Москвичка [Евгений Николаевич Кондратьев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Евгений Кондратьев Москвичка



ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Капитан-директор только начал рассказывать, а пилот Медведев уже отвернулся от нервного лица капитана к стеклу иллюминатора. Отсюда, с командного мостика китобазы, хорошо было видно, как злодействовал налетевший шквал. Вся толща воздуха, казалось, устремилась куда-то в прорву, и взлетевшую птицу сбило, бросило на волну. Волна выгнулась, покрылась пеной, а в небе над ней ветром разодрало тучу…

Внезапно картину задернуло, как шторой: о ныряющий нос китобазы разбился огромный вал. Взлетевший столб разнесло в водяную пыль, в облако тумана; туманом застлало иллюминаторы. Тяжелое судно ослепло, как после пушечного выстрела времен какой-нибудь легендарной морской битвы — в Чесменской ли бухте, у мыса ли Трафальгар…

Какой ветер! Что ему стоит швырнуть шлюпку на скалы, утопить спасателей, подбить любую винтокрылую машину?

— Тут, конечно, не полетаешь… — медленно проговорил капитан-директор.

— Не полетаешь, — выжидательно ответил пилот, покосившись на него.

— А если рискнуть? — ответно покосился тот.

— По инструкции нельзя летать уже при семибалльном ветре. Теперь одиннадцать. Нельзя — и точка.

— Однако необходимо, — сказал капитан-директор.

— А если необходимо на Луну?

«Спокойствие, — приказал себе пилот. — Что это со мной?»

Пилот не любил капитан-директора, особенно его манеру говорить с подчиненными, неясно усмехаясь и как бы ощупывая тебя.

Капитан-директор взгляда Медведева не выдержал — моргнул, еще раз моргнул и прошелся по мостику.

— Вот что, Олег Николаевич, — сказал он наконец. — Я не имею в виду, чтобы ты летел сейчас. Мы подойдем к острову и прикроемся им от ветра. Кроме того, надеемся, еще стихнет. А ты пока иди — подумай, взвесь.

2

Какие разные они, кореша!.. Леня Попов стал материться и кричать, что нечего «взвешивать» и что он как авиатехник не выпустит машину в полет, а капитан-директору сейчас пойдет и скажет… Но Виктор Петрович, замерщик китов и препаратор научной группы, выставил ладонь:

— Стоп, Ленечка. Нервы! Дай, хлопец, поговорить с нашими крылышками: дело есть.

Он положил руку на плечо пилота:

— Тебе, Медведич, одному решать, когда и как лететь. Захочешь, так хоть сейчас, но только одно условие: бери меня с собой! У меня на острове дел — во! Во-первых, поколочу Генку Федорчука. Во-вторых, соберу гербарий для музея природы. Я уверен, Генка ни черта не сделал, сидит там, нос мокрый от страха. Я на него, — он сжал губы и кожу переносицы, — я на Генку, ух, зол! Мы успели такую работу провернуть, вернемся из рейса — можно музей открывать. Но говорил я Генке: флоры мало. Отправишься на остров — предупреди, я тебе пригожусь. Он дал слово, поганец…

Леня ошалело забегал по каюте:

— И этот лететь рвется! Два ненормальных. Расшибу вертолет кувалдой!

Леню качнуло от сильного бортового крена, он грузно свалился на диванчик и переглянулся с друзьями: китобаза поворачивала в сторону острова.

— Твое условие я бы принял, Витя, — сказал Медведев, — да должен взять зама Кукурудзу. Что-что, а это решено. Там, на месте, может потребоваться глас начальства. А ты уж помаши нам платочком. И Леня помашет.

Виктор Петрович подтолкнул Леню плечом:

— А ведь полетит, пожалуй. И твоя кувалда, хлопец, не помешает. Так мимо твоего повисшего носа и затарахтит в небо.

Авиатехник сердито нагнул голову и поглядел себе под ноги. Он что-то обдумывал.

— Кстати, моя многомудрая сестра утверждает, что риск — потребность нервной системы, — вспомнил вдруг Виктор Петрович. — И я, сочувствуя ее учению, добавлю: все мы рождены для балансирования между счастьем — несчастьем, жизнью — смертью, победой — крахом…

Друзья сидели в каюте Виктора Петровича, где над маленьким столиком между чучелом капского голубя и иллюминатором глядело со стены прелестное женское лицо. Все на миг забыли о споре и устремили глаза на портрет, на улыбку, какая бывает, когда женщина чем-то внезапно удивлена. Виктор Петрович не раз повторял друзьям, что его двоюродная сестра Ольга не любит фотографироваться, вот он и снял ее врасплох, и это видно. Других фотографий в каюте не висело — да и всегда, стоило возникнуть разговору о женщинах, Виктор Петрович ни о ком не вспоминал, кроме сестры.

— Собираюсь после рейса в Москву, — сказал Виктор Петрович. — Там у меня на ВДНХ тоже кое-какие экспонаты просили. Тебя, Медведич, возьму с собой. У Лени другие планы, а у тебя времени достаточно и ты свободен.

Медведев наморщил лоб, неопределенно качнул головой:

— Я в Москве был только однажды…

— Вот и добре! — Виктору Петровичу как будто стало очень весело. Он, кажется, хотел показать вид, что никакого полета Медведичу не предстоит или можно считать, что он позади. — Давно тебя собираюсь познакомить с сестрой. Ух, она точь-в-точь, как ты. Бедовая голова!

— Бирюк я стал. — Медведев поднялся. — Бирюк антарктический. Это что-то вроде болезни.

— Она врач. Вылечит!

Пока сидели, настал час, когда океан за иллюминатором потемнел по-вечернему, весь в черных буграх валов, а небо еще не побелело по-ночному (декабрь — белые ночи). Оно оставалось однотонно-серым и заметно расчистилось от низких туч: ветер угнал их к самой кромке горизонта. Вода и воздух были в непрерывном движении, и переборки вздрагивали от ударов волн.

— Мне пора на мостик, дежурить, — сказал Медведев и вынул из кармана куртки шерстяной шарф.

Обматывая шарфом шею, он широко расставил ноги: так сильно качало идущую китобазу.

3

Мысль прикрыться невысокими горами острова себя не оправдала. И возле него дуло немилосердно. Капитан-директор приказал отвести судно за айсберг — внушительный ледовый щит в полутора милях от берега. «Это уже разумно», — подумал Медведев, и ему захотелось действия.

Вскоре в ангар, расположенный на кормовой надстройке, набилось человек сорок матросов — чересчур много, чтобы подготовить и вывести машину даже при сильном ветре. Медведев прогнал половину и вместе с авиатехником стал пристраивать остальных к делу. Леня помогал, но поглядывал на Медведева возмущенно.

Медведев же присматривался к машине, все оценивал и рассчитывал. Он набирался решимости, и ему было не до взглядов товарища. Он протрезвел лишь тогда, когда вертолет выкатили на вертолетную площадку. При сильном крене судна машина так грозно налегла на удерживающие ее руки, стремясь опрокинуться, что Медведев тотчас распорядился заканчивать «репетицию».

Медленно закрылись ворота ангара, разошлись люди. Ветер нес мокрый снежный заряд. Под прикрытием айсберга, задернутого мутно-белой пеленой, жить и думать было как-то спокойнее, качало все-таки меньше, и Медведев быстро обрел уверенность, что через полсуток, может быть, поутихнет.

Не ранним и не поздним утром, когда на земле в селах поют вторые петухи, а в Южном океане пингвин прыгает в воду за рыбой, ветер круто упал до восьми баллов. Олег Николаевич больше не хотел ждать. Покинув командный мостик, он прошел в кормовую надстройку по просторным площадям двух разделочных палуб, где в дни удачной охоты, в страдные часы люди днем и ночью карабкаются по холмам неподвижных животных под тарахтенье паровых лебедок, дробный грохот электропил, звонки, предупреждающие об опасности…

Теперь здесь простор, праздная удрученная тишина, и океан приблизился: слышен его шум, улавливается его запах.

Медведев должен был пройти мимо каюты Лени Попова и, видимо, потому в который уже раз почувствовал раздражение против молодого своего помощника. Все твердит о кувалде. Надоел!

Внезапно дверь открылась, Леня выскочил из каюты и нагнулся в проходе, сделав вид, что перешнуровывает ботинок. Как?! Почему он не у вертолета?

Толстяков и увальней, как Леня, на судне зовут «кранцами». Одного такого Лени Кранца достаточно, чтобы закрыть проход.

— Ты еще здесь? — вскричал Медведев. — Команды, сигналов не слышал?

Леня выпрямился, лицо его изобразило мину отчаяния.

— У меня беда, Николаич. Зайди, сам увидишь.

— Что за леший? — выругался Медведев. — Поскорей! — и толкнул дверь в каюту техсостава. У него мелькнуло: что-нибудь с Кошелевым, пожилым авиамехаником, который только что вышел из судового лазарета и, может быть, опять плох.

Кошелев действительно встретил его кашлем и влажным блеском багровой физиономии, но он одевался, хотя и с натугой, он двигался… Медведев только открыл рот, как услышал, что за спиной щелкает ключ в замке. Броситься к двери и ударить в нее сапогом было делом мгновения, и все же пилот опоздал.

Медведев стучал, требовал, угрожал, рычал — но услышал в ответ: «Командир, ты мне еще будешь благодарен». Все было впустую. Оставалось притихнуть, задуматься, может, и Леня тогда, наконец, призадумается тоже… Вот Ленин голос испуганно пообещал: «Сейчас открою, потерпи!» Протопали мимо каюты сапоги бегущих людей, должно быть моряков, опаздывающих на вертолетную площадку, и Леня еще прикрикнул на них: «Скорей, черти!»

Схитрил, значит. А еще через мгновение послышалось: «Командир, я ушел к вертолету».

Медведев отвинтил барашек иллюминатора, высунул голову и, глотнув ветра, попробовал кого-нибудь докричаться.

Но в слитном шуме ветра и волн все глохло.

Тогда пилот сел и сосредоточился на своих мыслях. Он отбросил по очереди те, что сейчас уже казались второстепенными, и спросил себя, как спасти из беды Леню, ибо в беду попадал главным образом этот дуралей. Узнают о проступке — попрут Леньку Кранца из флотилии.

«Сочинить, что ли, как-нибудь поумней, что в последний момент я счел полет невозможным?»

— Перестань, — сказал Медведев Кошелеву, старательно стучавшему в переборку соседней каюты. — Твой-то где ключ? Не можешь найти? Ясно. Все он предусмотрел.

Кошелев покивал, сокрушенно глядя на Медведева, поднялся и стал бить кулаком в дверь.

Втайне он осуждал не Леньку, хотя дивился его легкомыслию, но Медведева: слишком распустил парня, в любимчики взял. Кошелев жалел Леньку, время уходило, Ленька стоял на краю. Упекут парня под суд, если подумать…

Выручила всех из беды тетя Лиза, матрос второго класса, а попросту уборщица. Со шваброй и ведром в руках она проходила мимо каюты техсостава, когда в дверь застучал кошелевский кулак.

Уборщица подала голос.

— Кто это? — крикнул Кошелев. — Кто? — крикнул и Медведев. — А, это ты, тетя Лиза. Стой! У тебя же ключи от всех кают, верно?

— Верно, верно. Да что с вами приключилось?

— Потом, потом! Отпирай живее.

Тетя Лиза была сухопарой и проворной женщиной лет за пятьдесят, а тут, когда ее тормошили два голоса, замешкалась, растерялась. Кошелев успел признаться Медведеву:

— Ленька сказал мне, что у тебя, Николаич, в личной жизни несчастье. Ты хочешь полететь, чтобы с собой покончить.

— Чепуху намолол твой Ленька!.. А ты-то куда собрался? Оставайся и ляг. И никому ни слова о Ленькиной дури. Я ему сам… покажу… что требуется! Да ложись ты скорей, укройся живо.

Кошелев уже лежал, когда дверь наконец распахнулась.

— Зови, тетя Лиза, врача к Кошелеву. А я бегу, — сказал Медведев. — Я и так задержался.

— Да что ж такое с замком-то?

— Сам закрылся, испортился.

— Как же так, батюшки?

— От сотрясения, — ответил ей Кошелев.

— А! — она не поняла, но затрясла головой.

Пока тетя Лиза придумывала новый вопрос, Медведев успел выскочить из коридора и добраться до трапа, ведущего на вертолетную площадку.

На площадке он застал последние минуты приготовления машины. Негодяй Ленька, уверив Кукурудзу, что командир появится, когда войдет в «полную психологическую норму», как это положено перед полетом, прекрасно распорядился всеми делами и все успел. Сам он стоял на лестнице-стремянке возле машины с одной из вертолетных лопастей на плече. Он сам держал на ветру эту тяжесть, демонстрируя силу, но оглянулся на пилота. Лопасть напором воздуха повело вбок. Стремянка покачнулась. Ленино тело косо мелькнуло в глазах Олега Николаевича — и вот Леня уже сидел на палубе, потирая ушибленные места. К счастью, матросы боцманской команды подхватили лопасть, и она не пострадала.

Потом Леня привинчивал ее и несколько раз встретился взглядом с Олегом Николаевичем. Он как бы сказал: «Что ж, мы с тобой, Николаич, судьбу проверили. Я сделал все, что мог, ты вырвался — и выходит, что тебе на роду написано сегодня лететь. Машина в порядке, тут я чист. Вернешься если, — устроишь мне промывание мозгов. Тогда я буду только покрякивать и радоваться на тебя…» Ленькино лицо скрылось от Медведева, заслоненное усатым профилем Кукурудзы, севшего рядом.

Олег Николаевич ощутил: вот оно, привычное кожаное сиденье, привычно обе руки на рулях управления, привычен взгляд на приборы, знакомо рабочее состояние всего тела, крепкого, собранного, с пружинистым током крови в кончиках пальцев… Теперь попробую двигатель, подогрею, доведу до взлетного режима. Вот они, вращаются надо мной «крылышки».

Все быстрей и быстрей…

…Когда рассказываешь твои истории, Олег Николаевич, китобоям других флотилий или иным скитальцам и труженикам морей, не говоришь о вещах, которые для них сами собой разумеются. Не объясняешь им важность хотя бы того, как ты, полярный летчик еще только по названию и никакой не моряк, был принят в первом своем рейсе очень, казалось бы, далекими от тебя матросами разделочного цеха. Ты-то пролетал над ними, мельком любуясь океаном и высматривая китов, а раздельщики трудились внизу среди жира и мяса, но они о тебе думали, они к тебе приглядывались, подступали с расспросами к Попову и Кошелеву, заговаривали с тобой при случайных встречах возле радиорубки, в кинозале или в прачечной, были столь же неравнодушны к твоему появлению на китобазе, как неравнодушен организм к приживленной конечности.

Ты понял, что дышишь на китобазе не сам по себе, что ты приживлен без твоего спроса, но для твоего блага, когда увидел, что бригадир раздельщиков старший матрос Мурашов при встрече протягивает тебе руку со словами: «Привет, морячина!», зовет к себе, вспоминает, что ведь сегодня день твоего рождения, и предлагает выпить спирту.

— Ну, — говорит Мурашов. — Могу тебя поздравить. Не с рождением…

— С чем же? Объясните.

— Ты нам пришелся ко двору.

— Чем же это?!

— Э, что объяснять! Само собой прояснится. И брось ты «выкать» и по отчеству. Давай по-флотски: ты — Олег, я — Паша…

Это было четыре года назад.

Сейчас в толпе китобоев на вертолетной площадке мелькнула, кажется, фигура Паши. У него брат Сережа на том острове. Но теперь тебе, Николаевич, ни до кого нет дела. Главное — это машина, ее возможности, как было бы главным во время сердечного приступа только сердце. Остаются команды самому себе: еще подвернуть машину к ветру, выждать наименьшую качку судна, еще увеличить обороты винта…

«Ну что, пошли, пожалуй? Обрели «воздушную подушку»? Летим!»

Приближается айсберг, его словно облитая из брандспойтов стена. Вверх, вверх, вертолетик, по невидимым ступеням вверх. Сейчас машина вынесется из-за этого прикрытия в волны свободного ветра и полетит над плоской ледяной вершиной — и вот тогда, Николаевич, почувствуешь ты бросок солдата из относительно безопасного окопчика в поле под разрывы снарядов…

Медведев не сжался, не сковал своих движений — он чуть расслабил тело и стал совершенно спокоен.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Ольга Николаевна вышла за ворота Министерства здравоохранения СССР с их строгим геометрическим узором, чугунными планками и мельком подумала: «Ограда, рожденная задолго до министерства». Потом она кинула взгляд через дорогу на двухэтажный унылый домишко, «бедолагу», увенчанного печными трубами и сомкнутого с другими такими же зданьицами. Там висела доска с профилем Виссариона Белинского — он жил в том доме до какого-то месяца 1837 года, и женщина сказала себе: живя здесь, он, наверно, услышал о гибели Пушкина и выскочил, может быть, из подъезда — какое у него было тогда лицо, какой взгляд!..

Голова у Ольги Николаевны горела, глаза блестели, а мысли не могли сосредоточиться на единственно важной сейчас проблеме. Привыкнув всегда спешить, вышагивать мужским шагом, на сей раз она не торопилась. Размышления ее были непростыми, от них слабостью отдавало в ноги, и вскоре она вынуждена была присесть на скамью узкого бульвара Неглинной.

В этот час было тихо и нелюдно. «Какой безмятежный конец утра, — подумала она, — шуршание шин, матовые стаканы фонарей отражают солнце, и ветка липы надо мной, и листья еще не пожелтели, хоть и октябрь… Оказывается, нас ценят: за несколько утренних минут в министерстве насулили такие горы, что даже не верится, что я это действительно слышала. Слух о нас прошел не только по Руси великой, хм! — она передернула плечами, — даже мороз по коже ледяной, как на полюсе, как в Антарктиде, я думаю!»

Попробовав представить себе Антарктиду, она поднялась и пошла окрепшей опять походкой. Она не знала, что сейчас выглядит еще лучше, моложе, чем на фотографии в каюте китобоя, да и не думала о себе. Привлекательность Ольги Николаевны была не обольщающей, не обволакивающей природы. В тридцать пять лет она сохранила крепкую ладную фигуру, очень нежную кожу щек и губ, лицо энергичной лепки. Глаза у нее были синие, пронзительные, волосы черные с синеватым отливом, в приподнятых уголках губ чудилась улыбка, ирония. На нее оглядывались прохожие. Когда же она миновала краснокирпичные стены бывшего Рождественского монастыря, вслед ей долго глядела старушка в черном — монашка, доживающая свой век в одной из келий, отошедших к жэку. Старушка узнала ее: уж очень запоминающееся лицо. Когда-то, еще студенткой, Воронцова практиковала в этом районе и выправила монашке вывих.

На пути попался телефон-автомат. Ольга Николаевна с минуту постояла, подумала и вошла в будку. Она звонила Алику, Альберту Семеновичу, заведующему одной районной больницей, и напряженно ждала первых интонаций его голоса, загадав: «Если обрадуется мне — все у меня будет хорошо и не только с Альбертом, если нет — то все плохо». Она закрыла глаза, когда услышала вялые тона. Он что-то стал говорить, кажется, пошутил: не только бери новую больную, но и клади к нам, мы хоть и невидные, заурядные, нисколько не гремим, но под нашей скромной крышей главное, чтобы ты появилась, светило; что же касается благодатных условий, то для некоторых особых больных можно создать неплохие в любой больнице… Какой же у него голос! Словно кое-как сшитые лоскутья, ветхие, разного цвета, тронь — расползутся, ничего единого, не за что держаться, не во что поверить. Когда же он притворяется, а когда — нет? Она неспокойна, думая об Альберте. Не вовремя позвонила. Зря! Так хорошо начинался день… Ее до этой минуты как будто несла волна, и надо было удержаться на гребне… Она торопливо закончила и бросила трубку. Слава богу, у нее есть куда идти, с кем говорить, у нее есть дом.

До дома — высокого здания совсем недалеко от «ямы» станции «Тургеневская» — она дошла быстро. В этом здании, кажется, в правом корпусе, Маяковский расписывал «Окна РОСТА». О других памятных событиях повествуют мемориальные доски. Вообще-то до революции это был просто доходный дом, правда с чрезвычайно дорогими квартирами для тех, кто не прочь был поселиться поближе к такому прославленному тогда, злачному месту Москвы, как Сретенка. Дом разнолик, поскольку отдельными своими частями удовлетворял разнообразным вкусам. На его обширной крыше к одному краешку пристроилась красивая, но нелепо поставленная башенка, словно единственная свечка в уголке торта. Со стороны бульвара на стене вместо кариатид, атлантов лепятся каменные нетопыри. Эти летучие мыши — озорство или сумрак чьей-то фантазии — пугали Олю, когда она была маленькой девочкой, потом смешили, теперь даже полюбились, как и весь «мамин дом», как и жизнь с мамой. Досадно, что «увели» ее на пенсию — скучает, хворает. Теперь даже мышечные токи записать некому. Прекрасно было вдвоем на работе! Воевали, зубастые, вместе писали статьи, монографию… Встанет ли она на ноги?

Мать встретила Ольгу Николаевну в прихожей: «Видишь, встала?» Говорит, будто заглядывает в мысли. Дочь испугалась:

— Ты сиди, лучше сиди.

— Я, моя высокочтимая, и так сижу. Детские передачки смотрю. Сейчас будет приключенческий фильм, многосерийный.

— Помешаю?

— Помешаешь. Нет, чтоб прийти попозже.

Мать смотрела выжидающе, бледная, может быть, от комнатной духоты. Впрочем, нет. Вызов в министерство — событие не очень привычное для этих двух женщин, хотя сами они там бывали не раз, о чем-то хлопотали, ходатайствовали. И неясно было заранее, зачем вызывают. Да и вообще, навряд ли можно когда-нибудь уверенно предречь, что из того или иного вызова выйдет. Мать перешла в комнату и села в кресло перед телевизором. Там замелькали титры фильма.

— Не угодно ли? О разведчиках, — сказала мать и выключила экран.

— Так. Первым делом — инъекция… — Дочь вошла в ванную, вымыла руки; в кухне, сдвинув сковородку, поставила кипятить шприц. — Ты, мама, приготовься, — крикнула она оттуда.

— Уже готова. Давай. Лишила меня фильма. Подвинуться? Я послушна… Вот лежу и думаю: фильмы о следователях, разведчиках, контрразведке… Прямо идеальные герои нашего времени — мужчины этих профессий, эдакие истинные рыцари двадцатого века без страха и упрека…

— Не больно? — спросила дочь.

— Нет… зерцало всех добродетелей. А все остальные немного поплоше или вовсе никуда не годятся, не такие красавцы актеры их играют, цена им не та, выходит.

— Ну, суждение эмоциональное… Мамочка, ох и крепыш ты у меня… Тело нестарое, здорово!

— …а таким, как ты, моя дочь, вообще место отведут где-то на задворках славы. Как бы ты ни поднялась.

— Зачем мне слава? И не будет у меня никакой, — рассеянно сказала Ольга Николаевна, разбирая шприц. — Ты сказала — о разведчиках? Занимательно, вот и сочиняют. Давай лучше к делу. Мне предложили заведовать городским отделением лечебной физкультуры.

— Наконец-то изрекла! Я извертелась вся от нетерпения.

— Обещали также к весне на базе одной клиники организовать Восстановительный центр, и меня — в начальство.

— Да? — уже менее доверчиво посмотрела мать. — До весны далековато, обещаний стреляные воробьи наслышались, доживем лучше до заведующего отделением. Если это случится — скажу: добро вознаграждается.

Иронические губы дочери улыбнулись:

— Добро не должно вознаграждаться. Нет такой закономерности, есть только пожелания. А то, что я делаю, — это требует моя натура. За то, что я дышу и ем хлеб, меня награждать не надо.

Мать не стала спорить, только спросила:

— Хватит ли сил заведовать там и там? А теперешняя твоя работа?

— Сил много! Но я еще не все рассказала. Главная причина вызова — меня разыскивало болгарское посольство. Пути неисповедимые! В Болгарии узнали о моей работе от одного японского специалиста, но к его совету не сразу прислушались. Затем туда попала наша с тобой книга. И вот теперь, мама, приходится платить дань за смелость публикации. Книгу уже переводят на болгарский. А ко мне обратились, чтобы я посмотрела одну их больную, да нет, не просто посмотрела, но взялась бы лечить, заставила двигаться. Словом, будьте факиром. И это после того, как она побывала в Англии у профессора Гуттманна…

— У самого Гуттманна! Первого, кто доказал, что такие инвалиды небезнадежны!

— И ничего! Безрезультатно. Возили ее чуть ли не по всем известным клиникам, была в Чехословакии, в США, в Японии, наконец, побывала в Ленинграде у профессора Громова.

— И что?

— И опять ничего. В одиннадцать лет получила травму. Автомобильная катастрофа. Шесть лет лечится, теперь ей семнадцать.

— Гуттманн, Громов не вылечили, а ты решишься? И кто эта болгарка?

Ольга Николаевна сказала.

— Дочь министра берешь? За что хочешь взяться, подумала? У тебя больше пядей во лбу, чем у Громова? Правда, не твой он кумир, методы другие. Но ведь шесть лет! Да и ответственность-то какова!

Мать внезапно замолчала и долго смотрела на дочь. Глаза ее блестели тем же блеском, что у дочери.

— На глубину — вброд… — вполголоса проговорила она. Дочь расслышала, но не ответила: зазвонил телефон.

Звонили из горздрава. С завтрашнего дня, сказали Ольге Николаевне, вы назначаетесь заведующей городским отделением… Ольга Николаевна растерянно поблагодарила и не нашлась что спросить.

— Диву даешься, как быстро иногда все делается! — воскликнула она, положив трубку. — Завтра… Дай-ка позвоню на работу… Занято… Ой, ты пообедала, мам? Ну, да… Ладно, лечу. Мудрая ты у меня. Промолчишь — и то много скажешь, не то что некоторые…

2

Ненадолго она задержалась мыслью на «некоторых», пока ехала от «Тургеневской» до «Лермонтовской». Сегодня Альберт Семенович звал к себе на вечерок — для вида, конечно: знал, что откажешься. Отказалась. Потом вдруг предложил посидеть в ресторане: «Убьем тоску», — сказал он. Принять? Не принять? Друг его защитился, будет банкет, но как же мама одна? И лучше б дома выкроить хоть часик для кандидатской. Самой бы давно пора защититься, но куда там! Все больные, больные, отданные часы. «Чересчур деловая, будто гений», — говорит Альберт. Летом отказалась от отпуска, не поехала с ним, о выходных днях тоже забыто. Ему, недовольному своей женой, своей семейной жизнью, нужен ли озабоченный вид еще одной женщины?! Вот уж Альберт-великомученик… Бойся, Ольга Николаевна, бойся! Но что толку, даже если все понимаешь?

Ольга Николаевна вытряхнула кое-какую мелочь из сумочки: все больше медяки на ладони. «Мелочь эта последняя, на троллейбус хватит, обратно — тоже, до зарплаты неделя, надо биться над кандидатской, чтобы не занимать без конца деньги. Ах да, я ведь заведующая! Сегодня, однако, еще придется занять…» И вскочила в троллейбус.

Три дня, пока болела мать, вы, Ольга Николаевна, не показывались на улице Машкова — так ли много, если ухаживаешь за матерью? Даже не звонили ни разу, такой ужас всегда вас охватывает. Ноги у нее неважные еще с войны. В войну сложилось так, что вместе с мужем и вами, трехлетней, мать эвакуировалась на Урал, где должна была забыть, что она физиолог, и вспомнить о других своих познаниях. Она стала экономистом на оборонном заводе. И вот еще шла война и только сдвинулась, схлынула с полей Украины — потребовались новые руки для дополнительных цехов. Татьяну Федоровну послали на Украину вербовать работниц. Как вербовать? Что делать? Да и кого она могла набрать? Тех, кто вырос, будто репейник под небом, в безотцовщине, часто без родительского крова, без матерей, без школы… Девочки, девчонки, подросшие за четыре диких года, с психологией беспризорниц, изломанные оккупацией, все здоровые, как могут быть физически здоровы украинки, даже вскормленные на одной картошке. Таких-то было много! И нужно было везти их в теплушках через всю страну, и кормить, трясясь и охраняя целый чемодан денег, и довезти до места, а ведь любая из них могла прибить худую, недоедающую, пусть и двужильную женщину. Эта отчаянная орава девок, которую она все-таки выгрузила на уральской станции, уже через год смогла переродиться среди новых людей: все повыходили замуж, нарожали детей, стали прекрасными семьянинками… Татьяна Федоровна называла потом эту свою поездку «походом на глубину вброд, не боясь, что накроет с головой». Только с ногами случилось тогда несчастье — обморозила: валенки у нее стащил кто-то из девчонок, и последние десять лет этот случай, столь мизерный на весах минувших бедствий, все чаще и чаще аукается, и только рукам дочери еще удается делать какие-то чудеса.

Три дня — малый срок. И вы не предчувствуете никаких перемен, Ольга Николаевна, за быстро мелькнувший промежуток. Но перемены вас ждут — и вы входите в привычные ворота больницы, ловя слухом какие-то новые звуки, угадывая по ним суету, ералаш. Они вас не очень тревожат, пока не войдете в здание и не увидите, что по коридору везут каталку с вашим больным. Вы удивленно останавливаете санитара, даже хватаетесь за ручку каталки. Накрытый одеялом, улыбается больной Позолотин — жизнерадостный человек.

— Что вы мне, доктор, разъясняете? — сказал он как-то, самим тоном показывая, что он просто веселый собеседник и на него обижаться не следует. — Есть всего три болезни на свете: простуда, лихоманка и надсада.

— Ну, в данном случае…

— В данном случае тоже надсада. Я не учел сопромата своего хребта. Кроме того, когда я поднял чересчур большую тяжесть, то еще споткнулся и брякнулся…

Позолотин выздоравливал быстро: травма оказалась не слишком тяжелой, главное же его лечил собственный характер. И сейчас видно: он ждет вопроса, чтобы удачно ответить. Но вы спрашиваете не его, а санитара:

— Куда катишь? Что это тут творится? Кто это своевольничает?

Позолотин открывает рот.

— Помолчите! — обрываете вы его.

Санитар, медлительный в разговоре, с запинкою отвечает, что так распорядился главврач, что сейчас он куда-то уехал, вызвали, что будут что-то рушить, расширять, пробивать, соединять, подстраивать. Все с сегодняшнего дня.

И уже начали…

Вы смотрите, как увозят Позолотина. Незримый пожар идет по больнице! Эвакуация! Переносят койки, передвигают, перевозят ваших больных, освобождают ваши помещения — две тесные, правду говоря, невозможно тесные палаты. Все это тысячу лет назад пора было переделать, расширить за счет подсобных помещений или даже пристроек к зданию — да и собирались, давно собирались, так давно, что уже забылось. И вот, пожалуйста, с бухты-барахты, уже первые рабочие оббивают штукатурку, и кто-то ставит крепежные стойки, упирая их в потолок, и прораб раскомандовался, не обращая на вас внимания. Было когда-то: намечалось на время переделок переместить ваших больных в дворовый флигель, где помещались кое-какие службы и маленькая лаборатория Татьяны Федоровны. Но еще два года назад там лопнули трубы, был потоп, флигель пришел в аварийное состояние. Он был так стар, что не имело смысла ремонтировать. И сломали.

Теперь вашим больным деваться некуда — остается их расселить по разным палатам. Вам, конечно, неудобство. Еще неудобнее больным — и тем, кого «уплотняли», и тем, кого вселили. Травма спинного мозга — не только тяжелое зрелище для других, но и особый быт пострадавших, особый уход за ними и постоянная их физическая тренировка. Больной Позолотин шутит, что есть всего два способа лечения всех болезней: подобное подобным и противное противным. Однако и он затрудняется классифицировать, что это такое, когда сам по восемь-девять часов в сутки своими здоровыми руками сгибаешь и разгибаешь свои же парализованные, онемевшие, ставшие чужими ноги. Даже смотреть со стороны утомишься… И что же, поместить новую больную, болгарку, в набитую людьми палату?

Так уж ведется в вашей жизни — вы это давно заметили: одной рукой обстоятельства что-то дарят, другой — отнимают, соблюдая некое равновесие. Не вознесешься!.. Сегодня Татьяна Федоровна сказала потихоньку одну фразу насчет «глубины» и «брода». Это старая история — она из вашего детства. Но и сейчас ярка в памяти.

Вы помните себя у реки. Вам десять лет. Вас почему-то не взяли на другой берег, и в обиде на отплывающего на лодке дядю Веню, не умея плавать, вы бросаетесь в реку, идете вслед, и взрослые сидя там, в лодке, шутят, глядя на вас, и дядя Веня продолжает грести, немного сердясь, приказывая вернуться домой, к матери, а то вымокнешь и потом выпорют.

— Я!.. Я все равно! — ревя. — За вами! Я вброд пойду!

«Вымокнешь!» — «Нет, не вымокну!» — рассердись, выскочили вы на берег, сбросили платьице — и в воду голая. Вы шли с еще большей обидой за то, что голая, и уже не ревя. Когда взрослые обернулись, вы уже захлебывались, продолжая идти. Виднелись ваша макушка и руки над водой — машущие. И мать, прибежав на берег, кричала в голос.

«А, это та девочка, что на глубину вброд пошла!» — стали говорить про вас.

…Воспоминание брызнуло светом в глаза, и вы, Ольга Николаевна, смешливо прищурились:

— Опять как девчонка!..

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Вертолет вынесся вверх и пошел над айсбергом, преодолевая лобовой ветер, как лодка, повернутая носом к волне. Почти сразу стал виден впереди затуманенный массив острова с пиками скал и белой полосой прибоя. Всего только на миг… Нос «лодки» быстро задрался, в глаза плеснуло серое небо, всем телом Олег Николаевич ощутил резкий наклон на левый борт и явственную пустоту, «яму» под днищем.

Ничего здесь не было неожиданного. Он обдумывал «яму» на базе. И вот оно — падение с гребня вихря, полет с трамплина без возможности рассчитать, которая есть у лыжника, ничем не наполненный миг — одно тупое оцепенение. Как зацепиться в пустоте? Падая с пятидесятиметровой высоты, ничего не успеешь! Даже мысль «хочу жить!» придет уже под водой.

И тело ухнуло, а мысль бездействовала секунду или две, пока встающий вал океана не сжал воздух и не подкинул машину.

Так выдох относит от лица пушинку.

Вертолет набрал высоту. Медведев откашлялся, усиленно прочищая горло, и оглянулся на Кукурудзу: как самочувствие, товарищ зам?

Быть отчаянным вертолетчиком неестественно. Никогда эта машина не дает ощущения настоящих крыльев, резкой смены движений — а значит, не придаст и лихости, не одарит упоением. Вечно в ней чувствуешь себя подвешенным на нитке к небу.

Нитка чуть-чуть не оборвалась… Лицо Кукурудзы, однако, было здорового цвета и столь свежим, что Медведеву самому захотелось так выглядеть.

Бодрясь, Олег Николаевич подмигнул Кукурудзе. Четвертый рейс летая над Южным океаном, налетав столько, что своими километрами мог бы опоясать экватор, он сделал кое-какие личные открытия, познал почти все возможности машины. По дрожанию рулей управления, вздрагиванию стен кабины, по вибрации сиденья, по взгляду на волны и облака он научился мгновенно определять, как ему поставить машину в воздухе или изменить направление — и сейчас это выглядело так, будто он управлял в бурную волну парусником.

Остров оказался рядом после серии качаний, рывков и вздрагиваний. Темно-коричневая каменная масса по левую руку, застывшее месиво с ярко-желтыми потеками солей, глыба, долго ничего не знавшая о человеке. Вулканическое дитя той эпохи, когда люди в Европе еще орудовали каменным топором.

Олег Николаевич стал огибать эту глыбу, почти прижимаясь к отвесным скалам. Грохоту винта они отвечали заглушенным эхом. Под баллонетами вертолета плыла узкая полоса берега с грозно набегающими валами. Мелькали стены из вулканического туфа, кривые столбы базальта. Над берегом не дергало. И болтанка уменьшилась. Вертолет шел низко, заставляя поднимать голову лежащих на берегу морских слонов, пугая пингвинов. «Тюлени — печень, пингвины — яйца, — соображал Медведев. — С водой робинзонам труднее».

— Ну, куда, куда прыгаешь? — говорил он пингвинам. — Не нравится наше тарахтенье? Какие нежные перепонки, музыкальнейший слух! Я знаю, Роберт Скотт уверял, что вы поклоняетесь хоровому пению, особенно если поют о красавицах. «У нее на пальцах рук колокольчики…» — спел он и тотчас вспомнил фотографию женщины у Виктора Петровича. Но думать об этом сейчас не хотелось.

«Еще минутки две, и мы должны увидеть людей. Что мы увидим? И все ли живы?»

Люди появились за поворотом. Скалы как будто отошли в сторону, открылись бухточка с кипящей водой между рифами и клин суши в замкнутом, как тупик, горном ущелье. На этом клине, усыпанном валунами, стояло несколько человек, наверно только что вскочивших на ноги. Они махали руками, затем кинулись расчищать площадку для машины — оттащили в сторону тюленью тушу, которая заменяла костер, дымила, во всяком случае; отнесли к ней что-то лежащее на шкуре, откатили несколько валунов.

Медведев, пережидая, летал над бухтой. Кукурудза тронул его за плечо и показал рукой на перевернутую, выброшенную на берег и разбитую шлюпку. Накатывая, широкие валы тащили ее по камням. Бухта белела от пены. Медведев кивнул: да, в такой ад по морю не сунешься!

Вдали штормовало научно-поисковое судно, чья шлюпка лежала на берегу. Медведев не видел, но угадывал: там все высыпали на мостик, на трапы — глаза в его сторону…

2

— Их первыми…

Голос Сережки Мурашова деловит. Командует бодро, словно побывал на курорте. Генку Федорчука не слышно, не видно. Хотя вон он, бывший румянолицый, с пухлыми еще недавно щеками…

Кукурудза не мешает Сережке. Не распоряжается, да и некогда, если вытаскиваешь ящик с медикаментами, ящик с продуктами, канистру с водой, теплую одежду — все, что хотели сбросить пострадавшим, если б не удалось сесть.

Сейчас нужны руки — нужно быстрей освободить машину для больных, и пусть она поскорей улетает: от тебя, Медведев, потребуется пять или шесть рейсов; будем сидеть здесь, ждать…

Ты тянешь на себя тюленью шкуру, пятясь, вжимаясь в узкое пространство кабины. На шкуре лежит матрос — без сознания. Другого беднягу уже подсадили, держа под руки, мягко подталкивая; он не так плох. Тому, который на шкуре, ты сгибаешь ноги в коленях, придаешь полусидячую позу… Втиснулись, кажется? А ну-ка, все от винта, ребята!

Сквозь стекло кабины качнулись внизу рифы, исчезли. Вертолет вздрогнул, попав в завихрение. Раненый застонал. Очнулся он, что ли? Нет… Кто скажет, выходят ли этого парня, марсового матроса, с горячечным, воспаленным лицом, с приоткрытым тонким, как трещина, ртом, с ссадиной на скуле? Матроса накрыло перевернувшейся шлюпкой да еще чем-то ударило по голове. Третьи сутки он не приходит в сознание. Одежда на нем влажная, как и у всех у них, разодранная камнями. В спешке накинули на него сверху новый ватник, нахлобучили на обвязанную тряпицей голову сухую шапку — скорей, скорей, главное — через несколько минут он будет на китобазе, там лазарет, там тепло, сухое белье, врачи… От шкуры — зря ее прихватили! — несет душной сальной вонью; показалось даже, что больной начинает от этого задыхаться, он стонет все чаще, шевелится, голова его перекатилась к твоему плечу. Тебе, Олег Николаевич, и самому душно, досадно. А как там другой, за спиной сидящий? Слышно — закашлялся. Тоже побывал под шлюпкой, откачивали. Неровно идет машина в воздухе, не дает обернуться. Стонущему воротник ватника лезет в рот, а не поможешь. Обе руки, как связанные.

— Поправь ему… — кричишь ты. — Слышишь? — Но сидящий сзади то ли оглох от простуды, то ли отупел на острове. Нет, сзади тянутся наконец неловкие пальцы, стаскивают куртку с лица товарища. Тот бредит и задыхается по-прежнему. Вздрагивает вертолет — дергается голова. Можно подумать, раненый старается в это время привстать, пойти куда-то, словно лунатик, с закрытыми глазами. По сегодняшнему «пути» лучше бы, действительно, ходить, сомкнув веки. Глаза бы не глядели сейчас на океанские красоты, на изменчивые и зыбкие воды, на языки валов, которые стараются слизнуть летящую над ними стрекозу.

Что лучше? Огибая остров, лететь высоко, в завихрениях, — оторвет лопасти ветром. Лететь низко — можно попасть в пустоты между волнами. Не летишь — балансируешь, едешь по канату на мотоцикле… И все бы ничего, Николаевич, только матрос стонет громче с каждым рывком машины. Что, если ты не доставишь его живым? Дурное начало…

Раненый вдруг приоткрывает глаза. Уставился прямо перед собой, бессмысленно. Взгляд его влажен, затуманен, веки красны, белки налиты кровью. Он не может увидеть ни айсберга, который уже обойден, ни китобазу — она прямо под вертолетом. Он видит — если видит вообще — одну бегущую пелену неба. В зрачках — что случилось? — потом во всем его лице ужас. Что-то ему мерещится. Он уже не стонет, он кричит, ревет хриплым ревом, и по звуку «о-о» ты, Николаевич, угадываешь:

— Тонем, тону, то-о…

Сев, раненый хватает тебя за рукав. Отталкивая его плечом, ты чувствуешь бешеную силу безумного тела. Ухвати он не за рукав, а за руку, твоя рука пошла бы в сторону, и вертолет бы перевернуло. Ты кричишь «одурел?» пли что-то покрепче, а парень наваливается на тебя грудью. Он цепляется, как утопающий. У него оглушительный, свирепый голос — не то, что твой.

Опасно крепясь, вертолет идет вверх — ну и силен этот матрос, дурень, бедолага! Вертолет делает круг, снижаясь — никак не сладить с безумцем заднему пассажиру, не расцепить рук, не оттащить, хоть бей по голове, бей, как бьют в воде, чтобы спасти. Но ударить нельзя… А моряки на китобазе бросаются к борту, чтобы проследить полет машины, чуть не врезавшейся в палубную надстройку.

Такое не может продолжаться вечно. Раненый теряет силы, обмирает. Больше не бредит. А ты, Олег Николаевич, чувствуешь в руках приближение судорог.

Тебе припомнилось: однажды в молодости ты испытал подобное ощущение в мышцах, когда был еще не пилотом, а водителем грузовика и чуть не наехал на выбежавшего под колеса малыша… Теперь ты знаешь: надо успеть. Некогда выжидать, примериваться к качающейся палубе. Под тобой вертолетная площадка — садись, пока не окостенели руки.

Сядешь — их будут отрывать от рулей…

3

Легко быть храбрым или, как это назвать точнее, ибо здесь не храбрость, но что-то иное, близкое к выносливости, легко сохранять крепость рук, лежащих на рулях управления, да, легко! — пока не прошел первый пыл. Но дальше…

Опять и опять видеть поднятую руку и напряженно-прощальную физиономию Лени Кранца, хитрить с ветром и океаном, качаться, качаться, как на качелях, вздрагивать вместе с машиной, снова вздрагивать, набирать высоту, снижаться, надеяться и терять надежду, когда налетает шквал, напрягаться, пронося, в сущности, на руках всю тяжесть не очень ловкой машины, а с ней свою жизнь, судьбу тех, кто с тобой, и тех, кто еще в западне острова. Опять приближаться, садиться, переводить дух, поминать черта, торопить, взлетать, удаляться, пересекать пространство, огибать, облетать, рассчитывать, приноравливаться, ждать внезапного урагана, поломки лопастей, снегопада, частого здесь тумана, не иметь возможности вытереть пот со лба… Поневоле почувствуешь свое родство со средневековыми узниками, которых пытали повторяемостью одних и тех же мучений.

Твоим морякам-пассажирам легче. Всем видно, что полет не прост, но каждый радуется близкомувозвращению, торопливо что-то жует, подгоняет секунды — скорей бы согреться, выспаться по-человечески. Бока робинзонов еще помнят камни острова, само кресло в кабине — уже отрада. Им не до тебя. Нашелся только один чересчур проницательный — Генка Федорчук. Вник в твои тихие мысли и напуган. Бывает же «родство» между людьми даже при «дистанции огромного размера»: физиономия Федорчука напомнила тебе лицо капитан-директора в прошлом рейсе в тот час, когда летели от норвежской китобазы. Возвращались из гостей сквозь сплошной снегопад, и еще отказал радиокомпас… Ты тогда лишь один раз взглянул — и больше не поворачивался к капитан-директору… И к Генке не оборачиваешься.

Не успел с ним поговорить. Спросил только про образцы мха, лишайников, но за шумом винта не расслышал. Да что он может сказать? — по виду читается. Скажет: за снегом по скалам лазали, тут не до антарктической флоры. Видишь — покажет — ободрались, клочья ваты торчат, руки в царапинах. Генка, конечно, умолчит, что сам ничего не добыл, не сумел. Высоковато, непросто. Снег приносили в шапках Сережка Мурашов — второй пассажир, сидящий сейчас рядом, да двое его друзей. Сам Сережка Тихий океан переплывет без пресной воды и не погибнет: он, как и его старший брат Павел, может пить соленую морскую воду — бывают такие моряки. Он и на острове ее пил, а Генка сосал снег. Кое-какие экспонаты помог Генке собрать. Собрал бы и образцы мха, если бы растерянный, подавленный Генка вспомнил о них.

О чем еще умолчит Генка Федорчук? Умолчит, что хотел обойтись без помощи Виктора Петровича, слегка мстя за то, что Генка для него ни в чем не авторитет. Жаждал подлечить свое «больное место» — поставить Виктора Петровича на должное от себя расстояние, сделать что-то свое для музея. Но… шлюпка, шквал, крах, нашло затмение, и главная цель — флора — вон из ума. Да ну! Пустяковая цель, если речь о жизни… Что там? Под ногами уже китобаза? Сейчас сядем — надо как-то проскочить мимо Виктора Петровича, вон он маячит…

…Ты, Олег Николаевич, все это понимал и только усмехнулся тому, как молниеносно исчез Федорчук с вертолетной площадки.

4

Теперь в западне оставался только один человек. Ты спешил к нему, еще не зная, что возвращаться вы будете вслепую, в молоке тумана, не видя ни айсберга, ни флагманского корабля, и что спасет вас некое минутное прояснение, затишье перед ураганом, а ураганный ветер налетит, когда ворота ангара закроются за вертолетом.

Ты спешил, представляя себе оставленного человека, шагающего взад-вперед вдоль побережья, обдуваемого брызгами грохочущих волн, представляя, как он сел на что-то, как он наклонил с упрямым выражением свое носатое и усатое лицо…

Там оставался Кукурудза, словно командир тонущего корабля. Подальше от берегового прибоя лежал кое-какой груз, виднелся ствол охотничьего ружья — остатки экспедиционного снаряжения. И тебе представилось: что будет с человеком, если ты не сможешь до него долететь, канешь в волнах…

Кукурудза, конечно, как опытный полярник, готовится к худшему. Попробуй представь себя там. Что чувствовал бы на его месте?

В кресле вертолета, перехитрив непогоду и ловко играя машиной, все-таки, наверно, проще, чем в полярном одиночестве на камне, в ущелье неприступного антарктического острова…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1


Сколько дел! Торопливо сменяются лица, заботы, настроения. И первое дело — новое назначение.

Все начальство, с каким пришлось встретиться и говорить при вступлении на должность заведующей, было благосклонно к Ольге Николаевне. Все обходились с ней даже с таким видом, будто они за нее ратовали и победа у нее с ними общая. Быть может, как всегда бывает, с чьими-то планами это и не вязалось, но на поверхности не было заметно.

В руки шло самое необходимое. Ей выделили методистов ЛФК (лечебной физкультуры) и лечащего врача, разрешили устроить электрофизиологическую лабораторию — базу научных исследований, дали штатные единицы научного сотрудника и лаборанта. Слыша все это, хотелось сделать что-то непозволительное, смешное, девчоночье.

Она обошла свои комнаты — здесь будет то, здесь другое, там третье. Ничего, просторно. Раньше это был чей-то особняк, не слишком богатый, одноэтажный, но приятный, со скромными лепными украшениями по зеленому фасаду — они и сейчас сохранились. Что-то осталось от сада или парка…

Она позвонила матери.

— Татьяна Федоровна, как сегодняшнее здоровье?

— Ползаю.

— Ноги, ноги!

— По-моему, совсем хорошо. В меру моего возраста.

— Новость такая: будет лаборатория. Мне нужны твои ноги и здоровье. Тогда я возьму тебя сотрудником, чтобы ты не разленилась на пенсии.

— А как посмотрит начальство?

— «Берите, кого хотите, хоть дедушку».

— Что-то ты, дочь моя, как на дрожжах поднимаешься. Справишься ли со всеми делами? И прежние больные, и консультации, и заведование. А как у тебя с болгаркой?

— Потом, мама, потом. Пока!

Полученное назначение постепенно укладывалось в голове, и первые заботы располагались по полочкам. Ольге Николаевне не рисовалось ничего грандиозного. Это скромное назначение. Но — благо. У нее уже есть имя, есть работа на улице Машкова, она консультирует у Альберта Семеновича на улице Забелина, но никогда у нее не было под рукой исследовательской лаборатории. Все, что она сделала до сих пор, — дело рядового врача в обычной больнице, только ее больные многим специалистам казались неизлечимыми — она же доказала обратное. Ее метод подтверждался экспериментами матери на животных — половину опубликованной монографии заняли эти опыты. Теперь Татьяна Федоровна продолжит физиологические исследования на человеке, начатые еще на Машкова, — все двинется вперед быстрее.

Здесь, в особнячке на улице Баумана, завтрашний день представлялся незамутненным, ясным. И если верить фантазиям, в самом здании, в его непритязательности, некрикливости было некое обещание удачи.

Только легкая тучка на улице Машкова как будто требовала пристального внимания.

Тучка вспомнилась раза два, пока в особнячке на Бауманской говорились необязательные комплименты. Потом один молодой представитель комиссии за какие-нибудь полчаса общения с Ольгой Николаевной незаметно превратился из солидного увальня в сдержанно-галантного кавалера. Он стал очень внимателен и на Машкова предложил подвезти на своей машине. Ольга Николаевна охотно согласилась и даже немного пококетничала в дороге, но к концу короткого пути замолчала.

Больница встретила ее без вчерашней суеты и хлопот, но это было тоже неладно, ибо никто не спешил с переделками, и взглянуть было не на что. Застылость перемен…

«Сделал дело, — казалось, говорили голые и уже обшарпанные стены, — гуляй смело». В конце коридора сидела на полу какая-то тень. Ольга Николаевна подошла ближе и нашарила выключатель. Ну конечно — один из строителей дремал, привалясь к стене. Когда вспыхнул свет, он резко всхрапнул, не открывая глаз.

Ольга Николаевна вошла в пустую палату, бывшую женскую, и уселась в белом халате на перевернутое ведро.

Хотелось подумать. Но ее окликнул мужской голос.

— Вижу, — проворковал знакомый басок, — осматриваете и думаете…

Она повернулась при слове «думаете». Позади стоял главный врач больницы Иван Иванович Вялов.

— …и думаете: наконец-то!.. Здравствуйте, главная хозяйка переворота. Давно мы с вами мечтали, однако скоро только сказка сказывается, не скоро дело делается. Как видите.

— Вижу, как делается!

— Да это же перерыв на обед, что с них возьмешь?.. А вы? Вы уже пообедали? Нет, конечно, все некогда? — Вялов улыбался тугими, чуть блещущими губами. Пятидесятилетний мужчина в расцвете сил, прекрасного роста, немного, правда, расплывшийся. Ольга Николаевна всегда избегала смотреть на его руки, которые про себя называла «дебелыми». Но импозантен.

— Вы, я слышал, сегодня принимали новое дело. Вас можно поздравить? Я никогда в вас не сомневался. Но нас ведь вы не покинете, надеюсь?

— Что? Устроили неожиданный кавардак в мое отсутствие — и еще надо мной издеваетесь? Хотя бы звонок! Хотя бы предупредили за день, чтобы я в министерстве… — Ольга Николаевна так разъярилась, что оборвала себя, боясь кончить криком. Иван Иванович смотрел на нее и, казалось, продолжал благодушествовать.

— Что решает день? Милая Ольга Николаевна, красавица вы наша, у строителей свои планы. Это народ непознаваемый. У них такой тайный, подземный ход раздумий… Их можно ждать годами, но вдруг нагрянут, как волки, тогда хватай их немедленно, а то в лес убегут… И что вам кажется странным? Поговорим об «издевательстве». Мы вас так ценим! Пройдемте, поговорим обо всем. У меня кофеек в кабинете.

— Нет, надо к больным.

— Вам всего не объять. Там сейчас методисты. Сегодня Людмила Ивановна вышла из отпуска.

И покраснел почему-то.

Что ж, оттого, что покраснел, смягчилась. И пошла с ним пить кофе.

В сущности, он добр, но так — по-житейски, по-будничному. Чтобы быть твердым, заставлял себя сначала рассердиться. Иногда хитрил (какой руководитель не хитрит?), но до чего тяжеловесно! Весь оказывался на виду и оттого краснел. Значит, и сейчас что-то скрывает?.. За десять лет работы Ольга Николаевна к нему привыкла, считала скучноватым, никогда не хватавшим звезд с неба, не слишком надежным в обещаниях, но каким-то домашним, удобным. Очень спокоен и не мешает.

Стычек с ним почти не бывало, за исключением случая двухлетней давности, когда он отправил Татьяну Федоровну на пенсию. Тогда он проявил редкостное упрямство, стоял скалой, твердил о частых болезнях Татьяны Федоровны, о том, что, поскольку флигель снесли, придется из-за тесноты в самом зачатке прервать ее исследования. Если она здесь останется без научной работы, то будет неудовлетворена. Быть может, она найдет удовлетворение в отдыхе? У старости свои блага…

И ведь выстоял, вытеснил. И не позволял Ольге Николаевне кричать на него, хотя обычно любил говорить: «Такой даме, как вы, я бы все позволил».

Сейчас Иван Иванович тоже коснулся «такой дамы». Он посочувствовал утомленному виду Воронцовой и сказал, что для каждого человека благотворны перемены в судьбе, особенно личной, «а для такой дамы, как вы, я предписал бы их особо».

«Перемены в личной судьбе? Словно подсказывает: берите, мол, пример с меня. Ах да, знаю! — Она выругалась в уме. — Развелся с женой, бросил дочку, собрался жениться на какой-то молоденькой, то ли студентке, то ли… И вид именно как у молодящегося жениха».

Тут вот что припомнилось. Два года назад, столкнувшись со «скалой» в характере Вялова, Воронцова заметила и другую перемену: Иван Иванович расцвел телесно, стал плотнее и крепче на вид, в пожатии его рука перестала быть вечно вялой. Еще очень переменился взгляд: посветлел и, пожалуй, подурнел, отчего Ольга Николаевна в разговорах с матерью прозвала его «мужиком с дурным глазом».

Теперь, значит, жених?

2

Кабинет главврача продолговатый и просторный, как палата на восемь коек. Раньше это как-то не замечалось. В два окна входит свет осеннего солнца. Стол, кресла, стулья вдоль стен. В шкафу медицинские книги, как ни странно, перемежаются с томами поэзии: Блок… Роберт Рождественский… Пушкин. Хм-хм, не обращала внимания. Кофе был быстрорастворимый. Прекрасно.

В дверь постучали. Вошла Веткина, методист лечебной физкультуры, женщина одних лет с Ольгой Николаевной. Под белым халатом спортивная, немного широкая фигура. Светлые кудряшки под белой шапочкой. Взглянула на Воронцову и не увидела. Взволнована.

Оказывается, Иван Иванович через старшую медсестру оторвал ее от больного и срочно посылает на центральный склад за физкультурным оборудованием. Прервали занятие, торопят. Что за спешка?

Иван Иванович ерзнул в кресле.

— Знаете, это нужно не сегодня. Простите. — Он покраснел. — Я только что звонил (он не звонил), у них кладовщик болен… А вы, Людмила Ивановна, хорошо загорели. Это вам идет. Верно, Ольга Николаевна?

— Ой, вы здесь? Здравствуйте! Почему же меня посылают, Ольга Николаевна, вы знаете? Почему, Иван Иванович, вы меня теребите?

— Напутала старшая сестра. Успокойтесь.

— Нет, что ж это за безобразие?! Каждый раз какая-нибудь путаница, бессмыслица…

Иван Иванович принял внушительный вид. При его фигуре легко.

— Вы, — спросил он, — плохо отдохнули, Людмила Ивановна? Такие нервы после отпуска! Возьмите свои слова о бессмыслице назад. Все-таки мне судить о смысле. Не так ли?

Веткина обиделась:

— Вы, Иван Иванович, и до отпуска изводили меня нелепыми поручениями. Я только никому еще не жаловалась, даже Ольге Николаевне. Но это превращается в издевательство. Я так не могу работать. Вы этого добиваетесь? Кого вы хотите на мое место? Скажите, я сама уступлю.

— Зря, зря. Все слова зря. Спокойнее. Идите спокойно работайте. Простите, у нас важный разговор. Идите же…

Веткина вышла. Ольга Николаевна отпила кофе.

— Какие такие нелепые распоряжения?

Иван Иванович отмахнулся рукой.

— А! Ведь вы и сами ею не очень довольны.

Ольга Николаевна бывала свидетелем частой несдержанности, нервозности Веткиной, и это не могло нравиться. Впрочем, с самой Ольгой Николаевной Веткина обходилась без столкновений, словно делала исключение. Да и методист Людмила Ивановна хороший, а при больных, как это ни парадоксально, успокаивается.

— А то, может, распростимся с ней? У меня есть кандидатура: женщина, о которой я вам пока ничего не говорил и еще подожду. Но человек дельный.

Ольга Николаевна смотрела на него, не отвечая. Пила маленькими глоточками, но уже не чувствовала вкуса.

«Напускаете вы, Иван Иванович, туману, — думала она в это время. — И туман, кажется, ядовит. Вот пью, а голова дуреет…»

Главный врач досадливо скривил рот и опять покраснел…

3

«Взбешусь, если не дам работу рукам».

Ольга Николаевна не стала мешать своим методистам. Есть и другое место, где можно найти разрядку.

Четверть часа — и она уже на улице Архипова.

Бывают отключения. Как хорошо спускаться по улице, которая и не улица вовсе, а переулок, памятный тебе с детства. Глина здесь славилась на всю старую Москву… Блинники… гончары… церковь на глинах… — от всего этого долго сохранялось название Большой Спасоглинищевский переулок; теперь нет и названия.

А вот Малый остался. Мостовая идет круто вниз мимо него. Вспомнилось, как здесь, в угловом доме жил когда-то мальчик Костя, такой молчаливый, кареглазый. Он был, кажется, на год ее моложе…

«Куда-то ты потом уехал, Костя? Моя мать приходила в гости к твоей матери, а мы с тобой бегали кататься с этой горы, значит, виделись мы зимой. Тогда и машины здесь почему-то не ходили. Проносились мы на санках мимо здания госпиталя, которое до войны было школой, встряхивало нас на обледенелом булыжнике, мелькали в глазах «завитые» колонны синагоги, дома становились ниже, они прижимались к земле, предупреждали нас: тормози, близко крутое колено Солянки! Тогда не было на улице мемориальной доски, не знали мы ни об Архипове, ни о его «Прачках», ни о «По реке Оке»… Вот и Ока вдруг вспомнилась — то, как одно лето провела с мамой в деревне Пущино… Спокойные все воспоминания, слава богу».

Ольга Николаевна дошла до конца Архипова и свернула на Забелина, где в больнице возле бывшего Ивановского монастыря она по просьбе Альберта Семеновича должна была заняться некоторыми больными.

Альберт Семенович Киселев, заведующий отделением, встретил ее с улыбкой, но сухо. Намеренно по-деловому.

«Играет. Что-то хочет подчеркнуть новое между нами, — подумала Ольга Николаевна. — Это вечное актерство! Похоже, он настроился вести себя так, словно мы уже давно и без лишних слов расстались». Она приняла это настроение Альберта Семеновича подчеркнуто небрежно и отрешенно, только лицо ее как бы похудело в первые же полчаса встречи.

Опа взяла у него истории болезни и посмотрела записи последних дней, перекидываясь с заведующим отрывистыми фразами. Он в это время стоял у окна — подбоченивался, картинно отводя худые локти, предупредительно клонил в сторону Ольги Николаевны свою большую яйцевидную голову.

Наконец он, видно, счел, что достаточно продержал Ольгу Николаевну на деловом расстоянии и тем самым дал ей что-то понять без решительных объяснений в кафе или ресторане, и ему сделалось легко — тяжесть с плеч! — даже весело. Потому он позволил себе оживиться и пошутить, что Ольга Николаевна, наверно, покорила всех мужчин Министерства здравоохранения.

Тон его голоса неуловимыми оттенками напоминал — так она себе это представила — тон шуток добродушного победителя над неопасным побежденным, вольного разгульного человека над добровольной затворницей, грубоватого взрослого над строптивым ребенком. Все сразу! Наконец, он выдохся.

— Ты что-то сегодня неразговорчива.

— Утомилась от слов.

4

…Помощник — Лиля Бутикова, молодой ординатор. Впрочем, какая тут помощь, если сейчас все делают руки Ольги Николаевны? Лиля только смотрит, как вдоль позвонков больного упруго пробегают будто играющие пальцы врача, как массирующая дорожка проходит по ходу одного, другого нерва. Здесь есть на что посмотреть, есть чему позавидовать. Методы лечения можно принимать или не принимать, как принимают или не принимают сочинения композитора. Но виртуозность исполнителя несомненна. Уже сейчас руки Ольги Николаевны прославлены на весь Союз. Больные, побывавшие у нее, создают легенды об их чудодейственной силе и одной этой силе приписывают исцеление. Время работает: одни больные сменяются другими, понемногу растет число «очевидцев» совсем уже невероятных случаев. Ходят даже слухи, что здорового человека Ольга Николаевна способна омолодить своим массажем на десять лет. Что касается больных, Лиля сама видит неплохие результаты комплексного лечения. Тут не только массаж и физкультура… Потому и дала себе слово перенять от Ольги Николаевны все полезное, что она может дать начинающему врачу.

«При моем уме, — думает Бутикова, — я пойду дальше».

Напряжение борца в поединке с другим невидимым борцом, идущее от всех движений и ладной фигуры Ольги Николаевны, легко передается Лиле: она тоже сосредоточенна и серьезна. Только когда очередь доходит до больного Клещикова, до этого «мыслителя», Лиля ослабляет внимание.

В отличие от своих молчаливых, погруженных в телесные ощущения товарищей по палате и несчастью, Клещиков облегчает себе лежание тем, что постоянно размышляет о разных высоких материях, например, об устройстве мира и вселенной, и в результате приходит время от времени к новым, неизвестным науке открытиям. Больные рядом с ним еще тяжелы, им пока не до высоких материй — и Клещиков, страдая от отсутствия аудитории, превращает в слушателей врачей. Вот тут Лиля действительно помогает Ольге Николаевне: ведет диалог.

— Хотите, я вам первым сообщу нечто важное? — Клещиков что то ищет возле себя глазами.

— Давай, — говорит Лиля.

— Здесь лежала газета…

Лиля находит газету в тумбочке. Ольга Николаевна заставляет Клещикова повернуться на бок. Тот поворачивается, говоря:

— Там статья подчеркнутая. Читали? Вообще газет не читаете? Кто не читает газет, тот не сумеет мыслить. Не будет в голове материалов.

— Я прочту, — обещает Лиля. — Как? Сейчас? Вслух? Здесь что-то о солнечной системе, не очень понятное…

— Читайте, читайте, — приказывает Ольга Николаевна и сгибает парализованную ногу Клещикова. Сгибает и разгибает. Красивая нога. Мужчина хорошего сложения, болезнь не все у него отняла. Недаром кинорежиссер выбрал его для учебного фильма. Поставим на ноги — вновь можно будет заснять на ленту. А пока сгибаем, разгибаем… Он чем-то похож на Жерара Филиппа, и лоб донельзя сморщен все время — думает. А характерец! Если не читать — откажется от упражнений.

— Смысл прочитанного, ребята (он говорит «ребята»!), такой. Раньше Земля обращалась себе вокруг Солнца за 399 суток. Прошло двести миллионов лет— и что же мы видим? Перемену. Теперь уже 365 и 24 сотых суток…

— Вот здорово! — говорит Лиля на всякий случай.

— Дальше главное! — воодушевляется больной. — Если вычесть одно из другого, Земля приблизилась к Солнцу на 16 миллионов 65 сотых кэ-мэ. Солнечная система сжи-ма-ет-ся! Делим на число лет и получаем факт, который все, кроме меня, проглядели: сжимается со скоростью восемь сантиметров в год.

— Какой ужас! — восклицает Лиля.

— Вот, — Клещиков выдергивает из-под подушки ученическую тетрадку и протягивает ее Ольге Николаевне. Берет тетрадку Лиля.

— Это… Я кончил общественный институт патентоведения… Получив цифру скорости сжатия, я по всей форме составил заявление на изобретение. Название изобретения: «Закономерность коллапса солнечной системы».

Лиля закатывает глаза:

— О!..

Ольга Николаевна прощает ей некоторое переигрывание. Ведь не артистка. Сама ей внушала: «Мы должны поднимать настроение больных любыми средствами. Хоть на голове ходить. Это как в сказках о плачущей царевне: рассмешишь, заинтересуешь чем-то, кроме болезни, дашь волю к жизни — Полцарства ваши! Ваша победа. Без стимула к жизни наши больные обречены на смерть»… Закатывает глаза? Пусть закатывает.

Они уходят, оставляя Клещикова довольным.

5

В коридоре Ольга Николаевна спрашивает:

— Как вы, Лилечка, удержались и не спросили, почему же изобретение, а не открытие?

— При моем уме?..

Ответив, Лиля смотрит на Ольгу Николаевну и на всякий случай улыбается.

К ним подходит Альберт Семенович.

— Извините, Лиля… — Он отводит Ольгу Николаевну в сторону и говорит, что у Лилианы Борисовны кончается ординатура, хотелось бы, чтобы Ольга Николаевна написала отзыв об успехах молодого специалиста.

Она не прочь. Жаль только, что все интонации заведующего изучены! Слух ловит торопливые, неспокойные, заинтересованные нотки. Заинтересованность эта неожиданна для Воронцовой. Свои чувства Альберт Семенович тратит скупо. В больнице вообще не тратит. А отчего торопливость? Вдруг осенило: думает, пройдет еще какое-то время и Ольга Николаевна не скажет ему при встрече даже «здравствуй»? Впрочем, откуда такие мысли? Надо их гнать. Надо обещать и сделать сегодня же. И Ольга Николаевна кивает головой.

Перед дверью женской палаты она говорит Лиле:

— Если вы хотите, поработайте сейчас сами. Я немного посмотрю.

Уложенные на затылке рыжие косы мешают Лилиане носить шапочку. Она повязывается белой косынкой. Вот она склонилась над больной, и лицо ее стало таким розовым, нежным, что кажется, нельзя прикоснуться: больно. Еще она нежно-голубоглазая. Взгляд широко расставленных, удлиненных глаз хотя и строг, неулыбчив, но эта строгость кажется напускной до наивности, невинной, очень юной. Трудно представить, что она способна сказать: «При моем уме». Что же кроется за таким ее обликом? Вот ее округлые, как будто даже пушистые руки — и что же? Цепкая сила пальцев, пожатие, равное пожатию Ольги Николаевны, неутомимое массирование. Девочка окончила одновременно два факультета. Не щадит себя — этого у нее не отнимешь. В ней многообещающее сочетание врача-травматолога и специалиста по лечебной физкультуре. Ее лицо немного огрубляет слишком волевой подбородок, а улыбка превращает губы в тонкую полоску, но даже тяжелые больные заглядываются на Лилиану и называют американской кинозвездой.

«И больных будет на ноги поднимать. Вижу. И Альберт… Тоже вижу».

В палате зажжен свет. Уже темны стекла приоткрытых во двор окон. Слышно, как шумит листвой ветер. В палате тепло — или кажется? Лилиана и Ольга Николаевна работают каждая со своей больной; обеим жарко. В дверь заглядывает Альберт Семенович. Значит, сидит в кабинете. Пересиживает. Ничего, пусть подождет, если заинтересован. У нас еще дел на целый час. Высидит ли?

Высидел.

Лилиана еще в палате. Ольга Николаевна — в кабинете заведующего. Альберт Семенович спрашивает:

— Ты еще в состоянии?.. Есть силы?

— Силы только прибавились. Ты насчет отзыва? Дай мне лист бумаги. Пишу. Значит, Лилиана Борисовна Бутикова…

— Нет, — поспешно останавливает Альберт Семенович. — Сменила фамилию. Пиши: Вялова.

Ольга Николаевна поднимает глаза и с новым, более суровым вниманием разглядывает входящую в кабинет Лилиану.

— Садитесь, Лилиана Борисовна… Куда же вы собираетесь потом? Останетесь в этой больнице?

Бутикова-Вялова медлит с ответом. При ее уме… Все это странно. Странно оборачиваются простые события… Ольга Николаевна убеждена: подозрительность — удел тех, кто боится, трусит. Самой Ольге Николаевне подозрительность чужда от природы. Но здесь обнаруживаются вещи открытые и ясные. Девочку взял в жены и под свое покровительство главный врач на Машкова. Метит же она на место Людмилы Ивановны, которая так сегодня кричала на Ивана Ивановича. Быть может, и меня где-нибудь ожидает подобное вытеснение? Уже вытесняют. Этот внезапный набег строителей… Что-то само, как мошка, лезет в глаза, как запах паленого забивает ноздри — но что? Какой-то здесь нелогичный ералаш. Во всяком случае, все только по видимости просто. Сам Вялов непрост: краснел, грубил, почти ехидничал: «главная хозяйка переворота»…

Что же делать с отзывом? Быть объективной или, ради Людмилы Ивановны, не быть?.. С отзывом или без отзыва — для Людмилы Ивановны ничего не изменится: она недовольна и уйдет. Да! Надо позвать ее ко мне на Бауманскую! Отзыв, если он обернется против кого-нибудь, скорее всего обернется против меня же. Но чего мне бояться в жизни? Есть больной — значит, существую. Напишу то, что эта девочка заслуживает по своей работе.

Написав, Ольга Николаевна быстро собирается. Она действительно спешит к матери. К тому же она дает возможность Альберту Семеновичу под каким-нибудь предлогом задержаться и не провожать ее. Вялова куда-то вышла. Альберт Семенович делает грустные глада и, по-прежнему говоря «ты», прощается с Ольгой Николаевной. Что ж, и здесь ясность.

…Темень на больничном дворе. Темень уже зимняя, хотя только середина осени. Фонарь освещает липу. Часть кроны желтая, часть черная. За лето листва огрубела и постарела, ее молодят немного только новые краски — и все же видно, как дерево утомлено за месяцы неистовой жизни под ярким солнцем, Липу тянет в сон. Она тихо шелестит, сбрасывая одежду. Куда она торопится! Если видишь, как отрывается засохший лист, то словно у тебя самой отрывается что-то в чувствах. Оттого досадна ее торопливость… Иногда думаешь: может быть, время потому так быстро течет меж пальцев, что в тебе что-то внезапно, круто постарело?.. Прощально глядишь вокруг.

Захотелось яблока. В нем спрятано лето. Ползут машины по Солянке, не угомонятся. Захотелось куда-то за город. Неизвестно какими путями пришли на ум стихи одного бывшего однокурсника: «Поселок дачный. Шпалы в инее. Цветные крыши хат в лицо речушки темно-синее, в холодное глядят… И бабушка в стекло оконное «ни снег, ни дождь» ворчит. Антоновка, еще зеленая, под лезвием скрипит…»

Ольга Николаевна идет и повторяет про антоновку вслух. Сзади слышатся каблучки. Свежий, сочный голос окликает Ольгу Николаевну. Это Лилиана.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1


У берегов Антарктиды — страда. Но спать некогда. В эти светлые ночи то на одном, то на другом китобойце бухает (эхо гулко отдается в переборках кают) пушка.

Граната разрывается в теле добычи.

Бегут матросы.

Кита подтягивают, швартуют, несут гарпун, укладывают канат в канатный ящик, а линь — под пушкой, подносят порох, навинчивают на новый гарпун новую гранату… — дело сделано, и судно-охотник идет по волнам, как взведенный курок, и те, кто не в марсовой бочке и не на мостике, засыпают мгновенно, где приткнулись, не раздеваясь, до нового выстрела.

Ночью может пролететь над ними и Медведев, ловя взглядом ходовые огни китобойца, пристально осматривая морщинистую поверхность моря.

Сейчас середина дня. Медведев возвращается домой после удачной разведки, чтобы «накормить и напоить» машину. Он и его наблюдатель, Виктор Петрович, тоже заработали свой обед. Олег Николаевич движением подбородка показывает Петровичу на циферблат. Ясно: два часа пятнадцать минут в полете, значит, бензина осталось еще на сорок пять минут, но база уже виднеется на горизонте; к тому же Виктор Петрович после того острова фатально уверовал в удачливость своего друга.

Олег Николаевич тоже фаталист: из рейса в рейс верит в свое везение. Но так ли он неуязвим в последнем антарктическом рейсе? Тот полет, запрещенный инструкцией, ему еще припомнят где-то там на суше, на противоположном конце Земли, в авиационном управлении. Мало того, вслед за историей с островом начались мелкие, но грозные неприятности. В одном из полетов у Медведева «раздело» лопасть несущего винта — обнажился каркас. Спустя несколько дней, садясь на китобазу, он чуть не ткнул машину носом в палубу.

Человек девятнадцатого века увидел бы здесь некое знамение, дурную примету, предвестник бедствий. Медведев же считал, что, когда человек живет в гуще опасностей и все силы у него настороже, всегда есть возможность выскочить из любой беды. В досужих спорах о том, есть ли на других планетах существа разумнее человека, он всегда выдвигал свой главный довод: природа никому не дает ничего лишнего — только то, что помогает сохранить жизнь. Возможности человека выжить неограниченны, в какую бы точку вселенной он ни попал — и, значит, у него высший разум.

Знамений, конечно, Медведеву не было, но зато были атмосферные неожиданности, беспокойное солнце, чересчур неустойчивая даже для Антарктики погода. Все это подвело его внезапно, а вместе с ним и Виктора Петровича.

2

Вертолету оставалось пролететь над городом айсбергов, за которыми, как пригородный завод, дымила, клубила белый пар китобаза.

Такой большой город друзья видели впервые — внизу проплывали и развалины храмов, и длинные современные здания, только без окон, и крепости с башнями, и прекрасные особняки с тоннелями сквозных арок. Все, что часто встречается по одиночке и группами, собралось здесь и перемешалось — и рядом с разнообразными пришельцами из других вод Антарктики грузно сидели в воде длинные плосковерхие хозяева — столообразные айсберги. Среди несокрушимых твердынь с отвесными стенами встречались и накрененные, готовые перевернуться здания и уже перевернутые уродцы с бутылочного или бурого цвета фундаментами — слоями каких-то донных пород.

На все это приволье льда ложился желто-серый отсвет небес — отсвет мирный, пасмурно приглушенный и усыпляющий. Только далеко в стороне от китобазы небо стояло грязно-сиреневое, недоброе из-за толпящихся туч — густейших, слоистых, мощно клубящихся. В какой-то миг их нижние края закрыло и размыло неясное серенькое марево.

Марево придвинулось, стало туманом. Языки его быстро поползли над водой, как дымный хвост за ракетой, — вертолет попал сначала в легкую кисею, а чуть позже укрылся молочно-серым одеялом. И вот этот кокон, комок тонкой шерсти с металлом и людьми внутри понесло куда-то в невидимых ладонях.

Медведев выругался. Включил радиокомпас. С базы шли сигналы, протягивались леером, за который можно было держаться.

Но идти прямо, нестись в тумане над зданиями ледяного города было опасно, и пилот стал чутьем нащупывать «окружную дорогу».

Сворачивая, летя по дуге, он где-то просчитался — окружная получилась чересчур длинной, и, когда вертолет вновь выбрал прямую, эта прямая показалась друзьям бесконечной.

Радиосигналы манили и обманывали, как свет в степи. Друзья видели друг друга словно сидящими в вечерней комнате, где светилась только шкала приемника. Медведев что-то крикнул, и Виктор Петрович по метнувшейся стрелке радиокомпаса понял: прошли над базой! Тогда он откинулся в кресле и вздохнул, ослабляя напряжение. У него было чувство, что не Медведев, а он сам управлял машиной и уже утомился.

Через минуту сигналы с базы, однако, прекратились. Их не было треть часа. Машина блуждала в воздухе. Потом база откликнулась. Сколько теперь до нее лететь?

— У нас были неполадки. Что с вами? Где вы?

— Не знаю, — отвечал Медведев. — При первой возможности совершу вынужденную посадку.

Внизу что-то белело в гуще тумана. Так сквозь толщу воды в каком-нибудь черноморском заливчике глубоко виден светлый камень. Машина летела над краем широкой белой площадки, и Олег Николаевич пристально смотрел вниз. Бензина оставалось — только НЗ.

Вертолет покружил еще в некотором раздумье и остановился в воздухе — завис. Машина спускалась все ниже и ниже, разгоняя туман лопастями несущего и хвостового винтов, рождая ветер. Легкий снег на плоской вершине айсберга поднялся в воздух.

— База! Иду на посадку. Ориентир: длинный столообразный айсберг, длина метров сто…

Грубый, резкий толчок посадки. Все медленней вращаются лопасти, еле видимые в тумане. Обвисают… все! Остановка двигателя — прекращение радиосвязи. Ледяной плен. Тишина.

— Где-то мы сейчас? — не вылезая из кабины, проговорил Олег Николаевич. Он раздумывал, сам к себе обращаясь.

— А я знаю, дорогой? — сказал Виктор Петрович.

Олег Николаевич распахнул дверцу, впуская холод. Не остерегаясь, выскочил на снег. Снег проваливался, скрипел, но под ним была твердость железа. Лед.

— Как из мешка котят вытрусили — вот кто мы сейчас! — сказал он наконец.

Виктор Петрович выскочил следом и тоже деловито потопал ногами.

3

Туман продержался сутки. Он давил грудь, пропитывал одежду. Жили, как под осенним дождем. Одно благо — уже стояло антарктическое лето без морозов. Да, всего лишь! Потом пелена истончилась, исчезла, открыв взгляду огромный пустынный круг воды и над ним непроницаемо серый купол неба. Под ногами была открытая всем ветрам и непогодам относительно ровная «крыша» — такой бывает речная поверхность, скованная льдом и присыпанная снегом. Кое-где лед был обнажен и растрескан. Изломы его струили голубое сияние. Громада айсберга всюду имела отвесные стены, и только один его край был сильно сколот и спускался к воде горкой голубого скользкого льда.

Бензина в баке оставалось на полчаса полета. Олег Николаевич опробовал двигатель. Машина была в исправности. Они слетали на разведку, не теряя из виду свой айсберг — единственную посадочную площадку — и вернулись ни с чем. Теперь они жгли паклю, смоченную в бензине, заталкивая ее в какое-то подобие печурки из цинкового ящика. До этого в ящике был упакован двухсуточный запас продуктов: тушенка, галеты, шоколад, соль и вода. Они кое-как подогрели полбанки тушенки и съели ее; выпили подогретую воду.

— Можешь ты прикинуть, сколько до базы? — спросил Виктор Петрович.

Медведев сузил глаза, глядя на яркий снег.

— Миль десять… двадцать… а может, пять. Айсберг, кроме того, движется.

Айсберг, конечно, плыл, но они этого не чувствовали. Слышно было, как пушечным выстрелом ударяет волна в стены, но сама гора неподвижна. Нет корабельной качки. Незыблемая твердь.

— Материк! — сказал Виктор Петрович. — Первая зимовка на материке, как у Борхгревинка. Был такой норвежец, слыхал?

— Да, но меньше, чем о других.

— Только через семьдесят лет после того как наши, русские, открыли Антарктиду, на материк ступила нога человека. Это был он. Парень был моим братом-натуралистом, а пошел в плавание матросом китобойного судна. Первая зимовка на материке, когда он возглавил научную экспедицию, — тоже его заслуга. Тогда ему было тридцать четыре. Молодость!

— Молодость, — кивал Медведев.

Так они переговаривались, грея руки о стенки теплого ящика, но размышляли не о тех, кто открыл Антарктиду или ступил на шестой материк. Они жгли бензин, которого хватило бы сейчас перелететь на базу, появись она поблизости. Но жечь надо. А что будет, когда отполыхает последний литр горючего? И что будет, когда китобои их обнаружат? К айсбергу судно не пришвартуешь. Морская вода с высоты серая, но над подошвою она синяя, а если пенится, то молочно-голубая, все с тем же мертвым оттенком. Друзья — каждый про себя — прикинули на глаз: метров на полста можно подойти к айсбергу, не ближе.

Им стало не по себе.

Ночью они спали по очереди, забрав к себе в кабину остывшую печку. Теплее от этого не становилось. Тот, кто дежурил, держал на коленях ракетницу и обозревал смутно поблескивающую воду, сумеречные дали. Иногда где-нибудь на небосклоне возникал призрачный лунный свет без луны, свет тревожный и нерешительный. Тускнея и угасая, он оставлял ощущение какого-то увядания без расцвета. Становилось нестерпимо одиноко, накатывала странная боязнь, что спящий умер, тянуло тронуть его за плечо. Дежурный наклонялся к лицу спящего, вглядывался в него широко открытыми глазами…

Смена кончалась, один будил другою и радовался, что тот потягивается, зевает, трет глаза, отпускает несколько крепких выражений — всем проявлениям жизни. Отдежуривший устраивался поудобней и, мечтая хотя бы в сновидении сытнее поесть и согреться, сам погружался в забытье.

Утром их встревожили неопределенные звуки, идущие изнутри айсберга. В глубине горы, казалось, шла работа, кто-то с ворчаньем и треском продирался наружу. Этот зверь на время затихал, как бы прикидывая, где ему выйти, потом опять возился. Так длилось, наверно, с час. Внезапно друзья увидели, как из старых трещин посыпались голубые брызги осколков; звук раздирания прошел под твердью льда, отдавая в ноги, из утробы вырвался громовой гул, будто они были на маленьком вулкане; лед лопнул — они не сразу поняли где, и часть отвесной стены в некотором отдалении от машины обрушилась в море.

— На старичке живем, — заметил Виктор Петрович. — Песок сыплется.

Медведев хмуро отвел глаза. Опустив голову, он медленно стал прохаживаться, с силой притоптывая снег — три шага к вертолету, три обратно, и опять — три шага туда, три обратно.

— Ты что, как медведь в клетке? — негромко спросил Виктор Петрович.

Олег Николаевич прохаживался, не отвечая. Виктор Петрович подошел к нему.

— Так-так, — сказал он. И тут Медведев почувствовал, что падает.

Лежа на снегу, Медведев обернулся:

— Ты что? — Он еще был занят своими мыслями. — Это ты сделал? Или я споткнулся?

Виктор Петрович усмехался, расставив ноги.

— Поднимись, разберемся.

Не успел Медведев подняться, как Виктор Петрович опять придвинулся.

Легкий толчок, подножка — и Медведев опять в снегу. Но он уже успел увлечь за собой друга.

Через мгновение пустынная площадь айсберга огласилась боевыми выкриками, шутливыми ругательствами. Друзья катались возле машины. Каждый старался уложить другого на лопатки и, захватив пригоршню снега, натереть другому щеки.

— Врешь, хлопец! Где тебе против флотских!

— Постой! — орал Медведев, изворачиваясь и оказываясь над ним. — «Мне сверху видно все, ты так и знай!»

Они горячились, чертыхались и хохотали, а ледяная гора тихо, приглушенно ворчала, прислушиваясь к человеческим голосам.

Чуть позже в стороне от айсберга, у самой границы серого и голубого цвета, появились два горбача — киты, запрещенные для охоты. Они тоже резвились — выскакивали из волн, будто в воздух поднимались аэростаты, и с тяжким всплеском обрушивались назад. Встав на ноги, борцы заметили вдалеке и семью промысловых животных — кашалотов, потом еще и еще. Можно было надеяться, что кашалоты собираются в стадо и кто-нибудь из них приведет сюда китобоец.

Все киты вскоре исчезли, исчезли и их спутники — бурые поморники и капские голуби.

— Думаю, — сказал Олег Николаевич, — нас ищут в том городе айсбергов. Но этим можно заниматься вечно: столько там улиц и не всюду сунешься — сдвинутся еще и раздавят…

На третью ночь они оба не спали. На ужин съели по три дольки шоколада и половине галеты, запили холодной водой. Промерзнув, они уже не могли согреться ни дрожью, намеренно усиленной, ни полным расслаблением мышц. Порою оба впадали в полузабытье, и тогда становилось теплее. Появлялись приятные воспоминания или просто картины прожитой жизни.

Виктору Петровичу вспоминалось, как был он мальчишкой и по вечерам купал в Дону лошадей. Удовольствие — разнуздать лошадь, снять с нее седло и вынуть мундштук изо рта, чтобы она могла сжать челюсти, не захлебнулась, и вскочить на нее и самого себя почувствовать без узды, на воле!

Лошадь плывет по-собачьи, прямо, подняв голову так, чтобы в уши и ноздри не попадала вода. Спина у нее над водой, хвост по воде стелется. А есть и такие, на которых, плывя, словно скачешь галопом — обхватишь ее шею руками, и тебя, как по волнам, качает вверх — вниз. Если надо повернуть, пошлепаешь рукой ей по шее — она тебя понимает и слушается. Случалось, что прыгнешь с лошади вбок, занырнешь, вынырнешь, ищешь ее глазами, подплывешь, ухватишься — и так она тебя тянет до берега. А вода теплая, теплющая, нагретая за день — так бы в нее сейчас, как в ванну, и погрузился и помолодел бы в ней до возраста того мальчишки…

Может, потому и вспоминаешь себя мальчишкой, что скучаешь о сыне — не столько о нынешнем взрослом мужчине, давно живущем своей отдельной жизнью, сколько о том, который мог бы упиваться ребячьими забавами и которому можно было бы потом рассказывать: вот сидел с ракетницей в вертолете, на айсберге…

Он прерывает молчание:

— Какое чувство вызывает Антарктика! Как писал австралиец Моусон, это «одиночество внеземных миров».

Медведев только шевелится в кресле. Иногда бухает волна. Иногда в море раздается пронзительный обезьяний крик — голос загулявшего пингвина. Отчего он кричит? Может быть, попал в беду?

Виктор Петрович приоткрывает дверцу и запускает в небо ракету.

Равнодушно разлепляет глаза Медведев. Его тоже изнуряет бездействие. На острове было бы много дела, но здесь, на глади айсберга… Хоть разбирай машину до винтика и собирай ее снова! Хуже нет, когда не спится антарктической ночью — мерещится черт знает что. В сорок лет — подумать только! — в особо трудные дни рейса на него стали накатывать непривычные мысли о старости и даже не мысли — ясные картины, видения. Что же это такое с ним?

Первый раз к нему пришла картина будущей старости, когда он брал с острова последнего оставшегося человека. Тогда казалось, что от необитаемой глыбы среди океана, аза ней от еще более необитаемой страны Антарктиды в вертолетную кабину несло холодом последних лет на земле, как их себе представил Медведев. Чуть позже его видения стали обитаемее, конкретней. Это был уже одесский закуток, маленькая комната с узким окном, в тесной квартирке, где живет еще одна ослепшая русская старуха со своей уже пожилой дочерью. Старуха ослепла недавно, еще не привыкла к слепоте и, просыпаясь по утрам и видя перед глазами кромешную тьму, пугается, причитает: «Где я? Господи, спаси и помилуй! Дочка, дочка, где я?» — и с трудом после долгих увещеваний соображает, что она не умерла и вокруг нее не дощатые стенки… И Медведеву почему-то рисовалось, что эта старуха, словно обретя вечность, будет жить и в его старости и будет все так же бояться темноты и могилы и не однажды его разбудит ее стонущий голос.

Быть может, такие мысли способна породить одна лишь Антарктика, но виноваты здесь были, наверно, и письма маленькой Любы, дочери, приходящие из Москвы с каждым танкером, и Медведев видел себя в старости перебирающим Любины листки, вырванные из тетради (жаль, они остались в каюте, сейчас бы прочесть!).

Вот он пытается представить себе живое лицо девочки и руку, которая выводила крупные строчки, и вздрагивает. Сон его прошел…

4

Весь следующий день шли снежные заряды. В кабине это выглядело, как если бы кто-то задергивал и отдергивал белую занавеску, пока снег совсем не залепил стекла. Баллонеты вертолета потонули в сугробе, и сам он, наверно, был под большой снежной шапкой. Друзья перестали выходить из машины: сильный ветер сотрясал ее и выдувал из кабины даже тепло дыхания. Оставался один патрон от ракетницы, сберегаемый для ночных сумерек, две галеты и одна неприкосновенная банка тушенки — с расчетом, что она им пригодится, когда понадобятся мускулы. Утром они позволили себе съесть одну галету — паек целого дня.

Они замерзали, незаметно для себя погружались в оцепенение и расталкивали один другого.

Пришла минута, когда они заснули оба. Олег Николаевич быстро уходил на такую глубину, откуда одному уже никогда не вынырнуть; Виктор Петрович еще дремал, перед ним вставали неясные видения, однако он еще мог думать, что засыпает и что спать нельзя. Предостережение было слабым, ненастойчивым, похожим на шутку, и только сильный гул и треск где-то поблизости от вертолета помог ему поднять свинцовые свои веки. Где он и кто рядом с ним? Виктор Петрович сообразил, что рядом Олег, и стал машинально трясти его.

Медведев не просыпался. Виктор Петрович справился, наконец, с одурью и начал приводить в чувство друга. Никогда в его жизни не было более страшной работы: он мял и тряс его и растирал ему щеки, руки, сгибал и разгибал ему колени и все думал, что тому не очнуться. И все же ему удалось разбудить пилота. Но когда тот сполз с кресла, собираясь идти неведомо куда и зачем с видом опьяневшего до беспамятства человека, стало ясно, что им отсюда уже не выбраться.

Виктор Петрович сунул в карман своей куртки галеты и банку тушенки, распахнул дверцу кабины, вылез из машины сам и вытащил за собой Медведева. Потом достал из кабины печку и канистру с остатками бензина.

— Что… ты?.. Где я? Уйди! — проговорил Медведев.

— Молчи! Разоспался! — прикрикнул на него Виктор Петрович.

Бензин сгорал отчаянно быстро. Виктор Петрович бросил в печку консервы. Падающий снег шипел на цинковом ящике. Ветер студил лицо. Олег Николаевич, наконец, все понял, но молчал. Они съели все, что у них было, и принялись очищать вертолет от снега. Из печки они смастерили два совка и расчистили «вертолетную площадку». Только бы двигаться!

Сыпал снег. Подобно грозе в небе, в утробе горы перекатывались гулы и громы, со звуком выстрела рождались новые трещины. Два человека грелись работой, не обращая ни на что внимания. Когда наступит ночь, они заснут и не проснутся. Теперь их ничто не могло обрадовать — даже появление китобойцев на горизонте.

И когда китобойные суда действительно появились — и не на горизонте, а идя вдоль айсберга на безопасном расстоянии, — и когда раздался пушечный выстрел, чтобы привлечь к себе внимание вертолетчиков, — друзья не стали кричать и радоваться.

Они стояли неподвижно — две маленькие фигуры на отвесной ледяной горе. Потом один из них поднял руки в варежках и, медленно припоминая морскую азбуку, передал китобоям: «Нет бензина еды замерзаем».

5

Вокруг айсберга покачивалось на волнах несколько китобойцев. Рядом с плавучей горой они были столь же малы, как самые мощные самосвалы рядом с пятиэтажным зданием. Одна лишь китобаза, которая уже виднелась вдали, была хотя и ниже айсберга, но все же длиннее его. Но ни маленькие китобойцы, ни база-гигант не годились для штурма. Сюда могла подойти только шлюпка. Ждали, когда «убьется ветер».

Вот шлюпка приблизилась к пологому, сколотому склону айсберга. Моряки разглядывали склон, как воины всех веков разглядывали стены крепости. Но что они могли сделать, видя бугристый ледяной каток, идущий ввысь? Они не скалолазы и не имеют альпинистского снаряжения. Будь у вертолетчиков хотя бы канат… но каната у вертолетчиков не было.

Шлюпка отошла от айсберга.

Оставался еще выход: вертолетчикам скатиться с горы и — вплавь до шлюпки. Командир бота, ожесточенно покусывая обросшие бородой губы, приказал измерить глубину над подошвой горы. Лот показывал опасное, неровное дно. Надо рисковать!

Ледовые пленники уже подходили к скату, когда Виктор Петрович внезапно попал ногой в засыпанную снегом трещину и вывихнул ступню…


…На полубаке научно-поискового китобойца рядом с гарпунером и капитаном стоял Сергей Мурашов. Матросы вернувшейся шлюпки поднимались по штормтрапу на палубу, никому не глядя в глаза. Капитан в их сторону не оборачивался. Еще не старый моряк, но с морщинами шестидесятилетнего старика, он немало встречал в жизни безвыходных положений и некоторые до сих пор продолжал считать безнадежными. Опыт ему подсказывал, что люди на айсберге обречены. Однако он ни за что не произнес бы вслух этого приговора. Был у него и другой опыт, всегда оставлявший место надежде.

— Капитан! — прокричал с мостика вахтенный штурман. — Капитан-директор запрашивает, какие приняты меры и какие еще намечаются.

Гарпунер взглянул на капитана и пожал плечами, как бы подсказывая ответ, затем поглубже надвинул на уши меховую шапку. Ухо у него воспалилось, болело. Он кривился от боли. Сергей Мурашов — помощник гарпунера — смотрел на обоих, сдвинув брови. Можно было подумать, что он без слов на них негодует. Но нет, Мурашов всматривался не в лица — он видел себя пленником айсберга, как был пленником острова. Он негодовал на бессилие стольких собравшихся вокруг людей, на ущербный человеческий разум.

Коротка бывает рука человека, чтобы протянуться к другому с помощью. Она изобретательнее в убийстве. Китобоец для этого и приспособлен. Здесь не составит особого труда без рук ухватить в море кита и притянуть его к себе канатом.

А спасти человека… Лицо Мурашова окаменело от сосредоточенности. Он прикинул высоту айсберга, расстояние до него, возможности пушки.

Многие видели, как Мурашов что-то сказал капитану, гарпунеру и побежал куда-то. Капитан решительно зашагал по переходному мостику, поднялся к вахтенному штурману:

— Давай три звонка. И передай капитан-директору вот о каком нашем решении…

Прозвучал сигнал к охоте. Сергей Мурашов уже был возле пушки — приращивал линь к новому гарпуну. Матросы бежали каждый к своему месту. Черный, блестящий от смазки, видавший виды ствол медленно задирался вверх — и гарпун казался ракетой.

Капитан поднес к губам мегафон. Голос его разнесся над окрестными водами, долетел до вершины айсберга.

— Эгей! — кричал капитан. — Эй, на айсберге! Вертолетчики! Станьте возле вертолета. Сейчас будем стрелять.

Судно чуть покачивало. Головка гарпуна как будто бродила по воздуху, по голубоватому фону горы — подальше от места, где виднелись машина и люди.

Пушка выстрелила, гарпун полетел, описывая траекторию, и быстрой змеей потянулся за ним канат. Гарпун ударился в ледяную стену, погнулся и упал в воду. Второй и третий постигла та же участь. Мурашов увеличил заряд в пушке. Четвертый гарпун улетел за верхний край айсберга и там пропал.

— Есть! Закинули! — кричали, пели на китобойце. Кое-кто облегчал душу изобретательными выражениями. От китобойного судна до айсберга, сильно провисая, протянулась наконец спасительная нить.

Там, на айсберге, держась друг за друга, брели к месту падения гарпуна две фигуры. Здесь, на китобойце, привязывали к концу троса канистру с бензином. Хватит ли сил у двух измученных людей перетащить к себе груз?..

Прошло еще полтора часа, пока вертолет ожил, зафыркал, разогрелся и нерешительно приподнялся над ледяной поверхностью. Нащупывая «подушку», он развернулся в воздухе и, бодро треща своими винтами, пошел в сторону китобазы.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Болгарка отдыхала в Крыму, в санатории для больных с травмой спинного мозга, и Ольге Николаевне нужно было слетать к ней в ближайшее время.

Когда Ольга Николаевна пришла к Ивану Ивановичу по поводу командировки, Вялов глянул на неожиданное для него заявление, бросил в ящик стола, стукнул этим ящиком, как выстрелил, и заявил, что у него срочное дело, придите потом.

Он догнал ее в коридоре, вернул в кабинет, ожесточенно потер себе лоб, шумно вздохнул и покраснел.

— Замечательный сюрприз! Ничего себе!.. Я все-таки главврач или нет? Могли бы сразу сказать о новой больной, со мной посоветоваться…

«Он прав. Могла посоветоваться. Обязана была! — подумала Ольга Николаевна. — Как-то не хотелось после всего…»

— Я колебалась. На это ушло время.

— Но разве вы не могли бы поместить ее в более подходящую больницу? Сейчас у нас, сами знаете… — Вялов попробовал поежиться, что выглядело смешно при таком росте и солидности, развел руками.

Ей стало неловко смотреть на главного.

— Зачем же? Условия, конечно, не блестящие. Но здесь тоже мои больные!

Иван Иванович спохватился:

— Конечно, конечно, да разве я не одобряю? Пожалуйста! Мы будем гордиться. Только как же… Хотелось бы устроить получше, сами понимаете. Такая досада!..

Ивана Ивановича, видно, раздражало ироническое лицо Ольги Николаевны. Он принял непринужденную позу. Однако в это время зазвонил телефон. По разговору Ольга Николаевна поняла, что звонили из министерства. Спрашивали, идут ли приготовления к приему, выехала ли врач Воронцова на осмотр больной, нет ли затруднений, не требуется ли срочной помощи.

Ольге Николаевне помощи не требовалось. А Ивану Ивановичу? Если приедут потом из министерства — «какие созданы условия»?! Иван Иванович умел, конечно, говорить с верхами. Он отвечал «готовы», «вылетает», «не требуется». Когда же положил трубку, лоб его блестел от испарины.

— М-да, — сказал он и расстроенно скривил рот. Ольге Николаевне показалось даже, что Иван Иванович впал в транс: сидит человек, бормочет, как под гипнозом.

Так прошло некоторое время. Ольга Николаевна собралась окликнуть Вялова. Но он сам очнулся. Физиономия его прояснилась. Он оглядывал свой кабинет. Главный врач был осенен идеей.

— Нет! — сказал он, охваченный лихорадкой дела. — Так быть не может. Гостья! Честь! Вы не побудете у меня еще с полчаса? Ольга Николаевна, — он почему-то понизил голос. — Есть выход! Сейчас сами убедитесь.

Явился он с прорабом строителей, который в своей спецовке скромно остановился на пороге. Ольга Николаевна отметила, что прораб сильно выпячивает грудь и высоко задирает подбородок. Быть может, в этом был виноват его маленький рост. Иван Иванович чуть не силой потащил его к креслу. Гость снял оранжевую каску, протер зачем-то ее рукавом и сел. Иван Иванович тотчас полез в шкаф, порылся среди книг и вынул из-за Блока плоский стеклянный штоф с притертой пробкой.

— Не пью, — сказал прораб. — Завязал.

— Что, печень?

— Нет, решил угодить жене.

— Иван Иванович, я пойду, пожалуй, — сказала Ольга Николаевна.

— Уже? А за компанию? Ах да, вам надо спешить. Минутку…

Ольга Николаевна ушла от него, недоумевая, но с подписанным заявлением. Через два дня она уже была в Крыму, а через неделю вернулась в Москву с известием, что девушку привезут в конце ноября. В больнице на Машкова она не застала строителей — их временно перебросили на какой-то чрезвычайно важный объект. Но зато что они свершили! Рабочие успели разделить кабинет главного врача на две половины, возвести между ними сплошную кирпичную стену и сделать еще одну дверь. Теперь у Ольги Николаевны была палата для гостьи. Пока она перевела туда двух больных.

Иван Иванович, поразивший ее молниеносной оборотистостью, печально взирал на плоды своей решимости. Нет, он взбадривал себя. Он с шутками рассказывал, как это делалось. Однако тотчас отворачивался. Отчего?

Ольга Николаевна мельком подумала, что так мрачнел бы архитектор, если б выношенный им проект внезапно отменили и заставили доделать чей-то чужой, неинтересный, да еще возвести здание по этому проекту. Он возвел, но никак не может смириться с неудачей, с тем, что рассчитывал на большой успех и кого-то уверял в нем, и этот кто-то не простит ему разочарования.

2

По утрам посмотришь вокруг — кажется, сам воздух, лишенный слепящего летнего света, заставляет внимательно ловить редеющие краски городских бульваров, замечать, как при сильном дожде над асфальтом возникают водяные кусты. Еще один такой ливень — последний лист уплывет к решетке водостока. Но нет, ноябрь сопротивляется, он удивительный: в лугах, говорят, расцвели цветы, появились в лесах грибы. Холода подступали исподтишка. В конце месяца купила как-то яблоки с лотка и посмотрела на пожилую продавщицу. У той мерзли руки без перчаток, и она грела их бутылью с теплой водой.

Яблоки были болгарские. Одно — покрупнее и поярче — Ольга Николаевна принесла в палату Снежане:

— Поздрав от родина.

Снежана — такая же черноволосая, как Ольга Николаевна, — поспешно спрятала что-то под одеяло и улыбнулась. Улыбка у нее короткая и какая-то обязательная. За столько лет выработала особую больничную вежливость. Жаль, что девушка сильно располнела от неподвижной жизни, привыкла, наверно, к мучному, к какой-нибудь банице — слоеному пирогу с творогом, а зря. Движения рук у нее неловкие, «поспешность» ее медлительна. Под одеялом Снежана укрыла куклу.

Семнадцатилетняя девушка видела много стран и городов, но все через стекла — из окон поезда, санитарной машины, больничного окна. Об этих странах, об истории народов и городов она много читала, но еще больше расспрашивала, чтобы с ней подольше сидели. В Ленинграде ее осторожно провезли в коляске по всем залам Эрмитажа и Русского музея, но такие путешествия сильно ее утомляли. Здесь, в Москве, в палате стоял телевизор, и вечерами у нее есть какое-то развлечение. Дома, в Болгарии, Снежана часами играла с говорящим попугаем, с пуделем; в больнице она свое одиночество делит с куклой.

Ольга Николаевна не стала ее смущать — вышла за дверь, чтобы девушка успела переложить куклу в тумбочку.

Снежану привезли позавчера, в пятницу. Назначили пирогенал и ЛФК. Уже в субботу Ольга Николаевна провела с ней восемь часов, а в воскресенье — даже десять, перемежая лечебные занятия с рассказами о Москве.

Что и как говорить? Ольга Николаевна сначала терялась. Родилась она в Лепехинском тупике у Покровских ворот, выросла на Сретенском бульваре, школьницей бегала в Тургеневскую читальню, пропадала в общем зале Ленинской библиотеки, а студенткой не пропустила ни одной премьеры театра «Современник», но уже лет десять главной ее Москвой была Москва врачей, ученых, 1-го медицинского института с его «аллеей жизни», где, идя от клиники к клинике, начинаешь с рождения ребенка, проходишь болезни детей, минуешь недуги взрослых и приближаешься… да что об этом упоминать. Москва неотложек, больниц, лабораторий и институтов, Москва конференций, симпозиумов и съездов, Москва издательств, научной медицинской библиотеки, лекций врача на заводах и по телевидению и, наконец, Москва кафе, магазинов, прачечных и комбинатов бытового обслуживания, ибо они тоже нужны врачам и ученым.

Что тут расскажешь? Помогла Снежана, прочтя по-болгарски стихи, в которых угадывалось:

…Перед ними
Уж белокаменной Москвы,
Как жар, крестами золотыми
Горят старинные главы…
— Пушкин. Правилен? — спросила болгарка.

Ольга Николаевна носила пушкинскую фамилию и любила ее. Она никому бы не призналась, что из-за этой фамилии история Пушкина и Воронцовой казалась чем-то ей близкой и волновала со школьных лет.

Но Пушкин, пушкинская Москва!.. Она стала рассказывать с таким растущим увлечением, что у нее закружилась голова — почти не заботясь, все ли понятно девушке с куклой, потом спохватываясь. И конечно, сказала, что поэт родился в деревянном флигеле неподалеку отсюда на бывшей Немецкой, теперь Бауманской, улице и даже нарисовала ей этот домик на бумаге, каким себе его представляла.

Но говорить ли с несчастливой девушкой о любви? У Ольги Николаевны не возникало сомнений. Если Снежана поднимется, для нее ничто не будет потеряно. Она должна жить и любить! И тут снова был Пушкин, его венчание с Наталией Гончаровой в церкви Большого Вознесения у Никитских ворот (да, да, Снежана, она и сейчас там стоит!) и рисунок церкви — купол, ступени, по которым они шли, колонны. И оброненное Пушкиным обручальное кольцо — дурная примета. И жизнь молодых в Москве — Пушкину тридцать один, Пушкиной — семнадцать. Арбат — рисунок продолговатого каменного особняка. Отъезд через три месяца в Петербург. И глаза Пушкина необычайной голубизны глядят на майскую Москву, улыбаются Натали… Снежана слушала с непроницаемым, строгим, может быть грустным, вниманием.

Руку Ольги Николаевны она оценила:

— Рисунка, как у Пушкин. Още моля!

— Още будет тебе массаж…


…В понедельник случилось так, что некому было снять у больной электрокардиограмму. Пока Ольга Николаевна выясняла причину, пришла Лилиана Борисовна — новый методист больницы. Принесла электрокардиограф и сделала запись. Оказалось, она и это умеет!.. ЭКГ была почти в норме.

Вялова спросила:

— Если я позанимаюсь с больной, у вас не найдется полчаса поговорить с одним человеком?

— Сейчас я везу Снежану на Бауманскую. А кто такой? О чем?

— Корреспондент газеты…

— О! — Щеки Воронцовой недобро порозовели. — Этого не хватало! Тема! И откуда столь быстрые берутся?.. Сегодня похолодало… — заговорила она о другом.

Лилиана Борисовна приблизилась, заглянула в лицо.

— Да он, Ольга Николаевна, не собирается писать о Снежане, они тоже не глупцы, рано.

— Нет, нет. Гоните его в три шеи!.. Снежану укутаем потеплей… Впрочем, — догадалась Ольга Николаевна, — извините. Это ваш знакомый, я думаю?

Вялова нервно выдернула вилку аппарата из розетки.

— Что ж такого, Ольга Николаевна? Все мы чьи-то знакомые. Он хотел бы написать о ваших методах работы, дать, как говорится, творческий портрет.

— Что делать, Лилечка? Некогда до умопомрачения. Да и зачем? Нам бы еще год, два, три поработать без газетной шумихи

Лилиана Борисовна подошла к двери и будто нечаянно в нее стукнула.

— Что такое? — Ольга Николаевна подняла брови, глаза увеличились и стали очень синими.

— Пусть он, — сказала Вялова, — хотя бы войдет, посмотрит, ведь это ничему не помешает. Зато впечатления на будущее.

— Но я же сказала…

В дверях стоял седой человек — не какой-нибудь начинающий репортер, но мужчина лет сорока пяти с большим лбом, с большим носом, скорее похожий на маститого писателя, чем на журналиста. Неудобно маститому отказать в двух словах…

Он попробовал заговорить с ней, но Ольга Николаевна прошла мимо с таким озабоченным видом, какой бывает у человека, ничего вокруг не замечающего.

3

Возле зеленого особнячка санитарная машина остановилась, санитары выскочили, распахнули заднюю дверцу и вытащили носилки. Шел неприятный полудождь, полуснег. Лицо Снежаны сразу повлажнело. Ольга Николаевна вошла в дом, в свой «дворец», как она его окрестила, вслед за носилками.

В ее «дворце» за дверью спортивного зала слышался размеренный голос методиста — там шли занятия с группой хронических легочных больных. А есть еще группы с сердечно-сосудистыми и нервными нарушениями — и все это теперь в ее ведении.

Сердце Ольги Николаевны забилось с веселой силой. Неясные события на улице Машкова отошли в сторону. Казалось, несмотря на голоса и легкий шум в зале, особнячок вбирал в себя предзимнее спокойствие и тишину сада за домом.

Носилки внесли в лабораторию Татьяны Федоровны. Стена, от пола до потолка заставленная стеллажами с аппаратурой. Окно в сад, и к стеклу тянется голая ветка. На столе у матери — большая тетрадь с протоколами исследований.

Эта комната дарит Татьяне Федоровне новые годы жизни. Лицо посвежело, морщины немного разгладились, и кожа на шее не собирается складками. Держится она молодцевато, говорит громко — сама себя уверяет в полном здравии. Встретила вошедших, уложила Снежану на топчане, всех стала усаживать, но сама не присела — некогда. Санитары откланялись и ушли ждать в машине.

В кабинете было тепло. Дочь помогла матери раздеть больную и укрепить электроды для регистрации мышечных токов. Больная по команде проделала несколько упражнений для рук и туловища, лежа на спине и на боку. Ногами она совсем не могла двигать. Шумно дышала, как это бывает при чрезмерной полноте. Шуршала лента аппарата. Мать и дочь тихо переговаривались. Улыбнулись, кивнули друг другу…

Вы, Ольга Николаевна и ваша мать сходились во мнении: девочка не безнадежна. Вы согласились бы со мной, если бы я начал так: «Мы рождаемся для того, чтобы двигаться?» Да, да! Ребенок и старик очень хорошо это доказывают: как много движения в начале жизни — как мало в конце!.. Вам наслаждение — разговаривать с матерью в ее лаборатории: мать в движении. Это не молодость, но и не старость. Просто остановка мгновения. Не будем гадать, мама, заглядывать дальше. Она показывает вам глазами на девочку: вот у кого юные силы; ее возродим по-настоящему!

Снежана не вся обездвижена травмой — и, значит, не вся постарела. Она кентавр — двойное существо, которое начинается телом девушки и кончается неподвижным телом старухи. Вот она дотягивается руками до своей ноги и сгибает ее в колене. Мышечные токи бомбардируют оцепенелый «мозг старухи».

Их залпы возвещают наступление на болезнь…

Когда Снежану увозят, вы собираете в своем кабинетике маленький коллектив отделения — послушать о первых неполадках и затруднениях.

Неполадок пока немного. Методист Скворцова говорит о сломанной шведской стенке, методист Алтобасова — о том, что запах свежей краски неприятно действует на некоторых ее пациентов, приходится сокращать им время занятий.

Одна только Людмила Ивановна без промаха бьет в явную ахиллесову пяту. После перевода с улицы Машкова на Бауманскую она стала заметно спокойней, и в голосе ее звучит забота, а не раздражение.

К Людмиле Ивановне прямо с Киевского вокзала, сопровождаемый своей сестрой, явился мужчина на костылях. Более года назад произошло несчастье. Как он сам выражается, «после подъема тяжести и внезапного нервно-психического переживания» у него были парализованы обе ноги с потерей чувствительности и со всеми теми бедами, о которых все хорошо знают. Больной — из Красного Лимана, это городок в Донецкой области. Лежал сначала в местной, затем в Харьковской железнодорожной больнице. В столицу он отправился почти тем же способом, каким мы пускаемся, допустим, на юг к морю. Короче говоря, «диким». Не гнать же его за это! Но как его лечить, если ему жить негде, а положить некуда? В больнице у Ольги Николаевны мест нет.

Вы, Ольга Николаевна, соглашаетесь:

— Да, Людмила Ивановна, у меня нет… Постойте! — И набираете номер телефона.

Опять вы слышите этот изменившийся, изменивший голос. Многоречив, уклончив Альберт Семенович! Всего год назад он сделал рыцарский жест. «Мое отделение — твое отделение, — сказал он тогда, словно одаривая. — И забудь, что ты здесь консультант: ты здесь хозяйка… — Подумав, он все же добавил: — А я здесь хозяин». И расхохотался…

Теперь у него отговорки… Все в вас протестует против столь резких, как у Альберта, перемен в человеке; сами вы привязчивы и постоянны. Вы молчите, слушаете, наклонив с трубкой голову. Вас ждут. Вы переносите негодование на себя: зачем было звонить при всех?!

И сдержанно кладете трубку.

— Да, у меня нет, — повторяете вы.

Что ж, врач Веткина так и сказала больному. Брат и сестра могли бы поискать комнату, а пока жить у Веткиной на даче, но там печь надо перекладывать, дымит. Да и какой смысл? Брата одного не оставишь. У сестры всего двухнедельный отпуск. Иное дело, будь под рукой у врача хотя бы маленькое общежитие, не говоря о стационаре…

— Обще-житие… стацио-нар… — вы тянете слова досадливо и мечтательно. — Мы этого хотели бы, но сомневаюсь, чтоб это было скоро. В Москве создается Реабилитационный (восстановительный) центр; сейчас внимание и средства будут прежде всего ему. Вот так. А к серьезным словам врача Веткиной добавлю. Койка для больного с вокзала — это одна сторона дела. Есть еще и другая сторона. Имея рядом с палатой больных электрофизиологическую лабораторию Татьяны Федоровны, нам было бы легко осуществлять постоянный контроль за ходом восстановительных процессов. В настоящее время приходится привозить больных. Это большое неудобство для всех, особенно для пациентов. И только ли неудобство?..

При последних словах совершенно внезапно, вам, Ольга Николаевна, стало неспокойно. Было так, словно вы услышали, отставив работу, сильный стук в дверь и вдруг поняли, что уже давно стучат, стучат, колотят с нехорошей настойчивостью. Вы вздрогнули, когда зазвонил телефон. В трубке гудки. Он зазвонил снова. Опять нет соединения. Вы отпустили сотрудников и, почему-то не сомневаясь, что звонок был с улицы Машкова, позвонили туда сами. Дежурная сестра подошла тотчас.

— Я к вам пробовала дозвониться, — сказала девушка. — Скоро ли привезут Снежану? Она у нас без обеда. Да и странно… долго… Главный врач спрашивал…

Вы провели рукой по своим волосам тем жестом, каким успокаивают ребенка. Из грудного ваш голос стал горловым.

— Сейчас я с ним соединюсь.

— С Иван Иванычем? Уже уехал. Если вернется, то к концу дня.

В кабинет вошла мать.

— Ее там нет, мама. Уже сорок минут!

По глазам матери вы поняли, что она быстро и молча сделала несколько предположений. Вы тоже перебрали в уме и плохое и среднее: милиция почему-либо перекрыла проезд, больную укачало в машине, у водителя инфаркт, катастрофа…

Из милиции ответили: сообщений об автомобильной катастрофе в районе Бауманская — Машкова не поступало, перекрытий не было. Других каких-либо донесений — тоже. Вам нестерпимо захотелось двигаться. Вы измерили шагами кабинетик, сказали матери, пусть придумает, куда еще звонить, и вышли из особнячка на улицу в пальто и с зонтиком. Некстати вместо дождя со снегом хлынуло по-осеннему так, будто в небе наклонили полную цистерну. Мало кто из застигнутых пешеходов побежал по улице — большинство попряталось под арками ворот, в подъездах, кое-кто успел вскочить в отошедший трамвай. Такси проносились мимо уже занятые. Лучше всего скрываться в машине или сидеть дома, когда из водосточных труб бьют блещущие водопады и улицы наполняет не шум движения, но шум грохочущего по крышам ненастья.

Вы стояли, вдыхая грустный запах неспокойной осенней влаги, затем гнались за какой-то машиной, крича ей вдогонку, потом опять стояли, пританцовывая в промокших — даже на платформе — туфлях. Наконец кто-то близко взглянул в ваше лицо сквозь стекло (оно вдохновенно, когда вас будоражит скрытая страшная и опасная сторона жизни!) — взглянул и резко затормозил.

Вы сели и тотчас заговорили о санитарной машине, о том, где она должна была проехать и что надо ехать тем же путем. Вы поместились рядом с владельцем машины — он склонил в вашу сторону голову, посмотрел и кивнул. В другой раз вы бы улыбнулись: с таким он трудом отвел глаза… Его «Волга» медленно проехала свой короткий маршрут. Бегущий асфальт чернел, словно вар, и струился — неровно, пятнами отражал небо, здания и машины. Машин было мало, как будто они тоже убоялись ливня.

Санитарной нигде не было.

— Давайте проедем по-другому: так и так, — предложил мужчина. Его смуглое от загара или от природы лицо порозовело: он явно просил, чтобы вы еще посидели рядом. Вы согласились. Он стал изобретать маршруты.

«Волга» несколько раз возвращалась на Бауманскую и затем доезжала до Машкова. Вам стало досадно кататься.

— В больницу, — сказали вы наконец.

Водитель был молчалив и послушен. По-женски подумалось: «Со всеми он так смущается?» Вы простились с ним хмуро, неблагодарно — так были поглощены бедой. Удрученная, ни с кем не разговаривая, прошли в палату Снежаны, остановились на пороге.

Палата пустовала.

При виде заправленной койки вы ощутили себя промокшей, заляпанной уличной грязью и загнанной, словно за вами все это время была погоня. Вы содрогнулись: показалось, что по телу проползло нечто холодное, скользкое. Но не мог же микрофургон с больной и санитарами исчезнуть посреди столицы под землю, вознестись на небо! Вы побежали в больничный гараж.

Не добежали.

У каменных колонн ворот — пропавшая машина. Омыта ливнем. Вмятин не видно. Мотор ее взвывает и глохнет. Хлопает дверца. От этого хлопка вы вздрагиваете, как от телефона на Бауманской. Вы не спешите: ноги сами медлят до тех пор, пока не появляются носилки, не взмахивает рука Снежаны. Шофер торопится с объяснением:

— Поломка мотора… — Но вы резко отворачиваетесь.

— Не трябва его… ругать. Няма за що!

Заступница кашляет. Где она была все это время? В дождь, в холодной — как ее ни обогревай — машине! Такие больные, как Снежана, хуже переносят простуду, чем грудные младенцы… Вы отмахнулись от всех, кто пытался что-то сказать, и только поторопили: скорей в палату!

Санитары почти бегом внесли больную в помещение. Прибежала сестра и нянечка. Вы уже растирали грудь и спину больной, ее ледяные ноги. От массажа кожа быстро теплела. Шофер стоял в коридоре и оправдывался сквозь прикрытую дверь. Он всего лишь завернул по дороге во двор, где живет с семьей: у жены грипп, у дочки ангина, лежат, забежал к ним на минутку. Когда вернулся, мотор никак не заводился…

Шофера вы не дослушали, прогнали.

Санитары и сама Снежана досказали остальное. Все было просто и сначала спокойно. Думали — дело пяти минут. Когда ушло четверть часа, стали звонить Ивану Ивановичу, но он, видно, был на обходе. Позвонили в гараж — две другие машины ушли по вызову. Когда дождь забарабанил по кузову, Снежана сказала: «Студено ми е». Упросили пенсионерку на первом этаже: впустила с носилками. Снежана только никак не могла согреться — не помогал ни чай с пирогами, ни толстые шерстяные носки доброй старушки.

— Не, — возражала теперь Снежана. — Была кашлица. Больше нету.

Вы повернулись к сестре и нянечке:

— Горячую ванну ей. И поскорее, пожалуйста.

Когда Снежану увезли в ванную, вы здесь же, в палате, с силой нажимая на шариковую ручку, стали набрасывать на клочке бумаги докладную записку в горздрав, обосновывая необходимость стационара для больных при отделении на Бауманской. Вы писали, бормоча вслух, немного успокаиваясь от звуков собственного голоса и чеканной, как вам казалось, логики предложений.

«Ясные фразы, специально для утомленных бесконечными бумагами людей, — подумали вы. — Этого мало. Приведу им сегодняшний пример. Пример, конечно, мне не на пользу, зато на пользу больным…»

Вы оглянулись, плечом ощущая чье-то присутствие. Лилиана Борисовна!

Вялова показала глазами на вашу записку:

— Прошу вас… У меня есть к кому обратиться в горздраве. Не в лоб, но очень действенно. И если вы мне разрешите… Ольга Николаевна, я бы очень хотела помочь вам хоть чем-то. Как ученица, выразить свою признательность. Вам странно? Вы так смотрите… Да, я многому училась у многих, и обстоятельно. Недолго у вас. Но вы — главный мой учитель…

Она еще что-то добавила. Голос ее зазвучал немного игриво, но вам, занятой своими мыслями, было все равно.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Апрель. В Южной Америке осень. Но китобоям любой запах травы, запах почвы, который они вдыхают, проходя Огненную Землю, любая теплая ночь кажутся весенними. Да и само слово «апрель» настраивает на весенний лад.

Осенне-весенняя земля выставляет свои форпосты. База замерла возле мыса Сан-Антонио. Необычайные после низкого неба Антарктики, завораживающе, пронзительно высокие облака позднего вечера — белые, с синими кратерами — заставляют поднимать к ним лицо. Рыжий ореол вокруг луны кажется легким пламенем, согревающим воздух. Отступая от мыса в сумрак, тянется тело острова Лос-Эстадос, и чудится: берег его зарос кудрявыми ивами далекой Родины.

Скоро — не так скоро, правда, через месяц — ступим на свою землю…

Ты, Олег Николаевич, вызван в каюту к капитан-директору. Не на командный мостик — в каюту. Не днем, а темным вечером, когда вертолет «спит» в ангаре. Не по радио, а через палубного матроса. И значит, этот вызов не очень официален, не требует особой собранности и тоже чем-то под стать умиротворенному вечеру возле Святого Антония.

Так оно в какой-то мере и оказалось. Китель на капитан-директоре был застегнут не на все пуговицы, узел галстука не туго затянут; директор сидел не за своим обширным столом со стулом, привинченным к палубе от качки, а сбоку, в мягком кресле, в котором утопаешь полулежа. В такое же кресло он усадил и тебя рядом со своим замом — молчаливым Кукурудзой.

Посмотрев в раскрытый иллюминатор, за которым виднелись очертания берега, сказал подчеркнуто небрежно:

— Днем взглянул… Волнует даже цвет глины на берегу… Как ты, Олег Николаевич? Выпьешь с нами? Нельзя нарушать предполетный отдых? Ладно.

Вошла буфетчица, пожилая женщина, и забрала поднос с письменного стола. Капитан-директор помолчал, поворочался в кресле, впервые, пожалуй, за весь рейс улыбчиво на тебя поглядывая и ничем не давая понять, что занят сверх всякой меры и никому, кроме него, эти заботы не по плечу. Сегодня это был домашний капитан-директор.

— Сколько месяцев мы с тобой все о делах да о делах, — сказал он. — Пора не только дело делать… — Он прислушался. В каюту доносился шум ночной работы лебедок, паровых пил, электрокранов, насосов, подающих горючее китобойцам, сигнальные звонки и свистки. Суда-охотники сдавали дневную добычу.

— Пора, — продолжал капитан-директор, — подумать и о том, что на Родине нас ждут не с одним выполненным планом, но и с доброй славой, с рассказами о том, как мы плавали, трудились. Не только с рассказами… Тебя дочь или кто там у тебя, спросит, а что ты ей покажешь? Сейчас мы уже начали обдумывать, составлять списки, кого следует наградить. Ты у нас проработал четыре рейса, разведку вел успешно, попадал в трудные ситуации и выходил из них с честью. Буду ходатайствовать о присвоении тебе Героя Труда. И мой зам за тебя горой.

Кукурудза кивнул, улыбнувшись в усы.

Ты, Олег Николаевич, никогда не умел спокойно слушать капитан-директора. Тебя всегда толкал бес в ребро — возражать. Чего уж лучше: по-домашнему тебя принимают, Героя сулят. Нет, и тут не удержался:

— Причин не вижу.

— Да уж! — сказал капитан-директор. — Ты вел разведку китов, не вражеских укреплений. Никакого большого урожая тоже не вырастил. А остров?

— Остров — это нарушение инструкции. За такую самодеятельность еще могут почистить.

— В обиду не дам! «Порочащее» обстоятельство мы опустим. Мне оно как директору тоже ни к чему. «Остров» оставим, а «нарушение» опустим. Затем айсберг, где ты попал в положение Роберта Скотта. Мог бы спуститься в шлюпку, а машина бы пропала. Ты спас машину.

— Мог бы спуститься, но не мог… По сути, это он, Виктор Петрович, спас и меня, и машину.

Кукурудза засмеялся и закурил сигарету. Капитан-директор обернулся к нему:

— Видишь? Я его нахваливаю, нахваливаю. Он же смотрит на меня, будто я его перед кем-то выгораживаю. Самолюбие! Независимость! Хватит на двух капитан-директоров и одного замминистра оптом!.. Я, может, себя выгораживаю. — Он повернулся к тебе (мол, оцени шутку!). — Все-таки я твое начальство и кое в чем тебя стимулировал: подальше от базы улетать, например… У тебя больше нет возражений?

— Нет.

Капитан-директор спохватился, что забыл предложить сигарету. Сам тоже взял. Все трое задымили. За иллюминатором чуть-чуть колебалась в небе, поднимаясь и опускаясь, крупная и чистая, как драгоценный камень, звезда. Светила она через легкое марево, поэтому вспыхивала то белым, то красным, то зеленым огнем, словно роса на лугу. Виден был и Южный Крест, но такой бледный, как будто воспоминание людей о свежей траве и каплях росы отодвинуло его звезды куда-то в глубь небосвода. И тут тебе подумалось, что ты соскучился по Большой Медведице. И вспомнилось, что в авиаучилище друзья называли ее созвездием «Большой Медведев»…

Сигарета выкурена. Пожалуй, пора идти. Ты посмотрел на капитан-директора, ожидая начальственного знака. Но он продолжал:

— Сколько лет отдано промыслу!.. Слово «промышлять» (не правда ли?) похоже на «мыслить» или «размышлять». Обмозговывать, как жить, как прожить, как добыть хлеб насущный. Размышлять о повадках животных. Мыслью и кораблем следовать за ними, угадывать, куда направляются, к чему стремятся. Где больше их встретишь? Где ни одного не будет? Подсчитал: я этим занимаюсь двадцать лет и из этих двадцати только восемь провел на суше. Завтра мы увидим, а ты, Олег Николаевич, уже видел, наверно, «Южанку». Ты пролетал над нею? Флотилия-ветеран. Не только ветеран, но и юбиляр! Сколько она ходила в Антарктику! Начинал я там штурманом в первом рейсе, во втором я уже был капитаном китобойного судна… Знаешь что? Меня туда приглашают в гости. Тебе-то все равно, — обратился он к Кукурудзе. — Побудешь тут вместо меня? Или ты тоже хочешь? Останешься? Ну, а мы с Олегом Николаевичем, как выберется время, слетаем туда и поприветствуем их.

…Времяпрепровождение у капитан-директора подействовало на тебя совсем размагничивающе. Рабочее напряжение пошло на убыль. Там, в средоточии командной воли флотилии, слишком сильно повеяло окончанием страды, китовых вахт, разведочных полетов. Сказать правду, ты сам не спешил уйти из каюты. В конце каждого рейса ты неизменно признавал в своем капитан-директоре достоинство и хватку промысловика. Опять флотилия на первом месте среди других. Опять слава!..

К базе швартуется китобоец — освещенная палуба, темнеющая на полубаке пушка. Рядом с пушкой две дюжих фигуры поддерживают третью. Сверху к ним спускается большая плетеная корзина. В нее сажают этого третьего. Звенит звонок базовского электрокрана. Раскачиваясь и вертясь, корзина поднимается вверх. И вот она уже на палубе китобазы.

В корзине ты видишь молодого китобоя с забинтованным лицом — смотрят глаза, двигаются губы.

— Что с ним?

Он тебе отвечает сам:

— Хвостовиком, когда обрезал, хлестнуло. Пустяк вроде…

Может быть, он храбрится. Но ты охотно думаешь: «Скорее всего, так и есть, как он говорит. Скорее всего — пустяк».

Ты благодушествуешь.

2

Когда предельное напряжение — врачи называют его стрессом — спадает, здесь бы и надо быть осторожным: беда входит в незахлопнутую дверь. Впрочем, какое ни выберешь сито, чтобы отсеять случайности, одна крупинка да проскочит.

Удаляясь от китобазы, ты летишь над вереницей Фолклендских островов с редкими на них человеческими фигурами, с отарами овец, с берегами изрезанными, скалистыми, с травяными равнинами, ивняками, карликовыми березками. Воды Атлантики почти неподвижны, безмятежно светло-сини; они не набегают на острова, не обводят их пенной каймой; ветер спит. Машина идет в воздухе уверенно и весело — это тебе весело, и сила играет в твоих мышцах, и жизнь кажется многообещающей, многоцветной, как в молодости.

Внизу под машиной проходит китобоец. Ярче обычного белеет надстройка. Ты приглядываешься. Ну конечно! В разгаре покраска и уборка. Красят белилами надстройку, драят палубу. Всюду, всюду вода… В коридоре матросы намыливают переборки, отмывают их с щелоком. На полубаке помощник гарпунера чистит ствол пушки, смазывает маслом. Это не означает, правда, что охота полностью прекращена: если встретится кит, его не упустят — и судно еще будет то замедлять обороты винта, то давать полный вперед, то задний ход и будет крениться, косо срезая мачтой горизонт, разворачиваться в сторону уходящей добычи, и матросы будут шутя ругать гарпунера: «Что-нибудь одно — или охотиться, или краситься». Но все это будет уже концом промысла, когда матросы всех судов облегчают душу надписью на хвостовом плавнике: «Последний кит!»

Ты считаешь, что у тебя последний кит уже был. План сделан, обойдутся без воздушной разведки. Готовя машину в гостевой полет, Кошелев и Леня Кранец оторвались от кистей и бадейки с краской: красили ангар. И ты сказал авиатехнику:

— Может быть, запрешь меня снова?

Леня — это было видно по его физиономии — готовил ответ повеселее, но тут появился капитан-директор, который и сейчас ничего не знает и не должен знать о той истории. Все посерьезнели и только блестели глазами.

Вот и выходит, что ни у кого не было дурных предчувствий и тем более знамений. Что касается капитан-директора, то он был в праздничном и победоносном настроении. Так ты сказал себе, взглянув на него в летящей кабине. Вдали появилась китобаза «Южанки». Это было небольшое, по сравнению с базами новейшего типа, судно, похожее на плывущую бочку, и капитан-директор пошевелился в кресле, приосанился. Он уже готовил себя к встрече и, как тебе показалось, по-наполеоновски вглядывался вдаль через иллюминатор.

Так бы оно и было, на палубу «Южанки» ступили бы два благодушных по разным причинам человека — командир вертолета и капитан-директор, если бы не крупинкаслучайности…

Китобаза «Южанки» не могла, конечно, сразу после Антарктики приобрести вид юбиляра. Еще недели три ей предстояло очищать корпус и красить его шаровой (стального цвета) краской, отмывать от копоти и потеков сала трапы, борта, стены надстроек, отдирать толстые доски фальшпалубы, на которых разделывались туши. Сколько еще замазывать царапин и шрамов! А пока она вывесила торжественные полотнища и флаги. Однако что-то еще не успели развесить — помешал прилет вертолета, и с грузовой стрелы свисал приготовленный трос.

Он чуть раскачивался, когда машина прошла над палубой, примеряясь к посадке.

Вертолетной площадки здесь не было. И твоя рука повела тень вертолета к середине разделочной палубы. Тень с мелькающими лопастями выросла, приблизилась к тебе… И тут моряки китобазы внезапно увидели, как развевающийся по воздуху трос потянуло в воздушную воронку вслед за снижающейся машиной — к ее винту. Машину твою рвануло — рывок отдался в теле, и все, что глаза видели внизу, мгновенно кинулось навстречу и завалилось.

Удар прошел сквозь корпус в тебя — и это было ощущение… ты никогда потом не мог вспомнить, какое…

Вот и лежишь ты, Олег Николаевич, неизвестно где и на чем, и в неведомых краях смутно, без памяти, бродит твое сознание. Изредка что-то проясняется в открытых твоих глазах — и сквозь туман проступает образ: большое, с неясными очертаниями, дрожащее в воздухе, танцующее лицо Лени Кранца. Рядом с ним иногда бывает видна старая — само олицетворение мужской старости — физиономия Кошелева. Утомившись от разглядывания, ты смыкаешь веки и слушаешь голос судового врача — тихий, нетерпеливый, властный. Друзья, видимо, удаляются: затем кто-то появляется снова, называет тебя Медведичем, — быть может, Виктор, но у тебя нет сил взглянуть. Веки вздрагивают, когда ты чувствуешь иглу шприца. Ты напрягаешься и смотришь сквозь щелки век: на потолке над тобой горит лампа. Ты опять напрягаешься: теперь уже в иллюминатор льется дневной свет. Снова приходишь в себя — раннее утро. Все чувства придавлены холодной плитой, лежащей у тебя на груди. Что-то тягостное, омерзительное разлито по всем мускулам. Страшно даже пошевелиться и испытать еще большую неприязнь, брезгливость к своему отчужденному телу. Тебя мучают все безобразные ощущения, какие могут возникать в животе. От них болит сердце. Они душат. И весь мир замкнулся на них. Ты стонешь, и, может быть, потому тебя куда-то переносят. Носилки покачиваются, вздрагивают — и от этих движений тебе становится еще тошнее. Ты пробуешь выругаться, но язык онемел, раздается бессвязная речь: забыл, что сказал вначале, уже забыл, что собирался еще сказать. Замолкнув, чувствуешь, как тебя осторожно приподнимают, что-то стелют, что-то комкают, перевязывают на руках царапины — неприятно, невыносимо чувствовать себя живым, дышащим, страдающим.

На какое-то время тебя оставляют одного в перевязочной. Ты слушаешь голоса за дверью. Слушаешь потому, что вернулось сознание. Равнодушие такое вязкое, густое, что в нем барахтается и погибает смысл любых разговоров.

— Как там наш сердешный? — спрашивает голос тети Лизы.

Санитар что-то отвечает. Ты не вникаешь. Они долго судачат. Тетя Лиза охает, вздыхает, слышны ее соболезнования.

— Говорят, Героя дадут?

И ей отвечают:

— Какого Героя, тетка! Машину угробил. Теперь все.

— Машину что! — возмущается тетя Лиза. — Ох миленький, что ж ты наделал! Что с собой сотворил ужасное! Жаль-то его как!

Ты равнодушно слушаешь женские всхлипывания — и они удаляются…

Когда дрема проходит, возникают новые голоса — нервный басок капитана, строгий, вежливый голос судового юриста.

— Надо так составить протокол, — говорит капитан-директор, — чтобы Аэрофлот не запросил убытки в связи с гибелью вертолета.

Слышно, как директор охает (болит сломанная рука) и как юрист раздумчиво покашливает.

— Осложняющим моментом здесь является одно обстоятельство. Это использование вами вертолета не по назначению и в неоправданной ситуации. К «Южанке» можно было причалить на китобойном судне, даже на мотоботе. Поскольку вертолет был использован де-факто почти как личная машина… кхм-кхм…

— Черт!..

Они отходят от перевязочной и заговаривают с врачом, прося свидания с больным. Вскоре тебя опять переносят в палату лазарета, и там ты что-то выслушиваешь и что-то отвечаешь и тупо подписываешь то, что тебе дают подписывать. «Уйдите все! — думаешь ты. — Что за лица передо мной? Ударить хочется».

Будто боясь драчливых намерений беспомощного больного, санитар привязал тебя к койке ремнями. Это китобаза проходила сороковые ревущие широты…

Много, много позднее, возле Канарских островов, большой рыболовный траулер пришвартовался к китобазе и передал на ее борт посылки и письма с Родины. Одно письмо было и для тебя. Его принес в лазарет твой Виктор Петрович.

Виктор Петрович приходил к тебе, как в свою каюту.

— Привет, хлопец, — говорил он. — Что-то я не вижу должного мне приема. Чтоб я сгорел! Нос задран к потолку — и ноль внимания.

Ты глядел на него глазами по-прежнему без жизни, без души. Сам чувствовал свои глаза и испытывал к своему взгляду, к лицу отвращение. Как будто оно было вымазано чем-то липким и заразным. Ты слишком не походил теперь на своих друзей — ничего не было в тебе ни от добряка-здоровяка Лени Кранца, ни от прилежного аккуратиста Кошелева, ни от бесшабашного Виктора Петровича. Ты один на безлюдном антарктическом острове в холодном море, обреченный ждать полярной зимы, ночи и конца. А они идут к берегам отчизны и могут балагурить, делать веселые лица, твердить бодрые слова. Их слушаешь как по радио — расстояние… шумы… искаженные голоса… неосязаемость…

— Конверт — женская рука, письмо — детская, — искаженным голосом говорит Виктор Петрович и неосязаемо садится на стул. — Прочесть или сам прочтешь?

— Руки у меня еще двигаются, — говоришь ты.

Берешь, чуть не вырвав, и быстро пробегаешь два листка из ученической тетрадки.

Обычные строки, которые, наверно, все дети пишут своим родителям, рассказ о 3-м классе «А» и домашних делах… Необычно в них то, что дочь Люба ни разу в жизни тебя не видела, как и ты ее, и, чтобы писать тебе, как близкому человеку, ей нужно большое… воображение. Как естественны слова! Они свои, детские, не подсказанные. Пишет, словно всегда была рядом с отцом и вот расстались на несколько месяцев…

Ты, Олег Николаевич, еще раз прочитал письмо, но уже машинально, задумавшись о своей беде, пораженный внезапной уверенностью, что теперь только дочь, пока она еще не выросла, могла бы дорожить тобой — лежащим в постели калекой — и давать тебе силы жить.

«Могла бы…» — сурово повторил ты в мыслях и отбросил письмо. Но тебя тянуло к нему, словно к спасательному кругу.

— Я в ее годы не был такой умный. Боюсь, — сказал ты, — что у меня с головой всегда было неважно. Теперь еще и с телом. Как там говорил австралийский путешественник Моусон? Ну, когда висел в пропасти? На веревке.

— Не помню, — уклонился Виктор Петрович. Он повертел в руках конверт и осторожно спросил: — Ты мне никогда не говорил… Что у тебя там произошло с семьей?

— Нечего спрашивать! Ты же знаешь, что я об этом не люблю. Скажу одно: я к ним собирался после рейса… Так будь другом, процитируй Моусона.

— Ну, он писал: так висеть — значит обладать исключительной возможностью «разделаться с мелкими делами ради больших — перейти… к созерцанию необъятных потусторонних миров». Шутка.

— Он выкарабкался. Тогда шутить хорошо. Мне не выкарабкаться.

— Брось, — сказал Виктор Петрович. — Я уже тебе говорил: в Москве у меня есть московская знаменитость, моя Ольга. Она с такими, как ты, поступает просто. Приказывает прекратить скулеж и делает из тебя нового человека.

Стоит ли слушать Виктора Петровича дальше? Что значат обещания? Горбатого могила исправит!

Ты, Олег Николаевич, только махнул рукой и зло уставился в переборку.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Всю зиму ее жизнь была неослабно гудящим пламенем, но к весне стала сбиваться.

— Вроде горелки, которую начали привертывать, — сказала она матери.

Изменился и вид. Щеки у нее чуть запали, отчего лицо смягчилось; припухшие, всегда теперь горячие губы потеряли ироническую усмешку: взгляд понежнел. Природа, занятая извечным делом, готовила ее для какой-то иной жизни.

В один из тех дней, когда охватывает беспричинная, идущая из глубины усталость — это случилось в воскресенье, Ольга Николаевна предложила матери:

— Я не отдыхала несколько месяцев, ни одного выходного. Все! Поедем с тобой хоть не за город, так на окраину?

Они доехали до станции «Новые Черемушки».

Над пустырем вблизи метро пели жаворонки. Было видно, как птицы высоко уходят ввысь, не смущаясь видом окрестных кварталов, чадом бензина, шумом автомобильных моторов. Казалось, им не жаль привольных лугов, они рады и клочку земли, куда еще могут прилетать. Вот и жаворонки стали горожанами!..

Сев на автобус, мать и дочь добрались до Зюзинского леса.

Лес был еще серый, но в этой серости проступала белизна: одна стена деревьев белела ветками ив с белесыми сережками, другая — тонкими стволами берез. Он не был мертв. Стены его журчали, отражая голоса ручьев, и сами были пронизаны голосами птиц — зябликов, синиц, пеночек. Апрельское солнце прогревало почву под деревьями; пахло нагретой дубовой листвой прошлой осени, старостью, но больше — свежей сыростью, предвестником трав, детством. Земля отдавала тепло и пар.

Ветер еще мог заледенить, но солнце уже ласкало.

Город отпустил их не сразу. По инерции продолжался начатый еще дома разговор о делах, о визите на Машкова и на Бауманскую американского профессора Уиндля — известного специалиста в их области.

Как и болгары, американский профессор разыскал их через Министерство здравоохранения. Оказалось, их монографию успели переиздать в Америке. Уиндль привез книгу в яркой суперобложке им в подарок. Они ему показали больных, поставленных на ноги: Позолотина, которого через месяц собирались выписать из больницы, Кошелева — он уже ходил на костылях, и еще несколько человек, а также одну из последних записей миограммы у Снежаны.

— Она тоже должна пойти, — утвердительно сказал Уиндль, изучая запись.

— Обязательно пойдет и пошла бы еще раньше, если бы… — ответила Ольга Николаевна.

Она замялась и не стала объяснять. После первой неудачной поездки на Бауманскую, ослабленная многолетней болезнью, девушка заболела очаговой пневмонией и ангиной. Страшась осложнений, начатый курс лечения отложили на месяц. Оставили только витамины и пирогенал, который, как они обнаружили, тонизирует мозг на любой стадии травмы и помогает вырабатывать новые двигательные навыки.

Профессор не заметил заминки и тотчас попросил ее написать статью для американского медицинского журнала. Ольга Николаевна вежливо отказалась: маловато новых данных. Рано.

Мать и дочь гуляли не столько по лесу, сколько по «проспекту» в лесу. Между двумя стенами деревьев тянулась широкая неглубокая ложбина с длинным возвышением посередине, на котором желтели подсохшие дорожки; народу здесь было — как на улице.

— Давай свернем, — нетерпеливо воскликнула дочь и чуть не стащила Татьяну Федоровну в затопленную низинку. Там был еще лед — он блестел водяным блеском и, отслаиваясь от примятой осоки, как бы приподнимался, привставал над ней, а под осокой струилась бегущая вода. «На глубину — вброд», — еле слышно бормотала Татьяна Федоровна. Потом взглянула на дочь.

— Слава у тебя все-таки будет, — сказала она громко и неожиданно. — Если не будет… какого-нибудь конфуза и бесславия.

Дочь успела найти переход, и они перебрались на сухой склон, ближе к деревьям. На черемушкинском пустыре еще не было мать-и-мачехи, здесь же по всему склону густо желтели круглые огни на своих коротких ножках. Ольга Николаевна наклонилась и сорвала один.

— Не пойму, зачем тебе нужна моя слава? Какой-то пункт у тебя! — возразила она.

Татьяна Федоровна даже приостановилась:

— Что слава! Мне нужна справедливость по отношению к моей дочери. Когда ты была маленькой девочкой, я говорила, что обожаю тебя. Только потом, когда ты стала со мной воевать, замолчала… Ну, я не о том. Почести. Чины. Звания. Ничего этого тебе не иметь при всех твоих данных. Ты слишком чистосердечна. Но «там, где замешано честолюбие, не место чистосердечию». Бальзак! Для меня же замена всему — чтобы тебя знали (уже знают!) и признали люди, занятые той же проблемой. Не многого хочет твоя помощница?

Они поднялись па бугор и увидели за дубками, березами и елями группу занятых мужчин — двое мирно сидели на одном большом пне и еще двое — на раскладных стульчиках. Между ними лежал перевернутый ящик.

Игра в «козла» была в самом разгаре. Лес разносил их голоса и стук с таким же добродушием, как голоса птиц.

— Шестеренка! — крикнул один.

— Еду! — крикнул другой.

— Рыба! — крикнул третий.

Четвертый смешал кости домино. Игра возобновилась.

— Он дельно (стук) говорит, — сказал один. — Все узлы надо монтировать так…

— Да ну! (стук) — отмахнулся другой. И добавил кое-что покрепче.

— Вот! — показал третий на первого. — Он мне никто, а меня поддерживает. Что я хочу? Там переменный ток с модуляцией по напряжению, а я говорю: баста! Будет, если надо, на постоянном токе с модуляцией по току… Большой народнохозяйственный эффект от внедрения. — Он горделиво все оглядел.

— Хватит, играй! — крикнул четвертый.

Мать и дочь поспешили удалиться от игроков.

— Идем еще дальше. Не хочу слышать голоса, — сказала Ольга Николаевна и протянула матери цветок. — Мама! чем мы не те же мужички? Нам бы все про узлы да про модуляцию. Как будто нет ничего больше. Давай о птицах. Ты не знаешь, что это за пичуга? Поет, как сверчок, и также куда-то прячется… Жаль, что нет у меня голоса, я бы хотела петь, быть певицей — и не надо мне никаких отделений, палат и больниц. Ты чувствуешь, какой воздух? Чтобы петь!

Татьяна Федоровна ей не отвечала. Матери хотелось продолжать прерванный разговор.

Она повертела в руках цветок мать-и-мачехи, ненадолго им залюбовалась…

2

Под вечер к ним пришла в гости Людмила Ивановна Веткина. Они с Ольгой Николаевной не только «сработались», но и быстро подружились на Бауманской. «Она — как я, только нервнее, — говорила Ольга Николаевна матери. — Не беда! Будет хорошая помощница».

Веткина явилась, как была приглашена — вместе с Альпой, ирландским сеттером. У Альпы была прекрасная шерсть цвета… цвета медной проволоки, покрытой лаком. Так выразилась Ольга Николаевна, подражая техническим выражением из Зюзинского леса. Щеки у Ольги Николаевны продолжали гореть после прогулки, глаза и губы блестели.

— Болтаем о чем угодно. Ни слова о делах, — сказала она.

Татьяна Федоровна ее поддержала. Она сидела усталая, но тоже довольная и не шевелилась, предоставив дочери хлопотать по хозяйству.

— Спасибо, миленькая, что привели Альпу, — сказала она. — Днем мы с дочерью слушали птиц, теперь будем смотреть на эту прелесть.

Альпа быстро почувствовала попустительство хозяек дома. Ее ничто не смущало. Весь вечер она была непоседлива, неугомонна, как будто немного пьяна. К тому же ей на самом деле удалось лизнуть несколько капель ликера.

О чем говорили три женщины? Людмила Ивановна — о родословной сеттера. Татьяна Федоровна, рассеянно слушая, задавала вопросы самой Альпе: «Ах, вот как! Ты любишь орехи?» Дочь рассказывала, какие животные были у нее в детстве — хомячок, чиж, черепаха… Все отдыхали.

— У нас во дворе иногда прогуливают черепаху. Альпа не дает ей прохода…

— Дочь говорила, что вы недалеко живете…

— На Забелина, где Ольга Николаевна бывает. Прямо будет Историческая библиотека, тут больница, тут бывший Ивановский монастырь. И почти рядом — наш дом.

— Ивановский? Никогда не слыхала, — сказала Татьяна Федоровна, равнодушная к старине монастырей, церквей, соборов.

— «Ивановский монастырь что под бором в Старых Садех», шестнадцатый век… А знаете, с ним связана история княжны Таракановой.

— С Таракановой связан Санкт-Петербург, Петропавловская крепость и картина Флавицкого, который ошибочно связал ее смерть с наводнением! — отчеканила Татьяна Федоровна, любя во всем точность.

— Да, — сказала Людмила Ивановна и погладила собаку. Альпа прижалась к ее длинным стройным ногам. — В энциклопедии безапелляционно сказано, что все другие версии неверны.

— Ничего, — засмеялась Ольга Николаевна. — Вы там живете, и нам интересна ваша версия.

— Я ее встретила случайно в книге «Русская церковь и русские подвижники 18-го века». Были две княжны Таракановы: самозванка, претендовавшая на место Екатерины Второй, окончившая жизнь в Петропавловской крепости, и другая — настоящая внучка Петра I, тайная дочь казака Разума (он же граф Разумовский) и любвеобильной Елизаветы Петровны. Она долгое время жила за границей, блистала там и радовалась жизни, и не знаю как, но через пять лет после гибели самозванки сама оказалась в Петербурге, где Екатерина Вторая беседовала с ней о смутном времени, о том, что самозванка объявляла себя сестрой Пугачева, о том, что благо и спокойствие государства требуют, чтобы княжна ушла в монастырь затворницей.

— Сколько же было княжне? — спросила Ольга Николаевна.

— Тридцать девять.

— Княжна Тараканова, постриженная в Ивановском монастыре? Уверена, миленькая, что это церковная фальсификация.

— Возможно. Описаны подробности: келья из двух комнат, окна во двор, всегда занавешенные. Народ, ходивший смотреть на эти окна, прогоняли. Жила в страхе, боялась шорохов и прожила без свежего воздуха двадцать пять лет. Умерла за два года до наполеоновского нашествия. В настоятельских кельях долго хранился ее портрет, похожий на мать-царицу; надпись на обороте начиналась словами: «Принцесса Августина Тараканова, в иноцех Досифея…» Альпа, не грызи кресло!

Альпа вдруг насторожила уши, повернула голову к прихожей и залаяла. В дверь позвонили. Это оказался почтальон. Ольга Николаевна вышла и приняла от почтальона радиограмму. Радиограмма была с китобойной флотилии от двоюродного брата.

— Мама, — сказала Ольга Николаевна. — Это от Виктора. Простите, — извинилась она перед Людмилой Ивановной, — я прочту… Необычайно длинное послание от нашего кочующего и единственного мужчины… постриженного в моряки. Это мой двоюродный брат… Так, так… Мама, его друг, пилот, получил спинномозговую травму, он просит за него. Заранее договаривается. Пишет: только вам его доверю…

— Где же больной?

— Пока возле Южной Америки. Плыть еще долго.

— Как вам это нравится! И нет другой возможности, чтоб побыстрее доставить? Его же надо сразу лечить! Ты, дочь моя, должна срочно радировать о первых необходимых мерах. Там же судовые врачи, они «лечат» здоровяков, ужасная деквалификация!

— А наш Витя молодец: выложил в радиограмме все свои познания по анатомии. Все он знает! Травма на уровне позвонков: торакальный одиннадцатый — люмбальный первый.

— А что-нибудь о неврологическом статусе?

— Этого он, миленькая, еще не освоил: редко с нами общается. Да! Как нам нужен стационар на Бауманской, Людмила Ивановна!

И женщины весь остаток вечера, изредка отвлекаемые выходками Альпы, проговорили о своих врачебных делах.

— Вот наша жизнь, — вздыхала Татьяна Федоровна, на деле очень взбодренная этими, самыми интересными для нее разговорами. — От жизни не затворишься! Мне бы половину тех сил, какие я, голодная, имела, когда эшелон девчонок везла! У, как противно становиться старой!

Ольга Николаевна распаковала окно и распахнула на Сретенский бульвар. В комнату тянулись лучи фонарей, входила зябкая свежесть. Деревья казались похудевшими и оттого все — молодыми. Магнитофон где-то тихо звучал за стволами, и чудилось, что песня прорастает сквозь ветви…

Людмила Ивановна засобиралась домой. Зажгли свет в комнате. Альпа бросилась на грудь Ольге Николаевне, приглашая к игре, потом подбежала к Татьяне Федоровне.

— Тебе бы все играть, девочка, — сказала ей та. — Без такого игрунка нам будет скучно.

Людмила Ивановна предложила:

— Первый щенок от Альпы — ваш. Хотите?

Татьяна Федоровна ничуть не обрадовалась.

— Нет, нет, — сказала она. — Мы не держим.

— У нас был такой. Очень давно. С ним мой маленький брат Алеша играл, — объяснила Ольга Николаевна. — Алеша наш умер совсем малышом…

Людмила Ивановна хотела что-то спросить, но сдержалась.

— Альпа, спешим! — сказала она. — Не то мне от Мити попадет, да и тебе. Поругаемся.

— Муж разве не знает, где вы? — спросила Ольга Николаевна. Татьяна Федоровна все еще стояла потупясь.

— Знает и проверять не будет, но все равно… Хотите расскажу, как я первый раз с ним поссорилась? Я ездила к своей больной подруге, там встретила еще девочек, потом мы ушли и решили отправиться в кафе-мороженое, а после я еще зашла к одной из них поболтать. Совсем заболталась, возвращаюсь домой поздно, думаю: сейчас Митя меня отругает. Что ему сказать? Уже в подъезд вошла, а все еще не придумала. Врать нет причины, а правду сказать — не найду удачной формулы. Придумаю в лифте! Еду в лифте на четвертый этаж. Слишком быстро! Не успела. «А! — сказала себе. — Лень выдумывать. Обругаю его сама».

Вхожу. Альпа лижется. Слышу — журчание в ванной и чудный аромат по всей квартире. Заглядываю — о ужас! — весь мой драгоценный французский шампунь, который я расходую по капле, трясясь над каждой, вылит запросто в ванну, Митя утопает в жемчужнейшей пене, блаженствует, как богдыхан!

Вот тут я ему действительно выдала!..

3

Веткина ушла довольная, что снова, кажется, развеселила их. Татьяна Федоровна стала укладываться спать. Ольга Николаевна убрала со стола, вымыла посуду и решила принять ванну.

Почти весь вечер она была в таком состоянии, когда все окружающее, все прошлое, будущее как-то касается твоей жизни, все берется из чужих даже событий, историй и как-то сказывается на твоих чувствах, вбирается в твое бытие. Даже история с Досифеей вызвала мысль: «Мне уже тридцать шесть, ей тогда было тридцать девять…» Пришел на ум и рассказ Ивана Бунина «Чистый понедельник», которым Бунин был очень доволен: верующая москвичка скрывается от любимого человека; проходит время, и он случайно видит ее на Ордынке в Марфо-Мариинской обители — там, где ныне под большим черным куполом в форме боевого шлема, за стенами из серого кирпича размещается художественно-реставрационная мастерская имени Грабаря… Ни при какой вере, внушенной с детства, ни в какую эпоху Ольга Николаевна не была бы затворницей — не та у нее натура, не те, по-видимому, гены. Природа и общество создают таких, как она, для живого дела. Она им и занята. Ей сладко ощущать себя в движении, в действии. У нее есть страсть, пыл, огонь… А все же она чем-то «затворена» от простой женской удачи и не находит этому объяснения. Есть стена, которую Ольга Николаевна иногда, как бы спохватываясь, рушит, но та — словно в настойчивом сновидении — снова и снова перед ней возникает.

Еще несколько лет назад Ольга Николаевна была замужней женщиной. По окончании института она в одной из московских клиник познакомилась с молодым профессором Анатолием Вильяминовичем Тарловым, приехавшим в командировку из Ленинграда; три месяца спустя они поженились. Он пробыл здесь около года, потом Ольга Николаевна год провела в Ленинграде, работая рядом с мужем в лаборатории члена-корреспондента АМН СССР Громова. Потом вернулась в Москву…

Странное это получалось замужество, нелепая семейная жизнь. Одержимость делами определила их первоначальный, как они полагали, образ жизни — жить раздельно. «Подождем, — улыбались они друг другу. — Пусть будет две квартиры. Ведь часто бываем в командировках».

Потянулась двойная жизнь на два города, две квартиры, на несколько лет. Стали двоиться и научные интересы: он все больше уходил в проблемы нейрохирургии, она — в область лечебной физкультуры. И что же? Они оставались как будто дружной парой.

Ольга Николаевна, наверно, любила Анатолия Вильяминовича, ибо в нечастые приезды мужа проходили ее накопленные обиды, рассеивались все злые мысли, отступали в тень сомнения: ведь и сама она держалась за Москву, где ей было больше самостоятельности, не давил авторитет Громова. «Я сама!» — вот что казалось счастьем. Приезжал муж — забывала клинику, сказывалась больной, упивалась долгожданной встречей. «Принимать так принимать!» — говорила она. Не затевала с мужем споров, ни на чем не настаивала. Он же бывал очень мил, пылок, остроумен, о планах молчал, много рассказывал о своей работе, охотно слушал о ее делах, давал дельные советы. Немного, пожалуй, снисходил. Но ее это не задевало. Она недоверчиво и все же с удовольствием слушала уверения мужа, что все другие женщины рядом с ней кажутся ему мужчинами. Тут она «делала лицо победительницы» и, когда какая-нибудь мысль вызывала у нее горечь, отвечала мужу шуткой.

Он Татьяне Федоровне не нравился. Их жизнь — особенно. Был период, когда дочь бунтовала против каждого ее слова и жеста, покидала ее и даже закричала однажды на мать: «Я тебя ненавижу!» Да что! Всякая дочь воюет какое-то время с настойчивым материнским вмешательством в свою судьбу, с любым материнским взглядом, в котором дочери чудятся слова: «Я тебе говорила, я тебя предупреждала, я тебе не советовала…» Все это прошло, кануло, как не бывало.

Отпуска Ольга Николаевна и Анатолий Вильяминович проводили вместе. Когда удавалось. Ибо он много разъезжал.

Особенно часто муж бывал в Англии; говорил о чувстве какого-то родства с тамошними пейзажами, с архитектурой ее городов, английской готикой, «с самим туманом». Говорил, как наслаждается там легкой тяжестью дыхания. Сразу же по приезде туда он испытывает это как тяжесть страсти. Эта восторженная тяжесть дыхания теснит ему грудь при взгляде на соборы, на их огромные и грузные каменные массивы, горные кряжи из грубо отесанных камней и их неожиданно тонкие трогательные башенки, которые, как антенны, нет, скорее как сосульки, устремлены в небо.

— Давай, — бодро говорил он, довольный своим красноречием, — давай, Ольга, я как-нибудь устрою, и ты поедешь со мной? Хочешь?

— Конечно, хочу!.. Но как же мои больные? — вздыхала Ольга Николаевна и, подумав, отказывалась.

В одну из заграничных поездок он возглавлял небольшую делегацию. Вероятно, так много было хлопот, что прислал лишь коротенькое письмецо, и долго от него не было других вестей.

Затем пришла неясная, настораживающая своею холодностью открытка. Все заглохло.

Ольга Николаевна заволновалась, стала слать ему вослед послание за посланием, по однажды случайно узнала, что Анатолий Вильямииович уже вернулся со своей группой в Ленинград. И тут она заставила себя замереть, умолкнуть.

Через полгода она увидела фамилию Тарлова в научном журнале. Статья его была написана в соавторстве с какой-то незнакомой Ольге Николаевне сотрудницей. Однако и без этого давно уже она поняла — случилось то, что и должно было произойти…

Что было еще? Бывали порой такие вечера, когда Ольга Николаевна вдруг чувствовала в себе бунтовщицу, не желающую больше думать о работе, сидеть возле лампы за письменным столом, писать о своих наблюдениях и обследованиях, — страстно и как-то сосуще хотелось оказаться в шумной компании, танцевать, кокетничать, привлекать внимание, наконец, пить вино. Но чаще всего такой компании вовремя не оказывалось; если же после целого часа телефонных разговоров с одними, с другими знакомыми ее приглашали куда-нибудь в гости — уже не хотелось. В редких случаях, когда она все же к кому-нибудь выбиралась, вечер ее томил, она скучала, вспоминала свой дом, называла себя дикаркой и ускользала одна. Как-то раз в гостях она познакомилась с Альбертом Семеновичем; он танцевал с нею, потом попросил приехать на консультацию.

Альберт Семенович появился в безрадостный период ее жизни и радости не принес…

Но сейчас ей не думалось ни о Тарлове, ни об Альберте Семеновиче.

Какая-то случайная фраза Людмилы Ивановны, уже забытая, и вот подступает затаенное и давнее желание — видеть рядом лицо ребенка. Жажда материнства мучительнее любой другой жажды, но это мучение сегодня даже приятно — может быть, потому, что так хорош был день, проведенный с матерью.

Приятно и грустно воспоминание об Алеше. Маленькой Ольге было восемь, когда он, «послевоенный», родился. Сколько лет прошло с тех пор, но и теперь его облик ей представился ясным и живым, вызывающим нежность. Алеша жил всего два года и как будто все это время улыбался — она не помнит, чтобы он хоть раз заплакал или закапризничал. Товарищ отца подарил детям толстолапого ушастого щенка — и много месяцев, краткий миг бытия, отцовский дом весело наполняли детские возгласы и собачий лай. Отец тогда уже болел, но не раздражался, не ругал. Он тихо лежал в постели и следил за их играми. И однажды, наблюдая за детьми, он сказал Татьяне Федоровне, что из Ольги вырастет хорошая мать.

Ольга Николаевна никогда не слышала, чтобы так бывало с детьми, но жизнерадостный Алеша как-то сумел пробудить у нее удивительно раннее чувство материнства — и особенно материнский страх.

Может, потому, что мать была большую часть времени на работе, отец лежал беспомощный, а пожилая соседка заглядывала к ним раз в день, Ольга часто пугалась, стоило только Алеше умолкнуть или куда-нибудь спрятаться. И много лет спустя, вспоминая о смерти брата от случайной инфекции во время отъезда Татьяны Федоровны в командировку, Ольга Николаевна поражалась своим пророческим чувствам.

С Тарловым у Ольги Николаевны детей не было, и она от этого втайне страдала. Ей все хотелось, чтобы у нее родился сын, похожий на Алешу, хотя на самом деле такая похожесть вызвала бы новые страхи. Когда она пыталась успокоить себя, то думала: «Потому и нет никого, чтобы дольше помнить о брате. Ему станет слишком одиноко лежать, когда ты родишь».

Но сегодня мысли об Алеше не вызывали у нее таких рассуждений. Он словно отпускал ее от себя. Он разрешал ей без него, как сегодня, радоваться дню в лесу, и прогулке с Татьяной Федоровной, и гостье, и назойливости Альпы, и ощущению упругости во всем теле, сладости движений.

Все Ольге Николаевне было сегодня сладким — губы, когда она говорила, скольжение руки по собачьей шерсти, сырой запах весны… И даже сейчас, в ванне, Ольга Николаевна ногами почувствовала, какая сладкая вода, и улыбнулась: как хорошо быть все еще молодой!..

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1


В Москве отцветала черемуха, зацветала сирень. Медведев глядел в окно, ничего не видел со своей койки, кроме краешка неба, и безрадостно вспоминал о белых цветах одесской акации.

Его койка представляла собой столь же продуманный механизм, как рулевое устройство вертолета, позволяя придавать телу любое необходимое положение и выполнять все упражнения лечебной физкультуры. Из девяти коек палаты таких было только две: другим они не требовались.

Медведев лежал у стены, противоположной входу. Ближайшим соседом его был пенсионер дядя Петя, бывший работник Мосгаза, попавший сюда по поводу грыжи — человек молчаливый, тихий и как будто сконфуженный тем, что после легкой операции маячит перед глазами такого страдальца, как Медведев. За дядей Петей виднелось восковое лицо Антона, водителя автобуса. Его привезли сюда после сильного желудочного кровотечения. Антон ждал операции, а пока, морщась, ел слизистые супы и кисели, которыми чуть не с ложечки кормила его жена — женщина приветливая со всеми так, словно от сочувствия окружающих зависело выздоровление ее мужа. Она чуть не плакала, если больные заводили между собой разговор об умерших знакомых. При ней такие разговоры быстро прекратились.

Дальше лежал дядя Ваня, о котором никто ничего не знал, поскольку на все вопросы он отвечал загадками. Быть может, за это или за что-то для других неуловимое его недолюбливал сосед — Константин Михайлович, директор автобазы из подмосковного города Жуковского. Директора иногда навещали шоферы. Им трудно было приглушать свои громкие голоса, и потому Константин Михайлович, осторожно ступая забинтованными ногами и опираясь на трость, уводил их в коридор. Медведев провожал здоровые спины его посетителей взглядом зависти. Константин Михайлович возвращался потом усталый — у него было варикозное расширение вен — и долго лежал, глядя в потолок; его томила проблема: оперироваться — не оперироваться.

Тот же вопрос, но еще острей мучил лежащего по другую сторону двери Деда — бывшего врача, восьмидесятилетнего старика в очках, с бритой головой, с огромными ушами и тонкой слабой шеей. Неизвестно, кто из больных назвал его немцем, и так за ним и осталось: Дед и Немец. Он любил размышлять вслух, обращаясь сразу ко всем и произнося различные сентенции. Из-за непроходимости кишечника он пил только соки и кефир, ему переливали кровь, вливали глюкозу. «Мне бы только окрепнуть для операции, — повторял он. — Немцы говорят: гольд ферлассен — нихт ферлассен, мут ферлассен — аллес ферлассен, деньги потерять — ничего не потерять, бодрость потерять — все потерять». По утрам слышалось щелканье хрящей — это он сгибал и разгибал руки. Затем подтягивался за спинку кровати, скашивая глаза на соседнюю койку.

Там лежал в полузабытьи молодой крановщик Анатолий — его привезли прямо со строительства и тотчас отправили на операционный стол, где удалили две трети желудка. Два дня он не приходил в сознание; сестры его жалели и на него заглядывались: он был смуглолиц, чернобров, с женственной копной черных волос. Его плечи, казалось, говорили о богатырском здоровье.

Когда восьмидесятилетний Дед, глядя на него, уныло замедлял свои упражнения, старика подбадривал Слава — «профессор палаты» и «больной по профессии». Это был непоседливый, разговорчивый и несчастный парень, уже лет десять кочующий из больницы в больницу с распадающейся поджелудочной железой.

— Ты, Дед, на него не гляди. Он водку пил, а ты соки. Хочешь, угощу стаканчиком сливового? — и, прижав одной рукой постоянно ноющий левый бок, другой протягивал ему наполненный стакан. Дед пил, кивал и принимался за газету «Советский спорт».

Рядом со Славой лежал еще один больной — Беспалов, обладатель такой же койки, как у Медведева, и, значит, брат Олега Николаевича по несчастью. Спинной мозг был поврежден у обоих, но у Беспалова еще сильнее, опаснее… Обитатели палаты обращались к обоим по фамилии: Беспалов, Медведев.

Сходство беды сначала препятствовало знакомству Беспалова и Медведева гораздо больше, чем лежачее положение и расстояние между койками. Смотреть друг на друга им было тягостно — словно рассматривать себя, искалеченного, в зеркале.

Первое внимание к Беспалову пробудили у Медведева приходы его жены. Жена Беспалова — женщина лет тридцати, вся сухая и какая-то остроугольная, с очень зато правильными чертами лица, с большими и неподвижными, как у слепой, глазами, с маленьким недобрым ртом. Когда она приходила, он упирался локтями в постель, отрывал голову от подушки и тянулся к ее щеке губами. Он немного походил на Маяковского — стрижкой, носом, резкой вертикальной чертой на лбу и особенно горячим взглядом исподлобья. Эта голова вскоре падала и слушала, как жена жалуется на долгую дорогу из Черноголовки, очень ее утомившую, на сотрудников какой-то лаборатории, очень ее раздражающих… Жена говорила беспорядочно, как-то небрежно. Глаза у Беспалова влажнели, и он начинал смотреть в стену. Однако, боясь, что жена сейчас начнет прощаться, снова взглядывал на нее. С каждым их прощанием становилось яснее, что конец этих встреч близок.

Однажды в палату вошел Иван Иванович Вялов и огляделся. Был послеобеденный час, все больные находились на местах. Даже Слава, который не любил лежать в постели, на этот раз прилег, поглаживал живот и морщился.

Главный врач подошел к койке Беспалова.

— Ваша жена уже ушла? — спросил он. — Только что была у меня. Мне надо было задать ей один вопрос о препаратах, которые испытываются в Черноголовке. Забыл спросить.

— Она сюда не приходила, — отвечал Беспалов и побелел до кончика носа.

— Придет. Я только что подписал ваш бюллетень. Она хотела получить за вас по доверенности…

Это и был конец.

Через какое-то время из Черноголовки приехал один из сотрудников Беспалова и привез новость, что жена больного подает на развод.

Через час Беспалов отказался от лечебных упражнений. Он вытянул руки вдоль тела, закрыл глаза и сказал Ольге Николаевне:

— Какая-то бессмыслица. Этим меня не поднять. Да и ни к чему.

Ольга Николаевна стала настаивать:

— Поймите, что для вашего организма опасен даже один день бездействия, апатии, лени. Зато каждое движение — выстрел по болезни.

Поперечная морщина на лбу больного стала резче:

— Тогда считайте, что я отстрелялся.

— Но вы… — снова начала Ольга Николаевна.

Здесь вмешался Медведев:

— Оставьте его в покое, доктор, — с бешенством неуправляемого произнес он. — У него сегодня особое событие. Вы слышите меня? Я вам говорю. Вы хоть и врач, но должны бы понимать…

Врач не спеша обернулась, неодобрительно посмотрела на Медведева, обвела взглядом палату, которая смотрела на нее во все глаза, и резко приказала Беспалову сделать движение головой и рукой. При этом она потрогала его ноги, оценивая что-то.

Больной неизвестно почему ее послушался. Палата пошевелилась. Даже Медведев поймал себя на том, что повторяет в уме все движения Беспалова.

Ольга Николаевна, конечно, почувствовала это.

— Сейчас придет методист, — взглянув на Медведева, сказала она, — займется вами тоже. А пока сами…

2

— Ну и темперамент у вас, больной, — говорила она ему на другой день, подразумевая под «темпераментом», конечно, кое-что иное. — У меня свой метод, я от него не отступаю. Какие бы события ни происходили в жизни Беспалова, в вашей жизни или любого другого пациента, требования мои должны оставаться неизменными. Только тогда будет нужный результат.

Медведев слушал ее хмуро, как слушал в рейсе капитан-директора.

— Разве я требую от кого-нибудь невозможного? В будничных условиях трудно определить скрытые в человеке силы. Вы говорите, что десять часов непрерывных упражнений — это свыше человеческих сил? Вы, китобои, целые месяцы работаете круглосуточно в две смены! Так что человеческий потолок, как ни странно, трудно измерить. Чем сложнее ситуация, тем он оказывается выше. Виктор Петрович нарассказывал мне о вас чудес, за примером ходить не надо.

Она чуть улыбнулась, вспомнив, очевидно, рассказы брата.

Медведев слушал ее плохо, пропуская слова и целые фразы. Он смотрел, как она говорит, как изгибаются уголки ее губ, он видел след тонкого колечка на ее пальце — сняла перед массажем.

Эта врачиха невыносимо напоминала Олегу Николаевичу, что еще недавно и в нем была такая же, как у нее, свежесть и крепость и что глядел он вокруг таким же взглядом человека, у которого есть свои трудности, но он через них перевалит. Кто Медведев теперь? Зачем рядом с ним сидит женщина? Теперь, когда со старой жизнью было покончено навсегда, начиналась вторая, достойная называться «существованием» и даже «прозябанием», — и потому хотелось, чтобы дали другого лечащего врача, лучше всего мужчину, особенно если тот старый, лысеющий, с коротким дыханием, с носом алкоголика… Пусть бы он мерил пульс… И Медведев раздраженно убирал свою руку, как только врач ее отпускала.

Да и как врач она с первого дня вызвала у него сомнения. Не перехвалил ли ее любящий брат? Действительно ли всемогуща эта женщина? Сидит она рядом с ним, потому что над ней довлеет обещание брату, но нет ей, в сущности, дела до чужой судьбы, а думает она о том, как после утомительной возни в больнице сохранить к вечеру остатки утренней или хотя бы дневной свежести кожи, гладкости лица и поспеть на свидание, о котором еще нужно договориться по телефону. Медведев представлял, с кем, куда и как она направится — ему рисовалось что-то по-московски бородатое, широкоплечее и тонконогое, и тени столиков за окном с фигурами, обращенными друг к другу, и бегущие за стеклом машины улицы, и какие-то книжные полки, и долгие разговоры, все более замирающие, перебиваемые паузой, и потом что-то скучное, привычное, безрадостное, но властное, чему подчиняется женщина…

Нет, рядом с его койкой ей не место. Вот если бы она была маститой сорокапятилетней врачихой, горбоносой, как ее брат, похожей на большую, важную, отяжелевшую птицу… Такому доктору он, пожалуй бы, доверился…

Когда Виктор Петрович, закончив московские дела, пришел с ним проститься, то сказал:

— Скоро встанешь и пойдешь. Сначала пойдешь с корсетом, с пластинками на ногах, чтобы колени не подгибались — крепящий аппарат называется… С палочкой…

— Пойду? У меня ноги не свои.

Виктор Петрович стал говорить о нервных клетках мозга, нервных проводниках, замене одних рефлексов другими, произнес термины «регенерация», «реституция», «компенсация».

Медведев прищурился.

— Ты с сестрой — вы оба — водите меня за нос. Поддерживаете дух. «Психотерапия» называется. Покорно благодарю.

Дверь в палату была открыта. Мимо нее, медленно влачась по коридору, не сгибая колен, с одним костылем в руке прошел какой-то больной. Тапочки на его ногах шаркали по линолеуму.

— На твоем месте лежал один, как ты, по фамилии Позолотин. Выписался. А вот тебе, — сказал Виктор Петрович, — пример из другой палаты. — Он кивнул в сторону коридора.

Олег Николаевич погрузился в размышления.

— Ходить или лежать? — проговорил он. — И это все?

— Летать… конечно… — Виктор Петрович потупился.

— Хотя бы ездить. Я перед рейсом стал мечтать о машине. Думал, возвращусь — куплю…

— Вот и прекрасно! Есть же машины с ручным управлением. Будешь ездить! — Виктор Петрович бодро поднял голову, и его подбородок выдвинулся вперед. — Посоветуюсь с Ольгой, поговорю с корешами… Есть идея.

— Какая?

— Потом. Многое, Медведич, в твоих руках.

— Вот именно. Теперь только в руках…

3

Друг уехал. Время шло. В палате все чаще держали окна открытыми — и в них, как шар, вкатывалсявоздух буйного июня, насыщенного листвой, свежестью, соками. В городской природе, как и в сельской, многое запоздало из-за майских холодов, но теперь развернулось и расцвело. А тело, как губка, впитывало это буйство, но — бессильное — не могло им обогатиться. Еще не было жары и духоты, и другие больные — не Медведев и Беспалов — оживали от этого неистовства деревьев за больничными стенами.

— Все, надо выписываться. Погода шепчет: «Бери расчет», хы-хы-хы, — смеялся Слава.

Он очень любил эту шутку и всегда смеялся, произнося ее, как бы ни опоясывала боль. И Олег Николаевич, слушая его немудрящие слова, все острее и отчетливее замечал разлад между собой, своим телом и наплывом июньского лета. Лечение как будто ничему не помогало. Быть может, так ему казалось? Он слишком был нетерпелив?

Как ни мало он верил в пользу того или иного предписания, на него все сильнее накатывала жажда извлечь из всего хоть какую-нибудь пользу. Он усердно трудился и оттого по вечерам чувствовал себя измотанным больше, чем крючник, который сбрасывает в жиротопные котлы пласты китового сала. От переутомления мышц, нагрузки на сердце, постоянных мыслей об увечье он плохо спал и, просыпаясь ночью, слушал то вольный, разгульный храп дяди Пети, то тихие вздохи Деда. В раскрытое окно входил лунный свет и падал на пол. Лиственный и немного бензиновый запах ночи смешивался с иодистым запахом больничного белья — простыни, наволочки и одеяла. Олега Николаевича тянуло почему-то вглядеться в белеющее во тьме лицо Беспалова, и иногда ему казалось, что тот лежит с открытыми глазами. Он шепотом окликал соседа, но Беспалов отмалчивался.

Здесь ничего не было, казалось бы, тревожного. Беспалова тоже изводила бессонница, он с ней боролся и, чтобы не разгуляться, притворялся спящим. Но Олег Николаевич встревожился.

С того дня как к Беспалову не зашла жена, больной стал избегать не только ночного, но и дневного общения. Если по ночам он лежал с открытыми глазами, то днем закрывал их, сдвигая брови; порой же натягивал на голову одеяло. Даже ночью было видно, как похудело его лицо, днем на него невозможно было смотреть: кожа на щеках, на руках синяя, как от холода.

С головой, накрытой одеялом, застал его и вновь приехавший из Черноголовки сотрудник лаборатории. Медведев отметил, что ездит все время один и тот же, может быть, зам, но скорее всего профгрупорг.

Профгрупорг привез несколько нарисованных лаборантами таблиц с химическими формулами и уравнениями, какие-то фотоснимки и металлическую коробку с химическими реактивами. Слышно было, как они разговаривали о ходе какого-то эксперимента (вернее, сотрудник говорил, заведующий слушал), о каком-то Всесоюзном симпозиуме. Сотрудник перечислял тех, кто в нем участвует от лаборатории. Беспалов кивал, глядя куда-то в потолок отсутствующим взглядом.

Внезапно сотрудник спросил обеспокоенно:

— Вам очень плохо? Как вы собираетесь читать лекцию? Вы что-то сказали, но я вас не расслышал, такой голос…

«Какую еще лекцию?» — подумал Олег Николаевич.

Беспалов, однако, покашлял, словно ему заложило горло от длительного молчания, и явственно произнес:

— Теперь меня слышно?

— Теперь да.

— Вот видите… Они меня попросили рассказать им о новых видах топлива — гидразине, водороде… Народ любознательный.

Сотрудник, кажется, поверил. Он посмотрел на пустые койки: было начало обеда, и все ходячие ушли в столовую. Посетитель поднялся: сейчас принесут обед лежачим.

— Когда у вас лекция? — спросил он.

— Не знаю. Завтра.

— А то бы я развесил на стене иллюстрации.

— Спасибо. Развесит медсестра.

Прошло несколько дней после этого посещения. Скатанные в трубку, перевязанные таблицы и фотоматериалы Беспалов забросил под койку, металлическую коробку раскрыл, посмотрел, снова закрыл и поставил в тумбочку.

Медведев заметил, что отношение Беспалова к советам лечащего врача, методиста, медсестер снова резко переменилось. Он делал вид, что охотно лечится, но стоило им уйти, прекращал занятия. Слава, которому до всего было дело, подступал к нему с расспросами. Беспалов резал лоб досадливой морщиной и, чтобы отвязаться, объяснял:

— Мне нужно все время помогать. Самому трудно.

Слава тотчас предлагал себя в помощники:

— Ты не смотри, что я хвор. Я жилистый. Мы с тобой им покажем класс, хы-хы-хы.

— Да ну, ступай! — вдруг раздражался Беспалов.

Слава исчезал не сразу. Стоял возле койки, поджав губы, покачивал головой. Волосы на Славиной голове вечно торчали вверх — длинноиглым ежом — и, только поднявшись, расходились в разные стороны. Слава проводил по волосам пятерней и отправлялся к Ольге Николаевне требовать, чтобы она или кто еще весь день не отходили от больного.

Но кто? Рук не хватало. Ее молодая помощница, Лилиана Борисовна, была в отпуске.

Вразумлять, останавливать Славу всегда было бесполезно. Каждый день в коридоре слышался его нетерпеливый, распорядительный голос. За это одна молодая нянечка называла его «чумародом».

Методист, конечно, приходила по-прежнему, сменяясь с Ольгой Николаевной, занимаясь то с одним, то с другим больным. У этой женщины было доброе, спокойное лицо, но фигурой, движениями она как-то напоминала жену Беспалова — не потому ли он мрачнел все больше и больше? Так думал Медведев.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

На воскресник собралось все отделение. Одни женщины. Ольга Николаевна была с Татьяной Федоровной. Пришла и лаборантка Таня — стриженная под мальчика смешливая толстоножка.

Пришла и попросила отпустить ее после обеда на свидание. Таня чуть покраснела и засмеялась: ее рассмешила собственная просьба.

— Обязательно отпустим, — пообещала Ольга Николаевна.

Отделение получило для больных три квартиры на первой этаже нового жилого дома, выстроенного позади зеленого особнячка. Что это будет? Общежитие? Стационар? До настоящего стационара, во всяком случае, далеко. Дали крышу над головой, утвердили смету расходов на питание (обеды и ужины будут привозить из соседней столовой) — остальное устраивайте своими силами.

А остальное, если перечислять…

— Как всегда, — сказала Татьяна Федоровна. — Одной рукой дают, другой — недодают, что равносильно «отнимают».

— Как всегда: просим хоть что-нибудь. Дали. Теперь будет мало, — сказала Ольга Николаевна.

— Ты всегда всем довольна, — возразила мать.

— Просто у Ольги Николаевны крепкие нервы, — пошутила Веткина. Она мыла пол вместе с Ольгой Николаевной. Остальные женщины, кроме Татьяны Федоровны, делали то же самое за стеной, в другой квартире.

— А я вот ворчу под старость. — Татьяна Федоровна протирала окна сухой тряпкой. Сквозь блеск стекла она видела распахнутую раму соседней квартиры, за ней — лицо Тани, напевающей песню из нового кинофильма. И Татьяна Федоровна подумала, что ей досталась веселая и дельная, добросовестная лаборантка и есть маленькая лаборатория и что надо радоваться, а не ворчать.

Сначала женщины работали сосредоточенно, перебрасываясь деловыми «да», «нет», «возьмите». И здесь много дел, и еще дома… Веткина думала о даче, куда ее муж вместе с Альпой уехал еще в пятницу, о саде и огороде. Мать и дочь ожидала большая стирка и рукопись научно-популярной брошюры, которая уже несколько месяцев дальше первой главы не подвигалась, а издательство торопило. А здесь целый час ушел на то, чтобы вымести остатки строительного мусора, часа три — чтобы вымыть двери, окна, полы. После обеда собирались провести дезинфекцию.

Понемногу утомляясь, вернулись к разговорам.

Веткиной в ее синем сатиновом халате поверх платья стало очень жарко, и она заговорила о водохранилище возле своей дачи, о байдарочных походах, о том, что морские купания в Прибалтике ее умиротворяют, а в Крыму или на Кавказе будоражат и что она хотела бы хоть раз окунуться в воду какого-нибудь необычного места — например, в воду экватора, вулканического озера или…

— Или Южного океана, — добавила она, стягивая платье через голову. И тотчас вспомнила, меняя тему: — Как там китобойский летчик? Я обратила внимание, когда вы привозили его в лабораторию. Мне он очень понравился. Жаль его.

— Вы о Медведеве? — спросила Ольга Николаевна. — Его жалеть рано. Такого больного у меня еще не было. Витя сказал про него: отважен, как бес. И какая воля!

Она говорила придыхая, возя тряпкой по линолеуму пола. От воды несло хлоркой.

— Говорит: вы лучше Беспалова поднимайте, я сам поднимусь. Только угрюм — и это ему может помешать. И есть странности…

Татьяна Федоровна тоже включилась в разговор.

— На вид ничего особенного, — сказала она. — Мужичок как мужичок. Разведчиков играть ему б не дали.

Ольга Николаевна повернулась к Веткиной, шлепнула тряпкой об пол и, смеясь, выпрямилась.

— Мама вспомнила старые свои рассуждения.

Веткина окинула взглядом ее фигуру. Ольга Николаевна стояла перед ней в шортах, в легкой штопаной кофточке, с оголенными руками. Хороша!

— Мой муж только раз вас увидел, — сказала Веткина, — и несколько дней все о вас расспрашивал. Я даже заревновала.

— Эх, Людочка! — живо откликнулась Ольга Николаевна. — Это на расстоянии, а вблизи я отпугиваю чем-то. Мне один человек сказал: «Очень уж ты серьезна в любви. Легче бы…» Была легче…

Татьяна Федоровна поспешила прервать откровения дочери.

— Когда привезут койки? — спросила она, глядя на чистые стекла.

Грузчиков и машину с больничными койками, тумбочками, холодильником ожидали завтра, оттого так и торопились. Еще спешили потому, что много больных ждало своей очереди. И ждало по пословице: «Обещанного…» Теперь часть их примут. Кто к чему привык за время болезни? Кто чему научился? Кто какие освоил движения? Если не переучишь по-своему — лежачие не встанут на ноги. Ждать человеку «обещанного» — оказаться на льдине в ледоход и не суметь вовремя выбраться на берег. Все дальше относит от земли, все шире просвет между льдинами, все труднее перепрыгивать с одной на другую…

Женщины устали. Сначала Татьяна Федоровна: она присела на подоконник. Затем Веткина: стала вздыхать. Ольга Николаевна без всякого, казалось бы, повода вспомнила, как описывал китовые блюда Виктор, и вкусно заговорила о меню китобоев.

Пока она рассказывала, как жарят на растительном масле свежую печень молодого кита, которая вкусней говяжьей, и готовят китовый шашлык, пришли остальные женщины. Посмеялись: воскресник прекрасно влияет на аппетит! И тоже стали слушать, что, если из китового ласта сделать вырезку, смешать с куском языка, с мясом молодого кита и сварить все вместе, получится отличный зельц. А балык? Подержат мясо в маринаде, где перец, лавровый лист, соль, вода, подержат двенадцать дней и затем подвесят на крючках в коптилке…

— И каково, Ольга Николаевна?

— Сама не едала…

— Хочу в китобои, — засмеялась Таня. — Кажется, съем кита!

Всем захотелось есть. Стали обсуждать, где пообедать. Все были против столовой с ее неистребимо стандартными запахами. А ведь на первых порах, а то и дольше придется кормить теми блюдами бедных больных! Наша бы воля… Но что делать?.. А не съездить ли на трамвае в «Избу рыбака»? Будем есть треску и думать, что это нечто экзотическое. Или хека. Может, повезет и будет судак по-польски? Нет, лучше жареный карп. А на первое возьмем ухи.

Впрочем, идти или ехать никому не хотелось. Потому все, кроме Тани, обрадовались дождю. Этот дождь, видно, долго и основательно собирался с силами — он упал стеной. Въезжающие в дом новоселы и их грузчики остались там, где застал их ливень, — в грузовых фургонах или в подъездах, и ругали непогоду.

Женщины, кто в плаще, кто с зонтиком, смеясь, перебежали через дворы в зеленый особнячок, где можно было поставить чайник. У матери с дочерью нашлись сушки, у Тани сахар, у Веткиной сыр. Алтобасова заварила зеленый чай. Больше ничего и не требовалось.

С полчаса посидели за чаем, разговаривая о том, как лучше использовать комнаты. Пожелали Тане не опоздать на свидание и дали ей зонтик.

Прошел дождь. Разъехались автофургоны. Новоселы заперлись в своих квартирах и готовили первый ужин. В комнатах будущего общежития зажегся свет. Как ни поторапливала заведующая, на воскресник ушел весь день.

Все бы ничего, но Ольга Николаевна жалела, что не успела съездить на Машкова: хотелось посмотреть, как Снежана надевает и снимает крепящие аппараты — процедура для нее новая и сама по себе долгая, утомительная, требующая ловкости и навыка.

Завтра утром?

Утром придется съездить в издательство, извиниться и отказаться от договора…

2

Выйдя из издательства, Ольга Николаевна присела на скамью у Ильинских ворот.

Москва роняла лепестки шиповника, надувала стручки желтой акации, поила соком зеленые еще ягоды калины. Было дымно и жарко. Пятна света, падающие сквозь листву, обжигали, как увеличительные стекла. Ольге Николаевне, однако, дышалось нетрудно. Она дала себе пять минут отдохнуть и думала о больших раскидистых городах и о тех гибридах городов с лесами и полями-площадями, которые неизбежно из этого возникнут. А пока не каждому под силу микроклимат раскаленных улиц, и остается благословлять свое здоровье, столь щедро отпущенное родителями.

Сквер у Ильинских ворот был одним из самых любимых с детства. Словно сверстницу давних игр, разглядывала она подновленную часовню архитектора Шервуда — памятник гренадерам, павшим во время русско-турецкой войны. Часовня, вся чугунная, как бомбы, летевшие в стены Плевны, чернела за деревьями сквера и рождала картину: маленькая девочка Оля бегает с мячом вокруг ее ступенек. Мяч взлетает в воздух, прыгает возле замкнутой двери часовни. Оля приникает к двери: сквозь мелкие круглые отверстия видна внутренность памятника — там что-то поблескивает, сияет золотом. Отверстия в двери похожи на пулевые пробоины — и это тоже тайна. И еще интересно подбежать к тумбам-копилкам — их две и на них написано: «Въ пользу увечных гренадеръ и ихъ семействъ». Там есть щели, и любопытно бросить медную монету в копилку, послушать, как она упадет — стукнет или звякнет. Вдруг она ляжет рядом с забытым почернелым пятаком, брошенным еще до революции?..

Ольга Николаевна поднялась со скамьи, приблизилась к часовне и обошла вокруг нее, как обходила девочкой. Такие знакомые, изученные в детстве горельефы! Чугунные фигуры выступают сильно и выпукло — и старик, благословляющий сына, и пленники с настоящей цепью, которая висит в воздухе, и русский солдат над поверженным врагом, и турок с занесенным над жертвами кинжалом… Ольга Николаевна приостановилась. Только теперь она заметила, как похожа на Снежану лицом беспомощная женщина, теряющая ребенка и жизнь…

«Тянется, — подумала она, — тянется ниточка от событий прошлого века к московской девочке послевоенного времени, от школьницы, которая заучивала дату освобождения болгарского города, ко мне сегодняшней с моими больничными делами, с моей стареющей мамой, с моей болгаркой… Куда-то она протянется дальше?» — И она стала раздумывать о Снежане.

«На носу окончательная проверка. Что будет? — спросила себя Ольга Николаевна. — Могу ли я то, чего не могут другие?.. Хм! Подумать только, какая гордая мысль! А в сущности, что такого мы сделали? Сломали застарелые привычки и дали новые навыки. Но все-таки приятно чувствовать себя удачливее других. Инстинкт самоутверждения, заложенный в нас природой. Куда же от него деться? Вот только нет у меня жажды славы, неистовства, делающего людей таранами. Явный недостаток! Изъян моей натуры. Ты права, мама. Но это очень женский изъян. Мужчина на моем месте был бы уже далеко. А я создана для малого круга больных. И так будет, наверно, всю мою жизнь».

Под каждой мыслью текла другая: «И в изъяне есть сила». Ольга Николаевна задорно огляделась по сторонам.

Какая-то женщина стояла рядом и шумно, тяжело дышала. Она была из страдалиц городского пекла — что-то рыхлое, бесформенное вместо лица и тела, и это что-то таяло под прической, под платьем; мокро блестело лицо.

Женщина поймала взгляд Ольги Николаевны, словно подстерегала, и почему-то извинилась.

— Вы меня не знаете, — заговорила она и покраснела, будто подняла в жару тяжесть. — Вы меня не знаете, а я ведь вас хорошо запомнила. Это когда я была на вашей лекции в Политехничке. Зимой еще. И даже записочку послать хотела…

Ольга Николаевна ничего не отвечала. Вспомнила свою единственную за всю зиму лекцию в Малом зале и даже начало своего ответа на одну из записок. «Новая мысль, — сказала тогда Ольга Николаевна, — как птица, которая отбивается от стаи…» И пока вспоминала, женщина успела сказать, что прошлой осенью похоронила мужа: он разбился на мотоцикле, сломал шейные позвонки, умер на операционном столе. Теперь на том же мотоцикле носится ее сын. А мать ходит на лекции и потом рассказывает сыну, каким калекой он станет, если не погибнет, и глаза у нее тогда такие же, наверно, как сейчас — напряженно открытые, страшные и словно потеющие.

Истинная москвичка, Ольга Николаевна не терпела уличных разговоров. Но женщина снова извинилась. У нее есть просьба. Женщине нужен телефон Ольги Николаевны и согласие лечить сына, если он расшибется.

Ольга Николаевна быстро закивала головой, нервно нацарапала несколько слов и цифр на клочке бумаги и торопливо стала спускаться по лестнице подземного перехода. Женщина не сразу отстала. Она почему-то должна была поделиться с врачом своими сожалениями.

— А я-то, — говорила она, тяжело поспевая за Ольгой Николаевной. — А я-то берегла мужа, не давала пить водку, скандалила с ним из-за этого. Зачем, господи? Пусть бы уж без скандалов…

«Слабоумная», — подумала Ольга Николаевна. Но тут же себе возразила: «Это слабоумие страха».

Наконец женщина исчезла. В какую жизнь она погружена! Только представить себе: уже ждет беды. И где-то в ее жизни есть врач Воронцова. И женщине кажется, что ей, ее сыну не миновать вас, Ольга Николаевна. Теперь, просыпаясь по ночам, она будет замаливать вас, как бога. На каком вы страшном посту! И как всесильно безумие матери — на какие поступки оно толкает, на какие немыслимые разговоры, какие дикие рождает планы!..

Всю дорогу до больницы вы ощущали тяжесть ее просьбы.

На улице Машкова вам стало легче, как только вы увидели Снежану. Она быстро, обрадованно повернулась с одного бока на другой, к вам лицом. Так быстро она еще не поворачивалась — и теперь лежала, улыбаясь и вам, и собственной ловкости.

Полгода лечения преобразили девушку сильнее, чем можно было ожидать. Кожа, на которой оставались ямки от надавливания пальцем, стала упругой, мышцы окрепли, как у спортсменки, непроницаемое, строгое, грустное выражение теперь часто сменялось игрой оживления и надежды, улыбка больничной вежливости доставалась только главному врачу и малознакомым лицам, но вам она радовалась с непосредственностью ребенка. Главное же, девушка перестала быть «кентавром». Ее ноги пружинили и готовы были принять на себя тяжесть тела. Вы снова и снова удивлялись: с вами она проявила в эти месяцы особый талант выздоравливать, не замеченный прежними ее врачами.

Снежана сказала:

— Ко мне сегодня приедет отец.

Ее голос прозвучал без акцента, но с интонациями диктора телевидения. Сразу чувствовалось, в какой школе она проходит русский. Книги у нее тоже появились на русском: Тургенев «Накануне», рассказы Чехова, Пришвина, Паустовского, стихи Пушкина и Есенина. С куклой она уже не играла и потому ее не прятала. Кукла сидела позади книжной стопки. Снежане легко давался русский, ей хотелось много читать, но мешал постоянный физический труд с утра до вечера, иногда под голоса и музыку телевизора.

— Когда станет легче, буду учиться по-настоящему. Хочу переводить книги.

Ждали отца. Отец навещал дочь раз в месяц. Дела не позволяли ему чаще бывать в Советском Союзе. Мать погибла еще тогда, в автомобильной катастрофе. Отец приезжал с грузом забот за плечами, с каменным лицом, на котором теплели и смущались глаза, когда он смотрел на дочь. Он привозил ей подарки, письма родственников. Врачам и медсестрам дарил цветы. И всем своим видом словно извинялся перед другими, что, будучи человеком облеченным государственной властью, он не властен над болезнью своей дочери и так же слаб, как любой другой отец.

Пора было ехать со Снежаной к Татьяне Федоровне.

В палату внесли носилки. Снежана взглянула — и во взгляде ее пронеслась мольба: «Скорей бы уже никогда их не видеть!» Потом она покорно дала взять себя с койки. Легкое одеяло, которым ее прикрыли, завернулось и оголило ее полное колено. Раньше она бы не смутилась, полная безразличия к далеким от нее страстям. Но тут впервые в присутствии санитаров Снежана ощутила себя женщиной. И вы, Ольга Николаевна, изумились, как свободно, как естественно пошевелила ногой больная и как спрятала ее под край материи.

Вы наклонились к Снежане.

— Ты что-нибудь заметила сейчас, девочка?

— Ничего, Ольга Николаевна. А что?

Движение девушки было машинальным.

— Нет-нет, — сказали вы. — Нет-нет, ничего, — пропели вы. — Нет, нет, нет, — повторили вы, постукивая каблуками. Вам даже пришлось подавить в себе девчоночье желание подпрыгнуть.

Отец запаздывал. Еще немного подождали и решили ехать. Он, однако, успел появиться, когда санитарная машина выезжала со двора. Вы, Ольга Николаевна, выглянули из кабины, сказали ему несколько слов, он согласно кивнул — и вот все вместе покатили на Бауманскую: впереди микрофургон с красным крестом, за ним — приземистая и широкая, сверкающая лаком машина отца с посольским флажком на радиаторе.

На Бауманской Татьяна Федоровна давно была наготове. Она не торопясь записала активность целой группы мышц в лежачем положении больной, а затем поставила девушку на ноги в крепящих аппаратах.

Отец ждал за дверью, грузно сидя в приготовленном для него кресле. Он был как в дреме. Из какого-то далека доносились слова команд: переставить одну, другую ногу. Слышались редкие притоптывания. Неужели — дочь?.. Притоптывания участились. Приблизились к двери. Отец припоминал первые шаги своего ребенка. Послышались возбужденные, срывающиеся голоса старого и молодого врача, лаборантки, Снежаны.

Отец попробовал приподняться — и не мог.

Вы, Ольга Николаевна, распахнули дверь и сказали сидящему в кресле человеку:

— Она идет к вам.

Отец встал.

Снежану поддержали, с одной стороны вы, с другой — лаборантка Таня. Дочь тяжело ступила в коридор прямыми ногами, обутыми в мягкие тапочки, — и отец не сразу ее узнал.

Он смотрел, и ему казалось, что Снежану силой подняли с постели, и она упадет, как только ее отпустят.

Он схватил ее за плечи…

Когда Снежану подвели к лестнице, вы сказали:

— Девочка, может быть, достаточно? Ты же устала. По лестнице труднее.

— Хочу попробовать труднее. Хочу идти вниз. — Она возражала, путаясь, запинаясь, вздрагивая, не принимая уговоров.

Отец кинулся ей помогать.

Дочь косо, в стороны, ставила ноги. Ее лицо улыбалось рядом с угрюмым от волнения лицом отца. Сойдя с последней ступеньки, Снежана расплакалась и рассмеялась; силы ей изменили. Отец вынес ее на руках к своей машине, посадил на сиденье.

Посадив, он благодарил всех, спрашивал, можно ли через месяц забрать Снежану домой. Как ни был он счастлив, в его глазах все же читалось: «Зачем было столько безнадежных лет? Зачем она лежала и лежала? А страдания, скитания по клиникам, погибшее детство, столько горя!»

Он что-то стал говорить о неисповедимых путях гибели и спасения, но смешивал болгарские и русские слова. Его трудно было понять.

На Машкова возвращались в обратном порядке: впереди шла машина отца. На заднем сиденье Снежана держала вас за руку. Следом несся санитарный микрофургон.

Вы взглянули на часы. Полдень.

3

Вторая половина дня оправдала выражение болгарина о неисповедимых путях…

Уже звонок Альберта Семеновича был неожиданностью. Да, у него была причина для звонка: он звал вас на продолжение съемки учебного фильма с участием Клещикова.

Сценарий вы в свое время подправили и одобрили, начало работы видели и остались довольны. На сей раз, в сущности, можно было и не ехать. Там были свои советчики, а здесь следовало помочь методистам. Но звонок Альберта, призыв, звучащий сквозь деловой его тон, его наигранная покорность перед вами, которую он вдруг на себя напустил, для вас еще не были безразличны.

— Жди!

Вы весело бросили трубку.

Чтобы ваш приход не показался ему слишком поспешным, на Богдана Хмельницкого вы зашли в стоячую закусочную «Маросейка». Вам было неважно, где и что перехватить, какого выпить кофе. Так вы отметили первые шаги Снежаны после ее семилетней неподвижности. Еще вы заглянули в магазин, который окрестные москвичи долго называли Беловским, хотя мало кто помнил, что здесь, в здании бывшего Малороссийского подворья, торговал в свое время купец Белов. Теперь, когда магазин перестроили и перевели на самообслуживание, как-то сразу отпало стойкое прежнее наименование. Вы прошли вдоль витрин и обрадовались, увидев варенье из мирабели — любимое лакомство Татьяны Федоровны. Есть покупка! Вот и Татьяна Федоровна отметит сегодняшний праздник чаепитием с дочерью.

С холма у начала улицы Архипова, как ни узок был тротуар, созданный отнюдь не для созерцателей, вы взглянули в даль, замкнутую белой неровной пикой небоскреба на Котельнической набережной. Потом остановились и посмотрели на небо. Была у вас в этот час такая физическая потребность — ходить по улицам с победно поднятой головой и смотреть в небеса, пусть даже стиснутые зданиями.

Виктор однажды объяснял вам, что сплошное облачное небо над океаном для мореплавателей — зеркало, в котором отражается состояние вод. Если небо все белым-бело, значит, всюду, куда ни направишь судно, будут льды и льды. Если же на облаках среди белизны показываются тени, они говорят о появлении во льдах полыней, — и, значит, можно надеяться на «раскрытие больших льдов». Такое небо называют водяным.

Сейчас над Москвой небеса казались серыми с голубизной, и вы впервые подумали, что серые они не столько из-за пелены городского дыма, сколько из-за отражения огромной площади серых крыш. И наверно, это похоже на отражение вод Южного океана там, где океан свободен для плавания.

Отчего вам все чаще думается об Антарктике, приходит желание все сравнивать с тем, чего вы не видели? Вот и теперь в небо Бауманского района вы запустили вертолет Медведева — он шел и покачивался, обвеваемый ветром со стороны высотного здания.

О Медведеве вы размышляете в последнее время чаще, чем о Снежане или Беспалове. Вы говорите себе: «Он слишком угрюм, а я его раздражаю. Мне не удается его «приручить». Что делать?!»

А иногда вы думаете о его дочери и жене: «У дочки, если судить по фотографии, характер лучше. Наверно, дочка в мать?»

Несколько фотографий вы видели на тумбочке у Медведева. С одной из них глянула на вас девочка лет четырех и тотчас заворожила выражением удивительного добродушия.

В ней все было добродушно — и полные довольные щеки, и наклон головы к круглому плечу, словно она слушала что-то интересное, и пухлые, но как будто крепкие пальцы. И даже светлая челка на выпуклом лбу, даже пуговицы на ее кофточке были добродушными, даже носки ботинок глядели вперед, как мордочки дружных любопытных зверьков.

Почему-то подумалось, что девочка простодушно разговорчива и легко заливается смехом, когда улавливает смысл взрослой шутки, и охотно дарит малышам свои игрушки, чтобы потом с любопытством следить за детской игрой.

«В добродушии этого ребенка есть что-то от будущей мудрости», — подумали вы тогда, а Медведев, обернувшись, сказал вам единственную за все время добрую фразу:

— Ей теперь уже девять. А тогда, маленькая, она говорила: «Я живу в СССР. Это не очень далеко отсюда, за Домом ученых».

Но только вы попробовали что-то спросить о девочке, как Медведев спрятал фотографии в книгу под подушкой и враждебно умолк.

Что у него? Такая же история, как у Беспалова? Нет, он просто исчез для близких, спрятался. У него какие-то свои давнишние, особенные сложности.

Виктор Петрович мало что мог вам рассказать. Он знал только, что Медведев много лет живет один, с женой не переписывается, только с дочерью, но жена иногда добавляет несколько строчек к письму ребенка — и все о дочери. Дочку зовут Люба, жену — Мария.

— Да и не жена она вовсе, — сказал Виктор, — не расписаны, кажется. Но Олег все собирался побывать у них — и вот дособирался… Теперь мне придется к Марии… недобрым гостем…

— А тебе зачем?

— Подготовить. Пусть узнает от меня, куда он исчез, и всю правду.

— Это тебя Медведев просил?

— Что ты, он бы взбесился, если б я сказал ему.

— Вот и нельзя этого делать.

— Ты уверена, что нельзя? Не следует?

— Витя, оставь свои выдумки! Угробить друга захотел? Устроить ему такую встряску! Я понимаю, если бы это была обычная нормальная семья… Вот встанет на ноги, пусть сам к ним идет. Но показать женщине покалеченного больного, когда у них все плохо! Это значит — лишить Медведева надежды к ним вернуться или что там он хотел. Может быть, она прекрасная женщина, она прибежит сюда. Но я нагляделась на подобные ситуации. В наших случаях человек не может быть уверен заранее, с какой душой он выйдет из палаты больного. И жалость тут не спасет. И вообще не знаю, не благо ли им забыть о нем и ему о них… Я сама, может быть, съезжу туда, когда обстоятельства мне подскажут, ты мне оставь адрес. Но лучше повременить…

Внезапно вы отвлеклись от своих мыслей и даже вздрогнули. Но затем улыбнулись. Навстречу вам по улице Архипова шел еще один поднятый вами больной — Клещиков.

Клещиков шел в гору. Конечно, медленно, с натугой, но шел и помогал себе одним костылем. Одет он был не по-больничному — в летние брюки, в льняную рубашку, на ногах — легкие туфли. Приоделся для сегодняшней съемки? Вместе с домашней одеждой он и вправду обрел вид актера, который играет выздоравливающего — выпуклые мышцы не спрячешь, крепкая фигура остается. Вживался ли он в роль или просто прогуливался, но выражение лица было небудничное и отражало какую-то цель. Впрочем, у Клещикова всегда бросался в глаза этот нацеленный, сильно сморщенный, занятно и нелепо мыслящий лоб — не лоб, а таран, бьющий вслепую и мимо в областях, слишком от него отдаленных.

Он вас увидел, узнал и приветливо закивал головой. Вы пошутили:

— Вот так встреча, Клещиков! Сбежали из больницы?

— Сбежал. Жара, доктор, верно? Вот бы кваску сейчас деревенского! Хотели бы?

— Вам никакого кваску, ни тем более напитков покрепче! Вы же знаете…

— Да нет, это я деревню вспомнил, лето хорошее. Я все знаю, и в медицине кое-что понял. Совершаю безобидный моцион.

— А съемка? Вам пора быть на месте.

Он успокаивающе покачал головой.

— Я обдумываю заявление на новое изобретение. Насчет лечения теплом рук — так сказать, биотеплом. Вы когда-нибудь такое слово слыхали? Вот, доктор! Я так и знал: это новая мысль… А вы не волнуйтесь. Заведующий сказал, киногруппа сильно запаздывает. Я еще полчасика — и вернусь.

Он пошел выше. Вы полюбовались его возрождаемой, неуклюжей походкой и окликнули снова:

— По крутой улице очень полезно, Клещиков. Но вы много прошли. Лучше посидите вон там на скамейке.

Он кивнул, соглашаясь. Прохожие несколько раз оглянулись на него и на вас. Вы весело поспешили вниз, и минут через десять вошли во двор больницы на Забелина.

Когда вы очутились возле подъезда, Альберт Семенович выглянул из окна своего кабинета (значит, ждал) и поднял руку: «Вижу и рад». Встреча произошла в коридоре, продолжилась в кабинете.

Альберт Семенович был само радушие, влюбленность и полное отсутствие раскаяния, словно ничем вам не досадил. Вы смотрели на него и только дивились. Хотели обрадоваться, но радости не ощущали. Его напористая шутливость, его нетерпеливое желание, чтобы вы скорее позабыли неприятное и покорились его обаянию, чем-то напоминали старые ваши встречи, когда он бывал тороплив и самоуверен. Почти сразу и без явного повода он стал ругать Лилиану Борисовну — и этим чуть вас не разозлил. Оказывается, она не умеет быть благодарной за доброе отношение и все дары жизни принимает как должное, как аванс за будущие великие деяния. Что же случилось? Тут он не сказал ничего вразумительного. Перечислил несколько редких лекарств. Их она обещала достать для больницы через Главное аптечное управление и не достала.

Вы усмехнулись:

— Еще немного, и она будет виновата в том, в чем бессилен сам бог.

— Ты не представляешь, — горячился он. — Гений равен богу. Она гений. И если она приезжает, интересуется больными, собирает материал для диссертации — это означает, что на нашем здании будет потом мемориальная дощечка с ее божественным профилем.

Вы слушали его и думали об игре человеческих отношений.

— С лекарствами все ясно. А с тобой?

— А что со мной? У меня было плохое самочувствие, семейные сложности, затяжная хандра. Мы, мужчины, не всегда с вами, с женщинами, достаточно обходительны. Бывают промахи.

— Значит, где-то промахнулся?

Он понял, но сделал бессмысленную физиономию, и тема «Лилиана Борисовна» исчезла. Явилась тема «Несравненная Ольга».

Он приоткрыл дверь кабинета и попросил медсестру позвать к нему больного Клещикова.

— Когда ты прошлый раз у нас была? Сейчас, Оля, не узнать творения твоих рук и советов. Вот гениальная работа!.. Ну, где там больной?

Клещиков, однако, не появлялся. Его искали в палате и во дворе. Вы, Ольга Николаевна, промолчали. Ушел, выходит, без разрешения, но не сбежал же. Сейчас вернется.

Прошло какое-то время. Киногруппа была уже на пути в больницу, а больной все еще не возвращался. Вспомнилась история со Снежаной. На минуту представилась рядом с Беловским магазином праздная мужская толпа, алчущая попасть в пивной бар. Вы попробовали увидеть в этой толпе Клещикова — и даже покрутили головой, отгоняя видение как дикий поворот своей мысли. С больными почками, после такой травмы… Клещиков хотя и не особый мудрец или мудрец на свой манер, но уж никак не самоубийца. Сидит, нашел слушателей, заговорился…

Беспечность победителей равна их великодушию. Они «спят средь дубрав и славных пленников ласкают», а в наше время ведут легкие разговоры в кабинете с завотделением. Вы собирались уже упомянуть о встрече с больным на улице, но развеселились от какой-то шутки Альберта и почувствовали к нему былое расположение. Клещиков исчез из памяти. Забыв об обидах, о намеченном домашнем чаепитии, хотелось немного обласкать Альберта и даже поднять с ним вечером «заздравный кубок» где-нибудь в «Арагви» или «Звездном небе».

Приезд киногруппы — двух молодых людей и одной девушки (очевидно, режиссера, оператора и ассистента) напомнили вам, что вы в больнице и что за пределами этой комнаты не останавливаются хлопоты делового трезвого дня. Вот когда отсутствие больного отозвалось в вас таким нервным взрывом, что вы, дернув за руку Альберта Семеновича, выскочили из кабинета.

Навстречу вам поднялась со стула дежурная медсестра, протягивая заведующему телефонную трубку:

— Звонят из автомата: на улице лежит, стонет человек, говорит, что он из нашей больницы…

Когда Клещикова принесли на носилках, он сказал Альберту Семеновичу:

— Я просто гулял, мне врач разрешила, — и тут же впал в беспамятство.

Уже было известно, что больной выстоял очередь в бар и выпил две кружки пива.

Весь вечер и всю ночь вы, Ольга Николаевна, просидели у его постели, а на следующее утро уехали на улицу Машкова и первую половину дня проработали там с больными. Затем снова побывали у Клещикова.

Придя в себя, сообщив всем, что ему лучше и что он обязательно выживет, Клещиков стал что-то писать в свою тетрадку, замирая, когда рука падала от поясничных колик. Вам он сказал: возле него не сидеть, ему не мешать. Взглянул он на вас враждебно, как ярый спорщик на единственного человека, которого однажды не переспорил. «Ваша взяла! Но и теперь я еще всех удивлю!» — говорил его взгляд.

Вы не помнили, когда добрались домой. Упав на постель, не раздеваясь, проспали, как сказала потом Татьяна Федоровна, больше четырнадцати часов.

Мать уехала на Бауманскую, не разбудив вас. На столе оставила записку: «Звонили с улицы Забелина. Там уже узнавать нечего…»

Через какое-то время вам в руки попало последнее сочинение больного. Он писал его, пока не потерял сознание:

«Президенту Академии наук СССР

академику М. В. Келдышу от

гр-на Клещикова А. А.

Заявление-просьба
Прошу Вас рассмотреть мою просьбу следующего характера.

Хотел бы быть погруженным в состояние анабиоза (в случае моего полного доверия к морозильной камере и основному методу, гарантирующему мое оживление в перспективе).

Жажду послужить науке и, кроме того, увидеть своими глазами отдаленное будущее, до которого обычным способом пока не доживают.

В случае согласия готов начать переговоры (консультации)…»

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

В рейсе Олег Николаевич бывал на китобойцах, видел охоту на кита вблизи.

Кит — как будто неживое создание. В такой громадине, по верхушку головы и спины погруженной в бурлящую воду, много механики, он слишком обтекаем, и кожа его непомерно толста, и глаза в углах рта настолько малы, что сквозь волны не различишь…

Когда его прошил гарпун, витка два линя прямо легли ему на спину и держались, пока кит не забился, пуская не белый, как прежде, а красный фонтан. Кит бил хвостом, бил ластами по воде, крутился, как мяч, а когда мученически запрокидывался, показывая огромную пасть с обросшей ракушками безобразной верхней челюстью, нижняя челюсть, сильно отвисшая от боли, так и оставалась под водой… Вот когда кит стал понятен и близок, и появилось желание остановить его смерть.

Надо было увидеть муки, чтобы прочувствовать жизнь в чужом теле. Наблюдая теперь за Беспаловым, Медведев нервничал.

Они с Беспаловым оставались последними «старичками» палаты. Выписался беспокойный Слава и все остальные. Выписался, наконец, и Дед с его «гольд ферлассен — нихт ферлассен» и чтением «Советского спорта».

— Тебе хочется умереть? Тебе восемьдесят лет, — говорила ему жена. — Сейчас лето, можно на балконе сидеть, одним воздухом жить, не пивши, не евши. Живи, сколько удастся.

И хирургу-женщине она говорила:

— Сорок шесть лет проживете с мужем — захотите его резать? И здесь и там помрет, так он помрет не в чужом доме.

Под давлением жены Дед сдался и сразу скис:

— Выхожу помирать…

Новички палаты лежали прооперированные — кто по одному, кто по другому поводу. Слышали… Промолчали.

День спустя после ухода Деда Беспалову принесли записку, не записку — большое письмо в конверте с маркой и почтовым штемпелем. Было видно, что Беспалов не решается вскрыть конверт, и рука ему не повинуется, промахивается. Наконец вскрыл и заслонил лицо бумагой.

Как раз вошла молоденькая методистка, недавно появившаяся Лилиана Борисовна, держа в руках аккуратный ящичек аппарата с бумажной лентой и чернильным самописцем. Взгляд женщины был безмятежно спокоен и неулыбчив, но тон голоса — мягок, нежен. Как и всякая женщина в палате, новый методист могла бы раздражать Медведева, но она с первых шагов проявляла себя такой беспомощной, таким новичком, что это мирило с ней больного.

Она прикрепила ему к разным точкам тела датчики, неловко и, пожалуй, изящно, словно нарочно, путая их и роняя, и провела запись. Он понял только, что это физиологические показатели: кровоток, кожное сопротивление, температура и еще что-то. И уже знал, что они попадут в диссертацию. Беспалов продолжал читать письмо — был виден его вздрагивающий подбородок. Лилиана Борисовна следила за записью.

— Вас что-то волнует, — сказала она.

Олег Николаевич покачал головой, отрицая. Беспалов исчез под одеялом, несмотря на летнюю духоту; листки письма рассыпались по полу, один упорхнул под тумбочку.

— Все ваши волнения — здесь, — Лилиана Борисовна показала на ленту.

— Состояние Беспалова, — сказал Медведев. — Жена с ним развелась.

— Я передам лечащему врачу. За ним последят.

Олег Николаевич только поморщился: «Э, пустое!..» И тотчас почувствовал возмущение против юной женщины, как будто это она, Лилиана Борисовна, прислала Беспалову свое жалкое, оправдательное и, несомненно, жестокое послание.

Еще несколько записей и несколько комплексов упражнений, проведенных почти без слов. Олег Николаевич нарушил молчание:

— О чем будет ваша диссертация?

— О состоянии в первый год травмы.

— Вот не ожидал, что когда-нибудь буду подопытным и в качестве «больного М.» попаду в кандидатскую, а еще лучше — докторскую. Впрочем, врачевать — добро. Добро должно вознаграждаться… Хотя, глядя на мое плачевное положение, можно подумать, — добавил он, — что я добрых дел не вершил…

Она зарядила новую ленту и оглянулась на койку Беспалова.

— Хотите и у него записать? Прошу вас, доктор, не трогайте его сейчас.

— Хорошо, я займусь им завтра… Покоряюсь.

Лилиана Борисовна так огорченно опустила глаза, что Медведев пожалел ее.

2

Пришла нянечка — не та, молодая, с чьей ленцой любил воевать неугомонный Слава, а другая — маленькая седая «бабуля».

Она всегда входит с улыбкой, какими бы словами ее ни встретили, быстро и вперевалочку снует по палате и еще пританцовывает, шутливо подчеркивая особенность своей походки утицей.

— Бери ружье, Таисия Васильевна, «утки» у нас есть.

Палата — будто стеклянный куб на цепях, который иногда под невидимым напором отклоняется в сторону да так и висит. Однако толкнешь его шуткой, он покачается и уравновесится. Нянечка часто так делает. Когда же больные слишком докучают, она говорит, вытирая линолеум тряпкой на щетке:

— Вот в двух углах лежат, подначивают. Я знаешь сколько с такими, как ты, поработала! Только они похуже были…

Назвав всех «палатой баловников», она быстро провела уборку и закончила ее у койки Беспалова.

Когда зашуршали листки, подобранные с полу, больной откинул с головы одеяло, открыв распаренное и чем-то дикое лицо. Он так быстро протянул руку и так резко схватил их, что Таисия Васильевна покачнулась.

Отдернув свои пальцы и подув на них,она отошла, а Беспалов разорвал письмо на мелкие клочки и бросил ей вслед.

Вздохнув, Таисия Васильевна подобрала сор и вынесла.

Рядом с Беспаловым лежал студент Коля, только что после операции аппендицита, трусящий уколов и перевязок. Коля оглянулся на Беспалова, как на сумасшедшего. Лежащий за Колей Володя, шофер, с больной печенью и удаленными желчными камнями, выругался: его все раздражало — не только такие сцены…

Весь день мучила духота. К ночи в городе разразилась гроза.

«Какое дождливое лето», — думал Медведев, слушая, как прокатывается над крышами зданий гром, как хлестко бьют водяные струи по больничной стене, по рамам. В окна задул ветер, струи захлестали по подоконникам — пришлось закупориться. На подоконниках и на полу возле коек оставались теплые лужицы, пока их не подтерла «бабуля». Больные засыпали в банном воздухе под сумрачные вспышки молний. Белесый свет безрадостно возникал на мгновение, дымчато освещал пол и стены, бросая всюду беглые тени, — и сменялся острой, режущей тенью. Медведев дремал, ворочаясь, когда гром напоминал разрушение айсберга. Айсберг плыл в теплых водах и разваливался на куски. Вертолет все еще не мог взлететь.

В какой-то миг Медведев проснулся. Кто-то храпел. Нет, не это… Он услышал, как стукнула дверца тумбочки и легонько зазвякало стекло. Беспалов что-то делал со своими пробирками. Медведев намеренно кашлянул. Шорохи, звяканье прекратились.

— Ты что там? — громко прошептал Медведев. — Гена!

Молчание.

— Гена, ты спишь?

— Спи, Олег.

— Ты что задумал?

— Не мешай. Будь другом напоследок.

— Поставь свою химию в тумбочку!

Беспалов, кажется, послушался. Зазвенело, стукнуло, смолкло.

— Теперь ты доволен? — спросил голос из темного угла. — Подумай, на что хочешь обречь меня. Послушай-ка. О смысле вмешательства в чужую судьбу. Моя мать незадолго перед смертью как-то призналась мне: «Старость обладает истинами, в которые преступно посвящать молодых. Процесс жизни интересней конечных выводов». Это мне запало. Теперь я говорю: «Увечье хуже старости». Ты калека — значит, выставляешь на всеобщее обозрение темную, неприятную сторону жизни. Разлагаешь на тебя глядящих. Портишь души, мироощущение. Это хуже чумы. Ну ты озлобился, тебе чихать на всех. А как тебе самому быть? В каждом заложено очень много. Оттого в молодости жизнь обещает нам успех. Мы все чувствуем себя великими. Гонору в нас — только тронь! Не заденешь и мизинцем. Не все раскрываются. Не все становятся Маяковскими — я ведь на него похож? Понемногу начинает казаться, что ничего там, в голове, не было. Врешь, было и есть! Я в этом абсолютно убежден. И потому я всегда против бездарностей. Бездарь тот, кто сам себя, здоровый, затоптал…

— Сам ты… — проговорил кто-то в ночи, должно быть во сне. — Сам бездарь, тля. Дурак, — выругался тот же голос. Кажется, голос Володи. Раньше оттуда слышался храп, теперь он возобновился.

— Смириться, — продолжал Беспалов, — со всем этим, что у меня, — равносильно смириться со своей бездарностью. Ибо совершить то большое, к чему я внутренне был пригоден, посильно только здоровью и счастью. Бездарем я не буду. Пусть лучше скажут: «Он многое мог!» А ты тут лезешь, приказываешь, палату будишь!

— Вот как… Ну, а я далеко не заглядываю. О величии тоже не помышляю. Нос короток и портрет другой, — возразил Олег Николаевич. — Но знаю, если тонешь, то есть один короткий безвольный момент, когда кажется: лучше заглотнуть воду, захлебнуться, это даже слаще, чем терпеть дальше удушье, нехватку воздуха. Вот тут и нужен кто-то, хватающий тебя за волосы!

Беспалов досадливо заскрипел пружинами матраса. Лицо его осветила молния — неживое лицо.

— Схватил? Всю ночь спать не будешь?

В голосе Беспалова быстро сменялись угроза, тоска, безразличие. В спаде, в скольжении тона чудилось одно глухое упорство.

— Буду спать, — сказал Медведев. — Пообещай только, что сегодня к химии не прикоснешься. После — пожалуйста.

В палате — почти все молодые. Они умеют спать крепко. Беспалов будто тоже уснул. Внезапно он проговорил:

— Обещаю.

Гроза, кажется, прошла. За окном длилось несмелое журчание, изредка раздавались плещущие звуки, шлепались капли. Хотелось открыть окна, вдохнуть очищенный ливнем, чуть охлажденный воздух, вдохнуть запахи. Но открыть было некому. Олег Николаевич представил себя входящим в ночной город, с двумя здоровыми ногами, с жадно дышащей грудью — и все в нем сжалось — тягуче, упоительно, щемяще, как бывает, когда давняя, лучшая любовь приходит на память. Он представил себе, как различны запахи весеннего и июльского дождей: там еще зачатки ароматов, их тонкость, а здесь — их зрелость, сытность и крепость, и почему-то сильней всего даже в городе пахнет моченой древесной корой, лыком… Так и шли к нему мысли двумя цепями: одна — из темного беспаловского угла, другая — из заоконных просторов города. Тут не заснешь. И чувствуешь себя неведомым стражем с неведомым назначением на земле. Все проснулись бы утром — Беспалов лежал бы, белея неподвижным лицом, глядя в потолок так, как умеют глядеть только «они» — глазами век.

Но ты не спишь — ты бодрствуешь.

Так Виктор Петрович сидел над тобой, замерзающим в кабине.

Уже стало синеть за окном, когда ты понял, что Беспалов не отступился от своего намерения. Все эти темные душные часы всеобщего сна он сползал и сползал по ледяному склону в пропасть, он висел, еще держась стынущими руками за край ледовой трещины, — и вот стал разжимать пальцы…

Ты ничего не слышал, наверно, задремал. Пропустил все звуки. Но ты разглядел: на его тумбочке опять появилась безобразная белая коробка. Мелькала рука. Ты включил ночник над своей головой.

…Рука, застывшая перед раскрытым ртом…

— Стой! — гаркнул ты, и палата шевельнулась, больные стали просыпаться. — Не надо, нет!

Что-то бессмысленное в углу кривилось в улыбке.

— Да! — крикнуло оно. — Да! От этого не спасешь. Спите все, спите!

Пальцы твои нащупали костыль возле тумбочки. Вчера тебе их принесли — вставать на ноги. Мгновение ты ощущал его неуклюжую тяжесть, взвешивая. В следующий миг ты бросил его в угол с кривящимся там лицом, прямо в грудь.

Костыль ударил Беспалова, кажется, по руке, пальцы разжались, что-то выронили; второй его конец смахнул коробку на пол. Раздался многоголосый звон пробирок, склянок — в тяжелом воздухе палаты растекся, повис, давя на легкие, острый, незнакомый, пугающий запах. И тотчас почудилось, что безумие больного проходит, нет, уже прошло, погасло, как гаснет пламя в бескислородном воздухе. Беспалов тряс рукой и рассудительно говорил:

— Вызовите кто-нибудь сестру. Поскорее! Надо открыть окна. Знаешь, что ты наделал? Эти пары ядовитые, взрывоопасные… Слышишь?

Ты протянул руку к электрической кнопке — и застыл. Не годится. Больные — все лежачие — шумели, звали ночную дежурную — она не появлялась. Из соседней палаты послышался возмущенный стук. Спросонок у всех в сознании бродили то образы полусна, то нелепые догадки. Один ты мог действовать осознанно. И ты стал сползать с койки.

Второй костыль был при тебе. Каким-то чудом, опираясь одной рукой на него, другой — на спинку кровати, ты приподнялся с постели.

Ноги свои и не свои. Как будто их отсидел. Они держали огромную, непомерную для них телесную гору — и ты на минуту поверил, что они у тебя просто занемели, и сейчас все будет, как до болезни, до несчастья.

Ты еще успел протянуть руку, щелкнуть шпингалетом окна, распахнуть раму и со звуком кузнечных мехов вобрать в себя чистые струи раннего часа. Потом с ногами что-то случилось. Их вообще не было. Одно твое воображение. Или превратились в пар?

Костыль твой загремел, и ты повалился на койку охнувшего соседа. Сосед прикрывал руками шов на животе и матерился, но ты молча ворочался рядом.

— Мягко упал, — сказал ты наконец. — Проклятые, подогнулись.

Но уже кто-то распахивал два остальных окна, запах химической лаборатории улетучивался, звучали голоса сестры, молодой нянечки, дежурного врача. Беспалов твердил, что были задеты в потемках и разбиты реактивы.

— А зачем они здесь? — спрашивали его.

Но не разбираться же на рассвете!

Дежурный врач сел возле койки Беспалова.

Чуть попахивало реактивами сквозь запах мокрой листвы и листьев.

Кто-то уже снова спал…

3

Уже днем, трогая разбитую губу и черный синяк на руке, Беспалов поморщился:

— Бросить такую тяжесть! Ты мог бы меня убить.

Ты смущенно пошевелился:

— Представь, не успел подумать.

Беспалов улыбался, но, слава богу, не как дурное видение — не по-ночному. Осторожно поднялись углы рта: больно.

— Ты и летаешь так, не думая?

— Бывали дела…

Палата внимательно прислушивалась. Сначала все отводили от вас глаза. Трудно понять крутые обвалы отчаяния, влекущие за пределы жизни, когда у самого простой аппендицит. Но тем быстрее менялся к тебе Беспалов.

Ты, Олег Николаевич, сидел на койке, то надевая, то снимая крепящие аппараты, когда он спросил:

— А ночью? Ночью вставал без них?

Ты кивнул.

— И ведь какое-то время стоял?

— Ну! Чего не сделаешь сгоряча.

— Сгоряча вторые ноги не появятся.

— Значит, можно и на этих.

— И упал! — возразил Беспалов.

Лоб его разделился складкой надвое. Пусть размышляет. Кандидату наук разобраться легче. Других больных так заинтересовали его вопросы, что все подобрели.

— Медведева не узнать! — сказал шофер Володя. — Скоро начнет бродить по палате и костылями наводить порядок.

Все засмеялись. Ты тоже улыбнулся, с самого утра неотступно думая о чуде своего ночного вставания. Поговорить об этом было не с кем — дежурный врач, главврач и пришедшая вместо лечащего врача Лилиана Борисовна целое утро занимались выяснением обстоятельств ночного ЧП. А Ольга Николаевна так и не пришла.

Вчера у нее был больной вид, и все же она проработала до обеда. От нее впервые шло ощущение спешки, нетерпения — или то было что-то другое? Глядела как-то вскользь, даже не на тебя, а только на твои руки и ноги. Это раздражало.

Минута за минутой, час за часом наблюдая Ольгу Николаевну, разглядывая ее от челки на лбу до тонких щиколоток, ты все более удивлялся: «Разве она красивая? С чего я взял? Вот Лилиана Борисовна — настоящая красавица. А эта хватает руками, как плоскогубцами»… Твое недовольство ею быстро, однако, распространилось на всех женщин: «А!.. Лилиана Борисовна тоже… Щеки. Ну, голубые глаза чуть не у самых ушей. Мало!»

Когда же Ольга Николаевна попрощалась и пошла к двери, ты, немного утомленный работой, даже не ответил ей, но услышал, как она с кем-то поговорила за дверью.

Речь была о каком-то Клещикове и еще почему-то о пиве.

И только сегодня в памяти всплыла она перед тобою вся — бледная, как ее халат, измученная и, скорее всего, несчастная.

Но вместо нее рядом стояла Лилиана Борисовна, звучал ее двойственный — прохладный и нежный голос.

— Говорят, вы уже поднимались? Я рада, Медведев. Однако без креплений нельзя: покалечитесь.

— Я-то думал, со мной произошло чудо…

— В какой-то мере, — сказала она, включая принесенный аппарат. — Но особого чуда нет, просто у вас восстановительные процессы пошли быстрее, чем предполагалось. Дайте посмотреть, как вы надели крепящие… Так! Техника — это по вашей части, верно? А теперь пойдемте походим.

Она поддержала тебя, пока ты выпрямлялся.

…Вот ты и стоишь возле своей койки, как матрос у причала. До чего же ты отвык глядеть стоя, сверху вниз, свободно поворачивать голову, не подпираемую подушкой! Правда, ты уже тренировался в положении сидя и все же ощутил теперь головокружение, как если бы стоял на большой высоте и собирался ступить на протянутый канат. Лилиана Борисовна тебя не торопила. Прошло несколько минут, пока ты привыкал, оглядывал свою фигуру, свои ноги, ряды коек и больных, которые смотрели на тебя, словно спортивные болельщики на бегуна. Ты набирался сил и примеривался, как сделать первый шаг.

И вот, наконец, помещение наполнилось стуком костылей, мерными ударами ног. Пол как будто качался. Методист хотела поддержать тебя, но ты протестующе шагнул вбок. Больше она к тебе не прикасалась — ты один дошел до двери и там повернулся ко всем лицом, быстро взглянув через всю палату на Беспалова.

Ты еще затылком чувствовал, что эти два десятка, или сколько там, шагов до двери шел не один, поднимал и нес тяжесть не только своего, но и его тела. И ты увидел, что Беспалов лежит на койке в неудобной позе, еще хранящей движение, словно ты его только что спустил со своих плеч.

Кажется, и другие больные мысленно двигались за тобой. Тебе почудился даже общий вздох облегчения.

— Давай еще! — крикнул шофер Володя. — Что я говорил?! Мы еще лежачие, а он уже топает!

Не отвлекаясь на Володю и глядя только на Беспалова, ты проделал обратный путь до своей койки. Чтобы сесть на нее, опять потребовалась помощь Лилианы Борисовны. Ты устал, не отклонился. Тебя переполняла, раздувала доброта — надувала тебе щеки и грудь. Худой от болезни, ты чувствовал себя добрым, благодушным толстяком. Ты даже улыбнулся Лилиане Борисовне.

— Довольны? — спросила она.

— Еще как! Слушайте комедию… — И ты рассказал ей коротенький больничный анекдот. Она вежливо посмеялась и сказала:

— Посидите спокойно. Я включаю прибор… Готово. Прекрасный «больной М.»!.. Теперь вам надо ходить и ходить. Как можно больше.

— Можно по коридору? Здесь я ребятам мешаю.

— Есть силы? Пожалуйста. Конечно, у нас пока нет хороших условий для больных вашего профиля, но через месяц уедет одна болгарка, переведем вас туда. Если не уедет, мы тут один ремонт побыстрей закончим. Все равно будет отдельное помещение.

— Только вместе с Беспаловым.

— Хотите с ним? Тоже правильно. Ему очень нужна ваша поддержка.

Понизив голос, Лилиана Борисовна продолжала:

— Скажу вам одному, поскольку вам небезразлично: когда больной падает духом, — это промах лечащего врача. И вы его можете исправить. Воронцова — прекрасный специалист, но она разрывается на части: она и здесь, и там, и еще в третьем месте. А результат? Здесь Беспалов чуть не отравился, там Клещиков умер по легкомыслию…

— Кто? Где? При чем тут она?

— Увидела больного на улице и не вернула. Некогда было задуматься о последствиях. Все спешка!

— Вы думаете, Беспалов поднимется?

— Трудно сказать. Вероятно, да. Но не так скоро.

В палату вошла медсестра.

— Лилиана Борисовна, вас тут спрашивают из газеты.

За спиной медсестры стоял седой человек, большелобый и большеносый, похожий на маститого писателя…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

Газет утром не было, запоздали. В ящике лежало письмо из США от профессора Уиндля. Войдя в квартиру, Ольга Николаевна увидела, что мать прилегла. Минуту назад бодро стирала пыль с книжных полок — и вот лежит. Ольга Николаевна уронила письмо на пол.

— Что ты, мама?

— Да вот… немножечко…

— Это Клещиков у тебя в ногах.

— Наверно, он.

Ольга Николаевна быстро прокипятила шприц и ввела матери несколько кубиков препарата, который ей обычно помогал. Мать лежала и нетерпеливо посматривала на письмо, положенное на стол. Дочь наконец взяла его в руки.

— Как ты копаешься! Я — тигрица, когда разрываю конверты. Какие мы разные! — в сердцах воскликнула мать.

Профессор Уиндль написал всего несколько строк. Он благодарен. Вспоминает. Он восхищен…

Татьяна Федоровна прервала дочь:

— Он восхищен! А ты, скромница, себе цены не знаешь.

— Скромность, наверно, украшает?

— Есть разные случаи. Если говорят, что человек неприметный, скромный, то это не похвала. Неприметному и положено быть скромным. Сверчок, знай свой шесток. Когда же есть от чего вознестись, а он не заносится — это похвально.

— И выходит, меня надо хвалить, а ты ругаешь.

— Скромность украшает великих, — стала хитрить Татьяна Федоровна. — Великие восходят на вершину и видят, что до неба все равно далеко. Вот отчего они тушуются. А ты разве на вершине? Ты придумала несколько упражнений, но это ведь не бог знает что в медицине — не первое в мире применение наркоза и не пироговские операции; обнаружила активизирующее действие пирогенала, но это мизер. Сквозь землю провалишься со стыда рядом с фагоцитозом Мечникова или хотя бы с первым отечественным пенициллином Ермольевой. Хочешь еще сравнений? Тебе рановато быть скромной! Вот как я тебя клюнула. Читай дальше.

Суть короткого послания содержалась в одной фразе. Профессор Уиндль просит у доктора Воронцовой последние данные о применении пирогенала, на которые он хотел бы сослаться в своей новой книге.

— Пусть ссылается, правда, мама?

— Непременно! И зря ты тогда отказалась писать статью. Напиши сейчас же и пошли ему вместе с ответом.

— После случая с Клещиковым? Не могу…

Ольга Николаевна озабоченно прошлась по комнате. О статьях ли ей думать?! В этот воскресный день хотелось остаться дома и понаблюдать, поухаживать за мамой. Это так необходимо! Однако надо обдумать и, может, сегодня сделать еще одно дело.

Она подошла к приоткрытому окну и распахнула его пошире. «Какая редкость, — подумала, — дышу воскресным воздухом! Нет. По-настоящему воскресный он лишь тогда, когда забываешь о всех неприятностях. Тогда и слова вспоминаются: «Есть что-то прекрасное в лете, а летом прекрасное в нас».

Но ничего не попишешь. Вялов был прав, когда, разбирая случай с Беспаловым, сказал: «Мы должны больше уделять внимания личной жизни больных». Фраза сухая, казенная, однако в памяти она всплывает чаще, чем строки стихов о лете. И хотя все, кажется, делаешь, как лучше, но после Клещикова казнишь себя постоянно, мучаешься, проверяешь — нет спокойного часа. Боишься что-нибудь не додумать, ошибиться.

Вот и с Медведевым — как бы не ошибиться.

Можно сказать себе: человек решил правильно. Он лечился, поднялся с больничной койки, начал ходить — и в этом чуде близкие люди не участвовали. Он и без них справляется со своей бедой. Да только надолго ли его одного хватит? Что станет с ним за стенами больницы, в обыденной жизни?

Сейчас бы его можно было показать той женщине и ее дочке. Теперь глядеть на него не так страшно. Но он сам по-прежнему прячется, никто его не навещает. Гордость калеки или… Неужели нужно решать за него? Решиться? Это значит обрушить на больного целую лавину новых чувств? Не разыграется ли драма хуже беспаловской? Нет, нет, оставить все как есть!

— Оставить? Мама? — спрашивает Ольга Николаевна.

— А если они его разыщут? Я уверена, что разыскивают. По-твоему, тогда будет лучше? Не правильнее ли подготовить их и его к такой встрече? Он вон какой молодец теперь! Угрюмый только… Потому и угрюмый.

— Ох, мама!.. Да, конечно, и мне надо знать, какие разговоры с ним вести, на что настраивать дальше. Уж если и ты «за», тогда решено. Еду «в гости». Может, что-то придумаю, чтобы не сразу им все открыть. Так. Их адрес: Чистый переулок… Какое название, мама!.. Ехать недалеко, до Кропоткинской. Ты тут не скучай и не смей без меня болеть. Договорились?

2

Миновав Дом ученых, затем детский сад, Ольга Николаевна свернула направо. Чистый переулок был короток — всего несколько зданий. Почти в конце его стоял старый дом с темно-серым фасадом и островерхой крышей. Вход оказался со двора. На последнем этаже Ольга Николаевна нашла нужную дверь и, волнуясь, позвонила.

Никто ей не открывал.

Она повторила звонок, но уже было ясно, что никого нет в квартире. Вынув из сумочки записную книжку, она проверила адрес. Все правильно. Она не ошиблась — ей просто не везет в последнее время. Преследуют большие и малые неудачи. Но этой, крохотной, можно было ожидать заранее. В такой, как сегодня, сухой, залитый солнцем день все стремятся за город. Может быть, у них есть дача, и они там. Или, наоборот, им что-то помешало, они остались в Москве, заскучали и сидят теперь в каком-нибудь кинозале на детском сеансе. Вот бабок у подъезда не сидит ни одной — когда нужна от них информация, их, конечно, днем с огнем не отыщешь!.. А впрочем, одна все же шла навстречу — и Ольга Николаевна остановилась, поджидая.

Двор был зеленый. Спасая от жары, за низенькой оградой росли деревья, кусты, стояла скамейка. Пожилая женщина, на которую смотрела Ольга Николаевна, замедлила шаг и приблизилась к ограде. Кого-то она там увидела.

— Любаша, — сказала женщина, — здравствуй, дочка.

— Здравствуйте, — послышался из сада детский голос, и Воронцова только теперь заметила между стволами и ветками девочку лет, может быть, девяти-десяти. Девочка стояла на коленях — так ей было удобней — и чем-то копала землю. Она до того была занята своим делом, что поздоровалась не оборачиваясь.

Женщина укоризненно покачала головой:

— Любаша, ты опять за свое? До чего же ты упорная! Ведь еще вчера дворничиха кричала, что ты все что-то сеешь, прививаешь, высаживаешь. Кричала: «Не хватает тополей?! Пуху этого дурацкого?» Зря ты с ней воюешь. Опять выдернет или сломает.

— Пусть! — девочка обернулась. — А я опять… Этот прутик у меня в банке стоял и корешки выпустил. Я лучше умру, чем его выброшу!

Сказав так, девочка надула щеки и опять отвернулась.

— Ой, ой, ой! Люба-а-аша! Какая ты важная. Как генерал… А где сейчас твоя мама?

— Мама на ВДНХ.

— Ну да, тебе без нее нечем заняться, бедной. Копай, сажай, что поделаешь, — и женщина, явно довольная своей добротой, прошла мимо Ольги Николаевны и скрылась в подъезде.

Ольга Николаевна уже узнала девочку. Люба очень была похожа на своего отца, Медведева. Обрадованно вздохнув, Ольга Николаевна вошла в сад, увидела на траве возле скамейки книгу «Мир животных» — один из томов Акимушкина (конечно, Любину книгу) и присела на скамейку.

Закончив посадку, девочка подошла к лежащей книге, вынула из нее ученическую тетрадь и, с любопытством взглянув на Ольгу Николаевну, несколько раз медленно обошла вокруг скамьи, о чем-то думая и не замечая, что ее продолжают пристально разглядывать.

Ольга Николаевна оглянулась, услышав голоса позади себя. Оказывается, Люба привлекла не только ее внимание. Двое мальчиков: один — ростом с Любу, другой — постарше и повыше, войдя в сад, остановились недалеко от скамейки и смотрели на девочку. Люба все еще бродила вокруг скамьи, временами увеличивая круги и обходя деревья.

Люба, пожалуй, выглядела маленьким «слоненком» — она казалась и крепче, и шире, чем бывают девочки ее возраста, и раскачивалась при ходьбе, словно мальчик, подражающий морякам. На ней были брюки-джинсы, простроченные белой ниткой, и такая же простроченная курточка. На мальчишек она не глядела, и, если была бы взрослым человеком и мужчиной, о ней можно было бы сказать, что она находится в состоянии солидной задумчивости и сосредоточенности.

— Ты что ходишь? — спросил ее мальчик поменьше.

Люба подняла голову. Щеки у нее были по-детски надуты, верхняя губа выступала над нижней, но темные глаза глядели жарко и пристально, как редко бывает у ребенка. Мальчики ей явно понравились, и она ответила им небрежно, грубоватым голосом, но с удовольствием:

— Да так. Сочиняю…

Они, кажется, не поняли и не знали, что сказать. Тогда другой, постарше, спросил:

— Ты мальчик?

Люба отошла от них к дереву и, держась одной рукой за ствол, стала кружиться под навесом листвы.

— Ты мальчик или девочка? — спросил и младший.

Люба нашлась:

— Я полная вам противоположность! — И в ее голосе, в самих ее словах Ольге Николаевне послышалось добродушие.

— Неважно, — решил наконец старший, — мальчик ты или девочка. Все равно красивая.

Они ушли, и Ольга Николаевна заговорила с Любой. Девочка с готовностью села рядом с ней. На колени она положила «Мир животных», на книгу — тетрадку с вложенным в нее карандашом. Люба взяла карандаш и вписала в тетрадку какое-то слово.

— Ты что-то сочиняешь? — поинтересовалась Ольга Николаевна, — О чем?

— Вот, — Люба охотно раскрыла тетрадку. — Хотите прочесть?

Повесть о желтом попугайчике, или Как завоевать уважение и положение в обществе
Г л а в а 1
В прихожей раздался звонок.

— Кто там? — поинтересовался хозяин. Он сидел в ванной.

— Я спецкорреспондент радио и телевидения, пришел брать интервью у вашего говорящего попугая.

— Пройдите, дверь не заперта.

В комнате царил полумрак. Чей-то голос не очень вежливо крикнул:

— Стой, кто идет?

— Я, корреспондент…

— Ха-ха-ха, не верю.

— Я пришел брать…

— Ничего не бери! Карраул! Ворры! Держи! Догоняй!

Через миг, а то и меньше злополучный корреспондент пулей вылетел из комнаты, прикрывая руками затылок.

— Безобразие! — возмущался он через десять минут, распивая крепкий кофе на кухне с гостеприимным хозяином. (В квартире была только одна комната, и туда корреспондента уже нельзя было затащить на аркане). — Безобразие! Так подшучивать над человеком, честно выполняющим долг! И это в двадцатом веке! В космическую эру!..


Дальше целая страница была перечеркнута.

— А это почему же? — спросила Ольга Николаевна.

Люба закусила губу. Ольга Николаевна смотрела: какая большеголовая, с хорошим лбом и хорошим затылком девочка. И думает, прежде чем ответить.

— Я люблю писать с шутками, — серьезно проговорила Люба, — а тут не получается. Хотела комедию, эхе-хе, — она вздохнула, — а выходит драма!

Ольга Николаевна спрятала улыбку. Пожалуй, девочка рассуждала слишком по-взрослому. Ох уже эта акселерация!

Девочка глядела уже мимо Ольги Николаевны — и щеки и губы ее надувались от усилия мысли.

«Какое важное и значительное у нее лицо», — снова подумала Ольга Николаевна, и вдруг ее пронзило чувство: удочерить бы такую девочку! И тотчас она удивилась самой себе: «Почему удочерить? Почему не родить?.. Родить — и, как моя мама мне, внушать ей свои стремления, считать талантливой, мечтать о ее великой планиде, а потом огорчаться, что жизнь обыденнее мечтаний…»

Но и этим мыслям Ольга Николаевна тоже удивилась: откуда к ней пришло слово «родить»? Кто же он, с кем бы она хотела продолжить себя в ребенке? Если может… Только не Альберт, упаси боже!.. Чье же промелькнуло лицо?

Так бывает в редкие мгновения жизни: увидишь в середине лета у какой-нибудь старухи в руках букет ромашек, купишь, поднесешь к лицу, и вдруг открываешь, что давно стосковалась по лугам, по березняку, по вольным птичьим голосам. Или услышишь, может быть, в вагонной давке, в духоте, в метро мужской голос, похожий на голос другого человека, когда-то встреченного в ранней юности, и внезапно поймешь, что все эти годы тайно скучала о нем, и захочется его найти, обменяться хотя бы письмами, что-то вспомнить невосполнимое никакими другими встречами… Какие неожиданные открытия бывают в самой себе!.. И сейчас, видя черты Медведева в прелестном детском лице, она неожиданно почувствовала смутное беспокойство, услышала невнятный голос откровения, ощутила себя как перед какой-то болезнью — не той ли, которую Пушкин назвал «болезнью любви»?.. И откуда все это явилось? Не было, казалось, причин — и спокойно входила в палату. Правда, присматривалась, пыталась увидеть Медведева тем здоровым и недюжинным человеком, с которым однажды подружился ее брат. И не забывала, как вздрогнула, когда Виктор стукнул кулаком по обеденному столу в ответ на ее фразу: «Медведев останется инвалидом…» Ну и что? Нет, слишком часто она видела Медведева лежащим на больничной койке, думала о его травме, ощущала безволие мышц его ног, вдыхала тяжелый запах увечья. Материнское чувство он пробуждал не однажды, но… Просто девочка хороша, а через нее «похорошел» и приблизился Олег Николаевич.

Порыв и фантазии прошли, как откатилась волна. Оказывается, Ольга Николаевна задала Любе какой-то вопрос, и девочка отвечает.

— Мама говорит, — слышится детский голос, — что папа у нас не совсем обычный: слишком много путешествует, но мы его любим… А сейчас его держат дела в Одессе, — добавляет девочка.

Ольга Николаевна прощается с ней и, пока идет до станции метро, к ней возвращаются трезвые мысли врача. Кажется, ей удалось узнать о больном главное — и в то же время она никого не встревожила, и это хорошо. Никто от Медведева не отказывался и не отказывается. Олег Николаевич именно прячется, скрывая свое уродство, боясь их потрясения. Но не вечно же… А что, если права Лилиана Борисовна, которой всегда все известно и которая считает, что Медведев давно разошелся с Любиной матерью? Но отчего он так терзается, смотрит фотографии?.. Надо обдумать.


Дома ее нетерпеливо ждала Татьяна Федоровна. Редко ведь удается праздно побыть вместе! Да и тему припасла «вулканическую».

— Посмотри, что в «Медицинской газете»! — мрачно отчеканивая слова, проговорила мать, как только дочь вошла в комнату. — Ты возражала, мы обе были против, а она как надумала, так и сделала.

Ольга Николаевна стала читать. Так и есть! Все бы хорошо. Статья как статья. И со знанием дела. Плохо одно: не хотелось с этим спешить — тем более в ненаучной публикации. Это как бы оповещать общественность, устраивать рекламу. И чересчур много сказано о больной Н. (Снежане). Это нескромно.

Стыд — как удар. Она ощутила тяжесть в затылке и огонь на щеках. Но внезапно рассмеялась — и стало легче от смеха.

— На того бы корреспондента да желтого попугайчика!

— Что? — удивилась мать и отмахнулась, не поняв. — Главное, ради чего Вялова все это устроила? Чтобы ее фамилия стояла рядом с твоей!

— Тебя, мама, тоже не забыли, благодари Лилиану Борисовну!

— Да я не о том. Рано ей, дочь моя, рядом с тобой становиться! Она — ничто…

Неприятное ощущение в затылке совсем прошло. Ольга Николаевна была уже неуязвима. Она слышала голос матери, согласно меняла выражение лица, но видела перед собой Любу — не ту, что осталась сидеть на скамейке, а выросшую, взрослую, лет тридцати, сочетающую в себе мудрость человека, знающего жизнь, думающего над книгами, с силой природного добродушия. И ей захотелось походить на этот образ. Вживаясь в него, она возразила:

— У меня слабость к способным людям, мама. Лилиана может многого добиться и далеко пойдет. В конце концов от этого выиграют больные.

Мать в сердцах загремела креслом, в котором сидела, сдвинула его.

— Не строй, дочь моя, из себя такого бесстрастного мудреца! Лилиана, увидишь, все к рукам приберет. Она и сейчас нечто вроде лечащего врача, методиста и научного работника сразу.

— И все на одной ставке методиста! Разве не молодец?

— Да ты меня просто дразнишь! — крикнула на нее мать и даже постучала пальцем по столу. Так стучала когда-то на маленькую Олю…

— Мама, ну успокойся, пожалуйста.

— Нет, ты посмотри на факты хотя бы с такой стороны. Она жена Вялова, а тот, злодей, еще тогда выжил меня из больницы, теперь выживет и тебя.

— Я, скорее всего, сама уйду.

— Тебе только кажется, что «сама».

— Мне кажется, что у Ивана Ивановича «любовный роман» с Лилианой, а со мной он небрежничает, как муж с женой. Все это игра человеческих отношений.

Мать больше не возмущалась. Она сокрушенно молчала, отпустив дочь на кухню поставить чайник. Потом она пила чай, время от времени повторяя:

— «Игра человеческих отношений»!

— Налей мне еще, сказала она. — Спасибо. Скажу тебе, что ты все-таки не боец. Оттого и не будешь академиком.

— Ой, мама, как ску-учно! — протянула дочь. — Давай лучше я тебе расскажу про свою поездку…

После чаепития занялись каждая своим делом. Татьяна Федоровна разложила на обеденном столе рулоны электромиограмм и протоколы обследований. Ольга Николаевна села писать письмо профессору Уиндлю. На одном из вежливых оборотов она задержалась и отвлеклась. Чуть было не стала додумывать необычные свои мысли, принесенные с Чистого переулка, — «удочерить» и «родить».

Тут она встряхнула головой, подумала: «Нет, видно, не избежать разговора с Медведевым» — и продолжила письмо.

3

Ольгу Николаевну не смущало, если кто-нибудь из больных не любил ее. Такова особенность их травмы, несчастья. Все до поры до времени, до перелома в болезни. А потом какое-нибудь случайное словцо понравится, наконец, больному… Достаточно пустяка — вот хотя бы как с бедным Клещиковым, когда она принесла ему тетрадь, чтобы он записывал свои «изобретения».

Она столкнулась с Медведевым в понедельник утром. Он словно ждал ее, сидя на лестничной площадке на стуле, прислонив к стене костыли и склонив усталую голову — должно быть после тренировочной ходьбы. Она сразу отметила его темные и прямые, как у Любы, волосы — и тотчас же увидела вместо него девочку, сидящую в саду, и даже остановилась от мягкой теплой волны, ударившей в грудь. «Значит, — подумалось ей, — все-таки можно, влюбившись внезапно в ребенка, затем влюбиться в отца?» Она додумала свою мысль уже после кивка Медведева, под его узнающим, но недобрым взглядом.

Он, видно, заметил нечто необычное в ее лице — властно требующее, ждущее ответа, хотя бы малейшего, и, может быть потому, проговорил:

— Знаете, своими ногами ходить — это… — Он подыскивал слово.

— …неплохо придумано природой?

— Да. Только когда много походишь — слова забываешь. Как будто туман в мозгу.

— Ничего страшного. Это временное явление. Скоро у вас мысли будут ясные… и радостные.

— Что? Какие, вы сказали? — Медведев бодливо наклонил голову. — Вот уж чего не терплю, — с подкашивающей прямотой отпарировал он, — так это казенного бодрячества.

— Вот как?! — Ольга Николаевна вдруг подхватила его тон. — Считаете себя настолько окрепшим, что вас не надо подбадривать? Вы теперь столь сильны, что с вами можно повести любой трудный разговор?

— Туман в голове — это еще не глупость, — Медведев глядел спокойно, не предчувствуя следующей фразы врача.

— Хорошо, у вас храбрый, антарктический, скажем, вид. Я не могла придумать, как поделикатней начать. Но вы сами просите бить в лоб… Вчера я видела вашу дочь, разговаривала с ней, как с вами. Она и ее мать думают, что вы в Одессе. Зачем вы прячетесь?..

Как трудно остановиться, когда делаешь промах! Не можешь остановиться и промахиваешься снова, а лицо человека ошеломленно бледнеет, человек берется за голову обеими руками, глаза у него закрыты, лицо вспыхивает, ты сама чувствуешь дурноту, которая подкатывает ему к горлу, ты торопишься со словами — ну, хоть бы одно оказалось спасительным… хоть бы оправдало тебя!

Нет. Медведев нащупывает костыли и поднимается, все еще не открывая глаз. Глаза бы его на вас, на весь мир не глядели — так вы это понимаете. Шагнув, он открывает глаза и, стукнув несколько раз костылем, скрывается в коридоре.

Вы ждете. Он тоже там стоит, ждет. Потом возвращается.

— Вы им все рассказали? — спрашивает он.

— Ничего не рассказала. Это была… случайная встреча. Успокойтесь.

— Тогда запомните, товарищ доктор. Они ни о чем не знают и не должны знать. Дочь меня никогда не видела. И я ее тоже. Тем более она не должна видеть теперь, когда я такой… им на шею… Вам все ясно?

Чувствовалось, что больной хотел продолжать спокойно, но голос ему изменил. Оп не выдержал и закричал:

— Зачем вам все это надо? У вас нет других дел, обязанностей? Вы напуганы, конечно, но я не Беспалов, и ЧП у вас со мной не будет. Так что вас никто не станет песочить. Не хлопочите. И слушайте, доктор, оставьте их в покое, добром прошу!..

…Через полчаса Ольга Николаевна зашла в палату и подсела к постели Медведева. Ей нужен был очередной промах, чтобы до конца прочувствовать себя неудачницей.

Олег Николаевич глядел в потолок, пока она говорила о том, что если общежитие на Бауманской превратится в настоящий стационар, ей придется, наверно, все силы отдать той работе. Но Олега Николаевича она могла бы взять к себе и там продолжить лечение.

— Извините, — сказал больной, — но я хотел бы остаться здесь.

«Вот теперь все, — с мстительным удовлетворением, подавившим остальные чувства, сказала себе Ольга Николаевна. — Вот результат моей самонадеянности, необдуманных поступков и слов… Он даже накрыл свое лицо простыней, этот буйный медвежонок. Спрятался…»

Она осторожно просунула руку под простыню и коснулась пальцами его щеки. Больной вздрогнул. Тогда она успокаивающе стала водить ладонью по его щекам, шее.

«Затаился… О чем он думает? И какая выдержка: терпит! Единственный больной, к которому я не нашла ключика… Поделом мне, что он останется у Лилианы Борисовны!»

И тут Ольгу Николаевну впервые пронзила неприязнь к Вяловой — короткое, словно укол опытной медсестры, чувство.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

Снежана уехала в Кемери в специализированный санаторий с тем, чтобы после отдыха вернуться на родину. Медведева и Беспалова перевели в ее палату. Здесь было хорошо уже тем, что они никому не мешали. Досаждал немного постоянный шум каких-то работ рядом. В конце коридора опять грудились строители — приглушенные голоса, деловитая спешка, запах белил и известки. Как нередко бывает, за внешними переменами крылись внутренние, но для больных это был только «постоянный шум».

Медведева поглощали перемены в нем самом — ощущение роста вверх, выпрямления, как будто стал не человеком, а деревом. Не тянулись вверх и не росли только его деревянные ветви-костыли. Они помогали ему проделывать ежедневные спуски и восхождения по больничным лестницам. Он сросся с ними, гладил их в конце дня, как гладил и растирал свои ноги. «Мои несущие винты», — называл он их Беспалову.

Беспалов, не забыв еще полет костыля, скоро оценил «несущие винты» по-новому. Олег Николаевич придумал сажать товарища в кресло-каталку и возить по коридору.

— Обоим надо отвыкать от лежания, — говорил он ему с намеренной жесткостью. — А то жизнь задушит.

Он толкал каталку грудью, опираясь на костыли. И хотя врачи ему говорили «зря перенапрягаетесь», медсестры — «хватит ездить туда-сюда», а нянечки — «занимаете кресло, а оно другим понадобится», — Медведев, по-прежнему не терпящий ничьих увещеваний или приказов, гнул свое и готов был при случае стать преемником титула «чумарод».

Покатав товарища, походив по лестницам, он возвращался в палату и, вместо того чтобы лечь, еще помогал Беспалову делать упражнения. Тот быстро утомлялся, ленился, просил о «помиловании», но Олег Николаевич умел подчинить себе больного. Иногда он мрачно шутил, что в будущем, если его возьмут, останется сиделкой в больнице.

Стук его костылей с ожесточенной бодростью звучал по коридору и лестнице — и так же ожесточенно отзывался в кабинете главного врача. Тонкая кирпичная стена не спасала.

Главный врач терпел и даже сказал однажды Ольге Николаевне:

— Видите, какие у них условия? Вы нас не цените! — и дотронулся до ее плеча дебелой рукой.

Было утро обхода. Медведев и Беспалов смотрели на Вяловых и Воронцову. Ольга Николаевна видела, казалось, одного Медведева. А он зачем-то потрогал свои костыли, как бы желая обрести в них опору.

Уже несколько дней Медведева не покидало ощущение тяжести ссоры, неловкости перед Ольгой Николаевной, хотя сама она вроде бы этого не чувствовала. Теперь каждый раз, как только пальцы врача касались его, Медведев вспоминал ее неожиданную успокаивающую ласку, искоса следил за движениями ее руки и бегло взглядывал на ее лицо, стараясь понять: «Что же тогда было?» Сейчас он еще больше тяготился своей недавней вспышкой, сказав себе: «Что-то было. Не показалось. Или нет?.. Противный калека!»

Пока он думал, до него долетали только обрывки фраз:

— Скоро закончим перестройку другой палаты, — говорил Вялов.

— За перестройку спасибо… — Ольга Николаевна усмехнулась, и Медведев это заметил. — За такое время можно было построить целый научный центр.

— Кстати, о центре, — проскользнул голос Лилианы Борисовны. — Скоро, Ольга Николаевна, вы возглавите Реабилитационный центр, и вам уже будет не до нас — ни до палаты, ни до перестроек… Извините…

Все трое вышли в коридор. Потом их голоса зазвучали за стеной.

— Что за центр? — спросил Беспалов.

— А кто их знает.

Беспалов прислушался.

— Какая слышимость! Мне-то ничего, но ты, Олег, у стены…

Медведев вновь ушел в свои мысли. Сознание, что Ольга Николаевна действительно скоро исчезнет из этих стен, по-новому омрачало завтрашний его день: настанет час — и он выйдет отсюда не просто инвалидом, но одиноким калекой, который сам отказался от всех, кто был ему дорог или становился таким. Только теперь он понял, что привык каждое утро смотреть на дверь, ждать появления Ольги Николаевны, хмуриться, когда она к нему подходит, говорить с ней бесцветным голосом, подчинять ее приказам свое тело, уставать вместе с ней и в ночных снах опять видеть ее в белом халате… И эта привычка, оказывается, стала столь сильной, что Медведеву захотелось выругаться…

2

Поздним вечером того же дня, часов с десяти и чуть ли не до двенадцати, у Вялова в кабинете настойчиво и долго звонил телефон. Звон прекращался, но тотчас возникал снова. В нем было что-то от раздражения, гнева. Ты, Олег Николаевич, ворочался. Беспалов тоже. Часа два назад вам слышался в кабинете голос Лилианы Борисовны. Потом она, видно, ушла, и некому было утихомирить упорного «звонаря».

Ближе к полуночи простучали женские каблучки, скрипнула дверь кабинета. Телефон уже молчал. «Наконец-то можно уснуть», — подумал ты. Тебе не мешало, что к Лилиане Борисовне постучалась дежурная медсестра, и они обсудили, стоит ли давать кому-то сильное сердечное средство. У тебя все теплее становилось в глазах, во рту и в груди. И ты бы тотчас заснул, как уснул Беспалов, если бы вместо голоса ушедшей, кажется, медсестры не зазвучал новый, уже мужской голос. Ты узнал голос главного врача.

— Куда? Куда исчезала во время дежурства? Опять свидание? — грозно допрашивал Вялов.

В его тоне чувствовалась неслужебная ревность.

Выходит, семейная сцена? Оправдания, угрозы?.. Еще чего не хватало в больнице! Ты накрыл голову подушкой. Подушка мешала дышать августовской прохладой, пропитывающей палату, но не могла заглушить разговора.

Слышал ли ты или тебе наполовину снились эти слова?..

— Я умею любить! — почти крикнул за стеной мужской голос. — Это я открыл только в пятьдесят лет. Оттого я такой… Ты была еще студенткой — я уже рисовал себе, как ты придешь в моюбольницу. Ты еще зубрила латынь — я мечтал и примеривался, куда тебя определить. Никогда я раньше не знал такой забавы, как думать: вот один, вот другой сотрудник и, кажется, неплохие, но Лиля лучше, ярче, она гениальна! И я мысленно ставил тебя на место одного, другого, третьего. Какая игра! Наслаждение! Кого мог, мне хотелось стеснить или убрать к твоему приходу. Даже не было еще такой необходимости, но я делал пробы. Что ты так смотришь на меня? Тебе интересно мое откровение? Или ты думаешь, что все это бред? Так слушай: вот наша прекрасная Ольга Николаевна… Понимал же я, что она тебе на первых порах не помешает. Но ты росла в моем воображении, все росла и росла, и я уже видел, как тебе тесно… И я теснил такого прекрасного человека. Чудовищно, конечно. Ты не просила. Я согласен с тобой. Но это любовь…

— Вот уж зря. Все зря. Переусердствовал, — ясно проговорила Лилиана Борисовна. Иван Иванович, однако, не остановился.

— И что же? Получаю анонимки. Кто-то у тебя в газете! Кто-то у тебя в горздраве!.. Отелло в лучший период жизни не мог бы сделать того для Дездемоны, что я для тебя. А ты?

— А я? Я надеюсь, что ты не собираешься лучший период превратить в худший, как Отелло?

— Ха-ха. Хм. Но чему мне теперь верить?

— Не «чему», а «кому». Верь мне. Я, конечно, еще достаточно молода, чтобы позволить себе быть неверной, но послушай! Чтобы привораживать, мне совсем не обязательно изменять тебе. С моим умом, с моей внешностью!..

Наступило молчание, и ты, Медведич, заснул. Во сне мучили кошмары, кто-то душил тебя подушкой, бил через нее, и ты проснулся.

За стеной разговаривали спокойно — все у них объяснялось, прояснялось, утрясалось…

— В горздраве я, Ваня, старалась не для себя. Надо было помочь Ольге Николаевне со стационаром. Я человек благодарный.

— Короче говоря, ты из благодарности подготовила место, куда ее можно было вытеснить?

— Ничего подобного! Это только после Клещикова и Беспалова всем стало ясно и ей тоже, что трудно объять необъятное. Разрываться опасно.

— И ты кому-нибудь подала это под соответствующим соусом?

— Что за тон?

— Не буду, не буду, Лилечка, жена многомудрая. Прости.

— Я требую: не устраивай мне больше кошмарных сцен. Это мелко. У меня есть кто угодно — и в то же время никого нет. Прибежал сюда, фу, раскричался. Больные, может быть, слышали…

…Ты, Олег Николаевич, надел крепящие аппараты и уже брал в руки костыли.

Грохнув ими так, что Беспалов застонал во сне, ты понес свое тело к двери и распахнул ее. Дверь кабинета главврача приоткрылась — блеснул женский глаз.

«Шагаем, не спим, соображаем, что приснилось и что не приснилось, — говорил ты себе, продвигаясь по коридору. Дремлющая медсестра подняла голову и опять опустила на согнутый локоть, — А она хитра, хитра, эта Лилиана…»

Ты добрался до слабо освещенной лестницы и ходил по ней вниз и вверх до тех пор, пока мимо не промелькнул молчаливой тенью Вялов.

— Везет же мне на ночные события, черт! — выругался ты вслух и отправился в палату.

3

Дня через два, сев писать Виктору письмо, ты продолжал думать, как о наваждении, о той ночи. Но умолчал о ней. Да и как говорить? Прежде надо было бы сказать, что ты попрал законы дружбы, враждебно встретил сестру Виктора и чуть ли не возомнил, что сам себя поднял на ноги. Признаться в этом?! Да еще в том, что по своей глупости расстанешься скоро с Ольгой Николаевной?..

Остается исписывать бумагу будничными фразами о том, что лечение подвигается успешно, врачи хорошие. Ольга Николаевна много уделяет сил и внимания, и ты очень благодарен ей и Виктору. Еще о том, что погода здесь лучше, чем в Антарктике, правда, было жарко, как в тропиках, и шли тропические ливни, но теперь все в ажуре. В двух-трех фразах послышится отзвук прошлого — искренней заинтересованности кем-то, чем-то, пойдут вопросительные знаки: где? кто? когда? И все разрядится упреком: совсем забыли, нет писем, хоть бы ты-то посовестился, написал. Ни одного лица с китобойки уже несколько месяцев — неужели никто в Москву не заглядывал? Чушь! Даже Леня Кранец не вспоминает. И Кошелев молчит. Да и ты, Виктор, хорош… А что вам стоит?! Тоскливо же без старой дружбы, когда хребет поврежден да еще когда встречаешься с людскими каверзами, мышиной возней (об этом туманно, вскользь, ледком покрывая негодование) — и вообще особенно тогда, когда вспоминаешь себя среди вас, иного, чем теперь, с крепким костяком, с веселой физиономией… и вертолет качается, вздрагивает, летя навстречу шквальному ветру. А тут вздрагивают только безвинные медсестры, когда на них рявкнешь.

Ни о чем другом не скажешь, не проговоришься. Все остальные слова не поддаются. Одним движением руки зачеркиваешь половину исписанного, подумав, рвешь остальное, упорствуешь, начинаешь заново.

Ты чувствуешь неровность странички — и извлекаешь из блокнота маленькое старое письмецо, полученное как-то на китобазе. И читаешь.

«— Бери пример со своей подруги, — сказала мать дочери, которая не высыпается. — Посмотри: твоя подруга в девять уже спит.

— А разве я на уроке в девять уже не сплю? — отвечает дочь.

Этот анекдот я сочинила для «Кляксы» в нашу классную стенгазету. Тебе нравится?»

Долго, Олег Николаевич, ты сидишь, сникая над этим «материалом» в «Кляксу». Только оклик Беспалова при появлении Ольги Николаевны выводит тебя из твоих сложных лабиринтов.

Ты рад, что Ольга Николаевна еще здесь — не на Бауманской и не в отпуске, — но ты не поднимаешь глаз. Она просит тебя встать, пройтись по палате, с костылями и без костылей, с ее поддержкой, ведет на лестницу, внимательно смотрит, как ты спускаешься и поднимаешься, дает советы, а вернув в палату, спрашивает:

— Что это вы сегодня такой уклончивый? И словно побитый?

Глаза у нее испытующие и невеселые. Ты повинно опускаешь голову и садишься вновь за письмо под ее изучающим взглядом. Она уходит, ничего не добавив.

После ее ухода ждать от тебя уже нечего. Пожалуй, ты и двух слов связать не в состоянии. В коротком бессвязном послании забыты даже приветы друзьям и товарищам по флотилии… Что же, сам Виктор давно не писал тебе и такого.

…Неделю, полмесяца, еще неделю ты ждешь ответа.

Подходит конец августа — конец отпуска китобоев. Скоро у них начнется первая без тебя береговая страда — подготовка к отплытию. Нестерпимо об этом думать! Ты откидываешь голову назад, представив себе лица Лени Кранца и Кошелева, когда они возле вертолета обернутся друг к другу, уже нигде не видя тебя.

Теперь ты катаешь Беспалова реже. Тесно, душно, мрачно тебе в палате, в коридоре, при виде белых халатов, хочется суматохи в порту, погрузки! Ты согласен подписывать накладные и ругаться со снабженцами, готов во льды, на необитаемые острова, хоть в брюхо кита, а главное — хочется видеть тех, кто не может сделать тебе инъекцию, но способен запереть тебя в каюте, вытащить из ледяной воды, замерзнуть вместе с тобой на полюсе. Еще разок похохотать бы с ними, забывшись, наслушаться грубоватых ободряющих слов — и уж потом всех отсечь от себя, как ампутируют ногу…

Письма нет. Вместо него в один из последних августовских дней в твою палату вваливаются гости…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

Как-то Ольга Николаевна пошутила, что приезды к ним Виктора напоминают попадание дельфина прямо из вод океана в большой аквариум. Движения немолодого китобоя сначала бывают размашисты не по размерам квартиры, он бравирует, как мальчишка, сыплет словесами, вызывающими улыбку в московских стенах: «братья-китобои», «один чудак», «один сыч», «морской порядок» — и умно посмеивается, глядя на обеих женщин.

Женщинам нравился день привыкания гостя к хозяйкам и их самих к гостю. Они, смеясь, говорили, что за несколько первых часов успевают почувствовать море, Антарктику и китобойный промысел.

На сей раз — после отпуска — морем больше не повеяло. Скорее сушей. Да притом каким-то унылым и малонаселенным клочком земли, почти пустыней.

Но сам Виктор попытался это скрыть. Как вошел в квартиру, развел пошире руки, точно пытаясь обнять противоположные углы комнаты, потянул носом:

— Вы все вдвоем да вдвоем, мои ненаглядные! Мужского духу не чую. Я вот с хлопцами приехал. Сюда бы их! Читал о вас в газете — своим хлопцам говорю: в Москве у меня тетка и сестра — знаменитые женщины. Хотите, мол, познакомлю?

— Действительно, мог бы прийти с товарищами. Посмотрели бы на них, — укорила Татьяна Федоровна.

— Ищи их! Они сейчас кто где. А меня что-то к домашнему, семейному тянет. Так сказать, к очагу. Ну, давайте целоваться!

В скользящих поцелуях гостя грусть: пресекаются, как срывается голос у огорченного человека. Женщинам достаточно было переглянуться, чтобы решить: «Конечно, съездил к своему сыну в Николаев — и вот…» Они знали, что ту семью Виктор всегда покидает расстроенный. Сын с детства был равнодушен к морю и не очень привязан к отсутствующему подолгу отцу. Дружба у них так и не сложилась. Невестка оказалась под стать сыну — замкнутая, невеселая женщина. Виктор вообще, может быть, к ним бы не ездил, если бы его не встречали радостно внук и внучка. Маленький внук картавил: «Дед, привез кита на обед?», а внучка сразу возле порога показывала ему рисунки кораблей, похожие на плывущие избушки с трубой. Эти мелочи можно было принимать за что угодно — за необыкновенную любовь к деду или желание новых развлечений, и развлечения, конечно, были нескончаемые, включая удивительные и невероятные морские рассказы перед сном, но зато трудно было не разглядеть детское страдание в том, как внук и внучка ходили надутые, отворачивались и сердились на близость расставания.

Женщины знали: теперь Виктора трудно будет отвлечь, сколько ни рассуждай с ним о высоких материях, сколько ни угощай домашними яствами, сколько ни говори с ним о научных проблемах, о неожиданностях и катастрофах больничных буден.

Но вот они заговорили о Медведеве.

— Как? — быстро спросил Виктор, узнав о решении Олега Николаевича не ехать на Бауманскую. — Не узнаю! Пренебрегать моей сестренкой? — Он возмутился. — Ну, я ему задам трепку — живо двинет за тобой хоть на край света!

— Нет-нет! — воскликнула Ольга и даже сверкнула глазами. — У меня уже нет мест.

Помолчали. Пристально взглянув на сестру, Виктор внезапно спросил:

— Сидишь, насупилась. Очень напоминаешь моих внучат. Что с тобой?

Сестра ознобливо повела плечами. В комнате было жарко.

— Мне, Витя, передалось твое настроение.

— Интересно, а какое у меня такое настроение? Я, кажется, веселей вас обеих.

— Насчет домашнего очага…

— Ах, вот… Да, у меня не все ладно. Ну а тебе о чем волноваться? Молодая, красивая. У тебя очаг будет как надо. Скоро! Мужским духом повеет, это я тебе предсказываю. Эх, сестренка! Это мне плохо, китобою, да таким, как Медведич, с его увечьем…

— С увечьем? Да он у нас таким кавалером станет! Ты его еще не видел. Не равняйся!

— Нельзя равняться? — удивился Виктор и рассмеялся от удовольствия. — Неужто уже настолько хорош?

— Увидишь.

— Семью его отыскала?

— Отыскала.

Ольга сказала это тоном, прекращающим расспросы.

Мать тут некстати вставила:

— Бродяги вы морские. Несчастливцы.

Виктор посмотрел на обеих женщин и переменил разговор.

— Мы приготовили для него сюрприз. Вы, конечно, уже заметили: это мужик непоседливый. Он как-то говорил: надоест море, куплю машину, буду во время отпусков ездить по стране. Я, говорит, мало видел, разве когда шоферил, а в воздухе не посмотришь как следует. Вот мы и сложились — легко было, народу на флотилии куча мала, собрали на «Москвича» с ручным управлением. Достать быстро, да еще с ручным, оказалось, правда, делом нелегким, но мы все навалились на капитан-директора. Он, конечно, не хотел — хлопотно, но и отказаться не смог. В Москве тут ему помогли: в один момент все сделали — он даже не ожидал… «Бродяга» наш теперь с машиной!.. Может, еще нас троих покатает…

Ольга порывисто встала, нежно провела рукой по чисто выбритой щеке Виктора и вышла в кухню.

2

…Ввалились Леня Кранец, Кошелев, Паша и Сережка Мурашовы и Виктор Петрович. А вместе с Виктором вошла и Ольга Николаевна.

Она помнила, увидев гостей Медведева, рассказ Виктора о знакомстве командира вертолета со старшим матросом Мурашовым. Сережка был братом старшего матроса — и, значит, тем самым Сережкой, который, не морщась, пил на острове морскую воду, а для других, лазая по скалам, добывал пресную. Она заметила: будучи явно моложе Паши, он старался выглядеть постарше, боялся улыбнуться и вроде бы не смотрел на нее. Остальные, без сомнения, с первого взгляда были покорены ею, и радость их встречи с выздоравливающим товарищем еще больше вспыхивала от удовольствия, почти восторга, с которым они оглядывались на Ольгу Николаевну. Им было приятно запросто говорить при ней Виктору «Витя», а Олегу Николаевичу «Медведич».

Ольга Николаевна, сев ближе к брату, на всех смотрела с улыбкой женщины, впервые попавшей на корабль. Старший Мурашов был вроде бы одних лет с Виктором и похож на него ростом, фигурой, но только более сдержан, даже суров, глаза то улыбались, добрели, то спокойно, без какого-либо выражения, деловито осматривали обстановку палаты, обоих больных, костыли, пижамы. Его замшевая куртка очень шла к таким же «замшевым» волосам, и любая мелочь одежды подчеркивала в нем городского здоровяка после отпуска. Ольга Николаевна попробовала представить себе старшего матроса в брезентовой робе, в полуболотных сапогах с шипами, работающего всю смену в дождь на скользкой от китового сала палубе, с фленшерным ножом на длинном древке — и не смогла. Никак почему-то не удавалось (легче было, когда Виктор рассказывал) и других увидеть на китобазе под южнополярным небом — и неповоротливого Леню Кранца, и домовитого, хозяйственного на вид Кошелева и Сережку Мурашова, похожего на студента технического вуза.

Легкий шум города, слышный сквозь открытое окно, а не иллюминатор, тоже мешал перенестись в другое время, в иное пространство и услышать сложный, слитный шум за переборкой каюты: гудение судового корпуса, как колокола, от волновых ударов, бульканье воды, стон налетевшего ветра, бормотанье под ногами, под палубой, машин, моторов, удивленный возглас «а-ах» разбивающейся волны…

Пожалуй, только теснота помещения была сейчас подобна тесноте в каюте, хоть располагайся в два яруса. Но скорее всего тесно казалось не потому, что восемь человек, а оттого, что столько «морем рожденных» мужчин никогда еще здесь, на таком пятачке, не собиралось.

Когда Ольга Николаевна об этом подумала, она почувствовала на себе изменившийся, ищущий ее расположения взгляд Олега Николаевича. Больной сколько ни отвечал, ни перебрасывался словами со своими друзьями, не забывал посматривать и на нее, будто собираясь сказать ей что-то веселое. И Ольга Николаевна благодарно обвела взглядом гостей, так преобразивших больного.

Стоило только старшему Мурашову повернуться к Ольге Николаевне:

— Вот, словно опять плывем все вместе… — как Олег Николаевич неожиданно спросил ее:

— Как вы переносите такое количество здоровяков? Наверно, сразу — желание всех выписать? И нас с Беспаловым заодно?

Все охотно засмеялись. Виктор слегка обнял сестру. Медведев и Беспалов сидели в пижамах на стульях. Беспалов, чтобы меньше утомиться, опирался на костыли: он теперь тоже был ходячий, и Медведев недаром говорил «мы с Беспаловым».

Ольга Николаевна даже не запомнила, что ответила. Запомнила только новый взрыв смеха. Остатки скованности исчезли, и Виктор рассказал всем анекдот про Леню Кранца, как тот напугал одну вредную бабу, пригрозив унести у нее ворота. Тогда толстяк сам решился рассказать «ужасную историю». Она приключилась с ним и с Сережкой Мурашовым летом, на берегу Днепра.

— Сидим мы в одиночестве. Приплывают на байдарке две девушки. Сразу почему-то курить захотелось. Сережка пошел к брюкам за папиросами и вдруг подпрыгнул: «Змеи!» Стали мы бегать по берегу с веслами, бить гадов. Девушки лежат-полеживают — и ноль на все внимания. А нам захотелось провести время. Решили напугать их слегка. Подходим вдвоем, и я начинаю: «Здесь много гадюк, вы не боитесь?» — «Да неужели?» — «А вот!» — и Сережка им на весле протягивает. Одна из девушек одним глазком глянула и отвечает: «Я вам сейчас такую живой достану». Мы, конечно, смотрим оторопело. А она подходит к ближайшему дереву, шарит там в дупле палочкой — хвать, несет: уцепила пальцами за головку. «Это уж», — говорит. «Ну, — шепчу я Сережке, — задний ход! Нам здесь делать нечего!» Столкнули мы свою лодку, загребли побыстрее, а вдогонку нам — смех…

— Леня! — весело возмутился Виктор. — Это что за история, позорящая отважных китобоев? Хлопцы, и вам весело? Оля! Сразу же забудь услышанное, умоляю. Медведич, давай договоримся: ты тоже ничего не слышал от своего авиатехника. И вообще, не слушай ты этих героев. Лучше что-нибудь сам нам поведай. Например, куда бы ты хотел поехать, когда тебя выпишут. Мы сегодня такие факиры — все исполнится. Придумай-ка что-нибудь позаковыристей.

— Самое заковыристое для меня теперь, — начал Медведев, — это Антарктика… — Но тут он увидел что-то в физиономиях товарищей. — Я шучу. Серьезным образом перехожу на оседлый образ жизни. Мы с Геной, — он посмотрел на Беспалова, — что-нибудь придумаем.

Все тоже посмотрели на Беспалова. Он сказал:

— У меня в Москве есть комната. Олег там поживет. Я ему говорил: оглядишься, может быть, на столицу поменяешься…

Меняться или не меняться — тут всем захотелось высказаться, но помешал приход капитан-директора флотилии в сопровождении главного врача.

Ольга Николаевна рядом с главным врачом увидела уверенного в себе человека в летней морской форме, сидевшей несколько мешковато на широких плечах, с беглой улыбчивой гримасой на полногубом лице, с маленькими, все замечающими глазами. Он держался очень прямо, и только толстая его шея была так изогнута, как будто он нес на себе невидимое ярмо. Возможно, ярмом для него была необходимость посетить бывшего коллегу по промыслу, в беде которого он был немного виноват, а впрочем, нет, не был — как посмотреть. Ольга Николаевна нашла, что капитан-директор уже тем хорош, что явился в эту палату.

Китобои привстали при его появлении, он кивнул и что-то буркнул. Внезапно обернулся к Ольге Николаевне и при пожатии ее руки на какое-то мгновение отключился от всех.

«О! — сказал его взгляд. — Приятная неожиданность».

Протиснувшись к Олегу Николаевичу, он и ему пожал руку:

— Как здоровье?

Потом спросил главного врача:

— Медведев, кажется, ходит? Его можно спустить на первый этаж, показать машину? Да ты что, — повернулся он к Олегу Николаевичу, — не знаешь? Еще никто не успел сказать? Ну и «оперативность»! Жирком обросли за лето, языками еле двигают. Машину тебе, брат, доставили! Во дворе стоит. Я приказал меня подождать, чтобы вручить по всей форме, от всей флотилии. Им что! — посмотрел он на остальных. — Собрали сумму, и все дела. Это мне пришлось попыхтеть, поклянчить. — Капитан-директор повертел головой и поймал взгляд Ольги Николаевны с видом человека, чьи заботы другим не по плечу. — Да ты не сиди, — склонился он к Олегу Николаевичу. — Не будешь же ты против общего подарка?

Олег Николаевич взялся за костыли. Все стали выходить. Беспалов с любопытством глядел вслед. Потом встал у окна, чтобы видеть двор.

Во дворе всем навстречу сверкнул хромированный металл, мягко, с бликами, засинел корпус. Стекла отразили собравшихся. Это был «Москвич» последней марки, ладный, уютный, приспособленный для ручного управления.

Машина стояла тихая, неподвижная и немного похожая на добродушного приблудного пса, готового услужить неизвестному еще хозяину. Вместо всяких речей хозяину открыли дверцу, он ловко соскользнул с костылей на сиденье машины, успев нажать кнопки на своих крепящих аппаратах, отчего колени согнулись.

— Как вы его сюда доставили? — спросил он.

— Проще простого. Спустили с небес.

— Его можно завести?

— Заводи.

Оп завел мотор и выключил. Взялся за костыли, выбрался из кабины и обошел вокруг «Москвича», благодарно пожимая всем руки.

— Номера еще нет, конечно, — сказал Леня Кранец. — Но ты положись на нас. Два-три дня — и будет полный морской порядок. И с номером, и с прочим.

— Он верно говорит, — подтвердил капитан-директор и повернулся к главному врачу: — Ему не вредно управлять машиной?

— Такой конфеткой? Это подъем тонуса. Это активизация нервных процессов! — с удовольствием глядя на машину и немного краснея, сказал Вялов. — Мы не будем возражать… В гараже, правда, нет места… — Он развел руками.

— Так постоит, — решил капитан-директор.

Вместо Медведева за руль сел Леня Кранец и отвел машину ближе к гаражу, под тополь, как указал Вялов. Все потянулись туда.

Олег Николаевич бодро шел на своих костылях с сосредоточенным видом. Брови его были сведены, отчего лоб казался надвинутым на глаза, верхняя губа важно и в то же время по-детски выступала над нижней. «Прощайте, прощайте, Олег Николаевич, на днях расстанемся», — вновь и вновь думала Ольга Николаевна.

И ей — в который уже раз! — было жаль, что она покидает улицу Машкова.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

1

Друзья поступили прекрасно, навестив его все разом; подарок их был в его положении бесценным — тоже своего рода костыли, только на бензиновом ходу. Скорость на этих костылях больше соответствовала темпераменту Медведева.

Но именно потому, что все было прекрасно, это означало серьезное прощание. Китобои, сделав для него нечто хорошее, уходят не в семимесячное плавание, во льды и шторма — они вообще уходят из его жизни, и если когда-нибудь будут вспоминать, приезжать — все же это будет похоже на развертывание старых писем, на разглядывание старых фотографий. Различия в образе жизни, даже в здоровье, в конце концов делают людей чужими, и Медведев ожесточенно спешил с полным отсечением прошлого.

Друзья уехали, и он стал дальше обдумывать с Геной Беспаловым возможные варианты совместного будущего. Ему приходила на память сцена, виденная им как-то в послевоенное время: в каком-то поезде, кажется в пригородной электричке, ходят по вагонам двое: один одноногий, он играет на баяне, другой, с закатившимися под веки глазами, поет. Ничего подобного Медведеву и Беспалову не угрожало. И все-таки образ возникал и преследовал из-за неразрывности двух судеб, которую почувствовал тогда Медведев в том баянисте, в том певце. И теперь больные строили планы: «Допустим, я возвращаюсь к научной, возможно, теоретической работе… Да, а я, ничего не поделаешь, выбираю часовой завод (сидячая работа). Отпуск проводим в поездках или же в Одессе на моей даче, занимаемся садом. Или нет… А если…» Любой план был хорош, когда приходил в голову, но почти тотчас же в нем оказывалось что-то сомнительное, какие-то бреши. И главная брешь, настоящий пролом заключался в отбрасываемой догадке, что болезнь сближает их, диктует им свою волю до какого-то рубежа; дальше все будет развиваться по иным законам, с иными настроениями. Только бедование на уровне тех, кто ходил тогда по вагонам, могло бы сделать их неразлучными.

И когда оба начинали чувствовать, что все их гадание — отвлеченная умственная игра, времяпрепровождение, тогда у них наступал перерыв. Беспалов начинал глядеть в потолок, а Медведев спешил на прогулку. У него теперь было занятие во дворе — осматривать машину, ходить вокруг своего «Москвича».

Однажды во дворе к нему подошла Лилиана Борисовна вместе с каким-то незнакомым мужчиной в белом халате, с узкой высокой фигурой, с несколько развинченными, картинно-подчеркнутыми движениями. Они разговаривали, пока подходили.

— Если уж начистоту, — говорил мужчина, — то я приехал не к тебе. У меня здесь лежит старый друг покойного отца…

— Похвально. Но какой ты, однако, Алик! Давно ли называл меня гением красоты и ума? Вон, посмотри, какими молодцами у меня становятся!

— Как ваше самочувствие, Медведев? — спросила она.

Медведев крепче оперся на костыли, чтобы вежливо разговаривать с Лилианой Борисовной. При встрече с ней ему каждый раз хотелось грубить, и особенно теперь, после ее фразы о «молодцах».

— Самочувствие у меня флотское, — ответил он.

— Это мой больной, — сказала она мужчине в халате.

— Ну, положим, не только твой, — возразил тот. — Для меня гений — все-таки Воронцова.

— Ты о Снежане? В сущности, больная была излечена еще до нее, — весело и небрежно проговорила Лилиана Борисовна. — Оставалось одно: заставить ее ходить…

— Чтобы заставить ходить Снежану, — возмутился мужчина, — потребовалась особая система тренировки, разработанная Ольгой Николаевной.

— Удивительный Альберт Семенович! Я знаю ей цену. Я же сама старалась овладеть ее системой. Но и мы неплохи. Так что у тебя нет повода от меня отворачиваться.

— По-моему, первой отвернулась ты сама.

— Нет, я вижу, мои чары развеялись. Впрочем, больные все-таки выбирают меня…

Медведев хлопнул крышкой багажника. Разговаривают, будто его нет рядом! Возле Лилианы Борисовны и этого мужчины он еще острей, чем обычно, ощутил себя приговоренным к больнице невольником, которого беда заточила здесь на улице Машкова и никак не дает отсюда вырваться. Сам упустил единственную возможность — терпи!

Лилиана Борисовна как будто ничего не замечала.

— Знаешь, — сказала она Альберту Семеновичу деловым тоном, — мне было бы важно таких, как Медведев, записывать в течение нескольких лет. Раз в полгода хотя бы. — И она обернулась к Медведеву. — Вы ведь одессит? Но я слышала, у вас есть какие-то планы…

— Фантазировал. Перебраться в Москву.

— Тогда совсем просто! — Лилиана Борисовна заулыбалась. — Буду уговаривать вас приезжать к нам на своей машине. Появляться, так сказать, мимоездом. Вы ведь не против?

— Мысль об использовании машины хороша, — растягивая слова, сказал Медведев и вдруг оживился. — А не пора ли мне выписываться, доктор? Я мог бы приезжать. Простите, но больница осточертела. Не терпится, знаете, попробовать самостоятельной жизни: ходить в магазины, варить кашу, что-то делать руками.

— Рано, — категорично ответила Лилиана Борисовна.

«Ничего не рано! — думал Олег Николаевич, глядя вслед удаляющимся врачам. — Я вырвусь-таки от вас, гениальная Лилиана Борисовна, помогшая мне дойти до гениальной идеи!.. Прощайте, у меня свидание!»

Олег Николаевич стал шарить по карманам пижамы. Двухкопеечные монетки. Остались от телефонных разговоров с друзьями. А ключи? Ключей от машины не было. Значит, в тумбочке! Не возвращаться же назад. Он подумал: какая удача, что по забывчивости не запер багажник. Там лежит сувенир друзей — морская роба, а проще — хлопчатобумажная куртка и брюки. Вот, пригодились!

Переодеться, имея крепящие аппараты и опираясь на костыли, было делом, конечно, не двух минут. Пока «наряжался», стало жарко. Еще горячился при этом, бормотал что-то. Пижаму он сунул в багажник, не забыв пересыпать мелочь в карман робы, и, когда вышел из-за машины, торопливо пересекая на костылях двор, вид у него был решительный, даже дерзкий, и немного помятый.

«Наверно, похожу на пьяного инвалида, — подумал Олег Николаевич, — но это пустяк! Даже лучше, для удовлетворения любопытства прохожих».

И вон он уже за воротами.

2

Улица Машкова, не украшенная большими магазинами, малолюдна. Олегу Николаевичу не пришлось толкаться в праздном потоке, утомляясь от одного вида мелькающих тел и ног. И пока шел по ней, успел вобрать в себя особый сентябрьский колорит небойкой московской улицы. Нет, не вобрать! Грудь его была напряжена, стучали костыли, все мелькало. Он шел и бессознательно «вбрасывал» в себя обрывки неба, тротуара, стен, неба, тротуара, мостовой, первую осеннюю синеву. От быстроты ли движений, чрезмерных усилий или от волнения воздух казался полыхающим, кругом было пекло — и странно было увидеть на асфальте невысохшую лужу, оставленную поливальной машиной, а на пожилом прохожем — застегнутый плащ, в котором человека должен был бы хватить тепловой удар. Взгляд Олега Николаевича еще не был затуманен и слух не утерял остроту: он расслышал хрипловатое дыхание носителя толстого застегнутого плаща. Но уже выходя на Садовую-Черногрязскую, он почувствовал, что глохнет от внутреннего своего жара: машины пролетали мимо него почти бесшумно.

Когда же его сдавили людские тела в троллейбусе, он понял, что еще и слепнет. Жар застилал глаза липкой пленкой, и все виделось, как через непротертое стекло. Лица туманились, шли пятнами. Почему-то это не пугало.

Мужские лица ему были вообще не нужны. Он замечал только женские, а в них лишь то, что хоть чем-то напоминало Ольгу Николаевну — цвет глаз у одной, нет, такого цвета больше нет и не бывало; так же подстриженные волосы у другой, нет, эти чересчур короткие; такую же ироническую усмешку — нет, не то, недостает воронцовской мудрости!.. Олег Николаевич удивлялся, когда ему предлагали сесть, и негодующе вскидывал голову, если настаивали. Он не понимал, чего от него требуют, мешая сосредоточиться, мешая бить, таранить своим воображением, своими чувствами ту дверь, которую он скоро распахнет, а если закрыта — забарабанит в нее костылями или дойдет до какого-то высшего сумасшествия.

Взгляд его в эти минуты был неподвижен и отпугивал — каждый, случайно коснувшись Олега Николаевича, отшатывался; все расступались. Он отрывисто спрашивал остановки — ему сбивчиво отвечали. В нем была сила одержимого, столь резкая в будничной сутолоке московского транспорта и, если приглядеться, даже устрашающая. Не одна впечатлительная женщина да и мужчины еще несколько часов спустя помнили это и воодушевленное, и каменное, и будто раскаленное лицо с глядящими куда-то вдаль, поверх голов, полубезумными, замершими, веселыми глазами.

Стоять на месте ему было тяжело, досадно не от обычной слабости больного, но от силы, которая толкала его вперед. Он обрадовался, что должен пересесть из троллейбуса в трамвай. Лишь бы двигаться! Как и все, он зашел в трамвай с задней площадки и тотчас же устремился в другой его конец, к выходу, как бы стараясь часть пути прошагать в вагоне. И, только сойдя на нужной остановке, он дал себе передышку.

Тут он сказал себе: «Олег Николаевич, приготовься к встрече!» Грудь его вздымалась, не успокаиваясь, от ударов сердца вздрагивали костыли. Он ждал: хотя бы лицо стало нормальным, будничным, привычно бы побледнело. Он всей кожей ощутил, как оно бледнеет, и сказал: «Хватит». Ему все еще было тяжело, дурно, как после многокилометрового бега. Он напрягал глаза, чтобы разглядеть незнакомый маленький зеленый особнячок. Этот дом плыл и колебался, как отражение в дрожащей воде.

Олег Николаевич вошел в него, торжествующе упирая костыли в неровные доски пола. Свобода, которую он обрел вместе с внезапной решимостью на Машкова, заставила его толкнуть одну, другую дверь. Его вопрошающий голос разнесся по маленьким коридорчикам — прямо и вправо. Наугад, ни минуты не сомневаясь, Олег Николаевич двинулся почему-то прямо, обогнул столик, за которым, наверно, должна была сидеть дежурная или вахтер, но никого не было, и бросил взгляд на дверную табличку с неразборчивой для его теперешнего взгляда надписью.

За дверью прозвучал голос, от которого на миг ясный холодок радости вернул ему остаток сил. Он хотел стукнуть в дверь и уже поднял руку, но дверь открылась, и перед ним встала Ольга Николаевна.

Медведев вдруг так смутился, что стало тяжело в голове. Он напряг всю свою волю, чтобы удержать голову прямо, и еще успел услышать полнозвучный женский голос:

— Я только что вспоминала о вас. Вот чудо! Надо же, вы за дверью… Мамочка, — обернулась она назад. — К нам запросто пожаловал… кто ты думаешь?..

Голос ее стал отдаляться. Олег Николаевич видел только движения ее губ — но и на них наполз белесый туман. Олег Николаевич закрыл глаза, весь погружаясь в тошноту — она поднималась от горла до затылка.

Его куда-то стало клонить, качнуло, и он услышал, как кто-то вскрикнул…

3

Свой, не замеченный больничным персоналом, «побег» ты объяснил Беспалову просто:

— Ездил, чтоб договориться…

Он кивнул, как будто понял, привыкнув к внезапности твоих поступков. Сам о себе ты, Олег Николаевич, знал давно, что все в тебе происходит мгновенно: один глубокий вдох и выдох — и вот уже нет прежнего строя чувств. Что же стряслось?

Ольге Николаевне ты тоже ничего не объяснил, очнувшись. Она и не расспрашивала. Для нее и для ее матери, Татьяны Федоровны, правда твоего появления оказалась слишком ясной и яркой, даже немного резала глаза — они старались притушить этот свет. Они делали свою будничную работу, и ты был для них как будто только больным, и они мягко подталкивали тебя к будничному объяснению твоего приезда, говоря: «Отдохните. Сегодня вам не нужно так много упражнений». Или: «Вы окрепнете, и вам будет легче ездить».

Но ты продолжал помнить, что была распахнута дверь, и в ней Ольга Николаевна, и к твоему лицу сквозь белесый туман плыло ее обрадованное лицо… Даже Беспалова — а он, по-твоему, был немножко тугодум — осенило. И потому он заговорил о другом — о том, что его забеспокоило.

— Ты настоишь на выписке и будешь ездить туда?

— Да.

— Значит, исчезнешь, а я тут должен один оставаться?

— А что может быть еще? Если уж по-серьезному.

— Я тоже хочу долечиваться там. Есть план.

Когда ты, Медведич, поток — ты можешь пронестись ненароком и мимо Беспалова. Но тут ты ощутил в своем стремительном беге какое-то завихрение.

Ты выслушал план и отправился звонить Ольге Николаевне. Потом вы нетерпеливо ждали прихода Лилианы Борисовны.

На этот раз она пришла к Беспалову. И пока щелкали писчики, шуршала лента, ты собирался с мыслями. Наконец, тебе стало ясно, что надо произнести шутливым тоном:

— Я уже езжу. Изучил соседние улицы и карту Москвы. Но никакого пока удовольствия.

— Хотите, чтобы я вам составила компанию?

— Конечно. Что, если завтра?

— Нет, — она засмеялась шутке. — Страшно занята. Спасибо. Берите с собой Беспалова — чем он хуже?

— Вы думаете, мне уже можно?

— Вам, Беспалов, можно все, что ему. Только в меньшей дозе. Берите его, Медведев! Только предупреждайте меня или дежурную медсестру. И пожалуйста, не злоупотребляйте катанием: останавливайтесь, прогуливайтесь…

— Даже добрая, — сказал о ней Беспалов.

— Она многогранная, — ответил ты. — Ольга Николаевна и сейчас неплохого о ней мнения.

Съездить вдвоем на Бауманскую теперь не представляло труда. Ольга Николаевна ждала вас на следующий день, но уже к вечеру тебе так же не сиделось на месте, как утром. Ты предложил Беспалову покататься, и вы долго кружили по центру, развлекаясь своей свободой и мельканием уличных картин, ничуть не досадуя на запруженность улиц, обилие сигнальных огней, частые остановки, пешеходов, перебегающих перед носом «Москвича». Ручное управление машины чем-то напоминало тебе управление вертолетом — наверно, занятостью обеих рук, и ты испытывал особое удовольствие от двойного контраста твоей поездки по московским улицам с твоими воспоминаниями о белизне больничной палаты и серо-бело-голубых красках Антарктики. В этом контрасте, в этом отталкивании рождалось ощущение путешествия по малоизвестной стране, и руки твои напрягались от нетерпения, желания поскорее дожить до завтрашнего дня, как будто завтра на этих улицах тебя будут ждать какие-то радостные открытия. Тебя не сбивала даже растущая сдержанность Беспалова, хотя он сидел рядом, уже не отвечая на твои улыбки, помалкивая и так сутуля плечи, словно боялся удара сзади, где у вас никого не было. Он косо поглядывал через боковое стекло на улицу, и лоб его искажала вертикальная складка. Тебя осенило: для него это мелькание улиц было минутным возвращением к прошлому, к здоровью, к оставленным надеждам. Московские стены, тротуары, окна он листал, как страницы дневника с записями детства, юности, памятных встреч, каких-то удач. «Где-то здесь он, наверно, живет», — решил ты, когда он приник к стеклу. Так оно и было.

— Послушай, Олег, сверни-ка налево, — внезапно попросил он.

Ты видел запрещающий знак, но ничего не сказал, ибо сегодня не было запретов, и повернул, и вы въехали со стороны улицы Кирова в Кривоколенный переулок, миновали невысокое здание с мемориальными досками, на одной из которых ты разглядел профиль Пушкина, проехали еще метров двести, осветив фарами встречную машину и услышав брань шофера. Возле очередного поворота Беспалов дотронулся до твоего локтя.

— Выходим. И прошу к моему шалашу.

Ты остановил машину.

— Что? Приехали к тебе?

— В этом доме у меня комнатка. Опорный пункт наших с тобой фантазий.

Напротив вас возвышалось солидное многоэтажное здание с выпуклым фасадом и с застекленным подъездом. Узость переулка мешала охватить дом одним взглядом. Направо над крышами виднелась какая-то колокольня. Случайный свет падал на ее золоченый крест, и он светился, как месяц. В переулке наступил уже настоящий вечер — не то, что на яркой улице. Он был почти по-летнему теплый, очень тихий.

Нарушив тишину стуком двух пар костылей, вы вошли в слабо освещенный подъезд, поднялись лифтом на третий этаж, и Беспалов остановился перед высокой темной дверью коммунальной квартиры.

Только теперь тебе пришел в голову вопрос.

— А ключи? — спросил ты, безнадежно взглянув на больничную пижаму товарища. Тоже, как ты, растяпа!

— Мы за ними и заехали.

Он нажал кнопку чужого, очевидно, звонка. Послышались грузные шаги. Дверь приоткрылась, и в щель выглянула угрюмая небритая физиономия.

— Вы кто? К кому? — угрожающе проговорил жилец.

— Не узнаете, Степан Сергеич?

— А! Это ты! — Жилец кивнул, отступил назад и, когда вы вошли, посмотрел на костыли Беспалова. Явно, он был раздосадован тем, что его побеспокоили. Ни о чем больше не спросив, он скрылся в своей комнате.

На стене висел металлический ящичек с телефонным диском. Беспалов набрал какой-то номер — ящичек раскрылся. В руке у Беспалова зазвенели ключи.

— Я вижу, ты не только химик…

— Тот, кто долго живет в коммунальной квартире, приобретает в конце концов какую-нибудь ненормальность. Один запирает в общий чулан весь свой хлам и навешивает замок, другой чинит в своей комнате мотоцикл и время от времени его заводит, третья выливает воду из чужого чайника, чтобы он расплавился на огне, а я, как видишь, тоже левой рукой достаю правое ухо. — И Беспалов завел левую руку за затылок.

Щелкнул замок. Щелкнул выключатель. Вид открывшейся комнаты, похожей на мебельный магазин, тебя удивил. Ты обернулся к Беспалову. У него было ошеломленное лицо. Вы оба потоптались на месте и сели на запыленные стулья.

Если бы не многомесячная пыль, на полу не было бы заметно следов женских туфель. Но в толстой пыли во всех углах комнаты хорошо отпечатались каблучки. Беспалов глядел на них понимающим взглядом, оттого и тебе стало ясно, что если в книжных шкафах нет ни одной книги, на окнах нет занавесок, на столе скатерти, в буфете — посуды, а телевизионный столик стоит без телевизора и лампы висят без абажуров, то, значит, все это теперь в Черноголовке или продано.

— Мне все трын-трава, в сущности, — сказал Беспалов. — Я только не могу видеть это! — И он перечеркнул наконечником костыля каблучный след. — Зря мы зашли. Взяли бы ключи — и в машину. А теперь…

— Тебе помочь встать?

— Оставь! Дай посижу, посозерцаю.

Он сжался еще сильней, чем в машине, и сидел с синевой под глазами, безучастно следя, как, намотав половую тряпку на костыль, ты с силой возишь ею по паркету. Пора было возвращаться в больницу, а то бы ты занялся уборкой всерьез, как будто собирался ночевать. С трудом отодвинув заржавленные шпингалеты окна, ты распахнул его.

Не помогло.

Такая висела пыль, что оба вы расчихались.

4

Утром тебя разбудил Беспалов.

— Зовут в столовую. Я не пойду: колени ноют.

Ты не стал уговаривать. Река опять неслась без завихрений и остановок. Тобой двигала та особая бодрость, какая бывает в юности, если не выспишься в ожидании счастья. Силы в тебе было столько, что, казалось, ты мог бы схватить Беспалова в охапку, как бы он ни сопротивлялся, и снести его вниз. Ты забыл даже про костыли и вышел в коридор без них, но, когда покачнулся, пришлось возвращаться за ними, держась за стену.

Завтракая, ты досадовал на Беспалова:

«Опять раскис. Видать, моя профессия теперь — главнянька!»

И конечно, тебе пришлось поднимать его с постели, везти в кресле до лифта и силой усаживать в машину.

Ольга Николаевна вышла на звук подъехавшего «Москвича» и, как гостей, ввела вас в свой зеленый особнячок, но тотчас и разлучила — тебя деловито направила к Татьяне Федоровне, а Беспалова — в соседнюю комнату, куда скрылась сама. Пока Татьяна Федоровна крепила электроды, Ольга Николаевна за стеной назидательно повысила голос. Мать прислушалась, покачала головой:

— Чем-то недовольна.

Ты был занят тем, что украдкой разглядывал Татьяну Федоровну, выискивая в ней черты сходства с Ольгой Николаевной, и потому промолчал. Мать и дочь, на твой взгляд, мало походили друг на друга: первая была в молодости, может быть, еще выносливее, крепче, но фигуру имела подростка и никогда, видимо, не была яркой или очень миловидной. И все же какие-то мелочи, замеченные взглядом: приподнятые концы бровей, разрез глаз, как у Ольги Николаевны, — заставляли тебя испытывать волнение от близости старой женщины. Схожесть черт кажется иногда схожестью чувств, а на ясном лице старости легче прочесть свой приговор — и ты со стесненным сердцем поглядывал на Татьяну Федоровну.

Когда сухая, с глянцевитой кожей рука прикасалась к тебе, ты желал, чтобы это означало хоть какое-то к тебе расположение. Когда Татьяна Федоровна произносила: «Так. Хорошо», — ты задумывался над интонацией ее голоса. Помнит ли она о твоем обмороке при встрече с ее дочерью? И что думает?

— Закончили, — сказала она. — Одевайтесь. Вы настолько в порядке, что вам позавидуешь.

— Инвалиду?

— Ну, это я, дорогой мой, инвалид. У-у, вы не знаете, как противно быть старой!

С Беспаловым ты столкнулся в коридоре.

— Не рад, чтоприехал! — прошептал он. Лицо у него было красным. — Чуть лентяем и киселем не обозвали…

— В следующий раз не поедешь?

— Что?! Обязательно буду ездить.

— У вашего товарища резкое ухудшение, — сказала Ольга Николаевна. — Мало двигается? Безволие, апатия. В чем дело?

Ты не сразу понял, о чем она говорит, так тебя увлекло открытие: волосы у Ольги Николаевны с синевой и оттого ее синие глаза еще синее… И такого же цвета воротничок кофточки под белым, поднятым на груди халатом.

Стоит перед тобой женщина, здоровая, полная жизни и все же нереальная, будто сошла с картины, и странно, что говорит с тобой по-дружески, обладает медицинскими познаниями, сумела вернуть тебе непослушные ноги, а этими руками, созданными, чтобы ими восхищались, массировала твои дряблые, как у старика, мышцы. А еще странно то, что можно с ней говорить, отвечать…

Пока ты не попал в больницу, тебе не казалось странным или необычным разговаривать с женщинами. Но теперь ты словно возвращен к робкому началу чувств. В твои годы это возможно, наверно, лишь как последствие обморока!

— Что? О чем? — спросил ты, приходя в себя. — Ах да!

И ты объяснил.

— Ну ладно. Только без разрешения главврача больше ездить не надо. Лучше уж я договорюсь.

Она набрала телефонный номер.

— Иван Иванович? Здравствуйте. Вас…

Протянуть костыль и нажать им рычажок было делом одной секунды.

И тут ты увидел, что огромные женские глаза сияют холодным светом.

— Зачем вы это сделали?

— Ольга Николаевна! Ну зачем вам и нам осложнения, когда мы можем ездить без осложнений? Мы же ваши больные. Вас вынудили с нами расстаться. Наше право — у вас долечиваться!

Ее глаза лукаво прикрылись веками, уголок рта дрогнул:

— Ого! Вот, оказывается, как все запутанно и странно на белом свете! Ну хорошо. Может быть, потом позвоню… — Телефонный звонок заставил ее взять трубку. — Что? Да, это была я. Извините, Иван Иванович, я хотела попросить у вас один реферат, да мне его уже принесли. Как живу?.. — И она стала вести с Вяловым светскую беседу чуть ли не о погоде, заговорщицки на тебя оглядываясь. Ты заметил, что взгляд ее раздвоился: это были два луча — один отрешенный и бездушный, другой — ласковый и пристальный. И речь ее тоже была двойная — со словами, обращенным к трубке, и к тебе.

Ты сидел, слушал и не слушал ее слова и ловил себя на том, что тебя словно толкает жажда ее близкого присутствия: она должна быть рядом, совсем рядом. Хоть бы она села вот здесь, протянула руку… Ты сказал себе: «Ласки мне! Как ласковому псу. Пес стосковался и наконец видит хозяйку и скулит, негодный. Во мне все скулит!»

Ольга Николаевна продолжала говорить по телефону — и ты не сразу заметил, что это уже не Вялов, а Альберт Семенович, наверно, тот…

Она приложила ко лбу руку, наклонила потемневшее лицо, отвечая:

— С этого бы и начинал. Приготовил мне новость за пазухой на случай плохого с тобой обращения? Продолжай, продолжай. По крайней мере, услышу факт, ничем не смягченный… Откровенно говоря, я этого ждала. Трудно было поверить, что меня поставят во главе Реабилитационного центра: как-то естественнее, привычнее поставить профессора и, главное, нейрохирурга…

Еще несколько слов, и Ольга Николаевна бросила трубку. Тотчас раздался новый звонок.

— Лилиана Во…? — удивилась она. — Здравствуйте. Слушаю ваш голос и пытаюсь угадать, что вы сейчас скажете? — Она показала тебе пальцем на телефон и помахала рукой в воздухе: «Больше не смейте!» — Ах, вы звоните не по делу? Хотите мне посочувствовать? А в чем? Вот спасибо! — Она оглянулась на тебя с беспомощной улыбкой, словно подзывая поближе. — Представьте, сегодня все мне спешат сообщить эту новость. Значит, вы огорчены? Я тоже немного. Чуть-чуть…

Ты сделал шаг к ней. Она взглядом усадила тебя рядом и, когда ты сел, подержалась за твое плечо.

— Знаете, Лилиана Борисовна, я странно устроена… А теперь я кончаю, у меня больной. Спасибо. Пока.

Она встала:

— Приготовьтесь, Медведев, начнем упражнения… Я эту беду руками разведу, — тихо проговорила она.

Но через полчаса тебя опять сжало от другой новости, еще раз ударившей Ольгу Николаевну. «Ударившей» — это тебе представилось.

Ее принесла взволнованная врач Веткина.

Она произнесла одну фразу: «Пищевое отравление» — и исчезла вместе с Ольгой Николаевной, оставив тебе образ молодой женщины с бледным и каким-то голым лицом.

Брови у Веткиной были светлые, ресниц не видно, все волосы до единого волоска заправлены под белую шапочку, крупные черты лица сглажены гладкой кожей. Такие лица, побледнев, становятся мертвенными.

Наверно, оттого тебе показалось, что, если сейчас пойти следом, там увидишь умерших, как будто лицо Веткиной было их зеркалом.

В действительности отравление оказалось не столь грозным: в супе, привезенном в судках из столовой и бегло опробованном врачом, были кусочки несвежей полукопченой колбасы. Они-то и вызвали желудочно-кишечные расстройства у всех больных, кроме одного или двух.

Но пока устраивались промывания, велись телефонные разговоры с заведующей столовой и составлялся акт, вы с Беспаловым ничего этого не знали. И хотя вам было сказано, чтобы вы возвращались на Машкова, вы поджидали Ольгу Николаевну так, словно ей было бы спокойней еще раз увидеть ваши лица.

Когда наконец она появилась, у нее был взгляд страдающего от головной боли человека, только походка оставалась свободной и быстрой.

— О! Вы еще здесь? — воскликнула она. — В таком случае, владелец транспорта не откажется подвезти меня в райздрав? Тут близко.

А Татьяне Федоровне, прошедшей мимо, она нервно сказала:

— Нужен свой повар. И он будет! Хоть ты и говоришь, что я не боец.

И вот вы ехали по улицам города. Беспалов сидел позади, Ольга Николаевна — рядом с тобой, и она отрывисто, с паузой отвечала на твои вопросы.

Наконец она заговорила сама:

— Начинаю хождения по начальству. Как вы думаете, повезет? По отношению ко мне у судьбы такое правило: одна рука отнимает, другая одаряет. Что-то должно же быть хорошее?

Ты хотел что-то сказать. Она не ждала ответа.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

1

Ольга Николаевна не ждала ответа, ибо представила себе в этот момент, как разговор с начальством кончается словом «нет». Дело ведь не в масштабах просьбы: порою добыть ставку повара в каком-то смысле трудней, чем получить ссуду на строительство. Сколько в Москве районов и сколько в каждом врачей, желающих что-то сделать для своих больных… Чем меньше просьба, тем больше таких, как ты. Мало того, существует в мире план, система, последовательность — все то, что где-то в глубине души не принимает твоя женская натура, если, конечно, это не касается планомерности и последовательности в непосредственном деле — в лечении больного. Во всем остальном вам вынь да положь, Ольга Николаевна! А вы обращаетесь не в наивное учреждение…

Но «ненаивное» учреждение ответило вам неожиданной улыбкой и обещанием. Правда, надо было немного потерпеть. Через две недели вам снова пообещали «выяснить» и «прозондировать». Сентябрь сменился октябрем, и обещание стало звучать примерно так: «Обещаем сделать все возможное. Может быть, что-то удастся сделать». Наконец, молодой, но значительный по своему положению «представитель» — тот самый, что год назад (тоже в октябре) галантно ухаживал за вами и подвез на машине, а теперь пригласил в кафе пообедать, сказал несколько туманно:

— Начистоту?.. Как бы это сформулировать? Пожалуй, так: среди важных вещей есть для нас обязательные и есть необязательные. Обязательные те, от которых зависит наш успех и репутация как организующего начала; необязательные — все остальные. Мы ждали, что ваше маленькое дело как-то проскочит в промежутке между обязательными и необязательными, притрется, замаскируется под обязательное и пройдет. Но, увы, слишком много на нас навалилось обязательных — и… — Он развел руками.

Вы моргнули несколько раз, что заменяло кивок головы.

— Допустим, я поняла. — Вы поглядели на его разведенные руки. — Итак, все, что в ваших силах, — это совет?

— Вы, Ольга, не обижайтесь. Совет есть, имеет смысл его послушать. Надо обратиться в горздрав…

— Так и знала! Продолжается «хождение».

— Я даю вам шанс, а вы не слушаете! Так вот. Вы, конечно, пойдете к такому-то? Не ходите: такая мелочь его оскорбит. И к другому тоже: он добряк, но и только. Идите к менее броской, сухой фигуре — Лакутинову. Такие дела, как ваши, больше никто не решит, остальные только запутают. Я догадываюсь, что при других обстоятельствах он был бы голова всем делам. Но у каждого свои препоны — у вас одни, у меня — другие, у третьего — третьи. Если согласны попробовать… Согласны? Тогда пишу вам его имя-отчество и телефон. Секретарши у него нет, не велика птица, но кабинет отдельный. Так, — он взглянул на часы, — Вот и кончился наш приятный обед…

Уже на следующий день «Москвич» Медведева подвез вас к трехэтажному зданию с широкими окнами напротив ГУМа.

Необходимости ехать на «Москвиче» не было, но вам хотелось видеть Олега Николаевича, и все доводы рассудка и соображения всевозможных приличий отступили. «Хотите подвезти? Опять сбежали? Подвозите!..» Оттого ли, что вы медлили войти в подъезд, или благодаря поднятому вверх лицу Олега Николаевича, вы, как и он, заметили на фасаде здания кариатид под окнами и львиные головы по карнизу, и сохранившуюся наверху старую надпись «Никольские ряды», и вывески нашего времени, украшающие подъезды. Была здесь и та, что вам требовалась…

Снова идти по лестницам… Вот это, пожалуй, самое трудное для вас — подниматься по ступенькам административного здания. Странное рождается ощущение. Как будто вы учитесь ходить. Каждая ступенька усиливает неуверенность, и вы с удивлением замечаете спокойствие на лицах служащих. Все эти люди, встреченные в гостях или на улице, будут вам понятны и все их поступки ясны, а к некоторым вы почувствуете симпатию, но здесь они преображены и отодвинуты от вас сознанием, что от движения их руки по бумаге могут происходить значительные перемещения, изменения и сотрясения в городской жизни, как движение слабосильной, в сущности, руки экскаваторщика перемещает огромный ковш шагающего экскаватора с одного места на другое.

Люди в таком здании объединены в свой особый механизм, и связи между частями похожи на лабиринт. Вам недосуг было их изучить, представить себе? Вступая в неизученную область, пеняйте на себя. Это все равно как получить пряжу от прядильного станка, не зная его устройства. И потому, идя по административной лестнице, вам впору задуматься, насколько сильнее вас Лилиана Борисовна. Она, в сущности, и помогла вам с общежитием для приезжих больных. Она ходила тогда по этой же лестнице. Она обращалась, как вам удалось вспомнить, к тому же человеку с плохо запоминающейся фамилией — Лакутинову.

Да, Лилиана Борисовна поднималась по этой же лестнице, но с каким-то другим чувством и знаниями, вам недоступными. И если ставка повара — действительно очень сложная вещь, то здесь вы ничего не добьетесь, а если одержите победу, то лишь благодаря тому счастью, которое иногда, как манна небесная, осеняет невежд и делает их великими…

И, уже найдя дверь с табличкой «С. С. Лакутинов», вы представили себе, как бы вознегодовала Татьяна Федоровна, подслушав ваши трусливые мысли. «Прими же хотя бы вид! — как будто зашептал голос матери. — Вид — это властитель над незнакомыми». И вы очутились с глазу на глаз с административным лицом, приняв такой вдохновенный, ослепительный и иронический вид, что у него некоторое время был охрипший голос и он осторожно откашливался, разговаривая с вами.

Правильно о нем сказал молодой «представитель» — перед вами была неброская и внешне суховатая личность лет под шестьдесят. Суховатость была прежде всего физическая и какая-то птичья: сухая, будто петушиная лапа, рука, острый обтянутый подбородок, костлявый нос. При всем том его лицо и фигура были правильные, с изящными линиями; во всем облике, даже в очках, чувствовалась некая «врачебная интеллигентность».

— Наконец я вижу, — сказал он галантно, — нашу московскую знаменитость. Никогда не предполагал, что вы еще и первая красавица Москвы!

Фраза смутила и сбила вас. Трудно быть первой красавицей Москвы и в то же время просительницей, обивающей пороги. Верный тон ускользал еще и потому, что вы как-то забыли его имя-отчество. Неназванный служащий административного здания — как больной, приходящий в сознание: с ним нет настоящего контакта. Такой служащий, пока вы его не назовете, невольно сопротивляется вам как чему-то инородному, случайному в его кабинете, пригодному только для комплиментов. Но скажите служащему «Сергей Семенович» или, кажется, «Сергей Степанович» — и вы уже ступили в круг его знакомых, в нем что-то дрогнуло и отозвалось.

— Сергей Степанович… — начали вы.

— Сергей Софронович, — поправил он.

Так начался ваш разговор.

Сергей Софронович Лакутинов высказал полное согласие с тем, что для развития ваших дел нужен настоящий стационар, а не общежитие (общежитие было, конечно, временной мерой) и тут не обойтись одним котлопунктом, нужно улучшенное медицинское обслуживание, нужна перевязочная… не будем заглядывать дальше. И все это будет, в соответствии с планом, системой, последовательностью. И в первую очередь должно быть удовлетворено ваше, в сущности, скромнейшее заявление, которое он, не прерывая беседы, успел просмотреть.

Сергей Софронович Лакутинов выразил сожаление, что идет последний квартал года и что фактор времени иногда тормозит осуществление наших добрых намерений. Никто не бог к концу года — тем более не финансовый бог. Ведь общежитие вы получили где-то к весне? К следующей весне будет у вас и стационар. Сейчас мы тоже дремать не будем. Прежде всего мы возьмемся за столовую; наша инспекция наведет порядок. А вы пока продержитесь, установите, в счет сверхурочных, дежурство на кухне общежития; от столовой будете получать не готовые блюда, а продукты. Организуйте, в конце концов, родственников на общественных началах…

— Но если все же выкроить ставку… — начали вы.

— Вы, вижу, не представляете…

— Мы ведь платим столовой за труд поваров? Эти деньги возьмем и заплатим своему повару…

Сергей Софронович Лакутинов улыбался. Хотел закурить, но, взглянув на вас, лишь поиграл большой блестящей зажигалкой.

— Если можно так перетасовывать финансы, то деньги, отпущенные, допустим, на питание, шли бы на починку шведской стенки в кабинете ЛФК, а ваша бы зарплата время от времени превращалась в единовременное пособие семьям больных.

Вы, Ольга Николаевна, вскинули голову:

— Эти азбучные истины я тоже понимаю, но здесь требуется только уполномоченная рука…

— К сожалению, Ольга Николаевна, у нас здесь ничья рука в этом смысле не уполномочена.

— Значит, идите, Ольга Николаевна, в следующую инстанцию? Это уже становится смешно. Не пойду!

Если бы Сергей Софронович Лакутинов видел когда-нибудь сцену вашего детства, получившую название «На глубину — вброд», он уловил бы в вашем голосе опасные ноты. Но он улыбнулся, как улыбаются капризу красивой женщины. Однако оттого, что вы раздражались, его нервы тоже ответили слабым отзвуком. Ему хотелось бы видеть, что логичная манера рассуждений нравится знаменитой москвичке и сам он вам импонирует как человек объективный, обходительный и не забывающий, что говорит с дамой. Год назад он оказал вам помощь ради Лилианы Борисовны, но теперь был бы не прочь сделать вид, что это делалось ради ваших заслуг и ему было бы желательно, чтобы на вашем лице отразилась признательность. В конце концов, он не автомат вроде тех, что стоят в закусочной: опустил жетон — получил бутерброд, а не получил — значит, досада: автомат неисправен.

— Не следует горячиться, Ольга Николаевна. Вникните, пожалуйста, хотя бы в такое обстоятельство, как Реабилитационный центр. Простите, — он заметил ваш взгляд. — Я лично считал вашу кандидатуру подходящей. О, тогда было бы проще, и вам не пришлось бы за такой мелочью идти сюда. Зигзаги удачи! — Он вздохнул. — Организация центра заставила нас теперь кое в чем экономить. Но на вашем заявлении мы экономить не станем. Оставляйте его у меня — к весне, повторяю, все будет. Согласитесь: не было бы этого случая со столовой — еще год или два не было бы вашего заявления.

Вы, Ольга Николаевна, встали и отошли к окну, мельком кинув взгляд на противоположные здания… Случай — хороший учитель… Но два взрослых человека тем не менее толкут воду в ступе, и нет из этого выхода! Идет час, два, проходит жизнь, идут столетия… Брр, космическим холодом повеяло… Перед вечностью все безразлично — будет хорошее питание, не будет хорошего питания. Но если все безразлично и если для этого человека, как и для вас, ничто в конечном итоге не страшно и не смертельно, кроме холода вечности, — больные будут хорошо накормлены!

— Знаете, Сергей Степанович… Софронович… — вы обернулись от окна. — Как мизерны все наши разговоры, аргументы и контраргументы и как важны дела, даже самые мелкие! Об этом я сейчас подумала. Не хотела бы вас шокировать, но отпустить меня с отказом вам не удастся. Не так часто бывают в жизни ситуации, когда я закусываю удила, но теперь я уже закусила! — вы рассмеялись, глядя на Сергея Софроновича Лакутинова дерзкими и посветлевшими, словно от гнева, глазами.

Он не сразу ответил: ему помешал телефон. Положив трубку, он сухо извинился, что его вызывают на коллегию. Вы продолжали стоять у окна. Его сухое лицо сделалось еще суше. Теперь не только нос, но и губы походили у него на клюв, только клюв раскрытый.

— Вы никогда не задумывались, что важны не только ваши дела, но и чужие? И вообще, — вдруг проговорил он, начиная нестись по каким-то волнам, по стремнине. — У вас ЧП следуют за ЧП! Дежурный врач у вас проверяла обед? И что же? Нерадивость! Мы можем на все взглянуть по-иному. Мы можем начать думать, что хотя вы молитесь… простите, на дело, но не справляетесь с порученной вам работой. Мы здесь больше слышим о разных ЧП, чем видим результаты… Вы не даете мне закрыть кабинет…

Еще при первом слове о ЧП он распахнул дверь, и вот стоял в проеме, как в раме, слегка напоминая оскорбленного, дышащего благородством Дон-Кихота.

Внезапный вскрик и стук заставили вас широко раскрыть глаза.

— А ну, пропустите! — раздался голос Медведева. Лакутинов тотчас посторонился. — Прошу слова, уважаемое собрание!

Нагнув голову, Олег Николаевич бросил дикий взгляд, куда деть костыли. Они упали в угол, загремев со звуком сваленных дров.

— Сижу в коридоре, — почти возвестил он. — Вы кричите о ЧП! Сомневаетесь в результатах! А это что, не результат?!

Тут он притопнул негнущейся своей ногой, правой, притопнул левой и повел руками в воздухе кабинета, словно обходя танцевальный круг. И-и, эх! — сказал он, — Я вижу, что это не морская палуба, здесь некому поддержать меня, но я все же станцую. — И он неуклюже затопал своими прямыми ногами, двигаясь так же, как двигался бы разгулявшийся на карнавале парень, пытаясь танцевать на деревянных ходулях. Вы, Ольга Николаевна, пытались его остановить: это опасно, это его уложит! Но он наступал на Лакутинова, притоптывая и приговаривая:

— Значит, одни ЧП и маловато результата! Вот вам и ЧП и результат в одном объекте — это я! И-и, эх! Я летчик, у меня повреждение позвоночника, но я танцую перед вами! Надо еще поискать такого замечательного врача, как Ольга Николаевна!

Вы, Ольга Николаевна, уже готовы были броситься прочь и больше ничего не требовать, только бы утих Медведев. Но Олег Николаевич и сам вдруг замер, сконфузился и принял от вас поднятые вами костыли.

— Он исчез… — недоуменно проговорил Олег Николаевич, тяжело дыша, со следами пота на лбу. — Зрителей нет, представление окончено…

И действительно, Сергея Софроновича Лакутинова здесь уже не было. Кабинет оставался открытым. Вы вместе с Медведевым вышли в коридор, нерешительно помолчали.

— Как вы себя чувствуете? Идите и, прошу вас, уезжайте, — сказали вы.

— Да-да, — поспешно проговорил Медведев с виноватым видом. — А вы?

— Я еще посижу в кабинете, посторожу: он же открыт. И кстати, дождусь все-таки этого беглеца.

Медведев, громко стуча по паркету, удалился.

«Вот и напортила себе, а Медведев добавил, — думали вы. — Опять, не зная броду… Дурацкая женская несдержанность!..»

В кабинет кто-то заглянул. Встал в дверях. Это был не Сергей Софронович, а незнакомый плотный мужчина ниже и толще Лакутинова, с повязкой на рукаве. Кажется, вы внизу проходили мимо него… Вахтер?

— Гражданка, — сказал вахтер. — Мне позвонили, чтоб я закрыл это помещение. А вы кто?

— Я посторонняя…

Сказали — и тотчас возникла мысль, быть может, разбуженная ненормальной выходкой Медведева.

— Посторонние должны покинуть помещение.

— Вот вам телефонный аппарат. Звоните.

— Куда?

— В милицию. Я отказываюсь покидать помещение.

Пока вахтер молчал, вы сами взяли трубку.

— Сделайте одолжение, товарищ вахтер, дайте хоть телефон соседнего отделения милиции. Оно ведь в этом здании?

Он назвал, как под гипнозом. Вы набрали номер.

— Теперь говорите, — вы протянули ему трубку.

— О чем это?

— Ни о чем. Просто вызовите сюда милиционера. Скажите, что хотите. Скажите «не телефонный разговор». Или что дверь взломана.

— А вы выйдите…

— Нет уж, посижу…

Вам удалось подчинить себе вахтера.

Однако то, что годилось для сонного мужчины с повязкой, не годилось для младшего лейтенанта милиции, который минут через пять неслышно вырос в дверях.

Это был курносый и напряженно серьезный, а в быту, наверно, смешливый парень. По глазам его было видно, что балагур — таких балагуров вы научились распознавать среди больных.

У младшего лейтенанта было, очевидно, очень хорошее и миролюбивое настроение. Он повернулся к вахтеру:

— Она что натворила?

— Ничего… — Вахтер чувствовал себя тупицей, но еще не успел рассердиться. — Она просится, чтоб забрали в милицию.

— Леди, — с юморком проговорил младший лейтенант. — По-моему, такой, как вы, там не место. У меня пока нет оснований… Простите, но что делать?

Да, конечно, младший лейтенант видел по вашему лицу, вашей позе, что будет неумно с его стороны принимать неясное женское упрямство всерьез. Его миролюбие разрушало задуманный впопыхах план. Наверно, план очень плох. Вы испугались. Нужны основания, и как можно скорее!

Что ж, основания будут…

Еще разговаривая с Лакутиновым, вы заметили, что по женской рассеянности подали ему вместе с листом заявления лист копии. Вот случай разыграть младшего лейтенанта! Вы быстро, намеренно быстро схватили копию со стола.

— Видите? На столе важный документ. Я беру! — Вы взяли со стола лакутиновскую зажигалку и чиркнули. Огонек выскочил, вырос, опалил край копии и вдруг охватил пол-листа. Милиционер успел подскочить к вам и выхватить. В руках у него оказался клочок бумаги…

Вы посмотрели вызывающим взглядом:

— Как насчет оснований?

— Добились своего, — сказал младший лейтенант уже без юмора. — Только не пожалейте об этом…

По тротуару было трудно пройти: москвичи и приезжие, как всегда, запрудили улицу перед универмагом. Каменные кариатиды на фасаде здания с тайной усмешкой глядели, как вы в сопровождении младшего лейтенанта вышли из подъезда здравоохранения и скрылись в подъезде охраны порядка.

2

Скамья была дубовая, прочная, пахнущая, как и все помещение, казармой и хлоркой. Младший лейтенант куда-то исчез. Вы остались под охраной вялого, безразличного старшины. На другом конце скамьи сидел нетрезвого вида, мирный в данный момент мужчина. Перехватив ваш взгляд, он передвинулся на самый краешек скамьи, как бы всю ее уступая вам, и хлопнул по дереву черной, немытой ладонью:

— Во! Сделана лавочка, культурненько, чтобы люди могли посидеть для блага своего здоровья.

Вы отвернулись. Старшина скучающе молчал. Мужчина потихоньку запел:

И опять не будем пить,
Будем денежку копить,
Поднакопим рублей пять —
Купим водочки опять,
И опять не будем…
Потом вы очутились в другом помещении, пропитанном, однако, все тем же запахом, под обстрелом нетерпеливых, недоумевающих глаз седого подполковника. Он стал что-то спрашивать, но вы сразу же отказались отвечать на его вопросы, мягкостью взгляда смягчая свои слова. Подполковник повертел в руках клочок сожженной вами бумаги и стал внимательно его разглядывать, а вы разглядывали полоски и звездочки на его погонах. Он позвонил куда-то.

— Не отвечает. — Он обратился к младшему лейтенанту: — Кончится коллегия, тогда…

…На знакомой скамье уже не было певца про водочку. И никого новенького. Младший лейтенант похаживал по комнате, посматривал на вас, присматривался.

— Слушай-ка, — сказал он старшине. — Сбегай, подзакуси, я еще здесь побуду. — И когда тот вышел, он сел на место старшины, повернулся к вам: — У меня отличная зрительная память, но плохая на фамилии. Вы врач с Машкова? Так?

— Была. Теперь в другом месте, — ответили вы от неожиданности и испугались: теперь вас отпустят — и ваш план рухнул.

Младший лейтенант засиял от удовольствия, улыбка сделала его нос еще более вздернутым.

— Мой дядя у вас лечился! — чуть не закричал он от воодушевления. — Позолотина помните?

— Как же, — сдержанно ответили вы, щурясь от быстрых мыслей. — «Есть всего три болезни на свете: простуда, лихоманка и надсада…»

— Во-во! — Младший лейтенант пересел к вам на скамью. Он ждал: теперь все разрешится, разъяснится. Он готов был помочь, выручить.

«Довели, наверно, женщину, бюрократы, и как это я сразу не узнал, не сообразил! Поговорить надо было…»

Вы смотрели на него и, кажется, тоже узнавали: приходил такой — нос очень приметный, глаза умные, — только был не в форме.

— Как вас зовут? — спросили вы.

— Леша… Алексей…

— Я рада, что вы меня узнали. Теперь, Алексей, к вам огромная просьба: будем снова у подполковника — я вас не знаю, вы меня не знаете.

— Понятно! — с готовностью согласился он. — Только зачем? Могут быть осложнения.

— Осложнения как раз и требуются.

— Понятно, — повторил он и задумался. Даже потряс головой в задумчивости. Но смолк. И когда вернулся старшина, стал куда-то звонить через каждые четверть часа. Наконец ему ответили.

— Товарищ Лакутинов? — спросил он. — Вам звонят из отделения милиции. Прошу, не уходите из кабинета, через минуту с вами будет говорить наш шеф. Идемте, — обратился он к вам и провел вас опять к седому подполковнику.

…Увидев говорящего по телефону подполковника, вы сказали себе: «Кажется, добилась!» Речь шла о том, что вы, гражданка, не назвавшая своего имени, войдя в кабинет Лакутинова, жгли важные документы. Лакутинов, видно, никакого урона не обнаруживал. Тогда подполковник стал читать ему сохранившийся на клочке заявления текст насчет недоброкачественной пищи из такой-то столовой. Вы услышали в трубке подполковника возглас и смех Лакутинова.

Сергей Софронович Лакутинов что-то хотел объяснить, но чей-то громкий голос, резкий даже на расстоянии от трубки, его перебил. Послышалась брань, что-то загремело, трубка дала отбой.

— Что у них там творится? — с досадой проговорил подполковник и позвонил снова.

Видно, он услышал неожиданные для себя вещи. Его атаковали и обескуражили. Он был так поражен, что стал повторять лакутиновские слова:

— Наказать моего подчиненного? Из вашего учреждения поступает сигнал, вызов. Мы посылаем. Чем же вы недовольны? Не было никакой необходимости? Мы безобразно поступили? Ну знаете, коллега, мы работаем по соседству, нам ссориться ни к чему. Откуда мы знаем, кто она? Гражданка молчит. Известный врач? Такая молодая? Вот уж… Принесем ей миллион извинений! А что у вас там было сейчас? Слышался скандал, чуть не драка. Я уж думал еще послать наших ребят. — Подполковник уже шутил.

…На улице вам озорно захотелось снова взглянуть на каменных кариатид, но отвлекла фигура Медведева. Он стоял у подъезда здравоохранения, опираясь на выставленные вперед костыли.

— Не уехал! — радостно сказали вы вслух, и на вас оглянулись прохожие. «Толчется здесь, тяжело ему!» — и вы почувствовали, что это вам тяжело, что это у вас костыли…

— Только что узнал там, наверху, что вы… — начал больной.

— Так это вас я слышала в милиции! Гроза, а не мужчина. Вас опасно выпускать из лечебного заведения. Кстати, в больнице хватились, наверно, ищут.

— Пусть. Скажите, как вы могли меня слышать?

Не отвечая, вы одна вошли в здание, и тот же самый вахтер посторонился, когда вы поравнялись с ним. Сергей Софронович Лакутинов сидел в своем кабинете, как и три часа назад. Кажется, он заканчивал дела.

Когда вы вошли, он шумно отодвинулся от стола на своем стуле.

— Как? Вы снова ко мне?

— Да, и готова начать все сначала. Наверно, мне придется ночевать в милиции?

— Ночевать?! Садитесь.

С минуту он серьезным, без блеска взглядом смотрел на вас, и вы ощущали давление этого взгляда. Годы и столетия, о которых вы недавно задумались, еще не прошли, облик его не изменился, но появилась в Сергее Степа… Софроновиче какая-то нерешительность. Вы протянули ему оставшийся клочок копии, чтобы он увидел сожженный документ.

Лакутинов даже не дотронулся до него, а придвинулся к столу и взял с края стола толстую папку, вынул оттуда ваше заявление и стал шарить рукой по столу, отыскивая какой-то предмет. В то же время он продолжал искоса поглядывать на вас заблестевшими уголками глаз.

— Нашел! — объявил Сергей Софронович.

В руке Лакутинова вы увидели зажигалку.

Горел огонек… Освещал лист вашего заявления… Сергей Софронович смеялся неустойчивым, ломким смехом отвыкшего от веселья человека.

— А что, если и я так же, как вы? Поджечь, а? Какой переворот всей жизни! Всех устоев! Служебных порядков! Какое немыслимое безумие!.. Я могу не дать ходу, но спалить хоть одну из этих бумажек, — он кивнул на папку, — лучше спалить целый город, лучше разрушить континенты и перевернуть Землю. Результат-то для меня один: инфаркт и кладбище! И вот приходит женщина, обаяние которой сильно, как гнев, и вытворяет то, чего в нашей жизни не положено вытворять, и я еще возмущаюсь милиционером, и меня еще веселят чудачества врача и больного… Ольга Николаевна, вы ребенок с хорошей головой и руками! Такие вольности, такие загибы, как ваши, в наш век да еще в служебном учреждении непозволительны даже женщине. Верно, женщинам еще многое сходит с рук, особенно столь изобретательным. Но думаю, что ваш поступок в нашу эпоху — редкий. И потому отметим этот случай историческим событием… Для этого я беру шариковую ручку… Вырываю у других отпущенное им и положенное — отдаю вам. Кусок мяса из живого тела. Чужая кровь на вашей совести.

— Как страшно, — сказали вы. — И всего-то ставка повара!

— Но когда! когда! — с яростной веселостью воскликнул Сергей Софронович Лакутинов. — Подснежники под Новый год — вот что это такое!

…В переулке вы увидели терпеливо ожидающую вас машину и вспомнили, что Виктор, брат, добродушно пошутил перед отъездом: «Трудный у тебя больной, сестренка!..»

И еще вспомнилось, что месяц назад в газетах писали про бабье лето в средней полосе, в сердцевине России, про обилие грибов в подмосковных лесах, про осеннюю жару, сменившую дождливую пору, — но все это тогда проходило мимо, мимо вашей городской головы, чуть прикрывая, как дымкой, многоэтажные здания, и совсем не ощущалось в деловом особнячке на Бауманской. И только теперь, заслоняя узкий переулок, забитый машинами и толпой, встала картина осени на Оке, где одно время вы отдыхали с мамой. Представился почему-то вечер — вечер особой красоты: все клубится, округляется, затуманивается от теплой влаги. А потом ночь — все расплылось в этом тумане, но не исчезло: видно луну, плавающую в оранжевом пузыре, облака, фонарь и избу с изгородью. А назавтра весь день тропинки и дороги были сырыми, промокшими, как от дождя. И солнце грело, стояла тихая вода, было тепло…

«Ах, отдохнуть бы, закатиться!..» — подумали вы теперь и угадали, что в ваших мыслях о природе и в мыслях о вечности, которые пришли к вам внезапно в кабинете Лакутинова, есть что-то общее, одна причина их породила.

Потом, в машине, ощущая тепло мотора и тепло мужского плеча, вы улыбнулись еще одной картине — осенним лесам, тоже над Окой.

Наверно, было самое начало осени, ибо еще не раскрасились кроны, когда вы открыли для себя отяжеленность этих лесов: от них вам передавалось ощущение, что они чересчур густы, плотны, будто накинули баранью шубу, и что им хочется сбросить ее под ноги. Зримой и явной была старость не успевшей пожелтеть листвы.

И такую же баранью шубу на себе чувствовали вы сейчас в машине Олега Николаевича. Хотелось наконец сбросить с себя всю тяжесть, старость, утомительность привычной овчины.

И она шла как будто, приближалась — эта волна счастливого мига, когда вы себе все позволите…

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

1

Олег Николаевич стал слишком беспокойным больным, все время куда-то исчезающим, нарушающим правила больничного режима, и его решено было выписать.

Он и сам жаждал полной свободы, и Ольга Николаевна твердила: хватит больничных стен, нужна новая обстановка и в ней — полное забвение прошедшей травмы. Один Беспалов был огорчен: «Ты — мой фермент, все мои жизненные процессы заглохнут». Но Олег Николаевич смеялся: «Как почувствуешь, что нужен фермент, выходи за ворота, а там тут как тут мой «Москвич»!» На том и порешили.

Переселение в беспаловское жилище было как попадание случайного пассажира на корабль: ты — сам по себе, судовая команда — сама по себе. Вскоре оказалось, что московская коммунальная квартира не отличается общительностью одесского дворика: все двигаются по коридору, в местах общего пользования, на кухне, словно морские рогатые мины, которые, слава богу, относит друг от друга волной в разные стороны… И это устраивало Олега Николаевича: он хотел сам, без новых знакомств, без чужих советов и назойливого любопытства решать свои многочисленные проблемы.

Первая проблема была самой маленькой — одному привести в порядок заброшенную комнату больного друга. И Олег Николаевич взялся за это так, словно его душило, когда он смотрел на свои раскрытые ладони, и отпускало, если он зажимал в кулаке хотя бы гвоздь. Новая обстановка, о которой говорила Ольга Николаевна, была ничуть не лучше старой, если сидеть сложа руки. Называя себя «пингвином среди льдов и вечного безмолвия», он стал потихоньку, с помощью самодельных рычагов, передвигать окружающие его темные «льдины». Это были айсберг платяного шкафа, торосы буфета, книжных шкафов, береговой припай дивана. Нужно было так преобразить жилье, чтобы оно потом ничем не напоминало Беспалову о прошлом. Занавесок, правда, и абажуров Медведев не стал покупать: пенсия по инвалидности не давала ему развернуться, а свои сбережения он старался не трогать; и то немногое, что он позволил себе потратить на обзаведение, ушло на кое-какие инструменты, металлические трубки разного диаметра, гайки с болтами. Преобразив, но не украсив жилую коробку, он принялся за конструирование странного на вид агрегата, гибрида откидного кресла, как в самолете, с велосипедом без колес. Он самозабвенно пилил, паял, свинчивал, сорил и чадил в комнате, отчего она стала походить на мастерскую металлоремонта. «Тебе нравится? — разговаривал он сам с собой. — Значит, судьба. Не в сиделки тебя определю, а в «Ремонт металлических изделий».

Но все это было еще за горами (и как оно там будет?), а сейчас он мастерил для себя и Беспалова тренажер, на котором можно было бы делать зарядку и разминку сидя, лежа, полулежа и стоя. Еще бы этому агрегату несущий винт — можно было бы летать над Москвой, лавируя между сетью телеантенн и проводов, проскальзывая в проулки между высокими корпусами, огибая пики московских небоскребов! Воображение Олега Николаевича играло. Он так спешил отбросить от себя всякое напоминание о недуге, что в одно особенно бодрое октябрьское утро распилил костыли на несколько частей и использовал как стройматериал для тренажера. Вместо них он выстругал себе трость и ходил с ней на прогулки, в магазины, брал ее в поездки на Машкова и Бауманскую.

Он воодушевлялся, если нужно было ехать по маршруту «Беспалов — Воронцова», и скучал, когда его руки заставляли машину колесить по всей остальной Москве — от ВДНХ до Зюзинского леса, от Серебряного бора до Измайловского парка. Он хорошо чувствовал и мысленно представлял улицы и кварталы огромного каменного тела Москвы, раскинутого на неровном, холмистом ложе, и мог бы их набросать на листке бумаги по памяти, как легко мог воспроизвести трещины ледового поля после летной разведки. Но не для пущего изучения столицы он гонял свою машину по напряженным, гудящим магистралям, улицам с односторонним движением, тихим переулкам — ему надо было окрепнуть в вере, что он не маленький, не больной, не забившийся в квартирную щелку и не задавленный каменной городской тяжестью.

Это ему удавалось и делало бы счастливым, если бы не томила тоска, когда он, сидя в «Москвиче», ловил спиной, как радаром, что все больше удаляется от того микроскопического, но бесценного пространства — зеленого особнячка, в котором заключена Ольга Николаевна с ее неслышными биениями сердца, мгновенным блеском глаз, с прикосновениями ее пальцев к авторучке, к полотенцу, к телу больных. Уезжая от нее, он ехал как будто все время в гору — чем дальше, тем круче. Зато легко несся вниз, когда возвращался.

Увозя от нее Беспалова, он часть дороги говорил со своим другом сквозь сжатые зубы, как бы злясь на него, скованный, спеленатый своей тоской, думающий: «Ну а что у нас с Ольгой Николаевной дальше?» Как часто, ласково его встретив, задержав руку в его лапище, Ольга Николаевна уже через мгновение ему не принадлежала. Беспалов захватывал ее, словно он был все страждущее человечество. Что-то в Беспалове время от времени ломалось, восстанавливалось, опять распадалось. Все его тело то расширялось, как работающее сердце, наполненное кровью и жизнью, освежаемое кислородом, то сжималось, ссыхалось, обескровливалось. «Я рядом с ним здоровяк», — думал Медведев и не жалел часов ожидания, когда Ольга Николаевна отпустит Беспалова.

Подкатив на своем «Москвиче» к гранитам Яузы, он оставлял машину где-нибудь на обочине и, кутая шарфом шею, стуча тростью, прохаживался над рекой, поглядывая на ее серые, слабо блещущие, медлительные воды, пытаясь догадаться, чем близки ему эти нешумные набережные, хранящие в своих названиях пласты истории, эти недлинные и невысокие спины мостов, эти деревья, чутко слушающие бульканье и журчание реки, ответно посылающие ей то листок, то шепот. Он представлял себе Яузу лет двести — триста назад, когда Москва перекидывала сюда свои дворцы. Он видел Франца Лефорта на ее берегах, а вслед за Лефортом Петра I и Екатерину II… Кажется, сюда, по этому Дворцовому мосту, передвигался городской центр, но, быть может, к лучшему, что не передвинулся. Яуза не загордилась. И ни казармы в зданиях дворцов, содрогая ее тело барабанным боем, ни текстильные фабрики, подкрашивая ее воду красителями, не смогли изменить до конца ее сути. Река и сейчас словно припорошена цветочной пыльцой полей и хранит воспоминания об отражении в ней серебристых ветел и о том, как в омутах под корягами ее струи оглаживали бока старых сомов. На берегах Яузы чувствовалось то, о чем иногда скучаешь, озирая с парапета оголенную и торопливую Москву-реку, — слабый налет провинциальной прелести в самой пестроте цветных пятен осени, в скромном дыхании дворцовых фасадов, в задумчивости течения. Яузская Москва не требовала великих деяний — она походила на женщину, которая обласкает и даст тебе семью, даже если жизнь переломила тебе хребет. Не этим ли манила она к себе бывшего великого гордеца Олега Николаевича?

Иногда он возвращался на Бауманскую с решительным и сердитым выражением лица, как бы готовый к объяснению, и Ольга Николаевна ждала: «Что, если теперь признается?!»

На миг ей представлялась иная, чем у нее, жизнь — полыханье сумасшедших чувств, воспаленных мыслей, мучительных страстей. Нестись, крутясь, в слепящее небо и только молить судьбу, чтобы этот полет длился как можно дольше. «А там — хоть в монастырь», как думалось отчаянным головам в старину.

Однако на деле она безмятежно улыбалась уголком рта, провожая машину, в которую садились ее больные, и подносила к плечу руку, а потом ее опускала, так и не помахав. И «Москвич» недовольным рывком брал с места, словно воля Олега Николаевича приподнимала его над асфальтом, как вертолет.

И когда Олегу Николаевичу было особенно тошно от таких проводов, он оборачивался к Беспалову:

— Едем ко мне. То есть к тебе. Есть еще силы?

Усталый друг, еле шевеля языком, если соглашался, то добавлял: «На полчасика», боясь распеканий Лилианы Борисовны, которая все чаще недоумевала, куда он без конца исчезает. «Делаю моцион, — обычно отвечал он. — Сижу на скамейках».

Дом в Кривоколенном, поставленный, словно коленная чашка, на изгибе переулка, встречал их прежней захолустной тишиной, хотя поблизости гудела и содрогалась улица Кирова, — тишиной подъезда, тишиной «стариковских», как их называл Медведев, квартир. Детей здесь почему-то никогда не было ни видно, ни слышно. Почему? Медведев не выяснял.

Эта тишина, казалось, прислушивалась к их тяжелым шагам, звала к себе, предлагала в друзья, и Беспалов каждый раз готов был оцепенеть от безмолвия, но Медведева такое смирение бесило. Однако навряд ли он сделался бы другом Беспалова, если бы тот его не бесил — не был бы встречным ветром, требующим преодоления.

Войдя в комнату, Олег Николаевич сажал друга в кресло: «Пять минут тебе, чтоб пришел в хорошее настроение, слышишь?» — сам садился на свой агрегат, вращал педали и ручки и краем глаза следил, как Беспалов озирается, не узнавая жилья, ничем не зацепляясь за прошлое и постепенно успокаиваясь. Тем временем закипала вода в электрическом чайнике, Медведев соскакивал со своего сооружения и сыпал в кипяток полпачки чаю. На столе вместо скатерти расстилалась газета, появлялись стаканы, сахар в стеклянной банке,горка пирогов с изюмом, ватрушек, кулебяк с мясом, купленных в ближайшем кафе «Русский чай».

— Не пропадем? — спрашивал Медведев, и они садились за стол.

Теперь Олег Николаевич ждал первой фразы Беспалова. Но тот знал, что любая его фраза огорчит друга, разожжет спор, а потому даже на его вопросы о еде отвечал только мимикой.

— Не слишком крепкий?

Глаза отрицательно закрываются и открываются.

— Как кулебяка?

Нос втягивает аромат, лицо блаженно.

И все же наступает момент, когда, забываясь, благодушничая, Беспалов произносит что-нибудь неосторожное, острое, ударяющее по рубцам:

— Боюсь я, Медведич, старости…

Ты, Олег Николаевич, полярная авиация — ты спорщик скорее поступками, чем словами.

— Ух! — ты прикусываешь губу. — Опять заводишь свою шарманку.

— Ни-че-го я, — уныло тянет Беспалов, — не завожу.

— Не подготовлены мы с тобой для мыслей о старости.

— Как это?

— А как я не подготовлен для разговоров о твоей химии. Ты бы сказал: боюсь ближайших двух-трех лет. Ты их не боишься?

— Их — еще больше.

— Вот чудило! Что же тогда обсуждать будущего старичка. Давай ближе. Были же у нас планы.

— Не планы — детская забава.

— Нет! — кричишь ты внезапно, ибо тебе становится тошно от его слов. — Может, конкретно они глупы, но главное в них правильно: решено, что каждому нужно дело, а не домино и рыбалка. Это главное.

— Главное все же другое. Отчего можно свихнуться. То, чего мы будем лишены…

Ты, Олег Николаевич, встаешь из-за стола. Стукнув в пол тростью, угрожающе нависаешь над повернутой к тебе головой. Тебе несносен этот человек с мудрым старческим взглядом. Болезнь сделала тебя еще менее сдержанным, чем раньше.

— Вот что! Ты себе заранее вырыл могилу, но не пристраивай меня по соседству. Я через нее перешагну и двинусь на своих прямых дальше. У меня будет все!

— Одни, — отвечает он, — всю жизнь потом не могут иметь семью, детей. Другие лет пять — десять. У тебя-то, конечно… У тебя, по сравнению со мной, пустяковая травма…

— Вот чумарод! — вспоминается тебе нянечкино ругательство. — Ну, друг! Что я с тобой связался, зачем костылем запускал! Лежал бы ты сейчас без всяких жгучих проблем, нервы бы мне не дергал. Сидит, размышляет, творение природы! Были бы мы только творениями природы, дикими зверями, ты бы не выжил, да и я тоже. А тут, в человеческом вареве, в круговерти, где случается тысяча добрых неожиданностей, находятся толковейшие женщины, врачи, выходит на божий свет Ольга Николаевна — и ставят нам с тобой подпорки. И пожалуйста — мы сильней диких зверей, нам дан урок, что в этой круговерти нельзя отчаиваться. Жизнь нам голову не сечет!

Олег Николаевич! Ты, конечно, говорил не столь гладко и уж совсем не столь мягко, но Беспалов укладывал твои слова в свое прокрустово ложе, и они приобретали такой невинный, интеллигентный, привычный для него вид.

Беспалов все проглатывал, отодвигая тебя вопрошающим о чем-то взглядом. Однажды он не выдержал. Его разозлили твои слова, и он сказал:

— Китобои проговорились, что в Москве у тебя есть кто-то. Ты боишься показаться им на глаза. Это так?

— Есть, верно… Сумел ужалить! Долго же ты молчал, друг липовый!..

Ты, Медведич, отошел в другой конец комнаты и вздрогнул всем телом, гася внезапное бешенство…

2

Гнев? На кого! Если не привязать раненого, он может ударить и хирурга. «Не прикасайтесь!» Раздраженный Беспалов коснулся…

Вспышка памяти выхватывает мгновенное пламя молнии. Утренняя летняя Москва весело подкидывает эхо в небо — как мяч, отскакивает гром от крыш и возвращается к тучам. Ты, Олег Николаевич, гость залетный, сам чувствуешь себя мячом грома, твое лицо, поднятое вверх, то летит, озирая дымные клочья, то падает вниз и оказывается рядом с чьим-то юным, светлым, запрокинутым… Ты свободен. Каменные клещи управления тебя отпустили. Москва — твоя еще сутки. Под светлой курткой с нашитыми крылышками дышит грудь скитальца; и мгновение тебе дороже вечности.

От Москвы у тебя останется разве только эта ручная гроза, похожая на дрессированного тигра. Ты оглядываешься, обрадованный пришедшим сравнением. Совсем рядом — почти щека к щеке — опять то же лицо. Его придвинуло толпой, и на тебя дышат свежестью полудетская щека, нетерпеливо надутые губы. Девичьи ресницы вздрагивают при раскатах грома и так же вздрагивают, когда ты касаешься их взглядом. Ее лицо отодвигается, но в то же время оборачивается со странным для тебя, позабытым выражением ожидания жизни, когда еще так мало позади, а будущее огромно.

Твоя вольная физиономия давно утеряла юный облик, и ты, хотя еще не перевалило за тридцать, чувствуешь укол старости.

Ты уязвлен. Ее кругло открытые глаза блестят сквозь прозрачную преграду лет — и надо бы сказать удачное словцо, вызвать улыбку, но в уме заворочались одни косноязычные фразы.

И только град тебя выручает.

Вот он! Влажный от прерванного дождя воздух прошивают ледяные пули. Они отскакивают от стен, разбиваются о мостовые и тротуары. По затопленной ливнем улице словно бьют из пулеметов — такие взлетают фонтаны. Бочкой гремит двор Политехнического музея, ей отвечают барабаны жестяных карнизов. Град вырос до бобового зерна, остервенел, его жесткая музыка спорит, перебивает добродушный, насмешливый голос грома, и еще один, третий голос вмешивается в их разговор.

— Лети ко мне! — звучит рядом с тобой, и девушка выходит из-под защиты ворот, тянет руку, чтобы поймать ледяную птицу.

Град ее не щадит. Она вскрикивает. А через минуту, голубея наглаженной рубашкой, ты уже приносишь девушке полную градин куртку:

— Дарю их вам! Желаете?

Моргают, трепещут ее ресницы, и она не сразу решается — а вокруг нее веселые девочки хватают у тебя пригоршни льдинок, их пересыпают, подбрасывают в ладонях, хохочут. Наконец, и она, эта девушка с выражением счастливого ожидания, тоже берет себе одну градину, как на память.

— Спасибо, — говорит москвичка; голос у нее певучий, сильный, и она уже не кажется такой пигалицей, как мгновение назад.

— Опаздываю в институт, — доверительно говорит она.

Ты плывешь сквозь волны удачи, и ты щедро, словно куртку града, обещаешь ей скорое солнце. И солнце действительно появляется, мгновенно начиная печь, однако теперь сквозь жгучие лучи хлещет обыкновенный дождь, и от прохладного тротуара, от сбитых тополиных листьев несет вам навстречу веселящей горечью…

Вспышка памяти гаснет, словно ничего больше и не было, кроме грозы, града и быстрого женственного наклона, чтобы снять туфли и переступить молодыми ногами, ожегшись дождевой водой.

Сразу вслед за этим наклоном тянутся, как дым от полыхающего газового столба, с бесконечной сменой очертаний, засасывающие пространства необжитой, далекой от Москвы, нефтяной страны.

Это тебя, сотрясаемого тракторной дрожью большого вертолета, всасывает густая влажная толща воздуха. И ты несешь тяжелое тело машины вместе со своим, легким, над разжиженной землей, а земля вся — в болезненных пятнах болот, в рваной коросте зелени.

Веселящая городская горечь сбитых листьев вспоминается здесь, как дорогое, но умершее чудо — все тело мучается от этого воспоминания, противится ему, ноет. Оглох ты от вертолета в воздухе, от вездеходов на земле, твои легкие пьяны болотными ароматами, даже во сне ты видишь одни шкалы приборов да чеканные скелеты буровых вышек, барабанные твои перепонки вибрируют от одичалых речей крепких ребят. Вот где теперь твоя жизнь! Вместо арки Политехнического музея, выходя на крыльцо деревянной избы, ты видишь тоже деревянный, широко распластанный город Колпашево, похожий на огромный плот. Один край плота сползает к невеселым водам Оби, и Обь лижет его волнами, зовя тронуться в путь — к Северному Ледовитому океану. Москва здесь пропадает из виду, как уплывающая льдина, и только еще заметны на льдине праздничные дворцы ВДНХ, весла, погружаемые в ровную воду пруда, и девичьи колени прямо перед твоим взором, такие же юные и ожидающие, как весь облик девушки… и после — на рассвете — берег Клязьмы с молодым золотистым сосняком. А за твоей спиной — заря отъезда.

Эта заря встает перед тобой заново, когда ты получаешь конверты с надписью «Томская область…» и впиваешься взглядом в полудетские, школьные буквы. Каждый раз письмо обжигает пальцы, будто его начинили электричеством, чтобы пробудить заспанного человека, одуревшего от послеполетной ломоты, угара избы.

Тебе еще целый год здесь «трубить», как беспечно говорил ты раньше. И что же? Теперь «трубить» вдали от Москвы так тяжко, что ты повторяешь себе: «Надо выжить».

Это пугает тебя разлука. Мария собиралась ждать — но что соединяет вас? Воспоминание о взятой «на память» градине и та заря? Кто ты и кто она? Не будешь ли ты чужаком в старой московской квартире? Чем жизнь студентки Института иностранных языков похожа на твою? Каким «боком» войдешь ты в семью пожилого архитектора, по словам Марии, — одного из учеников «знаменитого Жолтовского»? Мария родилась поздно, ее родители далеко не молоды, она у них единственный ребенок… Стоит только задуматься!..

Ты не напрасно мучился, не верил и утешал себя, что тебе лучше оставаться вольной птицей. Однажды, когда ты только что вернулся в Колпашево из поселка с черным когтистым названием Каргасок, от нее пришла прощальная открытка — всего несколько ничего не объясняющих виноватых слов. На этом надолго все оборвалось. Твои бешеные письма к ней словно уходили в никуда. Потом ты устал писать… И вдруг года через два ее письмо находит тебя уже в Прииртышье — опять несколько строк без каких-либо объяснений, с одними вопросами о твоей жизни. Ты не ответил — и она не писала еще несколько лет. И только уже в Антарктике тебе передали с пришедшего танкера конверт, надписанный тоже детским почерком, но не рукой Марии… Листок в клеточку был украшен неумелыми рисунками…

Так ты узнал, что у тебя растет, подросла дочь, ходит в школу. Сдержанный постскриптум Марии ничего не объяснял. Жизнь Марии оставалась для тебя тайной.

Ты, Олег Николаевич, недоумевал. Ты не знал даже того, что прощальную открытку в Колпашево Мария прислала тебе, когда она случайно познакомилась с одним парнем, тоже студентом, сыном директора крупного проектного института. Молодой человек хотел жениться на Марии, но она уже поняла, что у нее, возможно, будет от тебя ребенок, и не скрывала этого. Парень все как будто принял и понимал, даже ее просыпающееся материнство, но Мария упросила его подождать. И он сам не выдержал, когда у нее родилась дочь. Он исчез. Мария увидела в этом справедливое возмездие за тебя, Медведич. За одной бедой нагрянули новые, пострашнее. Ее письмо пришло к тебе в Прииртышье, когда Мария осталась совсем одна с дочерью: умер ее отец, а вскоре, как бывает с дружными старичками, за ним последовала мать. Но ничего этого ты, Олег Николаевич, не сумел разглядеть в строках Марии. О дочери тоже не было ни слова. Ничего не было сказано и о том, как все эти несчастья изменили ту девочку, которую ты знал, забили в угол, сделали нелюдимой…

Так ты и остался в неведении — гадал, думал. Собирался с духом, чтобы нагрянуть. Звезда Героя замаячила кстати… Увы!

Что же теперь вспоминать? Нет, пускай Виктор шлет из рейса радиограммы и письма, заготовленные твоей рукой, словно консервы… Пусть ребенок растет пока на твоих письмах, а ее мать — получает денежные переводы, а там сама судьба что-нибудь изобретет, чтобы дочь позабыла про отца — скитальца и инвалида.

Тебе теперь надо думать о другом. Ты встал на ноги, ты не хочешь сдаваться и уже заставляешь себя смотреть на проходящих по улицам женщин. Взглядом, словно рукой, касаешься краев одежд, голубых вен запястья, отводишь прядь с виска. Глазам твоим то свежо, то жарко, но ты не винишь себя за свой упорствующий взгляд — это твоя проба жизни.

И как надеешься, как радуешься, когда ощущаешь в груди рождение силы — и как тоскуешь, когда вслед за тем под грудью, под раздвоением ребер открывается сосущая пустота, куда уходят кровь и желание!

Тогда ты ненавидишь свое тело. С ним нельзя жить. И ты думаешь: «Будет ли по-иному? Или я обречен? Догадывается ли о моей обреченности Ольга Николаевна?.. Взять ее руку в свою? А если… Что тогда?»

Приходит беспаловская мысль: «Покончу с собой».

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

1

Сергей Софронович Лакутинов проявил сверхщедрость и, наверно, даже талант: им дали ставки повара, и медсестры, и санитарки.

Мать одного больного — горнолыжника из Горького — захотела остаться при сыне. Ей разрешили жить в служебном помещении, и она жила уже три месяца, ухаживая за всеми больными и моя полы.

Теперь ее уже официально зачислили в санитарки и выдали аванс.

Медсестру подыскала Веткина. Девушку ждали назавтра. Только поварихи еще не было. Это раздражало. Почему все вырастает до проблемы? Порой становится неловко перед людьми за «чрезмерную» озабоченность своими хлопотами. Вчера, помешав ей выспаться перед ночным дежурством, позвонили из издательства, не может ли Ольга Николаевна приехать и посмотреть статью профессора Уиндля, которая пойдет у них в международный ежегодник «Наука и человечество». Может быть, она как специалист возьмется перевести ее? Что ж, Ольга Николаевна съездила. Статья интересная, это вроде краткого конспекта той книги, о которой он писал ей. Но переводить? Нет, не до того. Не порекомендует ли Ольга Николаевна кого-нибудь в переводчики? Она назвала Веткину, та легко переводит с английского. А нет ли среди знакомых Ольги Николаевны человека, подходящего для работы с иностранцами: теперь много дел стало… Если бы поискать, Ольга Николаевна, может быть, и нашла бы — но в голове одни свои заботы. Схватила статью для Веткиной — и чуть ли не побежала…

Она возвращалась с Бауманской после ночного дежурства, сонная и немного усталая, когда из-за крыш улицы Кирова ударило яркое солнце и как бы окликнуло женщину.

Она обернулась, замерла и, щурясь, подставила солнцу лицо с мгновенным выражением беспечности и ласковой покорности.

Осеннее светило, прорвавшись сквозь серую толщу паров и дыма, пролило на ее веки осторожное тепло и словно позвало от всех забот и суеты дня в свою сторону. «Оно же светит оттуда, со стороны Кривоколенного!» — вдруг догадалась Ольга Николаевна. И ей показалось, что с ней тихо заговорил Медведев.

Где-то там, в Кривоколенном, возникла ось, и на ней закружились здания, стены, просветы между каменными нагромождениями. Как, бывает, световое пятно плывет в глазу, так не стояли на месте круглый купол почтамта, корабельная надстройка «Кировской» с ее иллюминаторами, чернеющий за ней Грибоедов и облетевшие деревья Чистопрудного бульвара. Взгляд, воспаленный бессонницей, не хотел останавливать движения. Ей вспомнились слова Медведева, что он живет у поворота, можно найти, и этаж известен. Сейчас бы решиться — нагрянуть бы, любуясь эффектом неожиданности, завернуть на чаек…

Она стояла среди прохожих, неподвижно темнея волосами и фигурой в своем осеннем плащике, и в ней шла маленькая гроза. Дышала она тяжело, словно захлебывалась водой, и когда сомкнула приоткрытые дыханием губы — рот обожгли иглы искр.

В последнее время такие головокружения бывали у нее часто.

Неуверенной походкой она подошла к черной узорчатой решетке своего дома, к арке ворот с вязью чугунных листьев. В ногах была слабость, как после изнурительной физической борьбы.

Не потому ли она вспомнила об одном своем намерении, которое заставило ее медленно повернуть от дома?

Через полчаса, как уже было однажды, Ольга Николаевна прошла мимо Дома ученых, чувствуя внезапный прилив сил и неясный страх.

После той летней поездки она больше ни разу не пыталась увидеться с Любиной матерью и Любой, хотя часто вспоминала о девочке и даже мысленно говорила ей: «Люба, я в чем-то перед тобой виновата. Но в чем, девочка? Может быть, в том, что я так быстро успокоилась, не поговорила с твоей мамой? Впрочем, твой отец все ясно сказал…» Разговаривая сама с собой, Ольга Николаевна часто давала себе слово как-нибудь еще побывать в Чистом переулке — и все-таки не съездила. Что же теперь, после новых мыслей о Медведеве, тянет вас туда, Ольга Николаевна?.. Она пробовала ответить себе, строила фразы, но замечала, что ускользает от истины, чуть ли не обманывает себя, даже хитрит.

Она говорила: «Прошло достаточно времени, чтобы женщина почувствовала… Несчастья мы ловим на расстоянии. Волнуемся. Какая бы она ни была, она должна знать все. И главное, сейчас ничего страшного…» И тут же думала: «Выходит, я предполагаю, что виновата женщина? Странное у меня настроение…»

…Во дворе большого старого дома все было, как в первый раз, только гуще и запыленнее выглядела зелень. И Люба… даже Люба — словно все эти долгие дни и месяцы она ждала кого-то на одном месте — играла возле садовой скамейки. Но тотчас Ольга Николаевна поняла, что девочка не играет — плачет.

Люба стряхнула пальцем со своих длинных ресниц слезы и оглянулась на шум шагов. По мгновенному взгляду девочки Ольге Николаевне стало ясно, что Люба узнала ее, вспомнила, однако вместо благонравного «здравствуйте» низко склонила заплаканно-добродушное лицо, вытянула губы и начала посвистывать.

— Я рада тебя видеть, Люба, — сказала Ольга Николаевна, будто возвращаясь к прерванному на минуту разговору. — Я часто вспоминаю твоего желтого попугайчика и незадачливого корреспондента…

Девочка не улыбнулась. Она держала сломанную пополам толстую ветку тополя, трогала проросшие корешки с крупинками почвы. Драма была ясна: наверно, посадила тополь, а зловредная дворничиха выдернула. На пальцах у девочки была видна засохшая кровь.

— Что у тебя с рукой?

— Порезалась ножиком, когда ямку копала.

— Надо же промыть, перевязать!

— Забыла.

— Мама где, дома?

— Да. Но она не разрешает к ней подходить: грипп.

— Веди меня к вам. Я перевяжу.

Они вошли в квартиру, которая сразу после прихожей странно начиналась кухней, но зато после кухни Ольге Николаевне открылось просторное помещение со столь высоким — метров пять или шесть — потолком, что Ольга Николаевна рассеянно подумала: «Как в храме».

Она посмотрела па Любу: куда дальше?

Люба подвела ее еще к какой-то двери, открыла, и Ольга Николаевна очутилась в маленькой комнатке с одним окном. Как уже было сегодня, опять все качнулось у Ольги Николаевны перед глазами, собираясь плыть и кружиться. Она подумала, что сейчас могла бы входить в другое жилье, и ей бы навстречу плыло не женское, а мужское лицо, и воздух в той комнате был бы тоже душен и сжат, как здесь, но не от болезни — оттого, что пришлось бы дышать рядом друг с другом. Она даже вздрогнула всем телом: показалось, что видит больничную койку, лежащего на ней Медведева. Ольга Николаевна остановилась, не в силах двигаться, и начала что-то говорить.

Не на больничной, конечно, койке — в домашней постели лежала молодая женщина с воспаленным лицом, на котором сухо поблескивали губы. Она повернулась на бок, чтобы разговаривать с вошедшей, и назвала себя Марией. «Очень хороша», — подумала Ольга Николаевна. Ей понравились ее светлые, чуть затуманенные глаза со странно ожидающим и каким-то нерастраченным девическим выражением, мягкий и ровный очерк лба, носа и губ, ее певучий, несмотря на болезнь, голос и особенно — волны ее волос, пролившиеся с головы на высокую грудь. Тянуло их погладить. И не только Ольгу Николаевну. Люба показывала врачу пораненные пальцы, а другой рукой делала округлые движения в сторону матери. Притом она не забывала искоса, с опаской поглядывать на бинтуемый палец.

Кончив бинтовать, Ольга Николаевна открыла форточку, встала с Любой в дверях. Снова посмотрела на потолок и удивленно улыбнулась:

— В ваших хоромах зимой, наверно, холодновато.

— Мы привыкли, — отозвалась Мария. — Вообще-то это была папина мастерская, еще в его молодости. — Она помолчала. — А когда здесь стали жить, он перегородил часть мастерской на два полуэтажа, получились еще две комнатки — одна эта, другая на антресолях… Зимними вечерами, когда дочь уснет, жутковато бывает… как в заброшенной церкви, — неожиданно добавила она и засмеялась, глядя на Любу.

— Так, мама, проговорилась! — подхватила Люба. — Теперь я знаю и буду укладывать тебя первую.

— Моя нянька, — вздохнула мать. — Но сейчас я эту няньку отгоняю… Признаться, Ольга Николаевна, я обычно с трудом знакомлюсь (а у меня работа на людях, представьте себе!). Я даже избегаю всех, уже давно, а с вами сразу разговорилась. Непонятно.

Она внимательно посмотрела на нежданную гостью.

Ольга Николаевна, конечно, должна была бы объяснить ей причину хотя бы своего появления во дворе дома, и она — словно кто подтолкнул — сказала, что приехала к одним знакомым, не застала, зато познакомилась с девочкой… «Вот и ложь! — подумала Ольга Николаевна. — Что со мной творится?»

Пока она разглядывала комнату и вела простой женский разговор, мысли ее все больше приковывались к Любиной матери. Напряжение, с которым она ехала сюда, проходило, смягчалось.

Она думала: лежит чужая больная женщина. Болезнь делает ее сразу одной из знакомых. Чувство даже такое, словно Мария была когда-то в детстве подругой, только это полузабылось. У женщины нет сил готовить обед, спуститься в аптеку, девочка ее скучает в ноябрьские каникулы, ходит обиженная… Через четверть часа ты спохватишься, сбегаешь за лекарствами, картошкой и мясом, сваришь им обед, порадуешься, что палец у девочки поутих. И ночной бессонницы как ни бывало!

Отчего так получается, что вам, Ольга Николаевна, нужны болезнь или несчастье, чтобы отдать человеку свою привязанность? Почему болезнь — почему не талант, совершенство, логика мышления, эрудиция, духовная красота, гармония тела, жизненный успех? Сами вы почти никогда не болели. Вам бы увлечься каким-нибудь новым Ландау, лауреатом премий, человеком, захваченным элементарными частицами, электронно-фотонными ливнями, но еще и альпинизмом, горными лыжами, байдарочной греблей. Ну если не Ландау, то правым крайним, или как они там называются, в футбольной команде ЦСКА или «Динамо». Нет! Во всех здоровяках, тем более в Великих Здоровяках, вам видится что-то заурядное, тупик природы, не стоящий ни бессонницы, ни слез любви. Странность это в вас или суть женственности?

Ольга Николаевна не отвечает себе. Обняв девочку, она вместе с ней обходит большую комнату, пробуя угадать, как живут ее обитатели. Вот бюро в стиле ампир с итальянскими, кажется, миниатюрами на ящиках, а рядом простой крашеный табурет; здесь, на стене, суховатые архитектурные пейзажи («дедушкины»), но их сопровождают яркие жизнерадостные натюрморты («это мамины, когда меня еще не было»); в шкафах — старинные с золотым тиснением фолианты вперемешку с современной детской классикой, общими тетрадями, папками и брошюрами… Сколько статуэток, каких-то афиш, масок, интересных репродукций!.. Посмотришь — хаос, но он даже приятный: как будто два потока — прежний и новый — встретились, перемешались, закрутились, а когда схлынули, то вещи, осев, сохранили ритм этого водоворота. Хозяйка, видно, давно ничего не перемещает, только добавляет новые случайные вещи, куда удастся приткнуть, да стирает пыль.

— Я вижу, какое у вас впечатление, — говорит Мария из своей комнаты. — Что делать, я во всем такая, несуразная…

— Ну, мам, какая ты! — ревниво перебивает ее дочь. — Ты все не то говоришь. Ты уж о себе не рассказывай. Мама у меня все умеет, и она заботливая. Куклы для моего кукольного театра делала, сказки для представления придумывала, одну послала на радио. Прочли. Просили еще.

Мария засмеялась:

— Дочь не даст меня в обиду. Я тогда хотела еще сочинить, послать, да тут надо было Любе этот костюм сшить… Я большей частью живу по пословице: хвост вытяну, голова увязнет. И нередко наплывает настроение, когда все валится из рук. Единственно, на что меня всегда хватает, — сама шью и дочери и себе. Иначе мы были бы замарашками — не умею бегать по магазинам, стоять в очередях.

— Магазины! Очереди! — вспомнила Ольга Николаевна. — Разрешите, Мария, я вам помогу по хозяйству. Не отказывайтесь, я вас все равно не послушаюсь. Вы больная, я врач. Привычная ситуация, незыблемые отношения. Где рецепты? Продуктовая сумка? Я через полчаса вернусь.

Уже на улице она подумала о Марии, о ее слабости и затворничестве, что эта женщина из тех, кому надо обязательно обвиться вокруг кого-то и хранить постоянство. А если не удастся обвиться, то вообще лучше ничего не нужно. И значит, она способна дождаться возвращения Олега Николаевича.

От этой мысли Ольга Николаевна почувствовала тошноту под ложечкой и потом все время, пока ходила по магазинам и в аптеку, действовала почти неосознанно: движениями лунатички доставала деньги, протягивала продавцу чек, забывала назвать покупку. Взять что-нибудь для своего дома она даже не догадалась, а надо было. Сейчас Ольга Николаевна не помнила, что у нее есть дом, есть мать и к вечеру надо приготовить ужин.

В квартиру Марии она вошла опять с прежним ощущением, что идет к Медведеву. И Медведев появился в ее воображении. Он сидел в углу большой комнаты возле книжных полок, наклонив свой бодливый лоб и не замечая окружающих. Мария в его угол не глядела, девочка подошла, только чтобы поднять закатившийся мяч. Задумчивость Олега Николаевича была состоянием человека перед битвой, которая решит его жизнь.

Ольга Николаевна пообедала вместе с Марией и Любой. Люба вела с ней глубокомысленные разговоры. Мария слушала их речи полусидя, опираясь спиной о подушку и поставив себе тарелку на покрытые одеялом и газетой колени.

— Где бывает старый гриппозный вирус, когда появляется новый?.. Что такое антимиры?.. Отчего бывает черный и белый цвет кожи? — спрашивала Люба.

— Почему раньше писали такие толстые книги? — продолжала она. — Наверно, в романах писали обо всем, что знали? Например, «Моби Дик». А я бы хотела стать биологом и писательницей. Но я, например, о биологии кита написала бы в одной книжке, а о его приключениях — в другой. Книги вышли бы тонкие. Вероятно, все теперь так пишут?

— Сколько больших вопросов! — повеселела Ольга Николаевна, отвлекаясь от своей сосредоточенности на Медведеве.

— Да маловат философ, — вставила в рифму Мария.

Все засмеялись.

— Это надо записать, — обрадовалась Люба. — Сейчас сделаю…

Позже, когда Люба сама убрала со стола и унесла в кухню посуду, Мария задумчиво откинулась на подушку, вздохнула, сказала тоном Татьяны Федоровны:

— Вся надежда, что дочь вырастет большим человеком. Удачливым, — и добавила словно для себя: — Кто-нибудь узнает, пожалеет…

Она заговорила о том, как скучна ей работа переводчицы на ВДНХ, не по душе, но у нее нет умения что-то искать подходящее, хлопотать для себя, и вот она годы тратит на нелюбимое дело.

— Трачу! А зачем? Еще я стыжусь, что не смогла довести до дела папину монографию, которая осталась в рукописи. Как подумаю, сколько хлопот требует издание книги, не чувствую в себе ни ловкости, ни терпения…

Ольга Николаевна молча смотрела на Марию.

— Вы осуждаете, — сказала Мария.

— Нет, я сейчас думаю, что жизнь во многом строится на случайностях, только мы не даем себе в этом отчета. И вот пример. Только вчера издательские работники спрашивали меня о таком, пожалуй, специалисте, как вы. Для работы с иностранными авторами. А сегодня я сижу у вас. Я вижу, вы заинтересовались? Сейчас мы с вами поговорим, и, может быть, выйдет толк…

В комнату медлительно вошла Люба.

— Я все перемыла, убрала. Твое — отдельно. Разреши, мама, я буду пускать кораблики в ванне?

— И будешь мокрая с головы до ног?

— Нет! Не буду! — Люба наклонила вперед лобастую голову.

И когда она это сделала, Ольге Николаевне вновь показалось, что в комнате присутствует Медведев. Он стоял на месте Любы и смотрел на Марию.

«Засыпаю с открытыми глазами», — подумала Ольга Николаевна. И действительно, на нее сразу нашло ощущение полусна, слабости в груди и руках. Силы ее уходили куда-то под сердце, словно струя крови в слабо ноющую рану. Голова ее дремотно отяжелела. И ей стоило большого труда удержать прямую спину, подняться, пройтись по комнате…

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

1

В субботу раздался телефонный звонок.

— Здравствуйте, мой дорогой Олег Николаевич! Рады вы моему неожиданному появлению в трубке? Все дело в том, что я взяла трехдневный отпуск — такая растрата делового времени! — и с воскресенья по среду ничего не хочу знать о работе. По вас я соскучилась. Мне мало видеться с вами, когда вы привозите Беспалова. Вы бодры? Полны сил? Чем заняты? Мастер на все руки! Жаль, что сейчас ноябрь, унылый период. Но, может быть, если увидимся, нам станет не так уныло? Мы можем встретиться в кафе и что-нибудь придумать. Вдруг у нас возникнут общие планы?

От ближайшего ресторана «Сатурн» она отказалась («Он похож на ноябрь»), и они встретились в кафе «Русский чай».

Ольга Николаевна, кажется, принарядилась. Правда, Медведев, даже напрягая память, не мог вспомнить, как она одевается. Он никогда не обращал на это внимания. Если в какие-то дни она была особенно хороша, то хороша сама по себе, благодаря праздничности движений, улыбке глаз и губ, но не рукавам же! Теперь он разглядывал ее наряд, словно делал открытие. Ему было светло в глазах от теплой белизны женской кофточки со строгими линиями манжет и удлиненного воротничка. Ледок строгости таял под тонкими кружевами, усиливался синим джерси без рукавов, смягчался идущим по нему узором из серебристой шерстяной нитки. Серебряная цепочка удерживала на груди Ольги Николаевны черный амулет с веселой сказочной рожицей. Она поиграла амулетом.

— Подарок художника, моего пациента. Амулет из гагата, что по-гречески означает «черный янтарь». Деревяшечка, которая пролежала в морском иле, может быть, двести миллионов лет. Какая-нибудь ископаемая рептилия таращила глаза на падающую араукарию… — Ольга Николаевна полюбовалась белыми хризантемами перед ней на столе. — И цветов тогда еще не было…

— Вот и отлично, что не было, — обрадовался Олег Николаевич. — А то бы рептилии питались ими, и теперь я не нашел бы их на Центральном рынке. Цветы должны были появиться перед появлением женщин. Что я придумываю себе профессию?! Мне надо стать цветоводом!

Он вдруг заметил, что она подстерегает момент, когда он на нее не глядит, чтобы поглядеть самой. Глаза у нее были ласковые, когда он оборачивался к ней, и блестели.

Он заказал подошедшей официантке мясо, тушенное в горшочке, пирожки с изюмом и чай. Больше ничего здесь и не было. Но Ольга Николаевна, казалось, довольна всем, кроме черных платьев официанток с карандашиками, привязанными к черным поясам. Довольна самоварами на столиках, углублениями в стене, словно в русской печи, висящим ухватом, кринками, ароматом свежезаваренного чая. Сегодня в ней было что-то медлительно-беспечное. Еще у гардероба она с интересом засмотрелась на старика, принимавшего пальто: какой он широкоплечий, согбенный, но пружинистый и моложавый, с черной без седины бородой. Теперь она посматривала в ту сторону и говорила Медведеву, что у старика выбрито под губой, чтобы высветлить, омолодить лицо. Борода, говорила она, придает оцепенелость лицу. Бороду именно носят. Поглядите, приглашала она Медведева, оказывается, этот старик любуется женщинами! Он действительно смотрел то на одну, то на другую, не дрогнув ни единой черточкой, непроницаемо, но твердо. Только на губах что-то мелькало игривое. Он был доволен, когда его поспешность в приеме одежды и подбрасывание номерка в воздух заставляли женщин улыбнуться.

— Вас не смешат мои наблюдения? — спрашивала Ольга Николаевна.

Олег Николаевич сидел, забывая об окружающих, не интересуясь стариком. Когда он входил в кафе, ему было не по себе. Она это видела и теперь сказала:

— Я давно нигде не была. Не избалована. Мне здесь хорошо… Почему вы входили сюда так несмело?

— Неудобно, — ответил он. — Вы такая красивая, и я рядом… с палочкой.

— Для вас что-то значат глазеющие любопытные?

— Мне-то что… Сюда приходят здоровые люди. Им хочется видеть вокруг только привлекательное. И вдруг мои ноги, моя походка, это уродство. Мне кажется, люди не должны этого видеть. Всякое безобразие…

— Олег Николаевич, бросьте, пожалуйста, о безобразии. Вы…

— …а всякое безобразие, — упрямо продолжал Медведев, — преследуется даже в природе.

— Как это? Никогда не слыхала, — заинтересовалась Ольга Николаевна.

— Ну, не преследуется, точнее, а само скрывается, как будто чем-то напугано. От наших глаз. Чтобы человек не видел. Плохо я говорю. Плохой разговорный аппарат… Я поплавал, повидал кое-что. Знаете, на что обратил внимание? Уроды и страшилы прячутся: змея роет нору, летучая мышь носится во мраке. Какой-нибудь паук, мокрица имеют маленькие размеры. А представьте их с лошадь? Простите, за столом! Они мелки, выходит, спрятаны. Причем по правилу: не все, что прячется, безобразно, но безобразное обязательно прячется… Я о них больше не буду. Я возьму море. Вот, например, в речной воде, под боком у человека, не встретишь таких уродцев рыб, как в толще океана. А какие попадаются чудища! Не дай бог, приснятся! Если же где-нибудь возле Австралии, среди прибрежных камней держится какая-нибудь ядовитая бородавчатка — знаете, у нее такая исковерканная морда, словно ее теркой уродовали, глаза таращатся надо лбом, тело без чешуи, в бородавках — ну, «синанцея» ее еще называют, то у нее, ведьмы… простите… у нее такая окраска, что ее не видно… Не странно ли все это? А что нам напоминают эти разнообразные уродцы? — воодушевился он от ее одобрительного внимания. — Все эти страшные головы, членистые конечности? Пожалуй, что-то вымершее, доисторическое: змеиная голова, хотя бы, напоминает голову гигантского звероящера. По-моему, почти все звери были тогда уродливы на наш человеческий вкус… Вот вы прибираете квартиру к приходу гостей. Выходит, что природа тоже, как гостеприимная хозяйка, устроила приборку квартиры, тщательно приготовилась к приходу человека. Подмела, многое повыбрасывала, что-то задвинула в темный чулан, спрятала под тахтой — одна красота на виду. И цветы поставила. Неспроста в любом уголке земного шара природа прекрасна. Это для того, чтобы мы за жизнь крепче держались. И выходит, к динозаврам меня надо отправить посылочкой, к предкам!..

Здесь им подали чай, и Олег Николаевич спохватился:

— Не хмурьтесь, Ольга Николаевна, это же шутка… И знаете, почему вы не просто красивы, не обыденно? Почему вы прекрасны?

— Если следовать за вашей мыслью, то скорее всего потому, что далеко ушла от обезьяны, имею современный нос, современную прическу и в брюках?

— Нет. Потому, что вам нечего скрывать, прятать в чулан. И вы не прячете. Сколько всего я вижу на вашем лице! Все вокруг наливают чай, как обычно. Вы каждое движение совершаете с улыбкой, с удовольствием. У вас очень выразительные губы… Даже официантка глядит на вас, улыбается…

— Я же не всегда такая. Мне сегодня удивительно… Я созерцаю. Упиваюсь… чаем. Внимаю. — Она засмеялась. — Вы, оказывается, разговорчивы!

— Я тоже не всегда такой.

Часа через два за окнами кафе исчезли лучи солнца. Улица Кирова окрасилась вечерней синевой. Маленький отпуск Ольги Николаевны было решено провести вместе. Она поймала номерок, подброшенный гардеробщиком. Старик подскочил к ней с пальто в руках.

— Хорошее у вас кафе, — сказала она.

— Э! — старик разрубил воздух рукой. — Это разве кафе?! Был бы я директором — было б хорошее!

— Не сомневаюсь, — улыбнулась Ольга Николаевна.

На улице она обернулась к Медведеву.

— Мне надо сделать покупки. Я не стану, конечно, таскать вас по магазинам. Провожу. И на этом мы сегодня расстанемся.

Растягивая путь, Ольга Николаевна прошла с ним по улице, весело озираясь, заглядывая в арки ворот, признаваясь, что имеет пристрастие открывать для себя незнакомые дворы и дворики. Заглядывать в них — все равно как делать археологические раскопки: новое время ставит свои здания впереди старых, и, войдя во двор, иногда можно увидеть уголок ушедшей Москвы, памятник былых человеческих судеб, испытать ощущение, что попала в восемнадцатый век, что прожила уже два столетия. Ведь так хочется, оставаясь относительно молодой, удлинить время, почувствовать протяженность, а не краткость жизни!

Олег Николаевич неуклюже шагал рядом с ней, кивал, постукивал тростью. Тротуар был узок, огорожен перилами. Им уступали дорогу. Он этого не замечал.

В начале Кривоколенного Ольга Николаевна остановилась возле скромного здания в три, вернее, в два этажа с плоским, словно стертым от времени фасадом. На фасаде были видны чуть намеченные колонны — пилястры и две мемориальные доски — с профилем Веневитинова и Пушкина. Медведеву уже было известно, что Пушкин приезжал сюда к своему родственнику, блестящему молодому человеку, написавшему о себе пророческое: «Как знал он жизнь! как мало жил!»

Молча обошли они этот дом с какими-то уродливыми пристройками со стороны двора, недовольно оглядывая позднейшие «напластования времени» и низенькую будку входа.

— Теперь и не поймешь, — вздохнула Ольга Николаевна, — куда входил Пушкин, стуча тростью? Где раздавался его голос: «И пыль веков от хартий отряхнув…»? По мерке нашего времени, когда запаздывает духовное развитие, Веневитинов был, в сущности, еще мальчик. Но для него это был год казни декабристов. Три месяца спустя после казни он позвал к себе других мальчиков слушать Пушкина, и в эти окна заглядывал такой же осенний вечер, только был не ноябрь — октябрь. Что было в голове Пушкина в это время? Представить только!.. В том же октябре талантливый мальчик уехал в Петербург, на чиновничью службу. На пальце он увез перстень княжны Зинаиды — дружеский подарок. Она была и любимой женщиной, и родственницей декабриста Волконского. Все сплелось! А через полгода мальчик умер. Быть может, от тоски по ней, как бы там ни писали биографы… Этот дом кажется мне грустным, даже трагическим. Но я им очень дорожу. Москва для меня многое бы потеряла без него. Я люблю вспоминать, сколько с ним связано великих, известных людей — то одного, то другого или другую… и представляю их в освещенном окне… Теперь и мы с вами, невеликие, с ним связаны.

…Они подошли к зданию с выпуклым фасадом. Ольга Николаевна обозрела его с улыбкой.

— Стоит и тоже хранит тайны. Скрывает, что здесь живет полярный летчик. Пусть пока скрывает… До завтра, Олег Николаевич! Неужели едем?

Сумерки не скрыли, как просияли ее глаза.

2

Тепло одетая, в вязаной шапочке, которая застегивается под подбородком, она ждала его, прохаживаясь возле бульвара, и было в ее фигуре, в движениях плеч, в повороте головы что-то новое. Он вгляделся, не узнавая: так мало оставалось в Ольге Николаевне от прежней взрослой, чересчур взрослой и мудрой женщины, и так много прибавилось от молодой девушки.

Медведев открыл дверцу, и Ольга Николаевна внезапно устала от пережитого нетерпения — прислонилась к кузову машины и так постояла, держа в руке большую сумку с вещами и провизией.

Он взял ее ношу, положил в машину. И то, как брал, запомнилось надолго: она так отдала, а он так принял, что в одном этом была уже радость для обоих, молчаливое объяснение…

Ехали они часа два. Остались позади оголенное, с кучами листьев Бульварное кольцо, широкий и длинный Ленинградский проспект, замелькало Ленинградское шоссе, похожее на улицу, которая еще не целиком застроена.

Москва кончилась.

Где-то в центре одноэтажного деревянного Солнечногорска они отыскали нужный поворот, выехали на Пятницкое шоссе и затем свернули на лесную дорогу, изъезженную, ухабистую, но, к счастью, промерзшую, крепкую. «Москвич», хотя и с трудом, осилил ее.

В пути им было празднично легко встречаться взглядами, говорить, молчать, узнавать друг о друге какие-нибудь мелочи из груды неизвестного, озирать дорожные окрестности, гадать, сколько еще осталось ехать до деревни и застанут ли они хозяев. Ольга Николаевна показала ключи: «Если нет — сами будем хозяйничать». Им было легко, как вчера в кафе.

Долгие четыре дня ожидали их в отдалении от скрытой за горизонтом столицы, рядом с замершими заливами, почернелыми лесами, присыпанными снегом пашнями. Их ожидала тишина, как в Антарктике, и если хозяева отбыли, то еще и безлюдье, как на айсберге, только с достаточным запасом дров.

Да, им было празднично легко, непринужденно… почти как вчера, и все же, наверно, сегодняшний день уже не был похож на вчерашний — подобно тому как и дорога не была столь гладкой для «Москвича», как в городе. Машину подбрасывало. Что-то похожее происходило с их чувствами. Иначе зачем бы они радостно переглянулись, увидев, что из трубы дачи вьется дымок, во дворе стоят «Жигули», а к дому подходит какой-то мужчина в полушубке, в меховой шапке, с ведрами воды в руках.

Дача, впрочем, была не дачей — не каким-нибудь подмосковным теремом в два этажа, с островерхою крышей, с балкончиками и верандою, а обычной деревенской избой с черными бревнами сруба, ничем не обшитыми, с новыми воротами и калиткой в старом заборе, со старым скрипучим крыльцом и с обновленной, недавно переложенной печью.

Врач Веткина и ее муж, оба заядлые рыболовы, купили эту избу года полтора назад, и Ольга Николаевна однажды летом была у них здесь, в деревне Исаково, только поездка не удалась. Во время уженья в горле Исаковского залива их прихватил ливень. Волны и грянувшая над Истринским водохранилищем гроза заставили подогнать лодку к берегу и отсиживаться под кустами. Ольга Николаевна сначала радовалась, что ливень прервал скучную для нее рыбалку. Ей даже нравилось, что все промокли. Она еще выскакивала под теплые струи и, подняв к небу лицо, любовалась молниями… Внезапно, быть может от чрезмерного прилива сил, ей вспомнились ее Бауманская и Машкова, нерешенные дела, ждущие больные, охватила тоска по каким-то гигантским свершениям. Она почувствовала себя на грани какой-то огромной, яркой мысли. Но ей могли помешать. И остальную часть дня Ольга Николаевна провела в еле сдерживаемом раздражении. Ни костер, ни уха, ни разговоры с Людмилой Ивановной, с ее мужем Дмитрием Михайловичем — радушным, несколько шумным хозяином — не унимали в ней скрытого недовольства по-пустому уходящимвременем… Больше ее сюда не тянуло вплоть до последнего приглашения Людмилы Ивановны.

Мужчина в полушубке, с ведрами в руках, обернулся на шум подъезжающих, и Ольга Николаевна узнала Веткина. Он тоже сразу ее узнал, поставил ведра на землю, подбежал поздороваться, познакомился с Медведевым и открыл ворота. На крыльце уже стояла Людмила Ивановна, застегивая молнию лыжного костюма. Откуда-то из-за избы, отливая медью, с приветственным лаем выскочила Альпа и бросилась на грудь Ольге Николаевне. Медведеву она тоже лизнула руку, хотя не знала его. «Видите, — засмеялась Веткина, — она показывает: друзья Ольги Николаевны — наши друзья».

Через полчаса у Медведева появилось ощущение, что он — их старый знакомый.

— Мы уже собирались уезжать: нет клева, — говорила Людмила Ивановна.

— Постой, говорю, Мила, дай я хоть полы вымою к приезду гостей, — рассказывал Дмитрий Михайлович. — Она не возражала: считает, что здесь я талант! Хо-хо-хо.

Людмила Ивановна ставила на плиту кастрюлю с водой:

— Обедать собирались в Москве. Но я сейчас быстро приготовлю. В компании приятней.

— У меня есть тушенка. Нужна для супа?

— У нас тоже есть, Ольга Николаевна.

— Есть не только тушенка. Полбутылки менее прозаической материи. Хо-хо-хо.

Пока женщины готовили обед на скорую руку, мужчины оживленно беседовали.

— Разведение рыбы в водоеме… — говорил Дмитрий Михайлович. — Судак…

— Кит-горбач… — вторил ему Олег Николаевич. — Международная конвенция запретила…

По лицу Олега Николаевича, по его жестам и горячности было видно, как важны для него сейчас все эти проблемы рыборазведения и ограничения боя китов. На самом же деле все чувства в нем отталкивались и уходили от беседы. Взгляд скользил в сторону, как бы отправляясь за поиском более точных слов, но возвращался, наполненный драгоценным грузом — мгновенными образами: вот Ольга Николаевна, очистив картофелину, вдруг подбрасывает ее в воздух и ловит — наверно, вспомнив бойкого старика из «Русского чая». Вот она, почувствовав его взгляд, начинает смеяться, откидывая назад голову, или, поправив волосы тыльной стороной ладони, оглядывается на него.

После вчерашней встречи он был неравнодушен к ее новым нарядам, замечал беглые отсветы огня на ее вязаном свитере, теплой юбке, коленях. Он восхищался ею, ловил звуки ее голоса сквозь басок Дмитрия Михайловича, пытался угадать по тону: в каких ее словах скрывается что-то для него одного. И все время спрашивал себя: неужели он интересен и дорог этой необычайной женщине?

Ольга Николаевна заполняла избу своим присутствием, заслоняла просторы за стенами избы, дальний каменный частокол Москвы, небо над крышей и все воспоминания о прожитой жизни. И может быть, из-за этого она стала казаться ему незаметно выросшей и большой. И сам он рос и рос, превращался, как во сне, в великана. И такими же становились Веткины.

Все стало крупно вокруг, как будто грудь и голова у него слились в большую линзу чистейшей прозрачности. Он видел рядом с собой вещи, созданные для гигантов: огромный, ничем не накрытый деревянный стол, консервную банку величиной с бочонок и консервный нож, который он взял как орудие для разделки кита. Неимоверно великими показались ему буханка хлеба в крупных руках Дмитрия Михайловича и банка меда — взяток хозяйских пчел.

Такая огромность каждой вещи и всего происходящего грезилась Медведеву только раз в жизни — однажды морским утром в первом антарктическом рейсе, когда он вышел из своей каюты с необычайной ясностью взора, кристальной чистотой и добротой чувств, и ему нечаянно на какие-нибудь полчаса открылось, что все в жизни не так, как мы думаем: не мир велик, и не океан, и не вселенная. И солнце, встающее из вод, совсем не огромно. Велики и с трудом умещаются посреди всех вселенских тел и явлений — палуба океанского корабля у него под ногами, поручни, за которые держатся его человеческие руки, и сердце, которое бьется в его огромной груди, и его мозг, вбирающий в себя и солнце величиной с его глаз, и океан, неспокойный, как кровь в его жилах, и облачко величиной с его голову, спутанную от ветра.

Ничего слаще и упоительнее он не испытал в своей жизни, чем эта огромность самого себя и всего, что плыло вместе с ним.

Теперь это пришло к нему вторично.

Мираж огромности не покинул его и за обеденным разговором. Даже слова, которые произносились, были похожими на большие картины.

— Истра… Катышня… Нудоль… Чернушка… Раменка… — перечислял Веткин речки, вышедшие из берегов, чтобы слиться в местное море.

— Кейптаун… Мельбурн… Монтевидео… Гибралтар… — говорил Олег Николаевич.

— Машкова, Бауманская… Москва — Ленинград, — говорила Ольга Николаевна.

— Петрушка, огурцы, лук, морковка… Еще пчелы, — посмеивалась Людмила Ивановна.

Альпа скреблась в дверь и скулила. Когда ее впустили — словно неведомое чудище ворвалось в дом. Альпа была такая большая, непоседливая, вертлявая, что показалось: она зазмеилась и заклубилась вокруг, превращаясь в многоглавого и многохвостого, но добродушного змея. Она была избалована лаской, как единственный ребенок в этой семье без детей. И хотя хозяева уговаривали Альпу вести себя поспокойней, она угомонилась лишь тогда, когда ее опять потянуло на улицу. С ней вместе вышел и Дмитрий Михайлович — уложить кое-какие вещи в багажник.

Женщинам оставалось обговорить кое-что по хозяйству. Печка, плита, дрова; вот вам спальные мешки; в подполе — все для борща и гарнира; молоко можно купить у Стрельцовых — вон та большая изба, ближе к заливу; жаль, мы не наловили вам рыбы; Олег Николаевич, вы не любитель? Ну да, после океанских исполинов вы не размениваетесь на каких-то плотвичек. А Ольга Николаевна — нам уже известно — не отличит мормышку от спиннинга… Ну как вам наша хата?

Людмила Ивановна переводила взгляд с Ольги Николаевны на Олега Николаевича и улыбалась ему почти влюбленными глазами: ей передавалось настроение подруги. Теперь обе женщины, казалось, любили Олега Николаевича. И он подставлял лицо ласковому сиянию огромных глаз великанш, вспоминая свои приступы страха перед жизнью.

Но Веткин скоро нашел ему другое занятие.

— Надо поправить телеантенну, — сказал он. — Подержите лестницу? Она у меня хлипкая.

Медведев обрадовался:

— Охотно!

Дмитрий Михайлович приставил дрожащую деревянную лестницу к крыше.

— А! Не тот инструмент. Я сейчас, а вы пока подвиньте ее немного влево.

Олег Николаевич нажал плечом, прислушиваясь к своему позвоночнику. Лестница сдвинулась, поехала и стала на нужное место. Никаких рычагов не потребовалось! Медведев облегченно вздохнул и обернулся. На крыльце стояла Ольга Николаевна.

«Сейчас вскрикнет!»

Но она бегло взглянула на небо, погладила подскочившую Альпу и молча ушла в избу.

«Великий день у меня! — воодушевился Медведев. — Олег, — сказал он себе, — давно ли ты был скреплен, сшит и забинтован? Давно ли был в марлевом коконе?.. Вот, никогда ты не задумывался над врачующей сутью выражений: «Как все», «Не хуже». Отбрасывал от себя с пренебрежением. Ругался после полета на остров: «Это черт знает что! Даже отпечаток пальца у каждого свой, даже ушей не найдешь одинаковых, почему же надо выглядеть и поступать, как все? Если инструкция предписывает не летать при такой-то силе ветра, я непременно должен сидеть и утешаться мыслью, что другие не полетели бы?»

Ты воевал не с инструкцией — с самоутешением слабых и опасливых. Отсутствует воля? — влекутся, куда влечет большинство. Нет своих жизненных правил? — во всем равняются на других. Нет мыслей? — повторяют чужие: Командир ты авиаобъединения или простой пилот — поступай банально, и это залог, что тобой будут довольны… Так ты любил говорить. И что же теперь?

О, тебе открылась отрада: не хуже других сдвинуть плечом лестницу, смастерить тренажер, водить автомашину! Какой перед тобой простор! Впереди бесчисленное число радостей; их хватит на целую жизнь: обрести обычную человеческую походку и снять когда-нибудь крепящие аппараты, освоиться с какой-нибудь обычной городской профессией и находить в ней удовлетворение, окрепнуть настолько, чтобы пить водку и не быть белой вороной ни в какой мужской компании… Зажить не хуже, чем другие! Антарктику и Сибирь приберечь для разговоров. Чем не мудрость? Чем не мужество?

Но ты не прост, Медведич! Хитришь сам с собою. Ты, убогий, которому на роду написано иное, хочешь любить и быть любимым? Это ли не дерзость!

«А если, — думает Олег Николаевич, — на роду написано несколько вариантов? И один из них самый немыслимый?..»

3

Веткины уехали, оставив часть себя с гостями. Во всяком случае, гости зажили в избе так, словно на них смотрели со стороны. Это никак не помешало, а скорей наполнило их жизнь глубиной неторопливого ожидания.

Никаких дел и занятий, кроме хозяйственных, у гостей не было, но, как ни странно, время проскакивало стремительно и исчезало. Успеешь только спросить и выслушать ответ — уже прошел час. Посмотришь, как она выходит из кухни в горницу и возвращается назад, — уже вечер.

— Чудеса! — говорит она. — Никогда бы раньше не подумала, что бездействие так полнокровно, содержательно и прелестно. А вы?..

Медведев ловит звуки ее вздрагивающего голоса, и у него самого дрожит дыхание.

В полночь что-то гонит их из дому, и они оказываются на берегу замерзшего залива. Чистейший морозный воздух делает воздушный шар из каждой клеточки тела. Ты готов улететь в небеса. Однако твои теплые ботинки волочатся по мерзлым комьям земли. И Ольга Николаевна крепко берет тебя под руку, оберегая от падения.

Все отбросив, от всего отказавшись, окружающий мир с непостижимой, почти пугающей щедростью занят только вами двумя. Он расстилает перед глазами долину присыпанного снегом льда. Он расставляет слоистые стены мрака, словно закопченные стекла разной прозрачности. Он следит за вами маленьким прищуренным глазом луны. И ты, Олег Николаевич, вместе с Ольгой оказываешься во власти этого мира с затаенными в ночи богатствами и вопросами. Что он хочет от вас? Зачем тревожит еще больше, чем согретый и душноватый воздух избы? Сквозь кожаную толщу летной куртки, сквозь мех шубки ты чувствуешь прижатое к тебе женское плечо. Все зыбко в этом мире и туманно — и все же настойчиво ждет ответа.

И вспоминается такая же тихая и столь же безмолвно-тревожная антарктическая ночь.

…Обогнули айсберг, одетый в свинцовую дымку, и стали озирать непроницаемо лиловое небо, струившее зеленоватый свет.

Там крошилась тьма, ее крупицы сгорали — и оттого среди стен тьмы светлее становилась вода, светился тонкий туман. Впереди китобойца стояли миражи — три клубящиеся рощи, такие же, как здесь, у Исаковского залива. Самая ближняя, левая, была самой черной, вправо и подальше стояла другая, а еще дальше в просвете между ними бледнела третья дубрава. Судно шло к самой черной, бросающей на воду узкую полосу тени — и чудилось, сейчас оно войдет в леса, ломая стволы, и над головой сомкнется мгла цепляющихся друг за друга крон.

Вот роща совсем близко. Вот уже на ней качается мачта. Если крикнуть — может быть, услышишь эхо. Но стоять и видеть это отчего-то тяжело. Вздох облегчения невольно рождался, когда лес отступал, а мгла редела. Тогда было жаль умершего и чем-то прекрасного миража.

Все это кончилось тем, что из-за туч горизонта ударили вверх широкие и длинные, до самого зенита, лучи. Они не двигались — это был почетный караул, выставленный ради полярного сияния. И оно явилось по всему куполу неба дымами разрывов. Белесые дымы текли, колыхались косынками на ветру, меняли очертания, дрожали, как задуваемое пламя.

Тускло-зеленоватая ночь колдовала и чаровала, мачта судна чертила на ней свои узоры, письмена, расчищала воздух, как «дворник» стекло машины, и вскоре засияли звезды, тоже зеленоватые, как сияние.

И вдруг стало ясно, что все кончилось, неизвестно зачем взбудоражив, истерзав непонятностью, спросив о чем-то каждого, кто был в этот час на палубе…

И не те ли же самые вопросы плыли сейчас в лунном воздухе над заливом? Только теперь вы напрягали слух вдвоем, единые в своем желании разгадки, и женское плечо слабо подсказывало свой ответ.

Тебе хотелось рассказать ей о той ночи, снова повторить о красоте мира, приготовленного для человека. Ты начал — и не смог. Луна зашла над Истринским водохранилищем. Вы медленно брели вдоль берега в полной тьме. Ольга по-прежнему шла с тобой под руку — и показалось, что она ведет тебя по узкой тропе над снежной крутизной. В ее пальцах — осторожность врача. Ее щека излучает нежность женщины…

Потом ты спал в избе на кухонном топчане. Обступали кошмары. Возвращалось то, как мучили, душили тебя безобразные ощущения в судовом лазарете. Ты стонал. Чувствовал на своей голове чью-то руку. Потом, когда рука, белея рукавом, исчезала, приходила догадка: это Ольга Николаевна. Но все равно тебе было плохо, и была уверенность, что, если сейчас встать, попробовать сделать шаг вслед призрачной белизне, обнаружится, что отказали ноги, безвольно тело, и опять все, как в океане, на пути домой после травмы…

4

— Вставайте! Видите, какое утро? Тем не менее сейчас буду угощать вас жареными грибами.

Какое, действительно, не ноябрьское утро! В окно видно: черная туча, и из-под нее бьет белый свет низкого солнца сквозь кисею легкого снегопада. Черный и белый — краски зимы. Вчера о зиме еще не думалось. Теперь услышал памятью: снег хрустел возле залива под ногами, как сочный капустный лист. Увидел картину детства — снежки, талая струйка течет за воротник. Бодрящее воспоминание!

Ворочаясь в спальном мешке, ты еще раз удивился грибному запаху. Ольга Николаевна не подшутила. Слышно — шипят, трещат на сковородке…

Был ли ночной кошмар? Юношеское целомудрие вольного воздуха. На крыльце Ольга Николаевна льет тебе из кружки холодную воду. Ты ловишь струю сложенными горстями, наклоняешь свою не очень-то гибкую спину, слушаешь.

— Мне тут бабка одна рассказывала, — говорит Ольга Николаевна. — В начале ноября — точно, как год назад! — в лугах опять расцвели ромашки, в сосняках появились маслята, в березнячках — белые грибы. Я, конечно, ничего этого не знала. Вы спите — мне не спится. Чуть посветлело — надела Людины валенки и отправилась обследовать окрестности. Нашла в лесу старую дорогу и гуляю. Ни звука. И какие-то приятные глупые мысли в голове о том, что вы заснули, а я будто сторожу для вас тишину. Вам лестно? Вдруг крак! — что-то хрупнуло под ногой. Сажусь на корточки, разгребаю руками снег и вижу раздавленную шляпку белого. Рядом с ним — преспокойно красуется другой, здоровый, крепенький. А из-за его шляпки выглядывает третий. Представляете себе? Грибы под снегом! И много их там оказалось вдоль обочины. Как я им обрадовалась! Во-первых, красоту такую откопала, во-вторых, вас накормлю, в-третьих, сама себе лето продлила. Я ведь его не видела…

Ты видишь ее валенки в капельках разбрызганной тобою воды. И милый голос звучит над головой. Ты забываешь, что валенки Людины, и ловишь себя на мысли, что тебе хочется их обнять.

Завтракаете вы в горнице. Веткины вывезли сюда все лишнее, немодное в городской квартире, и все оказалось к месту: платяной шкаф с зеркалом, в котором отразилась Ольга Николаевна с волнами ее свитера, старый, с маленьким экраном телевизор на телевизионной тумбе, прямоугольный дубовый стол, украшенный теперь большой чугунной сковородой, полной аппетитных черных ломтиков, деревянная широкая кровать с вязаной шапочкой, забытой на подушке. Все это по-прежнему проходит сквозь увеличительную линзу и выглядит крупно, значительно, говоряще, как старинная живопись. То одно, то другое хочется потрогать рукой, будто окружающие вещи вобрали и несут в себе что-то от Ольги Николаевны.

— Какая вкусная жизнь! — говоришь ты.

— Правда? Ведь снег — не помеха вкусовым качествам грибов? Они народ закаленный и могут расти даже на далеком Севере. Читала, что в Северной Норвегии их шестьсот видов, много на Шпицбергене и в Исландии… Как торжественно я повествую о грибах! Впервые в жизни! — Ольга Николаевна рассмеялась.

— В Сибири на эти белые смотрят как на баловство. (Ты заговорил ей в тон.) Им подавай груздь — соленый деликатес долгой зимы.

— Ничего не слышала от вас о Сибири. Вы были там? — Ольга Николаевна придвинулась к тебе, и ты ощутил тепло ее колен, хотя прикосновения не было.

— Помогал нефтеразведке…

Ничего особенного не рассказано. Произнес «Сибирь» — и словно опять поднимаешься в воздух на послушной машине. Чувствуешь, как легки слова о Сибири — и как тяжелы они об Антарктике: слишком близко соприкасаются Антарктика и травма. В Сибири ты был здоров и молод. И пока говоришь о полетах на буровые, забываешь, как страшны женские колени. Забываешь ночной кошмар в избе и городские мысли о смерти.

Слово найдено. Весь день по любому случаю ты твердишь спасительное «Сибирь». Ты говоришь:

— В это время бывали морозы без снега. Странно было глядеть па землю. Она вздыбленная такая, развороченная вездеходами, твердая, словно застывшая лава. Только иней. Вертолеты вместо снега вздымали пыль. С каждым днем иней нарастал и становился похож на снег. Особенно на крышах домов. На ум приходила странная фраза: «Неурожай на снег…»

Ты умолкаешь. А она ждет: вдруг что-то промелькнет интересное. И еще, конечно, она остается врачующей женщиной. Понимает, что сегодня Сибирь, пусть даже рассказы о погоде, лучше Антарктики.

А время, удивительно неощутимое, исчезает и исчезает, не успев проявиться. Завтрак. Прогулка. Готовка обеда. Обед. Опять прогулка. Поцелуй под березой и ощущение, что обоих качает, как на лодке. Это ветер раскачивает дерево. Темнеет быстро. «Возвращаемся к себе?» Избы — всего несколько дворов — встречают неяркими, желтыми прямоугольниками окон. Темнеет своя изба стенами, белеет крышей. Что-то в ней затаенно-радостное. Быть может, она соскучилась? Или ждет какого-то праздника, толпы гостей, песен и топота? Или отражает от своих стен вашу радость, ваши мысли и страхи? Изба — темное деревянное зеркало человеческой жизни!

Во дворе вы прихватываете по охапке дров. Ты — маленькую, Ольга Николаевна — большую. С веселящим стуком, шумней, чем надо, сыплются поленья возле печи. Покачивается лампа под потолком. Она висит на шнуре. Вид у нее без абажура сиротливый — и вы выключаете свет, как только разгорается печь. Чтобы быть возле огня, приносите из кухни топчан и, сидя на нем, ужинаете стаканом разведенной сгущенки с хлебом. Что еще надо?.. Сегодня вы так принадлежите друг другу, как будто Земля опустела, все внезапно улетели на другие планеты и надо начинать жить сначала.

Ольга Николаевна неотрывно глядит на огонь, отдаваясь твоему взгляду. Отблески пламени пробегают по ее щекам, груди и коленям. Свитер на ее груди вздрагивает, пульсирует. Она тихо говорит тоном воспоминаний:

— Мне понравилась ваша мысль о красоте: природа готовилась к приходу человека. Чтоб он оценил. Держался за жизнь. Я уже не однажды в свои годы чувствовала, как мало впереди времени. Но здесь в избе — и вот вы рядом — находит уверенность в бессмертии. В городской квартире вы видите только сегодняшний, в сущности суетный, день. А в избе раздвигаются рамки твоей жизни, твоих ощущений — беспредельно. В душу входят десятилетия или даже века. Словно я уже лет триста или еще дольше прожила на Земле и все помню, все узнаю: «А вот, когда мне было сто лет, не с вами ли я сидела так же у такой же печки?» Мы долго жили и будем жить еще дольше и возвращаться к этому огню, чтоб вспоминать пережитое. Смотрите, в каждом угольке, внутри него, бродит какая-то тень, кто-то пытается вырваться оттуда, как душа дерева. Она нас узнала?

Действительно, внутри раскаленных, как бы прозрачных поленьев бьется, гуляет какое-то темное пламя, существо, неистовый пленник. И такого же пленника чувствуешь ты в себе. А Ольга Николаевна глядит мимо тебя, как будто завороженная горячей силой раскрытой, стреляющей печи, гудящей, как дружная пчелиная семья… С тобой ли она? Был ли поцелуй у березы?

Ты никогда не думал, что в рисунке губ скрыта вся непохожесть человека на других. Теперь тебе чудится в них вся особенность женской сути. Кажется, что в выпуклости этих губ отразилась выпуклость этих плеч, в изгибе рта — изгиб ее руки, талии, спины, в блеске зубов — сияние ее ночных глаз. Ее губы — сама маленькая женщина, двойник большой, заснувшая на лице. Спит ли она? Буря… на волнах шлюпка… и на руках у матери заснула девочка. Но вот девочка потянулась, подняла лицо, еще беспечное от сновидений, и губы плывут в улыбке сквозь туман твоего взгляда.

И ее голос:

— Мы не забыли закрыть дверь?

Губы так близко, а голос далекий, дошедший сквозь преграды гортани. Ты хочешь прошептать ответ — и не можешь. Стоило подумать, что изба на запоре, что вы обрекли себя на любовь и что все сказано — как стало тесно в стенах избы; они, может быть, сдвинулись к самой печи; тяжелый сруб сжался, словно горло колодца, стеснил и сдавил вас, навесил над вами низкий потолок. Ты наклонял голову, словно боясь удариться, а на спину давила тяжесть, и локти твои осторожно и гладко заскользили куда-то, ища опоры, и плечо твое, обнажаясь, чувствовало жар огня, и ты прикрыл ладонью белую ее руку.

В печи перестреливались поленья. Оттуда выскочил уголь, упал на железный коврик и засветился, как наблюдающий волчий глаз. Ольга Николаевна перекатила голову по топчану. Отвернулась, задыхаясь. Грудь ее росла, а лицо тонуло, темнело, исчезало, окутывалось прядями волос. В спину тебе смотрел из окна месяц. Незадернутая штора белела от его света, как белеют бинты, марли, операционные салфетки. Он колдовал над твоими шрамами, и ты, в жару, в огне, весь освещенный пламенем, чувствовал, как ползет по ложбине спины его бестрепетный, мертвый свет. Ползет отчаяние. «Ни бессмертия… ни простой жизни… ничего не будет…» А женские губы словно ждали и не могли дождаться глотка воды. Ты уже не видел ни этих пьющих губ, ни крепко сжатых век, ни покатой белизны тела…

Не дойдя до берега, море срывается в бездну. И кровь уходит из сосудов. Жгучее солнце печет затылок и щеки. Ольга Николаевна открывает глаза, тянет обнаженную руку к остывающему углю возле печи. Рука повисает, не дотянувшись, укоряя своей красотой.

— Видите, — шепчешь ты, — ни бессмертья, ни…

Легко, чуть-чуть касаются спины ее пальцы.

— Милый, хороший. Полежите так… Разве с вами не бывало… после долгого плавания?

Нижние поленья в печи догорают, рассыпаются. Верхние охвачены пламенем. Свет и тени играют на стеклах и потолке, танцуют. Им еще долго танцевать. Огромные глаза Ольги открыты, зрачки затопили радужку. Ее шепот, уверения, врачующие слова лихорадочны. Ее руки трепещут, словно листья на овеваемом дереве. Она улыбается, она любит, она не видит ни окон, ни танцев на стене, ни твоих глаз. Ее волны идут на берег, рушат плотину ее губ, затапливают избу вместе с тобой.

Твой смех в ночи. Догорают поленья. На железном коврике светляками остывают несколько углей. Смех неудержим, как рыданья. Несмело, удивленно, тихо вторит тебе женщина.

— Что с вами, милый?

— Я хотел умереть… покончить… и вот вместо этого смеюсь. Счастливый…

Идет ночь. Печь остывает. Новые кирпичи быстро принимают и быстро отдают тепло. Под золой еще рдеют угли. Дрова березовые — от них можно угореть, как от любви…

Тебя начинает страшить рассвет. Ты куда-то спешишь. Утром ты примешь себя за безумца. Надо сейчас!

— Ольга Николаевна…

Она открывает глаза.

Ты подавляешь отчаяние страха — говоришь глухо, спокойно:

— Будьте моей женой.

Ты всматриваешься в слабо сияющее лицо:

— Вы напуганы? Не согласны?

— Ну что вы! — Ольга Николаевна улыбается непослушными губами, самим движением головы отрицая возможность испуга и несогласия.

Идет утро. В горнице прохладно. Рука Ольги Николаевны поверх спального мешка. Твой взгляд коснулся удлиненной женской ладони, и тонкие пальцы вздрогнули от одного твоего взгляда. Ее ладонь закрылась, как у ребенка от щекотливого прикосновения.

Проходит еще два дня. Деревенская улица не видит вас до самого отъезда.

5

Вы въехали в Москву за полчаса до рассвета.

Как изба на Истринском водохранилище, она с затаенной радостью отражала экранами фасадов шум вашей машины, свет подфарников, ловила стеклами окон промельк ваших лиц. От высотных прямоугольников зданий веяло устойчивой, нерушимой властностью городской жизни; от невысоких улиц — заманчивостью московских прогулок, встреч, разговоров об общих ваших делах и планах.

С утра было одно лишь «общее дело» — довезти Ольгу Николаевну до Бауманской. Ей почему-то представилось, что там ее ждет целый ворох неприятностей. Она возрождалась для хлопотливых будничных забот. У них была власть над нею, и только утренний блеск ее глаз да припухлые губы делали ее лицо не будничным.

— Вот никак не удается привезти вас прямо домой, к родному порогу.

Заметила она или нет ревнивые нотки твоей фразы — но глянула на тебя с быстрой улыбкой.

— Как это, правда, у нас получается? Ездила с вами — и не раз… Ах, да. Я то в магазин заскочу, то в аптеку, а вас отсылала.

«С вами», «вас»… — в ее устах это звучало теперь как особая, интимная нежность, перед которой грубоваты слова «тебе», «с тобой». Ты почувствовал, как обе ее ладони охватили твою руку.

— Скоро, скоро… — только и сказала Ольга Николаевна…

На Бауманской — перед самым зеленым особнячком — перебегали дорогу две женщины, одна из них держала за руку девочку. Ты резко затормозил.

— Все. Сейчас я выйду, — странно ослабшим голосом произнесла Ольга Николаевна и продолжала сидеть. Ты обернулся к ней, и тебя поразили ее крепко закрытые глаза, неподвижное лицо.

— Ольга!..

— Я так и знала, — прошептала она. — Знала, что трушу! Теперь вы увидите, что и я кое-что утаивала… Окликните ту женщину с девочкой. Видите, они остановились, глядят. Узнаете?.. Как мне плохо!..

Ты подался вперед, глядя сквозь стекло, до боли налегая грудью на руль. Одна женщина была незнакома, а другая… «Откуда? — завертелась в голове бессмыслица. — Почему? Кто это? А девочка? Неужели?!»

Ольга Николаевна уже пришла в себя, крепкой рукой открыла дверцу и вышла из машины.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

1

Мучнистые обвислые щеки дрогнули — Татьяна Федоровна улыбнулась, приподнявшись на локте навстречу Ольге Николаевне.

— Хорошие новости, дочь моя, — тотчас объявила она. — Не хотела хвастать по телефону.

— Какие же хорошие, мама? Опять слегла!

— А вот какие: представь себе, нашу с тобой монографию выдвигают на Государственную премию. Тут издательство просило прислать кучу разных материалов. Я все сделала за два дня… Да ты послушай!

— Постой, я вымою руки и прокипячу шприц.

— Вот дочку воспитала: вместо «здравствуй» — пожалте, матушка, инъекцию!

Дочь больше не слушала ее — плескалась в ванной, хлопотала на кухне, вынимала из аптечки флаконы. Татьяна Федоровна ворочалась в постели, сердилась, скучая, пока дочь не появилась со шприцем. Не терпелось высказаться до конца.

— Теперь мне представляется, Оля, что ты права. Не гоняешься за славой, как гончая за лисицей. Она так петляет, что за ней бегать — целая наука нужна, специальность, профессия. Не всем дано быть специалистами в разных областях. Ты у меня узкий специалист… Прекрасно. Колешь ты хорошо… К таким узким специалистам она должна приходить сама. И в этом отношении она похожа на афоризм Пушкина о женщине. Чем меньше славу мы любим, тем легче ей нравимся. Я знаю, что на конкурсе мы не пройдем. Девяносто девять процентов против: получить было бы слишком справедливо. Но знак хороший. Сама гонится. Знамение…

— …Что, давно болят?

— Вчера с вечера. Спать не могла. Будто во льду лежала, пальцы на ногах скрючило… У, как противно быть старой!

— Я тебя считаю молоденькой. И подниму в два счета, — энергично пообещала дочь. Тоска при взгляде на ноги матери от этого не слабела.

После четырех дней, проведенных с Олегом Николаевичем на Истринском водохранилище, Ольга Николаевна обнаруживала в своих чувствах к матери что-то щемящее и забытое, убивающее недавнюю безмятежность общения. Им словно предстояла тяжелая разлука: дочь куда-то надолго уезжала с Олегом Николаевичем, а мать оставалась одна и еще не знала об этом. Нет, было еще страшнее. Как будто с Ольги Николаевны, с ее возраста, начиналась эпоха, когда некоторые счастливцы при удаче могли стать бессмертными, вечно здоровыми, а мать не попадала в этот разряд. Какими глазами смотреть бессмертным людям на своих стареющих близких, которым предстоит болеть и умирать? Как вести обыденные разговоры?

— Итак, поднимешь в два счета? — устало повторила мать. — Дай мне лучше, мадам, посмотреть сегодняшнюю почту. — И дочь с преувеличенной поспешностью принесла ей газеты, журналы и письмо с типографским изображением китобазы на конверте. Сразу было видно, что от брата: флотилия имела свою типографию.

Да, письмо было от Виктора Петровича.

— О, племянничек объявился! — сказала мать. — Давно он нам не писал. Сейчас опять будет распространяться о своих китах и пингвинах, о тоннах жира и цитировать великих мореплавателей. Будет думать, что мы ему завидуем. Бесспорно, я за всю свою жизнь не попадала ни в один шторм и могу пожалеть об этом, как о пропущенном ощущении. Как о непережитых чувствах. Как о тропических островах, которые существуют на той же планете, на которой я в гостях, — а вот не видела их. Не увижу. И все-таки Витеньке невдомек, что мы теперь тоже можем кое-чем похвастать. Не заносись, великий истребитель бедных млекопитающих!

Пока мать разворачивала письмо, Ольга Николаевна потрясла газету, и оттуда выскользнул еще один продолговатый конверт с обратным адресом, начинающимся словом «България». Увидев штамп Министерства здравоохранения Болгарии, Ольга Николаевна быстро распечатала конверт и одним взглядом пробежала несколько строчек.

Министерство благодарило за Снежану, ее успешное лечение и приглашало Ольгу Николаевну приехать в Софию для участия в создании первого в Болгарии Реабилитационного центра спинальных больных.

Ольга Николаевна держала в одной руке письмо, в другой — распечатанный конверт. Остановившимся взглядом она смотрела на слово «България» — и женское суеверие теснило ей сердце.

— Олечка, — услышала она голос матери. — Витя наш о морских делах помалкивает. Говорит только, что прошли остров Петра I. Его больше интересуют дела на суше. Много расспрашивает о Медведеве…

— Послушай, — перебила дочь. — В Болгарии создается Реабилитационный центр наподобие нашего Всесоюзного. Меня зовут участвовать. Как ты думаешь, соглашаться? Ехать?

Мать лежала и молча, красными от бессонницы глазами смотрела на дочь.

— Мадам, не такой уж ты гений. Обошлись бы и без тебя, — осторожно сказала она. — О своей личной жизни тоже подумать пора. Шут с ней, с широкой известностью…

Эти слова больше всего испугали Ольгу Николаевну. Неужели мать настолько плоха?

Она отключила телефон, чтобы мать подремала без помех, и стала готовить обед, кое-что на ужин, решив, что весь день просидит дома.

2

Ольга Николаевна ухаживала за больной до вечера, хотя мать уверяла, что ногам лучше, и гнала ее от себя. Когда стемнело, она сказала матери, что прогуляется немножко, и вышла на Сретенский бульвар.

С полчаса она бродила в нерешительности. Надо было позвонить Олегу Николаевичу, но при виде телефона-автомата она задерживала дыхание и поспешно проходила мимо.

Дойдя до станции «Тургеневская» и спустившись в подземный переход, Ольга Николаевна все же набрала номер Медведева. Олег Николаевич не отвечал. Вскинув голову, отгоняя непрошеные мысли, она вернулась на бульвар и остановилась на некотором его возвышении. Это были остатки старой крепостной стены, давно засыпанные землей, опутанные корнями живых деревьев.

Вечер шел влажный, безветренный; Ольге Николаевне было жарко в шубке. Потемневший воздух заполнял окрестные улицы, переулки, строительные площадки. Движение машин рождало звуки, похожие на шум осенних дождевых потоков, шуршание поземки по льду Истринского водохранилища.

Воспоминание о деревенской избе заставило Ольгу Николаевну порывисто сбежать с гранитной лестницы бульвара.

«Истра!..»

Она без всякой цели прошла мимо строительного забора и повернула налево к Уланскому переулку — месту своих редких уединенных прогулок.

Два здания в пять или шесть этажей, повернутые друг к другу фасадом, стояли у входа в переулок, как два часовых. Друг другу они открывали кое-какие архитектурные красоты прошлого века, но торцы у них были плоские и гладкие, словно разрезанные куски мыла. Почти лишенные окон, брандмауэры бесстыже показывали свою наготу Тургеневской площади. Они нарушали закон природы, открытый Олегом Николаевичем. Явно их ждала кара. Да, конечно, Ольга Николаевна слышала от кого-то, что эти две кирпичные пешки в шахматной игре градостроителей заменит одна железобетонная ладья Вычислительного центра. А пока можно было благодарить тех, кто медлил с разрушительной кувалдой, и еще раз пройти мимо знакомых с детства стен.

И хотя каждый выступ обоих домов был изучен когда-то маленькой девочкой, взгляд Ольги Николаевны с новым чувством остановился на выпуклом фасаде правого здания.

«Напоминает дом, где Олег Николаевич!» — подумала она… Замедлила шаги и остановилась.

Остановили ее мелодия гитары, певучее эхо в каменном ущелье переулка и слова, потекшие над головой.

«Бежит ручей, и он ничей, у берегов твоих очей напьешься однажды — погибнешь от жажды…» — выводил мужской голос.

Она перешла на противоположный тротуар, подняла голову и увидела распахнутое окно на третьем этаже. Яркий свет, сигаретный дым — какое-то празднество. И на подоконнике, боком к переулку, сидит там кто-то с гитарой, смуглолицый, кудрявый, с профилем Пушкина и, кажется, такой же невысокий.

Это он пел.

Безмолвный прохожий обошел Ольгу Николаевну, обернулся на нее, взглянул вверх и незаметно исчез в сумерках. Она не двигалась, внезапно понежнев и затосковав от звуков.

Бежит ручей с твоих плечей,
И нет ни дней и ни ночей,
Лишь облачко в небе
Да дырочка в хлебе…
Голос был не влюбленный, не веселый — серьезный и словно отрешенный от песни, переходящий между куплетами к почти колыбельному «а-а-а, а-а-а, а-а». И было странно, что сами певучие звуки рождали мечту, страстную грезу о чем-то несбыточном в жизни, несбыточном до боли, но слова безысходного горя были невинные, добрые — как будто говорились они не для взрослых умудренных людей и не для таких встревоженных, как Ольга Николаевна, а для засыпающего ребенка, еще ничего не познавшего, никем не обиженного, принимающего чужую боль как ласку.

Конус света из окна, разжижающий тьму, — и тень кудрявой головы на фасаде соседнего дома…

Поет он песенку одну,
Что я однажды утону
В ручье, а не в море,
В хмелю, а не в горе.
Она уходила, слыша за своей спиной «а-а-а» и оглядываясь. Певец чуть раскачивался, склоняясь над гитарой, как склонялся бы над ребенком. И грудь Ольги Николаевны вздрогнула несколько раз, словно от беззвучного кашля, когда ее проводили слова:

Бежит ручей, ручей течет,
И в нем играют в чёт-нечёт
Стрекозы и рыбы,
Как мы бы могли бы…
«Минет год, — думала она, стараясь почему-то идти в тени, не выходя на свет. — Исчезнет куда-то этот певец с моим любимым профилем, снесут этот дом, разрушат подоконники, гитара окажется на какой-то чужой стене, заработают электронно-вычислительные машины, пройдет моя сегодняшняя нежность, как нынешний свет этих фонарей, похожий на белый дым, и, кто знает, не дай бог, нахлынут несчастья, — но этого у меня уже не отнять: я шла по Уланскому переулку, я слышала голос, я угадывала в чужой судьбе что-то свое. «Лишь облачко в небе да дырочка в хлебе…» А все равно прекрасно. Спасибо тебе, жизнь!..»

Она вздохнула. Порыв прошел, исчез певец из окна. Ольга Николаевна приуныла. Ей подумалось, что ее мысли похожи на замаливание рока. Она вздрогнула, почувствовав острую промозглость вечера; к ней пришло ощущение покинутости. Ольга Николаевна, наконец, созналась себе в том, что весь день тоскует и ждет беды, забывается, опять тоскует… И у мамы обострение… Все плохо.

Она вышла из Уланского переулка, снова спустилась в подземный переход и опять позвонила Медведеву.

Олега Николаевича не было дома. Она отошла от автомата и крепко ударила рукой по стене.

Боль была слабой. Хотелось, чтоб было больнее. Теперь Ольга Николаевна знала наперед все — знала, что сейчас поедет до Кропоткинской и окажется в Чистом переулке. Знала, что, не рассуждая, как на глубину — вброд, шагнет во двор того дома. У нее уже не было сомнения, что там возле сада стоит «Москвич» Медведева, поблескивая черными стеклами…

Она все это ясно видела — такие «озарения» у нее бывали в жизни.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

1

…Медведев не произнес ни слова. Мария несколько раз оглянулась на него, держа девочку за руку, поздоровалась с Ольгой Николаевной, познакомила с другой женщиной — и все скрылись в зеленом особнячке.

Он успел расслышать:

— Это повар, как я обещала. С ВДНХ… А у Любы заболел учитель физкультуры, ей позже в школу. Она захотела вас увидеть…

Мария! Конечно же это она. Конечно, изменилась. И все же… Неужели правда была та девушка, ловившая град возле Политехнического музея, исколовшая руки о хвоинки на Клязьме? Эта женщина, отвергшая его, а затем писавшая письма, — неужели она родила от него дочь?..

Медведев не заметил, как вынул из внутреннего кармана бумажник. Одно отделение его было набито по флотской привычке фотокарточками. Вот фото мальчишки, каким ты был в десять или одиннадцать лет. Вот он, такой же, как у девочки, выпуклый лоб, вот выпяченные губы… Ты видел сейчас Любу…

Будто кто-то давил сзади — заныли шрамы. Кузов машины вздрагивал от работы мотора, нетерпеливо требовал действия, но Олег Николаевич оставался неподвижен и сжат, напряжен каждым мускулом. В голове с одуряющей ясностью мелькали картины плавания и полетов, конверты с письмами Любы и ее сочинениями, скупые, осторожные строки Марии и ответная осторожная мысль в какую-то из антарктических ночей: «Навестить бы их в Москве…» На миг представилась недавняя бревенчатая изба Веткиных и в ней плечо Ольги Николаевны с бегущими бликами огня — и почему-то входит дочь Люба. Она говорит: «Папа, ты здесь?» И он отвечает… Что он отвечает?

Теперь, когда между ним, Марией и дочерью оставалась преграда одной лишь кирпичной стены, он тупо глядел в какую-то точку на ветровом стекле. Он не видел и не слышал, что к нему кто-то подходит.

Лицо Марии возникло перед машиной. Сквозь дымку, блестки стекла оно было совсем юным — и прежде чем что-то сделать, что-то сказать, Олег Николаевич удивился, как хорошо и любовно помнит ее светлые глаза, гладкие щеки, блещущие, наверно, горячие от волнения, ненакрашенные губы. Десять, нет одиннадцать лет назад был еще и удивительный ореол волос — теперь ее голову по-монашески туго стягивал черный платок с красными розами.

Олег Николаевич зачем-то тяжело скользнул по сиденью, щелкнул кнопками своих крепящих аппаратов. Оп не просто открыл дверцу — он тяжело вылез из «Москвича», морщась и словно страдая. А когда выпрямился, то сказал без улыбки, угрюмо и через силу:

— Здравствуй… те. Здравствуй. Вот я какой стал, Мария.

Он не понял ее взгляда. Она смотрела на него как будто очень сердитыми и сухими глазами. Неясная решимость исходила от всей ее близко стоящей фигуры. Но заговорила она певуче и мягко, только проглотив первые слова:

— …живой? Наяву? Вы — Олег? Я не ошибаюсь? Медведев?.. Можно до вас дотронуться, чтобы убедиться, что ты… и живой?

Ее пальцы сняли несуществующую пушинку с его рукава.

— Да, да, Олег Медведев! Вижу… Как я не почувствовала, что ты в Москве, что ты… Ой, мне надо бежать. Меня ждет Ольга Николаевна… — И она голосом деловито-спешащей женщины заговорила о бывшей своей работе, о новых планах.

Мария с каждой следующей фразой все отступала в сторону зеленого особнячка, и тогда Медведев, опираясь на палку, повел и довел ее до подъезда.

— …Постой! Зачем обо всем этом? — вдруг перебил он Марию у самой двери. Голос его охрип. — Это потом, потом. Это важное, но сейчас лишнее. И о себе я — потом, после. Вы… ты мне про Любу скажи… Ты думаешь, мне можно ее увидеть? Ты… Ты ничего не имеешь против? А Люба? Как она ко мне, к такому, отнесется? Только вот что — скажи, что я товарищ ее отца… — Тут Олег Николаевич сбился, беззвучно глотнул воздух и смолк.

Мария его выручила:

— Ей в школу — она в английской спецшколе — через два часа. Ты можешь с ней погулять, она любит знакомиться. Потом посадишь на трамвай. Ей близко. Захочешь узнать наш телефон — она скажет… Подожди, я ее пришлю.

Через четверть часа в ближайшем окне особнячка колыхнулась занавеска, и вслед за тем из дверей вышла Люба — одна, без матери. Девочка небрежно помахивала портфелем и покачивала плечами. Ветер, хлынув к подъезду, быстро потеребил ее прямые волосы, прижатые беретом, полы голубой непромокаемой курточки, матерчатый мешок для школьной обуви — потеребил и отстал. Быстрый взгляд Олега Николаевича все поймал. Он ловил каждую мелочь. На ногах у девочки он увидел белые сапожки, купленные им еще в прошлогоднем рейсе. Размера он, видно, не угадал. Теперь они были впору. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы почувствовать себя неловко.

Но трудней всего было не опускать глаз и созерцать хотя и медленное, раздумчивое, а все же свободное, ничем не скованное приближение десятилетнего создания, вполне сознающего свое отдельное от Олега Николаевича существование в этом мире.

Девочка подошла, подняла голову и ясным голосом плавно произнесла первые слова:

— Мне мама сказала, что я могу с вами познакомиться. Что вы мне расскажете о… — Тут она как будто что-то забыла, и ее детскиоткрытые глаза сощурились, пряча внезапный блеск. Девочка выпрямила голову, посмотрела чуть исподлобья и поздоровалась.

— Гхм, — сказал Олег Николаевич. — Я тебе расскажу обо всем, о чем хочешь. Ты уже знаешь, что я имею отношение к китобоям? Зови меня дядя… дядя Олег… тоже Олег… Пока есть время, давай где-нибудь посидим, потолкуем. Потом я тебя отвезу в школу.

— Меня отвозить не надо: я сама, — без первоначальной легкости, с заметным напряжением ответила девочка.

Они зашли в ближайший двор и сели на скамейку. Девочка швырнула свою ношу под ноги, на сыроватую землю, и этот школьный жест напомнил Олегу Николаевичу те времена, когда сам он пинал портфель ногами или дрался им на улице.

И он тотчас сказал:

— Когда-то я таких девочек, как ты, дергал за косы.

— А у нас такие взрослые, как вы, преподают. И мы им даем прозвища: «Цифирь», «Гром победы раздавайся»…

— Во! Ты умеешь отвечать, оказывается! Фехтовальщица!

— А я записывалась в кружок по фехтованию. Но у меня замедленная реакция…

— Это да! Двигаешься, как перезимовавшая муха. Только на слова быстра.

Любе явно не понравилась «муха», и все же она засмеялась.

— Так о чем ты собиралась расспрашивать?

— Ни о чем, — быстро ответила девочка.

Олег Николаевич вскоре понял, что у нее был даже некий план. Но этот план изменился. И теперь, хотя у девочки была видна жажда говорить с ним, она пропускала мимо ушей слова «флотилия», «океан» и возвращала беседу к городской повседневности, к шуткам. Удивительно, как легко ей это удавалось — не то что Медведеву!

Он сидел, слушал, отвечал, ощущая необычайную наполненность своей жизни в эти минуты и, как сквозь ту, истринскую линзу, видя огромность девочки. Она была дитя из страны великанов. В какой-то момент он стал озираться вокруг, обнаружил большую песочницу, больших малышей, огромные голые тополя во дворе, дородных бабушек на скамейках, какого-то высоченного, с белыми висками пенсионера, а далее — исполинский жилой дом в пять этажей, молодую рослую мать с такой обширной коляской возле подъезда, словно у нее была тройня, — и представил, что, наверно, никому не странно видеть, как он сидит и разговаривает с ребенком. Нормальный семейный человек.

Он так обрадовался единению со всеми окружающими, со всеми, кому понятна радость продолжения своей жизни в других, что даже запел:

Люба-Любушка,
Любушка-голубушка…
Люба часто заморгала, не сводя с него глаз. Лицо ее покраснело. Олегу Николаевичу показалось, что он ее чем-то внезапно огорчил, затронул. Он устыдился своего пения. На все его расспросы, однако, она отвечала простым энергичным, убедительным отрицанием, потом шуткой, и наконец оба так развеселились, расшалились, что стали сталкивать друг друга со скамейки.

Здесь он заметил, что она оберегает его ноги, спину и толкает только в плечо.

В машине Люба посерьезнела, как женщина, которая старалась понравиться, преуспела, а теперь должна была подумать о завтрашнем дне. Она спрашивала: «Когда вы нам позвоните?» Она предлагала: «Вы могли бы прийти вечером к нам? Тогда бы я узнала от вас, что хотела… Хотя уже знаю».

— А что ты знаешь? Скажи.

— Сейчас сказать? — Она крутила головой. — Ни за что на свете!

Только теперь он обратил внимание, что девочка ни разу не произнесла слов «дядя Олег». Думая о чем-то, она сосредоточенно мяла в руке ком пластилина. Пластилином и камешками у нее были набиты оба кармана куртки. Девочка, как птица, свивала гнездо в его инвалидном «Москвиче», наполняя тесное пространство миром ребенка. Ее голос одушевлял металл, стекло, движение поршней, делал машину живым, дышащим, верным существом. Олег Николаевич даже похлопал ладонью по баранке руля. Он чувствовал особое расположение к машине за то, что в нее залетела дочь.

Так они доехали до школы — типового здания, сложенного из белого кирпича, огражденного высоким забором. «Москвич» осторожно вкатился во двор и замер недалеко от парадного входа. Люба неумело открыла дверцу, важно приняла от Олега Николаевича свои вещи, и он пожал ее обмякшую руку.

— Ой, как не хо-чет-ся идти! — протянула девочка. — Жалко, машина новая, не сломалась, довезла.

Она покрутила портфель вокруг себя, попятилась к ступенькам входа. Споткнувшись о первую ступеньку, громко спросила:

— Хотите, я задам вам вопрос?

— Конечно, задавай.

— Вы кто?

— Я…

— Не отвечайте! — сердито крикнула девочка. — Если вы тот, кто я думаю… — Она не договорила и взбежала по ступенькам. Там, стоя наверху, Люба обернулась, и Олег Николаевич увидел ее темные глаза.

— Я знаю, кто вы! — крикнула она в каком-то отчаянии. — У мамы есть ваш молодой портрет!

Наклонив голову, закусив губу, девочка распахнула дверь, напрягая свое сильное тельце, и исчезла в парадном.

Олег Николаевич не сразу выбрался из машины, выпрямил налитую свинцом и тоской спину. Попробовал сделать шаг — и сел на подножку. Забыл, оказывается, закрепить свои аппараты. Когда же вошел в вестибюль школы — уже звенел в коридорах звонок, оповещая о конце перемены. Через минуту сделалось пусто, тихо, не у кого было спросить. Где ее класс? И какой?

Школа без лифта, лестница в пять этажей… Это ему было не под силу.

…Он не застал Ольгу Николаевну на Бауманской. Сказали: уехала к больной матери. До самого вечера Медведев просидел возле телефона в комнате Беспалова, изредка набирая номер и слушая гудки отбоя. Оставалось позвонить на Бауманскую. Теперь ему ответили, что Ольга Николаевна больше не приходила и вообще сегодня не появится.

Домашний ее телефон был отключен по-прежнему. Медведев не ждал сегодняшней встречи. Но ему нужен был голос.

Он был голоден — весь день без еды, и, может быть, от голода его что-то начинало пугать и злить. «Голодный инвалид — что может быть хуже?» — подумал он о себе. Ему стоило большого труда пересилить оцепенение, встать, сварить яйца, вскипятить чай.

Глядя на горбушку черствого хлеба, взятую из хлебницы, он вспоминал чистый, ничем не накрытый стол в избе Веткиных, горячую дымящуюся картошку, кружки с молоком и оладьи, состряпанные Ольгой Николаевной. Только теперь он обнаружил исчезновение той увеличительной линзы, которая еще сегодня, казалось, была в него вставлена вместо лица и груди, делая все окружающее огромным, как в детстве. В комнате Беспалова, ставшей вдруг тесной и узкой, вещи были сжаты даже сильней, чем до обычных, обыденных размеров, уплощены и покрыты, как пылью, серым налетом.

Сидя в одиночестве за столом, он представил появление рядом с ним Любы, услышал ее голос: «Жалко, машина новая, не сломалась, довезла» — и понял, что больше не может видеть эти стены, что нужно двигаться, вести машину, видеть мелькание улиц. Он уже предчувствовал, что, покружив по улицам, обязательно выедет на Кропоткинскую… Думать об этом было отрадно и тревожно. Он предвидел поступки, значение которых еще не мог осмыслить.

2

Моя парта
Д е л о в о е о п и с а н и е
Длина нашей парты — 1 м 18 см. Ее ширина — 49 см. Скамейка окрашена в желтый цвет. Обивка парты — коричневая. Парта уже довольно старая. Когда на ней ерзают, она скрипит. Сама она покрыта лаком. Парта предназначена для двух человек. Около пола есть ящики для портфелей.

Х у д о ж е с т в е н н о е о п и с а н и е
Наша старушка парта блестит как хорошо начищенный сапог. Клякса там, клякса здесь, все это потом легко отмыть. В одних местах парта полосата, как тигр, в других очень напоминает своим рисунком морду диковинного зверя. В одном местечке — настоящий аквариум: чисто-желтый квадрат, а в нем как будто плавают овальные, с маленькими хвостами рыбки.

Когда поерзаешь немного, парта протяжно, жалобно скрипит, как будто жалуется на свою судьбу:

— Скри-и-ип! Была высоким деревом, а стала партой! Скри-и-ип! Ох, бока наломали мне эти школьники! Скри-и-ип!

М-да, многое можно себе представить, слушая жалобный скрип парты! Если, конечно, фантазия есть.


Ты с Любой сидишь за столом, а Мария — в некотором отдалении от вас, у книжных полок. Женщина настораживается, ждет твоих слов.

— «Если фантазия есть». Каково?! А, Мария? Я выдумщиком большим не был. Разве ты? Не заметил.

С ней ты говоришь намеренно небрежно, сопротивляясь каким-либо чувствам. Как ни странно, эта небрежность облегчает тебе отдых от того сумбура и перенапряжения, которое ты ощущаешь время от времени в биениях своего сердца, неровностях дыхания, в перескоках мысли. Ты думаешь: «Я пришел только к дочери. Мария это понимает». Но умеешь ли ты прочесть ее мысли?

Мария все понимает — твою небрежность, неспокойствие, нервность. Знает о тебе больше, чем ты думаешь, и помогает поддерживать твой тон. Она не пропустила ни одного твоего взгляда на телефонную трубку — а все же казалось, что смотрит только на дочь и на тебя. Как и ты, она весь вечер промолчала об Ольге Николаевне.

Перед тобой были две мудрые женщины — одна большая, другая маленькая. Маленькой конечно же было труднее сообразить, о чем можно тебя расспрашивать, о чем не следует, тем не менее Люба щебетала без конца, ни разу не заставив тебя отвечать, почему ты не появлялся раньше или почему твои ноги щелкают, как железные. Она веселилась, обхватывала твой локоть упругими руками, теребила тебя то за воротник, то за ухо. Не знала, что еще с тобой сделать.

Сколько ты уже здесь, с ними? Зажжен свет. Зашторено темное окно. Накрыто, а потом убрано со стола. Шутка Любы. Смех матери, Любы и твой. Рука больше не тянется к телефонной трубке. Сегодня ты отдаешь себя этому вечеру. Который, однако, час?

— Дочь, а когда тебе спать? — спрашиваешь ты и пугаешься, чувствуя мгновенный укол тоски, словно тебе предстоит надолго проститься с Любой. — И уроки, наверно, не сделаны? — договариваешь, совсем падая духом… Нет, ты готов забиться в угол этой комнаты, затаиться и с упоением смотреть, как дочь листает учебники, как от ее макушки расходятся светлые, похожие на былинки сена, волосы, как она сопит и вздыхает, покрывая бумагу буквами, как ее ладонь образовала над столом пещерку и туда авторучкой загнан пластилиновый шарик… Эти мечты развеиваются после дружного отпора обеих женщин. Большая женщина возражает с улыбкой:

— Кто же может сегодня заставить ребенка делать уроки?! Где такой злодей?

Где-то далеко за полночь ребенка все же укладывают в постель. От торшера круг света ярко ложится на летний Любин загар, белизну пододеяльника. Любины глаза в тени. Они глядят на тебя вопрошающе и тревожно. Но ты еще не прощаешься. Тебе разрешают присесть на отогнутый край постели, и Люба перебрасывает подушку к твоему боку. Теперь она озорно озирает тебя поверх своего лба и требует занятной истории на ночь.

— Можешь о самой удивительной встрече с животными, — разрешает она. — У тебя были?

Ты оглядываешься на Марию, сидящую рядом па стуле. Что-то не припоминается ничего удивительного.

— Придется тебе придумать, — смеется Мария.

— Разрешается! — кричит Люба. — Только чтобы я не могла угадать, где правда, а где выдумка.

Мать укоряет:

— Тише, Люба, ведь все спят, кроме некоторых полуночников.

А ты говоришь:

— Ну какой из меня сочинитель! Это у тебя, мастера, не поймешь, скрипела парта или нет на самом деле. А я должен резать одну правду-матку, иначе запутаюсь.

— Тогда давай правду-матку. Про что?

— Про то, как меня кит глотал.

— Ой! Ой! — дочь весело возмущается. — Вот уж неправда.

— Чтобы судить, надо сначала выслушать. Будешь слушать?

— Буду. Мама, и ты тоже, повнимательней. Сейчас мы его поймаем.

— Ну, значит, так. Работал-то я на китобазе. Там устроен ангар для вертолета, есть взлетная площадка. Но однажды меня пересадили на китобоец, чтобы прочесть ребятам лекцию о Дне космонавтики. Только я начал читать — динь, динь, динь, сигнал охоты, все повысыпали из столовой. Остался я один, тоже захотелось вблизи на охоту посмотреть, и только я стал выходить, так сказать, «на улицу», тут меня волной и смыло. Фьюить — и нет, и крикнуть не успел, и никто не заметил. Плыву я под водой…

Ты посмотрел на дочь. Она разомкнула губы и заинтересованно задышала.

— Плыву, значит, и что-то на меня надвигается черное. Не очень я испугался: наверно, тень волны, корабля. А все же свернул в сторону. И это черное свернуло за мной. Я несусь вверх, уже воздуха не хватает. И вдруг чувствую, какая-то сила меня назад засасывает, какие-то стенки меня охватывают, куда-то скольжу я, братцы. И пожалуйста, вам результат — сижу в брюхе кита…

— Библиотека приключений и научной фантастики, — важничая, произносит дочь. — Кит тебя не проглотит: глотка узкая.

— Так меня ел зубатый кит, кашалот. Он знаешь каких больших кальмаров глотает? — обороняешься ты. — Спасибо ему скажи, радиограмму отбей, что еще зубами не зацепил.

— Хм. А он жив?

— Да где там! Тут как раз по нему и бабахнули: он из воды высунулся, меня проглатывая. И воздуха, к счастью, заглотнул — а то чем бы я дышал?! Загарпунили его, притащили и сдали на китобазу. А там кита на разделочную палубу выволокли.

— А где же ты?

— А я там, девочка, где был, — ты похлопал Любу по выпуклости одеяла. — В пузце. И соображаю, что делается. А делается вещь хорошая и в то же время неприятная — вспарывают брюхо кита, и нож — возле самого моего носа… Теперь слушай комедию. Прорезали щелку — а я оттуда высунул голову да как закричу: эй, кореша, осторожнее! Поскорей освобождайте, да только не размахивайте так ножами!

Люба даже садится в постели. Собралась смеяться. Смех у нее заливистый, звучный. Но не смеется, вдруг испугалась: ножи вокруг!

— Так бывают же, дочь, неприятности! Плавал с нами на базе один фотокорреспондент, и, на беду, он тут как тут очутился. Примчался со своим аппаратом, всех разгоняет, кричит: «Николаич, улыбнись, первоклассный будет портрет! Уникальный снимок! Подпись: «В брюхе кита — не жизнь, красота!»

Дочь смеется. И ты замолкаешь, слушая ее, впивая.

— Дальше, дальше! — торопит Люба, еще не отдышавшись.

— Я кричу: не давайте ему снимать, освободите меня. Меня желудочный сок переваривает. А он, салажонок, против: «Постой, погоди немножко. Ты большой, всего не переварит».

— Ой!.. Сфотографировал?

— Еще бы! Всю пленку заснял.

— Мама! Выходит, что есть снимки, и папа должен их нам показать.

— Чего нет, того нет, — возражаешь ты.

— Ага! Попался! Сел в лужу!

— Лю-уба, — укоризненно тянет мать.

— Сел, вернее, нырнул в лужу океана не я, а фотокорреспондент. Китобазу качало, трос лопнул, палуба накренилась, и туша кита поехала к борту. Чуть человека не сплющила. Он и сиганул за борт. Его вытащили, а фотоаппарат буль-буль…

Дочь заливается. Она выпрастывает из-под одеяла стройную ногу с аккуратной ступней, и ты невольно переводишь взгляд на ноги матери — у Марии такие же, только больше, полнее. Материнские колени смотрят невинно, как у дочери. И руки у Марии такие же округлые в запястье, как у Любы.

И тебе уже хочется взять их в свои ладони, как руки дочери.

Любе передается твое внимание к матери — тянет руку к ее волосам. У Марии волосы рассыпаны по груди. Люба касается их свернувшихся прядей, и ты смотришь на них, как на драгоценность, как на слиток золота.

Ты просишь дочь — она перекладывает их к тебе на ладонь.

Твой взгляд тянет к себе женщину. И мать, радостно вспыхнув, пересаживается на постель — по другую сторону дочери.

Как сотрясение земли рождает родниковый ключ, так это перемещение и вспышка, осветившая лицо женщины, возвращают тебя к давней поре жизни, к поездке на Клязьму.

Ты видишь Клязьминское водохранилище… потом ты видишь Истринское, мелькают годы, сжимается сердце, женская рука берет на ладонь градину… берет уголь, выпавший из печки…

Дочь обнимает вас обоих:

— Вот теперь со мной все, кого я люблю…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

1

Два дня, Ольга Николаевна, не встречались вы с Медведевым и только разговаривали с ним по телефону. Каждый раз он звонил из Кривоколенного. Ни слова не было сказано о его поездке в Чистый переулок. И потому ваш голос в трубке был намеренно мягким и добрым. Вы извинялись, сожалели, говорили ласковые слова. Вы ухаживали за матерью и не появлялись на работе.

В воскресенье, когда мать особенно сердито заговорила о том, что ей не нужна сиделка, вы сказали, что часа на три исчезнете из дома.

— Вот и прекрасно. Затворилась, как в монастыре!..

Вы ей не возразили. И лицо ничего не ответило. Вы прислушивались к беззвучному голосу, который вас звал и торопил. Этот голос не был голосом Олега Николаевича.

У метро столкнулись с Беспаловым и Любой.

Беспалов передвигался на костылях, похожий на птицу, волочащую крылья, Люба, как птенец, подпрыгивала возле него. Они громко разговаривали.

— Воля — это тоже химическая реакция. Твой папа… — говорил Беспалов.

Люба подбежала к вам, как только увидела. Большие глаза девочки приблизились к вашему лицу.

— Ольга Николаевна, мой папа был у нас!.. Пока вы его лечили, он не хотел нас пугать… Хотя тут дело сложнее, — тоном взрослой поправилась она и посмотрела на вас, как бы ища подтверждения. — А это его друг, дядя Гена.

Вы обняли девочку, сладостно ощутив ее голову возле своей груди. Потом заговорили с Беспаловым. Вот и его время пришло — выписали из больницы. Вместе с Медведевым налаживает быт. Он неловко пошутил: хочу определиться в няньки к дочери Олега Николаевича. И вдруг смутился, когда вы не улыбнулись его шутке.

— Люба, а где папа?

— Он, Ольга Николаевна, сначала привез меня и маму на Кривоколенный, а потом повез маму в издательство. А мы вдвоем прогуливаемся. Дядя Гена пересказал мне много папиных историй. Хотите расскажу?

— Спасибо. В другой раз. Мне надо ехать…

День был свеж, просвечен прохладным солнцем. Вдруг показалось душно и тяжело спускаться в метро, и вы пошли по улице.

Вы проходили мимо магазина «Чай», когда из его дверей вышла стройная пара. Мужчина быстро и заученно подхватил женщину под руку и чему-то засмеялся.

— Держу тебя, как свою собственность. Кто бы мог подумать, что ты так переменишься и станешь ко мне благоволить.

— Я так устроена, — ответила женщина. — А ты разве по-иному?

Вы увидели знакомые, широко поставленные и удлиненные голубые глаза Лилианы Борисовны, узнали ее манеру говорить с ленивым холодком. Под руку с ней шел Альберт Семенович.

Вы пропустили их, занятых друг другом, мимо себя и придержали шаг. Тасует Москва людей! Варианты, вариации, миллионы сочетаний.

Скучноватое, однако, получилось это сочетание — и не надолго! Разрушительно работает закон, ответственный за красоту мира…

Стоило вам задуматься, вспоминая о «Русском чае», как случилось маленькое волшебство — возле вас задержалась какая-то машина…

Вы услышали голос:

— Мне сказали… минуту назад…

Это Медведев выглянул из своего «Москвича» — и вся сила четырех дней, прожитых с Олегом Николаевичем, властно остановила вас, покорно наклонила вам голову. Вы смотрели исподлобья, но завороженно. А голос Олега Николаевича уговаривал куда-то ехать, обещал подвезти вас. Вы, кажется, возражали и тотчас забывали его и свои слова. Может быть, разговор еще не начинался?.. Что-то с вами происходило, беспамятное, дурманящее, вы не сразу поняли, что сидите в машине, и Олег Николаевич вас везет…

Должно быть, вы ему сказали, куда ехать, поскольку через какое-то время замелькал решетчатый парапет Яузы, тускло блеснула свинцовая вода, шины зашипели по Дворцовому мосту…

Кажется, вы совсем отрезвели и, подождав немного, посмотрели, наконец, на Медведева. Еще садясь в машину, вы заметили нездоровые, неприятные изменения в его лице, но это промелькнуло и позабылось. Теперь же вы начали сознавать, что, управляя машиной, он при каждом движении помогает себе мышцами лица, строит гримасы, потерянно поводит глазами. Давно такого не было! Вам показалось, что вы снова очутились в палате, сидите возле больничной койки и следите за больным. Больной как будто не мог сосредоточиться, резко тормозил, сильно вилял машиной, один раз чуть не стукнул ее о шедший впереди самосвал… Кто это с ним сделал такое за двое суток?!

Несколько раз Медведев пытался заговорить с вами, но получал односложные ответы и вдруг не выдержал:

— Какие недобрые сегодня у вас глаза. Никогда таких не видал.

— Ну, так глядите, — вы даже не улыбнулись для смягчения слов.

Тут вы показали налево и, проезжая мимо бывшего Екатерининского дворца, машинально подумали: «Академия бронетанковых войск. Теперь близко».

Вот и Солдатская улица, где почти три столетия назад возникла солдатская слобода Лефортовского полка. Вот кинотеатр «Спутник» — перед его садом еще поворот.

…Олег Николаевич тормозит возле цветочного ларька. Машина стоит около темно-красной ограды из кирпичей, уложенных так, что получаются сквозные кресты. Над оградой — надвратная колокольня с латинским крестом.

Введенское (бывшее Немецкое) кладбище на Введенских горах.

Вы отворачиваетесь и смотрите в другую сторону. По прихоти какого-то давнего случая как раз напротив кладбища через дорогу расположен родильный дом. «Жизнь прожить — дорогу перейти». Так для кого-то получается.

Олег Николаевич с недоумением смотрит на вас и озирается вокруг. Что он знает о вашей жизни? Вся она замкнута для него кольцом полугодия, событиями и сценами нескольких месяцев. Горизонта нет, как нет его на этой улочке между родильным домом и кладбищем. Только пройдя насквозь все Введенское и выйдя в другие ворота, можно за коробками современных зданий разглядеть и горизонт, и пологие спуски, откуда открывается вид на бывшую речную долину. Ведь была же когда-то долина у Яузы…

— Может быть, вы уедете?

— Нет, я подожду вас. Или пройдусь…

— Тогда я вам покажу, куда пройти и что посмотреть. А сама, извините, пойду одна.

…Многое из прошлого века хранит Введенское кладбище. Как вы ему посоветовали, он отыскал желтую часовню с заржавленной решеткой двери. Рядом с ней он увидел высокий гранитный обелиск с пушками, врытыми в землю. Надпись на французском гласила: «Militaires français morts en 1812». Наверху были высечены императорская корона и орден с профилем, кажется, Наполеона I… Что это? Неужели здесь лежат французские солдаты, погибшие от ран после Бородина и во время московского пожара? Надпись недвусмысленна, и памятник, как указано, поставлен французской колонией. Вокруг него (другие времена, другая слава!) — могилы французских пилотов из «Нормандии — Неман» и неожиданно — русская фамилия авиатехника, работавшего, видно, вместе с этими летчиками… Олег Николаевич стал спускаться в сторону стены с замурованными урнами, и где-то под бугром наткнулся на своих братьев-вертолетчиков, погибших в августе 1967 года при тушении лесных пожаров во Франции. Площадка из черных мраморных плит, шесть памятников с русскими лицами, силуэт огромного вертолета Ми-6…

Старые липы и клены, холодные и обнаженные, с отсыревшей корой, тянули вверх свои узловатые кривые сучья, теснились, заслоняя небо. Откуда-то из-за них, с Солдатской улицы, доносился благовест воскресных колоколов. Не размышляя больше об Олеге Николаевиче, вы вышли на кладбищенскую площадь, на краю которой бросался в глаза высокий и, пожалуй, громоздкий памятник молодой женщине. Поникшая мраморная голова виднелась над сплетением тонких ветвей. Вы вспомнили надпись: «Жорданиа, урожд. Грибоедова» — и подумали, что есть такая книга — «Город привычных лиц». Проходя по московским улицам, вы лишь изредка встретите знакомых. Но сюда, особенно раньше, вы приезжали часто — и эти места сделались для вас мертвым городом привычных лиц. Еще пять минут ходьбы до двадцать четвертого участка, и тогда в глазах мелькнет привычно знакомая фамилия Тройко и портрет — женщина в праздничном темном платье повязала на шею шарф, склонила голову к плечу. Затем еще несколько шагов — и поворот возле серьезного мужчины с усиками, по фамилии Лебедзь… Вы пришли.

Здесь деревьям не так уже тесно. И меньше черных стволов — белеют березовые. И небо значительно светлее, чем по дороге сюда. За близкой оградой видны жилые здания. Здесь чей-то голос зовет вырваться на волю, за ограду, к жизни. Здесь с медальона улыбается маленький мальчик с кудрявой головой. Он обнимает за шею, прижимается щекой к веселой морде щенка — и оба довольны.

Алеша встречает вас здоровый и свежий, влажно поблескивая лицом. Летом по нему текли грозовые капли, прыгали солнечные зайцы, зимой он прятался под заиндевелой от мороза пленкой. Заметил ли он ваше появление? Иногда мальчик занят только собакой — и обидно, что ему ни до чего нет дела. Иногда его взгляд останавливается где-то у вас над бровями. А порой он становится внимательнее, напряженней. Тогда мальчик что-то сторожит краем глаза — и вот-вот его белки дрогнут… Кажется, что сейчас Алеша обратит к вам свою улыбку. Заморгает. Взглянет прямо в глаза. И руки его оторвутся от собачьей шеи.

— Реди! — крикнет он щенку. — Оля пришла.

И голос его прозвучит, как сегодня у Любы, когда она заговорила об отце.

Вы стоите и вслушиваетесь в мучительную тишину памятников и оград, над которыми два детских голоса сливаются в один звук…

Вот вы очнулись…

Дел немного.

Надо только смести разноцветные, слегка побуревшие листья. Убрать засохшие астры. Поставить в воду две красные гвоздики. Кинуть взгляд на часы.

Неужели вы стоите здесь второй час?!

Как там Олег Николаевич со своими крепящими аппаратами, палочкой? Устал, наверное, безмерно — устал ходить, сидеть, полулежать в машине. Нет, не надо было ему провожать! Сегодня это особенно ни к чему и грустно.

Вы оглядываетесь, отойдя от могилы.

Брат глядит вам вслед — и вы тоскливо вздрагиваете…

2

Олег Николаевич вас ни о чем не расспрашивает. Вы бережно молчите об Алеше, о Любе. Пока машина несется на Бауманскую, усилием воли возвращаетесь к будничному тону и разговору.

— Пора вам, Олег Николаевич, браться за работу, выбрать профессию. Будете строить жизнь, — ваш голос прерывается… — Вы что-нибудь надумали?

— Надумал! — Медведев обрадован найденной теме. — В первый день, как попали на Истринское… Помните, Веткин включил телевизор? Шел какой-то киножурнал про Внуковский аэропорт…

На минуту слово «Истринское» далеко увело вас от Введенского, от детских голосов, погрузило в бездну четырех прожитых дней, похожих на целую эпоху, на окно, приоткрытое в вечность… Вы встряхнули головой. Сделали вид, что слушаете.

— …Смотрю я, показывают Славку Шепеля, дружка моего из Колпашева! Диспетчера. Вообще-то он не диспетчер, а первоклассный пилот. Но карьера пилота кончилась у него еще там. Один раз плохо посадил вертолет, с поломкой, другой раз вообще перевернул. Только лопасти спасли кабину, спружинили, а то бы всем крышка. Заметили, что у него какая-то болезнь начинается, с координацией связанная, и лишили полетов…

При последних словах Медведев слишком круто поворачивает направо и въезжает передним колесом на тротуар. Хорошо, нет прохожих.

Вы подпрыгиваете на сиденье и озабоченно говорите:

— У вас, Олег, тоже что-то с координацией.

— Разве? Наверно, я увлекся, больше ничего… Видите, беру себя в руки?

И машина действительно начинает идти прямо. Брать себя в руки Олег Николаевич умеет! И если бы жизнь была поездкою по прямой…

— Так я о Шепеле. Стал он у нас диспетчером на МВЛ (малые воздушные линии). Заглянешь к нему — здоровенный детина втиснут в маленькое пространство между аппаратурой. Знаете, какой здоровенный? Гаркнет — аппаратура вибрирует и выходит из строя. На лапах большой палец так отстоит от остальных и такой огромный, словно собирался вырасти в отдельную руку. Ни у кого больше не видел, никогда! И вот сидит, будто страус в клетке. Знает, что больше не летать, но не куксится. Лицо веселое: чуб в сторону, нос тоже искривлен в сторону; усмехнется — физиономия становится в складочку. Увидит тебя: «Здорово, красивый!» Прибежит к нему дочка: «Писить!» А он на связи, не может ее отвести. «Слушай, — обращается к кому-нибудь, — посиди, у меня здесь авария! Эх, уже поздно!.. Так ты, дочь, все в один валенок? Стыд-позор, личный состав больше сюда не примет таких девочек… Где же посушить (трогает рукой приборы, какой сильнее нагрет)… Я, говорит, на все руки мастер, но вот на что не способен — высушить мгновенно это хозяйство. Надулась? Да, дочка, жизнь дала трещину!..» Видите, Ольга Николаевна, как я все запомнил? Недаром, значит. Увидел я теперь, что Шепель на Внуковском аэродроме диспетчером — и собираюсь податься по его стопам. Работа сидячая, как раз для моих ног.

Вы под конец слушаете и думаете: «Даже не замечает, что все мысли вокруг дочери! Все, все…»

Машину опять бросает то вправо, то влево, вы решаете этого не видеть и спрашиваете:

— А как прошла ваша встреча с девочкой, Олег?

Он обгоняет идущий впереди «Запорожец» и только тогда отвечает, быстро взглянув на вас:

— Я боялся, что инвалид. Но меня мало покалечить!.. Что теперь со мной творится!.. Поймете ли вы? Одно дело — знать, другое — увидеть ребенка…

— Есть много непонятных вещей на свете, — отвечаете вы, и голос ваш звучит жестко. — Но насчет «знать» и «видеть»… Мне врач из роддома рассказывала об одной молодой женщине, измученной, оскорбленной, истерзанной. Кем? Чем? Никто не знал. Она ненавидела всех вокруг и свой большой живот и кричала, чтоб дали ей умереть и что она все равно станет преступницей, убьет ребенка — пусть лучше отдадут кому-нибудь и не показывают ей, когда родит… И что же? Когда она стала матерью и ей показали, она долго плакала, потом начала кормить… А в результате вышла из роддома любящей, даже страшно, даже сумасшедше любящей мамой… Вот вам «видеть». Среди мужчин иногда случается нечто подобное…

— Вот и я увидел!..

Он в упоении. Ему кажется, что и вы тоже. Он благодарен вам. За что?! Ему не до ваших чувств. Но вы так напряженно смотрите на него, округлив глаза, что он замирает на полуфразе…

Остальную часть пути вы молчите. Возле зеленого особнячка Олег Николаевич, нахмурясь, окидывает вас тоскующими глазами и осторожно спрашивает:

— Что вы делаете вечером? Я смогу увидеться с вами?

— Не знаю…

— А если я позвоню?

— Звоните.

Внезапно вы ощущаете, как он тянется к вам. Словно гора надвигается, лавина. И сами тянетесь к нему. Но он помнит о чем-то и, не глядя, прощается с вами кивком головы.

3

Медведев еще не успевает отъехать — вы уже в корпусе. Вы куда-то торопитесь, хлопаете дверью. От резких, быстрых движений как будто легче. Убежать бы куда-нибудь, скрыться от своих чувств! Как пережить, как выдержать эти часы, эти дни?! Все оборачивается не так, как примечталось. И это вы сами, Ольга Николаевна, себе и ему устроили!

Вы так спешите, что проскакиваете мимо своего кабинета, пробуете открыть не тем ключом соседнюю комнату. Замок, конечно, не поддается, вы сердитесь на ключ, на свои руки, и, когда осознаете, что это лаборатория Татьяны Федоровны, вас поражает сходство такой промашки с сегодняшними «пируэтами» Медведева. Посади вас вместо него за руль, вы тоже, пожалуй, въезжали бы сейчас на тротуар, вас тоже бросало бы из стороны в сторону!

Вы оставляете мысль открыть настоящий свой кабинет: что вам сейчас там делать? Гораздо важнее заглянуть в стационар. Там каждый день что-нибудь да происходит.

Так и есть. В стационаре вас встречает заплаканное лицо пожилой санитарки — той самой женщины, сын которой — горнолыжник из Горького — лечится у вас уже несколько месяцев. Неделю назад он начал ходить на костылях, и потому вы, не сразу заметив состояние матери, заставляете себя бодро спросить:

— Ну что, Ангелина Тарасовна, как ваш боевой сын? Бродит? Скоро бегать будет!.. Что у вас с глазами?

— Голубушка, Ольга Николаевна, хожу сама не своя, все жду вашего прихода, а слезы так и текут… Сын-то мой не бродит…

— Как не бродит? Не хочет?

— Как не хочет! Хотел бы. Радовался ходил. А теперь лег, лежмя лежит, подняться не может. И жить, говорит, не хочу. Все равно мне, мамаша, не подняться.

— Ну-ка, ну-ка, идемте к нему. В чем дело? Когда случилось?

— А вот когда — третьего дня. Я ему тогда газетку принесла, спортивную, он как прочел, так к вечеру у него все и отнялось.

— Какую газетку? Что прочел?.. Здравствуйте, молодой человек, — говорите вы, входя в палату. В палате несколько больных, но вы никого другого, кроме этого пария, не способны сейчас заметить.

Больной вам не отвечает. Смотрит, как смотрел когда-то Медведев: как будто это вы его покалечили. Глаза страдальческие, волосы всклокочены. Сразу видно, пал духом, раскис. Это еще что?! Ну, этого вы ему не позволите!

— А ну-ка, согните ногу в колене. Правую.

Он пробует пошевелиться. Потом зло, упрямо сжимает губы. Не двигается.

— Согните, — требуете вы.

— Баста, отпрыгался, — говорит он. — Не могу даже передвинуть.

— Берите руками и сгибайте.

— Руки тоже… вот… — Он показывает, с каким трудом, замедленно, удается ему сжать пальцы в кулак.

— Это уже что-то… Хорошо, через полчаса я вами займусь. А к вам, Ангелина Тарасовна, у меня есть вопросы. Выйдемте… Так. Теперь, Ангелина Тарасовна, рассказывайте про газету, — говорите вы, останавливаясь в коридорчике.

— Да вроде нечего рассказывать, Ольга Николаевна. В той газетке на целой полстранице пропечатано про его товарища, тоже лыжника, очень расхваливают, чуть ли не на этот… Олимпийский чемпионат его посылают…

— И только?

— Только. Мой-то все время был впереди, обставлял этого товарища, пока…

— Видно характерец. Простите. Спортивный дух называется. Я, Ангелина Тарасовна, могу вас успокоить: у наших больных иногда бывает, что вдруг начинают плохо владеть своим телом, руками, ногами. Кто как переносит волнения. Мозг-то у них ослаблен травмой. И тут мы должны быть начеку. Если не запустить — все налаживается… Почему не сообщили мне в тот же вечер? Ну ничего, Ангелина Тарасовна, обещаю, все еще в нашей власти!

…В своем кабинете (все-таки его открыли) вы долго сидите, таясь от сотрудников, праздно сложив руки, рассчитывая время, когда Медведев может оказаться дома. Наконец поднимаете трубку. Вы снова, как утром, слышите голос Олега Николаевича — и вам внезапно хочется, чтобы он заговорил с вами о чем-то простом и ясном, что-то рассказывал добрым голосом и чтобы в нем вы могли найти опору среди тревоги, в его дыхании почувствовать ласку. Вам не хочется говорить то, что вы собираетесь сказать.

И все же, немного пошутив с ним невеселым голосом, вы сообщаете Олегу Николаевичу, что до самого вечера будете заниматься с больным, потом будете усталая и дерганая. Свидание отпадает.

— Нет, нет, — отвечаете вы. — Потерпите. И вот еще о чем я буду вас умолять, Олег. Вам надо поберечь себя, отдохнуть, на несколько дней отказаться от машины. Выглядите вы как просто задумчивый, просто рассеянный, но для вашего организма после травм все не просто. Все, все не просто! Вас выдает бледность, мимика и ваш взгляд. Понаблюдайте за собой сами. Все, я бегу. Бросаю трубку. Целую…

Поздним вечером, когда вы были уже дома, вам позвонил Беспалов.

— Ольга Николаевна, неприятное происшествие. Волноваться, правда, не из-за чего, все обошлось более менее благополучно… Олег чуть не разбил машину, помял немного. И головой ударился, не сильно… Мы у себя, в Кривоколенном… Ладно… Ждем…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

1

И вот он, этот молчаливый дом, в который вы еще ни разу не входили, и золоченый крест колокольни над соседними крышами, и темное ущелье переулка с блестками окон, и воспоминание о том, как вы стояли здесь с Олегом Николаевичем и прощались до завтра — и все это было. И словно прошла не одна человеческая жизнь с той поры…

Вы медлите, вбирая в себя вечернюю улицу, вы задерживаетесь и у подъезда, и перед дверью лифта, и перед высокой мрачной дверью квартиры. Как бы замедлить, отодвинуть время!

Напряженные, с болью, удары сердца — и фигура Беспалова в дверях… И вы уже в комнате, где горит настольная лампа, где громоздится в тени какое-то странное сооружение с рычагами, трубками, кусками костылей, а на свету поблескивает полированный угол книжного шкафа почти без книг и дюралевый каркас раскладушки, прислоненной к шкафу. Ну а в самом темном углу комнаты глаз различает тахту со спящим Медведевым, укрытым стеганым одеялом без пододеяльника.

Да, Медведев спит — и это вам не странно и не пугает. От Беспалова вы уже знаете, что Олег Николаевич не мог забыться сном ни на минуту с того дня, как вернулся с вами из поездки на Истринское и увидел Марию и Любу. Он и не хотел спать, твердил, что это ему не требуется, и, просыпаясь ночью, Беспалов видел, что Олег о чем-то мечтает, улыбается, мрачнеет…

— Да. Он так жаждал, чтоб вы приехали, — как бы спохватившись, обрывает себя Беспалов. — Но стоило ему услышать, что едете, как тотчас закрыл глаза и засопел, как ребенок… Спит, не просыпается, только во сне разговаривает, слышите?

Медведев действительно пробормотал несколько слов или целую фразу. Понятны были только два — «Люба» и «Маша». Осознав это, Беспалов подергивает плечами, неясно смотрит на вас и отводит взгляд в сторону.

— Спит? Пусть, — говорите вы. — Сейчас нет ничего важнее сна. И пожалуйста, продолжайте рассказ, кстати, не избегая упоминания о Марии. Я слушаю вас как врач.

Беспалов немногословен и, вопреки просьбе, еще и осторожен. А все-таки…

Когда собрались там вчетвером, Медведев предложил завтра, в свободный день Марии, устроить загородную поездку на машине. (Вы, Ольга Николаевна, слушаете об этом, и грудь вздрагивает от ударов: «Загородную поездку!») Но тогда Беспалов «ввернул» Марии о бессоннице Медведева, и та обеспокоилась, даже побледнела, припомнила за Олегом кое-какие странности и потому спросила, не собраться ли у нее, чтобы устроить «вкусный день» хотя бы с самодельными пельменями? (Вы нисколько, Ольга Николаевна, не меняетесь в лице, но как вскипает у сердца и хочется закричать: «Конечно же! С пель-ме-ня-ми!») Но там Медведев продолжал упорствовать: дайте хоть Любу покатать! Вот когда он встретил такую твердость Марии, что даже побагровел от обиды, тотчас придумал какой-то нелепый предлог и стал собираться домой, а на прощание упрекнул ее: «Я не настолько горбатый, как вы думаете!» И хотя эти «сборы» растянулись на полтора часа, Медведев и Беспалов уехали оттуда раньше, чем Любе ложиться спать. «Ничего, папа, — сказала девочка, как бы утешая Медведева. — Поезжай, как тебе надо, у меня есть интересная книжка, перед сном почитаю».

Олег Николаевич повел машину и вдруг начал клониться головой к рукам, засыпать за рулем. Беспалов затормошил его, взбодрил немного, а тот твердит: «Права Ольга Николаевна, мне нужен предполетный отдых…» — и на каком-то слове врезается в заднее колесо огромного автофургона… (Вы, Ольга Николаевна, с облегчением представляете себе это колесо, толстую шину: пусть она не мягка, но вам видится, что Медведев отскакивает от нее, словно от мяча… Потом вам мерещится Люба: что, если бы с отцом произошло непоправимое?!)

Как же они оказались все-таки дома?

— Нас довез, — говорит Беспалов, — вызванный кем-то автоинспектор, который, кстати, на время отобрал любительские права.

— Довез, — говорит и Медведев в своем углу. — Наклонись ко мне, Маша… А, это вы, Ольга?

Вы, Ольга Николаевна, оборачиваетесь, как на сильный стук. Нет. Все это — разговоры во сне. Голова Медведева запрокинута на подушке, веки сжаты. Медведев погружен в сон, как в обморок…

2

В этот долгий, огромный день, который не дает ни минуты пощады, вам предстоит пережить еще и приезд Марии.

Мария приезжает без звонка, ведомая каким-то безошибочным женским порывом. Она входит вслед за Беспаловым в комнату, мягким движением срывая с головы черный цветастый платок, ее расширенные глаза и полные губы, сохраняющие нерастраченное девическое выражение, готовы, кажется, вмиг измениться при любом внезапном известии или при виде другой женщины, но взгляд Марии невидящ. Она и смотрит в упор, и не замечает вас. Она кидается к постели Медведева, становится возле него на колени, и на руки Олега Николаевича ложатся пряди ее светлых волос.

— Ты? — произносит Медведев, и вас поражает, что в вашем присутствии он все время спал, но Мария словно заставила его открыть глаза, как только появилась в дверях.

— Лю-ба! — протяжно восклицает Олег Николаевич.

Мария испуганно отклоняется от него:

— Что с тобой? Это я, Мария.

Внезапно он начинает смеяться:

— Ну какая ты Мария! Ты — часть Любы. Ты и Люба — для меня одно! Думаешь, я уже с ума сошел? Или сболтнул спросонок? Хотя, наверно, схожу. Кто здесь еще? Беспалов, ты?.. Ольга Николаевна!

И Мария встает с колен, и Медведев садится на тахте, и вы делаете к ним шаг, другой. Ноги вам повинуются. Вот только горло разбухло и пульсирует, себя душит. Хорошо, что Медведев первый начинает говорить, торопится, смотрит то на вас, то на Марию.

— Это все последние дни, Ольга Николаевна! Чем-то я болен. Что у меня с головой? Что это со мной творится? Мне кажется, я действительно немного помешанный стал. А? Вы ведь тоже что-то заметили сегодня? И Мария Андреевна… И дочка тоже, наверно… Простите меня, я вот сейчас говорю и сам себя не вполне понимаю. Ненужное, глупое. Точно брежу. И лоб холодный. Ледяной прямо… А где дочка? Я не пойму… Все почему-то здесь, а ее нет. Мария, где она?

— Спит дома, где же ей быть? Это я приехала не думая. Тебя лечить надо. Вы хотите его осмотреть, Ольга Николаевна?

— Да… конечно… сейчас же… — вымучиваете вы слова, страдая от своего непривычного косноязычия, а после осмотра произносите уже буднично и твердо: — Все поправимо. А вам, Мария, хорошо бы посидеть возле больного ночью. Ему нужно сейчас внимание… Да, конечно, девочку не следует оставлять одну. Беспалов, вы не могли бы поехать туда?

Уезжает Беспалов. Потом собираетесь вы. Медведев все время следит за вами неосмысленным взглядом. Как тревожна его беспомощность! Несколько месяцев назад она бы вас не ошеломила, но теперь… Еще больше пугает Медведев, когда начинает упрашивать:

— Может, и вы, Ольга Николаевна, побудете здесь?

— Вижу, что совсем ослабли, — отвечаете вы, как будто ставитедиагноз, но глаза ваши сверкают помимо воли.

Мария все молчит потупясь.

— Я действительно болен… запутался, — бормочет Медведев.

«Он все еще мой больной, — думаете вы. — И таким останется».

3

На лестничной площадке вы пробуете прийти в себя. Плохо получается, как ни набирай воздуха. Тогда вы спускаетесь по ступеням, держась то за перила, то за стены.

Между вторым и первым этажом приходит мысль: «Так я буду спускаться в старости».

Вы останавливаетесь, чтобы вытряхнуть камешек из ботинка, наклоняетесь, поджимаете разутую ногу… Зачем вы держите вот это в руке? Забыли.

«Так зачем же?» Силясь понять, вы опускаетесь прямо на камень лестницы, а чтобы удобней было сидеть, прислоняетесь головой к перилам. Время для вас исчезает, как выпущенный из рук ботинок.

— Теперь мы его погубим, — говорите вы вслух. И продолжаете думать: «Раздерем. Уложим в больницу. Нельзя, чтобы так продолжалось. Значит, надо так, как я задумала… хватит ли сил? — Вы прислушиваетесь к детским голосам, которые звучали вам сегодня. — Олег, милый, мне было бы, наверно, проще лететь против ветра, чем решать…»

Сколько же вы так просидели, мелко постукивая зубами от незаметно охватившего вас озноба, не чувствуя, что коченеет нога? Кто вас видел?.. Вы бы тогда быстро очнулись, если бы кто-то прошел мимо, но этот дом с каждым получасом как будто становился все более нежилым, непосещаемым. Здесь было место и время вернуться к худшим дням своей жизни и снова их перебрать. Все они — уже часть вашей памяти, вашего тела. С ними не расстанешься до конца. Отныне к ним отойдет и эта ночь с этой лестницей… с пробуждающим стуком двери на первом этаже…

Да, дверь стукнула. Кто-то выходит, включает свет в подъезде, щелкает замком почтового ящика, поднимает голову и смотрит. Потом закуривает и не спешит уходить.

— Простите, пожалуйста, — спрашивает хриплый мужской голос. — У вас что-нибудь с ногой?

Но нет сил отвечать. Шаги по лестнице. Вы не шевелитесь. Над вами произносят какие-то слова, вас приподнимают за плечи, надевают вам ботинок… Вот уже сводят вас на первый этаж, прикрывают за вами дверь квартиры…

Как в своем воображении, вы видите себя в неком помещении, за неким столом, вам что-то говорят о простуде, предлагают согреться. Вы пьете какую-то приятно обжигающую, настоянную на травах жидкость. Как быстро вы согреваетесь! Вам не хочется напрягаться, понимать, разглядывать, кто ходит возле вас, молод или стар человек, нет желания подняться со стула…

Вы, кажется, засыпаете здесь же.

В какой-то момент вы приходите в себя.

— Нет, спасибо, — говорите вы.

— О, что вы?! — говорите вы.

— Вот уж извините! — ваш голос твердеет. — Я слишком далеко сейчас отсюда. Так что вы меня неверно поняли.

Вы бешеными глазами смотрите в глаза незнакомца.

Он кланяется и отступает в сторону.

4

С самого утра, войдя в зеленый особнячок на Бауманской, вы начали готовить материалы, которые надо было взять с собой в Болгарию.

«Решено, — шептали вы сами себе. — Лечу туда, и как можно скорее! Огромная цель. А я такая маленькая. Я растворюсь в делах, словно капля в море. И прекрасно! Веткина меня заменит».

Во вторник предстояло сообщить о своем согласии в Министерство здравоохранения СССР и представить примерный план будущей работы. Затем послать письмо болгарским коллегам. И нужно было заранее наметить предложения, учитывая все свои неудачи и трудности. Прекрасно быть лоцманом в новом, молодом, перспективном деле! Самой легче, когда думаешь, что кому-то из врачей облегчишь дальнейший поиск. Уже сейчас время от времени дышать хорошо, а на сердце не так давит, и каждая удачно сформулированная мысль сладостно отдается и как бы разливается во всем теле…

В горячке работы наедине с собой вы не расслышали стука в дверь, и когда оглянулись, занятые своими мыслями, то увидели, что рядом с вами стоит с опущенной головой Мария.

Вы чуть не спросили: «Что-нибудь еще случилось неприятное?» Однако склоненное вниз лицо говорило совсем не о бедах. Одного взгляда на женщину было довольно, чтобы увидеть, как усилилось в этих чертах ожидание какого-то необычайного, неведомого другим поворота в жизни, вера в чудо. Так сад, перенесший долгие морозы, бывает охвачен лихорадкой возрождения — вот заструились соки, напряглись ветки, появились первые листья… Склоненное лицо горело, подобно раскаленному углю, и только внутри угля что-то металось темное, неприкаянное, мятежное. Это темное было неприятно вам — вспомнилась деревенская ночь, догорающий в печи огонь… и как же захотелось, чтобы не было нигде и никогда в мире Марии, чтобы она не стояла рядом, готовясь к битве, не клонилась от тяжести предстоящего разговора и чтобы ее лицо не задрожало при попытке сказать первое слово!

Однако Мария не исчезла и не ушла. Она заговорила. Сразу — без вступления и объяснений — она стала рассказывать историю своей давней встречи с приезжим летчиком под аркой Политехнического музея, о поездке на Клязьминское водохранилище, о своем легкомыслии и раскаянии, о рождении Любы, смерти родителей, первых вопросах дочери об отце.

Вы усадили ее и дали ей досказать все. Вы только не стали дожидаться объяснений, зачем она все это рассказывает. Она ждала, что вы готовитесь давать отпор, и смотрела умоляющими глазами. Но еще вчера вы сказали себе: «Есть такие моменты и ситуации, когда мудрость запрещает нам сражение». Вы знали: сейчас вам есть что ответить другой женщине. У вас есть власть забрать себе Олега Николаевича, разрывая его. Но пройдет время, он и разорванный уползет в конце концов туда, к этой женщине, к дочери, если не сляжет. Потом будет мучить воспоминание, как он уползал.

«Нет, Олег, сражение не для меня. Я возродила в вас человека, возродила мужчину. Я возрожу отца… Господи, неужели в этом моя судьба?!»

И в каком-то упоении решимости вы быстро и сухо проговорили:

— Можете не продолжать, Мария. Для меня уже все решено. Возможно, потому, что я полюбила вашу девочку… Оттого полюбила, может быть, что она так похожа на Олега Николаевича… А теперь… Теперь простите меня, что я резко прерываю разговор. Прошу вас, дайте мне посидеть одной…

Вечером, дома, обсуждая с матерью свои предложения для Реабилитационного центра в Софии, вы положили левую руку на телефонную трубку, когда зазвонил аппарат. Вам почудилось, что даже по телефонному звонку легко узнать Олега Николаевича и что это он. Как трудно оказалось, однако, поднять трубку! Рука сопротивлялась определенности и ясности вашей мысли об отношениях с Медведевым. Рука затекала, пронзалась болью. Мать даже отвернулась, чтобы не смотреть на ваше лицо.

Вы потерли плечо и взяли трубку другой рукой.

Да, это был Олег Николаевич.

— Нет… Нет… — заговорили вы. — Я приду завтра, чтоб вас осмотреть… Не будем ни о чем говорить, кроме вашего здоровья…

Он отвечал вам страстно, горячо. Вы чувствовали его нарастающее бешенство.

— Потом… После… — продолжали твердить губы. — Вы обрели теперь такое богатство — семью. Об этом богатстве я могла бы с вами поговорить. Но не сегодня. Нет сил… Я совсем не холодный, не бесчувственный человек…

У него стукнула трубка. Вы послушали сигналы отбоя и судорожно, вздрагивая грудью, вдохнули воздух. Мать, ничего не сказав, шлепнула маленькой ладонью по столу, и вы привскочили. Но стоило матери сказать несколько слов — и вы гневно взглянули на нее, вышли из квартиры на лестничную площадку и остановились там, прижимаясь спиной к стене…

По лестнице медленно всходил Олег Николаевич.

Вы глядели на него, не понимая.

«Воскресший?!» Казалось бы, должен был полежать несколько дней. Сколько же в нем сил!

Вам показалось, что стена плохо вас держит. Как это можно двигать руками, передвигать ноги? Было такое чувство, что вам никогда больше не сделать ни шага, ни поднять руки. Тяжко любое движение, как бывает тяжко во сне. Опять как вчера…

Теперь не вы, а Олег Николаевич вел вас по улице, поддерживая крепким объятием.

Оп помог вам дойти до стоянки такси, сесть с ним в машину… Вы подчинились. Сели.

Это была безрадостная покорность. Кажется, одна лишь фраза возникла в ваших мыслях: «Прощаться так прощаться…» Олег Николаевич ничего не хотел видеть. Он увозил вас, как свою добычу. Он похищал вас, словно древний воин, перекидывая через седло. Вы ему позволяли все, и от вашей покорности вам самой перехватывало дыхание, а голова тяжелела, становилась дурной, огромной. И эту огромную голову хотелось куда-нибудь положить, опрокинуть…

Опять был дом в Кривоколенном и отныне памятная вам лестница. Был тусклый свет за дверью коммунальной квартиры и какие-то чужие лица, которые вы тогда не заметили да и теперь тотчас же позабыли. Темнело окно. Значит, был вечер — ничем не похожий на вечер в той избе, у той печи… Было лицо Олега Николаевича, еще хорошо различимое в сумерках. Оно было чужое, далекое вам. Так бывает даже с очень близкими, родными лицами: в какой-то особый миг жизни присмотришься к ним пристально — и не узнаешь. Совершенно неведомый человек! Затем был в памяти мотив, пропетый певцом с любимым профилем: «Бежит ручей, и он ничей, у берегов твоих очей…»

Последнее, что Олег Николаевич увидел, закрывая глаза, были ваши сжатые губы и чуть надутые щеки, словно вы плыли, попав в волну, — и волна оставила влагу на ваших ресницах…

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

За время, прошедшее после той последней встречи, вы стали как будто другой женщиной и сильно подурнели.

Прежде открытая в радости, теперь вы искусно сумели замкнуться в своей беде — и даже Татьяна Федоровна не могла бы сказать, что видела вас плачущей. Но эти складки и неровности лица глинистого цвета, эти измененные губы, уголки которых приподняла напряженная гримаса, эта тусклая пленка, легшая на глаза, — все было отпечатком насилия, вами над собой совершенного.

Сон от вас ушел. Таблетки вы ненавидели как малодушие и не глотали. По ночам сквозь дремоту к вам приближалось что-то бесформенное, длинное, свернутое в кольцо удава. Кошмар бесконечно мучил вас, наполняя болью все тело, каждую мышцу, каждую пульсирующую жилку. Кашель матери или шуршанье ее одеяла пронзали грудь, как резкий оглушающий звук. Вы вскрикивали среди ночи. Но и вечерами, у кухонной плиты, при внезапном появлении матери на кухне вы вздрагивали и начинали ругаться.

Вы много бродили по Москве, смотрели на те дома, на которые глядели вместе с Медведевым. Их фасады, как зеркала, отражали недавнее прошлое. Вы перечитали заново бунинский рассказ «Чистый понедельник» и намеренно съездили на Большую Ордынку, чтобы еще взглянуть на бывшую Марфо-Мариинскую обитель. Даже теперь вам оставалась чужда затворническая душа героини, но было близко и волнующе страдание рассказчика, его любовь к Москве, его поездки по тем улицам, где он был счастлив. Вы заучили из рассказа и часто про себя повторяли: «…Кто-то потрогал меня за плечо — я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез:

— Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!»

Все это кончилось.

Вы летите над облаками в почти домашнем самолете, не знакомом ни с Арктикой, ни с Антарктикой, ни с морскими бурями, ни с айсбергами и знающим, пожалуй, только грозы да ворчанье грома, похожего в вышине на рокот мотора.

Время обедать, но вы от обеда отказались. Укачало… Но укачало ли? Вам неприятен цвет и особенно запах сумочки, лежащей у вас на коленях, — вы отправляете ее в сетку над головой.

Странная тошнота… Впрочем, разве… это… невозможно? Вас пробирает озноб, но вслед за ознобом в груди становится горячо и уютно. Неужели в вас зарождается сила, способная возродить жажду жизни и счастья? Неужели в вас возникает бодливый лоб, знакомый рассудительный голос, ласковые пальцы?..

Ольга Николаевна, что с вами? Вы спите? Тошнота отступила. Вам снятся розовые долины Болгарии, а руки бортпроводницы несут вам радиограмму. И знаете от кого? Хитроумный Олег Николаевич! Он нашел способ догнать вас в небесах и, наверно, хочет сказать, что вы ему дороги, что встреча с вами — это вершина в его жизни, что это было свидание в небе… или же там есть и другие хорошие слова?

Но вы только пошевелились. И вас не будят. Вы продолжаете спать. Вам снится теперь девочка Люба, как она ходит возле вашей скамейки и вздыхает, что любит сочинять смешное, что хотела написать комедию про желтого попугайчика, а выходит трагедия… и здесь появляются мальчики… нет, всего один мальчик — ваш будущий сын. И они берутся за руки и бегут наперегонки, и их с веселым лаем обгоняет щенок цвета медной проволоки… Вот они стали бегать вокруг вашего кресла, все еще вас не замечая. Вот остановились и смотрят радостными, широко открытыми глазами и вдруг оба начинают ликовать:

— Мама! Это ты? Ты прилетела? Ура! Мы по тебе соскучились. Реди, беги сюда, мама прилетела!

Вы ворочаетесь в кресле. Во сне ваше лицо расцветает и молодеет. Новая жизнь бьется в вас, рождая сны о детях.

…И здесь я прощаюсь с вами, мой врач, моя Ольга Николаевна. Прощаюсь я и с тобой, Олег Николаевич, мой Медведич.

Мне вас не соединить, не связать воедино.

Я только друг, но не вершитель судеб и не создатель мира сего…




Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.


Оглавление

  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   1
  •   2
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   1
  •   2
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  • ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  • ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  • ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  • ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   1
  •   2
  • ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •   1
  •   2
  • ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •   1
  •   2
  • ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •   1
  • ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •   1
  •   2
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •   1
  •   2
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  • ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • ВМЕСТО ЭПИЛОГА