КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Пути в незнаемое (fb2)


Настройки текста:



Пути в незнаемое

Писатели рассказывают о науке
Сборник XXII
Составитель Борис Генрихович Володин
Художник Борис Жутовский

I

М. Кемоклидзе Шла нормальная работа физиков…

— Приходите завтра в университет на коллоквиум. Я познакомлю вас с одним пареньком из России, — сказал Эренфест, коверкая русские слова.

Декабрь 1929 года. Берлинский университет. Очередной коллоквиум Физического общества. Большая аудитория амфитеатром; студенты, докторанты, гости из разных мест. В первом ряду нобелевские лауреаты — Макс Планк, Макс фон Лауэ, Эйнштейн, Резерфорд, Нернст, Джеймс Франк.

Здесь и познакомил их Эренфест.

— Вы понравитесь друг другу, очень понравитесь, — говорил он на своем «эренфесторусском» языке, представляя друг другу Льва Ландау и Юрия Румера: — Это — Ландау, он не кусается.

Но Ландау, двадцатилетний, кусался, и даже очень. Был он высокий, красивый, очень худой, с длинными волосами, с насмешливым взглядом темных глаз, острый на язык. Румер — тоже худой, очень высокий, с восторженными черными глазами, с развевающейся шевелюрой, вежливый и доброжелательный.

«В ту первую встречу он мне очень понравился, Ландау, — рассказывал Юрий Борисович Румер. — Мы говорили о физике, и я поразился тому, как «легко» он ее знает, как гибко понимает. Играючи. Как птица поет. Он был рожден для физики. Мы поговорили о том о сем, и я определил, что он, пожалуй, образованнее меня, но ненамного. О большем не подозревал; что в этот день судьба свела меня с одним из самых блестящих умов нашего века, не знал. Жизнь раздала оценки потом. Были мы на равных. Он был задирист, но прост. И потом: я вчера был у Эйнштейна, а он не был».

За этими словами стоит жизнь двух близких по духу и устремлениям людей, переплетенная с крутыми поворотами нелегкого XX века. В жизни этих людей были удивительные встречи, радости и печали, взлеты и падения. Судьба улыбалась им по-разному и неровно. Ландау был отмечен счастливой звездой гения, и судьба не очень мешала ему занять подобающее место, рано уготовив ему страшный удар и долгий, мучительный конец.

Юрий Борисович Румер никогда бы не позволил рассказывать о нем в параллель с Ландау. Он считал себя солдатом науки, драящим медяшку.

В 70-х годах на русском языке вышла переписка Альберта Эйнштейна и Макса Борна. Эта переписка, длившаяся с 1916 до 1955 года, до самой смерти Эйнштейна, и не предназначенная ни для постороннего глаза, ни тем более для публикации, содержит думы и чаяния двух великих людей. Незадолго до своей смерти Макс Борн решил подготовить переписку к изданию и снабдил почти каждое письмо своими комментариями. Несколько писем из этой переписки не могли не привлечь особое внимание советского читателя; в них речь идет о молодом человеке из России.

«Дорогой Эйнштейн!

Недавно здесь появился молодой русский с шестимерной теорией относительности… Я был сначала настроен весьма скептически, но он говорил очень разумно и вскоре убедил меня, что в его идеях что-то есть.

Поскольку я понимаю меньше, чем ε[1], в этих вещах, я послал его работу в Геттингенскую академию, а копию этой работы посылаю тебе и убедительно прошу тебя прочесть и оценить ее. Молодого человека зовут Румером…

Если его работа произведет на тебя хорошее впечатление, я бы хотел попросить тебя сделать что-нибудь для этого человека. Он знает всю литературу по математике, начиная с Римановой геометрии до самых последних публикаций, и мог бы быть идеальным ассистентом для тебя. У него приятная внешность, и он производит впечатление весьма образованного человека…»

В то время за научную работу платить не полагалось, и способные молодые люди часто оказывались без средств к существованию. Именных фондов для стипендий не хватало, и поддержка Эйнштейна была очень важной. Борн постоянно обращался к Эйнштейну за помощью. Эйнштейн отвечал очень осторожно: «Если я хоть раз позволю себе рекомендовать физика не самого высокого ранга, я потеряю свой авторитет и не смогу больше никому помочь. Но мне, конечно, больно сознавать, что я веду себя как торговец лошадьми, расхваливающий свой товар за здоровые зубы и быстрый аллюр».

«Аллюр» у Румера оказался подходящим. 14 декабря 1929 года Эйнштейн написал Борну: «…Господин Румер мне очень понравился…»


* * *

У Анны Ахматовой есть стихи, где началом нового летосчисления в России она назвала предреволюционное время — середину 10-х годов:

А по набережной легендарной
    Приближался не календарный —
        Настоящий Двадцатый Век.

В физике «не календарный — Настоящий Двадцатый Век» начался за две недели до рождества 1900 года.

14 декабря 1900 профессор Берлинского университета Макс Планк на заседании Берлинского физического общества доложил работу, где была решена проблема энергетического спектра излучения нагретого тела. Макс Планк в течение нескольких лет упорно занимался этой проблемой. И, наконец, пройдя через мучительные сомнения, через собственное неверие, был вынужден отступить от законов классической физики и ввести в физику совершенно новое понятие — квант действия. Но тогда ни сам Макс Планк, ни именитые члены Берлинского физического общества не подозревали, что очень скоро, еще при их жизни, час упомянутого доклада войдет в историю как час рождения современной физики. Квант действия проникнет во все формулы новой физики, устранит огромное количество возникших противоречий и «все поставит на свои места». И для этого потребуется 25 лет — потребуются героические усилия физиков старшего поколения и неудержимая фантазия поколения, родившегося вместе с веком, — поколения ровесников самого кванта.

Это поколение появилось на свет и росло в атмосфере постоянных открытий во всех сферах деятельности человека. С этим поколением родились аэроплан и радио. С этим поколением появились прививки от дифтерита, витамины и способ определения группы крови, появились пептиды и первая гипотеза строения белков, новые взрывчатые вещества и удобрения. Выставочные залы преподносили обществу сюрпризы: художники открывали новое искусство. И в этом шквале нового, принимая новизну и чудеса за норму и обыденность, росло поколение, родившееся с веком. Росло в обстановке, когда еще не успело пройти удивление первым аэропланом и звучало эхо пророчества братьев Райт после их первого полета о том, что еще «тысячу лет человек не будет летать», а уже развивалось мощное самолетостроение — в первую мировую войну шли воздушные бои, а перед самой войной поручик Нестеров в России крутанул самолет в «мертвую петлю».

В физику это поколение пришло в то время, когда большие надежды сменялись горькими разочарованиями, появлялись новые надежды и сменялись новыми разочарованиями. Бесспорными были лишь экспериментальные факты, бесспорными и ошеломляющими. Что же касается их толкования, то каждая обнадеживающая на первый взгляд теория оказывалась тупиком. Физика была похожа на запутанный клубок шерсти, из которого торчали несколько концов, и стоило умело потянуть за какой-нибудь конец, как тот, вначале поддавшись, дальше только затягивал и запутывал сердцевину. По словам Нильса Бора, вся ситуация в физике оставляла у него тогда чувство «грусти и безнадежности».

Накал в физическом мире был такой, что, как взрыв, как по взмаху волшебной палочки появилась квантовая механика. Она родилась многоликой. Почти одновременно тремя совершенно разными людьми в разных местах — Гейзенбергом в Геттингене, Дираком в Кембридже и Шредингером в Цюрихе — были созданы совершенно различные на первый взгляд теории, составляющие сегодня сущность квантовой механики и всей современной физики.

Юрий Борисович Румер писал: «В конце двадцатых годов отзвуки великого гносеологического взрыва, каким явилось создание квантовой механики, докатились до самых отдаленных уголков мира. Множество молодых людей самых различных способностей и степени подготовленности устремились в центры «новой квантовой веры» — Копенгаген, Геттинген, Цюрих, Лейден, Кембридж, — чтобы принять участие в этом «пиршестве фантазии и интеллекта». Мне было 28 лет, когда я оказался летом 1929 года в Геттингене».


* * *

В 1737 году король Великобритании, курфюрст ганноверский Георг-Август повелел двум своим городам — Целле и Геттингену — построить университет или тюрьму, кому что нравится. Жители Целле были богаче и благоразумнее: поразмыслив, они решили соорудить хорошую тюрьму, ибо ничто не стоит так долго и не приносит столько пользы самым разным правительствам и режимам, как хорошие тюрьмы, ничто так не способствует правосудию и воспитанию молодежи, как неизбежность наказания и очевидность его. Напротив, студенты своими непочтительными мозгами будут смущать нравственность, а песнями и плясками покой и благополучие города.

Так решили жители Целле, уверенные в своем благоразумии, и просчитались. О существовании города Целле вряд ли многие слышали. Геттинген же, на долю которого выпало построить университет, стяжал всемирную славу.

Судьбе было угодно, чтобы университет Георгия-Августа оказался на перекрестке всех ученых дорог.

Со студенческих лет и до конца своей жизни жил и работал здесь король математики Карл Гаусс. Здесь работали Вебер и Риман.

Здесь преподавали немецкую словесность братья Гримм.

Здесь положил начало расшифровке древней клинописи Двуречья Гроутефенд.

Кладбище Геттингена поражает обилием имен, известных всему миру.

К началу XX века Геттинген стал, по выражению Макса Борна, «математической меккой мира, славу которого поддерживали три пророка: Феликс Клайн, Давид Гильберт и Герман Минковский». Этим же «пророкам», в особенности Давиду Гильберту, принадлежит огромная заслуга в том, что Геттинген станет и физической меккой мира.

Теплым июльским днем 1929 года поездом из Берлина Юрий Борисович Румер приехал в Геттинген. Прямо с вокзала, оставив свой фибровый чемодан в камере хранения, он отправился в Институт теоретической физики Макса Борна. Весь институт, как тут же выяснилось, состоял из самого профессора, трех его ассистентов и фрау, которая ведала хозяйством и печатала на машинке. В ее обязанности входило также подавать профессору Борну машину по утрам.

Легко обнаружив кабинет Макса Борна, Румер открыл дверь и увидел профессора, которому какой-то американец на ломаннейшем немецком языке излагал СВОЮ идею. Борн, обернувшись к новому посетителю, сказал: «Сядьте, пожалуйста, подождите», и углубился в пояснения американца. Он проявлял страшное терпение, внимание и доброжелательность, но не смог понять ничего из этих объяснений. Наконец он откинулся в кресле: «Знаете что, попробуйте написать все это по-английски, я прочту». Отправив американца, он обратился к Румеру:

— У вас тоже идея?

— Да, господин профессор, у меня идея. — Он не стал говорить ТОЖЕ, его идея была сама по себе.

— Угу, — хмыкнул профессор, — что ж, давайте выкладывайте ИДЕЮ.

Молодой человек из России начал рассказывать. За его спиной стоял Московский университет с традиционно сильной математической школой, и он привез с собой работу, где в стройной математической форме была изложена его идея. И он со всей самонадеянностью молодости излагал ее и жаждал только одного — чтобы ее оценили по достоинству. Вдруг он услышал голос Борна:

— Mensch! Вы хорошо говорите по-немецки! Но, знаете, все, что вы рассказываете, меня совершенно не интересует.

Молодой человек ошарашенно замолчал. Но в молодости крепко стоишь на ногах и не так-то легко сбить тебя с толку. И он уверенно стал продолжать дальше, будто не слышал замечания Борна. Прошло еще несколько минут, и Борн задал вопрос. Румер ответил. Вопросы посыпались дальше. Разговор затянулся. Теперь уже было видно, что Борн получает удовольствие от общения с молодым русским, который не только блестяще владеет математическим аппаратом и ясно, легко выражает мысли на родном языке Борна, но еще и шутит на этом языке.

Наконец, Борн, довольный, встал, прошелся по комнате и сказал:

— Хорошо, я, пожалуй, попробую на вас поставить.

Скоро Борн напишет письмо Эйнштейну. А тогда, сразу после разговора, Борн позвал двух своих ассистентов — Гайтлера и Нордхейма — и попросил их помочь Румеру устроиться в Геттингене. Все они оказались ровесниками, вскоре стали друзьями. Знакомство началось, конечно, со взаимного ощупывания — в течение получаса они говорили о науке, а потом разговор перешел на самые разные темы.

Следуя заданию Борна, молодые люди отправились искать Румеру жилище. По дороге Нордхейм и Гайтлер наперебой рассказывали русскому гостю, что это за город Геттинген. Здесь лучшие книжные магазины Европы, прекрасные концерты — Бах, Гайдн — и изумительные пирожные. Город состоит в основном из студентов, мелких лавочников, квартирных хозяек и нобелевских лауреатов.

В Геттингене, как и в других университетах Германии, не было обычая, чтобы студенты прослушивали сквозной курс лекций и сдавали бы все экзамены. Все зависело от того, чем вы собираетесь заниматься дальше. Всего было два рода экзаменов: докторские и асессорские. Если вы хотите стать юристом, бургомистром или директором банка, словом, занять должность, вы должны сдать экзамены на асессора. Причем в Геттингене асессорские экзамены даже не принимались. Тут достаточно было уже чести, что вы учились в Георгии-Августе, а экзамены можно было сдать в любом другом городе. Совсем другое дело докторские экзамены. Если человек хочет стать доктором, он должен ждать, когда ему предложат сдать эти экзамены, когда геттингенская профессура сочтет его достойным быть доктором Георгии-Августы. Стать, например, доктором Гейдельбергского университета гораздо проще, и легче, и скорее. А тут нужно терпеливо ждать, можно и не дождаться, но попроситься в доктора нельзя. И когда геттингенские профессора присмотрятся к молодому человеку и придут наконец к выводу, что он не испортит их значимости в ученом мире, устраиваются экзамены с неизменным результатом: cum laude — с отличием, eximie — отменно, egregie — превосходно. Новоиспеченный доктор Георгии-Августы, получив диплом, напечатанный типографским способом (имя и фамилия тоже напечатаны типографским способом) и пять типографских копий (считается, что больше пяти копий не понадобится), обязан прийти на Рыночную площадь, где красуется ажурный фонтан — Gänseliesel — фонтан маленькой пастушки, и поцеловать пастушку. Геттингенцы по праву считают, что из всех девушек мира маленькую пастушку целовали больше всех.

Геттинген жил мерной жизнью. Гордился своей ученостью, своими «колбасами и университетом» и держал горькую обиду на Гейне, ославившего геттингенских девушек, приписав им самые толстые ноги в мире. Все протекало без особых изменений, пока не прокатилось по Европе слово «война».

Война для всех война. У нее свои права, свои задачи, свой приговор. И одна профессия — солдат.

С войной Геттинген стал безлюдным. Пустовали аудитории университета и его библиотека, пустовали столики в уютных погребах. Великому Давиду Гильберту приписали предательство, поскольку он не поставил своей подписи под декларацией самых знаменитых немецких ученых и деятелей искусств, заверявших мир в своей полной солидарности с кайзером.

После войны нищая Европа вдруг оказалась под совершенно определенно направленным золотым американским дождем: американские деловые круги почувствовали, что наука может стать делом, в которое стоит вложить деньги. И в Геттингене, как и в других крупных научных центрах Европы, появились эмиссары от Рокфеллеров и Дюпонов. И к старому университету, к скромной Георгии-Августе, добавились новые институты, раскинувшиеся по всему городу. Появились новые лаборатории, оборудованные по последнему слову техники, новые здания с большими, средними и малыми аудиториями, выстроенные на шальные американские деньги. Разворачивались улицы, сносились маленькие дома с тем, чтобы построить опять-таки маленькие дома, но уже с центральным отоплением, а не с тем отоплением, которое пришло из прошлых веков.

Словом, было что показать и рассказать молодому человеку из России, только-только прибывшему в Геттинген.

Румер долго не мог уснуть в ту ночь. События всего дня, рассказы новых друзей снова и снова прокручивались в голове и каждый раз останавливались на одном и том же месте, поразившем его больше всего: ни один из его новых знакомых ни разу не спросил его, человека из России, про его удивительную родину, про то, как живут в России и что такое революция. А Юра Румер, московский мальчик с Маросейки, мог бы многое им рассказать.


* * *

Юрий Борисович Румер родился в семье московского негоцианта, купца первой гильдии Бориса Ефимовича Румера и был последним ребенком в семье. Братья Осип и Исидор, погодки, были старше Юры на 18 и 17 лет, сестра Лиза — на 11. Кроме родительских любви и ласки всем детям Бориса Ефимовича достались любовь и ласка их воспитательницы Алисы Блекер. Она была из тех немцев, предки которых жили в Москве с незапамятных времен. Всех детей Бориса Ефимовича она любила одинаково и занималась ими с одинаковым интересом. Она читала им Шиллера и Гёте до хрипоты, пела добрые народные песенки и учила их подлинному немецкому языку.

Старшие сыновья Бориса Ефимовича с отличием окончили Армянскую классическую гимназию. Осип Борисович еще в молодые годы стал знаменит своими переводами. Впоследствии он сделался выдающимся лингвистом. Знал 26 языков. Переводил Платона и Горация, лирику французского Ренессанса и Шекспира, средневековую индийскую поэзию, Омара Хайяма, Петефи. Исидор Борисович всю жизнь поражал окружающих глубиной своих разносторонних знаний и нетривиальностью мышления. Он прекрасно знал, например, математику, изучая ее самостоятельно, читал труды Гаусса, Римана и Лагранжа в подлинниках. На хлеб он зарабатывал литературными переводами (в его переводе появилась первая популярная книга по теории относительности). Его бросало из стороны в сторону. Но главной его страстью была философия. К несчастью своему, он был философом-идеалистом, проповедником философии Тейхмюллера, сыгравшей впоследствии роковую роль в его судьбе.

Семья Бориса Ефимовича занимала второй этаж доходного дома Егоровых в Космодемьянском переулке на Маросейке. На третьем этаже жил знаменитый адвокат Коган, потрясавший московские суды своими речами. У адвоката было две дочери, это будущие Лиля Брик и Эльза Триоле. Со временем семьи Румера и Когана породнились: старшая из сестер, Лиля, вышла замуж за двоюродного брата Юры — Осипа Брика. Младшая, Эльза, хотя и родилась на четыре с половиной года раньше Юры, была его верным партнером во всех детских играх и даже, когда Юре исполнилось семь лет, учила его целоваться. Родители их были очень дружны. Часто музицировали вместе. Долгими вечерами обсуждали неустойчивую государственную политику, внутреннюю и внешнюю, дивились неслыханным чудесам техники нового века. Ходили по-соседски на Лубянку, чтобы посмотреть, как меняют газовые фонари на электрические. Удивлялись, как быстро вместо конки забегал по рельсам электрический трамвай, и с опаской обсуждали вопрос о том, что, очевидно, придется и дома пользоваться электричеством, но вряд ли это будет уютно и надолго. В состоятельных домах появились телефоны. Тогда легко было догадаться, кто обзавелся телефоном раньше; если у Коганов телефон был 3–18, а у Румеров 7–15, это означало, что Коганы решились поставить у себя телефон за несколько месяцев до Румеров.

Борис Ефимович Румер был не очень доволен зыбкими, с точки зрения земного коммерсанта, профессиями старших сыновей и мечтал в грядущем техническом веке о хлебной профессии для младшего сына. Он решил, что, если правильно направлять мальчика, из него можно будет сделать хорошего инженера. Тем более что мальчик рано обнаружил математические способности и антипатию к древним языкам.

Классическая гимназия для него явно не подходила (за курс обучения в классической гимназии с 1-го по 8-й класс русскому языку и словесности отводилось в неделю 24 часа, латыни — 34 часа, греческому языку — 24 часа, математике — 22 часа, физике — 6 (!) часов). И, когда Юре исполнилось 10 лет, было решено отдать его в реальное училище.

Старшие братья на всякий случай готовили Юру к поступлению в гимназию и понемногу учили его латыни. Они открывали ему грамматику и наказывали выучить к вечеру наизусть две страницы правил с примерами. Юрий Борисович всегда считал себя недоучкой в латыни, возможно, благодаря этому методу. Но за свою жизнь он выучил много языков, в том числе персидский и венгерский. И все языки ему давались обычно легко. Возможно, из-за той же самой латыни он считал, что ему так и не удалось оправдать до конца сложившуюся в далекие времена Космодемьянского переулка поговорку про семью Бориса Ефимовича: «Все Румера говорят на всех языках».

В училище Юра был первым учеником. Он получал все грамоты, какие только можно было получать. Ему прощалось даже озорство. Он был наказан серьезно (неделя ареста) только один раз, и то за капитальный проступок.

Шел 1913 год. Россия была пропитана революционным духом. Стачки стали привычным делом. А царь праздновал трехсотлетие Дома Романовых. На уроках истории шла хвала царю и всей династии.

На одном из уроков истории Юра и отличился. У Алисы Блекер жил попугай, которым она страшно гордилась. Попугай был большой и каких-то особых кровей, и перья у него были приглажены не так, как у других попугаев. Говорить он мог только две вещи: «Вив ля републик!» и «Вив ля революсьон!» Алиса с гордостью говорила, что попугай очень старый — он пережил французскую революцию, только вот какую — 48-го года или Великую, она точно не знает. Так вот, этого попугая Юра тайком притащил на урок истории и дал ему высказаться. Наказание Юра нес не один. Все мальчики в классе, которые аплодировали и с восторгом повторяли слова попугая, тоже отсидели неделю.

Вскоре события в стране развернулись с такой головокружительной быстротой, что мальчики, еще не вышедшие из сладкого и беззаботного детства, разом повзрослели.

27 июля 1914 года царское правительство объявило всеобщую мобилизацию. 1 августа Германия объявила России войну.

Много лет спустя, когда Гитлер придет к власти и над Европой снова нависнет страшная угроза, Осип Борисович скажет: «Напрасно люди думали, что первая мировая война началась, продолжалась и кончилась. Человечество еще заплатит за то, что допустило такую войну».

А в августе 14-го, когда с прифронтовой полосы хлынуло огромное количество беженцев, в жизни Космодемьянского переулка ничего особенно не изменилось. Ни русские, ни немцы не понимали тогда, что речь идет о чем-то очень серьезном, что в корне изменит ту жизнь, какую они вели. Когда в первые дни войны к Румерам пришла, по обыкновению, ирландка, учившая Юру английскому языку, мать Юры удивилась: «Помилуйте, война ведь сейчас, не стоит проводить уроки. Вот через месяц-другой она кончится, тогда и продолжим».

Но война оказалась суровее, чем думали. Война оказалась жестокой и долгой. И когда в России грянула февральская революция, Борис Ефимович Румер принял ее почти как закономерность. Он был далек от политики, но как образованный и прогрессивный коммерсант верил, что эти перемены к лучшему, и был к ним готов. Дела потребовали от Бориса Ефимовича покинуть Москву и переехать в Петроград: компания Ллойда, с которой он был связан, больше не страховала в районе военных действий, и фрахтовать суда стало сложной проблемой.

Юра кончал шестой класс реального училища, ему оставался еще один год обучения. Это обстоятельство могло вызвать некоторые осложнения с переездом, но все обошлось как нельзя лучше. После революции с царской каторги стали возвращаться ссыльные. Среди них было много интеллигентных людей, иногда целыми семьями. Для детей ссыльных были организованы специальные курсы ускоренного обучения с тем, чтобы они могли быстро сдать полагающиеся экзамены и вступить в жизнь. Борис Ефимович случайно с этим столкнулся и предложил Юре сдать на таких курсах экзамены за седьмой класс экстерном. А уж это его, отцовское, дело договориться с кем нужно, чтобы Юру, шестнадцатилетнего, допустили к экзаменам в университете. Борис Ефимович был уверен, что на хорошего инженера и в университете можно выучиться, и потому наметил сыну механико-математический факультет, убежденный, что слово «механико» является определяющим, а слово «математический» служит для антуража. Юре только этого и надо было. Он легко сдал все предметы за седьмой класс и получил аттестат с отличием. В Петрограде Борис Ефимович нашел возможность связаться с нужными людьми, и по распоряжению ректора университета («императорского» уже было зачеркнуто) Юра был допущен к вступительным экзаменам, которые сдал без труда, и был зачислен студентом мехмата.

Трудно себе представить сегодняшний — людный, шумный и веселый — Ленинградский университет с холодными, нетоплеными коридорами 17-го года, с пустыми аудиториями. Университет, в котором никаких регулярных занятий не было, лекции читались по случаю. А студенты, оставаясь во все времена студентами, все-таки жили жизнью своей альма-матер. Они приходили сюда, слонялись по коридорам в поисках каких-нибудь лекций или какого-нибудь общения и чаще всего оседали в библиотеке, которая славилась своим богатством.


С первых же дней своего студенчества Юра подружился со своим сверстником Борисом Венковым. Знакомство состоялось у самого входа в университет. Юра увидел лопоухого, как он сам, мальчика, который сидел на ступеньках и писал какие-то формулы.

— Простите, вы математик? — спросил Юра весьма почтительно.

— Да. Математик Борис Венков.

— И давно вы учитесь этому искусству?

— Этому искусству научиться нельзя. Человек либо рождается математиком, либо не рождается вовсе.

— ?!

— И, если вы пришли к математике от математики, вы счастливец. Но, если при этом вы измените ей и займетесь другими науками, боги разгневаются на вас и при удобном для них случае покарают.

Юра был восхищен. С этого момента и в течение долгих восьми месяцев — масштаб насыщенного событиями времени растягивается — мальчики были неразлучны. В холодных аудиториях университета они вдвоем с упоением занимались математикой. С Венковым было интересно. Он легко ориентировался в теории чисел, которая Юре казалась магией, знал историю науки, историю литературы и тоже, как Юра, увлекался Востоком. Каких только книг они не читали, о чем только не спорили! Случилось даже так, что им двоим профессор Успенский читал лекции. Увидев их однажды в коридоре, Успенский подошел и спросил: «Скучаете, молодые люди?» — и, даже не поинтересовавшись, с какого они факультета и действительно ли скучают, добавил: «Знаете, меня такая тоска одолевает, давайте я вам буду читать лекции по избранным вопросам неевклидовой геометрии». И он по-настоящему читал двум мальчикам эти лекции. Так читал, как читал бы в переполненной многоярусной аудитории.

А за стенами университета уже бушевал октябрь 17-го года.

Однажды, в ожидании профессора, мальчики сидели в «своей» аудитории и листали Риманову геометрию. Отворилась дверь, и вместо профессора вошел красавец матрос. Вошел — как с картинки сорвался: с лентой пулеметной через плечо, с поднятыми усиками, рыжеватый, и так спокойно-спокойно сказал: «Ребята, очистите-ка помещение, а то перестреляют вас тут ненароком. Пойдите куда-нибудь, а мы тут немного закончим». Что он имел в виду закончить — перестрелку или революцию, ребята не поняли.

— Скажите, а надолго нам нужно будет уйти?

— Пока не управимся.

— А сколько времени вам надо, чтобы управиться?

— Не знаю, сколько понадобится, — дело серьезное.

Это было под вечер 24 октября 1917 года.

Борис Ефимович Румер недолго думал, как ему жить дальше. С точки зрения его восприятия мира, большевики ему не вполне подходили, но он твердо решил остаться на родине и служить новому строю верой и правдой. Он был знаком с Красиным и вскоре стал его другом и близким сотрудником. Ездил с ним за границу для участия в торговых сделках молодой России со странами, которые в то тяжелое время еще старались прочно держать экономическую блокаду первого в истории рабоче-крестьянского государства. Борис Ефимович был доволен своей судьбой. Работа с Красиным потребовала его возвращения в Москву. Снова Москва! Семья была счастлива. Квартира в Космодемьянском переулке, правда, была безвозвратно утеряна, но дела складывались так удачно, что никого в семье это не волновало. Сначала Румеры жили у Бриков, а потом перебрались на квартиру Эренбургов, которые на длительное время уехали за границу. Юра был переведен в Московский университет и зачислен на математический факультет.

Математическая жизнь Московского университета била ключом. Можно было подумать, что на ней никак не сказались ни мировая война, ни революция, ни гражданская война, ни тяжелые условия жизни. Хотя все это было — сказывалось, но работа на математическом факультете не прекращалась ни на минуту. Здесь работали замечательные профессора: Жуковский (уже в 1918 году по инициативе Жуковского был организован ЦАГИ!), Чаплыгин, Лахтин, Егоров. Здесь работал Николай Николаевич Лузин, «главный реальный руководитель тогдашней математической жизни в Москве, давший имя всему тогдашнему этапу развития московской математики». Лузин создал одну из самых удивительных и плодотворных школ мирового масштаба — знаменитую «Лузитанию».

Юрий Борисович был тесно связан с Лузитанией. Он считал для себя Лузитанию той школой думанья, той школой общения, которая на всю жизнь определила его принципы морали, определила стиль и устремления в науке от первых математических работ до расшифровки генетического кода.

Восторженный мальчик, которому едва исполнилось 17 лет, сразу же попал в дружный и веселый коллектив. У этих людей все было общее: и молодость, и интересы, и жажда учиться, и жажда учить. Они вместе бегали «на Мейерхольда». Зимой в валенках и «деклассированных» шубах часами простаивали у стен в Политехническом музее, слушая Маяковского. Искали встречи с Хлебниковым, чтобы своими глазами посмотреть на «Председателя Земного Шара» и на все его имущество — наволочку, набитую стихами.

Лузитания была многолюдной. И, если по бедности государством спускалась одна штатная единица научного сотрудника, брали на эту штатную единицу нескольких молодых людей, окончивших университет. Один из близких друзей Юрия Борисовича, Лазарь Аронович Люстерник, прославленный математик, вспоминал, что когда его оставили в университете научным сотрудником, их было 10 человек на одно место: «Первой по алфавиту была Нина Бари, которая и была зачислена в штат, и получаемую зарплату она делила на десять частей между остальными. После введения твердой валюты это составило по 2 руб. 27 коп. на каждого».

Но никого не пугала скудная жизнь, никто не помышлял о материальных благах. Они, с их очень светлой верой, жили в атмосфере непрестанных открытий, поисков, находок. И, конечно, жизнь украшалась шуткой и выдумкой. Ставили шуточные пьесы, иногда даже оперы, писали стихи. Как-то к пасхе Юрий Борисович с одним своим товарищем сочинили пародии.

БАЛЛАДА О ТВОРОГЕ
Маяковский
Вам, проживающим за оргией
                       оргию,
Имеющим ванную и
              теплый клозет,
Вам говорю я:
          в городе творога
              не было, не будет и нет!
Все это слухи и бабьи бредни,
     никакие милиционеры,
       просто вышел творог последний
     чему могу указать примеры:
Госмолоко, магазин номер Пять,
              творогу пудов до тыщи!
А пошел народ
    и как начал брать,
       через час творогу не сыщешь!
Бросьте, граждане, слухи дуть!
    Тащите на стол куличи и варево!
Прежде надо вникнуть в дела суть,
    а потом уже разговаривать!
Анна Ахматова
Я сегодня очень устала,
Над телом правит печаль,
А творогу очень мало,
И творогу очень жаль.
Он вошел неслышней улитки,
Под пасхальный веселый звон,
Как люблю я белые нитки,
От зачем-то снятых погон.
Дорогой, не сочти за измену,
Нету творога, сохну с тоски,
И на правую руку надену
Я перчатку с левой руки.
Василий Каменский
Творогам бы, творогам бы, творогам бы, творого рог!
Творогам бы, творогам бы, творог ворог уволок.
Творожень, творожень, творж.
Морожень, морожень, морж.
Приходите в страну златотканую
Пасху сметанную жрать. Наплевать.

Случилось так, что Осип Брик показал эти пародии Маяковскому. И когда Маяковский прочел первую из них, удивился: «Как пародия? Разве это не я написал?»

Так они жили. Они были очень бедными, но верили, что мировая революция не за горами, что эта революция послезавтра. А им, ровесникам века, первыми суждено создать новое искусство, новую науку. Они брались за все. Преподавали в школах и на рабфаках, преподавали что придется. Учили пришедших с фронта солдат и фабричных работниц математике, немецкому языку, литературе. Организовывали драмкружки. Учились сами.

Люстерник писал в своих воспоминаниях: «Среди моих слушателей значительная часть были люди не слишком молодые, обладавшие житейским опытом и понимавшие, что такое новичок в любом деле. Они относились снисходительно к неопытному и увлекающемуся преподавателю. Конечно, в шуточных стихах, которые сложил по моему адресу Ю. Б. Румер, тогда студент МГУ:

Мне снится сон — студентам я рабфака
О трансфинитных числах говорил, —

было преувеличение. Но, возможно, так начиналась моя деятельность как популяризатора математики».

Сам Румер к этому времени с отличием окончил военно-инженерные курсы и стал там преподавать, поступив при этом на курсы восточных языков при Академии Генерального штаба.

Учиться ему на этих курсах было легко — персидский язык он знал немного от братьев, а главное, слушателям этих курсов выдавался хороший по тем временам паек. «Я навсегда запомнил, — рассказывал Юрий Борисович, — вкус мороженой картошки и пшенной каши, которую я не мог есть даже в заключении и всегда от нее отказывался. А тогда, в голодном 21-м году, на наших курсах ее разрезали на шесть равных кусков, она была всегда холодная и склизкая, но, несмотря на это, я всегда хотел получить еще один кусочек. Но это было невозможно. Деление на равные куски было свято». На этих курсах Юрий Борисович сразу приметил человека в такой же, как он, красноармейской форме с невероятно огромным и крутым лбом. Знакомство состоялось легко — этот человек сам подошел к Юре и спросил: «Когда вы успели усвоить этот путаный персидский?» Выяснилось, что этот человек составил себе четкую программу, строго вымеренную по объему материала и времени, которое он мог на это затратить, но безуспешно. Первый пункт его программы гласил: «Персидский алфавит — 1 час». Когда Юра услышал про этот «1 час», он не удержался от смеха. Никто не может выучить персидский алфавит за один час. Букву «а», например, надо учить вместе с различными словами, потому что в соседстве с разными буквами она принимает различные формы. Если она попадает в конец слова, то тоже меняет форму, и это касается почти всего алфавита. И вообще, насколько ему известно, языки надо учить поверхностно: сегодня что-то выучили сами, завтра узнали что-то от других, где-то догадались, где-то нет, а главное, читайте, и обязательно без словаря… Примерно в таком духе изложил свои соображения Юра новому знакомому. Этот лобастый человек, ставший его товарищем в голодном 21-м, был Сергеем Эйзенштейном.

Когда они были на курсах, Эйзенштейн учился в студии Мейерхольда, работал художником, а потом режиссером Первого рабочего театра «Пролеткульта». Примерно в это же время он примкнул к ЛЕФу, и Юрий Борисович часто встречался с ним у Бриков. Но недолго. Как лучшему слушателю курсов Румеру предложили небольшую дипломатическую должность, фактически должность переводчика, в только что организованном советском посольстве в Персии. И Юрий Борисович, воспитанный на поэзии Омара Хайяма и Гафиза, согласился.

Персия в ту пору была одной из самых горячих точек на земном шаре. В газетах постоянно писали о волнующих событиях, о жестоких расправах над дженгелийцами — партизанскими отрядами, о постоянной смене власти, реакционной и жестокой. И Юрий Борисович с полной убежденностью, что он там необходим, отправился в Решт — столицу провинции Гилян.

Впечатления от Решта были ужасными: грязные вонючие улицы, на которых подолгу оставались неубранные трупы умерших от голода или от ножа людей. В стране свирепствовали эпидемии тифа, холеры, трахомы. Жизнь в Реште была сплошным кошмаром, вереницей страшных картин, ничего общего не имеющих с Гафизом. Юрий Борисович пробыл там больше полугода, пережил всевозможные ужасы, включая шахсей-вахсей, когда мусульмане режут себя ударом в грудь и, истекая кровью, кричат: «Али! Али!» А они, советские служащие, обязаны были «не проходить мимо» и тут же на месте объяснять «товарищам мусульманам» порочную роль религии. Неизвестно, чем бы все это кончилось для Румера, не заболей он желтухой. Болезнь началась остро и протекала тяжело. Стало ясно, что больного надо отправлять на родину. А поскольку была большая нужда в людях, с ним же решили отослать в Москву дипломатическую почту. И Юрий Борисович в дипломатическом вагоне, один на один со своей болезнью и секретными бумагами, в полусознательном состоянии пересек границу. И все шло без изменений, пока его не задержала железнодорожная милиция на подходе к Саратову. Документы его оказались не в полном порядке, и местное начальство, недолго думая, вагон опечатало, а Румера арестовало. Для больного дипломата это оказалось весьма кстати: его поместили в тюремный лазарет и немного подлечили. Тем временем местные власти послали телеграмму в Москву наркоминделу Чичерину о случившемся и получили ответ, короткий и ясный: было велено вагон оставить опечатанным до приезда другого официального лица, а больного Румера срочно отправить в Москву. Чудо, что все это кончилось благополучно. По тем временам его могли бы и расстрелять на каком-нибудь полустанке — странный человек, желтый, тощий, с длинным носом и лихорадочными глазами, сильно смахивающий на перса, в странных брюках, заправленных в яркие гольфы, везет важные государственные бумаги, да еще документы у него не в порядке…

И Юрий Борисович поспешил в Москву наверстывать то, что было упущено в погоне за романтикой и чужими революциями.

«Блудный сын» вернулся в Лузитанию. Вернулся в то самое время, когда над Лузитанией горела звезда теории относительности. Павел Александров и Павел Урысон, первые советские математики, побывавшие за границей и поразившие европейские математические центры своей молодостью и лекциями по новой науке — топологии, создателями которой они были, вернувшись домой, читали лекции по теории относительности Эйнштейна. Павел Сергеевич Александров в 32 года будет избран членом-корреспондентом Геттингенской Академии наук, Павел Урысон, оставив свое имя в ряду классиков мировой науки, в 1924 году трагически погибает в возрасте 25 лет.

Теория относительности потрясла видавшего виды дипломата. Теперь Юрий Борисович Румер был уверен, что нашел свой путь в жизни.


* * *

Вскоре после их первой встречи Борн сообщил Румеру, что послал его работу в Геттингенское научное общество и что ему предстоит сделать там доклад. Геттингенское научное общество — бывшая Ганноверская академия — существовало, по мнению Гильберта, для того, чтобы злить тех профессоров, которые не были членами академии. Доклад там представлял чистую формальность. И, прежде чем выступать там, следовало пройти настоящее испытание — «обстрелять» свой доклад на заседании Математического клуба Гильберта. Этот клуб был неофициальной организацией. У него не было ни служащих, ни денежных средств. Но это было то самое «место сбора кронпринцев и королей науки», где обсуждались и решались проблемы самого высокого класса.

Давид Гильберт, чье имя осталось почти во всех разделах математики, сыграл важную роль и в том, что двадцатые годы стали Wunderjahre — прекрасными годами — геттингенской физики. Сообщения физиков в Математическом клубе стали традицией. Гильберт любил повторять: «Физика слишком сложна для физиков, и нужно, чтобы за дело взялись математики». Макс Борн начинал свой научный путь ассистентом Гильберта.

И вот настал день, когда Юрий Борисович Румер делал доклад в Математическом клубе. Гильберта не было. А Рихард Курант, исполнявший роль председателя, сказал в конце доклада: «И это физик из России? Я думал, что у них физика все еще — стекло, металл, провода, какая-нибудь поломка, а тут чистая математика».

Доклад был одобрен и вскоре опубликован в «Сообщениях Геттингенского научного общества». Окрыленный успехом, Румер, как только получил свежие оттиски, тут же решил показать их Гильберту. И отправился прямо к нему домой.

Дверь открыла горничная. Румер без околичностей отдал ей свою визитную карточку и — его приняли! Гильберт, оказывается, сказал: «Пригласите его. Я хочу посмотреть на того русского господина, который не испугался госпожи тайной советницы и без ее ведома проник в ее дом».

Юрий Борисович часто вспоминал вместе две разные встречи — обе первые — одну с Давидом Гильбертом, другую с Альбертом Эйнштейном. Он писал: «Мое появление и первые месяцы пребывания в Геттингене совпали с началом мирового экономического кризиса и наступлением «тощих лет». Только теперь, полвека спустя, когда опубликована переписка Борна с Эйнштейном, я узнал, какую заботу и сердечное участие проявлял тогда Борн по отношению ко мне, совершенно неожиданно появившемуся у него, «человеку из России»… Пророки квантовой веры имели, как правило, педагогические наклонности и пользовались славой хороших учителей… Эйнштейн славой хорошего учителя не пользовался. Его огромная внутренняя сосредоточенность была для посторонних почти непреодолимой преградой на пути проникновения в мир его физических идей… Как видно из его переписки с Борном, Эйнштейн неоднократно высказывал желание «найти руки» для проведения расчетов.

Борн, окруженный творческой молодежью, всегда стремился найти подходящих сотрудников для Эйнштейна. Он счел возможным «примерить» меня к Эйнштейну».

В декабре 29-го года Румер получил телеграмму от Эренфеста: «Приезжайте. Эйнштейн вас примет». Вслед за телеграммой пришел перевод на 200 гульденов для оплаты проезда.

С того самого момента, как Румер получил телеграмму от Эренфеста, волнение не покидало его. Он думал о предстоящей встрече ежечасно, тщательно подбирая слова, которые он скажет и которые у него никак не укладывались в нужном порядке.

«В начале декабря 1929 года я приехал в Берлин и сразу же направился к Эйнштейну. Я ждал недолго. Дверь в гостиную открылась, и вошел Эйнштейн. Он подошел ко мне и протянул руку, представившись: «Эйнштейн». «Доброе утро, господин профессор», — ответил я, и обыденность этих слов сразу сняла мое смущение, как если бы передо мной был один из тех геттингенских профессоров, которых я к тому времени уже перестал стесняться… Затем вошел Эренфест… Мы отправились на чердак с низким деревянным потолком — кабинет Эйнштейна… Часа через полтора после начала беседы, в которой моя работа послужила только отправной точкой, я почувствовал сильную усталость. Помню, меня очень удивило, что оба моих собеседника сохраняли полную свежесть восприятия, и я не заметил у них ни малейших следов утомления… Затем мы с Эренфестом спустились в гостиную, вскоре вошла жена Эйнштейна и очень доброжелательно пригласила нас остаться к обеду. Я согласился, но Эренфест сказал: «Нет, уходите, мне придется говорить о вас с Эйнштейном за обедом, и вы можете мне помешать»».

И если встреча с величайшим из физиков должна была решить судьбу молодого человека и, таким образом, не могла не волновать его, то встреча с Давидом Гильбертом, которую он сам себе назначил, была мальчишеской выходкой. И шел он на эту встречу весело и гордо, с любопытством щенка, которому не страшны никакие звери на земле. Но когда он услышал из приоткрытой двери голос Гильберта: «Я хочу посмотреть на этого русского господина», — его сковал страх, охватила паника. В сознании вдруг ярко вспыхнуло: ГИЛЬБЕРТ. Боже, что он наделал! Что дальше?! Вот он войдет сейчас туда и услышит: «Что привело вас ко мне, молодой человек?» Что он ответит? Что хочет показать свою работу по обобщению общей теории относительности на основе уравнений Гаусса — Кодацци? Какая ерунда! Он не помнил, как вошел в кабинет Гильберта, он нашел себя там материализованным перед сидящим за письменным столом человеком с абсолютно белой бородкой и большим, необыкновенно красивым лбом. Больше всего в этом человеке поражали глаза — огромные, синие, очень ясные. Они смотрели на пришельца пристально, немного иронично, но с явным интересом.

— Что привело вас в Геттинген, господин…?

— Румер, — услышал свой голос Юрий Борисович.

— Господин Румер?

«Extra Göttingen non est vita» («Вне Геттингена жизни нет»), — вспомнил про себя Румер изречение, которое красовалось на стене Ratskeller, и снова подумал: «Какая ерунда». А вслух сказал:

— Революция в физике.

— Сразу видно, что вы из России. Все русские большие специалисты в революциях. Это великое дело. Лобачевский тоже был революционером.

— Да, господин тайный советник, а вот Гаусса революционером никак не назовешь.

Боже, что он говорит? При чем здесь Гаусс?

— Вот как? Вы представляете себе, что бы мы делали без Гаусса? Без того, что он сделал?

— Это невозможно себе представить, господин тайный советник, но он не был революционером, он никогда ничего не переворачивал — он спокойно создавал, не нарушая привычного положения вещей.

Гильберт оживился. Он начал говорить о немецкой математике, о том, что она долго не выходила за рамки тривиума и только с появлением Гаусса стала расцветать, и вскоре уравнялась значимость немецких и англо-французских школ. Гаусс — король математики.

— Гаусс — король, — повторил Румер, — но только не революционер. Вот Риман — революционер.

«Далась мне эта революция, сейчас меня выгонят», — подумал Румер. Но Гильберт вдруг рассмеялся звонко, по-детски. Этот неожиданный смех удивил и раздосадовал Румера:

— Господин профессор, Гаусс создал великую науку и этим полностью оправдался перед историей. Но то, что он однажды согрешил перед истиной и перед людьми, которые нуждались в его поддержке, останется за ним навсегда.

Это было началом горячего спора молодого человека «с улицы» с великим Давидом Гильбертом об истине в науке, началом долгого разговора об удивительной истории создания неевклидовой геометрии, так тесно связанной со старыми стенами Геттингена и далекой Казанью, о поразительной личности Лобачевского, о трагическом конце молодого Яноша Бояи, о Римане.

Неевклидова геометрия и есть та истина, перед которой «согрешил» король математики. Согрешил ли? История не может быть столь категоричной, как наш молодой герой, история — это факты. Эти факты на протяжении века вызывали горячие споры. Можно сопоставлять их, взвешивать, решать логические задачи, судить, но докопаться до истинных причин сложившейся ситуации вряд ли можно.

— Господин Румер, давайте не будем судить великих мира сего, мы должны принимать их такими, какими они были. Приходите на наши вечеринки, вы увидите, как Эмми Нетер решает логические задачи, которые все для нее придумывают, в том числе и я.

Разговор был окончен. Румер очень возбужденным отправился домой. Через три месяца Гильберту должно было исполниться 68 лет. Это официальный возраст ухода профессора в отставку. По общему мнению, единственным, кто мог стать преемником Гильберта, был Герман Вейль.

Весной 1930 года Геттинген будет приветствовать Вейля в качестве преемника Давида Гильберта. Но если бы сейчас нашему молодому человеку сказали, что не пройдет и двух лет, как в «Göttinger Nachrichten» выйдет работа трех авторов — Германа Вейля, Румера и Эдварда Теллера, он бы просто не поверил. Просто не поверил бы, что будет соавтором преемника кафедры Давида Гильберта, которую когда-то занимал Карл Фридрих Гаусс. Что же касается Эдварда Теллера, то скромного и безвестного тогда молодого человека слава ждала впереди — недобрая слава «отца американской водородной бомбы».

«Все складывалось довольно удачно, — писал Юрий Борисович, — оставалось только обеспечить себе средства существования. Это, как вскоре выяснилось, оказалось весьма непростым делом.

Теперь нелегко представить, какие трудности возникали даже у таких людей, как Борн, при попытке устроить на работу нужного ему человека. В то время физикам платили либо за преподавание физики, либо давали стипендию за ее изучение. Платить за научную работу было не принято».

Талантливая молодежь, которая стекалась к Борну буквально со всего света, легко находила себе духовную пищу — научных идей хватало на всех, не хватало денег. И Борну приходилось выискивать средства для своих молодых сотрудников самому.

Каким это было нелегким делом, видно на примере Румера.

После первой встречи с Румером Эйнштейн написал Борну длинное письмо, где хвалил Румера, делал замечания по его работе и высказывал различные предположения о том, как обеспечить Румеру средства существования, и в конце концов пришел к выводу, что ему надо найти такую работу, «которая оставила бы достаточно досуга для свободных занятий», и что это лучше, чем выданная на срок стипендия. Борн ответил Эйнштейну на это письмо незамедлительно (ответ датирован 19 декабря, письмо Эйнштейна — 14 декабря):

«Дорогой Эйнштейн!

Я очень рад тому, что ты хочешь принять господина Румера. Идея направить его на какую-нибудь должность, которая оставила бы ему время для научной работы, теоретически, конечно, очень хороша, но практически трудно выполнима… (Дальше Борн подробно обосновывает эти трудности, просит Эйнштейна воспользоваться весомостью своего имени и напроситься на прием к Министерскому директору Рихтеру, но все равно приходит к выводу, что искать работу дело безнадежное.)

В настоящее время, как мне кажется, действительно ничего не остается, как обеспечить ему, по крайней мере на год, стипендию. Моя жена говорила мне, что ты собираешься сделать это вместе с Эренфестом, и именно из Рокфеллеровского фонда…»

Из дальнейшей переписки видно, что для Румера все-таки «выбили» стипендию, но не из Рокфеллеровского фонда, а из фонда Лоренца. При этом Борн все еще пытался устроить Румера у Эйнштейна, но молодой человек не очень рвался в Берлин и остался работать у Борна в Геттингене. По окончании срока стипендии Борн продолжал поиски денег для Румера. В общем, вполне успешно. В письме от 22 февраля 1931 года он писал Эйнштейну: «…Румер… может остаться у меня еще на один год. Мой ассистент Гайтлер уезжает летом в Америку (Колумбия, Огайо), и Румер будет его замещать, а на зиму я денег наклянчил».

Так было со всеми молодыми людьми, которые приезжали к Борну и оказывались способными у него работать. Борн выбивал для них средства существования из фонда Лоренца, из Рокфеллеровского фонда, из других фондов, предназначенных для стипендий молодым талантливым ученым во всех европейских центрах. Кроме того, Борн добывал деньги у меценатов — банкиров, крупных промышленников, да и вообще где подвернется. Он писал этим людям обстоятельные письма, ездил к ним читать популярные лекции о современной физике. Был, например, один такой «друг науки» — владелец конного завода во Франкфурте, который регулярно пересылал Борну деньги, и Борн так же регулярно должен был с ним общаться, обедать у него дома и терпеливо объяснять ему, что такое теория относительности его друга Эйнштейна. И в каждом подобном действии, и в каждой своей лекции в «Клубе для господ», где физики никто не понимал, Борн усматривал «выкуп за душу» одного из молодых ученых. Например, еще до того, как Борну удалось выхлопотать для Румера стипендию, он добыл деньги для него у барона фон Вайнберга. Барон был одним из богатейших химических промышленников Германии. И когда вышла первая работа Гайтлера и Румера по квантовой химии, Борн немедленно послал ему оттиск этой работы. В сопроводительном письме он писал о важности полученных результатов и о прогрессе в химической промышленности, к которому может привести эта работа. А о том, что в действительности это пионерская работа, что сама квантовая химия только-только родилась и что впереди еще неизведанные глубины, Борн, конечно, не написал. Написал же он следующее: «…Как Вы увидите из текста, эта работа соприкасается с Вашей юношеской работой, которую Вы сделали еще студентом. И мне приятно, что мои молодые сотрудники, у меня в институте, смогли продолжить ее». Деньги пришли очень быстро.

Так Борн кудесничал. Существовал даже «Клуб друзей профессора Борна», и кто по пятьсот вносил, кто по тысяче марок, кто совсем немного.

Наука тогда была еще личным делом немногих. И брали тогда в науку как в друзья, как в свой дом. А молодые люди, которые пришли в физику и «были приняты в дом, были взяты в друзья», не особенно вникали в столь земные проблемы, как материальное обеспечение. Они были захвачены квантовой бурей, которая не утихала и пять, и десять, и тридцать лет спустя. Хорошо известна полемика Эйнштейна с Нильсом Бором и Максом Борном, не прекращавшаяся до самой смерти Эйнштейна: великий Эйнштейн, один из прародителей квантовой механики, вдохнувший жизнь в новую физику, так до конца и не принял ее истинной интерпретации. Какие же бури бушевали в ту пору, когда только складывались радикальные взгляды на природу!

«Но мы, пришедшие тогда к Борну, — рассказывал Юрий Борисович, — не очень понимали громадность происходящих перемен. Революционность мы чувствовали, но не слишком. Ощущения исторических масштабов, пожалуй, не было. Шла нормальная работа физиков, может быть, как теперь».

А сегодня, когда смотришь библиографию тех лет, поражаешься небывалой частоте важнейших — исторических для науки! — открытий и обилию новых имен, появлявшихся рядом с известными уже именами. И вряд ли сегодняшний студент, который обязан знать в качестве основы основ уравнения, правила, эффекты, названные этими именами, отдает себе отчет в том, что за фундаментальными уравнениями, правилами и эффектами стояли совсем молодые люди, только-только пришедшие в физику.

Семинары у Борна. Покупались пирожные, разливался кофе по маленьким чашечкам. В первом ряду садились ассистенты рядом с профессором, гости, потом докторанты из разных стран. Все казалось обычным, иногда даже скучным, особенно если на семинаре случалось выступать Дираку. Он был неважным докладчиком. Как-то во время беседы профессора Румера со студентами Новосибирского университета один молодой теоретик сказал:

— «Квантовая механика» Дирака — это песнь песней, все пригнано, четко, изысканно! Какое же это было, по-видимому, наслаждение слушать его самого!

Каково же было удивление молодых людей, когда они услышали от Юрия Борисовича:

— Никакого наслаждения. Слушать Дирака было мучительно. Мы воспринимали идеи Дирака и попадали под их воздействие только по прочтении его работ. А на семинаре… Выходит Дирак, ни улыбки, ни задора. Берет мел своими длинными пальцами и начинает молча писать на доске формулы. Борн не выдерживает: «Поль, расскажите нам, что вы пишете?» И Дирак, продолжая писать, начинает неохотно говорить: «Дабл ю минус альфа эр, пи эр минус альфа ноль эм це, на пси…» — и дальше в таком духе, и он искренне был уверен, что объясняет.

Самыми яркими становились семинары Борна, когда в Геттинген приезжали Нильс Бор, Эренфест или Паули.

С Паули всегда были связаны отчаянные споры и обязательно какая-нибудь смешная история. Он вообще мог приехать в Геттинген, зайти на минуту в институт и уйти никем не замеченным, оставив на столе записку: «Был в Геттингене. Пирожные, как всегда, отличные, физика никуда не годится».

Появление Нильса Бора в Геттингене превращалось в настоящий праздник науки. Эренфеста считали дирижером европейской науки — если Эренфест работу одобрил, ее читали, если нет, не читали. Он же был и дирижером взаимоотношений. Эренфест не признавал никакой борьбы за приоритет. И не было никаких разговоров о том, что кто-то у кого-то «украл идею». Как это украли идею? Можно ли у Эйнштейна украсть идею, или у Бора, или у Шредингера?!

С приездом Эренфеста менялась сама атмосфера взаимоотношений. Она приобретала ту живость и непосредственность, которых немного не хватало строгой и суховатой форме общения Борна с его учениками.

Юрий Борисович рассказывал: «Борн бесконечно много сделал для меня. Насколько только много может один человек сделать для другого человека. Но общение с ним бывало самым разным — не всегда легким».

Все зависело от настроения Борна, которое проявлялось мгновенно. Если он приветствовал, например, Румера: «Guten Tag, doctor», было ясно — настроение плохое. Это значит: день сидел, марал бумагу, комкал и бросал в корзину, ничего не выходило. Не выйдет и разговора о науке. Можно прощаться и идти работать дальше самому или отправиться в кино. Если приветствие было: «Guten Tag, Rumer», — это означало, что настроение получше. Значит, появился просвет и есть предмет для разговора, но не о вашей науке, а о том, чем занимается в данный момент сам Борн. А бывало и такое: «Liebe Rumer!» — это означало, что у него все идет, все ладится, сейчас он отложит на некоторое время свои бумаги, и вы можете спокойно излагать свои собственные проблемы.

Семинары Борна проводились каждую неделю по средам. Тема семинара, как правило, заранее не объявлялась. На семинар неожиданно мог приехать Зоммерфельд или Еничке фон Нейман, мог прийти Джеймс Франк со своей молодежью, только что получившей новые экспериментальные данные. В качестве почетного гостя в Геттингене мог оказаться Густав Герц или Чарлз Вильсон.

В честь гостей Борн, как правило, устраивал приемы у себя дома, куда непременно приглашались все ассистенты Борна. Юрий Борисович рассказывал о приеме в честь Резерфорда, когда была устроена торжественная процедура присвоения ему звания почетного доктора Георгии-Августы. Среди гостей, приглашенных Борном, были Джеймс Франк и Рихард Курант с женами, три ассистента Борна — Гайтлер, Нордхейм и Румер, и еще, в связи с официальной церемонией, куратор Георгии-Августы, высокопоставленный чиновник. «Когда мы вошли в гостиную, — рассказывал Юрий Борисович, — важный куратор с презрительной миной каждому из нас подал два пальца. А великий Резерфорд свою огромную руку протянул широко, сердечно, пожал всем нам руки до боли и обратился к Борну: «Вот у вас сейчас какие ассистенты. Помню, в прошлый раз у вас был Гейзенберг!»

За столом геттингенские профессора держались вначале чинно, а молодые люди и вовсе притихли. С лица важного куратора не сходило презрительное выражение; его, по-видимому, шокировали простые манеры Резерфорда, его громкий хохот, похлопывание по плечу и простые замечания. Ел Резерфорд с большим аппетитом, не очень прибегая к ножу и вилке. А когда перешли к десерту, все отчетливо услышали громкий хруст слоеных пирожных, явно понравившихся Резерфорду. Когда удовлетворенный Резерфорд взялся за свою трубку, произошло непредвиденное. К этому времени беседа приобрела уже свободную форму и, как это часто бывает среди пожилых людей, приняла характер воспоминаний.

Джеймс Франк рассказал о случае, который произошел с ним во время войны. Он дневалил как-то перед штабом своей воинской части. Вдруг он увидел, как прямо на него мчится на лошади блестящий офицер. Перед самым носом у испуганного немножечко Франка офицер остановил лошадь, соскочил с нее, бросил поводья Франку и сказал: «Подержите, я ненадолго». Франк остался сторожить лошадь и ждал больше, чем ему хотелось. Наконец офицер вышел, достал кошелек и протянул Франку пятьдесят пфеннигов: «Прости, солдат, что задержал тебя». — «Но, знаете, — ответил Франк, — я должен вам сказать, что моя профессия и мое положение в гражданской жизни не позволяют мне брать чаевые». Тогда офицер посмотрел на него внимательно, улыбнулся и сказал: «Ничего, солдат, не стесняйся. Деньги всегда деньги. Они еще пригодятся тебе в твоей гражданской жизни».

— Ну и взяли? — спросил Резерфорд.

— Да.

— Напрасно. Надо было просить больше!

Важного куратора перекосило. Рассказ Джеймса Франка вызвал естественные ассоциации у Рихарда Куранта, и тот рассказал, как воевал во время войны, был ранен в живот и получил в награду Железный крест. А после войны во время страшных государственных беспорядков был председателем Совета солдатских депутатов города Геттингена и окрестностей.

— Вот чем я занимался, — рассказал он, — выписывал, например, бумагу: «Гражданину такому-то разрешается проезд туда-то и обратно для приобретения 5 мер картошки», и подпись — председатель Совета солдатских депутатов, доктор Курант.

Резерфорд оживился:

— Доктор Курант, я понял, почему из вашей революции ничего не вышло! Вы больше думали о математике, чем о перевороте, а надо было наоборот!

Этого университетский куратор выдержать не смог. Он демонстративно встал, простился только с Борнами и ушел.

Потом наступил час обязательной в доме Борнов музыкальной программы. Борн любил играть на рояле и всегда выбирал что-нибудь малоизвестное. Затем за рояль садилась Хеди Борн. Она играла превосходно, выбирая для гостей обычно Моцарта и Шопена. Иногда она играла Шумана и пела под свой аккомпанемент. На этот раз порядок не отличался от обычного. После того как фрау Борн кончила играть, Резерфорд громко зааплодировал:

— Спасибо, фрау Борн, очень красиво у вас получилось! Я, правда, плохо разбираюсь в музыке, но мне показалось, что вы играете хорошо, а вот профессор Борн играл так, словно решал алгебраические задачи.

В заключение вечера все пошли на центральную площадь. Резерфорду надлежало взобраться на фонтан и, как новоиспеченному доктору Георгии-Августы, поцеловать маленькую пастушку. Резерфорд сделал это с большим удовольствием. Только когда он полез через ограду фонтана, у молодых людей появилась тревога, как бы в свои шестьдесят лет, еще обладая могучей силой, Резерфорд не переломал старинные чугунные кружева.

Как ясно и просто все происходило. Босоногая пастушка спокойно улыбалась в ожидании новых «квантовых» поцелуев. И не было молодого человека, который бы не мечтал ее поцеловать.

Почти вся борновская молодежь жила в пансионе фрау Гроунау, тоже прозванном «квантовым». Этот пансион был знаменит своими незнаменитыми тогда постояльцами. Там жили Гайтлер, Нордхейм, Чандрасекар, Вайскопф, Эдвард Теллер и Макс Дельбрюк (изменивший впоследствии физике и получивший Нобелевскую премию по генетике). Там жили японцы, индусы, китайцы. Страшно теснясь, китайцы занимали одну комнату на всех, одевались в одинаковую одежду и регулярно вставали в пять утра подметать улицы Геттингена — денег они за это, конечно, никаких не брали. В этом же пансионе жил Румер. Это была одна семья, и скрепляли эту семью настоящая дружба и общие интересы. Они ходили вместе в кино, могли попросить хозяина кинотеатра пустить им два раза кряду «Оперу нищих», которая казалась им событием, сравнимым с хорошей задачей по физике. Театр в Геттингене был безнадежно отсталым, а вот фильм «Опера нищих» всех поразил.

После автомобильной катастрофы 1962 года у Ландау потерянная память восстанавливалась с трудом. Особенно плохо было с ближней памятью. Он мог забыть, например, имя своего лечащего врача.

— Здравствуйте, Лев Давыдович, вы меня узнаете, помните, как меня зовут?

— Не помню, — отвечал Ландау. — А вы помните «Оперу нищих»? Вот, послушайте:

Und nun Kommt zum guten Ende
Alles unter einem Hut.
Ist das nöt’ge Geld vorhanden —
Wird das Erde meistens gut!

И дальше, до тех пор, пока не кончался короткий промежуток времени, на который возвращалось к нему сознание.

Вся борновская молодежь пела песни из этого фильма. Песенку Мекки-ножа переделывали на все лады, по каждому случаю. Особенно хорошо получалось, когда посмеивались над Паули.

Словом, это была одна семья — веселая и добрая. Они устраивали частые вечеринки, загородные прогулки — короткие и длинные. И, конечно, были бесконечные дискуссии, которые часто затягивались до поздней ночи. Если заходили в тупик, шли к Максу Борну. И Борн всегда охотно обсуждал идеи и работы из любой области теоретической физики и математики. Каждый мог заниматься чем хотел, и Борна никогда не удивляло сообщение его учеников и ассистентов о совершенно неожиданной работе. Борн никому не навязывал своих мыслей и своих вкусов. Если у него появлялась какая-нибудь идея, он рассказывал ее всем, и брался за нее тот, кто больше других подходил для этого. Румер, как ассистент Макса Борна, работал с ним в области квантовой электродинамики. Не оставлял он и общую теорию относительности, делал и чисто математические работы. Очень важные результаты получил он в совсем новой области науки — квантовой химии.

В 1927 году Гайтлер и Фриц Лондон опубликовали работу, где с помощью квантового подхода была впервые рассчитана молекула водорода. Эта работа вошла в историю науки как положившая начало квантовой химии. Втянулся в это дело и Румер. Уже в 1930 году в «Göttinger Nachrichten» вышла работа Гайтлера и Румера «Квантовая химия многоатомных молекул», та самая, которую Борн, кривя душой, обозначил как продолжение работы богатого промышленника. Эта работа, так же как и другие работы Румера геттингенского периода по квантовой химии, тоже легла в основу зарождавшейся науки.

«Геттингену нечего было предлагать, кроме своей славы и блестящих профессоров, — рассказывал Юрий Борисович, — и если вы сами хотите, то можете научиться; если вы сами не хотите, никто вас не научит. Некоторые это выдерживали, некоторые нет. Вот Роберт Оппенгеймер, например, выдержал. Он был богат, но закрыл счет, не брал денег у родителей и жил в Геттингене как все, работал и учился тоже как все. Ничего особенного он в Геттингене не сделал, но квантовую механику выучил. Однажды Оппенгеймер явился к Максу Борну с претензией — почему Румеру дали премию, а ему нет. И внушить ему, что Румер беден, а он богат, было невозможно. И он все ходил, обижался и спрашивал: «Что же Румер сделал лучше меня? И что такое премия — помощь бедняку или признание лидерства?»

Но никто не принимал такие пустяки всерьез, не было никаких настоящих обид — были молодость и непосредственность, было полное доверие друг другу.

И, конечно, главным была работа.

Работали по-разному — вместе и по отдельности, дома, в кафе, в библиотеках. Каждый был сильнее других в какой-то области, но это все скоро перемешивалось — каждый обучал других и учился сам. Тогда люди еще не привыкли ходить в офис, где за столами в тесной комнате у них начинается таинственный творческий процесс и идет отмеренная властями зарплата.


* * *

Геттинген был в зените своей научной славы.

Приехать в Геттинген и рассказать на семинаре у Борна или у Джеймса Франка свою работу, выступить с докладом в Математическом клубе Гильберта значило получить полное признание всего научного мира или провалиться. И это уже не оспаривалось.

В книге «Гильберт» К. Рид относительно этого времени пишет: «С большим основанием, чем когда-либо прежде, теперь можно было сказать, что в этом тихом, маленьком городке с липовыми аллеями и солидными, респектабельными домами в теперь устаревшем «Jugendstil» беспрерывно заседает международный конгресс математиков». Можно утверждать, что в Геттингене так же беспрерывно заседал и международный конгресс физиков. В той же книге дальше читаем: «В солнечную погоду студентов и профессоров можно было увидеть сидящими за маленькими уличными столиками и рассуждающими о политике, любви и науке. Маленькая пастушка спокойно смотрела в свой фонтан… Вне Геттингена жизни не было».

Так было до тех пор, пока не выпало городу Геттингену и всей Германии тяжелое испытание.

«В маленьком городке, где, казалось, все друг друга знают, стали происходить сдвиги, которые мы не очень понимали или не старались понять, — рассказывал Юрий Борисович, — те люди из маленького Геттингена, с которыми нам приходилось вступать в какие-то взаимоотношения, т. е. лавочники, прачечник, мелкие чиновники, стали все больше увлекаться идеями Гитлера. Груди сначала у всех были чистыми, никаких значков. А потом стали появляться, но осторожно, и не свастика, а железный крест. Сначала начали носить железный крест как признак храбрости. Вот он воевал, заслужил награду, а теперь занимается своим делом. Потом эти железные кресты сменились медальонами со свастикой. Но многие их стыдливо прятали под лацканами или держали так, чтобы не очень видно было, что они есть. И вот эти свастики в петлицах стали вдруг расти. Их уже не прятали в карманах, но все еще при встрече с человеком неопределенной национальности (а в многонациональном Геттингене легко было запутаться) они на всякий случай прижимали руку к сердцу, прикрывая свастику, и очень вежливо кланялись. К концу этот значок прилип накрепко».

Незадолго до «конца» Румер был в гостях у рабочих местного завода, который изготовлял несложные оптические приборы. Рабочие пригласили Румера рассказать им про Россию. Они испекли вишневый пирог и устроили чай в честь русского гостя. Румеру было о чем рассказать этим людям, и они прощались с ним очень тепло, взволнованные и удивленные услышанным. На второй день Румер получил повестку явиться в криминальную полицию. Он немного испугался, пошел к Борну и все рассказал. Борн расстроился: «Какие же вы глупости делаете, зачем вы пошли? Ничего вам, конечно, не сделают, но все-таки… Давайте посовещаемся с фрау Борн, что она скажет».

Вечером за ужином фрау Борн с интересом выслушала Румера и спокойно сказала: «Идите туда, предъявите повестку и все отрицайте, verneinen Sie alles. Ничего не было, меня оклеветали. Я приехал заниматься наукой к иностранному ученому в знаменитый Геттинген, а вы бог знает что про меня думаете».

Румер так и сделал. Пошел в криминальную полицию, предъявил повестку, и, когда полицайрат сказал ему: «Господин Румер, вы занимаетесь нежелательной пропагандой, и это в то время, когда каждый немец ДОЛЖЕН ПОДУМАТЬ наконец О СВОЕЙ РОДИНЕ!», — Румер с некоторым оттенком возмущения ответил: «Господин полицайрат, за кого вы меня принимаете?!» — и дальше, как его учила фрау Борн, он все отрицал, и так это у него убедительно получалось, что полицейский комиссар начал извиняться. Он твердо знал, что Румер был у рабочих завода, горячо хвалил свою страну, рассказывал такие небылицы, что, может, и преувеличил все, может, ему и не поверили? Так или иначе, он отпустил Румера с миром и сказал на прощанье: «Будете рассказывать про Советы еще — пригласите меня». А теперь этот полицейский комиссар постоянно держал на груди свастику, несмотря на то что представителям власти запрещалось носить партийные знаки.

Как-то Румер сидел у Борна за ассистентским столиком и делал расчеты, которые Борн ему поручил. Вдруг раздался громкий голос в прихожей:

— Что, Макс, ты делаешь сейчас? — и вошел Карман. (Теодор фон Карман, крупный математик и механик, был ближайшим другом Борна еще со студенческих лет.) — Я пришел проститься с тобой. Я уезжаю в Америку. Мне строят в Калифорнии институт, и первые камни уже заложены.

Борн был в недоумении. Он был уверен, что Карман шутит. Они столько лет прожили бок о бок.

— Да ты с ума сошел! — сказал Борн. — Что ты будешь делать в этой стране, которая чужда тебе и по своей культуре, и по всему на свете? Что ты будешь делать вне Германии, вне ее языка и ландшафта?

— Я хочу сохранить себе жизнь. Эта революция не по мне.

— Ты просто удираешь. Какая тут революция?! А если так, давай спросим Румера, что он тебе посоветует. Что вы думаете по этому поводу, Румер?

— Я думаю, что вы правильно делаете, профессор Карман. Это НЕ РЕВОЛЮЦИЯ, это повальное помрачение рассудка. И если так будет продолжаться, я тоже скоро уеду домой.

— Вы все с ума сошли, — сказал Борн, — ничего не будет продолжаться. Вся эта ерунда скоро кончится.

Но «это» продолжалось. И очень бурно!

Черная свастика на белом фоне как чума перекинулась на всю страну.

В Германии среди студентов была традиция устраивать Fackelzug — шествие с зажженными факелами. Поводом для Fackelzug мог быть, например, юбилей любимого профессора, приезд знатного гостя или еще какое-нибудь важное событие. Юрий Борисович вспоминал, как поразил его контраст между двумя факельными шествиями, устроенными одно за другим. Два факельных шествия подряд случались редко.

В Геттингене прошел слух, что Джеймс Франк приглашается на должность профессора в Берлинский университет. Всех охватило мрачное предчувствие, что он может согласиться. Но очень скоро выяснилось, что Франк отказался ехать в Берлин и остается в своем институте. Устраивается Fackelzug с барабанами, флагами, нарядами. Флаги и наряды соответствуют различным студенческим союзам. Впереди идет «Стальной шлем», потом «Шваб», «Тюрингенец» и просто студенты, не состоящие в каких-либо союзах. Они приветствуют Франка, который стоит на своем балконе и раскланивается, поют веселые песни, выкрикивают восторженные лозунги.

«На следующий же день после факельного шествия в честь Джеймса Франка, — рассказывал Юрий Борисович, — снова устраивается факельцуг. То ли в связи с тем, что рейхстаг не принял какого-то закона, то ли в связи с выступлением Гинденбурга, не помню. Только этот факельцуг был уже без песен, уже с угрозами, с погромными нотками, со свастикой у всех на груди. А ЛИЦА ТЕ ЖЕ — вот это было страшно».

Все чаще кинотеатр, который молодежь считала своим, оказывался закрытым — его снимали национал-социалисты для своих собраний.

Однажды на дверях кинотеатра появилось объявление о собрании, на котором будет выступать Адольф Гитлер.

«Каким же я смелым был тогда, взял и пошел на это собрание, — вспоминал Юрий Борисович, — мне еще все казалось интересным, и я не отдавал себе отчета в том, что, во-первых, это опасно для жизни, а во-вторых, нечего так рваться».

На собрание пошли втроем: Румер, Фриц Хоутерманс и Ганс Хельман. Фриц Хоутерманс был яркой личностью. Остроумный и веселый выдумщик, он обладал блестящими способностями теоретика. Сложная и запутанная судьба Хоутерманса свяжет его имя с ядерными исследованиями в Харькове и с самым драматическим моментом в работе над атомной бомбой в Германии. Фриц Хоутерманс был коммунистом. Белокурый и синеглазый, он обладал типичным лицом арийца, на котором бесчисленными шрамами от мензур[2] было написано все его буйное прошлое отъявленного корпоранта и забияки. Ганс Хельман был физиком-экспериментатором. Сын кадрового прусского офицера, он унаследовал картинную внешность отца. Не менее отъявленный дуэлянт, чем Хоутерманс, он остался без двух пальцев на правой руке от острой мензуры противника. У него была мечта податься в Россию, и мечта его сбудется. Он навсегда свяжет свою жизнь с Россией.

И вот эта тройка к назначенному часу отправилась в свой родной кинотеатр на нацистское собрание. Снаружи уже стояли молодчики в коричневых рубашках. Ганс выбрал среди них одного, который, по его мнению, там распоряжался, вскинул перед ним руку — «Хайль Гитлер!» — достал из кармана итальянскую газету с фотографией Дуче и сказал: «Знаете, мы еще не члены партии, но мы хотим послушать вождя. Вот с нами итальянский товарищ (он показал на Румера), представитель газеты «Carrera dela Sera», и ему необходимо попасть на собрание». Румер вытянулся, кивнул головой: «Si, compagna». Молодчик посмотрел на них внимательно, задержал свой взгляд на живописном лице Хоутерманса и жестом направил их к кассе. Молодые люди получили билеты, заплатив по пять марок за каждый, но тут выяснилось, что они не могут попасть в зал, где будет выступать Гитлер, а должны пройти в соседний зал, где речь Гитлера будет передаваться по радио. Даже этот зал был набит битком. Румеру стало очень неуютно, а Хоутерманс стал громко возмущаться: «Нас нагло надули, товарищи, мы хотим посмотреть на вождя, и мы этого так не оставим!»

— Не болтай чепухи, Фриц, пошли отсюда, пока целы, — прошептал ему Румер.

— Как? А пятнадцать марок этим свиньям оставить? Нет! — и направился к кассиру.

— Мы бедные студенты, хотели вождя посмотреть, и мы бы заплатили гораздо больше, чем пять марок, а нас не предупредили. Дайте нам билеты в зал. Ведь это почти что надули нас, а партия не надувает.

Толстый кассир с лицом мясника рявкнул:

— В зал могут пройти только члены партии, хайль Гитлер!

— Членам партии не так нужно. Мы пока сочувствуем партии, еще не до конца все поняли…

Румер с ужасом слушал, как Хоутерманс нес эту околесицу — ходил все время на грани. По тому, как у «мясника» налились глаза кровью, было видно: он чувствует, что над ним издеваются. Но нет — тут же «хайль Гитлер» и нацистские лозунги. К счастью, зазвенел звонок, и кассир, выхватив у них билеты, выбросил им 15 марок и сам поспешил в зал.

«И куда попер, — ругал себя Румер, — нашел себе развлечение! Чтобы еще когда-нибудь!» Но нацистские сборища стали происходить с неумолимой частотой. Они перекинулись на улицы маленького городка, на его площади.

Однажды Румер с Нордхаймом возвращались из института Джеймса Франка, весело обсуждая свои попытки повторить опыт Милликена в лаборатории Франка. Франк иногда разрешал борновским теоретикам попробовать себя в эксперименте. А с опытом Милликена, как увидел бешено пляшущие стрелки тончайших приборов, пришел в ужас: «Лучше иметь в лаборатории десять полных идиотов, чем двух теоретиков», — и выгнал их. Шли они весело, строили планы на вечер. И вдруг видят, что на Рыночной площади образовалась какая-то кучка людей и все, кто был поблизости, бегут туда. Они тоже побежали и увидели самого Геринга, который неистово выкрикивал будоражащие публику речи. Он был толстый, с львиной гривой, весь в орденах. Публика сначала держала себя нормально. Всего несколько человек поднимали руку вслед за Герингом. Потом атмосфера все накалялась. Голос Геринга срывался:

— Нет у меня родины! Нет у нас родины! Родину предали, продали! Нацепили на меня эти блестящие штучки. Но это не то! Они мне не нужны, мне родина нужна!! — И он дрожащей рукой хватал себя за грудь, срывал ордена и бросал их на землю.

И после каждого его «хайль» поднималось все больше и больше рук. Молодые люди еле выбрались из толпы и пошли к себе в пансион совершенно убитые. Стало ясно: из Германии им надо уезжать, и чем скорее, тем лучше.

«Не завтра, не послезавтра, а через неделю я уеду», — думал Юрий Борисович.

И через неделю он уехал.

Накануне отъезда устроили вечеринку в пансионе фрау Гроунау. Это была грустная вечеринка. Такие вечеринки в последнее время устраивались все чаще и чаще: все понемногу разъезжались.

На вокзал провожать Румера пришли все его друзья, и, конечно, Борны. Перед самым вокзалом, когда Юрий Борисович вышел из машины, он увидел маленького мальчика. Мальчик заметил длинного человека, неуклюже вылезающего из машины, и сделал в его сторону движение. Румер кивнул ему головой и улыбнулся. И карапуз радостно вскинул ему навстречу руку в гордом нацистском приветствии. Мальчик никаких других приветствий уже не знал.


* * *

На исходе сентября 1932 года Юрий Борисович Румер вернулся в Москву. Он отсутствовал пять лет. Как изменилась Москва за это время! Как все здесь изменилось! В воздухе стоял запах сосновых и березовых досок вперемешку с запахом известки. Город был в лесах. И даже старожилу легко было заблудиться в самом центре Москвы 30-х годов.

Московский университет встретил Румера тепло и по-деловому — ему немедленно предложили должность доцента на кафедре теоретической физики — и тут же потащили на лекцию. В коридоре висело объявление: «Кто хочет стать профессором?» — и стрелка, указывающая на ящик, куда следовало опускать заявления.

Вспоминая свои первые московские месяцы, Юрий Борисович помнит себя в основном говорящим. Бесконечные рассказы о пяти годах, проведенных в Германии, о потрясающих успехах физики, живым свидетелем которых он был, о коричневой чуме и страшных прогнозах, связанных с ней. В университете ему досталось сразу несколько курсов. Лекции Румера быстро приобрели популярность. Блестящий талант лектора, свободное владение математическим аппаратом и легкая ориентация во всех самых современных вопросах физики привлекали в его аудиторию даже неспециалистов — математиков, химиков, филологов. Он доносил до своих слушателей не только самые последние новости науки в ясной и доступной форме, но и саму атмосферу созидания. Через несколько месяцев он стал профессором Московского университета. А в Германии одна за другой продолжали выходить его работы. В том же 32-м году выходит работа Румера «Об инвариантах гильбертова пространства» в советском журнале на немецком языке. Наука еще продолжала говорить на языке Планка и Эйнштейна. Но это уже были последние мгновения.

В январе 1933 года президент фон Гинденбург назначил канцлером Германии Адольфа Гитлера. В марте был составлен циркуляр, подписанный новым министром просвещения Рустом, ставленником Гитлера, по которому все еврейские ученые изгонялись из всех учебных заведений и исследовательских институтов Германии. В апреле список неугодных новому режиму людей появился в газетах. Эйнштейн, находившийся в то время в Бельгии, объявил о своем выходе из состава Берлинской академии. Геббельс в речах по радио сделал профессуру и ученых ответственными за поведение Эйнштейна. А циркуляром Руста за «бестактное поведение Эйнштейна, который был обласкан Германией, а теперь за границей ей вредит», имя Эйнштейна было объявлено запретным. Угрозы в адрес Эйнштейна доходили до открытого призыва физической расправы с ним и ему подобными.

Германские университеты словно выкосило. В Геттингене старый Гильберт оказался почти в полном одиночестве. Он умер в 1944 году, и за гробом его шло не более десяти человек.

Покинули Германию Курант, Эдмунд Ландау, Эмми Нетер, Макс Борн, Джеймс Франк, десятки и сотни выдающихся людей. Уезжали гонимые, но уезжали в знак протеста против политики нового режима и те, кого не гнали.

Многие приезжали в Советский Союз, кто на время, кто на всю жизнь, приезжали в Ленинград, в Харьков, в Москву; просились в Воронеж и в Свердловск. Самым притягательным центром был тогда Харьков, во всяком случае для физиков-теоретиков. «Харьков тридцатых годов — это Ландау», — вспоминал Юрий Борисович. Ландау создал здесь блестящую школу физиков-теоретиков. К нему стремились попасть хотя бы ненадолго, а если повезет, то навсегда. Виктор Вайскопф, будущий создатель ЦЕРНа, писал: «Я не мог получить работы ни в Германии, ни в Англии, ни во Франции. В 1933 году я почти на год уехал в Россию, в Харьков. В то время в Харькове работали Ландау, Лифшиц, Ахиезер и многие другие молодые русские физики. Жизнь в России была отнюдь не легкой, но интересной и поучительной».

В 1935 году в Харькове появился Фриц Хоутерманс. Гонимый на родине нацистами, Хоутерманс всеми правдами и неправдами остался цел и благополучно сбежал в Россию. С 35-го по 37-й год он работал в Харькове. Проводил интересные исследования, получил хорошие результаты, сотрудничал с Курчатовым во время частых его приездов из Ленинграда в Харьковский физтех. Хоутерманса все любили. Он был душой компании. Его оберегали и о нем заботились, ему сочувствовали как эмигранту и страдальцу. И когда в 1937 году его неожиданно выслали в Германию, русские его друзья были в ужасе и недоумении. И о том, какая судьба ждала его там, старались не говорить — это было очевидно. Но судьба их снова сведет с Фрицем Хоутермансом. Когда немцы бесчинствовали во время войны и грабили европейские институты, переправляя научное оборудование в Германию, не миновала эта участь и Харьков: в Харьковский физтех в качестве консультанта по физике явился вместе с двумя генералами Фриц Хоутерманс в форме эсэсовского офицера и уговаривал своих харьковских коллег сотрудничать с немцами, дескать, война уже проиграна, и это лучшее, что им остается делать. В суетливой и лихорадочной деятельности немцев над атомной бомбой Хоутерманс единственный (в Германии) дойдет до концепции плутония, подаст рапорт Гейзенбергу и правительству со своим проектом, дважды опубликует свои результаты в секретных отчетах. Прислушайся они к Хоутермансу, немцы сделали бы бомбу до окончания войны. К счастью, проект Хоутерманса был отклонен. Хоутерманс в 43-м году, будучи с коротким визитом в Швейцарии, умудрился послать телеграмму в Чикаго, и она дошла! Телеграмма содержала всего несколько слов: «ТОРОПИТЕСЬ МЫ НА ВЕРНОМ ПУТИ». Показательно, что эта телеграмма напугала американских ученых не столько своим содержанием (они и так были уверены, что немцы «на верном пути»), сколько тем, что НЕМЦАМ ИЗВЕСТНО о «секретных исследованиях» в ЧИКАГО. После войны Хоутерманс стал пацифистом. В 60-х годах, когда потеплели отношения между Западом и Востоком и наши ученые стали бывать за границей, Хоутерманс искал с ними встречи, в особенности с теми, кого знал лично. При встречах он неизменно жаловался на нелепую свою судьбу — прожил жизнь, мог много сделать, любил людей и всюду был чужим. И еще говорил, что главной его любовью осталась навсегда Россия.

Румер часто приезжал в Харьков к Ландау. Здесь их дружба окрепла окончательно, здесь началось их научное сотрудничество. Это было замечательное время, почти безоблачное. Вопросы политики, внутренней и внешней, тогда их не очень волновали. К условиям быта они относились легко. Искусство, поэзия, научные споры до одури, непрерывная работа полностью заполняли их жизнь. Конечно, споры были не только научные — они могли зацепиться за что угодно и спорить отчаянно. И в мирных этих спорах стали постепенно занимать место беспокойные речи о событиях, в которые было трудно поверить.

Когда Капица в 1934 году приехал в Москву из Англии, где он работал у Резерфорда в течение 13 лет, ему было предложено остаться в Союзе и построить институт такой, какой он хочет. Капица остался. Эта весть быстро облетела все физические сообщества. Румер не был тогда лично знаком с Капицей и не мог знать всех подробностей обстоятельства этого дела. И слухи о том, что Капицу просто не выпустили обратно, казались ему слухами. Сам он только-только вернулся на родину и был счастлив, что он дома. Тревожные слухи, связанные с Капицей, были не единственными, но Юрию Борисовичу, свято верившему в полную справедливость и правоту дел своей страны, ни во что дурное не верилось.

«В 34-м или 35-м году, — рассказывал Юрий Борисович, — Горький организовал редакцию воспоминаний простого советского человека. Эта редакция состояла из видных писателей, художников и, кроме того, из «разговорниц» — приятных женщин, которые направлялись к людям, чьи воспоминания редакция считала нужным записать. Вели беседу и записывали ее. Я почему-то тоже был включен в это дело. Главным редактором моих воспоминаний был назначен Федин. И разговорница у меня была очень симпатичная и не глупая. Хорошо помню нашу первую беседу.

— Юрий Борисович, начнем с самого главного — как вы стали профессором?

— Ну, как я стал. Выбрали — и стал. Меня рекомендовали.

— А кто вас рекомендовал?

— Ну, из заграничных ученых Шредингер, а из здешних — Мандельштам.

Помню, на нее это не произвело впечатления. А когда я рассказывал про Германию, ей было уже интересно. Мне даже самому понравилось, когда все это Федин обработал и дал мне почитать. Федин писать умел, и мной он был доволен. И вдруг все это внезапно кончилось. Все как ветром сдуло и развеяло. А через некоторое время я увидел на себя карикатуру в университетской газете — в гольфах, в полушубке и с чемоданчиком в руке, а на чемоданчике иностранные наклейки. Я тогда удивился немного, мне показалось, что это сделано для смеха, а было не смешно. Мила мне сказала тогда: «Посадят тебя». Она всегда была фантазеркой. Смешно было в это верить».

И Юрий Борисович не верил. Ему не верилось даже тогда, когда гроза разразилась совсем рядом и задолго до карикатуры в стенной газете.

ЛУЗИН. Николай Николаевич Лузин, создатель блестящей математической школы, чье наследие питает и сегодняшний день математики, объявлялся вредителем и врагом советской науки!

Юрий Борисович попал в гнетущую атмосферу непонимания и беспомощности, в которой оказались его близкие друзья математики. Но в глубине души он был уверен, что это какое-то недоразумение и все скоро выяснится. Но «дело Лузина» накалялось. 2 июля 1936 года «Правда» выступила с разгромной статьей в адрес Лузина: «Ответ академику Лузину». На следующий день, 3 июля, «Правда» снова громила Лузина. Теперь статья называлась «О врагах в советской маске». В тот же день, будто только и ждали появления этой статьи, состоялось собрание научных работников Математического института Академии наук СССР. Собрание обсудило обе статьи в «Правде» и приняло резолюцию. Каждый из пунктов этой резолюции — знак эпохи, которая скоро вступит в полную силу.

Резолюция общего собрания сотрудников Математического института состояла из восьми пунктов:

1. Математическая общественность знала в течение ряда лет факты «деятельности» Н. Лузина, освещенные в статьях «Правды», причем число этих фактов могло быть еще увеличено по сравнению с тем, что опубликовано.

2. Однако научная общественность не разглядела в этих фактах лицо врага, прикрывшегося маской советского академика, объясняя их «странностями» в характере Н. Лузина.

3. В этой связи мы должны открыто признать, что такая позиция в отношении к Н. Лузину была позицией гнилого либерализма, способствовавшая гнусной антисоветской деятельности Н. Лузина и облегчавшая ее.

4. Великолепная большевистская бдительность, помогшая «Правде» вскрыть врага, пробравшегося в ряды советских ученых, послужит нам в дальнейшей нашей деятельности предметным уроком в борьбе за советскую социалистическую науку.

5. Мы призываем всю научную общественность нашей страны к непримиримой борьбе с врагами народа, под какой бы маской они ни скрывались, к большевистской самокритике своей собственной работы, ибо это является необходимым условием реализации величайших возможностей развития науки у нас и тем самым ее максимального единства с практикой строительства социализма.

6. Собрание обращается в Президиум Академии наук с предложением немедленно снять Н. Лузина с постов председателя группы математики Академии наук и председателя математической квалификационной комиссии.

7. Собрание просит также Президиум Академии наук рассмотреть в соответствии с п. 24 устава Академии наук вопрос о дальнейшем пребывании Н. Лузина в числе действительных членов Академии.

8. Собрание считает, что в целях обеспечения руководства математической жизнью страны необходимо усилить группу математики, пополнив ее новыми действительными членами и членами-корреспондентами.

Резолюция в комментариях не нуждается, но этот последний пункт ударный — что называется, ближе к делу! А в сочетании с четвертым пунктом все и проясняет.

Волна собраний по поводу Лузина с соответствующими резолюциями прокатилась по многим учреждениям.

5 августа 36-го года Президиум Академии наук выносит постановление, начинающееся словами: «Победа советской власти и громадные успехи социалистического строительства в кратчайший исторический срок подняли страну нашу из неслыханного разорения и векового прозябания до уровня первоклассной мировой державы. С надеждой и упованием смотрят трудящиеся всего мира на Страну Советов, ибо они справедливо видят в ней свою основную цитадель в борьбе за высшие формы человеческой культуры…» И дальше — о трудном нашем пути, о реальных успехах нашей науки и, наконец, о врагах народа, мешающих созиданию.

«…Президиум Академии наук констатирует, что в обсуждении дела Лузина приняли участие самые широкие круги общественности СССР, которые единодушно заклеймили его антисоветскую деятельность, его лицемерное и двуличное поведение…

Однако, учитывая значение Н. Н. Лузина как крупного математика, взвешивая всю силу общественного воздействия, выявившегося в столь широком, единодушном и справедливом осуждении поведения Н. Н. Лузина, и исходя из желания предоставить Лузину возможность перестроить все его дальнейшее поведение и работу, — Президиум считает возможным ограничиться предупреждением Н. Н. Лузина, что при отсутствии решительного перелома в его дальнейшем поведении Президиум вынужден будет неотложно поставить вопрос об исключении Н. Н. Лузина из академических рядов».

Эти материалы были в полном объеме опубликованы в одном из номеров журнала «Успехи математических наук» (вып. III, 1937), на его последних страницах. А первая страница этого журнала (и вторая, потому что на первой не поместилось) посвящена передовице — «ИЗЖИТЬ ЛУЗИНЩИНУ В НАУЧНОЙ СРЕДЕ», нещадно «обличающей» Лузина и предлагающей изжить не только лузинщину, но и «чрезвычайно вредные в настоящих условиях навыки, которые могут быть объединены названием «академические традиции», …традиции «академической благопристойности», исключающие прямую и твердую общественную оценку конкретных недостатков в работе отдельных ученых…».

Трудно даже представить себе, чего стоил весь текст постановления Президиуму Академии наук, а самое главное — его последний абзац, т. е. попросту решение не трогать Лузина. ТЕ, кто обладал «великолепной большевистской бдительностью», не унимались. Они продолжали терроризировать Лузина и перекинулись на его друзей и учеников. Никто из учеников Лузина не любил вспоминать те события. Только один раз Люстерник во время моих расспросов о Шнирельмане случайно затронул эту тему: «Никто не мог подумать, что Лев способен на это. Он ведь был веселым, очень жизнелюбивым человеком — и вдруг самоубийство. В тот день его вызвали куда-то. Вечером он вернулся домой, закрылся на кухне и открыл газ».

И все-таки Лузина отстояли. Его отстояли от тюрьмы, но не от унижений и притеснений. Он умер в 1950 году в одночасье от острого сердечного приступа.

К этому времени Юрий Борисович Румер отбудет свой срок, отбудет два года ссылки, и наступят для него самые тяжелые времена. А тогда, в 36-м году, происходящее с Лузиным казалось чудовищным недоразумением.

В 1937 году Ландау переезжает из Харькова в Москву к Петру Леонидовичу Капице.

Строительство института для Капицы на Воробьевых горах (место было выбрано самим Капицей, проект института, как и все остальное, включая финансовую систему, был тоже составлен им самим) началось в январе 1935 года. Петру Леонидовичу, уже полгода не работавшему к этому времени, предстоял перерыв в научной работе еще два с половиной года — институт строился медленно. И только в 37-м году он смог начать эксперименты. К этому же времени Капица пригласил к себе в институт Ландау заведовать теоретическим отделом. С этого времени и до конца своей жизни Ландау был заведующим теоретическим отделом Института физических проблем. Здесь он создал знаменитую школу физиков-теоретиков. Часть его учеников во главе с Исааком Марковичем Халатниковым в 60-х годах организовала Институт теоретической физики в Черноголовке, который носит сегодня имя Ландау. Халатников часто вспоминал в связи с этим слова Ландау: «Когда я умру, Халат откроет институт, назовет его моим именем и будет заниматься ахинеей». Ландау предугадал все, кроме, пожалуй, «ахинеи».

Для Румера переезд Ландау в Москву был праздником. Теперь они всегда были вместе. После отъезда из Харькова и до получения квартиры во дворе физпроблем Ландау жил у Румера.

В коммунальной квартире на улице Горького в доме № 68 было тесно, но весело. Они успевали все: и ходить в театры, и устраивать вечеринки, то с бесконечным чтением стихов, то с веселыми выдумками, и, конечно, успевали работать. Работа была, как говорят физики, их ОСНОВНЫМ СОСТОЯНИЕМ. У каждого из них были свои собственные интересы. Ландау в эту пору создал теорию фазовых переходов, статистическую теорию ядра и многое другое. Румер занимался теорией элементарных частиц, теорией сверхпроводимости. К этому времени вышли две монографии Юрия Борисовича: «Введение в волновую механику» и «Спинорный анализ». Первая из этих монографий служила прекрасным учебным пособием для студентов. А «Спинорный анализ» была первой книгой в нашей стране по изложению нового математического метода в физике и оставалась единственной в течение десятков лет. У Ландау и Румера были, естественно, и совместные работы. Наряду с решением фундаментальных задач физики они задумали и быстро написали научно-популярную книгу «Что такое теория относительности». Ландау дал этой книге шутливый отзыв: «Два жулика уговаривают третьего, что за гривенник он может понять, что такое теория относительности». Сам же Ландау пояснял этот отзыв: «То, что мы с Румом жулики, понятно. А почему же третий жулик? Да потому, что он за тот же гривенник хочет понять теорию относительности».

Не так весело сложилась судьба рукописи этой замечательной книги. Книга, которая будет издана более чем на двадцати языках мира, впервые увидит свет лишь в 1959 году (спустя 22 года) благодаря Евгению Михайловичу Лифшицу, сохранившему единственный рукописный экземпляр двух «врагов народа».

В 1938 году Ландау и Румера арестовали. Их арестовали в один день и посадили в одну камеру. «Мы улыбнулись друг другу, — рассказывал Юрий Борисович, — и, конечно, решили, что они хотят подслушать наш разговор, раз посадили в один конверт — маленькую бутырскую комнатку, где вы можете встать, сесть, но не ходить. На самом деле, как потом выяснилось, это произошло из-за обычного беспорядка. И вообще оказалось, что ордер на мой арест был выписан на 26 апреля, а взяли 28-го. Просто потому, что не успевали брать — много было таких. И первое, что мне сказал Дау, было в чисто даувском духе: «Ну и подарочек ты получил ко дню рождения, Румчик, поздравляю тебя!»

28 апреля — день рождения Юрия Борисовича. После того как Румер без особого удовольствия все-таки принял поздравление, Ландау как ни в чем не бывало стал рассказывать о своей последней научной догадке: «Послушай, Рум, ты даже не представляешь себе, что я придумал! Я разгадал тайну жидкого гелия!»

В 1937 году Капица открыл парадоксальное явление: гелий, охлажденный до сверхнизких температур, близких к абсолютному нулю, не только не затвердевал, но терял вязкость и становился сверхтекучим. Румер был первым человеком, который услышал блестящее объяснение сверхтекучести гелия — явления, которое войдет основным звеном в формулировку Нобелевского комитета при присуждении Нобелевских премий (в разное, до неприличия, время) Капице и Ландау.

Ландау и Румер просидели вместе одну только ночь, а потом развели их по разным камерам. Ландау просидел год. Румер — десять. После десяти лет пришли этап и ссылка.

Они встретятся только через пятнадцать лет. Ландау — по-прежнему главой теоретического отдела физпроблем, Румер — преподавателем Енисейского учительского института.

Румера продержали в Бутырках недолго. Юрий Борисович рассказывал: «Мне предъявляли такие невероятные вещи, «уличали» в таких нелепостях, что я понял: возражать и оправдываться бессмысленно, главное — сохранять спокойствие и доброжелательность. Я сочувствовал этим людям. Мне казалось, они были уверены, что имеют дело с настоящим немецким шпионом, и как могли старались. Меня ни разу не били. Моя жена до сих пор этому не верит. Держали в «стойке» — да, светили в лицо, не давали спать, но не били. И однажды среди всей этой абракадабры, которая называлась допросом, я услышал: «Работать на советскую власть инженером будешь?» — «Конечно!» — обрадовался я. Так я попал в Болшево».

Ландау оказался в более тяжелых условиях, сразу вызвав к себе крайнюю враждебность органов. Уверенный, что скоро все выяснится, он с самого начала держался независимо и, конечно, возмущался подобным положением дел. Это потом, чтобы только его не били, Ландау будет подписывать протоколы допросов, содержащие самые невероятные его признания. Ландау погибал. И он бы погиб, если бы не Петр Леонидович Капица. В тот же день, когда его арестовали, Капица написал письмо Сталину:

«28 апреля 1938, Москва

Товарищ Сталин!

Сегодня утром арестовали научного сотрудника института Л. Д. Ландау. Несмотря на свои 29 лет, он вместе с Фоком — самые крупные физики-теоретики у нас в Союзе…

…Нет сомнения, что утрата Ландау как ученого для нашего института, как и для советской, так и для мировой науки, не пройдет незаметно и будет сильно чувствоваться. Конечно, ученость и талантливость, как бы велики они ни были, не дают право человеку нарушать законы своей страны, и, если Ландау виноват, он должен ответить. Но я очень прошу Вас, ввиду его исключительной талантливости, дать соответствующие указания, чтобы к его делу отнеслись очень внимательно. Также, мне кажется, следует учесть характер Ландау, который, попросту говоря, скверный. Он задира и забияка, любит искать у других ошибки, и когда находит их, в особенности у важных старцев, вроде наших академиков, то начинает непочтительно дразнить. Этим он нажил много врагов.

…Ландау молод, ему представляется еще многое сделать в науке. Никто, как другой ученый, обо всем этом написать не может, поэтому я и пишу Вам.

П. Капица».

Письмо Капицы в комментариях не нуждается. Разве что упоминание имени Фока в самом начале письма. Это не случайно и неспроста, так же неспроста, как каждое слово в письме. В 1937 году Владимир Александрович Фок был арестован. Капица узнал об аресте Фока незадолго до того, как идти на прием к Межлауку по делам института. Петр Леонидович постоянно общался с Межлауком в ходе строительства института и всегда находил быструю поддержку. Валерий Иванович Межлаук был тогда заместителем председателя Совнаркома. Это был средний из трех братьев Межлауков. Все трое служили революции. Младший, Мартын, 23-летний губкомиссар юстиции в Казани, был расстрелян белогвардейцами в 1918 году. Старший, Иван Иванович Межлаук, член ЦИК СССР, в 1938 году арестован и расстрелян. В том же году будет арестован и расстрелян Валерий Иванович Межлаук. Но до этих событий оставалось еще несколько месяцев от встречи Петра Леонидовича с Межлауком. Во время той встречи Капица после делового разговора рассказал Межлауку об аресте Фока, о том, как тот далек от всего, что не касается науки, и просил о содействии. Через несколько дней Фока освободили. Правда, перед тем как освободить, его привезли из ленинградской тюрьмы в Москву под конвоем только лишь для недолгой беседы с Ежовым. Главный мотив беседы, которая состоялась в кабинете Ежова, содержал в себе весь набор изречений об огромном количестве врагов народа и бдительности, которую мы все должны проявлять. Те, кто знали Фока, хорошо знали за ним одно свойство: если Фоку беседа становилась неинтересной, он отключал свой слуховой аппарат (во время первой мировой войны Фок служил в артиллерии и по стечению нескольких обстоятельств потерял слух). Во время всей беседы с Ежовым Фок думал только об одном — только бы ему случайно не отключить аппарат: от взгляда Ежова это не укроется и, конечно, будет стоить ему жизни. Беседа была закончена замечанием, сделанным как бы невзначай, о том, что при такой огромной работе неизбежны ошибки и что он, Ежов, и его люди умеют их обнаруживать и исправлять, чему пример случай его, Владимира Александровича Фока.

С Ландау дело оказалось сложнее. Ответ от Сталина Капица не получил. Все другие его попытки тоже оказались безуспешными.

Прошел год, как Ландау сидел в тюрьме. В конце 50-х годов он писал о том времени: «…было очевидно, что я мог протянуть еще не больше полугода: я просто умирал. Капица пришел в Кремль и сказал, что, если меня не освободят, ему придется уйти из института. И меня освободили».

Капица действительно был в Кремле — он был зван туда Берией. В результате этого визита Петр Леонидович написал заявление на имя Берии в духе, соответствующем последнему, о том, что просит отпустить Ландау под его личное поручительство. Этому предшествовало письмо Капицы Молотову. Заявление было написано 26 апреля 1939 года, письмо — 6 апреля. Оно кончалось четко сформулированными пунктами:

«…1. Ландау год как сидит, а следствие еще не закончено, срок для следствия ненормально длинный.

2. Мне, как директору учреждения, где он работает, ничего не известно, в чем его обвиняют.

3. Главное, вот уже год по неизвестной причине наука, как советская, так и вся мировая, лишена головы Ландау.

4. Ландау дохлого здоровья, и если его зря заморят, то это будет очень стыдно для нас, советских людей.

Поэтому обращаюсь к Вам с просьбами:

1. Нельзя ли обратить особое внимание НКВД на ускорение дела Ландау.

2. Если это нельзя, то, может быть, можно использовать голову Ландау для научной работы, пока он сидит в Бутырках. Говорят, с инженерами так поступают.

П. Л. Капица».

Ландау освободили. А Юрий Борисович Румер был в это время среди тех самых «инженеров» — одним из этих «инженеров», чьи головы использовали для научной работы.


* * *

Из «Заявления» профессора Румера Ю. Б. в Президиум Верховного Совета СССР от 12 февраля 1954 года:

«Я был арестован в апреле 1938 года и в мае 1940 года заочно осужден Военной коллегией Верховного Суда к десяти годам лишения свободы. Все годы лишения свободы я проработал в качестве специалиста 4-го Спецотдела НКВД на ряде авиационных заводов, возглавляя бригаду вибропрочности. Условия, в которых я находился, позволили мне успешно продолжать мою научно-исследовательскую работу. По истечении десяти лет я был направлен в 1948 году на поселение в город Енисейск, где получил место профессора Учительского института. По ходатайству покойного академика С. И. Вавилова я был переведен на жительство в гор. Новосибирск, где работаю сейчас в филиале Академии наук. За время с 1948 года я опубликовал 23 научные работы по физике. В декабре 1952 года я был вызван в Москву на дискуссию, организованную Академией наук по моим научным работам, в результате которой мне было рекомендовано продолжать мои исследования в области теории элементарных частиц. В июле 1953 года я получил допуск к закрытым и секретным работам. В сентябре 1953 года Министерство культуры восстановило меня в правах и званиях профессора и доктора с непрерывным стажем с 1935 года.

Принимая во внимание:

1) что с большинства специалистов 4-го Спецотдела в настоящее время снята судимость…, прошу Президиум Верховного Совета снять с меня судимость и восстановить в правах».

В самом конце 54-го года, прямо под Новый год, Юрий Борисович получил Справку от Военной коллегии Верховного суда СССР:

«Дело по обвинению РУМЕРА Юрия Борисовича пересмотрено Военной коллегией Верховного суда Союза ССР 10 июля 1954 года.

Приговор Военной коллегии от 29 мая 1940 года по вновь открывшимся обстоятельствам отменен, и дело производством прекращено» — гербовая печать и подпись генерал-лейтенанта юстиции.

Сразу после того допроса, на котором Юрий Борисович охотно согласился работать инженером, он начал думать о науке. Работать инженером — это значило работать за письменным столом или около него, во всяком случае с бумагой и карандашом он дело иметь будет. В Болшево, куда он попал сразу после Бутырок, дело до работы не дошло. Здесь все еще продолжались допросы, правда, в основном касающиеся научной деятельности до ареста и выяснения пригодности арестанта к тому или иному делу, по-видимому очень серьезному. Юрий Борисович из первых же допросов в Болшеве понял, что это дело — авиация. А то, что он был в Болшеве, вначале не догадывался. Подмосковное это место походило на сортировочный пункт: одних привозили, других увозили. Арестанты народ чуткий, они быстро научились распознавать, кого привезли из тюрьмы, кого — долгим этапом из лагерей. Однажды, когда Румера вели после очередного допроса через двор, он увидел небольшую группу, очевидно, только что прибывших арестантов. «Этапники», — подумал он и тут же понял, что выхваченный из этой кучки профиль человека, стоявшего рядом с конвойным, показался ему знакомым. Проявлять интерес не полагалось, но Румер не удержался и посмотрел на этого человека еще раз. Человек в это время повернулся к нему спиной, и Румер увидел у того на спине сидор с тремя большими буквами «АНТ». И Румера как ножом полоснуло — ТУПОЛЕВ! Ни к вечеру в столовой, ни назавтра он не увидел Туполева. Спустя год они встретятся уже всерьез. А тогда вскоре увезли из Болшева и Румера. Везли не очень долго, в закрытом фургоне. Чуткий арестантский слух уловил, как скользнули по окраине города, чуть-чуть углубились в городской шум и остановились. Надолго ли? Оказалось — надолго. Это было Тушино. Здесь и начал Юрий Борисович свою научно-исследовательскую работу, состоящую сразу из двух частей: явной и тайной. Явная была поручена ему государством. Она была связана с важнейшими проблемами самолетостроения, в частности с проблемой флаттера крыла самолета и шимми авиаколес. Обе «болезни» для самолета смертельны; флаттер — это сложные колебания крыла и оперения самолета, в результате которых самолет разрушается в воздухе; шимми — это паразитные вибрации переднего колеса, даже слабый эффект шимми уводит самолет при посадке вбок со взлетной полосы, при более сильном эффекте колесо обламывается. Эта область исследований была для Румера совершенно новой. Чистый физик-теоретик, сугубо квантовый, пришедший в физику «от математики», должен был заниматься теперь вопросами прикладной механики и инженерного дела. Теперь его формулы, соответствующие определенной части конструкции самолета, воплощались в металл, и от этого во многом зависела жизнеспособность машины. И Юрию Борисовичу работа удавалась. В Новосибирском государственном архиве имеется сообщение ЦАГИ о том, что «Опытное конструкторское бюро А. Н. Туполева после смерти академика А. И. Некрасова (1957 г.) передало музею Жуковского на хранение все рукописи работ А. И. Некрасова, выполненные им за время работы в ОКБ, и в собственноручно составленном Некрасовым перечне его работ за время с октября 1938 года по август 1943 года значится:

…№ 46. Теория крыла в нестационарном потоке — совместно с Ю. Б. Румером.

…№ 57. Флаттер при нестационарном потоке — совместно с Ю. Б. Румером.

…№ 60. Применение теории функций комплексного переменного к изучению… — совместно с Ю. Б. Румером» и т. д.

О работах того периода, будучи уже президентом, Мстислав Всеволодович Келдыш, начинавший работу над флаттером крыльев и шимми авиаколес в лаборатории Румера вольняжкой, писал:

«Работы Румера по вибрациям переднего колеса самолета представляют большую ценность. Эти работы были первыми работами в Советском Союзе, в которых рассмотрен этот вопрос. В них дано теоретическое исследование вибрации жесткого колеса и сделан ряд выводов, имеющих использование на практике. Вместе с тем Ю. Б. Румер провел также и экспериментальное изучение вопроса на оригинальных, созданных им самим установках. Эти экспериментальные исследования наряду с проверкой теоретических исследований позволили их углубить и уточнить. Работы заслуживают высокой оценки как по их теоретической значимости, так и по важности их практического приложения».

Эти новые исследования, возможность тут же проверить свою теорию на своей же установке, увлекали Румера, и он работал с полной отдачей. Иногда вспоминал отца, считая, что отдает дань его давнишней мечте — дать сыну в руки хлебную профессию инженера. Вспоминал Борьку Венкова с его убежденностью в том, что боги, при удобном для них случае, покарают того, кто изменит математике. Работать приходилось много — по 10, 12, 14 часов, а то немногое, что оставалось от этого времени — весь свой небольшой досуг, — Юрий Борисович отдавал другому делу — тайному. Это дело стало теперь самым главным делом его жизни. Оно называлось пятиоптикой.

Научный путь Румера был сложным, порою драматичным. Мы знаем, что, хлебнув лиха на дипломатическом поприще, Юрий Борисович вернулся назад к математике. Он застал московскую математику в полном расцвете. Находясь в самой гуще математических событий, в одной из лучших школ мира, Румер имел все возможности достичь больших успехов. Но он бросает математику и увлекается теорией относительности. Он едет в Германию с единственной целью — приобщиться к новой науке и посвятить себя ей. О встрече с Эйнштейном он и не мечтал — это было из области фантастики. Но судьба сложилась иначе. Он не просто встретился с Эйнштейном, а был рекомендован ему в качестве «идеального ассистента». Но сотрудничество с величайшим из физиков, о котором молодой человек даже не смел мечтать и которое вдруг стало таким реальным, не состоялось. Почему?

«Когда я во второй раз, через несколько месяцев после первой встречи, и по прямому указанию Борна, поехал к Эйнштейну, — писал Юрий Борисович, — я был уже ярым адептом квантовой веры, и ничего иного для меня не существовало. На этот раз беседа длилась около часа. Эйнштейн подробно изложил мне свою работу об абсолютном параллелизме (один из вариантов «единой теории поля». — Прим. автора). Мое отношение к этим идеям было тогда уже примерно таким же, как и у других молодых «квантовых» физиков, т. е. в возможность построения «единой теории поля» я не верил. Но говорить об этом Эйнштейну мне не пришлось: он, очевидно, сам это понял. А я не понял, что своим безразличием к идеям, захватившим Эйнштейна, подвел черту в том разделе своей биографии, который был с ним связан».

Вот, пожалуй, и окончательный ответ: для «ярого адепта квантовой веры» ничего, кроме квантовых теорий, больше не существовало. Человек увлекающийся, необыкновенно способный и многогранный, он с легкостью мог бросить дело, которое вчера казалось ему самым главным. Мог бросить в тот самый момент, когда мечта становилась реальностью, когда он оказывался на самом гребне. Ему нравилось все: физика, математика, химия, литература, девушки, языки. Он не вымерял свои силы, не мерил выгоду, а просто легко отдавался во власть своих увлечений. И боги не раз находили удобный случай покарать его.

Возвращаясь ненадолго к геттингенскому периоду, надо сказать, что в самый разгар «квантового угара» Юрий Борисович все-таки коснулся «единой теории поля». Он сделал одну работу, так, между прочим, и даже не пытался ее публиковать. Но эта работа побудила Макса Борна написать письмо Эйнштейну:

«Дорогой Эйнштейн!

Этой же почтой я отправляю тебе новую работу Румера, в которой он, как мне кажется, сделал действительный шаг вперед в том направлении, к которому стремился много лет… (дальше следует изложение основной идеи работы Румера). Теперь остается только вопрос, следует ли идти в этом направлении дальше и сформировать эту теорию, или же переходить, как ты это пробовал, к совершенно новой геометрии, — об этом я не могу судить. Но думаю, однако, что нужно идти обоими путями».

Мнение Эйнштейна об этой работе осталось неизвестным. В комментариях к приведенному письму Макс Борн пишет: «Мое письмо от 6.10.31 и следующее письмо от Эйнштейна отделяют друг от друга около полутора лет, которые вместили в себя столько событий, что научные проблемы отодвинулись на задний план… Толпы коричневорубашечников терроризировали страну; затем наступил нацистский переворот, и однажды, в конце апреля 1933 года, я нашел свое имя в газете, в списке лиц, которые, согласно «новым законам» о служащих, были отнесены к числу неугодных».

А Румер был тогда уже дома, захваченный счастливым круговоротом московской жизни. И та работа, которую Борн счел «действительным шагом вперед» в направлении, которое целиком занимало Эйнштейна и которому Эйнштейн посвятит всю свою жизнь, казалась Румеру далеким и незначительным эпизодом.

И вот настало время, когда Юрий Борисович оказался отгороженным от внешнего мира железными решетками, когда Эйнштейн стал для него мифом. А рядом были Стечкин и Глушко, а потом Туполев, Королев и Мясищев. Когда они на досуге собрали свой струнный оркестр, для которого скрипки и альты сработали из отходов высококачественной летной фанеры собственными руками. Когда от выпущенного в воздух самолета зависела их жизнь и свобода. Вот тогда Юрий Борисович вернулся к своим старым идеям, стал одержим ими, и тот далекий эпизод послужил теперь толчком для огромного труда, длиною в полтора десятка лет.

Основная идея этого труда восходила к идеям Калуцы и Клейна об использовании пятимерного пространства для единого описания электромагнитных полей и гравитации. К этим же идеям в конце тридцатых годов придут Эйнштейн и Бергман (Эйнштейн в разные годы пробовал самые различные подходы для создания единой теории поля).

Юрий Борисович создал свою «Пятиоптику». Он был уверен, что сделал большое открытие. Десять трудных лет он жил этой работой, проверял и перепроверял ее, каждый раз убеждаясь, что все хорошо, все правильно, противоречий никаких нет. Он писал ее на фоточувствительной кальке, сшивал листы посередине, и получалась большая желтовато-розовая тетрадь. Таких тетрадок собралось много, в сумме больше чем на триста страниц. Если он к ночи кончал исписывать розовую страницу, то засыпал с желтой страницей, заполненной мысленно тем, что заполнит ее завтра. Румеру и сны, если они были, снились желтовато-розовыми. Желтовато-розовой была у них и поэзия. Всюду, куда бы ни перебрасывали Специальное ОКБ, была прекрасная техническая библиотека, а с художественной литературой, особенно с поэзией, было худо. И арестанты, собираясь редкими свободными вечерами, вспоминали скопом стихи, писали их на желтовато-розовой кальке и сшивали в тетрадки. В семье Румера сохранилась из этой библиотеки «Анна Снегина». А еще сохранились три тетрадки с какими-то вычислениями. Пятиоптика была утеряна. Юрий Борисович восстанавливал ее в ссылке. И сделал он это быстро, без тоски и уныния. Он писал из ссылки Тане Мартыновой:

«Милая моя Таня!

Твое внимание ко мне бесконечно трогает меня, и я очень ценю его… Основное, что определяет пульс моей жизни, это глубочайшее убеждение в том, что я сделал крупнейшее научное открытие и полностью оправдал надежды, которые на меня возлагали в молодости… Чувствую я в себе бесконечно много сил во всех отношениях; страшно подумать, сколько аспирантов я мог бы сейчас обеспечить работой. Единственные два преподавателя математики здесь уже послали под моим руководством три работы, из которых две вышли, а третья в печати…»

Адресат этого письма, Таня Мартынова, была близким другом Юрия Борисовича. Она была студенткой геофака Московского университета, когда Румера арестовали. Первое же университетское собрание после майских праздников 38-го года было посвящено Румеру. Случилось так, что только ему одному. Обычно собрания коллектива, осуждавшие бывшего своего сотрудника, ныне врага народа, чтобы не собираться слишком часто, проводились после того, как собиралась солидная группа вредителей. Собрания проходили ровно — осуждавшие осуждали, остальные молчали. Так было и с Румером. И вдруг к концу собрания худенькая студентка попросила слово. Ей это слово дали спокойно и равнодушно. Это была Таня Мартынова. «Товарищи, — сказала она, — я клянусь вам, что все, сказанное здесь про Юрия Борисовича, неправда! Давайте подумаем сейчас вместе, давайте подумаем, что происходит…» После этого собрания от Тани отвернулись все ее друзья по университету. Одни ждали ее ареста, другие, по-видимому, считали ее провокатором.

Возвращаясь к письму Тане Мартыновой, отметим одну очень важную черту Румера, отраженную и в этом письме: это — постоянное стремление найти учеников. При знакомстве с молодыми людьми он подсознательно прощупывал их как потенциальных своих преемников. Приутихшее было после ареста это чувство быстро появилось вновь. Это было уже в Тушино, когда однажды под вечер привели в спальню совсем молодого человека и показали ему свободную койку. В одной руке молодой человек держал книжку Понтрягина, в другой — тощий сидор, из которого достал пайку и, держа ее на полупротянутой руке, стал всех оглядывать. До конца это зрелище мог понять только тот, кто вернулся в шарашку из лагерей. Румер не был в лагере, но сердце его сжалось, он первым подошел к мальчику. Тут же выяснилось, что Румер оказался участником его судьбы. Молодого человека звали Колей Желтухиным.

«Меня арестовали в 37-м году, — рассказывал Николай Алексеевич Желтухин, — очень долго продолжалось следствие, суд и после — ожидание ответа на кассационную жалобу. В 39-м году жалоба была отклонена, и меня направили в лагерь в Котлас, не в сам Котлас, а на сплав по реке Сухоне и ее притокам. Жили мы на барже, на реке. Берег огорожен, а кругом вода, стылая. Я понял тогда, что человек может вынести гораздо больше, чем может представить его разум. Я подал там заявку на некоторое изобретение, связанное с зажиганием двигателя, главным образом авиационного. Эта моя заявка по тюремной администрации пошла в Москву, и там она была направлена Стечкину. Они посмотрели эти каракули, буквально каракули, потому что все было написано на оборванных листочках школьной тетради, а вместо чертежей — рисуночки от руки. Понять эти каракули было трудно. Заключение было подписано профессором Стечкиным и профессором Румером. Это было такое рискованное по тем временам, но довольно обтекаемое заключение, и тюремное начальство вызвало меня в Москву. Когда я приехал, то сразу вызвал подозрение начальства: слишком молодым был. Меня ведь арестовали студентом третьего курса. И все-таки меня послали в Тушино. Здесь быстро разобрались, что я не профессионал, но я был матерый чертежник, и меня поставили на общий вид одного из двигателей. В Тушино делали два типа двигателей. Один разрабатывал Добротворский, специалист по карбюраторам, другой — Чаромский, известный конструктор, у которого работали Стечкин и Румер. Все они прибыли сюда из Болшева. Как я понял, Болшево был некий промежуточный этап, где просто всех собирали, а приняв решение, кто что делает, распределяли по конкретным большим заводам и КБ. И началась БОЛЬШАЯ РАБОТА. Я приехал в Тушино в июле или августе 39-го года и сразу попал под опеку Юрия Борисовича Румера. Он занимался расчетами крутильных колебаний валов четырехосного двигателя Чаромского. Юрий Борисович очень хотел, чтобы я занялся расчетами, но такой потребности в КБ Добротворского не было, и я оставался на общих видах чертежником. Но Юрий Борисович все время обсуждал со мной свою работу и потом, когда я уже занимался расчетами нового двигателя у Глушко, это было в Казани; я из методов Юрия Борисовича взял определенные подходы, и они пригодились. Но к тому времени мы друг друга потеряли. Кто знал, что много лет спустя мы будем жить в одном и том же городке. И, хотя мы пробыли в Тушино вместе не более полугода, оно всегда было с нами. А для меня Тушино просто было спасением. После воронежской и богучарской тюрем, после лагеря я попадаю в Тушино. Чистый двор, чистые деревянные постройки. Светлая, большая столовая, очень хорошая. О том, как хорошо нас кормили, свидетельствует то, что я там излечился от туберкулеза. Просто на одном питании. Я прибыл из лагеря больным туберкулезом, с процессом в легких… я этого не знал, а просто кашлял и доходил, как это называлось в лагере, худел, худел и худел. И когда попал в это КБ и в эту столовую со сливочным маслом, с кефиром, с мясными обедами и ужинами, то быстро поправился, и только уже спустя пять лет и дальше меня на медкомиссиях все спрашивали, когда же у меня прекратился процесс в легких. И я понял: вот тогда и было.

То ли в конце 39-го, то ли в начале 40-го года Юрия Борисовича перевели к Туполеву. Он написал заявление на имя тюремного начальства с просьбой, чтобы его из Тушинского моторостроительного КБ перевели в самолетостроительное КБ Туполева. И его просьбу удовлетворили. На моих глазах это была единственная просьба, которую удовлетворили. Только вот Юрия Борисовича. Очевидно, была какая-то просьба оттуда, из самого Бюро. Следом за ним я тоже пытался перевестись в авиационное КБ, главным образом, конечно, из-за Юрия Борисовича, но меня не пустили. В группе Добротворского работал Глушко. Еще в Тушино он подавал начальству предложение об организации отдельного КБ для ракетного двигателя. Вопрос этот рассматривали, но отклонили. Глушко не сдавался, хотя именно из-за ракетной техники пострадал следом за Тухачевским первым. Потом посадили Клейменова и Лангемака, которых расстреляли, потом посадили Королева. И все-таки он своего добился. Уже в Казани, когда мы были в эвакуации, было принято решение об организации отдельного КБ под началом Глушко. И меня перевели к нему и поставили на расчеты ЖРД. Я проработал с Глушко до 1959 года, до тех пор, пока сам не решил переехать в Академгородок. Здесь я и стал членом-корреспондентом без диплома о высшем образовании. Но я прошел такие университеты! И потом, разницы между серьезной научной работой и работой КБ в неизведанной области нет. Только в КБ, в том, нашем, это делалось с такой целеустремленностью и напором! И все слова о том, что боялись и делали, — абсолютная неправда! На страхе такого не сделаешь — ХОТЕЛИ РАБОТАТЬ. Было единство цели, отсутствие или почти полное отсутствие личного эгоизма. Не было никакой озлобленности. Возможно, у некоторых не было выраженной озлобленности. Но что там, внутри у человека, судить нельзя. Эти вопросы никогда у нас не обсуждались. Тут ведь у каждого свое, и об этом не принято было говорить. Тем более что у многих были прямо «персоны», которые их посадили или способствовали аресту. Все жили такой общей подразумевающейся идеей, что все равно нас оправдают. Когда я единственный раз, не помню зачем, был на улице Радио в КБ Туполева, я встретил там Юрия Борисовича. Мы оба очень обрадовались встрече, и он мне с большим воодушевлением рассказал об аэродинамических расчетах крыльев и паразитных колебаниях переднего колеса самолета. Там он меня познакомил с Крутковым и Бартини. Бартини, углубленный в себя, сидел за кульманом и производил впечатление какой-то экзотической птицы в клетке. А сами-то мы, Румер, Добротворский, Крутков, Желтухин, были очень оптимистично настроены. Была интересная работа, и была все время надежда, что скоро нас выпустят».


* * *

Восьмиэтажное здание, огромным каменным полукругом опоясывающее угол улицы Радио и набережную реки Яузы, казалось Титаном, возвышающимся над всей территорией ЦАГИ, застроенной скромными двухэтажными постройками. И судьба этого здания оказалась титанической. Дом на улице Радио начал строиться в начале 30-х годов по инициативе Туполева. Здесь Туполев организовал, выделившись из состава ЦАГИ, опытное самолетостроение, прямо связанное с заводом — КОСОС. Здесь он создал блестящую школу авиаконструкторов. Здесь же, в его собственном кабинете, в 11 часов ночи его арестовали и далеко за полночь вывели на набережную, которая носит сегодня его имя.

Меньше года потребовалось властям, чтобы затянуть огромное здание изнутри железными решетками, оборудовать восьмой этаж под тюремную администрацию ЦКБ № 29, устроить седьмой этаж под спальни арестантов, шестой — под столовую, посадить в кабинет Туполева на третьем этаже нового начальника — полковника НКВД Кутепова, бывшего слесаря-электрика, превратить крышу в «обезьянник» — место для арестантских прогулок, вернуть в ОКБ вольнонаемный штат и, наконец, собрать здесь главный мозговой центр авиационников, теперь уже в виде арестантов. Они прибывали сюда из разных мест, получали синие летные комбинезоны, койку, покрытую байковым одеялом, место за столиком на четыре человека, покрытым белой скатертью, и немедленно приступали к работе. После тюремных «конвертов», таежных лагерей и этапов это казалось чудом. И потом, большинство из них были бывшими сотрудниками по ЦАГИ или по КОСОСу, многие были друзьями. Основной персонал техников, лаборантов, чертежников, словом, всех, кто связан с кропотливой работой огромного КБ, был практически прежним. Только теперь, в отличие от своих начальников-арестантов, они назывались вольнягами. Кроме ведущих авиационников, здесь собрали физиков, математиков, специалистов других областей, от которых мог быть прок. Правда, то мелкое и жесткое сито, которое их просеивало, иногда (очень редко!) ошибалось. Так попало в КОСОС несколько человек, но никто из них шарашку не покинул — в этом была заслуга Туполева, а стоило это больших трудов: в шарашке от работы не укроешься. Ну, а большинство ученых быстро вошли в клан авиационников. Из друзей Румера это были — Юрий Александрович Крутков, ленинградский физик-теоретик, участник семинара Эренфеста; Петр Александрович Вальтер, математик; Карл Сциллард, венгерский математик; Александр Иванович Некрасов, механик и гидродинамик (в момент ареста был заместителем начальника ЦАГИ), и, наконец, Роберт Бартини, авиаконструктор, в равной степени считавший себя физиком и математиком.

Крутков и Вальтер были членами-корреспондентами «одного помета» (выражение Круткова) — избрания 1933 года. Того же «помета» был Туполев; чуть более раннего, 1932 года, был Некрасов. Крутков был одним из немногих, кто в заключении изменился. Время от времени он становился прежним — веселым и остроумным, почти беспечным, но ненадолго. Работал он много, с полной самоотдачей. Его красивые, глубоко посаженные глаза под огромным, тяжелым лбом, казалось, ушли еще дальше. Он реже всех ходил гулять в «обезьянник». «Я никогда не любил Москву, — говорил он, — а уж когда она за решеткой, то совсем тошно по ней гулять». А как любил Москву Румер! Его-то тянуло на крышу «погулять по Москве», как говорил Крутков. Он только пытался удержать себя от западного края крыши. Оттуда, с западной стороны, видна была вся Маросейка, церковь Косьмы и Дамиана и те самые угодья Лютеранской церкви, которые располагались напротив доходного дома Егоровых, где он родился и рос. И Румер шел к центральному полукругу крыши — на Лефортовские казармы смотреть было легче.

4-й Спецотдел НКВД, на арестантском языке «Золотая клетка», который устроил Берия в КОСОСе и курировал лично, состоял из трех Конструкторских Бюро с главными конструкторами — Туполевым, Мясищевым и Петляковым. Потом появилось еще четвертое КБ — Томашевского. Здесь проектировались соответственно туполевский пикирующий бомбардировщик, знаменитая петляковская «сотка», переделанная позже в «Пе-2», и дальний бомбардировщик Мясищева.

Юрий Борисович рассказывал, что Берия время от времени устраивал приемы в честь арестантов. Столики на шестом этаже сдвигались в банкетный стол в виде буквы «П», и Берия, стоя в барственной позе у дверей в столовую, приветствовал гостей.

«Стол накрывался необычайный, — говорил Юрий Борисович, — с икрой, с балыками, с фруктами. Когда гости были в полном сборе, Берия становился во главе стола и начинал говорить. Говорил он почти что ласковым голосом, вроде того, что, мол, «вот, я хочу посоветоваться с вами, как мы будем работать дальше, как будет протекать работа Бюро, не нужны ли новые кадры, и если нужны, то какого именно профиля — с этим проблемы не будет. Давайте забудем сегодня неприятности и будем веселиться. Сегодня вы мои гости и чувствуйте себя легко и свободно». И вот однажды, после такого рода доверительной речи Берии, вдруг подходит к нему Бартини. Я опешил. Роберт был моим другом и кроме меня общался еще только с двумя-тремя сидельцами, и все. Очень был замкнутый. Он подошел к Берии, вскинул красивую голову римского патриция и сказал: «Лаврентий Павлович, я давно хотел сказать вам, что я ни в чем не виноват, меня зря посадили». Он говорил только за себя, у нас было не принято говорить от имени групп. Как изменилось лицо Берии! Он подошел к Бартини мягкими шагами, хищно улыбаясь, и сказал: «Сэниор Бартини, ну конечно вы ни в чем не виноваты. Если бы были виноваты, давно бы расстреляли. А посадили не зря. Самолет в воздух, и вы на волю, самолет в воздух, и вы на волю!» И он показал рукой, как летит самолет в воздухе, и даже приподнялся на цыпочки, чтобы самолет летал повыше. Нам это тогда казалось смешным, и мы хохотали здоровым арестантским смехом. А на второй день даже Махоткин молчал за столом».

Юрий Борисович сидел за одним столиком с Робертом Бартини, Карлушей Сциллардом и Васей Махоткиным. Бартини и Махоткин были несовместимы, а им предстояло пройти вместе и КОСОС, и Омск, и таганрогскую тюрьму. Бартини, всегда замкнутый, ушедший в себя, говорил мало и почти никогда не разговаривал за столом. А Махоткин, задира и весельчак по натуре, был неудержим.

— Карлуша, а Карлуша, — начинал Махоткин, — ты зачем в Россию приехал?

— Подсобляать…

— Подсобляать, а ты Достоевского читал?

— Читааль.

— А ежели читааль, то чем же тут подсобить можно? Роберто, у тебя сын есть?

— Есть, — не подозревая подвоха, строго отвечал Бартини.

— Так вот, скажи своему сыну, что когда в чужой стране заваруха — не лезь».

Как-то Махоткин притащил «Родную речь» для младших классов (где он ее взял, осталось тайной) и начал громко читать оттуда рассказ о мальчике Васе, который всегда мечтал стать пилотом. Мальчик вырос, поступил в пилотскую школу, и мечта его исполнилась: он стал сильным и смелым полярным летчиком, и даже есть остров в Ледовитом океане, названный именем этого мальчика. Рассказ кончался словами: «Так будем же все, как Вася Махоткин!» «А Махоткин-то сидит!» — весело заключил герой рассказа.

Карлуша Сциллард, венгерский математик, был из числа тех паломников, которые стремились в Советскую Россию, увлеченные идеями социализма. Он приехал в Ленинград с женой и крохотной дочкой. Теперь он о них ничего не знал. С Карлушей произошел однажды драматический случай, почти фантастический. Это случилось в Омске, когда туполевское КБ было уже эвакуировано туда во время войны. На тамошнем заводе, где они и жили и работали, бани не было, и их возили в городскую баню. Однажды Карлушу в бане забыли. И Карлуша среди ночи идет в тюрьму. На трамвай сесть не может, и дороги не знает, и денег нет, и милиции может попасться — тогда это побег. Он бродит по всему городу, пытаясь обойти город по окраине, и в одном из подвальных помещений, в котором светилось окно, он увидел свою жену, которая мыла в тазике дочку, уже девочку, а не младенца.

Завод Карлуша нашел. Ничего ему не было, даже легкого наказания. Тюремное начальство к тому времени уже хорошо разбиралось, с кем имеет дело. А Карлуша двое суток ни с кем не разговаривал, к пище почти не притрагивался, а потом, когда немножко отошел, рассказал все Румеру. Они были очень дружны. Много лет спустя, в 70-х годах, когда Сциллард был уже в Венгрии, а Румер в Академгородке, один венгерский журналист попросил Румера встретиться с ним и дать интервью для их газеты. Он писал: «Профессор Румер живет в Академгородке. Он известный физик-теоретик, брат покойного О. Румера, о котором как о переводчике стихов Петефи мы недавно писали в нашей газете. Профессор Румер встретил меня приветствием на блестящем венгерском языке с цитатами из Кошута и Оронья. Когда я восхитился его венгерским, он сказал, что у него есть друг венгр, с которым он пуд соли съел. «Как?» — спросил я. «На спор», — ответил Румер».

Юрий Борисович в совершенстве овладел и итальянским языком. Это уже в честь Бартини.

Летом 1941 года началась эвакуация всех московских ОКБ и их заводов. Туполевское КБ эвакуировалось в Омск. Незадолго до эвакуации в КОСОСе появился Королев. Никаких пространных рассказов от него не слышали. Иногда он бросал короткие фразы. За ним была мерзлая земля Колымы («золотишко копал»), были потерянные после цинги зубы, головные боли после удара по голове и рана, которая с трудом заживала. Было единоборство с паханом («пахан в лагере — это все»), и был утонувший без него кораблик, на который его везли для отправки в Москву и опоздали («везучий я»). По общему мнению зеков, среди обитателей «Золотой клетки» больше всех лиха хлебнул Королев. И все это за ракетную технику, одобренную Тухачевским, за которую расстреляли Клейменова и Лангемака. И первый же рапорт, который подал тюремному начальству Королев, был рапорт о необходимости развертывать ракетные исследования.

Освободив Королева от сборочного цеха, куда тот вначале попал, Туполев дал ему возможность делать в КБ расчеты по ракетному двигателю, — «попкам» это было, конечно, невдомек. В это время Королев тесно общался с Румером, со Сциллардом, с другими физиками и математиками. Это авиационники говорят «делать расчеты» — своего рода жаргон, — а была это самая настоящая наука. Юрий Борисович рассказывал, что, когда он уже был в ссылке и мог почти все время заниматься наукой — восстанавливал пятиоптику, решал задачи из самых разных областей теоретической физики, он сделал задачи, навеянные дискуссиями с Королевым, и возвращался к ним позже. Из этих работ он называл опубликованную в 1949 году в ДАН (Доклады Академии наук) статью «Кольцеобразный турбулентный источник», затем «Задача о затопленной струе» (1952), «Конвективная диффузия в затопленной струе» (1953) и другие.

В 1943 году Королева перевели в Казань — было решено ракетную технику развивать. Пока их с Глушко объединили. Вскоре будет создано два самостоятельных КБ — Королева и Глушко. И началась в застенках работа по ракетному двигателю. В рекордный срок была сделана опытная установка и поставлена на «Пе-2», и в качестве бортинженера проводил ее испытание в полете Королев сам, а на воле все еще называли ракетную технику — пиротехникой. Все еще (1945 год!) появлялись статьи в центральных газетах известных на всю страну авиаконструкторов о ВРЕДЕ ракетной техники.

В 1943 году у авиационников были большие успехи и был «Большой выпуск» — освободили Туполева и почти весь списочный состав его КБ. К этому времени ОКБ в Омске, которое существенно выросло по сравнению с тем, каким оно было в Москве, разделилось на несколько самостоятельных КБ. В одном из них, которое называлось ОКБ-4, главным конструктором стал Бартини. Проекты Бартини, как совершенно новые, требовали участия академических ученых, и к нему попали Румер, Сциллард, Вальтер. Попросился в КБ Бартини и Махоткин. Возвращались в Москву с небольшими интервалами почти все вместе.

Туполевское КБ вернулось на улицу Радио. Снаружи здание КОСОСа было побито снарядами. По крыше было видно, что на ней стояли зенитки. Никаких следов от решеток и арестантских коек в здании не осталось. Это КБ было уже вольным.

Конструкторское бюро Бартини поместили на территорию Ростокина в Москве. В 1946 году его перевели в Таганрог.


* * *

Переброшенное в 1946 году на 86-й таганрогский завод ОКБ-4 стало называться теперь ОКБ-86 и содержало в себе 126 арестантов. В одном цехе завода арестанты жили, в другом цехе — работали. Ходить по территории завода могли только с «тягачами». Раз в неделю их возили в городскую баню. На территории завода был огороженный пляж, который зеки называли «карантином». Нелегкий послевоенный быт сказывался и на арестантах. Они голодали. Здесь от истощения в 1947 году умер Петр Александрович Вальтер, не дожив ни до освобождения, ни до реабилитации.

Юрий Борисович Румер встретил в Таганроге свою судьбу.

«Как это было? — повторяет вопрос Ольга Кузьминична. — Просто. Я тогда собралась замуж. Жених мой, Иван, работал на 84-м заводе и ближе к свадьбе стал уговаривать меня перейти работать на их завод. У нас, мол, платят больше. Мне это было не по душе, но, думаю, ладно, уступлю. Пошла к начальнику цеха с заявлением. Он прочитал, нахмурился:

— Ты что же, не Кузьмова дочка? Почему работу меняешь?

— Да я замуж выхожу, а там вроде платят больше.

— Ну, если тебе надо, чтобы больше платили, оставайся. Новое КБ у нас появилось, могу тебя определить туда к одному профессору. Шутит, думаю, какие тут у нас профессора, да и вообще они только в книжках бывают, но согласилась. И вот привели меня в стеклянную комнату и подвели к письменному столу, за которым сидел человек спиной ко мне. Он повернулся. Я никогда не видела таких блестящих черных глаз. И стал вставать. Он все вставал и вставал и не кончался, таким длинным он мне показался. Потом протянул руку и улыбнулся: «Юрий Борисович». — «Ольга!» — выпалила я и схватила его руку и чувствую, что не могу ее отпустить, чувствую, что щеки мои пылают, а руку эту отпустить не могу. Вот так и держу ее сорок лет».

День в день, 26 апреля 1948 года Румеру было велено не выходить на работу и собраться с вещами.

В тот день, когда арестанта освобождали, он на работу не выходил, а отправлялся в городскую тюрьму. Там ему оформляли документы, и на следующий день он приходил вольняжкой заниматься тем же делом, но уже с зарплатой и без государственных харчей.

Румера с двумя конвойными отправили, как и полагалось, в общую городскую тюрьму. Но на следующий день на работу он не вышел. Это взволновало арестантов и настоящих, и бывших.

«Перед тем как выпустить Юрия Борисовича, я сняла ему комнату, — рассказывала Ольга Кузьминична, — так же как месяц назад сняла комнату для Карлуши, а год назад для Роберта Бартини. И хотя мы решили пожениться, и родители мои приготовили нам комнату с занавесочками, с красивыми подушечками на кровати, яства свадебные были закуплены, он должен был пожить в другом месте. То была страстная неделя, и на этой неделе замуж не выходят. А через неделю мы должны были пожениться. Но он не вернулся. И я пошла в городскую тюрьму. Дежурный на мой вопрос об арестанте из спецтюрьмы говорит, что сейчас уходит этап и никто ничего узнавать не будет. Велел приходить завтра. А за забором я слышала уже лай собак. В это время подошел трамвай, и я быстренько уехала. Останься я на десять минут у ворот, я бы его увидела. Хотя, может, и к лучшему, что не осталась. Знаете, когда собаки лают и впереди идут двадцатипятилетники в кандалах, а за ними обычные этапники, и их МНОГО, эта картина не из приятных. Я видела раньше такую картину. И только в Енисейске мы узнали, что произошло. Оказывается, 10 марта 1948 года вышел негласный указ о том, что лица с 58-й статьей частей таких-то и таких-то после отбытия 10-летнего наказания отправляются в ссылку на такой-то срок. Значит, если у тебя 58-я статья, было у тебя поражение в правах, не было у тебя поражения в правах, катись. Последним, кто вышел из наших до этого указа, был Карлуша. Его освободили 8 марта. Следующим был Юра. И когда 27 апреля он не вышел на работу, я решила срочно ехать в Москву. Надо было везти пятиоптику, которую Юра дал вынести с территории завода заранее и попросил спрятать у Карлуши Сцилларда. 2 мая я была уже в Москве, остановилась у Румеров, которые приняли меня настороженно. В начале июня пришла Румерам телеграмма: «ПРИБЫЛ ЕНИСЕЙСК ПРИШЛИТЕ ТЫСЯЧУ». Я хватаю Осипа Борисовича в охапку и начинаю по большой квадратной прихожей танцевать вальсом».


«Енисейск (дата не проставлена)

Дорогая моя Олененка!

Я страшно тосковал по тебе и боялся лишиться тебя, и жизнь показалась совсем бессмысленной. Твоя телеграмма привела меня в восторг, в особенности потому, что получение телеграммы совпало с прояснившейся возможностью жить и устроиться. Итак, я получаю кафедру в Учительском институте…

Кроме того, я надеюсь, что ты привезла мои работы. Если Дау нет в Москве (почему я не получил его телеграммы?), то работы необходимо передать Леонтовичу и просить его сделать изложение результатов для предварительного сообщения в Докладах. Ты знаешь, какое значение имеют для меня мои работы. Надеюсь, что с Карлушей все благополучно и что мои работы целы. Если нет, то сообщи мне телеграфно, и я их сейчас же восстановлю.

Я страшно рад, что мне прислали столько денег. Ведь я нашел в дороге людей, которые поделились со мной последним, и я смог сразу отдать им долг…»

Это — первое письмо Юрия Борисовича к Ольге Кузьминичне из Енисейска. Дорога от Таганрога заняла больше месяца.

«Я ведь не знал, куда меня везут, знал только, что получил «по рогам» пять лет, — рассказывал Юрий Борисович, — а дальше посмотрим. Уже то, что нас везли не в теплушках, а в нормальном столыпинском вагоне, было хорошим знаком. Ехали, правда, «селедочкой», публика разношерстная, словом, все как полагается. Но такой человек, как я, отбыв 10 лет, чувствует себя на этапе королем; конвой не придирается, урки не обижают, они считают, что человек, который отсидел 10 лет, — праведный человек. По мере того как этап двигался, наши «купе» все уплотнялись и уплотнялись. Господин Столыпин придумал хороший вагон для перевозки заключенных. Внешне он походил на пассажирский жесткий вагон. Внутренние перегородки, образующие купе, были заменены железной сеткой — железо толщиной с мизинец, — железные же двери в отдельные купе, а в купе, как и полагается, четыре койки. Только это при Столыпине в купе полагалось держать по четыре зека, а в мое время ездили и по 16. Сквозная видимость всего вагона от этого немного страдала, но ее компенсировали усиленным конвоем. Так вот, на Урале к нам попал один старичок, профессор, совсем инвалид — он был парализован на одну сторону. Попросил у меня закурить. Я сказал, что нет у меня курева, что меня вот урки снабжают (урки собирали мне то хлеб, то табак) и что я попрошу Гришу помочь ему. Был такой пахан, армянин, очень уважал меня и все время доказывал преимущества организации воровского общества по сравнению с нашим («Вот, вы голосуете и принимаете решение большинством голосов — это неправильно. Если у нас против хотя бы один человек, решение не принимается, а вдруг этот один увидел это дело в правильном свете» — так объяснял мне Гриша действие права вето). Я попросил Гришу покормить старика. «Посмотрим, что за тип», — сказал Гриша, познакомился, поговорил, сказал: «Пойдет». Старик ел жадно, а потом начал извиняться: «Ах, Гриша, ведь я вас разоряю». «Нет, — отвечал Гриша, — меня разорить невозможно, меня государство пятый раз пробует». С Гришей мы расстались в Красноярске. Там меня высадили и погрузили на пароход».

В самом начале июня Юрий Борисович прибыл на поселение в Енисейск. 22 июня он писал Ольге Кузьминичне:


«Родная моя Оленечка,

С тех пор как я узнал, что ты со мной, меня охватил такой подъем и вера в успех, что я окрылен всеми надеждами. У нас есть уже двухкомнатная квартира в трех минутах ходьбы от службы, электричество, дрова на зиму, койки, стол. Всю меблировку получил от института. Я уже сплю на кровати с одеялом, подушкой и простыней. Если ты захочешь, то институт даст аванс на приобретение коровы, которая стоит здесь 3000 рублей. Картошкой на зиму мы тоже обеспечены. Меня окружили теплой товарищеской атмосферой и очень дружно приняли в коллектив.

Поэтому, как только ты узнаешь в Москве, что Кафтанов утвердил мое назначение, сейчас же выезжай…

Меня очень беспокоит, привезла ли ты в Москву мои работы. Ты знаешь, какое важное значение я сам придаю и что они означают. Если они у Карлуши и с ним благополучно, надо, чтобы он их сейчас же выслал.

Узнай адрес физиков: Померанчука и Маркова, которые, я думаю, очень любили меня.

Мысль о моих работах меня сейчас больше всего беспокоит. Я надеюсь, что в остальном все сложится благополучно…»

Это письмо Юрия Борисовича написано 22 июня, а 15 (!) июня 48-го года Журнал экспериментальной и теоретической физики (ЖЭТФ) зарегистрировал поступление статьи Ю. Б. Румера «К теории магнетизма электронного газа». Эта работа не имела отношения к пятиоптике. Пятиоптику нужно было еще найти или восстановить. И Юрий Борисович будет ее восстанавливать. Основные ее результаты, прежде чем послать в печать, он, конечно, хотел обсудить с Ландау.

«12.7.48.

Дорогой Румчик. Пишу тебе так нескоро не из чего иного, как известного неумения писать. Прежде всего ответ на твое письмо. Твою первую работу мы уже сдали в печать… Что касается большой серии, то, мне кажется, лучше всего было бы вызвать тебя в Москву, чтобы самому рассказать о них; чтобы ты уже затем решил, что и где печатать. Идея рассматривать действие как пятую координату мне лично, по свойствам моего характера, конечно, несимпатична, но, как ты знаешь, мои мнения далеко не общеприняты.

Сорганизовал денежные сборы. О делах с Министерством высшего образования тебе, очевидно, написал Женька[3].

…О себе писать не буду, поскольку произошло слишком много всего, и мы это обсудим при свидании…

Вот, пока и все. Крепко жму твою руку.

Дау».

В январе 49-го года в ЖЭТФе вышла первая статья Румера по пятиоптике «Действие как координата пространства I».

14 февраля Юрий Борисович писал Тане Мартыновой:

«Дорогая моя Танечка, очень был тронут и рад твоему письму; оно пришло в одну из самых значительных минут в моей жизни… «Действие как координата пространства» — первая часть — вышла в январском номере журнала… Я чувствую, что полностью оправдал свое жизненное назначение, и могу себя считать очень счастливым, несмотря на некоторые неудобства в моей жизни.

Как протекает твоя личная жизнь? Как ты прошла годы войны, была ли на фронте? В чем главном ты видишь сейчас для себя цель жизни.

Я убедился на своем опыте, что внешние обстоятельства, как бы тяжелы они ни были, сравнительно мало влияют на мироощущение. Я видел много людей, которые прошли свой жизненный путь без сучка и задоринки и были глубоко несчастны. Мой тернистый путь не сделал меня несчастным. За годы, что мы не встречались с тобой, я встретил несколько человек, к которым очень глубоко привязался, и никогда не чувствовал себя одиноким. Я имел возможность много работать, по десять часов в сутки ежедневно, ежегодно…»

После той статьи, пронумерованные до десятого номера, вышли в ЖЭТФе еще девять статей под тем же названием. Публикация их продолжалась около четырех лет, и не потому, что требовалось время для их написания — все было уже сделано за предыдущее десятилетие, — а потому, что ЖЭТФ не мог печатать их чаще.

За эти четыре года Юрий Борисович опубликовал еще с десяток статей, касающихся самых различных областей теоретической физики. Например, «К термодинамике бозе-газа», «К теории электропроводимости металлов в магнитном поле» и другие. Казалось, не было области физики, которой бы не коснулся Юрий Борисович в ту пору.

За эти четыре года друзья Юрия Борисовича изо всех сил старались помочь ему, старались вызволить его из Енисейска. Писали ему письма, не слезные и жалостливые, а нормальные письма друзей.

«Москва, 7.5.50 г.[4]

Дорогой Юрий Борисович!

…Знаю о Ваших злоключениях, несколько раз виделся с Дау и Мих. Алекс.[5], говорил о Вас с Вавиловым, хочу надеяться, что его вмешательство поможет Вам.

Поразительно, как активно Вы творчески работаете в разных областях физики. Но Вы правы в том, что, к тем сторонам 5-оптики, которые для Вас наиболее ценны, я отношусь скептически… Позвольте присовокупить несколько дискуссионных замечаний о первых параграфах Вашей первой работы о 5-оптике… (Далее на трех страницах следует подробное обсуждение некоторых вопросов, взволновавших Тамма.)

…Дорогой Юрий Борисович, я надеюсь, что Вы не будете в претензии, что я прямо пишу Вам о моих сомнениях и недоумениях; я хотел бы, чтобы Вы не подумали, что я исхожу из предвзятого огульного отрицания пятимерных идей единой теории.

Самым интересным из последних научных новинок я считаю открытие предсказанного теорией нейтрального мезона с временем жизни Г10–11 сек (он распадается на два фотона). Некоторые товарищи считают, что проведенные эксперименты недостаточны для того, чтобы говорить о свершившемся уже открытии, но я в нем не сомневаюсь. Работа напечатана в Phys. Rev., который, вероятно, до Вас не доходит, но скоро появится реферат работы в Успехах физ. наук.

Очень порадовался известиям о Вашем браке и о рождении у Вас ребенка, я-то уже в другом возрасте — у меня внук и внучка.

С искренними наилучшими пожеланиями

Ваш И. Тамм».

Чаще всего приходили письма от Ландау. Они были длинными и короткими, может быть, не всегда складными, но всегда искренними.

«25.6.50

Дорогой Румчик. Обо всех фактах узнаешь от Оли. Она у тебя молодец и производит чудесное впечатление. Заметка о вращении плоскости поляризации ошибочна — ты пишешь в энергии ED* вместо ED*+E*D (кстати, правильно интеграл от EdD*+E*dD). Крепко жму твою руку.

Дау.

Предоставь ради бога все дела Оле. Ты, надо сказать, бестолков не меньше меня. Поэтому пускай по всякому деловому поводу пишет Оля, а то у тебя понять ничего нельзя».

«8.10.50

Милый Румчик. Очень грустно, что все так с тобой получилось. Надо сказать, что все здесь приложили массу стараний (в последнее время особенно Леонтович), и даже Сергей Иванович[6] сделал больше, чем можно было ожидать, но дело оказалось гораздо труднее, чем можно было думать.

…Оля твоя молодец. Настоящая «русская женщина», которая не теряет мужества в самой трудной ситуации.

Крепко, крепко жму руку.

Дау».

А ситуация действительно была трудная. Извлечь Румера из Енисейска, сократить ему срок ссылки, который исчислялся пятью годами, никак не удавалось. И все-таки к концу 50-го года по ходатайству Сергея Ивановича Вавилова Румера перевели из Енисейска в Новосибирск. В Новосибирске в ту пору был Западно-Сибирский филиал Академии наук, который рассматривался для Румера промежуточной ступенью на пути его возвращения в Москву.

В январе 51-го года Сергей Иванович умер. И Юрий Борисович, не успев к этому времени оформиться на работу, оставался без места.

«30 месяцев я был безработным, и 30 месяцев меня содержали товарищи», — говорил Юрий Борисович. Ни в филиале, ни в каком-нибудь другом месте Румер работу найти не мог. Он пытался устроиться на Оптический завод, на Чкаловский завод, на Ламповый завод, и всюду, куда бы он ни обращался, ему были рады. Бывало, что ему показывали его место работы, стол, говорили, что вряд ли будет ему удобно приходить на работу к восьми часам и что он, если хочет, может приходить к десяти, но в конце концов дело кончалось тем же: его не брали.

«Стала пропадать вера в трудоустройство, — рассказывала Ольга Кузьминична, — комната у Галочки, которую мы снимали на улице Державина и другую себе позволить не могли, была очень маленькой, в полуподвале. В комнате стоял матрас от окна до стенки, а напротив была стена от печки, которая должна была топиться со стороны Галочки, но она ее никогда не топила, обходилась какой-то другой печкой. Зимой стена наша замерзала. Кухней мы не пользовались, готовка была символичной, было голодно. Вместо стола стояли наши чемоданы, и была к стене прибита доска, на которой стояли книжки. Потом совершенно случайно нам нашли шикарную квартиру — две комнаты, кухня, печное отопление, мы сами по себе (хозяйка вышла замуж и уехала на неопределенный срок в Ригу), а главное, за квартиру платили только квартплату. Все время находились люди, которые хотели нам помочь. Вот, Клавдия Петровна Чернова. Она заведовала областной библиотекой. Ей Юрий Борисович был обязан своими первыми заработками в Новосибирске. Она оформляла на кого-то переводы, которые он делал, и платила ему деньги. А как рисковала Таня Мартынова! Она всюду хотела поспеть, всем помочь. Судьба с ней распорядилась ужасно. Когда немцы подошли к Москве, она отправила сына в деревню, а сама осталась в обороне Москвы. В деревне мальчик заболел и умер, ему было шесть лет. Всю жизнь Таня о ком-то заботилась. Она дружила с Асмусом, с Пастернаком, опекала Анну Ахматову.

В то наше самое тяжелое время она снарядила экспедицию в Кузнецкий Алатау, она ведь была геологом. Один грузовик она снимает с геологической партии, перегоняет в Новосибирск и пускает на сельскохозяйственные работы, отдает на сезон колхозу. Шофер выполняет все положенные ему сезонные работы, получает часть деньгами, часть натурой. Так мы получили капусту, морковку, картошку, пшено, деньги и дрова, конечно. А Юрий Борисович продолжал каждые две недели ходить в НКВД отмечаться и продлевать аусвайс. Каждый раз он уходил навсегда, каждый раз брал с собой 100 рублей, то ли он вернется домой, то ли его пошлют на лесоповал. Так, в месяц два раза я с ним прощалась. Иногда он пойдет и через 15 минут вернется, а иногда попадал на такого, который просто заставлял ждать. Ничего при этом не говорил: Юрий Борисович подойдет к окошку, а тот его закрывает, и так до вечера, и ничего сказать нельзя. Даже к мелким чинушам у Ю. Б. не было никакой злобы. А как он любил говорить слово «товарищ»! Это слово было у Ю. Б. всегда как-то подчеркнуто. Это не то, чтобы просто «товарищи» — товарищи, ну, куда вы лезете, ну, что вы делаете, а это было именно то-ва-рищ. То-ва-рищ — это рядом, это — плечо, это — рука, это — всё. И выстояли мы благодаря товарищам. И времена тяжелые вспоминали с Ю. Б., только когда вспоминали товарищей».

И действительно, ни Юрий Борисович, ни Ольга Кузьминична не любили вспоминать это время — тридцать долгих месяцев.

«Что о них вспоминать, — говорила Ольга Кузьминична, — что бы я вам ни рассказала, все будет не то. Вот что определенно, так это две вещи: одно — то, что было очень трудно, а другое — мы выстояли благодаря той доброте, которая нас окружала. Рядом с нами все время были люди, которые нам помогали. Вот Мишу мы назвали в честь Миши Леонтовича».

В декабре 52-года Академия наук организовала дискуссию по научным работам Ю. Б. Румера. Без малого пятнадцать лет он не был в Москве. И теперь он приехал сюда, где родился и вырос, приехал пока бесправным, с бумажкой-разрешением вместо паспорта.

В результате дискуссии «Румеру Ю. Б. рекомендовано продолжать научные исследования». В июле 53-го года он был назначен заведующим отделом технической физики Западно-Сибирского филиала АН СССР. В сентябре 53-го года Министерство культуры восстановило Румера в правах и званиях профессора и доктора физико-математических наук с непрерывным стажем с 1935 года. В 1954 году последовала полная реабилитация.

Теперь, когда под его началом оказался отдел, Юрий Борисович буквально завалил людей работой. И, конечно, снова начались лекции и семинары, и снова потянулась к нему молодежь.

Возобновилась переписка с Борном.

«29 января 1955 г.

Бад Пирмонт, Западная Германия, Маркардштрассе, 4

Дорогой Румер,

Шенберг прислал мне английский перевод Вашего письма от 31 декабря 1954 г., адресованного ему, и Вашу статью «Оптикомеханическая аналогия». Я был очень рад получить о Вас известие после столь большого перерыва, и я рад, что Вы занимаете высокое положение в Восточном филиале Академии наук. Я с большим интересом читал, как Вы пишете о своей работе, в частности, о пятимерном представлении релятивистской механики, над которой Вы работали еще у меня 20 лет тому назад. Я боюсь, однако, что уже слишком стар, чтобы подробно изучать эти интересные вещи. Около двух лет тому назад я достиг предельного возраста, 70 лет, и должен был оставить свое место в Эдинбурге, где я провел 17 лет. И хотя мы полюбили Шотландию и шотландский народ, мы предпочли провести остаток своей жизни у себя на родине и выбрали маленькое, тихое местечко близ Геттингена. Я продал большую часть моей научной библиотеки и едва ли могу заниматься теперь какой-то работой, разве что для собственного удовольствия. В декабре прошлого года я получил Нобелевскую премию за работы по квантовой механике, спустя 28 лет, с тех пор, как они были опубликованы. Это мне доставило огромное удовлетворение. Я все еще думаю о проблеме детерминизма и случайности в физике.

Я надеюсь снова получить от Вас весточку. С наилучшими пожеланиями от меня и от моей жены, которая хорошо Вас помнит.

Ваш Макс Борн».

В 1957 году на базе отдела, которым заведовал Юрий Борисович, был организован Институт радиофизики и электроники, директором которого он стал. Сначала институт занимал два этажа в лабораторном корпусе Запсиб филиала, а затем на улице Мичурина для него построили весьма приличное здание в четыре этажа. Первый этаж отдали поликлинике, и часть неженатых научных сотрудников быстро обзавелась женами-медиками.

В списке трудов Юрия Борисовича за 58-й год значится всего одна-единственная заметка, да и то популярная, — «Относительность времени», написанная совместно с Ландау. Это была пора, когда Юрий Борисович целиком был занят организацией института и молодыми людьми, которых он собирал вокруг себя. На научную работу времени не хватало. И даже в коротеньком поздравительном письме Максу Борну, которому исполнилось тогда 75 лет, Юрий Борисович делает акцент именно на молодых людях:

«Дорогой профессор Борн!

Я теперь на несколько лет старше, чем были Вы, когда я имел счастье быть Вашим учеником. И в настоящее время около меня молодые люди, и я стараюсь ежедневно быть по отношению к моим сотрудникам таким же благожелательным и дружелюбным, как Вы. Этому я учился у Вас, дорогой профессор Борн.

Ваш преданный друг

Ю. Румер».

В 1957 году Совет Министров СССР принял постановление о создании Сибирского отделения Академии наук СССР. В 30 километрах от Новосибирска началось строительство Академгородка.

С 1 января 1959 года Институт радиофизики и электроники включается в состав Сибирского отделения АН СССР.

В 1961 году Институт, вернее, пока его теоретический отдел, переезжает в Академгородок.

В этом году Юрию Борисовичу исполнилось 60 лет. От Борна он получил теплое письмо:

«Маркардштрассе, 4

Бад Пирмонт

21 апреля 1961 г.

Дорогой Румер!

Известие о Вашем предстоящем 60-летии дошло до меня. Моя жена и я не хотели упустить возможность выразить Вам наши сердечные пожелания. Пусть Ваша деятельность будет успешной, а Ваша жизнь радостной и счастливой. Мы с удовольствием вспоминаем время, когда Вы были у нас в Геттингене. Я помню еще, как мы занимались теорией элементарных частиц, и, хотя это было слишком рано и не принесло успеха, все же сама работа была интересной и веселой. Сообщите нам как-нибудь о Вашей жизни. Мы не знаем, женаты ли Вы, и не имеем ни малейшего представления, как Вы живете. У нас хорошенький домик в тихом курортном месте. Вы должны как-нибудь приехать к нам и сами в этом убедиться. Мы сами слишком стары, чтобы много ездить.

С сердечнейшим приветом и добрыми пожеланиями от моей жены,

Ваш старейший друг Макс Борн».

Это письмо примечательно тем, что хотя уже шесть лет идет их переписка, а Борн только сейчас просит Румера сообщить, как он живет. Ответ Румера на это письмо и его последующие письма удивили Борна. В своих комментариях к переписке с Эйнштейном Макс Борн пишет о своих предположениях, что испытания, постигшие Румера, должны были сделать из него человека, стоящего в оппозиции к любому строю, но письма, которые он получал от Румера, никак не соответствовали его ожиданиям. И Борн с удивлением отмечает, что «испытания не ожесточили его, не вызвали вражды к режиму и людям. Наоборот, он пытался в длинных письмах убедить меня в преимуществах советского строя не только в политическом плане, но и в моральном».

На Жемчужной улице в Академгородке в доме № 10 на третьем этаже Юрий Борисович получил квартиру. В этом же доме, в том же подъезде, на первом этаже, Юрий Борисович получил еще две квартиры — двухкомнатную и трехкомнатную — это для института. Здесь располагалась теоретическая лаборатория. В маленькой комнате двухкомнатной квартиры был его кабинет — кабинет директора, в большой — семинарская. Все три комнаты, включая кухню, в трехкомнатной квартире были рабочими комнатами теоретиков.

В хронике Сибирского отделения говорится: «Большое значение для развития лазерных исследований и создания сибирской школы физиков-теоретиков в области квантовой электроники имел постоянно действующий семинар по квантовой оптике, организованный в Институте».

Именно теоретические семинары, теоретический отдел были для Юрия Борисовича самым близким, самым желанным делом. Здесь он был самим собой, здесь его горячо любили. Это был дружный и веселый коллектив. Отношения с директором были просто товарищескими. Любой мог оборвать директора, убедить его в обратном (во всяком случае попытаться), пустить в его адрес шутку. Здесь у Юрия Борисовича появилось новое и прочное прозвище — ЮБ. Теоретикам ничего не стоило, например, подсунуть директору в папку приказов по институту дополнительный список:

«…07. Объявить выговор Саввиных С. К. за ношение университетского значка.

Основание: образование должно быть написано на лице, а не на лацкане пиджака.

08. Обязать Уленича Ф. Р. перед прыжком через стул снимать армейские ботинки.

Основание: мое распоряжение.

09. Во изменение моего приказа № 060 премировать Топоногова В. А. не месячным, а двухнедельным окладом.

Основание: работа оказалась ошибочной.

011. Объявить выговор Чаплику А. В. за обман Оленичева.

Основание: обмануть моего Оленичева — все равно что обидеть ребенка.

012. Объявить выговор Батыеву Э. Г. и Сурдутовичу Г. И. за разыгрывание закрытого дебюта при открытых дверях.

Основание: народ этого не поймет».

Юрия Борисовича тяготили его административные обязанности. Он всегда считал себя плохим директором, мечтал «унести ноги» от директорства — и унес. В связи с этим он часто вспоминал встречу с Виктором Вайскопфом, который в 1968 году приехал в Новосибирск. Они тогда подолгу сидели вместе, вспоминали свои молодые годы в Геттингене и наперебой рассказывали друг другу про свою жизнь, вместившую так много событий за время их долгой разлуки. И однажды, когда Вайскопф услышал веселый рассказ Румера о том, как тот еле «унес ноги от директорства», огорчился: «Я не верю, Юра, что ты был плохим директором, ты просто не хотел быть хорошим директором. Вот я хотел, и я стал хорошим директором». Но Юрий Борисович не унимался: «Не знаю, как тебе, Викки, но в моем возрасте за лишние деньги, связанные с директорством, я уже не могу получать те удовольствия, которые компенсировали бы многочисленные неудобства этой должности».

С 1967 года и до конца своей жизни Юрий Борисович работал в Институте ядерной физики. Здесь у него появилось новое поколение учеников, новые «мальчики». А теперь уже и у этих «мальчиков» свои школы, свои институты, свои лаборатории и отделы. «Вот, мой Конопельченко, который давно меня перерос», — говорил Юрий Борисович, — школы еще не имеет, но это у него впереди».


* * *

28 апреля 1981 года праздновался 80-летний юбилей Юрия Борисовича Румера. В адрес юбиляра, в адрес Института ядерной физики было получено огромное количество поздравительных писем и телеграмм. Телеграммы были короткие и длинные, в три строчки, в две страницы, в десять страниц.

«Дорогой Юрий Борисович! В день Вашего юбилея примите поздравления от Вашего ученика. Я с большой благодарностью вспоминаю первые годы моей работы по теоретической физике под Вашим руководством. Академик Марков М. А.».

«Дорогой Юрий Борисович, помним и ценим Вашу дружбу с нашим учителем. Вы научили нас играть бензольными кольцами, прислушиваться к затухающему звуку и мокнуть под космическими ливнями. Вы заразили нас высокой болезнью Изинга. Знаем Вас как просветителя и воспитателя. В день славного юбилея желаем крепкого здоровья и долголетия, неиссякаемого интереса к науке, осветившего всю Вашу жизнь. Коллектив дружественного Института теоретической физики имени Ландау, Черноголовка».

«Пользуемся Вашим юбилеем, чтобы передать Вам, патриарху нашей теоретической физики, самые лучшие пожелания. Выразить глубокое уважение и дружеские чувства. Искренне Ваши Лифшиц, Андреев, Дзялошинский, Питаевский».

«Поздравляю учеников, друзей, самого юбиляра. Издательство «Наука» готовит книгу: «От трех до пяти» — этюды по механике. Часть первая написана в Англии, вторая — в Швейцарии, третья предполагается в Новосибирске…»

«Дорогой ЮБ, кто живет в действии, тому время нипочем» — сибирская народная поговорка. Желаю так держать, Ваш Саша Дыхне».

«…всегда испытывал и испытываю большое счастье работать вместе с Вами и ощущать Ваше благотворное влияние на развитие физики и воспитание физиков…»

Итак, сотни «Дорогой Юрий Борисович, счастливы…».

День юбилея был праздничным днем в Институте ядерной физики. Когда готовили пригласительные билеты на юбилейный ученый совет, сотрудники фотолаборатории оставались работать в институте на ночь, все время переделывая свою работу, пока не получили то, что, по их мнению, подходило к этому случаю. Но теоретики сказали: «Мрачно». До рассылки приглашений оставался один день — время для ударной работы вполне достаточное. Но тут выяснилось, что большинство сотрудников фотолаборатории в этот день должно работать на овощной базе. Теоретики охотно согласились заменить сотрудников фотолаборатории на весенней переборке картофеля и свеклы, лишь бы те сделали то, что теперь обеим сторонам казалось удачным. И они сделали.

Большой конференц-зал института, где проводилось торжественное заседание ученого совета, не мог вместить всех желающих. Тем более трудно было дать слово всем, кто хотел выступить. По неписаному закону на торжественном заседании ни одной «торжественной» речи не было. И хотя, как пели студенты Новосибирского университета:

Жизни год восьмидесятый —
даже если вчетвером,
нам представить трудновато, —

никто не думал о возрасте юбиляра — ему адресовались шутки как ровеснику.

Студенческий клуб «Квант» начал свое выступление с песни. Лихой студент, аккомпанируя себе на гитаре мотивчик Мекки-ножа из оперы нищих, на саксонском диалекте пел что-то вольное про Юрия Борисовича.

Юпитеры Новосибирской хроники подогревали и без того разгоряченную публику. Кино этого, правда, никто так и не видел. Одни говорили, что, к сожалению, эта лента из-за чего-то другого стала «полковником» (т. е. осталась лежать на полке), другие — что вроде бы ее по ошибке положили сначала в закрепитель, а потом в проявитель. Это неважно. Все равно юпитеры тогда никого не волновали. А Юрий Борисович, ровесник века и ровесник кванта, чувствовал себя в аудитории, средний возраст которой вряд ли достигал 40 лет, таким же молодым.

За день до юбилея Юрий Борисович среди многочисленных писем получил письмо от Виктора Вайскопфа:

«Мой дорогой друг!

Я был порядком удивлен, когда понял, что ты уже достигаешь библейского возраста — восьмидесяти лет. Время идет быстро, а я помню наши дни в Геттингене так, будто они были вчера. Действительно, ведь в этом году исполняется 50 лет моей докторской степени, полученной в Геттингене, и столько же нашей дружбе.

Я хочу сказать тебе, как много значила для меня твоя дружба в течение всей моей жизни, хотя мы подолгу не виделись. Так или иначе, опыт всей твоей жизни является символом того трагического времени, в котором мы живем, и я всегда восхищался твоей стойкостью. Ты никогда не терял интереса к жизни во всех ее проявлениях и той огромной жизнерадостности, которая тебе присуща, даже после самых ужасных переживаний.

Я ясно помню не только геттингенское время, но и следующие наши встречи в Москве и в Новосибирске, хотя и после этих встреч прошло много лет…

Ты, конечно, стал старше, и цвет твоих волос, наверное, изменился, но сейчас, так же как и при каждой нашей встрече, я вижу тебя молодым Румером геттингенских дней.

К сожалению, мои поездки в Россию стали не такими частыми, как раньше, поскольку мне приходится отказывать себе в путешествиях из-за здоровья.

И все-таки я надеюсь и буду ждать еще случая, когда мы встретимся и обсудим все проблемы этого беспорядочного мира.

Позволь мне пожелать тебе и твоей жене долгих лет жизни, здоровья, радости.

Старый твой друг Викки Вайскопф».

Ю. Рост Академик

Судьба — мытарь и меняла. Предлагая нам выбор, она знает заранее, какую цену придется заплатить за право иметь собственное суждение насчет устройства мира.

Надо думать… Теперь, когда этот процесс стал пусть не всегда результативным, но не опасным, мы с особым вниманием должны вглядываться в лица людей, которые думали всегда и задумывались…

Многие из них, оболганные, репрессированные, уничтоженные, «возвращаются в строй»… Так мы иногда себе представляем процесс реабилитации, забывая, что ни взгляды, ни мысли тех людей, ни восприятие ими событий не изменились и не они вернулись в наш строй — сам строй начинает выравниваться по этим людям.

Но по-прежнему кажется, что, восстанавливая добрые имена, мы оказываем им честь (словно оттого, что мы прочли «Котлован», «Чевенгур», Платонов стал писателем лучшим, чем несколько лет назад. Его строки уже написаны, они стали великой литературой независимо от того, поняли мы это или нет).

Реабилитация — покаяние общества перед невинными его жертвами, убитыми или невыслушанными. Покаяние, в свою очередь, реабилитирует общество. Оно дает возможность утвердиться в правоте определения истинных ценностей — некоторым, переосмыслить эти ценности — многим и осмыслить — большинству.

Двадцать второго декабря 1986 года я шел по пятому этажу «Литературной газеты» и не подозревал, что через полсуток стану свидетелем события, которое привлечет внимание всего мира.

— Ну, ты-то, конечно, завтра будешь на вокзале? — шепотом спросила меня у лифта приятельница.

— А не знаешь, какой вокзал? — спросил я, будто остальное мне известно…

— Куда из Горького приходят поезда? На Ярославский…

Там у меня не было ни родных, ни друзей, и единственный человек, которого я как журналист (и не как журналист) должен бы встречать из Горького, был академик Андрей Сахаров.

Зарядив несколько кассет фотопленкой и положив в карман куртки диктофон, я стал думать, как узнать номер поезда с академиком.

— Академиком в высоком нравственном смысле? — спросил мой приятель, художник-прогрессист, которому я позвонил, чтобы узнать час приезда.

Услышав в ответ «да», он попрощался с поспешностью, которую можно было бы принять за неучтивость, имея в виду культурные традиции его семьи, но не беря в расчет тему разговора. Это был мой третий безрезультатный и пугающий собеседников звонок. (Сегодня торопливые гудки при возникновении «нетелефонных разговоров» кажутся наивными — мы стремительно продвинулись вперед к правде, хотя еще вчера они были понятны, и понятливость эта хранится в нас на всякий случай, впрок.)

Оставалась еще одна возможность, самая простая и нормальная, — набрать номер справочного телефона Ярославского вокзала, но я медлил. Я уговаривал себя, что проще поехать на площадь трех вокзалов и посмотреть расписание, чем слушать механический голос «ждите ответа». Но это были уловки для себя: не механического голоса я боялся и даже не электронного слуха… Я боялся собственного страха. И страх этот, который жил во мне, как и во многих из нас, почти незаметно выполз теперь наружу.

Он стал частью нашего несвободного сознания, и мы не чувствовали необходимости его изживать, потому что приспособились к нему и боялись, уже не замечая того. Окрашиваясь в разные краски душевных движений, страх превращался в нас то в публичную поддержку любых кампаний и решений партии и правительства, то в веру на слово о «светлом будущем», то в убежденность о непогрешимости цитат, надерганных из текстов временщиков и классиков марксизма, в уверенность, что идеи хороши, а исполнители скверны, что наш строй (и в двадцатых, тридцатых годах, сороковых, пятидесятых…) был всегда самым гуманным, что лозунг «все во имя человека, для блага человека» имеет в виду не одного человека, а каждого. Этот страх трансформировался в «единодушную поддержку», «законную гордость», «единогласное избрание», «достойную отповедь клеветникам», «чувство глубокого удовлетворения» и т. д. Иногда он мог вылиться в отчаянный поступок (отчаянный тоже от страха), но это не меняло дела.

Как осколок, заросший соединительной тканью, он почти не беспокоил нас. Лишь изредка, при неловком слове, при нечаянном воспоминании, словно при резком движении, страх напоминал о себе, и во преодоление «боли» мы глушили его сознательным или рефлекторным уже безучастием к чужой и своей судьбе, безразличием и цинизмом, не решаясь на хирургическую операцию, которую, впрочем, могли сделать себе лишь сами.

Господи! Возможно ли избавиться от него, если он въелся в скелет, в мышцы, в речь, в мысли, в чувства, если мы родились в царствование его, и всю жизнь он был и поводырем, и охранителем нашим, и детей своих мы воспитывали в страхе, повиновении и конформизме? Аминь.

Теперь он лег на телефон, как на амбразуру, защищая меня, и больших усилий стоило ткнуть палец в кольцо телефонного диска. Безразличная «двадцать третья», не подозревая о моих муках, бесстрастно назвала три поезда, первый из которых приходил в четыре утра, а последний — в семь.

Было время подумать, в чем провинился передо мной академик и насколько соответствует истине фраза участника телемоста Москва — Токио — молодого симпатичного вполне парня, который на вопрос, почему вы плохо относитесь к Андрею Сахарову, ответил: потому что он враг советского народа и всей своей деятельностью нанес вред нашей стране. Впрочем, телемост состоялся, возможно, уже после возвращения академика в Москву, но суть от этого не меняется, потому как с 1973 года в головы наши вкладывали оценки деятельности академика (вне физических проблем), не балуя информацией.

Конечно, 1973-й далеко, но симпатичный парень мог вполне прочитать:

В «Комсомольской правде» от 15 февраля 1980-го (что нам во времени поближе) очерк А. Ефремова и А. Петрова «Цезарь не состоялся», где точно написано: «Духовный отщепенец, провокатор Сахаров всеми своими подрывными действиями давно поставил себя в положение предателя своего народа и государства».

Или в «ЛГ» (увы, увы!) от 30 января 1980 года статью «Клеветник и фарисей» В. Борисова: «А. Сахаров более десяти лет поносил свой народ, подстрекал против него… Да, мы терпели долго, пожалуй, слишком долго, надеясь, что в человеке, может быть, наконец, заговорит хотя бы слабый голос гражданской совести».

Или в книге Н. Яковлева «ЦРУ против СССР», подписанной в печать 6 мая 1985-го: «Он (Сахаров) даже не стоит, а лежит на антисоветской платформе».

Вот кого я собирался встречать на исходе самой длинной ночи. Прости мои сомнения у телефона, читатель.

Впрочем, почему сомнения? Ведь эти и десятки других статей, подписанных не всякий даже раз псевдонимами, должны были развеять их, создав единый для всех, согласованный в «инстанциях» образ.

Но, кажется, единый образ насильно сложить нельзя, он складывается сам из того, что узнаешь и что знаешь.

Зимой 1970 года знаменитый наш физик, впоследствии нобелевский лауреат Петр Леонидович Капица согласился дать интервью о создании им в установке «Ниготрон» устойчивой плазмы. Научный обозреватель «Комсомольской правды» (где и я тогда работал) Владимир Губарев предложил мне поехать с ним к академику, с которым я был знаком.

Капица был, по обыкновению, приветлив, блестяще остроумен и лукав. На вопрос Губарева, кто может прокомментировать открытие, Петр Леонидович сказал: «Сахаров» — и, заложив руки за спинку кресла, откинулся, наблюдая за нашей реакцией.

Губарев отнесся к этому буднично, согласившись с хозяином, что если кто и сможет оценить температуру плазмы, полученную Капицей, то это точно Сахаров, а я удивился, какой Володя умный в физике. Но, наверное, он знал слова Игоря Евгеньевича Тамма, великого нашего ученого, нобелевского лауреата, учителя Сахарова:

«В области управляемых термоядерных реакций А. Сахаровым не только была выдвинута основная идея метода, на основе которого можно надеяться осуществить такие реакции, но были проведены обширные теоретические исследования ее устойчивости и т. д. Это обеспечило успех соответствующих экспериментальных и технических исследований, завоевавших всеобщее мировое признание».

В половине четвертого утра 23 декабря 1986 года, выехав на Садовое кольцо, я пересек границу страха, никем, кроме меня самого, не установленную…

А ведь тогда — 16 лет назад — мы с Губаревым смело и весело добрались до Курчатовского института, рядом с которым жил Сахаров, и вошли в скромно обставленную квартиру, хозяин которой был предупрежден Капицей.

Разговор о физической природе плазмы осторожно шел по тропинке между темами открытыми и закрытыми. Поскольку со словом «физической» меня объединяло лишь образование, полученное в Институте физической культуры, в разговоре я не участвовал, получив достаточно времени для того, чтобы сфотографировать нашего собеседника. В телеобъектив я увидел хорошее лицо, лишенное отвлекающего фона. Человек вызывал доверие мягкой, ироничной, грассирующей слегка речью, защитного цвета рубашкой с английской булавкой вместо верхней пуговицы, которую он, видимо, полагал, не будет видно из-под галстука, и тактом…

Маленькая, назойливая собачонка лезла под ноги, рыча и хватая зубами ботинок. Аккуратно, ровно настолько, чтобы не показаться невежливым, но весьма решительно, я отодвинул ее ногой. Почувствовав отпор, она пристала к Андрею Дмитриевичу. После каждого ее нападения он убирал ноги, ни разу не оскорбив пинком собачьего достоинства и не подчеркивая своего поведения, чтобы не намекнуть гостю о его бестактности по отношению к псу.

Провожая, он задержал нас в дверях и спокойно сказал: обо мне теперь разное говорят, но вы не верьте этому, все не так.

Мы не знали, что он имел в виду, но я поверил ему и не верил этому, хотя в последующие полтора десятка лет мы только это и слышали о нем. Ничего другого.

Вспоминая давний визит, я не раз задавался вопросом, почему Капица направил нас к Сахарову в момент, когда тот был отлучен от своего дела. За публикацию «Размышлений о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». Полагаю, что не политическое озорство (хотя без него не обошлось) двигало Петром Леонидовичем. Будучи информированным человеком, он, безусловно, читал «Размышления» и понимал мотивы, которые подвигнули Сахарова на борьбу за идеи, далекие от проблем физики.

Возможно, мы с Губаревым были одними из Знаков, обозначающих его поддержку пути, выбранного коллегой. Знаком, поданным в начале труднейшего периода в жизни Сахарова.

Судьбы этих выдающихся ученых при желании можно переплести в драматический узел.

Капица не участвовал в создании атомного оружия из высших соображений, продиктованных его представлениями о долге ученого и человека, полагая, что создание бомбы приведет к тяжелым последствиям в мире. За свои убеждения он был отлучен от официальной научной деятельности, хотя мог быть наказан и строже.

Сахаров участвовал, и активно, в создании термоядерного оружия — из высших соображений, продиктованных его представлениями о долге ученого и человека, полагая, что отсутствие водородной бомбы у Советского Союза при наличии ее у США приведет к тяжелым последствиям в мире. Создаст угрозу войны.

Капица боролся за освобождение из-под ареста знаменитого физика-теоретика Льва Ландау и добился этого, хотя акция была связана с опасностью и для него лично.

Сахаров последовательно боролся за освобождение из тюрем разных людей (вовсе не знаменитых), оказавшихся в неволе за высказанные свои мысли, может быть, не столь отличные от невысказанных мыслей других людей.

Не углубляясь в иные (умозрительные все же) переплетения двух судеб, возьму на себя смелость сказать, что взгляды на свою роль в этом мире у двух замечательных ученых людей отличались существенно: Петр Капица, будучи русским человеком, вместе с тем ощущал себя европейским интеллигентом и действовал, реально представляя границы возможного. Один из очень немногих ученых, писателей, артистов, художников, который не стал подписывать лишенные объективности письма 1973 года против Сахарова, он, однако, не выступил тогда и в его защиту, предвидя, вероятно, отсутствие результата, а Капица результат уважал. Перечень имен тех, кто поставил свои подписи с их титулами, я не привожу, поскольку он занял бы слишком много места, но вы можете познакомиться с ними в газетах за август — сентябрь семьдесят третьего.

Скажу, однако, что всякие формулировки — вещь относительная… В восьмидесятом году во время сахаровской голодовки в горьковской ссылке восьмидесятишестилетний Капица, думаю, без надежды на любимый им результат (слишком хорошо представлял он обстановку, в которой мы жили), единственно по порядочности своей и в искреннем беспокойстве за судьбу коллеги, послал сначала письмо Андропову, потом — телеграмму Брежневу:

«Я очень старый человек. Жизнь научила меня, что добрые поступки никогда не забываются. У Сахарова отвратительный характер, но он великий ученый нашей страны. Спасите его».

Андрей Сахаров был и остается русским интеллигентом с его верностью идее борьбы за справедливое общество для людей, хотя бы люди, из-за диффамации лишенные возможности поверить в его искренность и нравственную чистоту, сами воевали против Сахарова — человека, радеющего за их свободу.

Он может заблуждаться, как всякий человек, его можно переубедить, если будет достаточно для того аргументов, но своим убеждениям он изменить не может.

За это редкое, в общем-то, счастье его многого лишили. Но есть нечто, чего он лишен сам по духовной своей природе и чего должен и, надеюсь, может лишиться каждый из нас. Он лишен ощущения несвободы. Ни один человек сам по себе не в силах избавить общество от рабства страха, хотя вогнать общество в страх — посильная задача для одиночек. Люди лишь сообща могут избавиться от него, но не гуртом, не скопом, не толпой, не массой и не массами… В этом какое-то противоречие: чтобы объединиться в борьбе со страхом, надо «размежеваться», почувствовать себя не частью чего-то, а самостоятельным целым, единым.

Живо общество, если в нем существовали и есть люди, депонировавшие антистрах в периоды социального и нравственного маразма. Немало было их, павших, но выдержавших духовный террор. Их и тех, что сохранились и выросли, мы сберегли в своих душах как генофонд свободной мысли и высокого духа, чтобы в тот момент, когда созрела почва, было откуда взять семена.

Оглянемся назад, всмотримся в очередь на прием в кабинет мрака. Переберем в памяти всех, кого лишили слова «товарищ», отдалив от нас другим словом, у которого ампутировали нравственный смысл. Ну, кто там стоит без шнурков перед начальником? Гражданин рабочий, гражданин крестьянин, гражданин писатель, гражданин академик, граждане, гражданки, их дети…

И что тут делает Андрей Дмитриевич Сахаров — человек, заслуги которого перед Родиной всего на две геройские Звезды уступают абсолютному чемпиону державы (который, впрочем, сам себя им назначил). Человек, чей вклад в создание ядерной мощи, военной и мирной, по словам академика Сагдеева, был самым ярким в ту пору: «…сумевший объединить в себе блестящую интуицию и способность к быстрым оценкам физика-теоретика с гением изобретателя».

Может, незаконно находился Сахаров в этой очереди? Нет, вполне законно… Потому что собственные мысли о самых важных вопросах, стоящих перед человечеством — о войне и мире, о диктатуре, о сталинских репрессиях и свободе мысли, о демографических проблемах, о загрязнении среды обитания, о той роли, которую могут сыграть наука и научно-технический прогресс, — предложил академик Сахаров для обсуждения на четвертом году постволюнтаризма, когда над страной уже вновь сгустился мрак «единомыслия».

Он писал свои «Размышления», обеспокоенный неиспользованными возможностями строя, писал, понимая, что основные идеи его работ не являются новыми и оригинальными.

«В 1967 году, — вспоминает А. Д. Сахаров в автобиографии, — я написал для одного распространявшегося в служебном порядке сборника футурологическую статью о будущей роли науки в жизни общества и о будущем самой науки. В том же году мы вдвоем с журналистом Э. Генри написали для «Литературной газеты» статью о роли интеллигенции и опасности термоядерной войны. ЦК КПСС не дал разрешения на публикацию этой статьи, однако неведомым мне способом она попала в «Политический дневник» — таинственное издание, как предполагают, нечто вроде «самиздата» для высших чиновников. Обе эти оставшиеся малоизвестными статьи легли через год в основу работы, которой суждено было сыграть центральную роль в моей общественной деятельности».

Той работой были «Размышления», которые так и не дождались обсуждения, хотя отзывы о них были (цитированные и др.) в наших газетах. Поскольку ограниченные социальным заказом их авторы не могли сохранить объективность, я хочу предложить читателю финал «Размышлений», не пропуская ни одного пункта и сократив формулировки лишь в целях экономии печатной площади.

1. Необходимо всемерно углублять стратегию мирного сосуществования и сотрудничества. Разработать научные методы и принципы международной политики, основанные на научном предвидении отдаленных и ближайших последствий. 2. Проявить инициативу в разработке широкой программы борьбы с голодом. 3. Необходимо разработать, широко обсудить и принять «Закон о печати и информации», преследующий цели не только ликвидировать безответственную идеологическую цензуру, но и всемерно поощрять самоизучение в нашем обществе, поощрять дух бесстрашного обсуждения и поисков истины… 4. Необходимо отменить все антиконституционные законы и указания, нарушающие «права человека». 5. Необходимо амнистировать политических заключенных, а также пересмотреть ряд имевших в последнее время место политических процессов… 6. Необходимо довести до конца — до полной правды, а не до взвешенной на весах кастовой целесообразности полуправды — разоблачение сталинизма. Необходимо всемерно ограничить влияние неосталинистов на нашу политическую жизнь… 7. Необходимо всемерно углублять экономическую реформу, расширять сферу эксперимента и делать все выводы из его результатов. 8. Необходимо принять после широкого научного обсуждения «Закон о геогигиене», который впоследствии должен слиться с мировыми усилиями в этой области.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

С этой статьей автор обращается к руководству нашей страны, ко всем гражданам, ко всем людям доброй воли во всем мире. Автор понимает спорность многих положений статьи, его цель — открытое, откровенное обсуждение в условиях гласности.

1968 год, июнь.

Условий гласности для себя Андрей Сахаров не ждал: обретя свой голос, он боролся за них, приближая время перемен своими усилиями. Вера в то, что они произойдут, у него была. В этой же работе он писал, что политический процесс в нашей стране приведет к «идейной победе реалистов, к утверждению курса на углубление мирного сосуществования, укрепление демократии и расширение экономической реформы», он и сроки дал — 68–80-е годы, оговорившись, впрочем, что даты относятся к самому оптимистическому варианту событий.

Теперь мы уже осмеливаемся слушать такие слова. Но даже произнесенные с партийной трибуны, они вызывают у нас ощущение опасности для тех, кто их произносит, поскольку мы чувствуем их неузнаваемую смелость.

Хорошо, с «Размышлениями» разберемся — скажет бдительный читатель прокурорским тоном, ибо прошлая жизнь выработала у него тон безоговорочного осуждения или одобрения (тон мнимого участия в общественном процессе). Но ведь и до, и после этой работы академик писал что-то, что «не надо», защищал кого-то, кого «не надо», и получил Нобелевскую премию мира, которую, понятно, хороший человек не получит.

Мы вернемся еще к предшествующим и последующим годам, а пока, походив по ночному Ярославскому вокзалу среди спящих на чемоданах детей, среди солдат, лежащих на неудобных сиденьях в позах, противоречащих учению о возможностях двигательных функций костно-мышечного аппарата, среди небритых мужчин и разутых для отдыха ног женщин, сидящих на узлах с новогодними уже гостинцами и студенческой колбасой, и не признав в них иностранных корреспондентов, которые должны были, по моим расчетам, встречать академика, я обрадовался отсрочке неизбежного и поехал домой, чтобы там дожидаться семи утра, когда приходит 37-й скорый.

У меня было время, чтобы в Большой Советской Энциклопедии поискать материал о том, кого встречал. К интересу и любопытству примешался убогий оправдательный мотив, который я словно бы готовился пропеть неизвестно кому: «Но ведь в БСЭ это имя есть!»

Из статей о шести Сахаровых, представленных в 23-м томе, материал об Андрее Дмитриевиче был хотя и не самым правдивым, зато самым лаконичным — 9 строк. Он начинается датой рождения — 1921 год, чего не опровергнешь, и заканчивается фразой: «В последние годы (том подписан в 1976 году. — Ю. Р.) отошел от научной деятельности», что без труда опровергает академик Сагдеев:

«Ни на минуту не прекращает он (Сахаров) и активной научной работы. В конце 60-х — начале 70-х годов он обращается к одной из самых глубинных проблем современного естествознания — теории гравитации и происхождения Вселенной…»

Вот у нас искусство информации! Казалось бы, всего 9 строк, а сколько за ними скрыто! Практически все.

Уже не три ли Звезды Героя, о коих написано в БСЭ, навели парня из телемоста на мысль о вреде, нанесенном Сахаровым Отечеству? Оно бы, может, и верно, будь они получены к юбилеям за беспримерные подвиги в области политического и хозяйственного руководства, а не за серьезные дела в области создания сверхоружия, без которого невозможен был бы ядерный паритет, а может быть, и мирная жизнь… Нет. Значит, из газет…

А в газетах писали… Сахаров-то боролся, в пылу этой борьбы он, вероятно, допускал ошибки и высказывался, как сегодня не сказал бы. «Толкователи» же толковали: наши — по-своему, зарубежные — по-своему.

Образ врага средства массового гипноза создавали с благородной целью — освободить своих пациентов от необходимости думать. Они берегли читателя, слушателя и зрителя от большой беды, которая могла возникнуть в связи с этим процессом: сначала думать, потом задуматься, а потом, глядишь, формулировать свои мысли. То, что в действительности говорил Сахаров, о чем он писал, могло побудить честного человека встать на защиту академика. Защитник мог невинно пострадать, что прибавило бы Андрею Дмитриевичу хлопот, поскольку он поставил себе целью жизни защиту человека, притесняемого за высказанную мысль.

Так вот — получается, что гипноз не только защищал нас, но и оберегал Сахарова от лишнего беспокойства. Эх, где я был со своим объяснением несколько лет назад! Цены бы мне не было, тем более что по части гипноза у меня есть кое-какой опыт. Помню, еще в Институте физкультуры физиолог профессор Горкин во время сеанса, отключив все каналы информации, кроме слуха, дал мне в руки кусок мела и сказал: «Это сахар, лизни!» Я лизнул… И не поверил более собственному вкусу, глазам своим не поверил, собственной тактильной чувствительности, а голосу гипнотизера — поверил: сладко. Даст бумагу, скажет: хлеб — съем.

Но природу можно обманывать до поры. Организм, не получая означенных голосом питательных веществ, начнет хиреть и, потеряв от слабости слух — тот единственный провод, по которому узнавал, что жить сладко, отвергнет наконец фальшивку и начнет искать то истинное, что поможет ему спасти себя и сохранить.

Ладно… Можно было не знать, что, родившись в семье русских интеллигентов, почитавших богатство души выше иных богатств, Андрей Сахаров, закончив МГУ в 1942 году, отправился не в науку, а на военный завод в Поволжье, где наизобретал много полезного для фронта; что после войны, поступив в аспирантуру Физического института к Игорю Тамму, без колебаний включился в дело, важность которого для Родины трудно переоценить; что его участие в создании термоядерного оружия в значительной степени определило успех этого дела; что его совместные с Таммом идеи в области управляемой термоядерной реакции явились основополагающими и сегодня, воплощенные в «Токамаках», разрабатываются во всем мире… Многого можно не знать, да ведь узнать было недолго. Только вот зачем узнавать, если почти семь десятков лет вдалбливали нам изо дня в день, что лишь ученье свет? А потому из опасения потерять в себе чужой голос и еще больше из страха — обрести свой мы всю жизнь нашу, единственную, неповторимую, последнюю нашу жизнь, приучились мерить не собственной любовью, честью, верой, состраданием, пользой своему народу и отечеству, а темными и предсказуемыми представлениями о ней верениц временщиков (канонизированных ими же самими, к счастью, лишь на время их собственной жизни). Словно они, заурядные в большинстве, вынесенные на социальный гребень объединяющими их качествами, и есть высший суд человеку и человеческому.

Кто они, бесчисленные имя-отчества: Андреи Александровичи, Андреи Палычи, Михаилы Андреичи… От моего, от твоего, от нашего имени казнившие нас и повелевавшие нами? Как назвать их? Страхделегатами?.. И как же, скажи на милость, им не любить всех, кто оставил это бесценное наследие?

Разумеется, я понимаю, что Сахаров был в какой-то степени защищен своей известностью и той огромной ролью, которую он играл в создании бомбы, но уверен, что, будь он лишен этой защиты, он все равно старался бы доказать свое право на борьбу за справедливость и разумный мир. Просто изменилась бы ситуация — не он бы кого-то защищал, а кто-то должен был бы защищать его.

В ядерном проекте он участвовал, не испытывая «комплекса Оппенгеймера», и успешно. В июле 1953 года 32-летний физик защищает докторскую диссертацию (12 августа была испытана первая водородная бомба), в октябре того же года становится действительным членом Академии наук СССР, а в декабре награждается Звездой Героя Социалистического Труда и Сталинской премией… Он продолжает работу над термоядерным оружием и, видимо, занимает в этом деле ведущую роль, если после испытания гигантской силы водородной бомбы в 1955 году маршал М. Неделин на полигоне предложил ему первым поднять тост за успех. Успех был безусловный, но черным его мерилом оказались и две «мирные» смерти — солдата и девочки, оказавшихся без укрытия за десятки километров от взрыва.

Сахаров поднял бокал и выпил за то, чтобы «изделия» успешно взрывались над полигонами и никогда — над мирными городами. И хотя через год, будучи уже дважды Героем и лауреатом Ленинской премии, он вместе с И. Курчатовым активно включится в борьбу против испытаний в трех средах их совместного детища, тогда, после успеха, он все-таки сказал: «Пусть взрываются над полигонами».

Неделин ответил притчей, которую Андрей Дмитриевич считает не вполне приличной. Сидит бабка на печи, а старик перед образом на коленях просит: укрепи нас и направь. Моли только об укреплении, говорит бабка, направим мы уж как-нибудь сами.

Схема притчи не была ни новой, ни оригинальной. Многие ученые ее знали и без маршала. Что касается Сахарова, то он не хотел и не мог смириться с той ролью, которую обозначил ему в притче Неделин.

«Я встретился с большими трудностями при попытках разъяснить эту проблему, с нежеланием понимания. Я писал докладные записки (одна из них вызвала поездку И. В. Курчатова для встречи с Н. С. Хрущевым в Ялте — с безуспешной попыткой отменить испытания 1958 года), выступал на совещаниях».

Летом 1961 года на встрече ученых-атомщиков с Хрущевым Сахаров пишет записку первому лицу государства и посылает ее по рядам: «Возобновление испытаний после трехлетнего моратория подорвет переговоры о прекращении испытаний и о разоружении, приведет к новому туру гонки вооружений…»

— Я был бы слюнтяй, а не Председатель Совета Министров, — сказал на обеде после встречи Хрущев, — если бы слушался таких, как Сахаров.

В следующем, 1962 году министерство дало указание провести очередной испытательный взрыв, с технической точки зрения почти бесполезный.

Бесполезный — это бы ничего…

Отец американской водородной бомбы Теллер успокаивал мир, заявляя, что вред от испытания эквивалентен выкуриванию одной сигареты два раза в месяц. Сахаров доказал, что эта позиция ложна, в одной из работ он (используя известные к тому времени данные о последствиях облучения) дал оценки увеличения числа раковых заболеваний и лейкемии, понижения иммунной сопротивляемости организма, роста числа мутаций, приводящих к наследственным болезням.

Если б только бесполезен, если б только дорогостоящ был каждый взрыв! Мегатонная его мощность — это тысячи безвестных «тихих» жертв.

Тот взрыв, о котором мы говорим, должен был быть очень мощным. Он угрожал здоровью и жизни десятков тысяч людей. Для Андрея же Дмитриевича и группы ученых, в которую он входил, испытание было совершенно безопасным, более того — оно могло стать очередным успехом. Однако Сахаров предпринял отчаянные усилия, чтобы его остановить. Но ничего — даже угроза министру своей отставкой — не дало результатов. Накануне взрыва он дозвонился в Ашхабад до Хрущева и умолял его вмешаться.

«На другой день я имел объяснение с одним из приближенных Хрущева, но в это время срок испытания был перенесен на более ранний час, и самолет-носитель уже нес свою ношу к намеченной точке взрыва. Чувство бессилия и ужаса, охватившее меня в этот день, запомнилось на всю жизнь и многое во мне изменило на пути к моему сегодняшнему мировосприятию».

«Бессилие и ужас» охватили его, видимо, на один день, потому что в том же 1962 году он посетил своего министра и изложил идею договора о запрещении испытаний в трех средах. В следующем году Хрущев и Кеннеди подписали договор. Не исключено, что инициатива Сахарова способствовала этому.

Чувство гражданской совести обострялось в нем. Страх и несвобода, если и жили некогда в его душе, покинули свое убежище. Он расширял круг своего социального беспокойства.

Занимаясь проблемами влияния излучения на наследственность, Сахаров понял всю пагубность запретов Лысенко на изучение законов генетики. А поняв, включился в борьбу с «народным академиком», любимцем Н. С. Хрущева. На общем собрании академии А. Д. Сахаров и И. Е. Тамм и некоторые другие выступили против избрания в академики «соратника» Лысенко Нуждина и добились своего.

В 1966 году Андрей Дмитриевич принял участие в коллективном письме XXIII съезду партии о культе Сталина, в том же году послал телеграмму в Верховный Совет РСФСР против статьи закона, открывавшей возможность для преследования за убеждения. Так его жизнь переплелась с судьбами малочисленной, но весомой, как он полагал, группы людей, которые впоследствии получили название «инакомыслящие» (хотя ему было по душе старое русское слово «вольномыслящие»).

Долгое время трудящемуся было нечего терять, кроме своих прав, слившихся с обязанностями, которые словно цепи опутали человека. Его убеждали на протяжении десятилетий, что социальные завоевания не завоеваны им самим — рабочим, учителем, колхозником, — они ему даны. Даны партией и правительством и лично (подставьте имя) для поощрения «человека труда» или наказания. Дали зарплату, квартиру, возможность что-то читать, что-то сеять, что-то добывать, но все это могут не дать, а что-то и отобрать…

Сегодня государство повернуло лицо к человеку, его проблемам, желаниям и нуждам, но в сознании многочисленной административной элиты сохранилось желание оставаться диспетчерами жизней, распределителями прав и свобод, да и из нашего сознания не выветрилась еще конформистская пассивность ожидания социальных подаяний.

Может быть, не ждать, что дадут, а брать заработанное, победить страх, обрести внутреннюю свободу? Вообще свободу. Узнать наконец, какая она? Может быть, это не страшно. Может быть, она понравится людям? И руководители людей, может, тоже притерпятся? Пусть мы живем как хотим, а не как можем! Ведь никто не вправе ни дать что-либо народу, ни отбирать у него. Пусть выбирает человек. Если социализм придуман во благо ему (в это я верю) — чего бояться? — он выберет социализм. Точнее, социализм и будет то, что он выберет, а не то, что выбирали за него. Тому обществу надо дать другое имя.

Иногда я думаю: если б Ленин не умер сам, его сподвижники-апостолы не прочь были бы помочь ему в этом, ибо для создания новой «веры» нужен был новый мертвый бог, который авторитетом одного лишь имени развязал бы руки вольным трактователям его учения, оставив народу поклоняться святым мощам и верить в светлое будущее, как в загробную жизнь, а беды реальной жизни оправдывать злонамеренностями сменяемых вероотступников, иуд, которых назначал «последователь и первый ученик» из числа самих же апостолов, а потом и преемники его. Он (и они) хлеб и волю заменил заповедями и заповедям тем учили в увешанных его (и их) ликами республиканских, областных и районных храмах и монастырях, обнесенных колючей проволокой.

А когда не хватало знакомых заповедей, бездуховный семинарист брал их из других религий, легко заменяя «не убий» на «убей врага веры», и тем врагом он назначил народ, а миссионеры новой религии, созданной последователем, предавшим учителя первым, насаждали страх и повиновение на нашей земле.

В 1980 году накануне Олимпийских игр академика Сахарова после выступления, осуждающего ввод в Афганистан «ограниченного контингента войск», без суда и следствия выслали из Москвы в Горький, как высылали проституток, чтобы не портили облик столицы в глазах мировой спортивной общественности.

Проститутки, однако, вскоре вернулись, а Сахаров с женой провели в изоляции почти семь лет. Там академик писал фундаментальные физические статьи и обращения, в которых продолжал отстаивать свое право защищать наши права. За спиной сидящего перед его дверью днем и ночью безмолвного милиционера он оставался свободным человеком, переживающим, впрочем, что народ и родная страна, не прочитав и не выслушав его, «со слов гипнотизеров» рисовали себе образ недруга, «человека, который принес стране много вреда».

Просматривая сегодня даже самые грубые и несправедливые заметки, понимаешь глубину боли, честности и политическую дальновидность академика Андрея Сахарова.

Вероятно, Н. Яковлев, перепечатавший полумиллионным тиражом в своей книге «ЦРУ против СССР» статью А. Ефремова и А. Петрова о «политическом авантюристе и антисоветчике… духовном отщепенце, провокаторе… предателе своего народа и государства», разделяет именно слова ее и мысли. (Написанное лично Николаем Николаевичем я не цитирую из уважения к читателям. Некоторые пассажи, кажется, недостойно было бы печатать и в бульварной прессе, за них автору уже дана, впрочем, редкая по нынешним временам оценка — пощечина от Андрея Дмитриевича.)

Главная идея (жалко этого слова) собственной публикации автора книги — нравственная ущербность «дичавшего на глазах ученого», целиком находящегося под влиянием жены, «роковой» женщины и, как я понял из текста, чуть ли не сионистско-пентагоновского агента, которая, избивая на досуге мужа, вынуждает его сочинять антисоветские пасквили вроде бы по заданию… Понимаете?

Так. Кажется, все правильно пересказал. Обратимся, однако, к цитируемой в книге статье:

«Что касается Советского Союза, то реформы, которые собирается осуществить цезарь Сахаров, дорвавшись до власти, означают, по существу, установление капиталистических порядков:

«Частичная денационализация всех видов деятельности, может быть, исключая тяжелую промышленность, главные виды транспорта и связи… Частичная деколлективизация… Ограничение монополии внешней торговли…» Вот так!»

Да, ужасно, ужасно… Ведь речь идет о кооперации, об арендном и семейном подряде, о праве предприятий самостоятельно заключать договоры с иностранными фирмами. И написано это Сахаровым не сегодня, когда государством приняты по этим вопросам законы, а в 1971 году в «Памятной записке» Генеральному секретарю ЦК КПСС тов. Л. И. Брежневу и потом в большой работе 1975 года «О стране и мире».

Можно продолжить перечень тех мер, которые считал Сахаров необходимыми, чтобы вывести страну из кризиса:

«Полная экономическая, производственная, кадровая и социальная самостоятельность предприятий… Полная амнистия всех политзаключенных. Обеспечение реальной свободы убеждений, свободы совести, свободы распространения информации. Законодательное обеспечение гласности и общественного контроля над принятием важнейших решений… Закон о свободе выбора места проживания и работы в пределах страны… Обеспечение свободы выезда из страны и возвращения в нее… Запрещение всех форм партийных и служебных привилегий, не обусловленных непосредственно необходимостью выполнения служебных обязанностей. Равноправие всех граждан как основной принцип…»

Можно и еще продолжить: о резком улучшении качества образования, об усилении мероприятий по борьбе с отравлением воды, воздуха и почвы и даже о борьбе с алкоголизмом…

Можно продолжать и продолжать, но пора на перрон: 37-й скорый прибывает в 7.00 на первый путь Ярославского вокзала.

Я подъезжал к Комсомольской площади, своим поступком демонстрируя себе, пока одному, возможность свободного выбора (не беря в учет, что для журналиста он складывается минимум из двух составляющих: вольного избрания темы и условий ее реализации). Потом окажется, что ни мой событийный репортаж о возвращении Сахарова, ни серьезное интервью, которое академик давал нам с Олегом Морозом через неделю после приезда, напечатать не удастся. Но это потом, и это будет зависеть не от нас, а пока я свободно и без страха бегу по платформе к носильщику, чтобы спросить, куда приходит «горьковский», и он, опережая вопрос и вычислив меня по фотосумке, говорит: «Беги на дальнюю — ваши все там».

Не имея времени обойти пути «как люди», прыгаю с одной платформы, пересекаю рельсы и карабкаюсь на другую, обледенелую. Карабкаюсь и вижу, как подходит поезд и как, стоя рядом, наблюдает за мной толпа вооруженных фото- и телекамерами западных репортеров. Никто не подает мне руки, чтобы помочь (правда, никто и не сталкивает на шпалы. Спасибо, спасибо). Выбравшись наверх, я спешу наугад к тринадцатому, кажется, вагону, сжимая в одной руке аппарат, а в другой магнитофон, чтобы успеть задать вопросы, которые зададут все. «Чем вы будете заниматься?» — «Наукой. Уже сегодня я пойду в ФИАН на семинар». — «Как вы воспринимаете то, что происходит в стране?» — «С большим интересом и надеждой». — «Как вы узнали, что можно возвратиться в Москву?» — «Пятнадцатого декабря нам установили телефон и сказали, чтобы я ждал звонка. В три часа позвонил Михаил Сергеевич Горбачев и сказал, что принято решение о моем возвращении в Москву. Меня и моей жены. Я поблагодарил Михаила Сергеевича и сказал, что моя радость от этого решения омрачена вестью о том, что в тюрьме погиб мой друг правозащитник Анатолий Марченко, что меня волнует участь других узников совести…»

В толпе, потеряв страх и несвободу, я подумал: сказал бы я первому лицу страны, позвонившему с такой вестью, о судьбах людей, которые нуждаются в его (или моем) участии? Нет, не сказал бы… Раньше.

Гражданин академик, гражданин академик…

Надо написать, думал я геройски, материал с единственной целью — чтобы поменять местами эти слова.

С враз обретенным вызовом искал я глазами на перроне тех, кто может (нет, мог до этого утра) помешать мне это сделать. Ну?! Но внимательные наши встречающие были снисходительно-доброжелательны.

Я увидел в их взглядах: «Давай, сынок, теперь можно!» — и почувствовал привычное облегчение. Облегчение раба?

Г. Шангин-Березовский Жизнь Гобинда Рамайя, рассказанная им самим


Я уже в прошлом. Католики сказали бы сейчас, что я ожидаю приговора в чистилище — между адом и раем их веры. Я не крещен, умер без покаяния, однако не так уж грешен. Брахманы отряхнут пыль воспоминаний о блудном сыне и сойдутся на том, что быть мне в следующей жизни жабой или рыбой (бенгальские брамины едят рыбу, называя ее «водяным цветком»). Ну, кто еще? Мусульмане. Президент Индии Ахмед был мусульманин, но он никогда не сказал бы, что я для него «кяфир», неверный. Еще буддисты…

Буддистов прошлого в Индии, пожалуй, уже не найдешь, но дух буддизма, его нравственные нормы — даже в поведении неверующих светится отблеск прошлого. Будда (Сиддартх Шакья Муни) — в каком-то смысле это дух Индии. Я думаю, что царь Ашока, пройдя весь Индостан с огнем и мечом, остановился у края страны не потому, что ужаснулся зрелищу последней кровавой битвы. Он понял, что надо ответить на вопрос: а что же дальше? Будущее необъятно, как океан, — не царям удержать его в руках. Люди хотят жить и дышать свободно. Но они такие разные — и это надо принять. Потому что причин для споров что звезд на небе, и всегда наготове желание схватиться за меч. «Хватит, — сказал Ашока. — В Индии больше не будет войн». И принял буддизм.

Я понимаю: это во мне говорит ностальгия. «Мирная Индия, неприятие насилия…» Но полиция свирепа, как и везде. Бизнесмены и спекулянты свободны от совести: двигатель их жизни — алчность. Политиканы продажны. В «мирной Индии» свистят пули: убивают крестьян, которые хотят земли; убивают премьеров, которые хотят единства Индии; люди, живущие рядом и говорящие на одном языке, убивают друг друга из-за веры в разного бога.

И все-таки лучшее в Индии — и оно сильнее ненависти и пуль — стремление к миру между людьми. Будда не верил в богов, он учил диалектике природы, тому, что истина в следовании ее законам, а мир между людьми — закон (хотя познается это не сразу). Будда был человек, — не его вина, что его сделали потом богом. Для меня буддизм — человечность, правда росписей Аджанты, устремленные на Учителя чистые глаза учеников, принципы Панча Шила.

Может быть, буддисты скажут обо мне добрые слова. Почему-то важно, чтобы сказали доброе слово. Вероятно, в этом — знак согласия, преемственность и единство в потоке жизни.

Но именно буддисты добавят: «Поток, в котором мы даже не капли — песчинки, ничтожная пыль…» И крайности сойдутся: в конце концов и брахманы, и буддисты отряхнут пыль воспоминаний.

Но мы — не пыль на ветру. Даже краткая жизнь бесконечна в своей ценности, поэтому я должен сказать о ней, что сумею и что смогу. Как думают солидарные со мной люди, которым я не безразличен. Мои товарищи — атеисты, марксисты. Моим товарищам будет жаль, что я ушел из этого мира, ушел в такой светлый осенний день, когда кружились в воздухе золотые и красные листья кленов, похожих на те, что в Америке, и на те, что в Японии. Здесь, в России, и там, в других странах, друзья прольют слезы, не стыдясь. Потому что я ушел из единственной жизни, прожив ее не рыбой и не жабой, — я был человеком. Я исчез в ничто — дальше нет даже пустоты, не то что великой «шуньяты» Нагарджуны или бездонного хаоса древних греков. Ничего нет для меня — все в прошлом. Все та же природа, а меня не существует, и это, откровенно говоря, жаль.

Поэтому друзья прольют, не стыдясь, слезы и будут говорить, обращаясь к моему телу, разные слова. Странный ритуал для атеиста. Прощаться надо было раньше, пока я мог улыбнуться вам, кивнуть головой. Но как-то получалось, что все было некогда — и вам, и мне. Нам было не до смерти, нам было до жизни. Она была как книга, которую вот-вот придется отдать — не успеешь прочесть. И мы читали полной мерой, не думая о конце.


1

Я уже в прошлом. Давным-давно я родился в маленькой индийской деревне в глубине провинции Мадрас (теперь это территория штата Андхра), в семье священника. Род моего отца принадлежал к почтенной ветви касты браминов, настолько рафинированной и ортодоксальной, что почиталось грехом и неприличием жениться или выходить замуж хотя и за брахмана, но из других ветвей. Я рос в приветливой, но строгой атмосфере семьи, живущей, как предписано. Но жизнь хотя и незаметно, однако все более решительно менялась — может быть, этим можно объяснить, почему мне дали редкое и нехарактерное для наших мест имя: Лал Гобинд.

Я был поздним ребенком, младшим среди братьев и сестер. Поэтому нет-нет, но делали мне поблажки — не то что баловали, а чаще прощали. Отец любил меня скорее как дед внука, больше, чем остальных детей, ласково называл «лилавати» — игрун, и это было как бы охранной грамотой, шалости мне прощались. Потом я узнал, что суть дела была глубже: «лилавати» — значит также «ученый». Взволнованная нежность отца была предуказанием моей судьбы, счастливым и трагическим знаком связи наших поколений. Мы с отцом были звеньями цепи, прекрасной, с его точки зрения, и ужасной, по убеждению других браминов.

Я вырос в Индии, которую называли жемчужиной в короне Британской империи. Но при этом Индия была задворками империи, а моя деревня уж вовсе ничего не значила, обезличенная в потоке поборов, циркуляров и прочих имперских благодеяний.

Англичане навязали Индии свои порядки и свой язык, но не смогли убить в нас человеческого достоинства. С ранних лет я знал, что десять веков назад у нас был знаменитый на всю Индию университет, что народ андхра проложил путь индийской культуре в Индонезию и Японию. В художественной и танцевальной культуре знаменитого острова Бали, рядом с Явой, наш почерк. И даже язык на этом острове — диалект нашего «телугу».

Иногда любовь к прошлому принимала комичный характер. Отец гордился, что у нас в тринадцатом веке уже был пройден апогей и наступил упадок романа. Подумать только: англичане не имели еще Вальтера Скотта, а тут читаешь: служанка наводит принцессе красоту и, пока доходит до края век палочкой сурьмы, уже не видит, где у этих огромных глаз начало.

Не сразу я понял, что отвращение к захватчикам может питать и недостойные чувства. Как-то сахиб (полковник Уилберфорс) прислал к нам мажордома осмотреть старые термитники — нет ли там грибов. Вторжение было облечено в вежливую форму: «Не позволит ли уважаемый пандит собрать на его участке грибы? Мэм-сахиб любит подавать их гостям — грибы напоминают ей о родине». — «О родине? — отец улыбнулся, глядя мажордому в глаза. — Пожалуйста. Мы эти собачьи зонтики не едим».

Такое с детства въедается в плоть и кровь, и трудно потом перешагнуть барьер отчуждения, даже если перед тобой не угнетатель, а просто другой — с иным цветом кожи, чертами лица, другими обычаями и привычками. Мы — смуглые люди белой расы. Но для хозяев мы были «колорд» — черномазые дикари. В ответ на это мы гордились своим цветом кожи: у нас был цвет кожи, а у них нет. «И вообще эти белые пахнут тухлой рыбой…» Я вспоминаю Америку: «…И вообще эти черные пахнут…» В какой-то вечер меня окружила там компания белых: «Эй, черномазый, покажи руки!» Я не знал еще, что это значит. Светлые ладони у темнокожего, значит, ты негр, «ниггер». Будут издеваться, бить, может быть, линчуют. Странным образом, смуглый цвет моих ладоней спас меня от расправы.

Я не сразу понял, что на пути людей к единению стоят не разные обычаи и разный облик людей, а скрытые за ними силы отчуждения, старая ведьма частная собственность. Она сильна и изворотлива. Даже разбитая в открытом бою, она ухитряется менять личину. Рядится в одежды национализма, болтает о социализме, о национал-социализме и спекулирует на страхе обывателя перед сложным меняющимся миром, на инстинкте самосохранения. И разъединяет людей как раз тогда, когда мир по существу становится единым. Разъединяет перед угрозой тотального уничтожения всех — и белых, и черных, и желтых. Ваших детей и внуков. И всех детей и внуков, которые могут родиться когда-то в этом прекрасном мире.


2

К старости вспоминаешь детали, казалось бы, несущественные — понять не можешь, зачем все это осело в памяти и оживает все ярче и ясней, сжимает грустью сердце. Это у всех так — значит, не случайно, есть в этом какой-то высокий смысл.

…Я вижу старую стену, покрытую лианами и мхом. Камень за камнем стена проплывает мимо моих глаз — это я иду. Внезапно с визгом и верещанием через стену перемахивает стая обезьян. Зачем все это? — вспоминается как-то само по себе. Нет, надо понять.

Вот идет день за днем жизнь, оставляя в памяти эти следы. Потом останавливается сердце или лопается в мозгу сосуд. И все это богатство — изумрудная зелень на стене, стая обезьян — все это гаснет навсегда. Зачем тогда входит в наше сознание, чтобы проснуться в час заката? Ценность бытия, каждой секунды жизни…

Я вижу отца — он склонился ко мне, а я неумело сажаю в землю какой-то росток. Отец качает головой и показывает снова, как надо сажать. «Делай все наилучшим образом…» — шелестит в ушах его голос (или это я сейчас шепчу его слова?..).

Делай все наилучшим образом — вот высшая йога. Делай все наилучшим образом — не потому, что тебя за это похвалят. Делай все наилучшим образом не потому, что это угодно богам.

Делай все наилучшим образом, потому что это единственный способ стать человеком.

Видно, память дана нам для того, чтобы помнить все достойное и недостойное. И сказать тем, кто идет за нами: «Вот единственная тропа, единственная дорога, по которой стоит идти».

Мой отец был в чем-то сходен с учителем и с провинциальным врачом: грамотный, «ученый человек» среди массы невежественных страждущих людей, уважаемая личность, «пандит». Он ходил из деревни в деревню, справлял индуистские обряды, а заодно учил детей, врачевал тела и души, разрешал споры. Вольно или невольно, но он преступал в делах круг дозволенного для нашей касты. Когда ему на это указывали, он только грустно улыбался. Как-то у нас собрались брахманы, зашел разговор о хариджанах. Отец слушал молча, потом сказал: «Все мы хариджаны, все парии. Для сэра Уилберфорса, например, для его мэм-сахиб». Гости поджали губы. Отец добавил: «Хорошо, что мы живем в просвещенное время. В древности мы бы даже не знали, с кем спим». Брахманы даже привстали с мест: намекнуть, что до разделения на касты любой из них мог происходить от кого угодно, даже от париев, — это было уже слишком. «Успокойтесь, — поднял руку отец и улыбнулся. — Даже в стихах не ставят рядом «арья» и «пария». Не вам — богу угодно, чтобы каждый знал свое место. Мы должны рассуждать о высоких материях, хариджаны — месить грязь». Он по очереди посмотрел каждому в глаза и добавил: «Мэм-сахиб тоже так думает».

Я очень любил отца. Трудясь честно, он не нажил большого состояния. Всю жизнь прожил на одном месте (пример благочестия брамина — на деле он просто не искал синекуры). Это был внешне очень спокойный человек. Только глаза его все время меняли выражение. Казалось, в нем живет еще один человек, веселый и темпераментный. Однако чаще он был задумчив и молчалив — глаза его становились печальными; мне в эти минуты хотелось заплакать.

Однажды мы шли с ним домой — он вдруг остановился и сказал: «Жаль. Кажется, я не доживу. Не успею увидеть». Не пояснил — что. И добавил: «Ничего. Ты, мой мальчик, доживешь. Ты увидишь». Я понял, что ничего не надо спрашивать. Со временем все станет ясно.

Я горько плакал, когда он умер. «Все Брахма, и Брахма во всем» — такие привычные слова, а я не мог их принять. «Отец, мой дорогой отец…» — глядя на пламя погребального костра, я понял, что не гожусь быть брамином, что я другой! Я не смогу выполнить заветы предков — кроме того, единственного, что должен был исполнить отец — и не успел. Я не знал, что это — но не сомневался, что это выше и шире границ касты, нечто высшее, истинно человеческое, дающее радость и спокойствие души, чувство соответствия истине и свободу.


3

Когда же это началось? Еще не стремление — влечение, тяготение… — нет, не так. В тяготении тяжесть, а то было легко и сладостно: притяжение к знаниям. Мир притягивал меня, раскрываясь все новыми удивительными гранями, и в этом притяжении не было тяжести — тяга к знанию жила во мне, а оно приносило радость и облегчение, как утоление жажды.

Когда же это началось — то, что потом стало смыслом и содержанием жизни? Хотя выражалось внешне в привычном пути на работу, выполнении служебных обязанностей, потом — возвращении домой. Все это время во мне неслышно, но настойчиво мыслил некто второй, словно другой человек. Он не спрашивал меня, устал ли я и каким занят делом, — время от времени он вторгался в мое сознание, и тут оказывалось, что он — это я. Что я продумал и понял очередной научный вопрос, нашел его решение.

И все же: когда это проснулось, когда началось? Страх перед дебрями леса — и искушение заглянуть в его глубину (такие манящие доносились оттуда запахи и звуки!). Или это ночное небо, полное звезд… Вот они: ближе, дальше — и куда же вдруг летят? Или рассказы отца: да, это правда — есть море, огромное, как небо, правда. Да, правда: за морем есть другие земли — их даже по ошибке приняли за Индию. Да, это правда: есть большие города, где самый маленький дом выше, чем наш деревенский храм. Людей в таких городах больше, чем во всей нашей округе, и заняты они множеством разных дел — сразу и не расскажешь.

Эти города слились в моем воображении в образ Города. Он манил меня, обещая ключи ко всем тайнам, — здесь, в деревне, я понимал, этих ключей не было. Но я боялся сделать первый шаг — не понимал, чувствовал, что я дикарь, дремучий провинциал, деревенщина, — куда таким в этот Город! И не понимал, что это во мне начинается собственное «я». Меня влекло вперед — к неизведанным просторам, неоткрытым городам, обещавшим совсем иную жизнь.

И все же я не знаю, когда наступил у меня первый момент открытия мира. Возможно, познание начинается с первого вздоха или еще раньше — в колыбели материнского тела. Разделить «да» и «нет», свет и тьму, верх и низ — это, как ни забавно, предтеча точного знания. А теперь говорят: дети до рождения воспринимают звуки, лучше развиваются, если им исполняют гармоничную музыку, потом, есть надежда, будут человечнее.

Как было со мной, я не помню. Помню позднее радость моего единственного открытия, потом радость от того, что меня поняли люди, что я им нужен, и открытие подтвердило глубокую истинную связь с людьми — не путы, не узы в узлах, а взаимное тяготение. Связь с теми, кто был рядом, проводил со мной совместно исследования, спорил на конференциях. Связь с неведомыми, давно прошедшими людьми. Когда я думал, как улучшить прибор для измерения трения или вывести уравнение реакции колеса на новую смазку, как-то само собой разумелось, что я продолжаю дело человека, который изобрел колесо. Он реален в моем сознании, я будто говорю и советуюсь с ним (впрочем, колесо, конечно, изобретали не раз).

В каком-то смысле начало познания повторялось в моей жизни несколько раз, как начало нового дня, как стадии развития растения. Семечко, напрягаясь, выпускало корень, росток, выходило к свету проростком с парой простых листочков. Потом проявлялось свое «я» — настоящие листья с характерным рисунком сосудов и резными краями. Впрочем, это еще в значительной мере было родовое — еще предстояло ветвиться, оформиться в куст. Наконец появлялись бутоны и распускались цветки. До этого никто не знал точно, какие они будут — белые или окрашенные, простые или махровые, душистые или без аромата и дадут ли всхожие семена. Будет ли продолжение жизни, дела.

Я закончил местную школу и сказал отцу, что хочу учиться дальше. «Ну что же, — ответил он, — иди в Мадрас». Я удивился: почему идти? «Ходил же ты в школу!» — отшутился отец. И я пошел в Мадрас. Так решил отец — значит, и обсуждать нечего.

После часа пути я понял, что значили его слова. Он знал, что я начинаю мой путь, и хотел, чтобы я унес в своем сердце дом и край, где я рожден и вырос. Увидел глазами уходящего людей, с восхода до заката трудящихся на поле, мотыги в их руках и мокрые от пота спины. Чтобы в слезах прощания не было слабости, не было умиления. Сладкое и горькое должно смешаться, сплавиться в сердце и помочь стать мужчиной.

Путь до Мадраса был неблизкий, — я невольно оглянулся, обернулся на пригорке в сторону родного дома и окинул взором окрестности. Белая земля слева и чернозем справа, а посреди, как пасека, ульи домов. Прощай, белая земля, прощай, черная, — наверно, с вас все и началось, кто знает. Теперь не судите меня — прощайте!

Белую землю мешали с черной, и тогда поле давало хороший урожай. Возле нашей деревни было что-то подобное залежам чилийской селитры — мы с братом выпаривали раствор веществ из белой почвы и получали селитру. Потом пытались сделать, используя ее, порох (я мечтал тогда взорвать поместье англичан).

Между прочим, порох здесь в свое время делали, и успешно. Умели также получать индиго и другие естественные краски, которыми раскрашивали ткани и делали узоры удивительной красоты. Огромные красильные чаны, вкопанные в землю, до сих пор находили возле нашей деревни. Но даже память о мастерах была утрачена — промысел захирел. Завоеватели выжили с родных мест одних, лишили доходного дела других. Англичанам не было дела до нашей культуры, больше того — они делали все возможное, чтобы мы о ней забыли. После Великого восстания 1857 года тех, кто делал тут порох, расстреляли, а заодно разорили тех, кто делал краски.

Белая земля смешивается с черной, и поле дает хороший урожай. Я наивно был удивлен открытием: соединяется белое и черное, и у земли появляется новое свойство — плодородие. И вместе с тем белая селитра может превратиться в черный порох и вместо жизни сеять смерть. Одно и то же в новом сочетании приводит к полярно другим результатам. Я обнаружил вдруг, что окружен превращениями: сливают две светлые жидкости — и вспыхивает или клубится огненная либо синяя краска. Фиолетовый сок ягод становится в воде небесно-голубым. Обычные явления оборачивались чудом превращения: созревая, желтел рис; зеленые плоды манго превращались в золотисто-красные. У отца так быстро побелели виски, засверкала в курчавой шевелюре седина. Отец улыбался и говорил: «Я начинаю исчезать». Я не мог это слышать спокойно, возражал ему: «Нет, ты просто становишься другим». Он кивал согласно, но глаза его были печальны.

Вот и я исчезаю, становлюсь другим. Я уже не тот, я другой — прощай, отец, прощайте, братья и сестры. Вас не удивляло превращение манго и риса — я этим взволнован. В чем-то мы оказались из разных стран, родные мои. Прощай, белая земля, и черная, прощай, — мне пора. Вперед, Гобинд, пора! — другого пути у тебя нет.


4

Я еще не знал, что будет впереди, — я просто шел вперед. Я не думал о превращениях, которые мне предстоит испытать, измениться, чтобы остаться самим собой, исчезнуть и осуществиться, испытать на пути к самому себе не только боль, но и радость. Я не знал, что там, впереди, будут мои дети, потом внуки. Я шел и не думал, не знал, что все это уже происходит, что я уже начал мой самостоятельный и необратимый путь. Мне было не до того — к полудню стало невыносимо жарко. «О богиня, посмотри на меня прохладными глазами!» — я сел в тени придорожного дерева и забылся.

Что это было? — какие-то сны-мысли, в которых сплетались фантазия и быль. Брошенный в их поток, я был не в силах сопротивляться и мог только бесстрастно всматриваться и видеть этот странный мир неотрывно, воспринимать его всем существом — то, что у нас называется «дхьяна», а у японцев — «дзен».

Мне виделось, что я Будда и сижу под смоковницей за минуту до озарения. Сейчас свершится — в превращении я пойму смысл бытия, он станет мной.

Я увидел знакомого мальчика, хариджана Кумара, — как и в другие встречи, я дал ему еды и воды, и он не убежал, не отказался. Боязливо взял лепешку, улыбаясь исподлобья. Глаза его, огромные и бесконечно добрые, стали вдруг печальными глазами моего отца: «Сын мой, это ужасно: ты коснулся отверженного…» И мои сестры, свиваясь в своих сари в клубы дыма, отлетали от меня прочь в небеса, как небесные девы-апсары (я осквернен, мне никогда не отмыться!). «Но он ведь тоже не отвернулся от меня, отец! Пария гордится неприкасаемостью, а он не отвернулся… И ты же сам говорил: все мы хариджаны. А Кумар добрый. Он умный и благородный, как брахман…» Но все равно я должен был совершить очищение. Я погружался в воды Кришны, понимая, что в этом есть тождество: мое имя Гобинд, а это одно из имен бога Кришны. Река приняла меня, но тождество обернулось превращением: воды стали красными, синими, зелеными — я понимал, что это в бреду, однако ясно видел, как сливаются мой путь и поток вечной реки.

Надо мной склонилось лицо старика: «Что с тобою, сын мой? А ты, я вижу, из предгорий — вот и перегрелся здесь! Вставай, пойдем».

Старик оказался настоящим. Он привел меня к себе в дом — маленький дом посреди чудесного сада — и посадил в прохладной тени. Я смотрел в окно и не верил глазам. Чудеса продолжались: в саду цвели черные розы. «Разве такое бывает, отец?» — «Да, как видишь. Я посвятил им свою жизнь». Я пытался понять: «А… какой смысл? Такие хрупкие создания — это искусство не вечно». Вместо ответа он взял меня за руку: «Пойдем» — и повел к ближайшему холму. От его руки мне передавалось спокойствие, я снова был бодр и свеж. «Молчи, — сказал он мне, когда мы подошли. — Слушай». Я услышал странные звуки: постукивание, клацанье, какие-то щелчки. Мы вошли в пещеру, и, приглядевшись, я увидел двух мужчин, высекавших в скале статую богини Знания Сарасвати. Старик показал мне на выход — мы вышли к свету. Он сказал: «Вот так — из тьмы к свету. Тут, на свету, она не нужна, она нужна там». — «Она будет стоять вечно, — сказал я, — а розы?» — «Это одно и то же, сын мой. Мои розы может видеть любой, их розы — мудрый. Из тьмы к свету — начал их дед, закончат внуки. Когда увидят все, мастеров уже не будет. Но разве это имеет значение?» — «Спасибо, отец. Скажи мне твое имя, я буду повторять его в молитвах». — «Меня зовут Кришнасвами, — улыбнулся он. — Но это тоже не имеет значения».

Из пещеры доносились все те же звуки: молоток — резец — камень. И из камня проступало прекрасное лицо богини Знания.

Я поклонился старику и ступил в теплую пыль дороги. Отойдя немного, я пришел в себя и оглянулся. Дорога была пустынна, только догоняли меня следы моих босых ног.

И в это мгновение наступило сатори — то озарение, которое я ожидал под деревом. Я понял, что все уже совершается — неотвратимо и необратимо. Я уже начал путь — под благовидным предлогом я уже преступил законы предков: покинул их страну. Преступив один закон, я уже нарушил все — я изменил касте. Мне не остановиться, не повернуть вспять — передо мной засияло лицо богини Знания. Из тьмы к свету — ради истины я не остановлюсь ни перед чем.


5

Мадрас на берегу океана, но я увидел прежде всего океан людей. Позже я понял, что видел это парень из глухой деревни, — в Нью-Йорке людей оказалось значительно больше. Но Мадрас был моим первым Городом, и на всю жизнь осталось это впечатление: ликующее море и яркое, как на празднике, море людей.

И еще удивил адресат, к которому я пришел с рекомендательным письмом: англичанин, ничего не скажешь, оказался хорошим человеком. Не лицемерил, глаза его были честны. «Ну что же, — сказал он откровенно, — это Знак. Из таких глубин… значит, приходят новые времена. Чем могу постараюсь помочь. Экзамены, полагаю, вы сдадите. Мне надо будет оградить вас от возможной несправедливости на комиссии по зачислению. Вас туда не позовут — индусов туда вообще не пускают».

Я сдал экзамены и был зачислен. Может быть, от радости, ощущения новизны и простора я сразу же выделился на спортивных занятиях — оказался лучшим бегуном на факультете, а потом лидером в университете и по другим видам легкой атлетики. Хотелось бы увидеть сейчас хотя бы фотоснимок тех соревнований, увидеть, каков был тот юноша, с легкостью опережавший соперников в беге. Но сейчас я помню другое: в последние годы мне казалось, что люди вокруг меня спешат куда-то, обгоняют меня, уходят вперед. На деле они шли, как обычно, — это я стал двигаться медленней. А в то дальнее время я бежал, словно летел на крыльях. Быстрее, быстрей — пронзить стрелой звенящий воздух и выйти далеко и высоко, где звезды и атомы, где туманности свиваются в ветвистые молекулы. К сожалению, я понимал, что университет дает больше возможностей заниматься спортом, нежели серьезной физикой и химией. Все яснее становилось, что этот институт для меня — только первая ступень. Я пришел к мысли, что надо ехать в Европу или Америку, — здесь необходимых знаний не получишь.

Но это сейчас я излагаю все так просто. На деле было совсем не просто — я был в величайшем противоречии. Я хорошо учился, но томился от напряжения: мне казалось, что я теряю время попусту. Я ощущал себя стрелой в натянутом луке, но боялся потерять родину: стрела могла упасть в чужой стране и остаться там навсегда. Я еще не понимал тогда, что наш дом — это Земля, а его окрестности — Вселенная. Что моя деревня и даже Мадрас — в каком-то смысле это не больше чем огородная грядка возле дома. Не понимал, но уже томился жаждой превращения, стремлением к новым берегам. И изнемогал от привязанности к дому, хотя давно уж его покинул. Я был не готов к переходу, — брахман, сидевший во мне, цеплялся за изгородь у огорода и повторял (правда, без прежней уверенности), что в этом и есть счастье.

А ведь брамины — самая просвещенная каста в Индии — звездочеты-ученые, юристы, советники раджей, наставники жизни.


Не странно ли: человек, которого уже нет, к тому же не веривший в потустороннюю жизнь и бессмертие души, говорит от первого лица… Ну что же, разъясню, как говорят редакторы, «условия игры». Лал Гобинд, если хотите, — это вы и я, хотя бы, конечно, и прототип, мой покойный родственник. Здесь это не столько он, сколько такой человек, каким был Рамайя. Он не был лишен недостатков и слабостей — он был человеком, как все мы. Но он был цельным, — не случайно, оглядываясь в прошлое, он сказал, что путь его был прямой.

Я не всегда знаю, как было на деле в какой-то момент его жизни, мучительно балансирую над белыми пятнами. Но я знаю: в основе жизни у этого человека были воля к знанию и совесть («делай все наилучшим образом»). Отсюда активная жажда добра и доброта к людям. Поэтому в конце концов я правильно понимал ситуацию и заполнял белое пятно. Я был уверен, что это было именно так.

Но есть еще что-то, почему он говорит тут и рассказывает сам. Столько дней прошло, а я не в силах понять, что живого человека уже нет. Поэтому не могу говорить о нем в третьем лице. И не того боюсь, что проступит моя манера письма, — боюсь искажения, боюсь отклонения. Поэтому сам он говорит, сам повествует — я только слушаю и вижу. И нет в этом никакой мистики. Этот большой человек жил по-человечески, как и его отец. Знал, что это не сулит выгод в сложном, неустойчивом и клокочущем бедами мире. Что путь его не будет усеян розами — знал, но смотрел на это спокойно. И в конце концов улыбнулся, потому что все вышло как надо. Путь был сложный, но зато прямой.


6

Я вспоминаю первый эксперимент — началось со спора, кончилось тем, что я на всю жизнь повернулся лицом к химии.

В нашей группе был способный парень из здешних англичан, чем-то походил лицом на Хэмфри Дэви, портрет которого висел в аудитории. Этот Джо Маккьюсик парадоксально сочетал высокую активность и критический склад ума с догматизмом, рабской привязанностью к букве учебника. Порой казалось, что он и спорит только для того, чтобы оградить общепринятое от посягательства еретиков. И все же с ним было всегда интересно. Уйди он среди разговора — разговор сразу стал бы тускнее.

Вспоминая сегодня тот спор, я вижу в глубине его своеобразие двух мировосприятий — европейской и индийской традиции мышления, — хотя, конечно, можно спорить и об этом, и к различию подхода взгляд на жизнь, конечно, не сводится. В отличие от европейца, стремящегося прежде всего к анализу, разложению, диссоциации целостного явления, мы стремимся не забывать в анализе значения целого, единства, отражения этого единства в его составляющих, влияния составляющих друг на друга. Мы различаем, не стремясь разделить, целое, единство для нас важнее деталей, не складывается из них и не может быть ими объяснено. Сказанное вовсе не умаляет роли личности в общине и роли радикала в молекуле, — суть дела мы видим в том, чтобы не пренебрегать высшим, занимаясь сторонами системы. Отсюда не вполне понятное для европейца представление о том, что нет начала и конца, а есть бытие как вечный поток. Для европейца это представление кажется непродуктивным, ему важно докопаться до сути, добраться до того начала начал, которое и определяет природу явления. В образной форме это красиво показано в славянской сказке о причине бессмертия Кощея: дело, оказывается, всего-навсего в том, чтобы найти на острове дерево, в дупле которого сидит птица, в яйце которой есть игла, — сломавши иглу, вы лишите злодея жизни. У Пушкина показано, что сила волшебства карлика была в его бороде, — что-то похожее я читал в библейской истории о Самсоне: его мощь якобы была сосредоточена в его шевелюре. При таком подходе в науке остается непонятным процесс развития, становления нового (даже той же способности к волшебству). Мне непонятно, каким образом свойство возникает вне целого, помимо его. Кроме того, в приложении к явлениям социальным сугубо аналитический подход — не что иное, как пренебрежение к значению общего, важности единения людей.

Для колонизаторов такое мировоззрение было как нельзя кстати. Презирая другие народы, они признавали целостным и достойным внимания только свое эгоистическое «я» и вытекающее из него право силы. Подтвержденное победами над технически менее оснащенными «туземцами», это право позволяло захватчикам презирать и философию побежденных. Я, Роберт Клайв, действительно что-то значу. А эти индусы не в силах подняться над нелепым представлением о едином потоке без начала и конца, потому что они еще не поднялись до уровня личности, не выделили себя из природы, — «нэйтивс», дикари, туземцы. Я покажу им, что все иначе. Их единство разлетится в прах в грохоте моих пушек. Я положу в Бенгалии реальное, очевидное начало нового порядка. А чтобы индусам не было так уж обидно, признаю возможность бесконечного: владычество Британской короны здесь будет вечным.

Имперские амбиции, наивный прагматизм захватчиков избавили их от необходимости думать всерьез о будущем. Входя в контакт с другими людьми, даже воюя с ними и побеждая, нельзя игнорировать их взгляды. Мышление «примитивных» народов может быть результатом размышления в течение тысячелетий. Единство можно разрушить здесь и сейчас огнем и мечом, но придет время — и идея единства станет стучаться в каждую дверь, потому что его необходимость есть закон, оно коренится в сущности природы. Непонимание этого привело сегодня мир на грань уничтожения жизни. Я согласен с Энгельсом, что, если жизнь погибнет здесь, природа с железной необходимостью воспроизведет ее когда-то снова, но это не слишком утешает. Жизнь не должна погибнуть — в этом нет необходимости. Необходимость в другом: понять наконец, что непохожий на тебя другой человек — это ты, только в другом виде. И, возможно, познавший уже что-то, до чего ты еще не дошел. Читая печально известные строки Киплинга «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись», я изумленно пожимаю плечами: как же не сойтись — сегодня у нас просто другого выхода нет!

Но в те времена, когда я был студентом в Мадрасе, еще можно было, не соглашаясь с индусом, повернуться к нему спиной. После очередного практического занятия по химии мы заспорили о том, что является решающим во взаимодействии молекул. Поначалу, собственно, спора не было — просто Джо, как всегда амбициозно, заявил, что все дело в наличии у молекул реакционно активных групп. В самом простом случае это заряды, в других — те или иные радикалы. Я заметил, что это похоже на то, что у воина все решается наличием копья или сабли. Джо возразил, что аналогии не могут быть доказательствами. Я ответил, что без аналогий нет и логики доказательства, — даже искусство убедительно потому, что использует яркие сравнения. Джо заметил сухо, что дело касается науки, а не образов искусства. Время, когда наука стала использовать целостные синкретные понятия искусства для описания неразложимых явлений, еще не пришло. Я не знал, что через несколько десятков лет физики будут применять такие выражения, как «странность», «демон Максвелла», «очарованные кварки», — сказать, что наука в Индии использует понятия искусства, значило потерять с Джо контакт в разговоре. Поэтому, подумавши, я сказал примерно следующее. Если есть развитие природы, на разных уровнях развития должны быть похожие ситуации, и это помогает понять суть дела. «Почему?» — искренне удивился Джо. «Потому, что природа, я думаю, не должна отбрасывать своих открытий: достижение, рожденный новый принцип пусть по-своему и своеобразно, но должен как-то быть использован и на более высоком уровне развития. Копье или винтовка в руках разных людей эффективны по-разному. И так же по-разному должен действовать у разных молекул тот же радикал». Джо усмехнулся, — в тот момент я не понял почему. «Кто же спорит, — сказал он назидательно, — что у разных веществ тот же радикал эффективен в разной степени? Но все дело в нем: молекула как таковая для нашего разговора — дело второе, для проблемы она только груз, балласт. Все решает радикал, заряд, — почему я должен думать иначе? Учебники пишут умные люди, они исходят из достижений науки, а это на все времена. Закон всемирного тяготения — он что, до понедельника, что ли?» — «Потому и тяготение, что все едино. Тела притягиваются и составляют единство. Так же, не теряя автономности, едины радикал и молекула. Но молекула больше, она в системе ведущее звено. Аналогия с воином, у которого копье или винтовка, говорит именно об этом». Джо опять усмехнулся и вдруг метнул в меня взгляд, — на секунду показалось: сверкнула черная молния. Вот оно что: мне напомнили, кто есть кто. Кто с копьем, а кто с винтовкой — представитель «высшей» расы провел параллель по-своему. А я-то думал, что мы вместе и его, как меня, волнует истина! Какая ирония: ведь это он сейчас — самодовольный, напыщенный дикарь.

Но все это я ощутил целостно в одно мгновение и постарался не показать никому — ему тем более. Мне важно было сохранить его в споре, привлечь к проблеме всерьез, — мне было нужно единство. Я сказал Джо, что реакция, кроме прочего, происходит не в пустоте, а в реальной среде, — этим ведь тоже нельзя пренебрегать. Он посмотрел на присутствующих, оглядел их по очереди и рассмеялся: «Если элементы среды что-то значат. А так, в стандартных условиях, все решает реакционная группировка».

Меня передернуло от этой внезапной игры слов. Какое счастье, что создавать «стандартные условия» становится для реакционных группировок делом все более трудным! Что до науки, то и в дальнейшем меня удивляла эта точка зрения сознательного пренебрежения значением целого, системы. Удивляло непонимание того, что мы можем различать, но даже в уме не можем разделить связанные в единство компоненты взаимодействия — ведь в этом случае они становятся чем-то иным, как и выделенная из среды взаимодействия система в целом. Непонимание роли целого и преувеличение значения его составляющих всегда вело к нелепости редукционизма, упрощенчества, стремления сложное объяснять простым — алгебру арифметикой, социальные явления — сексуальным, сущность жизни сводить к биохимическим или биофизическим процессам. Много позже я слушал доклад одного, в общем, серьезного философа. Он заявил, что близок момент раскрытия сущности жизни и возможного ее искусственного воспроизведения. Аудитория оживилась и сосредоточилась. Оказалось, что стремление докопаться (докладчик так и сказал) до сути жизни, погружаясь в глубины живых структур, привело уже к вопросу: а каковы спины, то есть моменты вращения электронов в живых телах? Весьма вероятно, что так же, как многое другое, спины электронов у нас отличны от таковых в неживой природе. Если так, то в эксперименте возможна попытка создать характерный для живых тел ансамбль электронов и воспроизвести искусственно простейшие формы жизни, может быть, те, с которых началась эволюция.

Слушая этого человека, я невольно вспоминал мой давний спор с Маккьюсиком. Тогда дело касалось радикалов, теперь вот дошло до электронов.

Тогда в результате спора я предложил повторить задание практикума, но варьировать условия реакции таким образом, чтобы выявить значение всех трех составляющих: молекулы, радикала и среды взаимодействия. Я надеялся, что Джо примет участие в опыте, но он махнул рукой и ушел. Другие студенты тоже не проявили большого интереса — я понял, что, по крайней мере поначалу, мне надо надеяться только на себя. Не знаю что — догмат учебника, авторитет Джо или сложность вопроса, но в тот момент за мной не пошел никто, — впрочем, я не слишком переживал, мне было настолько интересно, что это было важнее прочего.

Я понимал, что по-своему Джо прав: без радикала реакция действительно невозможна. Как показать, что реакция опосредована молекулой? Я пошел за помощью к учителю. Он рассмеялся: «Вы действительно каждый по-своему правы. Только правота Джо очевидна, а вашу еще надо доказать. Попробуйте менять концентрацию молекул. Если они имеют значение, часть молекул с повышением концентрации станет условием реакции — выход ее изменится при том же химическом наполнении среды». Тут уже я засомневался, почувствовал себя в позиции Джо. Что изменится, если повысить концентрацию субстрата воздействия? Реактив «выест» положенное ему количество молекул — и только. Однако совет надо было принять — уважение к старшему было привито мне с детства. Неожиданным образом действительно оказалось, что, начиная с определенной концентрации, окисление углеводорода, хотя и незначительно, уменьшалось по сравнению с ожидаемым, — преподаватель, а тем самым и я оказались правы: большее или меньшее количество молекул в среде взаимодействия было не безразлично для выхода реакции. Я повторил опыт и убедился, что это действительно так. Тогда я провел эксперимент на стереоизомере соединения, — оказалось, что эффект насыщения имеет место и здесь. Однако более интересным был тот факт, что окисление изомера происходило вообще медленнее — форма молекулы оказывала влияние на течение реакции! Я уже хотел позвать Джо для обсуждения результатов, но, подумавши, провел еще один эксперимент: добавил в среду взаимодействия первого соединения разное количество его изомера. Неожиданным образом (хотя я интуитивно ожидал чего-то такого) обнаружилось резкое ослабление окисления по первому соединению, хотя второе окислялось так же слабей. Следовательно, дело было не в конкуренции веществ за связывание с окислителем. Я был по-настоящему доволен: мы не можем пренебрегать молекулой, мы не можем пренебрегать количеством молекул, мы не можем пренебрегать спектром молекул в среде — все это единство, имеющее значение для итогов опыта. Но то, что произошло вслед за этим, поразило меня больше всего. Джо посмотрел результаты опытов и сказал: «Так и должно было быть. Ты продемонстрировал, хотя и как-то навыворот, то, что называется эффектом очистки. В смеси реакция затруднена, а после разделения (то, что у тебя показано в первых опытах) все идет как положено. Все решает радикал, все определяется зарядом». Я понял, что нам не ставить с Джо совместных экспериментов. Он не понимает природы, он уважает учебник — возможно, потому, что он написан англичанами. И ему неинтересно то, что волнует меня. Я показал результаты преподавателю — они его тоже не вдохновили. «Ну, такое небольшое уменьшение… — протянул он. — Впрочем, — сказал он, видимо, чтобы не обидеть меня и не охладить моего пыла, — стоит покопать тут поглубже. Во всяком случае, я вас поздравляю: вы пригодны для науки, молодой человек, в добрый час!»

Много лет спустя я неожиданно поразился факту, что открытие, сделанное мною в научно зрелом возрасте, лежало, как говорят, у меня в ладонях уже в первых опытах в Мадрасе. Поразившее меня самого пластическое пространство, где молекулы были сами условием своего изменения, — это все действительно я видел тогда в мои юные годы. Видел, но не понял глубины и сути явления. Видел, но прошел мимо главного в погоне за решением важного, но, в общем-то, частного вопроса. Но и этот вопрос — значение молекулы как целого для реакции через посредство активной группы — я бы не смог его решить, будь мое мировоззрение другим. Подобно Джо Маккьюсику, я не смог бы правильно поставить вопрос исследования, а получивши наглядные свидетельства значения системы для выхода реакции, не сумел бы правильно их истолковать.

Для Маккьюсика мои взгляды казались архаичными, они для него были консервативны. Он не мог понять, что такой консерватизм помогает революции познания. Основа мировоззрения у человека должна быть верной — тогда он пройдет через испытания и не утратит себя. Он не растеряется в парадоксальной позиции между молекулой и Галактикой, увидит в той и другой общее и особенное и сделает верный вывод, а в жизни — правильный шаг. Только видимость решительной перемены, — на деле из прошлого в будущее мы несем свою определенность, и она становится не только причинной движущей силой, но и условием твоего каждодневного бытия.


7

Я подхожу к поворотному моменту моей жизни. Мне трудно начать, потому что вам непросто понять. Чтобы понять это, надо родиться в семье брамина и вырасти в индийской глуши. Это теперь все просто: молодой человек покидает Индию, едет учиться в другую страну. Раньше — совсем другое дело.

Я получил известие, что отец плох и надо спешить, если я хочу еще его увидеть. Я мчался как только мог — и все же не успел, я увидел только погребальный костер. Это потрясло меня и сделало мое решение необратимым (кроме прочего, я понял, что меня не дождались, — значит, считали уже, что я, как говорят, отрезанный ломоть, уже чужой). Я сказал старшему брату, что покидаю Индию и еду учиться дальше. Он закрыл лицо руками, беззвучно молился. Потом сказал растерянно: «Сегодня… сейчас — как ты можешь?» Я сказал, что человек должен выполнить свое предназначение. Я могу стать ученым — вне химии и физики я себя не мыслю. Но здесь нет возможности получить нужный уровень знаний.

— Ты что же, — поднял он голову, — хочешь, чтобы я благословил тебя на это? Брахман, покинувший свой дом, — ладно, куда ни шло. Но брахман, покинувший свою страну!..

— Давно ли Тамилнаду была нам чужая страна? Теперь оказалось, живем в одной провинции, одна столица у них и у нас — Мадрас. Мир становится единым, неужели ты не видишь? Почему я могу ехать в Мадрас и не могу — в Мадрид? Мне нужны знания.

— Какие знания? Чему ты хочешь у них научиться, вертеть рычаги их бессердечных машин? Привязывать людей к пушкам? Пойми: это же гунны! У нас была великая культура, когда они еще ходили на четвереньках. Они встали на задние лапы и разрушили здесь все, что можно. Они и тебе опустошат душу! И, хотя ты им уподобишься, все равно будут смотреть на тебя как на собаку. В лучшем случае — как на человека второго сорта.

— Я должен ехать, чтобы сделать все, на что способен. И не все белые — гунны, теперь я это знаю.

Что сейчас будет? Я услышу, что отлучен, ибо сам отрекся. Проклятый консерватизм просвещенной касты брахманов! Меня начала бить дрожь. Брат поднял руку.

— Не надо, — сказал он, — сядь.

И я услышал вот что:

— Я знал, что так будет. Все считали тебя не то что блаженным, а вроде порченым. Но отец и любил тебя потому, что ты — как не от мира сего, другой. Когда ты родился, отец ходил в долину к одному саньяси, Кришнасвами того звали… Этот человек составил твой гороскоп… Вчера я нашел его… нет, это ужасно! — Он опустил голову. — Я не могу, мне просто стыдно показать тебе этот гороскоп… Послушай, Лал… — Голос брата перешел в сиплый шепот: — Отец сказал, что все правильно: ты уйдешь от нас, — он знал это и без гороскопа. Он странно сказал: «Уйдет навсегда и вернется». Сказал: «Я понимаю его — я сам такой». Вот: он скопил тебе две тысячи рупий, возьми.

Я сидел, не в силах вымолвить ни слова. Отец, мой светлый отец…

— Куда ты едешь? — внезапно спокойно спросил брат.

— В Америку. Надо бы в Германию, там по части химии лучше. Но там сейчас голодно — боюсь, не хватит сил.

— Когда едешь?

— Сейчас…

Я не мог сказать, что не в силах больше, что люблю их всех и, если не уеду сейчас же, завязну тут навек.

— Боги не простят тебе. Америка — те же инглизы, те же гунны.

Честность заставляла меня сказать правду. Я сказал, что сомневаюсь в существовании богов. Наступило долгое молчание. Потом брат сказал каким-то чужим голосом:

— Хорошо. Я скажу все, хотя это ужасно. — Он закрыл лицо руками, потом пришел в себя и с трудом продолжил: — Отец сказал, что ты отвернешься от касты, и это я должен понять как начало нашей свободы. Но вот что он добавил: если ты уже преступил священные законы, исполни хотя бы три заповеди. Не пей вина. Не кури. И не женись на белых женщинах…

Я склонился перед ним в поклоне.

— Это еще не все… — Наступило мучительное молчание. — Он обязал меня… Я должен открыть тебе: он велел передать, что не верит в богов.

Не считая единственного случая, я никогда не был пьян.

К сожалению, я не могу без табака — на чужбине нередко он был мне единственным товарищем.

И дважды я женился на белых женщинах (твои заповеди, отец, — это ведь тоже от касты). Интересно, что по этому поводу говорил гороскоп? А был ли гороскоп? Кришнасвами с черными розами — может, к нему ходил отец? Тогда и на звезды смотреть не надо: «Вот так, мой мальчик. Вот так, Гобинд, — я сам таков».


8

На прощанье Мадрас преподал мне три памятных урока. Тот самый англичанин сказал на прощание:

— Друг мой, к сожалению, вы едете в джунгли. Тот мир устроен так, что побеждает необязательно достойный. Поэтому смирите гордость, чтобы преуспеть; лукавьте, скользите к цели, как змея, крадитесь шакалом. Не теряя вашего «я», разумеется, — иначе не стать вам в итоге тигром.

Не думайте, что я благодетель. Я британец и горжусь этим. Мои предки победили на островах кельтов и положили начало англосаксонской Британии. Мой прадед покорил с лордом Клайвом Мадрас и Бенгалию. Но сегодня я вижу плоды нашей «цивилизаторской» миссии: «голодающий» и «индус» — почти синонимы.

Но есть и другое: несмотря на все, что нас разделяет, вы вновь пришли ко мне. Я понимаю, что надо преодолеть прошлое, — иначе мы когда-то уничтожим друг друга, погубим жизнь. Ну, и конечно, — усмехнулся он, — есть еще причина. Вы симпатичны мне. Вы не из тех, кто карабкается вверх, чтобы смотреть потом на других сверху вниз.

Он был, конечно, краснобай, мне не все было приятно слушать. Но его помощь — реальная помощь англичанина, вчерашнего врага, и его слова о необходимости протянуть друг другу руки и преодолеть прошлое во имя спасения жизни на земле — это я запомнил навсегда.

Вторая встреча преподнесла мне урок по расовой проблеме, а заодно по проблеме добра и зла. Я знал, что переправиться за океан непросто, и пошел за советом к одному брахману по имени Ананд. Этот учитель жил недалеко от порта; неожиданно я застал у него несколько белых и даже одного мальгаша. В этом, собственно, не было ничего особенного — все это оказались рабочие и служащие порта и его окраин (правда, мальгаш показался мне сначала кем-то вроде черта-ракшаса из «Рамаяны»). Поразило меня другое: почтенный брамин, пандит, вел себя в компании чужеземцев чуть ли не запанибрата, как завсегдатай пивной. Я сидел в углу, полный смятения и неприязни к этим людям, а они говорили о своих непонятных мне делах. Разговор их был напряженным и тревожным; поглядывая в мою сторону, они что-то явно недоговаривали. Непонятны были в конце разговора слова учителя: «Ничего, товарищи, у нас еще все впереди!» — они вызвали на усталых лицах слушавших мимолетную улыбку. Уходя, один из них положил мне руку на плечо: «Что загрустил? Слышал? У нас, товарищ, еще все впереди».

Я не мог тогда понять, что эти такие разные люди объединены идеей братства всех народов мира. Не знал, что им грозит каждый день расправа за принадлежность к партии, которая победила уже в России и внушает хозяевам жизни — страх и ненависть в Индии.

Оставшись наедине с учителем, я изложил ему свои заботы.

— Денег у нас нет, — сказал он, — но попробуем уговорить капитана дать тебе какую-нибудь работу на судне. В чем-то твой брат прав: янки не лучше англичан. Но запомни: людей делит не каста или цвет кожи — их прежде всего разделяет кошелек. Белый не обязательно окажется врагом, а свой — другом. Запомни: те, с кем придется вместе месить грязь, пройти огонь и воду, — эти тебя не предадут.

У выхода, помявшись, я задал последний вопрос: там, среди белых, борясь за выживание, трудно будет обойтись без мяса.

— А как же! Конечно, это ужасно, с точки зрения брахмана, — есть говядину! Арабы содрогаются при виде христиан, поедающих свинину, а тех пробирает дрожь при виде бедуинов, которые жарят саранчу. Содрогаться могут при этом французы, которые при случае едят лягушек и устриц, — как это терпит небо? А японцы? Они едят осьминогов и каракатиц, на которых и смотреть-то страшно!

Ты еще не понял? Тогда подумай, что никого не удивляет поедание зелени. Мы едим овощи живьем, — листья и корни кричат, когда мы жуем их и глотаем. Мы варим рис, постепенно доводя воду до кипения, — а ведь в нем теплится та же священная жизнь, что и в корове. Если научился есть рис, привыкнешь и к мясу. Но не стань на чужбине хищником, сынок. Сын человека, не забудь, что ты живешь среди людей.

Учитель сдержал обещание. Капитан торгового американского судна сказал: «Ол-райт. Выкладывай, парень, доллары, я тебя возьму».

И тут я совершил ошибку, которая едва ли не стала роковой.

Дело в том, что со мной собрался ехать еще один студент — выходец из Кералы (собственно, родом из Кералы, а вырос он в Гоа, семья же его сейчас почему-то жила в Коломбо). Мне нравился этот живой южанин, хотя он был как-то суетливо суеверен, верил в тысячу примет и, несмотря на свое христианство, оставался немного дикарем. На какое-то время его певучий малаялам вызвал у меня желание выучить все языки Индии. А пока что мой приятель взялся конвертировать мои рупии в доллары — и исчез навсегда. Вот когда я вспомнил слова учителя насчет того, что людей делит прежде всего не каста и цвет кожи, а кошелек. Я поискал малабарца в университете, в католической миссии, — он как в воду канул. Я пришел на корабль и рассказал об этом уроке жизни капитану. Тот посмотрел на меня с откровенной насмешкой и сказал: «Черт с тобой, отправляйся в кочегарку!»


9

Было трудно. Не только сначала — весь рейс был испытанием силы, воли и гордости, тем более что рядом со мной швыряли в топку уголь белые кочегары. Переход через Красное море остался в памяти как бесконечный багровый бред: внизу адское пламя топок, вверху невероятная даже по индийским понятиям жара. Красные берега и красная от цветущего планктона вода.

Но вот что удивительно: в красном тумане воспоминаний я вижу серебристые всплески. Это стрелой вылетают из воды летучие рыбы. В этом было тогда что-то близкое мне: я ведь тоже вылетел, как эти рыбы, куда-то в иной мир. Если уж быть мне за грехи в следующей жизни рыбой, о, почтенные брахманы, — пусть я буду летучей рыбой в Красном море!

После Суэца начался свирепый шторм — половину команды укачало, капитан и боцман поднимали людей пинками. Я заставил себя работать — ударить бы себя я не позволил. После бури старший кочегар сказал, не глядя на меня: «А он ничего, этот чертов индус!» Я понял, что мне доверяют. Я доказал им, что я человек. Я спустился в машинное отделение, увидел, как все это блестящее металлом и смазкой сооружение приводит в движение винт. И сказал: «Вот так. А без меня все это стояло бы на месте». Я понял суть жизни, ее соль: всему начало наши руки. Швыряя в топку уголь, я сказал ей: «Глотай, Шива, — люди все равно сильнее».

Все это время тот, второй человек, что жил во мне, сопоставлял и оценивал, делал выводы. И поворачивал меня к делу моей жизни: смазкам и присадкам. Я понял: без топлива машина неподвижна, а без смазки она погибнет в считанные минуты. И то, что происходит в узком зазоре между осью и колесом, привлекало меня все более, — я еще не знал, но чувствовал, что здесь таится очень многое и через молекулы можно увидеть миры.

Мы вышли в Атлантику — за горизонтом приближался новый, неведомый мне континент. Ночами после вахты я шел на ют, к корме, и смотрел назад в темноту. Будто можно было увидеть что-то в необратимом прошлом, где осталось Средиземное море, и Красное море, и Аравийское море, Бомбей и оконечность Индии — мыс Коморин. А дальше Мадрас и Хайдарабад, и еще не река, а речка Кришна, и белая земля, и черная — и старый-старый, как в сказке, родимый дом.

На подходе к Нью-Йорку небо щедрою рукой бросило на море снег. Я впервые увидел это — подставлял ладони, на них растворялись прозрачные звезды. Молодой негр на пирсе, набрасывая петлю каната на кнехт причала, смеялся белозубо: «Что, холодно у нас в Америке?» Что-то замерло во мне, насторожилось: другой мир — смотри и готовься. Сквозь туман проступили очертания Города: я увидел небоскребы, услышал мощный шум Нью-Йорка. Но негр улыбался, а товарищи смеялись: «Надень шапку, обезьяна, простудишься!» Я не обиделся.

Капитан не дал ни гроша («Скажи спасибо, не сдал иммиграционным властям!»). Но кочегары быстро объяснили ему, что именно он взял меня на судно — не пришлось бы иметь дело с властями именно ему. Он выругался и заплатил полцены. На радостях меня потащили в одно из злачных портовых мест, и тут я впервые узнал вкус виски. Мне было легко и просто с этими людьми. Они не предали меня, заступились за «черномазого», не ожидая выгод, рискуя попасть в смутьяны и потерять работу. Здравствуй, Америка, — я твой друг.


10

Сколько-то времени я работал в Нью-Йорке грузчиком, судомойкой в ресторане, перебивался случайными заработками. Потом письма англичанина и помощь индийской общины сделали свое дело: меня не выслали, и я сдал экзамены в университет в Чикаго. По дороге в Чикаго я снова увидел, как велика наша маленькая планета. Как же долго, подобно миллионам других людей, я полагал, что за ближайшим лесом — вообще конец света! Из окна вагона мне открывалось лицо Америки: огромные поля, и огромные города, и множество людей — белых, черных, желтых, казалось, здесь собралось все человечество. Поражала скорость поезда — ничего подобного я прежде не знал. В конце концов я перестал удивляться — новое здесь было обычным. И не удивился, когда на перроне чикагского вокзала увидел кого-то знакомого. Мы бросились друг к другу и тут же остановились, потому что конечно же вовсе не были знакомы. Поннамбалам был уроженцем Цейлона (Шри Ланки), — не будь английского, нам бы пришлось объясняться знаками. Но, боже мой, какое это имело значение! Мы были индийцы, земляки, — в одну минуту я обрел товарища и друга. Американцам мы поначалу казались на одно лицо — да мы и были братья. Так поначалу покажутся нам на одно лицо инопланетяне (а мы, вероятно, им). И не сразу поймем, что смотримся в зеркало, что в разных лицах проступает единое начало — наш разум.


Я помню первую встречу с этим человеком. Девушка, которая потом стала моей женой, пригласила меня домой. Нам открыл смуглый человек, цвет кожи которого подчеркивала великолепная шевелюра седеющих волос. Сразу возникло ощущение, что он не по годам молод: молодые глаза и манера держаться — активно спрашивать, вовлекать в разговор. Через минуту я забыл, что передо мной человек из далекой страны, — заговорили о науке; я перестал замечать его акцент. Он мне сразу понравился: сидим в креслах, беседуем, словно сто лет знакомы. Того, что за ним стоит глубокая и древняя культура, — этого я тогда не понял, потому что полностью был захвачен его речью. Все, чего касался наш разговор, было ему действительно интересно, и это выдавало истинный возраст его души.


11

До зачисления в университет мне удалось устроиться там временно ассистентом практикума на кафедру физической и коллоидной химии. Я готовил для практикума и к демонстрациям опытов на лекциях реактивы и помогал проводить со студентами занятия. Заведующий кафедрой, суховатый и скептический профессор Борг выслушал мои сентенции о роли молекулы как целого и не принял моих аргументов. Однако препятствовать в проведении опытов не стал, и я проводил вечера в лаборатории, пытаясь продвинуться дальше точки, достигнутой в Мадрасе.

Я рассуждал так: если молекула вступает в реакции как некая индивидуальность, допустимо наличие порога действия, когда количество молекул становится существенным в масштабах системы взаимодействия. Зрительно (после моря) я представлял ситуацию, как поведение рыб в просторном аквариуме или охоту стайных хищников. Рыбы индифферентно проплывали друг мимо друга, пока их не оказывалось в данном месте достаточно для возникновения связи. Тотчас начиналось их взаимодействие, система отношений, и в поведении возникал параллелизм, как у летучих рыб в Красном море. То же, к примеру, гиены: собравшись в стаю до пятисот, они нападают даже на слонов. Конечно, я понимал, какова дистанция в поведении высших животных и связях молекул, отягощенных броуновским движением. Но в более сложном хорошо проступало простое: орудия действия — плавники, зубы, когти, а у молекул — радикалы, точки атаки вступали в дело, начиная с определенной концентрации составляющих в системе взаимодействия. Я исходил из того, что исторически значение ассоциации для начала взаимодействия должно было появиться задолго до возникновения жизни. Теперь это надо было подтвердить в физико-химическом опыте.

Однако на этот раз дело касалось не верхнего, а нижнего порога реакции, следовых количеств вещества, вступающего в нее. Я просмотрел в библиотеке подходящую литературу: отклонения в выходе реакции от ожидаемых по расчету были отмечены для малых количеств реагентов многими авторами. Однако во всех случаях это не привлекло серьезного внимания. Одни удовлетворялись полученным в целом результатом, другие сводили все к погрешности измерений либо к недостаточной чистоте субстрата и реагента. Удивительно, что именно это не возбудило у авторов научный интерес — ведь даже Джо Маккьюсик невольно признал значение молекулы как целого, говоря о том, что в смеси одни молекулы мешают другим вступать в реакцию. А для авторов ряда работ примесь была лишь досадным осложнением, мешающим увидеть процесс «в чистом виде».

Материал для эксперимента был подсказан мне задачами практикума. Я остановился на анализе перехода коллоидного раствора из золя в гель — конкретно, использовал известную реакцию «высаливания» белков. Трудность заключалась в том, что выход реакции надо было оценить количественно, а этого не позволяла разрешающая способность прибора. Флотация, то есть повышение концентрации вещества путем упаривания, вносила в опыт опасность денатурации — свертывания белков. Через месяц поисков я понял, что имею дело с весьма чувствительной системой, но это меня только раззадорило. Кроме того, выяснилось, что необходим третий элемент, так сказать, «лакмусовая бумажка», вещество, которое окрасит гель либо обесцветится, как только в системе произойдет изменение. Я перебрал десятки индикаторов, пока нашел то, что нужно, — к сожалению, это была одна из аптечных микстур (когда я сообщил Боргу, с помощью чего я эффективно выявляю порог реакции, он только поморщился). Но работал индикатор великолепно даже при разведении его в десятки тысяч раз.

Было удивительно наблюдать, как после нескольких мгновений после появления очень слабого окрашивания оно резко усиливалось, производя впечатление вспышки, — это указывало на цепную реакцию перехода в новое состояние всей массы молекул. Модель аквариума с рыбками казалась вполне справедливой — порог реакции существовал реально. Реально, конечно, для меня. Борг похлопал меня по плечу и повторил слова преподавателя из Мадраса: «У вас явные способности к научному исследованию».

В те дни на практикуме произошло малоприятное событие: студентка забыла о технике безопасности и стала разводить серную кислоту, вливая в нее воду, а не наоборот. Произошел небольшой взрыв — слава богу, дело ограничилось дырками на халате и на платье, лицо и глаза не пострадали. Мне, в общем незаслуженно, попало от Борга. Но настроение мне это не испортило: этот взрыв салютовал моим опытам здесь и в Мадрасе. Это было почти банальное, но такое явное подтверждение того, что условиями реакции, количеством молекул в среде взаимодействия пренебрегать нельзя.

Однако с Боргом мы не договорились. «Молодой человек, — сказал он мне поучительно, — если в растворе есть всего одна молекула и если она встречается с единственной молекулой реагента, реакция происходит, и она происходит потому, что иначе не может быть — таков закон природы». Он стоял передо мной прямой и строгий, как закон природы. И хотя, в силу меньшего роста, он смотрел на меня снизу вверх, я видел, что он смотрит на меня сверху вниз.

Это было полвека назад. Но совсем недавно мне столь же серьезно объяснили, что даже одной молекулы канцерогена достаточно, чтобы вызвать рак. Я мог только сокрушенно вздохнуть. Работал всю жизнь с нефтью и ее фракциями, окуривался дымом дизелей, раком почему-то не заболел. Неужели не ясно, что дело в состоянии системы, в ее активности? Было нам не до смерти — жизнь была коротка, и надо было прожить ее наилучшим образом.


12

Вскоре работа на кафедре оборвалась, так как кончились проволочки с зачислением в университет, и пришлось наверстывать упущенное, притом как-то зарабатывать на жизнь, словом, опыты по переходу золя в гель пришлось отставить. Однако от природы своей, как от судьбы, уйти трудно: несмотря на усталость и перегрузки (в прямом смысле слова — кроме учебы, мне пришлось постоянно подрабатывать в порту грузчиком), я снова затеял эксперимент.

Как ни странно, напряжение тех дней не только утомляло, но поддерживало меня. Я не болел, как не болеют на войне, — конечно, меня выручали молодость и спокойный индийский оптимизм. Да были еще друзья, такие же, как я, иммигранты. Говоря откровенно, это были скорее друзья-приятели, но в нашем положении, за тридевять земель от родины, это было немало. В нашей компании ядро составляли выходцы из Европы, но были также индийцы (я и Поннамбалам) и даже один японец — его звали Хасимото. Мы познакомились и сблизились с ним при выполнении задания по физике трения (тогда меня снова и затянуло в эксперимент).

Для сдачи зачета надо было сделать расчет оптимальных значений трения пластин, при которых прочный контакт не затруднял еще возможности скольжения одной пластины по другой. Надо было найти это оптимальное для условия соотношение связанности и свободы и подтвердить это созданием лабораторного макета.

Как потом оказалось, мы с японцем шли к выполнению задания разными путями. Он недолго листал в библиотеке научные журналы — нашел какой-то эмпирический подход и неутомимо, как муравей, начал накапливать в лаборатории гору данных. Что до меня, то я вначале вообще не думал, что в этом задании может быть что-то интересное. Поэтому перелистал в поисках готового решения гору литературы и убедился, что такого решения, пожалуй, нет. Некоторое время я даже подозревал, что эта задача из разряда тех, которые даются для повышения познавательной активности студентов — мы должны были самостоятельно прийти к выводу о невозможности ее решения.

Однако, просматривая один за другим журналы, я незаметно увлекся проблемой, как ни странно, еще и потому, что читал все, что казалось мне интересным, хотя как будто напрямую и не относилось к делу. В какой-то момент я увидел проблему объемно, в глубокой связи с рядом других вопросов — и передо мной четкими гранями засветило волнующее Неизвестное.

Прежде всего оказалось, что главным в решении задачи было совсем не соотношение размера пластин и количества смазки. Более важным был ее состав — смазка должна была комплементарно подходить к материалу пластины. «Комплементарно-элементарно!» — твердил я с досадой, не понимая, почему одна смазка подходит и дело как-то сдвигается с мертвой точки, а другая — нет. Раздражение перешло в желание понять, — я не заметил, как втянулся в очередное исследование.

Второе, что оказалось неожиданно важным, было внутреннее трение самой смазки — ее вязкость. На первый взгляд казалось, что это только мешает решению задачи. Но вдруг я обнаружил, что при определенном соотношении внешнего и внутреннего трения вязкость смазки оказывается, как ни странно, полезной. Между пластинами возникало нечто вроде невидимой рессоры, и они начинали плавно скользить друг относительно друга (однако для этого все же требовалось значительное внешнее усилие). Я уже забыл о том, что надо просто-напросто выполнить задание и получить зачет, — меня терзали мысли: каким образом пластины влияют друг на друга через слой смазки? И можно ли (как? каким образом?) влиять на эту связь? Может, пойти путем Хасимото и методом проб и ошибок искать золотую середину, подбирая пластины для смазки, а смазку — для пластин? Что-то мешало мне встать на этот путь.

Все это время Хасимото вел себя так, словно меня в лаборатории не было. Кивнув при встрече, он тут же забывал о моем существовании. Можно было обидеться на такое пренебрежение, но я быстро понял, что японец просто в высшей степени сосредоточен. Это уже вызывало уважение. Откровенно говоря, и мне так было легче работать (Хасимото передвигался неслышно, как кошка, и не гремел приборами и посудой).

Как нередко бывает в науке, решение проблемы пришло неожиданно и как будто со стороны. В развлекательном журнале, который я, устав от размышлений, взял в библиотеке, я увидел головоломку: «Соедините девять точек четырьмя линиями, не отрывая руки». Точки образовывали квадрат (девятая точка была посередине). Погуляв по квадрату карандашом, я понял, что, не выходя за пределы внешнего контура, эту задачу решать бесполезно. Надо совершить в уме психологический скачок, избавиться от гипноза этого контура, — я провел линию дальше трех внешних точек, потом пересек второй линией две из трех соседних, вернулся к исходной точке и, наконец, прошел четвертой линией по диагонали через две последние точки — задача была решена. Тут же я понял, что и мою задачу (если она решается) можно решить только необычным, нестандартным парадоксальным способом. Надо выйти за пределы привычных представлений, пойти непроторенным путем. Но как? Этого я не знал. Машинально листая очередной научный журнал, я увидел на одной из страниц статью о линейке для особо точных измерений. Ее делали из пластин, отшлифованных с торцов до такой степени, что начинали действовать силы молекулярного сцепления. Составленная из таких кусков линейка оказывалась очень прочной, не изгибалась при измерениях и позволяла проводить их значительно эффективней. Я подивился изобретательности человеческого ума, перевернул страницу, потом сдал журналы и ушел из библиотеки. Однако рисунок с изображением линейки почему-то не шел у меня из ума — в нем было что-то важное. Повинуясь непроясненному влечению, я вернулся в библиотеку, снова взял журнал и открыл страницу с рисунком. Вот оно что: я увидел решение моей задачи! Надо было не уменьшать, а увеличивать трение между пластинами! Только поверхность их следовало отшлифовать, как у этой линейки, приближая ее к идеально ровной (только приближая, не более!). У меня даже дух захватило: для скольжения пластин в таком случае почти не потребуется смазки. Достаточно будет ввести между ними тонкую пленку масла, и они «поплывут» друг по другу при самом слабом внешнем толчке.

Первым моим движением было броситься в лабораторию, но я тут же остановился: я же не умею шлифовать! Три следующих дня я учился этому в общем нехитрому, но тщательному делу на кафедре минералогии, изготовляя шлифы пластин шпата. Я добился того, что при наложении друг на друга они начинали как бы немного склеиваться. Я унес пластинки в лабораторию и ввел между ними капилляром ничтожную каплю смазки. И, хотя момент истины был уже мною предсказан, я изумился: от прикосновения капилляра, от малейшего, вызванного толчками пульса импульса моей руки верхняя пластина плавно заскользила по поверхности нижней. Однако тут же обнаружилось нечто значительно более интересное: пластинка, дойдя почти до края, не соскользнула на стол, а повернула вбок-назад и остановилась. Я коснулся ее в другом месте — она пошла в направлении заданного импульса и снова замедлила движение у края — повернула, словно оробев, назад. Вот оно что: движение пластинки замедляется внутренним трением смазки! В ходе движения смазка меняет вязкость, сгущается при движении пластин — в ней возникает некая структура, подобная пружине, — и отжимает пластину назад.

Я не сообразил тогда, что передо мной модель гомеостата, где равновесие осуществляется, как бы теперь сказали, через отрицательную обратную связь. Время кибернетики еще не пришло — мне открыть ее принципы было в этом эксперименте не дано.

И уж тем более я не понял, что передо мной снова, как и в Мадрасе, прямо на ладони лежит открытие, к которому я приду еще через много лет. Мне улыбалась Истина — его величество Пластическое пространство, а я этого не понимал. Я только понял, что удачно решил задачу, — можно составлять протокол и идти получать зачет. Был, правда, момент, когда я остановился, ощущая какую-то связь этого и предыдущих экспериментов. Но я подумал: «При чем тут химия — я изучаю физику явления». И все рассеялось: я не понял, что истина будущего открытия проходит в моем подсознании, точнее, в неосознанном очередном этапе эмбрионального развития.

В тот момент, когда пластинки неслышно скользили друг относительно друга, я, вероятно, изменился в лице, потому что Хасимото отошел от своего стола и несколько издалека стал внимательно смотреть на мой макет. Я пригласил его к моему столу и объяснил суть дела. Через полчаса мы уже работали вместе, и я с этого момента не переставал удивляться достоинствам моего товарища. Он сразу же предложил сделать набор пластинок разной формы, чтобы ответить на вопрос, сколь серьезно это может влиять на изменение вязкости в смазке. Как ни странно, оказалось, что некоторое влияние имеет и форма пластинки, — комбинируя их, Хасимото через день вывел эмпирическим путем формулу соотношения внешнего и внутреннего трения. Много лет спустя я учел его коэффициент при описании перехода классической ньютоновской вязкости в смазке в пластическую. Вообще надо отдать ему должное: Хасимото обладал выдающейся способностью подхватить идею на лету и быстро довести возможность ее реализации до совершенства. Руки у него были лучше моих; как техник он был несомненно сильнее. Он работал быстро и споро, с изяществом вытачивал заготовки, «играл» на токарном и других станках, как музыкант на скрипке.

Вместе с тем это был очень крепкий, лишь на вид субтильный человек. Как и я, он подрабатывал в команде грузчиков, и поражало, какие он был способен переносить тяжести. Он был великолепно тренирован, потому что тренировался постоянно, не теряя ни одной свободной минуты. Однажды я увидел его в пустой аудитории. Я испугался: мне показалось, что с Хасимото случился нервный припадок. Мышцы его непрерывно сокращались, по лицу прокатывались судороги. Он заметил меня и замер — лицо его стало непроницаемым.

Мы работали вместе в лаборатории, вместе трудились в команде грузчиков, помогая друг другу, и все же я не могу сказать, чтобы мы были друзьями. Когда мы расставались, закончив обучение, он сказал, что благодарен судьбе за знакомство со мной. Что жалеет о том, что не решился протянуть мне руку дружбы. Для японца это — слишком дорогая цена. Друга надо беречь, за него человек должен быть готов отдать все, даже жизнь, если надо.

Я хотел бы иметь такого друга. Но во время войны он сражался за императора в Бирме и ждал приказа напасть на Индию.

Грузчики поддразнивали нас на японский манер: я получил прозвище «Цукамото». «Цукамото-Хасимото» — одним словом, эти самые дикари, азиаты. Ну да ладно, пусть таскают. Я смотрел на это философски, японец тоже. Но он не позволял хлопать себя по плечу, снимал касавшуюся его руку, и хватка у него была железная.

Как-то мы разговорились о влиянии Индии на другие страны, о том, что много лет назад культура андхра дошла и до японских островов. Хасимото выслушал, потом сказал: «Все это так. Твои предки натурализовались у нас и в Индонезии, принесли свои обычаи и растворились в японцах и яванцах. Но вот буддизм: у вас он завял, у нас, напротив, стал нравственной нормой жизни. Вот я говорю: «Сакура», — ты киваешь: «Да-да, сакура». Но для тебя это — только японская вишня, а для меня — часть души, смысл бытия. Ты говоришь: «Я понял». А я боюсь, что ты невольно приспособляешь слово к своим представлениям. Как и в науке: Борг, он ведь не глупее тебя, а ведь не понял… А мы должны найти общий язык, иначе мы утратим истину, а без этого нет жизни».

Меня поразило, что снова, теперь уже совсем другой человек, заговорил о необходимости взаимопонимания как единственного средства спасения жизни. Однако назавтра Хасимото вел себя так, словно никакого разговора не было. Говорили о том, что надо писать по результатам опытов статью, подавать заявку на патент. За окнами пылали багрянцем канадские клены. Внезапно Хасимото сказал, глядя на них: «Совсем как у нас. Приезжай, Рам, увидишь». И это была единственная зарница доверия.


13

Приехав в Америку, я поставил перед собой вопрос о духовных ценностях этого христианского мира (я не забыл еще поступка приятеля-малабарца). Я обратился к той книге, которая здесь является эквивалентом Корана или наших Вед. Прочитав это собрание легенд и сказок, я удивился тому, как люди могут принимать всерьез столь эклектическое произведение. Конечно, во мне говорил ученый, но здесь, впрочем как и у нас, ученые нередко сочетали здравый смысл научного исследования с безусловным следованием догматам религии.

Однако я нашел в Библии текст, который никак не вязался с остальным, — непонятно, как он пробился через рогатки Вселенских соборов и почему церковь не объявила его еретическим. Это «Песнь песней» — возвышенная поэма человеческой любви.

Я понял, что религии не в силах оторвать человека от земли и земной красоты, — любовь к жизни и к людям оказывается сильнее призыва обратиться к небу. Единственное, что удалось противопоставить «Песни песней», — это всеразъедающую критику земного со стороны желчного и отчаявшегося нигилиста Экклезиаста. Но любовь Соломона и Суламифи все-таки оказывается сильнее. Горькие разочарования Экклезиаста меркнут, когда любящие Наль и Дамаянти, Ромео и Джульетта, Соломон и Суламифь идут через века. Не надо доказательств — посмотреть на этих двоих, и жизнь стоит того, чтобы ее прожить, а любовь, чтобы отдать за нее жизнь.

Любовь поразила меня внезапно, как гром. Я настолько удивился, что почти со страхом процитировал себе «Песнь песней»: «Сильна любовь, как смерть, и сильнее смерти».

Я — индиец двадцатого века, но вырос я в семье, где на любовь и брак были традиционные взгляды. И, хотя я перешагнул через ограниченность кастовых канонов, что-то, конечно, осталось. Брак по любви в моей исконной среде понятие странное, — во всяком случае, любовь необязательна. Она может прийти потом, либо ее заменят в семье мир и уважение друг к другу. Для Нового Света такие взгляды являли собой анахронизм. Но и на склоне лет я считаю этот анахронизм прекрасным пережитком золотого века. Расхождение с действительностью было одной из причин, почему моя любовь испытала потрясения и ее можно было бы назвать неудачной. Но это была счастливая любовь, и я не жалею, что получилось так, как вышло. Мы были такими, какими нас сделала жизнь, и потому любовь осталась, а мы остаться вместе в конце концов не смогли.

Но я благодарен судьбе, что женщина, которую я встретил, полюбила меня светло и неоглядно, и только силы, неподвластные нам, помешали нам остаться вместе до конца дней.


В последние годы он не был слишком весел — кроме прочего, сказывалось нездоровье. Никак не хотел смириться с тем, что болен, иронизировал над собой: «Говорят, я «сердечник». Важная деталь в установке — благодаря мне можно передавать энергию». Но тут же вспоминал, что Микеланджело в 89 лет сказал, что наконец стал понимать, что такое искусство и жаль, не успеет выполнить всего, о чем мечтал.

Но это были минуты — вообще он держался, как прежде, и чаще вспоминал завет Эдисона: «Смело вскрывать законы природы и весело смотреть на жизнь». Я помню его возвращение из Прибалтики (он ездил туда оппонентом на защиту диссертации). Он вошел с ярким клетчатым саквояжем в руке, в новом, матово поблескивающем плаще, радостно возбужденный, какой-то очень молодой: «Прекрасная была защита! Этот мальчик далеко пойдет! (Я взял у него чемодан.) Но знаешь, он не увидел, какие еще у него в работе не раскрыты глубины. Зарылся в частности, в мелочи… (Я помог ему снять плащ.) А так — прекрасная работа!» (Он радовался, словно сам защитил диссертацию.) «Красивый чемодан!» — сказал я. «Да! — откликнулся он. — Только слишком яркий, прямо африканский». Поразило, как в одном слове он определял сущность вещи и свое отношение к ней. «Где мама, Бэби?» — спросил он, входя в комнату. Я ответил. Сели в кресла, он достал сигареты: «Хочешь курить?» Я подумал, что ему не надо бы — но он уже не бросит. Поплыл синий дымок. Он вернулся к защите: «Из работы следует, что в определенном режиме смазка становится самоорганизующейся системой. Я ему после голосования сказал: пусть присмотрится к этому; он согласился». «Почему после голосования?» — «Накидали бы черных шаров. Сам подумай: диссертант не заметил слона. И вообще не извлек из данных полной информации». — «Но ведь это ваша старая идея. Здесь что-то от тиксотропии, способности восстанавливать равновесие, если не ошибаюсь?» Он хитро прищурился. Я же сказал: «При определенных условиях. Там может оказаться что-то новое, кроме тиксотропии. Так ведь легко человеку и догму навязать. Пусть поисследует. Знаешь, — переменил он неожиданно тему, — я там был на могиле Канта. Написано по-немецки: «Для нас». Представляешь: Кант — и такая надпись».

«Вы, наверно, голодны, — сказал я. — Я разогрею обед». — «Ничего-ничего, я подожду. Придет мама, Бэби… (Он лукаво прищурился.) Как ты насчет коньяку? В малой дозе, говорят, он полезен сердцу. (Он достал сувенирную «малышку».) Четыре звездочки. Три — еще не та выдержка, пять — уже снобизм, по-моему.

Солнце пронизало граненое стекло. Мы пригубили коньяк, и Рамайя вспомнил: «Сорок лет назад я пил бренди в Америке с друзьями… Вот в такой же день». — «И была с вами та женщина, ваша жена». — «Да». (Я вдруг увидел, что он устал.)

Капля коньяку в стакане. Голубоватый дым. Яркий саквояж, купленный в последний момент, какой попался — «африканский». И краткая жизнь, которой нет конца.


14

Это были дни, когда я оказался без денег — все ушло на книги и погашение долгов. Я голодал несколько дней, словно бродяга ночевал на скамьях парка — благо, полисмены ленились прочесывать его всерьез. В какой-то момент я задал себе вопрос: «Следствие коренится в причине: неужели любовь к науке привела тебя на эту скамью? Стоило ехать сюда, чтобы обогревать собой эти холодные доски?»

Внезапно я вспомнил то, что можно было назвать началом пути познания и никак не вспоминалось прежде. В четыре года я тяжко заболел, — никто не мог понять, что со мной, даже отец. Я изнемогал в бреду, не узнавал близких, а когда пришел в себя, начал спрашивать: «Что все это такое? Что?» Меня не поняли, и я настойчиво, до плача повторил, показывая на дом, сад, дерево, под которым лежал в тени, на небо и облака: «Ну, все это — почему, зачем?» Родные качали головой: «Как тяжело болеет!» А отец взял меня на руки, прижал к себе, улыбаясь, и сказал тихонько: «Все будет хорошо, игрун…» («лилавати» — игрун, ученый…»). И вот теперь оказалось, что все хорошо. Игра, ставка в которой — жизнь.

Мне в ту минуту не приходило в голову, что на моем пути готово новое испытание и за новый шаг познания я заплачу с лихвой. Ко мне подошел Поннамбалам и сказал, что мы идем в одну компанию — там хорошие ребята, а деньги он уже внес.

Я понимал, что это попытка помочь мне хотя бы на один вечер. Но я принял ее с благодарностью — ведь Поннамбалам был мой друг. Мы пошли, и я не мог отделаться, что нечто уже началось — мистерия, где я был действующим лицом и одновременно зритель. Тучи растаяли, между деревьями поплыла огромная оранжево-красная луна. В недвижном воздухе застыли черно-красные ладони уже облетающих кленов, опадающие листья тихо и плавно ложились на землю. Аллея скользила под ноги — казалось, мы стоим на месте, а кто-то незримый раздвигает вправо-влево кусты и деревья и придвигает все ближе кружево чугунных ворот. Мы подошли к незнакомому дому — пролог кончился. Я вошел как сомнамбула, мало что понимая, не зная не ведая, что встречу сейчас мою любовь.

Сейчас я вспоминаю ту компанию и никого не помню, кроме нее. Помню, раскланивался — кому-то представляли. Сел за стол — передо мной появилась тарелка с горячей фасолью. Потом увидел красивые руки — одна рука держит банку консервированного мяса, другая открывает. Я поднял глаза и увидел внимательное лицо девушки. Губы улыбались, но в глазах почти испуг. Она положила мне мяса, еще кому-то, тряхнула пышными волосами и куда-то исчезла. Но в течение вечера я все время чувствовал на себе ее взгляд. Я вышел в коридор и посмотрел на себя в зеркало: ничего особенного, обычный голодающий индус. Только не привык еще — отсюда в глазах мировая скорбь. «Нет, — сказала она потом, — у тебя был такой одухотворенный взгляд…» — «Да я был просто голодный!» Она засмеялась: «Тебя очистил великий пост, и проступило главное. Я увидела и поняла: «Я пропала. Этот черномазый — моя судьба». Ты понимаешь? Я даже черномазым тебя назвала, чтобы как-то спастись. И побежала к тебе».

Вторая встреча с ней тоже была случайной. Я столкнулся с Синди возле двери в банкетный зал, где шел какой-то благотворительный вечер (я на такие не ходил). «А, это вы! Что ж не пришли? (Как будто меня сюда приглашали лично!) Здесь очень славно: господа болтают о добре и зле — забавно, да и угощение хорошее». Я пожал плечами. «Вы всегда такой серьезный? Кстати, как вас зовут? А то прошлый раз пробормотал что-то — я и не поняла». — «Меня зовут Лал. Но можно называть Гобинд. А еще Рам». — «Это что, все вместе? — удивилась она. — А что эти имена означают?» — «Лал — значит «красный», «красивый», лал — самоцвет. Гобинд — одно из имен Кришны». — «А кто это?» — не смущаясь своего невежества, спросила она. «Это бог такой, черный. Рожден в неволе, воспитан пастухами. Черный бог среди белых». Она засмеялась: «Похоже! Ну, а Рам?» — «А я ведь Рамайя — происхожу от бога Рамы, вот и называют Рам». Я не заметил — оказывается, мы вышли на улицу. «Ну что же, — сказала она, — прощайте, мой божественный…» И пошла по аллее все дальше, дальше. Я подумал: «Почему я здесь стою?» И понял, что люблю эту девушку — дочь другого народа. Не похожую на небесных дев Аджанты. Я бросился вслед за ней — она обернулась. Я хотел сказать ей — она уткнулась мне лицом в грудь и сама сказала: «Да, я тоже».

— Синди!

— Индис! — Она придумала эту игру слов, хотя в ней не было ничего от Индии.

В ответ на мои недоумения она отвечала: «Во мне вся Индия. Во мне ты».

Мы были такие разные, но это не имело значения. Может, я любил ее сильнее жизни, потому что мы были такие разные. Где бы найти бога — благодарить за такую любовь?

Я удивлялся, какие разные у нас тела. Ее плечи округлы, а мои — прямые. Бедра мои — бедра мужчины, и все же в них что-то от округлых бедер моей матери. Синди — женщина из женщин, а в линиях тела проступает мальчишка.

На фоне моей смуглоты ее тело казалось ослепительно белым. «Соединяется белое с черным — и поле дает урожай…» Я хотел детей — это так естественно, если любишь. Синди не хотела. В чем-то она была права: что бы мы с ребенком стали делать? Я сам у нее был как дитя: заработок появился через полгода, стипендия фонда — через год.

Но к тому времени все оказалось сложнее. Мы впервые не поладили и впервые разошлись.

В то время шла борьба за спасение Сакко и Ванцетти. «Послушай, — сказала как-то Синди, — эти итальяшки… Они как будто не виноваты. Говорят, за них заступается даже какой-то король». Я пожал плечами. В Америке все время кого-нибудь судят — может, на этот раз действительно ошибка. Но эти люди не были мне близкими — в данном случае белые сводили счеты с белыми. Лишь постепенно до меня дошло, что хотели уничтожить ни в чем не повинных людей. Их хотели убить и убили, потому что они «красные» и потому что «даго» — «итальяшки». Я устыдился своего равнодушия. Я представил себя на месте этих людей: вот так же убивали индийцев в Амритсаре — потому что они хотели свободы и потому что были туземцы, черномазые. Тем более я был поражен, когда мое возмущение казнью Сакко и Ванцетти Синди встретила почти равнодушно: «Не надо было им приезжать…» Дочь своей страны (я ведь тоже приехал). «Не надо было приезжать…» Я вспомнил тот голодный вечер, холодную скамью — вечер знакомства с Синди. Мы не поссорились, но что-то мелькнуло между нами, какая-то тень. Почти незаметное — что-то совершилось, и трещина между нами прошла. Я не мог понять, в чем дело, — оба мы были вне политики, любили друг друга глубоко и искренне, жили друг другом — и все-таки что-то произошло.

Я не сразу понял, что аполитичность — тоже вид участия в политике. Казнить невиновных можно лишь в атмосфере равнодушия большинства других людей. Мы только думали, что не имеем дело с политикой, — она вторгалась в нашу жизнь и испытывала нашу любовь на прочность и потому на истинность.

В следующий раз мы оказались уже не только свидетелями — невольно стали участниками события. Это было в период, когда я увлекся изучением тиксотропии — явления быстрого перехода системы из одного состояния в другое. Благодаря ему возможно невероятно быстрое сокращение летательных мышц насекомых, восстановление измененной структуры в системе «золь-гель». Максимализм юности позволял мне видеть тиксотропию в широком круге явлений — от восстановления структуры в смазках до процессов мышления. Для проведения исследований по этой проблеме мне была нужна финансовая поддержка, а Совет попечителей университета скупился дать хотя бы доллар, если ему не гарантировали, что идея принесет профит или славу, естественно, тому же Совету. Одним словом, я согласился с Синди пойти на благотворительный вечер, потому что там, говорили, мог появиться Резерфорд. Я хотел поговорить с ним о тиксотропии и просить его помочь. Поэтому я преодолел предубеждение и неприязнь к таким собраниям: я знал, что с мнением Резерфорда должен был посчитаться и Совет попечителей.

И вот я сидел на этом вечере рядом с моей любовью, не прислушиваясь к светской болтовне и к тому, что, надо полагать, говорили о нас. Я думал о тиксотропии и о том, как прекрасна Синди и как прекрасно она держится — непринужденно, приветливо и спокойно.

Внезапно все встали — я увидел, что в зал вошел, приветливо улыбаясь, молодой человек. Публика взревела, как на ипподроме. «Встань, встань! — пыталась перекричать шум Синди. — Это же Форд!» Я сжал уголки столика руками и остался сидеть. Форд улыбался, вид у него был простецкий — на простом костюме никаких знаков отличия — ни булавки с бриллиантом, ни орденов. «Ну почему ты сидишь? — упрекнула меня Синди. — Ведь это великий человек! И простой американец, как я, как ты…» — «Как ты, возможно, — ответил я. — Как я? Нет».

Вечер был испорчен. Резерфорд не пришел — был просто Форд. Обычный американец — как Синди, как любой из здесь сидящих. Даже лакей в дверях верит, что может стать вот таким Фордом. Дед его торговал, допустим, спичками или пас коров, — что надо, потом напишут. А внук — пожалуйста: великий человек. Поклонение было тем более искренним, что каждый, как кажется, мог бы изобрести конвейер. И смотреть, как с одной стороны на ленту вкатывается один, а с другой выкатывается десять долларов.

Но это я обдумал и понял потом. А в тот вечер мы молча вернулись домой и промолчали до утра, чтобы трещина не разверзлась в пропасть.

В последний год обучения я получил стипендию одного из фондов — жить стало несколько легче. Получение стипендии мы отметили втроем: я, Синди и Поннамбалам. Пошли на концерт филармонического оркестра, потом Синди устроила нам ужин (по случаю того, что в гостях был Поннамбалам, даже приготовила индийские блюда). Возвращаясь с концерта, мы с Поннамбаламом говорили о том, что музыка Европы и Индии характерно отражает своеобразие восприятия и мировоззрения наших культур. Сходство, конечно, в основном: то и другое — музыка, выражающая прекрасное, то есть истину бытия… Но центр тяжести, стиль той и другой музыки различны. Аналитический характер европейской и американской культуры четко выражен в музыке — для индийца три части сонаты или четыре в симфонии странны. То, что составляет органичность произведения, кажется ему ограниченностью, в определенности пьесы он чувствует предел. Европейцам же индийская музыка нередко кажется расплывчатой, неопределенной, но это лишь потому, что она пронизана ощущением бесконечности, беспредельности мира и человека. В известном смысле индийская музыка не имеет начала и конца — произведение можно начать с любого места, и его полифония не столь жестко организована, как, скажем, в музыке Баха. Конечно, мы понимаем, что конкретное начало и конец реальны. Но то, что у Гегеля выступает как открытие, у нас — обыденная истина: противоречие переходит не в ничто, а в новое противоречие. То же и в танце: начало и конец растворяются в потоке единого, в блеске и игре бесконечных превращений. Мелодия в нашей музыке легко переходит с половины на четверть тона, — европейцам она кажется зыбкой и неверной, нам, напротив, их музыка кажется поначалу резкой, грубой, — отсюда у большинства индийцев нелюбовь к громкому исполнению музыки Старого Света, тем более к какофонии джаза.

В тот вечер мы слушали Баха и Бетховена, — к удивлению друга, я сказал, что мне эта музыка понятна и близка. Несмотря на дисциплину и жесткую организованность, а может быть, благодаря ей эти гении свободны. И вообще мне кажется, что два потока музыки когда-то сольются, органично дадут новое — только когда?

Синди спросила: «А это нужно?» И это был единственный диссонанс.

Потом был ужин, здешние и индийские блюда. Я вдруг подумал, что у нас, американцев, сегодня в гостях индийцы (кажется, у меня приступ ностальгии — ничего не надо, все будет хорошо). Когда Поннамбалам ушел, я неожиданно для себя самого спросил Синди: «Если я поеду в Индию, ты?..» Она промолчала. Я не докончил вопроса, но она, по существу, ответила.

В день получения диплома я был уведомлен, что известная фирма по производству моторов и смазочных масел дает мне работу с приличным окладом и перспективой продвижения. В тот же день я узнал, что получаю два патента: на способ оценки тиксотропии в смазках и способ продления рабочего состояния смазок. «Ну вот, — сказала Синди, — теперь можно рассказать о тебе моим родителям». Это было как удар по голове. Она спохватилась, поняв, какую совершила оплошность, стала объяснять, что дело не в ней. Она вовсе не стыдится меня, но ее родители — по-своему ограниченные люди (у индийцев ведь тоже есть свои предрассудки?). «Не стыдится меня…» Значит, можно меня стыдиться? На меня впервые накатило, я потерял самообладание. «Ты поедешь со мной в Индию?» Я понимал, что это глупо: именно сейчас не надо бы так, но я не мог не бросить Америке этот вызов. Она смотрела на меня побелев, что-то пыталась сказать — я уже почти не слушал. Внезапная истина поразила меня: вот оно, наказание («Не женись на белых женщинах!»). Я молча собрал какие-то вещи, направился к выходу. «Ты поедешь?!» — «Постой… — она выговаривала с трудом. — Подожди, Рам, послушай… Куда ты? Почему?»

«Потому что я люблю тебя, а ты не понимаешь…»

Конечно, я не собирался в Индию — по крайней мере сейчас. Конечно, это было безумие, хотя в основе моего шага были гордость, оскорбленное достоинство. Но легче от понимания этого мне не становилось. Я смог подняться над сословными предрассудками, моя любимая — нет. Я смог оставить дом и Индию, принять новый мир — Синди держится за Америку. Я смог выбраться из невежества к свету — Синди коснеет в невежестве. В ту минуту я не понимал, что прав не более чем Синди. Я не мог отделить от той, которую любил, ту, которая была мне враждебна. Та, другая, не была главной — она лишь гнездилась в любимом мной существе. Но в тот момент удар оказался для меня сокрушительным — в лице Синди на меня оскалился мир гуннов.

Куда теперь? Я нанялся коммивояжером в фирму, снабжавшую провинцию розничным товаром, и пошел по Америке — понять со стороны, что же это за страна и почему не сложилась моя семья.

Я увидел эту страну не из окна вагона. В чем-то она, оказывается, недалеко ушла, от моей деревни. У нас, в Индии, еще в 1914 году были случаи человеческих жертвоприношений, но за это жрецов предавали суду и казнили. Здесь, в Америке, линчевали цветных, и никогда ни один убийца не был наказан. В моей стране с уважением относились к образованным людям — здесь я впервые услышал ругательство: «яйцеголовый» — оказывается, так презрительно называли интеллигента. «Яйцеголовый» — образованный, презренный умник, интеллектуал. (Если б очередной хозяйчик, покупавший у меня скобяные изделия, знал, что перед ним «яйцеголовый»… Ну и времена: черномазый — и с двумя университетами за плечами!)

А времена оборачивались бедой: надвигался Великий кризис. Все, словно взбесившись, кричали мне в лицо: «Ты что, парень, рехнулся? Какая доброта, какая еще человечность? Если ты такой добрый — давай твои товары бесплатно!» Свободный от сантиментов, напористый, плечистый янки смеялся мне в лицо, рычал, готовый приставить к конвейеру всю землю. Но уже было произведено слишком много товаров — они перестали давать прибыль, с конвейера не выбегали лишние доллары. Близилась великая депрессия. Из подворотен раздавался вой мелких собственников. Я блуждал по Америке и искал среди озлобленных людей человека.


16

Он появился рядом со мной на одной из площадей Нью-Йорка во время митинга социалистов. Когда очередной оратор сказал, что проклятые капиталисты довели рабочих уже до того, что скоро придется отдавать дочерей за негров, кто-то толкнул меня в бок и просипел: «Это смотря какой негр!» Я повернулся — на меня глядел веселый усач, издевки в глазах не было. «Будь у черного миллион, плевал бы такой папаша на цвет кожи жениха!» Я подумал, что этот человек, пожалуй, прав. С митинга мы пошли вместе (он пригласил меня на картофель с пивом). Жил он в паршивом старом доме, в маленькой комнате, каждые десять минут мимо окон с грохотом проносился поезд надземки. Я спросил его, почему он заинтересовался мной. «У тебя на лице написано, что ты думаешь, — ты человек честный. Я увидел, что демагогия этих так называемых социалистов тебе претит, ты понимаешь, что никакого социализма в их речах нет. А потом, ты чем-то похож на моего друга-индийца. Давно уж не виделись, и не пишет он что-то. Уехал, живет в Мадрасе, преподает рабочим в порту. Если жив, конечно». Меня осенило: «Его зовут Ананд? Тогда я его знаю». — «Вот уж поверишь, что мир тесен. Да, Ананд!»

С этой минуты мы стали друзьями. Рассказ о моей жизни я закончил вопросом: «Неужели деньги убивают все, Джо? Стоит ли ради этого жить?»

— Нет, — ответил он, — ради денег жить не стоит. Но есть то, ради чего стоит жить и бороться. Надо увидеть за долларом ту силу, которая делает его убийцей и растлителем душ. Это капитал и капиталисты, которые владеют капиталом. Надо отнять у них эту убийственную власть и построить новый мир товарищей и братьев. В России уже сделали это.

(Я вспомнил то собрание у учителя Ананда и то, как, уходя, один из его товарищей приободрил меня: «Не грусти — у нас еще все впереди!»)

— Ты коммунист? — спросил я Джо.

Он кивнул и улыбнулся:

— Как видишь. — И дал мне прочесть «Коммунистический манифест».

Три дня, которые я провел в его доме, дали мне больше, чем месяцы блужданий по Америке. Я не отрывался от книг, которые я, оказывается, давно ждал. Как нелепо: до сих пор я вслед за многими думал, что коммунисты — это воинствующие экстремисты, для которых нет ничего святого. Что личность для них — ничто, что они враги культуры. Начитанный брахман, примкнувший к технократии, я со стыдом признавался себе сейчас, что неизжитое кастовое чувство обернулось во мне классовым чувством буржуа. Но кое-что мне было уже к сегодняшнему дню понятно. Я согласно кивнул, когда Джо вернулся к обсуждению митинга: «Кто свой, кто чужой — это определяют теперь не гены, а все тот же папочка Капитал. Ваши миллионеры Бирла и Тата перервут при случае друг другу глотку. Но в отношении нас, трудящихся, они едины, тут они «свои». Миллионов не пожалеют на удушение революции. Объединятся независимо от веры и цвета кожи — в страхе перед угрозой неизбежного конца. Поэтому и нам надо объединиться. Иначе эта сволочь в погоне за своими прибылями устроит новую бойню и погубит на этой планете жизнь».

На четвертый день я сказал ему: «Знаешь, Джо, я еще не все понял, но как ученый я тебе поверил. Я начинаю верить в правду того, что ты говоришь и что тут написано. Потому что вижу: это верно, действительно так». Он обнял меня, крепко, как брата: «Ах, мало нас, Рам, пока еще очень мало тут. Но мы должны раскрыть людям глаза. Показать, что мы не враги им, что наш путь — это их путь. И что другого верного пути у них нет».

Тут я решился и рассказал ему о моих семейных делах. «Езжай домой и помирись. Надо помочь ей понять. Да и тебе в себе надо разобраться. Если любишь ее, прости ей слабости. Она же здесь выросла, она дочь Америки, пойми — ты ж насмотрелся на Америку».

Я вернулся в Чикаго и постучал в знакомую дверь. «Как живешь, Синди?» — «Ничего, слава богу…» — «Что делаешь?» — «Доучиваюсь, работаю — надо как-то жить». — «Что нового?» Тут она наконец пришла в себя: «Да как тебе сказать… Собираюсь замуж». — «Вот как. Поздравляю. За кого? Я его знаю?» — «Нет, наверное. Это ты, Кришна. Какой ты бог, Гобинд? Идол, чурбан! Я собираюсь уезжать!» — «Куда?» — «Откуда я знаю? Куда тебя на этот раз понесет…» — она разрыдалась. Я взял ее за руки и молча просил прощения. Мы помирились.


17

Его звали Ван дер Хенк. Он принял меня приветливо и любезно:

— Я знал, что вы придете, мистер Рамайя, — рано или поздно, но ответите на наше предложение. Пройдя пол-Америки, вы имели время подумать. Полагая, что теперь ваши критерии стали несколько иными, мы вновь пригласили вас. Мы считаем, что вы достойны лучшей участи, чем быть вояжером затрапезной фирмы. — Заметив мое удивление, он улыбнулся: — Мы внимательно следили — поймите меня правильно, — все эти годы следили за вами и вообще за всеми, кто интересен для нашей фирмы. Норвежец Малё, братья Тиндеманс — не упрекните меня в слабинке к соседям-бельгийцам. Ну, и вы. Жаль, что мы не нашли общего языка с вашим другом Хасимото — он уехал. А так, видите, вам приятно будет работать среди однокурсников… впрочем, вы будете ими руководить. Мы предлагаем вам заведование лабораторией.

Он достал журнал:

— Узнаете? Эта маленькая статья о скольжении пластинок — для нас это отличная ваша визитная карточка. Приглашая вас к себе, мы знаем, что делаем. Кризис скоро кончится, и к этому времени мы должны совершить рывок вперед. Мы не можем допустить, чтобы «Дженерал моторс» опередила нас в качестве. Как видите, я вполне откровенен. Строго говоря, мы не следили за вами — смотрели, как идет ваш путь сюда.

Я поразился его уверенности. Ведь я не пошел к ним в гораздо более трудных обстоятельствах (значит, я им действительно нужен). Он между тем продолжал:

— Но, чтобы иметь лабораторию, вы должны быстро выполнить исследование и защитить диссертацию. Вы едете в Нью-Хэвен, Йэл и выполните задание на таком уровне, как эта статья. В это время здесь начнется строительство лаборатории. Но только от вас зависит, кто ею будет заведовать. На время работы над темой вы будете иметь за наш счет небольшую работу — она даст вам возможность сносного существования.

Я отметил про себя, что партию он провел блестяще. Придраться было не к чему: меня покупали, но ставка была на взаимное процветание. Все у них было рассчитано, но от меня ничего не скрывали. Я сказал, что надо подумать, — я дам ответ через пару дней. Хенк благожелательно кивнул. Я позвонил Джо — он выслушал внимательно и сказал: «Ну что же, я бы на твоем месте согласился. Только не прозевай момент, когда служба начнет переходить в услужение».

Я принял условия, в короткий срок провел исследование и стал магистром наук. Все сложилось удачно: протекция фирмы, условия для проведения опытов, действительно сносный оклад. И мир с Синди (Джо сказал бы, усмехнувшись: «Классовый мир»).

Вместе с тем я должен сказать, что проведенное исследование не дало мне и науке чего-то принципиально нового. Хенк торопил, ему был нужен дипломированный работник, и выбирать мне не приходилось. Должен сказать честно, я впервые отступил в чем-то от заповеди отца: я делал эту работу лучшим, но не наилучшим образом. Новаторское для других, для меня это исследование было по существу рутинным. Принимая поздравления, я чувствовал себя неловко — я уже знал, что истина не допускает отклонения ни в большом, ни в малом.

Лаборатория, созданная нами при содействии Хенка, была первоклассной. За окнами грохотал на квадратных колесах Великий кризис перепроизводства, а мы увлеченно работали над решением научных проблем в тишине, обеспеченной мистером Ван дер Хенком. Впервые я мог заняться наукой, забыв о необходимости думать о куске хлеба. Однако минутами я не мог отделаться от ощущения, что в какой-то момент за все это придется дорого заплатить — Капитал получит с нас сполна: Джо прав. Кроме того, мы, очевидно, двигали вперед не только науку, но мистера Ван дер Хенка, который откровенно хотел быть мистером Вандербильдтом. Наконец, я знал, что плоды нашей деятельности — собственность фирмы и она может распорядиться ими по своему усмотрению. Я не знал только, что при необходимости она распорядится таким образом также и с нами.

В те дни я посещал в пригороде Чикаго рабочий кружок, где изучали труды Маркса и Ленина, хотя лишь немногие слушатели были членами Коммунистической партии. Скоро вышло так, что я фактически стал помощником руководителя кружка — сказались начитанность и школа, которую преподал мне Джо. Мне предложили взяться за руководство другим кружком рабочих — я отказался. Я сказал, что симпатизирую марксизму, но я еще не коммунист, я, пожалуй, гуманист. Это вызвало искренний смех. «Товарищ, — сказали мне, — это у тебя пережитки прошлого. Истинный коммунизм глубоко человечен. Ты образованный и честный человек — мы тебе доверяем. Ты же прекрасно знаешь, что бытие людей определяет их сознание. Так что учись коммунизму, уча других».

Я подумал и согласился. Эти люди были чем-то похожи на моих друзей-кочегаров с того корабля. Но, в отличие от тех, этим уже важно было понять, почему мир устроен несправедливо и что надо сделать, чтобы он стал другим.

В это время Хенк поставил перед нами задачу резко уменьшить коррозионное действие моторного масла и тем существенно повысить время жизни мотора. Задача была интересной и в общей форме интересовала меня уже давно. В самом деле: масло уменьшало трение, но одновременно парадоксальным образом, вызывая коррозию, вело к износу мотора. То, что задача была поставлена именно нашей лаборатории, меня не удивляло. Хенк знал, что уже в студенческие годы я занимался этой проблемой и даже получил патент. Однако было ясно, что нам придется очередной раз искать новый, нестандартный подход к решению задачи — степень повышения качества работы мотора Хенк задал жестко.

Позднее, уже в России, я прочел стихи Ахматовой: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» Я вспомнил день, когда мы с Оле Малё и братьями Тиндеманс после месяца мучительных поисков нашли нужный подход к решению задачи. Я увидел этот день в той решающей мелочи, за которой следует возглас ученого: «Эврика!» — и очередной раз убедился, что в природе нет абсолютно малого и великого и глубины открываются нередко в несущественной, на первый взгляд, детали.

Я ходил взад-вперед вдоль столов с приборами, слушая, как спорят Малё и «Джемини» Тиндеманс о причинах коррозии в моторе. В руке я держал стакан с чаем, время от времени отпивая глоток-другой. В какой-то момент, дойдя до конца комнаты и поворачивая назад, я посмотрел на чай в стакане и увидел то, на что прежде не обращал внимания. Стакан в моей руке поворачивался со мной вокруг вертикальной оси, а чай скользил внутри, оставаясь в прежнем положении. Это было видно по нескольким плавающим на поверхности чаинкам: как намагниченные, они не желали сдвигаться с места, создавая впечатление, что между водой и стенкой стакана вовсе нет трения. Тут же мои мысли переключились на проблему с мотором. «Интересно, — подумал я, — а что было бы при другой температуре? Ведь что мы стремимся делать: не допускать перегрева и потому снижаем температуру мотора и тем самым масла. Где-то здесь решение, здесь нужный след… Как его взять? Вот оно: при понижении температуры в масле возникает некая неоднородность, какая-то структура (я смотрел на чаинки) — нечто вроде крупиц, песчинок, которые «царапают» ротор и стенки мотора. Что здесь в первую очередь — физика или химия процесса, неважно, главное — то, что возникающая неоднородность инициирует коррозию. «Мальчики! — сказал я, глядя в стакан. — Кажется, я поймал слона за хвост. Охлаждая мотор, мы вызываем в масле локальную неоднородность. И она — причина коррозии».

— Если ты поймал слона за хвост, — процитировал Малё индийскую пословицу, — лучше отпусти его. Идея хороша, но неоднородность должна локально повышать трение, что локально приведет к нагреву и восстановит однородность масла. Проблема не решается, Рам.

— Но ведь коррозия — факт, — сказал один из братьев. — Значит, неоднородность — тоже реальность. Значит, несмотря на локальный нагрев, она каким-то образом все время восстанавливается. Значит, есть нечто, что этому содействует.

— Рам, — сказал второй Тиндеманс, — а не может ли это быть наша старая знакомая — старушка тиксотропия?

В самом деле, как же я об этом не подумал? Отлично, мальчики, кажется, все начинает выстраиваться. Смазка тиксотропична — это мы уже знаем. При охлаждении вязкость неравномерно растет, увеличивается трение. Это ведет к нагреванию и разрушению неоднородности, но тиксотропия восстанавливает ее снова. Но из этого, ребятки, следует еще одна возможность: по мере работы мотора возможно насыщение его неоднородностью, тем более что в масло поступают частицы металла с ротора и стенок. Вот и дорога к коррозии. «Ну что же, — сказал я, — не будем отпускать слона, попробуем лучше его приручить».

Мы решили поставленную Хенком задачу. Он потирал от удовольствия ручки, жал нам руки, разглагольствовал о новой эре. Мы удостоились аудиенции у боссов фирмы — нам пообещали радужные перспективы. Конечно, мы были довольны — недоволен, странным образом, был только Джо. «Ты забыл о диалектике, товарищ, — сказал он мне, охлаждая мой пыл. — Скоро твои предложения приведут к снижению нормы прибыли, а хозяева этого не любят».

После решения задачи по уменьшению коррозии у нас возникла идея создания автомата, который, регистрируя перемены в режиме работы двигателя, мог бы укрощать тиксотропию, вводя в смазку необходимые добавки. Однако Хенк сказал, что лучшее — враг хорошего, автомат удорожит стоимость мотора. Я с цифрами в руках доказал ему, что фактически мотор будет дешевле, так работать он станет много дольше. Хенк рассмеялся: «Мистер Рамайя, вы прекрасный теоретик, но практическая жилка у вас слаба. Если вы создадите вечный двигатель — это погубит нашу фирму». Я с удивлением обнаружил, что Джо как в воду глядел — с этого момента наши отношения с Хенком стали как-то охлаждаться. Между прочим, в те дни фирма получила ряд заказов от военного ведомства — в офис зачастили представители военно-морских и воздушных сил. В один прекрасный день меня уведомили, что интересы фирмы требуют перевода некоторых моих сотрудников в распоряжение закрытого отдела фирмы. Я охнул: у меня забирали половину состава, в том числе весь триумвират — норвежца и близнецов. Я поехал к Хенку и спросил, в чем дело. Насколько я понимаю, Америке никто не угрожает. Хенк был само обаяние: «Друг мой, мы интенсивно ищем замену вашим мальчикам — работайте спокойно». Я понял, что ничего не добьюсь, откланялся и пошел к выходу. Хенк неожиданно остановил меня: «Кстати, ваше увлечение социальными проблемами не прошло мимо внимания начальства. Мне неприятно, мистер Рамайя, когда хозяин спрашивает меня: «Ну, как там этот ваш Лал?» Он ведь знает, что ваше имя можно перевести и как «красный».

…Внезапно появился Джо. Он сильно поседел, похудел и осунулся. Голос совсем пропал — Джо уже сипел, не говорил. Синди его сторонилась, куда-то ушла. Джо мучил кашель; отдышавшись, он сказал: «Слушай, дорогой, тебе не кажется, что твое служение папочке Капиталу несколько затянулось?» Я ответил, что мы развернули крайне важное и интересное исследование и я пока не собираюсь в Индию. Он кивнул: «В самом деле, в Индию ехать рано. А вот в Россию — самое время». Я удивился, как просто он распоряжается моей судьбой, но почему-то меня это не задело. «А тебе нечего возразить, Рам. Ты уже убедился, что нужен дяде Сэму как генератор только таких идей, которые приносят профит. Диалектика сработала, дело перешло в противоположность. Ты уже начал им мешать, — случайно, что ли, у тебя отобрали лучших сотрудников? Прежде на твою работу среди рабочих смотрели сквозь пальцы, а тут, гляди, стали намекать, что красный». Я подивился его осведомленности. А он продолжал: «Тебя, кстати, не удивляет ориентация фирмы на военных? За разговорами о доктрине Монро Америка интенсивно вооружается. Мир идет к войне, Рам». Вид у него был совершенно измученный — новый приступ кашля довел его до слез. «Рак горла, Рам, а теперь еще и легкие. Вот и приехал — времени осталось мало. У меня две родины, Гобинд, — Америка и Советская Россия. Я люблю Америку — здесь мое сердце. А Россия — наша надежда, а там трудно, очень трудно. Ленин правильно сказал советскому народу о соревновании с Западом: или мы их догоним и перегоним, или нас сомнут. У них всегда не хватало специалистов, сейчас особенно. Помоги им. Настанет час — они помогут твоей стране… Я думаю, рано или поздно ты бы и сам дошел до такого решения…»

Я поднял голову и увидел Синди. Она вошла незаметно и стояла у стены, прижав к груди руки: «Что это, Рам, судьба? Ведь ты уже согласен… — Она повернулась к Джо: — Это жестоко. У нас только появился какой-то просвет, проблеск счастья. Нельзя же так, будьте милосердны!»

Он остановил ее жестом: «Да, дочка, это жестоко. Но это жизнь, и она такова, что приходится делать выбор, если, конечно, есть совесть и честь. Мир идет к новой войне, и хочет твой муж или нет, но он помогает делать моторы, которые скоро повезут солдат на новую бойню. А в России нужны моторы для тракторов — чтобы пахать и сеять, кормить людей… Ты говоришь, у вас появился просвет, засветило счастье. Какое счастье? Чековая книжка? Рай в коттедже на берегу озера? У Рама уже отобрали половину сотрудников. Собирайте вещички и езжайте в Россию — там он действительно нужен».

Вскоре истек срок моего контракта с фирмой. Ван дер Хенк неожиданно сообщил мне о повышении: я получал отдел, полномочия мои расширялись. Я поблагодарил и сказал, что уезжаю в Россию. Хенк поднял брови, но мгновенно овладел собой и сказал:

— Мистер Рамайя, здесь вам дана возможность сделать карьеру. Если вы примете наше подданство, вас ждет не отдел — институт. Я уже не говорю о богатстве — вы будете иметь больше того, что стоите. В России вас ждут непонимание, языковой барьер и отсутствие элементарных условий для жизни и нормальной работы. Кроме того, я не уверен, что Россия ближайших лет обойдется без потрясений, — русские загадочны и сами не знают, что у них будет завтра.

Я сказал, что ценю его расположение, но не принимаю необдуманных решений. Он сжал губы, потом процедил: «У русских есть выражение: «Сколько волка ни корми, он уйдет в лес». Я поднял глаза — на меня смотрел гунн. Но беспощадность взгляда тут же сменилась на приветливую улыбку, Хенк пожал мне руку и сказал: «Когда вы убедитесь в том, что я был прав, вспомните: лабораторию я за вами оставлю».

Я вернулся домой усталый, но полный чувства обретенной свободы. «Ну что же, Синди, — сказал я, — пора оформлять визы». Она кивнула и невпопад сказала: «У нас будет ребенок».

Лучшего подарка в ту минуту я не мог получить. Тем более непонятны были ее следующие слова: «Этого ребенка у нас не будет». Она повторила это несколько раз — наконец до меня дошел зловещий смысл ее слов: «Ты не хочешь цветного ребенка?» — «Да». Я сдержался. Передо мной была женщина, которую я любил. И теперь нас было трое. «Подумай, Синди, он будет похож на тебя, на меня, он увидит мир, станет филологом, как ты, или химиком, как я. Потом он полюбит такую, как ты…» Она сказала чужим голосом: «А как он будет жить, ты подумал? Он будет «колорд» — цветной, и все». Слова, как пощечины, хлестали меня по лицу. И все-таки я сдержался. «Мы едем в страну, где все равны независимо от цвета кожи». Она вздохнула: «Я этого не знаю…» Я обнял ее: «Прошу тебя, не торопись, подумай. Я должен до отъезда увидеть Джо, — через два дня мы все спокойно обсудим».

В Нью-Йорке я напрасно стучал в закрытую дверь — мне сказали, что Джо умер. В ту же минуту я понял: «Она убьет ребенка». Не дослушав подробности рассказа соседей, я бросился к машине. В Чикаго Синди дома не было. Она появилась через день, и по ее виду я понял, что ребенка нет.

Мне оставалось только сатъягракха — неприятие насилия. Оставив ей дом, я переселился в отель, а через две недели покинул Америку.

В первый же шторм меня жестоко укачало — я понял, что сдаю. Я не мог избавиться от Синди, несмотря на все, что произошло. «Не пора ли тебе, парень, в кочегарку?» Но двигатель работал уже на жидком топливе, а я ехал «наверху», в приличной каюте. Я стоял у борта и смотрел на холодную бурную воду, с каждой минутой все больше осознавая необратимость. Позади была Америка, впереди Советский Союз.

Прощай, Синди!

Он торопился закончить статью по химической физике моторного масла. Говорил, что надо бы подвести итог — написать книгу с изложением его теории и методов. Но есть шанс не успеть — поэтому неплохо и статью. Статья завершалась анализом момента трения в зависимости от вязкости масла и формулой, которая описывала эту зависимость в пределах одиннадцати порядков изменения вязкости и в интервале температур от минус 50 до плюс 250 градусов. Три постоянных окантовывали в формуле изящную греческую η («эта») — показатель классической ньютоновской вязкости. Формула была проста и красива. Но Рамайя говорил, что она требует преобразования, потому что переход от ньютоновской вязкости к пластической теперь общеизвестен, а сердцевина формулы (эта самая «эта») его не отражает. Он сопоставлял в рукописи значения той и другой вязкости, — читая ее, можно было понять, что он хотел дать обобщающую формулу, описывающую пластическое пространство.

Вместе с незаконченной статьей нашли несколько его последних фотографий. На одной из них он чем-то напоминает бога-слона Ганешу: широкий, грузный, но вместе с тем изящный. Это подчеркивали линии плеч и рук, чуть заметный наклон головы. Слон интеллекта. В изгибе губ, прищуре глаз проступала его мягкая, но неодолимая натура, спокойная и непреклонная, как океанский прилив.


17

В Наркоминделе я был представлен помощнику Народного комиссара. Я вошел в его кабинет, невольно испытывая чувства, какие испытал, входя в кабинет Ван дер Хенка. Я снова вступал в апартаменты человека, которому я был нужен. Но здесь я всего лишь некто — мой приезд для него не гарантия верности идеям социализма.

Итак, я вошел и увидел этого человека. Передо мной был рабочий — это я понял сразу. Но вот он поднялся, подошел, подал руку, и я понял, что это интеллигент — какой-то новый тип интеллигента. В том, как менялось выражение его лица и глаз, чувствовалась быстрая реакция ума, — это был человек умственного труда, хотя пожатие его руки говорило об ином прошлом. Через минуту я сделал забавное открытие: я не заметил, что он непринужденно говорит со мной по-английски. «Мистер Хенк, — заметил я про себя, — насчет языкового барьера поначалу не так уж плохо».

— …и поэтому я прошу вас увидеть главное. Время не ждет — мы должны за считанные годы преодолеть столетнюю отсталость. Догнать и перегнать передовые страны Запада. Мы строим социализм первыми — в этом отношении нам не у кого учиться. Мы совершаем это в стране вчерашнего крепостного права, опираясь на ум и силу тех, кто веками был в рабах у хозяина, а сегодня стал сам хозяином жизни. Поэтому мы признательны всем, кто готов помочь нам в строительстве новой жизни.

Я спросил, с каждым ли из приехавших он проводит такие беседы. Он даже удивился: «Конечно! Но с вами я говорю как с товарищем — мы знаем, что вы марксист. И в данном случае налицо международное значение нашей революции. В вашем лице нам готова помочь Индия. Придет время, мы поможем ей».

Он поинтересовался, как я устроен, какие у меня вопросы, хороший ли прикреплен переводчик. Я сказал, что все хорошо и хотел бы скорей приступить к работе. Он как-то подобрался, кивнул: «Да, работы предстоит много. Желаю успеха, товарищ Рамайя».

Я вышел в приемную и посмотрел на других приехавших. Взгляды были разными — кто-то смотрел с любопытством, для кого-то я был «колорд». Отделившись от остальных, ко мне подошел высокий крепкий блондин и сказал с сильным немецким акцентом: «Будем знакомы, камрад. Фриц Кёппен, химик. В отеле мы соседи — может, и работать будем вместе?»


18

Им действительно остро были нужны специалисты. Первые годы я заведовал не одной, а сразу двумя лабораториями — в нефтяном и в тракторном институтах (НАТИ). Положение облегчалось тем, что у меня был опытный помощник, — не будь Фрица Кёппена, мне бы на первых порах пришлось туго. Русским явно не хватало организованности, того, что у немцев называется «орднунг» и в немецком варианте приобретает нередко гротескные черты. С первых же дней в России я убедился в щедрости души и доброте русской натуры. Но эти качества плюс энтузиазм не восполняли недостатка дисциплины и организованности. Тем более в ряде случаев им просто не хватало знаний. Русские были склонны митинговать там, где надо было быстро принять решение и приступить к делу. В таких случаях к месту оказывался Кёппен с его решительностью и педантизмом трезво мыслящего человека.

Но это было удивительное время. Работая за двоих, мы не знали усталости. Потому что мы были на месте — мы видели, как нужна, как необходима наша работа людям, этой стране. Это было поразительное время — все вокруг были чем-то похожи на мужающих подростков. Юношеский порыв, задор, дружеская улыбка — это были характерные черты времени. Это было массовое явление: такими были лаборанты — вчерашние рабфаковцы, такими были и знаменитые уже ученые Губкин, Наметкин, Ребиндер (тогда еще совсем молодой — ему было чуть больше тридцати).

Хенк предупреждал меня, что в России неустроен быт ученых, не будет комфорта. Надо сказать, для приезжих специалистов было сделано что возможно — мы получили квартиры, притом уже с обстановкой. Однако в принципе Хенк оказался прав: по сравнению с Америкой тут о комфорте не могло быть и речи. Но нас это как-то не беспокоило — нам было не до того, время требовало срочного решения множества задач. «Быстрее, быстрей!» Мы спали по четыре-пять часов, не замечая бытовых неудобств, и просыпались свежими, потому что были захвачены делом. «Радуюсь я: мой труд вливается в труд моей республики!» — мы не повторяли эти слова Маяковского, эта радость была обыденна в то время — все знали, что делают срочное, нужное, необходимое людям дело.

Однако слова Джо об угрозе войны оказались пророческими: скоро в воздухе запахло грозой. Необходимость ускорения развития стала особо острой. Мне очень помог опыт, накопленный в Америке. Но я, признаться, жалел, что рядом со мной, кроме Кёппена, нет Оле Малё и братьев Тиндеманс. Чем они сейчас заняты? Работают над смазками для танковых моторов? В ответ на это не сегодня завтра тем же придется заняться и мне. Танк — тот же трактор, только отягощенный броней и маневренный, верткий, как жук. Мы прекрасно понимали слова Ленина, что только та революция что-то стоит, которая способна защищаться. Иногда мы по нескольку дней не выходили из лаборатории, но создавали нужную экспериментальную установку. Здесь, кстати, я увидел то, что называют русской смекалкой. Наши техники и лаборанты проявляли чудеса изобретательности, помогая нам конструировать приборы из разнообразных подручных средств и материалов. Но эти способности раскрывались на той же основе: сознании острой необходимости нашего дела для народа, для нашей страны.

У Фрица Кёппена отношение к делу было особым: отдавая силы Стране Советов, он боролся с фашизмом. Однажды это открылось мне напрямую — я увидел эту сторону его личности. Фриц был у меня в гостях по случаю получения нами премий. Мы успешно выполнили задание по оценке предельного напряжения сдвига в смазках и нашли формулу для расчета этого напряжения. Фрица премировали деньгами, мне вручили новый отечественный радиоприемник. Мы с товарищами отметили это событие у меня дома, потом все разошлись, а Кёппен остался у приемника, слушая станции то на одной, то на другой волне. Внезапно он нашел Берлин, и я увидел другого Кёппена: он напрягся и словно ощетинился, черты лица заострились, глаза сощурились. Сквозь треск помех накатывал какой-то вой, потом мы услышали голос Гитлера. Он говорил о чистоте расы господ, о воле и натиске, о величии арийского духа. Аудитория взрывалась ликующим воплем: «Хайль! Хайль! Хайль!» «Слыхал? — кивнул мне Кёппен. — «Арийцы»! Лавочники, жулье, свора проходимцев! И это моя Германия!» — он охватил руками голову и застонал. Потом выключил радио и сказал спокойно: «Это очень страшно, Рам. Люди, молодежь — наши дети — маршируют вслед за этим мерзавцем. Иначе они будут растоптаны». Я спросил: «Ты поэтому здесь?» Он ответил: «Да. Тедди сказал, что мы должны отдать наши знания не нацистам, а Советской России. Кроме того, товарищи не хотели, чтобы я погиб. Служить Гитлеру я бы не стал — и был бы уничтожен».

Он ушел, я остался один в полумраке вечера. Я ощутил тревогу: угроза войны должна здесь вызвать обострение бдительности. Это значит, что я и подобные мне вчерашние иностранцы окажутся под пристальным вниманием. Мы же другие, непохожие на своих. Я, например, ношу шляпу и галстук, а тут эти вещи нередко рассматривают как атрибуты буржуазного образа жизни. Недавно меня спросили на собрании о социальном происхождении. Когда я сказал, что мой отец — священник, аудитория неодобрительно загудела. Пришлось обратить внимание на то, что знаменитый физиолог академик Павлов тоже сын священника. Удивились и несколько успокоились (потом лаборант, поднявший вопрос, принес мне даже извинения). Но все равно возникшее чувство тревоги не прошло. Вскоре начались события, которые потребовали немалого мужества и действительной веры в правоту социализма. Один за другим были арестованы директор института и ряд видных специалистов. Я отказался на собрании согласиться с тем, что директор — враг народа. То, что он ездил в Америку, не было его инициативой — его туда послали за новой технологией производства. То, что он якобы имел там виллу, — явное преувеличение. Я сам в таком случае имел в Америке виллу — это обычный коттедж, просто дом, в котором живет в нескольких комнатах не несколько, а одна семья. Мое выступление не было понято аудиторией — революция для этих людей была в опасности, везде мерещились враги. Поразительное дело: в дни, когда мы пели: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», один за другим подвергались репрессиям верные делу социализма люди.

Не единственную, но одну из причин этого я узнал позднее. Я расскажу о ней на примере судьбы одного из видных борцов за освобождение Индии от колониального гнета. Его имя Чаттопадхайя, товарищи по борьбе звали его «Чатто» (сходно с тем, как Эрнесто Че Гевару называли просто «Че»). В юные годы он совершил покушение на вице-короля (наместника в Индии) и был приговорен к смертной казни. Однако казнь ему заменили каторгой, чтобы как-то смягчить волну возмущения, вызванную расправой колонизаторов над мирной демонстрацией в Амритсаре. С каторги он прислал заявление с признанием ошибочности своего поступка. Довольные этим англичане выпустили его на свободу. Но он тут же выступил с заявлением, что его неправильно поняли. Он вовсе не против убийства тирана. Но, став на каторге коммунистом, он согласен с коммунистами в том, что практика индивидуального террора бесперспективна, не может дать для освобождения эффективного результата.

Тогда хозяева положения устроили за ним форменную охоту — за короткое время на него было организовано несколько покушений. Партия нашла остроумный выход: его отправили не куда-нибудь, а в Англию. Там его, естественно, не искали, но революционер не может жить без дела, — через некоторое время он невольно выявил себя сам. Пришлось бежать от преследований на континент. В период краткого пребывания в Париже Чатто сблизился с бывшим там Хемингуэем (что, как увидим, важно для рассказа о судьбе Чаттопадхайя). Потом он работал в Австрии, откуда после прихода туда нацистов вновь бежал — теперь уже в Советский Союз. Здесь он был активным работником в секции Коминтерна, но через некоторое время его репрессировали, — он исчез, объявленный врагом, агентом иностранных разведок.

После смерти Хемингуэя его вдова опубликовала часть материалов его архива, в том числе некоторые неотправленные письма. В одном из них сказано, что в бытность в Париже Хемингуэй познакомился с интересным человеком, индийским революционером по имени Чатто. Потом они расстались, и он ничего не знал о судьбе этого индийца. Однако, читая мемуары одного из британских контрразведчиков, он с изумлением нашел там такие строки: «Много лет мы безуспешно охотились за Чатто, и лишь с большим трудом нам удалось наконец свести с ним счеты в Советском Союзе».

Я думаю, не следует списывать со счета дьявольские происки настоящих врагов нашей страны. Располагая большим опытом политической провокации, спекулируя на доверчивости одних, неопытности других и на равнодушии третьих, они успешно мутили воду в те годы, ставя под удар верных сторонников социализма. Трагической, в частности, оказалась судьба писателя Ясенского, который не успел закончить роман «Заговор равнодушных», посвященный разоблачению роли иностранных разведок в провоцировании репрессий против коммунистов в Советском Союзе. Бруно Ясенский не успел выступить в печати — враги его опередили.

Моя судьба сложилась, по счастью, более удачно: провокация в мой адрес не достигла цели и дело до ареста не дошло.

Что, собственно, было. Летним днем возле калитки дома в дачном поселке, где я отдыхал, остановилась машина, из которой вышел человек, обратившийся ко мне по-английски с вопросом, как проехать до ближайшего шоссе. Я удивился, но объяснил, после чего мы расстались. Назавтра за мной приехала другая машина, меня отвезли в НКВД и задали ряд вопросов. Первым был вопрос, о чем я беседовал с военным атташе британского посольства. Меня не арестовали, но вызывали для беседы несколько раз. Зная решительность действий сотрудников НКВД в это время, я был обескуражен, но, честно говоря, приятно разочарован, что дело закончилось только так.

Много лет спустя, в 1958 году, ко мне пришел незнакомый человек, и я узнал одну из причин того, что остался жив и вообще не был подвергнут репрессии. Оказалось, что в те самые дни, когда я стал объектом провокации, Синди предприняла попытку приехать ко мне, помириться и восстановить нашу семью. Тот, кто пришел ко мне, беседовал с ней как сотрудник нашего посольства в Париже — из его вопросов она поняла, что мне грозит опасность. Тогда она потребовала составления протокола, копию которого взяла с собой. В протокол включили ее заявление, из которого следовало, что, несмотря на коренное различие в политических взглядах (ее мировоззрение консервативное, мое — коммунистическое), она считает меня безупречно честным человеком и хотела бы восстановить нашу семью.

Рассказывая об этом, бывший сотрудник посольства улыбался: «Это, конечно, была не слишком серьезная защита. Но она помогла в тот момент остудить горячие головы, которым казалось, что всякий иностранец в СССР был шпионом».

Я спросил его, почему он пришел ко мне и почему пришел через столько лет. Синди уже нет, а у меня семья и дети, та история в прошлом. Он ответил, что в какой-то момент понял значение всеобщей связи между людьми и важность восстановления этой связи, если силы, неподвластные любящим, уничтожают эту связь. Он считает нравственным долгом — пусть через много лет — рассказать мне, что женщина, любившая меня, сделала все, что могла, чтобы уберечь меня от гибели. Я должен знать, что она в ситуации, которая могла оказаться опасной и для нее самой, вела себя как достойный человек, не уронила достоинства человека. Она не поняла, почему он воспрепятствовал ее поездке в Советский Союз, она настаивала на этом и гневалась на него. А он видел, что перед ним любящее и страдающее существо, и надеялся, что следующая ее поездка будет более удачной.

Но в следующий раз было уже поздно. У меня появилась семья, а потом и дети, — прошлое кончилось.

На вопрос, почему этот человек пришел через столько лет, он печально пошутил: «Я поступал так, как рассказал вам, неоднократно. Поэтому в итоге я довольно долго вел замкнутый образ жизни».

После того как фашистские «юнкерсы» разбомбили Гернику, Кёппен пришел ко мне сдавать дела. «Я ведь не просто Кёппен, — усмехнулся он, — я из приличной юнкерской семьи. И не могу оставаться здесь, когда «юнкерсы» бомбят детей и женщин».

И он уехал защищать Испанскую республику. Я благодарен судьбе, что он остался жив. Дожил до свободы своей страны, стал одним из выдающихся ученых и государственных деятелей ГДР. Мы увиделись с ним после войны, я не забуду, как он совсем по-иному сказал мне: «Это моя Германия, Рам. Это моя республика!»

В стремительные годы перед войной я почти физически ощущал, как поворачиваются в нашу сторону стволы орудий. «В нашу» — потому что я уже не отделял себя от этой страны. Я стал советским человеком, обрел вторую родину. Даже внешне я стал какой-то здешний, — в костюме «Москвошвея» и кепке я был похож на сильно загорелого агронома или инженера-строителя. Но время становилось все тревожней. Мирный человек, я вместе с другими товарищами вынужден был готовиться к войне. Топливо, смазки, присадки для танковых двигателей — это было в те дни нашим главным делом.

В короткие минуты передышки я бродил по подмосковным лугам и рощам, остро чувствуя красоту российской природы. Акварельные краски и тонкие запахи трав — все это, столь не похожее на яркие цвета и пряные ароматы Индии, стало теперь для меня до боли близким. Рядом со мной по высокой еще для нее траве бегала моя дочка. В цветах покачивали крыльями бабочки. Небо было ясным. Как до этого в Испании: «Над всей Испанией безоблачное небо…» И с ревом разверзлась черная пасть войны.

После начала войны я отправил семью к родственникам жены в городок на Волге и остался с другими готовить основную часть института к эвакуации. Дома почти не бывал — одному там было пусто и тоскливо. Стало несколько легче, когда ко мне подселили на короткий срок инженера с женой из соседнего дома (в дом попала бомба). Теперь было с кем перемолвиться словом, и конечно же приятно было найти на кухне сваренную для тебя еще теплую картошку или кашу. При том напряжении работы и карточной системе питания недоедали по существу все. Но таким массивным, как я, людям приходилось, естественно, трудней. Ощущение голода и сейчас маячит в памяти тусклым пятном. На его фоне ясно, как сейчас, помню бомбы первых месяцев войны. Их в моей памяти было три. Летели они на меня не на фронте, но бомба есть бомба, и она убивает. Расскажу. Тем более что, странным образом, это имеет отношение и к главной точке моей жизни — открытию пластического пространства.

В один из вечеров я, как и другие, дежурил на крыше нашего дома. Самолет пролетел, не попав в скрещение прожекторов. Я услышал вой — это была та самая бомба, что попала не в наш, а в соседний дом. Волной меня опрокинуло на крышу; докатившись до края, я посмотрел вниз и понял, что жив и отделался легким испугом.

Вторая бомба досталась мне прямо в руки, — по счастью, это была маленькая «зажигалка». Она грохнула по железу крыши и покатилась, стреляя во все стороны искрами. Я подхватил ее щипцами и потащил, плюющую огнем, к ящику с песком. Страха не было — я не воспринимал сыпавший искрами предмет как орудие смерти. В сатанинском бенгальском огне этой бомбы для меня мелькало что-то другое — что? — в тот момент я не понял. Это нечто имело какое-то отношение к моей работе, к мыслям о смазках и присадках, о взаимодействии молекул — но при чем тут искры? Потом это спуталось в памяти, забылось за делами.

Третья бомба могла оказаться роковой. Я шел на работу, когда началась воздушная тревога. Бомба свалилась откуда-то сверху, с ревом вошла в землю в нескольких шагах передо мной. Я стоял и исчезал в грохоте взрыва. Он должен был произойти, и я бесконечно долго переживал последнее мгновение жизни. Наконец я понял, что бомба не взорвется (хотя кто ее знает…) Подошли люди, кто-то сказал, охнувши: «Господи, а это еще кто?» Я понял, что слова относятся ко мне (я же для них необычно смуглый). Меня оттеснили — место падения бомбы стали оцеплять.

Я понимал, что эта бомба не предназначалась лично мне. И все-таки сказал в ярости: «Какая подлость! Надо было пройти полсвета, испытать все, что пережито, стать полезным человеком — и вдруг в долю секунды разлететься в клочья!»

После этого случая я пошел в военкомат и попросил отправить меня на фронт. Военком позвонил в институт и сказал: «Дорогой товарищ, мне ясно дали понять, что твоя голова нужнее здесь. Так что воюй, товарищ, на твоем рабочем месте».


19

Несмотря на потрясения, голод и лишения, человек продолжает мыслить. В те дни я отдавал, казалось, все силы организационным и техническим вопросам — остаток времени занимал эксперимент сугубо прикладного, нужного фронту значения. Но тот, второй человек незаметно для меня и неотступно размышлял все это время о том, что происходит между трущимися поверхностями мотора, шарикоподшипника, карданного вала. Как оказалось потом, даже встреча с зажигательной бомбой была им использована для понимания того, что происходит в тонкой пленке масла при переменных режимах мотора. Он помнил весь мой прежний научный опыт: эксперименты в Мадрасе, опыты с коллоидными растворами у профессора Борга и, наконец, опыты со шлифованными пластинками, которые мы проводили с Хасимото. «Не будь всего этого, — говорил он мне, — ты бы не увидел, как ведут себя чаинки в стакане с чаем, а Жак Тиндеманс не вспомнил бы тогда о тиксотропии. И сейчас, модифицируя с помощью добавок топливо для танков, ты решаешь не только срочную прикладную задачу. Ты неотвязно чувствуешь, что здесь модель того же самого — какой-то универсальной системы… как бы это сказать? — тиксотропичной? гомеостатичной? — термина еще нет. Но здесь, как сказал бы Гамлет, — «Здесь что-то есть!». Я был подобен в то время пресыщенному раствору: вот-вот некая истина выпадет в осадок — нужен только внешний толчок.

В тот самый вечер я ехал в метро и на переходе у эскалатора обратил внимание на то, что видел много раз: в тесноте перед эскалатором люди совершали беспорядочные движения, а попав на лестницу и обретя значительно большую свободу, стояли спокойно. Меня поразил этот парадокс: толчея в тесноте и покой при полной возможности движения. То, что это были люди, которые активно хотели быстрее пройти на эскалатор, в данный момент не имело значения — в их движениях было для меня нечто другое, очень важное. Внезапно я понял: передо мной модель того, что происходит в смазке. Причины переходили в условия: молекулы зависели от условий, но своим присутствием сами меняли эти условия! Я ухватился за эту мысль — передо мной начали проступать контуры целого. Я помню, что, войдя в вагон метро, начал говорить вслух, удивляя других пассажиров. Я повторял на разные лады одно и то же: «Это не аквариум с рыбами! Не стая гиен — эти модели тут не проходят! Только когда рыбы встречаются вместе, гиены сбиваются в стаю, — тут что-то похожее! Вот: какие рыбы — такой аквариум! Какие рыбы, сколько их — такое пространство!» В сильнейшем возбуждении я добрался до дома и, не снимая пальто, начал набрасывать фрагмент сообщения:

«Смазочное масло — это особое пластическое пространство, целостность, пластическое переменное единство. Взаимодействие молекул в нем зависит от свойств пространства, но в результате контакта и реакций молекул эти свойства меняются. Пространство таково, каковы молекулы в их взаимодействии. Для описания такой картины прежний математический аппарат непригоден. Необходимо вводить новые понятия, применить качественно новый, иной подход. Время в таком пространстве тоже должно быть особым — напрашивается вывод о возможности скрытого латентного периода, индукционного времени реакций».

Я понял, в чем была прежде моя ошибка: как и другие исследователи, я представлял пространство как некую абстрактную пустоту, в которой молекулы двигались подобно рыбам в аквариуме, время от времени вступая в контакт. На деле все было наоборот: пространство было свойством этих молекул, оно было таким, каким его делали молекулы, взаимодействуя друг с другом.

И тут я вспомнил те искры. Я держал бомбу, но страха не было, потому что все это напоминало автогенную сварку и еще что-то. Вот что: сейчас начнется извержение вулкана — за огненными брызгами в черноте ночи проступит лава. Так вот в чем дело! Я увидел, что происходит в земных недрах! Что свойственно тонкому слою масла в подшипнике подобно тому, что совершается в коре земной. Величие идеи захватило меня: я уже не писал, а сидел в густеющих сумерках вечера и смотрел на образование горных систем, видел движение континентов и кипение подземных морей. Перед глазами сияла корона солнца с могучими выбросами протуберанцев. И я понимал: все это едино, все это то, что я назвал пластическим пространством.

Я должен был сейчас же, немедленно найти человека, поделиться с кем-то радостью. Вскочив с дивана, я вышел в коридор и постучал в дверь напротив. Жена инженера спала после дежурства. Когда я вошел, она приподнялась и села под одеялом. Забыв об этикете, я возбужденно стал излагать ей суть дела. Она растерянно кивала, пытаясь что-то сказать. «Подождите!» — поднимал я руку, боясь потерять нить. Наконец она сказала: «Господи, вы даже пальто не сняли!» Я, опомнившись, ушел к себе, а она поднялась и вышла на кухню согреть чаю. Вынула баночку варенья: «Вот, берегла до лучших времен — сейчас как раз и откроем, отпразднуем ваше открытие!»

Мы пили чай с вареньем, и это осталось в моей памяти на всю жизнь. Потому что это был прекрасный день: все совершилось, все завершилось наконец и стало ясным. Потому что я был голоден и слаб и потому что это было удивительно вкусное и красивое варенье. И поставили его на стол руки доброго человека.

Я смотрел, как стекает с ложки медленная тягучая струйка, и простодушно радовался истине.

Академик Ребиндер сказал, прочитав написанный мной фрагмент: «Человеку дано сказать свое единственное слово. Точнее, дать формулу из двух слов — и в них свидетельство истины, открытие. Смотрите-ка, у Линнея: «Род-вид». У Ньютона: «Всемирное тяготение». У Дарвина — «Происхождение видов», у Павлова — «Условный рефлекс». У Эйнштейна — «Теория относительности». Поздравляю вас: вы открыли «Пластическое пространство».

Неважно, какое место занимают в науке мои труды и прав ли мой старший в науке товарищ, поставив открытый мною принцип рядом с теориями и принципами великих людей. Но я знаю, что прикоснулся к истине — и этого с меня вполне довольно. Что касается Ребиндера, он увидел все глубже и рельефней. Он сказал: «Прекрасно. Вы сказали новое слово. А теперь спускайтесь с небес на землю — это надо развивать, это надо защищать. Из такого семечка должно вырасти хорошее раскидистое дерево». Он буквально заставил меня написать диссертацию, в которой я смог подробно изложить и защитить мою концепцию. И помог создать условия защиты диссертации, — он знал, что новое далеко не просто получает место под солнцем. «Каковы молекулы — таково и пространство!» — посмеивался он. И последовательно привлекал к моей концепции доброжелательных и серьезных ученых.

Ребиндер не зря говорил о раскидистом дереве: возникло новое направление науки — правда, со временем оно получило несколько одностороннее название «химмотологии» (химии моторных масел). Отныне мы изучали смазку в моторе не как систему составляющих, а прежде всего как самоорганизующийся процесс.

Альпинист, добравшись до вершины, спускается после триумфа вниз. Ученый, достигнув вершины, выходит на плато. В каком-то смысле открытие — не только радость, но и беда: движения вверх больше нет. Последние годы в науке были для меня прекрасны, как время созревающих плодов, но я знал, что это — уже осень. Путь был по существу закончен. Поэтому я останавливаюсь здесь на том далеком вечере, когда испытал высокое счастье прикосновения к истине. Жаль, что с каждым годом он уходил все дальше, уплывал в прошлое, как прекрасный корабль.

В какой-то момент я заметил, что люди на улице все время обгоняют меня, и понял, что это я начал отставать. Потом исподволь подкралась болезнь, — я понял, что силы иссякают и близится исход. Я испытал стремление увидеть Индию, страну, которая дала мне жизнь и послала в этот мир. Во мне зазвучали мелодии Андхра, и я ответил на одно из приглашений, которые время от времени получал оттуда.

Я увидел страну моего детства совсем не такой, как ее представлял. Мой родной Айяр стал теперь городом, — в каком-то смысле прошлое кончилось, исчезло. Но оно воплотилось в новом так, как родители воплощаются в детях, — стало сегодняшним днем. Увидев за манговой рощей дымок, я спросил мою внучатую племянницу: «Что там такое?» — «Как — что? — удивилась она. — Это наша красильная фабрика — делают батик». — «Батик?» — «Да. И очень хороший». Батик — народные цветные ткани! «Хочу видеть мастеров, сейчас же!» Мы вошли в цех, и меня окружила переливчатая радуга красок. Мастер предложил мне выбрать на память подарок — я взял один из образцов. Он удивился: «Вы помните? Это же узор из моего детства — делать его научил меня мой дед».

А я подумал: «Что я знаю об Индии? Дели я увидел впервые. Айяр стал совсем другим. И я — кто я теперь? Сын Индии и сын России. А разобраться — я сын человеческий у границ Вселенной. Молекулы и Галактики подчинены единому закону, выходя за границы планеты, мы просто расширяем наши представления о доме, в котором живем».

Но когда меня спрашивали, как я нахожу Индию, я честно отвечал: «Я здесь впервые». Я был рад увидеть родные места, но хотел домой, где были мои товарищи по работе, моя семья, мое дело.


Когда он умер, оказалось, что он был значительней, чем считали прежде, — увы, такие открытия не редкость. Говорили, как он был внимателен и приветлив к каждому, кто к нему приходил. («Как же так, умер? Да он вчера еще волновался тут за аспиранта — у того что-то не получалось, а уж подходили сроки».)

Работники издательства «Прогресс» провожали в последний путь старого друга, для некоторых он был учителем: создал здесь школу языка штата Андхра-телугу, перевел на русский историю Андхра, помог с переводом многих произведений своего народа на русский язык и советских авторов на телугу. Его имя называли рядом с именами Рериха и Дьякова — эти люди помогли сближению Индии и России, шире раскрыли ворота дружбы и взаимопонимания наших стран. Посол Республики Индия сказал:

— Мы прощаемся с выдающимся ученым, великим сыном Индии и человечества. Жизнь его была сложной, яркой и удивительной. Вместе с тем она был прямой и ясной, цельной в нравственной простоте и чистоте — у этого человека был путь. Но, думая о нем, я неоднократно задавал себе вопрос: почему, сделав в Америке блестящую карьеру, он уехал оттуда? Почему уехал не в Индию, а оказался здесь и отдал вашей стране силу своего таланта? Я нахожу ответ в том, что причиной этому был свет Великой Октябрьской революции».


20

Самолет рейса Дели — Москва набрал высоту и взял курс на Ташкент. До свиданья, Индия, моя юность, — нет, прощай. Здравствуй, Россия — скоро предстоит расстаться и с тобой.

Высоко над Гималаями стюардессы, похожие на небесных дев — апсар, разносят нам чай. Линии гор похожи на график осадкообразования при добавлении в масло присадок. Я открываю блокнот и начинаю набрасывать статью об индукционном периоде образования такого осадка. Самолет подобен молекуле — в Ташкенте он тоже «выпадет» в осадок. Интересно: выпадение, оказывается, не падение, а плавный, изящный процесс. Красота истинна — истина прекрасна. Какие тут основные мысли — одна, две, три… Я столько еще не успел сделать. Оставляю вам мое достояние — прожитую жизнь, какая была. Путь был сложным, но по существу прямым. Я не кривил душой, никого не предал, не обманул. Ошибки — у кого их не было. Но мне все-таки удалось быть верным себе, быть собой. Кажется, я прожил жизнь не напрасно. Вот какие у меня мысли об индукционном периоде осадкообразования — одна, две, три.

«Адна, дува, три» — санскрит. А у славян — одна, две, три. В отличие от Гогена, я, пожалуй, возьмусь сказать, кто мы, откуда и куда мы идем. Мы от одного корня, единого человеческого начала. И должны быть едины — мы, люди, идущие из темноты к свету.

Я, видимо, все-таки исчезаю. Опять не хватает воздуха, темно в глазах. Потом отпускает — и такой яркий свет. Я не успел написать крайне важную статью, а вот поди ж ты: начинаю высвечиваться. Циолковский говорил, что в конце концов мы превратимся в свет… Может, в этом суть.

Нет начала, и нет конца. Статью допишут.

Далеко на севере есть город Кандалакша. На санскрите это значит «сто тысяч корней». Живут там карелы и финны.

А в Индии я видел город Теракоя; на финских наречиях это звучит как «амбар с зерном».

Тюрки говорят «мен, сен». Финны — «мина, сина». «Я, ты» — а в общем, мы. Вот так, дети мои.


У Сократа как-то спросили, откуда он родом. Он не ответил: «Из Афин», а сказал: «Из Вселенной». Этот мудрец, мысль которого отличалась такой широтой и таким богатством, смотрел на Вселенную как на свой родной город, отдавая свои знания, себя самого, свою любовь всему человечеству…

Монтень, «Опыты»

II

Н. Шмелев Авансы и долги

Состояние нашей экономики не удовлетворяет никого. Два ее центральных, встроенных, так сказать, дефекта — монополия производителя в условиях всеобщего дефицита и незаинтересованность предприятий в научно-техническом прогрессе — ясны, наверное, всем. Но как избавиться от этих дефектов, что делать, и не в теории, а на практике, — уверен, нет сегодня таких мудрецов ни наверху, ни внизу, кто решился бы утверждать, что им известен полностью пригодный для жизни рецепт. Вопросов у нас у всех сейчас гораздо больше, чем ответов на них. И нам еще много надо говорить, спорить, предлагать и отвергать, прежде чем мы всем миром их нащупаем, эти столь необходимые нам ответы.

По вспыхнувшим надеждам, по глубине, откровенности и смелости обсуждения наших проблем последние два года — это время подлинного возрождения нашей общественной мысли, нашего национального самосознания. XXVII съезд КПСС положил начало революционным переменам в жизни нашего общества. И развернувшаяся в стране прямая, честная дискуссия по наболевшим экономическим проблемам — одно из важнейших проявлений этого процесса.

Уже выявлены основные причины закупорки сосудов и замедления кровообращения в хозяйстве страны. Выдвинут принцип «от продразверстки к продналогу», означающий, что административные методы управления должны быть заменены экономическими, хозрасчетными стимулами и рычагами. Можно, наверное, сказать, что дорога здравому смыслу, по крайней мере в идейно-теоретическом плане, открылась. Очевидно, однако, что перестройку таких масштабов нельзя осуществить, как бы нам этого ни хотелось, одним махом. Слишком долго господствовал в нашем хозяйстве приказ вместо рубля. Настолько долго, что мы уже вроде бы и забыли: было, действительно было время, когда в нашей экономике господствовал рубль, а не приказ, то есть здравый смысл, а не кабинетный, умозрительный произвол.

Я понимаю, на какие упреки напрашиваюсь, но вопрос слишком серьезен и жизненно важен, чтобы смягчать выражения и прибегать к умолчаниям. Без признания того факта, что отказ от ленинской новой экономической политики самым тяжким образом осложнил социалистическое строительство в СССР, мы опять, как в 1953-м, как в 1965 году, обречем себя на половинчатые меры, а половинчатость бывает, как известно, нередко хуже бездеятельности. Нэп с его экономическими стимулами и рычагами был заменен административной системой управления. Такая система по самой своей природе не могла заботиться о росте качества продукции и о повышении эффективности производства, о том, чтобы наибольший результат достигался при наименьших затратах. Нужного количества — вала — она добивалась не в согласии с объективными экономическими законами, а вопреки им. А раз вопреки — значит, ценой немыслимо высоких затрат материальных и, главное, людских ресурсов.

У нас пока еще господствует представление, что сложившаяся в стране система хозяйственных отношений, включая и структуру собственности, — это и есть воплощение марксизма-ленинизма на практике, воплощение, полностью отвечающее природе социализма как общественного строя. Ее можно, дескать, совершенствовать, подправлять, но в своих принципиальных основах она неприкосновенна. Однако если в научных выводах руководствоваться не указаниями, а фактами, не ностальгией по недавним временам, а честным желанием революционных по сути перемен, то вопрос об исторических корнях нашей экономической модели окажется далеко не решенным.

Известно, что к моменту победы революции в России никто из ее признанных теоретиков или наиболее авторитетных практиков не имел (да и не мог иметь) более или менее законченного представления о контурах будущей экономической системы социализма. Маркс и Энгельс разработали теоретические основы революции, обосновали ее объективную неизбежность, однако в отношении того, какой должна быть экономика после победы, у них имелись лишь догадки. Речь шла преимущественно о самых общих социально-экономических целях социализма. Они не оставили нам фактически ничего, что можно было бы рассматривать как практический совет относительно методов достижения этих целей. Предреволюционные работы В. И. Ленина также были в основном посвящены чистой политике (как уничтожить отживший общественный строй), но отнюдь не тому, что конкретно придется делать, чтобы наладить полнокровную экономическую жизнь после революции.

Революция, таким образом, застала нас не вооруженными продуманной, законченной экономической теорией социализма. Есть, однако, основания считать, что в первые месяцы после Октября, когда обстановка еще позволяла, Ленин уделял этой проблеме самое серьезное внимание. Именно тогда он сформулировал свою знаменитую мысль о том, что социализм есть советская власть плюс прусский порядок железных дорог, плюс американская техника и организация трестов, плюс американское народное образование и т. п. Надо, писал он тогда же, учиться социализму у организаторов трестов. Большое значение он также придавал денежной политике и здоровой, сбалансированной финансовой системе. Как видно, в начальный период революции Ленин исходил из того, что капитализм уже создал для социализма все необходимые экономические формы, нужно только наполнить их новым, социалистическим содержанием.

Однако последовавшие затем события вызвали к жизни политику «военного коммунизма» с ее исключительно административными, волевыми методами организации экономики. В какой-то момент Ленин, поглощенный этой борьбой не на жизнь, а на смерть, видимо, и сам стал верить в то, что приказные методы — это и есть основные методы социалистической экономики. Здесь сказалось, несомненно, и убеждение в том, что Россия не будет долго в одиночестве, что не мы, а богатый промышленный Запад будет прокладывать дорогу к новой экономической системе, что революция на Западе поможет решить многие из наших наиболее острых экономических проблем. Кронштадтский мятеж, антоновщина и спад революционной волны в Европе заставили, как известно, пересмотреть эти взгляды и расчеты. Нэп означал резкий разрыв с недавним прошлым. Это была своего рода революция в экономическом мышлении. Впервые в полный рост был поставлен вопрос: какой должна быть социалистическая экономика не в чрезвычайных, а в нормальных человеческих условиях?

Многие еще считают, что нэп — это был только маневр, только временное отступление. Отступление, конечно, было: советская власть давала некоторый простор для частного предпринимательства в городах. Но основное, непреходящее значение нэпа в другом. Впервые были сформулированы принципиальные основы научного, реалистического подхода к задачам социалистического экономического строительства. От азартного, эмоционального (к тому же вынужденного чрезвычайными обстоятельствами) напора переходили к будничной, взвешенной, конструктивной работе — к созданию такого хозяйственного механизма, который не подавлял бы, а мобилизовал все творческие силы и энергию трудящегося населения. Нэп, по сути дела, означал переход от «административного социализма» к «хозрасчетному социализму». В ленинском плане перевода экономики страны в нормальные, здоровые условия центральное значение имели три практические идеи. Во-первых, всемерное развитие товарно-денежных, рыночных отношений в народном хозяйстве, начало самоокупаемости и самофинансирования, преимущественное использование стоимостных рычагов управления в экономических процессах: цен, полновесного золотого рубля, прибыли, налогов, банковского кредита и процента. Иными словами — полный, сквозной хозрасчет во всех экономических отношениях сверху донизу. Во-вторых, создание хозрасчетных трестов и их добровольных объединений — синдикатов как основных рабочих звеньев организационной структуры экономики. В-третьих, развитие кооперативной собственности и кооперативных отношений не только в деревне, но и в городе — в промышленности, строительстве, торговле и в том, что сегодня называют сферой бытовых услуг.

В условиях нэпа, писал Ленин, тресты (объединения предприятий) должны работать «на началах наибольшей финансовой и экономической самостоятельности, независимости от местных, сибирских, киргизских и др. властей и прямого подчинения ВСНХозу».

Известен ожесточенный характер борьбы, которую Ленин и те, кто воплощал тогда этот новый курс в жизнь, вели против сверхцентрализации, бюрократизма, монополии любых ведомств. В экономической и организационной самостоятельности трестов и синдикатов видели главную гарантию против монополии, инструмент самонастройки производства на постоянно меняющиеся потребности рынка.

Демонтаж ленинской политики «хозрасчетного социализма» еще и сегодня нередко связывают с возникновением фашизма и резко обозначившейся в 30-е годы угрозы новой войны. Это неверно: демонтаж начался в 1927–1928 годах. Произвольно заниженные закупочные цены на зерно вынудили деревню сократить не только продажу хлеба государству, но и его производство. Тогда было решено обеспечить государственные заготовки методами принуждения. Именно с этого момента начался возврат к административной экономике, к методам «военного коммунизма». Наиболее наглядно они выразились в коллективизации. Однако столь же произвольные отношения были очень быстро распространены и на город. Промышленность стала получать плановые задания с потолка, и не случайно основные из них не были выполнены ни в одну из предвоенных пятилеток.

Ценой предельного напряжения сил страна выдержала и 30-е годы, и самую страшную в своей истории войну, и трудности послевоенного восстановления народного хозяйства. Можно понять тех, кто считает, что сопоставлять эту цену и результаты сегодня бесполезно. Но одно очевидно: ее могли как-то объяснить, хотя и не оправдать, только чрезвычайные, нечеловеческие обстоятельства, которых уже не существует как минимум с середины 50-х годов. Между тем последствия отказа от нэпа не только не устранялись, а накапливались, недуги народного хозяйства не излечивались, а лишь загонялись вглубь.

Объективные требования современного научно-технического прогресса, новые условия и новые задачи в экономическом соревновании с капитализмом еще более обнажили историческую нежизненность этой волюнтаристской, подчас просто придуманной в кабинетах системы управления экономикой. С самого начала всю эту систему отличали экономический романтизм, густо замешенный на экономической малограмотности, и невероятное преувеличение действенности так называемого административного, организационного фактора. Не эта система свойственна социализму, как еще считают многие, — наоборот, в нормальных условиях она противопоказана ему.

Необходимо ясно представлять себе, что причина наших трудностей не только и даже не столько в тяжком бремени военных расходов и весьма дорогостоящих масштабах глобальной ответственности страны. При разумном расходовании даже остающихся материальных и человеческих ресурсов вполне могло бы хватать для поддержания сбалансированной, ориентированной на технический прогресс экономики и для удовлетворения традиционно скромных социальных нужд нашего населения. Однако настойчивые, длительные попытки переломить объективные законы экономической жизни, подавить складывавшиеся веками, отвечающие природе человека стимулы к труду привели в конечном счете к результатам, прямо противоположным тем, на которые мы рассчитывали. Сегодня мы имеем дефицитную, не сбалансированную фактически по всем статьям и во многом неуправляемую, а если быть до конца честными, почти не поддающуюся планированию экономику, которая все еще не принимает научно-технический прогресс. Промышленность сегодня отвергает до 80 процентов новых апробированных технических решений и изобретений[7]. У нас одна из самых низких среди индустриальных стран производительность труда, в особенности в сельском хозяйстве и строительстве, ибо за годы застоя массы трудящегося населения дошли почти до полной незаинтересованности в полнокровном, добросовестном труде.

Однако наиболее трудноизлечимые результаты «административной экономики» лежат даже не в экономической сфере.

Глубоко укоренился сугубо административный взгляд на экономические проблемы, почти религиозная «вера в организацию», нежелание и неумение видеть, что силой, давлением, призывом и понуканиями в экономике никогда ничего путного не сделаешь. Как показывает и наш и мировой опыт, главное условие жизнеспособности и эффективности сложных общественных систем — это самонастройка, саморегулирование, саморазвитие. Попытки полностью подчинить социально-экономическое «броуновское движение» с его неизбежными, но в итоге приемлемыми издержками некоему центральному пункту управления были бесплодны изначально, и чем дальше, тем это становится все более очевидным.

Массовыми стали апатия и безразличие, воровство, неуважение к честному труду и одновременно агрессивная зависть к тем, кто много зарабатывает, даже если зарабатывает честно, появились признаки почти физической деградации значительной части народа на почве пьянства и безделья. И, наконец, неверие в провозглашаемые цели и намерения, в то, что возможна более разумная организация экономической и социальной жизни. По справедливому замечанию академика Т. И. Заславской в журнале «Коммунист» (1986, № 13), «частые столкновения с различными формами социальной несправедливости, тщетность попыток индивидуальной борьбы с ее проявлениями стали одной из главных причин отчуждения части трудящихся от общественных целей и ценностей».

По-видимому, нереально рассчитывать на то, что все это может быть быстро изжито, — потребуются годы, а может быть, и поколения. Построить полностью «хозрасчетный социализм» намного сложнее, чем просто устранить отдельные громоздкие бюрократические структуры. Это не означает, однако, что можно сидеть сложа руки. Назад к «административному социализму», учитывая сегодняшние внутренние и международные реальности, у нас дороги нет. Но нет и времени для топтания на месте и половинчатости.

Однако сегодня нас больше всего тревожит именно нерешительность в движении к здравому смыслу. Призывы не могут изменить мировоззрение многих руководящих кадров, владеющих только техникой голого администраторства и аппаратного искусства. Точно так же никакая разъяснительная работа не победит известное недоверие людей к словам, к тому, что лидеры всерьез взялись за дело и доведут намеченные перемены до конца, что после полушага вперед опять не будет двух шагов назад. Убедить может только само дело. Для того чтобы вдохнуть веру в оздоровление экономики, уже в ближайшее время необходимы успех, ощутимые, видимые всем признаки улучшения жизни. Прежде всего должен быть насыщен рынок — и насыщен как можно скорее. Это непросто, но при должной решимости возможно. Возможно, однако, только на пути «хозрасчетного социализма», на путях развития самого рынка.

Последовательный хозрасчет не потребует значительных капитальных затрат. Все, что нужно, — это смелость, твердость, последовательность в деле высвобождения внутренних сил экономики. Что мешает этому? Прежде всего идеологическая перестраховка, опасения, что мы выпустим из бутылки злой дух капитализма. Тому, кто понимает, что классы, из которых состоит любое общество, возникают, существуют и сходят с исторической арены отнюдь не в результате тех или иных управленческих решений, тому совершенно ясна беспочвенность этих опасений. Но риск, что вместе с позитивными переменами появятся и новые противоречия, трудности и недостатки, конечно, есть. Более того, определенные минусы неизбежны — такова диалектика исторического процесса. И заранее все не обезвредишь. Важно не позволить этим опасениям парализовать нас. «Надо ввязаться в драку, а там — посмотрим», — Ленин, как известно, любил повторять эту мысль.

Когда говорят о вероятном усилении стихийных явлений, необходимо отдавать себе отчет в том, что в действительности показывает наш собственный экономический опыт. Попытки наладить стопроцентный контроль над всем и вся приводят к такой стихии, к такой бесконтрольности, по сравнению с которыми любая анархия действительно кажется матерью порядка. Элементы стихийности будут неизбежной и на деле минимальной платой за прогресс, за оживление экономики. Но именно этим возможная новая стихийность будет отличаться от старой, привычной, которую видят и ощущают все, но которую многие просто предпочитают вроде бы не замечать.

Рынок должен быть насыщен. И наиболее быстрой отдачи здесь можно ждать прежде всего от здоровых, нормальных товарно-денежных отношений в аграрном секторе.

При введении вместо продразверстки продналога производство зерна в Советском Союзе всего за три года (1922–1925) выросло на 33, продукции животноводства — на 34, сахарной свеклы — на 480 процентов. Такой же быстрый и значительный результат был достигнут в 80-е годы в сельском хозяйстве Китая и в какой-то мере Вьетнама, где сердцевиной экономических отношений в деревне стал продналог.

Долгое время темпы роста сельскохозяйственного производства составляли у нас менее процента в год, а в отдельные годы цифру приходилось сопровождать знаком минус, и это при немыслимо высоких государственных капиталовложениях. Миллиарды уходят практически бесследно в песок. Возникает, естественно, вопрос: за что мы платим столь громадную цену? Неужели действительно за боязнь рыночных отношений? Или же все-таки за то, чтобы очень тонкий слой руководящих кадров в аграрном секторе имел какое-то дело и тем вроде бы оправдывал свое существование?

Решение о новом хозяйственном механизме в сельском хозяйстве половинчато, а потому малоэффективно. Сказав «а», надо говорить и «б».

Во-первых, в твердом законодательном порядке должны быть запрещены любые приказы, любое административное вмешательство извне в производственную жизнь колхозов и совхозов. Во-вторых, должны быть выравнены закупочные цены на все виды аграрной продукции, чтобы ликвидировать убыточность многих отраслей сельского хозяйства, например, животноводства и картофелеводства. Средства на это могут быть получены за счет сокращения государственных более чем пятидесятимиллиардных продовольственных дотаций. В-третьих, нужно решиться на простую формулу отношений между государством и сельскохозяйственными производственными коллективами: твердая ставка прогрессивного налога с доходов и (без самой крайней необходимости) никаких натуральных заданий. Колхоз и совхоз должны иметь право свободно продавать свою продукцию государственным и кооперативным организациям и потребителям. В-четвертых, необходимо в экономических и социальных правах полностью уравнять приусадебное хозяйство с коллективным.

Если будут сбалансированы закупочные цены, никто не станет сворачивать ни полевые культуры, ни животноводство. Может лишь произойти сокращение непродуктивных площадей и непродуктивного скота, и в итоге — увеличение общей продуктивности хозяйств. Только так можно создать условия для подряда в сельском хозяйстве, а какой он будет — коллективный, бригадный, семейный — это должно зависеть от местных условий.

О каком реальном хозрасчете в деревне можно сейчас говорить, когда колхозы и совхозы все еще вынуждены сдавать государству продукцию по одной, низкой цене, причем сплошь и рядом вплоть до фуража и даже семенного зерна, а потом значительную часть этой же продукции покупать у того же государства по другой, двойной и тройной цене? Не пора ли наконец остановить и перекачку дохода из деревни через произвольные цены за сельхозтехнику, ремонт, химикаты и прочее? Конечно, значительная часть этих средств потом компенсируется им за счет безвозвратного финансирования и регулярно списываемых кредитов. Более того, возможно, что компенсируется все. Но как можно наладить хозрасчет, то есть эквивалентный обмен, в таких ненормальных, нездоровых условиях? Вместо спокойного, трезвого сопоставления прихода и расхода, прибылей и убытков чутье, ловкость, всякого рода «экономическая ворожба» определяют сегодня успех хозяйственника. Брать одной рукой, чтобы возвращать другой, — зачем? В какие экономические законы это укладывается? Уже не брать надо через цены, а давать. Во всех индустриальных странах мира сельское хозяйство давно пользуется специальной и очень значительной материальной поддержкой государства, в том числе и через цены, и это во многом и определяет его успех.

Особых мер требует российское Нечерноземье. Деградация деревни здесь зашла так далеко, что никакие мероприятия в рамках существующей системы аграрных отношений уже, наверное, не помогут. Надеяться можно, вероятно, лишь на медленную и разнообразную терапию, индивидуальный подход к каждому району, каждому хозяйству. Не исключено, что для многих давно «лежачих» хозяйств спасением будет преимущественно семейный подряд и раздача в аренду (особенно в пригородах) пустующих или бесплодных сегодня земель всем желающим — а такие несомненно найдутся, — независимо от того, сельские они жители или городские.

Текущий момент для нашего сельского хозяйства поистине переломный. Если и сегодня (в который раз) не оправдается надежда людей на возрождение здравого смысла, апатия может стать необратимой.

В свое время был провозглашен лозунг ликвидации кулачества как класса. Но упразднялся, по существу, класс крестьянства. Сейчас еще сохраняется, пусть не очень многочисленное, последнее поколение этого класса, поколение хозяев, любящих землю и крестьянский труд. Если это поколение не передаст эстафету следующему, может случиться непоправимое. Известен ряд решений последнего времени, призванных закрепить людей на земле, возродить хозяйский дух, коллективное предпринимательство, поощрять индивидуальные хозяйства. Но сейчас порой снова получается так, что правая рука вроде бы не знает, что делает левая. Перечеркивая эту линию, пытается пробить себе дорогу другая. Под флагом борьбы за социальную справедливость, против нетрудовых доходов выступают самое оголтелое левачество и головотяпство. Разве можно, например, оправдать вновь вспыхнувшую было в печати кампанию против продуктивных приусадебных хозяйств? Как понять обозначившиеся летом 1986 года признаки нового погрома приусадебных теплиц, садов, личного откормочного хозяйства? Неужели не был сразу виден враждебный стране антигосударственный характер этой кампании? В конце концов, разве это мыслимо — покупать столько хлеба и мяса за границей и в то же время, боясь, что единицы заработают лишнее, душить хозяйственную инициативу сотен тысяч и миллионов своих граждан? Как понять удручающую своей примитивностью борьбу против перекупщиков или запреты на вывоз местной продукции в другие районы? Мы должны наконец раз и навсегда решить, что важнее для нас: иметь достаток собственных продуктов или вечно ублажать поборников равенства всех в нищете и разного рода безответственных крикунов.

Необходимо назвать вещи своими именами: глупость — глупостью, некомпетентность — некомпетентностью, действующий сталинизм — действующим сталинизмом. Жизнь требует пойти на все, чтобы уже в ближайшие годы обеспечить наш продовольственный рынок. Иначе все расчеты на активизацию человеческого фактора повиснут в воздухе, люди не откликнутся на них. Пусть мы потеряем свою идеологическую девственность, существующую, кстати говоря, только в газетных сказках-передовицах. Воруют и наживаются при этой девственности больше, чем когда бы то ни было. Причем речь идет о людях, которые зарабатывают, ничего не создавая, не желая и не умея что-либо создавать. Так пусть уж лучше процветают те, кто хочет и может давать обществу реальные продукты и услуги, реальные ценности. А когда мы решим задачу обеспечения себя хлебом насущным — и не раньше, — можно будет подумать и о том, чтобы большие доходы самых трудолюбивых и предприимчивых хозяев не привели к образованию угрожающих капиталов. Для этого есть простые, действенные средства — налоги и соответствующие полномочия фининспектора (разумные, конечно, чтобы не прирезать курицу, которая только-только начинает нести на благо всем золотые яйца).

Налоговые рычаги могут и должны обеспечить разумный контроль и еще над одним средством насыщения потребительского рынка, средством, тоже не требующим крупных капитальных вложений. Речь идет о личном, семейном и кооперативном производстве в сфере услуг и мелкой промышленности. Наверное, только сегодня мы можем в полную меру оценить значение ленинской мысли о том, что строй цивилизованных кооператоров — это все, что нам нужно для победы социализма.

Расширение индивидуально-кооперативного сектора в городах будет содействовать не только физическому насыщению рынка. Наши легкая промышленность, торговля и сфера услуг находятся сегодня в непозволительно благоприятных условиях, поощряющих спячку. С ними никто не конкурирует. Импорт товаров широкого потребления пока еще слишком мал, чтобы заставить их шевелиться. Появление такого конкурента, как индивидуально-кооперативный сектор, может быстро изменить обстановку на рынке. Государственным промышленным, торговым и бытовым предприятиям придется либо резко улучшить работу, либо уступить существенную часть своих доходов другим производителям со всеми вытекающими из этого последствиями: снижением заработков и расходов на социальные нужды, сокращением персонала вплоть до роспуска коллектива бракоделов и закрытия предприятия.

Нынешняя система материальных стимулов добросовестного труда слабо действует не только потому, что она из рук вон плоха. Зарплата и премии не работают также потому, что на полученные деньги человеку нечего купить. Оживить обстановку в потребительском секторе народного хозяйства, насытить рынок, дать массовому покупателю возможность выбора — значит добиться того, чтобы зарплата наконец начала работать в полную силу, чтобы наш человек по-настоящему пожелал хорошо зарабатывать честным, напряженным трудом.

Материальные условия для развития индивидуально-кооперативного сектора в стране несомненно есть. В городах достаточно пустующих помещений. В запасах государственных предприятий сколько угодно — на миллиарды рублей! — излишнего или устаревшего оборудования и припрятанных на всякий случай сырья и материалов. Пустив их в свободную продажу, можно, что называется, играючи обеспечить первоначальные базовые потребности мелкого личного и кооперативного предпринимательства. Само собой разумеется, что при таком повороте событий избежать разгула воровства и коррупции можно будет лишь при двух условиях. Первое — свободная оптовая торговля средствами производства, сырьем и материалами. Второе — в правовом и экономическом отношениях индивидуально-кооперативный сектор должен быть полностью (и как покупатель и как продавец) приравнен к государственным предприятиям и организациям.

Мы уже сегодня (не дожидаясь, когда будет создан некий излишек или внефондовый резерв основных видов промышленной продукции) можем решиться на широкую, оптовую торговлю средствами производства. Для этого даже необязательно пока упразднять систему фондируемого («карточного») снабжения. В стране уже имеются огромные запасы материальных ценностей. Они созданы стихийно, в порядке своеобразного самострахования, самозащиты предприятий от капризов и пороков «карточного» снабжения. Это неустановленное и часто ненужное предприятиям-владельцам оборудование, нормативные и сверхнормативные залежи сырья, материалов, готовой продукции, комплектующих изделий и т. д. Всего не меньше чем на 450 миллиардов рублей, из них 170 миллиардов — сверхнормативные запасы. Позволить предприятиям и организациям уже сейчас свободно продавать, покупать, передавать взаймы эти ценности, исходя из своих реальных потребностей, значит создать могучий, оживленный товарный рынок, пустить в дело, в прибыль колоссальные омертвленные товарные ресурсы, развязать на практике, а не на словах хозяйственную инициативу в стране. Естественно, такой рынок не замрет только в том случае, если доходы от расчистки складов будут (после вычета налогов) оставаться полностью в распоряжении предприятия. Ни при каких обстоятельствах нельзя подпускать к ним министерства и ведомства. То же и в отношении всех видов сверхплановой продукции.

По-видимому, только таким путем — расширением оптовой торговли, свободной реализации запасов и сверхплановой продукции — может быть преодолено одно из наиболее острых противоречий между нынешней жизнью предприятий и провозглашенной целью перевести их на полный хозрасчет. Деньги, дополнительный доход сегодня никому не нужны. Взять хоть завод, хоть торговое объединение, хоть колхоз — что они могут в действительности купить на свои рубли? Если же появится хоть какая-то возможность реализовать доходы не через Москву, не через поклоны и унижения в самых высших инстанциях, а на рынке, свободно, легко, спокойно, тогда деньги опять начнут превращаться в нечто весомое, значимое, остро желанное. Сегодня же сплошь и рядом и поощрительные фонды, и фонд развития производства, даже если их не отбирает в конце концов министерство, это только воздух, деньги в банке, а не реальные ценности, которые могли бы пойти на модернизацию предприятия или на его разнообразные социальные нужды.

На смену бесплодным попыткам планировать из центра всю номенклатуру нашего промышленного производства, в которой уже свыше 24 миллионов изделий, идет такой метод, как договор между поставщиком и потребителем. Свободная торговля излишками и сверхплановой продукцией сразу же наполнит договор жизненным смыслом. Это будет первым, но важнейшим шагом в демократизации планирования, в развитии рынка, который только и способен пробудить производственные коллективы.

Очень быстрый эффект может дать и решительное, повсеместное внедрение известной «щекинской формулы». Если судить по прошлому, загубленному министерствами опыту, она без больших вложений позволяет всего за полтора-два года сократить число работающих на 25–30 процентов. Это особенно важно именно сегодня, когда производственные мощности многих отраслей недогружены на 20–40 процентов, когда большинство станков используется лишь в одну смену и когда стройкам страны остро не хватает рабочих рук. Так что опасения, что повсеместное распространение «щекинской формулы» вызовет безработицу, представляются сильно преувеличенными.

Во-первых, естественная безработица среди людей, ищущих или меняющих место работы, существует и сегодня: вряд ли она на каждый данный момент меньше 2 процентов рабочей силы, а с учетом нигде не регистрируемых бродяг доходит, наверно, и до 3. Так что одно дело — обсуждать проблему, делая вид, что никакой безработицы у нас нет, и совсем другое — спокойно отдавая себе отчет в том, что какая-то безработица есть и что ее не может не быть. Во-вторых, есть миллионы незанятых и постоянно открывающихся новых рабочих мест. При должной поворотливости с их помощью можно свести масштабы временной безработицы к минимуму. Естественно, это потребует значительных дополнительных усилий со стороны государства по переквалификации высвобождаемой рабочей силы, переводу ее в другие отрасли и районы, стимулированию организованной миграции и т. д. В-третьих, не будем закрывать глаза и на экономический вред от нашей паразитической уверенности в гарантированной работе. То, что разболтанностью, пьянством, бракодельством мы во многом обязаны чрезмерно полной занятости, сегодня, кажется, ясно всем. Надо бесстрашно и по-деловому обсудить, что нам может дать сравнительно небольшая резервная армия труда, не оставляемая, конечно, государством полностью на произвол судьбы. Это разговор о замене административного принуждения сугубо экономическим. Реальная опасность потерять работу, перейти на временное пособие или быть обязанным трудиться там, куда пошлют, — очень неплохое лекарство от лени, пьянства, безответственности. Многие эксперты считают, что было бы дешевле платить таким временно безработным несколько месяцев достаточное пособие, чем держать на производстве массу ничего не боящихся бездельников, о которых может разбиться (и разбивается) любой хозрасчет, любые попытки поднять качество и эффективность общественного труда.

«Социализму, — подчеркивает известный советский экономист С. Шаталин, — еще предстоит создать механизм не просто полной занятости населения (это пройденный этап экстенсивного развития), а социально и экономически эффективной, рациональной полной занятости. Принципы социализма — это не принципы благотворительности, автоматически гарантирующие каждому рабочее место вне связи со способностями на нем трудиться» («Коммунист», 1986, № 14).

И опять-таки: чтобы «щекинская формула» дала ощутимый результат, основная часть дохода от нее должна оставаться в распоряжении коллектива. Можно обмануть людей один раз, можно, хотя это и труднее, и два, но третьего не будет. Если предприятию пока что нечего купить на свои кровные, пусть лучше эти деньги болтаются на их счетах в банке. Зато каждый трудовой коллектив будет твердо знать, что они принадлежат ему и только ему и хотя и не сразу, но будут потрачены на его производственные и социальные нужды. И необходимо платить за эти средства не символический, а реальный процент в рублях, а если это валюта, то и в валюте.

К сожалению, у нас вообще недооценивают исключительную важность таких понятий, как экономическая порядочность, экономическое доверие. Между тем без экономической порядочности управляющих инстанций и экономического доверия к ним со стороны низов сквозной хозрасчет просто невозможен. Сейчас мы переживаем исключительно ответственный момент. Если то, о чем говорилось М. С. Горбачевым в Тольятти (а говорилось о беспардонности, с какой министерства распоряжаются поощрительными фондами предприятий, их валютными доходами), если эти манеры опять закрепятся, экономическая реформа при всех громких словах о ней будет загублена на корню.

Сегодня твердое, нерушимое ни при каких обстоятельствах слово государства в подобных делах дороже денег, дороже всего. Это самая большая политика, от которой зависит судьба страны. И даже в трудные, очень трудные времена необходимо сделать все, чтобы решения государства, обещания государства не нарушались: потом это обойдется много дороже, чем выдержка в период трудностей. Судя по всему, так, к сожалению, и случилось летом 1986 года: «продразверстка», устроенная вместо обещанного «продналога», принесла сельскому хозяйству, возможно, больше вреда, чем любая засуха. Сейчас нигде так не беспокоятся за судьбы перестройки, как на селе. Авторитету райкомов и обкомов, которые вынуждены были осуществлять «продразверстку», был нанесен удар, оправиться от которого многим из них будет теперь очень нелегко.

В мыслях о лекарствах для нашей экономики нельзя не обратиться и к внешнеэкономическим связям. Речь идет не только о таких очевидных, но, к сожалению, долгосрочных или дорогостоящих задачах, как, например, коренная перестройка структуры нашего экспорта в пользу наукоемкой продукции или сокращение средних сроков капитального строительства с одиннадцати-двенадцати до господствующих в мире полутора-двух лет (наш «долгострой» мешает нам широко привлекать иностранный инвестиционный кредит). Речь идет преимущественно о мерах, которые могут дать что-то реальное в ближайшее время, уже в нынешней пятилетке.

Не пора ли подумать, как быть с тем значительным долгом нам со стороны стран СЭВ, который пока что ничего не дает нам и очень мало им? Конечно, долг — это во многом политическая проблема. Однако можно, наверное, сделать так, что нашим должникам будет выгодно постепенно рассчитываться с нами. Для этого надо открыть советский внутренний рынок для любой их продукции. Если стремишься хорошо заработать в СССР — оставляй нам часть этого заработка в порядке погашения долга. Перспективы стабильной работы на практически безграничный рынок Советского Союза — такое благо, которым вряд ли кто захотел бы пренебречь. Особенно если учесть растущие трудности международной конкуренции. И нам немалая выгода, причем не только прямая, но и косвенная, побочная. Наличие на нашем рынке массы конкурирующих иностранных товаров заставляло бы отечественную промышленность держать себя в хорошей форме, постоянно бороться за своего потребителя. В прошлом наши партнеры не раз ставили этот вопрос. Они могли бы не только продавать свою продукцию в нашей стране где хотят, но и покупать нашу. И совсем не обязательно через Внешторг. Прямые связи с отраслевыми ведомствами, местными властями и предприятиями могли бы постепенно решить эту проблему. В условиях свободной внутренней торговли средствами производства они, несомненно, всегда найдут что у нас купить. Все мыслимые их потребности в наших товарах, по оценкам экспертов, не превышают одного процента советского промышленного производства и могут быть удовлетворены (при должной заинтересованности наших предприятий!) за счет скрытых резервов и внеплановой продукции.

Естественно, что открыть советский рынок и создать «общий рынок» стран СЭВ невозможно без изменения нынешнего курса рубля и внедрения свободной обратимости его в рамках СЭВ. Придется постепенно отказаться от действующих сегодня бесчисленных отраслевых валютных коэффициентов, перейти к единому курсу рубля и допустить свободное хождение национальных валют в рамках СЭВ. Дело это давно назревшее, абсолютно неизбежное, и откладывать его нет расчета, тем более что должны сегодня не мы, а нам.

Назрел и определенный пересмотр всей нашей политики экономического содействия социалистическим и развивающимся государствам. Речь в конечном счете тоже идет о миллиардах. Слишком многие возводимые с нашим участием объекты не приносят пока реальной пользы ни нам, ни нашим партнерам. Примером, в частности, может служить строительство гигантских ГЭС (средства поглощаются огромные, а отдача ожидается не раньше чем в следующем тысячелетии), разорительных металлургических заводов и вообще упор на тяжелую промышленность там, где больше всего нуждаются в мелких и средних предприятиях для производства продукции массового спроса.

Мы решились пойти на создание на нашей территории предприятий с иностранным участием. Стоило бы, возможно, подумать и о создании «свободных экономических зон». Дело это и политически и экономически очень нелегкое. Привлечь серьезный иностранный капитал трудно. Еще труднее добиться, чтобы смешанные предприятия легко уживались с нашими порядками, чтобы иностранцы охотно вкладывали в нашу промышленность полученные у нас же прибыли (реинвестиции). Если бы удалось добиться тут видимого успеха, мы могли бы не только ускорить насыщение внутреннего рынка, но и заметно укрепили бы экспортные позиции страны. Уже сегодня нам делаются интересные предложения. Настораживает, однако, то, что условия нового закона, в частности предусматриваемый им налог на доходы иностранного партнера порядка 45 процентов, рассматриваются за рубежом как непривлекательные. Думается, что здесь сыграли свою роль привычные, мало оправданные экономические стереотипы, и их неизбежно придется менять.

При всей важности решения задачи первоначального насыщения нашего внутреннего рынка необходимо вместе с тем отдавать себе трезвый отчет в том, что это только лишь самая острая, самая неотложная часть всей проблемы хозрасчета, «хозрасчетного социализма».

Последовательный хозрасчет не может быть просто объявлен или введен приказом. Он требует определенных условий, многие из которых еще не созданы.

Несерьезно думать, что без контроля со стороны Госплана авиационный завод вдруг ни с того ни с сего переключится на выпуск детских колясок. А ведь этим Госплан сегодня и занят: с величайшей бдительностью следит, чтобы сапожники тачали сапоги, а пирожники пекли пироги. При всей нашей сверхцентрализации стратегическая роль центра, по существу, ничтожна по той простой причине, что ему, центру, не до нее, не до стратегии. Сторонников последовательного, решительного хозрасчета все еще обвиняют, случается, в том, что они якобы выступают за ослабление планового начала, тогда как на самом деле они всей душой за — за усиление подлинно планового, подлинно центрального начала, за то, чтобы Госплан занимался своим и только своим стратегическим делом: планировал в натуре не больше 250–300 видов стратегической продукции (а может быть, и существенно меньше), распределял общественный фонд капитальных вложений по отраслям и республикам и на этой основе поддерживал наиболее важные народнохозяйственные пропорции, определял твердые ставки отчислений в бюджет из прибыли, нормы амортизации, баланс цен и доходов, банковский процент, плату за землю, воду, полезные ископаемые.

Новая экономическая политика образца 80-х годов не может оставить в покое и наши промышленные министерства. Их так безобразно много, их аппараты так раздуты, что они часто просто вынуждены искать себе занятия и тем самым зачастую лишь мешают предприятиям. Министерства сами по себе уже давно стали серьезнейшей, без преувеличения, политической проблемой, требующей быстрейшего радикального решения.

В свое время В. И. Ленин писал: «Все у нас потонули в паршивом бюрократическом болоте «ведомств». Большой авторитет, ум, рука нужны для повседневной борьбы с этим. Ведомства — говно; декреты — говно. Искать людей, проверять работу — в этом все». Не исключено, что мы вынуждены будем вернуться к ленинской схеме управления народным хозяйством: Госплан (или ВСНХ) — синдикаты — тресты (или объединения, по принятой сегодня терминологии). Синдикаты, например, вполне могли бы выполнять роль нынешних министерств, но с одним ценнейшим, принципиальнейшим отличием: синдикат — это добровольное объединение самостоятельных производственных коллективов. Он подотчетен им и существует на их добровольные взносы или отчисления. Синдикат может и должен быть не административной надстройкой над производством, не министерством, которое, по существу, не несет никакой экономической ответственности перед теми, кем оно командует, а организацией, которая с полного согласия своих коллективных членов берет на себя дела, непосильные каждому из них в отдельности: поиски заказов, организация сбыта, формирование общего фонда поддержки слабых производств, поощрение отраслевого научно-технического прогресса.

Но самой трудной проблемой в организации полностью хозрасчетной экономики представляется сегодня выравнивание основных ценовых пропорций в народном хозяйстве. Накопившиеся с конца 20-х годов волюнтаристские ценовые решения — это поистине страшное наследие. Не покончив с ним, мы никогда не будем иметь объективных стоимостных ориентиров для бесспорного, не зависящего от людского произвола сопоставления затрат и результатов производства. А следовательно, никогда не будем иметь и подлинного хозрасчета. В теоретических дискуссиях сегодня выдвигаются различные проекты преобразования системы цен. В большинстве из этих проектов, однако, содержится один общий и, судя по нашему опыту, чрезвычайно опасный порок: предполагается, что цены опять будут конструироваться в кабинетах, опять умозрительно, в отрыве от жизни, от реальных процессов как в нашей экономике, так и в мировом хозяйстве.

Не только в капиталистических, но и во многих социалистических странах сейчас действуют примерно одинаковые пропорции цен. Они сложились объективно под влиянием общих тенденций развития производительных сил. Конечно, национальные различия в уровнях и пропорциях цен существуют, но базовые соотношения, как правило, остаются. Чтобы быстро и надежно оздоровить нашу экономику, надо постепенно выровнять сначала оптовые, а затем и розничные пропорции цен по пропорциям, сложившимся в мире. У нас резко занижены цены на топливо, на минеральное и сельскохозяйственное сырье и завышены на продукцию машиностроения. У нас неоправданно резко занижены цены на продовольствие и коммунальные услуги и неоправданно завышены на все промышленные потребительские товары. Советские цены должны как можно точнее соответствовать мировым. Кто будет потом заниматься ценообразованием (Госкомцен, промышленное министерство или само предприятие-производитель) — вопрос следующий. Сначала надо сделать первый шаг и выровнять пропорции.

Выравнивание цен — дело исключительно деликатное, в частности, потому, что придется заметно повысить цены на продовольственные товары и коммунальные услуги. Но при настойчивой, методичной, а главное, честной и откровенной подготовительной работе пойти на это необходимо.

Сейчас советский потребитель в виде дотаций на убыточные цены основных продовольственных товаров и услуг получает из казны более 50 миллиардов рублей. А почему бы ему не получать те же самые деньги в форме доплаты к основному заработку, а возможно, и к своему вкладу в сберкассу? В конце концов, почему недоплачивать за мясо и в то же время переплачивать за ткани и обувь, а не покупать то и другое по реальным ценам? Конечно, чтобы люди к этому привыкли, надо сломать сложившиеся у них стереотипы, а ломать их будет трудно. Только честное, всем понятное стремление оздоровить нашу экономику может убедить рядового потребителя поменять свои привычки. С людьми надо начинать говорить по существу, как это делали в Венгрии, где большая разъяснительная подготовка в 1976 году помогла безболезненно ввести новые цены. И нельзя забывать печальный опыт Польши, где в том же 1976 году попытались изменить цены в одночасье, а потом вынуждены были отступить.

Экономическое положение предприятий и объединений должно прямо зависеть от прибыли, а пока мы не выровняем оптовые цены и не избавимся от плановых субсидий, критерий прибыльности работать не сможет. Прибыль начнет врать в ту или иную сторону, она будет или преувеличивать реальные достижения коллектива, или приуменьшать. До каких пор, оценивая экономический эффект работы предприятий, мы будем пользоваться громоздким набором различных, часто исключающих друг друга показателей: валом в том или ином его виде, товарной продукцией, выполнением обязательств по договорам, снижением себестоимости, снижением материальных затрат, выполнением плана в натуре, по производительности труда, по новой технике и т. д.? Когда перестанем придумывать в кабинетах искусственные показатели вроде условно чистой продукции? Необходимо реально смотреть на вещи. За много веков человечество не нашло никакого другого критерия эффективной работы, кроме прибыли. Только он объединяет в себе количественную и качественную стороны экономической деятельности и дает возможность объективно и однозначно сопоставлять издержки и результаты производства.

По ленинской мысли, прибыль — основной принцип хозрасчета. Полувековой опыт управления экономикой с помощью административно-натуральных рычагов сделал эту мысль только более актуальной. В хозрасчетной экономике прибыль — это основа самонастройки, саморегулирования, саморазвития густейшей сети связей между предприятиями. Сегодня число таких связей в стране измеряется многими десятками миллиардов. Нет и, по-видимому, никогда не будет такой ЭВМ, которая могла бы собрать все эти связи в один узел и подчинить единому пульту управления. Простая, всем понятная система отношений между государством, предприятием и отдельным работником появится, только когда мы начнем пользоваться критерием прибыльности.

Крайне подозрительное отношение к прибыли — своего рода историческое недоразумение, плата за экономическую безграмотность людей, считавших, что раз социализм — значит, никаких прибылей и никаких убытков. В действительности же ничего сомнительного в себе критерий прибыльности при социализме не несет, он лишь говорит, хорошо или плохо вы работаете.

После вычета налогов предприятие должно полностью распоряжаться своей прибылью. Но, с другой стороны, если прибыли у него нет, это тоже должно как-то ложиться на плечи коллектива. Одно предприятие в результате плохой работы и финансовых убытков может, например, просто закрыться. Другому поможет система государственного страхования или целевые субсидии. Однако «спасательные операции» государство будет проводить не без разбора, а сугубо выборочно, сообразуясь со своими политическими и экономическими интересами.

Еще один предрассудок — неприятие акционерной формы. Почему свободные средства наших граждан и предприятий нельзя привлекать для создания новых и расширения старых производств? Никаким разумным объяснениям такая позиция не поддается. Это просто слепота или откровенное нежелание поднять то, что лежит пока втуне, а может сослужить всей стране очень полезную службу. Правильно ставят вопрос наши известные экономисты П. Бунич и В. Москаленко: нынешний недостаток инвестиционных средств «может быть восполнен, в частности, путем продажи соответствующими предприятиями своих облигаций предприятиям, имеющим свободные ресурсы». Следовало бы только добавить: и частным лицам тоже. Или для государства лучше, если эти средства лежат в чулке?

Здоровые финансы всегда были и остаются основой всякой здоровой экономики. И наоборот — в чрезвычайных обстоятельствах (война, разруха, социальные потрясения) именно финансы были всегда той сферой, где нездоровье, кризисные явления проявлялись раньше всего и с наибольшей силой. Убежден, что сегодня наша экономика нуждается в финансовой реформе не меньшей глубины и размаха, чем в начале 20-х годов. Деньги, цены, доходы, налоги, кредит, бюджет, возможности государственного заимствования и, соответственно, государственного долга — все это вопросы, которые мы даже и не начинали еще всерьез обсуждать. Между тем дефекты нынешней финансовой системы очевидны: масштабы отложенного спроса населения, дыры в бюджете по различным статьям доходов, инфляционные методы финансирования вроде включения в бюджет доходов от еще не проданной продукции, которая к тому же может и вообще не найти себе сбыта, превращение кредита, по существу, в безвозвратное финансирование (безнадежные долги только сельского хозяйства приближаются уже к 100 миллиардам рублей) и т. д. Рано или поздно все эти проблемы придется решать — уйти от них некуда.

В перспективе все более важное значение будут приобретать и внешнеэкономические связи. Чтобы резко повысить конкурентоспособность нашего машинотехнического и другого экспорта и одновременно сделать рациональнее наш импорт, одной передачи части внешнеторговой деятельности промышленным министерствам недостаточно. Нужна прямая связь между внешними и внутренними ценами. Без нее, как и без прямого обмена в наших банках советского рубля на иностранную валюту (продажа, покупка, отдача взаймы), мы вряд ли сможем пробудить у наших предприятий настоящий интерес к внешнеэкономической деятельности. Для производства конкурентоспособных товаров нужен реальный стимул. К тому же без связи с мировыми ценами и прямого обмена рубля нереально всерьез рассчитывать на новые формы сотрудничества с нашими зарубежными партнерами в странах СЭВ и в капиталистическом мире, на успех кооперации и совместных предприятий. Выравнивая оптовые цены внутри страны, мы одновременно должны установить реальный и единый курс рубля и постепенно сделать наш рубль таким же обратимым, как доллар или фунт стерлингов. Пока в кабинетах делают вид, что такой проблемы не существует, никакого перехода к всеобщему, сквозному хозрасчету не получится.

Назрела необходимость решить и судьбу так называемого переводного рубля. Это мертворожденное дитя уже давно превратилось в простой инструмент счета. Никаких других функций денег (я имею в виду определение Маркса) оно не выполняет. Чем эта придуманная, кабинетная конструкция лучше живых, реальных рубля, марки, кроны, лева? Боюсь, что сейчас, когда ее автора уже нет в живых, никто так и не сможет ответить на этот вопрос ничего более или менее определенного.

И, наконец, проблема качества. Какую важную роль играет сейчас качество наших товаров, понятно всякому. Принято решение о госприемке продукции в наиболее важных отраслях промышленности. Несомненно, это важный шаг вперед, и мы вправе ожидать от него положительных результатов. Однако если государственные органы и хозяйственные ведомства решат, что госприемка — это главный, радикальный, наконец-то найденный метод резкого повышения качества продукции, это будет серьезной ошибкой. Жаль, что председатель Госстандарта уже поторопился публично заявить, что «с организацией госприемки, по сути дела, приведен в действие архимедов рычаг перестройки, призванный революционизировать промышленность». Госприемка может дать важный, но все же лишь ограниченный эффект. Ограниченность ее неизбежна потому, что контроль на выходе лишь незначительно влияет на сам процесс производства. По оценкам, например, американских специалистов, если все меры по обеспечению качества продукции принять за 100 процентов, то 75 из них придется на поиск конструктивных решений, проектирование, отработку макетного и доводку опытных образцов, отладку технологии, 20 — на контроль самих производственных процессов и лишь 5 процентов — на окончательную приемку изделия. В Японии этот показатель еще ниже — всего-навсего один процент.

Хорошее качество — это даже не столько проблема добросовестного труда рабочего, сколько проблема производства и управления, ответственность за которую несет высшее руководство. Американцы считают, что лишь 15–20 процентов ошибок происходит по вине непосредственных исполнителей, остальные связаны с решениями и действиями всей стоящей над производственным процессом управленческой пирамиды. Иными словами, с хозяйственным механизмом.

Не следует упускать из виду, что госприемка устраняет от оценки качества самую заинтересованную инстанцию — потребителя, неважно, будет ли им предприятие, для которого предназначена продукция, или человек в магазине. Получив штамп приемщика на своих изделиях, предприятие-изготовитель сможет иногда даже еще сильнее давить и на того и на другого. А коренной порок ныне действующей хозяйственной системы — диктат производителя — останется, по существу, в неприкосновенности.

Пока, по наиболее «патриотичным» оценкам, лишь 17–18 процентов продукции нашей обрабатывающей промышленности отвечают мировым стандартам, а по самым осторожным и пессимистичным — 7–8 процентов. Ставится задача уже в этой пятилетке подняться до 80–90 процентов. Задача-то поставлена, но сумеем ли мы ее выполнить? Слишком глубоки корни этой проблемы, и слишком долго она была у нас второстепенной.

Многие и теоретики и практики согласны сегодня в том, что гарантированный рынок сбыта, распределение продукции «по карточкам», жесткая и, по существу, насильственная привязка потребителей к поставщикам, то есть монополия производителя, — это главная причина того, что продукция большинства наших отраслей мало куда годится. Между тем именно эту главную болезнь — монополию производителя — госприемка не затрагивает. Получается, что вновь мы больше всего уповаем на такие факторы, как стойкость, партийная совесть, боязнь начальства, личная честность отдельного госприемщика, которого, однако, жизнь может очень скоро «повязать» со всеми его поднадзорными.

Да, госприемка хороша как первая, пожарная мера, как паллиатив, но не архимедов рычаг. Только постепенное ослабление, а затем и полное устранение монополии производителя в нашей экономике даст что-то принципиально новое. У потребителя должны быть и права и возможности брать то, что ему предлагают, или не брать. Это значит прежде всего, что у него должен быть реальный выбор. А у производителя — реальная опасность прогореть вплоть до полного банкротства, если продукция его не найдет сбыта. Только так можно не на словах, а на деле подорвать господствующий сегодня режим «взаимной амнистии», когда предприятие-потребитель прощает брак поставщику, зная, что и его, потребителя, собственная товарная дрянь, в свою очередь, будет где-нибудь пристроена.

Нам следует наконец перестать обманывать самих себя, перестать верить кабинетным невеждам и спокойно признать, что проблема «выбора для потребителя», проблема конкуренции, не имеет под собой никакой социально-классовой подоплеки. Идеологией здесь и не пахнет. Это чисто экономическая, даже технико-экономическая проблема. Выбор, конкуренция — это объективное условие, без соблюдения которого ни одна экономическая система не может быть жизнеспособной или, по крайней мере, достаточно эффективной. Всеобщий дефицит, диктат производителя — это не та экономическая обстановка, в которой производители будут сами, а не из-под палки искать новые технические решения. Всякая монополия неизбежно ведет к застою, абсолютная монополия — к абсолютному застою.

Тут мы пока делаем лишь первые шаги, только-только начинаем. Все для нас ново, непривычно, все не вяжется со сложившимися представлениями. Не можем мы пока принять даже в теории, не говоря уж о практике, и главную особенность, главное объективное условие бездефицитной экономики — некий неизбежный уровень народнохозяйственных потерь, бросовой, не нашедшей себе сбыта продукции в качестве обязательной платы за возможность выбора для потребителя. В кабинетной, умозрительной погоне за «стопроцентной рациональностью», за стопроцентным использованием наших ресурсов и продукции мы в итоге теряем несравнимо больше и одновременно сами себе мешаем покончить с браком, подняться до мировых стандартов качества.

Или нам удастся создать некий постоянный излишек всех основных средств производства, сырья и ширпотреба, излишек, который стал бы материальной основой, прессом, рычагом, с помощью которого потребитель давил бы на изготовителя, — или мы никогда ничего путного выпускать не будем. По-другому проблема качества неразрешима в принципе — оставь надежды всяк, их имеющий. Без такого излишка нельзя перейти и от современного «карточного» снабжения к оптовой торговле средствами производства и сырьем. Излишек этот может и должен быть создан с двух сторон — и сверху и снизу, и планово-административными методами и рынком, расширением товарно-денежных отношений в народном хозяйстве.

При ясном понимании проблемы и должной решимости Госплан вполне может обеспечить постоянное повышение объемов производства планируемой в натуре продукции над ее фондами, поступающими в систему распределения, на 2–3 процента в год (или же иметь соответствующий резерв производственных мощностей). Пусть эти 2–3 процента предприятия сами продают на рынке, через оптовую торговлю. Увязка материального поощрения предприятий с выручкой от такой торговли может стать первым реальным шагом к подрыву монополии, к появлению у потребителей хоть какого-то выбора.

Пусть это вызовет на первых порах определенное замедление темпов роста по валу. Даром ничего в жизни не дается, и за выход из удушающей обстановки всеобщего дефицита тоже придется, конечно, что-то заплатить. Да и что вообще в таком замедлении темпов страшного, если оно необходимо, чтобы встряхнуть производителей, чтобы избавиться от затоваривания, от неходовой продукции, чтобы заставить наконец производителя понять, что высокое качество его продукции — это не блажь, не чей-то каприз, а неизбежное условие его собственного существования?

Главным методом текущего и среднесрочного планирования в основном массиве нашей промышленности, видимо, станут прямые связи между предприятиями-изготовителями и предприятиями-потребителями. Предприятие должно иметь реальную возможность по своей воле (даже, если угодно, по своей прихоти) в любой момент поменять поставщика с уплатой или неуплатой неустойки в зависимости от конкретных обстоятельств такого разрыва. Договоры должны возобновляться каждый год. Подобные же права необходимо предоставить и торговле в ее отношениях с предприятиями — производителями предметов ширпотреба.

Прямые договорные связи и оптовая торговля средствами производства — две неразрывные стороны одного и того же процесса. Если предприятие будет сбывать свою плановую и сверхплановую рядовую и улучшенную продукцию через рынок, это вызовет такую заинтересованность производителей в конечных результатах, о которой сегодня ни один из тех, кто специализируется на «вопросах сознательности», не может и мечтать. Рыночные хозрасчетные стимулы должны быть распространены на все стадии процесса «исследования — конструкторские разработки — инвестиции — производство — сбыт — послепродажное обслуживание». Только рынок, а не просто административные нововведения, может подчинить всю эту цепь запросам потребителя.

Чем скорее мы признаем, что силой, окриком, угрозой здесь мало что возьмешь, что качество — это итог всей системы экономических отношений, тем быстрее примемся за дело. Для перевода советского рынка из «рынка продавца» в «рынок покупателя» необходимо прежде всего расширить и укрепить сам этот рынок. Для этого у нас есть огромные возможности. Речь идет все о том же: о свободной продаже ненужного оборудования и запасов предприятий, о прямом выходе на рынок колхозов и совхозов, об индивидуально-кооперативной деятельности, о более свободном импорте, в первую очередь из стран СЭВ. Конечно, для всего этого требуется время. Но это уже будет настоящий, всеохватывающий рынок, нечто по самой сути своей противоположное абсолютной монополии и диктату производителя. Между прочим, вопреки распространенным представлениям, рынок, за исключением чрезвычайных обстоятельств, полной монополии нигде и никогда не знал. Не будет он знать ее и у нас.

Конечно, дело не только в рынке и не в том, хотят или не хотят предприятия бороться за место на нем. Качество зависит и от социальной обстановки. Приниженное положение инженеров и конструкторов на производстве, то, что им платят ощутимо меньше, чем неквалифицированным рабочим, не сулит ничего хорошего. Нельзя также не видеть, что и в решающем звене — в науке — низкая оплата труда подавляющего большинства работников порождает массовую апатию. В науку теперь пошел своего рода «третий сорт» из числа людей с высшим образованием. Болезнь понятна, способы лечения ее известны, а вот говорить об этом в полный голос мы почему-то не решаемся до сих пор.

Качество нашей продукции — это, таким образом, лишь отчасти техническая и административная проблема. Прежде всего это экономическая и социальная проблема. Будут люди материально заинтересованы в научно-техническом прогрессе, останется в прошлом обстановка всеобщей дефицитности — будет и качество. Не сумеем мы справиться с этой задачей — вряд ли найдется какая-либо палочка-выручалочка, которая позволит чего-то добиться без глубоких экономических преобразований.

Радикальная экономическая реформа предъявляет, естественно, соответствующие требования и к тем, кто проводит ее в жизнь. Упрощая, можно, наверное, сказать, что в прежних условиях хозяйственный руководитель любого ранга решал прежде всего две главные задачи: он обязан был любой ценой дать план и обеспечить своему коллективу установленный сверху прожиточный минимум. Причем сплошь и рядом этот минимум не зависел от результатов работы. О том, что это так, свидетельствуют такие массовые явления в нашем народном хозяйстве, как всеобщее стремление предприятий потреблять как можно больше «чужого» сырья, энергии и материалов, незаинтересованность в качестве, равнодушие к научно-техническому уровню производства, всеобщий дефицит и одновременно огромные запасы продукции, не находящей сбыта, бездумное выполнение никому не нужной, более того — вредной работы (вроде поворота рек), массовые приписки, очковтирательство, выводиловка и прочее.

Хозяйственный руководитель не отвечал (и пока еще не отвечает) ни перед своим коллективом, ни тем более перед своими хозяйственными партнерами. Он знал только одну простую, грубую административную ответственность перед вышестоящим начальством. Личные отношения значили исключительно много, почти все. В то же время и формы поощрения деятельности руководителей были (и пока остаются) совершенно особыми. Для руководителя еще и сегодня даже большая премия — дело десятое. Его профессиональный успех измеряется иным — орденами, депутатством, местом в президиуме, служебным автомобилем, льготным снабжением, казенной квартирой, поездкой за рубеж, перемещением в более почетный кабинет.

В условиях полного, последовательного хозрасчета работа руководителя резко меняется и столь же резко усложняется. Он должен не только произвести продукцию, но обеспечить ее сбыт, не только отгрузить продукцию, но отгрузить ее в срок и по всей установленной договорами номенклатуре, не просто выполнить плановые задания, но обеспечить достаточную прибыль, не выколотить, выклянчить, выцыганить любыми правдами и неправдами фонды, а найти и купить лучшее, что есть на рынке, не выдрать у своего министерства или в банке безвозвратные средства на капиталовложения, а заработать их самому, не ждать, когда новые технические решения ему спустят сверху, а самому искать их, не прятаться от научно-технического прогресса, а гнаться за ним, не следить за тем, чтобы его рабочий или инженер, не дай бог, слишком много заработали, а, напротив, всячески побуждать их к этому, не отбиваться под любым предлогом от социальных проблем коллектива, а решать их в первую очередь… Наконец, не перекладывать ответственность на чужие плечи, на вышестоящие инстанции, а самому отвечать фактически за все. Очевидно, что ни одну из этих задач ни «пузом», ни горлом, ни дипломатической изворотливостью не решить — они требуют принципиально иных способностей, методов руководства и всего стиля жизни.

Эти задачи требуют не «волкодава», не кулачного бойца, жесткого и, если смотреть правде в глаза, не особо обремененного моральными тормозами, а делового, компетентного, экономически грамотного и предприимчивого человека, привыкшего свято соблюдать этику деловых отношений, всегда и во всем держать свое слово, понимающего людей и их заботы, благожелательного, независимого, уверенного в себе и в силу именно этой уверенности не боящегося никаких форм демократической ответственности ни перед вышестоящими инстанциями, ни — что ныне особенно важно — перед своим собственным коллективом.

Для выращивания такой фигуры нужны время и определенный климат в стране, но начинать надо уже сейчас, сегодня, иначе строить «хозрасчетный социализм» и работать при нем будет просто некому. В годы первых пятилеток и какое-то время после войны хозяйственный руководитель в массе своей был прежде всего профессиональным администратором, нередко без всякого специального образования, умевшим делать лишь одно дело — руководить. Затем центральной фигурой во всей хозяйственной иерархии, от начальника цеха до министра, стал инженер (со всеми достоинствами и недостатками чисто инженерного мышления), имевший, как правило, навыки и опыт организаторской работы, но часто не знавший и не понимавший экономики и экономических законов.

Думается, что постепенно главной фигурой во всей системе хозяйственного управления должен стать не инженер, а экономист, а может быть, и экономист и социолог в одном лице. Возможно, инженер (или агроном) должен остаться в качестве непосредственного руководителя в низовом звене — в цехе, в строительном подразделении, в колхозной бригаде или отделении совхоза, в отделе НИИ. Но предприятие, объединение, трест, колхоз или совхоз, научно-исследовательский институт, ведомство должен возглавлять экономист, имеющий своим первым заместителем толкового технического специалиста, досконально знающего весь технологический процесс.

В ведущих странах Запада сегодня отнюдь не инженер — главная фигура в хозяйственном управлении. В США, например, на рубеже 80-х годов лишь менее 10 процентов высших руководителей ведущих компаний и фирм были специалистами в области технологии. Большинство же хозяйственных руководителей там не имеют инженерной подготовки, это выпускники школ бизнеса или экономисты, специалисты по финансам, юристы. В Японии чисто технической подготовке хозяйственных руководителей уделяют значительно больше внимания, чем в США, но и там хозяйственный руководитель — преимущественно бизнесмен, а не инженер.

Лучший учитель — это сама жизнь. Если экономическая реформа будет достаточно последовательна и глубока, если не будет попятного движения, если люди окончательно поверят, что этот процесс необратим, они сами начнут перестраиваться не на словах, а на деле. Инстинкт самосохранения и стремление к успеху нашему человеку свойственны не меньше, чем кому бы то ни было. Но, как и всякого человека, обманывать его нельзя. И не дай бог, если открытые и скрытые противники реформы опять попытаются исподволь пустить ее по печально известному пути «щекинского эксперимента». Кто может подсчитать сегодня тот не только экономический, но и чисто моральный, общественный ущерб, который соответствующие министерства в силу своей экономической непорядочности нанесли тогда стране, загубив на корню это дело? И сколько, например, времени и усилий еще нужно, чтобы промышленные предприятия, чьи честно заработанные валютные средства вот уже десяток лет лежат арестованные во Внешторгбанке, решились на активную внешнеэкономическую деятельность? Недаром сейчас, когда им это и предлагают и навязывают, они с таким упорством открещиваются от нее. И кто сейчас может подсчитать урон от более чем двухмесячного разгула «административного умопомешательства» по всей стране в связи с принятием скороспелого закона о нетрудовых доходах? Кто конкретно ответит за головотяпское проведение его в жизнь?

Кто будет вдалбливать всем нашим хозяйственным кадрам сверху донизу, что время административных методов управления экономической жизнью проходит, что экономика имеет свои законы, нарушать которые так же непозволительно и страшно, как законы ядерного реактора в Чернобыле, что современный руководитель должен знать эти законы и строить свои деловые решения в соответствии с ними, а не вопреки им? Ведь не в административных и не в технических категориях будет оцениваться его деятельность в неуклонно приближающемся будущем, а прежде всего в категориях прибылей и убытков возглавляемого им коллектива.

Кто разрушит веру наших хозяйственников во всесилие приказа, нажима, силовых методов решения и деловых человеческих проблем? «Хозрасчетный социализм» немыслим, если на смену приказу не придут материальный и моральный интересы, коллегиальность, экономический компромисс, экономическое, а не административное согласование вопросов и проблем как по вертикали, так и по горизонтали. Коренной порок нашей нынешней структуры хозяйственного управления — полная безответственность высших этажей пирамиды, отсутствие каких бы то ни было приводных ремней «обратной связи», скрытые от посторонних глаз и, как правило, никак не связанные с результатами работы предприятий и организаций формы поощрения, которые находятся в противоречии с самой идеологией хозрасчета.

Кто будет прививать нашим хозяйственным кадрам понимание того, что мы не одни в мире, что существуют мировые критерии качества и научно-технического уровня продукции, мировые обязательные, непреложные требования к ней? Вплоть до сегодняшнего дня для большинства хозяйственных руководителей это пока китайская грамота, нечто такое, что существует где-то там, где нас нет, и не имеет никакого отношения к их повседневной деятельности как на производстве, так и на рынке.

Кто будет отучать наших хозяйственных руководителей, особенно высших, от феодальной психологии, кастового чванства, уверенности в своей непотопляемости, своем «богом данном» праве командовать, в том, что он выше законов и выше критики? Поколения наших хозяйственных руководителей были приучены к любым опасностям, кроме одной — опасности, исходящей снизу. Еще и сегодня вмешательство в их деятельность прессы, или избирателей, или собственного коллектива — это не норма для них, а лишь досадное чрезвычайное происшествие.

Все это будет делать тот, кому это по плечу и по праву, а по плечу и по праву это только народу, массе, низам. Как — тоже хорошо известно: гласность, демократизм, подлинная выборность снизу доверху, нестесненная общественная жизнь.


* * *

Основные возможности ускорения экономического и научно-технического прогресса нашей страны — это не только, а может быть, даже и не столько приоритетное развитие нескольких новых и сверхновых отраслей: аэрокосмической промышленности, ядерной энергетики, электроники и производства ЭВМ, автоматики, гибких производственных систем, микропроцессоров, робототехники, лазерной техники, средств связи, контрольно-измерительной аппаратуры, новых синтетических материалов, тонкой химической технологии, фармацевтики, биоинженерии.

Еще большие возможности экономического прогресса заключены в модернизации и рациональном использовании того, что у нас уже есть. Мы производим металла почти вдвое больше, чем США, и нам его больше не надо — нам нужен иной металл, иного качества. Нам не нужно больше энергии: энергоемкость нашего национального дохода почти в 1,5 раза выше, чем в большинстве западных стран, а внедрение передовой энергосберегающей технологии дает тот же эффект, но только в 3–4 раза дешевле, чем бурение новых нефтяных скважин. Нам не нужны новые площади под лесоповал: если мы сегодня пускаем в дело в среднем всего 30 процентов древесины, то в США, Канаде, Швеции степень утилизации сырья в лесной промышленности составляет сегодня более 95 процентов. Нам не нужно больше воды, нам не нужно больше никаких поворотов рек, нам нужно остановить расхищение и ужасающие потери воды, поступающей по уже действующим ирригационным системам, — по некоторым оценкам, эти потери составляют в конечном итоге 75 процентов. Нам не нужен импорт зерна и, следовательно, таких масштабов нефтяной экспорт: импорт зерна фактически равен ежегодным потерям нашего собственного урожая. Нам не нужно больше тракторов, мы производим их и так в 6–7 раз больше, чем США, — нам необходимо добиться, чтобы уже имеющийся у нас тракторный парк действовал, а не простаивал и чтобы чуть ли не каждый второй новый трактор не разбирали на запчасти. Нам не нужно больше станков, их у нас и так почти в 2,5 раза больше, чем в США, — нам нужны станки иного качества и чтобы работали они не в одну смену, а хотя бы в две, не говоря уж о трех. И нам не нужно больше обуви: мы и так производим ее больше всех в мире, а купить в магазинах нечего.

Нельзя не согласиться с академиком А. И. Анчишкиным: сегодня больше — это должно быть на самом деле сплошь и рядом меньше. Количественный рост нам не нужен, во всяком случае в большинстве отраслей, он нужен только в отраслях «высокой технологии» и, может быть, в некоторых отраслях аграрно-промышленного комплекса. Нам нужен не количественный, а качественный рост, не прирост любого вала, любой продукции ради завораживающей магии процентов, а иное качество роста. По валу это новое, технически передовое качество роста может дать и минус — ну и что в этом страшного? Но зато качественный рост — это гарантия того, что будет произведен металл не для утяжеления станины, а для новых, прогрессивных профилей и ботинки будут произведены не для того, чтобы гнить на складах, а для того, чтобы люди их носили.

М. Тартаковский Яровизация сознания

Мы много толкуем сейчас о том, как сделать перестройку необратимой, но, думается, забываем о главной гарантии…

В статье известного юриста А. Ваксберга «Процессы» (о терроре конца 30-х годов) есть, в частности, такой эпизод: «Залом заседаний» Военной коллегии служил кабинет Берии в Лефортовской тюрьме… Человека, которого первым ввели в «зал заседаний», судьи знали отлично… Но этого подсудимого знали не только судьи — знала страна. И по имени, и в лицо. Его снимки множество раз публиковались на газетных страницах, кинохроника, заменявшая тогда телевидение, из журнала в журнал представляла его — на борту самолетов-гигантов, на испанской земле — под фашистскими бомбами, на полях и в шахтах, на солдатских учениях и театральных премьерах.

Это был Михаил Кольцов, известнейший публицист, член редколлегии «Правды», депутат Верховного Совета РСФСР, член-корреспондент Академии наук СССР. Бывший, бывший…»

Далее у А. Ваксберга — о страшной участи знаменитого узника, действительно безвинного, если иметь в виду предъявленные ему чудовищные обвинения.

Увы, это лишь одна сторона правды, ее, так сказать, «профиль». Другой «профиль» (тоже, надо думать, не обеспечивающий полноты картины) я не рискну представить сам. Предоставлю слово человеку, безусловно преданному Михаилу Кольцову и памяти о нем, — его родному брату, одному из столпов нашей газетной карикатуристики, — Бор. Ефимову. Вот что он пишет в книге «Михаил Кольцов, каким он был», изданной в 1965 году: «Он искренне, не боюсь сказать, фанатически верил в мудрость Сталина. Сколько раз, после встреч с «хозяином», брат в мельчайших деталях рассказывал мне о его манере разговаривать, об отдельных его замечаниях, словечках, шуточках. Все в Сталине нравилось ему».

Но слишком уж чудовищные вещи происходили вокруг, чтобы не возникли хоть какие-то сомнения. «То ли кто-то, — продолжал Миша, — может быть Ежов, непрестанно разжигает его подозрительность, подсовывает наскоро состряпанные заговоры и измены. То ли, наоборот, он сам настойчиво и расчетливо подогревает усердие Ежова, поддразнивает, что тот не ВИДИТ у себя под носом предателей и шпионов?»

Прямо-таки поразительно признание Кольцова (по свидетельству его брата) в своей некомпетентности: «Думаю, думаю… И ничего не могу понять. Что происходит? — повторял, бывало, Кольцов, шагая взад и вперед по кабинету. — Каким образом у нас вдруг оказалось столько врагов? Ведь это же люди, которых мы знали годами, с которыми мы жили рядом! Командармы, герои гражданской войны, старые партийцы! И почему-то, едва попав за решетку, они мгновенно признаются в том, что они враги народа, шпионы, агенты иностранных разведок… В чем дело?..»

Что ж (скажут мне теперь, на исходе 80-х), это ли не моральное алиби! Значит, не дано было понять…

«В чем дело?.. Я чувствую, что схожу с ума. Ведь я по своему положению — член редколлегии «Правды», известный журналист, депутат, — я должен, казалось бы, уметь объяснить другим смысл того, что происходит, причины такого количества разоблачений и арестов. А на самом деле я сам, как последний обыватель, ничего не знаю, ничего не понимаю, растерян, сбит с толку, брожу впотьмах».

Бродишь впотьмах — не пиши, по крайней мере. Разберись прежде сам. Это же азы журналистской профессии! Знать бы мне тогда, в 1938 году, несмышленышу-провинциалу, что знаменитый (как и все выходившее из-под пера Кольцова) фельетон «Крысы», объяснявший досконально, кто они — заклейменные (еще до вынесения приговора) «враги народа», написан «сбитым с толку», «растерянным» «перепуганным обывателем»…

Спустя полвека после знаменитых «процессов», в октябре 1988 года, когда жертвы Сталина были не просто реабилитированы, но и возведены на пьедестал мучеников, Бор. Ефимов опубликовал, наконец, свое покаяние «Я сожалею…»: «Сегодня я бы дорого дал, чтобы пятьдесят лет назад, в 1938 году (будто бы только в этом. — М. Т.), на страницах «Известий» не появились некоторые мои рисунки (карикатуры на «врагов народа». — М. Т.)… Мне стыдно за них. Как, не сомневаюсь, стыдно большинству из нас, уцелевших в те годы, за многое, что мы тогда делали, и за многое, чего мы тогда не делали. Может быть, мы были слишком запуганы, малодушны? Или слишком верили Сталину?..»

Человеку все еще предстоит разобраться, был ли он малодушен или, напротив, обуян энтузиазмом, пламенной верой… Так или иначе он не мог не рисовать свои карикатуры, брат его — не писать своих фельетонов, еще кто-то — не мог не выбивать из подсудимых жутких признаний, не мог не приговаривать их на основании этих «признаний», не приводить приговоры в исполнение… Представьте положение «исполнителя», в просторечии — палача, вдруг заколебавшегося, хотя бы просто задумавшегося в момент «исполнения служебных обязанностей»…

Но раз уж мы вышли на тот уровень, что осуждаем, хотя бы словесно, вторых и третьих, за что же обелять первых? «В начале было Слово» — и не понимать вес его, умноженного гигантскими тиражами, Михаил Кольцов просто не имел права. Так что его недоумения кажутся слишком преувеличенными Бор. Ефимовым.

Как и многое другое. «С большим увлечением и творческим подъемом брат работает над продолжением «Дневника» («Испанского дневника». — М. Т.)… Как-то, будучи у брата, я зачитался корректурными оттисками главы (она так и не успела появиться в журнале), в которой с большим литературным мастерством и разящей иронией был нарисован портрет Андре Жида — писателя, воспользовавшегося гостеприимством советского народа, чтобы выпустить потом клеветническую книжку о Советском Союзе. То был по-кольцовски точный, остроумный памфлетный удар по старому злопыхателю».

Портрет писателя-«злопыхателя» (посейчас не публикуемого у нас, чтобы вынести, быть может, иное суждение), «нарисованный с большим литературным мастерством и разящей иронией», интересен, надо думать, сам по себе. Приведем полностью данное место «Испанского дневника». Кольцов высказывает вначале в общем справедливую мысль о том, что в борьбе с фашизмом не может быть компромиссов. (Написано в 1938 году; годом спустя Сталин заключит Пакт с Гитлером.) Далее он пишет: «Лучше всего эта истина подтвердилась на примере Андре Жида. Выпуская свою книжку, полную грязной клеветы на Советский Союз, этот автор пытался сохранить видимость нейтральности и надеялся остаться в кругу «левых» читателей. Напрасно! Его книга сразу попала к французским фашистам и стала, вместе с автором, их фашистским знаменем. И что особенно поучительно для Испании, — отдавая себе отчет в симпатиях масс к Испанской республике, опасаясь навлечь на себя гнев читателей, Андре Жид поместил в глухом уголке своей книги несколько невнятных слов, одобряющих Советский Союз за его отношение к антифашистской Испании. Но эта маскировка не обманула никого. Книга была перепечатана целиком в ряде номеров главного органа Франко «Диарио де Бургос». Свои узнали своего!»

И это всё? Всё! Упомянутый выше фельетон «Крысы» был столь же «точным, остроумным» и, главное, доказательным. Дело лишь в том, что французский писатель оказался вне охаянной им сталинской действительности и потому прожил свои 82 года, тогда как нашего автора не спас и верноподданнический фельетон, и по-человечески Михаила Кольцова, бесспорно, жаль.

А вот не следовало ли бы (раз уж неоднократно переиздаем «Испанский дневник») выпустить книгу Андре Жида, в которой мы сегодня увидели бы не клевету, а мудрое предостережение писателя, которому не вняли вовремя, в частности, благодаря Кольцову?..

Кстати, почему он — член-корреспондент Академии наук, какие научные открытия сделаны им? Легче, например, понять, почему стал академиком Трофим Лысенко… Некоторое объяснение находим в воспоминаниях А. Лариной, вдовы Н. И. Бухарина: «Товарищ Ларин, — сказал Сталин, — в ближайшее время вы будете избраны действительным членом Академии наук СССР», — так избирали…»

Самым замечательным дарованием брата Бор. Ефимов полагал его умение наносить «неотразимые снайперские удары». Один мы только что видели. Вот другой, более замысловатый.

«Это было в Париже в 1933 году… Его (Кольцова) корреспонденции и очерки из Парижа систематически появляются в «Правде». Мне хочется, в частности, вспомнить здесь один из любопытнейших его фельетонов, родившийся буквально на моих глазах (Ефимов спустя 22 года вспоминает, как гостил у брата в Париже. — М. Т.), — неотразимый снайперский удар по белогвардейской газете «Возрождение». Сей малопочтенный орган печати… выделялся своим оголтелым черносотенством, печатая из номера в номер дикие бредни о голоде, людоедстве, разрухе, терроре и беспрерывных восстаниях в Советском Союзе.

Эта нахальная ложь не раз вызывала возражения и протесты французских прогрессивных кругов. Дошло до того, что виднейший политический деятель Франции Эдуард Эррио публично выразил свое возмущение лживостью информации, поставляемой «Возрождением», и намекнул, что информация эта высосана из пальца под диктовку германских фашистов.

Редактор «Возрождения», некто господин Семенов, разразился в ответ наглым «открытым письмом Эдуарду Эррио», упрекая его в легкомыслии и безответственности (!). (Восклицательный знак принадлежит Бор. Ефимову. — М. Т.) «Беспочвенным суждениям Эррио» Семенов противопоставлял свои «абсолютно точные и проверенные» источники осведомления: частные письма из России, которые пишут хорошо известные ему, Семенову, люди — «наши родные, друзья, знакомые».

После столкновения с Эррио «Возрождение» окончательно обнаглело, и душераздирающие «письма из России» стали появляться одно за другим, чуть ли не из номера в номер…

Каждое утро в газетном киоске на углу я покупал газеты и приносил их к завтраку в отель «Ванно». Развертывая «Возрождение», Кольцов обычно только отплевывался и пожимал плечами, но, прочтя нахальный выпад Семенова против Эррио, задумался.

— Какая сволочь… — пробормотал он. — Гм… А что, если…

— Кстати, Мышонок, — сказал я, — вот какое дело. Сейчас я видел на улице афишу, что Русский эмигрантский комитет устраивает послезавтра чествование Бунина в связи с присуждением ему Нобелевской премии. Как ты думаешь, не сходить ли мне на это зрелище?..

На другой день Миша с интересом выслушал рассказ о собрании в «Шанз Элизе» (где чествовали Бунина. — М. Т.).

— А господина Семенова там не было? — спросил он.

— Черт его знает. Может, и был. Я ведь даже не знаю, какой у него вид.

— Скоро у него будет довольно кислый вид, — сказал брат, хихикнув, — я тут приготовил ему один… финик.

И он показал мне написанное от руки письмо за подписью «твоя Лиза». Письмо это было тут же вложено в конверт с адресом редакции «Возрождения»…

Примерно на второй или третий день письмо появилось в газете, редактируемой господином Семеновым. Белогвардейский карась не замедлил проглотить наживку и скоро болтался, ко всеобщему посмешищу, на удочке большевистского журналиста…»

Бор. Ефимов приводит это посланное в газету и полностью, как положено, опубликованное там письмо: «Возьми меня отсюда, родной. Не могу больше держаться. А Сережа умирает, без шуток, поверь. Держался до августа кое-как, но больше держаться не может. Если бы ты был, Леша, здесь, ты понял, ощутил бы весь ужас. Большевики кричат об урожае, а на деле — ничего, на деле — гораздо голоднее даже стало, чем раньше. И что самое страшное: терпя, страдая, не видишь слабейшей надежды на улучшение. Как билось сердце тридцатого августа, когда на Садовой я увидела у здания городской тюрьмы толпу, разбивавшую автомобиль Наркомпрода, услышала яростные, злые крики «хлеба»; но едва показался броневик, как толпа разбежалась, словно зайцы.

Алексей, не верь газетам, пойми, что наш чудесный Екатеринослав вымирает постепенно, и чем дальше, тем хуже. Алеша, мне известно, что ты женился. Пусть так, Алеша. Но все-таки, если ты человек, если ты помнишь старую любовь, выручи, умоляю, меня и Сережу от голодной смерти. Я готова полы подметать, калоши мыть, белье стирать у тебя и жены. Юрий продался, устроился недавно контролером в Укрвод, он лебезит передо мною, вероятно, ему страшно, что я выдам его прошлое. Все екатеринославские без конца завидуют тебе. Масса безработных, особенно учителей, потому что школы областной центр сильно сократил. Большинство здешних металлургических заводов стоят, закрыты на зиму. Сережа — большой, но помнит своего папу. Он растет русским.

Целую, твоя Лиза».

Странное возникает ощущение при чтении такого письма, зная уже, что это — имитация и что сочинена она в 1933 году… Само имя выбрано со смыслом — с намеком на карамзинскую «бедную Лизу»…

Опубликованное газетой «Возрождение» письмо Кольцов тут же повторяет в своем фельетоне «От родных и знакомых», опубликованном «Правдой». Он признается в своей лихой мистификации и заключает фельетон следующим пассажем: «…Письмо имеет и еще одну небольшую особенность, которой я позволил себе позабавить читателей. Если прочесть первую букву каждого пятого слова письма, получается нечто вроде лозунга, которым украсила свой номер 3102 сама редакция «Возрождения»: «НАША БЕЛОБАНДИТСКАЯ ГАЗЕТА ПЕЧАТАЕТ ВСЯКУЮ КЛЕВЕТУ ОБ СССР».

«Нетрудно себе представить, какой получился оглушительный эффект, — вспоминает много лет спустя Бор. Ефимов. — Злорадно хихикали в кулак даже кое-какие белоэмигранты…»

Не хихикали, надо думать, те, кто действительно умирал тогда от голода в Днепропетровске (бывшем Екатеринославе), на благодатном украинском юге. Не стану касаться собственных воспоминаний, приведу опубликованные «Литературной газетой»: «Осенью (1932 года) в Одессе появились первые голодающие. Они неслышно садились семьями вокруг теплых асфальтовых котлов позади их законных хозяев — беспризорников — и молча смотрели на огонь. Глаза у них были одинаковые — у стариков, женщин, грудных детей. Никто не плакал. Беспризорники что-то воровали в порту или на Привозе, порой вырывали хлеб из рук у зазевавшихся женщин. Эти же сидели неподвижно, обреченно, пока не валились здесь же на новую асфальтовую мостовую. Их место занимали другие. Просить что-нибудь было бессмысленно. По карточкам в распреде научных работников мать получала по фунту черного хлеба на работающего, полтора фунта пшена в месяц и три-четыре сухие тарани…

Это была очередная «неформальная веха», Тридцать Третий Год. С середины зимы голодающих стало прибавляться, а к весне будто вся Украина бросилась к Черному морю. Теперь уже шли не семьями, а толпами, с черными высохшими лицами, и детей с ними уже не было. Они лежали в подъездах, парадных, на лестницах, прямо на улицах, и глаза у них были открыты. А мимо нашего дома к портовому спуску день и ночь грохотали кованые фуры, везли зерно, гнали скот. Каждый день от причалов по обе стороны холодильника уходили по три-четыре иностранных парохода с мороженым мясом, маслом, битой птицей…»

Кстати, фальсифицированное письмо обнаруживает, что его автор прекрасно знал реалии голода, в частности в Днепропетровске, где ему приходилось бывать как раз в это время. Неужели из Парижа, за завтраком в отеле, эти ужасы выглядели лишь темой фельетона?

Вот и в изданных в семидесятые годы воспоминаниях академика Н. Дубинина, своей работой связанного с сельским хозяйством, глава шестая, охватывающая времена насильственной коллективизации и величайшего голода (не обозначенного даже намеком, точно происходило на иной планете), названа «Золотые годы»: «В те годы жизнь кипела вокруг и била в нас ключом. Мы работали, влюблялись, дружили, чувствовали биение пульса страны, жили ее радостями и невзгодами (!). В эти годы ко мне пришла необычайная любовь. Она благоухала и была расцвечена всеми бликами мира. В свете этой любви мир вставал в его прозрачной чистоте. Это была любовь к Александру Пушкину, умному, страстному другу…»

Далее несколько страниц подряд исключительно о Пушкине[8].

Можно, наконец, встретиться с горем глаза в глаза — и ничегошеньки не увидеть. Вот стихотворение интеллигентного и талантливого Дмитрия Кедрина, тоже датированное 1933 годом:

Потерт сыромятный его тулуп,
Ушастая шапка его как склеп,
Он вытер слюну с шепелявых губ
И шепотом попросил на хлеб.
С пути сучковатой клюкой нужда
Не сразу спихнула его, поди:
Широкая медная борода
Иконой лежит на его груди!
Уже замедляя шаги на миг,
В пальто я нащупывал серебро:
Недаром премудрость церковных книг
Учила меня сотворять добро.
Но вдруг я подумал: к чему он тут,
И бабы ему медяки дают
В рабочей стране, где станок и плуг,
Томясь, ожидают умелых рук?
Тогда я почуял, что это — враг,
Навел на него в упор очки,
Поймал его взгляд и увидел, как
Хитро шевельнулись его зрачки.
Мутна голубень беспокойных глаз
И, тягостный, лицемерен вздох!
Купчина, державший мучной лабаз?
Кулак, подпаливший колхозный стог?
Бродя по Москве, он от злобы слеп,
Ленивый и яростный паразит,
Он клянчит пятак у меня на хлеб,
А хлебным вином от него разит!
Такому не жалко ни мук, ни слез,
Он спящего ахает колуном,
Живого закапывает в навоз
И рот набивает ему зерном.
Хитрец изворотливый и скупой,
Он купит за рубль, а продаст за пять.
Он смазчиком проползет в депо,
И буксы вагонов начнут пылать…
И если, по грошику наскоблив,
Он выживет, этот рыжий лис,—
Рокочущий поезд моей земли
Придет с опозданьем в социализм.
Я холодно опустил в карман
Зажатую горсточку серебра
И в льющийся меж фонарей туман
Направился, не сотворив добра.

Стихотворение так и называется — «Добро». Образованный поэт, писавший о Рембрандте, о Фирдоуси, о Саади, решительно исключает из «списка благодеяний» (название пьесы Юрия Олеши, написанной тогда же) самое человеческое из человеческих качеств — сострадание, без которого мы не только с опозданием — мы вообще никуда не прибудем…

Что же это за душевное зрение такое даже у тех, кто всей жизнью доказал свою личную порядочность!.. Я ведь не цитирую элементарных негодяев, чьи опубликованные воспоминания тоже у меня под рукой, хочу разобраться в несравненно более сложном явлении — прямой, намертво схваченной зависимости от бытия даже развитого, незаурядного сознания…

Что ему слово последнее скажет,
То ему на сердце сверху и ляжет.
(Некрасов)

Похоже, будто усвоенная идея камнем ложилась в душу, накрепко цементировалась там, придавливая собой и совесть, и разум. Не человек владел идеей, а она — им.

Не это ли имел в виду прозорливый мыслитель и оригинальный естествоиспытатель, один из создателей РСДРП, позднее вышедший из партии, А. Богданов, скорее известный в наше время как оппонент Ленина благодаря работе Владимира Ильича «Материализм и эмпириокритицизм»? Задолго до Октябрьской революции Богданов предостерегал: «Даже там, где социализм удержится и выйдет победителем, его характер будет глубоко и надолго искажен многими годами осадного положения, необходимого (? — М. Т.) террора и военщины, с неизбежным последствием — варварским патриотизмом. Это будет далеко не наш социализм… Мы не знаем, сколько варварства и узости социалисты Земли принесут с собою в свое новое общество».

Случаются предсказания более точные, чем свидетельства современников и даже заключения позднейших исследователей.

Часто пишут о той пропасти, которая будто бы напрочь отделяет начало 30-х годов от ситуации, возникшей после убийства Кирова, — то есть решительно отмежевывают причины от следствий и «в свете» последовавших трагедий отказываются видеть их причинно-следственную связь с предшествовавшим.

Упоминают также о линии Н. Бухарина как «альтернативе сталинизму», что, естественно, справедливо еще для 1928 года, но не позже. Стоило бы вспомнить прежде всего речь самого Бухарина на XVII съезде партии — ДО убийства Кирова, вскоре ПОСЛЕ «Великого перелома» крестьянского хребта: «Я считаю себя обязанным сказать ясно и определенно, что, во-первых, предпосылкой победы нашей партии явилась выработка Центральным Комитетом и товарищем Сталиным замечательно правильной генеральной линии со всеми ее теоретическими предпосылками; во-вторых, оперативное и мужественное проведение этой линии и, в-третьих, беспощадный разгром всех оппозиций и правой оппозиции как главной опасности, т. е. той самой группировки, к которой я когда-то принадлежал». Можно ли яснее?

Далее Бухарин всецело присоединяется к «форсированному развертыванию индустриализации», к «заостренной борьбе с кулачеством, борьбе, которая потом вылилась в лозунг ликвидации как класса», к идее «неизбежно обостряющейся классовой борьбы», после чего он логично ставит крест на ряде своих «бывших учеников, получивших заслуженное наказание», мимоходом списывает их со счета. Скажем точнее: попросту вычеркивает из жизни, даже из памяти.

А вот как отвечает он на вопрос о коллективизации в Париже незадолго до своего ареста: «Коллективизация уже пройденный этап, тяжелый этап, но пройденный. Разногласия изжиты временем. Бессмысленно спорить о том, из какого материала делать ножки для стола, когда стол уже сделан».

Проще говоря, средства оправданы достигнутой целью… Не прочитывается ли здесь наперед судьба самого Бухарина?

Не прочитывается ли она гораздо раньше?.. А. Ларина вспоминает: «Что касается Бухарина, то он был одним из активнейших сторонников роспуска Учредительного собрания, которое он именовал уничижительно — Учредиловкой»…

Небезынтересно размышление на сей счет молодого писателя Ю. Полякова, опубликованное «Литературной газетой». Он иронизирует по поводу своих школьных сведений об эсерах, которые-де «не поняли исторических слов знаменитого матроса: «Господа, расходитесь, караул устал!» — и почему-то не могли смириться с роспуском Учредительного собрания, где имели большинство… Конечно, проще и легче списать все наши послереволюционные неприятности на ужасный характер генералиссимуса, но, поверьте, «задумчивые внуки», восстанавливая старательно порванную нами связь времен, однажды полюбопытствуют: а нет ли какой-нибудь связи между героическим матросом, заботящимся об уставшем карауле, и генсеком, прицеливающимся в делегатов XVII партсъезда из подаренной винтовочки?

Не прочитывается ли в бесконечных славословиях Сталину всех, без исключения, выступавших тогда на съезде трагическая участь подавляющего большинства из них? К следующему, XVIII съезду уцелели единицы…

В письме-завещании Бухарина, продиктованном им жене перед самым своим арестом, читаем: «…Вот уже седьмой год у меня нет и тени разногласий с партией… Никогда я не был предателем, за жизнь Ленина без колебаний заплатил бы собственной. Любил Кирова, ничего не затевал против Сталина…»

Насколько же благороднее предстает в наших глазах М. Рютин с его мужественной антисталинской «платформой»!

В послании «Будущему поколению руководителей партии» (отнюдь не ко всем нам, не к народу) — с единственной целью: обелить перед ними свое имя — Бухарин без обиняков, без малейших сомнений расписывается в сопричастности к преступлениям минувших семи лет — к «насильственной коллективизации» и «форсированной индустриализации» (в привычных уже для нашей печати терминах) с их несчетными жертвами. Бухарин не считает нужным хотя бы мельком упомянуть об этом: в глазах истории, по его мнению, жертвы покажутся оправданными, потомки (как и сам он) и не вспомнят о них.

И хочется повторить вслед за публицистом В. Селюниным: «За трагедиями Сергея Мироновича и Николая Ивановича мы не должны забывать страданий Ивана Денисовича», рядового труженика…

Пока я пишу все это, в соседней комнате раздается хохот. Мое многодетное семейство уже в который раз смотрит по телику фильм «Веселые ребята». Бездарная героиня, готовящаяся стать певицей, пьет одно за другим сырые яйца («для голоса»), разбивая их о нос мраморного «антика»…

Обратимся к воспоминаниям самого режиссера Г. Александрова, опубликованным уже не первым изданием в наше время и живо передающим, как снимались самые смешные, наиболее трудные при съемках эпизоды: «В те годы давали о себе знать отголоски нэповских «традиций». Остатки нэповской публики собирались на вечеринки, на которых объедались и напивались. Только в этом состоял их «смысл». (Как увидим далее, время в памяти мемуариста сместилось на несколько лет — решающих. — М. Т.) Мы намеревались высмеять эти нравы так, как это делают баснописцы, через животных. На призыв пастушеской дудочки Кости они врываются в столовую пансиона и пожирают салаты и фрукты, напиваются винами, приготовленными для банкета… Поросенок, забравшись на стол, опрокидывает бутылку с коньяком и напивается, как заправский алкоголик. Бык, которого в фильме зовут Чемберленом, выпивает крюшон, приготовленный в большой стеклянной вазе, и сильно пьянеет. Придумать-то это мы придумали, но как реализовать свой замысел, не знали.

Начали с поросенка. Поставили его перед тарелкой с коньяком, ткнули носом, и, к нашему удивлению, поросенок с удовольствием вылакал коньяк и превратился в пьяного хулигана»…

Далее о том, как снимали пьяного быка, прочих обожравшихся и опившихся животных… Здорово, ничего не скажешь! Какой все-таки труд вложен в каждый смешащий нас по сей день эпизод! Как нелегко было загнать скотину на уставленные яствами столы!

Режиссер простодушно вспоминает, что съемки происходили месяц за месяцем, день за днем в 1933 году на Северном Кавказе, вдруг, помимо своего желания, придавая всему рассказанному оттенок жуткого сюрреализма. Разумеется, он и словом не обмолвился о голоде, а ведь тогда нередки были и случаи людоедства.

Позволю себе небольшое отступление. Тогда же, когда режиссер публиковал свои творческие мемуары, само упоминание о голоде тщательно вымарали из моего очерка в журнале «Молодой коммунист», и читатель, надо думать, остался в недоумении: как это герой очерка, родившийся в благодатном Сухуми в многодетной семье, остался вдруг один как перст у родителей. Куда девались шестеро его братьев и сестер?..

Может быть, самое интересное в воспоминаниях знаменитого режиссера — тот факт, что «социальный заказ» на безудержно веселый фильм был получен непосредственно от вождя на даче у Горького в августе 1932 года. «Искусство, по-моему, задержалось во вчерашнем дне, — сказал тогда Сталин. — Известно, что народ любит бодрое, жизнерадостное искусство, а вы не желаете с этим считаться. Больше того, — с нескрываемой иронией продолжал Сталин, — в искусстве не перевелись люди, зажимающие все смешное. Алексей Максимович, — обратился он к Горькому, — если вы не против веселого, смешного, помогите расшевелить талантливых литераторов, мастеров смеха в искусстве».

Спустя год с небольшим Сталин осуществил, так сказать, «госприемку» готовой комедии. Опять-таки Горький организовал ее показ членам Политбюро. «Смотрели «Веселых ребят» с явным удовольствием, — вспоминает режиссер. — Смеялись, обменивались репликами. По окончании сеанса все, кто был в просмотровом зале, смолкли, ждали, что скажет Сталин. «Хорошо! Я будто месяц пробыл в отпуске», — сказал он, и все возбужденно стали вспоминать понравившиеся детали кинокомедии».

Какая безотчетно переданная атмосфера низкого холопства! И неизвестно еще, кто в действительности сорвал аплодисменты за талантливый фильм: кинорежиссер ли или «Режиссер всех наших побед». «Нью-Йорк таймс» писала в те дни: «Вы думаете, что Москва только борется, учится, трудится? Вы ошибаетесь… Москва смеется! И так заразительно, бодро и весело, что вы будете смеяться вместе с ней». Эту мысль еще более ярко выразил Чарлз Чаплин. Он сказал: «Александров открыл для Америки новую Россию. До «Веселых ребят» американцы знали Россию Достоевского, теперь они увидели большие сдвиги в психологии людей. Люди бодро и весело смеются. Это — большая победа. Это агитирует больше, чем доказательство стрельбой и речами»…


Я — историк. И мне, вероятно, как никому другому, должно быть близко понятие «человек своего времени». А я все никак к нему не привыкну. Знаю, что для историка непростительный грех приписывать «персонажу» иной эпохи нынешний способ мышления, но вижу, как мои благополучно здравствующие современники уже требуют для себя скидки, ссылаясь на «эпоху застоя», наивно уверенные (может быть, и не слишком наивно), что бытие не просто «определяет сознание», но и как бы намертво перекрывает его. Читаю в газете такое, например, оправдание «героев» нынешнего времени: «Паралич воли, атрофированность социальной мускулатуры у многих и многих достойнейших (?!), казалось бы, людей есть одно из самых тяжких, самых трудновыправимых последствий общественного застоя»…

И впрямь, может ли быть иначе!.. Чему же еще определять наше сознание, как не бытию? «Мир по природе своей материален», тогда как «бытие — философский термин для обозначения объективной реальности, материи». «Материализм — одно из двух главных направлений в философии, дающее единственно правильный ответ на основной вопрос философии об отношении мышления к бытию». Этот единственно правильный ответ таков: «Материализм в противоположность идеализму признает материю первичной, а сознание, мышление — вторичным».

Я цитирую здесь «Краткий философский словарь», изданный в 1939 году для «широких кругов советской интеллигенции, работающей над овладением теорией марксизма-ленинизма» (как сказано в предисловии), тиражом 400 тысяч экземпляров.

Понятий «сознание», «мышление» в этом словаре не ищите. Их там нет. Да и к чему они, если запросто сводятся к понятиям куда более фундаментальным: сознание, как легко понять из вышесказанного, нечто вторичное по отношению к материи, определяемое ею, поскольку бытие, как мы только что тоже узнали, — всего лишь термин для обозначения все той же вездесущей материи…[9]

И раз уж сознание (все-таки, надо думать, высшее проявление материи) определяется бытием, то что же им не определяется!.. Наследственность — та уж точно должна бы определяться бытием. И впрямь, «наследственность есть эффект концентрирования воздействия условий внешней среды, ассимилированных организмами в ряде предшествующих поколений».

Это уже из доклада академика Т. Лысенко на сессии ВАСХНИЛ 1948 года. И сессия, и академик, и его доклад ныне настолько знамениты, что нет, кажется, необходимости возвращаться к этому.

Но все же попробуем.

Лысенко рассуждал так. Любой организм приспособлен к условиям среды, в которой живет. Могло ли это произойти без влияния на него самой этой среды? Если приспособленность целенаправленна (кита — к водной стихии, птицы — к воздушной, пшеницы, ржи, клевера — к данному климату, к данной почве, освещенности, увлажненности…), следовательно, она направлялась конкретными условиями бытия — извне. Меняя эти условия, можно направлять развитие организмов. А так как дети обычно похожи на своих родителей, значит, приобретенные признаки передаются им тоже.

Не правда ли — просто, ясно, логично, здраво? Понятно!

Рассуждения генетиков были куда темнее. В каждом организме, считали они, да что там — в каждой клетке есть особая, совершенно заповедная сфера: внутриклеточный набор генов, сформированный в хромосомы, возникающие перед наблюдателем, точно из небытия, к моменту деления клетки. Только их устройство определяет, во что разовьется зародыш: в кита, в блоху или в пшеничный колос.

Поддаются ли хромосомы воздействию извне? Да, но очень специфичному: радиационному или химическому… Причем воздействие это практически всегда разрушительно, во всяком случае с непредвидимыми результатами. Для того чтобы получить искомую форму, нужен постоянный, из поколения в поколение, отбор удачных отклонений, мутаций. Прямым активным вмешательством (скажем, облучением семени) можно лишь наплодить мутантов, то есть уродов, в надежде обнаружить экземпляр со случайно возникшим нужным признаком. Что-то подобное генетики проделывали с мушками-дрозофилами. Тогда как народное хозяйство нуждалось, конечно, не в мухах, а в многопудовых свиньях, высокомолочных коровах, длинношерстых овцах, рекордистках-несушках…

«Наука же, которая не дает практике ясной перспективы, силы ориентировки и уверенности в достижении целей, недостойна называться наукой», — заявлял «народный академик» Лысенко.

Он, по его словам, гарантированно преобразует озимые злаки в яровые — «яровизирует» семена, увлажняя и охлаждая их; так они, по мнению Лысенко, наберутся нужного им холода (к которому привыкли со времен великих оледенений Земли) и станут уже произрастать как яровые… Не проглядывает ли здесь возможность управлять самим видообразованием, превращать одни виды в другие: сорный овсюг в полезный овес, сравнительно малоурожайную чечевицу в чрезвычайно урожайную кормовую вику… Дали поистине неоглядные.

В сугубо научном «Журнале общей биологии» (1953, т. XIV, № 1) видим фотографии «метелки овсюга с зерном овса» и наоборот — «зерна овсюга из метелки овса», и даже «растение чечевицы, в одном из бобов которого найдено семя плоскосеменной вики»…

Мы бы, вероятно, не поверили, если бы прочли, что свинья опоросилась не одними лишь поросятами, но и ягненком, а увидев такую фотографию, непременно заподозрили бы подвох, — в отношении «вики с чечевикою» мы обычно более доверчивы; многие ли, в конце концов, отличат одно растение от другого… Как знать, быть может, и впрямь рожь «в определенных условиях» является «порождением пшеницы», как утверждает академик в своей брошюре «Новое в науке о биологическом виде» и на страницах второго издания Большой Советской Энциклопедии…

Тут уж недалеко до «управления природой», от которой незачем ждать милостей[10]. Помести человека (тоже в конечном счете всего лишь биологический объект) в соответствующие условия — глянь, получится нечто новое, «новый человек»! Физкультура укрепит тело, бытие сформирует сознание, целенаправленное, без каких-либо отклонений, воспитание послужит окончательной отделкой — и мечта многих поколений утопистов станет наконец явью: пусть до светлого грядущего еще далеченько (не хватает еще, скажем, хлеба и капусты), тогда как люди будущего (на манер героев последних актов пьес Маяковского «Клоп» и «Баня») — пожалуйста, уже налицо!

Вот и Лысенко авторитетно заявляет: «В нашем Советском Союзе люди не родятся (то есть где-то родятся, но не у нас. — М. Т.), родятся организмы, а люди у нас делаются — трактористы, мотористы, механики, академики, ученые… Я не родился человеком, я сделался человеком. И чувствовать себя в такой обстановке — больше, чем быть счастливым… Меня часто спрашивают, кто мои родители. И я обычно отвечаю: крестьяне, с 1929 года в колхозе. А по сути у меня есть и другие родители: Коммунистическая партия, советская власть и колхозы. Они меня воспитали, сделали настоящим человеком… Что такое яровизация? Ее не было бы, если бы не было колхозов и совхозов. И если бы не было советской власти, то я, наверное, не был бы на научной работе».

Все это было чрезвычайно близко пониманию Сталина. Он поучал: «Надо беречь каждого способного и понимающего работника, беречь и выращивать его. Людей надо заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево».

Конечно, следует помнить, что наряду с «облюбованными» не в пример больше «необлюбованных» экземпляров, таких, какие любой селекционер считает браком, неизбежным отходом, и выпалывает без всякого сожаления. Те, кому довелось бывать на дачах Сталина, вспоминают его подстригающим кусты, равняющим их по ранжиру…

В рассуждениях Лысенко (а биология была далеко не единственной из адаптированных к тому времени наук) было несколько весьма привлекательных, на взгляд Сталина, особенностей. Он, разумеется, помнил слова Энгельса, сказанные им на могиле друга: «Подобно тому как Дарвин открыл закон развития органического мира, Маркс открыл закон развития человеческой истории». В эпоху, когда книга Дарвина совершала свое триумфальное шествие по миру, покоряла умы, такое сравнение подчеркивало абсолютную непреложность выводов Маркса. Да и ему самому было не чуждо сравнение главного труда своей жизни с дарвиновским «Происхождением видов». В 1873 году он посылает великому естествоиспытателю первый том «Капитала» с просьбой прочесть, а семь лет спустя предуведомляет Дарвина, что собирается посвятить ему свой труд. Дарвин благодарит, но уклоняется от такой чести: посвящение хотя бы «отдела или тома» сочинения, как говорится в ответном письме Дарвина, «до известной степени означало бы, что я одобряю все сочинение, о котором я, однако, ничего не знаю».

Дарвин упоминает здесь же, что «ограничил себя областью науки», намекая на то, что выводы Маркса не кажутся ему абсолютными.

В сталинском государстве такое сомнение было бы расценено как сугубо крамольное. Как бы то ни было, революционное движение, объявившее марксизм своим знаменем, так или иначе вознесло Сталина на вершину власти; здесь, по его мнению, не должно, не могло быть никаких случайностей. Рычаги истории, вознося Сталина, сработали (конечно же!) неумолимо и закономерно. Во всяком случае, в теории, возникшей тут же и высочайше утвержденной в качестве «самого передового учения».

«Наука — враг случайностей, — в свою очередь заявлял Лысенко. — Такие науки, как физика и химия, освободились от случайностей. Поэтому они стали точными науками… Изживая из нашей науки менделизм-морганизм-вейсманизм, мы тем самым изгоняем случайности из биологической науки».

В глазах Сталина это было весомым доводом в пользу абсолютности выводов адаптированного им марксизма. Случайности не устраивали его даже в микромире, отчего квантовая механика долго пребывала в загоне и освободилась, хотя бы частично, от философской опеки неучей только в связи с очевидным государственным триумфом — успешным испытанием отечественной атомной бомбы.

Другой привлекательной особенностью лысенковской теории был, как уже говорилось, ее необычайный оптимизм, обещание немедленных свершений (тогда в ходу было это забываемое ныне слово), гарантия надежного управления развитием организмов (человек, в понимании Сталина, тоже «организм»), — все это было весьма кстати ввиду «сияющих вершин коммунизма», постоянно упоминаемых в печати…

Слова вольтеровского героя — «всё к лучшему в этом лучшем из миров» — стали едва ли не официальной догмой. Реальности сталинского режима ничуть не колебали эту догму. Это отчасти предвидел и Вольтер. Его Кандиду случается наблюдать казнь высокопоставленного лица; публика ничуть не была огорошена этим, напротив, казалась «чрезвычайно удовлетворенной». «За что убили этого адмирала?» — недоумевает Кандид. «За то, — сказали ему, — что сам он не убил достаточно людей… В нашей стране убивают время от времени одного адмирала, чтобы придать бодрости другим»…

Наконец, в лысенковских рассуждениях была специфичная особенность, отличающая все теории такого рода, выводящая их в разряд «учений»: они были ближе уму и сердцу любого неспециалиста, чем специалиста. В «учении» как бы разом вмещается вся наука (подчас даже не одна), ее альфа и омега, в самом доступном изложении, понятном всякому. Компактность, всеохватность и категоричность рассуждений подкупала профана, льстила его «здравому смыслу».

Самый стиль лысенковских работ, обычно чрезвычайно кратких, обнаруживает прямую связь с установочным произведением эпохи, — «Историей Всесоюзной коммунистической партии (большевиков)», прежде всего со вторым разделом ее четвертой главы — философским, «О диалектическом и историческом материализме». Раздел открывается словами, исключающими какой-либо критический анализ: «Диалектический материализм есть мировоззрение марксистско-ленинской партии». Все здесь написано не для того, чтобы размышлять; для того, чтобы запоминать. Для удобства запоминания отдельные положения нумерованы, подпункты снабжены буквенными обозначениями. «Марксистский диалектический метод характеризуется следующими основными чертами: а)…, б)…, в)…, г)… Марксистский философский материализм характеризуется следующими основными чертами: а)…, б)…, в)…» В наличии три «особенности производства», пять «основных типов производственных отношений» — и не дай бог обнаружить четвертую «особенность» или еще один «тип»![11]

Цитируемая «История» имеет подзаголовок: «Краткий курс». Это ничуть не значило, что вслед за кратким появится полный курс тоже. Ни боже мой! Все, что требовалось для запоминания, уже было изложено «под редакцией комиссии ЦК ВКП(б)» и канонизировано — «одобрено ЦК ВКП(б)», что тоже было вынесено прямо на обложку.

Как «комиссия», так и «одобрение» абсолютно безымянны. Неизвестно еще, кто сам будет канонизирован, хотя бы после смерти, кому суждено быть замордованным и расстрелянным в популярном качестве «врага народа»… Ни одной фамилии даже в обычных выходных данных на последней странице — ни художника книги, ни технического редактора, ни корректора… Книга точно спущена с небес.

Это была священная книга на манер Торы или Корана, одну цитату которой можно было подтверждать лишь другой цитатой из нее же; это был четко очерченный круг познаний в области философии и истории. Об этой философии М. Горький уже не посмел бы отозваться уничижительно, как еще семь лет назад обо всей прочей, этому гнилому продукту «пленной мысли интеллигента»: «Философия даже горчишника не выдумала, а горчишник и касторовое масло в деле борьбы против смерти значительно полезнее философии»… Новой философии, явленной народу, подвластно было все.

«Сам Аллах не может изменить прошлого», — говорят на Востоке; «Краткий курс» смог. В нем наличествовало все, что должно было составить полное, без ненужных просветов, мировоззрение «нового человека, строителя будущего». Такой «курс» в принципе не мог не быть кратким: ему предстояло лечь в голову любого калибра сразу же и целиком. Михаил Зощенко когда-то иронически характеризовал свой стиль: «Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным». Канонизированный «курс» тоже доступен «бедным», нетребовательным в умственном отношении неофитам. И, как выяснилось, вполне способен их устроить, растолковать всё и вся вдоль и поперек, представить универсум простым, как утюг.

Внешне всякое «учение» очень смахивает на подлинную науку, но между ними существеннейшее отличие: в «учении» выводы предшествуют фактам. Научная теория вытекает из совокупности наблюдений, их анализа; один-единственный факт, противоречащий строгой теории, способен разрушить ее до основания. Дарвин в «Происхождении видов» шестую главу назвал — «Затруднения, встречаемые теорией», а седьмую — «Различные возражения против теории естественного отбора»; они его мучили до конца дней.

В любом «учении» таким главам, каким бы то ни было сомнениям, не может быть места; тут принцип иной: вначале возникает идея, для подтверждения которой подбираются факты. «Лишние», не подтверждающие, препарируются или просто отбрасываются. Происходит так не непременно из-за тщеславия «основоположника», тем паче злоумышления. В сталинизме[12], впрочем, наличествует и то, и другое; воссиявшая идея ослепляет некритичный разум, становится «сверхценной», тем паче когда это идея «спасения человечества», по меньшей мере его осчастливливания. До фактов ли тут!..

Считая сталинизм «учением», следует признать его уникальным, исключительным, приспособленным к нуждам единственного человека. «Нуждой» этой была самодержавная власть. Суть всего марксизма была сведена к загадочной «диктатуре пролетариата», персонифицированной в самом Сталине. Загадочной потому, что если пролетарии — те, кому «нечего терять», неимущие (в Советском Энциклопедическом словаре «пролетарии — рабочий класс при капитализме») — приходят к власти, надо думать, терять им уже есть что.

«Учение», как видим, далеко не феноменально. Феноменальным оказалась его власть над людским сознанием. И сегодня еще можно услышать, что Сталин «во всяком случае, был замечательным популяризатором марксизма-ленинизма». Раз уж не продолжателем…


Октябрьский переворот 1917 года произвел прежде всего переворот в умах. Сами его деятели, во всяком случае многие из них, были ошеломлены внезапностью, с какой они овладели положением в смятенной, только что пережившей крушение традиционной монархии, терпящей поражение на фронте стране. Точно сработали в положенный срок какие-то безошибочные механизмы мировой истории…

Хотя почему же — какие-то? Те самые, открытые марксизмом и приведенные в действие Лениным, возглавившим большевиков!..

На известной картине Кустодиева большевик, поднявший красное знамя, Гулливером возвышается над лилипутскими толпами, где отдельный человек едва различим. Самые известные деятели победившей партии сразу же вышли в «вожди» — в крупные и поменьше, всех масштабов и рангов, вплоть до губернских, уездных, даже волостных, если известность простиралась в рамках волости.

Привычка смотреть на победителей снизу вверх не обошла даже талантливых художников, писателей. Вспомним фундаментального Бабичева в «Зависти» Олеши, всевидящего Левинсона у Фадеева, эпического Котовского у Багрицкого, разудалого пленительного Савицкого в бабелевской «Конармии», прототипом которого был «угрюмый, туповатый и неудачливый маршал Тимошенко». Это я привожу воспоминания писателя Льва Разгона, где, в частности, имеется подходящее к нашим размышлениям свидетельство очевидца: «Для моего поколения… живыми богами были политики, поднявшиеся на иерархическую ступеньку «вождей» и «соратников», и те, кто именовался «героями гражданской войны»… Я знал близко многих крупных деятелей партии. Среди них были образованные и умные люди, которых украшали такие превосходные человеческие качества, как бескорыстие, скромность, простота. Но все они были политиками, то есть слово их не стоило ломаного гроша[13]. Они безропотно подчинялись чему-то, сила их была только кажущейся, за ней ничего не стояло. Чувство их зависимости бросалось в глаза с очевидностью, ясной даже такому молодому и увлеченному политикой человеку, каким был тогда я…»

Зависимости — от чего? Прежде всего от идеи, наглядно доказавшей свою непогрешимость и оттого представшей предо всеми незыблемым абсолютом. Мировая война — победа революции — Брестский мир, на другой же день после капитуляции Германии на Западе вдруг обернувшийся нечаянным подарком, — мировой экономический кризис в странах капитала — наступление фашизма, этого «передового отряда империализма», — прямо-таки на глазах оправдывались предсказания (верилось, что именно — предсказания!) «самого передового учения».

Что уж говорить о бабичевых, всякого рода «вождях» на хозяйственном, культурном и прочих «фронтах» со случайным, да и незаконченным («прерванным борьбой») — фельдшерским, адвокатским, среднетехническим!..[14] Воссиявшая над миром истина ослепила даже самых ярких властителей дум первой трети нашего века — Анатоля Франса, Ромена Роллана, Бернарда Шоу, Анри Барбюса, Рабиндраната Тагора, Линкольна Стеффенса, Луи Арагона…

Не только марксизм, но и вообще социальные умозрения стали в необычайной цене. Нарасхват были книги утопических социалистов, из которых пытались вызнать черты грядущего, стоявшего, казалось, у порога. Философствовали взахлеб чуть ли не со школьной скамьи, оперируя тиражированными в тысячах газетных и журнальных статей цитатами. В особенном ходу была мысль Гегеля (повторенная Энгельсом) о свободе как осознанной необходимости. Ею прямо-таки упивались, она утешала тогда многих. Даже я, малец, знал ее наизусть и вроде бы понимал смысл. Когда же, наконец, попробовал усомниться в ее справедливости и заявил по какому-то сугубо личному поводу, что свобода — это свобода, и все тут, мой дядя, рядовой служащий сахарного завода, прямо-таки зашелся в гневе:

— Посмотрите на него! Он думает, что умнее Гегеля!.. Сопляк!

Словом, сильна была уверенность в том, что окончательные истины уже открыты, разве что не до конца нами, смертными, осмыслены; личный жизненный опыт, собственный разум, здравый смысл, наконец, не ставились ни в грош. Адаптированной цитате верили, своим глазам — нет. И это мы находим еще у Вольтера:

«— Мой дорогой Панглос, — сказал ему Кандид, — когда вас вешали, резали, нещадно били, когда вы гребли на галерах, неужто вы продолжали думать, что все в мире идет к лучшему?

— Я всегда оставался при своем прежнем убеждении, — отвечал Панглос, — потому что я философ. Мне непристойно отрекаться от своих мнений: Лейбниц не мог ошибиться, и предустановленная гармония есть самое прекрасное в мире, так же как полнота вселенной и невесомая материя».

Дядя мой по вечерам после работы потихоньку со словарем переводил для себя с немецкого Марксов «Капитал», подозревая, что в официальном переводе упущено, может быть, что-то самое главное, ключ к царству разума, справедливости и свободы, которая конечно же представляла собой «осознанную необходимость». Это он, дядя, настоял, чтобы мне дали мое имя — Маркс…

Зощенковский обыватель, стихийно, нутром почуявший, что иной, «внефилософской», свободы нет и быть не может, высказался определеннейшим образом: «Я всегда симпатизировал центральным убеждениям. Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп так нэп. Вам видней».

Красочно описывает очевидец Михаил Булгаков «наш ответ лорду Керзону» в середине мая 1923 года: «В Охотном во всю ширину шли бесконечные ряды, и видно было, что Театральная площадь (перед Большим театром в Москве. — М. Т.) залита народом сплошь… Медные трубы играли марши. Керзона несли на штыках, сзади бежал рабочий и бил его лопатой по голове. Голова в скомканном цилиндре моталась беспомощно в разные стороны. За Керзоном… выехал джентльмен с доской на груди: «Нота», затем гигантский картонный кукиш с надписью: «А вот наш «ответ»… На балкончике под обелиском Свободы (перед Моссоветом, где «Свобода» давно заменена памятником Юрию Долгорукому. — М. Т.) Маяковский, раскрыв свой чудовищный квадратный рот, бухал над толпой надтреснутым басом: …британский лев вой! Ле-вой! Ле-вой!

— Ле-вой! Ле-вой! — отвечала ему толпа. Из Столешникова выкатывалась новая лента, загибалась к обелиску. Толпа звала Маяковского. Он вырос опять на балкончике и загремел:

— Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон! — И стал объяснять: — Из-под маски вежливого лорда глядит клыкастая морда!!.»

(У М. Чудаковой, откуда взято описание, — «клыкастое лицо» с пояснением, что все-таки, «видимо, было — «морда».)

«Поднято ярости масс — семь», — как напишут позже Ильф и Петров. Маяковский же, язвивший по всяческому поводу, соблюдал величайший пиетет в отношении как «центральных убеждений», так и «пролетарских масс». В его произведениях герои — непременно представители «коллектива», «класса», «прослойки»: «литейщик Иван Козырев», «работница Зоя Березкина», «комсомолец Петр Кукушкин», бюрократ Победоносиков, перерожденец Присыпкин и просто — «слесарь», «батрак», «интеллигент» и т. д. — без конкретизации. Так сказать, без долгих слов ясно, что у первых двух «нутро» — что надо, у интеллигента же — непременно с гнильцой…

Социальная принадлежность человека определяет его суть[15]. М. Горький разъяснял в 1931 году в своем «Ответе интеллигенту»: «В Калабрии и Баварии, в Венгрии, Бретани, в Африке, Америке крестьяне не очень сильно психологически отличаются друг от друга, если исключить различие языка. На всем земном шаре крестьянство приблизительно одинаково беспомощно и одинаково заражено зоологическим индивидуализмом… Индивидуализм интеллигента XIX–XX вв. отличается от индивидуализма крестьянина не по существу, а только по формам выражения; он более цветист, глаже отшлифован, но так же зоологичен, так же слеп».

Бытие уже настолько ассоциируется с «сознанием», что второе попросту отбрасывается за ненадобностью. «Классовое сознание» — и все тут! Иного не дано. «Личность отстаивает свою мнимую свободу, — растолковывает пролетарский писатель из своего прекрасного далека, из Сорренто на берегу Неаполитанского залива, интеллигентам всех стран. — Стану ли я отрицать, что в Союзе Советов личность ограничена? Разумеется — нет, не стану. В Союзе Советов воля личности ограничивается каждый раз, когда она враждебно направлена против воли массы, сознающей свое право строительства новых форм жизни, против воли массы, которая поставила пред собою цель, недосягаемую для личности, даже сверхъестественно гениальной. Передовые отряды рабочих и крестьян Союза Советов идут к своей высокой цели, героически претерпевая на пути множество внешних, бытовых неудобств и препятствий».

«Единица — вздор, единица — ноль» — вот он, страшненький лозунг грянувшей эпохи, «лучшим, талантливейшим поэтом» которой был объявлен Маяковский. И не голодного нищего встретил другой поэт, «не сотворивший добра» Дмитрий Кедрин, а классовую особь, от которой — само собой! — «хлебным вином разит». Не изо рта разит (человек голоден, «нужда спихнула его») — из его классового нутра! Живой человек предстает перед поэтом на манер «крестьян» и «крестьянок» Казимира Малевича и других авангардистов, столь обильно тиражируемых ныне на цветных вкладках самых популярных наших журналов («Сенокос», «Голова крестьянина», «Девушки в поле»…), лишенных не только глаз, губ и прочих аксессуаров лица, но и самих лиц (а подчас и голов), как бы живописных аллегорий столь ходкого в 30-е годы сомнительного тезиса Фейербаха насчет «идиотизма сельской жизни». Странно соседствуют в наше время эти изображения существ, лишенных всего человеческого, с помещенными рядом воспоминаниями и статьями об ужасах «раскулачивания»…

Сотворены ли мы «по образу и подобию Бога»? Независимо от того, атеисты мы или верующие, — вот единственная основа всей эстетики, гуманизма как такового.

Нас сегодня сбивает с толку то обстоятельство, что изуверы XX века — Гитлер, как и Сталин, и Мао, — не жаловали формалистов — «авангардистов», «футуристов», «супрематистов», т. п. Да ведь и первого, и второго, и третьего понять можно! В созданной ими кошмарной действительности важно было опереться хоть на подобие здравого смысла да еще и уверить народ в том, что Вождь, любующийся восходом (полотно «Утро нашей Родины», уж не помню, какого живописца, помню, что «народного», лауреата Сталинской премии I степени), есть отражение реальности.

Само собой, такой «реализм» любезнее всякого формализма с его смутным содержанием да еще непременно оснащенного собственными манифестами и «учениями», без которых «новации» и не понять. «Пролетариат — творец будущего, а не наследник прошлого», «Мы прекрасны в неуклонной измене своему прошлому», «Разрушать — это и значит создавать», «Взорвать, разрушить, стереть с лица земли старые художественные формы — как не мечтать об этом новому художнику, пролетарскому художнику, новому человеку»… Невольно задумаешься: не ущемляются ли такими широковещательными призывами прерогативы «Вождя всех народов»… «Я развязал узлы мудрости… Я преодолел невозможное…» — декларировал в упоении Малевич. Не переплюнул ли самого Сталина?..

Тем паче что дело уже было сделано. «Авангардное искусство», в частности живопись, заменившая изображение конкретного человека, узнаваемого лица, реальной вещи условными цветовыми и графическими формулами, немало споспешествовало развенчанию «мифа» об уникальности, неповторимости личности. Этим, впрочем, авангардисты подрывали доверие и к собственному творчеству, лишенному узнаваемой индивидуальности, что в немалой степени способствовало их последующему разгрому. Ярко пишет об этом самоубийственном феномене современный поэт Евгений Рейн в стихотворении «Авангард»:

Это все накануне было, почему-то в глазах рябило,
и Бурлюк с разрисованной рожей Кавальери казался пригожей.
Вот и первая мировая, отпечатана меловая символическая афиша. Бандероль пришла из Парижа.
В ней туманные фотоснимки, на одном — Пикассо в обнимку
с футуристом Кусковым Васей, на других — натюрморты с вазой.
И поехало, и помчалось — кубо, эго и снова кубо,
начиналось и не кончалось от Архангельска и до юга,
от Одессы и до Тифлиса, ну, а главное, в Петрограде.
Все как будто бы заждалися: «Начинайте же, бога ради!»
Из фанеры и из газеты тут же склеивались макеты,
теоретики и поэты пересчитывали приметы.
«Начинается, вот он, прибыл, послезавтра, вчера, сегодня!»
А один говорил: «Дурщилбыр!» — в ожидании гнева господня.
Из картонки и из клеенки, по две лесенки в три колонки,
по фасадам и по перилам Казимиром и Велемиром.
И когда они всё сломали, и везде не летал летатлин,
то успели понять едва ли, с гиком, хохотом и талантом
в ЛЕФе, в Камерном на премьере средь наркомов, речей, ухмылок
разбудили какого зверя, жадно дышащего в затылок.

Общество вступило в очередной этап своей истории. Привычка к адаптированному идеологизированному мышлению — стереотипами, готовыми формулами, не требовавшими мыслительной работы, стала едва ли не всеобщей. Психология толпы все более становилась сознанием индивида. И Зощенко так оправдывал свой стиль, «доступный бедным»: «Я не собираюсь писать для читателя, которого нет». Популярность «пошляка Зощенко» (как назовет его Жданов) и не снилась его коллегам, писавшим самым «высоким штилем» о пятилетках, домнах, «городах будущего» и «ветвистой пшенице».

Горький на Первом Всесоюзном съезде советских писателей призывал к «коллективной работе над созданием книг», которая «имеет некоторое сходство с работой лабораторий, научно-экспериментально исследующих те или иные явления органической жизни». (Для Сталина труд писателя, «инженера человеческих душ», приближался, видимо, больше к техническому.) «Я имею смелость думать, что именно метод коллективной работы с материалом поможет нам лучше всего понять, чем должен быть социалистический реализм, — сказал в заключительном слове Горький с трибуны съезда. — Товарищи, в нашей стране логика деяний обгоняет логику понятий, вот что мы должны почувствовать». Разумеется, наиболее активно в этом отношении, «неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина»…

Генерализированной идее, объявленной абсолютом, после смерти Ленина неизбежно предстояло персонифицироваться в ком-то другом. Сомнений не было: такой «персоной» мог стать лишь официальный носитель идеи, верховный жрец — «вождь партии и народа». В недалеком будущем — «Вождь всего прогрессивного человечества». Кто бы он ни был, к нему и только к нему были устремлены взоры, и ему, в общем, оставалось почти непроизвольно (так казалось) собирать дань благодарности и восторга.

Насколько сам он верил, что его воплощение в носителя Истины, в небожителя, иначе говоря, вполне закономерно, а не явилось итогом цепи случайностей, на которые так горазда история? (Она выделяется из природных процессов как раз тем, что не знает дублирования событий, изобилуя именно уникальными совпадениями.)

Одно можно утверждать определенно: в «царстве разума, справедливости и т. д.» Сталин разуверился первым из «соратников», что дало ему решительный перевес над ними. Как ни интриговали «вожди», они все-таки почитали долгом своим верность идее, их вознесшей, были скованы хотя бы относительными нравственными обязательствами друг перед другом, ибо каждый в той или иной мере являлся полномочным носителем Истины. Можно сказать, все они были «верующими марксистами», членами некоего идейного братства.

Да, в борьбе за власть, которую они понимали прежде всего как утверждение научной Истины, могущей облагодетельствовать человечество, они были порой жестоки — но с врагами! В горячке гражданской войны даже брали заложников — но для того лишь, чтобы обезвредить возможных противников! Да, принуждали старых военспецов служить новой власти, угрожая их семьям, — но во имя высшей цели!.. Представить, что все это (и многое иное) обрушится невдолге на них самих, они бы не смогли; они бы не нашли этому логического (по их понятиям) оправдания. Захватив и удержав государственную власть для блага человечества, или, по меньшей мере, многострадального народа бывшей Российской империи (как им хотелось думать), они как бы списывали с себя все прежние грехи, оставляя одни заслуги.

Конечно, когда выяснилось, что реализовать власть в соответствии с идеей не в пример труднее, чем захватить эту власть и даже удержать ее в кровавой схватке, и у них появились сомнения в абсолюте (в чем они не признались бы, вероятно, и самим себе); потому-то «соратники» и не препятствовали, в сущности, возвышению напористого Сталина, прагматика и тактика до мозга костей, который мог подкрепить проседавшую «теорию» какими-то реальными решениями, в случае же провала и сам, как казалось, годился на роль козла отпущения. Они не рассчитывали только на то, что Сталину не нужны были никакие логические обоснования (он их придумывал для других), что ему наплевать на какую бы то ни было идею, кроме одной — идеи безудержной личной власти. Являясь формально «верховным жрецом» идеи, он шаг за шагом укреплял в стране теократический режим, подобный — в принципе, а не в частностях — режиму Хомейни в современном Иране, незыблемому, несмотря даже на военное поражение и постоянные хозяйственные провалы, потому что в основании иррациональный фетиш, идея.

Раз идея священна, любые просчеты должны быть списаны за счет чего угодно. «Вредительство», «саботаж», «империалистические козни» — все шло в ход; вдруг вскрываемые «белогвардейские гнезда», руководимые откуда-то из-за рубежа, «шахтинское дело», «процесс промпартии», — пламенные речи прокурора Н. Крыленко, требовавшего обычно «высшей меры», — все это обстановка, в которой происходило возвышение Сталина[16]. В конце концов, не размениваясь, так сказать, «по пустякам», он пустил в ход свою знаменитую теорию (разумеется, «непогрешимую») о «неизбежном обострении классовой борьбы по мере укрепления социализма», загодя оправдывавшую любые репрессии. Теократичность режима была подчеркнута самим названием репрессивных органов до создания Наркомата внутренних дел: ГПУ, ОГПУ — Объединенное государственное политическое управление…

Идея все более ассоциировалась с именем Сталина, первого среди равных, убаюканных, прямо скажем, идеологическим самомнением. Они, кичившиеся своими революционными заслугами, помнили, конечно, как Коба был когда-то у них чуть ли не на побегушках. Они утешались мыслями классиков марксизма насчет того, что историческая необходимость, воплощенная в народном движении, неизмеримо перевешивает силу и значение любой личности; так что пока они на гребне этого процесса — «исторически неизбежного»! — даже руководят им, то вполне неуязвимы. После победоносно завершенной гражданской войны Лев Троцкий, не без оснований полагая себя «архитектором победы», даже отказывался от предлагавшихся ему высоких должностей, высокомерно предпочитая роль «стратега», занятого общегосударственными, даже общемировыми, а не частными вопросами.

Правда, в 1926 году, спохватившись, он назвал Сталина «могильщиком революции», тогда как Лев Каменев годом ранее на XIV съезде партии предпринял поистине отчаянную попытку, время для которой было уже безвозвратно упущено. Свое беспрецедентно длинное, постоянно перебиваемое репликами с мест выступление на съезде Каменев вдруг завершил словами: «…И, наконец, третье. Мы против того, чтобы Секретариат (чьи функции понимались вначале как чисто технические, «секретарские». — М. Т.), фактически объединяя и политику и организацию (в этом все дело! — М. Т.), стоял над политическим органом. Мы за то, чтобы внутри наша верхушка была организована таким образом, чтобы было действительно полновластное Политбюро, объединяющее всех политиков нашей партии, и вместе с тем, чтобы был подчиненный ему и технически выполняющий его постановления Секретариат. Мы не можем считать нормальным и думаем, что это вредно для партии, если будет продолжаться такое положение, когда Секретариат объединяет и политику и организацию и фактически предрешает политику… (Шум в зале.) Лично я полагаю, что наш генеральный секретарь не является той фигурой, которая может объединить вокруг себя старый большевистский штаб… Я пришел к убеждению, что тов. Сталин не может выполнить роль объединителя большевистского штаба».

Стенограмма съезда фиксирует в зале «шум», «аплодисменты ленинградской делегации», голоса с мест: «Неверно!», «Чепуха!», «Вот оно в чем дело!», «Раскрыли карты!»; крики: «Мы не дадим вам командных высот», «Сталина! Сталина!» Делегаты встают и приветствуют тов. Сталина. Бурные аплодисменты. Крики: «Вот где объединилась партия. Большевистский штаб должен объединиться».

Член ЦК от ленинградской организации Г. Евдокимов с места: «Да здравствует ЦК нашей партии! Ура! (Делегаты кричат «Ура!».) Партия выше всего! Правильно!» (Аплодисменты и крики «Ура!».)

Евдокимова, однако, перебивают «голоса с мест»: «Да здравствует тов. Сталин!!!» Тут уже в стенограмме «бурные, продолжительные аплодисменты, крики «Ура!». Шум».

Председательствующий А. Рыков: «Товарищи, прошу успокоиться. Тов. Каменев сейчас закончит свою речь».

Каменев: «Эту часть своей речи я начал словами: мы против теории единоличия, мы против того, чтобы создавать вождя. Этими словами я и кончаю речь свою».

Аплодисменты ленинградской делегации.

Голос с места: «А кого вы предлагаете?»

Председательствующий: «Объявляю 10-минутный перерыв».

После перерыва выступили самые уважаемые члены партии, призывая к единству и сплоченности рядов как бы перед лицом некоей внешней силы, точно в самих разногласиях и был корень всех бед, тогда как в сплоченности заключалась сама истина.

Член ЦКК М. И. Ульянова: «Товарищи, я взяла слово не потому, что я сестра Ленина и претендую поэтому на лучшее понимание и толкование ленинизма, чем все другие члены нашей партии… Тов. Сталин совершенно прав, когда в своем докладе указал на то, что кадры нашей партии растут в идейном отношении. Я бы сказала, что они необычайно выросли за последние два года… Товарищи, я хотела бы напомнить вам о том, как относился Ленин к дискуссиям в нашей партии, как больно он их переживал, как всегда старался принять все меры к тому, чтобы возможно скорее их изжить, ибо он понимал — и это должен понять каждый член нашей партии, — как дорого они нам обходятся, как много сил мы на них растрачиваем… Товарищи из ленинградской делегации (выступившие против Сталина. — М. Т.) заявили здесь о своей готовности подчиниться постановлениям этого съезда. Пусть это не будет лишь формальным подчинением, пусть это будет ленинское подчинение»…

Аплодисменты. Крики: «Правильно!»

Член ЦК М. Томский: «Нужно вовремя суметь признать свои ошибки и склонить голову перед волей партии. Так вот здесь это и сделайте».

Шумные аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают».

Внутренние основания такому безоговорочному склонению головы, может быть, лучше других сформулировал член ЦК Г. Пятаков. Современный советский историк Е. Амбарцумов пишет: «Близкий друг Пятакова, меньшевик-эмигрант Валентинов (Вольский) встретил его в Париже в 1928 году, вскоре после капитуляции оппозиционеров, и упрекнул в нехватке морального мужества. В ответ Пятаков сослался на отсутствие, по его словам, у подлинного большевика всяких ограничителей — моральных, политических и даже физических. «Подлинный большевик, — добавил он, — растворяет свою личность в партийной коллективности» и поэтому может отрешиться «от любого своего личного мнения и убеждения».

«Физические ограничители» все же были; на процессе 1937 года Пятаков, сломленный пытками, убедился в этом[17]. Е. Амбарцумов справедливо пишет, что «была — этого не вычеркнешь — определенная социально-психологическая основа для «сотрудничества» обвиняемых с обвинением. Она — в эрозии моральных устоев, тех непреходящих общечеловеческих ценностей, к которым мы обращаемся сегодня… Вот сколь убийственен и самоубийственен моральный нигилизм, который выдавали за революционность!»

Именно смиренные покаяния прежних оппозиционеров на XVII съезде партии, уже после того как преступность сталинской «коллективизации» стала очевидной, позволили объявить его «съездом победителей», выдали их Сталину морально разоружившимися, опозоренными перед всей страной. Состоявшиеся вскоре «открытые процессы» были уже, как говорится, «делом техники».

Вот что читаем у присутствовавшего на процессе 1937 года Лиона Фейхтвангера, недоумевавшего, однако же, заключившего свой «отчет о поездке» в Москву патетическим «да, да, да!» сталинскому государству. Он писал: «Я никогда не забуду, как Георгий Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с небольшой лысиной, с рыжеватой, старомодной, трясущейся острой бородой, стоял перед микрофоном, и как он говорил — будто читал лекцию. Спокойно и старательно он повествовал о том, как он вредил в вверенной ему промышленности. Он объяснял, указывал вытянутым пальцем, напоминая преподавателя высшей школы, историка, выступающего с докладом о жизни и деяниях давно умершего человека по имени Пятаков и стремящегося разъяснить все обстоятельства до мельчайших подробностей, охваченный одним желанием, чтобы слушатели и студенты все правильно поняли и усвоили… Я должен признаться, — добавляет Фейхтвангер, любуясь своей объективностью, — что, хотя процесс меня убедил в виновности обвиняемых, все же… поведение обвиняемых перед судом осталось для меня не совсем ясным. Немедленно после процесса я изложил кратко в советской прессе свои впечатления… Советские люди не представляют себе этого непонимания. После окончания процесса один московский писатель горячо выступил по поводу моей заметки в печати. Он сказал: «Фейхтвангер не понимает, какими мотивами руководствовались обвиняемые, признаваясь. Четверть миллиона рабочих, демонстрирующих сейчас на Красной площади, это понимают».

«Разделяя, властвую», — мог бы с удовлетворением констатировать Сталин. Очередная «ярость масс» явилась еще одним наглядным свидетельством того, что они равнодушно отвернулись от бывших вождей, так же как сами эти вожди остались равнодушными как к страданиям миллионов крестьян, так и прочих, в их глазах «исторически обреченных». В архиве писателя В. Вересаева сохранилась запись обсуждения в 1923 году рукописи его романа «В тупике» высшими политическими руководителями страны. Вересаев фиксирует свою беседу с Дзержинским: «Между прочим, я его спросил, для чего было проделано в Крыму то, что мне пришлось видеть там, помнится, в 1920 году. Когда после Перекопа красные овладели Крымом, было объявлено во всеобщее сведение, что пролетариат великодушен, что теперь, когда борьба кончена, предоставляется белым на выбор: кто хочет, может уехать из РСФСР, кто хочет, может остаться работать с Советской властью. Мне редко приходилось видеть такое чувство всеобщего облегчения, как после этого объявления: молодое белое офицерство, состоявшее преимущественно из студенчества, отнюдь не черносотенное, логикой вещей загнанное в борьбу с большевиками, за которыми они не сумели разглядеть широчайших народных трудовых масс, давно уже тяготилось своей ролью и с отчаянием чувствовало, что пошло по ложной дороге, но что выхода на другую дорогу ему нет. И вот вдруг этот выход открывался, выход к честной работе в родной стране.

Вскоре после этого предложено было всем офицерам явиться на регистрацию и объявлялось: те, кто на регистрацию не явятся, будут находиться вне закона и могут быть убиты на месте. Офицеры явились на перерегистрацию. И началась бессмысленнейшая кровавая бойня. Всех являвшихся арестовывали, по ночам выводили за город и там расстреливали из пулеметов. Так были уничтожены тысячи людей. Я спрашивал Дзержинского, для чего все это было сделано? Он ответил:

— Видите ли, тут была сделана очень крупная ошибка. Крым был основным гнездом белогвардейщины. И чтобы разорить это гнездо, мы послали туда товарищей с совершенно исключительными полномочиями. Но мы никак не могли думать, что они так используют эти полномочия.

Я спросил:

— Вы имеете в виду Пятакова? (Всем было известно, что во главе этой расправы стояла так называемая «пятаковская тройка…»)».


Вопрос соотношения бытия и сознания далеко не так прост, как обычно думают, произнося заученную формулу, хотя бы потому, что сознание, в свою очередь, реализуется в поступках, составляющих человеческое бытие. И не демонстрирует ли нам сталинщина феномен сознания — преступного, даже патологического с медицинской точки зрения, быть может, определившего тем не менее бытие огромного современного, в массе своей грамотного народа?

Создание «нового человека» чрезвычайно облегчалось тем, что у него отныне практически не могло быть, не должно было быть, частной жизни, связанной всегда и везде так или иначе с личной собственностью хотя бы на жилище и клочок обрабатываемой земли. Социальное устройство, при котором все, без исключения, состоят на службе у государства и кормятся с его ладони, когда судьба даже приусадебного надела зависит от благорасположения властей, не оставляла человеку обычной возможности удалиться в самодостаточную в экономическом, а отчасти и в нравственном отношении жизнь. Дом давно перестал быть «крепостью», потому что перестал быть «моим домом». Горький, всегда ратовавший против собственности, в 1928 году извинялся перед своей безработной корреспонденткой, безграмотной и убогой, «больной большевизмом», по ее словам, призывавшей его «не уезжать в Италию, отказаться от своей виллы, быть настоящим пролетарским писателем»: «Товарищ Безработная!.. Я, разумеется, останусь с такими, как Вы. Однако на зиму я, вероятно, уеду в Италию, где мною не кончена литературная работа, кончить которую здесь я не могу. Кстати: у меня там нет своей виллы. У меня никогда не было и не будет своих домов, своей «неподвижной собственности», — с очевидной гордостью заключает писатель, не ощущая в своих словах невольного иронического подтекста.

А. Ларина вспоминает рабочую лагерной кухни, обслуживавшую «членов семей изменников Родины»: «Так убого было ее существование на воле, так полно оно было заботами о детях, о хлебе насущном, так тяжка была для нее работа в порту (все же не безработица, не голод. — М. Т.), так безрадостна вся жизнь, что в лагере Дина чувствовала не заключение, а освобождение от житейских тягот и радость беззаботных дней». Она была единственной, кому нравилось в лагере, и этим вызывала жалость».

Разумеется, с жизнью подавляющего большинства «на воле» даже скромный Бухарин (и его жена) не смог бы себя отождествить: все-таки отдыхал в Мухалатке (в Крыму), лечился в Нальчике, охотился в горах, наезжал и в Париж… Надо ли сомневаться, что бытие так или иначе определяло и его сознание, и других, чье существование было столь не похоже на жизнь вождей?

Но и те и другие обязаны были думать (во всяком случае, вслух) совершенно одинаково, в духе очередной «передовой теории». Равенство было только в этом, зато это было поистине «всеобщее равенство». И ни у кого не могло быть сомнений в том, что все, что происходит, обусловлено теоретически предугаданной исторической необходимостью и сталинская действительность — это лучший из возможных миров.

Классики марксизма наряду с утверждением определяющей роли общественного бытия подчеркивали также, что «теория становится материальной силой, как только она овладевает массами», иначе говоря, непосредственно воздействует на наше бытие. Эта мысль удостоилась, в числе немногих, быть включенной в «Краткий курс»; Сталин любил вставлять ее в свои речи, это подтверждало материальную весомость его собственных теорий, вроде бы марксистских, но предельно адаптированных — «для бедных». Вот как в сталинском изложении выглядит все та же мысль о приоритете общественного бытия над сознанием: «Каков образ жизни людей, таков образ их мыслей».

Это плоское и вполне невинное в любой другой голове убеждение имело у нас поистине чудовищные последствия. О некоторых уже говорилось. Оно же явилось обоснованием всеохватного, не виданного нигде анкетирования для выяснения «через» образ жизни образа мыслей — всевозможных «листков по учету кадров» с поистине провокационными вопросами; заполнявший листок, по сути, в той или иной степени предавал и своих близких…

В сталинских концлагерях заключенные с маху делились на категории «социально близких» уголовников и — прочих, неисправимых даже в теории, подведенных самим «образом жизни» к крайней ступени падения. «Классовая ненависть», «классовая солидарность», вообще «классовые инстинкты» считались определяющими, сама совесть объявлялась «классовой» (что уж тут говорить о сознании!) — иначе говоря, не принадлежащей личности, а тоже как бы обобществленной. Впрямую провозглашенное Гитлером «освобождение от химеры совести» здесь было обставлено нехитрыми философскими сентенциями, в чем многие находили утешение и тогда, когда Сталина с его обиходной «мудростью» уже давно не было в живых. Вот как оправдывался в «эпоху застоя» очеркист К. Буковский, один из постоянных авторов кочетовского «Октября»: «Мой оптимизм — не говоря уже о реализме — в отношении к тому времени состоит в том, что мы в эти годы ни в чем не сомневались и еще менее что-либо видели. Мы видели только то, что нам виделось, и был ли это «гипноз» или попросту наше романтическое (основанное на вере и на нашем убеждении) представление об окружающем, я не знаю, но скорее это все-таки было наше собственное представление. Представление твердое и убежденное, никаких сомнений у нас не было, и выдумывать их задним числом, на лестнице, — это по меньшей мере практично и, как бы это сказать еще более мягко, очень, что ли, обдуманно… Мы были лучше и тверже тогда. Мы просто ни в чем не сомневались».

Немцы после войны оправдывались примерно так же: ничего-де не видели, даже не подозревали о существовании «где-то» лагерей уничтожения. Но если бы и у них разразился мор, подобный нашему в начале тридцатых, самые верноподданные из них не посмели бы все же утверждать, что ни о чем не догадывались, не видели трупы на улицах… Талантливый Буковский (кстати, одним из первых заинтересовавшийся арендным подрядом) умело синтезировал в немногих словах всю нехитрую философию послесталинских сталинистов, легко и просто убаюкивающих свою совесть.

Если допустить даже, что наш автор некогда так-таки «ни в чем не сомневался», странно все же, что уже из иной эпохи, после ошеломляющих разоблачений XX съезда, он все равно в том прежнем состоянии кажется себе «лучше», чем теперь, когда сомнения просто неизбежны. Еще более удивительно то, что всех своих современников — разом, скопом — он пытается подогнать вровень с собой, тоже представить «лучше», чем, может быть, они были на самом деле: «Было такое время коллективизации сельского хозяйства, которое надо осмысливать даже больше, чем время, когда происходили необоснованные репрессии и ссылки. (Не получается ли, что во время коллективизации не было ни того ни другого? — М. Т.) Я говорю: осмысливать! Не представлять себя непричастным или, еще хуже (!), сомневавшимся, а говорить, что ты к нему был причастен, ты был не только на его стороне, на стороне этого времени, но ты его и сделал — не будь тебя, не было бы и этого времени и всего, что в нем надо осмысливать»[18].

Опять же, если следовать логике Буковского, «осмысливать», то есть сомневаться (без этого какое же осмысление!), означает быть «хуже», — так не следует ли навсегда заречься этого занятия и быть «лучше»?.. Вот он, образчик вполне «яровизированного» сознания, еще и теоретизирующего на собственный счет и способного всякий раз, когда придется, менять местами «хуже» и «лучше», точно это вполне взаимозаменяемые понятия.

Такими людьми отмечена целая эпоха, о них Пастернак писал:

Наверно, вы не дрогнете,
сметая человека.
Что ж, мученики догмата,
вы тоже — жертвы века!

«Мучения» такого рода жертв все же, надо думать, вполне сносны, раз они благополучно прожили отпущенный им природой срок, а многие процветают и поныне, даже не подозревая, что и они — жертвы. Генрих Гейне полагал, что совесть таких людей в ягодицах, на которые, поскользнувшись, мягко и безопасно падать.

Но это еще слишком обычное состояние духа, годящееся разве что для рассказца в духе Зощенко. Куда удивительнее признания одного из, казалось бы, творцов эпохи, маршала Г. Жукова, обнародованные «Огоньком»: «Я не чувствовал тогда, перед войной, что я умнее и дальновиднее Сталина, что я лучше его оцениваю обстановку и больше его знаю. У меня не было такой собственной оценки событий, которую мог бы с уверенностью противопоставить, как более правильную, оценкам Сталина. Такого убеждения у меня не существовало. Наоборот, у меня была огромная вера в Сталина, в его политический ум, его дальновидность и способность находить выходы из самых трудных положений. В данном случае в его способность уклониться от войны, отодвинуть ее».

Человеку, которому страна в значительной степени обязана своей победой над Гитлером, встретившему войну начальником Генерального штаба, ни в коем случае не смею противопоставлять своего отца, закончившего жизнь «в ранге» заводского шорника, ремонтировавшего распространенные прежде ременные передачи, шкивы. Но не могу не помнить, что, когда в августе 1939 года Риббентроп прилетел в Москву и в газетах с помпой было объявлено о заключении Пакта о ненападении, отец с тревогой сказал маме: «При чем тут ненападение, мы же даже не граничим с Гитлером?»

Мы тогда действительно нигде, ни в какой точке не граничили с Германией, нас разделяла большая — и по территории, и по численности населения — Польша, которой (еще даже безо всякого риска для нас) следовало помочь и самолетами, и вооружением, даже и добровольцами — при согласии, разумеется, самой Польши. Как бы ни относились к нам тогда ее правящие круги, вынужденные силой исторических обстоятельств защищаться от агрессии, они тем самым защищали бы и нас.

Еще вопрос: рискнул ли бы Гитлер на авантюру, если бы объявленные тогда западные гарантии Польше были бы подкреплены еще и нашими, рискнул бы пренебречь предостережением Бисмарка — только ли его одного! — насчет «кошмара коалиции» Запада с Востоком для Германии, расположенной в центре Европы?.. Ведь Англия и Франция объявили Гитлеру, что начнут войну, если он нападет на Польшу, то есть двинется на восток. И пакт Риббентропа — Молотова не мог не лишить их решимости. Связанные своими гарантиями Польше, они все-таки объявили войну Германии, но вели ее поначалу вяло — и потому, что напали все-таки не на них, и понимая, что Польша, отрезанная территориально от союзников, обречена.

Словом, была Германия от нас за двумя государственными границами, а вот когда Гитлер захватил Польшу в сентябре 1939 года, тогда мы действительно получили границу общую — будущий кровавый фронт немецкого вторжения в Белоруссию. Хотя о прочих фронтах пока что не могло быть и речи…

Неужели вера в Сталина настолько ослепила талантливого, опытного военачальника, что он не увидел прямой угрозы стране в сближении с агрессором, в выходе на общую границу, которая в первую мировую войну уже являлась фронтом?..

Но Сталину с его (по Жукову) «политическим умом» и «дальновидностью» словно бы представлялся еще слишком коротким образовавшийся отрезок нашей общей границы с гитлеровским рейхом, хотя любому хоть сколько-нибудь здравомыслящему человеку было ясно, что результатом наших предвоенных конфликтов с Финляндией, с Румынией (единственной тогда нефтедобывающей страной Западной Европы; у Германии своей нефти не было), с Венгрией явится лишь их враждебность к нам, приглашение на свою территорию немецкой подмоги, как оно, к несчастью, и вышло в конечном счете, так что вместо узенького, в пределах тогдашней Польши, фронта с территориально ничтожной, по сравнению с нами, Германией сформировался огромный — от Баренцева моря до Черного, и можно было уже предвидеть грядущие страшные жертвы.

Отец только ахал всякий раз при очередном «радостном» газетном известии, которые в последние предвоенные годы обрушивались на нас особенно часто, начиная тихий разговор с мамой (обычно ночью, когда считалось, что я спал) с таких слов: «Да что же это «он» опять делает!..» «Он» — Сталин.

Говорить о каком-то специфическом провидческом гении (как у мальчика, упомянутого Юрием Трифоновым в «Доме на набережной») не приходится: достаточно было взглянуть хотя бы и на школьную географическую карту. Просто — элементарный здравый смысл, правда не зашоренный наперед духовными фантомами, «огромной верой в Сталина», которой, по сути, заслоняется старый, заслуженный маршал.

Пока западные демократии как-никак противоборствовали Гитлеру, а Британия даже в критические месяцы, оставшись с глазу на глаз с ним, все же отказалась заключить мир или хотя бы пойти на перемирие, Сталин, олицетворявший огромную Россию, не только не проявил минимальную солидарность, напротив, устами Молотова заявил: «Идеологию гитлеризма, как и всякую другую политическую систему, можно признавать или не признавать — это дело политических взглядов. Но любой человек поймет, что идеологию нельзя уничтожить силой, нельзя покончить с ней войной. Поэтому не только бессмысленно, но и преступно вести такую войну за «уничтожение гитлеризма», прикрываясь фальшивым лозунгом «борьбы за демократию», — то есть загодя объявил агрессорами наших завтрашних союзников.

Такая вот «дальновидность»!.. И это еще не всё. Из публикации «Правды» уже в наши дни узнаем, что вплоть до момента нападения на нас наши торговые корабли без заминки, по особому распоряжению Сталина, доставляли Германии «уголь, машины, зерно, хлопок, руду, пеньку, станки…», стратегические, в условиях войны, грузы. Да и сами 22 июня 1941 года застряли во вражеских портах в качестве, так сказать, бесплатного подарка…

А на предупреждение Черчилля об опасном сосредоточении немецких войск вдоль советской границы «ТАСС уполномочен был заявить»: «По мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы». Британского премьера обвиняли в злостном намерении поссорить нас с «германским союзником», столкнуть лбами, чтобы британцы, к тому времени воевавшие с Гитлером один на один, получили хотя бы минимальную передышку…

На календаре было 14 июня 1941 года. Г. Жуков уже полгода состоял в должности начальника Генерального штаба…

22 июня Черчилль заявил по радио без обиняков: «…За последние 25 лет никто не был более последовательным противником коммунизма, чем я. Я не возьму обратно ни одного слова, которое я сказал о нем». Но — «я вижу русских солдат, стоящих на рубежах родной страны, охраняющих землю, которую их отцы населяли со времен незапамятных, я вижу нависшую над ними немецкую военную машину, тупую, вымуштрованную, послушную, жестокую армаду нацистской солдатни, надвигающуюся как стая саранчи. И за ними я вижу ту кучку негодяев, которые планируют и организуют весь этот водопад ужаса, низвергающегося на человечество. У нас, в Великобритании, только одна цель. Мы полны решимости уничтожить Гитлера и малейшие следы нацистского режима».

Сталину многие слова пришлось унизительно «брать обратно». Полторы недели, пока гитлеровские орды захватывали страну, он скрывался на своей даче, не зная, что предпринять, выжидая развития событий, невзирая на чудовищные наши жертвы, и лишь 3 июля обратился с речью, в которой впервые, будто стоял на паперти с протянутой рукой, обратился к народу со словами: «Братья и сестры!.. К вам обращаюсь я, друзья мои!» И впервые выдавил из себя слова благодарности Великобритании и Соединенным Штатам за их готовность немедленно оказать помощь нашей стране.

Таков был постыдный итог многолетней политики, основанной на лжи, настолько очевидной, что странно, как можно ныне использовать ее для самореабилитации. Представляя собой очевидный феномен «яровизированного» сознания, такая самореабилитация апеллирует прежде всего к беспамятству толпы. И здесь мы встречаемся с феноменом подчас еще более поразительным…


Мы сегодня знаем, что потеряли в войне с гитлеризмом 20 миллионов человек. Во всяком случае, не меньше. Кто помнит иную цифру? Я опрашивал многих людей старшего поколения — никто не помнит. Между тем многие годы она — и только она! — приводилась как абсолютно официальная и проверенная. Даже после смерти Сталина, десятилетие спустя после окончания войны, в вышедшей несколькими массовыми, по 150 тысяч, изданиями в Госполитиздате книге «Выдающиеся победы Советской Армии в Великой Отечественной войне», претендующей на научность и вполне официальной, сказано: «В результате вторжения фашистской Германии и ее сообщников Советский Союз потерял в боях с противником, а также вследствие вражеской оккупации и угона советских людей на фашистскую каторгу около 7 миллионов человек».

«Около 7 миллионов» и — 20 миллионов… Не заметить подмены одной такой цифры другой — не феномен ли это все того же «яровизированного» сознания, уже массового, с его равнодушием к истине, отождествляющей ее с сиюминутной пропагандой?..

Откуда, «с какого потолка» взята была первая цифра, понять несложно. Слава о «полководческом гении» Сталина была бы весьма подмочена, если бы выяснилось, что наши потери вдвое с лишком выше, чем у поверженного противника, чья страна перепахана фронтами вдоль и поперек, взрыта челночными бомбардировками, от которых негде было укрыться, тогда как у нас четыре пятых территории были все же недосягаемы для вражеской авиации…

Бесспорно, и другая, втрое большая цифра — 20 миллионов — тоже была бы пропагандистски разыграна, как «свидетельство неколебимой преданности народа своему Вождю», несмотря ни на какие жертвы. Несомненно, Сталин прикидывал, на что сделать упор — на «преданность народа» или на свой «гений», избрав последнее. И лакировочная подобострастная литература, которую позднее деликатно назовут «бесконфликтной», монопольно утверждала в массах эту «точку зрения».

Барабанный бой, забивая уши, не мог не проникнуть и в души людей. В литературе, в искусстве, на сцене преобладали «чудо-богатыри», по преимуществу русские, поскольку сам Сталин воздал здравицу доверчивости и долготерпению державного народа. Была ли кем-либо замечена очевидная ирония в такой сомнительной похвале: победителей благодарили за их покорность, за склоненные выи? Фронтовики, освободившие пол-Европы, вернулись всё в тот же мир, накрытый сталинской тенью… Наши военнопленные из гитлеровских лагерей уничтожения зачастую следовали через всю страну на восток, в сталинские лагеря. Даже в поверженных странах не отнеслись так к своим воинам, жертвовавшим для них молодостью, здоровьем, жизнью. Пропаганда впрямую утверждала и исподволь подсказывала, что наши военнопленные — сплошь изменники родины. Характерный эпизод, упомянутый «Литературной газетой» в 1988 году: «Спустя несколько месяцев после победы один из эшелонов, возвращавшихся с фронта, прибыл на станцию Черновцы. Людям, находившимся в товарных вагонах с закрытыми дверьми, не разрешали выходить и даже раздвигать двери. По рядам стоявшего состава кто-то пустил слух: «Везут власовцев». Раздался выстрел. Он спровоцировал массовую стрельбу по закрытым вагонам с людьми. Пока офицеры охраны вмешались, разъяснив, что эшелон — с освобожденными из плена, меж шпал уже стояли лужи крови.

Не они ли своими телами загородили тех, кто теперь ехал как победитель?..»[19]

Как водится, черной действительности противопоставлялась совершенно иная, розовая — книжная. Вот описание недавней войны из романа, отмеченного Сталинской премией, рецензируемое в солидном томе, изданном Академией наук СССР в 1954 году:

«Бойцы в неслыханно тяжелых условиях удерживают плацдарм. Кажется, полк вот-вот погибнет. В это время по приказу замполита Воронцова выносят боевое знамя. Заметив его, командир полка Самиев на миг ужаснулся — ему показалось, что вместе с людьми погибнет и святыня полка — знамя. Но солдаты, увидев знамя на передовой, ощутили прилив новых сил и выиграли бой. С этим знаменем на поле боя словно вышла вся родина, все самое дорогое в жизни. И каждый, как телефонист Маковей, мысленно «увидел всех, кого привык встречать под знаменами на родине, на бурных демонстрациях, на всенародных праздниках; отцы и матери, сестры и одноклассницы, пионеры и учительницы — все они будто в самом деле шли сейчас за знаменосцами, спешили на помощь Маковею». «…Вот она, сила, — думал Воронцов, — которая делает каждого из нас способным без колебания выйти на единоборство с вражескими танками».

Замечательный язык всего отрывка, приведенного сплошь, без сокращений: цитируемые места художественного произведения можно узнать в академическом литературоведческом труде лишь по выделению кавычками… Стиль здесь не «человек» — сама эпоха!

Разумеется, для подобных «чудо-богатырей», заполнивших книги, экраны, полотна, сцены, подвиги, — дело вполне профессиональное и в целом довольно безопасное, полностью подтверждающее относительно успокоительную цифру наших потерь на фронте и в немецкой неволе — «около 7 миллионов». Такая вот, в целом же, «оптимистическая трагедия»…

Один из таких книжных героев в послевоенном мирном труде, «передавая свой богатый опыт молодым, говорит им: «Партия и народ — вот твой самый высший авторитет, твой компас, который тебя никогда не подведет. В нем твоя сила, твое счастье, богатство и неограниченные возможности».

Герой этой, по словам того же коллективного академического труда, «поднялся до уровня тех колхозников, взгляд которых устремлен далеко вперед, в коммунистическое завтра… У него не осталось ничего от ограниченной психологии крестьянина, дрожавшего над своим убогим добром, боявшегося поделиться им и раскрыть свои производственные секреты. «Я только радуюсь и горжусь, когда ко мне идут за посадочным материалом. Всех наделю, за полцены раздавать буду — чтобы больше было у нас садов и дело наше получило всенародный размах…»

Посадочный материал, само собой, выдержанный, «яровизированный».

Ну, а цифра 20 миллионов выплыла куда позднее, уже в «хрущевскую эру»; уже, надо думать, «теория бесконфликтности» была к этому времени решительно осуждена — и война стала спешно разрабатываться как неистощимая жила, как кладезь драматичнейших сюжетных конфликтов с их четкой расстановкой сил: там — «они», здесь — «мы». «Щит и меч», «Один в поле не воин», зрелый Константин Симонов, перешедший окончательно на прозу, ранний Юлиан Семенов, открывший в человеческих страданиях детективную сторону, — все это литературные приметы времени, когда всходили ростки послесталинской «оттепели».

Другой сюжетной жилы пока почти не касались, хоть минул уже XX съезд. «Культ личности» разоблачался все еще почти конспиративно, как происходило чтение «в коллективах» «закрытого» доклада Хрущева. Наш дисциплинированный писатель понимал, что сама тема закрыта для художественной литературы. Редкие исключения, намекавшие, что до «оттепели» должно же было быть некое «оледенение», воспринимались читателями как весомый кукиш в кармане, в некотором роде общественный вызов.

Все же «широкие писательские круги» несколько распоясались. Уже повторялись слова о том, что писатель пишет «по велению сердца», хотя тут же и добавлялось, что сердце его «принадлежит партии». То есть совесть все еще обреталась где-то снаружи, вне индивида, была как бы отдана под солидный заклад. Подразумевалось, что тот, кому вручена совесть, не только безупречен во всех отношениях, но и превосходно знает, как ею распорядиться с максимальной отдачей для всех нас, для общества.

Еще, кстати сказать, в Горках Ленинских, в своем опытном хозяйстве, продолжал экспериментировать Лысенко, удалившийся от общего руководства нашей сельскохозяйственной наукой, но все еще и академик, и Герой, и депутат Верховного Совета СССР…

Таков был пафос эпохи «позднего реабилитанса» (тоже почти конспиративно возвращались уцелевшие в лагерях на свои семейные пепелища), в резонанс которому настраивалась литература, эта главная у нас выразительница общественного сознания. И ни в коем случае не назову ее злостно конъюнктурной, тем более продажной. Во всяком случае, огульно, всю разом. Просто плоды «яровизации» все еще дают обильные всходы. Читая в журнале «Знамя» за 1988 год размышления Константина Симонова «Глазами человека моего поколения», еще раз убеждаешься в личной (точнее, может быть, в частной) порядочности их автора, какой-то даже скрупулезной, в редкостном чувстве долга, выразившемся хотя бы и в том, как он, уже смертельно больной, диктовал эти свои последние заметки, заботясь прежде всего об их полноте и объективности, как он это понимал.

Тут прямая психологическая аналогия с завещанием Бухарина (хоть жанры совершенно различны), где человек тоже стоит перед бездной и в меру сил своих стремится не лукавить…

Очевиден большой талант Симонова, во всяком случае как поэта. Отчего же писательская судьба его, внешне прямо-таки сверхблагополучная, все более, год от года, представляется ущербной, не завершившейся чем-то главным, как судьбы его современников — Платонова, Пастернака, Бека, Булгакова, Гроссмана?..

Когда листаешь предельно многожанровое собрание сочинений Симонова — стихи и поэмы, повести и романы, рассказы и очерки, статьи и дневники, письма и заметки, тоже, чувствуется, предназначенные автором к публикации, хотя бы посмертной, — когда листаешь все это, поражаешься, сколь мгновенно и адекватно внешнее бытие отражалось в его сознании. Заботясь о художественности, об отделке образов, о выпуклости эпитетов, он и попытки не делает уклониться от некоей «руководящей идеи», спущенной ему откуда-то сверху. По сути, все творческое бытие Симонова зарегулировано «верховным сознанием», по аналогии с верховным главнокомандованием, чьи приказы надлежит выполнять неукоснительно. Симонов выполняет их еще и с незаурядным старанием и талантом, в общем, если сравнивать с другими, даже и не стремясь как-то особенно выслужиться, отчего он быстро вошел в славу, а затем, как-то само собой, и в литературные «чины», поразительно рано стал, что называется, государственным мужем и, вероятно, более чем кто-либо другой в те годы, достоин был этого.

Он действительно с полной искренностью «всегда симпатизировал центральным убеждениям» и даже в последних своих записках раскаивался разве что в частностях, считая, например, вполне заслуженными пять (из своих шести) Сталинских премий. Да и в чем, собственно, каяться, если таково объективное положение дел, научно обоснованное марксизмом: общественное бытие (а оно неотъемлемо от имени и фигуры Сталина в те годы) определяет сознание, тут ничего не поделаешь, против природы не попрешь.

«…Я вырос и воспитался при Сталине», — пишет Симонов и перечисляет события своей жизни — плохие и хорошие: школу, институт, вступление в кандидаты партии, а потом и в члены, ссылку и гибель родных и близких, — как и то обстоятельство, что «несколько раз мог убедиться в том, что пользовался доверием» Сталина, война, «на которой я видел много страшного, много неправильного, много возмущавшего меня, но которую мы все-таки выиграли… При нем мы не согнули головы перед обожравшейся во время войны Америкой… При нем были новые, напоминавшие тридцать седьмой и тридцать восьмой годы аресты», но и — «движение борьбы за мир, в котором я участвовал. Все это было при нем… — И Симонов ностальгически повторяет: — Все было при нем».

В одной цене и новая волна арестов, напоминавшая худшие годы террора, и — казенная «борьба за мир» с дежурным пустословием на так называемых конгрессах, гибель близких людей и — «доверие» их убийцы; о цене же войны просто нет речи — лишь о том, что «все-таки выиграли» (не без подмоги на европейском театре военных действий и кровопролитной войны на Тихом океане, обеспечившей нам безопасность тыла «обожравшейся Америки», о чем бывшему военному корреспонденту Симонову вполне было известно).

«Все было при нем», все это, бесспорно, бытие — и Симонов вспоминает, что после смерти Сталина «главным чувством было то, что мы лишились великого человека». И на страницах руководимой им тогда «Литературной газеты» Симонов — и это до конца дней его кажется ему закономерным и естественным — публикует собственноручно написанную передовую «Священный долг писателя». В чем же он, этот долг? «Самая важная, самая высокая задача, со всей настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов — бессмертного Сталина». (Цитата добросовестно приводится мемуаристом.)

«На мой тогдашний взгляд, передовая была как передовая», — замечает Симонов[20], и его поразила «бурная реакция» на нее Хрущева, который после прочтения, оказывается, «был крайне разгорячен и зол… Видимо, это был личный взрыв чувств Хрущева»…

Значит, не всем, даже и на самых верхах, умонастроение, владевшее Симоновым, казалось закономерным и естественным. Забегая вперед, можно сказать, что это нас и спасло — хотя бы некоторое несовпадение у Хрущева его бытия с его сознанием…

Правда, и у самого Симонова «потом возникло чувство, что лучше бы лишиться его (Сталина) пораньше, тогда, может быть, не было бы многих страшных вещей, связанных с последними годами его жизни». «С последними» — с какими? Включается ли в них 37-й год? А 33-й? А 28-й, кровавые наветы «шахтинского дела» и «процесса промпартии»?.. Ну, а если бы лишиться Сталина до всего этого, тогда, можно сказать, и Сталина бы никакого не было!

Конечно, главное в жизни писателя все-таки не передовые, даже такие примечательные, а его творчество. События, их бурнокипящая поверхность неизменно отражены у Симонова в четкой последовательности: пятилеточный энтузиазм, предчувствие военной грозы, сама она, эта гроза, краткая общественная эйфория сразу же после победы, и тут же, незамедлительно, борьба сразу на два фронта — с «обожравшейся Америкой» (с Канадой, Японией, Британией, Италией, Францией… — полистайте сборник «Друзья и враги») и — с врагом «унутренним» космополитом…

Преобладающая тема у Симонова — война. И здесь тональность его творчества выдержана совершенно последовательно: поначалу, в духе времени, героика, позже, опять-таки в духе времени, только иного, — труд войны, ее боль и скорбь. И невольно кажется, что не сам он открыл глаза, а ему открыли; переменились «центральные убеждения», всегда воспринимавшиеся писателем частицею самого себя. Вот когда, вероятно, заговорили уже о «двадцати миллионах» — и Симонов вместе со всеми. Даже в числе первых. В нем всегда был силен этот «неназойливый коллективизм», просто в силу природной работоспособности и служебного положения он успевал обычно «открыть тему» если не вторым, то третьим, не далее. Вот он вспоминает о примечательном марте 1953 года: «Похоже, очень похоже написали мы тогда стихи о Сталине. Ольга Берггольц, сидевшая в тридцать седьмом, Твардовский — сын раскулаченного, Симонов — дворянский отпрыск, и старый сельский коммунист Михаил Исаковский. Можно бы к этому добавить и другие строки из других стихов людей с такими же разнообразными биографиями, связанными с разными поворотами судеб личности в сталинскую эпоху. Тем не менее схожесть стихов была рождена вовсе не обязанностью их написать — их можно было не писать, а глубоким внутренним чувством огромности потери, огромности случившегося… И слово «потеря» уживалось со словом «печаль» без насилия авторов над собою в тех стихах, которые мы тогда написали».

Словом, как все, так и я. Полное нравственное алиби!.. Правда, оглядываясь на куда более скромный поступок в те годы, младший современник Симонова известный поэт Андрей Дементьев обосновывает его совершенно иначе. Вот ему, не только воспитанному сталинской эпохой, но и родившемуся в ней, сослаться бы на безоглядную веру, — но нет! «В своей жизни я сделал ровно столько ошибок, сколько сделало их наше сломанное войной поколение, — признается поэт. — Плюс свои собственные… Компромиссы — да, были. Помню, как, учась в Литинституте, я вслед за всеми проголосовал за исключение профессора Металлова из партии, который преподавал один из моих любимых предметов — западную литературу. Это была одна из последних волн сталинских репрессий, и Металлова травили за космополитизм. Как студента он меня ценил. Да, у меня не хватило мужества проголосовать против, мною руководил всеобщий страх».


Так что же все-таки — «всеобщий страх» (небезосновательный, надо думать) или «глубокое внутреннее чувство» двигало человеком в момент всеобщего поднятия рук, похожего на массовую сдачу в плен, написания оды или прочувствованной (без кавычек) эпитафии? (Без кавычек потому, что и скорбь, и восторг, и страх, и само вдохновение — всё чувства.) Не тем ли же вопросом задается еще один известный писатель из следующего непосредственно за Дементьевым поколения, уже послесталинского, Владимир Крупин, опубликовавший статью «Летящая вечность». «Почему случилось с нашей литературой, что она стала трусливой обслугой властей предержащих? — пишет он, тут же, впрочем, считая нужным объясниться: — Хотя, собственно, нет ничего стыдного в поддержке власти. Достоевский, между прочим, замечал, что он, как и Пушкин, слуга престола. Но он мог оставаться при этом независимым, а мы не смогли. Почему? По многим причинам, но главная та, что литература оказалась самой одинокой из всех надстроечных видов деятельности. Первой дрогнула история, быстренько ставшая лизоблюдской, исправно освещая какое угодно событие какой угодно давности в каком угодно свете…»

Но и нынешний день не радует: «Все наши беды от нашего несовершенства. Все до единой. Вот перестройка. Вот надежды на лучшую жизнь… И что мы видим? А видим, что перестроились те, кто отлично приспосабливался к любому периоду жизни страны, как он ни называйся: периодом культа личности, или волюнтаризма, или застоя. И что получило общество от перестроившегося приспособленца? Получило еще большего подлеца. О, как хорошо ему сейчас! Он до зубов вооружился демократией и гласностью, он из любой глотки вырвет свои права, считая это своей обязанностью».

Писателя все это берет, что называется, за живое. Он винит и себя тоже. И это понятно. «Непорядочный человек обвиняет в своих бедах кого угодно, только не себя. Порядочный даже в чужих бедах винит себя… Давайте, подобно порядочным людям, начнем с себя».

Правда, «начнем с себя» не значит еще «начну с себя самого». Так вот самого себя автор приберегает ближе к заключению своей статьи «Летящая вечность», предваряя конкретные воспоминания размышлениями о коллегах-писателях: «Стыдно смотреть, когда «совесть народа» выясняет отношения между собою, сходясь в одном: ужасен был период застоя, а теперь вот все должно быть иначе. А как иначе — тут новые расхождения. Так кто же в этот «период застолья», как говорят остряки, заполнял эти застолья? Да те же, кто теперь чернит недавнее прошлое. Незадолго до смерти Василий Федоров убийственно метко пошутил: «Он говорит и умно и глубоко, но странно слушать сытого пророка».

О, сколько безгласных баранов (продолжает Крупин) отдало свои жизни, превращаясь в шашлыки для пиршественных столов! И шутка была такая: «Трудно ли бороться за дружбу народов?» — «А чего тут трудного? Наливай да пей». В одной кавказской поездке я устал вскакивать вместе со всеми и вздымать правую руку с постоянно наполняемой хрустальной тарой. А среднеазиатские поездки, а сибирские десанты (слово-то какое военное) — все, как сговорясь, соревновались друг с другом, кто кого перешибет по части приемов. Но разве собутыльники уважают друг друга? Разве не видел зритель, переименованный из читателя, что писатели вышли из-за кулис и ушли за них же, получив якобы бескорыстные подарки? На чьи деньги были подарки, как и застолья?

И вот такое десантирование, с милицией впереди, с милицией позади, и было одной из самых важных форм работы Союза писателей. Этим в отчетах гордились: «Мы взяли шефство над…» — и перечислялись сотни предприятий и строек, а все это в основном была «липа». Я был редактором и составителем первых сборников «БАМ — стройка века», в тех сборниках был сплошной барабанный бой, как стыдно сейчас за них»…

Понимать ли так, что кто-то нашего автора за руку тянул ее «вздымать с постоянно наполняемой хрустальной тарой», кто-то понуждал брать «якобы бескорыстные подарки», кто-то склонил составлять и редактировать сборники со «сплошным барабанным боем», выходившие «на отличной бумаге, массовыми тиражами, в балакроне и ледерине, в коленкоре и целлофанированном картоне», за которые «так стыдно сейчас»?.. Кто он, этот злодей?!

Иное время — иные драмы и трагедии, раскаяния и покаяния, муки совести и разрешение этих мук. Сейчас со всем этим проще, безопаснее и комфортабельнее; уже это становится непременным душевным набором любого уважающего себя писателя, а завтра станет главной темой его романов, повестей, пьес, поэм, лирических циклов, которые, надо думать, уже задействованы, уже в работе…

Да, человек живет и мыслит в узких, конкретных рамках бытия, но сознание его не ограничено этими рамками, оно шире, оно вбирает в себя и цели — в будущем, и прошедшее, во всей полноте, и потому оно — суверенно. Мы признаем личную ответственность — и значит, суверенность сознания — даже отпетого преступника, справедливо не принимая такие оправдания, как дурное воспитание или влияние, неосведомленность в отношении основных нравственных норм, приверженность, пусть самую искреннюю, даже жертвенную, другим нормам — уголовного мира.

Это знали и древние. Нам в нашем веке сильно повредило то, что мы сочли, будто мораль начинается вдруг с новой страницы. Вот что сказано в одной из первых книг Ветхого Завета, созданной около трех тысяч лет назад: «Не давай руки твоей нечестивому, чтобы быть свидетелем неправды. Не следуй за большинством на зло, и не решай тяжбы, отступая по большинству от правды» (Исход, 23: 1–2).

Прекрасно, разумеется, если нравственные нормы обеспечены всеми законами государства; сейчас мы стремимся к этому, говорим о необходимости правового государства. Но в любых обстоятельствах человеку не мешает помнить, что он — человек и выше этих обстоятельств — хотя бы духовно.

Пусть — «тростник», но — мыслящий!

Когда-нибудь, когда социальная психология приблизится к тому, чтобы именоваться, хотя бы и с оговорками, точной наукой, она несомненно подтвердит, что «общественное бытие определяет сознание» людей, но с такой же несомненностью установит тот факт, что оно, сознание, отнюдь не перекрывается наглухо этим бытием, и каждый из нас, быть может, лишь в той мере человек, в какой он способен подняться над ним.

В этой способности залог нашего спасения и прогресса.

В. Пальман Опасные игры с землей

1

Весна, лето и, конечно, осень восемьдесят седьмого года отличались удивительно настойчивыми дождями, часто очень холодными, ветреными, так что долгожданные всеми четыре месяца тепла так и не появились, лишь в самом начале лета подразнили нас двумя неделями с горячим солнцем. И скоро ушли, сменившись очередным циклоном с северным ветром. Небо опять закрылось, и добрая половина России по погоде сделалась очень похожей на туманный Альбион.

Беда? Неурожай?…

Как сказать… Конечно, тепло — одно из первых условий для хорошего урожая. И колос любит тепло. И подсолнечники тоже. И помидоры-огурцы, и гречка с просом — все они любят понежиться под солнцем и тогда растут не по дням, а по часам. А вот трава под моросью пошла расти вдвое скорей обычного, местами уже к концу июня под косу запросилась, и если такой луг или сеяное поле удалось быстро убрать, через неделю — вот оно, свежее пастбище, а еще через две недели — и второй укос, не менее богатый, чем первый.

И хлебные нивы, хорошо перезимовав, поднялись на песчаных почвах дружно и споро, выколосились раньше обычного, налили доброе зерно и явились даже в столичной и соседствующих с ней областях с таким урожаем, что только успевай убирать, да просушивать зерно, да дивиться на небывалое обилие соломы, которую надо пристраивать в дело.

В Домодедове под самой Москвой, в Серебряных прудах поюжнее, как и в Юрьеве-Польском посевернее, на Белорусском и Украинском Полесьях глазам своим не верили, когда гектар пшеницы обернулся полновесными пятью тоннами хлеба.

В такое-то лето и картошка, понятное дело, повсюду росла споро, ботва стояла как лес, а уж когда стали копать… Под Касимовом и на брянских землях машины выбирали завидно большие звонкие клубни: что ни погонный метр борозды — то и полное ведро, что ни гектар, то двадцать, а то и все двадцать пять тонн.

Но все-таки холодное и мокрое лето присадило растения во многих местах, особенно с тяжелыми почвами.

Такие поля частенько стояли с лужами на поверхности. Не просыхали. Набухла земля, заклинило в них корни растений, остались они без воздуха и тепла, желтели до срока поля с овсами, с пшеницей, никли обреченные листья. Время уборки подошло, а выезжать в поле никак нельзя, нет хода тракторам и комбайнам в раскисшие земли.

Ругали, конечно, погоду за ее капризное непостоянство. Не у моря живем, а поди ж ты… Сегодня вот такая хлипкая напасть. А на другой год жара, зной целое лето. Атомщиков вспоминали, вроде бы от ихних всяких опытов портится погода. Но между тем готовились и работать, убирать, выбирали не только дни с просветами, но и недолгие утренние часы с ветерком, когда можно въехать на поле, покосить, помолотить, свезти кошеную траву к сенажным башням или к силосным траншеям. А глаза то на небо вскидывали, где тучи наползали, то на колеса или гусеницы посматривали — не засесть бы в очередной раз.

Кто раскидывал умом, тот не атомщиков ругал и не пасмурное небо, набухшее водой. Многие понимали, что в сбоях повинна и земля. Ведь она — и только она! — могла впитать большую воду да пропустить ее ниже, в подпочву, самой остаться мокрой, но не вязкой. Почва могла и за два часа вёдра посереть и выдержать машину. Или остаться киселем и на второй, уже ясный и ветреный, день. От нее зависело, не меньше чем от солнца, дать ход тяжелой машине или засосать все четыре колеса.

Тут никто не ошибался. От почвы зависело не меньше, чем от неба. Все дело в том, какая она, почва, — серая или черная, рыжая или белесая с виду, богатая добром или измученная и бедная. Она родит. А погода только помогает, как помогла когда-то очень давно создать саму почву, предоставив земледельцам все остальное: улучшать ее до совершенства или тянуть из нее то первоначальное, что заложено природой.

Если оглянуться назад да умом пораскинуть, то придешь к мысли, что за такой-то долгий срок, пока человек на земле хозяинует, он переделывает всякую землю: хорошую — в никудышную, а никудышную, случается, и в самую плодовитую. Нынешние пашни и луга, куда ни кинь, все рукотворные земли, все труд и опыт отцов, дедов и многих поколений за ними — тех самых, что осели в этих местах где три, где и шесть веков назад, когда на привольном и для глаза приятном пространстве между Волгой и Окой возникла Владимирско-Суздальская, а потом и вся обширная Московская Русь.

Уж какая только погода не случалась за минувшие столетия на нашем родимом пространстве! Не только дожди, даже снег в июне выпадал, а в августе морозы обрушивались. Бывали и знойные, без единой капли воды за все лето. И с бурями-ураганами, когда валило на землю самые громадные дубы и сосны. И моры великие посещали… Всего бывало. Однако деревень с распаханными вокруг них огородами-полями, с веселыми лугами по берегам рек не уменьшалось, а становилось больше, даже лютые войны и неурядицы лишь на время прореживали села. Все равно возвращались, за дело принимались. И опять кланялись поясно земле.

Перво-наперво обращались к оставленной сохе, к уцелевшему коню и к земле, нагребали ее полные горсти да просеивали с любовью сквозь пальцы, разминали, нюхали и, прикинув, что к чему, привычно брались за главное в жизни дело: пахать, навозить, сор выгребать, золой удобрять, поросль лесную вырубать. Жизнь к земле прикипела, ну как оставишь лужи на поле, как не вырыть канавку, чтобы спустить ненужную воду, не прорубить заросли осота, уже заполонившего треть надела…

Земледельца ценили не по складным речам, не по удали застольной, а по сметливости ума, по мастерству на пашне, по урожаю, какой подымался на его полосе, по весу ядреного зерна в амбаре, по отобранной картошке в яме, по высоким, шлемовидным стожкам зеленого сена, способного хранить запахи летнего луга всю долгую российскую зиму. И по животине во дворе, по навозной горушке за скотным двором, дожидающейся своего часа, чтобы уйти в землю взамен снятого урожая.

Сколько долгих дней проводил умелый земледелец на своем поле, уезжая туда до солнца и возвращаясь потемну! Сколько потов скатывалось с чела его, пока ходил по борозде за сохой, с лукошком семенным или за телегой, полной навоза! Если все подсчитать да вспомнить череду годов и столетий, проведенных русским человеком на пашне, то нетрудно понять, почему сроднился он с землей такой кровной близостью, что даже его характер и наклонности, наверное, передались пашне; похоже, что человек и земля способны без слов понимать друг друга.

Не раз отечественные писатели и ученые, тот же Энгельгардт, писали, что какой народ в деревне, такая и пашня вокруг: в ней отражено все разумение пахаря, его прямая причастность к природе: и к лесу невдалеке, и к речке за огородами, и к пруду, лопатами выкопанному, и к небу над деревней. Все это живое, близкое должно сливаться во что-то единое, пусть и бессловесное, но полное взаимопонимания, — в негласный союз человека и природы, его окружающей. Союз, поддерживающий равновесие и жизнь на восходящей линии.

Сто лет назад русский философ и сказочник Александр Николаевич Афанасьев в своем большом труде «Поэтические воззрения славян на природу» писал о человеке и природе:

«Природа являлась то нежной матерью, готовою вскормить земных обитателей своею грудью, то злой мачехой, которая вместо хлеба подает твердый камень, и в обоих случаях всесильною властительницею, требующей полного и безотчетного подчинения… В таинственных знамениях природы, в ея спокойно-торжественных и грозных проявлениях видел он одно великое чудо; слово «божество», вылетевшее из его уст, обняло собою все богатство многоразличных естественных сил и образов. В ней находил он живое существо, всегда готовое отозваться и на скорбь, и на веселье».

Хороший земледелец знал свою полосу не хуже, чем собственную ладонь, разрисованную морщинами. Знал на земле каждую впадинку и бугорок, каждый выход подпочвы к поверхности, все мокрые места, очаги осота и пырея, места первой спелости и ночного отпотевания при смене погоды. Наблюдения за небом, за восходом и закатом солнца, приметы, связанные с праздниками, помогали составлять представление о завтрашнем дне и предвидимом будущем.

Он лелеял и берег кормилицу-землю так же надежно, как своих детей, свою семью. Вот такая жизнь — в единении с природой, пусть и в тяжком труде, помогала ему избегать капризов погоды и предугадывать лучшее время и способы таких главных работ, как пахота, сев, сенокос и жатва.

Уже в наше время связь земледельца с землей порвалась под напором суровой действительности. И в первую очередь пострадали крестьяне работящие, умные, которые в любых условиях и собственным трудом сумели улучшить землю, хлебные и другие растения и обеспечили себе и семье благополучную жизнь. Их смешали в одну кучу с редкими в средней и северной полосе России кулаками и лавочниками, оторвали от привычного труда и выслали по разным местам Сибири и в Соловки, сунув в руки вместо привычных рукояток сохи каторжное кайло или тачку.

Казалось, что бедственное явление, вызванное чрезмерно азартным ультралевым направлением в руководстве деревней, нанесло непоправимый урон и обществу, и новой власти. К счастью, эта обстановка была скоро замечена уже больным В. И. Лениным. Не без борьбы со своим окружением, не без сопротивления на местах, но перемены к лучшему начались. С начала двадцатых годов стала распространяться новая экономическая политика — нэп, она и приостановила, а потом и смела одиозный подход к деревне, остановив разрушение деревенской жизни и скороспелую организацию коммун, к которым крестьяне были не готовы. Тогда Ленин писал:

«Лишь те объединения ценны, которые проведены самими крестьянами по их свободному почину и выгоды коих проверены ими на практике. Чрезмерная торопливость в этом деле вредна, ибо способна лишь усиливать предубеждения среднего крестьянства против новшеств.