иностранцу с трубкой в зубах; крестьян, глазеющих на богатые витрины магазина Кунста и Альберса; бегущего трусцой с корзинами на коромысле желтолицего сына Востока в синей куртке и коротких штанах; морских и армейских офицеров – военных было особенно много. То и дело попадались странные фигуры – солдаты, грязные и небритые, в лохматых маньчжурских папахах и рваных шинелях; они брели по улице группами и в одиночку, приставая к прохожим. — Вот они, герои Мукдена и Ляояна, — сказал извозчик. — Христарадничают теперь… — он повернулся к пассажиру, желая ещё что-то сказать, но, не заметив сочувствия в чёрных бесовских глазах седока, смолчал, вздохнул только: — Эх, жисть!.. Внезапно воздух содрогнулся от орудийного залпа. Потом раздался ещё один, потом ещё… — Что это? — спросил Сиротин. — А салют. В честь царя-батюшки. Сегодня 21 октября – день восшествия на престол, неуж забыли? Поэтому и пушки палят, и флаги вон висят, и в Успенском соборе литургию служат… — Вот оно что. — безразлично промолвил пассажир. — А ещё, сказывают, сегодня в газетах царский манифест о свободе пропечатали… Может, ещё и поэтому бухают… О манифесте 17 октября Сиротин уже знал и только подивился тому, как поздно он дошёл до Владивостока. «Край света, господи, край света!» — снова тоскливо подумал он, и ему вдруг стало остро жаль себя. Вспомнились гранитные набережные Невы, белые ночи, глаза мадмуазель Жаннет, загадочно мерцающие из-под чёрной вуали… — А это тоже в честь царя-батюшки. — услышал он хриплый голос извозчика и взглянул, куда тот указывал. Неширокая улочка, бросившись по склону сопки вниз, пересекла Светланскую и упала в море, закончившись подле воды пристанью, у которой теснилось множество лодок и яхт. Недалеко от берега над улочкой подобно окаменевшему Гулливеру раскорячились огромные узорчатые ворота, увенчанные двуглавым орлом. — Это что, уже сейчас построили? — удивился Сиротин. — Не… Это в девяносто первом годе, когда царь-батюшка, был он тогда, кажись, цесаревичем, приезжал во Владивосток, — извозчик покрутил головой, вспомнив, очевидно, что-то смешное. — Наши купчишки-то – умора! – выпрягли лошадей из экипажа и сами повезли его по городу… — Провинция! — поморщился Сиротин. Извозчик не расслышал или не понял слова, сказанного седоком, но, уловив осуждающую интонацию, подхватил: — Во-во! И я говорю: нахрена были нужны эти ворота! Одного кирпича сколь ушло – цельный дом можно построить! Неподалеку от нелепых в своей помпезности царских ворот бурлила толпа горожан, мастеровых, солдат и матросов. На каменном крыльце этнографического музея стоял высокий молодой человек в форме военного чиновника. Правую руку с зажатой в ней фуражкой он то и дело выбрасывал вперёд и говорил что-то так темпераментно, что почти каждая его фраза встречалась восторженным гулом. «Манифест обсуждают», — равнодушно подумал Сиротин. Вообще манифест владел городом: на улицах стихийно возникали митинги, у многих в руках пойманными птицами трепыхались газетные листы, на перекрёстках растерянно топтались не получившие инструкций городовые, в воздухе плыл тягучий колокольный звон и громыхали залпы крепостной артиллерии. У белого приземистого особняка с большими окнами, выходящими на Светланскую, возле полосатой караульной будки стоял матрос с винтовкой. Он внимательно слушал топтавшегося подле него паренька в рабочей одежде, большом, с чужой головы, картузе и замызганных сапогах. «С часовыми разговаривать не положено, — машинально отметил про себя Сиротин, но тут же усмехнулся: — Впрочем, какое мне дело! Какое мне теперь, чёрт побери, до этого дело!» Он не знал, что очень скоро судьба довольно близко сведет его и с матросом, стоящим сейчас в карауле у дома губернатора Приморской области, и с мальчишкой-подмастерьем.3
Угол Миссионерской и Светланской был запружен: сюда, к зданию городской управы, подъезжали и подходили владивостокцы; высокая дверь не успевала закрываться. Зал был уже полон, и вновь прибывающие толпились у дверей и стен. В основном это был простой люд. На тесно составленных венских стульях сидели адвокаты, врачи, чиновники различных рангов и ведомств – пестрели разноцветные воротники и канты. В первом ряду в креслах развалились видные коммерсанты, домовладельцы и фабриканты. Представители правительственной власти и командования крепости в заседании отсутствовали: на загородном ипподроме были бега… В центре внимания публики был большой овальный стол, за которым восседали Ющенков, Циммерман, Преображенский и другие постоянные члены городской думы, отцы города и вершители дел мирских. С правой стороны стола, опершись рукой о его край, стоял один из крупнейших владивостокских домовладельцев, он же издатель и редактор газеты «Дальний Восток», он же городской голова Виктор Ананьевич Панов. Сверкая накрахмаленными манжетами, лысиной и пенсне, явно рисуясь, он говорил: — Господа и… э… сограждане! Все вы, конечно, уже знакомы с высочайшим манифестом 17 октября, напечатанным сегодня в наших газетах. Тем не менее, не откажу себе в удовольствии огласить его ещё раз… Прошу всех встать! С минуту в зале стоял шум: те, кто сидел, вставали. Панов взял со стола лист бумаги и стал торжественно читать. Традиционное начало царского манифеста: «Божией милостью Мы, Николай вторый…» — городской голова прочитал так напыщенно и самодовольно, словно это они, господин Панов, повелели «даровать населению основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенной личности, свободы совести, слова, собраний и союзов». Закончив чтение, голова посмотрел поверх пенсне в зал. — Прошу сесть. Передние ряды – особенно кресла – бурно аплодировали, в задних слышались редкие хлопки. Панов взял со стола другой листок. — Дума предлагает вашему вниманию текст благодарственной телеграммы его величеству государю императору Николаю Александровичу. Прошу внимания… «Державнейший монарх! Всемилостивейший государь! Городская дума, собравшись в особое заседание с присутствием представителей окраинной жизни, выслушав стоя прочитанный городским головой высочайший манифест 17 октября, повергает к стопам вашего императорского величества свои верноподданнические чувства и свою глубокую веру в дальнейшем преуспеянии дела вашего. Примите милостиво, государь, беззаветную любовь и верность к русским святыням. Многие лета нам, государь, и вашей царской семье на славу и процветание России!» Голова вытер вспотевшую лысину белоснежным платком и в знак того, что кончил чтение, снял пенсне. Передние ряды вновь зашлись в восторге, преувеличенно громко хлопая, задние дерзко молчали. Панов склонился к тучному Преображенскому, сидевшему с краю, шепнул что-то в его волосатое ухо. Тот кивнул и в свою очередь зашептался с председательствующим Ющенковым. Он поднялся и обратился к залу: — Будут ли предложения к изменениям или дополнениям в тексте депеши? Тягостное молчание зала, длившееся какое-то время, нарушил негромкий глуховатый голос: «Будут!» Человек, стоявший у стены, сделал шаг вперёд. Был он худощав, сутуловат, одет в серую косоворотку, потёртую на швах до белизны кожаную куртку и высокие русские сапоги. Лицо нездорового, землистого цвета, с мужицкими, подковой, усами, оживляли голубые глаза. Горло забинтовано. «Назаренко! Назаренко!» — зашёлестело по задним рядам. Многие узнали рабочего. Это был Александр Назаренко, токарь механических мастерских, социал-демократ, руководитель марксистского кружка в военном порту. На передних рядах заскрипели стульями, оборачиваясь. — Будут предложения! — Прошу вас! — Юшенков сделал рукой приглашающий жест. — Предложение будет одно: не посылать телеграмму вообще, потому что свободы, объявленные манифестом, – не царская милость, а завоевание народа. Кровью заплачено за них! А господин городской голова преподносит нам это как дар царя и предлагает отправить благодарственную телеграмму, да ещё написанную рабским языком: «державнейший, всемилостивейший…» — Правильно говорит мастеровой! — крикнул матрос с надписью на бескозырке «Сибирский флотский экипаж». — Не посылать телеграмму – и баста! — Эт-то ужасно! — заскрипело кресло в первом ряду. — И кто их пустил сюда! — отозвалось другое, содержавшее в себе присяжного поверенного, пользующегося в Обществе народных чтений репутацией либерала. Тучный Преображенский вздыбился над столом. — Но… дорогие друзья! Не можем же мы не отдать дань глубокого уважения тому, кто даровал нам с вами свободу. Так что… — он покачал массивной седой головой, и всем стало ясно: телеграмма будет послана. — Тогда выбросьте из телеграммы слова: «с присутствием представителей окраинной жизни»! — потребовал Назаренко. — Нечего припутывать сюда народ! Раздались одобрительные возгласы. Председательствующий посовещался с думцами и объявил: — Ставим на голосование: кто за текст депеши без изменений – прошу поднять руки. Над передними рядами поднялись руки. Ющенков сделал вид, что считает, хотя это было совершенно бесполезно, потом недовольно сказал: — Что ж, в таком случае депеша будет послана только от имени думы… Снова вскочил со своего места вертлявый Панов: — Господа! В ознаменование дня восшествия его императорского величества на престол, а также высочайшего манифеста в соборе будет отслужен благодарственный молебен. Просим всех… Пятиглавый Успенский собор стоял на холме в трёхстах шагах от городской управы. Здесь было ярко и душно. Пахло ладаном и горячим воском. Трещали сотни свечей, освещая хмурые лики святых. Горели золотом оклады икон и тяжёлые парчовые одежды священнослужителей, среди которых самым великолепным был дьякон, огромный, волосатый, размахивающий кадилом с амвона. Архиерей Евсевий, маленький, с большой бородой, похожий на гнома, задрав глаза к куполу, выкрикивал тоненьким голоском: — Хвалим тя, благодарим тя, великие ради славы твоея… Дьякон пел таким низким и густым пароходным басом, что с трудом можно было разобрать: — Отцу вседержителю-у-у нашему слава-а и воинству русскому нашему-у… Церковные певчие в три десятка голосов, руководимые тщедушным регентом, дружно подхватывали славословие царей небесного и земного, и под купол собора летело: «Многая лета! Многая лета! Мно-о-огая ле-е-ета-а!» Чересчур истово крестилась дума и городская знать, строго и вдумчиво молились рабочие и солдаты, многие из которых искренне верили в то, что пришла наконец долгожданная свобода… Когда молебен окончился, и люди, словно очнувшись ото сна, оживились, заговорили и потянулись к выходу, к отцу Евсевию подошёл дородный человек в военной форме с погонами подполковника и в золотых очках. — Ваше преосвященство! Господа! — громко сказал он. — Я предлагаю почтить память павших в борьбе за свободу и отслужить панихиду по ним! Если бы Саваоф, намалёванный на куполе собора заезжим богомазом, обрёл вдруг плоть и спустился вниз, духовенство и мирские управители были бы, наверное, менее ошеломлены. Архиерей, мелко крестивший свой волосатый ротик, дьякон, распекавший за что-то служку, члены городской думы – все замерли, окостенели. По толпе прошёл смутный рокот. — Кто это, не знаешь? — спросил один матрос другого. — Инженер Постников. Я у него на постройке госпиталя работал. Справедливый мужик, наш! — он повернулся в сторону алтаря и зычным голосом крикнул: — А и правда, ваше-ство, матросы тоже просют! Ведь сколько народу полегло за свободу! — Просим! Просим! — раздавалось то там, то здесь. — Требуем! — басом возразил кто-то. У Евсевия судорожно дернулась борода. Он кинул вопросительный взгляд на Панова, тот пожал плечами, дескать, дело ваше, святой отец. Архиерей нехотя подал знак дьякону, который запел-загудел: — Вечная слава новопреставленным рабам божиим, имена их ты, господи, веси… Хор тихо и торжественно вторил. — Нет, такое, очевидно, возможно только в нашем богоспасаемом Владивостоке! — возмущённо шептал соседу присяжный поверенный с репутацией либерала. — Это же надо: сначала отслужить благодарственный молебен царю и тут же – панихиду по революционерам. Нонсенс! Он хотел ещё что-то сказать, но поперхнулся: на него тяжело смотрел пожилой боцман со старомодной серьгой в ухе. В его пышных усищах блестела слезинка. Присяжный повернулся к алтарю и торопливо закрестился. Когда всё кончилось, к Постникову подошёл высокий молодой человек в военной форме, произносивший несколько часов назад речь на митинге возле этнографического музея. — Господин подполковник! Позвольте обратиться – зауряд-офицер Шпур! — Полно вам, господин Шпур! — улыбнулся подполковник. — Мы же не на плацу, а в божьем храме. Слушаю вас. — Младшие офицеры и нижние чины гарнизона восхищены вашим благородным поступком! — горячо сказал Шпур. — Боюсь, что вашего восхищения не разделяют старшие начальники. Впрочем, меня это мало заботит. Свой гражданский долг я выполнил.4
Иван Рублёв узнал о манифесте, стоя в карауле у губернаторского дома. Новость принес Васятка, брат горничной Аннушки. — Ты не суетись, толком расскажи про свободу! — требовал матрос у Васятки, который порывался убежать куда-то и торопливо доедал булочку, вынесенную ему сестрой. — Айда со мной на митинг, там все узнаешь! — Нельзя мне, видишь: на службе. — Раз свобода – всё можно! — лукаво прищурился Васятка. — Можешь с поста уйти, можешь Анку поцеловать, тебе ведь давно охота! — Ну-ну, это ты, того… — нахмурился и заалел Иван. Аннушка, белокурая полногрудая румяная девушка в длинном бордовом платье, белоснежном переднике и накрахмаленной наколке, спокойнее отнеслась к шутке брата, сказав только: — Чем глупости болтать, рассказал бы и в сам деле, что в том манифесте… — Некогда мне. После. Бывайте! — важно ответил паренёк и, поправив свой огромный картуз, зашагал по улице. Аннушка уплыла в дом, сделав вид, что не замечает восхищённого взгляда матроса. Иван вздохнул и пошёл в обход дома. «Поцелуешь её, как же, — думал он, — она на брата нашего матроса и смотреть не желает. Блюдёт себя… для господ офицеров». Он мрачно глянул на окно комнатки горничной – оно было зашторено – и зашагал дальше. Рублёв не первый раз принимал под охрану резиденцию губернатора Приморской области генерал-майора Флуга и знал её, правда, только снаружи, как собственную казарму. Дом в форме буквы «П» перекладиной выходил на Светланскую, а позади него был разбит сквер. Он тянулся по склону к берегу бухты Золотой Рог и был обнесён высокой железной оградой на массивном каменном фундаменте. Сквер, пышнозелёный летом, прятавший дом в густой листве, сейчас, глубокой осенью, оголился, почернел. Стыли на октябрьском ветру скульптуры обнажённых античных богов, из каменных вазонов торчали побуревшие палки увядших цветов. Губернатор Флуг уже не сидел вечерами в беседке, любуясь закатами, но госпожа Флуг продолжала свои прогулки по засыпанным сухой листвой аллеям в сопровождении друга дома командира 2-го стрелкового корпуса генерала Селиванова с одной стороны и сенбернара Зевса – с другой. Но сегодня и их не было видно: все уехали за город на бега. Обойдя неспешно вокруг дома, Иван вышел на Светланскую. Тут он увидел людей, идущих от Успенского собора. Они проходили мимо матроса, и до него долетали обрывки разговоров: — Народ тут, Иван Степанч, ни при чём-с! Социалисты воду мутят… — …А здорово этот мастеровой отбрил думцев!.. — …Давайте смотреть на вещи реально: во-первых, манифест нам даёт… — …Остроумно сказал журналист Шебуев: «Царский манифест для известных мест»!.. На другой стороне улицы промелькнула худая фигурка Васятки. «Вот шалопай! — мысленно ругнул его Иван. — Так и не рассказал, о чём царский манифест! Вон весь город уже бурлит. В роте и то, наверное, уже знают. Степан Починкин, как всегда, первым в экипаже все разузнал и разобрался, что к чему…» Иван Рублёв был молодым матросом: ещё и двух лет не прошло, как начал он хлебать жидкие казённые щи из флотского бачка, тянуть негу на плацу и колоть штыком соломенное чучело, одетое в японский мундир цвета хаки с красными погонами. Его забрили аккурат после боя при Чемульпо. А до этого он жил в белокаменной, в Замоскворечье, работал в типографии Сытина. Зарабатывал негусто, но на жизнь хватало. Он даже от моды никогда не отставал и на молодёжных вечеринках выглядел не хуже других: картуз с лакированным козырьком, пиджак, наброшенный на плечи, косоворотка из зелёного атласа, подпоясанная узким кавказским ремешком, и плисовые штаны, заправленные в сапоги с блестящими галошами. Был Иван невысок, но крепко сколочен, имел густой русый чуб, небольшие лихие усики и узкие карие глаза, дерзкий взгляд которых смущал слободских девчат. Отчим посмеивался над необычным разрезом глаз Ивана: «Уж не сыны ли микадо тебя делали?» На что пасынок отвечал сердито: «Кто бы ни делал, да, слава богу, не ты!» Однако жили они в дружбе: отчим был человеком трезвым и мать не обижал. Он же привёл Ивана в типографию, где и сам работал. Политикой Рублёв не интересовался, о революционерах слышал, но не понимал их, хотя восхищался их смелостью: «Против царя бузят, это тебе не с тёщей лаяться!» Чтение его не увлекало: профессиональный наборщик, он привык читать текст, не вникая в его смысл, и, отстояв с верстаткой в руках восемь часов[1] у наборных касс, ощущал жажду, далеко не духовную… Начав мальчиком в типографии, Иван не сразу встал к наборным кассам и недолго простоял у них, поэтому не успел уподобиться отчиму, старому наборщику, который сутулился и кашлял подолгу и надрывно в тщетной надежде отхаркнуть свинцовую пыль, навсегда осевшую в лёгких. Не успел всего этого заработать Иван. Его, молодого, здорового и сильного, судьба сохранила для пушечного мяса. Любитель подраться, он весть о нападении Японии воспринял с азартом: «Пустим юшку япошке!» — и с этими словами пошёл на войну. Отчим, вместе с матерью провожавший Ивана с Ярославского вокзала, скрывая тревогу за парня, шутил: «Смотри, как бы твои узкоглазые родственники не наклали вам!» На фронт Рублёв не попал, остался служить во Владивостоке, в Сибирском флотском экипаже, занимаясь шагистикой на плацу и несением караульной службы. За полтора года службы Иван Рублёв узнал и понял многое. Он научился ружейным приёмам, стрелять и терзать штыком подвешенное к перекладине соломенное чучело; узнал, что враги Отечества делятся на внешних и внутренних и что ещё неизвестно, кто из них опаснее; узнал силу фельдфебельских кулаков и обиду от того, что на удар нельзя ответить ударом… Но одного понять не мог – поражения России в войне с Японией. Как и почему малочисленный и низкорослый народец сумел разбить русских и на суше, и на море?.. — Как же это вы просвистали Артур, братцы? — спрашивал он у солдат-портартурцев, возвращавшихся из плена и оседавших в ожидании отправки домой в казармах частей Владивостокского гарнизона. — Ты, паря, молод, глуп… — злобно отвечал высокий солдат в серой распахнутой шинели, некогда белой, а нынче серой гимнастерке. — Не мы просвистали Артур, а генералы-изменщики… И собирался вокруг артурца кружок молодых матросов, и слушали хлопцы удивительные были о героях-артиллеристах Электрического утеса, моряках «Варяга», пехотинцах, показавших чудеса храбрости под Мукденом. И о генералах и адмиралах слушали они – о патриотах, таких как Белый и Макаров, и о Стесселе и Куропаткине, которые были если не предателями, то дураками и лоботрясами. И о том, что у японца ружья да пушки – куда русским, и тех у нас не хватало, а вместо них иконы слали на позиции… И судорожно сжимались кулаки матроса,в ярости катались на скулах желваки. — Вот оно что, а нам-то унтер совсем другое… — А ты не слухай тыловых шкур! Покормили бы они вшей в окопах да понюхали вонючего японского пороха шимозы – другое бы запели… А вторым потрясением для Ивана Рублёва было 9 января нынешнего девятьсот пятого года. Царь стрелял в народ! Вернее, солдаты по его приказу стреляли. У Ивана сузились и без того узкие глаза. Его вдруг ожгло: а ведь и он мог быть одним из этих солдат, потому что его сначала хотели отправить служить в Питер в Семёновский полк. И он, Иван, стрелял бы в мирных, в русских, в своих же?! Да ни в жизнь! А может… может, и стрелял бы… Царю присягал? Присягал. Вот он перед тобой враг внутренний – пли! Путалось всё в голове у Ивана. Всё чаще он задумывался о жизни, всё менее усердно стал нести службу и всё больше получать зуботычин от унтера Семерикова и командира роты лейтенанта Савицкого – матросу думать не положено! Иван, как уже было сказано, не интересовался политикой, но когда узнал, что октябрьскую стачку – всероссийскую бузу, по его выражению, – начали московские печатники, то даже загордился в казарме: вот, мол, знай наших, типографских! И вот сегодня напечатали манифест о свободе! Какая же свобода объявлена в нём? Наверное, такая, чтоб не горбатиться на заводах и фабриках по 10-12 часов, получая гроши, как поётся о том в частушке: Ты работай, как хошь, От нужды не уйдёшь, А как век доживёшь, Как собака помрёшь! Такая, чтоб можно было, не боясь нагаек и пуль, собраться миром и потолковать о своём житьишке; такая, чтоб солдат и матросов не мордовало офицерьё, считало их за людей и кормило хотя бы немного лучше, чем собак…Такую, верно, свободу объявил струхнувший царь-батюшка? Какую же иначе? Иван вздохнул, очнулся от раздумий – и вовремя: из-за поворота показалась кавалькада колясок, пролеток, экипажей и верховых – военный губернатор Флуг со свитой возвращался с ипподрома.5
Блестящий кортеж двигался по Светланской; в лучах уходящего на покой солнца сверкало золото погон и аксельбантов, серебро шпор и палашей, алели лампасы и околыши. Дамы своими изысканными туалетами, созданными не без помощи процветающей в городе контрабанды, дополняли это великолепие. Кортеж напоминал кильватерный строй эскадры, где за флагманом – губернаторским экипажем – следовали сначала «корабли» первого ранга: коляски генералов и адмиралов, затем – второго ранга, сиречь полковники, подполковники и кавторанги. Замыкали колонну мичманы и лейтенанты, иностранные дипломаты и репортеры. «Эскадре», как подобает, отдавались почести: козыряли офицеры, фланирующие по тротуарам, и городовые, столбами застывшие на углах; улыбались и делали ручкой знакомые дамы полусвета; кланялись китайцы и корейцы; вытягивались и ели глазами начальство нижние чины. Не было только салюта, но в тот день Владивосток его наслушался предостаточно. Несколько самых роскошных колясок остановилось у губернаторского особняка, остальные покатили дальше. Генералы и госпожа Флуг вошли в дом, привычно не заметив вытянувшегося и взметнувшего винтовку «на караул» матроса. В фойе швейцар в бороде и ливрее и горничная Аннушка приняли у гостей фуражки, шинели и палаши. Горбоносый генерал Казбек не преминул подержать костлявыми пальцами круглый девичий подбородок горничной: «Ах, розанчик!» — Прошу простить меня, господа, мы покинем вас на некоторое время, — обратился губернатор к гостям. — Надеюсь, Аглая Кирилловна не даст вам скучать. Флуг подхватил под локоть коменданта крепости Казбека и увлек его в свой кабинет. Подполковник жандармской службы Завалович последовал за ними. Госпожа Флуг, шурша парчой своего необъятного платья, повела гостей в столовую, где их ждал легкий ужин а-ля фуршет. Мебель в кабинете военного губернатора была тяжёлой, массивной, надёжной: дубовый двухтумбовый стол, словно Дворцовая площадь, обтянутая зелёным сукном, у края которой возвышался подобно Зимнему дворцу мраморный чернильный прибор, слева стоял телефон, справа – массивные часы с бронзовым Посейдоном, опирающимся на циферблат; из пенала уральского малахита высовывали острые жала карандаши. Чёрные глубокие кресла могли бы принять в свои кожаные недра не менее двух человек средней упитанности. На стене в широком золочёном багете император во весь рост. В противоположном от стола углу высокий, почти до потолка, камин с лепным изображением сценки из пасторали; на его чёрной мраморной доске два литых серебряных канделябра. — Прошу садиться, господа! Губернатор и жандарм погрузились в кресла, стоящие по обе стороны стола. Казбек остался стоять у камина, он курил, с интересом разглядывая изображённую на нём пухленькую пастушку, кормящую козлёнка, и всем своим видом давал понять, что предстоящий разговор с Заваловичем ему безразличен. Какое-то время Флуг и Завалович молча смотрели друг на друга. Они были похожи как две тумбы одного стола – массивные, малоподвижные, с мясистыми лицами, которым поднятые брови и опущенные углы губ придавали властное, надменное выражение. Они недолюбливали друг друга. Военный губернатор не без оснований считал профессию жандарма малопочтенной и в мыслях называл Заваловича «жирной бездарной ищейкой». Подполковник же, мучительно завидуя высокому положению губернатора, ругал его про себя «жирным бездельником, удельным князем и гнилым либералом» – последнюю кличку Флуг вряд ли заслуживал. Кроме того, Завалович, обязанный по долгу службы подозревать всех и вся, не мог забыть, что в доме, где он сейчас находится, перед войной служил под видом повара японский разведчик маркиз Муто, так же как в Порт-Артуре русским генералам прислуживал знаменитый разведчик барон Танака. И тем не менее губернатор и жандарм не могли обойтись друг без друга. Это были две тумбы, на которых держались государственный порядок и общественное спокойствие в Приморской области – форпосте России на Тихом океане. Правда, был ещё комендант Владивостокской крепости генерал-лейтенант Казбек, но от этого проку было мало: ограниченный солдафон и беспробудный пьяница, которого держали только за старые заслуги, венцом комендантской деятельности которого был идиотский приказ, воспрещающий нижним чинам гарнизона ходить по нечётной стороне Светланской, ездить на извозчиках и заходить в городской парк. — Итак, мы слушаем вас, господин подполковник. — сказал Флуг. — Я попросил аудиенции с тем, чтобы доложить вашему превосходительству, а также господину коменданту об обстановке в крепости. Обнародование высочайшего манифеста вызвало среди населения и в войсках нездоровое оживление: происходят многочисленные митинги, на которых произносятся речи противоправительственного содержания, подняли головы различного рода преступные элементы, совершаются провокационные выступления против властей… Сегодня во время заседания городской думы некто Назаренко, рабочий механических мастерских, подстрекал собрание не подписывать благодарственную телеграмму государю, в результате оная была послана только от имени думы, а не от всего населения… Предосудительно вел себя на молебне в соборе военный инженер подполковник Постников… — и Завалович рассказал о панихиде. — Когда вы успели всё это узнать? — удивился Флуг. — Ведь вы же были вместе с нами на бегах! Жандарм самодовольно улыбнулся: — Служба! И даже когда сплю, знаю, что происходит в крепости. Губернатора покоробила хвастливость Заваловича, он нахмурился, но промолчал. — Положение в городе крайне тяжёлое и, боюсь, в ближайшие дни усугубится: в крепость из японского плена прибывают большие контингенты портартурцев. Немедленная отправка их на запад сопряжена с трудностями, и озлобленные солдаты, войдя в контакт с нижними чинами гарнизона и местным населением, могут поднять бунт… Казбек наконец оторвался от созерцания прелестей пастушки, очень похожей на горничную Аннушку, и с неудовольствием посмотрел на Заваловича: долго ещё будет мямлить эта жандармская морда? Он подвигал закрытым ртом, скрывая зевок, потом решился: — Прошу прошения, Василий Егорович… Мне нужно срочно отдать кое-какие распоряжения адъютанту. Флуг прекрасно знал, что не распоряжения, не отданные адъютанту, волнуют этого горбоносого эпикурейца, а звон фужеров, доносящийся из столовой, и тем не менее любезно кивнул: — Пожалуйста, Георгий Николаевич. Завалович поспешил воспользоваться отсутствием коменданта крепости и, опустив ещё ниже углы своих толстых губ, придав лицу как можно более скорбное выражение, продолжил: — Причины создавшейся обстановки не только в манифесте… Некоторые воинские начальники вместо того, чтобы проводить гибкую политику среди своих подчинённых, как-то умиротворять их, успокаивать, – напротив, своими чересчур суровыми требованиями и приказами ожесточают солдат. Вот, например, генерал Казбек… Я очень уважаю его превосходительство, но вместе с тем считаю своим долгом… Вступив в должность коменданта, он резко снизил плату нижним чинам, работающим на земляных работах и на постройке госпиталя. Вместо 75 копеек за рабочий день, как они получали при коменданте Воронцове, стали получать всего 3 копейки. Ежедневную дачу хлеба солдатам Казбек уменьшил с трех фунтов до двух с половиной, да и тот из затхлой ржаной муки пополам с бобовыми жмыхами. А пшеничную муку его друг командир порта контр-адмирал Греве – мне это хорошо известно – сбывает купцам-иноверцам… Всё это военный губернатор знал и без жандарма. Он знал, что командир порта Греве, снятый в прошлом году адмиралом Макаровым с той же должности в Порт-Артуре, спекулировал казённой мукой, водились за ним и другие грешки, но Греве был давним другом Флуга и ежевечерним партнером в винт, и поэтому губернатор смотрел сквозь пальцы на тёмные дела адмирала, называя их чудачеством. То же можно было сказать и о Казбеке, и о других генералах… — Мне кажется, вы несколько отвлеклись, господин подполковник, — холодно сказал Флуг. — И потом, что это за привычка валить с больной головы на здоровую? По-вашему получается, что не смутьяны и бунтовщики виновны в создавшейся обстановке, а командование! — Боже упаси! — испуганно воскликнул Завалович. — Вы не поняли меня, ваше превосходительство! Я просто хотел… Считал своим долгом… — Ваш долг – выявлять смутьянов и пресекать беспорядки! Что вы намерены предпринять в ближайшие дни? — Я полагаю, что нужно срочно выслать из Владивостока особо неблагонадёжных нижних чинов и рабочих. — Это всё, что вы можете предложить? — сердито спросил губернатор. — Вы, очевидно, забыли июльский скандал? Нынешним летом, когда до Владивостока долетела весть о восстании на броненосце черноморского флота «Князь Потёмкин Таврический», командование крепости, опасаясь подобного у себя, решило выдворить из города революционно настроенных матросов и портовых рабочих. Эта идея принадлежала Казбеку. Из донесения главнокомандующего, генерала от инфантерии Н. П. Линевича морскому министру вице-адмиралу А. А. Бирилёву: «Владивостокский комендант… испрашивает разрешения выслать неблагонадёжных матросов и портовых рабочих, куда будет повелело. Сообщая Вам изложенное для доклада е. в. государю императору, уведомляю, что я приказал всех неблагонадёжных портовых мастеровых отправить… во внутренние губернии России. Всех же неблагонадёжных матросов отправить в Кронштадт для предания виновных суду…» Из предписания А. А. Бирилёва Н. П. Линевичу. «…Выселение рабочих меня непосредственно не касается, хотя от этого пострадает порт, относительно же матросов позволю себе высказать, что казалось бы совершенно неудобным высылать неблагонадёжные элементы в местность, находящуюся в 10 верстах от резиденции государя императора. Во Владивостоке есть военно-морской суд… и там же, не высылая виновных за 10 тыс. верст, может быть произведена расправа». Такой ответ неприятно смутил ретивых генералов. Завалович помнил об этом инциденте и был рад, что не имел к нему отношения, хотя в глубине души был солидарен с Казбеком и главнокомандующим. — Подобными высылками вы расписываетесь в собственном бессилии, — продолжал между тем губернатор. — Да и кого высылать, помилуй бог! В крепости 60 тысяч войск, не считая лиц штатских. Всех прикажете высылать или через одного? И куда? — Ваше превосходительство! Я понимаю ваше недовольство и, поверьте, не жалею сил для поддержания порядка в крепости, и всё же… Мои агенты доносят, да я и сам чувствую, что во Владивостоке назревает взрыв, предотвратить его вряд ли удастся, а ослабить можно и должно. Для этого необходимо, во-первых, отправить в плавание корабли, команды которых разложились окончательно, и прежде всего крейсер «Громобой», матросня которого, как вы помните, взбунтовалась в прошлом году… Следует также убрать из города некоторые воинские части, а сюда вызвать казаков-нерчинцев… Поверьте, ваше превосходительство, предлагаемые меры крайне необходимы; если они не будут своевременно приняты, может разразиться катастрофа!.. — Командование рассмотрит ваше предложение, — помолчав, сказал Флуг. — Возможно, эти меры будут приняты. Однако это не снимает с вас ответственности за беспорядки в крепости. Вынужден заметить, что возглавляемое вами жандармское отделение действует весьма нерасторопно и, простите, неумело. События последних дней тому подтвержденье. Вы плетётесь в хвосте событий, а не упреждаете их! Вы ничего не знаете о месте собраний, их целях и результатах! За что получают жалованье ваши агенты? А вы ещё просите увеличить расходы на их содержание… — он сердито помолчал и добавил: — Завтра вам и полицеймейстеру Чернову будет отправлено моё предписание, согласно которому ваши службы будут обязаны ежедневно – ежедневно! – доносить о митингах и собраниях, которые хотя и разрешены манифестом, но должны проходить исключительно под нашим контролем. Губернатор тяжело оторвал своё грузное тело от кресла. Встал и Завалович. — Вы говорите, что даже во время сна находитесь в курсе дел, происходящих в крепости. Это, конечно, похвально, и всё же, милостивый государь, в наши тяжёлые времена спать нужно поменьше… Не смею больше задерживать. Чувствуя лёгкое раздражение после разговора с жандармом, губернатор направился в столовую, где госпожа Флуг занимала гостей светской болтовней и французским коньяком. Казбек отдавал предпочтение последнему, и его узкое горбоносое лицо с длинными азиатскими глазами уже основательно побагровело. Командир 8-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии генерал Лашкевич и начальник штаба крепости, на днях произведённый в полковники, Май-Маевский обсуждали подробности минувших скачек: «Кто бы мог подумать, что этот вислозадый вороной сможет обойти фаворита, знаменитого Сигнала…» Друг дома и верный рыцарь хозяйки моложавый генерал Селиванов с сочувствием – истинным или поддельным – слушал истории многочисленных недомоганий госпожи Флуг: «А змеиным ядом не пробовали? Весьма, знаете ли…» Флуг вошёл с видом уставшего от тяжкого бремени государственного деятеля, которому не на кого опереться в это смутное время. Разговоры в комнате смолкли, все с выжиданием смотрели на губернатора. — Друг мой! Распорядись, пожалуйста, насчёт чая. Госпожа Флуг величаво удалилась, прекрасно понимая, что чай только предлог для её выдворения, потому что горничную можно было вызвать звонком. Губернатор подошёл к столу, налил рюмку, но пить не стал. Повернулся к Лашкевичу: — Александр Владимирович, я уже не первый раз получаю сведения о том, что во вверенной вам дивизии некоторые офицеры ведут себя, мягко говоря, странным образом… — А что случилось, Василий Егорович? — встревоженно спросил Лашкевич. Флуг рассказал о поступке Постникова в соборе. — Да, от этого можно было ожидать, — согласился командир дивизии. — Что значит не кадровый офицер, инженеришка… Нахватался в студенческие годы всяких либеральных-завиральных идей… Нет-нет да и выкинет какое-нибудь коленце… И наказал бы иной раз его, так ведь не солдат и даже не прапор – подполковник! — А пусть офицеры объявят ему… как бишь его? Английское словцо… — Бойкот? — Вот именно, бойкот. Пусть офицерские собрания дивизии не принимают у себя Постникова. Может быть, тогда до этого либерала дойдёт, что его поведение несовместимо со званием офицера. — Незамедлительно отдам такой приказ! — И ещё. Какие полки вашей дивизии особенно неблагонадёжны? — Я, право, затрудняюсь так сразу… Впрочем, 29-й и 30-й, да и 32-й тоже. — Нужно немедленно очистить полки от смутьянов и агитаторов. Не поможет – придётся выводить эти части из крепости. Флуг отхлебнул из рюмки, гурмански пожевал губами, дегустируя напиток и одновременно собираясь с мыслями. — Господа! — обратился он ко всем. — Высочайший манифест 17 октября, с радостью и благодарностью встреченный наиболее сознательными гражданами Отечества, возымел обратное действие на остальную, к сожалению, более многочисленную часть населения. Положение во Владивостоке напряжённое. Агитаторы и щелкопёры из местных газет возбуждают тёмную массу солдат, подстрекают её не подчиняться начальству, ссылаясь на манифест, дескать, теперь все можно… Но каждому здравомыслящему человеку понятно, что манифест не имеет ни малейшего отношения к войскам. Армия всегда стояла вне политики! Это и следует неустанно разъяснять младшим командирам и нижним чинам… Что же касается самого манифеста, то во избежание неверного толкования, его, видимо, вообще не нужно зачитывать в войсках… — Флуг посмотрел на клюющего носом Казбека. — Ваше мнение, Георгий Николаевич? — Да, конечно. — важно кивнул комендант. — Ну вот и прекрасно. А теперь можно и чайку попить! — губернатор потянулся к звонку.6
Софья Максимилиановна Воложанина сидела у туалетного алтаря и готовилась отходить ко сну. Перед ней на лакированном японском столике стояло множество флаконов, баночек, коробочек, содержимым которых почтенная матрона пыталась вернуть былую красоту. Впрочем, она и сейчас ещё была довольно импозантна: моложавое, свежее лицо с большими карими глазами и лёгким намёком на второй подбородок; полная белая шея, роскошный бюст, мерно вздымающий пену кружев. Широкий белый капот не мог скрыть её пышных форм, которые ещё не расплылись и потому привели бы в восторг фламандских живописцев. Из-под кокетливого чепца вырывались и чёрными волнами растекались по спине и плечам густые волосы. Софья Максимилиановна отлепила мушку, черневшую над верхней губой, последний раз оглядела себя в зеркале и вздохнула. Она могла обмануть кого угодно, но только не себя саму. Она невольно перевела взгляд на стену, где висел в овальной раме фотографический портрет: сидящая в кресле девушка в белом бальном платье, с обнажёнными плечами, тонкой, в рюмочку, талией и пышно взбитой причёской и стоящий рядом с ней с самодовольной улыбкой тщедушный гардемарин, картинно опирающийся на эфес палаша. Господи, как давно это было! Почти четверть века назад… Какой хорошенькой она была и… какой глупышкой! Ведь блестящую партию могла составить себе она, единственная дочь купца-лесопромышленника и далеко не дурнушка! Так нет же, польстилась на мичманские погоны с двумя маленькими звёздочками. Надеялась со временем стать адмиральшей, как её двоюродная тётка. Куда там! Воложанин оказался бездарным офицером. Он долго ходил в мичманах, ещё дольше в лейтенантах, а венцом его карьеры стало назначение старшим офицером на один из транспортов, готовившихся в составе 2-й Тихоокеанской эскадры выйти на помощь осаждённому Порт-Артуру. «Ну, Мишель, теперь или никогда! — говорила Софья Максимилиановна, собирая неудачливого супруга в долгий и, как она считала, победоносный поход. — Главное, держись поближе к адмиралу Рожественскому, тётка моя говорила ему о тебе…» Сама Софья Максимилиановна, как только эскадра покинула Кронштадт, вместе с сыновьями выехала через всю страну во Владивосток, куда после победы должен был вернуться её Мишель, осыпанный почестями и наградами и, само собой разумеется, с богатыми трофеями. Увы, этим надеждам не суждено было сбыться. Вскоре после наступления нового, 1905 года Софья Максимилиановна получила извещение о смерти мужа. Во время длительной стоянки эскадры у острова Мадагаскар Воложанин заболел дизентерией и вместе с другими больными был отправлен в Россию, но в пути умер. Софья Максимилиановна была глубоко разочарована… Обстоятельства смерти мужа она тщательно скрывала, утверждая, что он погиб в бою с японцами, и постепенно приобрела во Владивостоке известность как «вдова героя Цусимы». Даже её сыновья, Пётр и Григорий, не знали правды. Приличная пенсия за бесславно погибшего супруга и небольшой капиталец, доставшийся от отца, не успевшего прокутить остатки своего некогда громадного состояния и догадавшегося вовремя умереть, – всё это позволило безутешной вдове осуществить свою давнишнюю мечту: открыть магазин женского платья. Для этого она сняла две небольшие смежные залы в первом этаже каменного дома на Афанасьевской, недалеко от Мальцевского базара, отремонтировала их, закупила товар и наняла трёх приказчиков и одного рабочего. Магазин получил пикантное название «Мечта Евы». Конкурировать с богатыми, известными всему Дальнему Востоку торговыми домами Чурина, Кунста и Альберса крохотному магазинчику было трудно, но вновь испечённая бизнесменша после недолгих поисков нашла отличный выход: в её доме на Пушкинской стал появляться известный в определённых кругах контрабандист Жан Синицын, а в её магазине на Афанасьевской – атласистые китайские шёлка, японские понже, индийские тюсоры, бельгийские кружева, утренние капоты и пеньюары из лёгкого, почти невесомого французского фуляра… — Что, оперяется наша «Ева»? — с улыбочкой спрашивал Софью Максимилиановну при встрече управляющий фирмой «Чурин и К°» Бабинцев. — Вашими молитвами, — отвечала она. — Не столько нашими молитвами, сколько стараниями некоего Жана? Знаем мы вас! — и он шутливо грозил пальцем. Воложанина делала каменное лицо и пожимала плечами, всем своим видом говоря, что впервые слышит это имя. Крупные и почтенные фирмы города признали «Еву», не мешали ей расти и, как богатые, пресыщенные старики, снисходительно-дружески похлопывали её по плечику. Она была недоступной для простолюдинок и бедных мещанок, её постоянными посетителями были в основном дамы полусвета, купчихи и офицерские жены. Самой почётной клиенткой Софьи Максимилиановны была первая дама Владивостока – госпожа Флуг. Губернаторша считала, что покупать у Воложаниной, вдовы героя Цусимы, весьма патриотично, а кроме того, она обожала контрабандную чесучу… Несмотря на такое преуспеяние в делах, Софья Максимилиановна не считала себя счастливой. Имея пылкое сердце, полное нерастраченной нежности, и не имея мужа, который и в бытность свою только считался таковым, эта несчастная женщина очень страдала. Любовников она тоже не имела. Цыганистый красавец моряк Жан Синицын, к её огорчению, не выходил за рамки деловых отношений и упорно не замечал ещё не отцветших прелестей сорокалетней матроны, а связь с приказчиком была бы недостойной её, вдовы героя, – она уже и мысленно называла себя так. Вот почему Софья Максимилиановна подолгу сидела и вздыхала у зеркала, нередко бывала нервной, раздражительной; вот почему за полгода она сменила четырёх кухарок. А ещё её беспокоили сыновья, ставшие особенно за последний год совсем взрослыми и… чужими. Ну, Григорий ещё ладно – студент Восточного института, в недалёком будущем дипломат или учёный, на худой конец журналист… А вот младший, Пётр, просто позорит её. Это же надо было додуматься – пойти в рабочие! Учился ведь паршивец неплохо, так нет – порядки ему в гимназии не нравились, закон божий ему, видите ли, противен… Бросил, хотя как она его умоляла, памятью отца заклинала!.. Всё бесполезно. «Хочу есть свой хлеб!» — заладил. Ну, ладно, хотела устроить его приказчиком в самый роскошный магазин Кунста и Альберса – ни в какую: «Я не лакей!» Устроила конторщиком к знакомому заводчику – через два дня сбежал: «Там скучно и противно!» И вот пожалуйста, сам устроился: в военный порт не то слесарем, не то токарем! Якшается там с разным сбродом, как ещё пить не начал… Нет, это просто в сознании не укладывается: её сын – рабочий! Перед людьми стыдно! Вот уж воистину в семье не без урода… В дверь спальни кто-то осторожно стукнул, и когда вздрогнувшая Софья Максимилиановна раздражённо спросила: «Ну что там ещё?» — заглянула горничная Лукерья с испуганным лицом. — Не спите ещё, барыня? Велели доложить, как явятся барчуки… Пришли обои. Ругаются чевой-то, как бы не выпимши… — Ступай к себе! — холодно сказала Софья Максимилиановна и подумала: «Только этого мне ещё не хватало!» Она встала, машинально окинув себя в зеркале, поправив кружева на груди, и вышла из спальни в тёмную гостиную. Неслышно ступая по коврам, она подошла к приоткрытой двери комнаты мальчиков. Они сидели каждый на своей кровати и спорили яростным шёпотом, полагая, что мать уже спит. А она стояла у дверей и смотрела на лица сыновей, освещённые лампой, стоящей на ночном столике. Как они не похожи, даром что братья! Гришенька, её гордость, писаный красавец – белокурый, голубоглазый, стройный, пожалуй, несколько женственный, но в этом тоже есть своя прелесть. А Пётр – черноволосый, скуластый и весь какой-то угловатый, да ещё в этой косоворотке – мужик мужиком! «Вылитый папаша!— с досадой подумала Софья Максимилиановна. — И такой же неудачник!» Пётр между тем говорил: — …Ты так нападаешь на Назаренко, потому что чувствуешь, но не хочешь понять, что он прав! За нашей партией будущее, в то время, как вы, эсеры, повторяете зады народничества. Если перефразировать известную песню, то про вас можно сказать: вышли вы все из народников… — Да! — с жаром отвечал Григорий. — И мы гордимся этим! У нас славные традиции! Были, конечно, ошибки, но их не бывает только у тех, кто ничего не делает. А сейчас, обогащенные марксизмом, мы на правильном пути. Землю – крестьянам! – один из наших лозунгов. Что он, по-вашему, не верен? — Верен. Но уповать на одно крестьянство в нынешней революции нельзя. Пролетариат – вот сила! Самый революционный класс. И возглавит его борьбу не либеральная буржуазия, как заявлял ты на собрании, а РСДРП! Что касается крестьян, на которых вы основную ставку делаете, то здесь, на Дальнем Востоке, они, в отличие от запада России, вообще не представляют собой мощной силы – условия не те… — А тысячи солдат? Это те же крестьяне, вчерашние и завтрашние! Они-то и пойдут за нами… Подобные разговоры сыновей Софья Максимилиановна слышала не впервые, почти ежедневно, привыкла к ним и считала их своеобразной данью моде: сейчас все говорят о политике. Но для неё неприятным было узнать, что мальчики бывают на каких-то подозрительных собраниях. Их нередкие отлучки по вечерам она объясняла увлечениями молодости, девицами… А тут вот оно что! «Только этого мне ещё не хватало!» — вновь подумала она. Она вошла в комнату. Братья, как по команде, замолчали, испуганно уставившись на мать. — Уже полночь! — трагически начала Софья Максимилиановна, и можно было подумать, что далее последует: «А Германна всё нет!» — А вы только заявились. Какое бессердечие заставлять ждать и волноваться бедную старую мать! Трепать ей нервы, которые и без того истрепаны… Мне хочется кричать! — шёпотом закончила она. Братья сидели молча, опустив головы. — И потом, что это за собрание, на котором вы были? — Ни на каком собрании мы не были! — быстро сказал Григорий. — Подслушивать нечестно! — буркнул Пётр. — Я мать! — высокомерно сказала Софья Максимилиановна. — Мне всё можно! Я не позволю, чтобы мои дети оказались замешанными в какой-нибудь тёмной истории. Вы дети Воложанина, героя Цусимы, не забывайте об этом! Узнал бы ваш покойный отец… Она всхлипнула и достала из рукава кружевной платочек. Братья по опыту знали, что материны монологи, начинаясь форте, заканчивались пиано, после чего им следует повиниться и пообещать, что впредь они будут паиньками. Делал это обычно Григорий, Пётр отмалчивался. — Ну, мама, что ты все принимаешь так близко к сердцу, — начал ластиться к матери Григорий. — Ну ничего же страшного не произошло… — Не произошло, так произойдёт! — капризным тоном сказала она. — Материнское сердце – вещун… — Я обещаю тебе, что с нами всё будет в порядке. Верно, Петя? Вот и он подтверждает… Ну успокойся, мамуля, ну улыбнись… — Ах, на тебя невозможно долго сердиться! — осторожно промакивая глаза и улыбаясь, сказала Софья Максимилиановна. Ещё через минуту, окончательно успокоившись, она принялась оживлённо рассказывать, что видела сегодня на Светланской господина Сиротина, приехавшего из Петербурга, что как это приятно в такой глуши в такие тяжёлые времена встретить старого испытанного друга… Она как-то забыла, что виделась с Сиротиным всего два-три раза в доме тётки-адмиральши. — …Он, знаете, похудел, и это ему очень идёт! Увидите его на днях, он обещался зайти, как устроится… — она также забыла о том, что сыновья её вообще не знают Сиротина. Пожелав мальчикам покойной ночи, Софья Максимилиановна ушла к себе, но, взволнованная воспоминаниями и переживаниями, заснула нескоро.7
Подполковник жандармской службы Завалович сидел, навалясь на стол пухлой грудью, завешанной медалями. Утреннее солнце, пробиваясь сквозь зарешечённое окно кабинета, бросало на начальника отделения причудливую тень, и он со своей громоздкой фигурой, с седым пухом на голове, с покатыми плечами, с которых серебром стекали погоны, был перечёркнут чёрными квадратами решетки. Завалович внимательно смотрел на человека, сидящего напротив, и раздумчиво барабанил пухлыми короткими пальцами по столу. Наконец он разжал свои толстые губы с оттянутыми книзу уголками. — Тэк-с, тэк-с… Это всё? — Да. Вот мои документы. — Бумаги потом. А пока, господин Петров, расскажите о себе сами. — О чём рассказывать? — Обо всём. Начните с национальности, вероисповедания… — Русский, православный. — Русский? Ну да, конечно, Петров… А может, выкрест? Больно уж вы, простите, на жида смахиваете… — Да нет, русский. — Да я верю вам, голубчик, верю… Только знаете, как бывает? Вот у нас, в крепости Владивосток, проживание евреям воспрещено, так они, канальи, остроумный выход нашли: едут в Шанхай, «становятся» там американскими или английскими гражданами и уже на законных основаниях поселяются здесь. И стоит все это удовольствие 225 рублей – двести на дорогу в оба конца и 25 – загранпаспорт! И вот в одной и той же жидовской семейке – папа американец, мама англичанка, а сынок немец! Забавно, не правда ли? Однако мы отвлеклись. Ваш род занятий? — Был офицером флота… — Какое училище кончали? — Морской корпус. — О, аристократия! Не то что мы, плебеи – павлоны[2]! А где проходили службу? — На броненосце «Генерал адмирал Апраксин». — Что же случилось потом? — Перед войной обстоятельства личного порядка принудили меня оставить службу во флоте. — Что это за обстоятельства? — Завалович впился взглядом в бывшего моряка. — Ну, как объяснить, право… — замялся Петров. — Я был крайне стеснен в средствах и… Завалович ухмыльнулся, заговорщицки подмигнул и сделал хищное движение рукой, словно сгреб со стола что-то невидимое. — Это? — Н-не совсем… Я надеялся поправить свои дела за ломберным столиком, но… — Ага, значит, передёргивали! Нехорошо, нехорошо… Впрочем, это недостаток извинительный по молодости лет и не самый страшный по нынешним временам… Кстати, один из моих агентов бывший шулер-профессионал, и знаете, отменно работает шельмец, привык людей объегоривать!.. Петров нахмурился и заиграл желваками, мстительно подумав про себя: «Ты этого хотел, Жорж Данден!» Завалович же, заметив, что последняя его фраза не понравилась собеседнику, мысленно усмехнулся: «Самолюбив, братец! Ничего, слопаешь! Ещё не то будет!» Потом, помолчав немного, неожиданно спросил: — Как вы оцениваете политическую обстановку в России? Петров резко ответил: — Уступка, которую государь сделал черни, её не остановит – будут бунты! — Какие же, на ваш взгляд, надобно принять меры? — Когда горит лес и на тебя идет стена огня, надо пустить встречный пал. Только так можно остановить пожар. «Не глуп», — отметил подполковник, а вслух сказал: — Ну что ж, возможно, вы и станете одним из таких пожарных… Вы нам подходите, и я не думаю, что возникнут какие-либо препятствия вашему вступлению в должность и в дружную… кхм… семью людей, посвятивших свою жизнь трудному и почётному делу охраны правопорядка. Но должен предупредить: наша служба трудна не только физически, но и, так сказать, морально… Вам, дворянину, воспитаннику Морского корпуса, придётся общаться с разным сбродом, копаться иной раз в чужом грязном белье – даже в буквальном смысле… Не исключено, что вы – особенно на первых порах – испытаете чувство брезгливости, а может, даже жалости к наказуемым преступникам… — Я не брезглив, — сухо ответил Петров. — А чувство жалости у меня распространяется только на себя. — Гм… Ну, хорошо. Отдыхайте пока. Вам дадут знать, когда понадобитесь. Полагаю, что это будет скоро: у нас каждый человек сейчас на счету. Петров почтительно пожал протянутую ему пухлую влажную руку и, щёлкнув по привычке каблуками, вышел из кабинета. В канцелярии он увидел человека в штатской одежде, новой и мятой, сидевшей на нём мешковато. Он стоял, склонившись над столом писаря, и пересчитывал деньги. На стук двери он испуганно обернулся, словно его застали за чем-то нехорошим. У него были круглые маленькие глаза, так близко посаженные к переносице, что напоминали наведённую в упор двустволку. «Вот они, иудины сребреники!» — подумал Петров, стороной обходя агента, вышел на улицу под мутное, низкое небо и не спеша направился к центру города. Солнце, с утра сиявшее, сейчас было надёжно укутано серым облачным одеялом; ветер, время от времени вскидываясь, швырял пыльные заряды, шуршал остатками афиш на тумбах и заборах и тщетно пытался сорвать сухие листья с дубков, росших в палисаднике у дома купца Циммермана. Но Петров не замечал всего этого: он осмысливал свой разговор с начальником жандармского отделения. Он сказал Заваловичу неправду, точнее, полуправду: он, Петров, был безжалостен, но брезглив. В детстве, когда мальчишки мучили кошек, он не принимал участия в этих истязаниях, но с удовольствием слушал ор бедных животных; в отрочестве он без жалости смотрел на чудовищно распухшее, синюшного цвета лицо отца, умиравшего от водянки, а поцеловать его бледную руку, на которой от прикосновения оставались ямочки, побрезговал, выйдя под каким-то предлогом из комнаты; в юности, мучимый первыми мужскими желаниями, он с жадностью слушал приукрашенные рассказы друзей гардемаринов о посещениях публичных домов, но сам брезговал и боялся последовать их примеру; в зрелости, будучи мичманом, он брезговал избивать нижних чинов, как это делали другие офицеры, но наказывал за малейшую провинность жестоко и изощрённо, на что сами матросы говорили меж собой: «Уж лучше бы по сопатке дал, чем так-то изгаляться!» Для него, яростного сторонника Фридриха Ницше, безжалостность была знаменем, брезгливость – щитом! В офицерской среде, как флотской, так и армейской, к жандармам относились с презрением, считая их людьми второго сорта, и если бы года два назад кто-нибудь сказал Петрову, что тот сам попросится в «голубые мундиры», он дал бы ему по физиономии. Но – чего бог не нашлёт, того человек не понесёт… Вошла в жизнь Петрова женщина, красивая, капризная и дорогая, и закрутило, понесло его огненной рекой, в которой он растерял всё – друзей, деньги, убеждения… Он обобрал мать, небогатую вдову штабс-капитана, и своих матросов, присвоив сначала их «винные» деньги, а потом и жалованье; он по уши залез в долги, проигрался в карты, а когда очертя голову пытался жульничать, был схвачен за руку и без малого не избит. «Единственное, что я могу для вас сделать, — холодно сказал тогда командир корабля, — это предложить вам подать рапорт с просьбой об отставке по болезни!» Руку при прощании не подал… Зато жандармский подполковник подал, признал тем самым своим. Какая, однако, противная у него рука – вялая, словно без костей, влажная!.. Такие руки бывают у палачей и онанистов. Потерпев катастрофу, Петров стал более жестоким и менее брезгливым. Он уже не считал позором службу в жандармской полиции, оправдывая тем самым своё поступление в неё, но отдельные её детали, как-то: противная рука начальника или вид агента, получающего мзду, все ещё коробили его, и он с трудом удерживался от брезгливой гримасы. Это была словно бы отрыжка бывшего флотского офицера, комильфо… Продрогший Петров решил где-нибудь посидеть, отогреться, да и поесть не мешало: постился со вчерашнего вечера. Нащупав в кармане одиноко шелестящую ассигнацию, он пересёк улицу и подошёл к трактиру, маленькие полукруглые окна которого были почти вровень с тротуаром. С визгом отворилась разболтанная дверь, и в нос ударило густым смешанным запахом дыма, пива, жареного мяса, пряных восточных блюд. Петров осторожно спустился по каменным стёртым ступеням и вошёл в зал. Здесь было душно и сыро, как в бане. Низкий сводчатый потолок блестел от влаги, мокрыми были и нештукатуренные стены, и пол, посыпанный грязными опилками. В каменной нише малиново светились подёрнутые тончайшей седой плёнкой угли; чад от жаровни вместе с табачным дымом и паром, поднимающимся от тарелок, образовал сизую туманную завесу, в которой, словно призраки, мелькали шустрые половые в длинных, ниже колен, белых рубахах, перетянутых в талии красными шнурами с кистями. Лица людей, сидевших за столиками, были почти не различимы. Трудно было и услышать что-нибудь, кроме деревянного бреньканья пианино, в многоголосом гуле, лишь изредка откуда-то из полутёмного угла взметывалась пьяная песня или звякала посуда, подброшенная ударом кулака о столешницу. «Вот я и на дне, — усмехнулся Петров. — Так сказать, в кругу своих будущих подопечных». Посетители трактира – грузчики и мастеровые, моряки и контрабандисты, проститутки и бродяги, солдаты и мелкие чиновники, весь этот разнообразный портовый люд, видимо, в равной степени привлекал внимание сыщиков и революционеров, которые тоже наверняка были завсегдатаями этого ничем не примечательного трактира, каких в городе десятки. Петров прошёл за указанный ему свободный столик, заказал большую рюмку водки, бутылку белого сухого, пару громадных китайских пельменей и жареных трепангов под рисовым соусом. Бойкий черноусый малый с несвежим полотенцем через плечо моментально принес заказанное. — Приятно кушать! — весело сказал он и скрылся в дымной завесе. Первым делом Петров выпил водку. Тепло растеклось по груди, опустилось в ноги, которые приятно отяжелели. Вкусная острая еда, жадно поглощаемая им, вызывала жажду, он то и дело утолял её кисленьким прохладным вином, с наслаждением чувствуя, как наливается сытостью и теплотой тело. Закурив, он окончательно пришёл в благодушное настроение, но тут же начал подтрунивать над собой: «Сыт, пьян, нос в табаке – и больше тебе уже ничего не нужно. Неужели обед в гнусном кабаке в обществе подонков – твой удел?» Ему вспомнились мясистые щёки Заваловича. «Этот боров, наверное, обедает в «Золотом Роге» в отдельном кабинете с какой-нибудь мадемуазель Фифи или Мими… Ну ничего, и мы там будем! Дайте только… дайте только срок: будет вам и белка, будет и свисток!..» — Будет тебе свисток – полицейский! — пробормотал Петров, очнувшись от громкого забористого мата и тотчас вернувшись из фешенебельного ресторана в грязный трактир. — Чего изволите-с? — подлетел половой с подносом на растопыренной пятерне. — Ничего, братец. Получи с меня. — Сию минуточку! — Человек! — гаркнул официанту здоровенный мужик с широкой багровой рожей мясника. — Челаэк! Я форшмак просил, а ты чего припёр? Какого-то жареного антихриста! Форшмак, понимаешь? Это селёдка молотая с луком да перчиком посыпанная. Тащи живей, деревня! Сидящий неподалеку щуплый рябой солдат сказал своему соседу в чёрном матросском бушлате: — Так ось воно шо таке! Надысь поручик Лилеев зъездив мени пид око и казав: «Я з тоби, стерва, форшмак зроблю!» А шо таке форшмак, не казав… — А ты, дуралей, пошто сдачи не дал? Он тя в глаз, ты его в другой, вот и были бы квиты! Равное правие теперя, свобода… Про царский манифест-то слыхал? — Чув, но не бачив. Балакают, шо не про нас це писано… — Как это не про нас! Мы што ж, не люди?.. За другим столиком, стоявшим в углу, сидели двое – интеллигентного вида господин в пальто с каракулем, в пенсне на чёрном шнурочке и рабочий в потёртой кожаной куртке, с серым лицом и висячими мужицкими усами. Они тихо разговаривали. Когда господин в пенсне, доказывая что-то, повысил голос, рабочий, зыркнув глазами по сторонам, урезонил собеседника: — Потише, товарищ Василий. Мы не на митинге… «А говорят: гусь свинье не товарищ! — усмехнулся про себя Петров. — Подозрительная парочка! Да и вообще трактир любопытный, надо будет почаще здесь бывать… Но пока… пока я ещё не на службе, и жалованье мне не идёт». Он отвернулся и стал смотреть на компанию живописно одетых молодых людей, к столу которых чаще всего подбегали официанты и где то и дело стреляло пробками шампанское. Топтавшийся возле Петрова половой, перехватив его взгляд, пояснил: — Контрабандисты гуляют… А вон тот, в клетчатом пиджаке, – шкипер ихний,Синицын… — И, не скрывая зависти, добавил: — Фартовый мужик, деньги лопатой гребёт! Петров небрежно бросил на стол ассигнацию, однако сдачи дождался. Запахнул поплотнее пальто и вышел на улицу.Глава II
1
Утро было серое и неопределённое, неизвестно что сулившее дню: то ли дождь, то ли снег, то ли ещё что… Небо накрыло землю немытым мутным колпаком, и солнце лишь бледным пятном угадывалось по ту сторону колпака. Рыжие щетинистые сопки, словно лица солдат-окопников, угрюмо смотрели на город. В распадках дремали ветры, готовые в любой момент ринуться вниз по горным улицам, ворваться на Светланскую, обрушиться на бухту Золотой Рог, заставленную судами. Но пока всё было тихо… Утро было воскресное. Город ещё спал, крепость уже проснулась. — Роте вставать! Койки вязать! — старая, как сам российский флот, команда подняла тысячи матросов на кораблях и в казармах Сибирского флотского экипажа. Тысячи ног загремели сапогами по трапам, тысячи рук принялись мыть-лопатить палубы, драить медь, мелить резину… И вдруг всё замерло, остановилось, стихло. Это после команды: — Стать к борту! На флаг и гюйс!.. Раздираемые зевотой матросские рты поспешно захлопнулись, глаза вперились в бело-голубые полотнища, нетерпеливо трепыхавшиеся в руках сигнальщиков. — Флаг и гюйс… поднять! Слетели словно от резкого порыва ветра бескозырки и обнажились головы – чёрные, рыжие, лысые, чубатые. Офицеры взяли под козырёк. Звон склянок, пение горнов, посвист унтерских дудок – всё это сливается в единую увертюру к очередному дню царской службы. 15-й роты Сибирского флотского экипажа строевой матрос Иван Рублёв и его друг Степан Починкин, находившийся в том же чине, были назначены дневалить на один из самых ответственных постов… в офицерский гальюн. Выматерившись шёпотом, Степан криво усмехнулся: — Пошли, что ли, шахматист! Иван тоже усмехнулся, вспомнив свой первый день на службе. …Стриженый и ушастый, в необмятой белой робе, пахнувшей почему-то скипидаром, он стоял посреди казармы в строю таких же стриженых и неуклюжих новобранцев. Унтер-офицер Семериков, своим непропорциональным сложением напоминавший гориллу, ходил вдоль строя и хриплым голосом втолковывал салагам службу. На конец почти каждой фразы он вешал странное ругательство: «Грот те в рот!» Иногда для пущей убедительности он вздымал громадный, волосатый кулак, и молодые матросы, заворожённо глядя на него, догадывались, что это самый весомый аргумент унтера. Закончив краткую, но внушительную речь, Семериков оглядел строй и неожиданно сказал: — Кто в шахмотьях либо в шашках соображение имеет – два шага вперёд! Иван Рублёв помедлил, раздумывая, но, увидев, что двое шагнули вперёд, тоже вышел. — Остальные не могут? Ну ничего, не могут – научим, не хочут – заставим, грот те в рот! А вы берите швабры и обрезы – тазы, значит, по-морскому – и за мной! Матросы пошли за длинноруким коротконогим унтером, недоумевая, для чего нужны швабры в столь умственной игре, как шахматы. Он привёл их в офицерский гальюн, где пол был выложен чёрными и белыми плитками в шахматном порядке. — Ну, вот вам шахмотья, играйтеся! — Семериков заржал, схватив себя за усы. — Нечестно так, господин унтер… — начал прерывистым от обиды голосом Иван. — Что?! — вытаращился Семериков. — Рассуждать? По зубам захотел, узкоглазая морда? Грот те в рот! А ну работать! И чтоб у меня блестело! И он, показав ещё раз свой рыжий, с голову ребенка, кулак, удалился. Офицерский гальюн был предметом особой гордости унтер-офицера Семерикова. Однажды командир флота, делая смотр экипажу, зашёл за малой нуждой в гальюн, а выйдя, одобрительно отозвался о чистоте, царившей там. С тех пор и началось! Вдохновлённый адмиральской похвалой, Семериков стал назначать двух, а то и трёх дневальных по гальюну, которые по нескольку раз на день мыли, чистили, чуть ли не вылизывали пол, стены и стульчаки, проветривали и озонировали воздух. Унтер самолично проверял работу и всякий раз, придравшись к чему-нибудь, важно поднимал палец и изрекал: — Гальюн – зеркало нашего экипажу! Работа в господском нужнике была не то чтобы тяжела, но противна и унизительна, и матросы куда с большим желанием несли караульную службу или ходили на земляные работы. После «шахматного» дебюта у Рублёва и Семерикова возникла взаимная нелюбовь, поэтому Иван чаще других дневалил по гальюну. Сегодня его напарником стал Степан Починкин, бывший питерский рабочий. За участие в забастовке и последующей за ней потасовке с полицией он был выслан из столицы, и на службу его забрали уже здесь, во Владивостоке. Потомственный металлист, Степан между тем внешне мало походил на рабочего: был хрупок в кости, с тонкой шеей и узким лицом. Редкие жёлтые волосы он зачёсывал назад, оставляя открытым большой крутой лоб. Борода и усы у него росли плохо, поэтому он брил их. Унтер-офицер Семериков был весьма недоволен этим обстоятельством, так как Починкин ему «портил весь строй». — Что за матрос российского флоту с голой, как ж… мордой! — возмущался он. — Ровно британец какой… тьфу! — А что я могу сделать, господин унтер-цер, – не растёт! — притворно-виновато отвечал Степан. — Господь бог обделил, а ему ведь не прикажешь… Матросы смеялись, а Семериков хмуро отходил, бормоча что-то невнятное. Прямой, всегда насмешливый взгляд серых глаз Починкина не нравился унтеру, а кроме того, он знал, что этот матрос с его сомнительным прошлым взят начальством на особую заметку, и поэтому иногда наведывался в его рундук, правда, пока безуспешно. Только Рублёв да ещё два-три матроса в роте знали, что Степан Починкин член РСДРП. …Иван вяло возил шваброй по клетчатому полу и допытывался у друга: — Слышь, Стёпа! Ну расскажи, что в том манифесте? Ты поди читал? — Да читал, — нехотя отвечал Починкин. — Объявлена свобода слова и собраний. И насчет думы есть, опять собирать будут… — А нам-то что до этого? — Вот именно. Филькина грамота – этот манифест! Да и обманет Николашка: не будет никаких свобод, увидишь!.. — Да ты, может, не весь манифест читал, Стёпа? Не может такого быть, чтоб там ничего про нашего брата – матросов и солдат – не было, война-то кончилась… — Что в газете напечатали, то и читал. — То-то, в газете! Думаешь, начальство даст весь напечатать? Скрывают, наверное, сволочи, чтоб мы своё не потребовали… Но ничего: правда – она всё равно всплывёт! — Эх, Ваня! Правду надо не в царском манифесте искать, за неё бороться надо! Выступить организованно всей братвой и предъявить начальству наши требования: уволить запасных, пусть к семьям возвращаются, а нас, срочной службы, пусть кормят как положено и одевают, да чтоб не мордовали «шкуры» и офицерьё, да чтоб пускали на митинги… Ивану хотелось не на митинг, а совсем другого, и он вздохнул: — Эх, пропустить бы сейчас стаканчик, а то в носу свербит от офицерского дерьма!.. При слове «дерьмо» – лёгок на помине – в гальюн вошёл их благородие лейтенант Савицкий, ротный командир. Матросы вытянулись, прижав к себе швабры, как винтовки. — Вольно, братцы! Продолжайте. — милостиво кивнул ротный и занялся своим делом. Некоторое время дневальные работали молча, с преувеличенным рвением, производя много шума. Потом, когда ротный вышел, Иван приложил два пальца к губам: «Покурим?» — на что Степан Починкин согласно кивнул. В курилке сидело, смоля махорку, около десятка матросов. Все с сочувствующими вздохами и кряхтеньем посматривали на молоденького матросика, который держался рукой за левое опухшее ухо и покачивал голову, словно баюкал. Розовые детские губы страдальчески были изогнуты, в глазах стояли слёзы. — Кто это его? — присаживаясь, спросил Иван у соседа. Вопроса словно ждали, заговорили все. — Савицкий, сволочь, приложился! Хоть бы салагу пожалел, идол не нашего бога! — Пожалеет, как жеть! Намедни сунул мне под дыхалку, ажио сердце остановилось. Да ещё скалится: тебя, грит, япошки не добили, так я добью!.. — Так оно и будет! Не от мордобою, так от голоду все подохнем! — Эх, жизня!.. — …Хлеба дают два с половиной фунта, и тот из мукички, обгаженной мышами, да ещё с макухой пополам… Рыба всегда протухлая… А мяса – одни ниточки в миске плавают… — Да мы-то ишшо ланна! Мужики всётки… А из деревни пишут: вот-вот по миру пойдут… Пособия-то на жён и детишков наших уже не выдают, потому как замирение с японцем вышло, а нас по домам не отпущают… — А в первой роте – слыхали? – трое отравились консервой… — Эх, жизня!.. — Да что вы, товарищи, всё о еде да о еде! Мы добились политических свобод… — Ишь ты, грамотей! Наслухался там от своих писарчуков… А ты слыхал, что на «Потёмкине» бунт зачался из-за жратвы? — Не только из-за жратвы, дурья твоя башка, а из-за всей нашей жизни каторжной! — Эх, жизня!.. — И как оно всё так устроено: всегда над тобой кто-то сверху – в деревне урядник, в заводе мастер, на службе «шкура», и всяк тебя топчет… — Как устроено, говоришь? — оживился Степан Починкин, до этого молчавший. — У меня тут есть одна занятная штучка. — он сунул руку за вырез голландки, вынул помятую открытку и бережно разгладил её на колене. — Вот, гляди, как оно устроено. Рисунок неизвестного художника изображал «социальную пирамиду». Самый нижний её ряд заполняли нижние слои общества, занятые каждый своим трудом: устало бредёт за сохой крестьянин; шахтёр, скорчившись в тесном забое, рубает уголь; кузнец бьёт молотом по наковальне; токарь вытачивает деталь на станке; типографский рабочий горбится над наборной кассой. Измождённые лица, сгорбенные плечи, и словно стон – надпись: «Мы работаем на них, а они…» А они – царь с сановниками, усевшиеся на самой вершине пирамиды, – «правят нами»; попы – этажом ниже – «молятся за нас»; упитанные буржуа за столом с яствами – «едят за нас»; строй солдат с ружьями на изготовку – «стреляют в нас». — Ловко сработано! — восхищённо воскликнул Иван Рублёв. Ему было приятно, что художник среди рабочих людей поместил и типографского. — И нас не забыли, — задумчиво сказал седоусый матрос из запасных. — Вон с винтовками… — Так то ж солдаты! — возразили ему. — Велика ли разница! И ты будешь стрелять, коли прикажут. — Ну это ещё бабушка надвое сказала… Степан Починкин перевернул открытку. — А здесь, братва, самое главное! — и приглушённым голосом прочёл: Но настанет пора – возмутится народ. Разогнёт он согбенную спину И дружным, могучим напором плеча Опрокинет он эту махину! И прочитав, он блестевшими глазами и с каким-то задором посмотрел на товарищей. — Вот это кроют! — ахнул кто-то, и все инстинктивно обернулись на дверь. — Где взял открытку? — спросил матрос по фамилии Дятлов и очень похожий на свою фамилию: с острым хрящеватым носом и маленькими круглыми глазками, близко посаженными к переносице. — Сорока на хвосте принесла! — усмехнулся Степан. — Кто же это сочинил? — Смелые люди! Как говорится: богатыри, не вы! Вот вы скулите тут, как побитые собаки, жалуетесь друг другу, будто хворые в больнице, а там… — Степан выбросил руку в пространство, — Там люди дерутся за права свои, за правду!.. У этого парня, — он ткнул пальцем в открытку, — Только карандаш в руках, а у нас винтовки! Вот и смекайте, что к чему… — Но ведь манифест… — Да что вы заладили: манифест, манифест… Свободу, думаете, получите? Хрен вам, а не морковку! — Надо ишшо узнать, что в ём прописано. Никто ведь толком… — Полундра! — раздался возглас. — «Шкура» бегит! На пороге возник Семериков. Он запыхался, усы его раздувались, по груди на цепочке металась дудка. — Отлыниваете от службы, дармоеды! — орал он, вглядываясь в сизый махорочный дым. — Кто тут? Ну конечно Рублёв, Починкин… Листки небось запретные читаете? Всех перепишу, обо всех доложу… Погодите у меня, арестантские морды!.. Он исчез так быстро, что традиционное «грот те в рот!» прозвучало уже где-то в коридоре. — Фискалить побежал ротному, — вздохнул кто-то. Избитый матросик, долго крепившийся, заплакал. — Ты, паря, иди к доктору. Небось перепонку тебе выбил аспид! — Закурим, хлопцы, ещё по одной? Теперь уж всё равно: семь бед – один ответ… В курилку ворвался матрос Иван Лушкин, высокий красивый парень с тоненькими чёрными усиками. Они были воинственно вздернуты, белозубый рот распахнут в крике: — Вы чего тут баланду травите, как бабы на посиделках! Вся братва с экипажу подалась на Мальцевский базар митинговать! Намолчались, будя! — И в самом деле, пошли, хлопцы! За всё с начальства спросим! — А как же увольнительные листы, товарищи? Не имеем ведь права самовольно… — Цыть ты, бесхребетный! Манихвест дал нам право, понял? А увольнительными пущай их благородие подотрётся! С треском распахивались двери казарм, матросы выбегали на улицу, но не строились, а сбивались в кучу. На кораблях били склянки и рынду, от сквера Невельского ударила сигнальная пушка – было двенадцать пополудни. Но, может, впервые за годы службы матросы забыли, что наступило время обеда. Толпа быстро разрасталась; чёрная от тысяч флотских бушлатов и шинелей, смутно рокочущая, она напоминала грозовую тучу. А день 30 октября выдался солнечный…2
В крепостном жандармском отделении раньше всех в городе почуяли надвигающуюся грозу. Подполковник Завалович, узнав о начавшемся на Мальцевском базаре многотысячном воинском митинге, рвал и метал. Подчинённые давно не видели своего начальника в подобной ажитации. В кабинете он находился один, если не считать императора, сонно смотревшего с портрета, и кричал, обращаясь к Николаю II: — Я ведь говорил, я ведь предупреждал этих чванливых генералов, что возможен бунт. А они и не почухались! Единственное, что сделали, – угнали на Сахалин крейсера… Ни одной части из крепости не вывели, казаков не вызвали!.. Теперь все на меня свалят! А что я могу сделать один… со своей полусотней кретинов!.. Он приоткрыл дверь кабинета. — Эй, кто там? Соедините меня с полицеймейстером Черновым, живо! Завалович у аппарата, Чернова мне! Где же он? Ах вот как, уехал в кратковременный отпуск… Понятно! Нет, исправляющий должность полицеймейстера Осмоловский мне не нужен, дайте отбой!.. Значит, срочно отпуск потребовался? Ах скотина! Это я не вам, барышня… Попрошу резиденцию губернатора, да… Алло! Подполковник Завалович у аппарата. Ваше превосходительство? Нет? А кто? Советник Смирнов… А где же его превос… В отпуске? Ну да, ну да, конечно, конечно… Насчёт митинга? А как же, конечно в курсе. Обязательно примем меры, да, да… Он швырнул трубку на рычаг, злобно прошипел: — Меры! Сами-то приняли меры: сбежали мерзавцы, как крысы с тонущего корабля… В раздумье походил по кабинету, потом вновь приоткрыл дверь, — Новенького… как его?.. Петрова ко мне! И подошёл к шкафу, где хранилась на всякий случай цивильная одежда. Вошёл Петров. — Вызывали, господин подполковник? — Да, голубчик, — путаясь в рукавах пальто и кряхтя, отвечал Завалович. — Дела спешно призывают меня в Хабаровск, поезд через полчаса… Ротмистр Стархутский все ещё в Никольске, Макаров болен. Я не могу официально оставить вас за себя, но мы сделаем вот что: мой отъезд сохраним в тайне, а вы будете действовать как бы от моего имени. Ведь вы сможете больше, чем полуграмотный вахмистр… Антр ну, от этого во многом будет зависеть ваша карьера. Договорились, голубчик? Ну вот и прекрасно! Да, чуть не забыл… Там, на Мальцевском базаре собралась матросня, скорее всего, ничего серьёзного, но на всякий случай примите меры… Придумайте там что-нибудь… По всем вопросам держите связь с комендантом крепости Казбеком, если он только не сбе… не уехал куда-нибудь… Багровый и пыхтящий, в длинном гражданском пальто и в сапогах со шпорами, подполковник суетливо открывал и закрывал ящики стола, вынимал и прятал какие-то бумаги. Петров давно уже всё понял и с презрительной полуулыбкой наблюдал за шефом: «Ишь каким прытким стал, боров! Куда девалась вся сановитость!.. А ведь ловко придумал, каналья: в случае успеха поощрят его, в случае неудачи – накажут меня…» Вместе с тем Петров чувствовал необычайное возбуждение, знакомое лишь заядлому игроку в карты, когда дрожит внутри каждая жилочка и потеют ладони; азарт, с которым на карту ставится всё и – либо выигрывают состояние, либо разоряются дотла. До сих пор ему поручали мелкие, несерьёзные дела, как-то: допрос владельца опиекурильни или проверка благонадёжности прибывающих из Японии иммигрантов. Ну, а сегодня… «Большая игра начинается, господа, большая! И эта игра моя! Иду ва-банк! Аут Цезарь, аут нихил!» Завалович наконец собрался. В левую руку он взял небольшой саквояж, а правую протянул Петрову. Тот с готовностью пожал пухлую потную длань, следя за собой, чтобы на лице не отразилось, насколько ему это неприятно. — Денька через два-три буду назад. Выздоровеет Макаров – пусть принимает бразды правления. А пока вы уж сами… Желаю успеха! — Благодарю за доверие, господин подполковник! Постараюсь оправдать! «Катись к чёртовой матери!» Едва за Заваловичем закрылась дверь, Петров принялся действовать: нельзя было терять ни минуты. Примерно через полчаса к зданию жандармерии на Фонтанной начали подкатывать один за другим извозчики. Дежурка наполнялась прибывающими агентами. Неофициальный и. д. начальника тасовал колоду. Он сидел у окна, скрестив руки на груди, и смотрел на входящих. Ярко-красные губы нервически подёргивались в брезгливой усмешке. Со скверными, однако, картами приходится вступать в игру – серые вертлявые людишки с испитыми физиономиями, с опустошёнными глазами… Шестёрки, шестёрки… Ни единого козыря на руках! Но зато есть два в рукаве – «Михаил Архангел» и «Георгий Победоносец»[3]… С этими можно рискнуть! Петров решительно встал со стула. — Господа! Время дорого, ждать больше нельзя. План вкратце таков… За два дня до митинга военный губернатор, полицмейстер и комендант крепости получили – каждый по своим каналам – донесения о том, что в воскресенье, 30-го, возможны беспорядки. Флуг и Чернов вовремя сориентировались и, оставив за себя помощников, укатили – один в Харбин, другой на свою загородную виллу. Казбек же, посчитав, что особых причин для тревоги нет, остался. Тем более, что генерал был не только гурманом, но и балетоманом и вообще «почётным гражданином кулис», а во Владивостоке был в разгаре театральный сезон. Из рекламных объявлений владивостокских театров. «Театр «Фарс» (дирекция М. П. Ливского) дает сегодня «Норму» (опера). Завтра – «Маскарад». «Театр Петипа (1-я Морская, д. Боровикса) дает «Преступление и наказание». «В собрании приказчиков завтра Ситцевый бал!» «Прощальный концерт камерной музыки струнного квартета Лауб с участием капельмейстера Ондричека в Общественном собрании (угол Китайской и Светланской)». «В театре «Золотой Рог» проездом из Американских Штатов – только одна гастроль! – всемирно известной балерины, несравненной м-ль Красавиной!» На листке доноса Казбек небрежно черкнул: «Не подтвердилось». В перерывах между банкетами, которые местные воротилы-меценаты устраивали в честь столичной примы, начальник штаба крепости Май-Маевский более трезво, чем комендант – в буквальном смысле, – оценивая обстановку, убеждал Казбека: — Георгий Николаевич, в крепости неспокойно, надо бы что-то предпринять… Вон в прошлое воскресенье нижние чины устроили погром публичных домов, что возле базара… Казбек захохотал, запрокинув горбоносое лицо. — Нy и правильно сделали солдаты, значит, плохо их обслужили! Знаю я этих… — он покосился в сторону ремингтонистки, сидевшей за своим столиком с каменным лицом, — Этих жриц Афродиты… Потом, перестав смеяться, сказал: — Ладно. Направьте на дежурство при 3-й полицейской части, в район коей, если не ошибаюсь, входят казармы и базар, пару стрелковых полурот, этого будет вполне достаточно. — Слушаюсь. И ещё я хотел, Георгий Николаевич… — Хватит о делах, дорогой! Нет, скажи, какие ножки у этой Красавиной, а? Помнишь, у Пушкина: «Дианы грудь, ланиты Флоры прелестны, милые друзья! Однако ножка Терпсихоры…» Как там дальше?.. В воскресенье Казбек проснулся, разбуженный деликатной, но настойчивой рукой. С трудом разлепив глаза, генерал увидел висящий у самого его носа аксельбант, крученный из золотых ниток. Склонившийся над постелью адъютант тихонько говорил: — Простите, ваше превосходительство, но там к вам пришли… Матросская депутация… — Что? Кто? Какая ещё депутация? — Представители митинга, который собрался на Мальцевском базаре. Приглашают вас… — Что за чертовщина? Они что, с ума посходили? Гнать в шею! Комендант спустил на пол ноги в лиловых фильдекосовых кальсонах и сел на постели, всклокоченный, костлявый, страшный; лицо его было лимонного цвета, мешки под глазами набрякли, большой нос уныло нависал над тонкими синими губами. Соответствующее амбре исходило от генерала. — Но, ваше превосходительство, матросы настроены весьма решительно… Боюсь, как бы не было осложнений… — Ну скажи им, что меня нет! Что я уехал! Что я умер! Что угодно! Ступай! Постой… Подай сначала коньяк. Там, в поставце должен быть… Когда адъютант вернулся, комендант уже возродился к жизни и деятельности. Глаза стали осмысленными и заблестели, нос уже не висел уныло, а торчал хищно и воинственно. Облачённый в широкий китайский халат, Казбек сидел за письменным столом и материл кого-то по телефону. Положив трубку, он посмотрел на адъютанта. — Что, капитан, там в самом деле что-нибудь серьёзное? Или опять бардак громят? — Более двух тысяч матросов Сибирского флотского экипажа собралось на базаре. Требуют, чтобы им прочитали высочайший манифест… Да, это попахивает бунтом… Ну, я им покажу, сволочам! Значит, так… Срочно, немедленно вызвать с позиций и ближайших пригородов не менее десяти батальонов с артиллерией и пулемётами. Командование этими частями поручить генералу Алкалаеву-Калагеоргию. Начальником охраны города назначить генерала Лашкевича с приданием ему соответствующих полномочий. Части с позиций прибудут, очевидно, только к вечеру, поэтому сейчас на усмирение матросни нужно послать Хабаровский резервный полк… Задребезжал телефон. Казбек взял трубку, хмуро послушал, потом рявкнул: — Можно подумать, что вас это радует, идиот! Бросил трубку, повернулся к адъютанту. — Хабаровский полк присоединился к участникам митинга. А в нём вместе с запасными десять тысяч…3
Шумело, волновалось людское море, затопившее базар со всеми его магазинчиками, лавками, мастерскими. Пополняясь всё новыми ручьями – армейскими подразделениями, группами портовых рабочих и просто зеваками, это море уже с трудом удерживалось в берегах базара и выплескивалось на прилегающие улицы – Афанасьевскую и Шефнеровскую. В разных углах площади на шатких сооружениях из пустых бочек, ящиков одновременно надрывалось несколько ораторов, но кто и что говорил – разобрать было невозможно. Толпа ворчала и ворочалась, как просыпающийся зверь в берлоге. Неожиданно со звоном лопнуло стекло, выдавленное в одной из лавчонок. Хозяин, пожилой бритоголовый китаец, с жёлтым сморщенным лицом, выбежал па улицу и запричитал, хлопая себя по бокам. Краснорожий белобровый детина в серой распахнутой бекеше, в сапогах-бутылках и картузе, съехавшем на затылок, орал: — Отчиняй лавку, ходя! Чего закрылся? Не видишь – у людей праздник! — Товара мэю, капитана! Нету моя торговать… Ходи другой купеза… — жалобно бормотал китаец. — Брешешь, косоглазый! Все у тебя есть! А ну, робяты, подмогни! Краснорожий и два его приятеля, одинаково серых и вертлявых человечка, ввалились в затрещавшую по всем швам лавчонку. Старик китаец стоял неподвижно, вобрав голову в плечи, лицо его ещё больше сморщилось, по щекам, повторяя изгибы морщин, текли слёзы. Громилы вышли, набрав в беремя бутылок с водкой и ханшином, обвешавшись колбасами, как веригами. По всему было видно, что одним заходом они опустошили всю лавку. — Не скули, ходя! — ржал красномордый. — На вот! И он кинул лавочнику ассигнацию. Она упала на землю, но старик её не поднял. Он стоял окаменевший в своём безутешном горе. Громилы меж тем выбивали пробки из бутылок, присасывались к горлышкам. Краснорожий орал, напрягая жилы на толстой шее: — Гуляй, голытьба! Однова живём! Что пропьем – наживём! Эй, матрос-братишка, чего слюни глотаешь? Иди, помянем дружков наших – героев Цусимы! И ты подходи, и ты… Все налетай! Антон Демидыч угощает! Пей, братва, не жалко!.. Солдаты и матросы сгрудились вокруг доброхота. Сладкая, приятно обжигающая водка заструилась в десятки глоток, согревая нутро, наполняя хмельным звоном головы. Почти все пили натощак, поэтому спиртное действовало с невероятной быстротой. Вскоре краснорожий предводитель уже во главе пьяных солдат штурмовал соседний с лавкой китайца магазин. Прилизанный носатый приказчик с галстуком бабочкой визгливо кричал: — Господа! Господа! Что вы делаете? Это же магазин Ивана Иннокентьевича Циммермана!.. — Ах, Ивана Циммермана? — дурашливо заулыбался громила и сдёрнул с головы картуз. — Ах, простите, ошибочка вышла! — и, схватив приказчика за шиворот, загремел: — А ну вытряхайся отсель, жидовское семя! Пьяный смерч гулял по базару, дышал водочным перегаром, хрипел матами, крушил стекла и челюсти, раздёргивал меха гармоники… В одном конце орали блатную песню, в другом – наяривали новомодную частушку: Царь испугался, Издал манифест – Мёртвым свободу, Живых под арест!.. Одни горланили частушки про японских генералов: Генерал японский Ноги – батюшки! – Чуть унес от русских ноги – матушки!.. Другие – про своих: Куропаткин генерал Все иконы собирал И приехал за Байкал – Словно церковь обокрал!.. Иван Рублёв в бескозырке, чудом державшейся на голове, в расстёгнутой шинели и белых рабочих штанах, вымазанных в грязи, встретил в толпе Степана Починкина и, пьяно посмеиваясь, полез к нему целоваться. — Стёпка, друг! Дай поцелую! Люблю! За ум необык… ик… новенный! За см-м-мелось! А ну покажь им всем ту открыточку… Как там?.. «Мы к-кормим вас, а вы… а вы, сволочи, стреляете в нас!» Стреляем, Стёпка, да? Сволочи, мы… Мы, но не ты! Ты герой, ты… — Молчи, дурак! — злобно шипел Починкин, отстраняясь от мокрых усов приятеля. — Надрался! Интересно, какая это скотина вас напоила? — Ясно какая – охранка! — сказал подошедший с другого конца базара Назаренко. — И смотри – уже исчезли! Мавр сделал своё дело… Проворонили мы, товарищи, митинг, наша вина, хотя и не мы его организаторы. А сейчас эту пьяную толпу уже не образумишь… — Идут! — раздался чей-то вопль. — Депутаты, что за комендантом посылали, идут! — Что-то Казбека не видно с ними! — усмехнулся Степан. Толпа качнулась к воротам навстречу депутации, впереди которой широко шагал унтер-офицер Первак, степенный немолодой моряк с толстыми пшеничными усами – один из немногих сверхсрочников Сибирского экипажа, которых уважали матросы. Первак сдёрнул фуражку с головы, гулко откашлялся и зычным голосом унтера объявил народу: — Так что отказался принять нас генерал Казбек. С чем пришли, с тем и ушли! Рёв прокатился по толпе и распался на отдельные выкрики: — Брезговают нами господа енаралы! — Ну и хрен с ними! — Вот вам и манифест, товарищи! — Бей офицеров! — Фараонов бей! Солдатская толпа, оборванная и жалкая, голодная и пьяная, толпа, которой было отказано в праве называться людьми, рычала словно раненый зверь. Выход ярости она нашла в конкретном призыве – бить офицеров и полицейских, но ни тех, ни других поблизости не было, и чёрно-серая масса, сметая и круша всё на своём пути, как раскалённая лава, хлынула на город. С испугом смотрела на неё из окна своего магазина мадам Воложанина, со странной улыбкой – Сиротин, остановивший извозчика у базара, с болью – Назаренко, который понимал, что попытка остановить эту лаву была бы безумием. «Красный петух» забил огненными крыльями над зданиями военно-окружного суда, морского собрания, над офицерскими флигелями. Он перелетел через бухту Золотой Рог и ринулся на заросший лесами Чуркин, а точнее, в расположение крепостных минных рот… — Ваше превосходительство! Вызванные с фортов, согласно вашему приказу, двенадцать батальонов с артиллерией и пулемётами прибыли в город! — Ага! Отлично! Немедленно выдвинуть их в район базара, оцепить казармы Сибирского экипажа и Хабаровского полка! — Прибывшие части уже в районе базара, но… — Что «но»? Да говорите, не тяните! — Но они присоединились к бунтовщикам… — Ах ты! Это уже настоящее восстание! А казаки прибудут только завтра. Что же делать? Что же делать? — Извините, ваше превосходительство, но вам надо было всё-таки пойти на митинг. Вы с вашими дипломатическими способностями легко бы уговорили толпу не учинять беспорядков. Они послушались бы коменданта… — Нет, дорогой мой начальник штаба, миндальничать с нижними чинами я не намерен! Солдат – это не человек, это ружьё. До поры, до времени оно находится в пирамиде, то бишь в казарме, а когда надо пустить его в дело – просто спускают курок, и оно стреляет. И вся недолга! — Да, но если ружье заржавеет, оно стрелять не будет. Его нужно сначала прочистить и смазать. — А ты хитер, Май-Маевский! Ладно, прочистим завтра… казачками! И смажем, если сможем… Нет, каков каламбур! Видишь, я ещё не потерял способности острить! Ни в коем случае нельзя поддаваться панике… — Да, но казаки будут только завтра, а может, даже послезавтра, а нас, возможно, к тому времени матросня уже поджарит… Что же делать? Что же делать? — Есть ещё одна мыслишка, ваше превосходительство… Мне кажется, что мы недооцениваем роль местной интеллигенции. Она многое могла бы сделать в деле успокоения гарнизона… — Этих либеральных болтунов?! Да ведь именно они главные сеятели смуты! Все эти Волкенштейны, Ремезовы, Постниковы… — Не все, Георгий Николаевич, не все. Наиболее сознательная часть интеллигенции на нашей стороне. Военврач Кудринский, например, опубликовал на днях статью, в которой ратовал за невмешательство армии и флота в политику. Вот ему бы и предложить роль миротворца. Полагаю, что у него это получится, он имеет определённую популярность в массах. — Что ж, пожалуй… Используем все средства, хотя самое верное то, которое применял в Петербурге генерал Трепов: «Холостых залпов не давать, патронов не жалеть!» — Это верно, Георгий Николаевич, но если использовать ваше же фигуральное выражение о солдатах-ружьях, то они у нас в крепости почти все ржавые. Кому стрелять? — Вот, господин Назаренко, ваши р-революционные войска! Пьяные погромщики! А вы говорили… — Неужели вы не поняли, Шишков, что это сработала охранка вкупе с чёрной сотней? А в том, что им удалось спровоцировать несознательных солдат на погром, наша общая вина: меньше надо было дебатировать, а больше работать в массах… — Работать надо, согласен. Но прежде надо утихомирить эту пьяную орду, прекратить дикий террор мирного населения. — Солдаты выступили не против населения, а против командования, которое довело их до отчаяния. И нам нужно эту стихийную ярость ввести в правильное политическое русло… — Другими словами, вы за продолжение восстания? — Да, но иными методами. Я предлагаю собрать завтра общий митинг гарнизона и населения, вызвать на него представителей командования крепости и губернаторства и потребовать от них для начала выполнения объявленных манифестом свобод, а также освобождения политзаключенных. — И вы полагаете, что власти пойдут на это? — Не пойдут – заставим! Сила на нашей стороне. — А где гарантия того, что этот митинг снова не выльется в пьяный дебош? — Если организуем как положено – не выльется. Конечно, нас мало, партийную организацию так и не создали… Нужно избрать комитет рабоче-солдатских депутатов из числа наиболее сознательных вожаков воинской массы, таких как Первак, Починкин… — Зауряд-офицер Шпур… — Этот не годится: эсер, к тому же истеричен, как институтка… — Не знаю, не знаю… Он очень популярен среди солдат. — Это и плохо. И ещё. Необходимо через газеты разъяснить населению города цела и задачи восставших… — Это могу сделать я. — Гм… Ну что ж… Только, пожалуйста, без вашего меньшевистского тумана, всяких там намеков, экивоков, а – прямо, конкретно! — Я попытаюсь, но цензура… — В реакционном «Дальнем Востоке», конечно, не пройдёт, а во «Владивостоке» у Ремезова или в «Листке» у Подпаха можно попробовать. Неплохо было бы организовать выступление в печати наших ветеранов политкаторжан-сахалинцев, в особенности Перлашкевича, Волкенштейн и других… Они хоть и ошибались в прошлом, но революции преданы… Вечер опустился быстро, словно стараясь поскорее скрыть следы погрома. Но пылали дома и строения, обращённые в гигантские костры, и в их свете лик города казался ещё ужаснее, чем днём. Громоздились кучи битого кирпича и дымящихся брёвен, зияли пустотой глазницы окон, чёрным снегом падал пепел. Блестела забрызганная осколками стекла мостовая, и дождевые лужи на ней наливались кроваво-красным цветом. Изредка на фоне пламени испуганными тенями проскальзывали редкие прохожие. Сиротин сидел в пролётке, медленно пробирающейся по захламленной улице. Откинувшись на кожаную спинку сиденья и скрестив руки на груди, он, как Наполеон, с мрачным удовлетворением смотрел на горящий город. Его лицо, обычно бледное, было в отблесках огня розовым, а ярко-красные губы – наоборот – белыми. — Господин Сиротин? — услышал он идущий с тротуара тихий, неуверенный возглас, повернулся и с неудовольствием узнал в стоящей у забора женщине госпожу Воложанину. Она была в широкополой шляпе с цветами, напоминавшей небольшую клумбу, и в модном английском пальто. Глаза Софьи Максимилиановны были испуганно-большими, губы дрожали. — Остановись, — буркнул пассажир извозчику, мужику с такой широкой бородой, что её было видно даже со спины. Равнодушный ко всему на свете, кроме своего гонорара, он, не оборачиваясь, придержал лошадь, и Сиротин сошёл на тротуар. Увидев, что не ошиблась, Воложанина с девичьей резвостью бросилась к нему, схватила его руки. — Господин Сиротин! Какое счастье!.. Само небо послало мне вас! Представьте мое ужасное положение: ночь, кругом пьяные бандиты, ни одного извозчика… Я уж не чаяла добраться домой… Ведь вы проводите меня, да? — С удовольствием, — отвечал он сухо, делая приглашающий жест к пролётке. — Прошу. — Вы настоящий рыцарь! Что бы я без вас делала! Представляете: пешком, одна через весь город… Пьяная солдатня на каждом шагу… А я всё-таки женщина, хотя и старуха, — добавила Софья Максимилиановна, напрашиваясь на комплимент. Она уже пришла в себя и, сидя рядом с Сиротиным, кокетливо поправляла шляпку. — Пошёл! — крикнул он извозчику. — На Пушкинскую! Прижимаясь к соседу чуточку больше, чем того требовала езда в тесной пролётке, поминутно заглядывая в его красивое и бесстрастное лицо, Воложанина болтала без умолку, как это часто бывает с человеком, который после треволнений и потрясений оказался наконец в безопасности. — Нет, вы посмотрите, что творится! Это какой-то кошмар! Офицерские дома сожжены, магазины разграблены… Слава богу, мой не тронули, видимо, знали, что я вдова героя Цусимы… — Скорее потому, что вы водкой не торгуете, — усмехнулся Сиротин. — Может быть… Я об этом как-то не подумала… Господи, когда все это кончится?! — Конец уже близок! — мрачно изрёк он и в тот же момент увидел толпу солдат, вышедших из-за угла. Подумал: «Вот он!» — Стой! — раздался крик возле самой пролётки, и лошадь испуганно вскинула голову, подняв на узде матроса в сдвинутой на затылок бескозырке, в расстёгнутой шинели. — Стой, тебе говорят! — гаркнул он ещё раз и узкими злыми глазами ощупал седоков. — Кто такие? Откуда? Куда? — Мы мирные граждане, — сдержанно сказал Сиротин. — Едем домой. — А ты не врёшь? Может, ты переодетый офицер… Документы покажь! — Брось, Ванька! — сказал один из солдат. — Не ахвицер он. Я их благородия за версту чую. Не приставай к людям. Пошли! — Погоди! — ответил матрос, не выпуская узду. Иван Рублёв – это был он – познакомился пять минут назад с хлопцами из Хабаровского полка и сейчас вместе с ними шёл бить поручика Лилеева, лично ему не знакомого, но хорошо известного солдатам мастера мордобоя. До этого Иван, как и другие матросы Сибирского экипажа, метался по городу, выяснял отношения с унтером Семериковым, поджигал флигель ротного командира, уничтожал документы в окружном суде… И всё это делалось в каком-то злобно-радостном, хмельном тумане, без мыслей о последствиях, но с единственной – отомстить!.. В ушах матроса всё ещё звучал вопль краснорожего громилы: «Однова живём!» Плевать, что будет завтра, а сегодня – наш день! Праздник на нашей – матросской – улице! Вот почему грозным весельем светились половецкие глаза Рублева и злобно щерился рот с обветренными шелушащимися губами и белыми литыми зубами. — Погоди! — хрипло сказал он, оглаживая коня по атласной шее. — Вы куда едете, господа хорошие? — На Пушкинскую. — Жалко, что нам не по пути. Посему – вытряхайтесь! — По какому праву ты… — начал было Сиротин, но Воложанина, стиснув его руку, горячо зашептала: — Ради бога, не злите их… — Права у нас одинаковые – манифест уравнял! — усмехнулся матрос. — Так что прогуляетесь пешочком! Сиротин, сцепив до скрипа зубы, вылез из пролётки и помог сойти Софье Максимилиановне, которая не сводила глаз с ужасного матроса и была словно в шоке. — Садись, братва! — весело крикнул Иван солдатам и, не обращая внимания на протестующие вопли извозчика, первым полез в качающуюся пролётку. — Садись! Правда, комендант Казбек запрещает нам ездить на извозчиках, но мало ли чего нам запрещают! Мы тоже люди! Хватит, натерпелись! Солдаты с гоготаньем полезли в хрупкую пролётку. Иван забрал у извозчика вожжи и гаркнул: — Н-но! Поехали! Лошадь, кося кровью налитым глазом, помедлила, потом, подстёгнутая кнутом и криком, рванула и потащила орущий и свистящий экипаж в темноту. — Дикари! Дикари! — шептала Софья Максимилиановна. Сиротин молчал, раздражённый. Он думал о предстоящем пешем вояже на Пушкинскую, а затем обратно, через весь город, к себе на Манджурскую. Словно догадавшись о его мыслях, Воложанина предложила: — Не станем больше искушать судьбу… Тут неподалёку живёт моя знакомая. Клиентка. Зайдем к ней, пересидим? — С удовольствием.4
Дворник, прежде чем отпереть парадное, долго и испуганно спрашивал, кто да по какому делу, и даже пытался уверить, что «барыня уже легли», хотя все окна во втором этаже были освещены. Только когда Воложанина, выведенная из себя, визгливо закричала: «Откроешь ты, наконец, дурак?!» — дворник, словно ждал привычного оскорбления, сразу открыл и тут же начал униженно кланяться и оправдываться, бормоча что-то про «позднее время и лихих людей». Сиротин и Софья Максимилиановна поднялись во второй этаж. Горничная, высокая, безобразно худая и чопорная, похожая на англичанку, открыла дверь и натянула на свою лошадиную физиономию дежурную улыбку: Воложанину она знала. Приняв пальто, она пошла доложить о гостях. Хозяйка не замедлила появиться. Марина Штерн была яркой женщиной. Ярким в ней было всё: длинные зелёные глаза, слегка подкрашенные, блестящие от шампуня, прямые, но загнутые на концах, каштановые волосы, большой чувственный рот с ослепительно белой улыбкой в обрамлении губ, тронутых кармином; лицо тонкое, продолговатое, нежно-смуглого матового оттенка. Марина была среднего роста, но в длинном зелёном – под цвет глаз – платье казалась выше и стройнее, широкий пояс с мельхиоровой пряжкой перехватывал её безупречную талию. Марина радушно-равнодушно приветствовала купчиху и с любопытством посмотрела в красивое и мрачноватое лицо Сиротина. Он тоже устремил на неё свой тяжёлый взгляд. Эта безмолвная дуэль длилась всего несколько секунд – дольше было бы просто неприлично, – но и этого было достаточно, чтобы оба, каждый по-своему, почувствовали какое-то смутное беспокойство. — Мадам Штерн, — сказала Софья Максимилиановна, — Позвольте представить вам моего старого, испытанного друга господина Сиротина… И тут она спохватилась, что не знает ни занятий «старого друга», ни даже имени-отчества. А он, словно торопясь предупредить вопросы об этом, шагнул к Марине, взял её узкую руку и склонился над ней. Она ощутила на своей коже твёрдые и горячие губы, а Софья Максимилиановна с недовольством отметила, что поцелуй несколько продолжительнее, чем того требовало знакомство. — Простите нас за столь позднее вторжение, — поднял голову Сиротин. — Хотим под вашей крышей переждать социальную грозу. Если не прогоните, конечно… — Бог мой, о чем разговор! — улыбнулась Штерн. — Прошу вас, господа! — она отворила дверь в гостиную. — Не стесняйтесь: у меня гости. Просторная, с высокими окнами зала была без роскоши, но со вкусом и оригинально обставлена. Низкорослая мебель тёмной полировки казалась игрушечной, по углам стояли четыре огромные китайские вазы, расписанные драконами; ещё одна ваза, небольшая, стояла в центре круглого лакированного столика, из неё торчалицветы бессмертника, красные листья клёна, ещё какие-то мёртвые растения – зимний букет, составленный по законам икебана. На полу лежали белые циновки, на стенах висели картины японских художников, изображающие вулкан Фудзияма, похожий на сахарную голову; пёстрых райских птиц и морские волны с белой кружевной пеной. Инородным телом в гостиной, выдержанной в дальневосточном стиле, выглядел аксессуар Европы – рояль Беккера. Возле него сидел дородный офицер и одной рукой меланхолично что-то наигрывал. Остальные гости – четверо мужчин и одна женщина – сидели на мягких пуфах у столика и пили кофе из крошечных чашечек. При виде Сиротина и Воложаниной все смолкли и воззрились на вошедших. Только офицер, сидевший спиной к двери, продолжал играть. Софью Максимилиановну гости знали и приветствовали её с тем же равнодушием, что и хозяйка: мужчины по очереди небрежно клюнули её в пухлую руку, а женщина довольно сухо кивнула. Марина представила Сиротина, назвав его по фамилии, и обернулась к нему, как бы предоставляя возможность самому сообщить о себе дополнительные данные. Он замялся, но выручила Воложанина: — Подумайте только, господа, мой друг мсье Сиротин добровольно променял Петербург на нашу дыру! — А может, добровольно-принудительно? — усмехнулся высокий грузный брюнет с белыми висками, с красивым, породистым лицом. — Сейчас «добровольцев» пачками высылают из обеих столиц… Так или нет? — и он подмигнул. Сиротин улыбнулся и развёл руками, зная, что этот нейтральный жест можно толковать по-разному. — Так вы из Питера? — оживился длинноволосый бородатый человек в пенсне. — О, вы должны нам многое рассказать… Это верно, что великий князь Николай Николаевич покровительствует черносотенцам? И почему председатель совета министров граф Витте?.. — Вынужден вас разочаровать, — прервал его Сиротин.— Я из Петербурга выехал более месяца назад, так что знаю не больше вашего. Извините. — увлекаемый хозяйкой, он отошёл и сел с ней на софу у окна. Беседа в гостиной возобновилась, и под сурдинку Марина Штерн принялась выкладывать Сиротину сведения о своих гостях, давая им порой очень меткие характеристики. — Этот, волосатый, что приставал к вам с расспросами, похожий на Чернышевского, – журналист Ремезов, издатель газеты «Владивосток». («И мой квартирный хозяин», — отметил про себя Сиротин). Кличке «красный», какую ему дали власти, соответствует, на мой взгляд, мало, хотя его газета более, или менее правдива в отличие от остальных… Вон тот, с короткой бородкой и длинными усами, – Перлашкевич, бывший офицер, нынче крестьянин… — Странная метаморфоза, — заметил Сиротин, с интересом слушавший хозяйку. — Ещё бы! Но я назвала вам начальный и конечный этапы его карьеры. А вообще жизнь Николая Лаврентьевича очень интересна. Он белорус, родился в семье мелкого чиновника, окончил юнкерское пехотное училище и служил в Лифляндском полку. Увлекся революционными идеями, вступил в «Народную волю» и стал нелегалом. Ну а итог известный: арест, суд, каторга… На Сахалине Перлашкевич, как он сам мне рассказывал, кем только не работал: счетоводом, писцом, земледельцем, охотником, сторожем… Ещё кем-то… В апреле этого года власти перевели его из ссыльнопоселенцев в крестьянское сословие, а через месяц разрешили переехать сюда, во Владивосток. Теперь он почти свободный человек… — Почему почти? — А кто в наше время свободен полностью? — она испытующе посмотрела ему в глаза. — Мда… — протянул он неопределённо. — Ну, и что ж он? Теперь, наверное, порвал с прошлым? — Да нет, не похоже… Ему за сорок, и пережил он немало, но, судя по всему, не отошёл от революции. Недавно напечатал статью «О присяге»… А вон тот, с лисьей мордочкой, которой так не идут английские баки, – дантист Залевский. Личность малоинтересная и мне почти не знакомая, его притащил с собой Ремезов. За роялем сидит моя пассия – подполковник Постников. Офицер, в котором, к сожалению, нет ничего офицерского… Зато эта пара колоритная – супруги Волкенштейн, оба врачи. Александр Александрович (не правда ли, он похож на постаревшего Стиву Облонского?), несмотря на свою импозантную внешность, не более чем тень своей жены Людмилы Александровны. Она знаменитая революционерка, сидела в Шлиссельбургской крепости… Ну, её жизнь – это целый роман!.. — Помилуй бог! — возвысился и без того громогласный голос Александра Волкенштейна, который спорил о чем-то с Перлашкевичем. — Помилуй бог, какой же я толстовец! Каюсь: был когда-то грех – пропагандировал идеи Учителя у себя на Полтавщине, не ел убойного и тэ дэ. Но молодость брала своё! Хотите, расскажу забавный случай из своей жизни? Было это, если я не ошибаюсь, в девяносто третьем году. Тогда было очень модно слыть толстовцем, ну, а мода, как известно, всегда склонна к гипертрофии… И вот некоторые российские интеллигенты, вместо того чтобы заниматься своим прямым делом: учить, лечить и тэ дэ, пытались пахать землю, учились бондарному, слесарному и прочим ремёслам. Среди этих чудаков был и мой молодой друг писатель Иван Бунин, тот самый, что недавно Пушкинскую премию получил, а тогда ещё мало кому известный литератор. Он страстно мечтал увидеться с Толстым, и я предложил ему поехать со мной в Москву. Он с восторгом дал согласие. Ехать решили третьим классом, но не потому, что денег было мало, а чтобы быть, так сказать, ближе к народу. В пути питались исключительно безубойной постной пищей, посему и на душе, и в желудке лично у меня было очень тоскливо. Когда стало совсем невмоготу, я бросился к буфету, выпил две или три рюмки водки и закусил горячими пирожками с мясом, которые показались мне райской пищей. Бунин, для которого я был истинным проповедником идей толстовства, смотрел на меня с изумлением, а я сконфузился и попытался оправдаться: да, говорю, я дал волю своему низменному желанию и теперь очень страдаю от этого, впредь, говорю, буду бороться с собой. И впредь я ел пирожки тайком от Бунина… В общем хохоте тонут дальнейшие слова Волкенштейна. Лишь жена его оставалась безучастной, то ли потому, что уже слышала эту историю, то ли по другой причине; она вообще была молчалива, словно озабочена чем-то, и всё время глядела в окно. — Ну, а Учителя-то повидали? — всё ещё смеясь, спросил Постников. — Повидали. Лев Николаевич очень тепло встретил Бунина; выяснилось, что Толстой знавал его отца, они вместе участвовали в Севастопольской кампании. — Волкенштейн похлопал Перлашкевича по коленке. — Вот так, милейший Pere la chaise![4] Как видите, я и раньше был нестойким толстовцем, а теперь уж и вовсе лишился права называться им… Перлашкевич спросил его о чём-то тихим глухим голосом, на что Волкенштейн резко ответил: — Нет! Я отметаю как непротивление злу насилием, так и террор… Марина шепнула Сиротину: — Ещё бы! Жена-то террористка… Он усмехнулся: — В семейном плане? — В политическом. — Вон как… Дородный, в золотых очках подполковник Постников снова повернулся к роялю и со скучающим видом стал наигрывать «Марсельезу». Неожиданно Людмила Александровна встала и подошла к нему. Её бледное лицо порозовело на скулах, чёрные тонкие брови гневно сошлись к переносице. Постников растерянно встал и зачем-то снял очки. Она села на его место и сказала: — Если уж играть эту вещь, то так!.. И бросила кисти рук на клавиши. Гостиную наполнили мажорные, торжественно-тревожные аккорды, одновременно Людмила Александровна запела: Aux armes, citoyens! Formes vos batailions![5] Потом, резко оборвав песню, сказала в пространство: — Все мы тут болтуны и трусы! В гостиной стало тихо, и лишь минуту спустя Александр Волкенштейн с не идущей ему робостью сказал: — Ну что ты, Люда, ей-богу… Что, собственно, случилось?!.. И потом, тебе нельзя волноваться, помни о своём давлении… Она молча подошла к окну, прислонилась лбом к стеклу. …Ночь шла на убыль, и посеревшие от бессонницы гости стали расходиться. Они разбирали в передней шубы и трости, извинялись за причиненное беспокойство, целовали руку хозяйке, яркая красота которой не поблекла даже после ночного бдения, ещё и ещё извинялись и выходили на улицу. Было холодно, но безветренно, пресытившийся огонь вяло долизывал обуглившиеся строения. Людей не было видно. Воложанина повисла на руке Сиротина, и тот, чертыхаясь в душе, потащился на Пушкинскую. Шли молча, только раз он спросил: — Чем она занимается? Софья Максимилиановна, догадавшись, о ком речь, презрительно поджала губы. — Артистка. Весьма легкомысленная особа. Мужа своего, он у неё офицер, командир миноносца, сделала посмешищем всего города… — и ревниво добавила: — А вам, я вижу, она приглянулась? Конечно, мужчинам такие всегда… — Осторожно, здесь канава… Они подходили к строящейся лютеранской кирхе, когда несколько выше, на улице Невельской, заработал беспроволочный телеграф Маркони. Исправляющий должность губернатора советник Смирнов отстукивал во все концы панические депеши. Из телеграммы Николаю II. «Всеподданнейше доношу Вашему величеству: 30 октября во Владивостоке произошли беспорядки с участием матросов, запасных нижних чинов армии, частью портовых рабочих… Базар, магазины, лавки, частные дома разбиты, город зажжён во многих местах, горит до сего времени. Уже выгорело до трети города. Войска принимают участие в усмирении, но ненадёжны. Много убитых и раненых. В настоящее время почти весь город во власти бунтовщиков… Железнодорожное движение приостановлено… Полиция разбита…»5
Просыпаясь по пьяному делу, Рублев имел обыкновение смотреть в потолок и угадывать, где он находится. Чаще это был низкий и унылый потолок полицейского участка, иногда высокий и голубой – открытого неба… Сегодня, открыв глаза, Иван с недоумением нашёл над собой чистый, свежепобеленный, исполосованный солнцем потолок. Со стены на него печально смотрела пресвятая дева Мария, державшая на руках младенца со старческим лицом. Иван услышал из глубины комнаты странные всхлипы, повел очами – у стола сидел Васятка, с шумом тянул чай из блюдца и с неодобрением косился на матроса. С минуту они молча смотрели друг на друга. — Ты, что ли, Васятка? — спросил наконец Рублев. — А то кто ж? — сердито отозвался парнишка. — А ты все не очухался? — Слышь, а где это я? — Знамо где: у меня в дому. — Вот те квас! А как же это я тут образовался? — Да ты чо? — удивился Васятка. — В сам деле ничего не помнишь или придуряешься? — Ей-богу, не помню! — Иван помотал головой, и в ней тотчас всколыхнулась тупая свинцовая боль. — И как мы с Анкой тебя в кювете подобрали? И как к себе на сопку тащили? И как дома раздевали, а ты все хотел идти бить какого-то поручика?.. — Раздевали? Вы меня раздевали? — переспросил матрос, с ужасом вспомнив убогое состояние своего бельишка. — Я раздевал, — уточнил Васятка и безжалостно продолжил: — И как про любовь Анке говорил, не помнишь? Иван побагровел. — А она что? — Смеялась с тебя, дурака, — и, вздохнув, заключил: — Наделали вы, матросы, делов! — А что? — А то, что весь город взбулгачили, а толку ни на грош… — Ничего, — буркнул матрос, вставая с кровати. — Зато юшку пустили кой-кому, будут помнить… — Вам тоже пустят, не беспокойся! Вон Починкина уже арестовали… — Как арестовали?! — Рублёв застыл с надетой одной штаниной, уставившись на Васятку. — Откуда ты взял? — Матрос знакомый с экипажу сказал. Ночью в казарме его взяли. Сейчас на «губе» сидит, там полно ваших… — Стёпку-то за что? — воскликнул Иван. — Брали бы уж меня, я бузил… А он как раз ругал нас… Ну нет, шалишь! — он начал быстро одеваться. — Куда ты? — Стёпку выручать! — Один, что ли, пойдешь? — Зачем один? Братву свистну… — Вся братва сейчас возле Успенского собора. Митинг там… — Чего ж молчал до сих пор? Идёшь со мной? Тогда быстрей! На углу Пушкинской и Светланской, возле белого собора, воткнувшего пять золотых луковиц в голубое небо, покачивалась тысячная толпа матросов, солдат, рабочих. Рублёв с Васяткой подошли как раз в то время, когда к собору подъехал пароконный экипаж, в котором сидели генералы Казбек и Алкалаев-Калагеоргий. На третьем, откидном, сиденье примостился адъютант коменданта – стройный красивый капитан, весь раззолоченный и хрустящий, словно конфета с рождественской елки. За экипажем на высоких сытых конях гарцевал генеральский конвой – дюжина чубатых молодцов в бескозырных фуражках. В толпе кашляли, дымили махрой, переходили с места на место, вполголоса переговаривались. — Всетки снизошли до нас их благородия, мать их… — Ещё бы, жареный петух-то клюнул!.. — А охрана-то, гля, какие мордастые! Эти бунтовать не будут… Между тем генералы – худой Казбек легко, а тучный Алкалаев накреня коляску – сошли на землю. — Здорово, братцы! — с наигранной весёлостью обратился к матросам комендант. — Здра… жла… — вразнобой ответило несколько голосов. — По какому случаю собрались, или праздник какой? Он улыбался одними губами. — Какой там праздник! — хмуро ответили из толпы. — Не до жиру, быть бы живу… — Отчего такое мрачное настроение? — комендант растягивал тонкогубый синий рот в непослушной улыбке, а на виске напряжённо билась злая жилка: «Прочистить и смазать! Прочистить и смазать!» — Вы же русские воины! Орлами должны смотреть! А вы… Может, претензии какие есть к командирам, ко мне?.. Матросская толпа, не привыкшая разговаривать с генералами тет-а-тет и потому угрюмо молчавшая, услышав знакомое слово «претензия», словно взорвалась криками: — Будешь орлом, когда живот к спине присох!.. — Кормят хуже собак!.. — Офицеры и кондуктора изгаляются!.. — Пообносились хуже нищих!.. — Запасных не увольняют!.. Выкрикивая «претензии», матросы все плотнее теснились вокруг генералов, впивались в них яростно горящими глазами. У Казбека задергалось левое веко. Казаки, кентаврами возвышавшиеся над толпой, обеспокоенное нащупывали за спинами приклады карабинов. — Господа нижние чины! — выждав паузу, вкрадчиво начал комендант. — Прошу вас успокоиться, ну что вы, ей-богу… Всё будет хорошо. Я ведь для того и прибыл к вам, чтобы спокойно во всём разобраться… Я даже пошёл на нарушение устава; ведь вы же знаете, что жалобы надо подавать по команде. Но я пошёл на это, потому что… люблю вас и желаю вам добра! Я сам старый солдат и прекрасно вас понимаю… — Тем лучше! — бесцеремонно перебил генерала выдвинувшийся вперёд Назаренко. — Тем более вы обязаны немедленно выполнить требования — именно требования, а не просьбы! – нижних чинов гарнизона! Казбек удивлённо-надменно задрал брови: откуда этот «шпак» взялся? — Вы, милейший, если не ошибаюсь, человек вольный. На каком же основании вмешиваетесь в наши воинские дела? — На том основании, — веско ответил Александр Корнеевич, глядя генералу прямо в глаза, — на том основании, что армия – это тот же народ, это наши сыны и братья. И хотя раздаются голоса, что армия вне политики, что она не должна вмешиваться в наши дела, а мы в её, – всё это враки! Армия и народ имеют общую цель и вместе борются за свои права… — У меня нет ни малейшего желания слушать вашу социалистическую пропаганду! — холодно сказал комендант. — Ишь, не ндравится! — сказал кто-то в толпе. — Ну, а если вам угодно, — усмехнулся Назаренко, — Я тоже старый солдат и тоже прекрасно их понимаю… — Как дядя Саша его? — восторженно спросил Васятка Рублёва. Матрос одобрительно кивнул: — Подходяще кроет. А кто он, этот дядя Саша? — Токарь Назаренко. У нас в порту работает. — Что-то больно грамотный для мастерового… Васятка хотел было сказать, что представляет собой токарь Назаренко, но сдержался, хотя это стоило ему немалого труда. Парнишка и матрос снова повернулись к оратору. Им уже был пышноусый унтер Первак. Медленно, но громко и отчётливо читал он по бумажке список матросских требований: — …и разрешить нижним чинам посещать митинги и собрания. А теперь экономические. Улучшить пищу и обмундирование, увеличить жалованье рядовому и младшему командному составу, повысить оплату труда матросов и солдат, которых посылают на земляные работы, чтоб платили не 3 копейки в день, а 75, как положено… Закончив чтение, Первак посмотрел на коменданта. — Вам отдать эту бумаженцию, или так запомните? — Я всё запомню, — с чувством сказал Казбек и даже прижал руку к сердцу, — И приму меры к удовлетворению ваших нужд. Можете мне верить! Только очень вас прошу не учинять беспорядков, подобных вчерашним. Раз уж вы собрались, погуляйте, братцы, повеселитесь… Я прикажу прислать вам оркестр музыки… — На хрена мне тая музыка! — возмутился стоящий рядом с Иваном тщедушный солдат в драной шинели.— У меня вон голодное брюхо урчит – куда там той музыке! — Не веселиться нам хочется, ваше превосходительство, — сурово сказал Первак, — А точно знать, будут выполнены наши требования али нет? — Можете мне верить! Сделаю всё, что от меня… — бормотал Казбек, постепенно давая задний ход к коляске. — Сделает! — проворчал Иван себе под нос. — После дождичка в четверг… — и неожиданно для самого себя заорал: — Пускай манифест прочтёт, чего царский документ от братвы прячут! — Верно! Нехай прочтёт! Комендант шепнул что-то своему щеголеватому адъютанту. Тот пожал плечами, вынул из папки бумагу и прочитал манифест от доски до доски. Рублёв был разочарован. «Правду говорил Стёпка: ни черта в нём особенного нет. Да и то, что есть, – липа!» Воспоминание о друге, который ни за что ни про что сидит на «губе», и злость к этой старой лисе в генеральской шинели на алой подкладке захлестнули Ивана. Он начал продираться вперёд, крича: — Пусть арестованных освободит! Эй, ваше-ство… Казбек, уже сидевший в коляске, не расслышал или сделал вид, что не расслышал требование матроса, торопливо ткнул в спину солдата, сидевшего на козлах. За экипажем рванули казаки, очень довольные мирным исходом этой необычной встречи. Иван бессильно погрозил кулаком в сторону удаляющейся коляски, что вызвало смех в толпе. — Эй, паря, опосля драки кулаками не машут! — крикнул солдат в драной шинели. — Поди ты к такой матери! — огрызнулся Рублев. — А вы чего ржёте? Там братва сидит на «губе», а вы тут смефуечки… Какая ж это свобода?! — Правильно говорит товарищ матрос! — сказал хорошо поставленным голосом оратора высокий рыжеватый зауряд-офицер. Это был Владимир Шпур. Во время беседы с генералом он ошивался где-то в последних рядах, а сейчас выбрался вперёд и даже взобрался на бугор, к ограде собора. — Правильно! Надо со всей решительностью поставить перед командованием вопрос об освобождении наших товарищей! Один за всех, все за одного! — Не надо вопрос ставить! — возразил Назаренко, и к нему повернулись недоумённые лица. — Надо освободить арестованных силой. А сила на нашей стороне! — Верна! — Чего с ними чикаться! Одно из своих обещаний, самое лёгкое, комендант крепости выполнил оперативно: не успел кончиться митинг, как возле собора появился оркестр – около десятка испуганных пожарников в серых шинелях, в помятых медных касках, с разнокалиберными жёлтыми трубами в синих от холода руках. Приняв Шпура за начальника, они спросили, что играть. — Ну, я не знаю… что-нибудь бодрое, — неуверенно сказал Шпур. — Они вам, вашбродь, сыграют бодрое – «Боже, царя храни!» — весело крикнул матрос Иван Лушкин, сослуживец Рублева, — Слухай сюда, Шопены! «Варшавянку» знаете? Ну чего уставились? Сегодня наш праздник! Эй ты, капельдудкин… жарь! А то барабан на голову надену! Музыканты поднесли к губам обжигающе холодные мундштуки труб. Первые такты прозвучали негромко и фальшиво, но когда Лушкин, оттеснив капельмейстера, начал яростно дирижировать револьвером, оркестр заиграл громко и слаженно. Бодрый, будоражащий марш как-то сам по себе сбил из толпы колонну, довольно стройную, хотя и разномастную, заставил людей подтянуться, почувствовать себя увереннее и сильнее. …В бой роковой мы вступили с врагами!.. В передних шеренгах шли матросы Рублёв и Лушкин, рабочие Назаренко и Васятка Максименко, сверхсрочник Первак и неизвестный солдат в драной шинели… …Нас ещё судьбы безвестные ждут!.. Колонна двигалась по Светланской, останавливая движение: прижимая к обочинам извозчиков – ломовиков и лихачей, заставляя ожидать поезд, не успевший пересечь улицу, повергая в столбняк городовых и обывателей. Демонстранты шли к гарнизонной гауптвахте. …На бой кровавый, святой и правый!.. С гауптвахтой и старой тюрьмой разделались быстро и, оставив за собой пустые камеры и горящие заборы и крыши, направились к новой тюрьме, арендованной военным ведомством у города. Тюремное начальство было извещено о приближении бунтовщиков и попыталось принять меры: был поднят «в ружьё» караул, вызвана рота пехотного полка, размещённого по соседству с тюрьмой. Когда колонна втянулась в ворота и растеклась по двору, её здесь встретила серая солдатская цепь, на одном фланге которой стоял, держась за эфес шашки, пожилой капитан, на другом — маялся белый от страха прапорщик с глазами в пол-лица. От толпы отделился унтер-офицер Первак. Степенно, с достоинством он подошёл к капитану и подчёркнуто вежливо сказал: — Ваше высокоблагородие! Вы, как видно, здесь старший, поэтому обращаемся к вам с просьбой: прикажите освободить всех арестованных. — Приказываю: немедленно очистить двор и разойтись! — заорал капитан, глядя мимо Первака. — Мы разойдёмся, как только вы исполните нашу просьбу, — спокойно сказал сверхсрочник. Капитан заиграл желваками и потянул шашку из ножен. В толпе защёлкали затворы. Офицер помедлил, это спасло ему жизнь. Он сунул шашку обратно и буркнул: — Но я не могу без приказа коменданта… — Комендант не возражает, он – видите? – даже музыку нам дал! — усмехнулся Первак. — Может, он вам дал и письменное разрешение освободить заключённых? — Нет, не дал. Забыл, наверное… Ну так как, сделаем по-хорошему, или?.. — Позвольте, — офицер уже просительно смотрел на унтер-офицера, — Я хотя бы переговорю со штабом крепости по телефону? — Говорите, — махнул рукой Первак. Капитан убежал в дежурку. Но терпение толпы уже иссякло: смяв караул, она хлынула вперед. Зазвенели разбитые стекла, заскрежетали выдираемые с корнем замки, запылали стены… Худые и заросшие арестанты вываливались из камер, щурясь от дневного света и растерянно улыбаясь. Многие кланялись освободителям, плакали. Капитан, едва выйдя во двор и мигом оценив обстановку, крикнул: — Прапорщик Варпаховский! Вы отвечаете за книгу арестованных! Прапорщик кинулся в комнату караульного начальника, но дюжий матросский кулак уложил его на полдороге. Когда он очнулся, во дворе было пусто, а в воздухе, словно вороньё, кружились чёрные хлопья пепла – остатки книги арестованных. Штаб крепости, окруженный ожерельем пулемётов и обращённый в самое крепость, был полон людей и страха. Здесь прятались переодетые офицеры и полицейские чиновники, иностранные коммерсанты и отцы города во главе с головой Пановым. Исправляющие должности губернатора и полицеймейстера диктовали телеграммы начальству и многочисленные бесполезные предписания, выполнять которые всё равно было некому. Комендант и начальник штаба, сменяя друг друга, висели на телефоне, вызывая казаков. Казбек матерился как сапожник. Швырнув десятый раз трубку на рычаг, комендант обратился к начальнику штаба полковнику Май-Маевскому: — Что меня особенно заботит, полковник, так это то, что с солдатнёй заодно шпаки, особенно мастеровые… Эти научат… — Надо, видимо, объявить комендантский час… — Ты прав. Капитан, пиши приказ! Так… Ввиду непрекращающихся до сих пор беспорядков, приказываю жителям города… — Простите, Георгий Николаевич, но приказывать горожанам… Функции военного коменданта… — Чепуха! Мне теперь переданы права генерал-губернатора Владивостока. Впрочем, чёрт с ними! Пиши так… Из приказа № 758 коменданта Владивостокской крепости генерал- лейтенанта Г. Н. Казбека «Ввиду непрекращающихся до сих пор беспорядков, рекомендую жителям города после заката солнца по возможности оставаться в своих домах, а позже 10 час. вечера не выходить. Всякие толпы, производящие беспорядки, будут рассеиваемы войсками…» — Георгий Николаевич, позволю себе напомнить свой совет: попытаться успокоить гарнизон – пока не прибыли казаки – с помощью местной интеллигенции… — Ну что ж, давай попробуем, хотя, признаться, я не очень верю в успех этого дела… Кого пошлём? — Председателя Общества народных чтений присяжного поверенного Зверева и военврача из запасных Кудринского. Я их пригласил, и они уже здесь. — Гм… Ладно. Капитан, зови сюда этих болтунов, чёрт бы их драл… Рад, весьма рад, господа, познакомиться! Наслышан о вашей благородной просветительской деятельности и приветствую её. Зная о вашей популярности в массах, командование крепости решило просить вас помочь успокоить гарнизон, и прежде всего матросов. Подстрекаемые агитаторами и газетчиками – я не имею в виду господина Кудринского, который написал правильную статью, — нижние чины отказываются повиноваться начальникам, бунтуют, и даже я, старый солдат, не смог уговорить их от участия в беспорядках. Уверен, что это удастся вам, господа. Обещайте им что угодно, но чтобы гарнизон успокоился. Это и в ваших интересах, не так ли? Итак, вы согласны? Прекрасно! Желаю вам успеха, господа! Буду ждать от вас приятных вестей. До свиданья, до свиданья… Ф-фу! До чего противно разговаривать с гнилой интеллигенцией! Аж в горле пересохло… Капитан, посмотри, осталось там выпить? — Разрешите, ваше превосходительство? Получена телеграмма Линевича. Главнокомандующий требует назначить комиссию для расследования причин и последствий беспорядков. — Рановато комиссии, назначать, ещё бунт не подавлен. Ну и ладно, приказ есть приказ. Пусть генерал Алкалаев займётся этим делом… — Матросы! Мы с господином Зверевым пришли к вам, в Сибирский флотский экипаж с тем, чтобы сообщить вам важные новости. Только что мы имели беседу с командованием крепости. Мы добились у коменданта твёрдого обещания выполнить все ваши требования. Поэтому призываем вас прекратить беспорядки и вернуться к нормальному несению службы… — А как будет насчет запасных? — Они будут уволены в кратчайший срок. Полагаю, через два-три дня… — А скажите, господин хороший, что с нами будет, если мы вас послушаемся и бузу закончим? — Я считаю, если вы немедленно прекратите беспорядки, никакие последствия вам не грозят. — Не верьте, хлопцы ему! Всех нас в арестантские роты засунут, а кое-кого и подальше… — Что же делать, если ты такой грамотный? — Продолжать восстание! Революция идёт по всей стране, мы не одни! — Господа! Не слушайте это безответственное выступление. Это авантюра! Насилие рождает насилие, и если вы не подчинитесь командованию, оно вызовет казачьи части… — И верно братва, пора кончать бузу! — Точно! А не то казаки нагайками пропишут ижицу на наших задницах! — Нагайка ещё что – к стенке запросто могут поставить! — А что, товарищи, добились ведь, чего хотели, и – стоп машина! А то и в самом деле казаков высвистают… В это самое время со стороны Первой Речки в притихший ночной город, поигрывая плеточками, горланя похабную песню, въезжали казаки Нерчинского полка. В воздухе крепко пахло лошадиным потом, солдатской амуницией и потревоженной пылью. Рапорт Петров закончил словами: «Политической подкладки у событий не было». Он перечел написанное и одобрительно хмыкнул: ему понравилась его работа, как описанная в рапорте, так и проделанная в действительности… Шефу не в чем будет упрекнуть его. Кстати, пора этого борова брать за жирные бока, пусть поторопится с присвоением звания. Сколько можно находиться в двусмысленном положении. Он закурил душистую папироску и придвинул к себе папку с донесениям агентов внутреннего наблюдения. Бегло принялся их просматривать. Интересного было мало. Но вот одно, подписанное неким «Пятницей», привлекло его внимание. Петров положил папиросу в пепельницу и внимательно начал читать донесение. Из донесения агента охранки «Пятницы». «Информирую, что в квартире командира миноносца «Скорый» старшего лейтенанта Штерна (Офицерская слободка, соб. дом), в гостях у его жены артистки Марины Штерн довольно часто собирается общество, состоящее из революционно настроенных интеллигентов. Разговоры ведутся преимущественно о политике, и, в частности, о необходимости изменения существующего строя. Во время недавних беспорядков, точнее 30 октября с. г., у Марины Штерн гостили опасные революционеры, бывшие ссыльнопоселенцы Людмила Волкенштейн и Перлашкевич. Они явно оказывают влияние на события, происходящие в городе. Здесь же появилась весьма подозрительная личность – некто Сиротин, высланный из Петербурга. Держится очень осторожно, и сведениями о нём пока не располагаю. Его приметы…» Петров мрачно усмехнулся и, не дочитав донесение до конца, медленно и старательно разорвал его на мелкие кусочки. Посидел, подумал. Вспомнив что-то смешное, улыбнулся и покачал головой. Потом встал, открыл дверь в соседнюю комнату, спросил писаря: — Есть ли у нас материалы на Волкенштейн? — Так точно. — Принесите. — Я извиняюсь, кто именно вас интересует: Александр Александрович или Людмила Александровна? — Она. — Сию минуточку. Писарь принес папку. Петров снова закурил и погрузился в чтение досье.6
…Пейзаж за вагонным окном был тем же, что и вчера: бесконечные поля с редкими берёзовыми колками, однако это была уже Россия, и поэтому пассажиры – и иностранцы и русские, – первые с любопытством, вторые с жадностью, смотрели в окна. Поезд замедлил ход: предстояла последняя проверка пассажиров, прибывающих в Российскую империю. Лощёный жандармский офицер взял протянутый ему молодой женщиной паспорт, раскрыл его: «Андреева Анна Андреевна, болгарская подданная…» Заглянул в красивое тонкое лицо пассажирки нагловатыми глазами, игриво подбил кверху сутенёрские усики. — На Шипке все спокойно? Хе-хе-с! Прошу вас, мадам, всё в порядке… Холодно улыбнувшись, женщина взяла паспорт и отвернулась к окну. Жандармы, звеня шпорами, вышли из купе. Она смотрела на белые хаты, зелёные свечи тополей, жёлтые поля и чувствовала, как томительно и сладко сжимается её сердце. Россия, милая Россия! Здравствуй, дорогая! Четыре года не виделись мы, целых четыре года! И надо же, первый русский человек, который встретился ей на родной земле, был жандармом – одним из тех, против кого она борется! Дорого бы он заплатил за то, чтобы узнать настоящее имя этой хрупкой женщины с большими печальными глазами. Сердце звало её на юг, в Киев, где жили и ждали муж Александр и шестилетний Серёжа, совсем забывший свою маму, но долг призывал её на север, в Петербург. Сюда она и приехала душным августовским вечером 1883 года. Она не знала, что её уже ищут. Жандармы вышли на её след случайно. Вскоре после отъезда Андреевой из Болгарии русский консул в Яссах получил анонимный донос, что некая русская, жена доктора, с болгарским паспортом выехала в Россию, имея своей целью ни много ни мало, а убийство русского царя. Прочитав донос, консул пожал плечами: «Вздор какой-то!» — и небрежно бросил его в ящик стола. Однако некоторое время спустя листок был извлечён не в меру ретивым помощником консула, который, памятуя о том, что бережёного и бог бережёт, секретно телеграфировал в Петербург содержание доноса. Шеф жандармов тоже недоуменно пожал плечами, но на всякий случай распорядился проверить личности всех женщин, прибывших из Болгарии с августа по октябрь сего, 1883 года. Так Андреева оказалась в поле зрения охранки, а затем и в кабинете ротмистра Страхова. Жандарм не соответствовал своей фамилии: был вежлив до приторности. Он вёл не допрос – «что вы, боже упаси!» – приятную светскую беседу. Говорил ротмистр на болгарском, разумеется, исключительно для того, чтобы доставить госпоже Андреевой приятное. Язык он выучил, по его словам, во время русско-турецкой кампании, участником которой был в 77-м году. Ротмистр предавался вслух воспоминаниям, хвалил болгарские табаки и вина и, словно между прочим, интересовался семьёй Андреевой, её знакомыми. Ответы слушал внимательно, напрягая толстые красные складки на лбу, но ей казалось, что его интересует не столько содержание ответов, сколько её произношение. Потом ротмистр поднялся с грустно-любезной улыбкой, дающей понять, что он с удовольствием поговорил бы ещё с такой очаровательной собеседницей, но дела, дела… Провожая гостью до дверей, жандарм неожиданно спросил: — Ну, а как вам северная Венеция – Петербург? Нравится? Андреева, глядя ему прямо в глаза, отрицательно покачала головой. Страхов деланно рассмеялся: — Хорошо, что я был в Болгарии и знаю, что у болгар этот жест означает согласие… Выйдя из серого, мрачного здания на улицу, Андреева опустила на лицо вуалетку и довольно улыбнулась: испытание выдержано! Но через неделю она вновь была доставлена в это здание, только в другой кабинет и к другому ротмистру. Этот, не предложив даже сесть, начал прямо и грубо: — Никакая вы не Анна Андреева и никакая вы не болгарка, хотя язык болгарский знаете отменно. Вы Волкенштейн, Людмила Александровна Волкенштейн, урожденная Александрова. Муж ваш Александр Волкенштейн, земский врач, поведения неблагонадёжного, судился по «делу 193-х»… Вам этот урок не пошёл впрок, и, вместо того чтобы растить сына, вы тоже занялись революционной деятельностью. Вы приняли участие в убийстве харьковского губернатора князя Крапоткина, после чего скрывались за границей!.. Как видите, мы знаем всё или почти всё. Нас интересуют зарубежные связи вашей партии… — Может, вы разрешите мне сесть? — гневно спросила она. — Прошу! — отрывисто кинул ротмистр. — Итак? — Я не знаю особы, о которой вы говорите. Я Анна Андреева. Ни в какой партии я не состою. — Напрасно отпираетесь. Вас опознали по фотографической карточке ваши золовки. — Я не замужем. — Ну что ж, — усмехнулся жандарм и быстрыми шагами пересёк кабинет. Приоткрыл дверь и сказал кому-то: — Прошу вас, мадам… Андреева не оглядывалась, сидела независимо и прямо, но именно эта неестественно прямая, напряжённая спина и выдавала её волнение. По тяжёлой, неженской поступи, по шуму многочисленных юбок и раздражающему запаху дешёвых духов она уже догадалась, кого в качестве козыря припас жандармский офицер. — Антонина Александровна, узнаёте ли вы эту женщину? — Я, слава богу, не слепая. Это моя невестка Людмила Александровна Волкенштейн. Здравствуйте, милочка! Андреева молча дернула плечом. — Ишь, загордилась после заграниц – здороваться не желает!.. Жандарм повернулся к Андреевой. — А вы знаете эту женщину? — Впервые вижу. Антонина в великом негодовании, как торговка на базаре, хлопнула себя по бокам. — Нет, вы посмотрите! Впервые видит! Это же надо! Да будь проклят тот день, когда она вошла в нашу семью! Захороводила Александра, сейчас бедняга не то женат, не то вдовец… Дитя сиротой растет… — она даже всхлипнула и вытерла кружевным платочком несуществующие слезы. Андреева резко поднялась. — Я не желаю слушать эту истеричку! — Хорошо-с! — удовлетворённо произнес следователь. — Благодарю вас, Антонина Александровна, вы свободны. А вы, Людмила Александровна, пока нет! — Не называйте меня чужим именем. — Я обещаю вам доказать, что оно ваше. И он доказал. На следующем допросе он устроил ей очную ставку с мужем. Они не виделись более четырех лет и не смогли сделать вид, что незнакомы, у обоих сдали нервы: Людмила и Александр кинулись друг к другу, до боли стиснули руки… Отрицать теперь что-либо было бесполезно и просто глупо. Когда Александр ушёл, она назвалась полным именем и согласилась давать показания. Жандарм сиял, как именинник. Правда, улыбка его несколько увяла после того, как Волкенштейн твёрдо заявила, что в партии «Народная воля» не состоит, что в Россию приехала без каких-либо заданий и рекомендаций, а исключительно по собственной инициативе, соскучившись по Родине и родным. Допросы продолжались. …Вернувшись в камеру после очередной «беседы» со следователем, Людмила долго и устало сидела на кровати. Ей вдруг захотелось подумать о чём-то хорошем, и она с нежностью стала думать об Александре, её муже и самом замечательном на свете человеке. Вчера ей дали с ним свидание. Милый Саша, как он старался быть мужественным! Говорил нарочито бодро: «Вот мы и поменялись с тобой ролями!» Это он про 77-й год, когда его судили по «делу 193-х» и она навещала его в тюрьме… А ещё говорил: «Буду ждать тебя хоть всю жизнь! И куда бы тебя ни сослали потом, поеду за тобой, хоть на край света!» — «Верю, милый! Что Серёженька, здоров ли?» — «Здоров, растёт, о тебе спрашивает!» Господи, когда она теперь увидит своего малыша!.. Людмила рассталась со своим сыном, когда ему было два года, а когда увидится с ним и увидится ли вообще – покажет суд. И она с нетерпением ждала начала процесса. И вот ей объявили, что завтра начнётся суд. Наконец-то! Она радовалась не только тому, что кончится неопределённость, в которой она пребывает вот уже скоро год, сидя в одиночке Петропавловской крепости, но и тому, что увидит товарищей и родных и что на суде она сможет открыто сказать о своих убеждениях… Из обвинительного акта суда. «Волкенштейн Людмила Александровна… имела преступное сношение с лицами, заведомо принадлежащими к противозаконному сообществу русской социально-революционной партии; принимала участие в убийстве в г. Харькове губернатора князя Крапоткина тем, что содержала вместе с преступником Зубковским конспиративные квартиры, переходя из одной в другую под фальшивыми именами, где и укрывались убийцы кн. Крапоткина преступники Гольденберг и Кобылянский, и затем бежала за границу; вернувшись из-за границы в г. Петербург, проживала по подложному виду на имя Анны Андреевой…» Суд приговорил Волкенштейн к смертной казни. Подавать просьбу о помиловании она отказалась. Карета, нашпигованная жандармами, не сводящими глаз с опасной государственной преступницы, покатила по тёмным петербургским улицам. Дома стояли чёрные, словно вымершие; тускло светились огни редких фонарей. Вот и Нева, а вот и стены знакомой крепости… «Вот и всё, – подумала Людмила. – Наверное, здесь и будут казнить. Когда? Завтра? А может, даже сегодня?» Тюремный смотритель, обычно встречавший Волкенштейн после допросов какой-нибудь любезно-вежливой фразой, сегодня промолчал и увёл глаза в сторону. Молчали и солдаты, толпившиеся в приёмной комнате, и надзиратели… Гробовое это молчание нарушал только звон шпор и ключей. Её завели в пустую камеру, где женщина-смотритель жестом велела ей снять платье и бельё. Тщательно обыскала одежду, заглянула в уши, рот, расплела и ощупала косу. Потом подала грубое колючее бельё, грязно-серый халат с жёлтым тузом на спине и какие-то немыслимые опорки. Людмила надевала всё это быстро, чтобы избавиться от ощупывающих взглядов. В своей камере, куда её отвели после переодевания, Людмила заметила изменения: исчезли книги, туалетные принадлежности, вместо сносной постели, которая была раньше, – дырявый мешок с соломой и ветхое одеяло. Она пыталась внушить себе, что ничего неожиданного не произошло, что этого следовало ожидать и что надо – назло всем – вести себя как ни в чём не бывало. Но она не могла заставить себя вести так. А тут ещё сочувствующий взгляд смотрителя через тюремный глазок! Будь это нахальный или злобный взгляд, она укрепилась бы гордым нежеланием обнаружить своё страдание, но взгляд был сочувствующим, и она еле сдерживала рыдания. Долгая ходьба по камере мало-помалу успокоила её. Потом она прилегла и вскоре забылась в тяжёлом, кошмарном сне. Завтрак состоял из куска чёрного хлеба и кружки кипятка. Поела и решила привести себя в порядок. Спросила гребенку и мыло – отказали, попробовала спорить – не стали слушать. Она ходила по камере растрёпанная, в длинном халате и огромных, слетающих с ног башмаках, смотрела на себя со стороны и очень переживала из-за своего дикого вида. С усмешкой подумала: «Как это странно: осуждена на смерть и, несмотря на это, переживаю оттого, что нельзя умыться и заплести косу! Хотя, впрочем, что тут странного? Неужели явиться, пусть даже на плаху, растрёпанной? Это было бы ещё более странным!» Мысли переключились на сына и мать. Она знала, что они выехали из Киева в Петербург, но к суду, во время которого свидания давались беспрепятственно, опоздали. А теперь разрешат ли? Хоть разочек бы увидеть своего малыша!.. Позвали на прогулку. Все тот же знакомый и изрядно надоевший садик Трубецкого бастиона. Людмила всей грудью, до головокружения вдыхала свежий воздух. Избалованные ею за год голуби смело подлетали, ожидая традиционной подачки – хлебных крошек. Она медленно шла по грязной, засыпанной осенним листом дорожке и думала: «Логически мне следует всей душой желать именно казни, как фактической проповеди моих убеждений. Даже сам факт казни женщины без преступлений был бы тяжёлой каплей в чашу общественного терпения…» Пора было возвращаться в камеру. Последний раз Людмила глянула в низкое, пасмурное небо. И всё-таки жаль расставаться с жизнью! Да ещё в такой мерзкийдень… Но её не казнили в этот день, а на другой к ней в камеру пришёл комендант. Вынул из кармана лист бумаги, глянул как-то по-особенному, и у Людмилы замерло сердце. Комендант торжественно прочёл: «Государь и проч., и проч. заменил смертный приговор 15 годами каторжных работ». Не испытала она особой радости от царского помилования; к тому же была уверена, что ей просто заменили палача: её казнит чахотка, и произойдёт это гораздо раньше, чем через 15 лет! Но в тот момент одно её радовало: теперь-то она обязательно увидит сына. Может быть, даже завтра! Скорее бы наступило завтра! Однако назавтра ей прочитали правила для осуждённых, из коих она узнала, что ей не полагается ни свиданий с родными, ни переписки, ни книг… Вскоре за Людмилой пришли, чтобы увезти к новому месту заключения. Ей принесли тёплую одежду («Значит, далеко! В Сибирь?»), надели кандалы. Оковы не оскорбляли Волкенштейн, она даже гордилась ими. Тюремная карета направилась почему-то к Неве, а когда все вышли и сели в стоящий у берега катер, Людмила догадалась, что её ждёт. Как раз той осенью на одном из островов Невы была закончена реконструкция Шлиссельбурга, воплощённого в камень ужаса. Крепость издавна была для России тем же, чем были для Англии Тауэр, а для Франции Бастилия: правительство замуровывало в её казематы своих наиболее опасных политических противников. В числе первых заключённых реконструированной тюрьмы были и женщины – Вера Фигнер и Людмила Волкенштейн. Первой суждено было просидеть в «каменном мешке» 20 лет, второй – 13. …День за днем, месяц за месяцем, год за годом – невыносимо медленно тянется время в камере-одиночке. Да и само понятие времени исчезло: не было здесь ни дней, ни ночей, ни зим, ни вёсен… Узники не виделись ни с родными, ни с соседями по камере, не имели права ни писать, ни читать, они даже фамилии отныне не имели, обозначались номерами… Что же у них было? Тишина. Но и тишина здесь не благо – пытка, она ощущается физически, давит на уши, вызывает слуховые галлюцинации… А ещё были воспоминания, хотя вспоминать вроде и нечего: прожито всего двадцать шесть, из которых только последние пять лет Людмила считала прожитыми правильно, с пользой… А что было раньше? Была небедная мещанская семья: отец Александр Петрович Александров – казённый лесничий, консерватор по убеждениям, желчный по характеру; мать Авдотья Карповна – домовладелица, две сестры и три брата. В детстве Людмила любила бывать в лесу, и отец нередко брал её с собой в свои поездки по казённым угодьям. Возможно, что частое и долгое пребывание на природе наложило отпечаток на характер девочки, придав ему мягкость, мечтательность, любовь ко всему живущему. Десяти лет она поступила в женскую гимназию Фундулеева. С ней училась девочка-горбунья. Однажды, когда учитель начал насмехаться над несчастной, Людмила встала и сказала, что бесчестно и подло смеяться над физическим недостатком человека. С тех пор и всю жизнь Людмила брала под свою защиту и опеку более слабых. Незадолго до выпуска Людмила Александровна познакомилась со студентом медицинского факультета Киевского университета Александром Волкенштейном, молодых людей сблизила любовь к театру. А потом пришла любовь… Через год она закончила гимназию, он получил диплом врача, и они поженились. Вместо свадебного путешествия отправились на Черниговщину, где Александр получил место земского врача. Какой Людмила была в ту пору? Из донесения помощника начальника Волынского губернского жандармского управления. «…Между молодёжью Людмила Александровна зовётся Людой. Приметы её: среднего роста, хорошо сложена, лицо красивого овала, карие, довольно большие глаза, тонкие тёмные красивые брови, волосы густые тёмно-каштановые, имела привычку заплетать их в одну косу и спускать её, лоб высокий, чистый, цвет лица довольно белый, румяный – вообще тип малороссийской девушки… В обыденной жизни Людмила Александровна одевалась в общепринятые модные платья, в таком виде посещала и знакомых; но любила наряжаться в малороссийский костюм, с босыми ногами, и так ходила на сенокос к крестьянам во время уборки. В то время она представляла из себя вполне сырой материал. Очень любила полиберальничать на словах, проповедовать необходимость труда, но сама весьма не любила чем-либо серьёзно заниматься, хотя бралась за многое; так, взялась за изучение акушерства по книгам – бросила, взялась за математику – бросила, то же самое последовало со столярным ремеслом…» Прошло меньше года супружеской жизни, и Александра неожиданно арестовали, увезли в Петербург. Людмила, которая готовилась стать матерью, уехала в Киев. Авдотья Карповна, мать Людмилы, визгливо кричала: — Я ведь говорила тебе: не связывайся ты с этим революционером! Дождалась? Александр Александрович Волкенштейн не был революционером, но, будучи либералом, находясь в оппозиции к существующему режиму, он сочувствовал народовольцам, принимал участие в судьбе многих из них. В 1877 году жандармская метла основательно прошлась по России: сотни людей были арестованы «за пропаганду и агитацию, за призыв к неповиновению и бунту». Хватали всех без разбору, по принципу: чем больше, тем лучше. А потом в Петербурге начался беспрецедентный в истории мировой юриспруденции процесс: одновременно судили около двухсот человек, он назывался: «дело 193-х». Незадолго до суда Людмила родила сына Серёжу и сразу поехала в Петербург. Вместе с сотнями других девушек и молодых женщин она днями осаждала различные присутственные места, добиваясь свидания, часами простаивала у ворот тюрьмы… Она жадно читала переписанные от руки речи подсудимых. Она узнала в эти дни столько, сколько не знала во всей предыдущей жизни. Она увидела, что то, о чём они только мечтали гимназистами, о чём до хрипоты спорили на вечеринках, уже делалось здесь, рядом, их сверстниками. И она приняла твёрдое решение: коренным образом изменить свою жизнь, поставить её на службу народу. Александр, как и многие другие молодые люди, которых хотели попугать, был оправдан. После освобождения он в качестве врача от Общества Красного Креста отправился на русско-турецкую войну. Проездом он побывал в Киеве, повидался с семьей. Людмилу он не узнавал. Куда девалась резвая хохотушка, любившая спеть, сплясать, непоседа, и впрямь не терпевшая серьёзных и скучных занятий! Вместо неё Александр увидел строгую, молчаливую женщину в глухом чёрном платье с белым воротничком, с косой, не спущенной, как раньше, на грудь, а уложенной короной на голове. Переменилась она не только внешне, это чувствовалось, но что у неё было на душе, он так и не понял, объяснил всё рождением ребёнка. Вернувшись с войны, он не застал Людмилу дома: она оставила любимого мужа, маленького ребёнка ради великой цели, которую с этого времени поставила перед собой, – изменение существующего строя. Кончился для неё период увлечений, исканий, сомнений – теперь Людмила знала точно, что ей нужно. С целью добиться личной и материальной независимости Людмила Волкенштейн поступила на фельдшерские курсы и, успешно закончив их, перешла на высшие медицинские. К тому времени она уже была вовлечена в круг активно действующих революционеров юга России. Убийство харьковского губернатора Крапоткина было первым серьёзным делом, в котором участвовала Людмила. После этого ей пришлось скрываться за границей, и только поэтому ей не довелось вступить в партию «Народная воля». И на всю жизнь она останется беспартийной революционеркой. Из протокола допроса Л. А. Волкенштейн. «Прежде, до моего участия в деле Крапоткина я склонялась к стороне партии социалистической, но, видя, что иного рода деятельность очень трудна при существующем правительстве, я пришла к убеждениям более крайним… Так что деятельность моя началась прямо с участия в деле убийства Крапоткина…» …День за днём, год за годом – воспоминания, воспоминания… Вспоминалась родная Украина, лица друзей, близких, вспоминались стихи декабриста Александра Одоевского, которые так приличествовали её теперешнему положению и настроению: …Но будь покоен, бард: цепями, своей судьбой гордимся мы И за затворами тюрьмы В душе смеёмся над царями. Наш скорбный труд не пропадёт: Из искры возгорится пламя, И просвещённый наш народ Сберётся под святое знамя… Иногда тюрьму пронизывал безумный вопль, полный боли, отчаяния и тоски. А потом тюремный «телеграф» приносил горестную весть о том, что такой-то сошёл с ума, такой-то наложил на себя руки… И такие случаи в Шлиссельбургской крепости были не редки. Каким неженским мужеством, силой воли и просто здоровьем надо было обладать Людмиле Александровне, чтобы выдержать это ужасное испытание! И не просто выдержать, не просто отсидеть, выжить, но жить все эти годы активно, сопротивляясь, бороться за свои права, поддерживать более слабых товарищей. И она боролась: объявляла голодовки и бойкоты, призывала к этому с помощью перестукивания остальных заключённых. И наказывали её чаще других: неделями, а иногда и месяцами не выходила она из холодного и зловонного карцера. Ей грозили даже розгами. Через несколько лет тюремные условия изменились к лучшему: узники смогли навещать друг друга, открылись мастерские. Волкенштейн, профессиональная фельдшерица, смогла применить свои медицинские познания. Но врачевала она не только раны и болезни товарищей, но и их души. Воистину пророческое имя дали ей родители: Людмила – людям мила! Такой её и знали шлиссельбуржцы – милой, доброй, жертвующей для других всем. Только раз её видели плачущей, только раз не она, а её утешали, и было это… в день её освобождения из тюрьмы! В 1896 году в связи с коронацией Николая II был издан манифест о сокращении сроков наказания некоторым политзаключенным, в их число попала и Волкенштейн, которой, кстати говоря, оставалось всего два года до отбытия 15-летнего срока. Да и само освобождение было относительным: из одной тюрьмы её переводили в другую – на каторжный Сахалин. В ожидании отправки на Дальний Восток Людмилу Александровну временно поместили в знакомую ей Петропавловку. Здесь она наконец увиделась с сыном Серёжей. Какой радостью и какой болью были наполнены минуты этого свидания! Последний раз она видела его двухлетним малышом, забавно лепечущим первые слова, теперь она обнимала двадцатилетнего юношу, студента. В её больших глазах, наполненных слезами, бьётся немой вопрос, простит ли он, её мальчик, за то, что поступилась она материнским долгом ради долга революционного, поймет ли он, как трудно было отказаться от счастья растить его, видеть каждодневно?.. Он с обожанием смотрит на мать, да, он понял и простил, он гордится ею… 55 дней длилось плавание к берегам каторжного острова, 55 дней длились страдания людей, брошенных в душный и вонючий трюм. От качки, жары и плохой пищи болели почти все, а многие умирали. Людмила Александровна ухаживала за больными, сама едва держась на ногах от усталости и морской болезни. Одно утешало её: на острове она не будет одинока. Александр сдержал своё слово и отправился за ней. И Серёженька обещал приехать… В Корсакове, куда пришёл пароход со ссыльными, Александр Волкенштейн получил место заведующего окружной больницей, Людмила Александровна стала работать там же фельдшерицей и перевязчицей. Как уголовных, так и политических каторжан за малейшую провинность надсмотрщики нещадно истязали, больница была переполнена избитыми и ранеными, и супруги Волкенштейн сутками не знали покоя. …Зимний вечер. Стонет от ветра, рвущегося с моря, ветхий домишко. Гудит в печи огонь. Людмила Александровна склоняется над столом, слышен скрип пера… Из письма Л. А. Волкенштейн другу-шлиссельбуржцу. «…Уже второй год живу здесь, фельдшерствую. Больных много, но больше страдают не столько от болезней, сколько от жестокостей администрации. Здесь каждый сторож, надзиратель – и царь, и бог по своей власти, и дикий зверь по своей бессердечности… Ведём вместе с А. А. отчаянную борьбу с начальством. Стараемся уговаривать, доказывать. Как бываешь счастлив, когда удаётся кого-нибудь освободить от телесного наказания. Уголовные здесь тоже немало испорчены, но порчу эту я всецело приписываю администрации, она крайне несправедлива, чересчур жестока и своевольна. Страшно, устаю, задыхаюсь в этой ненормальной атмосфере. Хотелось бы отдохнуть…» Стук в дверь заставил её обернуться. В щель просунулась кудлатая борода больничного сторожа. — Людмила Ляксанна, — сказал он, виновато помаргивая красноватыми веками. — Дохтур кличут: ранетого привезли… — Сейчас иду! — откликнулась она, а про себя усмехнулась: «Вот и отдохнула!» Начало нового, двадцатого, века Людмила Александровна вместе с мужем встретила в Александровске – административном центре острова. Она ждала этого перевода, полагая, что в центре нравы менее жестоки, чем в «провинции», и там она сможет отдохнуть, ибо устала – и телом, и душой – смертельно. Но этим надеждам не суждено было сбыться. В Александровске каторжан истязали ещё более жестоко, чем в Корсакове. Десятки и сотни ссыльнопоселенцев и местных жителей нуждались в медицинской помощи, и снова Людмила Александровна проводит всё своё время среди больных и страждущих. Почти неделями не выходит она из тюремной больницы, врачует вместе с мужем больных и на дому. Если врач Волкенштейн получал от администрации какое-то жалованье, то его жена трудилась дни и ночи бесплатно, движимая все тем же долгом – помочь людям, облегчить их страдания. Но не только утешителем была Людмила Александровна – яростным борцом за справедливость, а значит, против существующего строя. Когда не помогали просьбы и споры, она бралась за перо. Во многих газетах Дальнего Востока стали появляться статьи и заметки, подписанные Л. Волкенштейн и разоблачающие беззакония сахалинских чиновников Однажды летом редкая гостья – радость – постучалась в скромный домик Волкенштейнов: к родителям приехал, как и обещал, сын Сергей. Он был уже главой семейства и привёз с собой жену и сына, маленького Серёжу. Слезам и поцелуям, казалось, не будет конца. «Не смогла быть хорошей матерью, буду по крайней мере хорошей бабушкой!» — твердила счастливая Людмила Александровна и почти год не отпускала сына и внука. Потом они уехали, и словно солнце закатилось – начались серые, пасмурные будни… В 1902 году Людмила Александровна начала ходатайствовать о разрешении переехать во Владивосток. Сахалинские власти легко дали согласие, очевидно, даже были рады избавиться от беспокойной фельдшерицы, однако приамурский генерал-губернатор не сразу дал разрешение на приезд Волкенштейн во Владивосток. Зная её революционное прошлое, он боялся – и не без основания – её влияния на молодёжь города. Выручил случай, хотя и печальный. Во Владивостоке разразилась холера, для борьбы с которой не хватало медицинского персонала. Александр Волкенштейн предложил городской управе свои услуги при условии, что и жене, которая, кстати, фельдшерица, разрешат приехать. Отцы города обрадовались возможности заполучить сразу двух медиков и насели на губернатора, и тот, в конце концов, сдался. Из письма Л. А. Волкенштейн другу-шлиссельбуржцу. «Наконец-то я переезжаю с Сахалина во Владивосток. Как я рада, что освобожусь от здешних, ужасных, раздирающих душу картин. Не буду видеть иссечённых до мяса спин, почерневших от боли лиц. Это что-то нечеловеческое… Я измучилась. Пора отдохнуть, сил нет продолжать такую жизнь…» Стоя на палубе парохода, не ощущая холодного ветра, она ещё долго смотрела назад, на сахалинские берега, придавленные зловещими аспидно-чёрными тучами. Вот и кончился ещё один этап её многотрудной жизни… Она оглядывалась назад и вспоминала прожитое, думала о пережитом… Без малого двадцать лет провела она в неволе. А за что? За то, что хотела хорошей жизни своему многострадальному народу, за то, что помогла убрать с дороги один из царских столпов, как другие убрали самого царя… Но что изменилось? И царь на месте, и все его губернаторы, а цвет русской интеллигенции, лучшие сыны и дочери, погибли на виселицах, сгноены в тюрьмах и на каторге. Не слишком ли дорогая плата? Может быть… Может, и не тем путём шли они, но другого тогда не видели, а смириться и плыть по течению не могли, не имели права! Они честно прожили свою жизнь… Впрочем, почему прожили? Ей ещё только сорок пятый, она ещё многое успеет сделать. Но сначала отдохнуть: «…сил нет продолжать такую жизнь…» Но мысль об отдыхе покинула её, как только пароход ошвартовался у владивостокского причала. Едва успев устроиться с жильём – супруги Волкенштейн сняли квартиру в двухэтажном доме на Алеутской напротив пароходства Бринера, – они поспешили в холерные бараки спасать людей. Очень скоро эту семью узнал и полюбил весь город, она всегда была в самой гуще событий. Началась русско-японская война – Людмила Александровна организует курсы сестёр милосердия; началась революция пятого года – она с мужем участвует в организации союзов, выступает на митингах и в печати, ведёт агитацию в войсках… Резолюция приамурского генерал-губернатора Кулюбакина на досье супругов Волкенштейн. «…Являются несомненно двигателями возмущения в Сибирском флотском экипаже, в сухопутных войсках и среди городского населения». Из сообщения главнокомандующего всеми вооруженными силами на Дальнем Востоке генерал-адъютанта Н. Линевича министру финансов И. Шипову. «…Во время беспорядков во Владивостоке, бывших 30-31 октября и 1 ноября, со стороны войск охраны было убитых: офицеров – 1, нижних чинов – 13; ранено: офицеров – 6, нижних чинов – 22. В толпе убито: нижних чинов – 2, матросов – 13, разночинцев – 6, инородцев – 3; ранено: штабных чинов – 32, матросов – 50, разночинцев – 22, инородцев – 12. Всего же убитых и раненых во Владивостоке за дни беспорядков 182 человека. Кроме сего, имеются сведения, что из разночинцев многие раненые скрываются по квартирам. В течение последних 2 дней беспорядков в городе не было, и торговые заведения открываются. Охрана города на своих местах, патруль – и конные, и пешие – на улицах…» Из письма рядовому Владивостокского минного батальона Кириллу Кудрявцеву от его жены Катерины Кудрявцевой, крестьянки дер. Нагаткино Медниковской волости Старорусского уезда Новгородской губернии: «…А ещё пишем вам, дорогой наш супруг Кирилл Семёнович, что дочка ваша Мария Кирилловна стала ходить, а двуродная[6] сестра ваша Аграфена померла от живота, панихиду по ей справили, вечный ей покой и царство небесное, отец Евлампий за панихиду гривенник взял. У соседей наших Вороновых единственную полосу град побил, бабка Степанида суму шьёт, по миру идтить собирается. У нас тоже голодно, варю[7] ели последний раз в среду, а сегодня суббота… У нас в деревне, сказывают, скоро своя казёнка откроется, бабы ругаются и плачут, потому как мужики последние гроши пропивать станут… Кланяюца вам дочка ваша, Мария Кирилловна, батюшка и матушка ваши, крёстные…»Глава III
1
Ноябрь пролетел над Россией как первый порыв надвигающейся бури. Чёрным жирным дымом окутывались помещичьи усадьбы, из фабричных ворот рабочие вывозили на тачках и сбрасывали на кучи шлака начальство, создавались Советы рабочих и солдатских депутатов, а также различные профессиональные союзы, беспрерывной чередой по городам и весям шли митинги, из эмиграции, ссылки и каторги возвращались на родину профессиональные революционеры, продолжались и начинались организованные и стихийные забастовки. В Петербурге стала выходить первая легальная большевистская газета, со страниц которой В. И. Ленин страстно говорил о необходимости реорганизации и объединения партии, о привлечении в неё как можно большего количества рабочих, представителей того единственного революционного класса, который «завоевал России половину свободы, который завоюет ей полную свободу, который поведёт её через свободу к социализму». И листовки – эти гениальные произведения, автором которых была сама Революция, – призывали народ не верить царским «свободам» и браться за оружие, чтобы завоевать подлинную свободу. «Граждане! К оружию!» – этот грозный клич, хорошо знакомый человечеству со времен Великой французской революции, наводящий ужас на аристократов и власть предержащих, летел в эти студёные ноябрьские дни над Россией. Оружие добывалось самыми различными, порой дерзкими способами: оно покупалось за границей, его захватывали на складах и в арсеналах, отбирали у жандармов и полицейских, у офицеров, возвращавшихся с русско-японской войны, изготавливались и заготавливались гранаты-македонки и «адские машины»… На пустырях, в каменоломнях, в лесу щёлкали револьверные выстрелы – боевые дружины рабочих обучались стрельбе. А как же те, которым сам царь вложил в руки оружие, те 2248 тысяч человек, которые в 1905 году составляли русскую армию и флот? Что думали они, что делали в том предгрозовом ноябре? Роптали и восставали. Роптали из-за неувольнения из армии и фельдфебельских зуботычин, из-за плохого обмундирования и отвратительной кормёжки. Восставали, но стихийно, неорганизованно, обособленно не только от населения, но и одно подразделение от другого. Они долго терпели и косились на лощёных своих командиров, шепча сквозь стиснутые зубы: «Ужо вам!..» Потом, доведённые до отчаяния, восставали в одночасье и, добившись небольших уступок или растерзав особо ненавистного начальника, возвращались в казармы, откуда шли под конвоем на военно-окружной суд, а потом в арестантские роты либо в каторжные работы… С оружием в руках восставали артиллеристы в Гродно и гарнизон в Ташкенте, сапёры в Киеве и пехотинцы в Харькове, железнодорожные части в Сибири и солдаты-фронтовики на Дальнем Востоке… На всю Россию прогремело эхо боя крейсера «Очаков» с черноморской эскадрой 15 ноября. Эту весть, как и всегда, на Тихом океане узнали позже всех, но зато имена участников севастопольской трагедии – лейтенанта Шмидта и адмирала Чухнина, этих антиподов, вышедших из одной среды, но ставших по разные стороны баррикады, – здесь хорошо знали: оба до недавнего времени служили во Владивостоке, в Сибирской военной флотилии. Эти два имени были у всех на устах, их вспоминали… …в офицерских собраниях: — …И всё-таки, господа, не могу поверить, что во главе матросского бунта мог стать русский офицер! И если бы ещё армеут, а то лейтенант флота! Кстати, не тот ли это Шмидт, что служил у нас на 253-м миноносце? — Так точно, господин кавторанг, тот самый. Лично я, правда, мало его знал, а вот лейтенант Прибылов с ним вместе служил на канонерке «Бобр»… Жоржик, да бросьте вы свои карты, идите сюда!.. Расскажите нам, пожалуйста, об этом новоявленном декабристе. — О Шмидте, что ли? А что о нём рассказывать – авантюрист и неврастеник… — И всё же. Ведь вы хорошо его знали… — Да, знавал. Ещё с 1894 года, когда его перевели из Питера сюда, на Тихий. Был он тогда ещё мичманок. Ходил с эдаким трагически-печорским выражением на лице, избегал общества, словом, пускал туман и тем самым сводил с ума полковых дам. Мы объясняли заносчивость Шмидта его влиятельными связями, дядюшкой адмиралом, но оказалось, ничего подобного: просто ему общество матросни, мужиков было приятнее, чем наше. Недаром же он был женат одно время на проститутке. Нет, я всегда говорил, что он плохо кончит… — А что у них было с Чухниным? Это верно, что из-за него Шмидт оставил службу? — Право, не знаю, господа… Ходили слухи, что контр-адмирал Чухнин был обойден наградой вице-адмиралом Шмидтом и теперь-де срывает злость на его племяннике… Но, по-моему, всё это инсинуации. Чухнин, как и положено младшему флагману флота, строго спрашивал службу, а Шмидт отлынивал от неё, занятый своими интеллигентскими исканиями и игрой в демократию с «братишками». Потом заявил, что Чухнин, видите ли, к нему придирается, и подал рапорт об отставке. Его, естественно, держать не стали: баба с воза – кобыле легче! Шмидт поступил в Добровольный флот и стал плавать вторым помощником на «Костроме». Ну, а когда началась японская кампания, его опять призвали и назначили командиром 253-го. Потом его, как известно, перевели на Чёрное море, где он и встретился со своим старым другом Чухниным… — И слава богу, что его убрали от нас. А то он здесь наделал бы дел! — Интересно, на что рассчитывал этот безумец, когда принимает под командование взбунтовавшийся крейсер? Ведь «Очаков» развалина, без брони, без артиллерии! А флот, как и следовало ожидать, не поддержал его… — Я же говорю: авантюрист! Славы захотел! Ну и прославился, как… Герострат. — Совершенно согласен с вами, лейтенант. У него, по всей видимости, авантюризм в крови. В «Петербургских ведомостях» об этом же писали. Представляете, он даже фиглярствовал перед публикой, поднимаясь на воздушном шаре и прыгая оттуда с парашютом!.. — Господа, что же с ним теперь будет? — А вы, мичман, не догадываетесь? Во всяком случае не Анну он на шею получит, а кое-что другое. — Ну, Жоржик, остряк! …и в матросских казармах: — Я как услыхал за «Очаков», сразу смикитил: наш это Шмидт, Пётр Петрович, больше некому! Только подивился: ведь совсем ещё недавно, нонешней весной, встречал его на Эгершельде… Оказывается, его уже на Чёрное море перевели. Жалко… Одолжи-ка табачку, земляк… Да сыпь, не жалей! Хорош горлодёр! Жалко, говорю, потому как человек хороший, душевный, знал и понимал матроса. Я помню, когда он ещё только приехал, годов это десять тому… Его сперваначала на «Силач» назначили, на ледокол, а я там как раз в боцманах служил… Мичман тогда Пётр Петрович был. А сами знаете, какой он народ, мичмана… За всех, конечно, не скажу, но только народ это желторотый, проще, салаги, вроде вас, только у них звёздочки на погонах… И вот службы ещё толком не знают, а покрикивать голоском петушиным да морды матросские кроить научаются быстро. Дворяне! А Пётр Петрович совсем не такой. Вежливый такой, ласковый… А у самого глаза печальные, тёмные, как омут, – видать, хлебнул в жизни… Годков ему было немало, под тридцать. Почему в мичманах до сих ходил, не знаю, а только думаю, что начальство ему ходу не давало, потому как Шмидт не только сам никогда матроса пальцем не тронул, но и другим не дозволял. Через то и невзлюбили его старшие командиры, особливо адмирал Чухнин. Зверюга был первостатейный! Кабы его воля – матросов бы за борт вешал заместо кранцев. Вот он и взъелся на Петра Петровича, что того матросы любят и за отца родного почитают. И конфузил его всячески перед строем, и цеплялся, как тая рыба-прилипала… Я, правда, сам того не видел: Шмидт тогда уже был лейтенантом и служил на «Бобре», но матросы сказывали. И дюже было жалко братве своего командира и стыдно за того дракона-адмирала! В общем, надоела эта волынка Петру Петровичу, снял он погоны, послал начальство к такой матери и пошёл в Доброфлот переселенцев возить. А когда с японцем зачалась катавасия, снова Шмидт к нам вернулся. Завидовали мы хлопцам с миноноски, на какую его командиром поставили… Сыпани-ка ещё своего крепачка… Вот почему я и смикитил, что наш это Шмидт в Севастополе объявился, больше некому. Он матросиков в беде никогда не бросал, он с ними и на смерть пошёл… Да и мы, обратно, с таким человеком хоть в огонь, хоть в воду! Правильно говорю, хлопцы? То-то! Да-а… Жалко, что нет его с нами сейчас, уж мы бы тогда… Что с ним будет? А я почём знаю? У Чухнина спроси! Только думаю, не помилуют его, хоть и всем миром, слыхал, царя просют… Эх, да что тут говорить!.. Да забери ты свой треклятый табак, будь он неладен, вон аж слезу вышибает… Почти день в день с восстанием в Севастополе на той же параллели, только на другом конце империи, во Владивостоке, вспыхнуло восстание солдат-фронтовиков. …Капитан Новицкий только что сменился с дежурства и спешил в офицерское собрание. С моря дул сильный ветер, упруго подталкивая капитана в спину. Новицкий не шёл, а почти бежал, подгоняемый как ветром, так и желанием поскорее оказаться в небольшой уютной зале собрания. Он уже представлял, как скинет промёрзшую шинель, примет из рук вестового стакан с подогретым вином, сядет к камельку, будет долго смотреть в огонь и лениво слушать за спиной стук бильярдных шаров, разговоры о политике, до которых охоч штабс-капитан Маковецкий, или нескончаемые истории любовных похождений, героем которых был поручик Лилеев. Новицкий миновал казармы 15-й роты крепостной артиллерии и уже подходил к зданию офицерского собрания, когда навстречу ему из-за угла вышел солдат. Он шёл согнувшись, борясь с осатаневшим ветром и путаясь в трепыхавшихся полах длинной шинели. Поравнявшись с офицером, он поднял руку к голове, то ли отдавая честь, то ли поправляя башлык, сползший на глаза, – истолковать жест можно было по-разному. Новицкий усмотрел в этом пренебрежение к нему, капитану, и хотя очень торопился попасть в душистое тепло офицерского собрания, остановился и крикнул: — Эй ты, арестантская морда! Ты как честь отдаешь офицеру? Солдат, промёрзший до костей, тоже торопился попасть в тёплую вонь своей казармы, но вынужден был остановиться. Он поднял голову и, с ненавистью глядя на офицера, прохрипел простуженным голосом: — Пошто обижаете, вашскородие? Я не арестант, а бывший пленный, японцем ранетый! Стыдно вам… — Ах, ты ещё меня стыдить, сволочь!.. Получай! И кулак капитана, облитый кожаной перчаткой, ударил солдата в седые от инея усы. Ох, не надо бы это делать капитану, совсем не надо! Если бы он только мог предвидеть последствия этого… Канонир Калинин, уже немолодой кузнец с Кубани, отец трёх детей, был высок, худ и жилист, обладал громадной физической силой, но, как многие силачи, был человеком добродушным, спокойным, даже флегматичным, и вывести его из себя было непросто. Воевал он без злобы – что плохого ему сделали эти маленькие чернявые люди по прозвищу ипонцы, – но старательно и честно, как выполнял любую работу. Когда на батарее кончились снаряды и патроны, канонир воевал кулаками, и, чтобы обратать русского гиганта, потребовались совместные усилия шестерых японцев. Высокий, в белой солдатской рубахе без пояса, он стоял в окружении низкорослых чужаков в мундирчиках цвета хаки. С его лица не сходило недоуменное выражение, он словно силился понять, как эти слабенькие хлопчики смогли одолеть его, первого на деревне кулачного бойца. Офицер с маленькой, словно игрушечной сабелькой на боку, привстав на цыпочки, похлопал Калинина по плечу и сказал по-русски, четко выговаривая слова: — Храбры росскэ сордат! Так начался для канонира первый из трёхсот пяти дней японского плена. Это было унылое и тяжёлое время. Калинин, как и сотни его однополчан – квантунских артиллеристов, голодал, бил вшей, материл предателя Стесселя, тосковал по родине и своим детишкам. Японцы не особенно строго содержали пленных, поэтому к русским солдатам частенько приходили земляки – политические эмигранты. Они рассказывали о революции, которая началась в России, читали вслух открытое письмо японских рабочих к русским военнопленным, напечатанное в социалистическом еженедельнике «Чоку-ген». Далеко не всё доходило до тёмного солдата Калинина, не всегда мог он продраться сквозь частокол мудрёных слов к смыслу. Но одно усвоил твёрдо: что его враги вовсе не «жиды, скубенты и япошки», как учил фельдфебель Крюкин, а все российское начальство во главе с царем Николашкой. Друг Калинина фейерверкер Дудаев как-то сказал: «Царь осерчал на микаду с тех пор, как ихний городовой трахнул за что-то Николая по башке бамбуковой дубинкой». — «То-то и оно! — усмехнулся в ответ Калинин. — Паны дерутся, а у холопов чубы трясутся! Ну ничо, вернёмся домой – разберёмся, что к чему!» Домой! Этой мыслью жили тысячи пленных портартурцев. Когда канонира Калинина и 794 других нижних-чина Квантунской крепостной артиллерии доставили наконец на русскую землю, во Владивосток, солдаты радовались, как не радовались за всё время этой срамотной войны. Временно их разместили в казармах местных артиллеристов на Чуркине. Все ждали – вот-вот поедут дальше… Однако командование не спешило отправлять фронтовиков. Из офицерского собрания распространялись слухи, что забастовавшие железнодорожники не хотят пропускать в центральную Россию воинские эшелоны. Кое-кто уже начал поругивать путейцев. Но вот в казарме непонятно как появился запретный листок, адресованный им, солдатам Маньчжурской армии. Все сгрудились вокруг грамотного Цудаева. Из листовки Читинского Совета солдатских депутатов Российской социал-демократической рабочей партии: «Товарищи! Генерал Линевич в приказе по войскам от 5 ноября говорит вам, что запасных нe увольняют из-за железнодорожной забастовки. Это неправда, солдаты! Забастовки нет. Дорога работает, и поезда исправно ходят уже месяц. Товарищи рабочие готовы пропускать хоть по 24 поезда в сутки. Если даже и будет всеобщая забастовка по всей России, то войска всё-таки будут провозиться беспрепятственно. Вас обманывают. Требуйте возвращения немедленно». — Артурцы, на выход! — раздался крик от двери.— Выходи на плац!.. Стройсь!.. Равняйсь!.. — команды сменяли одна другую, эхом повторяясь в ротах, взводах. Из флигеля вышел капитан Новицкий. — Смир-р-ра! Р-равнение нале-оп! Новицкий хмуро выслушал доклад, глядя мимо поручика. Его раздражало положительно всё: изжога от селянки, съеденной за обедом, промозглая погода, грязь, по которой приходилось ступать ярконачищенными сапогами; неровный строй солдат-фронтовиков в грязно-серых шинелях и лохматых маньчжурских папахах. Удружило же ему начальство, назначив командовать этим сбродом! Новицкому надлежало подтянуть бывших пленных, выбить из них лишнюю дурь и расформировать по частям Владивостокской крепостной артиллерии. Что-что, а подтягивать солдатню капитан умел, в этом он был незаменим. — Солдаты! — громко сказал он. — Война для вас кончилась, но служба продолжается. Советую это хорошенько запомнить. Службу буду спрашивать как положено. Беспорядка не потерплю. Здесь вам не японский бардак, а русская армия… После каждой фразы Новицкий поджимал губы и делал паузу, подчёркивая тем самым значительность сказанного. Перечислив все обязанности нижних чинов артиллерии и все кары на тот случай, если эти обязанности не будут выполняться или будут выполняться плохо, капитан в сопровождении офицеров пошёл вдоль строя. Сощурившись, вглядывался в солдат, то и дело рявкал: — Брюхо подбери!.. А ты выше морду!.. А у тебя что, руки отсохли шинель починить?! Вернувшись на своё место в центр каре, Новицкий подвел итог смотру: — Распустились, арестанты! Ну ничего, я за вас возьмусь – шёлковыми станете!.. И он взялся. Первым оказался канонир Калинин. Получив в зубы, солдат почувствовал, как кровь затопила рот, а ярость – глаза. С надсадным хаком, словно опуская молот на наковальню, бывший кузнец кинул свой свинцовый кулак в офицерское ухо. Кровь чёрной струйкой зазмеилась по белой, чисто выбритой щеке капитана. Падая, Новицкий схватился за кобуру… Поединок происходил во дворе между офицерским собранием и солдатскими казармами. Но собрание было ближе, поэтому к Новицкому помощь пришла быстрее. Услышав выстрел и увидев в окно дерущихся, помощник Новицкого штабс-капитан Маковецкий без шапки, в одном мундире, выбежал во двор. Раненый солдат, подобно медведю-шатуну, ломал на грязной земле капитана. Маковецкий выхватил из ножен шашку и, ощерив зубы, ударил канонира по голове. Солдат упал на бок. Новицкий поднялся на дрожащие ноги, посмотрел на поверженного врага и вдруг, выхватив из рук штабс-капитана шашку, начал исступленно рубить ещё вздрагивающее тело. — Идёмте… ради бога… прибегут солдаты… — шептал прыгающими губами Маковецкий, оттаскивая Новицкого от трупа. Тот дико посмотрел на своего помощника и, когда до него дошёл смысл сказанного, быстро пошёл вперёд, тяжело дыша. Маковецкий следовал за ним, испуганно оглядываясь. Офицеры в собрании встретили их тревожно-вопросительными взглядами. — Он прошёл мимо и не отдал честь… Я остановил его, спросил, в чём дело, а он вместо ответа кулачищем… — и, словно в доказательство, Новицкий отвёл руку от лица, и все увидели, что левая щека капитана вздулась как от флюса, а на мочке надорванного уха дрожит, словно, рубиновая серёжка, капля крови. — Ну, тогда я и… В окно было видно, как возле тела канонира Калинина накапливалась толпа. Солдаты что-то кричали, показывая на офицерское собрание. — Господа! Возможен бунт, нужно срочно принять меры!— срывающимся голосом крикнул поручик Лилеев, у которого оснований бояться солдат было не меньше, чем у Новицкого. Этот тоненький офицерик с томными красивыми глазами слыл и был настоящим изувером; именно его собирался бить в октябрьскую ночь матрос Иван Рублёв со своими друзьями солдатами. — Господа! Господа! — взывал Лилеев к мечущимся в панике по залу офицерам. — Нужно вызвать дежурную роту! Кто пойдёт, господа? Наконец вызвались двое – однофамильцы Тимофеевы: штабс-капитан и поручик. Накинув шинели, они выбрались из дома через чёрный ход, но, увидев бегущих к собранию разъяренных солдат, тотчас же забыли о своей миссии и обратились в бегство. Тимофееву-первому удалось сесть в китайскую лодку «юли-юли» и удрать на ту сторону бухты, а второго спрятал у себя в каптерке «шкура» – сверхсрочник из 10-й роты. Офицеры, забаррикадировав двери креслами и бильярдом, в течение нескольких часов ружейным и револьверным огнем отбивали атаки солдат, вооружённых лишь камнями. С обеих сторон было убито по одному – поручик Лилеев и канонир Мартынов. Артиллеристы то и дело кричали: «Где Новицкий? Выдайте нам Новицкого, и мы уйдём!» В ответ гремели выстрелы. Сам капитан палил в окно не целясь сразу из двух револьверов. Руки его тряслись, к потному лбу прилипли пряди волос, в углах рта кипела слюна. Лицо, искажённое гримасой животного страха, было ужасным. Внезапно стрельба смолкла. Штабс-капитан Маковецкий подошёл к разбитому окну, осторожно выглянул и крикнул: — Солдаты! Капитан Новицкий застрелился! Можете убедиться сами. Фейерверкер Цудаев отбросил в сторону булыжник, сплюнул. — Собаке собачья смерть! Пошли, ребята, похороним наших… К вечеру казармы, в которых были размещены портартурцы, были оцеплены войсками, прибывшими из города и с Русского острова, и начались аресты. Из газеты «Новая жизнь» от 19 ноября 1905 года. «…Офицеры, разоблачившие своё невежество и бездарность в настоящей войне, изощряют свой военный гений на мирно гуляющей публике, на не отдавших честь солдатах. Победоносная армия уравновешивает позор Ляояна подвигами во время еврейских погромов, позор Мукдена – оргией военного положения в Польше, позор Порт-Артура – бойней в Кронштадте и Владивостоке…»[8] Из предписания генерал-майора Лашкевича владивостокскому полицеймейстеру Чернову. «Вследствие данных мне полномочий, как начальнику охраны г. Владивостока, предписываю Вам, г-н полицеймейстер, подавлять уличные беспорядки, кем бы таковые ни производились, не стесняясь употреблением оружия…»2
…Так прошёл ноябрь. Пётр и Григорий Воложанины не узнавали последнее время свою мать. Софья Максимилиановна чудесным образом помолодела и обновилась, она удивительно легко носила своё полное тело, загадочно улыбалась, а в глубине её больших карих глаз дрожали золотистые огоньки, словно отражения каких-то счастливых мгновений, пережитых женщиной. Вдова стала меньше бранить прислугу, раздражаться, как раньше, по пустякам и хотя по-прежнему подолгу сидела у зеркала, но уже не вздыхала, а с горделивой радостью рассматривала своё отражение. Не понимали юноши причины этой разительной перемены, произошедшей с матерью, объясняли её какой-нибудь удачной торговой сделкой и были очень довольны, что Софья Максимилиановна с некоторых пор не докучает им своими расспросами и нотациями. Вообще только один человек в доме догадывался о том, что случилось с мадам Воложаниной, – это горничная Лукерья. Ровесница вдовы и сама вдова, она выглядела старухой по сравнению с барыней, работа и нужда погасили блеск глаз, высушили грудь, сделали руки клешнястыми и красными. Глядя, как хозяйка, свежая и вальяжная после массажа и ванны, сидит у туалетного алтаря и, словно взыскательный художник, вносит последние штрихи в уже законченное творение, Лукерья злобно ворчала себе под нос: — Ишь, цветёт и пахнет! Хахаля завела, не иначе… Хоть бы детей посовестилась, корова! …Это произошло на исходе той страшной октябрьской ночи, когда Сиротин и Софья Максимилиановна после всяких приключений добрались наконец до дома Воложаниной. Сиротин довёл её до подъезда, дождался, пока на стук пришёл сонный дворник, живший в пристройке, и хотел было откланяться, но Софья Максимилиановна не отпустила. — Куда же вы пойдёте так поздно… или, вернее, так рано? Ведь вам на другой конец города… Да и продрогли вы… Я угощу вас чудесным кофеем… Он – в который раз за тот беспокойный день! – покорился и поднялся следом за хозяйкой во второй этаж. Она оставила его в гостиной, а сама ушла хлопотать на кухню: прислуга была отпущена по случаю воскресенья. Кофе она подала на чёрном лакированном подносе в изящных чашечках китайского фарфора. Нашлись у вдовы сигары и коньяк. Поставив всё это на стол, Софья Максимилиановна извинилась и ушла, как она выразилась, «брать ванну». В дверях она оглянулась и окинула гостя загадочно-обещающим взглядом, после чего Сиротину очень захотелось уйти. Но было неудобно, а кроме того, он смертельно устал. Кофе оказался жидковат, но коньяк был превосходен. Прихлёбывая мелкими глотками крепкий душистый напиток и с удовольствием чувствуя, как проходит усталость, Сиротин рассматривал висящий в простенке морской пейзаж работы Айвазовского – неплохая копия, а возможно, даже подлинник. Появилась Софья Максимилиановна.Сиротин поднялся. — Вы простите мне мой домашний вид? Она была в кашемировом капоте, белизну которого подчеркивали чёрные блестящие волосы, с умышленной небрежностью рассыпанные по плечам и груди. Подойдя вплотную к Сиротину, она подняла руку, оголив её, и снизу вверх погладила его по плечу. — Я ведь ещё и не поблагодарила как следует вас, мой прекрасный рыцарь, за всё, что вы для меня сегодня сделали… Полуоткрытые губы, влажный блеск глаз, высоко вздымающаяся грудь –весь облик вдовы говорил о её готовности щедро отблагодарить рыцаря. Он хотел сказать: «Не надо!» – но не сказал… От выпитого коньяка, от близости сытой роскошной самки, от её одуряющих духов у него закружилась голова… Так началась их связь, столь чудесным образом изменившая Софью Максимилиановну, благотворно повлиявшая как на внешность вдовы, так и на её характер. Сиротин же совсем не изменился. Его красивое лицо по-прежнему оставалось бесстрастным и даже как будто чем-то недовольным, яркие губы в обрамлении чёрной эспаньолки часто и нервически подёргивались. Воложанина сходила с ума, боясь быть брошенной. Ни на минуту не забывала о своём враге – возрасте и делала многочисленные попытки –смешные и жалкие одновременно – выглядеть моложе и красивее, чем была на самом деле. Она изнуряла себя тесными корсетами и гимнастикой по системе Мюллера, сильно душилась и носила яркие, совсем ей не идущие платья. Но Сиротин, к сожалению, а может, к счастью, не замечал всех этих ухищрений. Он приходил всегда голодный и усталый, жадно ел, много пил и уходил, порой среди ночи, сразу после любовных объятий. Иногда он исчезал надолго, заставляя Софью Максимилиановну терзаться муками ревности. Вдова боялась расспрашивать, где Сиротин служит. Когда она все же робко поинтересовалась, он нехотя ответил, что пока нигде, что подыскивает себе место поприличнее, а все её попытки посодействовать в этом направлении категорически отклонял. Больше к этой теме не возвращались. Да какая разница, где он служит, и служит ли вообще, думала Софья Максимилиановна. Она достаточно состоятельная женщина, чтобы содержать и себя, и детей, и своего возлюбленного. Он интеллигентный человек, и у него, возможно, искания… Но однажды – это было спустя месяц после их встречи – Софья Максимилиановна увидела, как Сиротин, одеваясь, переложил из одного кармана в другой револьвер. Она едва удержалась от изумленного возгласа и даже сделала вид, что ничего не заметила. Когда он ушел, она бросилась в кресло и схватила себя пальцами за виски. Вдова была смертельно напугана. Она, конечно, и в мыслях не допускала, что Сиротин может быть душегубом, налётчиком или контрабандистом, как её знакомый Жан Синицын. Слишком он для этого образован, утончён. Оставалось одно – революционер! Теперь ей стали понятны его таинственные исчезновения по ночам, долгие отлучки, уклончивые разговоры о службе и многое другое – всё, что раньше она объясняла другими, более прозаическими причинами. «А я-то ревновала, как последняя дура!» Ей стала понятна и подоплёка переезда Сиротина из Петербурга во Владивосток, и его интерес к местным революционерам Перлашкевичу и Волкенштейн, которых он видел в доме Марины Штерн. Вот почему Софья Максимилиановна, обо всём догадавшись, испугалась, не за себя, понятно, – за него. Ведь он ежедневно подвергает свою жизнь опасности; его в любую минуту могут арестовать, посадить в тюрьму и даже… даже убить! Она подошла к окну, отодвинула тяжёлую бархатную портьеру и долго смотрела на улицу, очертания которой расплывались в стремительно наступающих зимних сумерках. Она упорно вглядывалась в густеющую тьму, словно надеясь увидеть того, чьё имя непроизвольно шептали губы. Софья Максимилиановна не заметила, как вернулись сыновья. Очень довольные этим обстоятельством, братья за спиной матери проскользнули в свою комнату и, как всегда после митингов и сходок, начали политический диспут. Сиротина Пётр и Григорий видели два или три раза, да и то мельком, и не уделили ему особого внимания, приняв его за одного из деловых знакомых матери. Они и не подозревали, что этот высокий брюнет с красивым бледным лицом, с усами и бородкой, делающими его похожим на конкистадора, сыграет значительную роль в судьбе всей их семьи. Воложанина и Сиротин, как-то не сговариваясь, с самого начала стали держать в тайне ото всех свои отношения. Софью Максимилиановну это даже немного обижало, ей очень хотелось прокатиться со своим любовником на лихаче по Светланской или появиться в ложе «Золотого Рога», чтобы кое-кто лопнул от зависти. Но она подспудно догадывалась, что публичная реклама не устраивает Сиротина. И теперь, когда она проникла невольно в тайну своего возлюбленного, ей даже стало стыдно за свои мещанские мечты. Конечно, им нельзя появляться на людях вместе; она известная дама в городе, вдова героя Цусимы, пойдут толки, а он, наверное, на нелегальном положении. Нет, она сохранит его тайну, похоронит её в своём сердце, не выдаст даже под пытками! И вообще она станет другой, постарается стать ему полезной. Конечно, она не так богата, как фабрикант Савва Морозов, который, говорят, давал революционерам тысячи, но тоже кое-что может. К тому же у неё есть связи, они могут пригодиться. Но главное – стать для любимого близкой по духу, если не единомышленником, то хотя бы помощником. Софья Максимилиановна очнулась от раздумий, внезапно найдя себя в тёмной гостиной у окна. Только тоненький лучик света, словно золотая шпага, пересекал по диагонали ковер, начинаясь от неплотно притворённой двери в комнату мальчиков. Она вошла. Пётр и Григорий лежали в постелях, уткнувшись в книги. Они уже успели поссориться. — Вы уже спите? А я и не слышала, когда вы пришли… Братья насторожились: что-то непривычное услышали они в голосе матери, не так обычно она встречала их поздно вечером. Тон её был ласковым, дружеским. Она присела на краешек кровати Григория. — Опять, наверное, были на какой-нибудь сходке?— она с добродушной улыбкой погрозила пальцем. — Никогда с матерью не поделитесь… Небось думаете, что я отсталая, консерваторша? Ну, признайтесь, думаете так?.. — Ну что ты, мамочка, — ответил Григорий. — Вовсе мы так не думаем. А не рассказываем потому, что тебе это будет неинтересно. — Да и не о чем рассказывать. — вставил Пётр. — Мне все интересно, — сказала Софья Максимилиановна, оставив без внимания слова младшего сына. — Что интересно вам, моим детям. Иначе я буду плохой матерью… А кроме того, я всегда сочувствовала революционерам. Я, может, даже… — она понизила голос, — Против царя!.. Так что вы можете смело рассказывать мне обо всём. Или вы не доверяете своей матери? — Ну почему же? — возразил Григорий. — Доверяем. Но ведь и в самом деле не о чем рассказывать… То, что забастовали железнодорожники и что образовался союз союзов, это весь город знает… — А что это за союз союзов? — Эта организация будет отстаивать перед властями интересы народа, его завоевания, и в частности свободы, объявленные манифестом… — А во главе её стали либеральные болтуны! — буркнул Пётр. — Болтуны и соглашатели, далёкие от революции. — У тебя какая-то дурацкая манера все чернить! — возмутился Григорий. — Прямо Мидас наоборот… Ведь ваши эсдеки на всех собраниях кричат о необходимости объединяться, действовать сообща. И вот такое объединение, кстати без вашей помощи, произошло: союзы служащих почты и телеграфа, железной дороги, торговых фирм, врачей, студентов и портовых рабочих слились воедино, образовали союз союзов… — Из них единственный, по-настоящему боевой — союз рабочих и служащих порта! — Уж не потому ли, что ты там работаешь? — ехидно сощурился Григорий. — Потому, что он стоит на позициях программы РСДРП, а значит, борется за интересы рабочего класса и… — Ты узко смотришь на вещи. Ну сколько там наберётся ваших портовых? Нуль с десятыми, как говорил Шишков. А союз союзов объединяет тысячи людей! — Пойми, Гриша, я не против союза. Только руководство его… — Ну что руководство? — Либерально-болтливое, если не сказать контрреволюционное! — Ну, знаешь! — Григорий аж задохнулся от возмущения. — Да это самые заслуженные и авторитетные люди нашего города: врачи Кудринский и Волкенштейн, ссыльный Перлашкевич, зауряд-офицер Шпур, инженер Петровский, священник Веденский… — Не меньшевик, так эсер, — усмехнулся Пётр. — И сплошь интеллигенция — ни одного рабочего, ни одного солдата! Софья Максимилиановна сидела молча, глядя то на одного сына, то на другого и силясь понять, о чем они спорят. А братья, забыв о ней, сидели на кроватях и кидали друг в друга гневные взгляды и слова. Услышав знакомую фамилию, Воложанина встрепенулась: — Волкенштейн – он или она? — Он,— ответил Григорий. — Александр Александрович, председатель общества врачей. Но и Людмила Александровна принимает активное участие в работе союза: выступает на митингах, читает лекции солдатам и матросам… Вот, кстати, о ней. Помнишь, достали на вечер её записки «13 лет в Шлиссельбургской крепости», читали вслух? Ты ещё восхищался тогда ею… Что же, ты и её считаешь контрреволюционером?! Григорий был прав: вся молодежь города преклонялась перед Людмилой Волкенштейн, зная о её тяжёлой и героической жизни. — Восхищался, — ответил Пётр. — И совершенно искренне. И вообще с уважением отношусь к народовольцам, они многое сделали для того, чтобы пробудить Россию… Но их ошибки – ставка на индивидуальный террор, непонимание роли рабочего класса – были совершены двадцать с лишним лет назад, а вы, эсеры, повторяете их сегодня! Конечно, Волкенштейн замечательная женщина, но… — Ну, хватит вам, полуночники. Пора спать. — сказала Софья Максимилиановна, поднимаясь с кровати. Она испытывала какое-то странное чувство, похожее на ревность, слушая восторженные отзывы об этой женщине. Воложанина немного знала Людмилу Александровну, встречала её у общих знакомых. Они были почти ровесницами, принадлежали к одному кругу и в то же время не имели между собой ничего общего. Волкенштейн никогда не посещала магазина «Мечта Евы», одевалась она подчеркнуто скромно, была обычно молчалива, неприветлива и совершенно равнодушна к городским сплетням. Похоже, единственное, что её волновало и о чём она говорила часто, с гневом и болью, – это антисанитарное состояние городских слободок, неспособность отцов города решить вопрос водоснабжения Владивостока… «Общество» мстило гордячке, называя её за глаза «каторжанкой» и строя гнусные предположения о её интимной жизни. Софья Максимилиановна тоже разделяла эти взгляды. Но теперь она вдруг подумала, что, возможно, именно такая женщина – идеал революционера. Эта мысль не давала ей покоя все три дня, что отсутствовал Сиротин. Когда же он явился, его встретила… незнакомая дама. То есть это была, конечно, она, Воложанина, но в странном, непривычном обличье. На ней была простенькая белая блузка с плоёной грудью, украшенная лишь скромным тёмно-синим бантом, и чёрная юбка. Волосы вдовы, разделенные прямым пробором, были уложены на затылке в тяжёлый узел. Именно такой Софья Максимилиановна последний раз видела Людмилу Волкенштейн. Сиротин, обычно равнодушный к туалетам своей любовницы, на сей раз удивлённо воззрился на неё. Перехватив этот взгляд, она с удовольствием подумала, что находится на правильном пути. — Что это вы, ма шер, решили надеть наряд женщины-эмансипе? — с усмешкой спросил он, приложившись к руке и опускаясь в кресло. — Не нравлюсь? — не удержалась она от кокетливой улыбки, не идущей её строгому наряду. — Да нет, отчего же. Только боязно немного: похожи на учительницу воскресной школы или даже… на революционерку. Вот только пенсне не хватает. Многие из них пенсне носят… Почувствовав в его словах иронию, Софья Максимилиановна сухо заметила: — Вам виднее, что носят ваши революционерки. — Мои?! — Да, да, ваши! Мало того, что мною неглижируете, вы меня ещё и за совершенную дуру принимаете? Вы что же думаете, я до сих пор не догадалась, кто вы?.. — Вот как? — протянул Сиротин и пристально посмотрел ей в лицо. — Ну и что, испугались? — Я не из пугливых! — гордо ответила Воложанина, — И потом… Вы, должно быть, не знаете: оба мои сына тоже революционеры! — Почему тоже? — ледяным тоном спросил он, не спуская с вдовы тяжёлого взгляда. — Но ведь и вы… — растерянно начала она, но её остановил смех. Это был долгий, громкий, издевательский смех. Сиротин смеялся до тех пор, пока Софья Максимилиановна не закричала истерически: — Да замолчите вы, ради бога! Сиротин, все ещё улыбаясь, вынул платок, промокнул глаза и встал. — Мадам, вы ошиблись, — сказал он подчеркнуто вежливо. — Вынужден вас разочаровать: я не революционер, а в некотором роде даже наоборот – служу в жандармском управлении. Как раз сегодня мне присвоили звание. Поручик охраны Петров, в девичестве Сиротин, прошу любить и жаловать!3
Навсегда запомнит Пётр Воложанин тот день, когда он заработал свой первый рубль. Заработал, но не получил. …В станочной мастерской военного порта частично меняли старое оборудование. С Коммерческой пристани привезли на двух ломовиках разобранный и обёрнутый в рогожу новый станок. Но прежде чем установить его в мастерской, оттуда нужно было вынести старый, вконец обветшалый станок, который рабочие почему-то прозвали нетопырем. Токари и слесари быстро раскурочили нетопыря, то есть сняли с него всё, что можно было снять, и, положив под обглоданный станок катки, потащили к выходу. — Эй, дубинушка, ухнем! — ревел натужно слесарь Шмаков, руками и грудью упираясь в металл. — Постой! Тут нужна не дубинушка, а кувалдушка! — сказал токарь Назаренко. — Видишь: не проходит. Широченная толстая чугунная станина действительно не проходила в двери. — Вот чёрт! — ругнулся Шмаков.— Как же быть? — Ничего,— успокоили его. — Мы её счас кувалдой тюкнем – враз расколется. Тюкать, однако, пришлось долго: станина не поддавалась. Пришёл мастер. Увидев, что рабочие неподвижно и озадаченно стоят вокруг останков станка, он визгливо закричал: — Я думал, они уже новый внесли, а они ещё с нетопырем вошкаются! Ну в чём дело? — Не проходит проклятая в двери, — объяснил Шмаков, отирая картузом пот со лба.— А разбить нет никакой возможности… — Тоже мне, силачи! — презрительно скривил губы мастер и сгоряча схватил кувалду. Опустил её два раза на плиту, потом выпрямился и, делая вид, что не замечает насмешливых взглядов, пробормотал: — Десительно, тово… пришёл инженер, полный и потный господин с запущенной русой бородой. Белую фуражку с молоточками он держал в руке и обмахивался ею. Досадливо морщась, он выслушал доклад мастера, задумался ненадолго и вдруг сказал: — Вот что, братцы. Кто расколет станину, тому приз – целковый! Предложение вызвало интерес. Возле нетопыря собрались все портовые силачи. Первым поплевал на свои огромные ладони и взялся за кувалду грузчик Иван Борщ, здоровенный мужик лет тридцати. Молодецки ухая, он обрушил на станину град мощных ударов. Поединок длился долго, но безуспешно: плита оказалась упрямее. Борщ выматерился и сердито швырнул кувалду на пол. Она упала плашмя, но тут же, как ванька-встанька, поднялась длинной ручкой вверх, словно приглашая очередного охотника. Желающих – не столько заработать рубль, сколько попробовать свою силу – было много, но каждый после нескольких ударов отходил в сторону, виновато пряча глаза и оправдываясь. Мастер после каждой неудавшейся попытки раздражённо плевал. Вскоре в мастерской остались только двое, кто ещё не попробовал одолеть станину – подмастерья Васятка Максименко и новичок Пётр Воложанин. Оба не решались подойти к нетопырю после неудач взрослых рабочих, большинство которых были сильными людьми. — Эй, купецкий сын, спытай судьбу! — посмеиваясь, позвал Петра кладовщик Родэ, сухопарый, длиннолицый, с козлиной бородкой и лошадиными зубами. — Спытай – авось повезет! Тогда мне за комиссию – пиво. Юноша метнул в него сердитый взгляд, неожиданно для самого себя схватил кувалду за тёмную, гладкую, словно отполированную, ручку и, стиснув зубы, ударил в центр плиты, в белёсое пятно – след многочисленных попыток. Станина раскололась, исторгнув из толпы единое: «Ах!» Какое-то мгновение все, не исключая Петра, молча и изумлённо смотрели на куски чугуна, словно не веря в то, что произошло на их глазах. Потом восторженно загомонили: — Ай да юнец! Всем нос утёр! — Мал золотник, да дорог! — Нет, ты поглянь: с одного удара хрясь – и готово! И всяк норовил протиснуться к Петру сквозь кольцо обступивших его рабочих и похлопать его по плечу, а он стоял, невысокий, коренастый, покрасневший не то от напряжения, не то от смущения, и отрицательно мотал головой, пытаясь что-то сказать. Инженер с улыбкой протянул ему серебряный рубль. — Бери, Микула Селянинович, заработал! — Да не я это… — заговорил наконец Пётр. — Как это не ты?! — Понимаете, ей одного удара не хватало… И любой на моем месте… смог бы… По Васяткиным глазам было видно, что он бы не прочь оказаться на месте Петра. Он восторженно смотрел на Воложанина. Ай да новичок! А сказывали, из купцов… — Все равно бери. — Нет, не возьму! — твёрдо сказал Пётр. — Ну как знаешь, чудак! — инженер опустил монету, как в копилку, в прорезь своего жилетного кармана. — Тю, малахольный! — удивился Иван Борщ. — Зачем ему целковый, — задребезжал дробным смешком Родэ. — Зачем – когда его матерь тыщами ворочает… Воложанин, все ещё державший кувалду в руках, шагнул к нему, кладовщик испуганно попятился и исчез за спинами рабочих. Токарь Назаренко положил руку на плечо Петра и сказал ласково: — Не обращай внимания, сынок, на этого слизняка. Пойдём со мной… Эй, мастер, я беру этого парня себе, ладно? — Валяй! — равнодушно махнул рукой мастер и заторопил рабочих: — Давай, робяты, выноси нетопыря, а то до вечера не управимся. Это произошло полгода назад, летом, в первые дни работы Петра Воложанина в мастерских военного порта. Тяжёлыми были эти дни… Невысокий, но крепенький, как ядрышко, Петя, был не последним в гимнастическом зале и в мальчишеских драках, не чурался физической работы, которая, впрочем, носила для него эпизодический характер, так как с детства мальчик был окружен прислугой – сильными, плохо одетыми людьми, которые приходили в их дом с чёрного хода и споро делали всю чёрную работу. Общение с этими людьми, казавшимися мальчику пришёльцами из другого мира, категорически запрещалось. Жажда здорового физического труда, соединяющая в себе тоску по налитым силой мышцам, и радость созидания особенно томительна в детстве. Вот почему Петя тайком от родителей пробирался на кухню, где работали истопник, кухарка, прачка – «люди», как называла их мать («Людей покорми!» «Заплатили людям?»), – и пытался им помогать, но, скорее, мешал. Кончалось это тем, что кто-нибудь из «людей» говорил ему грубовато-ласково: «Шли бы вы, барчук, отседа. Не то и вам попадёт, и нам…» Григорий, который был чуть постарше своего брата, тоже иногда прибегал на кухню, но только затем, чтобы полакомиться горячими пирожками, которые, конечно же, гораздо вкуснее, когда их ешь не за столом. К «людям» он относился без высокомерия, но и без особого интереса – как относятся к предметам первой необходимости. Разница между братьями состояла в том, что младшего интересовала работа как таковая, самый её процесс, а старшего – только её результаты, особенно в тех случаях, когда они предназначались лично ему. И ещё один день никогда не забудет Пётр. Это произошло уже после переезда Воложаниных во Владивосток. Однажды в их дом пришла, разумеется с чёрного хода, молодая кореянка с ребёнком за спиной. Малыш сосал хлебную корочку и бессмысленно таращил глаза-вишенки. Кореянка пришла узнать насчёт работы и терпеливо стояла в кухне, ожидая «мадаму». Пете было нечего делать, он слонялся по комнате, размышляя, чем бы заняться, и вдруг вспомнил. Осторожно прокрался к пузатому дубовому буфету, потихоньку открыл нижние дверцы. Там, в самом низу, стояло две или три дюжины банок сгущённого молока. Софья Максимилиановна с её страстью к накопительству во всех видах любила делать разнообразные, нередко бессмысленные, запасы. Петя с Гришей, набредя случайно на этот клад и по достоинству оценив его, стали время от времени делать сюда набеги. Они брали по банке, прокалывали перочинным ножом две дырочки и, жмурясь от удовольствия, высасывали густую, щекочущую горло сладость. Это же Петя намеревался проделать и на этот раз. Он быстро продырявил банку, запрокинул её надо ртом, одновременно кося в сторону вороватым глазом. И тут они встретились взглядами с кореянкой. Дверь в кухню была открыта, в её глубине стояла женщина и смотрела. О, как она смотрела! В этом взгляде было всё: мольба, презрение, тоска, ненависть – целая гамма чувств звучала в молчаливом крике её черных глаз. Так, наверное, маленький зверёк смотрит из зарослей на поляну, где громадный и сильный хищник пожирает свою или чужую жертву. Петина рука дрогнула, и белая вязкая нить упала на рубашку. Он стоял как загипнотизированный, подсознательно догадываясь, что крадёт молоко не у матери, а у этой вот бедной женщины, у её ребенка. Он вдруг увидел её убогую одежду, худые коричневые руки, висящие плетьми в ожидании работы; увидел корку во рту ребёнка… И почувствовал, как горячо запылало лицо, словно кто надавал пощёчин. Он очнулся, сел на корточки перед буфетом, нахватал в беремя сколько мог банок и чуть ли не бегом бросился к кореянке, смотревшей теперь уже испуганно. Он совал ей в руки банки, что-то жалко бормотал и показывал ей на дверь чёрного хода. Нет, он боялся не матери, он боялся её глаз, её благодарностей, которые она залепетала на своём языке. Да, такое не забывается… И не просто не забывается, а в ответственный момент жизни вдруг ярко вспыхивает и озаряет дальнейший путь… В семье Воложаниных давно уже было решено, что Григорий станет дипломатом или юристом, а Пётр пойдет по стопам отца, офицера. Но позже Софья Максимилиановна разочаровалась в военной профессии и младшего сына отдала не в кадетский корпус, а в гимназию. В седьмом классе, когда учиться оставалось меньше месяца, Пётр бросил гимназию. Дело тут было, конечно, не в постоянных неудах по закону божьему и конфликтах с отцом Павлом, доходивших до директора, причины были серьёзнее. Пристально наблюдая жизнь просто людей и людей их с матерью круга, он постепенно пришёл к выводу, что отношения, существующие между двумя этими социальными категориями, нуждаются в коренном изменении. Он понял также и то, что возмущаться этим он не имеет морального права до тех пор, пока ест чужой хлеб. Он стеснялся своей матери-торговки, отличающейся от базарной лишь больший торговым оборотом, и своего отца, погибшего на позорной войне смертью совсем не геройской (они с братом узнали это, копаясь в наградах и бумагах отца, из официального извещения, но перед матерью притворялись, что не знают). Пётр бросил гимназию и пошёл работать. Это никого особенно не удивило. Все знали, что старший брат, который имел разнообразные способности и эффектную внешность, обязательно сделает карьеру, а младший навсегда останется неудачником. Когда Пётр совершенно спокойно заявил, что в гимназию больше не пойдёт, Софья Максимилиановна, естественно, закатила истерику, но неожиданно быстро успокоилась и объявила, что раз уж так случилось, Пётр начнёт приказчиком, а со временем станет её помощником в коммерческих делах. Он, однако, решил по-своему и нанялся учеником токаря в мастерские военного порта. Обязанности подмастерья были несложными, но многочисленными. Пётр возил тяжёлые тачки с рыжими от ржавчины поковками, а также со сверкающими готовыми деталями и с отходами – синими, завитыми в гирлянды стружками; чистил и смазывал станки, подметал пол, оббивал ржавчину, красил, получал у кладовщика Родэ инструменты и резцы, бегал за водкой для мастера… Пётр, как известно, не чурался работы и не был слабым, но в эти первые дни он уставал несказанно. Кое-как добирался домой, кое-как умывался, валился на кровать и лежал пластом до утра, до гудка. Он не отвечал на упрёки матери и насмешки брата, лежал молча, упрямо сжав губы и глядя сухим воспалённым взором в потолок. А когда оставался один, сильно дул на ладони, обожжённые свежераздавленными мозолями. А вместе с пульсом, бившимся в разных частях тела, билась одна мысль: «Выдержать! Выдержать!..» Ему стало бы легче, если бы работа, которую ему поручали, была осмысленной, интересной, если бы он видел плоды своего труда. Для этого ему нужно было как можно быстрее обучиться токарному ремеслу. Но мастер и не помышлял об этом, так как не сомневался, что парень из богатой семьи не сегодня-завтра бросит работу в мастерской, что эта его блажь недолгая и было бы глупо тратить время на его обучение. Пётр мучительно завидовал Васятке Максименко, который работал, как и Воложанин, учеником токаря, причём был моложе последнего, но тем не менее довольно часто выполнял несложные операции на станке. Но Васятка работал в мастерской уже более года, да и вообще был в порту своим, здесь много лет работал его отец и здесь же погиб при аварии в котельной. А Пётр Воложанин был чужим. Несмотря на то, что он тщательно скрывал своё происхождение, все в мастерской как-то сразу узнали, что отец его был офицером, а у матери свой магазин на Афанасьевской. И сразу юноша оказался в своеобразной полосе отчуждения: работу с него, конечно, спрашивали, но при этом не отпускали, как положено, подзатыльников, не материли, а мастер, хотя и посылал за водкой, но обращался к Петру на вы и неизменно добавлял: «вьюнош». Противныё кладовщик Родэ, который был парией в порту, называл Воложанина «купецким сыном», и юноша каждый раз едва сдерживал себя, чтобы не смазать ему по рыжей роже. Однако после случая со станиной нетопыря ледок насторожённости и недоверия вокруг новичка стал заметно подтаивать. Опытные мастеровые, конечно, сразу смекнули, почему парнишке – куга зелёная удалось разбить плиту, но всем понравилось, что он честно отказался от приза. — Значит, не жила! — удовлетворённо отметили тогда рабочие. — А говорили: яблочко от яблони… Повлияло и то, что Петра взял под свою опеку Александр Корнеевич Назаренко, уважаемый человек в мастерской, да и во всем порту. С того же дня, к большой радости Воложанина, началось его тесное знакомство с токарным станком. Пётр послушно повторял за Александром Корнеевичем мудрёные названия: шпиндель, бабка, суппорт, трансмиссия… Назаренко был доволен своим учеником: тот довольно быстро научился читать чертежи, разбираться в свойствах металлов, точно измерять обрабатываемую деталь… Ему помогло знание черчения, физики, математики. Теперь уже Васятка завидовал успехам товарища. — Тебе, Петь, хорошо, — со вздохом говорил он приятелю, который только что растолковал ему в общем несложный чертеж. — Тебе хорошо – ты в гимназии учился… Пётр молчал, чувствуя себя почему-то виноватым перед этим худым длинношеим пареньком. — Слушай, — сказал он. — А хочешь, я буду с тобой заниматься? Ну, как учитель… — Ещё бы! — обрадовался Васятка. — А сколько брать с меня будешь? — Ты что, с ума сошёл? — покраснел Пётр. Назаренко часто болел, и обязанности наставника добровольно и безвозмездно принимал на себя пожилой токарь, Иван Вахреньков. Он часто уступал место ученику, внимательно следил за его действиями, иногда одобрительно или сердито хмыкал, но никогда не хвалил и не ругал. Он вообще был очень немногословен, а когда и говорил что-то, то ухитрялся как-то обходиться без глаголов («ты… это… за резцом… в инструменталку…»). Однажды при обточке валика Пётр увеличил обороты и сломал дорогой резец. Услышав треск и дурной вой мотора, Вахреньков, отходивший заправить инструмент, поспешил к станку. С одного взгляда опытный токарь понял, что произошло, и, не говоря ни слова, смазал ученика по затылку. Тот сморщил чумазое лицо и неожиданно счастливо заулыбался. — Ты… это… чё? — опешил Вахреньков. Но Воложанин не смог бы, если б даже захотел, объяснить, почему он улыбался. Он не понимал, но чувствовал, что этим демократическим жестом старый токарь как бы посвятил его, Петра, в рабочие, признал своим, и ощутил острую, как ожог, радость, от которой сладко падает сердце и которую человек испытывает считанные разы в жизни… Появлялся Назаренко, похудевший после очередного приступа лихорадки, с висячими неподстриженными усами и провалившимися светлыми глазами-льдинками на потемневшем лице. Его сразу же обступали рабочие. — Как живём-могём, Корнеич? Он тепло здоровался с товарищами, шутил, чересчур бодро уверял всех в своём прекрасном самочувствии. Потом, когда работа в мастерской возобновлялась, подходил к некоторым токарям и что-то кричал им на ухо. Остановившись у станка Вахренькова, он ласково трепал по плечу Петра и с виноватой улыбкой говорил Ивану Максимовичу: — В девять, как обычно, у тебя… Не прогонишь? — Об чём разговор, Корнеич! Пётр с интересом присматривался к Назаренко. Несмотря на свою заурядную мужицкую внешность, Александр Корнеевич очень отличался от мастеровых людей: речь его была правильной, грамотной, напрочь лишённой словесного мусора и ругательств, которыми грешили многие рабочие; его технические познания явно превышали теоретический багаж простого токаря; к нему, единственному в мастерской, мастер обращался по имени-отчеству и на вы… Александра Корнеевича часто разыскивали рабочие из других мастерских, матросы с военных кораблей и прилично одетые господа, по виду адвокаты или врачи. Частенько во время обеденного перерыва в станочную приходил слесарь Илья Силин, столь же непонятный и загадочный для Петра. Назаренко и Силин усаживались где-нибудь в закутке и, жуя принесённую из дома снедь, затевали полушёпотом словесную дуэль: — …Вы с вашим Лениным не учитываете… — …А вы с вашим Аксельродом… — …Позвольте! Ведь ещё Маркс писал… Они замолкали только, когда мимо нарочито медленно проходил козлобородый Родэ: про кладовщика ходили слухи, что он «стучит» в охранку. Потом снова продолжали препираться. Трудно было поверить, что это беседуют двое простых мастеровых, ведь в том же самом порту, где они работали, очень немногие могли похвастать тем, что кончили трёхклассное городское приходское училище. Как-то после смены Назаренко подошёл к одному из токарей, который всё ещё возился у станка. — Чего домой не идёшь, Петрович? Или тебе двенадцати часов, что протанцевал у станка, мало? — Да вот деталька, понимаешь, заковыристая попалась… А до завтрева надо восемь штук выточить. — Мда… Вот так господа капиталисты и выбивают из нас прибавочную стоимость. — А что это за стоимость такая, Корнеич? С чем её едят? — Приходи вечерком в Нахаловку к Вахренькову. Там как раз и поговорим об этом. — Постараюсь. — Может, помочь тебе? — Да ничего, один управлюсь. Не впервой. Назаренко постоял ещё немного возле него, покачал головой и отошёл. Пётр нарочно замешкался у станка, хотя приборку давно кончил, и из мастерской они вышли вместе. — А, Воложанин, — приветливо улыбнулся Александр Корнеевич. — Вам куда? На Пушкинскую? Значит, по пути… Чувствуете, какая теплынь? А ведь лето уже кончилось… Во многих местах приходилось бывать, но нигде такой мягкой и тёплой осени не видел. Жил бы в наших краях Пушкин, вот бы здесь он написал – куда там Болдино! Как вы полагаете? Пётр машинально кивнул, но заговорил вдруг совсем о другом: — Знаете, Александр Корнеевич, мне кажется, что вы не рабочий, а революционер! — Однако! — протянул Назаренко и даже приостановился. — А знаете, что мне кажется? — Что? — растерянно спросил Пётр. — Что это может интересовать только шпика. Воложанин вспыхнул и хотел уйти вперёд, но Назаренко удержал его за рукав. — Не обижайтесь. Нельзя же так сразу, мы ведь ещё очень мало знаем друг друга… Но я отвечу вам. Только сначала скажите: разве рабочий и революционер несовместимые понятия? Как гений и злодейство? Вы, наверное, судите о революционерах по декабристам и ходокам в народ, которые были в основном дворянами. Те времена давно прошли. История сейчас выдвинула на арену борьбы новую мощную революционную силу – рабочий класс, пролетариат. Вооружённый теорией Маркса, в союзе с беднейшим крестьянством и передовой интеллигенцией он добьётся того, чего не могли добиться все революционеры прошлого: уничтожит монархию и капитализм и установит на земле самый справедливый строй – социализм! Вот так… А что касается моей персоны, то, знаете, даже немного обидно стало: почему это я не похож на рабочего? — Ну… — замялся Пётр. — Я же вижу, вы образованный человек. И речь у вас… Пушкина вспоминали… — Образованный человек! — с горечью повторил Александр Корнеевич. — Образованный – сиречь не рабочий! Все правильно, к сожалению… Рабочий действительно малообразован, а зачастую и вообще неграмотен. Но не его вина в этом. Нужда гонит его с 12-14 лет ишачить по двенадцать часов в сутки на фабриканта и заводчика. Вон посмотрите на Васятку: ведь он и вырос у нас в станочной. Какая уж тут учёба! Ну, ничего, придёт время, и понятия: рабочий человек и образованный – тоже перестанут быть несовместимыми, станут тождественными… А тяга у простых людей к знаниям огромная, вы побывайте на лекциях в Обществе народных чтений, зайдите в вечернюю школу – сколько там рабочих, солдат, матросов!.. — Можно, я лучше приду к Вахренькову? — спросил юноша. — Я слышал, вы у него собираетесь… Назаренко помолчал, пытливо глядя Петру в глаза, и сказал: — Что ж, приходите. Я вам верю. Назаренко не любил рассказывать о себе, и мало кто из друзей знал его биографию. Зато ее неплохо знали враги. Из полицейского досье на члена РСДРП А. К. Назаренко. «…Александр сын Корнеев Назаренко, малоросс, православный, из крестьян, 35 лет, холост. Родился в дер. Дубровке Макарьевского уезда Нижегородской губ. в семье бондаря. Несмотря па низкое звание и крайнюю бедность, сумел окончить Нижегородскую гимназию и поступить в Петербургский университет. Курса, однако, не кончил, был исключен за участие в студенческих беспорядках и отдан под негласный надзор полиции. Работал токарем на Путиловском заводе, неоднократно бывал замечаем на противоправительственных сходках… В 1898 году, будучи высланным из столицы и нанявшись на строительство железной дороги, приехал в Приморскую область. Через два года перешёл на работу в станочную мастерскую военного порта. Войдя в контакт с местными социал-демократами инженером В. Шимановским, мастеровым П. Четверговым, ссыльнопоселенцем Г. Пригорным (он же Г. Крамольников) и др., активно повёл в мастерских марксистскую пропаганду. Является одним из руководителей политического кружка, который замаскирован под воскресную школу для рабочих и матросов. Дважды подвергался арестованию по подозрению в изготовлении и хранении стеклографических и рукописных листовок, но бывал освобождаем за недостаточностью улик… Очень осторожен, умён и тем весьма опасен… Особые приметы: рост 2 арш. 5 вершка, телосложение худое, осанка – сутулый, цвет лица – жёлтый, болезненный, глаза – голубые, пронзительные, волосы – русые, усы – густые висячие, бороду бреет…».4
Ветреный и бесснежный декабрь накалял лютым холодом город. Ветер летел с моря. Он морщил воду в бухте Золотой Рог, крутил калитку-турникет в сквере Невельского, листал журнал «Нива», забытый кем-то на скамейке. На последнем развороте он притих, словно зачитавшись многочисленными объявлениями. Рекламные страницы журнала напоминают густо населённый дом, обитатели которого живут в тесноте, кричат, галдят, хвастают друг перед другом своими достоинствами. Почему-то самые горластые из них – аптекари… «Мариенбадские редукционные пилюли – против ожирения и отличное слабительное средство» – призывает приобретать д-р Шиндлер-Барнай. Для пущей убедительности доктор рядом с текстом поместил клише – тучный сановник с плешивой головой, усами и пышными подусниками, весь в орденах; на его лице застыла мечтательная улыбка: очевидно, сановник только что отведал патентованного слабительного и теперь ждёт его действия. Зато «Восточные пилюли» французского производства – напротив – «заполняют углубления, происходящие от худобы и придают грациозную полноту бюсту». Слева наглядный пример: роскошный женский торс, напоминающий песочные часы. Вообще пилюли господствуют в рекламных столбцах журнала. Вот, например, «Клеевейн», изобретённый в аптеке С. Е. Клеевейна. Это «нежное, без боли действующее средство, с хорошим успехом употребляемое при расстройствах пищеварительных органов, геморрое и головных болях». Пилюли, пилюли, пилюли… Они призваны облегчить страдания ожиревших министров, костлявых великосветских мегер, геморроидальных чиновников, спившихся офицеров. Декабрь пятого года готовил им ещё одну пилюлю. Не нежную, «без боли действующую» – горькую, без облатки! Владивосток жил тревожным ожиданием расправ: следственная комиссия по делу о беспорядках 30-31 октября возбудила 552 дела, велось следствие и по делу о восстании на Чуркине бывших пленных портартурцев. В эти дни ждали суда сотни матросов и солдат, два офицера и один генерал. Последним был Казбек. Всемогущий комендант крепости, который походя, между двумя рюмками, одним росчерком пера решал судьбы как отдельных военнослужащих, так и целых подразделений, теперь сам ждал решения своей судьбы. Ему грозило привлечение к ответственности по статье 145-й Воинского устава, карающей за преступное бездействие власти. Во всяком случае, таковое усмотрела комиссия в поведении коменданта во время октябрьских событий. Официально было объявлено, что генерал-лейтенант Казбек убыл в отпуск, а на самом деле он был отстранён от должности коменданта крепости, временно исправлять которую был назначен генерал Селиванов, командир 2-го стрелкового корпуса, тот самый друг дома губернатора, чичисбей госпожи Флуг. Казбек же, сидя под домашним арестом, ударился в тяжкое пьянство. Казаки-нерчинцы, тщанием которых поддерживался порядок в накаляемом холодом и злостью городе, были героями дня… Из постановления городской думы от 17 ноября 1905 года. «В воспоминание самоотверженной службы 1-го Верхнеудинского казачьего полка в городе в смутный период волнений… передать полку на стипендию или другие надобности из городского запасного капитала 1000 рублей». Городской голова и домовладелец Панов, выбросив на улицу всех должников, поселил в своих домах желтолампасников, и теперь там по ночам слышались пьяные песни и визг проституток, взятых нерчинцами напрокат из публичных домов, – судя по всему, казаки нашли «стипендии» достойное применение. Митинги в крепости собирались почти ежедневно; солдаты и матросы посещали их, игнорируя все ещё действующий приказ отставного коменданта Казбека. Иван Рублёв тоже ходил на митинги, однако разочаровывался в них всё больше. Человек дела, Иван ждал ответа на вопрос, который задавал сам себе: «Что делать, коли царская свобода оказалась липой». Но ответа он, как, собственно, и другие матросы, не получал на митингах: ораторы – чаще из господ, реже из нижних чинов и рабочих – хриплыми, сорванными голосами спорили друг с другом и взывали к толпе, которая хлопала в ладоши не столько речам, сколько от холода и расходилась неудовлетворённая, ещё больше сбитая с толку. …После молебна по случаю тезоименитства Николая II Степан Починкин засобирался в город. — Опять на митинг? — насмешливо спросил Рублёв.— А с меня хватит, наслушался я этих орателей! Толкут воду в ступе… — Это будет не митинг, а собрание выборных от всех частей гарнизона, которые выставят наши требования начальству… Ты что, забыл, что меня, Первака и Сашку Романовского избрали от нашего экипажа? — Да, что-то такое, кажись, было… Знаешь, Стёпа, я уже настолько одурел от этих митингов и выборов, что у меня в башке каша… — Оно и видно. Ну, бывай! Починкин, Романовский и Первак сходили в город, а вернувшись, на все вопросы отмолчались, нечего, сказали, пока говорить. Через день Степан снова подошел к унтер-офицеру Семерикову за увольнительным. — Не намитинговался ещё, грот те в рот! — злобно зашипел гориллообразный унтер. — А кто за тебя, дармоеда, службу нести будет? — Спокойно, дядя! — сказал ему Рублёв. — Не сепети, а то взопреешь. Раз надо человеку – пусть идёт. Чего пристал как банный лист к заднице? Унтер исподлобья глянул па откровенно дерзкого матроса, но промолчал угрюмо и отошёл. Увольнительный он прислал с писарем. После 31 октября, когда в гальюне – предмете его гордости – неизвестные устроили Семерикову «тёмную», тщательно пересчитали ребра и потыкали мордой в стульчак, он заметно поубавил прыти. Но когда выборный от 15-й роты Починкин через три дня вновь заявил о своем намерении пойти на Собрание, унтер молча и резко повернулся и, раздувая в гневе усы, полетел к ротному. Савицкий выслушал сбивчивый доклад и буркнул: — Что поделаешь, Семериков. Придётся разрешить, чёрт бы их побрал! Есть приказ: выборных нижних чинов отпускать на митинги… Починкин вернулся в казарму поздно вечером, после отбоя. Осторожно ступая по каменному выщербленному полу, он шёл по долгому проходу мимо матросских коек, поставленных в два яруса. После свежего морозного воздуха дух в казарме казался особенно тяжёлым, воньким. Слабый свет нескольких керосиновых ламп, установленных у притолоки по углам огромной казармы, скупо освещал спящих, с головой завернувшихся в тонкие казённые одеяла. Большинство лежало неподвижно,придавленное к койкам свинцовой усталостью; некоторые же беспокойно ворочались, стонали, скрипели зубами, очевидно, сводя во сне с кем-то счёты; кто-то безмятежно храпел, а кто-то жарким шёпотом призывал не то матушку, не то любимую… Привычно ориентируясь в полутьме, матрос быстро нашёл свою койку и начал раздеваться, стараясь не потревожить спящих товарищей. Но лежащий над Починкиным Иван Рублёв, казалось, только и ждал возвращения друга: заглянул вниз и спросил: — Как дела, Стёпа? — Нормально, пять баллов. — Ну чего решили-то? — Спи! Завтра расскажу. — А может, счас, Стёпа, а? Всё равно не спится. Степану и самому не терпелось поделиться с другом услышанным на собраниях выборных гарнизона; они, эти трёхдневные собрания, своей организованностью и чёткостью решений были не похожи на все остальные воинские митинги, которыми так был щедр уходящий пятый год. Починкин заметил, что уже на нескольких койках поднялись головы: братва ждала вестей. — Шут с вами, полуночники! — шёпотом ругнулся он. — Айда в курилку. Только тихо, черти полосатые! «Черти» и впрямь были полосатыми: в тельняшках, кальсонах и сапогах на босу ногу. Они неслышно прошли по казарме, проскользнули за спиной безнадёжно спящего дневального и очутились в курилке, помещавшейся в закутке возле гальюна. Здесь стоял обрез с песком и окурками, а вокруг него три лавки буквой П. Солдатская курилка, будь благословенна! Как без тебя пришлось бы туго служивым людям во все времена! Ты та отдушина в беспросветной солдатской жизни, у которой хоть пять минут чувствуешь себя человеком. Здесь ты зализываешь раны – физические и душевные, отдыхаешь от потогонной муштры, от политической долбёжки, называемой почему-то словесностью, – от всей тяжёлой солдатской работы. Молодым ты выслушиваешь добродушные подтрунивания «старичков», а сам, став им, поддерживая традицию, в свою очередь подшучиваешь над новобранцами, «салагами». Но не обидные те шуточки и розыгрыши, нет! Здесь тебя не оскорбят, не ударят, не унизят твоё человеческое достоинство, здесь беда и радость общая. В курилке ты услышишь и печальный рассказ о родной деревне, и весёлую байку, и правду о жизни. Здесь ты физически, в буквальном смысле слова, чувствуешь плечо рядом сидящего товарища, здесь махорочка и советы старших прочистят тебе мозги, здесь ты многое узнаешь и поймёшь… Поёживаясь от холода, матросы сели на лавку к с выжиданием посмотрели друг на друга: все оставили кисеты в казарме. Починкин вынул из кармана пачку дешёвых папирос фабрики Кушнарева. — Угощайся, братва! — Новостями угощай! — потребовал Рублёв. — А то сидит важный, как архиерей на проповеди! — Садитесь ближе. И тихо. Ты, Сёма, за коридором приглядывай, сам знаешь нюх «шкуры» Семерикова! Ну вот… Значит так, на митинге мы выбрали исполнительный комитет нижних чинов гарнизона, а проще сказать, все вожаки частей собрались воедино. Теперь мы сможем дружно и организованно, не так, как в октябре, бороться за свои права… — Тьфу ты! — в сердцах плюнул Рублёв. — Я-то думал, они восстание решили подымать, а они очередных орателей-заседателей выбрали! Опять, значит, будете митинговать, из пустого в порожнее переливать! — Погоди! — досадливо поморщился Степан. — Не сепети, как ты говоришь. Всему своё время. Сначала мы предъявим командованию свои требования, ну а если не выполнят, тогда уж… — А что за требования? — спросил Дятлов. Из списка экономических и политических требований, выработанных выборными солдатами и матросами Владивостокского гарнизона на собраниях 7, 9 и 12 декабря 1905 года. «А). Нужды, которые должны быть внесены как законопроект на рассмотрение будущего Учредительного собрания. 1) Уменьшение срока службы, в армии до 2 лет… во флоте – до 3. 2) Отмена льгот по семейному положению и образованию. 4) Увеличение жалованья (не менее 3 руб.). 5) Увеличение и улучшение мундирной одежды… 6) Улучшение пищи… 12). Устройство собраний для нижних чипов по образцу офицерских. 13) Устроить в ротах школы, библиотеки… 14) Неприкосновенность солдатской корреспонденции… 20) Изменение устава о дисциплинарных взысканиях: отмена тёмного карцера, сажания на хлеб и воду, стояния под ружьём и т. п. 24) Солдаты всех национальностей и вероисповеданий пользуются одинаковыми правами на службе…» Чем дальше читал Починкин, тем шире и изумлённей раскрывались глаза матросов: требования им казались чересчур дерзкими и невыполнимыми. — Неужто так будет когда-нибудь? — выдохнул кто-то. — Будет! И очень скоро! — Починкин поднял голову и обвёл всех твёрдым взглядом, словно отыскивая того, кто усомнился в этом, и снова склонился над листком. «Б). Нужды, которые были представлены коменданту крепости для удовлетворения. 1) Требовать у г. коменданта крепости освобождения из-под стражи пленных портартурцев, содержимых в качестве свидетелей по делу о беспорядках на Чуркине, и скорейшего окончания следствия. Такое же требование скорейшего окончания следствия высказывается по отношению к арестованным за беспорядки 30 и 31 октября. Ответ ожидается в течение 3-х дней. 20) Уволить в зaпac всех выслуживших свои сроки. 22) Вменить в обязанность гг. офицерам вежливое обращение, не драться и не ругаться. 28) Отменить приказ о запрещении ходить по одной из сторон Светланской ул. и ездить на извозчиках. 34) Не возить воду на нижних чинах…» Рублёв во время чтения недоверчиво хмыкал, цокал языком, подмигивал – короче говоря, выказывал все признаки скептического отношения к документу. Степан неодобрительно покосился на приятеля. — И последнее… «В). Кроме вышеизложенного постановили: I. Выбрать почётными членами собраний нижних чинов Владивостокского гарнизона г. Перлашкевича, и комитет врачей в лице гг. Волкенштейна, Попова, Гетгофта, Борейша, Гомзякова и Кудринского. II. Выразить сочувствие пострадавшим жителям во время событий 30 и 31 октября, порицание всем виновникам беспорядков и гарантировать безопасность всех граждан г. Владивостока. IV. Выразить сочувствие забастовавшим служащим железных дорог и почтово-телеграфных контор и пожелать им скорейшего достижения своих требований. VI. Выразить порицание: а) газ. «Дальний Восток» за напечатание статей, возбуждающих население воздействовать силой против мирных забастовщиков (ст. Суйфунского); в) начальнику Уссурийской ж. д. полковнику Кремеру и начальнику военных сообщений полковнику Ельшину за насилие против мирных железнодорожных забастовщиков…» — Требования, что и говорить, хорошие, правильные, — задумчиво проговорил кок Тихон Треухов, когда Степан закончил чтение. — Только сдаётся мне, что комендант их даже и читать не станет. Селиванов, говорят, тот ещё фрукт, похлеще Казбека будет… — А в сам деле, ежели начальство не выполнит их, что тогда? — спросил Дятлов. — Утрёмся и смолчим! — задиристо поглядывая на Степана, сказал Иван Рублёв. — Объявим забастовку! — ответил Починкин. — Забастовку? — Ну да. Как на заводе… Откажемся нести службу: ходить на строевые в караул, копать рвы и прочее… — А казаки? — Ничего. Найдем и на них управу! Правда, Шпур считает, что забастовка должна быть мирной… — Кто это Шпур? — Как кто? Ах да, я ж вам не сказал! Шпур – это председатель исполнительного комитета. — Это такой длинный зауряд-офицер из 2-го артполка? — Он самый. — Ну что ж. Вроде ничего мужик. Грамотный. Слушал я его как-то на митинге, толково говорил… — Мда… — неопределённо промычал Починкин. — Поживём – увидим. — Стёпа, а из наших кто вошёл в этот комитет? — спросил Дятлов. — Романовский. Казначеем выбрали его. Это сообщение рассмешило матросов. Ещё бы: Сашка Романовский, у которого никогда за душой копейки нет, который ходит в самой драной шинельке – казначей! — Ай да Сашка! Банкиром заделался! — Надо будет подзанять деньжонок у их сиятельства графа Романовского! Починкин предостерегающе поднял руку: — Тише ржите, жеребцы! И вообще, давай расходиться. Не ровен час – «шкура» набежит… Да и поспать надо – скоро подъём. — И то верно, хлопцы! Айда по койкам, посидим на спине часок-другой. — Ну, Ванька, скажет же!.. …Степан натянул до подбородка колючее одеяло, устало смежил веки, но тут же услышал шёпот Рублёва. С верхней койки свесилась его чубатая голова. — Стёпа, не спишь ещё? — Сплю! — сердито отвечал Починкин. — Что ещё? — Слушай, у тебя… это… баба есть? — Холостой я, сам ведь знаешь. — Да я не про то… Он действительно не про то. Он про то, о чём не пристало говорить бравому матросу, бывшему мастеровому, огонь-парню, у которого девок на счету что лепестков у ромашки; про то, о чем можно говорить только в темноте, шёпотом, с близким другом, – про любовь… Так и не уснули матросы до подъёма.5
— Представление начинается, господа! Прошу всех по местам! Растрёпанный режиссёр, он же преподаватель словесности, мечется по сцене, то ругаясь, то причитая: куда-то пропала Амалия, обрушился фанерный «замок», на суфлёра напала икота. Боже мой! Актёры-старшеклассники, бледные от пудры и волнения, смотрят в зал через дырочку, проверченную в занавесе. Ах, народу сколько! Ах, их превосходительство в первом ряду! Морщится. Может, от духоты, а может, от названия пьесы. Багровый директор, оправдываясь, взволнованно колышет пузом: «Не извольте беспокоиться: дозволено цензурою, и притом с купюрами-с…» Посреди всеобщего волнения лишь один – восьмиклассник Владимир Шпур, исполнитель главной роли, – сохраняет, по крайней мере внешне, хладнокровие. Он не замечает суеты на сцене и за кулисами, руки его скрещены на груди, взгляд устремлён вдаль. Он уже там – в роли. Уже нет чинного мальчика из чиновничьей семьи, золотушного и мнительного, до смерти боящегося инспектора, – есть благородный разбойник, отважный мститель за униженных и обездоленных. Изменилась и его внешность: распрямились сутулые плечи, редкие рыжеватые волосы скрылись под кудрявым чёрным париком, маленькие глазки с бесцветными ресницами стали большими и выразительными, над верхней губой «выросли» усики. Владимира не волнует икота суфлёра: свою роль он знает назубок. И вообще влюблён в своего героя, в нём есть всё то, чего не хватает исполнителю. Руки юного актёра слегка дрожат, но это не столько от волнения, сколько от нетерпения: ему хочется побыстрее начать действовать: сражаться, убивать злодеев, освобождать несчастных, произносить обличительные речи, влюбляться и влюблять… Полтора часа этой прекрасной романтической жизни пролетит как одно мгновение, благородный разбойник умрёт на сцене в красивой позе, а вместо него на свет снова появится гимназист восьмого класса Владимир Шпур, высокий сутуловатый анемичный юноша, который в своей куцей шинелишке, подбитой ветром, поёживаясь от вечерней сырости, пешком потащится к себе домой на улицу Окраинную и по дороге будет мучительно думать, почему инспектор так нехорошо улыбался, слушая монолог о сильных мира сего. Дома его будут ждать холодные котлеты с застывшим твёрдым картофельным пюре, жалобы матери на ревматизм и ехидные насмешки полупьяного отца: «А, великий артист явился! Кин-сын, сокращённо: сукин сын!» Владимир в ответ огрызнётся и уйдёт в свою комнату, с силой захлопнув дверь. Он не любил отца, коротенького человечка с голубыми, водянистыми глазками, обрусевшего потомка остзейцев, с неприятно белой плешью, тугим брюшком и профессиональной болезнью чиновников – геморроем. К моменту рождения сына, как, собственно, и много позже, он не слишком преуспел в жизни, застряв где-то на первых ступенях иерархической лестницы, и потому не смог обеспечить сыну достаточно высокого положения в обществе. Догадываясь о недовольстве отпрыска, Шпур-старший любил приговаривать: — Сын графа обязательно будет графой, сын нищего – нищим. Я, как известно, чиновник – эрго, и тебе быть чиновником. Так уж заведено! — и толстый палец указывал на потолок. — Вот разве только попадешь в случай… Сам он в случай не попал, служил в канцелярии градоначальника, занимался сочинением никому не нужных бумаг, которые кроме него читал только один человек, и мечты об очередном чинишке или орденишке так и оставались мечтами. Почему так получалось, неизвестно. Шпур был неглуп и услужлив, не был чистоплюем и не числился в «красных» – и тем не менее карьеру сделать не удавалось. Смирившись с этим, он начал пить, с каждым годом набирая темп, ругаться с женой из-за каждого рубля и издеваться над честолюбивыми устремлениями сына, которые были очевидны. Скромную службу отца, убогую мещанскую обстановку дома, унизительное положение в гимназии, где учились в основном сыновья местных богатеев, – всё это Владимир считал величайшей несправедливостью, допущенной по отношению к нему, и положил себе целью: любой ценой подняться над средой, что породила его, и в которой – «так уж заведено!» – ему предстояло прозябать всю жизнь. В отличие от отца, называвшего себя Иваном, не помнившим родства, Владимир втайне гордился своими предками, исключая, конечно, ближайшего, неплохо знал немецкий, и в частности то, что его фамилия в переводе на русский означает след. В этом он видел перст судьбы и твёрдо верил, что рано или поздно оставит свой след в истории. Любимым его чтением были жизнеописания великих. Каждого он сравнивал с собой, наивно радуясь, находя какие-то аналогии: как-то Пётр I был высоким, Бисмарк рыжим, Вольтер некрасивым, Бальзак имел плохие зубы. В разные годы он мечтал стать: разбойником, принцем, кондитером, цирковым борцом, полководцем, артистом. Последнее желание оказалось самым устойчивым, возможно, потому что, будучи артистом, можно быть один вечер разбойником, другой – принцем и так далее; оно, это желание, и привело честолюбивого юношу на любительскую сцену. Редкий спектакль, устраиваемый местным «обществом», обходился без его участия. Владимир не без гордости читал и перечитывал наклеенные на рекламных тумбах, похожих на шеломы древних воинов, афиши, извещавшие о том, что «в воскресенье в Народном доме имеет быть спектакль по пьесе Ф. Шиллера… в главной роли занят г. Шпур…» Отец, побывав однажды на спектакле, сказал ему с обычной пьяной ухмылкой: — Декламируешь ты основательно, голос что у твоего дьякона – и где он в тебе, хилом, сидит? – а представляешь без души, неестественно… Так-то, Кин-сын! Владимир презрительно усмехнулся, но промолчал. А спустя полгода некто Фаддей Аристархович, бывший, как он утверждал, артист императорских театров, а ныне, как это все знали, сожитель трактирщицы и горький пьяница, осушив однажды преподнесенный Шпуром полуштоф, неожиданно сказал: — А знаешь, Володька, ведь таланта у тебя нету! Прости меня, подлеца, но ей-ей нету. Актером, брат, родиться надо, это люди с боговой отметиной… На сцене надо страдать, любить – словом, жить, а ты только ходишь петухом и слова говоришь… Не от сердца идут слова-то… А вот я помню… Владимир побледнел. — Но отчего же мне тогда первые роли дают? — Э, милый! На безрыбье и рак рыба, на безлюдье – и Фома дворянин… Шпур почувствовал острое желание смазать по багровой лоснящейся роже бывшего артиста, но не отважился, лишь топнул ногой и выбежал из трактира, чувствуя, как на глазах закипают слёзы обиды и злости. «Пьяница несчастный, неудачник! Это он от зависти!» Твёрдо веруя в свой талант, он после окончания гимназии из своего заштатного уездного городка отправился в столицу. Там, в гостинице, какой-то околотеатральный «жучок» за пару пива дал Владимиру совет: — Езжайте в Озерки, что под Питером. Тамошний летний театр один из лучших сейчас в столице, все общество туда ездит на спектакли. Кроме того, я слышал, что антрепренёр Казанский нуждается в актерах… «Жучок» оказался прав только наполовину: Озерковский театр в том сезоне действительно пользовался популярностью: там служили прославленные Блюменталь-Тамарина, Горин-Горяинов, Кондрат и Степан Яковлевы… Но недостатка в актёрах, особенно посредственных, Казанский не испытывал. После многих просьб и унижений Шпур предстал наконец пред очи антрепренёра. Казанский, морщась и нетерпеливо барабаня пальцами по столу, выслушал монолог Чацкого «А судьи кто?» — потом спросил: — Вы любите театр? — Да, очень! — В таком случае избавьте его от никудышного актёра. Их и так хватает. Извините за резкость… Ошеломлённый Шпур не помнил, как добрался до родного городка, как поступил на службу, и очнулся только в роли статистика при городской управе. Предсказания отца начали сбываться. С коллегами-конторщиками Владимир держался замкнуто и высокомерно. Его не любили за спесь – не по чину, да и не по происхождению. Он презирал их за убогое существование, за низменные мечты о прибавке жалованья или выгодной женитьбе. Пожар честолюбия, бушевавший в груди молодого человека, с годами погас, но не полностью, несколько угольков ещё тлело. И с началом русско-японской войны он вновь ощутил в себе жажду славы. Всколыхнулись детские, забытые, навеянные в своё время англо-бурской войной, мечты стать полководцем, любимцем народа, решать судьбы сражений, вести за собой солдатские массы. О военном образовании некогда было думать, потому что война обещала быть скоротечной: долго ли продержится японец против русского гиганта! – и Шпур поступает на военную службу вольноопределяющимся. В 1904 году он в составе свежесколоченных воинских частей прибыл на Дальний Восток. С первых же шагов армейской карьеры Владимир испытал разочарование: на театр военных действий он не попал, его оставили во Владивостоке при штабе 2-го крепостного артиллерийского полка. Он был зауряд-офицером, то есть, не имея офицерского звания, имел офицерскую должность – делопроизводитель штаба. Мрачные пророчества Шпура-старшего продолжали сбываться: Владимир стал военным чиновником. С чувством омерзения в душе, закусив тонкую бескровную губу, вышел Шпур от адъютанта полка и побрёл представляться новому начальству. Им оказался подполковник, стройный, подтянутый, в щеголеватой, как у всех штабистов, форме, с набриолиненной головой, с подбритыми бровями и усиками. Выслушав рапорт Шпура, он насмешливо прищурился: — Вольнопёр? Видать по выправке! Небось из студентов? Нет? Ну всё равно… Значит, на подвиги потянуло? Что ж, подвиги будете совершать вот за этим столом. — писари, сидевшие в канцелярии, подхалимски хихикнули и тут же испуганно смолкли. — Вам следует усвоить: в бумагах нашего полка, как входящих, так и исходящих, должен быть порядок, чистота и грамотность. Предупреждаю относительно соблюдения бдительности и недопущения пьянства. По всем вопросам обращаться к штабс-капитану Семенову-3-му. Всё! Так началась эта бесславная служба. Впрочем, и вся война была бесславной, и Владимир уже после первых сообщений с фронта не жалел о том, что не попал в действующую. Полковая канцелярия унизительным чинопочитанием, смертной скукой деловых бумаг, запахами ализариновых чернил и горячего сургуча удивительно напоминала канцелярию городской управы, а военные чиновники – от рядового писаря до подполковника – ничем не отличались от штатских: те же взяточники, сплетники, карьеристы. Шпур выполнял свои обязанности педантично, но механически, с тупым равнодушием. Среднее образование и солидный стаж работы канцеляриста позволяли ему сделать карьеру, но он её не делал. Сослуживцы недоумевали: «Другой бы на его месте давно бы поймал звезду на погон, а этот какой-то рохля – не мычит, не телится!» Они не понимали, что карьера в их понимании – мизерное повышение по службе, чинишко-орденишко – не устраивала честолюбивого зауряд-офицера, мечтающего о Наполеоновом взлёте. Как некогда Гораций, он мысленно восклицал: «Девятнадцать лет – и ничего не сделано для бессмертия!» Только ему, Шпуру, было уже 25… Жил он на Экипажной улице, где-то между Офицерской и Матросской слободками («Символично, — горько усмехался он, — офицер без звания!»), на квартире пожилой вдовы титулярного советника («Опять чиновник!») С сослуживцами он не делал ни малейшей попытки сблизиться, весь свой досуг посвящал чтению имевшихся у хозяйки разрозненных томов Брокгауза и Ефрона и комплектов старой «Нивы». Когда человек упорно ищет одиночества, окружающие из чисто человеческого любопытства начинают искать в нем явные или тайные пороки. Но таковых у Шпура не было: он не любил вино, так как вырос в семье пьяницы; его не любили женщины, потому что он был некрасив и скучен. Тогда писарям ничего не оставалось делать, кроме как предположить, что делопроизводитель занимается политикой. Штабисты доки по части сплетен и слухов, и скоро о том, что Шпур «красный», знали все… кроме Шпура. Невольно он сам подлил масла в огонь, выступив однажды на городском митинге в цирке Боровикса. Это было летом пятого года. …Поначалу он не имел намерения выступать. Вместе с горожанами, среди которых было немало военных, преимущественно младших офицеров, он сидел на одной из низких деревянных скамеек и слушал ораторов, выступавших с ярко освещённых подмостков. Митинг проходил с разрешения полиции, поэтому речи, посвященные проекту Булыгинской думы, носили в основном лояльный характер. Только один из выступавших – в одежде мастерового, с крестьянскими висячими усами, фамилию его Владимир тогда не знал – высказался за бойкот думы. — Народу не нужна дума, — сердито говорил он. — В которой 85 процентов депутатских мест будет отдано помещикам и капиталистам! Кто допущен к выборам? «Лица, владеющие собственностью»! А кто лишён избирательских прав? Почти все остальные: лица моложе двадцати пяти лет, студенты и гимназисты, женщины и военнослужащие… И тут Шпур ощутил вдруг в себе острое желание выступить. Он почувствовал знакомую со времен любительских спектаклей дрожь нетерпения, желание оказаться в огнях рампы, в центре внимания публики, зажечь её страстным монологом. Тем более что и сказать было о чём: оратор невольно наступил на любимую мозоль… Владимир вскочил с места, протискался сквозь толпу, стоящую в проходе, и взбежал на подмостки. Вопросительно взглянул в заросшее седыми волосами лицо старичка председателя и после того, как тот важно кивнул, шагнул вперёд и сорвал с головы фуражку. — Да, мы, военные люди, лишены прав… — начал он на низких трагических нотах. — И не только избирательных – всяких… Он говорил темпераментно, с жестикуляцией, то ударяясь в тяжёлый церковнославянский стиль («…доблестное русское воинство не жалело живота в битве с супостатом, а после этого…»), то цитируя классиков литературы («…начальству нет никакого дела до того, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под солдатской шинелью»)… Речь зауряд-офицера понравилась, хотя была политически безграмотной, путаной, лишённой конкретных выводов; она понравилась не столько содержанием, сколько той страстностью, с которой была произнесена. Шпуру аплодировали как артисту. Особенно старались прапорщики, мичмана, клерки и прочий мелкий служилый народ. Многие спрашивали у соседей, не знают ли они оратора. Заинтересовались этим и жандармы. Правая рука подполковника Заваловича, ротмистр Стархутский, одетый в штатское и сидевший в первом ряду с краю, движением бровей подозвал к себе одного из шпиков, из тех мелкого пошиба филеров, кого сами жандармы презрительно называют «подмётками». Тихо, не разжимая губ и глядя не на филера, а на Шпура, сходящего в зал, спросил: — Кто такой? — Не могу знать. Новенький. Впервые выступает, — торопливым шепотом шпик опалял ротмистрское ухо. — Зато предыдущий оратор хорошо известен: токарь Назаренко из военного порта… — Того без тебя знаю! Установить личность этого! — Слушаю-с! Вот так неожиданно для себя и подтвердил Шпур свою репутацию человека, занимающегося политикой. Через несколько дней после дебюта Владимира в новой роли, его вызвал к себе начальник штаба, тот самый щеголеватый подполковник, что давал ему напутствие в первый день службы. Предложив делопроизводителю кресло – небывалый случай, – подполковник пододвинул к нему через стол деревянный ящичек с портретом Симона Боливара на крышке. — Курите? Нет? Жаль, настоящая гавана… Я очень люблю хорошие сигары. Трубку не курю, но между тем – согласитесь, что это странно, – имею довольно обширную коллекцию трубок, не хуже, пожалуй, чем у главнокомандующего Линевича. Как-нибудь покажу её вам… Шпур растерянно слушал, путаясь в кружевах светской беседы, которые плёл подполковник, и стараясь найти ту нить, которая привела бы к цели вызова. Ведь не хвастаться своей коллекцией вызвал его начальник. — У каждого, знаете, есть свой конёк. Один увлекается трубками, другой живописью, третий женщинами, четвёртый политикой… «Вот оно!» — похолодел Владимир, и у него, как в детстве, от испуга подобрались пальцы па ногах. — Вот, например, политика. Она всегда была притягательным занятием, а в наши дни стала даже модой. Но скажите мне, что может понять в политике тёмный солдат, вчерашний крестьянин от сохи, рабочий от станка? Да ничего! Он послушно пойдёт туда, куда его поведут. Следовательно, в политику ему нечего соваться. Вы со мной согласны?.. «Намекает!» — мысленно ужаснулся Владимир и почувствовал, как лицу стало горячо. — Политика – это, как известно, искусство управления государством, и ею, как и всяким искусством, могут заниматься только избранные – образованные, интеллигентные и, я бы сказал, талантливые люди. Вот если бы вы, я, разумеется, абстрактно говорю, почувствовали влечение к политике, я, как ваш непосредственный начальник, не стал бы вам препятствовать, более того, постарался бы войти с вами в контакт, использовать новации, ведь цель-то у нас общая – служение государю и отечеству. Не так ли, господин Шпур? — Да, конечно, ваше высокоблагородие, — забормотал смущённый Шпур. — Только я не… — Полно, полно! — улыбаясь, замахал руками подполковник. — Не скромничайте! У вас, я чувствую, есть этот самый талант… Да, кстати, всё порываюсь спросить… Почему вы, толковый работник и вообще человек незаурядный, все ещё зауряд-офицер? Простите мне неловкий каламбур. Сегодня же вы будете назначены старшим делопроизводителем, кроме того, я буду ходатайствовать о присвоении вам офицерского звания… Отпущенный наконец начальником штаба, Шпур вышел из кабинета с облегчённым вздохом. Ему было легко и радостно, он ощущал себя личностью. «А начштаба-то, оказывается, либерал! — весело думал он. — Как он со мной заигрывал!» Теперь он знал, что ему делать! Но если бы он послушал разговор своего начальника с начальником штаба крепости Май-Маевским, состоявшийся вечером того же дня, он не спешил бы с выводами. — Я прощупал, Владимир Зенонович, как вы приказывали, этого Шпура. Полагаю, что его не следует опасаться: трусоват и честолюбив. Если уж суждено кому-то возглавить солдатню, пусть это будет он. Поскольку он честолюбив и не без ораторских способностей, может выйти в лидеры, а поскольку трусоват, его всегда можно будет прижать… Как истомлённый зноем и поисками источника путник припадает к живительной влаге, так Владимир Шпур окунулся в политику. В этом он теперь видел свое призвание. Заброшены «Нива» и Брокгауз с Ефроном, на смену им пришли газеты разных направлений: «Владивосток», «Владивостокский листок», «Дальний Восток» и другие. В былые времена эти газеты мало отличались друг от друга, но пятый год провел между ними грань. «Владивостокский листок» на официальном языке стал именоваться «органом местных руководителей общественного движения», а «Дальний Восток» – «органом охранителей существующего государственного порядка», и если, например, первая газета проводила сбор пожертвований в пользу бастующих почтово-телеграфных служащих, то вторая – в пользу небастующих… Шпур жадно глотал и эти газеты, и многочисленные брошюры разных авторов – от марксистов до анархистов, стараясь понять суть событий, происходящих в России, которая пережила Кровавое воскресенье и позорный Портсмутский договор. Очевидным было одно: в стране назревала революция, и Шпур заметался в поисках своего места в ней. Мелкобуржуазное происхождение и мещанское воспитание, незнание жизни и бессистемное чтение сделали его эклектиком, возможно, поэтому из всех политических партий ему была ближе эсеровская. Ему нравился лозунг партии социалистов-революционеров: «В борьбе обретешь ты право своё!» – но отпугивал способ их борьбы – террор. Владимир с детства боялся крови. Шпур восторженно встретил царский манифест 17 октября и возмущённо – весть о том, что он «к армии не относится». — Приказ коменданта крепости о запрещении митингов – незаконный! — кричал Шпур на солдатской сходке у Мальцевского базара. — Это нарушение прав, дарованных народу, всем нам, высочайшим манифестом!.. Он стал известным в городе и в войсках оратором. Его узнавали на улицах, в казармах, с ним заводили знакомство местные либералы, начштаба с каждым днём становился всё любезнее, в жандармском отделении на него завели дело… Но когда разразились события 30-31 октября, Шпур испугался: вблизи революция оказалась малопривлекательной. Он притих на некоторое время и оживился, только когда стало относительно спокойно и стало известно о намечающихся собраниях выборных нижних чинов гарнизона. Шпур снова замелькал на митингах и добился своего: был единогласно избран делегатом от 2-го артполка. На собрание выборных он шёл с лёгким сердцем: оно было разрешено приказом коменданта. И вот триумф, о котором мечталось всю жизнь, – он стал руководителем войск громадного гарнизона! В ту ночь, когда Степан Починкин рассказывал в казарме своим товарищам об избрании исполнительного комитета нижних чинов, Владимир Шпур, председатель этого комитета, долго не мог уснуть, взволнованно расхаживая по тесной комнатке. Вместе с радостью в его душе поселилась неясная, смутная тревога.6
И ещё один человек не спал в ту ночь, и примерно те же чувства, что и Шпуром, владели им. В белой ночной сорочке, в колпаке с кисточкой, свисающей на одно ухо, он лежал в постели, отвернувшись от посвистывающей носом жены и глядя на матовый абажур ночника, похожий на цветок тюльпана. Время от времени он прикрывал веки, но сон не шёл к нему. Тогда он выпрастал ноги из атласного стёганого одеяла, сунул их в комнатные туфли и встал. Взял со столика тяжелый серебряный портсигар, но, нерешительно покосившись на жену, зашлёпал в кабинет. В эту минуту он мало походил на того, кем был: на генерал-лейтенанта Селиванова, бывшего командира стрелкового корпуса, а ныне коменданта крепости. Строго говоря, он им ещё не был, а был только назначен вр. и. д. коменданта. Но Селиванов считал это деталями, и в семейном кругу самоуверенно каламбурил: «То, что я временно исправляющий должность, – дело временное!» Комендантом он обязательно станет, это вопрос нескольких дней. Как только уберут из крепости погоревшего Казбека. Да, сейчас в колпаке с кисточкой и длинной рубашке, из-под которой виднелись икры белых и полных ног, он не был похож на генерала. Но таким его видела только жена да изредка горничная, все же остальные видели Селиванова всегда молодцеватым, затянутым в прекрасно сшитый мундир (под ним корсет), со множеством крестов и медалей и в сверкающих сапогах, в которые с шаровар жёлтыми змеями сползали лампасы. В русской армии издавна повелось: чем меньше генерал нюхал пороху, тем больше у него наград; чем больше у него великосветских знакомств, тем меньше желания жить и служить в захолустных городах, в отдалённых гарнизонах. И что уж совсем странно: именно такие «салонные» генералы, «паркетные шаркуны», как презрительно называют их боевые офицеры, являются отъявленными службистами, щеголяющими выправкой, педантизмом, жестокостью по отношению к подчинённым. Именно таким и был генерал-лейтенант Селиванов. Он мечтал о звании генерал-адъютанта, которое откроет ему доступ к свите царя, а значит, к новым чинам и наградам. Вчера он сделал новый крупный шаг к достижению своей мечты: генерал овладел самой мощной крепостью на Дальнем Востоке. Эта победа далась ему нелегко: как долго пришлось завоевывать расположение главнокомандующего Линевича, этого седобородого шепелявого «папашки», как заглазно называла его армия; вести осаду генерал-губернаторской резиденции, где он играл в надоевший ему винт и выслушивал жалобы хозяйки на её многочисленные болезни; сражаться тайно и явно с генералами – возможными конкурентами!.. Теперь всё это позади. Теперь надо утвердиться в новой должности, показать начальству, что оно не ошиблось в своем выборе. А для этого есть только один способ: взять гарнизон, вконец распустившийся при Казбеке, в ежовые рукавицы! Никаких заигрываний с либералами и общений с солдатнёй, действовать быстро, решительно и беспощадно! Прополоть этот запущенный огород, с корнем вырвать всякую заразу! И у него, Селиванова, есть конкретный план оздоровления атмосферы в крепости… Утром, свежий, розовый и бодрый, словно и не было бессонной ночи, генерал пил кофе с горячими булочками и весело подшучивал над женой, чья голова в папильотках напоминала ему морскую мину. — Ах, оставь, Алексис! — недовольно отвечала она. — Что за солдатский юмор! Послушай лучше, что я скажу… Тебе, как коменданту, нужно иметь более приличный экипаж. Да и кучера надо сменить, уж больно вид у него вульгарный… Генерал посмотрел на свою костлявую «половину», упершись взглядом в пышные кружева ее халата, компенсирующие отсутствие груди, и подумал: «Тебя тоже недурно бы сменить!» А вслух сказал: — Ты права, дорогая. Только я очень тебя попрошу: займись этим сама. Ты ведь знаешь, как я теперь занят: на мне крепость! Из листовки исполкома нижних чинов. «Товарищи! Мы, комитет выборных, нижних чинов, ходили к вр. и. д. коменданта генерал-лейтенанту Селиванову просить объяснить нам, что сделано по поводу наших постановлений, выработанных на наших собраниях 7, 9 и 12 декабря… Но генерал-лейтенант Селиванов не только не нашел нужным нас выслушать, но даже не принял и через адъютанта, сказал, что «не признает никаких выборных»… Нам нужно объединиться во что бы то ни стало… Объединившись, мы представляем силу, с которой будут считаться все… Но вот вопрос: как нам собираться? Разрешение собираться мы не можем получить от вр. и. д. коменданта крепости… Собравшись же без разрешения, мы подвергаемся опасности быть разогнанными вооружённою силою. …Обсудите все: как быть дальше? – и уведомьте нас, что нам делать? Как вы решите, товарищи, так мы и поступим… В единении наша сила! Помните, товарищи: «Один за всех, все за одного!» — Прочитали? — Прочитал. — Ну и как? — Кто сочинил эту беззубую листовку? Небось Шпур? Я так и знал! Чувствуется его рука… — А почему беззубая, товарищ Назаренко? — А потому, товарищ Починкин, что листовка должна быть призывом – ясным, конкретным, боевым! А это не листовка, а скулёж побитой собаки. Ах, Селиванов нас не принял! Ах, мы не знаем, что делать! Этой бумажкой исполком, и в особенности его доблестный председатель, расписался с собственной беспомощности… — Но разве плохо, что он решил с братвой посоветоваться? Я лично считаю, что он правильно делает… — Да пойми ты, чудак: не советуется он, а трусит! Растерялся и начал мямлить! Вот подожди, я тебе сейчас прочитаю, как надо к солдатам обращаться… Вытащи у меня из-под подушки… Вот… Всё не буду, только конец… «Пора же, товарищи, нам, солдатам, всё это осознать. Ведь только нашими штыками и держатся кровопийцы, только на войско и опирается весь царский произвол… Начнёмте же, товарищи казаки и солдаты, борьбу с нашими угнетателями, начнём, как борются наши братья рабочие… Долой царский гнёт и произвол! Да здравствует всеобщая забастовка и восстание в войсках!» Эту листовку привез наш товарищ из Сибири… — Здорово кроют! — Сибиряки вообще молодцы, не чета нам! Товарищ рассказал, что в Красноярске и Чите уже чуть ли не демократические республики. А знаешь, в чем причина их успеха? В том, что там во главе революционного движения стоят комитеты РСДРП. А мы всё никак не можем договориться с меньшевиками, нас же очень мало… Тем временем котел клокочет, и всплывает всякая накипь, вроде твоего Шпура… — Да чё это вы, товарищ Назаренко, на меня накинулись? Какой он мой? Я и сам его недолюбливаю. Правда, братва ему верит… — Ну ладно, посмотрим. Ты вот что, хлопцам там, в экипаже скажи, пусть самым решительным образом добиваются выполнения требований, хотя, честно сказать, далеко не все пункты хороши, а некоторые просто контрреволюционны… Вот этот чего стоит: «Нижние чины активного участия в борьбе не принимают»… И как там ещё? Ага, вот: «После Учредительного собрания армия становится вне всяких политических партий»! Опять-таки чувствуется стиль этого соглашателя! — Товарищ Назаренко! Мы ведь тоже… — Стоп! Тихо! Кто-то идёт! А-а, это моя сиделка – Максимыч. Да он ещё и доктора привел… Здравствуйте, господин Волкенштейн! — Здравствуйте, голубчик. Лежите, лежите… Что, опять захворали? А сами небось диспуты на политические темы проводите? Ну конечно, раз здесь матрос! Ну-ка помогите снять рубашку… Нет, батенька, на сей раз я вас обязательно в больницу упеку, не сбежите! У меня тут и извозчик стоит на улице… — Ну, я пойду, товарищ Назаренко. Выздоравливайте. Будем вас ждать. — До свидания, товарищ Починкин. Привет товарищам. Декабрь заканчивался. Восстание в Москве было подавлено. Красноярск и Чита ещё держались. Владивосток бурлил, по-прежнему не находя выхода… Из телеграммы главнокомандующему всеми сухопутными и морскими вооруженными силами на Дальнем Востоке генерал-адъютанту Н. П. Линевичу. № 15629 27 декабря 1905 г. Настроение в войсках неблагонадёжное. 32-й полк 2 дня подряд отказался занимать караулы; 29-й и 30-й волнуются, тоже неблагонадёжны; 39-й полк волнуется, артиллерия 8-й дивизии тоже; на Русском острове пока более спокойно… Все меры успокоительные не действуют… применить силу некем. Безотлагательно прошу не отказать прислать благонадёжный полк пехоты с казачьим полком и казачьей батареей…. Подлинную подписал: ген.-лейтенант Селиванов. С подлинной верно: строевой обер-офицер штаба Владивостокской крепости Яновский. Из письма рядовому Владивостокского минного батальона Кириллу Кудрявцеву от его отца Семёна Кудрявцева, крестьянина деревни Нагаткино Медниковской волости Старорусского уезда Новгородской губернии. «Дорогой наш сын Кирилла Семёнович! При сем письме спешу пожелать тебе от господа бога доброго здоровья и всякого благополучия. Дома у нас, слава богу, все пока живы и здоровы. Вот только дела у нас без тебя совсем плохо пошли. За недоимки староста забрал свинью, а она поросна. Муки до масленой не хватит, а в долг не дают… Фёдора-кузнеца урядник третьеводни посадил в холодную, сказывают, речи против даря говорил… Ты там слушайся начальников и на рожон не лезь!.. Воюй только с супостатом, с микадами и нипонцами, а православный народ не забижай, а то насмотрелись мы в нонешнем годе, как ваши солдатики… (зачеркнуто)…»Глава IV
1
Владивостокский обыватель с радостью проводил страшный пятый год и с надеждой встретил шестой: «Авось кончится смута!» Опохмелившись стопкой-другой казёнки и закусив грибочками собственного посола, он впервые за много дней вышел из дому, дабы узнать, что в мире деется. По-прежнему не работали телеграф и почта, бастовала железная дорога, и новости, казалось бы, узнавать неоткуда, но у обывателей свой надёжный источник информации – сосед, между прочим, такой же обыватель. — Арестован доктор Ланковский… — Что вы говорите?! Такой приличный господин… — И главарь солдатни Шпур тоже… — Ну, этого давно пора! Мутит воду!.. Новостей для первых десяти дней нового года оказалось много. Власти, возглавляемые вновь испечённым, решительным комендантом, перешли в контрнаступление против гарнизона крепости и населения города. Владивосток наводнили казаки; зорко посматривая по сторонам, они гарцевали по улицам, особенно часто крейсируя возле военного порта. День ото дня усиливались репрессии: аресты, увольнения, высылки, вновь было подтверждено о запрещении нижним чинам посещать митинги – Селиванов всё туже закручивал гайки и рано или поздно должен был сорвать резьбу… Новость, которую обыватель узнавал сейчас от соседа, многие узнали вчера, 9 января, во дворе этнографического музея. Здесь, неподалеку от царской арки, было излюбленное место городского «веча» – митингов, чаще всего импровизированных. И в этот раз здесь собрался митинг, посвящённый годовщине Кровавого воскресенья. Ораторы один за другим поднимались на каменное крыльцо музея, с гневом говорили о преступлении царя, расстрелявшего рабочих. По ступенькам легко взбежал высокий юноша в чёрной шинели. Шпики, вкраплённые в толпу, узнали в нём студента Восточного института Григория Воложанина. Он сорвал с головы фуражку с наушниками, обнажив белокурую голову, и громко, прерывистым от волнения голосом запел: Вы жертвою пали в борьбе роковой Любви беззаветной к народу, Вы отдали всё, что могли, за него, За честь его, жизнь и свободу!.. Люди, стоящие вокруг крыльца, тоже сняли фуражки, папахи, треухи и запели – кто знал слова – знаменитую песню неизвестного автора. В толпу врезался, мигом пробуравил её и встал на крыльце рядом с Григорием низкорослый солдат в чёрной лохматой папахе, с погонами ефрейтора. «Кириллов, член комитета!» — отметили филеры. — Товарищи! Арестован председатель комитета нижних чинов Шпур! Ещё раньше взяли доктораЛанковского! Это прямой вызов коменданта Селиванова нам! Все на митинг, который состоится завтра в цирке Боровикса! Добьёмся освобождения наших товарищей! Гарнизон начал спешно вооружаться. В Сибирском флотском экипаже… — Стёпа! Глянь! Винтовки грузят на подводы! — Братва! Офицеры увозят оружие? — Это мы ещё будем посмотреть! Во двор, хлопцы! — Господа нижние чины! Это приказ комиссара Гассе! — А нам на…ать на той приказ! — Призываю к вашему благоразумию… — Отойдите, господа офицеры, по-хорошему! — Не лапай, говорю! Ложи назад! И манлихер[9] свой ложи! — Вот так-то лучше! — Разбирай винтовки, товарищи! На митинг пойдём с оружием! На крейсере «Терек»… — Лейтенант, что за безобразие? Почему команда во фронте? — Отказались разойтись, несмотря на приказания вахтенного начальника и старшего офицера. — Чего они хотят? — Они требуют оружие! — Что-о? — Оружие. Собираются идти на митинг кого-то там освобождать… — Да это же бунт! «Потёмкин»! На моём корабле бунт!.. — У соседей, на «Жемчуге» то же самое, господин кавторанг! Команда вооружилась и самовольно сошла на берег. — У меня этого не будет! Я сам встану у трапа и не пропущу ни одного матроса! — Я бы не рекомендовал, господин кавторанг… В Уссурийском железнодорожном батальоне… — Товарищи солдаты! Я, как представитель комитета нижних чинов, прошу вас взять под охрану наш митинг: не исключено, что черносотенцы попытаются поджечь цирк… — Об чем разговор, ефрейтор! — Я не думаю, что придется пускать в ход оружие: скорее всего, мы добьёмся освобождения арестованных мирным путем, но на всякий случай… — Ясное дело, надо с оружием! — Где каптенармус? — Ось тут вин ховаеця! — А ну гони винтовки и патроны! — Не могу без приказа, братцы! Меня ведь за это… — Не дашь ключи от цейхгауза – двери вынесем! — Да чё ты его, как девку, уговариваешь! Садани ему промеж глаз, душа с него вон! — Берите, берите! Видит бог – силе подчиняюсь… Утро 10 января было ясным и морозным. Стылая синь неба казалась бездонной, обманчиво яркое солнце безуспешно пыталось согреть землю своими холодными ласками. Иней, как искусный ювелир, ещё ночью тщательно посеребрил деревья и кустарники, не пропустив ни одной веточки, ни одной былинки, и каждый, даже самый невзрачный, самый незаметный раньше кустик сейчас, утром, в лучах солнца сверкал, словно друза горного хрусталя. Заиндевелые мохнатые битюги ломовых извозчиков, звонко цокая до промёрзшей мостовой, бодро тянули вверх по Светланской пустые подводы. Навстречу им спускался большой матросский отряд. Над колонной мерно покачивалась стальная щетина штыков. Жарко горели на солнце медные трубы оркестра. На фоне чёрных бушлатов и шинелей рдел кумач флагов. В одном строю с матросами Сибирского-флотского экипажа, которых было большинство, шагали команды крейсеров, миноносцев, военных транспортов – это было видно по надписям на ленточках бескозырок. По мере приближения к центру города колонна разрасталась: в неё вливались отряды рабочих, солдаты Уссурийского железнодорожного батальона… Но не было минёров, артиллеристов, стрелковых подразделений: исполком не известил о митинге многие части гарнизона. Никем не возглавляемый отряд был, тем не менее, абсолютно не похож на ту дикую толпу, что в октябре металась по городу, круша в слепой ярости офицерские дома и некоторые особо ненавистные присутственные места. Отряд шёл в ногу, единым строем, монолитом, он был вооружён и грозно молчалив, его дисциплинировало сознание своей силы и единство цели. Эта разномастная колонна матросов, солдат и рабочих была подразделением революции. Редкие прохожие останавливались, удивлёнными взглядами провожали отряд. Обыватели шушукались: — Куда это матросня топает, Иван Степанч? — Ясно куда – митинговать! У них теперь одно занятие. — А почему они с ружьями? — Я же вам говорил, Степан Иванч: арестованы их главари. — Неужели они осмелятся… — А вы ещё сомневаетесь? Посмотрите на эти бандитские рожи! — И куда только начальство… Начальство не дремало: в штабе крепости знали о митинге и деятельно готовились к нему. Комендант Селиванов, осунувшийся за эти дни, потерявший обычный румянец, нетерпеливо выслушивал рапорт за рапортом: — Ваше превосходительство! Пулемётчики заняли позиции на Алеутской у штаба, на Посьетской у гауптвахты, а также на углу Корейской и 1-й Морской… — Прислуга у пулеметов надёжна? Усильте ее офицерами! — Слушаюсь! — Ваше превосходительство! Прибыли охотничья команда и две роты 32-го полка! — Почему только две? Где остальные? — Остальные отказались подчиняться командирам. — Сволочи! Я ещё до них доберусь!.. Охотники пусть прикроют штаб, а стрелков поставить на перекрёстки вдоль 1-й Морской. Мятежники, если сунутся, будут в мышеловке! Отряд подходил к Алеутской. Внезапно на одной из улиц, впадающих с сопок в Светланскую, показались казаки. Кто-то из шедших в голове колонны громко скомандовал: «Зарядить винтовки!» Заклацали затворы, и тотчас желтолампасники лихо осадили и завернули коней: бравые казачки привыкли воевать с безоружными. А колонна уже свернула на Алеутскую по направлению к вокзалу. Вскоре она поравнялась с домом, в котором жила семья Волкенштейн. Людмила Александровна сидела за столом перед открытым бюваром и писала письмо другу по Шлиссельбургу. Услышав на улице шум движения большой массы людей, она поднялась и подошла к окну. Увидела отряд и догадалась: «Идут освобождать арестованных!» Колонна уже давно прошла, а она всё стояла, погруженная в раздумья. Вернулась к столу, взяла перо, но тут же бросила его. Она вспоминала суровые решительные лица солдат и матросов, их чёткую дружную поступь. «Нас были единицы, их – тысячи, мы прошлое, они будущее… Пока мы ещё живы, а значит, можем бороться!.. Я должна быть с ними!» И повинуясь этому, как могло показаться, внезапному, а на самом деле давно обдуманному, единственно возможному для революционерки решению, Людмила Александровна быстро собралась: надела ротонду, круглую чёрную шапочку, взяла муфту. Окинула взглядом комнату, задержалась на незаконченном письме. «Вернусь – закончу!» И вышла, чтобы не вернуться… Отряд тем временем уже подошёл к цирку Боровикса, расположенному на 1-й Морской, у подошвы сопки Тигровой. Матросы и солдаты, имевшие оружие, остались на улице, оцепив здание, остальные вошли внутрь. Людмиле Александровне не пришлось долго идти: она жила недалеко от вокзала. Поднимаясь по 1-й Морской мимо массивного красно-кирпичного здания Гранд-отеля, она видела, как на перекрестках солдаты, подгоняемые офицерами, устанавливали пулемёты на больших колесах, как в переулках скапливались казаки на гарцующих от нетерпения конях, а в подворотнях маячили подозрительные люди в штатском. «Приготовились!» — мелькнуло в голове, и она ускорила шаги, чтобы предупредить участников митинга о грозящей им расправе. «Театр уж полон, ложи блещут, партер и кресла – всё кипит…» — эти строки пришли на память бывшему гимназисту Петру Воложанину, когда он с друзьями вошел в уже заполненный цирк Боровикса, который, кстати, называли и театром. Да, театр был полон, только ложи, равно как и балкон, и галерка, «блистали» в основном серыми солдатскими и чёрными матросскими шинелями, ватными и кожаными куртками рабочих. Пар от дыхания тысяч людей и табачный дым образовали густую пелену, сквозь которую лица различались с трудом. Было тесно, душно, стоял неясный гул, иногда переходящий в рёв. Рёвом встречали почти каждое предложение ораторов, а их было много: — Освободить арестованных силой! — Объявить мирную забастовку! — Послать телеграмму Линевичу!. — Послать депутацию к Селиванову! Цирк многотысячной глоткой отвечал смутно не то «Долой», не то «Даёшь». Растерянность чувствовалась в зале; люди, хотя и сознавали свою силу, не знали, что делать. Растерянно топтались на подмостках и организаторы митинга – деятели из союза союзов и исполкома нижних чинов. Наконец было решено послать депутацию к генералу Селиванову. Депутаты, впрочем, скоро вернулись: коменданта найти не удалось. Снова взметнулись яростные призывы идти к гауптвахте и силой освободить арестованных. Некоторые возражали, предлагали идти мирной демонстрацией, и тогда их «не посмеют тронуть». Кое-кто уже вскочил с мест и начал протискиваться к выходу, когда на подмостки поднялась Людмила Александровна. Взволнованная, бледнее обычного, она смотрела в многоликий зал не различая лиц, расплывчатых и струящихся, словно в мареве. О многом ей хотелось сказать этим простым русским людям, о том, что она любит их как мать, что посвятила им всю свою жизнь и что она, как мать, не может их пустить под пули, а в том, что пули будут, она не сомневалась… Но горло захлестнуло спазмом, и она начала тихо: — Год тому назад царь расстрелял на Дворцовой площади демонстрацию, которая шла к нему с просьбой улучшить положение рабочих. Здесь на улицах стоят пулемёты, и если мы пойдём мирной демонстрацией… Но ее уже не слушали, толпа с шумом валила на улицу, строилась в ряды. Чтобы придать демонстрации мирный характер, в голове колонны встали безоружные горожане и музыканты, в конце матросы и солдаты. Грянул марш, колонна всколыхнулась и потекла вниз по 1-й Морской. Год назад петербургские большевики, не сумев отговорить рабочих от шествия к царю, примкнули к демонстрации, чтобы быть с народом. Так поступили сейчас и владивостокские большевики Починкин, Назаренко, Вахреньков и другие. Так поступила и беспартийная революционерка Людмила Волкенштейн. Она встала в первый ряд колонны. — Остановитесь, Людмила Александровна! Вы всё равно ничем не сможете помочь этим людям. Вы не думаете о том, что и лично вам грозит опасность? Разве мало вы сделали для людей, разве мало страдали и мучились? Вам 48 лет, из них почти двадцать лет вы провели в неволе, и по сути только сейчас начали жить. У вас есть муж, сын, внук. Подумайте о них, подумайте о себе! Остановитесь! Она не могла это слышать, этого никто не говорил из её знакомых, по крайней мере вслух. А если бы услышала – послушалась? Она шла в первом ряду, и, когда колонна достигла конца улицы и со стороны штаба крепости ударили пулемёты, она повалилась на землю одной из первых. Из её левого виска струилась кровь, и снег вокруг головы розовел… Рядом упал, словно споткнувшись о что-то невидимое, мальчик в гимназической шинели, самый юный участник демонстрации. Вставай, хлопчик! Нет, уже не встанет… Дробный стук пулемётов, бабаханье трёхлинеек, визг рикошетящих от стен Гранд-отеля пуль, стоны раненых, крики ужаса и проклятья – всё слилось в жуткую какофонию, слышную далеко за пределами Вокзальной площади. Расчёт Селиванова удался. Когда раздались первые выстрелы, передние ряды колонны смешались, задние же продолжали напирать. Все боковые улицы были заперты казаками, Алеутская с левой стороны тоже, а справа на демонстрантов нёсся свинцовый шквал. Колонна оказалась в мешке. Обезумевшие люди ринулись вперёд – это был единственный выход – к скверу у вокзала, в одно мгновение снесли забор и хлынули на железнодорожные пути. Вот когда нашлась работа казачкам! Заржали застоявшиеся кони, почувствовав шенкеля, чубатые молодчики вылетели, словно стаи гончих, из переулков и, крутя над головами кто нагайки, а кто и шашки, помчались за убегающими демонстрантами. Несколько человек осталось лежать на путях, остальные выбежали на заснеженный лед бухты, словно ища спасения у стоящих неподалеку военных кораблей. И спасение пришло: моряки крейсера «Россия» и транспорта «Лена», заметив погоню, открыли по казакам ружейно-пулемётный огонь, и те, завернув коней, ретировались. Они вернулись на угол Морской и Алеутской, где продолжался неравный бой. Строчили пулемёты селивановцев, им отвечали редкие винтовочные хлопки матросов, прятавшихся за телеграфными столбами, афишными тумбами, за остатками забора сквера. Починкин хладнокровно и расчётливо стрелял в золотопогонное плечо офицера, торчащее из-за тёмно-зелёного пулемётного щитка. Рублев матерился, остервенело и безуспешно дёргая стебель затвора: у него, как и у многих, винтовка была новая, со склада, в густой смазке, застывшей на морозе. — Эх, Ваня! — ворчал Степан, вставляя новую обойму. — Рвался к оружию, а как дорвался – оплошал. Смазку-то надо было раньше обтереть… — Да пошёл ты… — начал было Рублёв и вдруг осёкся. Он увидел бегущих со стороны железной дороги двух парней, в одном из которых узнал Васятку. За ними на взмыленном жеребце, свесившись с седла, нёсся казак-нерчинец со вздетой нагайкой в руке. Ближе к нему был Васятка. Иван, злобно сузив, превратив в злые щёлочки свои узкие глаза, выхватил у оторопевшего приятеля винтовку и не целясь, навскидку шарахнул по казаку. Он промахнулся, и в тот же миг нагайка резанула по тонкой мальчишечьей шее. Васятка по инерции сделал вперед несколько пьяных шагов. Рука с плетью снова вознеслась над ним… Ах, нагайка-нагаечка, гордость казака, непременный атрибут атаманца! Сделана ты по особому заказу, со знанием дела и с любовью: семь ремешков из бычьей кожи сплетены и обработаны салом, на каждом ремешке десять острых узлов, а на самом конце свинчатка. Игрушка, а не нагайка! Ты славно поработала в пятом году, погуляла по головам и спинам бунтовщиков, государевых ослушников, по всей стране погуляла! Боится, а значит, уважает народ казацкую нагайку, даже частушку на мотив «Разлуки» про тебя сочинил: Нагайка ты, нагайка! Тобою лишь одной Романовская шайка Сильна в стране родной!.. Второй выстрел Ивана был точным. Конь испуганно отпрянул в сторону, волоча за собой тело седока с запутанной в стремени ногой. Иван кинул винтовку Починкину и бросился к Васятке, лежащему на седой от инея пожухлой траве. Второй юноша – это был Пётр Воложанин – подоспел раньше и уже склонился над другом. Вдвоём они бережно перевернули парня на спицу. Лицо Васятки, левое ухо, шея были сплошь залиты кровью, и было невозможно понять, в какое именно место пришёлся страшный, почти сабельный удар. Иван беспомощно похлопал себя по карманам бушлата, посмотрел на Петю. Тот понял и вынул платок. Матрос обтёр лицо Васятки, кое-как замотал рану и, нащупав пульсирующую на виске жилку, пробормотал: — Ничего, главное – жив!.. — Жив, — слабым эхом откликнулся Васятка, приоткрыв глаза. Пётр стоял перед другом на коленях, не чувствуя холода, на его ресницах дрожали кристаллики замёрзших слез. Он был потрясён, и не только видом раненого друга – всем, увиденным в этот день. На его глазах офицер бил рукояткой револьвера по голове тяжелораненого матроса, он был свидетелем, как двое казаков, догнав безоружного рабочего, с холодным бешенством мясников полосовали его шашками… Он всё это видел, но ничего не мог сделать. Пётр схватил Рублёва за рукав:. — Товарищ матрос, у вас есть лишняя винтовка? Пулемёты смолкли, ружейная стрельба и конский топот затихали вдали, а здесь, на площади, установилась тишина, которую нарушали лишь стоны раненых. Десятки тел лежали на холодной земле в самых различных позах. Людмила Александровна лежала на боку, тёмное круглое пятно вокруг её головы походило на нимб святой. Мальчик гимназист лежал ничком, а зарубленный рабочий – навзничь, устремив остекленевший взор в небо. Музыкант, обвитый геликоном, напоминал Лаокоона, задушенного змеем… Сколько их было, этих тел? Из донесения коменданта Селиванова главнокомандующему Линевичу. «…По окончании митинга матросы строем направились к квартире коменданта крепости… Движение матросов прикрывалось значительными силами, занимавшими в 3 яруса южную сторону Тигровой батареи; движение матросов было остановлено пулемётами, и матросы рассыпались и разбежались. До десятка матросов убито, человек 40 ранено, на нашей стороне убит 32-го полка капитан Новиков, один ранен…» Из представления прокурора Владивостокского окружного суда Шульца прокурору Иркутской судебной палаты Малинину. «…Возбуждённая толпа во главе с гражданскими участниками митинга, в числе коих были женщины, гимназисты и рабочие, с хором музыки и в сопровождении вооружённых матросов и солдат железнодорожного батальона, двинулись по направлению к дому коменданта, но, не дойдя до него, рассеяна была выстрелами из пулемётов и части 32-го полка стрелкового. Оставив на месте около 30 человек убитыми… и около 50 человек ранеными, толпа разбежалась…» Из донесения генерала Линевича в Петербург. «…На площади и прилегающих к ней улицах осталось сто убитых и около трёхсот раненых…» Прошло ещё несколько часов, и место расстрела стало не узнать. Трупы были увезены в мертвецкую на Эгершельд, раненых – кроме тех, кого забрали друзья и родные, – в лазарет на Тюремную. Дворники подмарафетили улицы: подлатали заборы, подмели, посыпали кровавые лужи песочком. И покатили во все стороны ландо и коляски, закрутились двери-турникет Гранд-отеля, впуская и выпуская господ приезжих; и местные магдалины начали прохаживаться возле «Крымских номеров», что на 1-й Морской, и соседних с ними «Vis-a-vis» Юрова. Самыми последними вылезли из своих нор обыватели; они ходили по месту недавнего побоища, чувствуя себя отчаянными смельчаками, удивляясь и радуясь тому, что все кругом чисто, пристойно и покойно, как будто ничего и не было. — А может, и в самом деле ничего и не было, Иван Степанч? Знаете ведь, как у нас сгущают краски… — Из газет, Степан Иванч, все доподлинно узнаем… Из приказа военного губернатора Приморской области Флуга. «…Обсуждение в местной повременной печати сегодняшних событий во Владивостоке в духе порицания действий военных властей повлечёт за собой немедленное закрытие газеты, конфискацию выпущенных номеров и высылку редакторов за пределы крепостного района». Темнота ранних сумерек остановила стрельбу, спорадично вспыхивавшую в разных концах города. На перекрёстках горели костры, у которых грелись – не столько огнем, сколько горилкой – герои дня – казаки. Глухими переулками, дворами пробирались солдаты и матросы в свои части и на корабли. А потом, сидя в курилках и вспоминая подробности минувшего дня, недоумевали, «почему ихняя взяла», ведь «сила-то у нас», на что знающие отвечали, что «не было головы и антиллерия молчала». И все дружно материли комитетчиков, не сумевших или не захотевших организовать восстание, и жалели Шпура, которого так и не удалось вызволить. В казарме 15-й роты Сибирского флотского экипажа пустовали три койки: матрос Гаврилов был убит в перестрелке на 1-й Морской, Рублёв повез на извозчике раненого Васятку к нему домой, на Орлинку, а Степана Починкина кто-то видел на полуострове Шкота. Что он там делал – неизвестно.2
— …Итак, господа, я заканчиваю. С крамолой в крепости Владивосток покончено, и, полагаю, навсегда, ибо события вчерашнего дня послужат суровым уроком бунтовщикам. Хочу отметить, что наша общая победа одержана благодаря мужеству казаков Нерчинского полка, а также тех частей Владивостокского гарнизона, которые в трудный час испытаний сохранили верность присяге царю и отечеству… — Разрешите, ваше превосходительство? Осмелюсь вас дополнить… Господа! Алексей Аполлонович с присущей ему скромностью умолчал о собственном вкладе в нашу победу. Я имею в виду не только решительность и оперативность господина коменданта как организатора подавления мятежа: вчера во время боя с бунтовщиками генерал Селиванов находился непосредственно в войсках и личным примером возбуждал в солдатах мужество и отвагу… — Будет вам, полковник… Ничего особенного, это мой долг… — Прошу прощения, ваше превосходительство… Эту листовку только что принесли. Их раздают прямо на улицах. — Дайте-ка сюда… «Наемные палачи старого режима повторили петербургские ужасы 9 января во Владивостоке… Трусливый убийца …мирную толпу…» Ну и так далее. Подпись: «Группа горожан». Щелкопёры проклятые! Вот ещё до кого я не добрался! Вот кстати, господа! Чтобы не дать смутьянам опомниться, необходимо немедленно арестовать наиболее активных участников митинга и демонстрации, а заодно и всех неблагонадёжных лиц в крепости. Хватит либеральничать! Ответственность за эту акцию я возлагаю… Что это? Никак орудийный выстрел, ваше превосходительство… — Может, полуденная пушка? — Помилуй бог, капитан! Сейчас уже почти час. — Да нет, господа, это стреляют с полуострова Шкота, а значит, Иннокентьевская батарея! — Капитан! Свяжитесь с батареей и узнайте, что там происходит. — Слушаюсь, ваше превосходительство! — Да поживее, чёрт вас возьми! Адъютант должен не ходить, а летать! Пауза. — Ну что там? — Связи с батареей нет,.. — Так пошлите нарочного (и далее непечатно)! Пауза. — Ну что там? — На батарее бунт! — Где командир, офицеры? — Им разрешили покинуть батарею… — Им разрешили! Эти трусы пойдут под суд! Полковник Магнитский, вы, как начальник крепостной артиллерии, тоже ответите за это! Безобразие! Господа офицеры, совещание я закрываю. Я еду на Иннокентьевку, чтобы лично наказать виновных, а вас прошу немедленно отправиться по своим частям, чтобы привести их в состояние боевой готовности. С артиллерией шутки плохи… — Вот тебе и покончили с крамолой… Иннокентьевская батарея находилась недалеко от штаба крепости, в самом начале полуострова Шкота. Сооружённая здесь, на вершине сопки в 1903 году, она была предназначена для защиты крепости и порта со стороны Амурского залива. День и ночь, высунувшись из бетонных ям, стальные дула-хоботы 120-миллиметровых корабельных орудий словно нюхали морской бриз: не пахнет ли порохом? Но с этой стороны противник никогда не подходил к Владивостоку, да и вообще такое случалось только раз – но не в Амурском заливе, а в Уссурийском – когда японская эскадра, прогулявшись вдоль берега, выпустила по фортам и крепости около 200 снарядов. Это было 22 февраля 1904 года. Как сообщал наместник Алексеев Николаю II, «подготовка батарей к бою совершилась в образцовом порядке». Однако ни одного выстрела по неприятелю не было сделано… Но сейчас, в шестом году, – порохом пахло не со стороны моря –в самом городе пахло порохом. …Починкин шёл на батарею, совершенно не думая о том, что в любую минуту может быть задержан: несмотря на поздний час, кругом шныряли патрули, особенно неравнодушные к матросам, да и пропуска на батарею он не знал. Но ему повезло: патрулей он не встретил, а на батарее часовым стоял его давний знакомец Пантелей Сибиряк. С этим широкоплечим высоченным здоровяком, крестьянским сыном с Орловщины, Степан свёл знакомство на солдатской сходке, а потом встречался неоднократно, давал ему для батарейцев листовки. — А-а, это ты, Степан! — пробасил Сибиряк, разглядев при тусклом свете фонаря знакомое безусое лицо матроса. — А я думаю, что за казютка тут шастает… Здорово! — Здорово! — Починкин утопил свою руку в лапище артиллериста. — Что это – казютка? — Ну, леший это по-нашему, по-орловски… Что-то ты поздненько в гости притопал. Или не спится? — Не до спанья сейчас, Пантелей! Слышал, что в городе творится? — Пальбу днем слыхали, но толком ничего не знаем… Никого с батареи в город не пущали. А что было-то? Починкин рассказал о расстреле демонстрации. — Вот гады-зверюки!.. — взревел Сибиряк, но, оглянувшись на казарму, перешёл на полушёпот. — Неужто даже баб и детишек не пожалели? Ну а вы-то, матросы, чего смотрели? Или без оружия были? — Много ты навоюешь винтовкой, когда у него пулемёты! А вот вы, пушкари, где были? Братва надеялась, что вы нам поможете… А вы, оказывается, и в ус не дули!.. — Напрасно щуняешь! — укоризненно покачал головой артиллерист. — Кабы мы знали, нешто не подсобили… — Ну ладно, — примирительно сказал Починкин. — Это я так… Вашей вины здесь меньше всего. Это комитетчики, чёрт их забодай! Но ещё не поздно… Подумайте… Они выкурили по одной, и Степан ушёл… Пантелей остался стоять на часах, с нетерпением ожидая смены. Рано утром, ещё затемно, сизый от холода, он ввалился в казарму и первым делом растолкал соседа по койке: «Слышь-ко, что в городе творится…» Через полчаса все семьдесят батарейцев знали страшную весть. А Сибиряк все подливал масла в огонь, рассказывая уже и то, чего не было: — …Весь гарнизон поднялся, окромя нас. И тогда набольший, из комитету, не знаю кто там, говорит: «Артиллеристы робеют за арестованных вступаться, они, бат, трусы все и шкурники!» Артиллеристы сокрушённо молчали, жутко чадя махрой и не глядя друг на друга. Кто-то вздохнул: — Да-а, братцы, осрамились мы перед всем гарнизоном! — Вот ещё! Мы ж не знали! — Ну дык теперича знаем! — А раз знаем – надо бунтовать! Мы тоже не лыком шиты! — Да што тут говорить! Зачинай восстанию! — фальцетом выкрикнул маленький востроносый солдат пo прозвищу Пенёк, родом из деревни Пеньки, что в Смоленщине. — Не лотоши, малой! — Сибиряк положил ему на плечо тяжёлую руку. — Как у нас говорят, когда смелем, тогда и домой поедем! Плант надо заиметь, вот что. Я так себе думаю: спервоначала надо забрать у офицеров ключи от погребов. Вежливенько так, антиллегентно сказать: давайте, мол, господа, по-хорошему, не то разнесём вашу фатеру к чёртовой матери! Вот… А ещё надо добыть где-то хотя бы пару пулемётов… — Да зачем нам пулемёты, когда у нас орудия?! — снова вылез Пенёк. — Эх, голова твоя садовая, недаром Пенёк! А ну как казачишки прибегут на батарею, чем будешь свою орудию защищать? На кулачках? — На батарее Купера есть пулемёты, — подал голос молчаливый пожилой фейерверкер Попов. — Вот гуда и отправимся! — обрадовался Сибиряк.— Со мной пойдут… ты, ты и вы двое. Остальные, значит, к их благородиям за ключами. Попов, будь набольшим, а мы потопали! На мысе Купера всё обошлось без шума, если не считать короткой потасовки с караулом, возглавляемым «шкурой». Иннокентьевцы взяли со склада три пулемёта и четыре ящика с лентами, «одолжили» у куперовцев снарядную повозку, погрузились и поехали к себе на батарею. Там уже всё было готово: ключи получены, погреба открыты, орудия заряжены. Командира батареи и офицеров Попов, к великому огорчению агрессивного Пенька, отпустил с миром. — Разворачивай орудия на 180 градусов! — скомандовал Сибиряк, и батарея впервые за свою историю уставилась дулами на город, который призвана защищать. — Ну, с богом, робяты! Первое… холостым… пли! Орудие громыхнуло, и эхо покатилось по заснеженным сопкам. Потом установилась и долго стояла тишина. В городе всё было спокойно. Возможно, что многие приняли этот выстрел за полуденный выстрел сигнальной пушки. Батарейцы молча смотрели на Пантелея, спрашивая взглядами: дальше-то что? Он смущённо разглаживал усы. Кто-то неуверенно предложил: — Может, теперь боевыми?.. — Ты что, сдурел?! По ком это боевыми? По городу, по своим? — Ну так что дальше-то делать? Скажи! Сибиряк пожал широченными плечами. В конце концов он простой солдат, наводчик, – не офицер, не командир. Он и сам хотел бы знать, что надо делать дальше. После разговора с матросом он понял, что надо взять батарею в свои руки, и это ему казалось главным. О том, что будет дальше, он просто не думал, считая это делом руководителей, начальников из комитету, как их там… А вообще ему казалось, что как только ихняя Иниокентьевка подаст сигнал; восстанет вся крепость, на улицу выйдут десятки вооружённых отрядов, которые под прикрытием батареи пойдут в атаку, и это будет последний и решительный бой! Но ничего этого не произошло, и вот он, рядовой Пантелеймон Сибиряк, поднявший батарейцев на восстание, стоит теперь перед товарищами дурак дураком… — Надо послать кого-то в комитет, пусть скажут, что делать дальше, — предложил фейерверкер Попов, говоривший крайне редко, но всегда толково. — Вот-вот! — ухватился за предложение Сибиряк.— А заодно и во флотский экипаж, к Починкину, сказать, мол, батарейцы готовы и ждут команды… В город послали быстрого на ногу Пенька. Небо набрякло грязно-белыми облаками, низко провисло, а вскоре прохудилось и посыпался мелкий сухой снег; сразу похолодало. Никто из батарейцев, однако, не уходил в казарму, все стояли возле пушек, поглядывая на дорогу, ведущую в город. — Хлопцы, гля, ктось катит к нам! — раздался вдруг чей-то крик. — Офицерьё, штук пять! — Может, наши? Одумались и с нами хотят заодно? — Эге, дождёшься! Два экипажа меж тем остановились внизу, у подножия сопки. Офицеры вышли и по тропинке стали подниматься на батарею. Сибиряк вгляделся острым глазом наводчика в офицера, идущего первым, и удивленно пробасил: — Никак сам Селиванов пожаловал… Удивляться было чему: всесильный комендант крепости, который не признавал выборных и похвалялся тем, что, в отличие от Казбека, «никогда не будет лебезить перед солдатнёй», сейчас сам шёл к восставшим артиллеристам. Отсутствие конвоя подчёркивало мирные намерения грозного генерала. Батарейцы, оцепеневшие от неожиданности, молча смотрели на приближавшегося Селиванова. А он поднялся уже на сопку и остановился в нескольких шагах от них, шумно дыша и вытирая белоснежным платком красное и мокрое – то ли от снега, то ли от пота – лицо. Адъютант и офицеры согласно приказу к батарее не подошли, остановились поодаль. Генерал всё вытирался, затягивая паузу. Он просто не знал, что говорить. Его впервые встретили без обычного церемониала – построения нижних чинов и офицеров, доклада командира и т. п., и, хотя следовало этого ожидать, он растерялся. Более того, на него угрюмо смотрели глаза солдат, стволы орудий и дула невесть откуда взявшихся здесь пулемётов. Холодок страха зазмеился у него между лопаток. — Что же это, братцы, получается? — начал наконец Селиванов. — Непорядок? Он хотел придать своему голосу командирскую суровость, но сам услышал в нем противно-жалобные нотки. Услышали это и артиллеристы. Оцепенение разом спало с них, они подступили к коменданту, крича ему чуть ли не в лицо: — Пошто людей на губвахту посадили? — Требуем освобождения! — Зараз! — Немедленно! Селиванов трусливо пятился, опять вытирался и бессвязно бормотал: — Не могу, братцы… долг службы… это, как его… присяга… вы же тоже… Комендант Селиванов даже не подозревал, как он похож в эти минуты на не раз высмеянного им бывшего коменданта Казбека, когда тот вот так же уговаривал солдат. Офицеры топтались на тропе и напряжённо следили за происходящим на батарее. Увидев, как на генерала надвигается толпа, они потянулись к кобурам, но адъютант тихо сказал: — Не советую, господа! Ему мы не поможем, а нас перестреляют как куропаток!.. Это резонное замечание позже стоило адъютанту его тёплого местечка и надежд на дальнейшую карьеру. Пантелей Сибиряк, набычившись, с ненавистью смотрел на коротышку генерала, на его пухлые подрагивающие щёки. Вчера, когда мирных людей расстреливал, небось петухом ходил, а сегодня поджался, как мокрая курица! Взять бы его жирное горло в железное кольцо пальцев, сдавить до хруста!.. Сибиряк подальше от соблазна засунул громадные свои кулаки в карманы шинельки и прорычал: — Вот что, ваше-ство, ежели, не выпустите арестованных из чижовки… по-другому сказать, с каталажки – пеняйте на себя. А щас гуляйте отседа! Генерал с резвостью прапорщика ринулся вниз. Отбежав от батареи на приличное расстояние, он вдруг обернулся, замахал кулаком, закричал: — Я вас, сволочи!.. В бараний рог!.. Сгною!.. — Ах ты, мать-перемать, грозиться?! — взъярились батарейцы, и несколько человек бросились к пулемётам. — Та-та-та-та! — торопливо застучала очередь, и свинцовый веер прошёлся над комендантом, повеяв смертельным хладом. Петляя, как заяц, с круглыми безумными глазами и открытым беззвучным ртом, он нёсся под гору. Казалось, никто и ничто не сможет догнать человека, которого гнал страх смерти. Но пуля его догнала. Догнала и ужалила в шею, которая так искушала Пантелея. Возмездие свершилось. Раненый Селиванов мешком рухнул на землю, забеленную молодым снегом. Офицеры, уже добежавшие до экипажей, бросились, пригибаясь, назад, подняли коменданта и, испуганно оглядываясь, поспешили к дороге. Но их опасения были напрасны: никто больше не стрелял. Батарейцы молча провожали взглядами экипажи, бешено мчавшиеся к городу. Только один солдат, из староверов, обросший до самых глаз кудлатой чёрной бородой, укоризненно проокал: — Нехорошо, однако: живого человека убили… — Ты кого пожалел, разноверская твоя душа? — Пантелей шагнул к бородачу, сгрёб у него на груди шинель. — Кого? Врага нашего лютого, убивца?! Ить он вчера и глазом не моргнул – осиротил скоко народу! А ты жалеть его? Уйди прочь, видеть тебя тошно! Он повернулся к батарейцам, обвёл всех мрачным взглядом из-под мохнатых бровей, долго молчал, потом опустил голову и глухо сказал: — Видать, одни мы, братцы, бузим… А отступать теперича поздно, так что идтить нам теперича вместе до самого последнего конца. Держаться, значит, друг за дружку. Тем и сильны будем. Но артиллеристы не остались в одиночестве. Первым их поддержал 32-й Восточно-Сибирский полк. Его командир, выполняя приказ коменданта крепости, пытался поднять солдат «в ружьё». Но полк, за исключением двух рот, принимавших участие в расстреле демонстрации, отказался выполнять приказы командира и, вооружившись, отправился к крепостной гауптвахте освобождать арестованных. В пути отряд пополнялся солдатами других частей и матросами из экипажа, ведомыми Степаном Починкиным. Над колонной взвился юношеский тенорок: — Смело, товарищи, в ногу!.. Чей-то озорной голос прервал запевалу: — Ещё бы не смело: артиллерия-го с нами! С полуострова Шкота на революционный город дружественно смотрели дула орудии Иннокентьевки.3
В камере находились двое. Один – дородный вальяжный господин с холёным розовым лицом альбиноса, украшенным белыми усами и бородкой, одетый в тёмно-синюю «тройку», с чёрным галстуком, повязанным поверх стоячего воротничка с отогнутыми уголками, за неудобство прозванного «отцеубийцей», – сидел у стола и со скучающим видом раскладывал пасьянс, с трудом отлепляя от колоды толстые, как оладьи, карты и недовольно при этом морщась. Второй – высокий, худой и сутулый, с длинным бритым лицом, в офицерском френче без погон нервно ходил по тесной камере, изредка останавливаясь под высоким подслеповатым оконцем в решётке. За пасьянсом сидел доктор Ланковский, председатель союза железнодорожников, известный в области либерал, а бегал из угла в угол в бессильном отчаянье председатель исполкома нижних чинов гарнизона, бывший военный чиновник Владимир Шпур, вчерашним приказом по 2-му артполку уволенный с военной службы. Он никак не мог понять, за что его арестовали, ведь он так был осторожен. А объяснялось все просто: получив сообщение о декабрьском восстании в Москве, власти решили, что даже Шпур зашёл слишком далеко… Железные нервы доктора наконец не выдержали. Швырнув на стол карты, он раздражённо сказал: — Послушайте, милостивый государь! Вам не надоело мотаться туда-сюда? Сядьте! И перестаньте психовать! С чего это вас так разбирает, ведь вы здесь только третий день, а я неделю и – видите? – абсолютно спокоен… Шпур послушно и безвольно опустился на табурет. — Ну что вам могут инкриминировать? — продолжал доктор уже мягче, профессионально вглядываясь в жёлтое, перекошенное лицо соседа с остановившимся бессмысленным взглядом. — Участие в митингах? Так в них участвовали тысячи людей! Руководство восстанием? Так все сколько-нибудь значительные выступления гарнизона проходили без вас, и потом, как известно, вы, господин председатель, призывали к мирной забастовке, а не к активным действиям. Вы же ничего не сделали такого, за что можно было бы… . — А вы сами много сделали? — внезапно озлобился Шпур. — Нет, — спокойно ответил Ланковский, — и сюда, как и вы, попал по недоразумению. Потому и не волнуюсь… Он сказал правду. Ланковский, главный врач Уссурийской железной дороги, либерал и барин, действительно оказался на крепостной гауптвахте по недоразумению. Доктор пользовался определенным авторитетом среди путейцев – правда, не столько среди рабочих, сколько среди служащих – и потому в ноябре прошлого года был избран председателем союза и членом исполкома железнодорожников. Новый титул льстил главврачу дороги, и он усиленно стал подчёркивать свой демократизм: чаще появлялся в депо, здоровался с машинистами и кочегарами за руку (после чего свою опускал в карман и вытирал там о платок), сочувственно выслушивал жалобы рабочих. Ланковский не понимал этих людей и даже побаивался; свою миссию как председателя союза он видел в успокоении железнодорожников, в мирном улаживании конфликтов между рабочими и администрацией. Большей частью ему это удавалось. В конце ноября на железной дороге началась стачка. Первыми забастовали мастерские станции Кетрицево[10], потом остановились поезда (исключение делалось лишь для эшелонов с бывшими пленными и ранеными). Начальник дороги полковник Кремер и начальник военных перевозок полковник Ельшин вызвали войска, и железнодорожники были силой принуждены вернуться на работу. Своим самодурством и жестокостью Кремер вызывал ненависть забастовщиков, неприязнь либерального исполкома и даже недоумение своих соратников, он стал одиозной фигурой на всей Уссурийской магистрали. Некоторые горячие головы среди рабочих предлагали убрать Кремера ко всем чертям, но в события вмешался Ланковский. Напуганный решимостью железнодорожников, доктор взялся лично нейтрализовать ретивого полковника. — Не беспокойтесь, господа: я сделаю это тонко! — пообещал он исполнительному комитету. И сделал… Из заявления д-ра Ланковского в совет Уссурийской ж. д. «…Наблюдая лично знакомого мне полковника Кремера и принимая во внимание его действия по управлению дороги за последнее время, я пришёл к выводу, что означенный Кремер стал проявлять признаки психического расстройства на почве прогрессивного паралича…» Авторитет доктора Ланковского, как уже сказано, был высок, заявлению поверили, и начальник дороги был отстранен от должности. Однако комендант Селиванов заподозрил неладное. Он приказал военно-медицинской комиссии освидетельствовать полковника Кремера, что и было сделано. Последний был признан душевно здоровым и восстановлен на службе. Ланковского же по приказу главнокомандующего арестовали и посадили на гауптвахту, что тот воспринял довольно спокойно, зная, что его поступок не может быть квалифицирован как преступление. — …Абсолютно не волнуюсь. — повторил он. — А я волнуюсь! — выкрикнул Шпур. — Но не за себя – за них! — и он театральным жестом протянул руку к окну. — Моё заточение вызовет среди гарнизона волнение, социал-демократы могут воспользоваться этим и спровоцировать массы на выступление… Ланковский поморщился: он не любил дешёвых эффектов, рассчитанных на толпу, a вслух сказал: — Я знаком с несколькими социал-демократами, это милые интеллигентные люди, не способные на те злодеяния, которые вы им приписываете… — Ваши знакомые, очевидно, меньшевики, а я имел в виду большевиков. — Но ведь в нашем городе большевиков как раз меньшинство, — улыбнулся Ланковский. — Не думаю, чтобы они серьёзным образом могли влиять на события. — И слава богу! — буркнул Шпур и, помолчав, добавил:— Большевики, даже если их станет много, никогда не возглавят революционное движение в Приморье! — Почему? — Потому что Владивосток военный город, крепость. Армия же стоит на позициях с-р, а большевики опираются на рабочих, которые не представляют здесь силы. Ланковский помолчал некоторое время, вновь занявшись пасьянсом, потом поднял голову и с некоторым лукавством посмотрел на Шпура, застывшего у окна со скрещёнными на груди руками. — Вы меня простите, господин Шпур, я, конечно, нисколько не сомневаюсь в вашем авторитете, но неужели вы всерьёз полагаете, что толпа придёт освобождать вас силой? Экс-зауряд-офицер снисходительно усмехнулся. — Вы тоже меня простите, господин доктор, но вы человек далекий от революции, вы барин. А у нас, революционеров, есть девиз: «Один за всех, все за одного!» Солдаты и матросы поставили меня председателем, я как мог боролся за их права, и поэтому – именно поэтому, а не по недоразумению, как вы изволили выразиться, – оказался здесь. И я верю, что люди, которые для вас безликая толпа, а для меня братья по духу, не бросят своего товарища в беде, как никогда не брошу их я! «Фигляр!» — раздражённо подумал Ланковский, но, подавив в себе растущую неприязнь к этому человеку, пожал плечами. — Что ж, не буду с вами спорить, может, вы и правы. Только скажу вот что. Джин, который выпущен из бутылки не без вашей помощи, страшен уже потому, что неуправляем, он уничтожит не только власть предержащих, но и вас, как уничтожил ужасный Франкенштейн своего создателя… Читали роман Мэри Шелли? — М-м… Кажется… — Так вот. Когда всё это… — Ланковский, не найдя более точного определения «всего этого», махнул рукой на окно. — Когда всё это кончится и начнут, как говорится, раздавать всем сёстрам по серьгам, спросят не с джина – его просто упрячут в более надёжную посудину, – спросят с тех, кто его выпустил на свободу… Вот так, милостивый государь! А выводы делайте сами… — и доктор снова взялся за карты. Бритое рыжее лицо Шпура нервически дернулось, он уже открылрот, чтобы что-то сказать, но не успел: во дворе послышался шум, крики. Доктор застыл с поднятой в руке картой. — Что это? — Это они! Я же говорил…— Шпур забегал как одержимый под высоким окном. — Мы здесь, товарищи! А во дворе крепостной гауптвахты, запруженном толпой солдат и матросов, многие из которых вооружены, метался комендант подполковник Сурменев. Он бегал от восставших к караулу и обратно и упрашивал, убеждал, угрожал… Из толпы, потерявшей терпение, вместе с руганью полетели пули, и смертельно раненный комендант забился на мёрзлой земле, скребя её в бессильной ярости ногтями. Караул словно ждал этого, сразу же присоединился к восставшим и отворил камеры. Шпур и Ланковский были встречены восторженным рёвом. Из соседней с ними камеры был освобожден полупьяный, ещё не проспавшийся прапорщик. Солдаты не знали, что он посажен за дебош в городском саду, и встретили его как героя. А он, обалдело хлопая красными бугорками век, тщетно пытался понять, что происходит. Так и не поняв, он пригласил своих освободителей в кабак, самоуверенно заявив, что всех угощает… Но было не до вина, делалась революция, и все были опьянены сознанием близкой победы! Взятие крепостной гауптвахты послужило сигналом к началу восстания во Владивостоке и массовому бегству из города тех, у кого были основания бежать. И снова, как в октябре прошлого года, словно на дерби, помчались из города коляски генералов и адмиралов, начальника жандармского отделения Заваловича, полицеймейстера Чернова, городского головы черносотенца Панова, начальника штаба крепости Май-Маевского… Из донесения и. д. коменданта крепости генерал-майора Артамонова главнокомандующему. «Полковник Май-Маевский… бросил свой пост в тяжёлую минуту, покинув на произвол судьбы штаб со всеми документами крепости…»[11] Переоделись в штатское и скрылись многие офицеры армии и флота, чины жандармерии и полиции, покинули город казаки-нерчинцы и воинские подразделения, принимавшие участие в расстреле демонстрации 10 января. Только губернатор Приморской области Флуг остался в своем белом особняке на Светланской: генерала сковал жесточайший приступ подагры. Кое-кого из начальства схватили в пригородах Владивостока. Солдаты запросили исполком нижних чинов о судьбе арестованных, на что Шпур ответил: — Отпустить. Победители должны быть великодушными! Но сам председатель не чувствовал себя победителем. Выйдя на свободу и увидев, что творится в городе, он испугался. Он не думал, что революционное движение приобретет такой размах. Шпур сидел в помещении кадровой команды Уссурийской железной дороги, отведенном исполкому, грыз ногти и думал над словами Ланковского о выпущенном из бутылки джине. В комнату вбежал член комитета ефрейтор Кириллов. Его круглое юношеское лицо разрумянилось на морозе, глаза возбужденно блестели. — Товарищ председатель! Город в наших руках! Как казачишки драпали!.. Гарнизон ждет указаний о дальнейших действиях. — Что? Ах да. Надо успокоить части… — Как успокоить? — опешил Кириллов. — Как, как! — раздражённо проговорил Шпур, без надобности переставляя на столе мраморное пресс-папье, чернильницу, пепельницу, сделанную из снарядной гильзы. — Так успокоить, чтобы был революционный порядок, чтобы не дать повода для кровопролития, хватит уже крови! — Но ведь город в наших… — Попрошу не спорить! — истерически выкрикнул Шпур. — Я председатель комитета и знаю, что делаю! Кириллов пристально посмотрел на него и молча вышел. Шпур схватил карандаш и начал быстро писать. Из телефонограммы председателя исполкома частям Владивостокского гарнизона. «Циркулярно. Всем нижним чинам. Товарищи! Сегодня 32-й полк и Иннокентьевская батарея… освободили арестованных… Селиванов сильно ранен, но остались… его сподвижники и казаки. Успокойтесь, но будьте настороже. Надо помнить наш девиз: «Один за всех, все за одного!» Шпур». Когда эту маловразумительную телефонограмму получили в частях, только недоуменно пожали плечами: где же конкретные указания комитета? Их, как и раньше, не было… Вечером Шпур выступил с такой же маловразумительной и сумбурной речью на митинге у этнографического музея. Слушатели из нее поняли только одно: их призывают к спокойствию, к «миру» с властями. — Это кто такой? Кто такой? — сердито спрашивал солдат по прозвищу Пенёк с Иннокентьевки у своих соседей. — Та Шпур той, хиба не чул? — Так это тот самый, которого мы вызволяли? Вот ить паскуда! Ить скоко людей полегло через него! А он – мириться!.. Весь другой день растерянный Шпур сидел в кабинете, обхватив голову руками и устремив бессмысленный взор перед собой; лишь когда кто-нибудь входил, председатель выходил из транса и делал вид, что работает: что-то писал или звонил по телефону. Из всех членов исполнительного комитета нижних чинов активно действовали только двое: ефрейтор Кириллов и рядовой Кругликов. Они послали отряд матросов во главе со Степаном Починкиным захватить центральную телефонную станцию, выслали патрули на улицы, поставили охрану у продовольственных магазинов. Они делегировали унтер-офицера Первака на ледокол «Надёжный», экипаж которого перешёл на сторону восставших и отказался проводить суда, и порт, таким образом, оказался заперт. На суше «ворота» города были заперты ещё надежнее: день и ночь дорогу, ведущую в крепость, держали под прицелом орудия и пулемёты пригородных фортов.4
Утром предыдущего дня Петров сидел в трактире в обществе довольно известной в городе личности – прапорщика Цирпицкого. Этот маленький желчный человечек с ранней плешью и крысиным профилем, всего два года назад был техником-строителем и уже тогда снискал себе дурную славу среди рабочих; снедаемый каким-то недугом – об этом говорил серый цвет его лица и жёлтые белки глаз, – он был невероятно озлоблен на весь белый свет, однако если начальство он поносил за глаза, то на стоящих ниже его по служебной лестнице он обрушивался со злостью хорька, пробравшегося в курятник: изводил мастеровых штрафами, мелочными придирками и оскорблениями, рабочие платили ему ненавистью, и оставалось только удивляться, что с лесов строящегося здания на голову техника ни разу не упал кирпич. С началом войны Цирпицкий одним из первых в городе надел форму армейского прапорщика, однако на фронт не поехал, остался в городе, возглавив конноохотничью команду, приданную Владивостокскому отделению Уссурийского жандармско-полицейского управления. Получив в руки револьвер и нагайку, а под начало несколько десятков головорезов из амнистированных уголовников, бывший техник почувствовал себя сверхчеловеком и спасителем строя, и принялся рьяно истреблять крамолу и там, где она была, и там, где её не было. Он не был ни политиком, ни криминалистом, он делал со своими молодчиками самую чёрную работу: арестовывал, пытал, расстреливал. Чины и награды его не интересовали – это был палач по призванию. В отделении не любили и даже побаивались свирепого прапорщика, не исключением был и Петров, недавно произведённый в поручики охраны. Но он понимал, что такие люди весьма полезны, потому что они выполняют за него всю грязную работу и в конечном счёте помогают ему делать карьеру. Поэтому он всегда принимал приглашения Цирпицкого посидеть в кабаке, платил за него и терпеливо выслушивал злобные речи сослуживца на самые разнообразные темы. Вот и сейчас они сидели в душном зале трактира, пили вонючую иноземную водку, и Цирпицкий, в расстёгнутом мундире, с лоснящимся от пота лицом, злобно вещал: — Этот богом проклятый Владивосток всегда был рассадником заговорщиков и шпионов. Перед войной в домах всех этих генерал-адмиралов, под видом лакеев и поваров орудовали японские шпионы. Да что там отдельные агенты, когда в самом центре города находилась школа японской борьбы джиу-джитсу, которая на самом деле была базой для шпионов, которые действовали по всему Дальнему Востоку и Сибири!.. А все из-за нашего российского разгильдяйства, лени и чванства! — Цирпицкий с размаха засадил себе в рот стопку ханшина, скривился, погонялся вилкой по тарелке за скользким маринованным грибком, потом раздражённо швырнул вилку на стол и схватил гриб рукой с грязными ногтями – Петрова передёрнуло. — Ну это ещё ладно… Это были всё-таки первоклассные агенты, ведь японская разведка лучшая в мире… А теперь что происходит? Не можем справиться с кучкой смутьянов и христопродавцев! Почему? А я вам отвечу, милостигсдарь, всё из-за того же разгильдяйства и чванства, а ещё из-за страха за собственную шкуру! Чуть начнёт бузить рота матросни, так начальство – ноги в руки и кто куда! Да вы сами видели в октябре… Сволочи! Кругом сволочи, лодыри и трусы! — закончил Цирпицкий свой монолог и снова потянулся к зелёной квадратной бутылке, опустошённой на две трети. Налил, подул на ханшин: «Сгинь нечистая сила, останься чистый спирт!» – но выпить не успел: сквозь гул, постоянно стоявший в трактире, пробился молодой сильный голос: — Товарищи! В городе восстание! Мы освободили… Остальное потонуло в невероятном шуме, поднятом посетителями кабака. Кто-то радостно матерился, где-то били посуду, многие бросились к выходу. Цирпицкий вскочил и дрожащими пальцами стал застёгивать мундир. — Идёмте отсюда! — торопливо сказал он. — А заплатить? — растерянно спросил Петров. — Вот ещё! — дёрнул плечом Цирпицкий и первым направился к выходу. На улице они вместе дошли до угла, потом Цирпицкий остановился, нерешительно потоптался и промямлил: — Знаете, вам со мной нельзя… Это… м-м… опасно… Я бы рекомендовал вам укрыться пока у знакомых… — Ну что ж. — медленно сказал Петров, глядя в бегающие глазки прапорщика. — Поймите правильно: меня в городе знают… — Я вас понял. Прощайте… Петров продолжил путь один, играя желваками и цедя сквозь зубы: «Каналья! Ах, каналья!» Нет, думал он, на друзей из жандармерии полагаться нельзя – продадут! Надо рассчитывать только на себя! Этот висельник всех сволочил, а сам тоже… сволочь порядочная! А город кипел! Носились, как ошпаренные, опережая собственные крики, мальчишки-газетчики; двое мастеровых преследовали толстого городового, который бежал, топоча сапогами и придерживая шашку, под насмешливое улюлюканье прохожих; приказчики с лязгом опускали железные гофрированные шторы на дверях магазинов и лавок. Студент в фуражке с наушниками и чёрной шинели, взобравшись на столб, сорвал трёхцветный российский флаг, отодрал от него сине-белый кусок и замахал красной лентой, вызывая аплодисменты и одобрительные крики горожан. Петров быстро шёл, не отдавая себе отчёта в том, куда он, собственно, идёт. Поворачивая за угол, он почти нос к носу столкнулся с матросом – худым, скуластым, с необычным разрезом глаз и небольшими лихими усиками. Оба остановились и какое-то мгновение молча смотрели друг на друга. Лицо матроса показалось поручику охраны знакомым, матрос, судя по его пристальному взгляду, тоже старался вспомнить, где он видел Петрова. Из инструкции департамента полиции о наружном наблюдении. «…Если встреча наблюдаемого с филером неизбежна, то не следует ни в коем случае встречаться взорами (не показывать своих глаз), так как глаза запоминаются легче всего…» — Простите,— буркнул поручик и торопливо пошёл дальше, напряжённо слушая, не раздастся ли за спиной стук шагов матроса. Где он видел этого узкоглазого? Не проходил ли он по делу о бунте на Мальцевском рынке? Матрос тоже явно хотел что-то вспомнить. Петрову сделалось страшно. Он вдруг отчётливо осознал, что в городе революция, а он жандармский офицер, первый враг бунтовщиков. Он дико огляделся. Ему показалось, что прохожие смотрят на него с подозрением, что вот-вот кто-нибудь его узнает и закричит на всю улицу: «Это сыщик! Держите его!» Петров пытался взять себя в руки, уверить в том, что всё это чепуха, что просто разгулялись нервы, ведь он в гражданском, да и вообще мало известен в этом городе, не то что, например, прапорщик Цирпицкий. Но тревога не покидала поручика, и, даже когда он шёл безлюдным переулком, ему казалось, что за ним следят из окон, из подворотен… Весь город стал ему чужим и враждебным. Прапорщик прав: надо укрыться на время! Но где? Знакомых у Петрова, за исключением сослуживцев, не было, друзей – тем более. И тут он вспомнил о Воложаниной, своей забытой, брошенной стареющей любовнице. У него теперь была другая – молодая, красивая… А о прежней если он и вспомнил раз-другой за всё это время, то с улыбкой: как она тогда обмишулилась, приняв его за революционера! Но сейчас ему поверилось, что они расстались по недоразумению, что она по-прежнему любит его… Да, только она!.. Только на нее теперь надежда! И ноги сами понесли его на Пушкинскую. — Проси. — сказала горничной Софья Максимилиановна и поднялась с кресла. Петров быстро вошёл в гостиную и остановился на пороге. Воложанина стояла посреди комнаты, до удивления похожая на актрису Ермолову, точнее, на её известный портрет, написанный художником Серовым: на ней было чёрное платье с треном и глухим воротником, украшенное лишь двойной ниткой жемчуга; руки опущены и сложены в нервный замок, голова гордо откинута, на лице трагическое спокойствие. — Что вам угодно, сударь? — холодно спросила она. Петров молча, с опущенными глазами приблизился и встал на колени, прильнув губами к её белым холёным рукам с еле заметными нежно-голубыми жилками. Сердце вдовы томительно и сладко сжалось. Осторожно высвободив одну руку, она легонько провела по его волосам. — Что с вами? — уже мягче спросила она. — Мне грозит опасность… Спасите меня… Я очень одинок… Только вы… Вы же знаете… — бормотал он, не поднимая головы, чувствуя себя глубоко несчастным от своего же жалкого лепета. — Встаньте, прошу вас. Садитесь вот сюда, в кресло… И расскажите, что случилось. Она слушала его преувеличенный рассказ об опасностях, которые грозят ему в наводненном бунтовщиками городе, смотрела в его похудевшее бледное лицо с запавшими чёрными глазами, с давно не подстригавшейся бородкой, и любовь, смешанная с жалостью, почти материнской, все сильнее охватывала женщину. Она уже снова верила, что и он любит её, и осуждала себя за то, что выставила его из дома, когда он раскрыл своё инкогнито. А ведь он действительно совсем-совсем одинок… Ну что ж из того, что он служит в жандармерии! Она испугалась тогда за детей, и, конечно, напрасно. Он благороден, истинный рыцарь, он спас её в ту ужасную тёмную октябрьскую ночь… Неужели она ответит ему чёрной неблагодарностью? Нет, ни за что! — Вы останетесь здесь. Комната для вас найдётся. А там все образуется… — А как же ваши сыновья? — Не беспокойтесь. Я знаю, что им сказать… Петров встал, склонился над Софьей Максимилиановной и вновь приник к её тёплой и душистой руке. Она мягко отстранила его и вызвала горничную. — Этот господин приезжий. Он поживет у нас. Приготовь ему комнату. Ту, боковую… Лукерья не первый десяток лет служила в горничных и была вышколена, поэтому она и вида не подала, что уже три месяца знает господина «приезжего». С непроницаемым лицом она выслушала хозяйку, обронила: — Слушаюсь, барыня! — И только за дверью позволила себе презрительно усмехнуться.5
Отвечая на вопрос о сыновьях, Софья Максимилиановна, собственно говоря, имела в виду только одного – Григория, потому что Пётр, продолжая чудить, ушёл около месяца назад из дому и теперь жил неизвестно где, на какой-то Рабочей, то ли на 4-й, то ли на 5-й… Пётр давно уже решил сделать ещё один шаг: окончательно порвать с семьёй, а стало быть, с прошлым, и начать самостоятельную жизнь. Ему надоели упрёки и нытьё матери, её снисходительная усмешка, с которой она принимала от него заработанные деньги, а кроме того, он не хотел быть в привилегированном по отношению к своим новым товарищам положении, живя в барской квартире с прислугой. Пётр твёрдо решил поселиться отдельно, но его смущало то обстоятельство, что квартирные цены во Владивостоке были непомерно высокими, и даже по определению черносотенной газетки «Дальний Восток» – «беспощадными». Сдаваемый в наём «угол» в частной квартире стоил примерно столько же, сколько зарабатывал в месяц неквалифицированный рабочий, и в частности он, Пётр Воложанин. «Где взять деньги?» — в который раз задавал он себе сакраментальный вопрос, шагая с работы. По Светланской нескончаемым потоком катили извозчичьи пролётки, частные коляски, и Пётр, машинально провожая их взглядом, нередко замечал в них знакомых из местного «общества». Его, одетого в чёрное, на вате, полупальто, картуз с башлыком и сапоги, тоже замечали, и одни при этом делали удивлённые глаза, другие – вид, что не узнают. Первые дни и месяцы работы в механической мастерской Пётр стеснялся своего вида, и поэтому не ходил по главной улице, а пробирался домой берегом Золотого Рога и только возле Успенского собора быстро пересекал Светланку и чуть ли не бегом поднимался к себе на Пушкинскую. Но однажды, когда Воложанин шёл с paботы вместе с Назаренко, Петра окликнули с коляски, проезжавшей мимо. Это была Катрин, дочь барона Остен-Сакена, на журфикс к которой его как-то затащил приятель. Пётр неловко поклонился и покраснел. Александр Корнеевич глянул на него с усмешкой. — Что, стыдитесь своего пролетарского вида? Пётр промолчал. — Напрасно. Пусть стыдится тот, кто не работает, а ест. Вскоре после этого Пётр, то ли памятуя высказывание наставника, то ли просто повзрослев, перестал стесняться и не обращал внимания на удивлённые, насмешливые или сочувственные взгляды знакомых барышень и приятелей по гимназии и, не опуская глаз, спокойно и уверенно шёл тяжёлой походкой рабочего человека. «Где взять денег! — вновь подумал он. — Не просить же у матери!» Своими заботами он поделился с Васяткой. Тот изумлённо уставился на друга. — А чо, из дома выгнали? — Почему выгнали? Сам ухожу. — Спятил? — деловито поинтересовался Васятка. — Сам ты…— огрызнулся Воложанин.— Лучше посоветуй, где достать денег. — Где достать денег – сам хотел бы узнать! А насчёт хаты – могу помочь. Уборщицу из конторы – Настьку Любезнову знаешь? Давеча говорила, что комнату сдавать хотит… — Хочет, — машинально поправил Пётр.— А сколько она брать будет? — Ты – свой. И потом, мой друг, — важно ответил Васятка. — С тебя много не возьмёт. Айда в контору, я тебя с ней сведу… — Пошли. А чего это она решила жильцов пустить? Васятка yжe привык к частым наивным вопросам своего нового товарища – человека безусловно хорошего, но абсолютно не знающего жизни, поэтому снисходительно посмотрел на него и молча посучил большим и указательным пальцами – деньги, мол. А когда они уже подошли к конторе, счёл все-таки нужным пояснить: — У Настьки на руках два мальца, а мужик в тюряге. А жалованье у уборщицы, сам знаешь… — А за что… — Тс-с! Вот она… Настя мыла полы в коридоре. Подол длинной, грубого холста, юбки был подоткнут, рукава старушечьей кофты серого цвета закатаны, из-под застиранного светленького платочка свисали длинные пряди чёрных волос. — Настька! Мы к тебе, — окликнул её Васятка. Женщина выпрямилась, торопливо одёрнула подол. Тыльной стороной ладони отвела волосы от лица, вглядываясь в юношей – высокого, нескладного, с журавлиной шеей Васятку и незнакомого парня, коренастого, крепкого, смугло-скуластого, черноволосого. А Пётр смотрел на неё. Настина внешность была своеобразной: лицо у неё какое-то детское, чистое, с большими глазами и маленьким ртом, а фигура – зрелой женщины, и носила она это полное тело, как чужое, ходила несколько боком и имела при этом какой-то виноватый вид, словно просила прошения за такое несоответствие, а когда разговаривала, редко поднимала глаза. — Насчёт хаты мы, — объявил Васятка и подтолкнул слегка Петра. — Вот для него. Это Петя Воложанин, работает со мной в станочной. Настя молчала, глядя вниз и теребя край кофты. — Ну, чо молчишь? Берёшь человека? — Я не знаю… И с мужем надо посоветоваться… — Чего там советоваться? Ты ж сама мне говорила, что будете сдавать комнату!.. — Мы ещё не решили… — Что ты пристал к человеку! — вмешался в разговор Пётр, который чувствовал себя неловко. — Вы не обращайте внимания на него… Я и в другом месте могу… — Ну как хочете! — осерчал Васятка. — Морочат голову… — Хотите, — опять машинально поправил его Пётр. Настя робко подняла на него глаза. — Я сегодня передачу понесу мужу, узнаю… А завтра вам скажу. Хорошо? Назавтра, когда Пётр зашёл в контору, Настя, увидев его, улыбнулась краешком губ и тихо сказала: — Мы живём на 3-й Рабочей, через дом от пивной… В тот же день, улучив момент, когда ни матери, ни брата дома не было, Пётр собрал свои вещи, поместившиеся небольшом чемоданчике, взял пачку книг, перехваченных по-гимназически ремешком, тепло простился с горничной Лукерьей, которая даже всплакнула, и отправился в неблизкий путь на 3-ю Рабочую. Дом Любезновых нашёл быстро, так как увидел во дворе Настю. Она снимала с веревки застывшее на морозе, негнущееся белье. Встретила его, по обыкновению, приветливо-смущённо. Смутился и он. Неловко потоптались. — Милости просим, Пётр Михайлович, — сказала она наконец. И откуда узнала отчество? — Ну какой я Михайлович! — запротестовал он. — Давайте я вам помогу… — Что вы! Я сама… Проходите в дом. Только не пугайтесь: у нас беспорядок. Эта фраза, впрочем, была данью традиции: в доме было тщательно прибрано, но чистота и порядок не могли скрыть откровенной бедности: домотканые дорожки, многочисленные салфетки, вышитые крестиками, настенный коврик рыночной работы, роза в кадке и клетка с желто-чёрным кенаром – словом, всё, что должно было свидетельствовать о достатке в доме, лишь подчеркивало бедность, и семь мраморных слоников на комоде, уткнувшихся друг другу в зад, чувствуется по всему, не принесли сюда, вопреки надеждам, счастья… Настя ввела Пётра в маленькую светёлку. Здесь стояла узенькая железная кровать, небольшой столик и старенькая бамбуковая этажерка. Больше здесь поставить ничего не удалось бы, и вдвоём в комнатке было тесно, поэтому, пропустив юношу вперед, Настя осталась на пороге, тихо вымолвив: — Вот… — Отличная комната! — бодро сказал Пётр. — Вы смеётесь надо мной… — Что вы! — испугался он. — И не думал даже! Мне в самом деле очень здесь нравится. — И, как бы в подтверждение своих слов, в знак того, что остаётся здесь, поставил свои книги на этажерку. — Правда? — Конечно. Ну, тесновато немного, зато, как говорится, в тесноте, да не в обиде. Так? Она молча кивнула. Наступил тот щекотливый момент в отношениях хозяина и съёмщика, когда нужно договариваться о квартирной плате. Оба не решались начать этот разговор, и неловкая пауза затянулась. В это время послышалось сопенье и, с великими трудами преодолев порог у ног матери, в комнату вполз двух-трёхлетний малыш. Приподнявшись на руках, он своими чёрными и круглыми, как две пуговки, глазками воззрился на Петра. Итоги этого внимательного осмотра выразились в лаконичном: — Ты… дядя! — Правильно! — засмеялся Воложанин и опустился перед ним на корточки.— Я дядя, а точнее, дядя Петя, а ты кто будешь? Давай знакомиться!.. Малыш поднялся на ноги, доверчиво вложил свою ручонку в протянутую ему ладонь. — Скажи, как тебя зовут, — пришла на помощь мать. — Миса… — Миша? Ну вот и познакомились. Пётр, хотя и не имел опыта общения с детьми, но догадывался, что для закрепления знакомства малыша нужно чем-то одарить, и растерянно зашарил по своим карманам, вполне естественно не находя там ничего подходящего. Настя улыбнулась и подхватила сына на руки. — Пойдем, Миша. Пусть дядя тут устраивается. Пяти минут хватило Петру, чтобы разложить свои пожитки, после чего он вышел на хозяйскую половину. Настя хлопотала у печки, доставая с загнетки большой чугун. Миша стоял около, держась за её подол. Пётр подмигнул ему и направился в сенцы. — Куда вы? — спросила она вслед. — Сейчас вечерять будем. — Я скоро. А кушать не хочу – спасибо. Когда он вернулся, вся семья сидела вокруг стола, ужинала варёной картошкой и селёдкой. Кроме Насти и Миши здесь сидел белобрысый мужичок лет восьми, видимо, старший сын хозяйки. Он неприязненно посмотрел на Воложанина, нахмурив белёсые, едва заметные брови, и продолжал есть шумно и основательно. Пётр подошёл к столу, высыпал из кулька конфеты в ярких обёртках. И тут же смутился: получилось как-то глупо-эффектно. Мальчики сразу перестали есть и уставились на лакомство. Настя заалела. — Ну зачем вы… Они ведь, наверное, дорогие… Конфеты действительно были дорогие, но узнал об этом Пётр только сейчас, купив их в лавке. Он с детства любил эти конфеты, они всегда были в доме, но покупать их ему до сегодняшнего дня не приходилось. — Пустяки, — улыбнулся он. — Садитесь с нами, — не сказала, а попросила она, и он понял, что отказываться нельзя. Он сел на пустующее место в торце стола и снова поймал недовольный взгляд белобрысого: место, видать, было отцово. — Это мой старшенький, Максим, — представила Настя сына. — Ешьте картошку, пока горячая. Не обессудьте, конечно… — Очень вкусно! — с набитым ртом отвечал Пётр. Миша, взяв со стола конфету, вертел её в руках, явно не зная, что с ней делать. Привыкший к дешёвым карамелькам, он дорогую шоколадную конфету принимал за игрушку. Хмурый и независимый Максим к лакомству не притронулся, однако время от времени косился на него и картошку ел уже без прежнего энтузиазма. «С этим подружиться будет непросто», — подумал Пётр. Насытившись, Максим вылез из-за стола. — Что же ты – конфетку?.. — спросила Настя. — Не видал я ваших конфект! — буркнул мальчуган. Он подошёл к кадушке, стоящей на лавке, поднял крышку, заглянул. — Опять воды нету! Давеча ить только натаскал! Куда только деете? Он надел ватник, сразу утонув в нем: полы доходили до валенок, взял ведра, коромысло и вышел, хлопнув дверью. Он был так похож на некрасовского мужичка-с ноготка, что Пётр не удержался от улыбки. А удержаться надо было, потому что Настя, кивнув на дверь, тихо сказала не то с гордостью, не то с жалостью: — Хозяин! — И, помолчав, добавила: — Ему учиться надо, а он вот… И снова Воложанин, как и раньше сталкиваясь с бедностью, почувствовал себя виноватым. Он хотел спросить Настю, за что посадили ее мужа, но не отважился, тем более что и ответ, как ему казалось, было нетрудно предугадать. Вопрос о квартирной плате так и повис в воздухе, но, получив через неделю жалованье, Пётр, оставив себе трёшку, остальные деньги протянул Насте. — Да вы что? — она испуганно посмотрела на него и даже руки спрятала за спину. — Я не возьму, Пётр Михайлович. Ведь это очень много! — Это мало! — возразил он. — Это очень мало! И, не слушая её, положил деньги на комод, придавив их одним из мраморных слоников, назначение которых – приносить счастье.6
В восстании 11 января матрос Рублёв участия не принимал: в тот день, как и два последующих, он был сиделкой. Извозчик не захотел подниматься на Орлинку, и Иван, обложив его трёхэтажным с фиоритурами, понёс Васятку на руках. Худое тело парнишки, состоявшее, казалось, из одной арматуры, странным образом тяжелело по мере приближения матроса к дому Максименко, и когда Рублёв наконец добрался до барака, тельняшка его прилипла к спине, несмотря на мороз и сильный, особенно здесь, на сопке, ветер. Открыв дверь ключом, найденным в ватнике Васятки, матрос уложил парня на кровать, разделся и принялся домовничать: топить печь, мараковать насчёт еды, обихаживать больного. У Васятки кроме раны на шее оказалась ещё одна на голове – расшибся, очевидно, при падении. Иван обмыл раны, перевязал их чистой холстиной и, не зная, что делать дальше, уселся у кровати, сложив руки на коленях и глядя в белое, без кровинки, лицо парнишки. Матрос ждал, что вечером придёт Аннушка, но она не пришла: скукоженный от подагры и страха губернатор не отпускал от себя челядь. Сварив какое-то подобие супа, Иван попытался накормить больного, но тот не приходил в сознание. Сам он есть не стал. Сидел, сгорбившись, у постели и слушал Васяткин бред, в котором отражались детские и недетские заботы: и недостроенная голубятня, и кладовщик Родэ, требующий какой-то инструмент, и неизвестный Стёпка Самохин, которого давно пора вздуть, и больной Назаренко, которого надо навестить и купить ему папиросы… Ночь подступила к окнам, но который час, узнать было невозможно: маятник у ходиков висел неподвижно. Это не понравилось Ивану, он встал, подтянул гирю, пустил маятник. Походил по комнате, снова сел и сидел до утра, время от времени роняя тяжёлую голову и тут же испуганно ее вскидывая. Под утро, когда посерело за окном, Васятка открыл глаза и попросил пить. Иван обрадованно вскочил, бормоча: «Щас, Васёк, щас… Мы это дело…» И нацедил из ещё не остывшего самоваpa кипячёной воды. Приподнял осторожно голову парнишки, поднёс к губам чашку. Тот глотнул судорожно и слабой рукой отвёл питьё в сторону: — Тёплая… Холодной дай… Жжёт внутре… — Так нельзя тебе, наверное, сырой… Да и ледяная она… — Дай холодной! — капризно повторил больной. — Ладно, ладно! Ты только не психуй… На вот… Может, поешь чего? Тут вот суп, картошка… — Не хочу, — скривился Васятка и пожаловался тоненьким голоском: — Ох, голова болит, Ваня… — Ещё бы! — насупился матрос. — Как он тебя рубанул, сучий потрох! Чтоб его на том свете черти вывернули наизнанку!.. — На том свете? — изумился мальчик. — Так ты что, убил его?! — А что же мне было, целоваться с ним, что ли? Я б его, гада, и голыми руками задушил, не будь у Стёпки винтаря!.. Васятка долго и молча смотрел на матроса, видимо, не в силах привыкнуть к мысли, что Ванька, добрейший, хотя и беспутный Ванька, мог убить человека. Потом с трудом разомкнул губы. — А что было потом?.. Чем заваруха та кончилась?.. — Вот именно заваруха! Положили, сволочи, народу тьма-тьмущая… А сколько раненых, как ты, – и не посчитать! А чем кончилось, Васёк, не знаю, до сих пор, слышно, стреляют… — Аннушка не пришла? — Нет… Утомлённый разговором Васятка заснул. Рублёв перебрался на лавку и, накрывшись бушлатом, тоже задремал. Разбудила его Аннушка. Румяная с мороза, похорошевшая, словно Снегурочка, она возникла из облака, ворвавшегося в комнату из холодных сеней. Не успев удивиться при виде матроса, она увидела на подушке забинтованную голову брата, обмерла и, устремив безумный взор на Ивана, прошептала: — Что с ним? Убили? — Да ты что! — нарочито бодро сказал Рублёв. — Живёхонек! Так, зашибся малость… Аннушка, срывая на бегу платок, бросилась к кровати, встала на колени, склонившись к лицу брата: — Васятка, что с тобой? Кто тебя… — Гуран проклятый нагайкой… Да ты не бойся, ничо страшного… — Какой гуран? За что? — Аннушка, ничего не понимая, повернулась к Ивану, взглядом требуя объяснений. — Вчера на демонстрации из пулемётов по колонне… А потом казаки налетели… Вот один Васятку и достал… Я его, гада, отправил в «могилевскую губернию»… А за Васятку ты точно не боись: всё в порядке, до свадьбы заживёт. Доктора, правда, всё равно надо… Аннушка осмотрела раны, погладила брата по щеке и встала. Зло посмотрела на матроса: — Это все вы! Втягиваете его в свои дела, в политику!.. А он ещё мальчишка, понимаешь, мальчишка!.. Я так и знала, что этим когда-нибудь кончится! — и она без всякого перехода завсхлипывала. Иван стоял молча, смиренно опустив голову. Поднял её, только когда услышал стук двери: Аннушка ушла за доктором. — Не слушай её, Ваня, — слабым голосом сказал Васятка. — Дура баба… Что она понимает в революции… Дядя Саша говорил, революции без крови не бывает… — Лежи помалкивай, — грубовато ответил Рублёв. — Правильно она говорит: мал ты ещё для этих дел. — А дядя Саша говорит, что революция… как его… удел молодых. — Всё-то твой дядя Саша знает! А где он сейчас-то? — Он болеет! И вообще ты ничего о нём не знаешь, это такой человек, это такой… — Ну ладно, ладно… Пусть он будет хороший… Только молчи, тебе нельзя много разговаривать. Аннушка вернулась скоро: доктор, а точнее, фельдшер, жил на соседней улице. Этот древний еврейский старичок пользовался в Рабочей слободке всеобщей любовью, потому что лечил бесплатно, более того, страшно обижался, когда ему предлагали гонорар; на что он жил – никто не знал. Его мази и порошки сделали своё дело: Васятка спокойно заснул, жар у него спал, дыхание было ровным, он больше не бредил. Он проснулся среди ночи и услышал шёпот: — Убери руки! Нашёл время… Убери руки, я сказала!.. — Ты не думай, Ань, я ведь по-хорошему… Ну хочешь, завтра же обкрутимся? — Я тебе уже сто раз говорила: не пойду за тебя! — Ну почему? — Почему? Хочешь знать правду? Так вот: я не хочу жить в бедности. Бабка моя была нищенкой, мать всю жизнь христарадничала по соседям… Отца, когда убило в котельной, даже похоронить было не в чем… Мне надоела эта проклятая бедность! Я не хуже тех расфуфыренных барышень, которые шлындрают по Светланке и кушают в кафе «Жан» пирожные… Я тоже хочу жить по-человечески… — Вот подожди, скоро произойдёт революция, и тогда… — Ты эти байки можешь Васятке рассказывать. Это он, дурашка, верит. А я знаю: богатые и бедные будут всегда… И если выйду за тебя – вовек из бедности не вылезу… — Ань, ну при чем туг бедные-богатые? Ты ведь любишь меня? Сама тогда в парке говорила… — Ну, говорила. Ну так что с того? Любовью сыт не будешь!.. «Ванька жениться хочет, а Анка не дает, — подумал Васятка, пожалел матроса, но тут же осудил его: — И чего унижается перед этой дурой!» Он завозился на кровати, характерно покашлял, и шёпот смолк. Из письма рядовому Владивостокского минного батальона Кириллу Кудрявцеву от брата Александра Кудрявцева, рабочего ткацкой фабрики г. Иваново-Вознесенка Шуйского уезда Владимирской губернии. «…Отец наш, брат Кирюха, совсем старый стал, силы уж не те, да и мать хворает, погнула спину достаточно. А подсобить некому, дела у самого горящие[12]: и уволен за участие в… (зачеркнуто). Заваруха эта были целых 72 дня, а сколь народу… (зачеркнуто) на той реке Талке – страсть! Ну ничего, как аукнется, так и откликнется… Наши заводские ораторы ходят в деревню, толкуют с мужиками, те вроде соглашаются, что надо… (зачеркнуто), но говорят, что ежели станете говорить, что бога не надо, то колом прогоним… ещё слишком религиозны и запуганы, боятся начальства… Ты, Кирюха, лишнего не пиши, у нас письма от солдат… (зачеркнуто)».Глава V
1
Дородный господин в шапке-боярке и широкой барской шубе с мокрым от растаявшего снега бобровым воротником, сановито кряхтя, поднимался по грязной, заслеженной, усеянной окурками лестнице на второй этаж. Мимо него вверх-вниз сновали солдаты, железнодорожники и прочий служилый люд. Многие узнавали доктора Ланковского, кланялись ему, главному врачу дороги. Он снисходительно кивал в ответ. На лестничной площадке он остановил солдата. — Скажи, милейший, где тут помещается исполнительный комитет нижних чинов? — Это где господин Шпур заседают? Во-он в той комнате, кажись, двенадцатый номер. Ланковский медленно пошёл в указанном направлении, обдумывая ещё раз предстоящий разговор с председателем исполкома, недавним своим соседом по камере. Тогда, на гауптвахте, доктор покривил душой, сказав, что абсолютно не волнуется по поводу своего ареста. И тогда, и особенно сейчас он был обеспокоен, не скажется ли всё это на его дальнейшей карьере. Он уже ругал себя за мальчишескую, как он её сам теперь называл, выходку с полковником Кремером. Беспокоило его и то, что он освобождён, так сказать, не сверху, а снизу: у властей может сложиться мнение, что он один из главарей мятежа, один из тех, кто выпускал на волю пресловутого джина… Обдумав всё это, доктор пришёл к выводу, что надо срочно восстанавливать реноме, доказывать свою лояльность. Причем это делать надо не дожидаясь конца бунта – тогда будет поздно, а сейчас, когда город в руках мужичья! В союзники себе Ланковский наметил Шпура, памятуя об истерическом поведении последнего в камере гауптвахты. Доктора, правда, немного смущало то обстоятельство, что сам он тогда бравировал своим спокойствием и хладнокровием и почти неприкрыто посмеивался над перепуганным незадачливым Робеспьером, а сейчас испытывает примерно те же чувства… В конце концов доктор решил повести беседу со Шпуром таким образом, чтобы тот не догадался о причине визита. Он открыл дверь с номером 12 и сразу увидел коллегу председателя. Шпур сидел в своей излюбленной, ставшей за эти дни постоянной позе: обхватив руками голову, поросшую рыжим ёжиком, и уперев омертвелый взгляд в стену. Услышав скрип отворяемой двери, он схватил было перо, но узнал доктора и вскочил, радостно просияв: — На ловца и зверь бежит! — воскликнул он. — Я только что думал о вас, господин Ланковский. — Весьма польщён. Но позвольте узнать, чем же моя скромная персона привлекла ваше внимание, ведь оно сейчас, как я понимаю, должно быть направлено на решение важных, можно сказать, государственных проблем… Ланковскому было не до шуток, но, как и раньше, при виде этого доморощенного вождя он не мог удержаться от иронии. Шпур, впрочем, не заметил её. — Понимаете, господин доктор, движение гарнизона за осуществление свобод, объявленных манифестом, приняло… м-м… уродливые формы и может привести к печальным последствиям… Я имею в виду не только эксцессы, на которые способны революционные войска, опьяненные сознанием своей силы, но и ответные действия властей… Вновь польётся русская кровь, которой и без того достаточно пролито на полях и сопках Маньчжурии… Шпур впадал в обычный для него патетически-истеричный тон, которым он зажигал толпу на митингах, и Ланковский, зная, что это надолго, поспешил остановить этот словесный поток. — Всё это так, но при чём здесь я? Ведь вы же сами говорили тогда, в камере, что я человек далёкий от революции… Шпур замялся. — Гм… кажется, я действительно что-то такое говорил… Но одно не исключает другое… Вы, доктор Ланковский, заслуженный и уважаемый человек в Приморской области, не спорьте, не спорьте, это всем известно, и только вы можете споспешествовать мне в деле умиротворения гарнизона… Он долго ещё говорил о тёмной массе, о тяжком кресте вождя, о русской крови, пролития которой нельзя допустить, и т. д. Но доктор знал, что не кровь, пролитая русскими, волнует этого обрусевшего немчика, а страх за собственную шкуру. Тем не менее Ланковский стал подыгрывать ему, поддакивать, дескать, совершенно верно, кровь – это ужасно, масса темна, крест тяжек, но кому-то ведь надо нести его… Короче говоря, оба председателя сошлись на том, что надо идти к новому вр. и. д. коменданта и совместно с ним искать пути успокоения гарнизона. Шпур заметно повеселел, бодро забегал по комнате, собираясь. Когда в кабинет вошёл член комитета ефрейтор Кириллов и вопросительно посмотрел на председателя, тот важно сказал: — Если будут спрашивать – я в войсках! Они вышли на улицу в снежную круговерть. Ланковский, с усмешкой глядя, как Шпур зябко ёжится в своей шинельке, неожиданно сказал: — Как я наслышан, приказ о вашем увольнении из армии был отдан ещё позавчера, а вы до сих пор в военной форме. Не сочтет ли это комендант вызовом? — Вы думаете? — встревоженно спросил Шпур и даже остановился. — Может, сбегать домой переодеться? Правда, далековато, живу я на Экипажной… — Ладно уж. Авось и так сойдёт. Идёмте. Когда вр. и. д. коменданта Моделю доложили, что его хотят видеть председатели комитета нижних чинов и союза железнодорожников, генерал немало струхнул, он решил, что они явились его арестовать. Модель был человеком новым в крепости, никогда не видел ни Шпура, ни Ланковского, но слышал, что это и есть самые главные смутьяны, из-за которых в конечном счёте и поднялся гарнизон. Разволновавшись и не зная, что предпринять, он через адъютанта попросил господ председателей подождать немного в приёмной, а сам бросился к столу и принялся шарить по ящикам стола и в сейфе, бессмысленно перекладывая документы с места на место и в то же время с ужасом ожидая возмущённых криков в приёмной и последующего за тем вторжения в кабинет бородатых дядек с винтовками. За дверьми, однако, было тихо. Когда генерал, взяв себя в руки и держась с достоинством, хотя и с трагическим выражением на лице, с каким обычно отдают шпагу победителю, вышел наконец к посетителям, то не нашёл здесь страшных бородатых дядек, каких рисовало ему воображение. Он увидел чинно сидящих на стульях и смиренно ждущих, пока он освободится, худого рыжего поенного чиновника и дородного господина в безупречной тёмно-синей тройке. При виде генерала оба встали. — Ваше превосходительство, позвольте представиться: председатель исполнительного комитета нижних чипов Шпур! — Доктор Ланковский. — Генерал Модель. Милости прошу, господа, в кабинет. Присаживайтесь… Не угодно ли сигары… Слушаю вас. — Ваше превосходительство! Нас крайне удручает обстановка в крепости… — Кхм… Меня тоже… — Поверьте, мы, выборные руководители нижних чинов и рабочих, вовсе не стремились к такому повороту событий; мы лишь настаивали на выполнении наших требований, составленных на основании высочайшего манифеста. К сожалению, эти требования не были выполнены, что и привело к стихийному выступлению гарнизона инаселения, — Шпур говорил быстро, запинаясь, проглатывая окончания слов, и при этом смотрел не в лицо Моделю, а на георгиевский крест, висящий над нагрудным карманом генеральского мундира. — …Что касается персонально нас, то и господин Ланковский и я не только никогда не предпринимали никаких действий, возбуждавших нижних чинов к неповиновению, но и стремились любыми путями достигнуть умиротворения и успокоения гарнизона… И вот, посоветовавшись, мы решили обратиться к вам, ваше превосходительство, чтобы вкупе изыскать средства… Ланковский молчал, но время от времени согласно кивал, давая понять, что полностью разделяет мнение Шпура. Вместе с тем он не мог избавиться от неприятного ощущения, будто они гимназисты, оправдывающиеся перед инспектором за свои шалости. Шпур был особенно жалок, и доктор злорадно вспомнил его поведение на митингах – о, тогда он был совсем другим!.. — Я понял вас, господа, – медленно сказал Модель. Он действительно их понял: перед ним были не победители, но побеждённые, которым можно диктовать условия. Он резко захлопнул крышку сигарного ящичка и встал. Встали и гости. — И весьма благодарен вам за патриотический почин. Однако слов мало, нужны дела. — Первое, что вам, — небрежный жест в сторону Шпура. — Надлежит сделать – это побеспокоиться о разоружении Иннокентьевской батареи. Далее… Впрочем, вы получите мое предписание, каковое попрошу безотлагательно и в точности исполнить. — Слушаюсь! — с готовностью ответил Шпур и, видя, что Модель берётся за телефонную трубку, давая понять, что разговор окончен, торопливо добавил: — Я хотел ещё, ваше превосходительство, ходатайствовать о снисхождении к тем военнослужащим, которые оказались вовлечены в известные вам события… Генерал пристально взглянул на него. — Я подумаю, что для вас можно сделать. Не смею больше задерживать! Когда они вышли из штаба крепости, Шпур, нерешительно глянув на Ланковского, начал вдруг объяснять: — Я считаю своим долгом просить помилования нижним чинам… Ведь у нас, у революционеров, девиз: «Один за всех…» — Не фарисействуйте! — фальцетом выкрикнул доктор и, не простившись, быстро ушёл вперёд, пропал в белёсой мгле. Снег всё валил… Во Владивостоке после 11 января начались дни, которые позже будут названы днями свободы, днями безвластия. Начались они печально: с похорон погибших… Запылали костры на Покровском кладбище, расположенном на холме за городом, в версте от улицы Последней; косматое пламя, размётываемое ветром, яростно, как шаман, билось на мёрзлой земле, требуя, чтобы она расступилась и приняла в себя прах людей. И она, с неохотой поддаваясь заступам могильщиков, раскрывала свои холодные объятья… По случайному совпадению в одно и то же время по параллельным улицам – Китайской и Алеутской – двигались две похоронные процессии. Одна провожала в последний путь революционерку Людмилу Александровну Волкенштейн, другая – гимназиста седьмого класса Володю Зеренсдорфа. Последняя, состоящая из родственников Володи, гимназистов и студентов, возглавляемых директором Восточного института профессором Рудаковым, остановилась, когда по Косому переулку на Китайскую поднялась первая. Объединившись, обе процессии продолжали свой скорбный путь вместе. Попов не было, и похороны получились гражданскими, революционными… Спустя несколько дней кровавые блики костров заиграли на высоких стрельчатых окнах вокзала; исполком решил похоронить жертвы расстрела в прижелезнодорожном сквере, почти на месте побоища… За последние полгода владивостокцы привыкли уже к многолюдным демонстрациям и митингам, но такого массового шествия город не знал за всю свою 45-летнюю историю. Народ заполнил не только проезжую часть Алеутской, но и тротуары, и казалось, вся улица стронулась с места и потекла вниз, к вокзальной площади. По этой живой реке, текущей медленно и скорбно, плыли в окружении венков многочисленные гробы. Впереди процессии шли матросы в бушлатах, с башлыками на шее, с обнажёнными головами. На груди – алые банты, в руках – хоругви, кресты, распятья и красные флаги с чёрным крепом. Как под аркой, образованной длинным плакатом со словами «Вечная память борцам за свободу», чёрной шеренгой шли вдовы. Принадлежащие к разным социальным категориям, они сейчас были неразличимы: похожими их сделало общее горе, и они были на одно лицо – бледное, с опухшими веками, с бескровными губами, подобранными в нитку. Общее горе примирило на время и политических противников, демонстранты несли лозунги эсеровские и эсдековские, в одной колонне шли большевики Вахреньков и Починкин, меньшевик Силин, братья-антагонисты Пётр и Григорий Воложанины, беспартийные Рублёв и Сибиряк и присяжный поверенный с репутацией либерала… Здесь были даже наши старинные знакомцы обыватели Иван Степаныч и Степан Иваныч, которые, правда, не шли в колонне – как бы, знаете, чего!.. – а стояли на тротуаре с приличествующими случаю скорбными физиями. И исполнительный комитет, активно бездействовавший все эти дни, был здесь, только его председатель блистал своим отсутствием: у Шпура появились веские основания опасаться толпы… Не было большевика Назаренко, который лежал в больнице и которого пользовал доктор Волкенштейн, сам едва державшийся на ногах от придавившего его горя. Не было поручика охраны Петрова – он отсиживался в боковушке в доме мадам Воложаниной; не было Цирпицкого, не было офицеров и фараонов. Почти половина населения города вышла на улицы. Даже солнце вышло и неуместно повисло посреди чистенького неба, далёкое и холодное, оно равнодушно взирало на то, как люди хоронят людей. Под рвущую душу музыку Шопена улица-река, чуть колышась, стекала с бугра, впадая в привокзальную площадь и растекаясь по ней. Здесь, на эти самые булыжники падали те, чьи тела сейчас покоятся в гробаx, которые несли на плечах солдаты и матросы. Взгляды многих невольно обратились в сторону штаба крепости, откуда шесть дней назад били по мирной демонстрации пулемёты. Сейчас пулемётов не было, здание имело подчеркнуто мирный вид, на нем даже чьей-то лицемерной рукой, может, той самой, что нажимала гашетку пулемёта, повешен трёхцветный российский флаг с траурной чёрной лентой. Рублёв исподлобья осматривал место недавнего побоища. Вон там, за забором, лежали тогда они с Починкиным, Степан стрелял по селивановцам, а его, Ивана, подвела винтовка, чёрт бы её побрал!.. Вспоминать об этом было неприятно, у Ивана было даже такое чувство, что он отчасти виноват в гибели мирных горожан – не смог защитить их! Но одного гада он всё-таки пришил! Толпа заполнила сквер, сгрудилась вокруг составленных на землю гробов. Они стояли на краю зияющей чернотой и дышащей хладом длинной ямы, которой суждено было стать братской могилой. Музыка смолкла, начался митинг. Шпики – «слухачи» и «подмётки» – фотографировали глазами ораторов, а последние, будучи сторонниками разных партий, были единодушны в своих гневных речах: — Проклятье убийцам! — Вечная слава борцам за свободу! Испуганный армейский священник, силой приведённый матросами, судорожно взмахивая кадилом, торопливой скороговоркой бормотал что-то об «убиенных рабах божиих». Ещё несколько минут являли миру свои восковые лики покойники, перед тем как навсегда скрыться под крышками гробов. И наступил тот самый страшный момент русских похорон, когда воют бабы. Это можно назвать плачем, причитанием, но всё-таки это вой – жуткий, многоголосый, то низкий, стелющийся по земле, то взмывающий до небес, в нём всё: боль, тоска, жалость; иногда рыдания напоминают смех, и от этого становится особенно жутко. Бабий вой так же страшен, как молчаливые мужские слезы… И всё это было. Гробы один за другим исчезали в яме. Стук мёрзлых комьев земли о крышки, рыдания, Шопен, орудийный салют Тигровой батареи – таким был реквием первым жертвам первой русской революции во Владивостоке. Сколько их ещё будет… Из обращения коменданта крепости генерала Артамонова к населению города. «Граждане Владивостока! Вчера схоронен последний из наших братьев, павших в происшедшей печальной междоусобице. Отслужена лития по всем павшим, ибо мёртвые сраму не имут и нашли уже своего небесного судию. Я сам приказал снять с братский могилы ленту, напоминавшую тяжёлое для Владивостока время…»2
Если слободки, разбросанные по склонам сопок, были «чердаком» Владивостока, то его «подвалом» была Миллионка. Она располагалась у подножия многоярусного города, на берегу Амурского залива, рядом с шумным разноязыким Семёновским базаром и представляла собой огороженный сплошной линией домов квартал, похожий на крепость. Попасть внутрь можно было через полукруглые ворота, там и сям пробитые в мрачных домах-стенах из потемневшего кирпича. Интерьер Миллионки – это поистине архитектурный хаос, сравнимый разве только с лабиринтом Минотавра: петлистые переулки, заканчивающиеся то проходным двором, то глухим тупиком; двери, ведущие в никуда, и двери, отсутствующие там, где они должны быть; металлические галереи, ожерельями навешанные на этажи… Но хаотичность эта кажущаяся, все здесь построено обдуманно, с определённой целью: чтобы обитатели имели возможность быстро и легко смыться. Для этого и были сооружены многочисленные проходные дворы, потайные лазы, подозрительные колодцы без воды, галереи, на которые выходили окна и двери квартир и которые, кроме того, сообщались между собой наружными лестницами, так что можно было удрать в любой момент и в любом направлении. Миллионка была для Владивостока тем же, чем была Хитровка для Москвы и Молдаванка для Одессы. В эту клоаку стекались все подонки большого портового города. В крохотных комнатушках в подвальчиках процветал порок всех мастей: здесь барыги покупали у воров награбленное, а моряки дешёвую любовь азиатских девушек, здесь пили ханшин и сакэ, курили опий и гашиш, кололи морфий и татуировки, резались в карты и ножами… Редкая ночь проходила без убийства, но трупы редко обнаруживались: здесь умели прятать концы. Люди бесследно исчезали в чреве этого жуткого Молоха. …Петров в матросском бушлате и сапогах, укутанный башлыком до глаз, быстро шагал по базару, раздражённо отмахиваясь от назойливых, как осенние мухи, мелких торговцев. Он пересёк Корейскую и исчез в одной из подворотен, через которые Миллионка всасывала свои жертвы. Поручик был здесь не первый раз, поэтому уверенно направился вглубь двора, затем по лесенке поднялся на галерею, опоясывающую второй этаж, безошибочно нашёл нужную ему дверь, отворил её без стука и вошёл. Хотя он был подготовлен к предстоящему зрелищу, всё же не смог удержаться от брезгливой гримасы: в лицо ударила волна удушливого, сладковато-приторного запаха. Густой коричневый дым слоями стоял в небольшой комнате, погруженной в полумрак. На полу, на грязных циновках лежали и сидели застывшие в самых причудливых позах люди. Одетые в рвань, грязные и заросшие, они были пугающе неподвижны, их можно было принять за спящих или мёртвых. Но в полутьме горели рубиновые огоньки трубок, которые держали в зубах эти несчастные, да отовсюду слышались всхлипы, стоны, неясное бормотанье. Проходя мимо, Петров видел раскрытые безумные глаза опиекурилыциков, но знал, что они не замечают его, как не замечают вообще ничего вокруг. Что же они видели? Вот этот, например, судя по драной, истлевшей тельняшке и деревянной ноге, бывший моряк. Он видел аквамариновые тропические моря, жёлтые острова с зелёными пальмами, качался вместе с дрейфующей китобойной шхуной на длинной океанской волне и с наслаждением вдыхал солёный ветер… А этот, имеющий от прежней жизни только треснувшее пенсне, шепчущий детские имена? Он потерял работу, семью и надежду всё это вновь обрести. Он зашёл сюда однажды в самый трудный момент своей жизни и остался здесь навсегда, и теперь, только одурманив себя, возвращается в тот мир, из которого его выгнала нужда. Теперь смысл его существования, как и других, ему подобных, состоял в добывании денег, на которые покупается призрачное счастье, заключённое в щепотке опиума и трубке чёрного дерева с медными кольцами – старик Цой в долг не верит. Вот он сидит спиной к очагу на высоком табурете, поджав под себя ноги, прикрыв глаза тяжёлыми веками, – старый кореец, похожий на Будду, мудреца и спасителя страждущих. Он не глядит по сторонам, но всё видит. Безмолвно подаст он трубку вновь пришедшему, примет от него плату и спрячет где-то в складках своего засаленного халата. Но Петрову Цой не стал предлагать трубку, он едва заметно кивнул, и поручик поспешно, стараясь не вдыхать ядовитый дым, прошёл в потайную комнату, расположенную позади притона и спрятанную так искусно, что найти её непосвящённому было практически невозможно. Комната эта, по всей видимости, предназначалась для интимных свиданий, а также служила убежищем для наркоманов на случай облавы. Здесь Петрова ждал, скорчившись на табурете и покуривая, человек в мешковатом, явно с чужого плеча, пиджаке, с круглыми маленькими глазками, так близко посаженными к переносице, что они напоминали наведённую в упор двустволку. Увидев поручика, он испуганно вскочил, по-солдатски спрятав цигарку в кулак. — Сиди! – махнул рукой Петров и сам сел напротив на ветхий венский стул, забросив ногу за ногу. Некоторое время он, теребя эспаньолку и скривив ярко-красные губы, пристально смотрел на своего визави, потом отрывисто бросил: — Выкладывай! …Уже с первых дней службы в охранке Петров заметил, насколько несовершенен порядок встреч владивостокских жандармов с агентами наружного и, что особенно важно, внутреннего наблюдения: осведомители приходили средь бела дня в отделение, их мог видеть любой, и ни о какой секретности в таких условиях не могло быть и речи. Не случайно только за последний месяц один агент был жестоко избит неизвестными, а другой вообще бесследно исчез. — Так мы растеряем всех своих агентов, — сказал как-то Петров своему шефу подполковнику Заваловичу. — Мне думается, для встреч с ними нужно организовать тайные явки… — Вы, милейший, пока что сами ни одного агента не завербовали, — холодно ответил «жирный боров». — Вот этим и займитесь! А в прожектах ваших я не нуждаюсь, не думайте, что тут глупее вас сидят! Но Петров именно так и думал, поэтому всё-таки осуществил свой «прожект», хотя и в частном порядке (позже пришла инструкция департамента, обязывающая это делать): стал встречаться со своей группой агентов в особом месте. После недолгих поисков он нашёл это место – Миллионка. Она была удобна во всех отношениях: и расположением, и своими нравами, и равнодушием её обитателей друг к другу… «Лягавых» здесь, правда, не любили, но ведь на лбу у тебя не написано, кто ты такой. О принадлежности Петрова к сыску знал только Цой, но старик был глух и нем, поскольку его притону обещано покровительство полиции, а ему самому неплохая мзда. Осведомители Петрова, особенно из «чистой публики», очень не хотели ходить на Миллионку – это считалось моветон, но поручик уверил их, что это делается ради их же безопасности. Отлично понимая их состояние, он про себя цинично усмехался: «Грязные дела надо делать в грязном месте!» Что касается его самого, то чем больше работал он в охранке, тем менее становился брезгливым и более – жестоким, офицерский лоск уступал место жандармскому иезуитству… — Выкладывай! — отрывисто бросил он. Провокатор, преданно глядя в красивое мрачное лицо поручика, торопливо заговорил. По мере его рассказа Петров мрачнел всё больше: нет, не получит он от этого оболтуса важных сведений. Да и что можно ждать от простого матроса, поле деятельности которого казарма 15-й роты Сибирского флотского экипажа! Он мямлил что-то о ругателях флотских порядков, о стычках матросов с ротным и унтером и прочую чепуху. Единственно мало-мальски заслуживающим внимания было сообщение о том, что некий матрос Степан Починкин, бывший питерский рабочий, демонстрировал в казарме запрещённую открытку и подстрекал сослуживцев к мятежу. — Ты так ни черта и не понял из нашего прошлого разговора! — раздражённо подвёл итог Петров. — Я ведь тебе битый час втолковывал, что не интересует меня, кто там у вас кому в ухо дал и кто кого куда послал! Мелочи, чушь собачья всё это! Ты должен узнать, есть ли среди вашей шпаны социал-демократы и эсеры, имеют ли они связи с рабочими и интеллигенцией, существует ли организация, и если есть, внедриться в неё, стать своим… А ты мне рассказываешь, кто порядки ругает… Да их все сейчас ругают! Кстати, ты должен ругать их громче всех, чтобы войти в доверие к смутьянам! Он перевёл дух и закончил сердито: — Грубо работаешь! — Эх, вашбродь, господин Петров, где уж нам! Мы люди тёмные, необразованные… Да и то сказать – трудно, опасно то ись. Не ровен час – унюхают братишки, сунут финку под ребро – и поминай, как звали!.. — Трусишь за свою шкуру? — А то как же! Ить одна она у меня, шкура-то!.. Я вот о чем давеча возмечтал: придёт времечко, и крамолу станут выводить по науке… — Как это по науке? Что ты мелешь? — Ну это… придумают такую штуковину, которая сама бы подслушивала, о чём бунтовщики гуторят. Завёл её погодя, как граммофон, и слушай, как Ванька Рублёв со Стёпкой Починкиным царя-батюшку поносят. А потом – цоп их, антихристов, и в кутузку! Петров поморщился. — Брось ты эту дурацкую маниловщину! — Чего-с бросить? — Маниловщину. Да ты хоть знаешь, кто такой Манилов? Провокатор обалдело заморгал. — Не припомню, ваше благородие. Сицилист какой? — О господи, с кем работаем! Скройся с глаз моих! Впрочем, постой… На вот тебе три рубля, но помни, что покамест ты и целкового не заработал, это аванс. Будешь хорошо служить – вдвое больше будешь получать. А если выйдешь на организацию, выявишь её главарей – медаль «За усердие» тебе обеспечена! — Премного благодарны, вашбродь! — Ступай и помни, что я сказал. Едва матрос ушёл, как через другую дверь, также незаметную в стене, молодой кореец, сын Цоя, ввёл в комнату господина в длинном пальто с шалевым воротником чёрного каракуля, в котелке и лаковых сапожках, защищённых от слякоти галошами. На его щеках рыжими треугольниками лежали английские баки, долженствовавшие придать этой острой лисьей мордочке солидность. В одной руке он держал трость, а другой снимал котелок, приветствуя Петрова. — Здравствуйте, здравствуйте, дорогой Михаил Иванович! — с дежурной улыбкой сказал Петров и кивком головы отпустил корейца. — Прошу садиться. Тот, кого назвали Михаилом Ивановичем, с нескрываемым неудовольствием оглядел убогий интерьер грязной комнаты и, обмахнув стул платком, сел. Петров едва заметно усмехнулся. Он вспомнил всё, что знал об этом человеке, завербованном совсем недавно, незадолго до приезда Петрова. Тот и заподозрил его, тогдашнего Сиротина, встретив у Марины Штерн, в принадлежности к социалистам. Помимо имени – его действительно звали Михаилом Ивановичем – у него были: фамилия, которую знали в отделении лишь несколько человек; агентурная кличка, которую он сам терпеть не мог («Что я, собака?»); а также журналистский псевдоним, хорошо знакомый читателям газеты «Восток». Но он не знал ещё об одном своем имени: Петров про себя называл его уездным Булгариным. Михаил Иванович был дантистом, имел небольшую зубодёрню на Светланской, достаток в доме, жену и двух дочерей и мечту стать литератором. Сначала он попробовал свои силы как стихотворец, потом написал пухлый скучный роман – издателей, а следовательно, и читателей не находилось. Тогда он понял, что самый лёгкий способ выйти к читателю, добиться славы – это печататься в газетах, и Михаил Иванович забегал со своими статейками по редакциям многочисленных газет, издававшихся во Владивостоке. Чаще всего он сотрудничал с «Востоком», освещая на его страницах жизнь интеллигенции города. Вскоре, однако, его перестала приводить в радостный трепет собственная фамилия, напечатанная в газете; ему захотелось большего – известности, популярности, такой, какая была, например, у владивостокских журналистов Ремезова, Подпаха, Матвеева и других. Своими двадцатистрочными заметками, написанными рукой зубодёра и сообщавшими голые факты без каких-либо раздумий и выводов, Михаил Иванович не мог конкурировать с яркими проблемными и критическими корреспонденциями известных газетчиков и потому начал постепенно и тихо ненавидеть их. Добротный очерк, хорошая книжка братьев по перу вызывали у него мучительный приступ чёрной зависти. В один из таких приступов он накатал свой первый донос, написал не чернилами – желчью, красочно и талантливо, видимо, в этом и состояло его призвание. За первым последовали другие, и вскоре неожиданно для самого себя Михаил Иванович оказался в числе платных агентов охранки. Трудно было прийти первый раз, а потом он стал своим в отделении. Своим он оставался и в кругу пишущей братии, а поскольку он в заметках нередко гладил против шерсти отцов города, то даже приобрёл репутацию демократа, которой очень дорожил и которую всячески старался сохранить, и это ему удавалось… — На события, происходящие сейчас в крепости, в сильной мере повлияли также деятели из союза союзов, — докладывал меж тем Михаил Иванович, — И в первую голову журналисты Ремезов, Подпах и другие (списочек прилагаю), которые безответственными публикациями в своих газетах возбуждали общественное мнение против существующих порядков, а также ссыльнопоселенцы: Перлашкевич, который написал возмутительную брошюру «О присяге», Людмила Волкенштейн, которая… — Ну, с этой, слава богу, покончено! — перебил его поручик. — Да-с. Но её сейчас изображают жертвой произвола, этакой страстотерпицей, пострадавшей за народ… Кстати, журналист Матвеев-Амурский готовит к выпуску первый номер журнала «Природа и люди Дальнего Востока», на обложке коего намеревается поместить портрет Волкенштейн и стихотворение, посвящённое её памяти, с резкими выражениями по адресу виновников её смерти. Мне удалось его списать… Вот, извольте взглянуть… — Ну-ка, ну-ка… «Первую страницу моего журнала, лучшую страницу отдаю тебе. Ты жила немного, много ты страдала и погибла в славной доблестной борьбе…» М-да… Что ж, в нынешних условиях мы не можем запретить эту публикацию, но когда мятеж будет подавлен, Амурский за сей стишок получит… гонорар! Сполна получит! Михаил Иванович говорил ещё долго: он был прекрасно осведомлённым человеком. Потом, выслушав инструкции Петрова, собрался уходить. Надел котелок, нерешительно потоптался у двери и промямлил: — Простите… мне, право, неловко… но мой гонорар?.. — Ах да! Пожалуйста. Попрошу расписку. Благодарю вас. Извольте. Оставшись один, Петров подумал: «Интересно, а Фаддей Булгарин получал деньги в III отделении или работал бескорыстно, так сказать, из любви к искусству?» Потом он принял ещё одного агента, на сей раз из числа рабочих – кладовщика Родэ. Покинув Миллионку, он вверх по Корейской направился к Светланской. Он анализировал итоги встреч с агентами. В целом он был доволен, дело поставлено неплохо: у военных, в среде интеллигенции и среди рабочих работают три хорошо законспирированных агента. Но всё же это не тот успех, о котором он мечтал. Нужны были свои люди непосредственно в подпольных организаниях. А где их взять? Вдруг поручик остановился как вкопанный и стоял с минуту неподвижно, несмотря на пронизывающий ледяной ветер с Амурского залива, норовивший сорвать с него армейский башлык. Господи, как это он до сих пор не додумался до этого! Ведь у него возможности как ни у кого другого! Окрылённый Петров быстро зашагал вперёд.3
Губернатор Флуг безвылазно сидел в своем П-образном белом особняке на Светланке, досадуя на некстати разыгравшуюся подагру и с часу на час ожидая ареста. Однако, узнав о визите Шпура и Ланковского к вр. и. д. коменданта крепости Моделю и о мирных намерениях руководителей восстания, Флуг немного успокоился. Теперь он уже опасался репрессий со стороны правительства, боялся, что его, как читинского губернатора Холщевникова, обвинят в нераспорядительности и потворстве революционно настроенному гарнизону. Поэтому время от времени он диктовал адъютанту адресованные начальству донесения о состоянии дел в городе. Из донесения губернатора Флуга главнокомандующему Линевичу. «Считаю долгом службы донести: значительная часть гарнизона и крепости находится в возмущении, вполне надёжных частей нет, авторитет власти поколеблён, повеления вашего высокопревосходительства открыто нарушаются, применение репрессивных мер против агитаторов и печати на основании военного положения невозможно, единственное средство восстановить значение власти – смена гарнизона новыми частями… Руководители революционного движения, опасаясь последствий для себя, рекомендуют нижним чинам избегать насилий, но ручаться за спокойствие, безопасность населения нельзя ввиду полной распущенности войск, присутствия опасных элементов…» Но и без подобного рода депеш начальство знало о положении дел как во Владивостоке, так и в других городах Сибири и Дальнего Востока и принимало срочные меры: разоружало гарнизоны, формировало карательные экспедиции, тасовало колоду губернаторов и комендантов… Из приказа главнокомандующего Линевича. «Для восстановления порядка среди гарнизона Владивостокской крепости я командирую во Владивосток ген.-адъютанта Мищенко с подчинением ему крепости и всех войск, расположенных в крепостном районе, и с представлением ему власти ген.-губернатора. В распоряжение ген. Мищенко я назначаю Сунженский казачий полк, 6 батальонов пластунов 2-й Кубанской пластунской бригады, 1-ю Забайкальскую казачью батарею и 3-ю Восточно-Сибирскую стрелковую дивизию…» К революционной Чите с востока и запада рвались карательные отряды генералов Ренненкампфа и Меллер-Закомельского, к Владивостоку – Мищенко. Правда, эшелоны с его войсками катились на юг Приморья не так быстро, как того хотелось бы генералу: железнодорожники едва ли не в буквальном смысле ставили карателям палки в колеса. Слухи о приближении казаков Мищенко опередили их самих, они вошли в мятежный город, вызвав тревогу в частях и панику у руководства исполкома нижних чинов. Его председатель Шпур уже вышел из прострации, в которой пребывал сразу после освобождения из-под ареста, и принялся действовать так же активно, как в самом начале своей революционной карьеры. Только теперь, выступая перед матросами и солдатами, он не принимал театральных поз и не произносил свою коронную фразу: «Один за всех, все за одного!» Он похудел, больше обычного горбился, пряча голову в плечи, стал суетлив и жалок и, призывая на митингах гарнизон к успокоению, трусливо моргал бесцветными поросячьими ресницами. Выполняя предписание вр. и. д. коменданта крепости, он отдал приказ о разоружении Иннокентьевской батареи, после чего у артиллеристов отобрали пулемёты, сняли замки с орудий, а солдата по прозвищу Пенёк, попытавшегося воспротивиться этому, посадили под арест. Шпур распорядился также подключить телефоны штаба крепости к центральной станции, которая с 11 января обслуживала только руководителей восстания. Поговаривали, что не без помощи председателя из крепости под каким-то предлогом был выведен наиболее революционно настроенный 32-й полк. Но даже после этого у восставших хватало сил, чтобы отстоять город: Сибирский флотский экипаж, корабельные команды, армейские и железнодорожные части… Кроме того, Владивосток был надёжно защищён кольцом пригородных фортов, ощетинившихся дулами орудий. Мищенко, боевой генерал, участник русско-японской войны, это понимал, и поэтому, выгрузив войска в Раздольном, надолго осел там, бегая в бессильной ярости по кабинету начальника местного гарнизона и мерзко, как это умеют фронтовики, сквернословя. Ефрейтор Кириллов и рядовой Кругликов, оба из железнодорожного батальона, были единственными членами исполкома, кто не потерял способности трезво мыслить и принимать правильные решения. В отличие от остальных комитетчиков они считали, что не всё ещё потеряно, что главное сейчас – нейтрализовать казаков, а для этого надо выслать к ним агитаторов. Один из них – матрос Степан Починкин – приехал в Раздольное на паровозе знакомого машиниста. Он был одет в старенький, латаный полушубок, подпоясанный веревкой, в заячьем треухе и валяных сапогах. Совсем походить на мужика ему мешало отсутствие растительности на лице. Спрыгнув с паровоза у водокачки на чёрный от копоти снег, Степан помахал машинисту и по тропинке, пробитой в сугробах, поднялся на бугор, к дороге, вдоль которой раскинулось длинной кишкой село. Сунулся было к казармам – прогнал часовой: «Куда прёшь, деревня!» Пошёл дальше, зорко присматриваясь к погонам казаков, мелькавших там и тут, считая лошадей у коновязей. Наконец нашёл то, что нужно: костерок, над ним котелок, а вокруг трое станичников в серых шинелях, бескозырных фуражках и башлыках. Они сидели на корточках, подоткнув за ремни полы шинелей и молча смотрели в огонь. Но вот старшой, плечистый, бородатый, с нашивками вахмистра, заглянул в котелок и снял его своей красной клешнёй с толстыми и, видимо, огнеупорными пальцами: «Готово!» Два других казака, молодых, усатых и чубатых, похожих как близнецы, с необыкновенной быстротой достали из-за голенищ ложки. В этот момент к ним и подошёл Степан Починкин. — Хлеб да соль! — Едим, да свой, а ты постой! — буркнул бородатый вахмистр, явно не выказывая желания ни общаться с мужиком, ни тем более его угощать. — Уха-то из петуха, а петух небось хозяйский? — добродушно улыбнулся Степан и подмигнул. — А ты что за ревизор выискался? Катись отсель! — Да я шуткую, братцы! Кушайте себе на здоровье, я только уголёчек вот… прикурить… — Степан присел у костра, закурил, глуша дымом приступ голода, вызванный запахом курятины, и отвернулся. За спиной он слышал сопенье, чавканье, хруст разгрызаемых куриных костей и недовольный тенорок. — Мы с тобой, Никишка, юшку сёрбаем, а Петрович одно мясо трескает! — Жри да помалкивай! — отвечал уверенный в себе и в своем праве на львиную долю бас. Не успел Починкин докурить цигарку, как котелок был опустошен, и казаки, отрыгиваясь и ковыряя в зубax, потянули из карманов кисеты. — С фронта, видать, станичники? — продолжал разговор матрос. — Точно! — кивнул настроенный благодушно после сытного харча вахмистр. — Куда ж теперича? По домам? — А вот смутьянов – жидов и скубентов – разгоним, тогда и по куреням можно! — С японцем, значит, не справились, так на своих решили отыграться? — не выдержал Степан. — Ты что это… что за речи?! — вскинулся вахмистр. — Да шуткую я… — Я смотрю, ты, паря, шутник… Дошуткуешься! — Что ж, могу и всерьёз. — Степан бросил игран неудавшуюся ему роль, — Что плохого вам сделали солдаты и матросы, на которых вас науськивают? Вся их вина в том, что они голодные, раздетые и бесправные, в том, что борются за правду, за справедливость. И не воевать вам с ними надо, а объединяться, чтобы вместе добиваться земли и свободы! Ведь вы, товарищи казаки, такие же бедняки, как и мы… — Нашел себе товарищей, рвань капустная! — злобно сказал бородатый, поднимаясь. — А я не тебе говорю, у тебя на морде написано, что ты мироед! Я – им! — матрос указал на «близнецов» и по их смущённым лицам понял, что попал в точку. — Подумайте, товарищи, против кого идёте! Вам ваши дети не простят, если палачами станете!.. — Нe слухай его, станичники! — взревел вахмистр. — Он, видать, сам из этих… из скубентов! То-то рожа скубленая… Агитатор! Хватай его, робяты, тащи в холодную! Казаки помешкали секунду-другую, и этого матросу хватило. Он ударил ногой по угасающему костру, обрушив на вахмистра сноп искр и золы, и ринулся вниз, под гору, к железной дороге. «Близнецы», понукаемые обожжённым и ослеплённым начальством, бросились в погоню, но – умышленно или нет – оказались недостаточно проворными. Степан отдышался только через версту, стоя на задней площадке вагона, который мотался в хвосте поезда, шедшего в город. С досадой думал он о своей неудавшейся миссии. «В казарму надо было пробраться, там народу побольше… Правда, оттуда удрать было бы труднее… Нет, не умеем мы агитировать! Черт его знает, наверное, слова надо какие-то заветные знать, чтобы людей до сердца проняло. У интеллигентов нужно учиться речи говорить, вот кто златоусты…» Не более успешными были попытки и других агитаторов, многих задержали. Тем не менее Мищенко забеспокоился не на шутку и решил начать контрпропаганду. Из обращения генерала Мищенко к гражданам и гарнизону Владивостока. «До меня дошло, что злонамеренные люди распускают слухи, что я еду с намерением жестокой кары виновным. Не верьте этому, солдаты и матросы! Я родился и вырос среди солдат, солдат меня вынянчил, среди солдат же я служу 35 лет офицером… Единственной и главной заботой моей было оберечь солдата, как сына и брата. Так поступлю я и теперь. Верные долгу, честные и раскаявшиеся солдаты будут видеть во мне заступника и ходатая…» Осада мятежного города шла странно – без выстрелов с обеих сторон. Мищенко подтягивался к Владивостоку, беспрерывно посылая населению и гарнизону «прелестные» письма, в которых уверял всех в своей доброте и любви к солдатам, а также в том, что цель его прибытия – отправка казаков морским путем, так как железная дорога очень загружена. Вот он уже вошёл в Надеждинскую, а его разъезды замаячили перед передовым фортом, расположенным всего в 16 верстах от города. Артиллеристы, у которых руки чесались шарахнуть по казачишкам, позвонили всё же в исполком, доложили обстановку и спросили, как быть… — Пропустить! – истерически крикнул в трубку Шпур, и батарейцы угрюмо подчинились: «Начальству виднее!» Эшелоны с казаками один за другим помчались к городу, молчаливо признавшему свое поражение. 26 января первый из них прибыл на станцию Владивосток. Со вторым приехал сам Мищенко. Он показался в дверях своего вагона в окружении офицеров, адъютантов и личной охраны – рослых казаков-кубанцев в черкесских и мерлушковых папахах. На генерале была каракулевая папаха, расстёгнутая светло-серая шинель с красной подкладкой и широкие мятые брюки с лампасами. Был он невысок, желтолиц, длинноус и, как большинство кавалеристов, кривоног. Грянул оркестр, и встречающие, толкаясь, придвинулись к вагону. Здесь были вр. и. д. коменданта крепости со всем штабом, командиры частей и кораблей, отцы города – вся королевская рать, до этого отсиживавшаяся по знакомым и на иностранных судах. Не было только Флуга, который всё ещё не расстался со своей подагрой и прислал вместо себя вице-губернатора. Мищенко с непроницаемым лицом выслушал рапорт вр. и. д. коменданта, небрежно козырнул и досадливо посмотрел в сторону вновь заигравшего оркестра. Кто-то из офицеров толкнул в спину капельмейстера, музыка оборвалась. Молодые офицеры с обожанием смотрели на грозного генерала, героя русско-японской войны, спасителя Владивостока. Как он прост и скромен, а ведь ему даны Линевичем огромные полномочия: ему теперь подчинена вся крепость, все войска в крепостном районе и предоставлены права губернатора. Все ждали речи Мищенко, но генерал-адъютант не собирался её произносить. Он вообще немногословен и скуп на проявления эмоций. Вот и сейчас, не дав себе труда даже улыбнуться, он обронил: — Благодарю за тёплую встречу, господа! И повернулся к генералу Артамонову: — Как Селиванов? — Плох, ваше высокопревосходительство… Мищенко безучастно кивнул, приняв сообщение к сведению, и направился к выходу на площадь. Проходя мимо сквера, он замедлил шаги и покосился на свежий холмик братской могилы, вокруг которого стояло несколько человек с обнажёнными головами. С молчаливой укоризной смотрели они на генерала и его свиту. Мищенко нахмурился и зашагал дальше, слегка переваливаясь на кривоватых ногах. На площади толпился праздный народ; городовые, вновь почувствовав себя хозяевами улиц, покрикивали на любопытных; у здания вокзала мёрзли в ожидании пассажиров извозчики, нахохлившиеся и окаменевшие на облучках. Вр. и. д. коменданта, догнав наконец Мищенко, показал на свою коляску. — Прикажете в гостиницу? — Сначала в штаб. Спустя час в типографию военного ведомства был доставлен приказ генерал-адъютанта Мищенко о введении во Владивостоке осадного положения и запрете гражданам выходить на улицы после 8 часов вечера. И когда вечер наступил, город послушно притих, словно вмиг опустел, только жёлтые огни в домах свидетельствовали, что жизнь не прекратилась. По опустевшим улицам, скудно освещённым редкими фонарями, гулял только шальной ветер, гоня впереди себя позёмку, да изредка проезжали на высоких конях настороженно зыркающие по сторонам казаки. На другой день, с утра, новая метла начала мести город. В эшелоны, высвобождавшиеся из-под казаков и их лошадей, погружались целыми подразделениями участники восстания. Под усиленным конвоем их отправляли на станцию Спасское. В самом Владивостоке обе тюрьмы и гауптвахта были переполнены. Арестованные батарейцы Иннокентьевки, как зачинщики, содержались отдельно на мысе Чуркина. Привычной в эти дни стала картина: колонна безоружных солдат или матросов, плотно оцепленная казаками с винтовками, взятыми «на руку», медленно идет по улице, направляясь к вокзалу. Были закрыты газеты «Листок союза союзов», «Владивосток», «Свободная речь», «Владивостокский листок», их редакторы и наиболее независимые сотрудники были арестованы, одни ждали суда, других выслали за пределы крепостного района. Вот когда пригодились списки инакомыслящих, составленные жандармским поручиком Петровым с помощью его осведомителей. Правда, в числе других журналистов был выслан и его агент «уездный Булгарин», но это было сделано умышленно, дабы последний укрепил среди коллег свое реноме демократа. Оказался за решёткой весь исполнительный комитет нижних чинов во главе с иудой-председателем. Зато доктор Ланковский отделался лёгким испугом: ему объявили выговор. Вряд ли могли рассчитывать на такое «наказание» 404 матроса, привлечённых к суду, а также участники железнодорожной забастовки. Репрессии не обошли даже офицеров, независимо от количества звёзд и просветов на погонах; в частности, суду был предан начальник крепостной артиллерии полковник Магнитский, «допустивший бунт на Иннокентьевке, не сумевший помешать батарейцам Тигровки произвести во время похорон 16 января артиллерийский салют». И наконец, за недостаточно активную борьбу с революционным движением царь снял с должности главнокомандующего всеми вооруженными силами на Дальнем Востоке генерал-адъютанта Линевича, его сменил генерал от инфантерии Гродеков. Короче говоря, Мищенко чётко реализовывал свой план наведения порядка во Владивостоке. Он работал как одержимый, засиживаясь в штабе нередко до утра, гонял подчинённых и время от времени цедил сквозь зубы: — Полгорода пересажаю и вышлю, но порядок будет! Те, кто не потерял ещё в эти дни способности острить, пустили по городу шуточку: — Мищенко выслал из города всех красных, осталось выслать собственную генеральскую шинель за ношение красной подкладки! Расправляясь с живыми мятежниками, каратели не забыли и мёртвых. Мищенко с первого дня не давала покоя братская могила, которая торчала на виду у штаба крепости и была Меккой для горожан. И вот однажды ночью специальная команда, оцепив вокзальный сквер, принялась терзать заступами мёрзлую землю могильного холма. Жуткой была эта сцена, напоминавшая эксгумацию средневековых времен: огненные языки факелов, бьющиеся на ветру, чёрные фигуры солдат, глухие удары заступов… Работали молча и торопливо. Что творилосъ на душе у этих людей, что они чувствовали? Наверное, им было скверно, иначе почему они то и дело испуганно, по-воровски оглядывались, почему кое-кто творил про себя молитву и почему многим из них потом долго будут сниться кошмарные, как и вся эта ночь, сны?.. — Что же это вы делаете, ироды?! — раздался вдруг с тротуара высокий и рвущийся женский голос. Но тут же послышался и другой голос, хриплый, командирский: — Взять старую ведьму, заткнуть ей глотку!.. А тебя, дубина, для чего сюда поставили? Ещё пропустишь кого – башку сверну! Гробы, поднятые из могилы, грузили на подводы. Разверзстая чёрная яма кощунственно зияла посреди белого снега.4
Напившись вместе со всеми чаю с ситным, Васятка убрал со стола, постелил чистую газету, сел и вопросительно посмотрел на Петра Воложанина. Тот наугад раскрыл «Арифметику» Малинина и Буренина и прочитал задачу сначала про себя, потом вслух. — Ну попробуй для начала эту. Как раз про чай… «Лавочник смешал три сорта чая: 7 пудов первого сорта по 4 рубля за фунт, 148 фунтов второго по 80 рублей за пуд и 9 пудов третьего по 1 рублю за фунт. Продав всю смесь, лавочник получил 200 рублей убытку. Почём он продавал фунт смешанного чая?» Давай решай… Васятка начал решать: сопеть, чесать в затылке, шарить глазами по потолку и грызть карандаш, который и без того был изгрызен так, что с трудом помещался в руке. Наконец его осенило, и он, радостно поёрзав и помусолив грифель, начал старательно выводить на бумаге цифры. — Перво-наперво нужно превратить пуды в фунты, — бормотал он себе под нос. — В пуду 40 фунтов, значит, чаю первого сорта будет… Воложанин и Назаренко, первый с весёлой улыбкой, второй – с задумчивой, смотрели на паренька, похудевшего и побледневшего после болезни, на его тонкую шею с косым шрамом от нагайки. А тот, не замечая их взглядов, вдохновенно продолжал: — А теперь узнаем, сколько стоил весь чай… Так… Шесть сносим, два да девять – одиннадцать, да ещё шесть – семнадцать… Семь пишем, один в голове… Итого 1776 рублей! Вот это деньжищи!.. А теперь отнимем убытки и разделим на фунты… Увлеченный вычислениямиВасятка не слышал, как Александр Корнеевич подошёл к нему. — Получается два рубля за фунт! — радостно воскликнул парнишка. — Всё правильно! — Нет, неправильно! — сказал Назаренко. — Как неправильно? – обиделся Васятка.— Всё сходится! — Верно, — подтвердил и Пётр, заглянув в тетрадь друга. — Сходится на бумаге, но не в жизни. — Как это? — ребята непонимающе уставились на старшего товарища. Тот усмехнулся, присел к столу, взял «Арифметику». — Ну вот, смотрите… По задачке получается, что тот лавочник смешал три сорта чая, продал смесь и при этом нанес себе убыток в двести рублей. Так? — Ну, так… — А теперь ответьте: встречали вы таких благородных лавочников? Таких, которые торговали бы себе в убыток, а не драли с рабочих людей три шкуры? Встречали? Васятка вспомнил бакалейщика Бугрова, его оплывшее лицо с хитрыми кабаньими глазками, его знаменитую долговую книжку; Пётр подумал о своей матери-купчихе, вспомнил, как она ругается с приказчиками из-за каждого упущенного рубля; и оба чуть ли не синхронно покачали головами: — Нет… — Я тоже не встречал. Вот вам и ответ! — сказал, поднимаясь из-за стола Александр Корнеевич. — Взять этих лавочников за жабры, а заодно с ними заводчиков и помещиков, что сидят на шее трудового народа – вот какие нам, друзья, предстоит решать задачи… Ну а что касается этой задачки, то ты правильно решил её. Молодец!.. — Он способный, — вставил Пётр. — И ты Петя, молодец, что занимаешься с ним. Доброе дело делаешь, — Чего там, — пробормотал Пётр и, чтобы скрыть смущение, начал ерошить свои длинные чёрные волосы. В дверь постучали условным стуком: два быстрых удара и, мгновение спустя, ещё два, размеренных. — Наши, — сказал Вахреньков и пошёл открывать. В сенцах затопали, сбивая с ног снег, и вошёл Степан Починкин. Он всё в том же ветхом полушубке и заячьем треухе, матросской формы ему больше не носить: после прихода карателей Степан перешел на нелегальное положение и жил теперь у Вахренькова. Он молча разделся, прошёл к печке и простер над ней красные ладони. Обычно жизнерадостного, насмешливого матроса нельзя было узнать: он имел вид человека, только что отошедшего от кровати безнадёжно больного друга, поэтому все тоже молча смотрели на него, не решаясь спрашивать о чем-либо, так как подсознательно боялись услышать горестную весть. Пауза затягивалась, становилась напряжённой, и, почувствовав это, Степан повернул к Назаренко бритое большелобое лицо с пламеневшими щеками и странно блестевшими глазами. — Последний парад наступает, Корнеич! — хрипло сказал он. — Сейчас узнал, что весь наш экипаж разогнали, отправили братву в Спасское, там и судить будут… Он замолчал, но Назаренко, догадываясь, что матрос чего-то недоговаривает, ждал продолжения. — Скверно получается: дела вместе делали, они под суд пошли, а я в кусты… Надо бы вместе с братвой быть мне. Вот я и подумал… — Не дури, парень! — строго сказал Назаренко. — Им ты не поможешь, а тебе отвесят по полной мерке, ты же не Шпур, был в центре событий… — Так-то оно так…— вздохнул Степан и надолго задумался. — Что ещё нового, Стёпа? — подал голос Вахреньков. — Да что нового… Лютуют казачишки! Вчера ночью ещё одну пакость сотворили. Разорили братскую могилу, что возле вокзала, и увезли тела расстрелянных… — Куда? — подавшись вперёд, выдохнул Васятка. — Кто знает… Говорят, сбросили в море… — Ну, такого я даже от Мищенки не ожидал! — изумился Назаренко. — Ещё говорят, что он заявил, будто трупы могут заразить воду в городских водоёмах… — Подумать только, как фарисейски заботятся о воде и как беззаботно проливают кровь! — гневно воскликнул Александр Корнеевич. Пётр, потрясённый услышанным, молчал. Ему вспомнилось 10 января, избиение на площади, трупы, застывшие на земле в разных позах, и 16 января – день похорон, грандиозное шествие, речи ораторов на братской могиле, артиллерийский салют… Сколько раз после этого он бывал на могиле, смотрел на неё с трепетом, она стала для юноши, как и для всех владивостокцев, священным местом. И вот каратели надругались над жертвами революции, над памятью народа, растерзав, подобно злым коршунам, братскую могилу!.. — …Мы не оставим это безнаказанным! — очнувшись от раздумий, услышал он голос Назаренко. — Выпустим листовку. Расскажем народу о варварстве карателей Мищенко и пригвоздим их к позорному столбу! Кстати, такая листовка имела бы большое значение и по другой причине. Мы бы показали и нашим друзьям и нашим врагам, что революция не сломлена, она продолжается, что в городе, несмотря на террор и репрессии, есть силы, которые будут продолжать борьбу! — Можно я напишу листовку? — спросил Петя, и его скуластое лицо порозовело. Назаренко внимательно посмотрел на юношу, тепло улыбнулся. — Что ж, давай, сынок, попробуй. Пусть это будет первым твоим партийным поручением. Пётр решил писать прямо сейчас. Он сел за стол, вырвал листок из Васяткиной тетради и начал покрывать его торопливыми размашистыми строчками. Он писал быстро, взволнованно, не слишком заботясь о красотах стиля; его рукой водило чувство гнева к осквернителям священных трупов, к этим царским коршунам. Он так и озаглавил свое творение – «Царские коршуны на священных трупах». Васятка, примостившись рядом, смотрел на листок и, беззвучно шевеля губами, читал про себя написанное другом. Починкин, Вахреньков и Назаренко сидели вокруг печки, курили, пуская дым в раскрытую дверцу, и вполголоса беседовали. — Как здоровьишко-то, Корнеич? — спросил Степан и тут же пожалел об этом: у Назаренко все было написано на лице бледно-желтушного малярийного окраса, с отеками под глазами, с висячими унылыми усами, почти закрывшими рот. — Да ничего, Степа, помаленьку. Видишь – уже бегаю. И потом, я лучше чувствую себя в работе. Благо сейчас в постель загонять некому: врачеватель мой Александр Александрович Волкенштейн после гибели супруги уехал… — Как же оно так получилось, Корнеич, что Мищенко взял верх, ведь крепость была наша? — Вахреньков говорил о наболевшем, о том, над чём думал все последние дни, поэтому, вопреки обычаю, был так многословен. Назаренко подбросил в печь пару полешек и молчал некоторое время, глядя, как огонь сначала осторожно, по-кошачьи, трогал дрова, а потом, примерившись, начал быстро пожирать их. — То, что Шпур предал восставший гарнизон, этого следовало ожидать, — медленно заговорил он. — Помнишь, я предупреждал?.. Но дело не только в нём. Революция в целом подавлена по всей стране. Это произошло потому, что РСДРП, расколотая на большевиков и меньшевиков, не смогла по-настоящему возглавить революцию; потому, что рабочие не добились тесного союза с крестьянством; потому, что армия не поддержала народ… Правда, у нас здесь получилось скорее наоборот… Беда в том, армия, состоящая в основном из крестьян, находится под сильным влиянием кадетов и эсеров – ланковских и шпуров. Только тогда революция будет иметь успех, когда весь народ, то есть рабочий класс и крестьянство, поддержанные революционной армией и возглавляемые рабочей социал-демократической партией, разом обрушатся на царизм и буржуазию! Вот так я разумею… Назаренко бросил в огонь окурок, встал и подошёл к столу. — Готово, Петя? Давай-ка её сюда. Так, так… Хорошо… Ишь ты, даже меня процитировал: «Только подумать, как фарисейски заботятся о воде и как беззаботно проливают кровь!» Ну что ж, пусть будет. А вот здесь, в конце, надо усилить… Ты написал: «Вечная слава павшим за свободу! Вечное проклятье убийцам и осквернителям!» Это правильно, но этого мало. Нужен конкретный боевой призыв. Давай добавим: «Долой царское самодержавие! Да здравствует РСДРП!» Не возражаешь? Ну и отлично! — А где печатать будем? — спросил Починкин. — Да, это проблема… Попробую уговорить одного знакомого типографщика, он вроде сочувствует нам. Не удастся – размножим на гектографе. А вообще надо организовывать свою типографию, подыскивать наборщиков и печатников. На днях мы оформимся как группа РСДРП, и без друкарни, как говорят мои земляки хохлы, ни як неможно. Степан, это дело поручаем тебе. У военных много типографий, разузнай осторожно, кого можно привлечь на нашу сторону. — Есть! — ответил матрос. — Ванька Рублёв, кажись, бывший типографский, — напомнил Васятка. — Точно, — подтвердил Степан. — Его почему-то перевели на «Скорый», мы уже с неделю не виделись…5
Иван Рублёв действительно уже неделю служил в дивизионе миноносцев, точнее, на «Скором», и за всё это время ни разу не был в городе, как, впрочем, и все остальные моряки Сибирской военной флотилии; это было вызвано введением в крепости осадного положения. Из приказа по Владивостокской крепости № 13008. «Впредь до особого распоряжения прекратить увольнение нижних чинов Сибирской военной флотилии в город за исключением случаев особой надобности и то только командами, не позднее 5 часов вечера; одиночных же людей увольнять только по делам службы и при служебных билетах…» Но сегодня Ивану повезло. Утром его вызвал к себе в каюту командир «Скорого» старший лейтенант Штерн и приказал отнести к нему на квартиру пакет. Сорокалетний, поджарый, с худым аскетическим лицом, светло-голубыми глазами, бритым безгубым ртом, Штерн был офицером русского флота в третьем поколении, остзейским бароном по рождению и аристократом по воспитанию. Он не любил многих старших командиров за то, что они, за редким исключением, парвеню, кухаркины дети. Особенно это относилось к покойному адмиралу Макарову, сыну владивостокского прапорщика, выслужившегося из солдат. Другое дело прибалтийские бароны генералы Бильдерлинг, Штакельберг, Тизенгаузен, адмирал Фельдгаузен и другие. С нетитулованными офицерами Штерн был высокомерен, даже если находился в одном чине, ну а матросов вообще не считал за людей, относя их к одушевленным предметам корабельного имущества и соответственно с ними обращаясь… — Вот тебе пакет и рубль на дорогу. Это адрес. Пакет вручишь лично барыне. Ты ведь её знаешь?.. — Так точно! — Ступай. Иван вышел из каюты и сразу же нос к носу столкнулся с минноартиллерийским содержателем Яковом Пайковым. Этот угрюмого вида детина с квадратной челюстью не понравился Рублёву с первого дня, он почуял в нём заводилу, атамана, а поскольку сам с детства привык пребывать в таком амплуа, догадывался, что рано или поздно им придется сойтись на тесной дорожке. Пайков, очевидно, тоже понимал, что новичок не из тех, кого легко подмять под себя, поэтому не трогал его, но исподволь присматривался. — Ты чего это к командиру шастаешь? — с подозрением спросил Пайков. — А тебе какое дело? — Смотри, у нас ж…лизов и доносчиков очень не уважают. Сыграешь в одночасье за борт! — Пошёл ты!.. — лениво ответил Рублёв, но, видя, что Пайков все ещё заступает дорогу, и озлясь, рявкнул: — А ну отвали! Отодвинул его плечом и, не оглядываясь, пошёл к трапу. Ивану было наплевать, что думает о нем этот бугай. Получив у мичмана Юхновича увольнительный лист, он оделся, сошёл на берег и, посвистывая, направился в Офицерскую слободку. Выпавший ночью снег подпудрил город, утреннее солнце, невысоко поднявшееся над сопками, подрумянило его, и он, помолодев и похорошев, с удовольствием смотрелся в ледяное зеркало Амурского залива. С мальчишеской радостью Иван слушал огуречный хруст свежего снега и весело щурился от нестерпимо яркой белизны солнечного морозного утра. Его почему-то все смешило: воробьи, дерущиеся на мостовой у дымящихся конских яблок; торговки с красными носами и многочисленными замёрзшими юбками, китаец-водонос, приседающий на бегу, словно внутри у него пружинка, и Иван восторженно, даже несколько глуповато улыбался, глядя по сторонам. Напоенная кислородом, как вином, молодая кровь мощным током пульсировала по всему телу, и оно, двадцатичетырёхлетнее, ощущалось сильным и лёгким. Приятно было думать о том, что можно будет увидеться с друзьями, с Васяткой, а если повезет, то и с Аннушкой, а главное, вволю побродить по городу, прежде чем снова влезть в тесную, душную железную коробку, которую называют миноносцем. Единственное, что ухудшало его безмятежное настроение, – это казаки. Их конные и пешие патрули маячили повсюду и, по мнению Ивана, портили весь пейзаж. Уже дважды они проверяли документы у матроса, на третий раз он не выдержал и пустил им вдогонку пышный замоскворецкий мат. Пока казаки разворачивали коней, Иван юркнул в подворотню. В Жариковском саду с крутых стен оврага с визгом и смехом летала на салазках счастливая и сопливая ребятня; бранчливые няньки спасали коляски с барчуками от этого опасного соседства, несколько чумазых подростков-подмастерьев, используя обеденный перерыв в заводе, догуливали детство – пулялись снежками. — «Вот и Офицерская слободка!» — определился на местности Иван и подивился тому, что так быстро пришёл. Он не спеша шёл вдоль ряда коттеджей и мурлыкал старую трактирную песенку, приличествующую случаю: «Где эта улица, где этот дом, где эта барышня… черт её забодай!» Вспомнив о барыне, обстоятельства знакомства с нею, улыбнулся и покачал головой. …Это было полмесяца назад. Рублёв, служивший ещё в экипаже, был в увольнении и слонялся по Семёновскому базару, раздумывая, как бы поинтереснее потратить единственный рубль. Весёлый полупьяный бродяга, мечтая ещё об одном шкалике, кричал: — А вот кому картуз, почти новый! Дедушка всего два раза надевал! За «канарейку»[13] отдам и плакать буду! — Мадама! Капитана! — взывал к прохожим и кланялся, тряся косами, молодой китаец. — Еси хуандзю, бери мало-мало – высыкусно!.. — Пирожки с требухой и горячей ухой! Пирожки с пылу-жару, а уха полна навару! От ухи не утащишь за ухи! — Пампушки! Пампушки! Соблазнов было много, но матрос не спешил: он приценялся к различным яствам, торговался, кричал в приторном негодовании лавочникам: «Креста на тебе нету!», без стеснения брал жменями «на пробу», потом плевался и отходил, ничего не купив, – словом, вёл себя как бывалый московский покупатель, прошедший суровую школу Сухаревки и Хитрова рынка. Наконец не выдержал и, повинуясь ворчливому голосу пустого желудка, бросился очертя голову тратить свой целковый направо и налево. Отощавший на скудных казённых харчах, он пировал, беспорядочно насыщаясь русской и восточной снедью: горячим пивом с камчатским балыком, пампушками с варенцом, сбитнем с блинами… Потом, набив один карман сушёной корюшкой, другой – сладкими китайскими яблочками, бесцельно пошёл прочь от базара. Случайно он забрёл на Миллионку. Уже стемнело. В одном из тупичков, у глухой кирпичной стены, наполовину скрытые высоким голубым сугробом, копошились какие-то серые тени, раздавались глухие проклятья и крики о помощи. Сценка была настолько обычной для этого весёлого квартала, что прохожие спешили мимо, даже не поворачивая головы. Иван обычно ввязывался в драку даже не осведомляясь, кого и за что бьют. Тут же налицо была явная несправедливость: трое терзали одного. Иван быстро снял с себя флотский ремень, обмотал один конец вокруг кисти правой руки, оставив свободным другой конец с массивной бляхой, и молча кинулся к стене. Его заметили только тогда, когда, коротко взмахнув, он с потягом ударил ближайшего к нему грабителя. Тот, дико взвизгнув, отшатнулся. Двое других бросили свою жертву, пригнувшись и злобно матерясь, двинулись на Ивана. У одного в руке блеснула полоска стали, нож держали умело: клинком вверх. Матрос обманно попятился, но тут же сделал рывок вперёд и носком тяжёлого сапога ударил по вооружённой руке. Нож вылетел и бесшумно канул в снег. Не давая бандитам времени опомниться, Иван вновь пустил в ход матросский кистень. «Где же третий?» — мелькнула мысль. И тотчас третий дал знать о себе: зайдя Рублёву за спину, обрушил ему на затылок страшный удар. «Кастет!» Острая боль пронизала череп, достала до сердца. Матрос устоял на ногах, со стоном повернулся, ища врага. Но тот уже ретировался в темноту, дружки исчезли ещё раньше. Иван тяжело осел в сугроб. Голова гудела. Он снял башлык и бескозырку, ощупал затылок. Волосы были липкими. Он приложил к ране снег, зачерпнул ещё горсть и отправил в рот. Посидел, подождал. Вроде полегчало, затылок занемел. С трудом поднялся, огляделся по сторонам. «А корешок-то мой неизвестный тоже тягу дал! — невесело усмехнулся Иван. — А может, он тоже из тех, не поделили там чего, вот и грызлись». Кое-как отыскал он ворота и выбрался на улицу. От фонарного столба к нему метнулась тень. Иван остановился, сжал кулаки, но что-то знакомое почудилось ему в невысокой фигуре. Ба, да ведь это тот самый парень, из-за которого он встрял в драку. Вид он имел довольно помятый: новая бекеша была напрочь лишена крючков, один рукав наполовину оторван, брючины вылезли из голенищ щегольских сапожек. Парня явно пытались вытряхнуть из одежды. Красивое смуглое лицо полыхало горячечным румянцем, на щеках ещё не просохли слезы. Да, видать, тот ещё герой! Он схватил Рублёва за руку. — Я так вам благодарна! Я так… — Благодарна?! — матрос остолбенел. — Так ты баба, что ли? Вместо ответа «парень» снял шапку-кубанку, и длинные каштановые волосы, вырвавшиеся из плена, рассыпались по плечам. — Вот те квас! Глядя на вконец обалдевшего Ивана, трудно было удержаться от смеха, и молодая женщина, естественно, не удержалась, но когда его лицо исказила страдальческая гримаса, она виновато смолкла. Спросила: — Вам больно? — Есть немного. Котелок слегка покорябали… — Какой котелок? — Ну, голову… Да пустяки, пройдет. На мне заживает как на собаке. Привычный. — И всё-таки покажите. Ведь я почти фельдшер, училась на курсах сестер милосердия у Волкенштейн… Иван понял, что она не отвяжется. Снял бескозырку, нагнул голову. Женщина, осторожно касаясь пальцами, осмотрела рану и заявила, что травма серьёзная и нужно немедленно к доктору. — Да, да, и не спорьте, пожалуйста. Со мной – бесполезно. Тут за углом живет доктор Сущинский. Он, правда, по детским болезням, но другого искать некогда. Тем более, что Сущинский хороший мой знакомый, нам он не откажет… Дама была напористой, из тех, что всегда добиваются своего, и как матрос не отнекивался, затащила-таки его к доктору. Когда, спустя час, они вышли на улицу, Рублёв потрогал забинтованную голову, на которой едва держалась бескозырка, и пробурчал: — Сразу видно, что знакомый – бинта не пожалел, экую гулю намотал!.. — А вы бука и ворчун! — в полутьме влажно блеснули её зубы. — Как вас зовут, бука? — Рублёв Иван. — А меня Марина Штерн. — На миноносце «Скорый» командиром старший лейтенант Штерн… — Это мой муж. Вы знаете его? Говорят, он строг с матросами, педант… Иван покосился на нее, но промолчал. Он не знал, что такое педант, но слышал от ребят из отряда миноносцев, что Штерн сволочь. Словно догадавшись о мыслях матроса, Марина непринуждённо сказала: — Я не люблю своего мужа. Иван подумал, что так, наверное, не бывает: не любить человека и жить с ним. У него вон наоборот: Аннушка любит его, а выходить замуж не хочет… Хотя любит ли? Разве тогда испугалась бы бедности?.. А Марина уже говорила о недавнем происшествии: — Ну и приключеньице! Прямо как в «Парижских тайнах» Евгения Сю! Главное, кричу, зову на помощь – прохожих полно, но никто и не почешется! Явись вы на минуту позже – весёленькая была бы история! И как вы не побоялись, ведь их было трое?.. — А за каким… то есть, я хотел сказать, зачем вы пошли на Миллионку? — Вы хотели сказать: за каким чёртом? Резонный вопрос. Видите ли, я актриса, кстати, довольно посредственная. Наш театр собирается ставить спектакль из жизни босяков, «На дне» называется. А Миллионка, как я слышала, это и есть самое настоящее дно. Вот я и решила посмотреть, как оно там… Достала мужскую одежду и пошла, — Марина говорила с весёлой небрежностью; чувствовалось, что она нисколько не жалеет о своём рискованном предприятии. — Только ничего толком не увидела: прицепились какие-то мерзавцы, приняли меня за купчика. (Нет, наверное, я всё-таки не совсем плохая актриса!) Так мне и кричали: «Эй, ухарь-купец! Дай бедным людям на водку!» Я удирать, да в какой-то тупик попала, тут они и навалились… — она остановилась и снова блеснула улыбкой. — Вот была бы умора, если бы они узнали, что я женщина!.. — Весёлого мало! — строго сказал Рублёв. — Между прочим, я изучаю японскую борьбу джиу-джитсу, так что со мной не так просто справиться! — Значит, не надо было мне встревать в это дело, — сказал задетый за живое Иван, и Марина поняла, что хватила через край. — Что вы, я пошутила. Не слушайте дуру. По правде сказать, я всего-то два приёма знаю. Да и трое их было… Я вам так благодарна! Я расскажу о вас мужу… — Незачем это! — нахмурился матрос. — Обязательно расскажу! И мы разыщем вас. А сейчас – прощайте! Извозчик! «Чёрт, а не баба!» — подумал Иван, провожая взглядом коляску. Прошло несколько дней, и старший лейтенант Штерн, для которого жена была единственным человеком на земле, кого он любил, действительно разыскал Ивана Рублёва в Сибирском флотском экипаже, и не просто разыскал, а добился его перевода на свой миноносец. Начальство на это согласилось не сразу, «поскольку сей матрос замечен в недавних беспорядках и, возможно, будет привлечён к суду», на что Штерн резонно заметил: «А вы можете, господин капитан второго ранга, назвать кого-либо из нижних чинов вверенного вам экипажа, кто не принимал бы участия в беспорядках?» Начальство хотело было поставить зарвавшегося старлейта на место, но вовремя вспомнило о его столичных связях и, покобенясь для приличия, дало «добро». Командир 15-й роты лейтенант Савицкий объявил Рублёву, что он направляется для дальнейшего прохождения службы в дивизион миноносцев. Иван, не догадываясь о причинах перевода, отнесся к нему равнодушно. Жаль только было расставаться с друзьями – Починкиным, Лушкиным, Дятловым и другими. Прощаясь с ними, он пошутил: — А нам где бы ни служить – лишь бы не служить… — и, подмигнув, добавил: — Царю и отечеству! Пожал ребятам руки, закинул за плечо вещмешок с нехитрым матросским скарбом и, посвистывая, пошёл по Шефнеровской улице к порту. Но когда в канцелярии штаба дивизиона Рублёв узнал, что назначен на «Скорый», где командиром Штерн, ему вспомнилась история со спасением Марины. Матрос смутился. Для чего это Штерну понадобилось? Обычно уверенный в себе и не терявшийся в любой ситуации, Иван на этот раз не знал, как себя вести. Роль благодетеля командирской жены ему не улыбалась. Что подумают о нем новые товарищи? Поразмыслив, он пришёл к философскому выводу: плевать! С тем и поднялся на невысокий борт миноносца, стоящего у стенки. Первое, что он увидел на корабле, был матрос, стоящий по стойке «смирно», под винтовкой, с полной выкладкой. Он стоял на шкафуте, открытый всем ветрам; трепыхались обдрипанные полы вытертой шинельки, щёлкали ленточки бескозырки; стоял, видимо, давно: щёки, нос и уши были сизыми, усы – белыми от инея, даже взгляд его был каким-то замороженным, омертвелым. Подальше, у шлюпбалки, стоял другой матрос. Он, задрав винтовку в небо, целился неведомо во что. Иван сначала подумал, что парень озорует, стреляет в чаек, которые то и дело с криками пикировали на корабль, но тут же понял, что и этот отбывает наказание. Возле матроса топтался низенький кондуктор с пышными усами и подусниками, какие носят в основном генералы и сверхсрочники. Он покрикивал сердитым тенорком: — Цельсь! Ровней держи, не заваливай! Ишь руки трясутся, будто курей воровал! — Затрясутся, когда в ей поболе десяти фунтов будет! Ить полчаса целюсь как дурак в белый свет! — Дурак и есть! Вдругорядь будешь службу справлять как положено! Вскоре Иван Рублёв убедился, что увиденное им в первый день – обычное явление на «Скором». Вот уже два года как он на флоте и справедливо считал, что после службы в Сибирском экипаже ему не будет страшен даже ад. Что это была за служба? Тяжёлая физическая работа, в основном земляные работы, на которые из вольнонаёмных рабочих ходили только китайцы и корейцы; потом многочасовая муштра на плацу, ещё потом – занятия «словесностью»… Сидишь на скамье, сжатый плечами тесно сидящих соседей, и клонит тебя ко сну от духоты и усталости. По стенам сочится влага от испарений. Поп-заика талдычит что-то о любви к богу и послушании начальству, а ты таращишь глаза, чтобы не заснуть и – боже упаси – не захрапеть, и даже сосешь с этой целью леденец или корочку хлеба. Попробуй заснуть, когда неподалеку грозным орлом сидит унтер, поводя вокруг себя очами. Беседа кончается, начинается молитва. «Ты что, мать твою так и этак, — шипит унтер. — Почему не поёшь! — и тут же, сделав постную физиономию, продолжает петь: — Спаси, господи, люди твоя…» Матрос помимо чисто воинских знаний обязан безошибочно знать, у кого из «высочайших особ» какой чин, какое звание, фамилия и прочую ерунду. Но даже эта немудрящая наука не всеми легко усваивалась – многие новобранцы, особенно из нацменьшинств, имели нетренированную память, были косноязычны или вообще плохо знали русский язык и поэтому как ни старались, не могли дать вразумительный ответ на вопрос унтера. И тогда в дело пускался фельдфебельский или офицерский кулак… Казалось, тяжелее, чем эта, службы не будет, не может быть. Но так думал Рублёв, пока не попал на «Скорый». Во-первых, служба на корабле оказалась гораздо сложнее, чем в береговой части, и командир в общем-то справедливо требовал безукоризненного знания миноносца, его боевых частей и служб, беспрекословного повиновения и строжайшей дисциплины. А во-вторых, достигалось все это невероятными издевательствами: помимо обычного мордобоя и карцера здесь были в моде такие наказания, как ходьба вдоль борта вприсядку («гусиный шаг»), стояние по нескольку часов под винтовкой, с полной выкладкой, бессмысленное прицеливание в одну точку, раздевание матроса перед строем с целью проверки его номера на исподнем и многое другое. Чаще других этим наказаниям подвергался матрос Яков Пайков, неукротимый бунтарь и ругатель; и с каждым разом он всё больше наливался злобой, которая когда-нибудь должна была извергнуться… Но, странное дело, Пайков ненавидел не столько своих конкретных истязателей – кондуктора Кочерина и мичмана Юхновича, сколько командира, и не раз бормотал по его адресу недвусмысленные угрозы. Старшему лейтенанту Штерну передавали их и советовали списать с корабля буйного матроса, но тот пренебрегал советами, может быть, оттого, что ценил Пайкова как минёра, а может, оттого, что вообще презирал матросов настолько, что даже не боялся их. К Рублёву Штерн относился так же равнодушно-брезгливо, как и ко всем остальным, полагая, что выплатил долг спасителю своей жены уже тем, что взял его на свой миноносец и тем самым избавил от наказания в беспорядках. Ивана такое отношение устраивало, и он успокоился. Вот почему его удивило, что командирский выбор посыльного пал на него. Он не мог знать, что это Марина попросила мужа прислать к ней матроса Рублёва… — Ведь я его толком и не поблагодарила! Человек ведь пострадал из-за меня… — Поверь, Марина, он вовсе не нуждается в твоей благодарности! Я сделал для него все что мог, и даже больше. Ну хочешь, я дам ему денег? Только ведь всё равно пропьёт… — О чем ты говоришь? Какие глупости! Повторяю: я хочу видеть этого матроса у себя дома и лично поблагодарить его! — Но, Марина, в крепости осадное положение, и увольнение нижних чинов на берег запрещено… — Ну что ж, — холодно промолвила она, и лицо её отвердело, в зелёных продолговатых глазах зажглись злые огоньки. — Воля ваша. Этого обращения на вы и ледяного тона Штерн больше всего боялся и всегда в таких случаях капитулировал. Он забормотал: — Ну хорошо, хорошо. Неужели мы ещё и из-за этого будем ссориться. Я пришлю его… Вот что предшествовало появлению. Ивана Рублёва в Офицерской слободке, у флигеля, который занимал старший лейтенант Штерн со своей любимой и нелюбящей женой. Дверь открыла горничная с лошадиной улыбкой, исчезнувшей, впрочем, при виде матроса. Неприязненно спросила: — Тебе чего? — Пакет вот барыне. — Давай сюда. — Сказано: передать лично. — Подумаешь! Ладно, постой здесь. Да смотри не наследи своими сапожищами! Вскоре в прихожую вошла Марина, яркая, эффектная, в длинном платье цвета морской волны, с распущенными каштановыми волосами, загнутыми на концах, и совсем не похожая на «паренька» с Миллионки. — Ах, это вы! — просияла она. Улыбка была та же. — Очень рада! Как ваша голова? Ну слава богу! — Вам пакет от старшего лейтенанта… — Бросьте его туда, на столик… Раздевайтесь и проходите. — Да ведь я наслежу… — Пустяки. Матрос, косясь на горничную, безмолвно стоящую со скрещёнными на груди руками и поджатыми губами, тщательно вытер ноги о циновку у двери и осторожно последовал за Мариной в гостиную, стараясь не задеть ничего из низкорослой изящной японской мебели. На пороге он остановился, растерянный: ему показалось, что комната полна людей. На самом деле их было трое. Белокурый юноша в студенческой тужурке и бровастый мичман с римским профилем слушали щуплого человечка с провалившейся грудью и волосами до плеч, который вдохновенно декламировал: …И жадно ожидал народ, Когда великий вождь спасенья Свой светоч над землей зажжёт, И он пришёл Христос спаситель… И тут чтец увидел матроса и смолк. Иван переступил с ноги на ногу и с укоризной посмотрел на Марину, словно та заманила его в западню. — Господа! — громко сказала она. — Позвольте представить вам моего нового друга господина Рублёва!.. Молодые люди, очевидно, привыкшие к чудачествам хозяйки дома, неуверенно улыбались, словно ожидали какой-то новой шутки. Она поняла их состояние, нахмурилась. — Между прочим, он спас мне жизнь. Всего-навсего. Улыбки исчезли, но все по-прежнему молчали, теперь озадаченно. Неловкое молчание нарушил студент. Он подошёл к Рублёву, протянул руку. — Будем знакомы – Григорий Воложанин. Ощутил Иван и вялое пожатие щуплого человечка – местного журналиста Краевского, на впалых щеках которого цвёл нездоровый румянец – печать чахотки. Мичман с мужественным лицом римского легионера не подошёл, его вдруг срочно заинтересовала книга, которая до этого ненужно лежала на столе. Этого никто как будто не заметил, кроме Рублёва. Он сразу сузил до злых щёлок глаза и заиграл желваками на твёрдых скулах. — Я пойду, — хмуро сказал он Марине. — Пора на миноноску. — Ну нет! — решительно заявила она. — Я с таким трудом вас заполучила и не собираюсь отпускать скоро. — истолковав его желание уйти как результат смущения, она приветливо улыбнулась. — Да вы не стесняйтесь: это все мои друзья, добрые и хорошие люди. Григорий Воложанин неожиданно показал на Ивана и воскликнул: — Вот он ваш новый мессия, Краевский! Матрос, а не Иисус Христос! Дарю рифму. — Браво, Григ! — воскликнула Марина. Артистка и аристократка, Марина Штерн любила окружать себя не только поклонниками, но и талантами, как любит драгоценный камень дорогую оправу. Каждый из её друзей обладал единственным, свойственным только ему даром: талантом ли, яркой биографией или необычным хобби… Марина гордилась тем, что в её доме собираются интересные люди, и ревниво следила за другим таким домом – известного владивостокского журналиста Матвеева, переманивая при случае у него местных и заезжих знаменитостей, будь то писатель, балерина или революционер. Недавно в её доме побывал прославленный путешественник В. К. Арсеньев, его буквально затащил один из поклонников хозяйки. Поклонников, готовых ради неё на все, у Марины немало, но мало кто мог похвастать, что был её любовником, хотя она, как и многие другие актёрки «Золотого Рога», не отличалась строгим поведением. Таким счастливчиком был, правда, только однажды, Григорий. Она отдалась этому пылкому юноше с ангельской внешностью, ещё не знавшему женщин, не из любви и даже не из любопытства, какое испытывает опытная женщина к молочным мальчикам, – скорее из чувства жалости, зная, как он её обожает и мучится от безнадёжности своего положения. Возможно, что и лишний бокал шампанского, выпитый ею в тот вечер, тоже сыграл свою роль… Радости она не испытала, более того – пожалела о случившемся, потому что бедный юноша совсем обезумел: стал требовать ежедневных свиданий, пренебрегая осторожностью, необходимой замужней женщине, настаивать на том, чтобы Марина бросила Штерна и выходила за него, говорить, что он, как честный человек, обязан… и т. д. Тогда она довольно сухо заявила, что между ними «ничего не было и быть не могло» и если он этого не захочет понять, она будет вынуждена отказать ему от дома. Григорий скрепя сердце подчинился и, по-прежнему часто бывая в гостях у Марины в качестве всего-навсего друга дома, молча и страстно пожирал её глазами. Особенно его бесило, что она взяла по отношению к нему покровительственный, материнский тон и даже полушутя-полусерьёзно обещала подыскать ему невесту. Григорий психовал, высокопарно говорил, что в тот день, когда он погибнет на баррикадах Революции, кое-кто о нём пожалеет, да будет поздно, и прочую чепуху, короче, вёл себя как мальчишка. А что бы с ним было, если б он узнал, что у его пассии недавно появился новый любовник – человек, которого он немного знал, так как он какое-то время жил в их доме и которого они с братом принимали за торгаша, знакомца матери… Мичман с лицом римлянина говорил тем временем о подводном флоте. — Напрасно иронизируете, Воложанин! За подводными лодками большое будущее. Уже сейчас они являются надёжными защитниками Владивостока, а в недалёком будущем от оборонительной тактики подлодки перейдут к наступательным действиям. Правда, мала пока дальность плавания и скорость, но… — О господи! — вздохнула Марина. — …Но это дело временное. Нужно преодолеть равнодушное отношение к подводным лодкам, — торопливо продолжал мичман, не без оснований опасаясь, что его вот-вот заставят замолчать. — Нужно привлечь к их совершенствованию талантливых инженеров и механиков… И вообще на флоте нужна техническая революция! — Революция! — насмешливо повторил Григорий. — Знаете, мне недавно рассказали один анекдот… — Это другое дело, — заметила Марина, сидевшая на софе рядом с Рублёвым; она шутливо погрозила пальцем Воложанину. — Надеюсь, приличный? — Вполне. Подозреваю даже, что это быль. Государю или кому-то из его приближенных предложили покупать летательные аппараты Блерио или начать создавать свои. И знаете, что он ответил? «Прежде чем научить летать русский народ, я должен научить летать городовых!» Не получится ли так и с вашими подводными лодками? Допустим, они будут плавать дальше, глубже, быстрее? А станет от этого легче матросам? Сомневаюсь. Ещё больше мордовать станете. А то ещё и городовых посадите на свои лодки… Революция, говорите вы, мичман, а сами руку матросу не подали! Что, не так? С минуту в гостиной никто не произнес ни слова. Мичман демонстративно отвернулся к окну. Краевский перебирал ноты у рояля. Воложанин нервно курил, остро поглядывая на своего оппонента, Рублёв с тоской смотрел на дверь. Хозяйка дома разрядила обстановку, велев горничной подать чай, после чего взяла беседу в свои руки. Она очень красочно, почти не приукрашивая, рассказала историю подвига Ивана, чем вогнала того в краску. Вообще он чувствовал себя не в своей тарелке. Он потерялся от мудрёных разговоров, от пристального внимания к его персоне и, наконец, от самой церемонии чаепития, показавшейся ему чересчур сложной. От всего этого матрос вспотел, но не решался вынуть из кармана клеш платок сомнительной чистоты. Потом он все же решился и, смущённо кашлянув, вытер лицо платком зажатым в кулаке. Воспользовавшись тем, что после чая Воложанин откланялся – ему нужно было в институт, – Иван решил улизнуть вместе с ним. Это удалось ему только после того, как он дал обещание Марине прийти ещё раз. «Чёрта с два!» — мысленно прибавил он. Они шли по улице молча: Иван – потому, что не знал, о чем говорить со студентом, Григорий – потому, что был погружен в свои мысли. Неожиданно он засмеялся: — Ну Марина, отколола номер: переоделась – и айда на Миллионку! Что ни говорите, а для этого мужество нужно иметь! Удивительная всё-таки женщина! — нежная улыбка тронула его пухлые розовые губы. — Как вы думаете, насчёт пьесы про босяков – правда? Думаю – враки! Марина гоняется за выдуманной романтикой. А романтика в наши дни – это революция! — Вы революционер? — с уважением спросил матрос. — Я мечтаю им стать. Но мы, видать, состаримся в ожидании подвигов! Всё чего-то выжидаем, занимаемся болтовнёй, вместо того чтобы действовать… — Это точно! — подхватил с живостью Иван. — Болтунов развелось – страсть! Я наслушался их на митингах… А как дошло до дела, так все эти врачи да студенты… — и осёкся, вспомнив, с кем идёт. — Ничего, — ободрил его Воложанин. — Всё правильно. Но и среди интеллигентов есть люди дела. Если хотите – познакомлю. Вы слышали о партии социалистов-революционеров?..6
В комнате раздавались стоны, пахло мятой: Софья Максимилиановна натирала виски мигреневым карандашом. Вновь неприятности со всех сторон обступили вдову «героя Цусимы», отсюда – очередной приступ мигрени, очередная служанка, гремящая кастрюлями в кухне… Первая неприятность – сын Пётр. Он продолжал её позорить. Мало того, что он, вопреки её воле, бросил гимназию и нанялся подмастерьем в военный порт, он, видать, совсем спятил: ушёл из дому и, как ей недавно стало известно, живёт с какой-то бабой, уборщицей, что ли, у которой двое детей! Это не укладывалось в сознании. Теперь хоть на улицу не выходи – люди пальцами будут показывать! Она массировала виски и рассматривала свое отражение в зеркале. Господи, как ужасно она выглядела! Не лицо, а широкая белая маска с морщинами возле глаз и бескровными сырыми губами. Она взяла было пуховку, но тут же раздражённо бросила на стол. Ни к чему всё это! Вторая её неприятность – Сиротин (она продолжала так именовать Петрова), который оказался неблагодарной свиньёй: едва только власти вернулись в город и опасность для него миновала, как он исчез, не сказав ни слова. А кроме того, его уже несколько раз видели у этой шлюхи Штерн. Как могла она, Воложанина, забыть истину, что стареющим и некрасивым женщинам не следует знакомить своих мужей или любовников с молодыми и красивыми подругами! Софья Максимилиановна снова застонала. Словно в ответ на этот стон раздался стук, в дверь, и тут же просунулась голова Лукерьи. — Не спите, барыня? Там энтот пришёл, глазастый, с бородкой… — Сиротин?! — вскинулась вдова. — Ах ты боже мой! Попроси обождать в гостиной… Подай коньяк. И запорхала белой бабочкой вокруг лица пуховка, замелькали щётки и кисточки. Скрылись под пудрой морщины, губы заалели кармином, запах французских духов душистыми волнами пошёл по комнате. Молниеносные приготовления эти совершались под аккомпанемент стучащего метрономом сердца. Она вышла в гостиную, стараясь идти медленно, с достоинством и ничем не выказывать волнения. Петров, сидевший у стола, отставил рюмку, встал и поцеловал хозяйке руку. — Что случилось, друг мой? — спросила Софья Максимилиановна светским тоном. Его лицо было, как всегда, бесстрастным и бледным, но большие чёрные глаза, обычно смотревшие в упор, не мигая, на сей раз упорно не хотели встречаться со взглядом бывшей любовницы. Она почувствовала неладное, сердце-метроном застучало быстрее. — Что случилось? – повторила она встревоженно. — Прошу вас, сядемте! — он схватил её за руку, пальцы его были ледяными. Воложанина опустилась на стул, подумала обречённо: «Изменил!» Петров не сел, а нервно заходил по комнате, не решаясь начать разговор. Остановился на мгновение у стола, опрокинул в рот коньяк, даже не почувствовав его вкуса. — Случилось ужасное, — сказал он наконец, по-прежнему не глядя на Софью Максимилиановну. — Вашим сыновьям грозят большие неприятности; установлены их связи с бунтовщиками… — Боже мой! – прошептала вдова. — Они… их… — Их могут арестовать в любую минуту. — Но что же делать? Боже мой… Может быть, деньги?.. Всё, что у меня есть… А может, сходить к губернатору, госпожа Флуг меня знает… — Ни деньги, ни связи, я думаю, тут не помогут. — Но что же тогда? Что, кто поможет моим мальчикам? — Я помогу, — глухо сказал Петров, изучая узор на ковре. — Постараюсь во всяком случае… — Вы? — и тут Воложанина вспомнила, где он служит. — Ну конечно вы, мой дорогой преданный друг! Вы спасете бедных заблудших овечек… — Постараюсь, — повторил он, — Но я не всемогущ… — Может, всё-таки нужны деньги? — робко спросила она. — Не деньги нужны, а доказательства лояльности ваших фрондеров! — Но как они её докажут? — Доказывать будете вы, сударыня! — Я? Почему я? И каким образом? — Вы будете рассказывать мне о каждом шаге своих сыновей, об их знакомствах, о том, где они бывают – имеются в виду, конечно, не любовные рандеву, а нелегальные сходки, собрания… Будет лучше, если таковые будут происходить здесь, на вашей квартире. Прямо, естественно, этого не предлагайте им, но намекните, что вы, дескать, не возражали бы… — Господи, но для чего всё это? — Гм… Для того, чтобы держать нам с вами под контролем связи ваших сыновей с подозрительными лицами и вовремя пресекать эти связи… — Да, да, вы совершенно правы! Я всегда говорила мальчикам, чтобы они были осмотрительнее в своих знакомствах. — Итак, сударыня, будем вместе спасать ваших мальчиков, так? — Да, большое вам спасибо! Вы всё такой же добрый и прекрасный рыцарь! Она встала, и Петров впервые глянул в её лицо: оно было заплаканным и постаревшим. Ему на мгновение стало жаль эту толстую глупую купчиху, но уже в следующую минуту он пожалел себя: и такая мымра была его любовницей, докатился! Он откланялся и поспешил уйти. На душе было мерзковато, и он задумал крепко выпить. А когда осуществил задуманное, уснула в груди брезгливость бывшего флотского офицера, ставшего свидетелем жандармского шантажа, и появилась удовлетворённость сделанным. Ещё один агент скоро появится в его обойме – и какой! Софья Максимилиановна так и не спросила своего любовника о причинах его исчезновения, не потребовала объяснений насчёт участившихся его визитов в дом «этой шлюхи Штерн». Теперь ей было не до этого. В своем горе она даже не заметила, что дала согласие быть осведомителем охранки, агентом внутреннего наблюдения, которому Петров уже и кличку придумал – «Меркурий», бог с таким именем, кажется, имел отношение к торговле… Через неделю Петров вновь пришёл и деловито потребовал отчёта. — Какой отчёт? — тихо спросила Софья Максимилиановна. — О проделанной работе, — внятно произнёс он и посмотрел ей прямо в лицо. — О чём вы говорите? Я не понимаю… — А я не понимаю, чего в вас больше – глупости или притворства! — Вы не смеете так говорить со мной, — прошептала вдова и заплакала. Петров поморщился, но взял себя в руки. — Прошу прощения. Но ведь мы с вами договорились: мы оставляем ваших детей на свободе, а вы информируете нас об их революционных связях. — Я поняла, что вас беспокоит окружение Гриши и Пети. Ведь вы хотите помочь мне уберечь их от дурного влияния… — Вот именно! — усмехнулся Петров. — Меня очень беспокоит их окружение, поэтому я должен знать о знакомцах ваших сыновей как можно больше. Но мне они не расскажут, а вам, матери, расскажут, а вы в свою очередь расскажете или напишете мне… Воложанину обдало жаром, её лицо пошло красными пятнами. Она наконец поняла, какую уготовили ей роль. Она медленно поднялась со стула, её глаза гневно засверкали. — Сударь! Вы предлагаете мне шпионить за моими детьми?! Петров почувствовал, как им овладевает раздражение, его начинал уже бесить этот бесплодный, дурацкий разговор. Едва сдерживаясь, он смотрел на вдову в упор чёрными мрачными глазами с полукружьями мешков и холодно цедил сквозь зубы: — Да, если вам угодно именно так выразиться! Но можно сказать иначе, более изящно, и тогда это будет не шпионаж, а выполнение святого материнского долга. Если вы отказываетесь, мы возьмём их в охранное, и там их заставят говорить, там это умеют… Короче говоря, судьба ваших сыновей в ваших руках! Вы поняли меня? Она поняла, и перед её глазами поплыли фиолетовые круги, которые тут же поглотил мрак… — …Вы слышите меня? — как из-за стены донёсся голос. Софья Максимилиановна медленно открыла глаза. Она полулежала в кресле, над ней нависло напряжённое лицо Петрова с красными кривящимися губами, похожими на рот вурдалака. Как он страшен, этот человек, которого она раньше считала красавцем! — Опять притворяетесь? Мне надоели ваши штучки! — Я всё сделаю, — с трудом сказала она. — А сейчас оставьте меня, прошу вас… В следующий приход Петрова Софья Максимилиановна действительно рассказала, что знала. А знала она немного. Красная от стыда, она говорила шёпотом, хотя в доме никого не было, прислуга была отпущена. Рассказ был сумбурным, невнятным. Поручику удалось извлечь из него совсем немного сведений, например, о том, что у Григория есть знакомый со странным именем Хроникер, что в последнее время к ним в дом зачастил какой-то матрос, которого зовут Иван («У него такой, знаете, необычный разрез глаз)… О младшем сыне Петре она вообще не имела сведений, так как он живёт теперь отдельно… — Негусто, мадам, — сухо прокомментировал Петров, выслушав вдову. — Какой-то Хроникер, какой-то матрос Иван… Что это за сведения? Не так надо действовать. Дети должны сами вам рассказывать обо всём, делиться с вами своими мыслями, планами. Вы должны завоевать их абсолютное доверие, стать их, так сказать, духовником… И ещё. Очень плохо, что вы потеряли связь с вашим младшим сыном, вы обязаны навещать его, помогать, участвовать в его судьбе… Вы же мать! Губы Софьи Максимилиановны задрожали. — Я предательница, а не мать! Это всё вы, бессердечный человек, вы меня заставляете… — Помилуй бог! — притворно изумился он. — Вы это делаете сами, давно и добровольно. Вспомните, как вы хвасталась тем, что ваши сыновья революционеры! Вы принимали в своем доме меня, их врага! И как принимали! — добавил он, цинично подмигнув. — К счастью, этого ваши дети не знают. Пока не знают! Бедная вдова зарыдала и рухнула на колени; хватая белыми, холёными руками грязные сапоги жандарма. — Пощадите! Умоляю вас!.. — Прекратите эту дурацкую мелодраму! Жду от вас более ценной информации, иначе наш договор потеряет силу. До свидания. До скорого свидания!7
— Товарищи! — сказал Назаренко и неожиданно надолго замолчал. Все думали, что он собирается с мыслями, а у него вдруг перехватило горло. Повлажневшими глазами он обвёл участников подпольного собрания. Оно проходило там же, в доме токаря Ивана Максимовича Вахренькова, на самом краю Нахальной слободки. Все так же низко висящая лампа с зелёным абажуром окрашивала в нездоровый цвет лица сидящих вокруг стола, так же мерцал из угла белками вечнохмурый Иисус Христос… Всё было, как полгода назад, когда Назаренко призывал руководителей марксистких кружков к объединению перед лицом надвигающейся революции. Не получилось объединения… Да и не могло получиться. Слишком уж разные, в большинстве случайные, люди были подняты на гребень революционной волны. Одни оказались болтунами и трусами, другие – прямыми предателями. Где они теперь? Кто где… Опасаясь расправы, бежал из-под стражи в Японию Шпур. Но напрасно он боялся: вряд ли ему грозило суровое наказание, ведь в конечном счёте он помог карателям. Ланковскому вон всего-навсего объявили выговор. Так же легко отделались деятели Союза союзов. Военврач Кудринский, адвокат Шишков и другие либералы сочли за благо убраться от греха подальше в сопредельные страны. Некоторые остались во Владивостоке, но отошли от борьбы и сидели дома тихими мышками… Ну а эти, что сидят сейчас здесь, не сложили оружия и готовы продолжать борьбу. Их мало, и они по-прежнему придерживаются разных позиций, но зато это самые стойкие, самые преданные солдаты революции. И Назаренко тёплым, дружеским взглядом ещё раз обвёл соратников, задерживаясь на каждом. За год совместной работы они стали ему почти родными: Степан Починкин с умным, интеллигентным лицом; кряжистый, рыжеусый, с добрым толстогубым лицом солдат Пантелеймон Сибиряк, как и Степан, дезертировавший со службы; сутулый морщинистый молчун Иван Вахреньков; черноволосый, скуластый, внешне спокойный, но с глазами, выдающими темперамент, Пётр Воложанин; старинный друг-противник Александра Корнеевича слесарь Илья Силин… — Товарищи! — повторил Назаренко взволнованно. — Братья! Нас, социал-демократов, здесь всего 12 человек. Это всё, что осталось после арестов и высылок… Об обстановке в городе говорить не буду – сами знаете. Положение наше тяжёлое: сходки и митинги запрещены, многим из нас пришлось перейти на нелегальное положение, средств у нас нет, типографии – тоже, на гектографе же много не наработаешь… Литературу хотя и получаем кой-какую из Японии, но большей частью эсеровскую да освобожденцев, нашей очень мало… Он помолчал, словно раздумывая, перечислять ли дальше трудности, стоящие перед революционным подпольем Владивостока, но лишь вздохнул и добавил: — Но работать надо, товарищи! Он сделал жест, приглашающий высказываться, и сел. Подумал досадливо о себе: «Не то, не так сказал! Прямо поминальную речь закатил!» Слова попросил Пётр Воложанин. Как всегда, прежде чем начать публично говорить, он смущённо порозовел на скулах. — Нас всего 12, сказал Александр Корнеевич. Много это или мало? Мало для того, чтобы возглавить борьбу приморского пролетариата и войска, когда они начнут новую атаку па царизм. Но много для того, чтобы готовиться к этой борьбе, вовлекать в наши ряды новых бойцов из числа сознательных рабочих, а также армейских и флотских товарищей. Пусть сейчас сходки и митинги временно, — Пётр налёг на это слово, — Временно исключены, но мы можем и обязаны вести агитацию листовками, а возможно, есть смысл вернуться также к старой, испытанной форме работы – к кружкам. При этом основное внимание, по-моему, надо обратить на порт и депо, где много рабочих… — А нашего брата-солдата забыл? — подал голос Сибиряк. — Нет, не забыл. Наиболее революционные части гарнизона, как известно, выведены из крепости и расформированы. А среди войск, введённых во Владивосток, надо начинать всё сначала. В части, видимо, следует направить наших опытных товарищей Василия Чаплинского и Степана Починкина. Мне думается также, что надо создать комитет нижних чинов… — Уже был такой! — скривился Починкин. — Был, да весь вышел! — добавил кто-то. — Я имею в виду не болтунов и шкурников типа Шпура, — нетерпеливо отмахнулся Пётр. — А нелегальный временный комитет солдатских и матросских депутатов, который будет стоять на позициях социал-демократов и к которому в свое время перейдёт вся власть в дальневосточной армии!.. Назаренко слушал Петра и по-отцовски радовался за парня: не по дням, а по часам растет хлопец! Вон какие зрелые мысли излагает, настоящий большевик! Да и квалифицированным рабочим стал за короткое время. Александр Корнеевич улыбнулся, вспомнив прошлогодний разговор с Воложаниным о совместимости понятий рабочий и революционер. И одновременно Назаренко злился на себя: как неправильно он сегодня выступил, его речь была прямо-таки панической. Что это он? Начал сдавать? Усталость, болезнь или растерянность при виде разгула реакции? Задумавшись, он пропустил начало выступления Ильи Силина. Тот носил кличку Дед, до недавнего времени работал в мастерских военного порта, но не походил ни на деда, ни на рабочего: на вид ему было не более сорока, а внешностью и одеждой напоминал, скорее, конторщика или приказчика. Был он кудряв, с намечающейся плешью, брит, несколько полноват. Назаренко знал Силина с 1900 года. Это умный, грамотный, многого добившийся самообразованием рабочий, социал-демократ со стажем, но упорно, до фанатичности держащийся линии меньшевиков. К чести его надо сказать, что в отличие от некоторых владивостокских меньшевиков Дед не убоялся контрреволюционного террора, перешёл на нелегальное положение и продолжал свою деятельность рабочего пропагандиста. Увидев, что выступает его старый оппонент, Назаренко весь подобрался. Силин меж тем говорил: — …И мне понравилось, что товарищ Назаренко впервые за долгое время трезво, реалистически оценил обстановку. Теперь-то он, надеюсь, увидел, чем кончаются призывы «к топору». Тем, что против топоров применяются винтовки и пушки, а в результате мы теряем наших лучших товарищей, а также ранее завоёванные возможности вести легальную работу… Силин говорил ещё долго, излагая тактическую линию меньшевиков, а в конце выступления ещё раз призвал «товарищей, называющих себя большевиками, воздерживаться от авантюристических действий, которые приведут к новым жертвам». Поднялся Назаренко. — Есть такая русская пословица: на обеде все соседи, а пришла беда, они прочь, как вода! Это я о меньшевиках, ряды которых заметно сегодня поредели. К Деду это, конечно, не относится, это наш испытанный товарищ, не раз доказавший преданность нашему делу. Но вместе с тем он мой идейный противник, и раз он меня хвалит, значит, я совершил промах. А промах мой в том, что я начал паниковать, чего делать ни в коем случае нельзя. Обстановка действительно очень трудная, но именно сейчас надо действовать, и действовать активно, как никогда. Надо показать мищенкам, что мы не сломлены, что борьба ещё впереди! Первое, что нам предстоит сделать, – это оформиться наконец организационно, то есть стать единой Владивостокской организацией РСДРП, а в ближайшем будущем создать подобные организации или группы в Никольске-Уссурийском, и Спасском и других городах и селах области. Необходимо наладить теснейшую связь с нашими соседями сибиряками с тем, чтобы оперативно получать документы ЦК, газеты, книги. Возможно, что они же помогут нам и людьми, то есть направят во Владивосток опытных организаторов для усиления партийной работы. И последнее. Вот проект листовки, прошу всех ознакомиться… Стук камня в ставни заставил всех вздрогнуть. Это Васятка Максименко, бессменный часовой, подавал тревожный сигнал. Минуту спустя кто-то затарабанил в дверь. Назаренко сделал выразительный жест хозяину дома Вахренькову: не спеши, мол, открывать. В комнате началась быстрая молчаливая суета: со стола исчезли листки с записями и появились игральные карты, Сибиряк здоровенной ладонью вышиб пробку из бутылки и разлил водку по стаканам, Починкин принялся накручивать ручку граммофона. Вахреньков, покрикивая в сторону двери: «Сейчас, сейчас!» — неторопливо зашаркал в сенцы. Он долго ещё там возился с засовами и крючками и ворчал, по давней своей привычке обходясь без глаголов: «Кого там черти?.. Спокою ни днём ни ночью…» Когда он наконец открыл завизжавшую дверь, из раструба граммофона, похожего на гигантский цветок вьюнка, рявкнуло разухабистое: — Вдо-о-ль по Пите-е-ерской, по Тверской, Я-амской да… Никто не слушал знаменитого певца, все сидели молча, повернув лица к сенцам и напряжённо прислушиваясь, не раздастся ли там хорошо знакомый многим звон жандармских шпор. Но всё было тихо. Снова взвизгнула дверь, лязгнул засов, и на пороге появился Вахреньков. Объяснил как всегда лаконично: — Сосед… за табаком… — Будем заканчивать, товарищи! — заговорил Назаренко. — Поздно. О дне следующего собрания всех предупредим заранее… Починкин, как дела с типографией? — Наклёвывается вроде одна, Александр Корнеевич. У стрелков, на Эгершельде. У меня там знакомый ефрейтор… — Возьми текст, попробуй отпечатать штук пятьсот. Не получится – сделаем на гектографе. Да смотри не попадись, тебя ведь ищут, наверное… Ну всё, товарищи, расходимся. Как всегда: по одному, по двое, не спеша. Кто-нибудь позовите со двора Васятку, он в палисаднике… Васятка пришёл недовольный. — Чё так долго сёдни? — Замерз? — А то нет! — Ты, может, поэтому и камешек в ставень запустил? А? Чтобы нас поскорее разогнать? — Ну что вы такое говорите? И не совестно… Я же видел: пёрся к дому какой-то тип! Зря вы, ей-богу… — Васятка обиделся. — Ну, пошутил, пошутил! — Назаренко обнял паренька за плечи. — Спасибо тебе за службу. Ты здорово нас выручаешь. И знаешь, когда-нибудь тебе за это дадут медаль! — Вот ещё! Медаль! — возмутился Васятка. — Что я, дворник-стукач или филер какой? — Чудак! Это же будет нe царская медаль – народная! И дадут её тебе как часовому Революции! Из донесения ротмистра Петрова в департамент полиции. «…Во Владивостоке существует несколько отдельных, не соорганизованных ещё между собой организаций партии социал-демократов, деятельность коих направлена, главным образом, к распространению пропаганды в войсках. Местных сил не замечается, и все они питаются литературой, привозимой из Японии, Читы, Иркутска, Омска и Благовещенска, размножая её на гектографе…» Из листовки «К гражданам». «В настоящий момент, когда соорганизовавшаяся Российская социал-демократическая рабочая партия встала лицом к лицу с чрезвычайно важной задачей энергичного расширения и углубления своих сил в массах пролетариата и широкой вербовки новых нужных интеллигентских сил, в настоящий момент организация социал-демократической работы в г. Владивостоке становится более чем необходимой. Последние кровавые события революционной борьбы нашего города ясно и определённо выдвинули перед нами вопрос о сформировании такой организации, которая могла бы взять на себя идейное и практическое руководство активного выступления революционных масс народа. Мы, группа социал-демократов, опираясь на организованных сознательных товарищей рабочих, берём эту работу на себя под идейным руководством центральных учреждений Российской социал-демократической рабочей партии и объявляем себя Владивостокской группой этой партии…» — Тихо вы! Не на гулянке!.. — Это не я, это Антипка! — Ладно, тише. Вот держите, здесь штук сорок… Возьмите на себя чётную сторону Светланки – отсюда до городского парка. Клейте там, где больше народа бывает. А мы с Васяткой – по нечётной… — Ну мы пошли! — Счастливо. Да смотрите не попадитесь! Патрулей сегодня полно. — Ладно. Не впервой. — Пошли и мы, Васятка! — Петь, а на Суйфунской, на полицейском управлении повесим? — Нет, рискованно… — Ты что, дрейфишь? — Сам ты… Пойми, чудак: одну повесим, попадёмся, остальные пропадут! И не выполним задание… А вот на городской управе можно… Давай-ка сюда клейстер… Постой на стрёме… — Никого! Цепляй! — Готово! Пошли дальше. Так… Что это? Редакция газеты «Дальний Восток»? Читайте, господин Панов! Магазин Чурина? Читайте, господин Чурин! — На почтовой конторе повесим, Петь? — Обязательно. Сюда много народа ходит. И на аптеке Рубинштейна тоже… — Смотри, смотри! На той стороне, вон на ресторане «Немецкий», уже висит! — Да, свеженькая. Это Антипка со своими… Давай-ка ещё на афишную тумбу приляпаем… — Петька, патруль! Гураны проклятые! Заметили нас, драпаем! — Давай сюда! Тут проходной двор! — Ф-фу!.. Кажись, оторвались. Куда это мы забрались? — Почти на Орлинку. Слышишь, как городаши свистят на Светланке. Наверное, уже обнаружили… — Ничего, Максимыч такой клейстер сварганил – зубами не отдерут! — Глянь, Петь… Звезды какие большие и мохнатые… И вроде как пошевеливаются. А тепло как… Весна скоро… — Завтра, Васятка, точнее, сегодня – 1 марта. Ну, пойдём, ребята поди уже заждались… Из предписания коменданта крепости генерала Мищенко губернатору Флугу. «…В трёхдневный срок разыскать, где печатаются прокламации социал-демократической партии, и поставить полицию так, чтобы расклеивание и раздача прокламаций на улицах без постоянной поимки была бы невозможной…» Из ответа губернатора Флуга коменданту крепости генералу Мищенко. «…выяснить не только в трёхдневный срок, но и в более продолжительное время может оказаться невозможным, тем более, что по имеющимся сведениям есть основания предполагать, что прокламации печатаются в одной из военных канцелярий[14]…» Из письма рядовому Владивостокского минного батальона Кириллу Кудрявцеву от учителя Спасительской земской школы Новгородской губернии М. И. Федосеева. «Дорогой Кира! Получил твою эпистолу 1906 года марта месяца 2 дня. Из неё, а также из газет, сведения которых, впрочем, скудны и разноречивы, узнал о событиях во Владивостоке. Они напомнили мне Новгородское восстание 1650 года. Восстала тогда городская беднота и часть стрельцов. Поначалу все шло успешно: турнули царского воеводу, дворы богатеев разгромили. Власть в городе возглавил метрополичий приказный, или, по-нынешнему, чиновник, Жеглов. А потом всё остановилось: восставшие не знали, что делать дальше. Выход был один: идти на соединение с соседним, тоже мятежным Псковом. Но Жеглов оказался нерешительным вожаком и просто трусом. Он колебался, ждал чего-то и дождался: к Новгороду подошло войско князя Хованского, посланное царём. Простояв несколько дней под городом, Хованский без сопротивления вошёл. Руководители восстания были схвачены, пятеро казнено, более ста бито кнутом и сослано. Как видишь, история повторяется иногда. Мне кажется, ваш Шпур смахивает на нашего Жеглова…»Часть вторая
Пусть сильнее грянет буря!М. Горький
Последние комментарии
2 часов 32 минут назад
2 часов 40 минут назад
8 часов 52 минут назад
8 часов 56 минут назад
9 часов 7 минут назад
9 часов 13 минут назад