Бремя имени [Цви Прейгерзон] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Цви Прейгерзон Бремя имени Рассказы


Эта книга смогла увидеть свет благодаря самоотверженности жены Цви Прейгерзона, сохранившей рукописи мужа во время сталинских репрессий, и преданности его детей, переправивших архив писателя в Израиль сквозь железный занавес 70-х годов.

Настоящее издание является переводом сборника рассказов Цви Прейгерзона «Хевлей шем» (издательство «Ам Овед», Тель-Авив, 1985 г.), составленного и подготовленного доктором Хагит Гальперин, научным сотрудником Института Кац, по исследованию литературы на иврите Тель-Авивского Университета.

Хагит Гальперин — хранитель архива Цви Прейгерзона, разобрала и исследовала рукописи писателя. Она является составителем и редактором его произведений, изданных в Израиле, а также автором ряда статей, посвященных его творчеству.

Семья писателя выражает ей глубокую благодарность.

Предисловие

Человек, который обогащал

Как и всякому крупному литературному произведению, рассказам Цви Прейгерзона трудно найти определение. Они впервые предлагаются русскому читателю в переводе с иврита — языка, на котором они были написаны.

Для кого-то более привлекательным окажется сам лирический герой рассказов, с его чувствами и мучительными раздумьями, с его душевной стойкостью, позволившей ему устоять и выжить наперекор всему. Другой увидит в этих рассказах прежде всего документальное повествование, отражающее один из трагических разломов истории. Верным будет и то, и другое.

Именно поэтому рассказы писателя, как и все его великолепное литературное наследие, прочитываются как главы из трагедии еврейского народа, предначертанной ему свыше.

В своих произведениях писатель выстраивает многоцветную мозаику еврейской жизни, где тесно переплелись смех и слезы, боль и радость, судьбы и события… В этом сила писательского дарования Прейгерзона, — как и в его умении показать органичное единство жизни во всех ее проявлениях, в широком охвате истории и метаистории, земного и божественного.

И корни, и плоды огромного дарования писателя связаны с языком иврит, с его уходящими в далекую древность культурными традициями, который стал для Прейгерзона родиной в условиях галута[1]. Иврит был для него опорой в духовном одиночестве, выпавшем на его долю, надеждой и верой в будущее в условиях окружавшей его мрачной действительности.

С помощью иврита писатель достигал такого же результата, какого он добивался, будучи специалистом по обогащению полезных ископаемых. Иврит — на всем срезе его пластов — от языка Танаха[2] до современной ивритской литературы — оказался для него богатой рудной жилой, исходным сырьем для извлечения тех благородных руд, которые он использовал в своем творчестве.

Его редкостный талант — вопреки безысходности тогдашней действительности, а, может быть, и благодаря ей, — помог ему создать самобытные художественные ценности, ставшие в один ряд с лучшими произведениями современной ивритской литературы.

Я рекомендую начать чтение этой книги с рассказа «Иврит», в котором ярко сочетаются все слагаемые, характеризующие творчество этого редкого мастера. Описанные писателем события времен сталинского режима пропитаны мощным энергетическим зарядом. Выполненные тонкими мазками, словно живые, глядят на нас лица людей, участвующих в бессмысленной драме затянувшейся тирании. А за всем этим — то сокровенное, что глубоко запрятано в сердце героя рассказа — тайна мужества и мудрость тайны гонимого еврея, которому нет спасения, кроме как в верности самому себе, своему народу и своему языку.

Особое значение рассказов Цви Прейгерзона я вижу не только в том, что писатель столь высокого уровня представляет израильскую литературу на важной международной арене. В этой книге, пронизанной внутренним светом, душевным теплом и мудростью, показана удивительная способность к выживанию народа, который осуществил свою мечту — построил новый Дом на древней родине. Дом, в его земном и Божественном предназначении.

Моше Шамир,
израильский писатель
Тель-Авив, 1998

Любовь к ивриту (О судьбе Цви Прейгерзона)

В 1910 году Владимир Жаботинский написал статью «Наше бытовое явление». Отважусь сделать из нее большую выписку. Уверенная правота и гневная ярость сказанного меня восхищают: «Перед нами расстилается необозримая равнина двухтысячелетнего мученичества; и на этой равнине, в любой стране, в любую эпоху, видим мы одно и то же зрелище: кучка бедных, бородатых, горбоносых людей сгрудились в кружок под ударами, что сыплются отовсюду, и цепко держатся руками за какую-то святыню. Эта двадцативековая самооборона, молчаливая, непрерывная, обыденная, есть величайший из национальных подвигов мира, пред которым ничтожны даже греко-персидские войны, даже история Четырех лесных кантонов, даже восстановление Италии. Сами враги наши снимают шапку перед величием этого грандиозного упорства. В конце концов люди забыли все наши заслуги, забыли, кто им дал единого Б-га и идею социальной правды; нас они считают изолгавшимся племенем, в душе которого ничего не осталось кроме коллекции уловок и уверток, наподобие связки отмычек у вора; и если перед чем-нибудь еще преклоняется даже злейший из клеветников, если в чем-нибудь еще видит, не может не видеть символ и последний остаток великой, исполинской нравственной мощи, — это только в уцелевшей, ни на миг доселе не дрогнувшей способности страдать за некое древнее знамя. В этом упорстве наша высокая аристократичность, наш царский титул, наше единственное право смотреть сверху вниз. И теперь, над могилами несметного ряда мученических поколений, разорвать этот круг, распустить самооборону, выдать старое знамя старьевщикам? Что же нам останется? Как это мыслимо? Как это возможно? — Так ощущаем мы, еще не ликвидировавшие предрассудков».

Революция спешила покончить со всеми и всяческими «предрассудками». В общую их свалку был превращен Казанский собор, ставший Музеем религии и атеизма. Помню, как в детстве я вошел под его своды и вдохнул неистребимый запах церковного вина и церковных мышей. Помню православные иконы, превращенные в экспонаты, ветхие книги сектантов. инвентарь масонских лож, выставленный напоказ, и, между прочим, неподалеку от места захоронения Кутузова, полководца и масона. Помню камеру инквизиции с изощренными орудиями пытки и зловещим пламенем, на котором поджаривали еретиков и иудеев. И не забуду «Марранов»[3] Антокольского. Белый, расплескавшийся и остановленный в движении гипс. Неоконченная, лишенная обычных для славного скульптора тщательно выписанных аксессуаров, и потому, вероятно, лучшая его работа… Запечатлено мгновение перед вторжением своры альгвасилов[4]. Переданы и страх разоблачения, и отвага, и бегство одних, и твердость других. Судьба тайных евреев, хватающихся за свои священные свитки.

Мне понятны и мука тайного служения, и высокая радость возвращения к своему Богу. Это чувство знали насильно окрещенные испанские евреи, добравшиеся до вольного Амстердама. Узнал его на старости лет в Лондоне и русский художник Леонид Осипович Пастернак, вдруг отринувший опыт долгой жизни, пришедший в синагогу, покаянно написавший книгу о еврействе в мировой живописи…

Писал Жаботинский: «Нам рисовался большой праздник свободы, когда еврейский народ на радостях амнистировал бы старых дезертиров за старый грех, а впредь уже крещения могли происходить только по убеждению. Это было бы совсем, совсем другое дело. Перемена веры из внутреннего убеждения в превосходстве новой религии — это к чести человека, а не к стыду… Но когда эти сегодняшние молодые люди, только что ради голой выгоды с легкостью вальса увильнувшие от той круговой поруки, которой только и может нация держаться, милостиво предлагают и впредь числиться по нашему национальному списку — то это, с их стороны, любезность чрезмерная и излишняя. Нет уж, молодые люди, скатертью дорога, а нам в утешение останется умное слово Герцля[5]: „мы теряем тех, в лице которых мы ничего не теряем“». Ведь здесь ни слова не сказано против христианства, но только уточнена жизненная ситуация.

Известный советский ученый и совсем не известный в СССР еврейский писатель Цви Прейгерзон был глубоко верен традициям родного народа и не отступился от веры отцов, но, сын поколения, взрослевшего в годы революции, как-то с юности не нуждался в религии. Но с годами тяготение к еврейским традициям стало неодолимым и осознанным. Несомненно, это связано и с катастрофической судьбой всего народа. Подметил Николай Бердяев: «Гитлер наполнил синагоги молящимися». В одном из рассказов Прейгерзона говорится, что по мере того, как множатся в народе Израиля бедствия и невзгоды, возрастает количество раскаивающихся и жаждущих вернуться к вере. Герой трогательной новеллы «Раскаявшийся грешник» — некий профессор мехмата МГУ, вспомнивший о своем иудействе. Но, как марран, он скрывает свою тайную жизнь. Озираясь по сторонам, входит в синагогу, переодетый в старую одежду, и, чтобы не быть узнанным, стоит где-то в уголке, опустив глаза. Сколько пронзающе-горестного юмора в концовке рассказа: «…я не раз встречал его в синагоге по праздникам. И мне начало казаться, что мы живем с ним на одной улице и чуть ли не в одном доме… А не в одной ли квартире? И не я ли сам это и был?..» Сильнейшим и все нарастающим мотивом творчества Прейгерзона стала идея возвращения к истокам. Каковы же были эти истоки?

«Я родился в начале века в маленьком, тесном городишке. Здесь я сделал свои первые шаги, ползая в непросыхавших лужах. Пыльный, слякотный и угасавший — таков был мир, впервые представший перед моими глазами. Верующие старики-евреи тревожно вглядывались в будущее, неизвестно чем грозившее их внукам и правнукам. Как раненое животное, что беспокоится за судьбу своего детеныша, так и те, кому вскоре предстояло уйти из жизни, тревожились за нас, за судьбы тех, кто еще только вступал в эту жизнь. Душу народа лихорадило в синагогах. По субботам, совершая с хасидами[6] три трапезы, я впитывал в себя этот трепет еврейской души, и томительная тяга к еврейству вошла в мою кровь, отравила меня сладостным своим ядом и навечно сделала пленником иврита. Хасиды, покачиваясь, пели грустные песни, а я не сводил с них увлажненных глаз, с благоговением погруженных в особый мир. Их песни казались мне молитвой сердца, пред которой, на ее пути к Всевышнему, расступались небеса. Незаметно и бесшумно гасли последние краски утомленного дня, вечерние тени вкрадывались в дом через низкие окна, и исчезали углы комнат, уходящие в черноту. Свершалось таинство ночного бытия…»

Цви-Герш (Григорий Израилевич) Прейгерзон родился 26 октября 1900 года в волынском местечке Шепетовка. Между прочим, это географическое название стало известно миллионам советских читателей. Ведь именно Шепетовка — место действия пресловутого романа Николая Островского «Как закалялась сталь». Теперь это — небольшой украинский город, а в те времена — типичное местечко, половину населения которого составляли приверженцы Моисеева закона. Мать будущего писателя происходила из рода знаменитого на Волыни раввина Дов-Бера Карасика. Отец, глубоко верующий, испытывал интерес и к светским знаниям. Все же было решено дать сыну традиционное образование, и первые прочитанные им книги были на языке Библии. Рано обнаружилась его одаренность в иврите. Отец собрал детские сочинения смышленого мальчика, написанные им песни, стихотворения, рассказы, и отвез их в Одессу, к великому Бялику. Именно Бялик посоветовал дать ребенку образование в Палестине. Цви-Герш проучился год в прославленной гимназии «Герцлия», которую основали молодые учителя, энтузиасты возрождения иврита. Как лучшего ученика, гимназиста Прейгерзона представили турецкому султану. Случайность определила всю дальнейшую судьбу… Наблюдая за полетом первого здесь самолета, ребята взобрались на крышу дома, а крыша обвалилась. Цви-Герш сломал ногу, и отец решил забрать его домой в Россию. Если бы можно было вернуться в Палестину… Прейгерзон наверняка стал бы одним из известных израильских деятелей, ведь столько вышло их из сонма выпускников «Герцлии»… Но обратного пути не было, началась мировая война. Родители отправили Цви-Герша в Одессу. Только в четырнадцатилетием возрасте, готовясь к поступлению в гимназию, Цви-Герш выучил русский язык, на что ему понадобилось несколько месяцев. В Одессе он поступил в седьмую люблинскую гимназию, эвакуированную из занятой немцами Польши, где преподавание велось на русском языке. По вечерам еще находил время для занятий в иешиве[7] Хаима Черновица, чтимого исследователя талмуда[8]. Занимался и в консерватории по классу скрипки… Духовным воспитанием подростка руководил Иосиф Клаузнер[9], историк ивритской литературы. Десятилетия спустя, в 1958 году, узнав о смерти Клаузнера, Прейгерзон записывает в своем «Дневнике»: «Мой отец, мой учитель! Клянусь, что до последнего вздоха буду предан ивриту!»

В те годы окончательно определилось литературное призвание Цви Прейгерзона, но удивительные обстоятельства жизни дали еще одно, непредвиденное поприще — он поступил в Московскую академию горного дела. Со временем стал одним из ведущих советских специалистов по обогащению каменного угля, классиком этой науки. По его учебникам выучились поколения студентов, капитальный труд «Обогащение угля» в некрологе назван «настольной книгой инженеров-производственников»… И все же, все же не зря сказано в статье востоковеда Михаэля Занда: «Однако не этим памятен Цви Прейгерзон своему народу». Выдающийся русский поэт серебряного века Вячеслав Иванов в одном важном разговоре высказался так: «Как христианин я много думал о судьбах еврейства и полагаю, что нужно было, чтобы евреи были по всему миру рассеяны, но нужно также, чтобы вы вновь к концу времен осели в Палестине. Только сионизм[10] должен стать течением религиозным. И язык ваш должен быть древнееврейским… Я работал над Бяликом и хотел бы, чтобы вся энергия нации ушла в древнееврейский язык. Пусть вам это не кажется решением стороннего человека…»

Возрожденный древнееврейский язык нашел своих жертвенных приверженцев. Одним из них стал Цви Прейгерзон, подвижник редкостно бескорыстный. Ведь в Советской России занятие литературным трудом на иврите не обещало ни славы, ни денег, сулило только опасности. Прейгерзон все слал и слал свои произведения за границу, в ивритские журналы. Это были самые уважаемые издания: «Ха-ткуфа», «Ха-одам», «Ктувим», «Ха-доар», «Гильйонот», «Эдим», «Мусаф», «Давар». Десятки новелл и немало стихотворений Прейгерзона были изданы в ивритской периодике подмандатной Палестины и нескольких стран Запада. Но еще в 1930 году он получил свой последний гонорар — несколько долларов. Связь с зарубежьем становится смертельно рискованной. Прейгерзон прекращает посылать рассказы, но продолжает писать. Почти сорок лет работы — писание «в стол».

Большая часть новелл Прейгерзона, созданных в конце 20-х-начале 30-х годов, вошла в цикл «Путешествие Беньямина Четвертого»… Беньямином (Вениамином) Первым считается величайший еврейский путешественник средневековья, родившийся в наваррской Туделе. Беньямином Вторым назвался бессарабский еврей, в середине прошлого столетия объездивший мир от Магриба до Китая в поисках пропавших десяти колен Израиля. Третий — трагикомический персонаж популярной повести Менделе Мойхер-Сфорима, еврейский Дон-Кихот. Беньямин Четвертый — авторское «Я» самого Цви Прейгерзона. Его путешествие по городам и местечкам былой черты оседлости дало мало поводов для веселья: …в стране Советов еврейское местечко разрушено и восстановить его невозможно.

В роковом 34 году (когда после убийства Кирова начался «большой террор») Прейгерзон прекращает и писать. Но катастрофа еврейства в годы второй мировой войны заставила его вновь взяться за перо. Выхваченный из народного ополчения, в которое записался добровольцем, и направленный в угольную Караганду, Цви Прейгерзон пишет здесь роман «Когда угаснет светильник». Имелась в виду неугасимая лампада, более века стоявшая на священной для хасидов могиле «Старого ребе»[11] — рабби[12] Шнеур-Залмана из Ляд. В тридцатые годы нашего столетия огонь ослабевает, свет заветной меноры[13] все тускнеет. Гаснет сама еврейская жизнь, меркнет религиозная традиция. Война покончила и с этой традицией, и с этой жизнью. Местечко мертво. Только тридцать обреченных на смерть спасаются через внезапно открывшийся перед ними подземный ход. И тот, кто поддерживал огонь, убит. Угасла «частица света, которой нет конца». В рассказах сороковых годов, таких, как «Шаддай», торжествует мистика судьбы. В безумии всеобщей гибели, поголовного истребления осуществляется закон возмездия, и творится чудо спасения… «Когда уже растет пророк / Из будничного очевидца!»

Давным-давно, в начале века шли бурные споры о выборе языка евреями. В Советском Союзе победил идиш, иврит был признан незаконным языком. Спорщики — и «идишисты», и сторонники иврита, — задержавшиеся в России, в большинстве своем превратились в дым, вылетевший из труб лагерных печей (те же из мастеров идиша, что уцелели в войну, были расстреляны Сталиным). «Черта под чертою. Пропала оседлость: / Шальное богатство, веселая бедность. / Пропало. Откочевало туда, / Где призрачно счастье, фантомна беда. / Селедочка — слава и гордость стола, / Селедочка в Лету давно уплыла». Это — из стихов Бориса Слуцкого. Уцелевшие вернулись. Но теперь уже безвозвратно исчез мир, знакомый им с детства. Определенный быт превратился в дым, испепелилось само бытие. Нахлынувшие чувства выразил молоденький Наум Коржавин — в его ранних стихах была поэзия:

Мир еврейских местечек…
   Ничего не осталось от них,
Будто Веспасиан
   здесь прошел
      средь пожаров и гула.
Сальных шуток своих
   не отпустит беспутный резник,
И, хлеща по коням,
   не споет на шоссе балагула.
Я к такому привык —
   удивить невозможно меня.
Но мой старый отец,
   все равно ему выспросить надо,
Как людей умирать
   уводили из белого дня
И как плакали дети
   и тщетно просили пощады.
Мой ослепший отец,
   этот мир ему знаем и мил.
И дрожащей рукой,
   потому что глаза слеповаты,
Ощутит он дома,
   синагоги
      и камни могил, —
Мир знакомых картин,
   из которого вышел когда-то.
Мир знакомых картин —
   уж ничто не вернет ему их.
И пусть немцам дадут
   по десятку за каждую пулю,
Сальных шуток своих
   все равно не отпустит резник,
И, хлеща по коням,
   уж не спеть никогда
      балагуле.
Короткий рассказ «Бремя имени», давший название этой книге, очень важен. В сущности, на ту же тему был написан и замечательный бабелевский «Карл-Янкель». Кандидат в партию Овсей Белоцерковский командирован на заготовку жмыхов, а с его новорожденным младенцем религиозная семья, не спросясь отца, поступила по обычаю… «На квартире, кроме свидетельницы Харченко, соседки, по профессии прачки, и сына, он никого не застал. Супруга его отлучилась в лечебницу, а свидетельница Харченко, раскачивая люльку, что является устарелым, пела над ним песенку. Зная свидетельницу Харченко как алкоголика, он не счел нужным вникать в слова ее пения, но только удивлялся тому, что она называет мальчика Яшей, в то время как он указал назвать сына Карлом, и честь учителя Карла Маркса. Распеленав ребенка, он убедился в своем несчастье». Рассказ Бабеля жизнерадостно веселый, и кончается он словами надежды и тревоги: «Не может быть, — шептал я себе, — чтобы ты не был счастлив, Карл-Янкель… Не может быть, чтобы ты не был счастливей меня…» Через шесть лет после публикации этого рассказа выдающийся русский писатель Исаак Бабель был расстрелян. Потом пришла война и, размышляя о возможной судьбе Карла-Янкеля и его близких, нетрудно вообразить наихудшее. Но все проходит, прошло и время войны. В уцелевших еврейских семьях продолжали рождаться наследники. Осталась проблема выбора имени, но теперь, в условиях государственного антисемитизма, это — иная проблема и тема. Не тема политической лояльности — тема мимикрии, выживания. И вот мысли прейгерзоновского персонажа: «Он не станет обрекать своего первенца на вечную муку, полно, будет с них всех этих Шлем, Хаимов, да Ициков! Сын должен носить нормальное среднесоветское имя гражданина своей страны! Ибо имя у человека должно быть таким, чтобы на его крыльях можно было легко и беззаботно пролететь по жизни. Поэтому он назовет сына вполне благозвучным именем, скажем, Николай или Георгий Соломонович». Но дальше начинает говорить совесть… Советская жизнь все более властным и жестким тоном указывала евреям, что евреями в этой стране они остаться не могут. Меж тем и примыкание к титульной нации сулило отщепенцам только пожизненный страх и унижения. И вот уже выбор имени мог стать вызовом и попыткой сопротивления. Сопротивления на пепелище…

Израильский писатель Моше Шамир сказал о творчестве Прейгерзона: «Интересно, что именно писатель, который был в наиболее тяжких жизненных условиях и мог бы поэтому писать в духе Кафки или сочинять рассказы, полные ужаса и ночных кошмаров, в стиле Бруно Шульца, сохранил душевное равновесие. Возможно, что тот инженер, человек науки, что был в нем, помог в этом…» Да, чертами личности Прейгерзона были трезвость естествоиспытателя и твердость духа, но сама окружающая действительность становилась поистине кафкианской. Автобиографичен рассказ «Иврит», теперь известный в Израиле и школьникам… Герой рассказа, попавший в следственную тюрьму и осыпаемый ударами палачей и перлами российского мата, дает клятву говорить здесь только на иврите. Кричит следователю: «Вы не разрешаете мне встретиться с прокурором, оскверняете русский язык, вы применяете недозволенные меры, так знайте, что отныне я буду говорить с вами на моем родном языке, на иврите!» И вот переводчиком становится провокатор, тот, кому герой преподал начатки иврита… Писатель правдив и беспощаден. Брезживший в ранних рассказах, в лесах Пашутовки тип ренегата находит новое, еще более гнусное воплощение… В конце повествования описывается встреча вернувшегося из лагерей «сидельца» с этим «переводчиком». Бегство предателя от своей жертвы… Но до этого было, ох, как далеко! Арестованный по доносу 1 марта 1949 года Прейгерзон, после многих месяцев пребывания на Лубянке, был осужден на десять лет исправительно-трудовых лагерей как участник «антисоветской националистической группы». Вместе с ним были приговорены ивритский прозаик Цви Плоткин, ивритский поэт Ицхак Каганов, знаток иврита Меир Баазов… В этой ситуации четко и мужественно действовала жена Прейгерзона. Лия Борисовна на даче в Кратове, где семья обычно жила летом, успела спасти весь архив писателя. Черный чемодан с рукописями был, на всякий случай, обсыпан крысиным ядом, завернут в клеенку и спрятан на чердаке.

А Цви Прейгерзон, «рыцарь иврита», снова увидел знакомую Караганду. Но теперь он здесь — в новом качестве… 3-й ОЛП Карагандинского Песчаного лагеря… Звучало сильно, экзистенциально. Здесь он провел один год и три месяца. Среди заключенных нашлись сплоченные «бейтарники» из Прибалтики и Западной Украины. Выделялся Ихескель Пуляревич, один из руководителей организации «Бейтар» в досоветской Литве. Организация самообороны, созданная в Лондоне Жаботинским, была популярна в Ковно с его многочисленным еврейским населением. Несколько сотен подростков под руководством Пуляревича создали свой клуб, занимались спортом и пели патриотические песни. В 40-м году Пуляревич был арестован, получил десять лет по приговору. После окончания срока его еще заслали в Сибирь на лесоразработки. В Караганде Прейгерзон услышал из уст Ихескеля песни «Неизвестные солдаты», «Мы без формы», «От Дана до Бер-Шевы», «В запустении Галилея…» В «Дневнике воспоминаний» Прейгерзон записал: «Эти песни были, как молитва, в зловонных бараках Караганды».

В этом же лагере находился его старый друг Меир Баазов. «С Меиром Баазовым мы говорили только на иврите. Меир знал язык в совершенстве».

В 5-м Карагандинском лагере писатель встретил известного исполнителя еврейских песен Зиновия Шульмана. Шульман был сыном знаменитейшего кантора из одесской синагоги Бродского. Из «Дневника воспоминаний»: «В 1916–1918 гг. мы с Шульманом — в одном классе 7-й гимназии (переведенной в Одессу из Люблина и разместившейся на Портофранковской). Детей беженцев принимали сверх процентной нормы. Я — тоже беженец из Шепетовки (семья в Кролевце Черниговской губернии). По субботам и в каждый праздник ходили слушать пение Миньковского в синагоге».

Нахлынувшие воспоминания… В лагерной столовой на фоне стен, увешанных грубыми копиями картин «Охотники», «Медведи в лесу», «Аленушка», натюрмортов, изображающих изобилие рыбы и дичи, сидел пожилой еврей и ел пшенный суп из миски. А во дворе — весна, легкий весенний ветерок, все грезы — в каком-то прекрасном далеке…

Из удушливо-раскаленной Караганды Прейгерзон попал в завьюженную Абезь… «Здесь была река, имя ее Уса? Но где же она? И была ль она, кто скажет? Место, где я стою, называется Абезь. Малый поселок, странное место, неуютное место. Снег же летит и летит, низвергается тяжко». Это — из верлибров моего покойного приятеля, одаренного поэта Виктора Василенко. С Виктором Михайловичем Василенко, крупнейшим искусствоведом, создателем научной дисциплины «русское народное декоративное искусство», старейшим профессором МГУ, я познакомился в его последние годы, и поводом для сближения была общая любовь к поэзии. Но за плечами Виктора Михайловича была перейденная им бездна, почти десять лет жизни в чудовищном каторжном лагере, в этой самой Абези на Печоре. «К холоду привыкнуть нельзя!» — авторитетно говаривал понимавший в этом толк Амундсен, но пришлось все-таки привыкать и к лютой стуже, и к постоянному голоду, и к убийственной, как долбежка вечной мерзлоты, работе. Могилы здесь были вынужденно неглубокими, неширокими, могильщики через силу не старались. «Похороним в круглой могиле!» — грозилось лагерное начальство. Зато здесь у Виктора Михайловича были великолепные собеседники, соседи по нарам: великий богослов и философ Лев Карсавин, известный искусствовед Николай Пунин, еврейский поэт Шмуэль (Самуил) Галкин. В кругу лучших представителей русской интеллигенции, среди украинских и литовских профессоров находились и образованные, одаренные заключенные из евреев. Уж таков был лагерь, не знавший власти уголовников… Общая участь роднила. Василенко, принадлежавший к семье потомственных военных, к аристократическому роду, происходившему от тевтонских рыцарей, был чужд расовых предрассудков. С почтительной интонацией он рассказывал мне, например, о главном раввине Литвы, человеке чистейшем, высокоморальном. Предполагаю, что одним из собеседников Виктора Михайловича обязательно должен был стать и Григорий Израилевич Прейгерзон; возможно, они были соседями по бараку. Все-таки оба были поэтами и, на краткие мгновения забывая о неизбывных страданиях, могли вдруг удивиться завораживающей красоте суровой природы. Писал Василенко: «Рождающийся сполох в бледном мраке предвестием морозов без конца струит лучи, как будто пишет знаки в отливах зелени и багреца». Цви Прейгерзон эти самые сполохи северного сияния увидел в Абези впервые. В «Дневнике воспоминаний» писал, что это — «взвивающиеся змеи, то вздымающиеся, то уходящие к звездам». Какая высокая поэзия: «Золотой вихрь носится в воздухе и становится тихо и ярко!» Заключенные в Абези издали видели сизые горы Полярного Урала. Снеговые шапки этих вершин на дальнем горизонте очерчивали безотрадную глубину тундровой низины. Прейгерзон записывал на память: «Бесконечно-длинная лента угольного состава. Нарастающий и ослабевающий стук. Величественное безмолвие Урала».

9-й лагпункт Воркуты имел свое, обильно пропитанное кровью предание. Здесь нельзя было ни на миг забыть о многих поколениях каторжников. В «Дневнике воспоминаний» рождались образы библейской ужасающей силы: «…вступаешь на эту землю, как на застывшую кровь и высохшие кости». Да, живем «на кровавой звезде», как сказал один русский поэт, всю жизнь ожидавший ареста. Как ни вспомнить здесь и потрясшие Максима Горького грозные слова Бялика:

Кто и что я? Сам Бог разрешил мою кровь,
В целом мире я будто на плахе!..
Брызни, кровь моя, лей, заливая поля,
Чтоб осталась навеки, навеки земля,
Как палач в этой красной рубахе!
(Перевод В. Жаботинского)
Но этому узнику была дарована милость Божья, и кровь его не пролилась на студеную, окаменелую землю. В первый же день к Прейгерзону пришли знакомиться Родный и Малиновская из здешней коксо-химической лаборатории по обогащению угля. Предложили работу по специальности. Светочем «лагерной» науки был русский профессор Георгий Леонтьевич Стадников, старый зек, сидевший с 1938 года. Химик, специалист по горючим ископаемым, до ареста работавший в Академии наук. Его многочисленные труды пользовались известностью и были переведены на европейские языки. Георгию Леонтьевичу было уже 73 года, но жилистый старик был бодр и крепок. Вместе со Стадниковым Прейгерзону пришлось немало поработать, и эта, в общем не худшая, полоса заняла три года. В начале 1954 года лаборатория превратилась в Печорский НИИ угля, филиал соответствующего центрального института в Москве.

В рассказах ряда современников оживает человеческое обаяние Цви Прейгерзона. Людей разных национальностей привлекали черты этого незаурядного характера: тонкий философический юмор, ироничный склад ума, проницательного и глубокого, и абсолютная скромность… Конечно, этот человек находил друзей везде. Понятно и то, что особо он нуждался в общении с соплеменниками, с теми из них, кого объединяла тяга к родному языку. Здесь находился Давид Коган из Аккермана, некогда член общества «Гордония», молодежной сионистской организации, руководствовавшейся идеями Гордона, одного из основателей еврейских поселений в Земле Обетованной. В земледельческой Бессарабии эта организация была весьма деятельной. Был ее членом и Лейбуш (Леня) Канторжи, обвиненный в том, что в 1945-46 гг. помогал еврейской молодежи нелегально переправиться в Румынию, а оттуда в Израиль. Новости из большого мира первым узнавал и приносил друзьям Давид Коган. Их обсуждала «горсточка евреев, оторванных от жизни и брошенных в лагерную яму на далеком Севере». Дальше в «Дневнике воспоминаний» — выразительная фраза с идиомой, которую почему-то не хочется перетолковывать: «Но и здесь, на Севере, билось живое сердце, горел мозг и плакала луна». Так и видишь этот мутный, слезящийся мутный круг над сугробами и безмолвными бараками.

Тепло вспоминал Прейгерзон о Мордехае Шинкаре, добром, щедром, постоянно молившемся, соблюдавшем все религиозные предписания и в лагере, собиравшем пожертвования для нуждающихся и раздававшем им свою бухгалтерскую зарплату. После работы Меир Гельфонд, Давид Коган, Шинкарь, Шульман, Канторжи, Прейгерзон прогуливались, разговаривали. Эту дорожку в лагере называли «Юденштрассе».

Цви Прейгерзон, от рождения музыкально одаренный и любивший еврейские песни, сам был автором слов и музыки некоторых из них. Из «Дневника воспоминаний»: «Все эти годы в лагере я собирал и запоминал песни на иврите. Многие знал с детства. Много узнал от Ихескеля Пуляревича, Исраэля Авровича, Шмуэля Галкина, Мордехая Грубияна, Иосифа Керлера и особенно от Канторжи, моего молодого товарища и друга. За несколько лет узнал и запомнил более ста песен и пел их для себя каждый день в течение всех лет пребывания в лагерях… Особо — субботние песни. В Воркуте Шинкарю удалось достать молитвенник, и вот я выучил несколько псалмов. Особенно псалом „Восхождение“ был поддержкой».

Духовно были близки к Прейгерзону попавшие за колючую проволоку, приговоренные по нашумевшему делу «Эйникайт» молодые люди: Миша Спивак, Володя Крейцман, Меир Гельфонд. В подростковом возрасте в занятой румынами Жмеринке им пришлось убедиться в своей отверженности, в том, что они оказались чужды своим ровесникам, оказавшимся по ту сторону гетто. Эти юноши выжили, вернулась советская власть, и в школе вновь — Тургенев, Горький, Маяковский… Но души изранены всем пережитым, а наступившее время все строже… Под влиянием вышедшего тогда романа Фадеева «Молодая гвардия» возникла молодежная организация «Эйникайт» («единение»). Единственно возможным жизненным путем казалась дорога в Израиль. Из группы молодых сионистов выделялся Меир Гельфонд. По мнению Прейгерзона он обладал чертами будущего еврейского лидера. Ребят из «Эйникайт» по ходу кампании схватили в числе первых…

Чем жил этот узник, видевшей чаще всего сторожевую вышку и голову часового? «Мечтал, молился, глядя на утреннюю звезду, встающую над вышкой с часовым». Радость была в этих встречах: Пуляревич и его песни, Меир Баазов и его иврит, парни из «Эйникайт»…

«Во мне конец, во мне начало, / Мной совершенного так мало! / Но все ж я прочное звено: / Мне это счастие дано». Таковы поздние стихи эмигранта, великого русского поэта Владислава Ходасевича, погибавшего от болезни и недоедания, но уверенного, что еще вернется на родину стихами… Цви Прейгерзон стихов этих знать не мог, но, быть может, изведал такое же редкостное счастье. Ощущение своей воплощенности в созданиях, незаменимости своего труда. Израильский писатель Моше Шамир, говоря о судьбе Прейгерзона, об «освежающем» течении его речи, вливающейся в общий поток еврейской словесности, назвал его творчество «необходимым звеном». Я всегда считал, что своя менделеевская таблица периодических элементов возможна в каждой области и отрасли творчества. В свой срок выходит на свет и занимает законное место в «таблице» именно то явление, которому эта ниша от века была суждена. И вот что утверждает Шамир: «Прейгерзон пришел, чтобы заполнить пустующее место между Агноном и Азазом. Много лет это место реалиста было пустующим, и мы всегда чувствовали, что там чего-то не хватает».

Но в истории словесности бывают все-таки горестные потери, пусть даже временные. Признано, что течение французской литературы могло бы измениться, не потеряйся на сотню лет ключ от зашифрованного романа Стендаля «Красное и белое»… Горьки слова Шамира: «И все очертания нашего мира 20-х, 30-х и последующих годов были бы иными, если бы Прейгерзон жил, писал и издавался у нас».

Известный израильский писатель Аарон Мегед, назвавший Прейгерзона «своим человеком в доме иврита», изумленно восклицал: «Это — чудо! Как мог человек сохранить свое дыхание? Как найти розу в снежном поле?» Это — почти по Пушкину: «Кто на снегах возрастил…»

В самом деле, нельзя не удивляться неиссякающей силе этого упорства. В 1957 году недавний заключенный записывал в «Дневнике воспоминаний»: «В Ленинской библиотеке я читал журнал „Калкала“ („Экономика“), В течение последних лет иврит чрезвычайно обогатился терминами механики, архитектуры, экономики… Я приложу все усилия, чтобы освоить новое, пришедшее в еврейский язык». В той же «Ленинке» Прейгерзон читал «Мою жизнь в искусстве» Станиславского в переводе на иврит и сравнивал перевод с оригиналом. В записях стареющего писателя соединились юношеский пыл пожизненной «аннибаловой» клятвы и твердость завещания: «Еще в тюрьме я поклялся серьезно относиться к ивриту, это я выполняю, и пусть даже меня посадят во второй и в третий раз, иврит все время будет со мной. Я люблю его и буду любить, буду жить этим языком, и язык будет жить во мне до последнего вздоха».

Аарон Мегед заметил, что если живший в США прозаик Перский считал себя «рабом иврита», то скрытый железным занавесом, опустившимся на Россию, Прейгерзон был «и рабом, и властелином». Обладая глубочайшим знанием всех словесных оттенков, умел на этом языке «и смеяться, и плакать», проник в скрытые от непосвященных глубины, и более того — стал одним из создателей современного иврита. Мегед предложил даже составить словарь тех ивритских слов и словосочетаний, которые изобрел советский специалист по обогащению угля. Обогативший язык!

Удивительной повестью кажется сама жизнь Цви Прейгерзона, трагически раздвоенная. Ведь он искренне любил и Россию и с честью послужил ее науке, ее державной мощи. О многом говорит упоминание «Записок охотника», которые в ожидании гибели перечитывает героиня прейгерзоновского рассказа… Критики говорили о «дуализме» творчества Прейгерзона. Но ведь вынужденно двойной была только повседневная жизнь этого человека с ее незримой, скрытой от окружающих стороной. Душа оставалась единой. Душа словотворца пребывала и витала в заколдованной сокровищнице слов. В конце концов этот неутомимо копившийся клад достался единственному наследнику, родному народу. Сказал Пушкин: «…понемногу сокровища растут!»

Понемногу росла известность писателя на исторической родине. Его, созданные после 1942 года и повествующие о судьбе советских евреев, произведения еще при жизни автора (в 1966 году) через сотрудников Израильского посольства пересылаются в Израиль. И вот «далеко на знойном юге» издан под псевдонимом Цфони («Северный»; другое значение — «Скрытый») роман об угасающем вечном огне (роман «Вечный огонь»). С трепетом Прейгерзон взял в руки изданную в Израиле книгу… Конспирация была такая, что даже дети узнали об этой книге только после смерти отца, обнаружив томик в архиве.

Критик Авраам Карив назвал еврейскую литературу, создававшуюся в СССР, трагической и героической, «отрезанной ветвью» родной словесности. Но эта отсеченная ветвь еще была жива, еще долго зеленела.

Пять последних лет Прейгерзон работал над новым романом о жизни еврейской семьи в России. Эта сага, названная «Врачи», должна была завершиться «делом врачей»… Он умер, не завершив труда. Умер от острого сердечного приступа. За несколько дней до смерти сдал в печать последнюю монографию по обогащению угля. Купил струны для своей старой скрипки. И решил отныне полностью посвятить себя писательству… 13 марта был среди немногих, решившихся проститься с уезжающей на Ближний Восток певицей Нехамой Лифшиц (Лифшицайте), с которой его связывала дружба. Передал сведения, необходимые для репатриации семьи в Израиль…

Прейгерзон умер 15 марта 1969 года. Выдающегося специалиста по обогащению угля хоронили в Москве коллеги, ученики, представители Министерства угольной промышленности. После торжественных речей раздался голос одного из близких друзей: «Цви, ты обогащал не только уголь, ты обогащал наши души!»

Через год после смерти Цви Прейгерзона, по завещанию писателя урна с его прахом была переправлена на родину предков и захоронена на кладбище киббуца Шфаим. На траурной церемонии, вызвавшей большой общественный резонанс, присутствовали писатели, дипломаты, товарищи по заключению, прошедшие через советские лагеря. Здесь были критик Авраам Карив, Ихескель Пуляревич, бывший посол Израиля в СССР Иосеф Авидар. Здесь советского ученого хоронили как крупного ивритского писателя.

Выполнив завет Цви Прейгерзона, переехали на историческую родину его жена, Лия Борисовна (она скончалась в Тель-Авиве в 1986 году), дочери Аталия и Нина, сын Беньямин. При репатриации членов семьи были переправлены в Израиль рукописи произведений писателя. Начал это опасное в тех условиях дело его сын Беньямин, уехавший в 1971 году. Весь архив писателя был перевезен дочерью Ниной, приехавшей в Израиль последней в 1978 году.

Свои заметки о судьбе Цви Прейгерзона я отважусь закончить одним собственным стихотворением, которое называется «Перелетные птицы»:

Москва, столица равнодушия,
Ты далеко… В ночном Бишкеке
Рёв перелетных птиц я слушаю,
Неиссякающие реки.
Поток тревоги, плеска, клекота,
Соборности, восторга, страсти…
Кто с парка рубище совлёк это?
Как много птиц единой масти!
Какая странная, двоякая,
Двойная жизнь от года к году!
Крича, перекликаясь, крякая,
Народ готовится к исходу.
Деревья замерли менорами,
Спросонья где-то плачут дети.
И город переименованный
Дрожит и зябнет на рассвете.
Воспоминаньем детским мучая,
Неистощимы и могучи,
Куда-то черные, сыпучие,
Орущие стремятся тучи.
Уходят, осыпая перьями,
И листопад и первый иней,
С окраин рухнувшей империи
В неугасимые пустыни.
Михаил Синельников

Рассказы 1927–1936


Мой первый круг

родился в начале века в маленьком, тесном городишке. Здесь я сделал свои первые шаги в вечно непросыхавших лужах. Пыльный, слякотный и угасавший — таков был мир, впервые представший перед моимиглазами.

Верующие старики-евреи тревожно вглядывались в будущее, неизвестно чем грозившее их внукам и правнукам. Как раненое животное, что беспокоится за судьбу своего детеныша, так и те, кому вскоре предстояло уйти из жизни, тревожились за нас, за судьбы тех, кто еще только вступал в эту жизнь.

Душу народа лихорадило в синагогах. По субботам, совершая с хасидами[14] три трапезы[15], я впитывал в себя этот трепет еврейской души, и томительная тяга к еврейству вошла в мою кровь, отравила меня сладостным своим ядом и навечно сделала пленником иврита. Хасиды, покачиваясь, пели грустные песни, а я не сводил с них увлажненных глаз, с благоговением погруженных в особый мир. Их песни казались мне молитвой сердца, пред которой, на ее пути к Всевышнему, расступались небеса. Незаметно и бесшумно гасли последние краски утомленного дня, вечерние тени вкрадывались в дом через низкие окна, и исчезали углы комнат, уходящие в черноту. Свершалось таинство ночного бытия…

Хасидская душа, желая праздника, рвалась в раздольный мир радости. Маленький, щуплый портной Азриель вдруг начинал тихонько притоптывать и напевать, подавая знак к веселью. Один за другим заводились реб Пинхасль из Либово, Шмуэльке Топ, за ними остальные, и вот уже веселился и плясал широко раздавшийся круг хасидской хоры.

Мне открылся удивительный мир древней культуры, и я с наслаждением входил в него, желая узнать его до конца. Отныне все связанное с еврейством оставляло в моей душе глубокие следы, и каждый из них отзывался новой болью. В хедере[16] меня опалил пламень библейских слов, а шохет[17] Хаим привел меня в Вавилон, Бавли[18]… В доме реба Пинхасля я впервые в жизни с волнением держал в руках томики «Шилоах» под редакцией д-ра Иосифа Клаузнера[19]. И так понемногу, от отца моего, и деда, и от отца его деда, и других, давным-давно ушедших и забытых, исчезнувших наших предков, передалась мне любовь к написанному слову. Древние книги рассеивали туман в моей детской голове, и зарницы грядущей неведомой жизни, ослепив меня, навек околдовали. Перед моим взором вставали желтые дали зыбких песков, там белели шатры, похожие на большекрылых птиц… В них жили дикие племена, пришедшие завоевать Ханаан… Все они отдали мне по капле своей крови…

И только много позже, почти что в наши с вами дни, новая еврейская литература впервые перекинула мост между теми, впервые пришедшими в Ханаан, и евреями из наших местечек. Эта литература задумчиво и пристально вглядывалась в жизнь местечка и его обитателей. Так постепенно выстраивалась длинная цепь поколений. И я жил в этом мире, отдавая ему весь жар своего детского сердца. И радостно было мне сознавать себя частью этого целого. Ибо к тому времени я уже понял, что тот, кто разрывал эту цепь и выпадал из нее, терял самого себя, становился изгоем… Ну, а пока все те, кто окружал меня в детстве, словно бы сговорились сделать из меня мечтателя…

На исходе дня, когда над городом кружились гаснущие тени, растворявшиеся в сумерках, наступал час, когда мы, дети, с восторженными криками высыпали на улицу. В эти часы она становилась нашей. А ведь в те времена жизнь в нашем городке била ключом, — это позже он пришел в запустение…

Когда мне было двенадцать, я пробовал сочинять первые стихи. О чем? О деревьях и отблесках заката, о юных красавицах и их песнях, о шуме листвы… Все эти слова вскоре зазвенели в моей первой поэтической тетрадке. Мой отец — наивный человек! — отправил тетрадь в Одессу, Бялику[20]. И Бялик, представьте, откликнулся, прислал письмо, да еще похвалил мои опыты! Конечно, ободряющие слова великого человека потрясли меня, возвысили в собственных глазах, а все еврейское отныне превратилось для меня в мир восхитительных грез. Откуда мне было тогда знать, что и с меня еще сурово спросится за жизнь ушедших поколений и что на моих плечах отныне лежала доля спасительной работы Машиаха[21]! Но увы, ноги мои были еще так слабы, а вокруг парили звонкие сны-птицы…

В году одна тысяча девятьсот пятнадцатом я выучил русский язык, и мне открылись невиданные сокровища. Пушкин, Гоголь, Толстой — они ошеломили меня, как ошеломляет внезапно распахнувшийся перед тобой горизонт. В мир местечковых евреев стремительно врывались могучие ветры, и чужая, но завораживающая культура легко и незаметно завладела моей юной душой. Я узнал новые истины, увидел незнакомые города, чужие моря, неведомые страны… Я познакомился со множеством доселе неизвестных мне людей, и у каждого была своя жизнь, своя судьба, война, история…

* * *
Каждый год в начале весны в наш городок приезжал важный барин, граф Потоцкий. Его карета с грохотом проносилась по главной улице городка, выбрасывая из-под колес клубы пыли. Рядом с графом в карете сидела его дочь, Ядвига, голубоглазая светловолосая красавица. Мальчишки с веселым гамом бежали за каретой, и я вместе с ними. Отныне жизнь моя наполнилась особой радостью, «виновницей» которой стала молодая графиня. Она постоянно снилась мне, и я, просыпаясь поутру, долго лежал с закрытыми глазами, стараясь продлить волшебство. Эти сны жестоко терзали мою юную душу и лишали покоя… Я зарывался с головой в одеяло, но вдруг… чу! Кто кричит на дороге? Постой-ка, ведь это мчится карета из золотых снов! Взмыленные лошади понесли, их уже не остановить! Сидящая в карете Ядвига в испуге сжимает голову руками, и я стремительно падаю под копыта коней. Карета давит меня, но зато я смог остановить лошадей! Ядвига выходит из кареты, а я, отдавший за нее свою жизнь, лежу раздавленный, в дорожной пыли, у ее ног…

По воскресеньям граф устраивал забавные игры. В парке графского дворца, обнесенного чугунным частоколом, был врыт высокий столб. В назначенный день его густо смазывали мылом и на верхушку забрасывали монеты, часы, всякие побрякушки. На открытой веранде графского дома восседали именитые гости, во дворе толпились зрители и все те, кто желал участвовать в состязании. Надо было влезть по столбу, дотянуться до верха и сорвать покачивавшуюся на нем вещицу. Те, которым это удавалось, лихо приземлялись, провожаемые гулом одобрения и восхищенными взорами. Мы, мальчишки, сидевшие на ограде, с азартом и завистью пялили глаза на очередного смельчака, — еще немного, и он будет у цели! Но ах!.. силы покидают его, и он быстро скатывается вниз, а у нас вырывается вздох огорчения…

Я вместе со всеми сидел на чугунной ограде, и глупые юношеские мысли будоражили мое разгулявшееся воображение. Душа моя пела и тянулась к молоденькой графине, как к далекой звезде… Неожиданно для самого себя, я спрыгнул с ограды прямо во двор, подбежал к балкону и отвесил графине неуклюжий поклон.

— Панна Ядвига! — услышал я свой голос. — Позвольте и мне попробовать!

Она улыбнулась, граф также благосклонно кивнул головой.

Я подбежал к столбу и в одно мгновенье взобрался наверх. С высоты, как на ладони, был виден весь наш городок. Достаточно мне было только поднять руку, и я мог сорвать любую из висевших надо мной вещичек. «Но разве я унижусь до этого? Ведь жизнь моя и мое сердце принадлежат тебе, Ядвига!» — думал я, взволнованный новыми чувствами. Отныне душа моя была переполнена ощущением счастья, волшебные мечты и голубые рассветы заливали мою комнату…

Между тем такое мое состояние тревожило родителей. Раз я услышал, как отец с беспокойством сказал матери: «Мальчик бездельничает… стихи перестал писать!» Мать молчала, но чувствовалось, что она своим материнским сердцем догадывалась, что происходило со мной!

Отныне я стал прятать от родителей свою тетрадь со стихами, — в них загорелись огни другого, нового мира, в котором царила моя ясновельможная пани… Так пролетели мое детство и отрочество, в причудливом сочетании быта и грез, снов и яви. Постепенно в душу мою закралось незнакомое тягостное чувство. Я стал замечать пронзительный контраст между жизнью, окружавшей меня, и нашими традициями с их извечной еврейской грустью… Дробный стук осенних дождей, грязь на улицах, пахнувшие древностью книги в синагоге, — как тревожно сжималось сердце, наполняясь тоскливым смятением!..

* * *
Совсем близко от наших мест бушевала война. Каждый день через наш городок проходили сотни солдат, пеших и конных, раненых и пленных, катились вагоны, пушки… К тому времени я стал повзрослевшим детиной с раздавшимися плечами. Мать моя совсем извелась, с ужасом думая о том, что меня могут призвать в армию… И вот однажды, в хмурый зимний день, когда мы всей семьей сидели за столом и пили чай, в нашу комнату вбежал сосед, Ханан Фишер. Лицо его было перекошено, и он не своим голосом заорал: «Революция!»

Вот так-то, покуда мы пили чай, свершилась революция, царя свергли, к нам явились Свобода, Равенство, Братство!..

Еврейский городок встрепенулся, загудел, и в одно мгновение, откуда ни возьмись, одна за другой, возникло множество разных политических партий и групп. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что это были последние конвульсии уходившей жизни, когда в один нелепый узел завязывались стремительно рождавшиеся партийные группировки, каждая со своей программой: «Алгемейне Сионистн», «Бунд»[22], «Поалей Сион», «Фолкистн»… Каждая со своими вождями и вдохновенными болтунами… Овации, флаги, песни!.. А Ицхак Мельцер, руководитель местного «Бунда»! Если бы вы видели, как легко он взлетал на трибуну, переполненный чувствами, вещал перед разинувшими рты слушателями о пролетариате, о еврейской автономии… А пока он говорил, захлебываясь от восторга, на трибуну рвался еще один — аптекарь и активист Израиль Хейфец. Какой же это был великий мастер говорить и убеждать евреев, что они, евреи, вообще никакие не сионисты[23], и, если хотите, даже не бундовцы, а сторонники «Фолкистн»!..

Между тем тихо и незаметно, среди суеты и шума, словно унесенная ветром соломинка, исчезла из моего сердца прекрасная Ядвига, а ее место заняла Гита!..

В то лето я подружился с Эзером, сыном реба Пинхасля из Либово. Я часто бывал у них дома, и именно там я впервые увидел книжки «Ха-ткуфа»[24], которые выходили тогда в Москве под редакцией Фришмана. Но, признаться, тянуло меня туда из-за сестры Эзера Гиты…

Ей было двадцать пять, муж ее был постарше. Коммерсант, он всегда был в разъездах.

Гита часами играла на пианино, а я не отводил от нее завороженного взгляда. И однажды она как-то особенно нежно прижалась ко мне. Я смутился, растерялся, а она засмеялась и, погладив меня по волосам, сказала: «Ах, какой застенчивый юноша!» Залившись краской, я взмок от волнения, и мое бедное сердце утонуло в нахлынувших чувствах. После этого я сделался сам не свой и решил к ним больше не ходить. Но могучее, неодолимое желание вновь и вновь давало о себе знать. И вот, превозмогая смущение, я после некоторого перерыва снова навестил своего друга Эзера. Волновался я так, что мне казалось — все слышат, как стучит мое сердце. Но как назло, муж Гиты оказался дома, глаза моей темноволосой подруги радостно сияли, она хлопотала вокруг самовара и поила чаем своего толстячка. Они даже не заметили, как я вошел…

Лето кончалось, день был на исходе. Городок выглядел так, словно он только что сдался на милость победителя, — печально-притихший, безлюдный… Комар, и тот не пищал, и только издалека доносился глухой лай, да мерцали огоньки в потемневшей вечерней зелени. Мы с Эзером бодро зашагали в клуб, помещавшийся в доме стекольщика Моше. Здесь, как всегда, за столом, заваленным бумагами, восседала Хана, хозяйка клубной библиотеки. В соседней комнате местный учитель Шимелиович увлеченно рассказывал своим слушателям истории из еврейской жизни. Перед ним лежала кипа исписанных листов, и он то и дело перебирал их нервными пальцами. А со стены величественно и сурово глядели глаза вождя, сквозь пышную бороду которого просвечивали неувядаемые строчки «Альтнойланд»[25].

Мы с Эзером активно участвовали в жизни клуба, он руководил хором, а я занимался «просветительством». То есть я два раза в неделю пересказывал ребятам главы из географии Грозовского, в который раз напоминая им, что на севере страны лежат Галилейские горы, а на юге раскинулась пустыня. А вот здесь Средиземное море…

В то время мы много говорили и мечтали о Сионе[26], отмечали в клубе еврейские праздники. Девушки из нашей организации надевали в эти дни субботние платья, пели еврейские песни. Эзеру хорошо удавались такие вечера, он был прирожденный организатор и энергичный малый, а темперамент, клокотавший в нем, был свойствен, по-видимому, всей его семье… Случалось, что Гита обнимала меня с такой силой, что я еще долго после этого ходил сам не свой…

Вскоре в моей жизни случилось то, что составляет непременное воспоминание каждого мужчины. Дело было так. Однажды мы с Эзером шли по притихшей рыночной площади, говорили о том, о сем, и наконец завели речь о женщинах. Вначале мы некоторое время покружили вокруг этой темы, а после признались друг другу в том, что тогда особенно занимало наши умы. И вот оказалось, что Эзер знает некую Дуняшу. Девица была служанкой адвоката Финкельштейна, слыла большой мастерицей по «этой» части и успела осчастливить многих отроков нашего городка. Ухмыляясь, Эзер поведал мне несколько столь пикантных подробностей, что я, застенчивый местечковый юнец, вдруг ощутил бешеное желание немедленно действовать. К счастью, было темно, и Эзер не заметил, как мое лицо покрылось багровыми пятнами.

— Пошли! — решительно сказал он, и я затрусил за ним к дому, где жил Дуняшин хозяин.

Дом адвоката Финкельштейна стоял на окраине городка, окруженный садом. Прохладный ветерок колыхал листву, сквозь которую виднелось заветное окошко. Неслышно ступая, Эзер подошел к нему и легонько постучал. Вскоре в окне показалась Дуняша, кивнула Эзеру и исчезла.

— Надо подождать! — важно изрек Эзер. — Старик дома!

Обычно Финкельштейн по вечерам в одно и то же время отправлялся в городской клуб играть в карты. Много воды с тех пор утекло, а я как сейчас помню эти томительные минуты…

— Уходит! — прошептал наконец Эзер. И действительно, затаившись, мы вскоре услышали, как дважды хлопнули двери. Фигура старого адвоката мелькнула в дверном проеме и пропала в темноте. Закуривая, он чиркнул спичкой, и внезапно вспыхнувшее мгновенье, осветив лицо Финкельштейна, тотчас же погасло. Наконец его шаги стихли. Дуняша впустила нас в дом.

Первым к делу приступил Эзер. Оставшийся в гостиной один, я застыл и обратился в слух. «Он в первый раз…», — донеслось до меня, и они оба хихикнули. В гостиной царил полумрак. Из больших рам, висевших на стенах, на меня строго смотрели давно почившие родители хозяина дома. Наконец голос Эзера вывел меня из напряженного оцепенения. «Ну, давай!» — сказал он мне, блеснув глазами. Я поднялся, и, словно пораженный слепотой, шагнул в ту комнату. С любопытством глядя на меня, Дуняша пошла мне навстречу…

Так покачнулся и рухнул мой первый идол — женщина. А через некоторое время утратил свою привлекательность и другой…

Признаться, голову мою еще до этого начали посещать какие-то странные мысли, потихонечку стала ослабевать и моя вера в Бога — надежная опора детей и стариков. Помнится, когда мне к бар-мицве[27] купили красивый тфиллин[28] в красной сумке, я долго верил, что именно в ней заключалось все мое достоинство. Шохет Хаим научил меня наматывать ремешки на руки. Я наматывал, а ему все не нравилось, как я это делал. «Крепче! Крепче!» — настойчиво требовал мой наставник и, причиняя мне боль, стягивал ремнями еще одного раба нашего народа.

Когда я немного повзрослел, мной, как водится, овладела свойственная юношам склонность к критиканству. Смелые, новые идеи носились в воздухе, подтачивая казавшиеся незыблемыми основы прежнего миропорядка. Вошли в моду секретные разговоры с молодыми бунтарями. Появилась трещина, увеличивающая разрыв между мной и моей прежней верой, и я потерял интерес к своей красивой красной сумке. А потом, и вовсе сбросив с себя привычные покровы наивности, я превратился наконец во взрослого человека.

Но не успели с моего тела соскользнуть прежние одежды, как я сразу же облачился в плащ Сиона. Ибо отныне именно в этом увидел я спасение моего народа. Я стал усердно посещать дом стекольщика Моше, где собиралась молодежь, окончившая хедер. Здесь мы коротали зимние вечера, орали и спорили до хрипоты. Дома я до одурения зачитывался Ури Нисаном Гнесиным[29], погружался в тексты Шас Бавли[30] и Иерушалми[31]

Утро у нас начиналось обычно со вздохов матери, родословная которой восходила к самому сочинителю «Халахот Олам». На плечах матери и держался, собственно, весь наш дом. Отец мой зарабатывал деньги тем, что варил мыло. В подвале нашего дома стоял большой стол с формами, в которые он разливал жидкое мыло. Затем, когда оно застывало и твердело, он нарезал его на части. Помнится, в то время очень трудно было достать соду, но ее поставлял отцу муж Гиты.

Пришла весна, и я снова зачастил к Эзеру. В то время в нашем городке стояли немцы, и многие были уверены, что это надолго, если не навсегда. По воскресеньям в городском саду играл военный оркестр.

Однажды я, как обычно, зашел к своим друзьям. Гита была одна, играла на пианино и не заметила моего прихода. Я стремительно наклонился к ней и поцеловал ее волосы, и вдруг она нежно улыбнулась мне… К счастью, ее муж уехал из города по торговым делам, и мы провели тогда незабываемые дни. Сколько нежности и страсти было в этой обворожительной женщине!..

Как-то раз она решительно заявила мне: «Беньямин, я хочу научить тебя играть на пианино!» Для начала она познакомила меня с премудростями скрипичного и басового ключей. Так мне открылся мир дивных звуков, и я узнал новый язык счастья…

Излюбленным местом наших встреч сделалась скамейка на кладбище, где мы сидели часами, не замечая, как летит время. Незаметно подкрадывался вечер, и кладбищенские памятники исчезали в темноте…

В один из таких вечеров нас охватило безумие. Я помню блики вечернего света, скользившие по ее лицу. Оно было торжественно-печальным, и я нежно гладил его. «Ой, мой мальчик!», — простонала Гита. Тело ее изогнулось от страсти, она с силой прижалась ко мне и укусила меня в шею. Я забыл обо всем на свете…

Ласково шелестела листва многое повидавших за свою жизнь деревьев, они лили на нас поток благословений и устилали наше ложе цветами. Под нами же, спеленутая вечностью, лежала страна смерти, из которой пробивались напоенные жизненной влагой корни. Я задыхался от счастья и бормотал всякие глупости… «Ты похудел, Беньямин, — шептала мне Гита. — Это я тебя съедаю…» На самом же деле мы оба со свирепой ненасытностью пожирали друг друга. В листве над нами качалась луна, бежали облака и летела звездная пыль…

* * *
В клубе жизнь кипела по-прежнему. Я часто наведывался туда, рассказывая собравшимся о творчестве Гнесина и Мапу[32]. Мы по-прежнему устраивали концерты, пели веселые и грустные песни, герои которых носили привычные черты персонажей нашего фольклора.

Я вспоминаю своих друзей по клубу, с которыми нас объединяли в те времена любовь к Сиону, единый порыв и молодой энтузиазм… Я вижу пред собой Хану Шапиро, нашу библиотекаршу, — на ее некрасивом лице застыло выражение женской преданности и тоски… Слава богу, теперь она, кажется, довольна жизнью и работает в детском саду… А вот и Калман Фишман, признанный лидер нашей организации, рослый красавец с глазами идейного фанатика. И он-то как раз, неожиданно для всех, женился на русской, а вскоре наш бывший вождь крестился и сразу взял себе фамилию жены…

Самый тихий из нас был Шимон Фрумкин, обычно незаметно сидевший в уголочке. Так, просидев там молчком, он через некоторое время женился на Зине Шалит и укатил с ней в Палестину, где они и родили двоих детей…

Единственный среди нас, кто не тронул свои пейсы и до двадцати лет продолжал молиться по три раза в день, был Абрам Штейнберг, что, впрочем, не помешало ему стать хорошим инженером. Мы с ним, слава Богу, и по сей день большие друзья…

Люба Фейгина, дочь богатого торговца зерном, помнится, была без памяти влюблена в Исаака Полькина… Как горько она рыдала, когда бедный Исаак так нелепо погиб! А потом пришел день, когда она вышла замуж, уехала с мужем на Дальний Восток и вообще забыла, что родилась еврейкой.

Володя Бродский, который обычно больше слушал, чем говорил… Потом стал коммунистом и был городским судьей где-то на юге.

А брат Ханы погиб в одном из погромов…

Я сижу, закрыв глаза, и перебираю дорогие имена… За каждым именем своя душа, своя судьба… Мне следует поторопиться, успеть все вспомнить, пока моя память не поросла могильным мхом, пока еще среди нас остались те немногие, кто не успел обзавестись дощечкой с выгравированным именем и двумя датами…

* * *
Вскоре пришла беда — в городке начались погромы. Я был тогда зеленый юнец, у которого за душой не было ничего кроме поколений предков с их трудной судьбой. Но зато мне дарована была любовь лучшей из женщин, каких я знал в жизни…

Когда погромщики появлялись на улицах, евреи забивались в подвалы, напряженно вслушиваясь в то, что происходило наверху. Тем временем бандиты, горланя, с победительным видом расхаживали по улицам. И пока они так «гуляли», сидевшим в подвале было слышно, как те барабанили по очередной двери какого-нибудь еврейского дома и орали: «Откройте, жиды!»

Настала зима, и выпал снег. На воротах некоторых домов появились кресты. Это означало, что здесь живут свои, православные. Все чаще на городок налетал студеный ветер, ветви деревьев с сухим треском бились друг о друга. Вокруг застыло враждебное, отпугивающее молчание, холодное небо глядело безучастно, а выпавший снег затягивался глянцевой корочкой. Евреи прятались, кто где мог, — на чердаках и в подвалах своих жалостливых соседей, повесив на воротах домов тяжелые замки. По безлюдным улицам тащилась лишь телега водоноса Зхарьи. Медленно, со скрипом поднималась она в гору, а после скатывалась вниз, чтобы снова подняться… Зхарья возил мертвых на кладбище. И каждый день, останавливая свою натруженную лошаденку под ставнями заколоченных домов, он хрипло кричал: «Евреи! Милосердие всех спасет!..» Пожалуй, именно он, усохший и печальный, был единственным в городке евреем, кто открыто, днем и ночью нес свою скорбную службу на улицах, и, самое удивительное, что его так и не тронули!..

Однажды прибежал наш сосед, Ханан Фишер, и крикнул, что погибла… Гита! Я незаметно, чтобы не видела мать, выбрался из нашего убежища, и побежал задами через огороды. Гита лежала одетая в саван. Дом был холоден и пуст, и мне на всю жизнь запомнился густой слой пыли на ее пианино… Все близкие сидели на полу. Сгорбившийся реб Пинхасль, отец Гиты, читал из «Иова»[33], едва шевеля посеревшими губами… Эзер рассказал мне, что произошло… Гиту изнасиловали несколько солдат. Она старалась молчать, но потом стала кричать и звать меня, и кто-то из них выстрелил. Так она погибла, несравненная моя Гита!..

Открылись ворота, и во двор въехал Зхарья. Телега его едва дышала, готовая вот-вот рассыпаться на части. Да и лошадь его — какая уж там лошадь — ребристая, замученная кляча… Присутствие Зхарьи действовало на всех странным образом успокаивающе.

Зхарья снял с телеги длинную доску, приспособленную под носилки. Эзер и Авигдор перенесли тело Гиты на это последнее ее ложе… Положив тело на телегу, они накрыли ее куском черной материи с изображением Маген-Давида. Родные тихо, почти беззвучно, завыли, стоя во дворе. Повалил крупный снег, на наши головы падали большие снежные хлопья, казавшиеся мне посланцами из других миров… Мне на всю жизнь запомнилось это тихое снежное утро и пустые улицы, затоптанные коровьим стадом… Ветви деревьев застыли, словно онемев от горя и удивления. Зхарья тронул вожжи, почмокал губами, и телега, скрипнув, тронулась. В это время истошный вопль разорвал воздух. Голос был детский, затем послышалась грубая брань.

Зхарья открыл ворота и выехал на улицу. Мы успели увидеть, что кричала еврейская девушка, метавшаяся по улице, а за ней бежали два солдата. Реб Пинхасль закрыл ворота и велел всем идти в комнаты.

Я выскочил на улицу и пошел рядом с телегой. Вот так мы вдвоем, с водоносом Зхарьей, проводили в последний дуть Гиту. «Милосердие спасет от гибели!» — кричал с облучка в пустоту Зхарья, а я шел рядом с телегой, на которой моя Гита, покрытая черным куском материи, ехала к своему последнему пристанищу! Как леденяще холоден и пустынен был этот путь! Мимо брел голодный пес, вдоль дороги тянулись ослепшие от горя дома и наглухо заколоченные лавки… Откуда-то издалека слышались редкие выстрелы из пушки… Неторопливо прошла украинка с коромыслом на плече, прошагала группа вооруженных солдат. Один из них, рябой, вдруг остановился и подозрительно скосил глаза на телегу:

— Что это там у тебя?

— Моя жена!

Мне вдруг показалось, что тень участливого сожаления тронула его лицо. Но, по-видимому, мне это все же показалось. Потому что он сильно ударил меня прикладом по голове и ухмыльнулся: «Иди, долеживай со своей женой!» У меня потемнело в глазах, и я упал в снег. Когда я пришел в себя, то увидел, что лежу на телеге рядом с Гитой под одним с ней покрывалом. Зхарья покрикивал на лошадь, а мне казалось, что я слышу звуки своего детства. Я даже не понял, что произошло, но чувствовал острую боль около виска… И вдруг передо мной вырос хрустальный дворец, — на ограде сидит девушка, и алые, как кровь, цветы вплетены в ее косы. Меж цветов горят поминальные свечи…

Я снова услышал возглас Зхарьи, вбившего себе в голову, что «милосердие всех спасет». Мне стало жутко. При каждом рывке телеги тело Гиты падало на меня. «Зхарья! — произнес я помертвевшими губами, — мне плохо, очень плохо…»

Наконец телега остановилась. Зхарья откинул покрывало, накрывавшее меня с Гитой. Вокруг был мир, злой и враждебный, и крики ворон нестерпимо саднили душу. По небу стремглав летели тяжелые тучи. А в земле уже зияла яма. Вот и все, телега приехала на кладбище!..

Два гоя[34], подрабатывавшие в еврейской религиозной общине, по ночам копали могилы. О, Господи, как далеки стали те весенние ночи, когда я, терзаемый смущением и плотским желанием, как на крыльях летел сюда на свидание с любимой. Как нам было тогда хорошо среди деревьев и трав! А теперь ее тело опускают в эту яму! Могильщики поплевали на ладони и приступили к работе. Они быстро управились, Зхарья сказал кадиш[35]. Горестно качая головой, он все еще продолжал стоять над могилой Гиты… Тщедушный на вид, Зхарья был точь-в-точь тот вечно живой еврей, что в огне не горит и в воде не тонет… Он отвез меня домой и передал матери. А дальше… Материнские руки принялись за мое измученное тело.

* * *
Я пролежал на чердаке больше месяца. Дневной свет с трудом проталкивался ко мне через узкое окошко, соединявшее меня с большим миром. Передо мной проплывали незнакомые, но родные лица, выстраиваясь в длинную цепочку давно исчезнувших поколений. И тогда я загорелся желанием написать обо всем, что неотвязно меня преследовало. То были мысли обо всех замученных и убитых, чья кровь бурлила в моих жилах!.. Я слышал их голоса, они доходили ко мне, прорываясь сквозь туман прожитой мною жизни. Ибо прежде чем кануть в вечность, они успевали передать свою долю памяти новому поколению — страдание, муки — тот самый груз, который каждое из поколений, сгибаясь под его тяжестью, взваливало на плечи следующих.

Вот и пришел твой черед, парень, и теперь уже тебе следует призадуматься над этим!.. Еще желанней показалась мне в далекой дали страна моих предков. Все они, чей дух вошел в мою плоть и кровь, дали мне один и тот же ответ. Поэтому я так неистово возлюбил ее, эту землю, погруженную в синеву и святость, убранную цветами… Ласковым приветом от нее казались мне открытки с рисунками издательства «Леванон»!.. Вот поселение Тель-Авив, окруженное песками… А вот и гимназия «Герцлия», Яффо… И все то время, пока я болел, она, земля эта, была рядом со мной, у изголовья, в образе дочери Сиона. Стройная и тонкая, с глазами, полными печали, она спрашивала меня: «Мой ли ты, еврейский мальчик?» — и нежно гладила меня по волосам. «Твой! Твой!» — отвечал я в упоении, дрожа от волнения…

Наконец я выздоровел и впервые после долгого времени спустился во двор. Так произошла моя первая встреча с начинавшейся весной. И хотя трава местами еще только проглядывала, но уже, как оглашенные, по-весеннему кричали птицы, и затянутое прозрачной дымкой солнце набирало силу. В тот день каждая, даже самая пустячная, вещь становилась мне особенно мила. Все меня трогало и до слез умиляло в этот мой первый выход. Вон, маленький Зузик, сын нашего соседа Ханоха! Как смешно и деловито возится он с нашей старушкой-курицей в песочной горке! Мама отрабатывает свой обычный день на кухне… Из соседнего дома доносится рев младенца, из труб домов все еще по-зимнему валит дым… И солнце наверху, и облака бегут!.. Ах, как хорошо!..

Впрочем, в тот день в местечко пришла не только весна — в городок вошли «красные». На стенах домов появились огромные цветные плакаты, где было крупно написано, что польские паны — буржуи и землевладельцы — последняя отрыжка капитализма. Отныне в городском саду каждое воскресенье устраивались митинги, на которых председатель исполкома и главный чекист Фейгин надрывно орали одно и то же:

— Товарищи! Буржуи наступают!..

После каждого словоизвержения публика сдергивала с головы шапки, а оркестр играл «Интернационал». Дирижер Шимон Воловик энергично мотал плешивой головой в ритм музыке.

Однажды он пришел к нам домой и уговорил меня поступить в его оркестр — им нужен был второй бас. Помню его грустное лицо и слова: «Мы тебе положим тридцать тысяч рублей и полпуда муки…»

Пошептавшись с матерью, я согласился. Воловик устроил мне небольшой экзамен, велев пропеть пару нот и спеть известную хасидскую мелодию. Ну, а поскольку со слухом у меня всегда было хорошо, то Воловику только и оставалось, что одобрительно хлопнуть меня по плечу. Так я был принят в оркестр и в тот же вечер уже держал в руках змеевидную металлическую трубу. Я подружился с музыкантами и был благодарен Воловику за то, что он появился в моей жизни в тяжелый для меня период.

Бывало, мы нагружаем пару телег инструментами и отправляемся на «гастроли» в окрестные деревушки. По обе стороны раскинулись молчаливые поля, легкий ветерок пригибает низкие колосья, на все лады звенят и стрекочут кузнечики и цикады, и все эти отрывающиеся от земли звуки поднимаются к прозрачным облакам, где замирают и теряются. Речка, как бы осторожно осматриваясь, плавно выгибается, обходя кусты и деревья, блистающие изумрудной зеленью…

Наши телеги обычно доезжали до висячего деревянного мостика. Здесь цоканье копыт затихало. В деревнях один за другим уже гремели митинги, и после каждой речи наш оркестрик «врезывал» «Интернационал». Потом, разбившись по двое или по трое, мы расходились на постой по домам зажиточных сельчан, где нас ожидало славное угощение, а вечером под наш оркестр начинались танцы. Спали мы на душистом сене. Здесь я провел одну из душных и беспокойных ночей с милой местной девушкой…

Хорошее тогда выдалось лето. Публика курила махорку, и на сцену заплывало густое плотное облако горького махорочного дыма. Он долго стоял в углах и не расплывался.

Через какое-то время наш клуб поменял «прописку», переместившись из дома стекольщика Мойше к одному из наших ребят. Мы по-прежнему собирались всей компанией и пели все те же любимые нами еврейские песни. Но теперь мы стали понемногу задаваться вопросом, — в чем же, собственно, состоит наша работа? А вокруг нас шумел и бурлил житейский океан; громкие речи, пальба… Незаметно, средь суеты затихли наши разговоры о диаспоре, Боге, а вскоре и вовсе умолкли… И так продолжалось день за днем, и мы даже не успели заметить, что превратились из поколения бунтарей в поколение болтунов…

А наши отцы по-прежнему изучали Тору[36]

Я листаю свой дневник и слышу запах былого, запах горя и скорби… Откуда-то из забытья выплыло и улыбнулось мне лицо Сони Левит, которая мне когда-то нравилась. И многие другие знакомые тени кивали мне головами и что-то беззвучно шептали…

* * *
Вскоре к нашему городку подошла армия генерала Деникина. Еще задолго до их прихода городок всполошили нехорошие слухи, в которые никому не хотелось верить. Но это они, наверное, и пригнали к нам раннюю осень. Облетели деревья, землю покрыли пожухлые листья, запахло пряным запахом перегноя… Казалось, все вокруг объято печалью, люди выглядели измученными… Бледное солнце еще грело, но по утрам уже стлался густой туман, сквозь который нельзя было разглядеть телеги, и только слышен был ее скрип… да беспокойно кричали во дворах петухи.

…Вначале в городок пришли беженцы и принесли с собою пугающие вести. В глазах людей застыл страх, кругом шептались и вздыхали. На воротах домов снова появились картонные кресты. Городок решил обороняться. Началась эвакуация жителей. Возле каждой конторы можно было видеть пару-тройку телег да начальников в галифе. На телеги поспешно укладывали все, что можно было увезти, все, что попадало под руки, — вороха бумаг, бланки, пишущие машинки, бутылки с чернилами, — чего только не везли с собой эти многожильные телеги… Даже наши музыкальные инструменты… А у меня в ушах до сих пор стоит это беспрерывное шуршание бумаги… Зарядили осенние дожди, и дороги покрылись непросыхающей грязью. Груженые всем этим скарбом телеги потянулись к вокзалу.

Над краем опустился тихий вечерний час. В тишине еще невыносимей было уханье разрывавшихся снарядов. А нашему Зхарье-водовозу снова пришлось заняться своим печальным извозом, хотя ему уже было не привыкать к этому. В первую же ночь белые убили семь евреев. А на другую ночь они пришли к нам в дом и убили моего отца!..

…Услышав резкий стук в дверь, моя мать мгновенно укрыла меня за досками. Зашли трое солдат, потребовали денег. Они перевернули все, что было можно, и взяли все, что им приглянулось, а после… после они убили моего отца… Он родился в Красилове, мой отец, где провел свое детство в нужде и бедности. Всю жизнь он читал Тору, любил стихи Ялага[37], женился по всем правилам. Обзаведясь семьей, он зарабатывал тем, что варил и продавал мыло. Мне навсегда запомнилось, как я, совсем еще маленький, лежу в кроватке, а отец подходит ко мне, нежно гладит по щеке, и глаза у него грустные… Он был хороший еврейский муж и отец, житель маленького еврейского городка…

И теперь они, ворвавшиеся в его дом, скрутили ему руки и повесили!.. Я видел это, я видел это собственными глазами, о, Боже!.. Вот она, смерть, зазвонившая на этот раз в нашем доме!.. Вот какова она, жизнь еврея, еврейского юноши, еврейской женщины!.. И вот, закинув стул на стол, они ловко подняли туда отца и набросили ему на шею веревку. Не успел он закричать, как эти звери выбили из под него стул. Ноги его судорожно рванулись, один из злодеев привычным жестом обхватил их и повис на них!.. Мой отец затих… Я, плохо соображая что происходит, не отрываясь, смотрел на пятерню убийцы, в которой блестела отцовская табакерка… Моя мать сжала ладони и зарыдала.

— Не ори, старуха! — насмешливо произнес один из них и, зажав под мышкой узел с добытыми в нашем доме трофеями, вышел из комнаты с сознанием выполненного долга. Мне почему-то запомнились равномерно стучавшие в кухне капли воды… Я бросился к отцу.

— Неси нож, мама! — закричал я. Мать с неожиданным проворством дала мне нож. Веревка оказалась толстой и не поддавалась. Этот мучительный скрип перепиливаемой веревки долгое время преследовал меня — я был обречен слышать его всю жизнь!..

— Поддержи папу! — глотая слезы, кричу я, и мы с ней обнимаем его безжизненное тело и укладываем на стол. Наконец мне удается снять с его шеи эту проклятую веревку, и я зову его сухими губами:

— Тате! Тате!..

— Беги за лекарем Гиршлем! — велит мне мать. Она вдруг обрела свойственное ей самообладание. Я пулей вылетел во двор. Гремел проливной дождь, а из окна нашего соседа Ханана слышались крики. Буйные силы разгулялись над миром, и не было никого, кто бы смог их остановить. А звезды стояли высоко и были равнодушны к людскому горю. Где-то недалеко грохотали пушки.

И вдруг спало с меня покрывало ужаса — я увидел перед собою Сион. В виноградниках нежились умытые росой лозы, белые дома лепились к горе, и резкий крик осла пропадал в синеве неба…

Я подхожу к дому лекаря. Но шаги мои осторожны, словно еще чего-то жду. И вдруг я на что-то наступил! Боже мой! При свете светлячков я вижу тело Гиршля!.. Не знаю, как я, отшатнувшись, бежал оттуда. Но зато хорошо помню, что за мной, крича, стеная и ломая руки, бежали тысячи погибших моих предков! Они неслись за мной — те, кого впервые обожгло горе, и те, чьи давно позабытые мучения продолжали терзать меня, их неведомого потомка и сына!.. Я вдруг ощутил смертельную усталость и равнодушие к жизни. Я стоял под ливневым дождем и, стуча зубами, кричал:

— Беги! Беги отсюда! Будьте вы прокляты, мои дни и мои ночи! Будьте вы прокляты, мои надежды, моя жизнь! Беги! Беги отсюда! — кричал я самому себе. Но некому было слышать мои крики под шумом падающего с неба потока воды…

Вскоре дождь прекратился, и утих ветер. Где-то вдалеке снова палили пушки. В город входили красные…


1936

Гителе

иевские чулочники, как и я, случайные гости шамеса[38] Менахема Бера, разложив на мешках с товаром свой ужин — селедку и помидоры — ели и переругивались.

Я вышел на улицу. Стоял месяц элул[39]. К вечеру похолодало, и у меня озябли ноги. Ветер сбивал в кучи и гнал слетавший с деревьев рыжий пух. Край заходящего солнца скользнул за флагом, висевшим над зданием исполкома, полыхнул напоследок и исчез.

Наш городишко лежал предо мною как на ладони. Дети грызли яблоки, мамы сидели на скамейках, вдавливаясь в них отяжелевшими задами и широко расставив ноги. Все было как прежде, в былые времена, — женщины неутомимо чесали языками, густо сдобренными пылью грязных сплетен, кружившей вокруг окрестных домов. Их голоса время от времени заглушали звуки оркестра, гремевшего в саду «Красная звезда». Рваная афиша на стене кинотеатра крикливо оповещала о фильме «Медвежья свадьба». Базарная площадь опустела. Далеко за горизонтом тянулись поля, изрезанные сухими бороздами.

Я вернулся к Менахему и перекинулся с ним парой слов. В синагоге, что стояла рядом, закончилась вечерняя молитва. Тем временем торговцы свернули свои товары и пошли к станции, торопясь на ярмарку в ближний городок. Менахем сгреб брошенные ими остатки еды и с видимым удовольствием подобрал последние крошки.

— Погулял? — спросил он, метнув в меня одним глазом. Второй его глаз был неподвижен и смотрел печально. — Сдается мне, товарищ еврей, что кровь твоя забурлила… Сорок лет, что я здесь живу, только и разговоров, что о бабах… Все на них свихнулись! Каждому подавай, да такую, чтоб…

И повел меня Менахем Бер к проститутке Гителе.

Мы пошли коротким путем — мимо Комсомольского клуба, бани, по кривым запутанным улочкам и вышли к покосившемуся домику, где жила эта Гителе.

Когда мы вошли, она сидела за столом посреди комнаты, склонившись над опустевшей миской. Ее лицо, фигура и глаза — все выражало тоскливое равнодушие. Темные волосы подчеркивали мягкий овал лица. И вдруг — не знаю — показалось ли мне, но во взгляде, брошенном на меня из-под прикрытых век, мелькнул забытый, но знакомый свет. Я сразу его вспомнил — это был тот самый, гревший меня в детстве свет, что вспыхивал в глазах рассеянных по миру сынов Израилевых, на который я, босоногий мальчишка, бежал что было сил…

— Гителе! — сказал ей Менахем. — Этот еврей желает побыть с тобой!

— Я хочу узнать тебя, Гителе, ибо в дни молодости я писал для тебя стихи, и вот теперь, темноволосая дочь Израиля, я беру тебя на всю ночь.

— Три! — назвала она цену и повела меня в другую комнату.

Резкий запах нечистого белья ударил мне в нос. Она молча сняла с себя платье и легла на кровать. Блеснули ее смуглые круглые плечи. Я присел рядом и замолчал.

— Чего же ты ждешь, пан? — удивленно спросила она.

Скинув пиджак, я обнял ее теплые плечи. В глазах проститутки шевельнулось любопытство и тотчас же погасло.

— Гителе! — шепнул я, охваченный нежностью и жалостью. Ее ступни коснулись моих башмаков. — Я еще тогда поклялся, Гителе, что найду тебя, склоненную в молитве у Стены Плача. Но вместо того я встретил тебя здесь, моя маленькая сестра, в доме разврата, где ты за три рубля отдаешься первому встречному…

— Сними ботинки, пан, — тихо произнесла она, — мне холодно.

— Это было в другом городке, Гителе, я был тогда совсем мальчик, и впервые познал любовь к маленькой дочери моего народа. Она радовалась свету звезд, а я, не помня себя от счастья, целовал собственные пальцы, но ее раздавили, погубили, совсем еще девочку…

Сбросив башмаки, я навалился на Гителе и приник к ее губам. Она расстегнула пуговицы на моей рубашке и прижалась щекой к моей груди.

— Ну что ты, как старик, все говоришь да говоришь? Чего ты ждешь?

Пошарив под тюфяком, она вынула залежалую шоколадку и отломила два кусочка.

Потом мы занялись любовными утехами, а после оделись и вышли на улицу. Было темно. Осенний ветер погасил на небе звезды и, налетев на нас, чуть было не сшиб с ног…

В ночь вламывались удары барабана, гудевшего все в том же саду. Звучала музыка, и мы пошли навстречу звукам, через поле и бурьян. А ночь густела инакрывала нас, словно желая проглотить.

— Странный ты! — усмехнулась Гителе, — возишься со мной, будто я твоя невеста!..

Мы вошли в сад «Красная звезда» и стали прогуливаться. Парочки с интересом поглядывали на нас и, не стесняясь, отпускали насмешливые шутки. Вдруг какая-то бойкая девица, с лицом, похожим на ощерившуюся крысу, бесцеремонно оттеснила Гителе и встала между нами.

— Эй! Над тобой все потешаются! — грубо сказала она мне, ощерив зубы. Мне показалось, что эти оскаленные зубы вонзились в мое сердце.

— Это же шлюха Гителе, дочка Менахема!

— Дочка? — ошарашенно спросил я, и предо мною возникли его глаза — один печальный, а другой хитро подмигивавший.

— Да, дочка! — закивала девица. — О ней весь город говорит!..

Гителе стояла в стороне, растерянная и отчужденная. Я нежно погладил ее вздрагивавшие пальцы. Потом мы пошли в кино, смотрели «Медвежью свадьбу», и звуки расстроенного пианино лились на нас.

Когда мы вышли из кино, над городом висел выгнутый лунный серп. Свет луны хлынул нам в глаза, залил помертвевшие окна домов, перламутрово заблестел на серых крышах. На тропинках трепетали замиравшие звуки. Я поднял Гителе на руки и понес по улицам присмиревшего городка. Ее тихий смех доставлял мне радость, я целовал ее пальцы, нежно ласкавшие мне лицо. Потом мы присели на какую-то скамейку, и лунный серп все еще стоял над нами.

— Милая моя! — шептал я, умиленный. И вдруг из глаз ее покатились слезы, и она уткнулась мне лицом в колени. Вздох отчаяния вырвался у моей бедной сестры во Израиле. Я прижимал к груди ее голову, словно то был данный мне драгоценный дар.

А осень снова нахмурилась, и на землю упали тяжелые капли дождя. Мы вернулись в дом, и я нашел в ее объятиях блаженство, какое только возможно в жизни.

Под утро, едва забрезжило, рассветный холод проник в комнату сквозь мутные от грязи стекла окон. Короткий и беспокойный сон внезапно слетел с моих глаз, я проснулся от затхлого запаха ветоши и накатившей тошноты с привкусом ночного шоколада. Проститутка спала, повернувшись к стене, волосы ее разметались, открыв уши. Я быстро поднялся и вышел на улицу. На дороге, прямо под ногами, прыгали лягушки, выпучив глаза. Показались первые женщины с корзинами в руках, спешившие на рынок. Раздавшийся у синагоги звук шофара[40] тревожно прорвал воздух. Я прокрался в дом шамеса, подхватил свои вещички и вышел на улицу.

Сняв ботинки, я пошел босиком по дороге, по направлению к соседнему городку. Навстречу мне двигались скрипучие колымаги, груженые мешками. По полям стлался туман, низко повиснув над бороздами. Я прикорнул у куста на обочине и провалился в глубокий сон. Открыв глаза, я увидел над собой Менахема Бера и его дочь Гителе. Тучи совсем закрыли небо, а из-за горизонта надвигалась непогода, грозившая разразиться сердитым ливнем.

— Товарищ еврей! — промолвил Менахем, и его разные глаза уставились в землю. — Гителе следует с тебя за ночь три рубля. Можно получить?

— Извини меня, реб Менахем, возьми, пожалуйста, извини! — вскочил я.

Он ничего не ответил и пошел обратно. В глазах Гителе стояли слезы. Она выглядела жалкой в своих сношенных башмаках на покривившихся каблуках. Мне захотелось припасть к ее ногам и обнять их. Но она внезапно повернулась и, не сказав ни слова, исчезла в тумане

Дождь усиливался и глушил радость на земле. Я надел ботинки и пошел своей дорогой. К вечеру я пришел в соседний городок, где нашел пристанище в доме вдовы ребе Шайкеле Штейнберга. Здесь я встретил знакомых торговцев из Киева, едущих со своим товаром из местечка в местечко. Они сидели на мешках, вечеряли и все так же шумно и тяжело бранились.


1927

В лесах Пашутовки

илые мои читатели, дорогие земляки, кто из вас самый храбрый? Все? Тогда — вашу руку, и мы отправимся в леса Пашутовки. Ах, эти леса!.. Дивная, чудная сказка!.. Хотя, по правде говоря, сама Пашутовка — не бог весть что! Дощатые ветхие домики, грязь да бездорожье, бродячие запаршивевшие псы… И, куда ни кинь — евреи, евреи да еврейки, вот вам и вся Пашутовка! Но леса! Вокруг разлит терпкий, душистый аромат, все поет и звенит, небесная лазурь легко проникает в мохнатые кроны сосен… Лесные шумы, умолкая на мгновенье, тотчас с новой силой обрушиваются на изумрудное царство. Кажется, что лес тонет в красках и запахах, и вот-вот захлебнется в этом нескончаемом празднике природы…

Кого только не встретишь здесь об эту пору летом! — евреи из Пашутовки, Судилкова да Филинок — это само собой, а то ведь едут из Одессы, и бог знает, откуда еще…

Но вот темнеет, звезды рассаживаются на ветвях и освещают нам путь. Под ногами трещат сухие листья, позади остались освещенные окна летних дач, все глуше голоса, смех… Мы входим в лес, оставляя на опушке отзвуки былого, которые никогда не затихают в душе, как не умолкает в месяце сиван[41] спрятавшийся в колосьях сверчок…

Итак, покорнейше прошу всех тех, кто не пожелал пуститься с нами в лесное путешествие, не насмешничать, а отнестись к нам со всей серьезностью. И тогда вы узнаете, какие драмы случались здесь порой, какие страсти терзали героев нашего рассказа. Вот, к примеру, Пинхас, или, если угодно, Петя Брук. Ах, как он пел! Но он еще был и настоящим страдальцем за рабочее дело!

Вам доведется познакомиться и с Фанечкой Кац, между прочим, не ровня она какой-то там шиксе[42] Дашке, а дочь почтенного нэпмана. И еще хочу вам представить Переца Маргулиса. Этот парень — о-го-го! К тому же и он, как и Петя-Пинхас, замечательно пел, хотя, все больше подвизался на ниве просветительства.

Но давайте вернемся к Пинхасу. Мне всегда хотелось спросить у наших местных красоток с тонким вкусом: «А признайтесь-ка, милые, как вам наш Пинхас? Не кажется ли он вам ловцом девичьих сердечек?» Впрочем, я уже наперед знаю, как весь наш женский коллектив в едином порыве закричит: «Нет! Нет! Нет! Товарищ Пинхас самый лучший, верный друг!»

Полянка пестрела, земля источала тепло, Фанечка задумчиво покачивалась в гамаке. Но вдруг — ох! ах! с ее коленок соскользнула книжка и упала на травку. Случилось так, что мимо проходил Петя Брук. Увидев прекрасные глаза девушки, он тотчас же нагнулся, поднял книгу и подал ее Фане, вымолвив следующее: «Вот ваша книга, дорогой товарищ!»

Благодарная улыбка расцвела на лице девушки, глаза ее вспыхнули теплым светом, а сердце товарища Брука встрепенулось, как пламя догорающей субботней свечки.

Между прочим, на обложке книги, которую поднял Петя, красовался симпатичный джентльмен в элегантных брюках, а на коленях у него разлеглась кошка с кокетливым пушистым хвостом. «Ошибка мистера Марафита», — прочел Петя вслух название книги.

— Ну, вот! — зло усмехнулся он. — Мировая буржуазия дурит нам головы кошечками да собачками Мы этих буржуев много повидали в гражданскую! Хотите, я вам расскажу одну такую историю про наш отряд?

И Петя Брук выразительно рассказал Фане, как он однажды собственноручно «шлепнул» старую княжну, и впридачу «придавил» ее поганого рыжего кота. Он еще и по сей день помнит, какой это был противный слякотный день. Желтые листья густо облепили мокрые окна порушенного дворянского дома… Рассказ Пети развлек девушку, и все время, пока он говорил, она весело прыскала. А после, опершись на его мужественную руку, выпорхнула из гамака. Потянулись первые встречи, милые беседы…

Однажды, в чудесный пятничный вечер, в канун Субботы, товарищ Брук нанес визит семейству Кац, явившись в дачный домик, где отдыхала Фаня со своими родителями. Боже, какой стол он там увидел! На стол подавала Дашка, шуршала накрахмаленная скатерть, звенели столовые приборы, а огромные вазы с цветами окончательно сразили юношу, впрочем, как и многие другие вещи в этом доме. За окнами в листве резвились последние блики угасавшего солнца, птицы, вдоволь накричавшись за день, утомились, сонные мухи повисли в воздухе. За столом присутствовала еще одна дама, некая Тамара Александровна, из бывших, но, впрочем, бог с ней, не будем об этом!..

А на столе — вино, хала, сверкают серебряные ножи и вилки… Ой, влип наш бедный Петя, попав в самое что ни на есть логово мировой буржуазии. Из леса неслись звуки, они влетали в распахнутые окна и, пробившись сквозь тонкие занавески, умирали на стенах комнаты. Взмокший с непривычки и волнения, Петя пялил глаза на весь этот буржуйский антураж.

— Чудная погода! — произнесла мадам Кац, поправив скатерть пухлыми ручками.

Брук тотчас же согласился с супругой нэпмана и приготовился слушать дальше. Его подруга любовалась собой в зеркальце, а после осведомилась у Дашки, не забыла ли та постирать ее новое платье. Петя, в который раз вспотев от волнения, с жаром принялся уверять Фаню, что Дашка, несомненно, давно отстирала ее белое платье «до невозможности». И помолчав немного, он вдруг возьми да заяви во всеуслышание, что самая его заветная мечта — это, не щадя жизни, сражаться с отрядом красных против капиталистов. И хотя Петя несколько раз поперхнулся, высказываясь на эту тему, тем не менее, его слова произвели должное впечатление.

— Нынешняя молодежь почему-то жаждет крови! — осторожно заметила мадам Кац.

Супруг же ее, нэпман, сохранив молчание по этому поводу, велел Дашке подать ему голубую рюмку. Налив в нее портвейна, уважаемый глава семьи произнес кидуш[43]. Он говорил громко и торжественно, и, когда при упоминании имени Бога умолкал на мгновенье, Петя страдальческим голосом вынужден был повторять со всеми: «Благословен Он! Благословенно имя Его!»

Наконец все приступили к еде, а дама по имени Тамара Александровна, та, которая из бывших, как бы невзначай обронила какие-то странные слова, — а впрочем, ничего особенного, и давайте не будем в это углубляться.

За окнами стемнело. Где-то неподалеку наигрывали на мандолине.

После ужина Петя вызвался сыграть на гитаре. Фаня сняла со стены гитару и подала ему. Так на даче у одесского нэпмана зазвучал замечательный гимн всех трудящихся «Интернационал», с чувством исполненный товарищем Бруком. Все сидевшие за столом тотчас же поднялись, словно их оторвало от стульев, а глава семьи, Яков Кац, почему-то сорвал с головы шапку. Мило и незаметно прошелестел этот вечер на даче, с обильной едой, шутками и пением «Интернационала»…

Ах, встречи и расставания, и снова встречи! И леса эти волшебные — с ума сойти! Впрочем, не будем утомлять читателя описанием незабываемых мгновений, когда два любящих сердца сливаются в одно большое, а слетающие с небес птицы несут на своих крыльях радость, и пронзительно кричат своими птичьими голосами!

…Итак, не будем повторяться, а перейдем-ка лучше к следующему персонажу, Перецу Маргулису, который, — надо же! — случился о ту пору в окрестностях Пашутовки. Признаться, у меня душа не лежала к этому еврейскому поэту, уж очень он был мне неприятен — острый подбородок выпирал, кадык торчал, волосы слиплись на затылке, словом, наглец да и только! Хотя и печатал стихи в «Ройте велт»! Но не лежала у меня душа к нему, и все тут! Увы, именно он и разбил счастье Пети Брука. Ибо, не успел он явиться в Пашутовку, как влюбился в Фаню Кац. Как-то он прочел ей стихотворение про огонь, гром, и еще что-то такое, а после сказал ей приятные слова, отчего Фаня смутилась, а у него самого кадык так и задергался от радости. Петя же едва не задохнулся от отчаяния. И хоть сердце его было разбито, он тоже написал стихи. Вот они:

Фаня Яковлевна Кац
Девушка красивая.
Буду я ее любить
Все равно, насильно!
Такие вот стихи!

Над головой бедняги жужжала муха, Петя чувствовал беспокойное томление. Где-то играл оркестр, гремел бас, плакала скрипка — пронзительная и вечная боль нашей Пашутовки… Не выдержало сердце отвергнутого Пети, встрепенулось, как флаг на ветру…

Завечерело, лес заблестел золотисто, а вскоре и совсем стемнело. Снедаемый тоской, Петя отправился искать Фаню. Но увы, девушка давно исчезла в лесу с Маргулисом. И пока наш Петя бродил в поисках любимой, он повстречал Дашку, служанку семьи Кац. Встретил и, страшно обрадовавшись, взял да рассказал ей про свою печаль. И вот возник между ними доверительный разговор, и затянулся допоздна, до самой ночи.

В окнах давно погасли огни, наступил час, когда евреи, кряхтя от усталости, с наслаждением ложились на пышно взбитые перины. А Петя, дымя дешевым куревом, втолковывал Дашке, что надо немедленно уничтожить всех врагов, в особенности же интеллигентов, которые сидят на шее трудового народа. Настала пора! Он сам поедет в Кремль, пойдет к товарищу Рыкову и скажет ему:

— Лексей Иваныч, я проливал кровь за нашу великую республику, голодал, а буржуйские дочки продолжают портить нам жизнь, и если они такие гладкие и розовые, то это капли нашей крови, и их ротики бантиком — это тоже наши слезы. И вы, Лексей Иваныч, — возбужденно кричал Петя Дашке в ухо, — вы и знать не знаете всех этих поэтов-интеллигентов, потому что на самом деле они смеются над нами, а сами только и мечтают, как бы сбежать к белым генералам. И теперь вы, друг наших бойцов, только дайте приказ, и мы их всех порубаем саблями…

Выплеснув на бедную шиксу все свои обиды, Петя неожиданно обнял ее и прижал к себе.

— Ты хорошая девушка, — сказал он ей, — потому что ты дочь простого и угнетенного народа, и стихов не пишешь…

— Все мужчины обманщики! — испугалась Дашка, пытаясь оттолкнуть от себя мужественного Петьку, но осела на мягкую землю. И все снова запело вокруг в этот удивительный вечер…

Как-то Петя, слоняясь в одиночестве, забрел в лес и присел на пенек. Под ногами трещали сухие ветки, звезды с холодным любопытством выглядывали из-за верхушек угрюмо молчавших сосен. И вдруг Петя увидел Фаню и ее проклятого дружка. Они сидели рядышком, тесно прижавшись друг к другу. Наливаясь бессильной злобой, Петя скрежетал зубами. Ему теперь только и осталось, что представить себе картины, одну пострашнее другой. Вот, например, из чащобы вываливается огромный медведь и загрызает мерзавца Маргулиса с его кадыком. Не помня себя, Петя спешит к любимой, поднимает ее, лишившуюся от страха чувств, на руки и бережно несет через леса и озера к необитаемому острову в открытом море. А это — остров счастья, купающийся в золоте солнечных лучей, ласкающих сердце, а кругом льются сладкие, чудные песни…

— Ласточка ты моя! — шепчет Петя в полном изнеможении.

Плавно покачиваются под ночным ветерком верхушки деревьев, погасли радужные мечты, рыдает сердце нашего героя, — но нет медведей в лесах Пашутовки!..


1927

В моем Бердичеве

динокая звезда застряла в подоле осеннего неба, сверкая, словно заброшенный ввысь драгоценный камень из заморских стран.

Я шел по Бердичеву, и звезда, не отпуская, плыла надо мной. На душе было тревожно, я был полон дурных предчувствий.

Я проехал много еврейских местечек, но видел везде одно и то же, — нищету и запустение. Казалось, что пустота вползла в мою душу и стала ее частью…

Дети из местечек и небольших городков, подрастая, покидали родные места. Они разъезжались кто куда, теряясь в больших городах, и одному Господу Богу ведомо, сколько приходилось им страдать от нужды и лишений, и сколько погибло во время погромов. Были и такие, что отрекались от самих себя и бежали от еврейства. Пробил, видно, час, настал конец еврейскому местечку, и мне было больно глядеть на это безропотное его умирание…

Но, приехав в Бердичев, я сказал себе: «Вот оно, это единственное место в стране Советов, где мы, евреи, еще сможем прожить…»

Так я размышлял, слоняясь по серым улицам, и странная эта звезда еще долго висела надо мной, а потом вдруг подмигнула и упала…

Я жадно ловил речь прохожих и обмирал со страху: нет, не слышно еврейской речи на улицах Бердичева, — горланят ребята в красных галстуках, шумно гуляют веселые парочки, яростно спорят о политических событиях прохожие. Но все это, увы, звучит на другом языке… Нет больше евреев на улицах Бердичева! Ой, Бог Авраама! Неужто ты допустишь, чтобы народ твой пропал? Выходит, я один из последних евреев, бредущих по улицам этого города!

И тогда горячая обида обожгла меня — я не мог, не желал постигнуть этого разумом!..

И вдруг меня пронзило: звезда, что следовала за мной — она ведь не мерцала, а дрожала, преисполненная материнской жалости к своему растерявшемуся сыну…

Сердце мое сильно застучало, и я прибавил шагу, поспешив туда, где ярко сверкали огни, и вышел на самую большую, самую главную улицу в Бердичеве — улицу Карла Маркса. Здесь не было ни одного окошка, где бы не горел свет, хотя на других улицах было темно, и мгла плотно накрыла дома и крыши и все пространство от земли до самого неба. Засвистел ветер, понесся по улицам, и вскоре закружился настоящий вихрь, сломав привычные силуэты. Впереди и позади меня бежали шуты, смешно кривлялись и строили рожи. Ветер рвал и разносил в клочья их петушиное оперение и все, что попадалось на пути, а после снова слеплял вместе в бесформенные расплывчатые предметы. Бежали шуты, летели ведьмы, ветер выл, и сделалось жутко…

Неожиданно по обе стороны от меня выросли двое крепких парней.

— Как тебя звать, уважаемый?! — стараясь перекричать шум ветра, заорал мне в ухо один из них.

Изголодавшийся по родной речи я, чуть было не захлебнулся от радости и закричал:

— Беньямин я! Беньямин, сын ребе Исроэла-Алтера, братцы-разбойники!

«Наконец! — вздохнул я с облегчением, — слава Богу, еще дышит наш язык в Бердичеве, еще скрипит на своем велосипеде колесо нашей истории!»

— Так ты еврей?

— Еврей, еврей! — закивал я.

— Давай его сюда, Соломон! — обрадовался второй парень.

И они, подхватив меня под руки, поволокли неизвестно куда, а рядом, то отставая, то перегоняя нас, бежали шуты.

Теперь, когда все былое растаяло в далеком тумане, я иногда спрашиваю себя: «Неужто все это так и было? Неужто на самом деле было оно, путешествие Беньямина Четвертого[44]?..» Но ведь все то, о чем я рассказываю в этом, да и в предыдущих рассказах, — ведь это настоящие, невыдуманные истории!..

Итак, изрядно побегав по улицам, мы наконец толкнулись в какую-то дверь. Поднявшись по скрипучим расшатанным лестницам, мы вошли в большую комнату. Яркий свет брызнул нам в глаза. В комнате горели лампы, длинные столы, накрытые белой скатертью, были уставлены всевозможной снедью. Выстроились в ряд сдобные халы, алели вина, сверкали бокалы Меж столами деловито сновали проворные пышнотелые молодухи. Несколько оробевших мужчин молча сидели в углу в ожидании подмоги. И когда наша тройка неожиданно ввалилась в комнату, мужчины, вздохнув с облегчением, радостно приветствовали нас:

— Ура! Десятого нашли!

Пока я осматривался, пытаясь освоиться в этом новом для меня пространстве, в середине комнаты поставили хупу[45], затолкнули туда невесту, жених произнес то, что и надлежит говорить в таких случаях, а красивый бородатый еврей прочел ктубу[46]. Наконец на пальце невесты сверкнуло кольцо. Красивый бородатый еврей замер, словно перед атакой, затих миньян[47], смолкли женщины. Стало совсем тихо, слышалось только сопенье и вздохи. И тогда ребе начал:

— Достопочтенные евреи! — произнес он первые слова. — Откроюсь вам, что мне грустно в эту минуту. Грустно оттого, что все мы помним те времена, когда наш Бердичев был для нас таким же городом, как благословенный Иерусалим для Галилеи. И что же мы видим теперь? Разве у вас не болит сердце, оттого что на наших глазах гибнет еврейство? Еврей забывает, что он еврей, и вот, вы видите, что в Бердичеве уже не хватает людей для миньяна! Как не заплачут глаза!..

Но, уважаемые читатели, хоть ребе и был достоин всяческого почитания, однако ж кто его слушал! Гости и хозяева прервали его, закричали, зашумели, поздравляя молодых, и стали садиться за столы. Звенели бокалы, искрилось вино, сверкали драгоценные камни на дамских пальчиках…

Сорокалетние красотки, бесстыже покачивая бедрами, подмигивали мужчинам и дарили им многообещающие улыбки. Сознаюсь, мне эта крикливая вульгарность была не по душе, но вино сделало свое дело и затуманило голову. Музыка заиграла фокстрот, и гости, вскочив, с мест, бросились танцевать. Парочки дергались и раскачивались, то откровенно наползая друг на друга, то, отрываясь на мгновенье, с новой страстью прижимались друг к другу. Я глядел на это и не верил своим глазам: «Что же это такое? Неужто весь этот срам происходит в еврейском доме?» Сердце мое застонало от боли, и этот дом с пляшущими фигурками показался мне вдруг вместилищем бесноватых, мерзким вертепом. Миньян в страхе жался в углу, тихонько подвывая: «Ой, вавой, что же это с тобой сталось, дочь Иакова!»

Вдруг я неожиданно для самого себя — не знаю, что это на меня нашло — вырвался на середину комнаты и визгливо закричал:

— Ша, евреи! Стойте!

Музыканты остановились, все застыли, я увидел выхваченные резким светом рваные линии предметов и людей.

Передо мной в бесстыжей наготе своей кружился балаган, где испуганные шуты, прильнув со страху друг к дружке, покачивали головами, повернув ко мне свои искаженные лица. А я еще громче закричал:

— Евреи! Я вас всех обманул! Ваша свадьба недействительна, потому что я не еврей, и имя мое не еврейское, никакого миньяна у вас не было!..

Но я основательно перебрал и едва держался на ногах. Все засмеялись, музыканты заиграли, и парочки снова задвигались, прилипнув друг к дружке. Тогда я тоже задвигался в такт музыке. Потом мы снова пили, и, помнится, потные возбужденные дамочки волокли меня в темный и тесный коридор…

Когда под утро мы со вчерашним моим знакомцем, Соломоном, покинули этот дом, на улице равнодушно сочился осенний рассвет. Над землей низко нависли темные облака. Прохожие евреи торопились по своим делам.

— Сволочи! — в сердцах произнес мой спутник. — Вчера до них докричаться нельзя было, а сегодня вон их сколько…

Он все еще находился под винными парами, не удержался и упал на слякотную землю, а на его лице застыло огорчительное недоумение.

Грусть широким крылом простерлась над городом Бердичевом, накрыв его со всеми его старыми крышами и доживавшими свой век деревьями Неужто во всем этом большом мире не найдется места для маленького человека, которому нужно всего лишь легкое прикосновение счастья!..


1927

Между Пурим и Песах

ни между Пурим[48] и Песах[49] всегда были связаны с приятными волнениями. Местечко и его обитателей было не узнать — работа кипела в руках, еврейский дом менялся на глазах. Первого апреля даже петухи, и те решительно приосанивались, и, вышагивая вдоль заборов, важно покачивали золотыми гребешками. Они кричали в эти дни по-особому, с нагловатой удалью. Хозяйки целый день суетились не покладая рук — мыли и скребли, доводя до невозможного блеска любой предмет, попадавшийся им в руки. Вставало весеннее солнце, и в каждой семье просыпались новые радостные надежды…

В тот день окна домов были широко распахнуты, из окон неслись разноголосые звуки, перекликаясь на улице и сбиваясь в один протяжный гул… Где-то стучала швейная машинка, и склонившаяся над ней женщина пела еврейскую песню:

Давай помиримся, купи мне фунт сладостей,
Приди в субботний вечер и люби меня…
По улице, дробно перебирая копытами, резво бежал Пистон — лошадка извозчика Гедальи. Стук копыт сообщал разомлевшему под солнышком городку о прибытии важной персоны — товарища Лаврова Иван Семеныча, возвратившегося из служебной поездки.

Гедалья едва касался кончиком кнута взмыленной спины коня, и тот радостно ржал, играя пышным хвостом и оставляя под собой кучу того, что и должен был оставлять хорошо потрудившийся коняга.

Время от времени какой-нибудь заскучавший еврей вытягивал тощую шею, любопытствуя, — кто ж это едет? — но тотчас же вжимал ее в костлявые плечи.

— A-а, мешумад[50]! — ронял он равнодушно.

Стоял четвертый час пополудни. Городок, пригретый солнцем, припорошенный свежей пылью, был безмятежно тих в этот чудный день месяца нисан[51].

Лошадка бежала, дрожки катились, на улицах мелькали лавки, разместившиеся в старых деревянных вагончиках на колесах. Сидя на дрожках, Иван Семеныч внимательно, по-хозяйски оглядывал свои владения. Ибо он и был хозяином в этом городке.

Наконец возница натянул вожжи, лошадь остановилась и послушно замерла у ворот дома Лаврова. Где-то по-прежнему мерно стучала швейная машинка, и тот же голос пел:

Ну помирись же со мною, пожалуйста,
Ласкай мои волосы своими прохладными пальцами!..
Лавров соскочил с сиденья, бросил вознице монету и поспешил в дом, где его ждала жена, Шошана Моисеевна. Лавров торопился к ней, — ему не терпелось прижать ее к себе, обнять ее упругое тело, сводившее его с ума… Радость охватывала его при мысли, что вот он сейчас войдет в дом, и малыш будет прыгать вокруг него, теребить его за рукав и требовать игрушек… А вот и он, Володька, гоняет по комнате колесо, а деревенская девушка Варька, его няня, сидит у окна и вяжет носки.

Увидев отца, мальчик бросился к нему, и колесо, завертевшись на месте, налетело на стул. Лавров обнял сына, а Варька молча протянула ему конверт. На бледном лице ее мелькнула беспокойная улыбка, и носок, который она вязала, повис в ее упавшей руке.

— Вот, Шошана Моисеевна велела вам передать… она уже три дня как уехала…

Солнце скользило по голым ветвям за окном и ласкало розовые цветочки на стенах. Лавров почувствовал дурноту, сердце его, сорвавшись, полетело вниз, а колени стали ватными…

«…расстанемся, Ваня! Потому что наши старики правы. Трудно, очень трудно жить еврею с неевреем! Постарайся меня понять и не кори себя, ибо нет на тебе вины… Все это время я задыхалась, мне было нечем дышать! А я всю жизнь так мечтала быть рядом со своими, слышать родную речь, еврейские песни… И так тоскливо становилось на исходе дня, когда на желтые листья ложились вечерние тени… Мне стоило услышать родной напев, как оцепеневшая душа моя была готова взлететь, и я чувствовала, что кровь сочится из сердца за каждое сотворенное в мире зло! Но ни одна еврейская женщина за все это время, что мы прожили вместе с тобой, ни разу не проводила меня добрым взглядом, потому что кто я была для нее? Мешумедет[52]! Как и ты сам, Ваня! Но беда в том, что было б лучше, если б ты был вовсе чужим, чем половинкой, сыном еврейской матери… Помнишь, как ты рассказывал мне, что мальчишки бросали в тебя камни и кричали вдогонку „жид!“? Ты ненавидел тогда свои глаза, потому что они всегда тебя выдавали. А однажды, когда тебя повели в синагогу, ты боялся, что еврей завернет тебя в таллит[53] и унесет в пещеру!.. И ты со страху спрятался тогда в углу и тихо плакал… Твои губы иногда произносили во сне еврейские слова, запомнившиеся тебе от матери. Но поутру, проснувшись, ты по-прежнему ненавидел евреев. Ты не приемлешь нашей жизни, ты хуже чужого, потому что ты боишься себя! Каково же мне, скажи, ответь мне, если я погибаю от боли и нежности к своим, если вся моя душа, вся моя кровь и плоть, все напоено еврейством, и я не мыслю себе жизни без этого!.. Ответь мне, мой милый, как мне жить? Одно я знаю, что больше так не могу…»

И много других выстраданных слов писала ему его Сусанка своим ровным учительским почерком… Пошатываясь, Лавров вышел из дома. Блики вечернего солнца пронзали уличную пыль, рисуя на камнях причудливые узоры. Но примчавшийся ветер сгреб эту пыль, швырнул ее вверх, превратив в темное облако, и растряс его. И уже густой слой пыли накрыл весь городок и похоронил под собой и его, Лаврова. Потому что ушла, ушла от него Сусанка, любимая черноокая женщина. Вот она стоит перед ним, живая и теплая, горделиво красуясь в своем новом синем платье с длинными лентами. Она прижалась к нему и, показывая на лунку у шеи, велит: «Поцелуй, но только один раз! Ой, сумасшедший, я ведь сказала, один раз!..»

Кончился день, солнце уплыло, стих ветер. Стучала швейная машинка, и тот же голос назойливо повторял:

Девочка моя, сердце мое! Помирись со мной…
Я поцелую тебя горячо-горячо…
Из синагоги слышались нестройные хриплые голоса вечерней молитвы. В это время Лавров увидел мать. И сразу же пелена застлала ему глаза, заметались тени, громко звучал какой-то очень знакомый тоскливый напев. Впереди чернел лес, тени раскачивались, и старые евреи бормотали на своем языке:

— Ай-я-яй! Береги наш уход и приход, и теперь, и всегда!..

«Отняли, увели эти евреи Сусанку!.. — стучало у него в голове, — есть в них какая-то сила, их умирающий мир многое может!..»

И вдруг он испуганно отшатнулся. За ним неотступно кто-то следовал.

— Товарищ Лавров, что вы решили насчет моего сына? — спросил его голос за спиной. Лавров ничего не ответил и ускорил шаг.

— Товарищ Лавров… У него большая семья…

Это был один из постоянных просителей, от которых его тошнило. Еврей держал в руках шапку и подобострастно глядел на него. Лавров пошел еще быстрее, он уже почти бежал, все дальше и дальше, врезаясь в густой синий туман. Наконец он оказался за чертой города. На небе высыпали звезды, где-то далеко мигали огоньки, трепетали тени… А вот и деревянный мост над рекой! Лавров устремился в ту сторону, где, навалившись друг на друга, чернели холмы. Это место пользовалось дурной славой, его называли «гнилая балка». Лаяли собаки, доносились далекие крики, долетали обрывки песни — о бедовом казачине, променявшем жену на понюшку табака.

— Товарищ Лавров… — снова услышал он позади себя, и его обуяла слепая ярость.

«Ну почему, почему они не оставляют меня в покое? — стучало у него в голове. — Почему они не дают мне жить, что им от меня надо?..»

А еврей, вежливо покашливая, напоминал о себе. Повернувшись к нему всем туловищем, Лавров неожиданно закричал на него в отчаянном исступлении:

— Убирайся! Убирайся к черту! Нет у меня никакой работы, нет!

Но мучитель его, не отставая, лез за ним на холм, заламывая руки, молил:

— Но они голодают… погибают… товарищ Лавров… Вы же обещали… помогите им!..

В небе блеснула кромка луны, и вскоре луна выплыла вся целиком, и повисла, похожая на блестящую металлическую тарелку. Тотчас же на нее со всех сторон залаяли собаки, ночные звуки сделались громче. И вдруг еврей визгливо закричал:

— Говоришь, работы у тебя нет? Так знай: я видел, как ты сейчас ходил в синагогу на вечернюю молитву! Ты думаешь, тебе можно туда ходить? Так вот, я всем об этом скажу, я буду кричать, напишу письмо Калинину… Пусть знает, что ответственный работник Лавров таскается в синагогу и тайно молится! Вот! Мешумад!

Лавров схватил его за горло и сдавил сильными пальцами. Жидкая колючая бородка еврея царапала ему руку, он извивался, хрипел, но выбрызгивал это проклятое слово «мешумад». Лавров уже сам хрипел и рычал как зверь, и душил что было сил этот ненавистный ему крикливый народ, отнявший у него любимую жену, его жизнь!.. Вдруг он почувствовал, что еврей бессильно повис у него в руках, словно это была тряпичная кукла, и ноги его бились и стучали одна об другую, как стучала в тот день эта швейная машинка…

Давай помиримся, хватит быть чужими,
Купи мне золотое кольцо…
Человек перестал хрипеть, обмяк и затих. Разжав пальцы, Лавров с силой швырнул тело в расщелину, где поднималось весеннее половодье, грозившее снести мост и затопить «гнилую балку». А со стороны реки, навстречу ему, поплыла его еврейская мать. Она была в длинном белом платье, с распущенными волосами, из глаз ее текла кровь, и она горестно и гневно шептала слова молитвы… Не помня себя, Лавров закричал и побежал прочь от нее, с холма вниз. Ветер толкал и бил его в спину, мать смотрела на него с изумлением, отчаянием и страхом… Вокруг кричали, выли, и стонала мелодия, словно кто-то очень желал, чтобы весь мир услышал эти слова:

— Ай-я-яй! Береги наш уход и приход!

И теперь, и всегда! Ай-я-яй!..

Лавров добрел до дома и толкнул дверь. Сын бегал по комнате и радостно кричал: «первый апрель, никому не верь!» Чайник важно пыхтел на покрытом белой скатертью столе. Шошана медленно приблизилась к мужу и вдруг порывисто обняла его. Он почувствовал сквозь тонкую ткань платья ее нежную упругую грудь. Дверь в спальню была открыта, а в глубине комнаты белела кровать.

— Варька, — повернулась Шошана к девушке, — подай Иван Семенычу горячего чаю… Помойся с дороги, Ваня! Что это ты какой-то сам не свой?

Там, за окном, чернела ночь…


1927

Мама

ынок опустел, а торговки не расходились и продолжали зазывать покупателя. Побледнел закат, потянуло холодом, и над ветхими крышами нависли клочковатые облака. Притихли омытые пролившимся дождем улицы моего городка, с водосточных труб сбегали последние струйки воды, и дождевые капли, лениво отрываясь от карнизов, шлепались в лужи.

На душе было пусто, кончалась пятница, затихали последние звуки, застрявшие в воздухе. Из торговых рядов послышались визгливые голоса — это ругались женщины.

— Чтоб ты подохла! — громко кричала одна. — Холера на твою голову, проклятая!

Неподалеку от нее одиноко стояла старушка. По-видимому, она заняла чужое место, чем и вызвала гнев своих товарок. Расшумевшиеся женщины долго не унимались, хотя их голоса, не успев отзвучать, тотчас же замирали, как если бы никто и не кричал. Так стремительный дождь, налетая на ветви, раскачиваемые ветром, разбивается в брызги да водяную пыль…

Я подошел к прилавку. Старушка сжалась над своей корзиной, вцепившись в нее бугристыми пальцами. В ее слезящихся глазах застыло выражение вины и беззащитности… А сердце мое, качнувшись, чуть было не выпрыгнуло из груди. Это была моя мать. Не в силах унять волнение, я пробормотал что-то насчет стакана семечек, которыми она торговала. Мама с поспешной готовностью отсыпала в карман моего пальто полный стакан с горкой, и вдруг, подняв на меня глаза, застыла.

— Мамочка… — только и смог я вымолвить. Всплеснув руками, она стала торопливо поправлять на голове платок. Торговый ряд затаился. Тетки, все как по команде, словно в рот воды набрали…

На разбитых улицах бегала сопливая босоногая еврейская детвора. Смеркалось. Шурша крыльями, метнулись первые летучие мыши. Ветер угомонился, и внезапно упавшая тишина забила все щели и дыры.

В воздухе пахло свежевымытыми полами, стоял густой дразнящий аромат субботних блюд, готовых к подаче на стол. В окнах зажглись свечи — это Суббота[54] распахнула глаза, — а ну, как ее там встречать собираются!..

— Вот ты и приехал! Наконец-то! — торопливо повторяла мама, и в ее сухих глазах стоял лихорадочный блеск. Она шла быстро, огибая разлившиеся лужи. Корзинка с товаром, которую она держала в руке, плавно покачивалась на ходу, и горка яблок и семечек то сползала вперед, то отползала назад…

Прошло десять лет без малого с тех пор, как я покинул родные места, и теперь их убогая бедность поразила меня. Но горше всего мне было увидеть мать, постаревшую до неузнаваемости. Острая жалость пронзила мне душу. Я нежно взял ее за локоть…

— Все меняется, мама, меняемся и мы сами… так уж устроен мир… — произнес я сбивчиво. В смятении я машинально сунул в карман руку и, вынув горсть семечек, стал их быстро грызть. Тоненькая полоска черно-белой шелухи бежала за мной, проваливаясь в слякотную землю.

— Голда выросла, писаная красавица, книги все время читает… — сообщала мне на ходу мама семейные новости.

В нашей комнате, которую мама снимала на верхнем этаже полуразвалившегося домика портного Эзриэля, все было как прежде, ничего не изменилось. Со стен из черных рамок привычно глядели знакомые, давно поблекшие фотографии Переца[55], Шолома Аша[56] и Бялика. На полках хромой этажерки стояли Мишна[57] и популярные отрывки из Гемары[58], выходившие в издательстве вдовы и братьев Ромм. А вот и Ахад-ха-ам[59], Мапу, — все старые знакомцы, поколение за поколением…

Мама преобразилась, с нее слетела робость, она захлопотала и зачем-то стала шумно переставлять вещи с места на место, хотя все давно уже было переставлено, убрано, и пол, вымытый к субботе, блестел, как зеркальный. Моя подросшая сестра возилась с самоваром, и я с приятным удивлением обнаружил, что она на самом деле превратилась в прехорошенькую барышню. Не удержавшись, я сказал ей об этом. Отвыкшая от меня Голда сконфузилась, а щеки ее, раздувавшие самовар, стали совсем пунцовые.

Мама вышла к соседке занять пару яиц. Порывшись в своей корзине, она выбрала битые яблоки — себе и Голде на ужин. И мы сели за стол. Яйца она положила на мою тарелку. Я нехотя ел, поглядывая на бледные лики наших классиков, висевших на стене. За столом стало тихо, тихо было в доме и вокруг него, и я вдруг почувствовал дурноту. Я резко встал из-за стола. Мать и сестра с удивлением посмотрели на меня.

— Выйду немного прогуляюсь, — сказал я, улыбнувшись через силу, и поспешил на улицу. Подставив лицо остужающей прохладе, я почувствовал облегчение. С небесных высот на меня равнодушно взирали холодные звезды, а от вечера Субботы осталась тень. Она украдкой перебегала от одного дома к другому, словно несчастный попрошайка, выстаивавший у чужого порога…

Я не заметил, как оказался у «Клуба кустарей», как его называли в мое время. В окнах горели огни, слышались голоса, и я шел туда. Народу было много, в одной комнате репетировали пьесу Гордина «Безумец», толкались и в других комнатах: видно было, что здесь всегда шумно.

А вот и мой старый знакомец, фотограф Шмуэль Нахман. Помнится, он и в мои времена был известен в наших краях как местный краснобай, и обычно, когда он что-то рассказывал, вокруг него собирались люди. Вот и теперь его окружили и слушают, и я подсел к их компании.

— …поезд плетется, как хромая лошадка, — продолжает он свой рассказ, — народу тьма, в вагоне не пройти, столько там понаставлено мешков, узлов, — стоит дым, шум, а всего-то и разговоров, что о евреях… сами понимаете, времена Петлюры…

Фотограф замолчал на мгновение, словно вспоминая, как это было, а слушатели плотнее обступили его.

— Сижу я, значит, в углу вагона, — продолжает он, — а какой-то гой хвастает своими геройствами. «Стоим, говорит, мы в какой-то деревне, в Галиции, а наш главный подходит ко мне: „Давай, Тарасов, на мельницу съездим, там какой-то жид окопался…“ Примчались мы с ним на мельницу, а там и вправду жид сидит и по секретному телефону что-то по-австрийски лопочет. „Ах ты, жид пархатый, — говорю я ему, — вот я, к примеру, солдат Тарасов, да и вся наша русская армия тут голодает и страдает от холода, и мы бьемся за царя и отечество. А ты, шкура вражеская, топчешь нашу землю своими подлыми ногами…“ Словом, выдал я ему все, что накопилось на душе. А он, поганец, от испуга коленками задергал, затараторил что-то на своем языке. Я вынул саблю и безо всяких жалостей ударил его в горло, мать его, и народ, и мельницу…

— Мельницу? — переспросил кто-то фотографа это, почему-то более всего поразившее его, слово. Но фотограф, не обратив на него внимания, продолжил:

— Я сразу взмок со страху и думаю: „Ну все, узнают меня по разговору, и тогда конец мне!“»

— А поезд, как назло, не столько шел, сколько стоял. И растянулась эта ночь, пока на небе не погасли последние звезды и легкий рассветный ветерок не пробежал по полям. Наконец доползли до станции Харулин. Я сразу вскочил, заторопился к выходу — куда там! Галдеж, мешки, — разве пройти через это столпотворение! Но — молчу, молчу! И дергаюсь на месте, как недорезанная курица… В это время уже совсем рассвело, и одно только могу вам сказать, что ни в одном хлеву не могло быть такого смрада, как в этом вагоне… Ой, братцы, плохо было! Совсем плохо!..

«Плохо?» — эхом отозвался тот чудак, что ловил последнее слово рассказчика. Глупый был, что ли? Неужто не понимал, что, конечно же, было плохо, да еще как!

…И снова тоска сдавила мне горло. А фотограф продолжал:

— И вот уже второй звонок, а я застрял: ни повернуться, ни пройти, и вдруг я возьми да заори: «Станция Харулин! Дайте же выйти!»

— Еврей! Еврей! — прокатилось вокруг. И вдруг Тарасов раздвигает людей и подходит ко мне: «А ну-ка, пошли отсюда!» — говорит он мне с противной ухмылкой. И я понял, что пришел мой последний час. У него в руке был пистолет, и он погнал меня перед собой, тыча им в спину. «Вылезай!» — велел он, вытолкнул меня из вагона и прыгнул за мной. Но пистолет не опускал. Потом он загнал меня в овраг и вдруг сказал по-еврейски: «Ступай, дурак, домой да помалкивай! Думаешь, в вагоне кроме тебя евреев не было? Небось все молчали, только тебе, дураку, надо было себя показать!» И в ту минуту, когда колокол зазвонил в третий раз, Тарасов выстрелил в воздух и побежал обратно… Такой вот сипур[60] о некоем Тарасове, большом любителе пошутить!.. Я потом таких шутников немало перевидал в жизни…

Послонявшись по клубу, я вышел на улицу. Стояла спокойная прохладная ночь, и с неба на землю глядели все те же равнодушные звезды.

— Господи! — запрокинул я голову в полномотчаянии. — Господи, помоги и прости меня!..

Я вернулся домой. Мать и сестра спали, тусклый свет керосиновой лампы рождал косые расплывчатые тени, пахло жареными семечками. На столе стоял несъеденный мною скудный ужин, на кушетке белела приготовленная для меня постель.

«Я снова ухожу, мама!» — горестно прошептал я, присев на постель. Мама спала, обмотав голову теплым платком. Наши классики безучастно взирали на нас со стены…

Я вышел на улицу, и ноги понесли меня прочь, к вокзалу, туда, где меня ждало избавление. Позади, в городке, хрипло залаяли собаки, прорвав тишину. Я достал из кармана горсть семечек. Но запах их вдруг сделался мне невыносим, и я, со злостью вывернув карман, высыпал их на землю. А после бегом пустился к станции, затоптав в грязных лужах последний подарок мамы.


1929

Машиах Бен-Давид

егодня мало кто помнит, как в нашей стране одно за другим исчезали еврейские местечки, словно их и не было! Те евреи, которым удалось спастись во время погромов, были сметены с лица земли другой бурей. Марш пятилеток шагал по улочкам моего детства из дома в дом… Порою местами неожиданно вспыхивала зеленым светом пробившаяся из-под мертвой земли трава, и эти яркие пятна, казалось, беззвучно кричали о сиротстве разрушенных мест…

Вначале в большой мир из местечек потянулась молодежь. Легионы комсомольцев с горящими глазами разлетелись по необъятным просторам СССР, вливаясь в ряды ее строителей. Вослед им двинулись старики, и вот тогда-то, вконец опустев, местечки покрылись пылью забвения. Разъехались все, кто куда, а за ними поплыл по течению и я. Мои губы шептали слова прощания годам детства и юности, и длинная череда воспоминаний долго бежала за мной. Она и теперь не отпускает меня, до боли сжимая мне горло, и я знаю, что так будет всегда, до конца моих дней…

Помню, как собирали субботние лампы, таллит и тфиллин, старинные книги и домашний скарб и укладывали их в картонки и ящики. Ибо отныне этим вещам предстоял длинный путь к незнакомым местам. Вместе с ними, тоскливо оглядываясь на родные места, шагали к вокзалам вереницы лавок и синагог. В дороге путников догоняла осень, земля выталкивала из себя сладковато-гнилые запахи, и теплый густой туман низко стлался над полями. Налетал ветер, в который раз равнодушно перелистывая книгу истории нашего народа.

Большие города встречали нас настороженно. Потоки беженцев затопили улицы и рынки столицы, и за городской чертой рождались новые районы. В одном из них обрел приют и я, поселившись в крохотной комнате с двумя странными существами, — ребом Исаром Пинхасом и Шлэймеле Малкиелем. А пока суд да дело, накатила и отшумела осень, а там и зима подоспела, настоящая северная зима с синими обжигающими морозами…

…Я выхожу во двор, сажусь на пенек и с любопытством гляжу на окружающий меня мир. На рассвете Гавриловка затянута сизым дымчатым сумраком, ветер треплет взлохмаченные верхушки сосен, тучи наползают друг на друга, и на земле становится темно и бесприютно. Под утро реб Исар отправляется на утреннюю молитву. Он держится молодцевато, лицо его гладко выбрито, а статные плечи скрадывают добрый десяток лет из его пятидесяти. Увы, реб Исар слепой, он осторожно идет с палкой-поводырем, тщательно ощупывая твердые бугры корневищ, достающих до самого полотна железной дороги. Вот вскрикнул свисток паровоза, в небе мигнул зеленый глаз светофора… По двору одиноко слоняется изголодавшийся пес, над головой, истошно крича, пролетает стая ворон… Мир велик и равнодушен…

Я возвращаюсь в нашу обитель. В комнате, как всегда в это время, склонившись за столом над бумагами, сидит чудаковатый Шлэймеле. Он бледен, но в глазах его столько огня, что кажется — вот-вот полыхнет и сожжет бумагу перед ним! Увидев меня, Шлэймеле молча протягивает мне исписанный листок, требуя взглядом, чтобы я его прочитал. Ничего не поделаешь, я вынужден подчиниться! При тусклом свете припозднившегося утра я пытаюсь постичь смысл ночных видений моего одержимого соседа, называющего себя «Машиах Бен-Давид». Итак, вот одно из его «откровений»:

«Сумма силы жизни ограничена шестью днями сотворения мира. Количество силы жизни вечно, нельзя ни добавить и ни убавить. Ум человеческий — высшая ступень силы жизни — неравно распределен между народами, живущими на земле… ТЫ выбрал нас из всех народов, и плохо будет тому еврею, кто отступится от своих. Я, Шлэймеле Малкиель, Машиах Бен-Давид, я приду и спасу свой народ!..»

«Я приду и спасу!..» — бормочет он в исступлении и стремительно выходит из комнаты. Я вижу, как он торопливо семенит по узкой заледеневшей дорожке. Справа от нее тянется ряд облезлых, доживающих век кустов, а слева затаился загадочный зимний лес…

В комнату входит хозяйская дочка, Катюша, высокая девушка с болезненным румянцем на лице. Она, как всегда, пришла прибрать нашу комнату, и, конечно же, первый ее вопрос был о ребе Исаре. И я думаю тогда, что странная дружба связала этих двоих, — молодую девушку, пораженную тяжелым недугом, и завершившего полный круг жизни слепого человека!..

Итак, покончив с утренними делами, я отправляюсь в Москву. Я тогда работал в строительном тресте в Сокольниках, где подымали один из крупнейших в Европе автозаводов. Весь тот зимний сезон я добросовестно пропахал в бригаде Вани Аканова. А через два года, когда завод был построен, наш «командир» Ваня получил орден. И ежедневно возвращаясь с работы за полночь, я валюсь без сил на свою кровать. Реб Исар по-детски всхлипывает во сне, Шлэймеле не спит и лежит молча. Крики лесных обитателей, долетев до дверей нашего дома, обрываются на пороге.

На хозяйской половине дома надрывно кашляет Катя. Исар просыпается, прислушивается, потом встает с постели. Должно быть, его большому телу тесно пространство нашей каморки… Стараясь ступать бесшумно, он на цыпочках заходит в Катину комнату со стаканом воды. «Попей, милая, легче будет!» — заботливо шепчет он. И правда, кашель смолкает, и синяя ночь по-прежнему равнодушно заполняет наше пристанище. Уже сквозь сон я слышу благодарный голос девушки: — «Посиди со мной, Исар Матвеич!.. Какая у тебя теплая рука…» Катя еще что-то бормочет успокоенным голосом, но я засыпаю.

Спозаранку меня будит резкий голос:

— Исар, сын Тувьи, ответь мне: еврей ты или нет?

— Еврей, еврей! — отмахивается от него Исар и снова засыпает.

— Какой же ответ дашь ты, ветвь от древа Израилева, Машиаху, когда он спросит тебя?.. Ответь мне, отравленный блудом!..

Махнув наконец на него, как на прокаженного, старик открыл дверь и вышел.

На улице стояло тихое, снежное утро, редкий прохожий мелькнув, растворялся в молочном тумане…

Шлэймеле вскоре вернулся и лег, натянув на голову одеяло. В окне домика напротив зажегся свет, и чернобородый еврей закачался с молитвенником в руке, и вместе с ним качалась его тень. Я поспешно оделся и заторопился в город на работу. Вагон был, как всегда, набит невыспавшимися рабочими и молочницами.

А в начале весны болезнь поразила и меня, и я с месяц провалялся в больнице Семашко. Когда я выписался, весна была в разгаре, каждый уголок моей души пел и был полон радостных предчувствий. Самым близким мне другом стал пенек в саду возле нашего дома, где я просидел много часов, вслушиваясь в предрассветные звуки… Лед, сковавший реку, заметно потемнел, возникшие на нем трещины обещали скорое половодье. В мокром саду уже проклюнулись первые несмелые ростки. Солнце, как заботливая молодая мать, неутомимо кружило над лесом, раскинувшимся вблизи нашего дома.

Вдоль рельсов прошли реб Исар и Катюша — она провожает его в синагогу и бережно поддерживает за локоть, чтобы он — не дай бог! — не споткнулся о толстые связки корней, путавшихся под ногами. По лицу девушки было видно, что болезнь ее обострилась. А легкий ветерок разносил весеннюю радость, одаривая ею весь мир. Мимо меня задумчиво просеменила курица, а в нашем окошке мелькнуло свирепое лицо бедняги Шлэймеле, с ненавистью смотревшего на парочку…

Через несколько дней реб Исар женился на Катюше и перебрался в ее комнату. В доме по этому случаю устроили вечеринку, из города приехала дочь слепого, слушательница курсов Коммунистической академии Рахиль Пинхас. Федоровна, наша хозяйка, приготовила угощение, и гости, как и принято на свадьбе, пили вино и ели блины с мясом. Рахиль, худенькая девушка с усталыми глазами, произнесла такой тост:

— Товарищи! Перед вами мой слепой отец и его жена Катерина. Проклятые деникинцы замучили отца и лишили его глаз. Они забыли, что за нами стояла Советская власть и Красная Армия, проливавшая кровь за наших советских людей… Вот он, мой отец, один из них, со своей женой Катериной…

Так примерно говорила Рахиль, и слезы блестели в ее утомленных глазах. Реб Исар, слегка захмелевший, выглядел счастливым. Он запел известную в наших краях песню:

Может быть, вы видели или слышали, что было в Каменеце?
Полюбил парень девушку…
Пришел Яша к Ривке, стал в дверях, а в сердце пылает огонь!
Если ты не пойдешь за меня, Ривка, истаю, как свеча…
Молодая, преданно глядя на своего избранника, то и дело покашливала и подносила к губам платок. Шлэймеле был заметно раздражен и что-то сердито сказал жениху.

Настал Песах, вода в реке вздулась и понеслась, загребая куски талого льда. В тот вечер мы втроем — реб Пинхас, Шлэймеле и я — отправились в синагогу. Здесь я как бы заново увидел забытую картину, и задвинутые в уголок души воспоминания разом ожили. Знакомые светильники, святой ковчег, морщинистые старики… Каждый угол молитвенного дома, каждая вещь, — все говорило со мной на языке моего детства. Шлэймеле — много ли ему надо — впал в полный экстаз. Лицо его было так бледно, что мне подумалось, — наверное, такие лица были у наших пророков… Я вышел на улицу.

Прошел поезд — казалось, что его стучащие колеса хотят донести до нас шум целой страны. Потом тишина снова сомкнулась над Гавриловкой, я шел вдоль беснующейся реки, и, завороженный таинственной красотой ночи, испытывал непонятное волнение. Наконец мои друзья вышли из синагоги, и на улице загремел голос несгибаемого чудака Шлэймеле:

— Ты спишь с чужой женщиной! Какой ответ ты будешь держать перед Всевышним?! — гневно кричал взвинченный святоша. Реб Пинхас с достоинством ответил:

— Я скажу ему: «Глаза мои Ты взял, и я не могу видеть лицо Твое…» Шлэймеле, отведи меня домой!

— Нет у тебя никакого дома! — заорал старик. Внезапно он потянул Исара к отвесному берегу и с силой столкнул его в воду. Я услышал громкий всплеск от падения большого тела. Не помня себя, я помчался туда. К счастью, Исар, бывший когда-то отличным пловцом, успел добраться до берега. Он сильно дрожал, но не произносил ни слова.

— Ненормальный! — крикнул я. — Скорее домой, реб Исар, вам надо переодеться!

А этот безумец, Шлэймеле, не останавливаясь, понесся вперед, даже не пытаясь оглянуться. Над нами горели тысячи звезд, шумел ветер, ревнитель устоев кричал в воздух:

— Адонай!..[61]

Река торопила куски льда, ибо и у них была своя дорога, по которой они неслись, толкая друг друга.


1934

Рассказы 1945–1965


Глухая

Посвящается тете Ханьце — одной из шести миллионов.

охеле было десять лет, когда она, схватив простуду, тяжело заболела и оглохла. Кому только ее не показывали! — самым известным врачам в Дилкове и в округе, в Киеве и в Петербурге. А однажды ее возили даже в Берлин, где, по глубокому убеждению ее любящего отца, работали самые крупные специалисты в этой области. Однако, никто не смог помочь девочке, и мир потерял для нее свою привлекательность. Правда, в Берлине ей дали маленькую трубочку, с помощью которой она могла ловить какие-то звуки. Но эта трубка вызывала у нее раздражение, и кончилось тем, что Рохеле возненавидела ее. Отныне на лице девочки застыло выражение, какое бывает у человека, обиженного судьбою. Каждый, кто впервые ее видел, жалел девочку и грустно качал головой. Потом к ее глухоте стали привыкать, а подружки постепенно, одна за другой, покинули ее.

Рохеле проводила лето на даче, в сосновом бору; здесь она с наслаждением погружалась в мир цветов, запахов, и каждый цветок, травка, дерево, и даже далекая звезда в летнем небе находили радостный и благодарный отклик в ее душе.

Семья отца Рохеле, богатого лесоторговца, жила в Дилкове, что на Волыни. Жизнь здесь текла спокойно, без шума и волнений. Спокойно и тихо было не только в самом Дилкове и маленькой соседней Пашутовке, но даже в большом городе Бердичеве. Впрочем, это уже не имело никакого значения для Рохеле, потому что мир звуков, отодвинувшись куда-то в прошлое, забылся постепенно и, словно бы его и не было никогда, перестал для нее существовать. Красивая черноволосая девочка с грустными глазами все реже улыбалась. Ее отец души в ней не чаял, каких только он подарков и игрушек не привозил ей, возвращаясь из поездок. Когда Рохеле подросла, она забросила и куклы, и игрушки и потянулась к книгам, — она уже свободно читала на русском и на идиш.

Спустя некоторое время Рохеле превратилась в хорошенькую барышню, что заставило местных сватов пошевелить мозгами и подсуетиться. Воображение женихов и сватов распалялось еще и тем немаловажным обстоятельством, что отец девушки был изрядно богат. Но он равнодушно и даже пренебрежительно относился к тому повышенному вниманию, которое проявляли к его дочери, ибо давно решил выдать дочку за Нахманке, сына своего близкого друга, проживавшего в Кременчуге.

Это был тихий застенчивый юноша. Ему с первого взгляда понравилась красивая, но глухая невеста, хотя, надо сказать, что сам он на девушку не произвел ровно никакого впечатления. А все оттого, что Рохеле, начитавшись Дюма, все больше грезила о королях и графах, об их возлюбленных-принцессах, заточенных в темницы, где они с замиранием сердца ожидали своих рыцарей-избавителей. В представлении Рохеле жених должен был выглядеть несколько иначе, и уж во всяком случае не так, как выглядел этот потевший и красневший от волнения щуплый паренек. Девушке казалось, что жених непременно должен носить усы и скакать на коне. А бедняжка Нахманке даже отдаленно не походил на рыцаря, да еще сидящего на лошади… Словом, настоящая жизнь была ой как далека от девушки и выдуманного ею мира! Ее мудрый и понятливый отец все прекрасно понимал и не торопил дочку.

В их доме было шесть просторных комнат. Отец, уезжавший по делам, возвращался обычно с пятницы на субботу. Остальные дни в доме оставались только женщины — Рохеле, мать, бабушка и служанка Кайла. Это был тихий и спокойный дом с установившимся издавна порядком. Здесь даже внешняя суета не досаждала девушке, и она, устроившись по обыкновению у окна в кресле с книгой, погружалась в жизнь своих любимых героев…

В доме часто бывали гости, — отец любил звать к себе хасидов и слушать их песни. Рохеле не слышала их песен, но зато она видела, как они поют! В душу закрадывалась безотчетная тревога, и она вставала из-за стола. Отец просил ее: «Не уходи, дочка!» Но Рохеле качала головой и шла к себе…

В последнее время мать часто болела. Она уже давно жаловалась на печень, и еще тогда кто-то решил, что лучшее лекарство для нее — это куриный бульон. После этого прошло немало времени, многое изменилось в жизни и семье, забылись старые привычки, появились новые, и только бульон казался вечным и по-прежнему подавался каждый божий день. Впрочем, бульон, конечно, был вкусен и полезен, но еще благотворнее на здоровье матери действовало то, что всеми домашними делами в доме заправляла боевитая и полная сил бабушка Витель. А бабушке, в свою очередь, помогала двужильная служанка Кайла.

Но вернемся-ка лучше к завязке романа между Рохеле и Нахманке, — романа, который, как ему и полагается, завершится свадьбой. Итак, мы уже сообщили вам, что первые смотрины Нахманке не произвели на девушку должного впечатления. После этого она его долго не видела.

И вот однажды отец привез его из Кременчуга на праздник Шавуот[62], самый любимый праздник Рохеле. В тот день за столом собрались гости, пришедшие к ним после молитвы в синагоге. Нахманке бросал исподлобья робкие взгляды на Рохеле. Пригубив немного вина, он, неожиданно осмелев, подошел к ней. Они вышли в сад и сели на скамейку. Стоял теплый месяц июнь. Он ее что-то спросил, но она, не поняв, подняла на него внимательные глаза.

— Расскажи мне про свой город, — попросила она. Он догадался, что ему следовало произносить слова четко, чтобы Рохеле могла видеть движение его губ. Хотя поначалу это стесняло его.

После праздников семья переехала на дачу в сосновый бор, недалеко от Пашутовки. Отец Рохеле настоял на том, чтобы юноша гостил у них несколько дней. В эту дачную местность по воскресеньям съезжались клейзмеры[63], молодежь из Пашутовки. Оркестр играл вальсы, краковяк, мелодичные еврейские песни, рыдала скрипка известного в тех краях Иделя. А Рохеле и Нахманке, взявшись за руки, гуляли, гуляли и говорили За это время они успели сблизиться и подружиться. Бабушке Витель нравился этот застенчивый юноша, и она щедро угощала его клубникой со сливками.

Шло время, молодым уже исполнилось по двадцать лет. Пришла пора подумать о свадьбе. Тем более, что Рохеле уже перестала смотреть на мир через розовые очки. Теперь она с интересом читала Шолом-Алейхема и Бальзака. Мало-помалу расстояние между рыцарем и стеснительным Нахманке стало сокращаться.

* * *
И вот наконец свадьба. Праздновали ее пышно, всем миром, и всю неделю не переводились в доме гости. Невеста была необыкновенно мила, хотя задумчива и тиха. Идель проникновенно играл на скрипке, бабушка Витель плясала с платочком, веселились все, безудержно и взахлеб, один только жених не мог преодолеть своей застенчивости. Но вот свадьба отгремела, закончились связанные с нею хлопоты, и жизнь вошла в обычную колею. Нахманке оказался внимательным и ласковым другом и, как говорится, пришелся ко двору. Приближалась осень, но в сердце Рохеле цвела весна. Она была счастлива со своим горячо любимым мужем, ей было так хорошо!.. Она уже не сидела, и не ходила, а летала по дому и, улыбаясь, напевала мелодию, услышанную еще в детстве и полюбившуюся, прежде чем она потеряла слух.

Прошел год, и отец Рохеле решил, что пора приобщать молодого зятя к профессии лесоторговца, которая должна была впоследствии, по его мысли, обеспечить семье дочери надежный доход. «И вообще, — думал он, — кому же как не Нахманке наследовать после него его дело и опыт!» Отныне Нахманке пришлось время от времени разлучаться со своей милой женой, уезжать с тестем и заниматься делами коммерческими. Конечно, молодой человек нисколько не был этому рад, но что поделаешь, разве можно было идти против воли тестя! И Рохеле приходилось иногда грустить в одиночестве.

Но теперь не одни только книги занимали ее мысли. Она охотно втягивалась в домашнюю работу, к немалому удивлению бабушки и служанки. Мало того, она с удовольствием начала шить и рукодельничать, а глухота вовсе не мешала ей чувствовать себя счастливой женщиной. Наступала пятница, мужчины возвращались домой, неся пыль на сапогах своих и радость в сердце. Счастье переполняло молодую пару, и все то время, что было им отведено, они желали друг друга. Но кончалась неделя, и мужчины снова отправлялись в путь, продолжая страдать от клопов и неустроенности гостиниц маленьких городов, — что же делать, когда дела, дела!.. Ну, а пока что у молодых впереди были две упоительные ночи. И так летели неделя за неделей.

* * *
И вот началась первая мировая война. В жизни Рохеле по-прежнему ничего не изменилось, но на лица отца и Нахманке легла тень озабоченности. Вскоре в Дилков явились первые беженцы. В семье стали поговаривать об отъезде, потом разговоры заглохли, и все осталось без изменений. Достаток семьи целиком зависел от леса, поэтому тогда еще не представлялось возможным бросить места, их кормившие. Впрочем, немцы так и не дошли тогда до Дилкова. Но вот пришел семнадцатый год! Незадолго до этого Рохеле потеряла мать, несмотря на то что покойница, бедняжка, все двадцать лет, что страдала желудком, каждый день добросовестно ела куриный бульон с крылышками…

После смерти дочери бабушка Витель продолжала вести дом. Это была крупная энергичная дама семидесяти лет, но возраст есть возраст, и неожиданно Рохеле, проявив решительную настойчивость, взяла на себя ряд домашних забот. Жизнь семьи текла без особых изменений, молодые супруги жили душа в душу, одаривая друг друга теплом и лаской, и в глазах их по-прежнему отражалось звездное небо и красота окружавшего их мира. Земля еще не была тогда ввергнута в пучину бед, и впереди людям еще пока оставалось немного радости. А потом… Потом все изменилось.

В девятнадцатом году в дом несколько раз врывались петлюровцы, пока не забрали все, что можно было унести. Но беда не ходит одна, и однажды, когда отец Рохеле с зятем отправились по делам, на них напали люди из банды Шкуро. Отец Рохеле, крепкий и сильный мужчина, был не из тех, кто покорно склоняет голову. К несчастью, бандитов было много, и они убили его. Нахманке выпрыгнул из телеги, пытаясь спастись, но в него выстрелили и тяжело ранили. Каким-то чудом ему удалось добраться до дома. Пуля задела позвоночник, известный врач Анград сделал ему операцию, и Нахманке выжил. Но до самой гибели своей он был прикован к постели.

Нечего и говорить, что жизнь сделалась очень трудной. Прислугу давно рассчитали, не было уже и куриного бульона, как не стало и многого другого… В дом незаметно вошла нищета. Бабушка постарела; и весь груз забот лег на плечи глухой Рохеле. Могла ли когда-нибудь Витель, внучка знаменитого раввина, представить себе, какой горькой окажется ее старость! Правда, в Дилкове в то время еще существовала еврейская община, и были еще люди, стремящиеся служить милосердию. Они помогали дочке именитого раввина. Несчастный Нахманке ел этот чужой хлеб, но сердце его обливалось слезами. Он не мог смотреть, как бьется его жена, ему хотелось только одного — поскорей умереть…

Через некоторое время в стране ввели нэп. Многие вернулись к своим обычным занятиям, вновь расцвела мелкая торговля, возродились ремесленные производства, а сапожники и портные стали называться частниками. Рохеле тоже решила открыть свое дело. Для начала она продала отцовское пальто и купила вязальную машину. А потом ей удалось уговорить мужа заняться работой. Слава Богу, хоть руки у него были целы, и Рохеле устроила его в кресле, а столяр Эфраим Мендель соорудил для него специальный стол. Словом, Нахманке научился вязать. К счастью, в Дилкове была организована артель инвалидов, и Рохеле с мужем стали ее членами. В артели выдавали хлопковую и шерстяную пряжу, из которой инвалиды вязали чулки, носки и кипы[64]. Поневоле новый ритм жизни захватил их, работа спорилась, вязальная машина жужжала…

А в двадцать первом их уплотнили, — в дом вселился ответственный работник исполкома, забравший себе четыре комнаты. Отныне Рохеле с Нахманке занимали две небольшие комнаты. Но им было не привыкать к очередным невзгодам, они приняли их как должное. Жизнь продолжалась, Рохеле колола дрова, топила печь, варила еду… Незаметно сменяла друг друга череда обычных, заполненных трудом дней. Иногда казалось, что они всегда так жили, и что не было у них другой, прежней жизни. Потому что давно уже ничего не осталось от былых дней — воспоминаний, и тех не осталось…

В одно безрадостное утро Рохеле нашла свою бабушку мертвой. Но жизнь вытворяет с нами все что ей вздумается, и никому не дано выйти за пределы предназначенного его роду… Во второй половине XIX века в Дилкове жил раввин Хаим-Иехиэль-Михаэль Бухман, известный своей ученостью человек, почитаемый всеми в городе. Старое поколение помнило его и продолжало хранить память о нем. Его внучка Витель, несмотря на тяжкие горести, выпавшие ей на старости лет, до конца своих дней держалась с достоинством. Весь Дилков, от мала до велика, пришел отдать ей свой последний долг. Потому что с ней ушел из жизни не просто старый человек, — со смертью Витель рухнул символ прежней жизни, прошлое угасло безвозвратно.

В жизни все так: уходит одно и приходит другое, и все сплетается и расходится по странным ее дорогам. Неожиданно Рохеле, на сороковом году жизни, забеременела. Она желала этого давно и упорно, чего она только ни делала, к каким только врачам не ездила! Но именно теперь, когда двум инвалидам стало особенно тяжело, бог вспомнил ее просьбы и решил их исполнить. Ой-ва-вой такому счастью! Весной тридцать первого года Рохеле родила девочку, названную в честь бабушки Витель. Так в жизни Рохеле появилась еще одна, но уже счастливая забота. Бог даровал ей под старость долгожданного ребенка, сделавшегося утешением своих бедных родителей.

Теперь Рохеле не могла работать как раньше, и единственным кормильцем семьи остался покалеченный Нахманке. Хотя, на сколько его, беднягу, могло хватить? Он часто поворачивался лицом к стене, чтобы скрыть отчаяние и слезы в глазах. Несмотря на это Рохеле не унывала, а маленькая Витель росла, ничего не ведая. Но время шло, и шло оно не только стороной, но и в Дилкове. Нахманке сильно поседел, а лицо Рохеле покрыли морщины…

Настал день, когда подросшая Витель отправилась в школу. День был на редкость теплый и светлый, и по-особенному праздничный. По дороге шагали дети с охапками цветов. Вот наконец Вителе входит в класс, — в руках у нее школьный портфель, она идет по свежевыкрашенному коридору, вступая в новый, удивительный период своей жизни! И он будет длиться ровно десять лет, ну а после, — после Вителе уедет в Киев и поступит в институт… В какой-нибудь, куда захочет… Так думает Рохеле, глотая слезы счастья, не сводя взгляда с девочки, этого дарованного родителям чуда… И коридор, по которому идет Витель, представляется Рохеле дорогой в Киев, в будущее, которое ожидает девочку… А дома больной Нахманке крутит ручку машины и ткет пряжу… Ведь ему уже пятьдесят, и жизнь его вроде и прошла… Что у него впереди? Какое у него может быть будущее?..

Через некоторое время оно нагрянуло, это будущее, — оно ворвалось в Дилков грохотом войны, и жители городка бежали на восток, кто на телегах, а кто пешком. Но разве могли вот так бежать неизвестно куда два жалких инвалида с маленькой девочкой?

Пришел день, и немцы ворвались в покосившийся домик неподалеку от синагоги, убили лежавшего в кровати Нахманке, а Рохеле с девочкой погнали неизвестно куда.

Странный и страшный конец ждал еврейскую общину Дилкова. Немцы собрали всех евреев на площадь и натравили на них псов. Медленно и долго метались в воздухе крики, кровь, клочья одежды, человеческое мясо — на площади когда-то доброго и тихого городка Дилкова. Потом немцы разрушили здесь все еврейские дома, и дом возле синагоги, и саму синагогу…

Я вспоминаю глухую тетю Рохеле, я помню ту свадебную ночь, красивое лицо и темные волосы невесты, радость в глазах застенчивого Нахманке… И слышу, как плачет скрипка в руках Иделя…


1946

Последний день бухгалтера Шапиро

от какая история приключилась с бухгалтером Шапиро. Случилось это, когда немцы вошли в город.

Первые два месяца все было тихо-спокойно, никто здешних евреев не обижал, но тень черной тоски легла всем на душу. Нехорошие, дурные слухи бродили по городку. Кто одно говорил, кто другое, а кто и третье. Но решили, что ни бургомистр, ни комендант евреев не тронут. Потом кто-то сказал, что вскоре прибудет специальный отряд эсэсовцев…

Тем временем в городок хлынули первые беженцы из окрестных местечек, где уже произошли массовые расстрелы населения. Они-то и рассказывали цепеневшим от ужаса людям, как все это было. И великий страх переходил из дома в дом, сковывал разум и холодил кровь.

Подоспела осень, позолотила деревья, и вот уже первые пятипалые листья, оторвавшись от веток, легли на землю. Задули ветры, понесли и закружили листву и разбросали ее над садами и крышами затаившегося городка. Дрогнули и самые стойкие деревья. Державшиеся до последнего, они стремительно начали облетать, теряя листву не только при сильных порывах ветра, но и от легкого дуновения. Потом зарядили дожди, превратившие улицы в болото. Потянулись долгие серые дни, неторопливо сменяя друг друга, полные страха и бессильного отчаяния.

Евреи старались не появляться на улицах, чтобы лишний раз никому не попасться на глаза. И все же иной раз приходилось выходить из домов, на рынок, например, купить еды или что-то продать, но каждый, как мог, проявлял осторожность и старался оставаться незамеченным.

Израиль Исаевич Шапиро, тот самый, о котором пойдет речь, как и все евреи в городке, сидел в своем доме и никуда не выходил. Это был тихий человек небольшого роста, лет шестидесяти. Он курил трубку и носил очки.

Всю свою жизнь Шапиро просидел над конторскими книгами и счетами и до последнего дня, пока немцы не вошли в городок, продолжал работать бухгалтером в городском коммерческом отделе. Каждое утро, в один и тот же час, Шапиро отправлялся в контору и садился в кресло с подушечкой — она облегчала ему хроническое заболевание (вы, конечно, догадались, какое). Кроме служебных обязанностей Израиль Исаевич добросовестно выполнял и общественную работу: раз в месяц, в определенный день, он собирал взносы с членов профсоюза и, аккуратно вклеивая в книжечки марки, привычным движением припечатывал их… И вдруг однажды все кончилось, как если бы не было за ним его собственной прожитой жизни, как если бы вообще ни у кого ничего не было! Так Шапиро в одночасье превратился в человека, начавшего отныне коротать свой досуг в четырех стенах своего дома и напряженно вслушивавшегося в шорохи за дверью. Но однажды он не выдержал и заявил своей жене Саре, что пойдет на улицу. Сара в это время топила печку и занималась своей каждодневной домашней работой. Услышав слова мужа, она резко повернулась к нему:

— Ты что, сумасшедший или идиот?

Лицо ее побелело от страха. Но Израиль Исаевич неожиданно заупрямился. Он надел теплое пальто, натянул на туфли недавно приобретенные галоши и торопливо вышел. Не успел он с наслаждением вдохнуть глоток свежего воздуха, как ноги привычно понесли его к месту недавней работы. Впрочем, надо признать, что они благоразумно пошли кружным путем, подальше от греха, от тех мест, где расположилась немецкая комендатура. «Мало ли что, — резонно опасался Шапиро, — еще наткнешься на полицая или солдата». И он был прав, ибо подобная встреча вряд ли доставила бы удовольствие еврею!..

Вот наконец и его контора! Двери распахнуты, в комнатах царит полумрак и запустение, всюду разбросан бумажный хлам, пахнет сыростью и бедой. Словом, забытый холодный домишко, где уже никто не живет и куда давно никто не приходит…

Шапиро прошелся по комнатам, потом опустился в кресло, служившее ему много лет. А вот подушечка его пропала. «Ну, да бог с ней!» — устало подумал он, закрыв глаза. Посидев в бывшем своем кресле, он поднялся, постоял немного, словно прислушиваясь к звукам из прошлого. Затем он вышел в коридор и неожиданно увидел конторского сторожа Трофима, и почувствовал, как на сердце у него потеплело. «Ну вот, — подумал он, — один Трофим и остался, как живой привет от советской власти…»

— Здравствуй, милый! — растроганно сказал он ему. — Как ты тут один?

Сторож, сидевший на корточках перед растопленной печкой, не повернул головы и не ответил на приветствие. Шапиро удивился, но решил, может, он не расслышал? Огонь гудел, бросая яркие отблески на раскрасневшееся от жара лицо Трофима, продолжавшего неторопливо и равнодушно бросать в печь бухгалтерские книги. Это были те самые книги, над которыми еще недавно добросовестно трудился Шапиро, аккуратно вписывавший в них бухгалтерские премудрости. Ведь еще только вчера в этих «гроссбухах» была сосредоточена вся его жизнь, а теперь бывший конторский сторож рвет их в клочья и швыряет в огонь!..

— Ты что молчишь, Трофим? — спросил Шапиро. Здесь, в конторе, он вдруг почувствовал себя так, словно только что вернулся из обычной поездки в райцентр, куда ездил отвозить годовой баланс, словно ничего не изменилось в жизни, и все осталось как прежде… Вот сейчас он зайдет в комнаты, поздоровается с каждым за руку, направится в кабинет к директору… А потом сядет в кресло, набьет трубку, наденет очки и — пошла писать контора… Ох, как недавно все это было!.. Но постой, что же это Трофим, как воды в рот набрал!

Наконец сторож повернул в его сторону голову и еле процедил сквозь зубы: «Здравствуй, Исаич!»

Его маленькие глазки недобро скользнули по стоявшему перед ним человеку, — от шапки с широким козырьком до блестящих новеньких галош. А ведь прежде, бывало, Трофим приветливо откликался на приветствия, теперь же он вон как равнодушно повернулся к бухгалтеру спиной, продолжая жечь бумаги.

На печи в прокопченном чугунке дымился картофель. Вода кипела, несколько крупных картофелин переварились, обнажив желтоватую плоть. Шапиро, присев на корточки перед печкой, протянул к огню озябшие руки. Обеспокоенный враждебным молчанием Трофима, он решил разговорить его.

— Картошка уже сварилась! — попробовал он завязать разговор. Но сторож что-то неразборчиво буркнул в ответ. Огонь весело резвился и жадно пожирал бухгалтерские расчеты.

Трофим выглядел озлобленным. Стало очевидно, что ни в какие разговоры с Израилем Исаевичем вступать он не намерен. Мрачно насупившись, он решил, что ему не о чем разговаривать с этим евреем! Вон как они побросали свои дома да побежали от немца, как зайцы! А он, Трофим, только и имевший что сто двадцать кровных, оставался ни с чем. И как можно было протянуть на эти сто двадцать, когда одна водка вон сколько стоит! А еврей-то, небось, жил не на такие крохи, а загребал шестьсот, а то и все восемьсот рубликов… Ну да что теперь об этом говорить, когда и так уже конец всему наступил! Сказывают, с евреями кончать будут. Он, Трофим, меньше всего об этом будет плакать!..

— Они уже были здесь? — снова нарушил Шапиро тягостную тишину. Оказалось, что нет, не дошли еще. Ведь контора-то стоит боком, незаметно затесавшись среди дворовых построек, и немцы ее, скорее всего, просто не заметили.

Израиль Исаевич снова прошелся по комнатам. Везде хлам, покрытый пылью и забвением… На стене в коридоре сиротливо повис обрывок стенгазеты… В ней была большая статья, где давалась гневная отповедь «лодырю и лежебоке Ольге Коваленко». Ольга работала экономистом. Однажды она опоздала на работу на двадцать пять минут. Это вызвало всеобщее возмущение, и трудящиеся единодушно решили: к суду ее, лодыря, к ответу, в соответствии с Законом от тридцатого июня!..

Воспоминания бухгалтера прервал появившийся вдруг Трофим. Израиль Исаевич уже смирился с его молчанием и, когда тот так неожиданно возник, даже вздрогнул. Сторож, по-прежнему не произнося ни слова, застыл у косяка.

— Тебе что-то надо, Трофим? — опасливо спросил его Шапиро.

Тот молча указал пальцем на его галоши. Шапиро начал сосредоточенно соображать, что бы это значило. Но Трофим вдруг заявил ему, что вот, мол, пошли дожди, а он, Трофим, босой ходит. Вот, мол, и поделись и отдай ближнему своему новенькие галоши!

Израиль Исаевич остолбенел. «Что этот сторож болтает о галошах? Как же он, Израиль Исаевич, вернется домой без них по непролазной грязи? Ведь он и так всегда больше всего боялся сырости, потому что ему ничего не стоило простудиться… да еще и подагра!.. Он никак не мог взять в толк, что надо было от него сторожу!.. И вообще… как он будет выглядеть, когда вернется домой. Можно себе представить, какой концерт устроит ему Сара! А его старые галоши? Они ведь никуда не годятся… А может, их стоит снести Айзеку? Может, он их подлатает?..»

— А разве они не будут тебе малы? — робко спросил он Трофима в надежде спасти положение.

— Как раз впору! — отрезал Трофим. — У меня номер тринадцать.

— Вот видишь! — обрадовался Шапиро, — а у меня одиннадцать.

— Ничего! — угрюмо произнес Трофим, — подойдут!

Шапиро вспотел от волнения. Ошеломленный, он только и успел подумать: «Ведь он этак и все с меня снимет… Скажет, давай шапку, пальто, пиджак…» Торопливо сняв с себя галоши и бросив сторожу «прощай!», он вышел из конторы. На дворе стоял хмурый слякотный день.

«Да, — подумал он, — эта „прогулка“ в контору оказалась ошибкой. Жена его, Сара, была права. И вообще, почему он решил, что его там ждут не дождутся, что сторож бросится к нему с радостью? Ах, дорогой вы наш, Израиль Исаевич, пожалуйте, ждем вас, вот ваше кресло, раскройте ваши бухгалтерские журнальчики и начните работать… Ай-я-яй! Вот что получилось! Теперь Трофим взлетел высоко, а он, Шапиро, упал на дно…»

Так думал бухгалтер Шапиро, обходя лужи и стараясь не попадаться на глаза полицаям. И вдруг его словно бы обожгло, и липкий страх подполз к горлу и сдавил его. Ему показалось, что чей-то взгляд, злой и враждебный, следует за ним, и никуда от него не спрятаться.

— Что же будет, когда придут не за галошами, а за самой жизнью?


1945

Дача

звестно, что ближе к пожилому возрасту человек оглядывается на пройденный жизненный путь и в тревожной растерянности думает: а так ли, на самом деле, следовало его пройти?

Осознав, что отныне и навсегда на него надвигается старость, он, бывает, впадает в панику. Потрясенный этим открытием, он пытается противостоять предначертанью судьбы, дабы предотвратить, или, по крайней мере, замедлить неумолимый ход вещей. Со всей горячностью, пылом и далеко не остывшими еще желаниями он бросается в опасный омут удовольствий, — нередко даже женится на молодой в надежде продлить оставшиеся часы молодости. А иногда совершает еще какой-нибудь «героический» шаг. О, господи, чего только не наворотит наш брат-бедолага, восстающий против неумолимой природы!.. Правда, случаются и не столь драматичные истории, хотя и они, откровенно говоря, порою довольно-таки обременительны!..

Например, наш приятель Давид Александрович Фридман не совершил ничего страшного. Он просто решил построить дачу.

До этого же Фридман жил, не ведая особых треволнений. Это был большой и грузный человек, ходивший в тяжелых сапогах и говоривший звучным начальственным голосом. Фридман никогда не отказывался выпить стаканчик сухого или крепленого. Он любил посидеть в компании, попеть еврейские песни, рассказать пару пристойных анекдотов, хотя слушать предпочитал заведомо непристойные. И надо же, такого человека завертело, залихорадило. Но хотя инженер Фридман и работал в солидном московском тресте, где создавались разнообразные чертежи, он однако ж не имел ни малейшего представления, как строят дачу. Он просто не понимал, что строить дачу в наше время — это все равно что совершить переход через Красное море[65].

С другой стороны, допустим, что человек все же построил дачу! Ну и что — разве его проблемы на этом закончились? Как бы не так! Дача крепко привязывает своего владельца к нашим северным местам. И он уже не может, как это делает добрая половина его сослуживцев, легко сорваться с места и, когда захочется, съездить к теплому южному морю. Он теперь, как пленник, привязан к кусочку земли, к огуречным и клубничным грядкам! И должен проводить на участке все лето, отдавая ему всего себя без остатка, — поливать этот участок своим потом, доставать, чинить, выравнивать, подпиливать, красить…

О, Господи, чего только он не должен делать! А за это время, глядь — и отпуск закончился, конец лету! Сиди теперь и жди следующего! И надо же, что именно такой рассудительный человек, как Фридман, поддался искушению и взялся за такое дело! Чтобы умный человек, сам, по доброй воле, придумал себе головную боль! Ведь достаточно только представить себе, сколько всяких волнений на этом пути, как уже от одного этого становится нехорошо!..

Началось с того, что умер его знакомый, профессор. И оставил вдову с участком земли в подмосковном местечке Шатово, на территории дачного кооператива научных работников. Профессорше дача оказалась ни к чему, и она предложила ее Фридману. И Фридман, взяв жену, поехал в Шатово на смотрины.

Место оказалось прелестным — чудесный воздух, река, озеро, рынок. На улице, где они должны были строиться, уже тянулся ряд выстроенных домиков научных работников. Будущая дача Фридмана представляла собой большой участок, поросший сосняком. Стояла середина апреля, в небе гуляло теплое солнце, и его рассеянные лучи, пробивавшиеся сквозь густые шапки сосен, блуждали по влажной земле. И Фридманы поняли, что от судьбы не уйти!..

Но вот прошел первый восторг, затихло первое радостное изумление, и теперь уже Давид Александрович, почувствовавший себя хозяином, начал с особым вниманием рассматривать каждое дерево. Взгляд его стал придирчив, и даже на небо он поглядывал по-новому: «А ну-ка, каков он, этот синий кусок, что завис над его территорией? Пожалуй, ничего, хорош!» — решил он про себя.

Весна уже хозяйничала вовсю, мешая на дорогах талый снег с грязью, но здесь, на участке, он все еще оставался чистым и гладким. И таким далеким вдруг показался ему его трест, его рабочий стол с наваленными на него бумагами…

— Ну, Роза, что скажешь? — спросил он жену.

— Ой, хорошо! Не участок, а санаторий! — ответила Роза, и в ее голосе звучало радостное удовлетворение. Она успела облюбовать место, где решила повесить качели, и наметить линии будущих грядок. Одно, правда, было нехорошо — станция далековато, тяжело будет носитьпродукты. Но что уж тут поделаешь, когда муж серьезно болен «дачной» болезнью!

Итак, Фридман купил участок, и теперь ему только и оставалось что поставить дом. Но как, с его-то возможностями? И тут он окончательно прозрел, что дело это не такое простое, как ему представлялось вначале. Пока он сосредоточенно думал, как справиться со всеми внезапно навалившимися на него проблемами, его жена размышляла вслух о том, какой лучше ставить дом, зимний или летний. И хотя говорила она много и порядком утомила мужа, однако он не мог не признать, что в рассуждениях Розы много дельного! Ведь от того, какую дачу они построят — летнюю или зимнюю — зависело очень многое.

У супругов было двое сыновей, почти женихов. Поэтому дача, построенная с прицелом на будущее, могла бы помочь решить сложную ситуацию. Тем более, что Роза была уверена — с мамой ее мальчики долго не засидятся. Особенно младший, Илюша! У него уже возникло серьезное увлечение в лице расфуфыренной девицы Ольги! Видели бы вы, как они пожирали глазами друг друга, а однажды даже ей удалось подглядеть, как они целовались! Ольгу, конечно, можно было понять: Илюшка хоть и бездельник, но очень обаятельный!

Старший, Миша, тот был молчун, погруженный в учебу. Во всяком случае, внешне все выглядело именно так. Мать не без оснований опасалась — а вдруг какая-нибудь шикса положит глаз на ее деликатного мальчика и женит на себе? Может же такое случиться! Тем более, что, по убеждению матери, ее Миша, хоть он и был признанным умником, однако еще не определился в своих вкусах и пристрастиях. Вот и нужна им, как хлеб и воздух, теплая дача, чтобы в ней можно было и зимой жить, — ведь как только мальчики женятся, сразу появится проблема с жильем…

Ах, впрочем, какая там женитьба, это все еще вилами на воде писано! На самом же деле проблема в другом: скажите пожалуйста, видели ли вы еврея, у которого не было бы целой кучи бездомных родственников, и близких, и дальних!.. Предположим, мы построили большую зимнюю дачу. Тогда выходит, что сами-то мы зимой будем сидеть в Москве, в тепле и довольстве, а дача под Москвой будет простаивать. Так сможем ли мы, по совести говоря, не пустить туда, скажем, дядю Менахема? Или племянника Сашу с женой? А потом за ними туда всем скопом нагрянут родственники, каждый со своим выводком! Так как же, я вас спрашиваю, их прикажете после выкурить оттуда, а? Для них мы строим, что ли? «Нет уж! — решила Роза, — дача должна быть дачей, а не приютом для бедных родственников! Строим летнюю, и все!»

Ну что ж, вперед! Вскоре Фридман сделал проект, и вот она, дача, — такая красота, аж дух замирает!.. Правда, на бумаге не так уж трудно было все это вычертить, тем более что Фридман был хорошим чертежником еще со студенческих времен! Итак, семейный совет единогласно постановил строить летний дом с тремя комнатами и двумя верандами. Получались две удобные квартиры: двух- и однокомнатная, и каждая со своей верандой. А подсобные помещения — кухню, подвал, туалет — решено было ставить отдельно, во дворе.

Для строительства Фридман решил взять круглый строительный лес и поставить домик на опорные столбы. Выглядело все это очень мило, и дело оставалось лишь за малым: закупить стройматериалы на сумму… Ах, не заставляйте меня назвать ее! Как легко указать ее на бумаге, небось, бумага-то и не такое стерпит! Но если начать по-серьезному и попытаться осуществить весь этот план, то, ей богу, взвоешь! Но погодите-ка, не драматизируем ли мы порой события? Потому что уж коли кому везет, то во всем!

И вот вам, пожалуйста: проектный институт, в котором работал наш уважаемый Фридман, перевыполнил годовой план. Сотрудники получили заслуженные награды, а самую лучшую дали Фридману: начальство института, зная, что он строит дачу, безвозмездно выделило ему те самые брёвна, о которых он мечтал. Счастливый Фридман повез лес в Шатово.

Весна сорок первого была в самом разгаре, а дом задумали поставить к лету. Все складывалось удачно, и даже руководство строительного кооператива всячески его поощряло. Впрочем, важным обстоятельством в этом деле была, наверное, особая благосклонность к нему со стороны секретарши кооператива, миловидной Надежды Сергеевны. Именно Надежда Сергеевна сосватала ему бригаду Гаврилова, построившую почти весь этот дачный поселок. Стороны ударили по рукам, и работа закипела.

Все то время, пока строилась дача, Фридман каждый божий день наведывался в Шатово. Но понемногу он стал понимать, что ему это становится не под силу. И тогда он твердо решил — пускай сыновья помогают! Но не тут-то было! Те проявили полное равнодушие к планам отца. Хуже всего было то, что Розалия Семеновна категорически запретила использовать на строительстве «детский труд». Она с пафосом заявила: «Если у моего мужа появилась мания, это не значит, что дети должны бросить учебу!.. К тому же, экзамены на носу…» Нет уж, позвольте! Она, как мать, считает, что у мальчиков и без того хватает проблем, и они еще успеют хлебнуть на жизненном пути!..

Один из «мальчиков», Миша, прекрасно успевал и в школе, и в университете. Илюша же со скрипом переходил из класса в класс, а на учебу в университете, куда он поступил с большим трудом, вообще обращал мало внимания. Обычно он готовился к экзаменам пару дней, и провалив очередной предмет, вовсе не расстраивался, а как ни в чем не бывало бежал пересдавать. Илюша был искренне убежден: если он и на этот раз не пересдаст — не беда, мир не рухнет! Потому что его интересы были очень далеки от университетских. Весь ум и воображение младшего Фридмана занимала студентка Ольга, с которой он и проводил все свое время. Главное, что взгляды этих двух молодых людей на жизнь полностью совпадали.

Одно было плохо: Илья, как неуспевающий студент, не получал стипендию и, конечно, нуждался в деньгах. Между тем Ольга обожала дорогие тряпки и рестораны, вообще любила пошиковать. Вот и приходилось Розалии Семеновне, как любящей матери, выворачиваться наизнанку, чтобы Илюша, не дай бог, не оставался без денег. Строительство дачи требовало жертв, но она встала насмерть:

— Хоть головой об стенку, но детей не трогать!

— Да, но как быть, если нет средств?

— Если нет средств, дачу не строят!..

А пока суд да дело, рабочие успели поработать, — расчистили территорию, срубили мешавшие деревья, выкорчевали пни, подготовили бревна, отгородили участок и начали строить дом. Он рос буквально на глазах.

В один прекрасный день «строительные» конфликты и препирательства в семье прекратились: неожиданно для всех Илюша взял да и укатил в Шатово! Проведя там целый день, он вернулся поздно вечером голодный, но в приподнятом настроении. Отныне он стал часто наведываться в поселок. Между тем ларчик открывался просто: Илья повадился ездить туда с Ольгой. Что касается старшего брата, Миши, то он был так погружен в свои занятия, что, казалось, даже спит в очках. Дача была для него чем-то очень далеким, как луна…

Бежали дни, становилось теплее, и в Шатово начали наезжать москвичи, желая снять на лето дачу. Да и Розалия Семеновна подобрела, выглядела довольной и спокойной. Весенние ночи были короткими, и ранние солнечные лучи бесцеремонно вламывались в спальню сквозь тщательно отполированные оконные стекла и будили супругов. Обычно первой просыпалась Роза и прислушивалась к сопению своих великовозрастных деток в соседней комнате. Мишенька обычно спал тихо и сосредоточенно, как и полагалось прилежному мальчику. Илья же и во сне жил широко и шумно, время от времени его короткий но громкий всхрап распарывал тишину. Насладившись сопением сыновей, Роза тихонько спрашивала мужа:

— Ты спишь, Додя?

Нет, Додя уже не спит, потому что солнечный свет залил комнату, и его так много, что не знаешь, куда от него деться. И вот супруги начинают шептаться в постели. О чем? Да все о том же, — Миша да Илья, Илья да Миша, а теперь еще и Ольга прибавилась, кукла размалеванная! Так считает Розалия Семеновна, — она панически боится, как бы Илюша и в самом деле не женился на этой гойке![66] Ибо тогда уже всё, сын окончательно оторвется от традиций семьи! Но Фридман-отец шепчет ей в ответ, что и он не в восторге от такой перспективы, но он уверен, — дитя повзрослеет, и сам решит свою судьбу. Потому что — разве ты не знаешь, какая нынче молодежь? Чем больше на них нажимаешь, тем больше они упрямятся…

Эти утренние перешептывания о судьбе двух балбесов заканчиваются все той же дачной темой:

— Если ты собираешься что-то сажать на участке, то сажай, уже пора! — напоминает ей муж. А ведь в таких делах Роза была мастерицей. Она родилась в местечке Тартаковичи, под Бобруйском, там и прошло ее босоногое детство. Когда ей исполнилось двенадцать лет, она переехала в большой город. Но любовь к земле, запахи детства, огород — это осталось в ней навсегда. И она была рада завести свой огород в Шатове, выращивать овощи и цветы. Она помнила, как надо работать на земле, ухаживать за ней. Муж предложил ей начать посевные работы в следующее воскресенье и привлечь к делу сыновей. На этот раз жена смолчала — а это означало, что она уже не возражает. Непривычно было видеть ее задумчиво-молчаливой.

Между тем она все чаще, с непонятной для себя тревогой, думала о будущем, о том, что их ждет… А муж решил, что теперь и его жена заразилась «дачной болезнью»… Она на самом деле полюбила эту дачу и часто представляла себе — вот мальчики женятся, и семья в полном составе соберется в Шатове. Они сидят на веранде, на столе белая скатерть, пыхтит пузатый самовар, стоят тарелки со свежей клубникой из своего сада… Теплый, чудный день, ветерок приносит полевые ароматы и звуки… Вздохнув, Розалия Семеновна встает с кровати, идет к туалетному столику…

Наконец настало воскресенье. Прозрачные белые облака легко наслаивались друг на друга и так же легко разлетались, и тогда между ними возникала глубокая слепящая синь. Семейство Фридманов в полном составе и боевом облачении с раннего утра направилось в свои владения. Воскресная электричка была набита до отказа. Шатово встретило их радушной приветливостью, мягким, напоенным полевыми запахами воздухом, ширью да раздольем. Господи, какое сравнение с духотой большого города! Гордые, Фридманы торопились к своей усадьбе, увешанные лопатами и граблями! Они выглядели так, словно шли в бой. А вот и их забор. Фридман открыл калитку своим ключом, они вошли на участок, побросав на молодую, проклюнувшуюся перед домом травку сумки со снедью и семенами. Рабочих не было, они не работали по воскресеньям. Ясное небо поднялось еще выше, в невесть какие высоты, — гуляй, семейство, наслаждайся!

Но — хозяйские заботы превыше всего! И вот, Фридман-отец с Илюшей обходят дом, с удовлетворением осматривая возникшую из мечты дачу. За ту неделю, что их не было здесь, строительство сильно продвинулось, уже поднялись стены, и зияют квадратные проемы дверей и окон. Пожалуй, еще несколько дней — и можно будет настилать крышу. Розалия Семеновна тоже не стала терять времени даром и отправилась на поиски подходящего места для грядок. Наконец нашла, что искала — место, где скапливается нужное количество света и воды. Сердце ее сильно забилось, когда она торжественно ударила лопатой по своей земле и показала выросшим на городском асфальте мальчикам, как следует держать ее в руках. Впрочем, мальчики без особого воодушевления приступили к исполнению своих обязанностей, хотя Илья поначалу хорохорился. «Тоже мне работа, чепуха!» — изрек он с видом бывалого землекопа и, молодцевато поплевав на ладони, принялся за дело. На удивление, у него и в самом деле неплохо получалось, чего нельзя было сказать о его старшем брате Мише. Тот сразу запыхтел, вспотел и утомился.

Фридман-старший почувствовал, как волны радости заливают его душу. Его земля! Каждое дерево, каждый цветок, травинка, стебелек — здесь все принадлежит ему!.. И даже тени от деревьев — тоже его! И этот кусочек неба над головой!.. А мальчики между тем все копают. Миша уже набил себе волдыри и шишки на руках, но все это мелочи по сравнению с радостью, которую подарила им судьба, сделав их владельцами дачи!

— Все, хватит, перерыв! — сжалился над семейством Давид Александрович. Сыновья одобрительно загудели. Под деревом развернули скатерть, разложили еду и дружно заработали челюстями. Основательно подкрепившись, они растянулись на мягкой траве. Теперь можно отдохнуть и покурить, а солнце пусть себе стоит над ними и приветливо улыбается…

* * *
В тот день, когда строители взялись настилать крышу, началась война. В одночасье были забыты и отодвинулись куда-то в прошлое и дача с ее грядками, и все эти маленькие человеческие радости, — словно ничего этого и не было! Мальчиков призвали: Илью послали на фронт, Мишу направили в военное училище куда-то на Волгу. А проектный институт, в котором работал старший Фридман, эвакуировал своих сотрудников с семьями в город Молотов.

В день отъезда Фридман с утра пораньше поехал в Шатово — стояло то же солнце, и пряный воздух, и темные мохнатые сосны, первые свидетели великих перемен в жизни инженера Фридмана, сделавшегося на пороге старости владельцем дачного участка. Он толкнул калитку и вошел. На грядках нежно блестели влажные листья. Еще совсем немного, и эти посадки, взлелеянные добрыми руками счастливых хозяев, взорвутся разноцветными узорами, и появятся волшебные творения земли и рук человеческих… Фридман почувствовал, как липкий, жуткий холод сжимает его горло. Он забил и заколотил окна и двери. Ну вот, теперь все! Теперь это дом, в котором никто не живет! Кто знает, какая судьба ему уготована, этому детищу его поздней любви!.. Давид Александрович молча стоит посреди умолкающего великолепия. Он прощается с дачей, медленно идет к калитке, заколачивает ее досками… Сердце его уже помертвело, и он глядит на дом безучастными глазами…

По дороге на станцию Фридман заходит в правление дачного кооператива. Милая Надежда Сергеевна, она по-прежнему ласкова и обходительна с ним, и он, по давней инерции, безучастно фиксирует ее потаенное женское внимание. Из всех членов поселкового совета в Шатове остаются лишь Надежда Сергеевна и еще двое, остальные — кто на фронт, а кто на восток. Оставшиеся организуют охрану дач. Фридман оставляет им свой новый адрес в городе Молотове, где они будут жить отныне, и идет на станцию. Дорога тянется вдоль соседских заборов, за которыми съежились заколоченные и обезлюдевшие дачи. Вдруг появилась курица, — она медленно и важно шагает, лениво склевывает и тотчас же смешно запрокидывает голову, некоторое время деловито рассматривает небо, и снова шагает…

До отправления электрички оставался еще час, и ноги понесли Фридмана к озеру. Он минует пустой рынок и вскоре выходит к задумчивой глади воды. Растущие вдоль берега деревья отражаются в озере, и нет здесь никого, ни одной души! Словно метлой все повымели! Торопливо скинув с себя одежду, Фридман идет к воде. Холодно, но он делает несколько движений, и ему становится тепло. Вода чистая, прозрачная, дачники еще не успели ее замутить, не сезон. Не сезон?.. Он лег на спину и посмотрел в небо. Ах, если б можно было лежать так долго-долго! И не пить до самого дна из той чаши, которая будет ему уготована!.. Пусть бы она потерялась где-нибудь на предначертанном ему судьбой пути!.. Разбилась на мелкие кусочки!..

Фридман вышел из воды и не спеша стал одеваться.

* * *
В конце сорок пятого я поехал к брату в Шатово. Я шел по давно знакомой улице, на которой жил мой брат. Вдруг кто-то окликнул меня из-за забора.

— Давид Александрович! — обрадовался я и поспешил к нему. Забор его дачи так и остался невыкрашенным, да и дача была недостроена. За те годы, что хозяева отсутствовали, домик и весь участок пришли в запустение, на них лег покров печали, хотя сосны были по-прежнему пушисты и хороши. Я заметил во дворе двух сидевших женщин, и в одной из них узнал Розалию Семеновну, хотя, как мне показалось, она была, вроде, и не очень-то похожа на себя, прежнюю. Вторую женщину, как я ни силился, не мог припомнить. Фридман слабо улыбнулся мне в знак приветствия. Оказывается, они недавно вернулись в Москву и вот теперь приехали взглянуть, что тут стало с их дачей.

— А как ребята? — спросил я.

Ребята, которые были… Илюша погиб еще в сорок первом. Миша закончил военное училище и в начале сорок четвертого успел навестить родителей. А в ноябре того же года в Молотов пришло извещение…

Я не знал, что мне делать и как себя вести, и что говорить… И спросил:

— Вы хотите достроить дачу?

Давид Александрович на удивление спокойно ответил:

— Думаю, что да, надо же что-то делать, как то доживать!..

«Зачем?» — подумал я и испугался, как будто осиротевшие родители могли прочесть мои мысли. Впрочем, кто знает, может, для них это и вправду имело какой-то смысл! Ибо теперь у них наверняка прибавилось родни, потерявшей в войну крышу над головой. И, словно угадав то, о чем я думал, Фридман сказал:

— Ты помнишь старого Менахема? Он уже десять лет живет в Москве и все еще не имеет своего угла…

Пока мы разговаривали, Розалия Семеновна не произнесла ни одного слова. Передо мной сидела старуха с отрешенно-безумными глазами. Но кто же та, другая? — мучительно думал я, как вдруг меня осенило: да ведь это Ольга, Илюшкина девушка, та самая расфуфыренная красотка! Что-то трогательное появилось в ее лице, видно, и ее война сильно обожгла, и вот теперь она нашла приют у этих несчастных… Как неожиданно круто все меняется…

Только солнце оставалось по-прежнему ослепительно-вечным, и все также безмятежно-прекрасны были сосны и озеро. Стояло лето, вокруг было море цветов…


1946

Шаддай[67]

от он и пришел, этот страшный день. Гершон Лурье заглянул в спальню и сел у окна, выходившего в сад. Стояло холодное снежное утро. Здесь, в саду, широко гулял месяц кислев[68], накрывший землю толстым слоем снега. А снежинки все кружились и падали, плотно залепив пространство между небом и землей.

Через какую-нибудь пару часов семье Лурье нужно будет идти к зданию полиции, где должны собраться все евреи, жители городка. Каждого, нарушившего приказ, ждала смерть — так объявил вчера местный полицай, зачитавший его. Он ронял слова с выражением удивления, словно сам впервые слышит об этом, и лично к нему это не имеет отношения, а отвечают за все немцы и бургомистр.

Лурье понял, что это ловушка, что ни в какое гетто их не повезут, а потащат на убой, — он понял, что это конец. Ибо разве не так произошло в Прилуках, Ромнах, Полтаве, Конотопе?.. Беженцы рассказывали: все было сработано так гладко, что, когда евреев повезли, они до последнего мгновения не понимали, что идут на смерть… Накануне Лурье и его жена Бася собрали вещи, что-то укладывали, перекладывали. «Может быть, все обойдется!.. — думал про себя каждый. — Может быть!..» Ибо разве не до самого конца своего земного пути человек сохраняет надежду?..

Но вот вещи собраны, кончилась бессонная ночь, и настало это зловещее утро.

— Я еще посижу немного? — просительно улыбнулся Лурье заглянувшей в спальню Басе.

— Посиди! — кивнула жена. Она и в эти последние минуты все еще продолжала хозяйничать и заниматься домашними делами. В кухне гудела раскаленная печь, и в трех котелках варился обед.

Дочь Мира неподвижно сидела в кресле с томиком Тургенева на коленях. Они с отцом до прихода немцев сожгли показавшиеся «опасными» книги, но классиков не тронули. Все эти три дня Мира не выпускала из рук «Записки охотника», но так и не перевернула ни одной страницы, невидящими глазами глядя все в тот же рассказ «Певцы». В голове стучало, пугали тяжелые, дурные предчувствия. В начале лета Мира приехала к родителям из Киева с дочкой Ниночкой, намереваясь провести у них все лето. Ее муж, инженер-строитель, остался дома. Когда началась война, Мира собралась обратно в Киев… Но не успели они с мужем обменяться письмами, как его уже призвали, а она застряла здесь с девочкой. Когда немцы подошли близко, семья Лурье решила податься на восток — им даже удалось достать машину, но в это время прошел слух, что немцы перекрыли единственную дорогу.

В доме воцарилась тревожная тишина, не умолкал лишь голос непоседливой Ниночки, по пятам ходившей за хозяйкой дома.

На протяжении многих лет семья Лурье снимала квартиру в доме Натальи Гавриловны, немолодой бездетной вдовы, потерявшей мужа еще в прежнюю войну. Маленькая Нина, сама того не ведая, покорила сердце этой строгой на вид женщины. У Натальи давно уже не было особых радостей в жизни, она много трудилась по дому и в саду, а по праздникам ходила в церковь. И вот теперь появилась эта малышка из Киева, к которой женщина привязалась всей душой.

Двадцать с лишним лет прожила семья Лурье в этом доме в полном ладу и согласии с хозяйкой. А если изредка и случалось что, то спрос тут был с Ивана, брата хозяйки. Ибо он был большой любитель выпить, а когда выпивал, становился злым и задиристым.

С приходом немцев евреям стало худо в городке. Многие местные жители, прежде добрые друзья-приятели, начали их избегать, отворачиваться на улице…

Голос жены, ровный и спокойный, прервал мысли Григория Моисеевича. Она позвала его обедать. И тут Лурье внезапно вспомнил свое ночное видение, когда на грани сна и яви ему предстал его покойный отец, белый как лунь старик с печальными глазами.

Странный получился у них разговор.

— Сын мой, — сказал ему старик, — пришло твое время уйти…

— Куда?

Старик устремил очи горе.

— Но я ведь не один! Что мне сказать женщинам?

— Помни о талисмане! — произнес старик и пропал.

«Помни о талисмане!» — беспокойно думал Лурье. Что это было? Ночной ли бред — или вещий сон, Божий знак? А не шла ли речь о той старинной семейной реликвии, давно забытой всеми, но продолжавшей в их роду переходить из поколения в поколение?

По преданию, талисман этот еще в глубокой древности сотворил зачинатель рода, рабби Ицхак Лурия[69], известный под именем «Святого ха-Ари». Долгие дни и ночи старик изнурял себя тяжелым постом, в глухом уединении предаваясь размышлениям. Прошло много времени, пока он решился взять в руки кусочек пергамента, начертать на нем заветное слово и осветить его дивным светом…

Лурье встал, подошел к шкафу и выдвинул нижний ящик — обычный ящик в большом платяном шкафу, где хранились еврейские реликвии семьи, — таллит и тфиллин, сидур[70], Танах[71] в черном переплете, молитвенники… И среди них — талисман, завернутый в кусочек ткани. Это был медальон на тоненькой цепочке с желтоватым, выцветшим пергаментом внутри. Рукой великого каббалиста[72] на нем было написано одно слово —— несколько еврейских букв, а в середине главной буквы сияла точка, как знак высшего света…

Склонившись над «еврейским» ящиком, Лурье задумчиво глядел на талисман. Он не был религиозным, этот бывший кассир небольшого кооператива, не отличал трефного от кошерного[73], не держал поста в Йом-Кипур[74], а уж в другие дни и подавно. Заядлый курильщик, он легко нарушал субботнюю заповедь. А теперь, словно завороженный, не в силах был отвести глаз от древнего пергамента с красиво выписанными буквами. Подумать только, ведь он, Гершон Григорий Моисеевич, никогда и не вспоминал об этом медальоне, как не помнил он и о старых молитвенниках. И теперь, когда его настиг последний час жизни и схватил за горло, ему вдруг показалось, что буквы вздрогнули и задышали… И кто знает, не суждено ли им жить своей таинственной жизнью — покуда плачут живые и творится зло!..

Бася зовет его обедать. Лурье идет в столовую, садится на свое место. Вот она, последняя общая трапеза собравшейся напоследок вместе семьи… Да и обед хорош, словно в праздник, — рыба, мясо, бульон…

— Выпьем! — предлагает глава семьи и наливает женщинам водки. Старики пьют, Мира тоже пригубила, но она по-прежнему замкнута и молчалива. Она зябко кутается в теплую голубую накидку, подбитую мехом, шея повязана шерстяным шарфом. Прищурившись, она глядит куда-то перед собой…

Лурье наливает по второй. О, как ему хочется сломать эту тишину, поднять дух родных! Но они молчат, и каждый думает о том же. Только непоседа-Ниночка вертится на стуле и успела пролить на себя бульон. Мира кричит на нее. Лурье поднимается и идет в спальню, ему хочется побыть одному. Здесь он беззвучно плачет, оставшись один на один с этим раскинувшимся за окном белоснежным великолепием. Но жена снова зовет его, обед не кончен: она подает второе, фрукты, а потом…

Он покорно выходит, послушно жует мясо, пьет водку…

В комнату вошла Наталья Гавриловна — попрощаться и утешить.

— Не отчаивайтесь, — мягко сказала она, — Бог даст, все образуется!

— Мы не отчаиваемся, но нам плохо! — тихо произнесла Бася.

— Ведь кончится когда-нибудь эта проклятая оккупация! Есть еще Бог на свете, вы вернетесь, я буду ждать вас!

— Оттуда, куда мы идем, не возвращаются! — сказала Мира.

— Не гневи Бога, дочка! — испугалась Наталья Гавриловна. — Не радуй дьявола!.. Только вы… пожалуйста, прошу вас, оставьте мне ребенка!

— Как?! — уставились они на нее.

— Да! Пожалуйста, оставьте мне Ниночку, не бойтесь за нее, мы вместе будем вас ждать!

Ниночка в это время беззаботно вертелась на стуле, продолжая пребывать в мире детских грез.

— Ну, вот и все! — произнес Лурье, поглядев на свои мозеровские часы.

Нина грызла яблоко, оставалось несколько минут, и Григорий Моисеевич закурил папиросу.

Вдруг Мира порывисто воскликнула:

— Хорошо, Наталья Гавриловна, Ниночка останется с вами!

И она с такой силой обняла и прижала к себе ребенка, как если бы его отбирали у нее силой. Малышка, словно в предчувствии беды, громко заплакала.

Лурье подошел к Наталье прощаться. Она сидела за столом, перед ней лежало яблоко, большое, наливное, — последнее, чем угостила ее Бася. Наталья три раза, по русскому обычаю, поцеловалась с Григорием Моисеевичем.

— Держитесь! Не поминайте лихом!

Они надели пальто, каждый взял по чемодану и рюкзаку.

— Постойте-ка! — взволнованно воскликнул Лурье. Он быстрыми шагами прошел в спальню и вернулся с медальоном. Надев его на шею девочке, он сказал: — Наталья Гавриловна, мы оставляем вам Ниночку. Пусть этот медальон всегда будет с ней: я верю, что он сбережет ее. Эта очень древняя вещь досталась мне от моих предков…

Все заплакали, заплакала и сдержанная Бася. Она в последний раз окинула взглядом свою квартиру — как все разом потемнело в ней!.. Они вышли во двор и зашагали по снежной дороге. Было слышно, как громко плачет девочка, а женщина успокаивает ее. Внезапно Мира остановилась и, бросив на снег вещи, вбежала в дом. Плач прекратился. Мира вышла из дому, в глазах ее застыл ужас. Она подхватила вещи, и они снова зашагали, эти трое, — вышли со двора, закрыли за собой ворота и побрели по улице, по той самой улице Коцюбинского, где так долго-долго жили… А по ней уже шли евреи, плелись, навьюченные каждый своим скарбом. Над ними зависло угрюмое, в темных тучах, небо. И человек остался один перед лицом этого грозного пространства, наедине со своей мукой и скорбной душой…

Между тем Наталья Гавриловна нашла ребенку безопасное место в своей комнате, загородив его ширмой.

— Теперь ты будешь здесь прятаться, — терпеливо внушала ей женщина. — Ты должна сидеть тихо-тихо, слышишь, дочка, иначе злые дяди уведут тебя.

— Когда мама придет? — спросила Ниночка.

— Не скоро, дочка.

— Ее в мешок посадили? — боязливо шепотом спросила Ниночка.

— Да, в мешок! — голос Натальи сорвался, она заговорила быстро: — Злые дяди схватили маму Миру, сунули ее в мешок и бросили в море… Море волнуется, высоко поднимаются волны, скоро они накроют маму Миру и утопят в пучине… Изыди, сатана!.. Сгинь, злой дух, ты, который творит черные дела в мире!.. Но все видит Иисус Христос, да пошлет нам Спаситель светлого ангела!..

Девочка слушала страшную сказку, глядя на женщину широко раскрытыми глазами. В это время в дверь сильно постучали.

— Чу, молчок! — умоляюще прошептала женщина. — Пойду погляжу, кого к нам принесло.

И снова стук в дверь и громкая непонятная речь.

— Хочешь, я под кровать залезу? — спросила девочка.

— Давай! — ответила ей шепотом Наталья.

Она перекрестила ребенка, и Ниночка забилась под широкую деревянную кровать, сжавшись в комок. Сердце ее колотилось так сильно, что она прижала к груди ладони, маленькая, заметавшаяся овечка, загнанная стаей волков… Постепенно глаза ее привыкли к темноте. День еще не кончился, было четыре часа пополудни, и слабый отблеск света проникал под кровать. Девочка могла уже различить забытый дырявый башмак и слежавшиеся хлопья пыли. Они были мягкие и круглые и их можно было протыкать пальчиком…

В соседней квартире шумели три эсэсовца и полицай, тот самый, что зачитывал приказ. Они вломились в дом, только что покинутый его жильцами, все еще хранивший тепло и запахи семьи… Открыли шкафы, выдвинули и переворошили ящики. Вывалили все найденное добро в простыню и увязали в большой узел. Обнаружив в буфете водку, радостно загалдели и, сев за стол, принялись распивать.

Наталья, сжав рот, молча глядела на них. Один из них что-то ей сказал, и полицай перевел:

— Неси чего-нибудь на закуску. Он спрашивает: ты прячешь евреев и партизан?

Немец закивал головой, как бы показывая, что одобряет слова полицая.

Наталья, войдя к себе, поспешила к ребенку.

— Ниночка! — тихо позвала она.

Девочка не ответила. Женщина решила, что ребенок спит.

— Тетя, черти ушли? — едва слышно донеслось из-под кровати.

Нет, Ниночка не спала — забившись в угол, она сидела, не шевелясь. Наталья заглянула туда: на нее смотрели глаза ребенка, вобравшие в себя страх убитого детства.

— Они еще здесь, дочка… сиди тихо…

Слезы душили ее. Собрав в миску яблоки и помидоры, она заторопилась к «гостям». А те уже занялись второй бутылкой, благо, Григорий Моисеевич всегда держал кое-что про запас.

Напившись, они шумно двинулись во двор по нужде, а ввалившись обратно, продолжали рыскать по квартире, обшаривая все углы.

Наконец они убрались, вытянув у Натальи деньги. В доме сделалось темно и тихо. Вот и закончился этот день, — Господи, спаси и помилуй! Наталья заперла двери и вызволила Ниночку из-под кровати, задвинула шторы на окнах, зажгла лампу. Теперь можно было и покормить ребенка. А на столе — борщ, картошечка, яблочки, медок, — ешь, дочка! Ниночке очень нравился мед, она макала хлеб в баночку с медом и ела, макала и ела… Девочка успокоилась, вот и куклы ее рядом, Маруся да Катя. Маруся — побольше, она за старшую сестру. И еще у Ниночки есть коляска на двух колесах. Только Наталья не велела ей играть с коляской — от нее шуму много — и забрала у ребенка все «шумные» игрушки. Так-то, дочка, сидеть тихо и говорить шепотом.

Вдруг в дверь снова сильно постучали. Опять кого-то черт принес!

— Открывай, Наталка! — донесся грубый голос. Это пришел брат хозяйки, Иван. Наталья сделала знак ребенку, и Ниночка снова забилась под кровать, прихватив с собой хлеб и мед. Девочка со всей серьезностью отнеслась к этой своей новой жизни в темноте, что обрушилась на нее. За окном остался мир, где хозяйничает ветер, сшибает с ног неугодных, с посвистом проносится по полям и лесам… А здесь тьма-тьмущая, и девочка вступила в нее с полным ртом сладкого, намазанного медом хлеба. Вскоре она заснула.

Меж тем брат и сестра повели свой неторопливый разговор. Дом Ивана стоял неподалеку, но так уж повелось, что он никогда не был желанным гостем у своей сестры. Когда он напивался, что случалось часто, он лез к женщинам, задирал мужиков и все норовил кому-то вмазать, — словом, он ничем не походил на Наталью с ее скромным и тихим нравом.

— Ну что, германцы у тебя были?

— Были.

Наталья поставила перед ним борщ и бульбу, налила стакан водки. Иван тут же «принял» полстакана.

— И чего? — допытывался он, — жидов искали?

— А что тебе жиды плохого сделали? Обидели тебя когда-нибудь?

Допив стакан, Иван замычал от удовольствия.

Вдруг Ниночка во сне громко крикнула.

— Это кто? — удивился Иван.

— Да сядь ты, никого!

Иван схватил со стола лампу и поднялся. Тень его, во весь рост припечатанная к стене, была страшна. Ниночка снова что-то пробормотала во сне, и Иван пошел на звук. Обнаружив укрытие, он радостно всполошился:

— A-а! Вот где ты прячешь жидовочку! Дура! Ты соображаешь, что тебе будет за это? Сдай ее сей же час в комендатуру!

Свет лампы упал на лицо спящего ребенка.

— Иди отсюда, Иван, не твое это дело! — заволновалась Наталья.

— Не-ет уж! Мое это дело! Их всех надо уничтожить, все их проклятое семя!

— Ребенок не виноват, Иван!

Она отняла у него лампу и повела к столу. Он тут же жадно набросился на еду, уничтожил все до последней крошки.

— Ты, Наталья, глупая женщина, — заметил он, насытившись. — Жизнью рискуешь!

— Ребенок тут ни при чем! — твердо повторила она.

— Ну-ну! А то гляди, быть беде!

Захмелев, он с трудом поднялся и ушел. Снег в последний раз хрустнул под его ногами.

Наталья заперла дверь, отодвинула кровать и подняла спящую девочку. Осторожно, чтобы не разбудить, она раздела Ниночку, сняла башмачки, платье, детский лифчик с резинками. Девочка крепко спала и даже не шелохнулась. Цепочка с талисманом обвивала ее шею. Этот талисман каббалиста, рабби Ицхака Лурии, — да будет благословенна память его! — спасет ли он ее? Сотворит ли чудо, когда будет казаться, что уже нет надежды?..

Постояв над спящей девочкой, женщина несколько раз перекрестила ее.

— Господи Иисусе Христе! Спаси ее и помилуй! — просила она. И кто знает, может быть, в то время, когда она молила своего Бога, у изголовья девочки стоял святой ха-Ари и печально качал головой…

В воскресный день Наталья Гавриловна заперла девочку на ключ и пошла в церковь, думая по дороге, как бы ей поскорей переправить ребенка в надежное место. Была у нее одна родственница со стороны мужа, и Наталья Гавриловна очень на нее надеялась. Делать это надо было быстрее, ибо кто-кто, а Наталья-то знала, что братец ее, пьяный, и впрямь не разбирал, где право, а где лево. Трезвый же он, пожалуй, был еще опаснее… Так размышляла Наталья Гавриловна, спеша в церковь в самом начале зимы одна тысяча девятьсот сорок первого года, в месяц кислев, сошедший на благословенную украинскую землю. А утро выдалось безоблачное, яркое солнце заливало все окрест своим радостным светом, и с пригретых сосулек, свисавших с крыш, гулко капало…

Запертая в доме Ниночка играла со своими куклами. Вон Маруся посадила на колени меньшую, Катю, ласково ее укачивает и поет колыбельную. «Баю-баюшки-баю, все зверюшки спят в лесу…» — грустно и тихо поет кукла Маруся. Ведь Нина уже большая девочка, она знает, что никто не должен услышать ее голос — иначе придут и заберут их всех, и Ниночку, и Марусю, и Катю. Но только как же тесно в этой норушке, хорошо, хоть лучик из окошка заглядывает…

И в это время луч погас. Нина подняла глаза и задрожала. В окне, что выходило в сад, показалась голова человека с приплюснутым к стеклу носом и обвислыми усами.

— А, ты еще здесь, красавица? — сипло хохотнул человек за окном. — Вот я и нашел тебя! Куда денешься от Ивана Довгаленка!

И голова исчезла. Потом девочка услышала, что кто-то возится с замком. Наконец, Иван, вырвав его вместе с щеколдой, вошел в дом. Первым делом он поискал и нашел бутылку. Присосавшись к горлышку, шумно забулькал, а после заглянул в укрытие.

— Ну, жидовочка, выметайся! — и рука его больно сжала ее ручонку и потащила девочку во двор, белый-белый, со светлым небом и равнодушным солнцем.

Нина сразу замерзла, хоть он и набросил на нее какую-то рвань. Громко чертыхаясь, не выпуская руки ребенка, он пытался приладить замок. Наконец кое-как приладив, повел девочку. Нина шла за ним, прижимая куклу, — кукла да медальон — вот все, что осталось у нее от прежней жизни.

Помня Натальин наказ, что «громко ничего нельзя», Ниночка тихо плакала. Слезы заливали ей лицо и падали в снег.

— Где твой мешок, дядя? — плача, спросила она.

В ответ Иван молча вырвал у нее из рук куклу и швырнул в сугроб, и Маруся тут же провалилась в глубокий снег.

От холода и страха Ниночка заревела во весь голос.

Прохожие с любопытством останавливались, глядели вслед и молча шли своей дорогой.

— Вот, жидовского ребенка поймал! — хвастаясь, сказал Иван какой-то встречной знакомой.

— Куда ты ее теперь?

— В комендатуру!

Вокруг собирались люди. Все смотрели на ребенка, но в их взглядах не было никакой злобы, одно лишь молчаливое любопытство. Слышно было, как снег хрустит да ребенок плачет. Какая-то сердобольная тетка сняла с головы теплый платок и набросила на Нину.

— Жидовочку поймали! — понесся слушок по городку и залетел в церковь. А оттуда поспешили поглазеть, «що це тут таке». Словно почувствовав нехорошее, Наталья выбежала на улицу. Толпа тем временем разбухла и дошла до городского сада, за которым стояло здание комендатуры, где у входа топталось несколько солдат и все тот же знакомый полицай. Увидев людей, он направился к ним. Шел он с медлительной важностью, размеренным шагом, со значением ступая с пятки на носок. В тот же самый миг, но с противоположной стороны, подоспела запыхавшаяся от быстрой ходьбы Наталья.

Полицай ленивым жестом показал на Ниночку:

— Жидовка?

Девочка, увидев родное Натальино лицо, засветилась от счастья. Забрав силой у Ивана ребенка, женщина прижала его к себе. Маленькие похолодевшие ручки сомкнулись вокруг ее шеи. И все стояли и молча смотрели на них. Там, вверху, голубела бездонная высь, протянувшаяся от края света до другого его края. И в этой безграничной синеве плыла золотая Царица-Матерь всего сущего. И было спокойно и тихо, казалось, что густо припорошенные сверкавшим на солнце снегом деревья и крыши домов живут своей отдельной, загадочной жизнью.

На счастье, из толпы вынырнули двое местных мужиков:

— Пошли с нами, Иван, далась тебе эта малявка! — и, подхватив Натальиного братца, увели его прочь.

— Кто сказал, что это жидовка? — громко спросила Наталья. Голос ее звучал властно и уверенно. Ибо в эту минуту женщина спасала от бесов дитя человеческое. — Это моя родственница, нашей она веры!

— Разберемся в комендатуре! — решил полицай.

— Чего тут разбираться, я же говорю, православная она!

Полицай молча расстегнул кобуру, ему надоела болтовня.

Наталья тотчас пошла за ним, а толпа поредела и рассеялась: каждый понимал, что от этого желтого дома лучше держаться подальше. Дом был крепкий, двухэтажный, с глубоким подвалом. Он немало перевидал на своем веку. До революции в нем проживал местный богатей Элиягу Хейфец, торговавший лесом. В советское время тут помещался обком партии. А теперь здесь стояли немецкая комендатура и гестапо. Лучшего места было не придумать — стены подвала были толстые и глухие, и никакие крики не могли прорваться наружу.

Евреями в комендатуре занимался заместитель коменданта Фогель. Вот пред его высокие очи и поставили Наталью Гавриловну с ребенком на руках.

Фогель скверно, но говорил по-русски.

— Как тебя звать? — спросил он девочку.

— Нина! — смело ответила она. Она совсем не испугалась его, потому что дядя этот был в очках, как и Нинин папа, оставшийся в Киеве. Фогель, сделав предупреждающий жест в сторону женщины, чтобы она не вздумала вмешаться, спросил Нину:

— Как твоя фамилия?

Девочка не ответила.

— Иди сюда! — велел немец.

Ниночка подошла к нему и посмотрела снизу вверх. Но встретившись с его стальным взглядом, она испугалась.

«Кажется, действительно жидовка! — устало подумал Фогель. — Глаза еврейские».

И в это мгновение Наталью осенило, и она тут же сплела и наговорила ему небылицу про армянина Акопяна, золовкиного мужа:

— Клянусь вам, господин, эта девочка — Нина Казаровна Акопян, православная она, армянка!

Фогель заметил на шее Ниночки медальон. Сняв его с ребенка, он открыл и увидел непонятные знаки на пожелтевшем пергаменте.

— Ты утверждаешь, что она армянка? — зевнув, спросил он Наталью.

— Клянусь вам, господин, она настоящая армянка.

— Ну, хорошо!

Он позвонил в колокольчик. Через несколько минут немецкий солдат ввел в комнату едва державшегося на ногах человека лет сорока, однако с седой бородой.

— Ты умеешь читать на древнееврейском, Иоффе?

— Да!

— Прочти, что тут написано!

Иоффе увидел слово «Шаддай», увидел буквы, украшенные коронами, и огненный знак в сердце главной буквы. Он чуть было не произнес его вслух, как вдруг неожиданно для самого себя не своим, гортанным голосом, сказал:

— Это армянские буквы…

Фогель снова перевел взгляд на девочку. «Странные глаза, — подумал он. — Черт его знает, а может, и в самом деле армянка… Тоже мне работа, детей расстреливать!.. — И он снова позвонил в колокольчик. — Глупостями время отнимают!» — досадливо поморщился он.

— Прогоните женщину!

Забрав ребенка, Наталья Гавриловна зашагала обратно. Солнце торжественно и плавно огибало небосвод, оттаявшие ледяные сосульки срывались с крыш. Женщину переполняла острая жалость к ребенку, прижавшемуся к ней.

Придя в дом, Наталья тотчас же покормила Ниночку и положила в постель. Сладок был сон ребенка: Ниночка проспала до вечера, а потом всю ночь до самого утра.

Наталья, не мешкая, занялась делом. Исправив замок, вывороченный братцем, она поспешила к своей давней знакомой и обо всем с ней договорилась. Она решила увезти Нину как можно раньше, и на другой день, с рассветом, в Натальин двор въехали сани, запряженные парой добрых лошадок. А пока она собиралась, лошади, как и положено, перебирали ногами и выпускали из ноздрей пар.

Наталья оделась, тепло, по-зимнему, укутала ребенка и кинула в сани узелок с детскимивещами. Лицо Ниночки разрумянилось, глаза заискрились, и все ее четыре года восторженно откликнулись на этот снег, небо и землю. Лошади медленно тронулись, потянув сани со двора на улицу. Наталья Гавриловна заперла ворота и перевела дух. Все! Вздохнув и трижды перекрестясь, она села в сани и, чмокнув губами, легонько взмахнула кнутом. Лошади прибавили шагу, вышли на улицу и вот уже вскоре, почуяв волю, вырвались на простор и стремительно понеслись. Морозное и ясное утро отодвинуло ощущение тревоги и страха. Теперь эти двое, женщина и ребенок, были крепко связаны общностью судьбы и особенной сердечной близостью. Про Ниночкин же медальон они забыли, он остался в руках еврея по имени Абрам Иоффе.

А теперь расскажем, что с ним произошло, с этим человеком, положившим забытый медальон в свой карман.

Иоффе был беженец из Прилук, а в этом городке он находился уже две недели. В тот день, пятнадцатого, когда были расстреляны местные евреи, пуля попала ему в плечо, и он упал в яму. Сверху на него навалились расстрелянные — одни еще живые, другие мертвые, их было много, и они падали в яму, еще и еще. Потом их всех засыпали землей. Поздней ночью Иоффе удалось выползти из ямы, и он, густо вымазанный спекшейся кровью, постучал в дверь знакомого учителя Иванчука. Его тотчас же подхватили, обмыли, перевязали рану и уложили спать. Через три дня Иоффе вышел из укрытия и направился в лес. Но его схватили и, пригнав обратно, швырнули в подвал. А здесь уже сидели такие же как и он, «недострелянные» евреи, ожидавшие своей очереди…

И вот Иоффе стоит перед этим «специалистом» по еврейскому вопросу. Немец развалился в кресле, во рту у него была ароматная сигара, и он глядел на еврея тяжелым взглядом из-под очков, — представитель высшей расы, с тощим затылком и жидкими волосами. На столе перед ним лежала плетка.

— Откуда знаешь армянский? — спросил Фогель.

— У меня была девушка-армянка…

— Можешь что-нибудь сказать по-армянски?

— Да…

— Ну?

— Ес кес сирумем.[75]

Трагически-безумным фарсом прозвучали эти слова…

— Ты что, не хочешь спасти свою жизнь, Иоффе?

— Хочу! — едва слышно произнес он.

— Тогда скажи все!

— Но я больше ничего не знаю, господин начальник.

Фогель рассердился:

— Где ты был пятнадцатого?

— Там, господин начальник…

Внезапно Иоффе, испугавшись самого себя, почувствовал, что нет у него больше сил глядеть на эту мерзкую рожу, и он опустил голову.

— Как тебе удалось выйти живым?

— Пуля попала мне в плечо, господин начальник, и я ночью выполз из ямы…

— Кто тебе перевязал рану?

— Я сам…

— Врешь! — взвизгнул Фогель, схватив плетку.

Иоффе знал, что обречен, ибо ничто не могло спасти его от этого чудовища с отвратительным голосом. «Вот и все! — подумал он. — Всевышний отвернулся от детей своих…» Глаза мучителя и его жертвы встретились. И волна дикой ярости захлестнула Иоффе… «Ведь вот он, рядом только б дотянуться и вгрызться ему в горло… но я не успею, за ним вооруженный солдат… Покорись судьбе, еврей, испей чашу свою всю до дна вместе со своими братьями!..»

— Я вырву твою душу по кусочкам! — сказал Фогель, позвал подручных и отдал им его.

Шесть раз они прикладывали к его плечу раскаленный кусок железа, пока не выжгли на нем два треугольника — звезду Давида[76].

Фогель продолжал сидеть в кресле и сосать сигару.

— Скажешь? — спрашивал он.

Иоффе искусал себе все губы, вгоняя внутрь дикий крик. Запах горелого мяса держался долго — запах горелой плоти и ароматной сигары…

Перед обезумевшим от боли Иоффе, как видение, мелькало лицо Тани, дочери Иванчука, принявшей его и лечившей… Милая, добрая Таня, явившаяся ему, как сестра милосердия… Неужели он не стерпит и предаст, чтобы их замучили и убили!..

Огонь жег тело, сверлил мозг. Очнулся он уже в подвале, где вокруг лежали такие же растерзанные, как и он. Тело Иоффе превратилось в комок боли, а вокруг валялись эти живые мертвецы… Вместе с ним их было тридцать семь — тридцать семь, которых этой ночью должны были убить.

А в это время маленькая Ниночка, далекий потомок славного рода Лурия, была уже в надежных руках. Рядом с ней были ее игрушки, и теперь ей можно было громко разговаривать, смеяться и играть…

Тридцать семь человек шагнули к братской могиле, выкопанной с утра, и стали в ряд на краю бездны. Им велели раздеться. Людей била дрожь. Неожиданно Иоффе нащупал в кармане рубашки что-то твердое — он вспомнил, ведь это был медальон той малышки!.. Грянули выстрелы, Иоффе упал первый, а вернее, он на мгновение опередил вскинутые автоматы: он был не новичок и знал толк в этом деле… На него опять, как в тот раз, попадали тела. Выстрелы, крики и тела… Потом стало тихо, слышался лишь едва различимый равномерный звук. Это капала кровь, и на дне ямы образовалась лужа. Иоффе лежал, уткнувшись лицом в эту лужу. Но он знал, что жив, дышит, он даже слышал, как стучит сердце.

Наверху начали засыпать яму, и его рот, глаза, уши — все залепила земля, и сам он, живой, лежал закопанный, уткнувшись в кровавую жижу. Сверху навалили еще один слой земли, но Иоффе все еще дышал, зажав в кулаке медальон.

Наконец все кончилось — те, что были наверху, сделали свою работу и ушли. Теперь надо было выбираться из ямы. Он напрягся — еще и еще, что было сил, и снова упорно лез, с трудом разгребая землю и освобождаясь от нее. Наконец он выполз, оставив здесь своих братьев и сестер. Темная, мглистая ночь зависла над ямой и над всей местностью. Теперь их было двое — ночь и человек, казавшийся самому себе призраком. И вдруг Иоффе, словно придя в себя, почувствовал, как в нем растет и поднимается неистребимое, могучее желание отомстить, и это желание полностью подчиняет его себе.

— Пусть ад поглотит тебя, Фогель! Ибо война между нами еще не кончилась, Фогель, она только начинается! Пусть страшная кара постигнет тебя и раскрошит твой череп! Голод и смрад падут на тебя, и будешь ты лизать блевотину и корчиться в муках! И только когда это случится, мне станет хорошо! Клянусь вам, братья! — шепчет Иоффе и поднимает к небу кулак с зажатым медальоном.

Нестерпимая боль пронзила его, и он заплакал громко и безутешно. А снег валил, наметал высокие сугробы, и вот уже не стало той ямы, словно ее и не было. Меж сугробов брел человек, и кричал, и плакал.

И будет его крик услышан «в глубине глубин», и дрогнет тогда всякий, услышавший его, и взойдет он в горние сферы, и достигнет высокого престола Царя Всевышнего! И тогда воскричит сам Царь, и восплачут ангелы…

Когда учитель Иванчук открыл дверь, Иоффе упал на пороге. И снова милая, добрая Таня помогла ему, смазала горевший на плече его Маген-Давид[77] и надела на него одежду своего отца Романа Назарыча. Глубокой ночью пришла связная, Глаша, «лесная фея», и провела его тайной дорогой в лес.

Партизанский отряд только начали формировать, и у него еще не было связи со штабом фронта. А потом связь наладилась, отряд получил из штаба рацию, оружие, лекарства, продукты и одежду. А еще отряд получил первое задание…

Прошло четыре года, и вот мы сидим с Иоффе в моем доме, где я слушаю его рассказ. На его груди сверкают два ордена — «Красной звезды» и «Богдана Хмельницкого».

— А что же медальон? — спрашиваю я.

Абрам Саулович отвернул лацкан пиджака, снял привинченный к нему орден Богдана Хмельницкого и положил передо мной. На обратной стороне ордена был наглухо впаян медальон, внутри него желтел пергамент. Вот она, связующая нить жизни!..

Святой Аари, рабби Ицхак Ашкенази, всю свою жизнь провел в Египте, и за два года до своей кончины поселился в Цфате. Здесь, четыреста лет тому назад, он сотворил талисман. Святой Аари узрел Шехину[78], он предвидел приход Мессии[79] и познал тайну человеческого духа. Когда талисман был готов, он закрыл его в медальоне, и тот отныне зажил своей жизнью, переходя из поколения в поколение в роду Лурия. И вот он попал к Аврааму Бен Шаулю, нашел себе место на ордене Богдана Хмельницкого. А доблестный тот вояка, казак Богдан, рубил и сек народ Израиля без пощады и жалости… Должно быть, уже тогда, лет триста тому назад, поднялся некто и так же возопил, прокляв его воинство за его дела и дав свою клятву мести!

Странный, непонятный мир! Сложный и запутанный, мир бесконечных ошибок и заблуждений! Шаддай! Шаддай!.. Как найти свою дорогу маленькому человеку на этом долгом извилистом пути!..


1945

Беженцы

оезд летит, извиваясь лентой.

Вагоны набиты детьми, женщинами и стариками. Лиля сидит у открытого окна. За окном кончилось лето, да и сентябрь выдыхается. Но еще держатся погожие солнечные дни, и яркие потоки света заливают кроны деревьев. Девочка выглядывает в окно, подставляя лицо прохладному ветру. У нее черные, похожие на сливы глаза, — вот, пожалуй, вся ее красота и достояние. На давно немытом лице светлым пятном торчит нос, а нечесаная коса вяло болтается на плече. Брат Авка жадно присосался к материнской груди и ест, не переводя дыхания. Что говорить, родители, конечно, промахнулись, сотворив дитя в такой неподходящий момент. Но на все воля Божья, и раз ребенок появился на свет, то он был вправе требовать своего. Теперь он только и делает, что ест и спит, и чем сильнее у него разгорается аппетит, тем меньше сил и молока остается у матери. На соседней койке мучается Лилин дед, давно и тяжело болевший старик. Лицо его перекошено от боли, и с того самого дня, как они выехали с Украины, он все время лежит с закрытыми глазами и стонет…

Лиля не отрывается от окна, ей хочется быть подальше от его стонов. Осенний воздух так приятен, и, хоть колеса стучат и грохочут, кажется, что то не поезд едет, а Уральские горы со своими лесами плывут вдоль дороги, и яркие краски, сменяя друг друга, сливаясь и переходя из оттенка в оттенок, переливаются, гаснут и снова и снова вспыхивают яркими сполохами…

В первые дни, когда беженцы, побросав дома, ринулись в последний поезд, над ними долго кружила беда. Немецкие самолеты не переставая бомбили окрестности, и не иначе как провидение уберегло состав от прямого попадания. Но вот, слава Богу, пронесло, — поезд переехал на другой берег Волги, и опасность миновала. Отныне дорога лежала на север, и рельсы бежали меж расступавшихся Уральских гор. Маскировка закончилась, в вагонах загорелся свет. Но грянули жестокие холода. Особенно трудно было в предрассветные сумерки, когда заледеневший воздух пронизывал кости и подступал к сердцу, и оно, слабея, готово было остыть навсегда. Тяжелее всего приходилось детям. Лиля с головой зарывалась в одеяло, поверх которого была накинута шуба. Но этого было недостаточно, и к утру девочка коченела и не чувствовала пальцев на ногах. Не было сил выносить эту муку, ей хотелось горько плакать от холода, но жаль было мать — та спала, намаявшись за ночь с младенцем.

Девочка давно поняла, что матери худо приходится, но теперь ей стало еще хуже. С тех пор как отец ушел на фронт, а дед вконец обессилел, мать словно подменили. Красивая, приветливая женщина, она так изменилась, словно это была вовсе не она, а какая-то чужая, незнакомка. Улыбка исчезла с ее лица, а взгляд сделался тяжелым…

Поезд мчится, колеса грохочут, покачиваются на рельсах вагоны, на койке трясется смертельно больной, обреченный старик. Он стонет, но девочке десять лет, и в мыслях своих она уносится далеко-далеко, в иной, выдуманный мир, где ей хорошо и покойно…

В битком набитом вагоне всегда оказываются люди, умеющие облегчить человеку его самые горькие минуты, хотя, кто его знает, каково у них самих на душе. Так или иначе, для пассажиров, и для взрослых и для детей, это огромное облегчение. Лиля отводила душу только со своей куклой Мотей — это была ее любимая и единственная подружка, с которой девочке всегда было хорошо. До войны кукла была беленькая, розовая, с пухлыми щечками. Две толстые косы цвета соломы лежали у нее на плечах. Когда началась война и на головы всем посыпались несчастья, кукла Мотя тоже подурнела и сникла. Словно все понимая, она смотрела грустными глазами, но для Лили она по-прежнему оставалась самым верным другом и самой красивой куклой на свете…

Дед открыл глаза. Он пытается что-то сказать, но из губ его вырывается бессвязное бормотание. Мама-то догадывается, в чем дело. «Поднеси ему горшок!» — велит она Лиле. Девочка ненавидит этот горшок и с отвращением подставляет его деду. Мама знает, что девочку тошнит от этого, но что делать? Ведь она кормит младенца, а его не оторвать от груди — такой визг поднимет, до посинения. Вот и приходится дочке помогать матери.

И хотя в вагоне полным-полно детей, она всегда одна, никто с ней не играет. А все потому, что матери боятся, как бы она не заразила ребят дедовой болезнью. Так текут дни, дети держатся друг за дружку, и одна лишь Лилька вместе со своей Мотей сидит одиноко на полке.

В том же вагоне едет знакомая семья Фельдманов. Семен Израилевич, глава семьи, болен туберкулезом, он все время кашляет, и бледное лицо его выглядит изможденным. Он старается отвлечь себя чтением и поглощает страницу за страницей. Иногда он ласково улыбается Лиле, но ее отчего-то пугает его улыбка. Дочка Фельдмана, Роза, улыбчивая и хорошенькая девочка, похожая на розовую куколку, тоже не дружит с Лилькой. А за окном тянется загадочный мир, где молчаливые леса маслянисто блестят после дождя… Наконец поезд замедляет ход и застывает посреди щемяще-волшебных красот.

* * *
Обычно поезд с беженцами часами стоял на разъездах и полустанках, но, случалось, застревал и на несколько дней. Кто-то из пассажиров спускал лестницу, и она, ударяясь оземь, становилась временным мостом между обитателями вагона и внешним миром.

День был на исходе, хотя до вечера было далеко. Холодный солнечный шар откатывался к западу, пронзая косыми лучами мохнатые леса, и матовые отблески замирали в раскидистых елях, а в воздухе сгущалось и застывало предвечернее марево. Вокруг разливалась сладостная истома.

Комендант поезда Гордин объявил, что пассажиры могут выйти из вагонов. Гордин был энергичный и деятельный еврей. В громадных сапогах с заправленными в них широченными галифе, он неутомимо бегал по станциям, ругался со служащими и дежурными, запасался хлебом, карточками для беженцев. Он был настоящим ангелом-хранителем для пассажиров. Гордин делал все возможное и невозможное, чтобы облегчить трудную жизнь этих людей, много дней проводящих на колесах. И пассажиры радовались длительным остановкам, потому что можно было погулять, размять ноги и подкрепиться чем бог послал. А бог, пока они ехали, посылал им картошку да пшенку.

Лиля стоит между путями, по обе стороны от нее тянутся длинные ряды вагонов. Из дверей по лесенке на свет божий выходит все поездное население. Разумеется, первыми, галдя, из вагонного чрева вываливаются дети. Им предстоит работа — надо собрать хворост, ветки, валежник — словом, все, что сгодится в костер. Некоторые даже бревна волокут. За своей долей дровишек побежала и Лиля. Она приметила большую доску. Доска ребром глубоко увязла в мокрой земле, и Лиля не могла вытащить ее. В это время появился Борька, босоногий беспризорный мальчишка лет двенадцати.

— Хорошая доска, — с авторитетным видом заявил он и, сплюнув сквозь зубы, стал помогать девочке тянуть доску.

Ребятам пришлось изрядно повозиться, прежде чем они ее расшатали. Наконец доска оторвалась и легко пошла наверх. Обрадованные, Лиля и Борька поспешили со своей добычей к вагону. По дороге им встретилась хорошенькая Розочка. Вдруг Боря сказал ей:

— На, бери себе на дрова!

— Ты что? — опешила Лиля. — Разве это ты нашел?

— Катись отсюда, дура глупая!

Лиля застыла как вкопанная. На нее жалко было смотреть, ее бледное некрасивое лицо страдальчески сморщилось от обиды. Мальчик, увидев устремленные на него горящие глаза, на мгновенье почувствовал неясное беспокойство. А Розочка, как все куколки, очень не любила ссор.

— Доска большая, всем хватит! — безмятежно произнесла она.

Впрочем, замешательство мальчика было минутным, он расколол доску в щепки и снова раздраженно прикрикнул на Лилю:

— Отстань!

Но Лиля уже овладела собой. Множество бед, обрушившихся на ее детские плечи, закалили девочку. Обман, убийства, грабежи — все это успело сделаться частью ее жизни и перестало сильно удивлять. Девочка усвоила, что раз все это происходит, то, очевидно, так оно и должно быть. Опустив голову, она побрела в лес, набрала вязанку хвороста и потащила столько, сколько смогла удержать.

Здесь, в уральских лесах, затерялся этот, никому неведомый полустанок, в котором всего-то и было, что пара-тройка деревянных домишек да вокзал из красного кирпича. Справа от входной двери висит металлический звонок, слева прибит почтовый ящик. Ели и сосны плотно обступили постройки, изредка попадаются и березы. Хочется плакать, глядя на расстилающуюся вокруг красоту уральской осени, бросающуюся снопами ярких красок. Закатное солнце из последних сил бьется в оконные стекла домишек. Из леса потянуло прохладой, и вслед за ней вылетели тучи комаров.

Костры постепенно затухают, слышатся голоса матерей, зовущих Веню, Асю, Нину, Розу: «Картошка готова, каша тоже, бегите, дети, кушать!» А теперь можно и отправляться, но вначале пропустят воинский товарняк, он, вроде, должен быть через час. Зато пассажиры могут вдоволь надышаться. Солнце опускается ниже, над путями нависает вечерний холод. Горизонт прорезали синие и белые полосы, мир вокруг цветет и благоухает.

Деревья замерли, словно в молитве, весело играют ребята, только Лиля одиноко сидит на рельсах и глотает слезы обиды. Ах, этот противный Борька, как она его боится и ненавидит! И вдруг увидела — он бежит по рельсу, раскинув руки и балансируя. Это мальчишки, визжа от восторга, придумали игру — кто сможет дольше всех удержаться и не упасть. Пришла Борькина очередь и, надо признать, что делает он это лихо. Видать, этот босой бесприютный мальчишка сделан из добротного материала… И вот он идет и, надо же, — ни разу не поскользнулся и уже приближается к Лиле, сейчас подбежит, — да встань же, освободи ему путь! Но Лиля сидит как вкопанная и не сводит с него глаз… Так и есть, Борька, не удержавшись, налетел на нее, грубо толкнул и выругался. Девочка, не выдержав, громко расплакалась.

Взрослые собрались в круг и отводят душу на родном идише. В этой компании сидят разные евреи — есть такие, кто, как истинный еврей, отпускал бороду, и те, кто время от времени подстригал ее. Судачат о политике, вздыхают… Вот один, из породы тех, кто видит мир сквозь розовые очки, — попробуйте-ка его переубедить! Евреи паникуют — пришла весть о падении Киева, немецкие армии ползут к Одессе, Москве, Ленинграду! Но Зильберман резким движением руки показывает, что он не верит этим глупостям. Подумаешь! Во время гражданской войны город раз десять переходил из рук в руки!

Какой-то пожилой человек рассказывает о своем горе: во время налета пропала его дочь с младенцем-внуком. Немцы подходят к городку, вокзал бомбят, кругом крики, плач, надо было собраться за какие-то два часа «Так скажите, — обращается он к присутствующим, — можно ли за это время собраться и оставить место, где ты прожил всю свою жизнь? И вот мы наконец на станции, а дочки нет! Пропала и все! Тогда Нехама, моя жена, мне заявляет: „Я остаюсь!“ Но как остаться, когда бомбы падают, танки гремят, и последний поезд вот-вот уйдет. И я говорю Нехаме: „Пусть я сумасшедший, но я уеду!..“»

Человек в который, наверное, раз говорит об этом, и, пока он рассказывает, щека его дергается. Она еще долго будет дергаться, пока он не найдет своих. Если найдет…

И пока поезд стоит, разговоры не затихают, пассажиры все говорят, говорят… Ведь у всех у них схожие судьбы, и многие потеряли родных…

Стемнело, хотя горизонт еще золотился. Подул сильный ветер, ночь обещала быть холодной, а к рассвету и вовсе немилосердной. Сгущавшаяся темнота действовала на воображение детей, и они притихли. Маленьких уложили спать, а ребята постарше собрались на посиделки, где каждый мальчик и каждая девочка могли, не смущаясь, быть доверительно-откровенными друг с другом. И здесь, в этой детской компании, главным был беспризорный Борька.

Этот мальчик, про которого многие пассажиры говорили, что он воришка, пользовался авторитетом у детей. Несмотря на то, что мамы старались оградить своих ребят от его «дурного» влияния, дети тянулись к нему и гордились своей дружбой с ним. Впрочем, пассажиры, конечно, сострадали мальчику и подкармливали чем могли.

С первых же дней войны двенадцатилетний Боря остался без родителей. Он держал путь из небольшого городка на западной границе, и одному богу было ведомо, каким чудом ему удалось бежать оттуда. Так начались его голодные скитания. Он ехал в Ташкент, где, как он думал, жила семья его дяди.

— Какие они, фрицы? — спрашивает его один из детей. Он презрительно оглядывает присутствующих и с видом знатока объясняет:

— Фриц в железных сапогах ходит, из глаз огонь, и все время стреляет из автомата.

— Они всех евреев убивают! — подал кто-то голос. Сделалось тихо, и в это время внезапно прогудел паровоз. Но дети не умеют грустить подолгу, и вот уже какая-то девочка запела «Катюшу». В это время появился Гордин, шедший, как всегда, легко и стремительно.

— Ну что, комендант, долго еще? — спросил его Зильберман.

— Еще с полчаса! — ответил Гордин.

— Ну, если так, — рассудил Зильберман, — мы, евреи, успеем прочесть вечернюю молитву.

Немолодые мужчины один за другим поднялись в вагон, помыли руки, зажгли свечку, и в вагоне забрезжил желтовато-молочный свет. Далеко от дома, в уральских лесах, звучали сиплые и жалобные голоса старых больных людей, возносивших к Богу слова молитвы. Вскоре их голоса перекрыл мерный стук колес приближавшегося поезда. Это шел состав с платформами, на которых стояли танки, пушки и другая военная техника, покрытая брезентом. Состав, не останавливаясь, прошел мимо. Глаза беженцев молчаливо провожали его, и в них застыли надежда, мольба и благословение… Но вот стук колес затих и совсем пропал. Наконец исчезли два красных глазища в конце последнего вагона, словно этого встречного поезда и вовсе не было…

И сразу же раздалась команда к отправлению. Вот и пришел конец передышке. Лиля поднялась в вагон и полезла наверх, на свою полку. Закончилась вечерняя молитва. В вагоне сделалось темно и тихо. Все расселись по своим местам — сейчас они уедут. Возникла торжественная приподнятость, какая наступает обычно перед дальней дорогой. Шторка на окне не опущена, и Лиле виден кусок неба с гирляндой зажегшихся звезд. Дед стонет, а там, дальше, кашляет Фельдман, и кажется, а может, это и на самом деле так, на лицах пассажиров дрожат слезы.

— Как ты себя чувствуешь, отец? — спрашивает Лилина мама, но старик не отвечает. Паровоз долго протяжно гудит, и эхо его гаснет в лесистых горах. Девочка натягивает на себя одеяло, пока только до плеч, — это к рассвету, когда холод станет невыносимым, она зароется в него с головой, да и шубой прикроется. А пока перед ее глазами весь этот скученный мирок на колесах…

Вдруг она увидела перед собой Борьку — вдвоем они идут, взявшись за руки, по рельсам все дальше и дальше, и она ступает уверенно, зная, что не поскользнется и не упадет, ведь рядом с ней шагает сильный босоногий мальчишка, и они торопятся куда-то вдаль.

Поезд двинулся и медленно пошел вдоль темного и чужого леса. Вокруг воцаряется холодная скрипучая тишина.

* * *
К утру дед умер. Мама с красными глазами суетливо перебирает какие-то вещи. Лицо покойника покрыто куском черной материи. Лиля глядит на нее и вспоминает, как в прежние времена дед, живой и веселый, любил потрепать ее по щеке… а теперь его не стало… Рядом с мамой стоит Лия, жена Исаака Зильбермана. Она взяла на себя часть свалившихся на Лилину маму забот и торопит ее — надо ведь успеть похоронить старика, пока поезд стоит. Наконец мать нашла, что искала, — две рубашки на саван. Никто не удивился, что в поезде объявились женщины, умевшие шить последнюю одежду для евреев. Как только стало известно, что старик умер, тотчас же возникло «хевра кадиша»[80], похоронное общество. Увы, для него оказалось немало работы той осенью… Наконец в вагон вошла врачиха, немолодая седая женщина в накинутой поверх халата шубе. У нее у самой лицо отливало желтизной, как у мертвеца. Она приподнялась на верхнюю полку, потрогала деда и, подтвердив смерть, подписала акт.

Старуха Зильберман увела Лилю к себе. Набрав на станции горячей воды, она вымыла ей голову душистым довоенным розовым мылом. Она причесала девочку и завязала ей на голове черный шелковый бант, намазала на большой кусок хлеба масло и дала сочное, ароматное яблоко. Лиля запомнит этот аромат на всю жизнь… Она съела половинку яблока, а вторую оставила для мамы.

Когда она спустилась из вагона, дед лежал в саване, лицо у него было желтое, строгое, с заострившимся носом. В отросшей бороде сверкала седина… Гордин сказал, что до отхода остается еще два часа, но разве можно было быть в чем-то уверенным в военное время? И «хевра кадиша» торопилось закончить свое дело. Хорошо хоть земля оказалась на редкость податливой и слушалась лопаты. А небо уже заволокло тучами, хотя дождя пока не было. Порывы ветра сгребали опавшие листья, и они суматошно разлетались в воздухе. Пришедшие проводить покойника в последний путь, молча сгрудились у края зияющей ямы. Кто-то произнес кадиш. После кадиша один из стариков сказал речь на идише.

Побледневшая Лиля со страхом смотрела на происходящее. Умытая и причесанная, с большим бантом в волосах, она выглядела прелестной девочкой, совсем непохожей на прежнюю замарашку. Поблизости от нее стоял Боря, он смотрел на нее, но в его взгляде не было насмешки. Мальчику самому было худо — босой и легко одетый, он дрожал от холода. А Лиля всеми силами старалась сдержать себя, чтобы не расплакаться перед этим маленьким «разбойником».

Заплакали женщины, запричитала Лилина мама: «На кого ты нас оставляешь, папа?..» Заплакала и Лиля, забыв о Борьке. Наконец быстро заработали лопаты, могилу засыпали, и вскоре над ней вырос земляной холмик, без памятника, без имени. Еще немного и поезд уйдет, а дед останется здесь, и новые горести заставят вскоре позабыть о нем.

Прозвучала команда, и все поспешили к поезду. Воздух дрогнул, шумно заухал паровоз, и состав обволокло белым шипящим паром. Когда Лиля поднималась в вагон, ее позвал Борька.

— Постой-ка!

Лиля остановилась, слезы блестели на ее лице.

— Ты, Лиля, не злись из-за этой доски, — сказал мальчик. — Я тебе соберу много дров…

В это время ее окликнул взволнованный голос матери. И кто-то еще позвал ее — люди беспокоились — паровоз вовсю уже пыхтел и урчал, готовый тронуться с места. Но девочка вдруг вспомнила про половинку яблока в кармане, прибереженную для мамы, и быстро протянула ее босоногому мальчику. Бросив ему: «Ну, я пошла!», она, быстро перебирая тонкими ножками, побежала вдоль состава и только успела подняться, как поезд двинулся. А Борьку никто не позвал — кто его помнил, бесприютного, босоногого мальчика!.. Поезд двинулся, но Борька, привыкший к «путешествиям», вначале откусил яблоко, а после уже легко вскочил на подножку вагона.

— Что ты столько возилась? — раздраженно спросила Лилю мать, когда девочка вошла наконец в вагон. Глаза матери были красные и опухшие. На дедушкином матрасе сидел маленький Авка, ясноглазый и улыбающийся. Лиля с матерью наспех съели свой скудный обед. Потом Семен Израилевич пришел утешить маму, приводил изречения из Библии и все повторял, что люди — что трава на лугу, появляются и умирают. Он сам давно был болен, туберкулез пожирал его, и кто мог знать, сколько ему на самом деле осталось…

За окном вагона проплывает Уральский край с его лесами и озерами. Где-то вдалеке дымят заводские трубы, шумят большие города, где живет много-много людей… И пройдет еще много-много дней, прежде чем поезд придет в город Свердловск. Здесь расположился центр приема беженцев. Отсюда их направят в разные места на востоке страны. Но и в Свердловске им пришлось прождать с неделю — впрочем, такова судьба беженцев, ждать долго и терпеливо…

Боря рвался в Ташкент и тем же вечером укатил на поезде, шедшем в Новосибирск. Лиля сидела на чемоданах. Полными тоски глазами она глядела вслед уходившему мальчику. Босой, он стоял на подножке вагона, держась за поручень. Вагон медленно поплыл, и Боря, подняв руку, крикнул: «Пока, Лиля, до свиданья!»

«До свиданья!» Состоится ли оно? Время играет судьбами, тасуя их по своему капризу. Пройдут годы, и настанут другие вечера, и появятся другие дети. И только звезды, все такие же холодные, будут по-прежнему светиться золотым блеском.


1946

Баба Гита

з вагона, волоча узлы и чемоданы, вышли баба Нехама и десятилетний внук Изя. Наконец-то они после долгой разлуки с домом ступили на землю родного городка. Их никто не встретил, потому что встречать было некому, да и негде — от вокзала остались одни развалины. Зато было много солнца и много света в это теплое июньское утро. На пепелище бывшего вокзала чудом уцелел всего один барак. В нем была комната для пассажиров, но женщины туда не пошли, а, побросав вещи у забора, уселись на чемоданы. Теперь можно было и дух перевести — приехали!

Мальчик Изя этого не чувствовал, он потерянно слонялся в этом незнакомом пространстве, где все казалось ему чужим. Довоенное его детство оставило в памяти подростка слабые, расплывчатые воспоминания. А последние три месяца и вовсе заслонили даже самые яркие картины детства. В колхозе под Алма-Атой, где они тогда жили, мальчишки были предоставлены самим себе, вели вольную жизнь и, как молодые жеребцы, целыми днями носились по степи, оглашая степную ширь радостными воплями!.. Вот эта была жизнь, тем более, что к учебе у мальчика душа не лежала. Бабушке же Гите это возвращение в прежнюю жизнь давалось трудно и мучительно — вот они, ее родные, любимые места, по которым она так долго тосковала. Здесь, на этой благословенной земле она родилась, здесь прошли ее юные годы, здесь она вышла замуж, родила детей… А потом грянула война и все перевернула, и прежняя жизнь пошла прахом, словно ее и не было!.. Но теперь они, слава Богу, дома, И вроде бы кончились их мытарства на чужбине, а все тяжелое осталось позади…

В самом деле, стоит чудесное утро, голубеет здешнее небо, блестит и благоухает цветущий мир, кричат птицы… Невыразимо нежное и радостное чувство переполняло женщину. Она сидела, положив тяжелые руки на колени. «Приехали!» — сказали друг другу глаза матери и дочери, и у обеих ком застрял в горле. А Изик сердился — ну что же это за две чудачки такие, прилепились к месту и не сдвинутся! «Пойдем! Пойдем же!» — чуть ли не плача, тянул он мать и бабку. Но женщины и впрямь не торопились, словно что-то мешало им подняться и сделать первый шаг к прошлой жизни…

Оставшиеся в живых евреи потихонечку съезжались в родной городок, хотя оказалось их столько, что можно было на пальцах пересчитать. Зато было много руин и много холмов, поднявшихся над братскими могилами. От дома бабы Гиты тоже остались одни развалины, однако, спасибо соседям, благодаря им удалось спасти и сохранить что-то из мебели и вещей… А жизнь, кряхтя и прихрамывая, продолжалась, земля рождала новые побеги, и они наливались свежими силами, жадно впитывая свет и тепло.

Но было в жизни обитателей городка нечто зловещее, то, что незримо, но постоянно висело в самом воздухе.

В конце города, за больницей, был овраг, где остались лежать старики, женщины и дети, а было их около ста человек, убитых немцами два года тому назад. Баба Гита почти всех их знала в лицо. Соседи и родственники, близкие знакомые и не очень, встреченные, может быть, пару раз, — все это были евреи ее разгромленного и замученного городка… И отныне ей, как и другим вернувшимся на пепелище, придется заново начинать здесь свою жизнь…

Они устроились неподалеку от своего сгоревшего дома, поселившись вместе с семьей Хазановичей. Это была немолодая пара, потерявшая в начале войны сына и дочь.

Нехама вскоре пошла работать в продуктовый магазин, поставлявший продовольствие в местную столовую. Постепенно у нее появился круг постоянных покупателей, она начала прирабатывать, и в доме даже появился достаток. Стояло позднее лето, на рынке было много всякой всячины, и картошки, и свежих овощей. А потом настали холода, подули ветры, зарядили дожди. Хазанович ходил на службу, Нехама работала, Изик бегал в школу. «Ну, слава Богу!» — с облегчением думала баба Гита. А пока суд да дело, в надеждах и суетливых хлопотах пришла и кончилась зима.

В первые же дни войны, когда не помнившие себя от свалившейся на них беды люди метались в панике, пропала младшая дочь Хазановичей, шестнадцатилетняя Аня.

— Господи, не оставь нас, верни нам девочку! — ежедневно, ежечасно твердила про себя Ципа, ее мать. И воистину, чудны дела твои, Господи! Молитва эта, каждый день стучавшаяся в небесные врата, была услышана, — в одно прекрасное утро Аня вернулась в родной городок. Вернулась живая-невредимая, одетая в военную форму, с молодым красивым офицером… Слава Богу, с девочкой ничего дурного не приключилось. Добрые люди, к которым она попала, устроили ее медсестрой в госпиталь. Здесь она и встретилась с лейтенантом из Гомеля, Исайкой, за которого и вышла вскоре замуж. И вот он приехал с Аней, получив длительный отпуск после ранения.

Лейтенант был всем хорош — и добрый, и ласковый, и на все руки мастер, но с причудами. Взял вдруг себе в голову устроить настоящую еврейскую свадьбу, по всем правилам, как это делали в старину деды и бабки. Все удивлялись — зачем, для чего? Вытаскивать из старого сундука давным-давно забытый обряд!.. Все это казалось таким непонятным! Как его ни пытались урезонить да отговорить, все напрасно! И тогда кое-кто начал соображать — откуда же этот ветер подул? А подул он из гитлеровских печей, потому что именно эти печи заставили евреев вспомнить не только про свадебный обряд, но и про многое другое, давно уже перезабытое!..

Между тем не так-то просто оказалось устроить еврейскую свадьбу! Во-первых, самих-то евреев в городе, как мы уже сказали, осталось днем с огнем поискать, а во-вторых, вряд ли хоть один из них мог что-то об этом знать! И тогда баба Гита, недолго думая, отправилась к Элиау Кацу. И случилось так, что евреи, не сговариваясь, признали ее как бы матерью городка, хранительницей оставшихся единоверцев!

Вы будете смеяться, дорогой читатель, но дело в том, что этот самый Кац был всю жизнь не бог весть какой религиозный! Обычный продавец, он ходил в синагогу все больше по привычке. Но увы, чего только не бывает в человеческой жизни! Представьте себе, что именно он и оказался тем единственным, кто был хоть немного знаком с еврейскими обрядами. Итак, возраст, борода и верность религиозным традициям сделали отныне реба Элиау большим авторитетом среди евреев городка. Свадьба удалась на славу, и свет и радость вошли в дом Хазановичей. Молодая пара была так хороша, так светла, что одним своим видом как бы говорила: «Родные, не бойтесь, не все потеряно!»

Несколько недель пролетели незаметно. И вот пришла зима, выпал снежок, и во дворах глянцевито забелели похожие на атласные ленты скрипящие утоптанные дорожки, а мороз кусал нос и щеки. Война все еще громыхала на западе. Вечерами, когда люди плотно затворяли окна и зажигали керосиновые лампы, маленькая квартирка Хазановичей превращалась в теплый уютный мирок. Исайка сразу же по приезде починил радио, и они все вместе, как одна большая семья, каждый вечер садились слушать Левитана…

Исайке уже оставалось совсем немного отпускных дней, и вскоре он должен был вернуться в свою часть. Казалось бы, молодой человек совсем недолго пробыл в новой семье, но в нем было столько неподдельной искренности и обаяния, что не осталось, пожалуй, никого, кто бы всей душой не расположился к нему. Но настал день, и он уехал, оставив беременную жену. Ибо кому, как не женщине, велено выполнять свой долг, чтобы народ ее продолжал жить! Враг убивает, топор рубит, ломает кости наших братьев, но встает Бог животворящий, и жизнь начинается заново…

Итак, бабушка Гита стала для евреев главным авторитетным лицом в городке. Отныне на ее плечи легла тяжелая забота — по-людски упокоить останки несчастных, что лежали в овраге. По этому поводу баба Гита устроила «еврейское» совещание. И они пришли к ней, все как один, — мужчины, женщины и дети, все четырнадцать человек, все еврейское население городка. Гита обвела их глазами и приступила к делу. А дело-то было непростое. Чтобы похоронить останки, надо было получить разрешение городских властей, и не только получить разрешение, но и достать денег. Так сколько же было убитых? Стали подсчитывать, перечислять да вспоминать всех живших до войны евреев. Хазанович, водрузив на нос очки, составлял список. Но это оказалось не так просто, — вот уже полились первые слезы, заплакала Лея Берман, у которой убили отца, мать и обеих сестер… Заплакали другие… После каждого имени причитали горестно и протяжно. Притихли испуганные дети, казалось, комнату накрыли черные крылья…

В списке оказалось девяносто шесть человек. Но были еще и беженцы, попавшие в ту бойню вместе с местными. И получилось больше ста человек. Где же было взять такое похоронное бюро, чтобы оно определило эту сотню мертвецов на место вечного своего упокоения? Посовещавшись, собравшиеся решили составить лист пожертвований. Первой положила свои двести рублей баба Гита, за ней поспешили дать деньги и остальные. Но что они могли собрать, эти четырнадцать человек! Тогда им пришла в голову хорошая мысль — обратиться за помощью к тем выходцам из городка, которые ныне жили в других местах. И Хазанович составил новый лист с адресами тех, чьи родственники были убиты в этом городке.

Не успели люди разойтись, как баба Гита, накинув на голову новый платок, отправилась с визитом к главе Городского совета. Вскоре она сделалась частой посетительницей этого учреждения. Но, увы, не всё зависело от местных властей, и они послали в столицу запрос. Прошло немногим более месяца, и в конце февраля, когда в воздухе запахло весной, пришло долгожданное разрешение. А вскоре и Анечка благополучно разрешилась мальчиком, как две капли воды похожим на своего отца.

Между тем к бабе Гите хлынул целый поток денежных отправлений. Ну да, впрочем, посылать деньги куда легче, чем ставить свою подпись!.. Удивительно, что ни одно обращение «четырнадцати» не осталось без ответа. Откуда только ни присылали деньги, из каких только республик, ближних и отдаленных областей ни откликались люди!.. Нет, они не забыли свой городок, бывший когда-то для них родным, еще живы были его прелестные тесные улочки в душах тех, кто когда-то по ним ходил!..

И вот настал этот час, которого так ждали и страшились местные евреи. Стоял ничем не примечательный мартовский день, когда маленькая группа евреев собралась в овраге за больницей. Теперь их было уже пятнадцать человек, пришедших похоронить своих близких, — пятнадцатым был недавно родившийся внук Хазановичей. Легкий ветерок беспечно гонял по небу пушистые облака, то заслонявшие, то открывавшие весеннее солнце и начавшую было густеть синеву неба. Тянулись кверху первые зеленые побеги.

А в овраге закипела работа. Лопаты с лязгом ударились о затвердевшую землю, и первые ее комья с жутковато-шипящим свистом полетели в воздух. Оказывается, мертвые были накрыты тонким слоем земли, и вскоре открылись сваленные вповалку тела. Они были сильно обезображены, жутко было глядеть на пустые глазницы и черепа с застывшими в усмешке зубами. Откуда он брался, этот насмешливый оскал, за последней чертой жизни?.. Глаза Изи были широко раскрыты от ужаса — до мальчика уже дошел смысл случившегося. Застывшие от горя люди завыли. Многие узнавали своих близких.

Сложив на груди руки, Гита склонилась над телами и заголосила, раскачиваясь всем телом: «Почему, почему Ты оставил нас, невинных?.. Вот, взгляни, мы все стоим перед Тобой, одинокие, осиротевшие!..»

Стало совсем тихо, будто весна замерла, и потускнела прелесть пробудившейся природы. Горсточка оставшихся в живых евреев оплакивала останки своих родных.

— Дорогие души, — раскачиваясь, нараспев говорила Гита, — придите к Богу и просите милости для оставшихся в живых. Дай нам Бог сил все выдержать, чтобы жить дальше!..

Такой кадиш произнесла еврейская женщина Гита над своими расстрелянными соплеменниками.

На том и закончился этот печальный сход евреев в небольшом украинском городке в марте сорок пятого года. Мертвых перевезли на кладбище, и новый холм появился над братской могилой. Главное было сделано, теперь можно было подумать и о памятнике.

Стояли предпасхальные дни. В былые времена, еще совсем недавно, в это время в городке обычно царила суета, евреи оживленно и радостно готовились к пасхальному вечеру… Бог ты мой! Когда ж это было?!. А сегодня к Гите пришли три женщины, засучили рукава, замесили тесто — вот она и готова, маца, вот и весь праздник!

Вскоре закончилась война, и в городке прибавилось еще несколько еврейских лиц. Но были и такие, которые уезжали. Например, Элиау Кац уехал к дочери в Ленинград. Теперь уже не осталось совсем никого, кто бы знал еврейские обычаи. Так что пришлось бабе Гите взять на себя все обязанности и стать главной еврейкой в городке. Но человек слаб, а мир велик, дел много, и надо поспевать жить! Вот и принялись некоторые из наших, словно гои, откармливать свининку да подавать ее на стол. Поглядела на все на это баба Гита — глаза бы не смотрели — и грустно и горько ей стало, ибо испугалась она: видно, отвернулся Бог от своего народа!..

А пока суд да дело, малыш Анькин рос да креп. Исайка же слал грустные письма жене — крепко он тосковал по своей семье. Вскоре и с памятником дело уладилось — хвалабабе Гите, усилия ее увенчались успехом. На могиле поставили высокий гранитный столб с надписью на русском и на идиш…

И снова пришло лето, в которое бабе Гите перевалило за шестьдесят пять. А пока что она продолжала жить с дочерью Нехамой и внуком Изей одной семьей с Хазановичами…

В один прекрасный день нагрянул Исайка, и в доме Хазановичей сразу повеселело. У Исайки работа кипела в руках — чего только он ни умел делать! Все, к чему бы он ни прикасался, тотчас же, словно по волшебству, преображалось. Он умел и плотничать, и слесарничать! Поверите ли, не успел он стряхнуть дорожную пыль, как тут же исправил и починил в доме все, что давно пришло в негодность. Даже на крышу полез, и она, худая да хилая, стала как новенькая. Ну, а сыну своему, Яшеньке, Исайка соорудил такую кроватку, какой ни у кого в городке да и вокруг него никогда не было. Так в трудах и заботах пролетело время.

А потом на Исайку «нашло» — он отчаянно заскучал и понял, что нет у него жизни без родного Гомеля. А ведь вроде бы там у него никого больше и не осталось, потому что родители и сестра, не успевшие выехать, погибли. В живых остался один старший брат, успевший эвакуироваться с семьей, да и то — жил не в Гомеле, а далеко на Востоке. Одним словом, Исайка, затосковав, притих и как-то весь потускнел.

Серые дни катились незаметно и буднично. Жившие в городке евреи были разобщены, каждый жил для себя. По всему чувствовалось — что-то очень сильно изменилось в мире. Гита много думала об этом и часто, просыпаясь в ночи, долго лежала в темноте с открытыми глазами, а сон все не шел. Ибо с какой такой радости могла бы она крепко и безмятежно спать!.. Уж не глядя ли на свою огрубевшую от тяжелой жизни дочь-вдову? Или на сироту-внука?

Вся жизнь ее порушенного городка проплывала перед ней, и она часто возвращалась в мыслях своих к родному очагу, вспоминая людей, которые когда-то здесь жили, и тех, кто погиб, и тех, кто подался на чужую сторону… Разбросала людей судьба… А было время, когда в городке проживало много евреев, они неторопливо расхаживали по родным улицам, а по субботам собирались вместе в молельном доме, и держали пост в Йом-Кипур… Дети бегали в школу, молодежь жила, как и следовало молодым, своими радостями, а бывало кто-то и умирал… Иногда она думала о далеком прошлом, о дореволюционном времени, о своем детстве. Евреи держали лавочки, стояли на базаре, занимались делами житейскими, религиозными… Женщины по вечерам выходили посидеть на улицу, дети шумели… Из хедера неслись монотонные голоса — ученики, раскачиваясь, учили Тору… Теперь эти голоса умолкли… Многие голоса умолкли… Долго лежала баба Гита, тревожно вглядываясь в темноту…

Исайка прожил с женой у ее родителей ровно три недели и ни одного дня больше. В октябре, забрав жену и ребенка, он поспешил на вокзал. В Гомель! Надо же, вот чудак! И какой ветер мчал его в этот разрушенный город?

Провожали его Хазановичи и баба Гита. День стоял сырой, промозглый. Накануне всю ночь лил дождь, превративший дворы и дороги в сплошное болото. Серые облака словно вмерзли в небо, повиснув в воздухе свинцовыми кусками. Поникли верхушки облетевших деревьев, а редкие пожухлые листья обреченно ждали последнего часа. В единственной комнате привокзального барака, служившей «залом ожидания», скопились люди, стоял едкий махорочный чад, смешались голоса, слезы, вздохи. И пока Исайка бегал оформлять билеты и багаж, Хазановичи и Гита сидели с Аней на узлах, а малыш спал у нее на руках.

Наконец поезд подошел, вот уже дали два звонка, — последние объятья, слезы… Паровоз шумно запыхтел и угрожающе выпустил пар. Гите вдруг захотелось вбежать в вагон и уехать куда-нибудь далеко-далеко… Чтоб больше не видеть опостылевшего ей почему-то городка с его длинными, гнетущими осенними ночами… Ведь есть же, наверное, где-то для еврея другая, не виданная никогда природа, и пусть узкая, но яркая и ослепительно прекрасная полоска земли!..

Паровоз напоследок хрипло задышал, и вагоны, лязгнув, сдвинулись и пошли. И вскоре поезд, качнув последним вагоном, скрылся за горизонтом. А трое пожилых людей еще долго стояли, не двигаясь, глядя ему вслед. Возвращались они молча. Кончался день, небо потемнело, и комья мокрой земли летели из-под колес везшей их телеги… Теперь в городе осталось двенадцать евреев. Никому уже не хотелось пускать корни в эту землю, пропитанную кровью родных…

Над городком сгущалась мутная октябрьская ночь, и вскоре по окнам и крышам ударил дождь.


1948

Раскаявшийся грешник

ем безжалостней судьба к нашему народу, тем сильней обуревает нас желание покаяться в своих грехах, свершенных и выдуманных. А страшное несчастье, обрушившееся на наш народ, и подавно сделало нас особенно чувствительными. Некоторые забыли дорогу в оперу и на концерты — отныне их потянуло в Еврейский театр. Вы спрашиваете — почему? Потому что именно там можно, забыв обо всем на свете, погрузиться в сладостный мир родной речи, увидеть «Тевье»[81], «Фрейлехс»[82]… А иным и этого показалось мало, они повернулись лицом к синагоге в поисках успокоительного утешения в позабытой вере отцов.

А ведь, казалось, еще совсем недавно, при царе, жизнь на еврейской улице текла размеренно и неторопливо. Вчерашний день, как две капли воды, был похож на день позавчерашний, рождение еврейского ребенка в одной семье происходило так же, как и в другой. Не успевало ребенку стукнуть три года, его отдавали в хедер. Отныне за дело брался наставник. Он, конечно, мальчика учил, но еще больше бил, дабы приучить его терпеливо сносить в дальнейшем удары судьбы. Не успевал человечек оглянуться, как подоспевала бар-мицва, и вчерашний маленький страдалец становился мужчиной. А когда подходили восемнадцать годков, то юношу по заведенному обычаю женили, и в мире одной бедняцкой семьей становилось больше. Один за другим рождались дети, текли месяцы, годы голодной безрадостной жизни… Прожив столько, сколько ему было отпущено, человек незаметно переходил в мир иной…

И вот настал новый век, когда разом рухнуло все привычное. Изменилась жизнь и на еврейской улице, и каждому из нас привиделось в мечтах, что там, впереди, воссияет свет, и все, о чем грезилось, сбудется… Почему же нет? Еврейские дети стали учиться в общей школе, оттуда, нагруженные знаниями, они уверенно шли в университет и дальше… Забыты талмудические мудрости, и молодой еврей уверенно погружается в океан светских наук… Как рассказывают знающие люди, в Одессе, например, настала райская жизнь, сплошное удовольствие. Одним словом, ворота этой жизни, как объятия любимой женщины, широко раскрылись — иди куда желаешь, до свидания, и доброго тебе пути и успехов!.. И евреи смело шли по нехоженым дорогам и преуспевали на них, да еще как! Легионы врачей и инженеров, адвокаты, ученые и вольные художники, — кого только не встретишь теперь среди нашей братии! Об одном только они забыли — о форме носа!..

А нынче — странное дело — всех нас словно обожгло, люди как бы помешались на своем еврействе и потянулись к синагоге. Некоторым и этого показалось мало, и они стали надевать на себя талес[83]. К примеру, идешь в синагогу и что ты там видишь? Стоит себе один из таких печальников и, забыв обо всем на свете, покачивается в неистовой молитве… А иные, бывает, крадутся в синагогу бочком да незаметно — совсем как испанские марраны[84]! Сколько я таких раскаявшихся грешников перевидал на своем веку, вот они, все предо мною, стоят молча, со сжатыми губами и плачущими сердцами…

И вот наступил праздник Шавуот. Стоял теплый июньский день, но в синагоге было душно и тесно. В этот день пел Кусевицкий, один из лучших наших канторов[85].

Стою я недалеко от дверей, у левой колонны, и с наслаждением слушаю его пение. Мелодия плывет, создавая волшебный узор, в который кантор вплетает подобающие случаю религиозные стихи. Голос его взмывает ввысь и затихает, а после снова взлетает на такие высоты, что дух замирает, и с беспокойством думаешь: «Да остановись ты, наконец!» Но голос снова уходит в запредельную высоту. В этот момент лица братьев моих прекрасны, в глазах восторг…

И вдруг я увидел его, стоящего у другой колонны, неожиданно молодого. Еще бы, ведь наша община состоит из тех, кто был молод добрых полвека назад! А ему не больше сорока. Молитва, которую мы только что слышали, стара как мир… стара и прекрасна… На наших с ним лицах, как и на лицах всех присутствующих, застыло потрясение!

Кто же он, появившийся в нашей синагоге, из какого мира он пришел к нам? На голове его была старая шапка, хотя шапкой ее можно было назвать весьма условно. Она прикрывала ему лицо, но было заметно, что он сильно взволнован. На нем был костюм, каких давно уже никто не носит. Это показалось еще более странным.

Тут кантор произнес:

— Да будет благословенно имя Господина всего сущего! — И почтенные мужи поднялись на возвышение и замерли со свитками Торы в руках. Торжественность момента заставила всех умолкнуть, дабы внимать заключительным словам молитвы. Голос кантора налился металлом, глаза его увлажнились, в молитвенном доме повеяло печалью. Все были взволнованы, и трепет наших душ слился в едином порыве… Из женского придела доносятся сдержанные рыдания…

Я посмотрел на него, глаза его были опущены долу. Кантор вел мелодию, все выше и выше и, наконец, она замерла под самым куполом храма, а может, и над ним… Вздох неподдельного восторга, изумления вырвался у нас.

— Ну артист! Такого я еще не слышал!

— Ройтман, Минковский, Кусевицкий…

— Он в Америку едет!..

Взволнованно перешептывались люди. Начались приготовления к чтению Торы. Я скосил глаза в сторону, смотрю — стоит, и хотя он прятал лицо под шапкой, я заметил слезы. Вдруг он, взглянув на круглые часы, висевшие над входными дверьми, решительно направился к выходу. Я, подталкиваемый непонятным любопытством, неожиданно для самого себя последовал за ним.

На улице было светло и шумно, стоял обычный день, и в уличной сутолоке ослабло и потускнело только что испытанное светлое чувство потрясения. Боясь потерять его из виду, я шел за ним, сам не зная для чего. Спустившись в метро, мы оба — «охотник» и ничего не подозревавший «преследуемый» — вышли у «Красных ворот». Не упуская его из виду, я дошел с ним до какого-то двора, где он и пропал. Объятый любопытством, я остановился в растерянности… И пока я стоял и гадал — куда же он делся? — из тех же ворот на улицу вышел молодой элегантный мужчина. «Господи! — я глазам своим не поверил. — Да ведь это он и есть!» И я снова последовал за ним, уже не в силах остановиться.

Основательно покружив, мы оказались на Манежной площади, и вскоре я очутился в здании университета. Теперь, как вы понимаете, мне уже, действительно, некуда было отступать. Я следовал за своим «объектом» по извилистым коридорам. Прозвенел звонок, и он, не сбиваясь с темпа, открыл какую-то дверь и вошел в аудиторию. Прежде чем он закрыл за собой дверь, я успел заметить, что около ста студентов, все как один, поднялись со своих мест.

— Кто это? — спросил я стоявшего рядом человека. В его глазах мелькнуло удивление. Еще бы! Не узнать одного из светил отечественной математики! Так вот, оказывается, какие тени прокрадываются порой в синагогу!..

В который раз я листаю старые книги, и предо мной оживают страницы прошлого… Сто лет назад, во времена «хаскалы»[86], почти каждое, даже самое забытое местечко со своими евреями, было затянуто в водоворот битв, от которых искры летели во все стороны. Воинственно настроенная молодежь — и хасиды, и митнагдим[87] — вышла на улицы, объявив беспощадный бой мракобесию и фанатизму. Прошли десятилетия, но борьба продолжалась… Помнится, наше местечко буквально полыхало в огне тогдашних сражений! Но, слава Богу, все утихло и улеглось, мрак отступил. А метла Октября начисто вымела все лишнее и навела порядок в этих глухих углах. Ушли в прошлое поколения, и в пейсах, и без них, да и кто сейчас это знает!.. И только немногие оставшиеся в живых помнили еще старый язык и прежний быт.

На второй день праздника Шавуот я снова отправился в синагогу, чтобы помолиться за миллионы душ наших погибших соплеменников… И я снова увидел его в вагоне метро, в том же вчерашнем «наряде», и шапка по-прежнему закрывала половину лица… А после я не раз встречал его в синагоге по праздникам. И мне начало казаться, что мы живем с ним на одной улице, и чуть ли не в одном доме… А не в одной ли квартире? И не я ли сам это и был?..


1946

Бремя имени

нашего друга, учителя математики Соломона Ефимовича, родился сын. Как говорится, мазаль тов[88]! Шалом, наследник, продолжатель рода! Надо сказать, что Соломону долго не везло по этой части. Но не подумайте, что это ему было не под силу. Ибо уж кто-кто, а он мог производить этих младенцев сколько душе угодно, хоть одного за другим. Просто он долгие годы оставался убежденным холостяком, хотя кружил при этом головы женщинам направо и налево. Бедняжки порхали вокруг него, очарованные его серыми глазами и неистощимым остроумием. Короче говоря, Соломон Ефимович был великим дамским угодником, любезным с теми, кто не шел дальше охов и ахов под луной, и уж, конечно, исключительно обходительным с теми, чей любовный пыл не знал границ. И все же он ни за что не хотел расставаться с положением холостяка, за которое держался с завидным упорством. Но однажды друзьям и близким это надоело, они сговорились найти ему невесту, и нашли прелестную девушку Шейну. Но увы! Грянул сорок первый, и сватовство не состоялось. И только после того, как отгремела война, молодые встретились. К счастью, дело на сей раз увенчалось успехом. А после свадьбы у них подозрительно скоро появилось на свет дитя. Ну, а теперь, как говорится, ближе к делу! Ибо мы, можно сказать, только теперь и переходим к сути нашего рассказа.

Так вот, в тот день, когда у Соломона родился сын, он отправился домой с работы пешком. Расстояние это было немалое, обычно он добирался до дому в три приема: на трамвае, метро и снова на трамвае.

Стоял ноябрь, сырой и хмурый, на небо наползали тяжелые тучи, ветер царапал лицо колючими снежинками. Соломон торопливо шел, подставив грудь осеннему ненастью, даже не чувствуя, что слишком легко одет для рано ударивших московских холодов. А все потому, что мысль его была напряжена, а душу точило сомнение: как назвать сына?..

Соломон был записан в паспорте как Шлема Хаймович, и кому как не ему было знать, сколько волнений доставило ему в жизни это треклятое имя. В самом деле, это ли не предмет для головной боли? Нет уж, увольте! Он не станет обрекать своего первенца на вечную муку, полно, будет с них всех этих Шлем, Хаимов да Ициков! Сын должен носить нормальное, среднесоветское имя гражданина своей страны! Ибо имя у человека должно быть таким, чтобы на его крыльях можно было легко и беззаботно пролететь по жизни. Поэтому он назовет сына вполне благозвучным именем, скажем, Николай или Георгий Соломонович. А что? Ах, будь они все неладны! Потому что, с одной стороны, все это так. А если взглянуть на гойские имена с другой стороны? Ведь должна же в семье сохраниться память об его отце. Покойного отца звали просто, хоть и длинно — Хаим-Нафтали-Гирш! А если точно, то Хаим-Нафтали-Цви-Гирш! Дорогой отец… Его соседка, русская женщина, написала Соломону после войны, что немцы расстреляли отца одним из первых в местечке…

— Допустим, — продолжал он рассуждать, — у человека несколько имен. Но ведь на свете много людей в разных странах с длинными именами, и ничего — живут! Вот, к примеру, философ Георг-Вильгельм-Фридрих Гегель! Так отчего же, скажите на милость, если есть в мире такое имя, как Георг-Вильгельм-Фридрих, не быть и другому, такому как Хаим-Нафтали-Цви-Гирш? Впрочем, все это верно с другой стороны. Но хорошо, вернемся к той, первой, стороне вопроса. И как же тогда быть? Можно ли забыть, что живем-то мы в России, где гражданам не принято давать двойные или, тем паче, тройные имена! Ведь у нас тут как? Иван Иванович да Соломон Ефимович! И на тебе вдруг — Хаим-Нафтали-Цви-Гирш… Ай! Но хочешь-не хочешь, а мальчика придется назвать именно так! Ах, отец, отец!.. Разве это жизнь, когда даже имя родного отца, и то боишься произнести вслух?.. Справедливо ли это? Нет, не таков Соломон, и он не станет малодушничать!..

Но теперь наш новоиспеченный папаша, придавленный неожиданными заботами, шел уже не так легко и уверенно. День погас, на улицах зажглись фонари, и легший на дорогах снег казался голубым…

И вот наконец все свершилось, и наша компания собралась у Соломона на семейное торжество, называемое «брит-мила»[89]. Я всегда был большой любитель еврейских праздников, а на такой попал второй раз в жизни. В первый раз это случилось давно, когда я, восьми дней от роду, был на нем страдающей стороной. Теперь же, спустя много лет, мы собрались с друзьями на обряд обрезания и так набрались, что после долго еще вспоминали об этом.

Совершать его должен был моэль[90] Шифман, благообразный старик лет восьмидесяти. Сей знаток обычаев стоял в белоснежном халате и держал в руках инструмент. Наконец сандак[91], уже сидевший на стуле, взял ребенка на руки. И моэль приступил к делу. А поскольку старик был весьма искушен в этом, то, не успели мы и глазом моргнуть, как ребенок оказался в стане праотца нашего Авраама. Моэлю помогали два помощника — один лет шестидесяти, тощий, как тот инжир, которым питался paf6u Цадок.[92] Другой — «обер шамес» московской синагоги, полный и грузный, державший в руках молитвенник для канторов и, точно суфлер в театре, то и дело заглядывавший в него. Моэль неожиданно приятным голосом пропел молитву, закончив ее следующим образом: «И назовут его во Израиле Хаим-Нафтали-Цви-Гирш!»

Итак, официальная часть церемонии закончилась, моэль скинул халат, и его пригласили к столу. И вот внесли фаршированную рыбу — гости одобрительно загудели, застучали столовые приборы, подняли тост за маленького Хаима-Нафтали…

Я сидел рядом с Соломоном. Мой взгляд упал на метрику — он держал ее в руке, и в ней отчетливо было записано имя ребенка: «Григорий». Перехватив мой удивленный взгляд, Соломон с виноватым видом тихо проговорил:

— Что же мне делать? Мы ведь не там живем! Тут у нас самого Македонского называли бы Александром Филиппычем, да и праотца нашего, — не рядом с ним будь помянут — Авраамом Тераховичем…

Мы подняли второй бокал — за родителей ребенка. Молодая мать, во здравие которой мы пили, находилась в соседней комнате, где кормила и убаюкивала орущего младенца. Наверное, каждый из присутствовавших, ухмыляясь, думал про себя: «Ничего, брат, покричи, я тоже, как и ты, орал в свое время!»

Моэль сидел во главе стола, а по обе стороны от него важно восседали его «стражи». Рыба была, действительно, хороша, надо было видеть, с каким усердием воздавала ей должное эта благочестивая троица. Один из них, причмокивая от удовольствия, восхищался: «Ну, не рыба, а лейкех медовый!»

Вскоре кто-то из гостей затянул трогательный еврейский напев, его подхватили Шифман с помощниками, и полилась хасидская песня о Старом ребе из Ляд[93], о том самом, которого еще при Наполеоне похоронили неподалеку от Полтавы. Я был там, в Гадяче, стоял у знаменитой могилы на еврейском кладбище, что на берегу реки Псёл… Но это, извините, уже другой сипур, то бишь, история…

А застолье шумело и, конечно, громче всех радовался наш друг Соломон. Ах, что тут говорить, когда каждому из нас было тогда тридцать с небольшим!..

Гости стали подниматься из-за стола, и начались танцы. Вскоре танцевали уже все, и надо было видеть, с каким усердием отплясывал наш герой, Соломон Ефимович. А почему бы и нет? Он с честью исполнил свой долг, остался верен религиозной заповеди и решил мучительную проблему с именем для своего сына. Отныне мальчика в Израиле будут звать Хаим-Нафтали-Цви-Гирш, ну а что там, в паспорте — это для бумажки!

И вдруг Соломон вспомнил, что ведь у евреев принято было добавлять к основному имени «Алтер», как залог здоровья и долголетия. Соломон вывел моэля из круга танцующих и попросил его прибавить к ряду имен еще одно. Шифман кротко вскинул на него свои многое повидавшие глаза. Чего только он не претерпел за свою долгую жизнь на этой земле: родился и был обрезан, сосал грудь еврейской матери, приближался к пониманию Торы, а также был резником, смотрителем кашрута[94], занимался делами общины… И вот, многое познавший на своем нелегком веку, он глядит на молодых, только вступающих в жизнь своих соплеменников…

Я и теперь вижу пред собой глаза старого моэля…


1945

Двадцать храбрецов

огда-то еврейские мудрецы решили, что если десять мужчин, которые составляют миньян, молятся вместе, то эта молитва коллективная. Если же молящихся меньше, тогда это уже индивидуальная молитва, и она не имеет той силы и значения, как при миньяне. Но наши власти постановили: для создания синагоги должно быть не десять, а двадцать человек! Конечно, у властей свой резон: «наверху» решили, что каждый молитвенный дом должен иметь определенный минимум прихожан. И это коснулось не только нашей, иудейской, но и других религий. Закон же, понятное дело, необходимо уважать!

А теперь послушайте, как мы организовали «двадцатку» в нашем городе.

Начну с того, что в этом городе на Украине имеется все, что хотите. Заводы и фабрики, учебные заведения, целых три театра, кинозалы и музеи, клубы, дома культуры… Мало? Пожалуйста, — конторы, предприятия, магазины, рестораны, киоски, стадион, парки, широкая река с прогулочными катерами… Ну что еще? Как видите, здесь есть все, кроме… Я вам скажу, чего у нас нет, — в нашем городе нет евреев! Да, в городе все есть, а вот евреев нет! «Как же так?» — спросите вы и усмехнетесь. А так: по статистике у нас здесь гуляют около тысячи человек с соответствующей записью в пятой графе, и вы, конечно, сразу подловите меня на этом. Ваша правда, да только не вся: потому что эти, с позволения сказать евреи, уж и не помнят, что они евреи. Я же имею в виду настоящих евреев, тех, которые никогда не забывали о своем союзе с Богом. И не делайте удивленных глаз, это говорю вам я, Ицхак Меир, сын Баруха Кацмана!

Но чтобы многое в моем рассказе стало вам понятней, скажу, что недавно я стал пенсионером. Стоит ли говорить, каково это было для меня! Судите сами: всю жизнь просидеть на одном месте, протереть штаны до дыр, исписать горы бухгалтерских бумаг… И когда ты уже сделался наконец большим знатоком в этом деле и успел нажить геморрой, тебе вдруг говорят:

— Все, старик, пришло твое время, спасибо тебе, ты славно потрудился, а теперь отдыхай да гуляй!

И ты начинаешь сходить с ума от безделья, а время становится твоим самым злейшим врагом! Нет никаких сил выносить эту муку, тебе так плохо, что кажется, — ты сейчас умрешь! И вдруг… внезапно явилось избавление!

Как вы уже поняли, в нашем городе не было синагоги. Однажды мне пришла в голову замечательная мысль — а что, если нам тут организовать миньян? В самом деле, можно ли было равнодушно смотреть, как исчезает наш древний народ? Ведь никто из молодых уже давно не знает ни иврита, ни идиша, а о Торе или Раши[95] они и подавно не слыхивали! Что они знают о религиозных праздниках, о важных датах и обычаях наших предков? Всюду только и слышишь, что еще один еврейский парень берет в жены гойку, между тем как наши еврейские девушки сохнут в ожидании женихов!..

Вот о чем и многом другом передумал я на своем пенсионном досуге… Но только кто-нибудь наивный может усмехнуться — что, мол, тут особенного! Подумаешь, миньян хотят создать! — Как бы не так! Это только с первого взгляда может так показаться, ведь у нас в стране, слава Богу, существует свобода совести, а религия и вовсе отделена от государства!.. А попробуйте-ка взяться за такое дело, и я вас уверяю, что вы тотчас же схватитесь за голову. Ибо вы, не успев и начать, уже встречаетесь с неожиданными проблемами.

Начнем с того, что никто из тех, к кому бы вы ни обратились, не говорит вам ни «да» ни «нет», — все только поджимают губы, и на ваших глазах у человека меняется выражение лица. Наконец до вас доходит, что собрать желающих в «двадцатку» — задача особой трудности. Ибо стоило мне лишь завести разговор на эту тему, как начинало казаться, что я разговариваю с глухими. Некоторые же пускались в длинные рассуждения о том, что религия это, дескать, опиум, и что все это было хорошо во времена рабства и феодализма, когда попы дурачили народ…

Я отворачиваюсь от такого, с позволения сказать, «лектора» и тороплюсь к другому. Он занят утренней молитвой, но я терпеливо дожидаюсь ее конца и с надеждой говорю ему:

— Мендель Израилевич, родной, подпишите просьбу, сделаем миньян и перейдем от индивидуальной молитвы к совместной…

— Исаак Борисович, — отвечает он, — вы же знаете, как я об этом мечтаю! Вы же знаете, как я хочу, чтоб была синагога! Но — и он аккуратно складывает тфиллин в бархатный мешочек, — мой Коля преподает в школе математику! И если я стану членом «двадцатки», у него начнутся неприятности, — как же так, скажут ему, — воспитываете молодое поколение, а сами с родным отцом не можете справиться!

И я молча иду дальше. Следующий — Соломон Моисеевич Лурье. Он работает продавцом в овощном магазине, я его давний покупатель. Я вхожу в магазин, покупаю картошку и намекаю ему, что, мол, хотелось бы заглянуть к нему вечерком, потолковать кое о чем. Оказывается, и он не прочь обменяться со мной мнениями по насущным проблемам политики и жизни.

Итак, я отправляюсь к нему домой в условленное время. Его жена, Анна Яковлевна, подала чай с вишневым вареньем. Потом мы с Соломоном Моисеевичем обсудили мировые проблемы с философским уклоном, как это и полагается, когда за чашкой чая встречаются пожилые культурные евреи. После этого мы приступили к политическим вопросам. И тут выяснилось, что нас обоих, оказывается, одинаково волнуют отношения между СССР и Америкой, Китаем и Египтом, Кубой и Северным Вьетнамом. И только после того, как мы уже разобрались, кто кого сильнее, и чем это чревато для евреев, я незаметно и дипломатично подвел его к заветной цели моего визита, к «двадцатке». Анна Яковлевна поспешно добавила в мое блюдечко вишневого варенья, а хозяин дома, все время говоривший бодро и уверенно, вдруг начал заикаться. Оказывается, ему еще пятьдесят восемь, и до пенсии остается целых два года. Он долго рассказывает про какой-то филиал, местком и профком, где он является очень известным человеком, чуть ли не вроде Стаханова. За это его в большие праздники — 1 мая и 7 ноября — поминают добрым словом и торжественно награждают. Я молча слушаю этого «ударника труда» и пью чай с вишнями. Ясно, ему нужна отсрочка на два года. А вот после этого — пожалуйста, он с радостью займет свое место в наших рядах, вытащит забытый мешочек с тфиллином и активно займется религиозными делами…

И пока он, запинаясь от неловкости, излагал свой план, его жена в третий раз добавила мне варенья…

Когда я вышел из дома Лурье, во рту у меня было сладко, а на сердце горько. И я стал серьезно размышлять. Дело в том, что я большой упрямец, и если уж что-то себе наметил, то, будьте покойны, добьюсь цели, несмотря на все трудности, которые могут встретиться на пути.

И вот, крепко подумав, я решил: пожалуй, надо бы начать с пенсионеров, потому что именно среди них скорее найдешь смелых людей. Ведь кто такой пенсионер? Это человек, который распрощался со своей работой, ему уже назначили постоянное содержание, и все его отношения с властями закончились. Отныне он становится храбрецом, ему ничего не стоит поднять кулак против безбожников, против всякого рода переметнувшихся и, конечно, космополитов!

И вот я надеваю на нос очки и отправляюсь на улицу агитировать народ.

Кто не знает, как живет пенсионер и чем он занят весь день? Он добросовестно выполняет разные просьбы и поручения, становится то сторожем, то посыльным, а то и грузчиком, и кто его знает, кем еще!.. Он закупает продукты для дома от коробка спичек до мешка с картошкой, и делает много чего другого… Вот и я так живу, и выполняю все, что мне прикажут. Командует же мной моя кроткая супруга Фрейдл, та самая, на которой я женился еще сорок лет тому назад… Фрейдл с самого начала была образцовой хозяйкой, она умело вела дом, рожала детей, пекла и варила, кормила и поила, и… пилила, незаметно сокращая мне жизнь! Словом, это была настоящая еврейская мама.

Но вот я вышел на пенсию, и теперь пришла моя очередь взвалить на плечи бремя житейских забот. Отныне я только и слышу: «Может, ты купишь пачку соли и немного лука?» «Может, ты пойдешь погулять и не будешь мне тут мешать?» «Может… Может…» Я возненавидел это слово, но возразить не могу.

Я выхожу на аллею Карла Либкнехта, где собираются пенсионеры. Они, сидят на скамейках, шуршат газетами, судачат, играют в шахматы, домино… Глаза у меня разбегаются, я ищу еврейские лица. Нашел! Вот сидят два старых еврея. Я вежливо присаживаюсь к ним, разворачиваю «Правду» и утыкаюсь в газетные строчки. Но, по правде говоря, мой глаз косит на соседей. О чем они говорят, эти двое? Конечно, о болячках. Тот, что сидит поближе ко мне, — с острой бородкой, — тот жалуется на печень, нервы и еще какие-то болезни, о которых я даже и не слыхал. Второй, с крупной бородавкой на подбородке, поднимает его на смех.

— Разве это болезни? — громко удивляется он. — Да я хоть сейчас готов взять их себе, а впридачу и дюжину других. Чтоб вы знали, настоящие болезни — это полиартрит, радикулит, соли в позвоночнике!

Его знакомый не спорит с ним, но заметно, что его задело подобное пренебрежение к своим недугам. Он молча и печально смотрит на своего приятеля. И вдруг этот самый приятель неожиданно легко вскочил с места, хотя набор перечисленных им болезней, казалось бы, давно должен был приковать его к кровати. Он энергично завертел руками, начал приседать, делать непонятные движения всем телом и громко охать, чтобы доказать бородатому, — вот, мол, какие адские боли испытывает он при любом движении!..

В это время из детской коляски послышался плач младенца. Теперь и первый, точно резвый олень, сорвался с места и бросился к коляске:

— Ой, Танечка!

«А-а! — подумал я. — Мало у него болячек, так ему еще надо каждое утро выгуливать внучку! Выходит, если б наш Юрка (чтоб он долго жил!) был поменьше и не ходил в детский сад, то меня ожидало бы еще одно „может… пойдешь с ребенком погулять?“»

Итак, бородатый уходит со своим гепатитом и орущей Танечкой. Я остаюсь со вторым. Решаю сразу же взять его в оборот и рассказать о «двадцатке». Но как найти правильный подход в этом тонком деле?

Стоял теплый весенний день, благоухающий и светлый.

— Ах, какой чудный день! — завязываю я разговор. Он повертел головой и шумно вдохнул в себя запахи наступившей весны, заставлявшей забыть и о старости, и о других мелких неприятностях.

— Интересно, почему он должен быть другим в конце апреля? — отозвался пенсионер.

И вот, не прошло и часа, как мы очутились с ним в одной тесной упряжке. Впрочем, мой новый знакомец, Абрам Маркович, оказался человеком, которого на мякине не проведешь. Но это не помешало нашему сближению, и он рассказал мне историю своей жизни.

Он приехал из Прилук, где родился, учился в хедере и иешиве[96]. А потом его подхватил жизненный поток и занес в другие края. Чем он только ни занимался! Попробовал солдатской каши, да вовремя убежал от солдатчины в период между двумя революциями, сменил много разных профессий, был маляром при нэпе и даже кантором в синагоге…

— Кантор? — подпрыгнул я радостно.

— Что вы так обрадовались? — удивился он. — Можно подумать, что здесь есть синагога!

— Это ничего не значит! Синагоги нет, а староста синагоги имеется!

— Не морочьте мне голову! Как это может быть, староста без синагоги!

Мы сидели с ним в парке Карла Либкнехта, вокруг шумели дети; бабушки и дедушки, устроившись на скамейках, неторопливо переговаривались и приглядывали за внуками. Солнце светило, мирно покачивались ветви деревьев, на душе было радостно и покойно…

Я заверил своего нового друга, что старался всегда жить в ладах с теми евреями, которые не кичатся своим еврейством, не тычут всем под нос свои тфиллины и все такое прочее. Одним словом, в моих отношениях с властями не случалось проколов, да и начальники мои за все тридцать семь лет моей трудовой жизни никогда не ставили мне палок в колеса. Но теперь, когда так круто изменилась моя жизнь, и я стал пенсионером, у меня появилось желание вернуться в лоно еврейства!

И вот я, никогда прежде не проявлявший особых чувств к иудаизму, решил теперь с лихвой наверстать упущенное. А для начала назначить себя старостой синагоги, которой пока еще нет в нашем городе!.. Пока!

Как вы понимаете, эти пылкие слова я произносил не вслух, а про себя. Впрочем, это неважно! Главное то, что в нашем городе будет синагога, клянусь вам в этом, как и в том, что меня зовут Ициком!..

Интересно, существует ли на свете что-то, что могло бы стать на пути пенсионера? Мне б только подписи собрать, а дальше… Будут подписи — будет синагога, слышите вы меня, реб ид[97]? — спрашиваю я Абрама Марковича. Но разве синагога может быть без кантора? И я завязываю с этим бывшим кантором тесные дружеские отношения. Вскоре я его так заразил своей идеей, что сам удивился его воодушевлению. И мы оба — староста и кантор будущей синагоги решили действовать энергично. И хотя мой новый друг уверял меня, что он опасно болен, я понимал, что он сильно преувеличивает, во всяком случае его болезнь нисколько не мешала ему взяться за дело. А ведь прошло целых сорок лет с тех пор, как он был кантором, и все же, клянусь вам, его «Ашкивейну»[98] и «Исмеху бемалхутеха»[99] производили впечатление. Мы сидели на лавке, поодаль от стариков и их резвившихся внуков, и Абрам Маркович вполголоса демонстрировал мне свое искусство.

Мне всегда, еще с детства нравилось канторское пение, я любил слушать Сироту и Ройтмана, Яна Пирса и Малевского[100]. Конечно, я не сравниваю Абрама Марковича с ними, но все же нельзя не признать, что у него приятный голос и музыкальная душа…

Через некоторое время к нам присоединилось еще несколько пенсионеров. Похоже, наш план понемногу приобретал известность и находил сочувствие среди еврейского населения города. В свою очередь члены «двадцатки» горячо уговаривали своих родственников и знакомых, но те не очень-то торопились к нам. Конечно, не так-то все это было просто! Ведь наш город — это вам не Москва, и уж конечно, не Тель-Авив или Иерусалим, где сотни тысяч евреев могут преспокойно создавать десятки таких «двадцаток»! А что поделаешь, когда у нас всем заправляют безбожники. «Бога нет!» — пугают они нас и доказывают это примерами из теологии и палеонтологии, космологии, «хохмологии»… Из таких-то «примеров» и готовится атеистическое кушанье, с помощью которого они воюют с Создателем, с Торой… Голос Торы слабеет и делается все глуше, зато они, безбожники, набирают силу!.. Поди попробуй в таких условиях создать миньян! Тем более в таком городе как наш, где во время войны погибла вся еврейская община, и только единицы спаслись чудом! Поэтому здесь уже нет коренных жителей-евреев, а только приезжие…

Ведь наша семья тоже попала в этот город в послевоенные годы… Но, слава Богу, мы прижились здесь, обрели свой дом, и город стал для нас родным и дорогим. Теперь наша дочь Тамара работает аккомпаниатором в филармонии, ее муж Яша — инженер, а Юрка, мой внук, ходит в детский сад. Так мы и живем дружным кагалом, и целый день у нас проходит в трудах и заботах. Я бегаю по лавкам и магазинам, и как могу помогаю жене. Ведь Фрейдл уже за шестьдесят, и жизнь ее, как и жизнь всего нашего поколения, была, как вы понимаете, не розовой…

Я признался жене (дай Бог ей долгой жизни!) о своих планах насчет синагоги.

— Нет! — резко оборвала она меня. — Правительство плохо смотрит на это, а Тамарке и Яше один только вред будет!

— Но послушай! — пытаюсь я ее уговорить. — Мало ли здесь церквей, и даже баптистов, — молись, кто хочет! Чего нам-то бояться? Все граждане равны перед законом!

— Нет!

Я стараюсь успокоить ее, но она и слышать ни о чем не хочет. Я злюсь, она сердится, наконец наша перебранка заканчивается тем, что я отступаю и сажусь писать письмо нашему сыну Семке, вот уже год работающему на севере.

— Пиши! — приказывает Фрейдл. — Пиши этому балбесу, чтоб не смел там наделать глупостей! (Это значит, чтоб он, не дай бог, не женился на какой-нибудь гойке). Что же мне остается делать? Я надеваю очки и пишу сыну длинное наставительное письмо. На протяжении целого года, что я пишу сыну, лейтмотив письма остается один и тот же: «Сема, дорогой ты наш, не забывай, пожалуйста, что ты внук самого Баруха Кацмана, и что за тобой стоят поколения религиозных мудрецов, хранителей традиций…»

Через пару месяцев оттуда летит ответное письмо: «Дорогие родители, не держите в голове всякие глупости, я пока не собираюсь жениться. На следующий год я приеду в отпуск на четыре месяца, и тогда мы об этом поговорим. А чтобы вы не волновались и были спокойны, то должен вас успокоить: у меня есть здесь друг, Давид, а с таким „опекуном“ не то что жениться, но и кое-что полегче трудно будет сделать!»

Так шло время, в трудах и заботах, в мелких ссорах с женой по идеологическим вопросам. К полному ее неудовольствию я и не пытался даже скрывать своих намерений относительно «двадцатки» и действовал напрямик. А пока суд да дело, нашего полку прибыло, и стало нас десять человек! А это не шутки, ведь десять пенсионеров и впрямь способны сотворить чудеса! Но все же… где взять остальных?.. И тогда меня осенила простая, но великая и справедливая мысль: «Помилуйте! — подумал я. — Если у нас существует равноправие, и мужчина и женщина равны перед законом, то отчего же тогда не пригласить наших равноправных женщин в „двадцатку“?»

Увы, на деле все оказалось сложней! Несмотря на наши активные старания, женский список заполнялся тяжело. Но мы проявляли завидное терпение, — а что нам еще оставалось? И вот наконец, когда набралось десять мужчин-пенсионеров и десять женщин, тоже, как вы понимаете, не первой молодости, мы подали официальное прошение открыть в нашем городе молельный дом. Теперь осталось лишь получить разрешение. Но что дается в этом мире легко и просто?.. Каждый из подписавших это прошение должен был заверить свою подпись, кроме того, несколько раз явиться на поклон к местным властям, проявлять настойчивость, терпение…

На эти долгие и изматывающие хождения ушло несколько месяцев. Наконец долгожданное разрешение было получено! Но это еще не все: на пути к возвращению в лоно иудаизма оставался еще один непростой этап. Во-первых, надо было найти помещение или квартиру под молельный дом. Во-вторых, надо было приобрести свитки Торы, молитвенники, арон-кодеш[101] и многое другое, что составляет необходимую принадлежность любой синагоги! Но на все это нужны были деньги, и немалые! А что можно взять с пенсионеров?

Неожиданно все решилось просто: нашлось несколько добровольных пожертвователей, которые щедрой рукой, хотя и анонимно, выложили требуемую сумму. К счастью, в нас, видимо, еще осталась искра еврейства! Впрочем, может, это наша общая судьба раздувала эту искру, не давая ей погаснуть? Кто знает! Но я понимал, что, создав «двадцатку», мы совершили героический поступок.

Вскоре мы, двадцать смельчаков, собрались вместе, чтобы решить, где снять помещение. Двадцать пенсионеров — двадцать мнений, и каждый думает, что он самый умный. Один говорит: «В центре города не получится, ни один владелец не согласится держать в своем доме иудейское религиозное имущество». Другой предлагает: «Снимем домик, пусть даже старый сарай, и отремонтируем…» Третий возражает: «Но ведь такой сарай можно найти только на окраине города, а как туда будут добираться пожилые люди? Ведь в субботу им и вовсе придется идти пешком?» Кляйнберг предложил: «Пускай больные и старики ездят в синагогу на автобусе, это не будет нарушением Субботы!»

Абрам Маркович, известный своей религиозной нетерпимостью, подскочил как ужаленный и заорал:

— Ах, вот как! Ты хочешь — Боже упаси! — внести изменения в Тору!

Бедняга Кляйнберг побагровел, от волнения у него кадык задергался. Он закричал, что в его местечке не зря бытовала поговорка: нет кантора, который бы не был дураком! И что он добросовестно изучал Тору и хорошо ее помнит, а вот знает ли сам Абрам Маркович о том, что угроза смерти отодвигает субботу? Разве он не читал рассказ Давида Фришмана «О троих, которые вкушали» (о мудрецах, которые ели в Йом-Кипур, и где? В синагоге!).

— При чем тут Фришман? — негодовал Абрам Маркович. — Мало ли сумасшедших писателей, которые напридумывали всяких былей и небылиц? Где это слыхано, чтобы евреи-цадики[102] ели в Судный день[103]? Что же касается угрозы жизни, то, помилуйте, какая такая угроза для жизни может исходить от субботней прогулки в синагогу?

Так они шумели и не давали друг другу рта раскрыть. Я смотрел на них, смотрел, а после решил: пора! Надо их остановить, но как? Конечно, демократическим путем. И тогда я громко сказал:

— Ша, товарищи! Не нам решать, ездить или не ездить в субботу! Пусть лучше это останется на совести каждого верующего!

Так, благодаря демократическому началу, дискуссии был положен конец, и мы разошлись, решив искать помещение. Нам взялись помогать и те, кто пока чтопо тем или иным причинам не присоединились к «двадцатке», но охотно принимали участие в решении разных организационных вопросов. И вот, через недельку мы снова встретились, чтобы сообщить друг другу о результатах наших поисков. Увы! Оказалось, что никто из нас так ничего и не добился!

Неожиданно одна из членов «двадцатки», Сара Якобсон, предложила свою квартиру в качестве временного помещения под молельный дом. Она рассказала нам, что муж ее умер в прошлом году, а все родственники погибли в начале войны. Ее же мобилизовали раньше, и она всю войну проработала по госпиталям. Квартира ее состоит из трех комнат с кухней и находится в центре города.

— Вы знаете еврейский алфавит? — спросил ее Абрам Маркович.

— Да, мой отец ребе Реувен Якобсон еще перед первой войной был известен в местечке возле Елизаветграда как знаток иврита. Он был нашим учителем…

Не откладывая, мы тотчас же поехали смотреть квартиру и, не долго думая, сняли две комнаты. Сара Реувеновна сама взялась убирать помещение. Слава Богу, не перевелись еще хорошие еврейские женщины!.. Итак, уже можно было, в соответствии с еврейским порядком, приступить к проведению первой молитвы. Женщины собрались во второй комнате, мужчины — в первой. Абрам Маркович, наконец после долгих лет передышки, получил возможность блеснуть перед нами в качестве кантора…

Был обычный, ничем не примечательный день, и молитвы «Минха»[104] и «Маарив»[105] звучали так, как и надлежит звучать обычным повседневным молитвам. Но я вдруг почувствовал, как что-то глубоко затаенное, «еврейское», вырвалось из длительного заточения и вышло на свободу. Комната, в которой мы молились, была убогой, — ветхая мебель, колченогий стол да старые, расшатанные стулья… На окнах висели побитые временем и молью унылые шторы, а стены комнаты были оклеены выцветшими бумажными обоями в серенький мелкий цветочек. Было что-то трогательное в этой жалкой, почти нищенской обстановке, среди которой мы сделали свой первый решительный шаг к возвращению в еврейство. Вот мы стоим — миньян из пожилых и старых евреев, каждый из которых перенес бог знает какие испытания, — стоим и шепчем слова молитвы! У нас еще нет молитвенников, многие же просто забыли, а то и вовсе не знают порядка молитв! Из соседней комнаты послышались приглушенные рыдания…

Так уж случилось, что почти все, кто собрался здесь, вновь вернулись к религии. Все мы, люди одного поколения, подростками встретили революцию. Она вышибла нас из местечек и кинула в водоворот событий. Мы много и трудно работали, созидая великую державу, воевали, страдали, сидели в тюрьмах. Не до молитв тогда было — быть бы живу, ну и, кроме того, молиться — считалось каким-то постыдным и устаревшим пережитком. А теперь, закончив свой трудовой путь и превратившись в пенсионеров, мы собрались вместе, чувствуя непонятную, но сильную тягу к почти забытым своим корням…

Не прошло и месяца, как наш молельный дом стал неузнаваем. Квартиру мы отремонтировали, наклеили новые обои, поменяли шторы, купили новые крепкие стулья и скамьи, повесили дорогую люстру. Многое сделали сами — среди нас были штукатуры, маляры и даже архитектор. Наш архитектор, элегантный старик Абрамович, со своими рабочими-умельцами превратил захудалую квартирку Сары Абрамсон в настоящие апартаменты. Абрам Маркович, сам малярничавший, ревниво и с явным неодобрением следил за его деятельностью. Он то и дело порывался внести в работу архитектора свои, как ему казалось, очень ценные коррективы, но тот вежливо останавливал его:

— Реб Абрам, — говорил он, — я не вмешиваюсь в твои канторские дела, и ты, будь любезен, не мешай мне!

Абрам Маркович обижался, но отступал.

В «двадцатке» появился и резник, Прицкер — маленький, согнутый старичок, уже давно не занимавшийся своим делом. К счастью, он сохранил все свои инструменты, что позволило нам возобновить в нашем городе забой кур по еврейскому закону. Словом, все наши двадцать героев, засучив рукава, забыв о возрасте, принялись за работу.

Однако было во всем этом что-то тревожное, отчего щемило сердце. Увы, среди нас не было ни одного молодого лица!.. Все мы, шестидесятилетние и постарше, с грехом пополам помнили что-то с детства, — синагогу, буквы, Судный день, мацу, Песах… Что же будет дальше? Бог его знает!

Но, так или иначе, мы свое сделали, создали синагогу, выбрали организационный комитет, заплатили налоги. И люди начали к нам ходить. Пришлось даже подкупить еще стульев, потому что в комнату, бывало, набивалось сорок мужчин и двадцать женщин, и мест не хватало. А в дни, когда читали «Изкор»[106], евреи спешили сюда со всех концов города.

Вскоре, в праздник Симхат-Тора[107], в нашей синагоге показалась, наконец молодежь! Вначале это были студенты. И наконец их пришло уже столько, что многие остались стоять во дворе. Казалось, что, однажды прикоснувшись к еврейству, они уже не могут от него оторваться. Молодые люди пели на иврите и идише, радовались своему возвращению в еврейство… Господи, какое же это было счастье, что вот они здесь, живые, что их не убили и не сожгли, и теперь они могли родить детей, много детей, чтобы еврейский народ продолжал жить!..

Через некоторое время внезапно, от кровоизлияния в мозг, скончался архитектор Абрамович. Мы похоронили его на еврейском кладбище, произнесли кадиш и, выполнив все, как и полагается в этом случае по нашему обычаю, разошлись по домам. Ему было за восемьдесят, и хотя он не был большим знатоком Торы, но зато был умным человеком, любил во всем порядок и был горячим приверженцем Сиона.

Не успели мы его похоронить, как вдруг «сверху» нам поспешили напомнить, что девятнадцать — это, мол, не двадцать, и что, если мы не восполним недостающее число, то, как это ни прискорбно, мы лишимся права считаться религиозной общиной, и на этом деятельность нашего молельного дома может закончиться.

Итак, наши пенсионеры, не не шутку встревожившись, побежали на улицы и в парки искать двадцатого. Мы были сильно обеспокоены, ибо, как я уже говорил, хоть евреев в нашем городе хватало, однако никто не хотел присоединиться к «двадцатке» в открытую: «Власти плохо смотрят», «Это может повредить нашим сыночкам и внукам»… Ах, где те времена, когда евреи были готовы умереть за веру! Посмотрела бы на все это Ханна[108], мать семерых сыновей!.. Видели бы такое испанские марраны, которые и на костре не отрекались от своей веры! Ох, согнулся человек, прирос к земле, мелок он стал душою и продолжает мечтать о чечевичной похлебке!..

* * *
Но вернемся к нашим делам. Пока мы долго и безуспешно искали двадцатого, к нам с Фрейдл, после трех лет службы на севере, прикатил наконец наш младший сын Сема. Широкоплечий красавец, он приехал в отпуск на целых четыре месяца и привез кучу заработанных «северных» денег. Фрейдл, недолго думая, закатав рукава, принялась закармливать его со всем своим материнским пылом. Я же снова оказался на домашних работах, потому что моя жена сразу взяла меня в оборот, нагрузив по высшему разряду. А пока я мотался по магазинам и закупал продукты, Семка весь день проводил на реке. Через месяц он уже выглядел таким загоревшим, что мы просто не могли на него наглядеться. Фрейдл повела на меня решительное наступление: «Сему надо женить! А значит, надо найти ему достойную еврейскую девушку, потому что иначе ведь — не дай бог!..»

Я категорически считаю: родители не должны вмешиваться в личную жизнь своих детей! Придет время, и твой сын явится к тебе с претензией: «Ну, что дорогой отец, хорошую вы мне невесту подобрали!» Нет, увольте! Лучше не встревать в эти тонкие дела!

Однажды, когда Сема, по обыкновению, валялся на пляже, к нему пришло письмо с севера. Конверт был плохо заклеен, и моя дражайшая половина, у которой нос от любопытства удлинился, осторожно выудила письмо из конверта. И вот, представьте, возвращаюсь я домой с тяжелыми сумками, а моя жена, сжав губы, подает мне письмо. Читаю.

Вот что пишет ему некая Настя:

«Семочка, родной мой, ненаглядный, хороший мой!

Вот уж третий денек пошел, как ты уехал, а я не нахожу себе места.

День и ночь ты в моем сердце, день и ночь я мечтаю о тебе! Семочка, моя любовь тебя ждет!» И т. д. и т. д. «Твоя до последнего дыхания, Настя.

P. S. Если можно, купи мне плащ-болонью сиреневого цвета! Пожалуйста!

Целую. Твоя Настя.»

Я был потрясен!

— Как же ты вскрыла чужое письмо?! — накинулся я на жену.

— Молчи! — ответила она мне сурово. — Надо спасать ребенка!

— И что же делать?

— Между прочим, когда Тамарочка стала барышней, я сама устроила весь этот «шидух»[109] с Яшей! Но Семочка не барышня! Ты отец, и ты должен взять это дело в свои руки! Видел? Плащ-болонья! Ты что, не понимаешь, чем это может кончиться?

Получив приказ жены, я стал думать: что же можно сделать? Поспешив к реке, я нашел Сему и передал ему Настино письмо в аккуратно заклеенном конверте.

Стоял субботний вечер начала июля. Здесь, на реке, полно отдыхающих. Моторная лодка с жужжанием прорезает речную гладь, рыбаки, похожие на истуканов, сидят с удочками, кто-то играет в карты, а кто-то в шахматы. Словом, каждый гуляет, как хочет! Кажется, что берег движется с рекой, отчего в глазах мелькает, рябит, пестреет…

Я стоял и думал: «Боже великий! Сколько красивых еврейских девушек в нашем городе! Неужели этот балбес не выберет себе какую-нибудь из них? У меня нет ничего против этой неведомой Настасьи, может, она и славная девушка! Но я верю в предначертанье, я верю в еврейскую судьбу!..»

Сема пробежал глазами письмо, и на лице его мелькнуло досадливо-равнодушное выражение.

— От кого письмо?

— Так, с работы…

Я разделся и пошел в воду. В голове у меня все запуталось: мало мне было хлопот с миньяном, тревоги за сына, так мне еще какой-то Насти не хватало! И вдруг я вспомнил про Кляйнберга: «Погоди-ка! ведь у него дочка есть, я как-то ее видел, и она очень даже мила! Да-да! Это тот самый Кляйнберг, такой худощавый лысый еврей, любивший Бялика и Фришмана, и старое поколение писателей, писавших на иврите. Когда-то, когда Кляйнберг бедствовал, он преподавал иврит. А когда ему стало совсем худо, он переключился на другое, — сделался агентом по продаже театральных билетов и преуспел в этом. Дочка его, Маруся, выучилась на врача-терапевта. Это была привлекательная девушка, хоть сейчас замуж, и работала она в городской больнице…»

Купание в реке успокоило меня. Итак, решил я, надо их познакомить. А дальше?.. А дальше как бог на душу положит! Видно будет!

Вечером я резво побежал в синагогу. Спев субботние песни, мы приступили к вечерней молитве. Голос Абрама Марковича звучал проникновеннее чем когда-либо, и мне, как это обычно бывает во время молитвы, полегчало на душе. Потом мы поговорили об общественных делах. Оказывается, наша хозяйка Сара Реувеновна нашла какую-то пожилую еврейку, согласившуюся присоединиться к «двадцатке». Спасибо ей, но что же делать, если еврейский закон требует: миньян должен состоять из десяти мужчин, а не женщин! И только в особом, крайнем случае, если не хватает одного мужчины, его временно может заменить женщина! Ну хорошо, а что будет, если, предположим, еще один из нас, а может, и двое, уйдут в мир иной? Выходит, снова женщин просить? «Нет, мои хорошие, даже мы, жители такой страны, не можем, — если уж мы настоящие евреи — пренебречь нашими еврейскими законами! Следовательно, нам надо во что бы то ни стало найти мужчину и получить его подпись, вот так-то!» — сказал как отрезал Абрам Маркович, большой педант и ярый приверженец обычаев. И даже великий спорщик Кляйнберг, и тот почел за лучшее не возражать. Словом, дело было плохо! Ведь, кто мы были, если хорошенько, и даже не хорошенько, вникнуть? Подумаешь, собрались пенсионеры, каждому по шестьдесят с гаком, — между прочим, таких и навещает ангел смерти! Ведь, положа руку на сердце, пройдет еще несколько лет, и никого из нас уже не будет. Что тогда станется с нашим молельным домом? О, великий Боже, неужели ты допустишь такое?!

Мы вышли с Кляйнбергом на улицу. Летний вечер был замечательно хорош, на небе уже вспыхнули гирлянды звезд, на улицах зажглись фонари. Вокруг шумела жизнь, до обидного не замечавшая всех наших мелких забот. А нам некуда было деться от них, они не отпускали нас ни на шаг, а иногда даже вырывались и бежали впереди. Дипломатично выждав момент, я сладким голосом сказал своему спутнику:

— Зиновий Эммануилович, а что, если познакомить моего сына Сему с вашей чудной дочкой, а?

— Ну так позовите меня завтра вечером вместе пить чай! — сказал он. Потом между нами состоялся разговор. О, это был тонкий диалог меж двумя хитрыми евреями, которые одинаково желали одного, — чтобы уголек не погас окончательно…

Я смекнул, что Кляйнберг с ходу меня понял. Потому что у него дома велись точно такие же разговоры. Его жена, Берта Ефимовна, родилась в самой что ни на есть местечковой глухомани, и знала толк в сватовстве, — уж этого ей удалось повидать в избытке! Ах, какие были женихи в ее время! В праздники и на каникулы съезжались холостяки да студенты, звездные ночи пахли фруктами и цветами, где-то лаяли собаки, квакали лягушки…

А теперь все изменилось, и хорошенькая Маруся так несправедливо должна куковать в одиночестве. И все из-за того, что еврейские женихи повадились все как один вводить в дом гоек! «Вот интересно, — распалялась Берта все больше и больше, — о чем они, то бишь, женихи, думают себе? Они что, совсем дурные? Неужто решили, что если родится какой-нибудь новый Гитлер, то он их не найдет? Как же, как же!» — тряслась она от возмущения. Она вообще запуталась в этих непонятных ей новых порядках! Во всяком случае, ей было ясно, что старое еврейское местечко перестало существовать, его словно смело с лица земли и нет его боле, как будто никогда и не было! Теперь евреи живут в городах и напрочь забыли свое прошлое, свой быт и нравы! И постепенно растворились в среде гоев! «Ах, что ждет Марусю?» — эти и подобные им мысли беспокоили Берту Ефимовну даже в тот самый момент, когда ее муж принес ей приятное известие о том, что наша семья приглашает их семью в гости. Тут жена Кляйнберга встрепенулась, посветлела и стала готовиться к визиту. Стоит ли говорить о том, какую работу провела моя Фрейдл, и какой, по всем правилам еврейской кулинарии, был накрыт стол?

В тот вечер моя дочь Тамара пришла с работы пораньше. Когда явились гости, мы пришли в ее комнату и мило беседовали на всякие посторонние темы. Маруся же была очень хороша собой, она обладала редким тактом и умением себя вести. Мне она сразу понравилась, но что я? Главное, понравится ли она нашему Семке? Иди знай этих сегодняшних молодых и их вкусы!

Поначалу мы, боясь сказать что-то не так, были подчеркнуто учтивы друг с другом. Моя Фрейдл завела разговор о медицине, рассказав про какую-то неизвестную мне хворь, которая, как выяснилось, давно ее мучила. Наша дорогая гостья как врач заметила, что моей жене следует незамедлительно обратиться к специалисту. Затем Фрейдл вышла, дабы произвести последние приготовления, и медицинская тема была исчерпана. Тогда в дело вступила Берта Ефимовна, заговорившая о музыке и пении. Она как бы вскользь обронила, что Марусенька училась в музыкальной школе на вокальном отделении, у нее сопрано, и преподавательница предсказывала ей блестящее будущее… Но увы, девочка предпочла медицину.

Тамара мгновенно оживилась — ведь как-никак, пианистка! И между пианисткой и несостоявшейся певицей возник профессиональный разговор. И вот Тамара положила руки на клавиши, а Маруся под ее аккомпанемент спела романс Глинки. Потом она исполнила еще несколько романсов из салонного репертуара. Ах, она была чудо как хороша в своем светлом платье из тонкой материи, облегавшей ее изящную фигурку. Ее родители, как это водится, сияли от счастья, Сема и Яша до одурения хлопали после каждого романса. И только наш малыш, Юрочка, всеми позабытый, одиноко спал на диване…

Вечер получился на редкость удачным, мы славно посидели, воздав должное и чудесам еврейской кухни. Признаться, никто из нас не был трезвенником, и мы, разумеется, в пределах, очерченных нашими дражайшими женами, основательно себя «подогрели». Тем более что Сема, не будь дураком, ловко воспользовался благоприятными обстоятельствами. Он почти убедил нас, что труженику севера сам климат велит «принимать»… Опыт человечества свидетельствует о том, что если в компании веселятся три человека, то и остальные забывают о своих заботах. Всегда словоохотливый Кляйнберг на этот раз превзошел самого себя. Его глаза светились от радости, лысина блестела как луна, и из уст его, как из рога изобилия, сыпались сочные байки…

Но я опять увлекся, а между тем пора представить вам нашего зятя Яшеньку. Что я могу сказать об этом милом и добром, родном нашем человеке? Да, энергичный и способный инженер, да, настоящий друг и преданный муж! Он всегда удивлял нас своей исключительной деликатностью, был предупредителен и внимателен. 8-е марта? Цветы или духи нашим женщинам. День рождения жены или тещи? Опять же подарок, пусть скромный, но от всей души. И разумеется, все это помимо получки. Так чего же еще, положа руку на сердце, можно требовать от инженера, чья зарплата составляет сумму, как раз достаточную только для покупки этих подарков?.. Кроме того, у нашего Яши много и других важных достоинств. Во-первых, он каждое воскресенье берет малыша на прогулку, в кино, зоопарк, цирк… Во-вторых, подумайте, каково ему, бедняге, часами терпеливо выслушивать Тамаркины упражнения на пианино! Так что, с какой стороны ни смотри — кругом он хорош, наш зять! Даже к выпивке — и то всегда относится спокойно и равнодушно. И тем необычнее показалось мне его возбуждение в этот вечер, когда он стал проявлять непривычную активность за столом… Но впрочем, я, как всегда, свернул в сторону. Ведь что теперь для меня главное? То, из-за чего и случилась эта вечеринка, — протянулась ли какая-то ниточка между Марусей и Семой? Отвечаю решительно: да, протянулась! И довольно прочная, на мой взгляд! Это видно было хотя бы по тому, как Сема на нее смотрел, и как от этого еще прекраснее становилось лицо девушки!.. Тамара — умница — вовремя заиграла вальс, — давайте, танцуйте, товарищи евреи! Яша вдруг проявил прыткость и пригласил Марусю. Сема не растерялся, он трезво и по-мужски оценил обстановку, включил магнитофон и, наклонясь к сестре, шепнул:

— Ликвидируй Яшку!

Ей богу, дела, кажется, и в самом деле продвигаются в желаемом направлении. Но я замечаю, что Берта Яковлевна напряжена как струна. Бедняжка, наверное, боится сглаза. Я ее хорошо понимаю, ведь в жизни столько надежд и разочарований! И она зовет нас в другую комнату — пожалуй, она права, не следует мешать молодым!

В бутылке осталось немного вина, и я предлагаю дорогому моему Кляйнбергу последнюю рюмочку: за то, чтобы, когда придет Машиах, в мире было достаточно евреев и, конечно, чтоб осталась наша «двадцатка»! А пока — пока мы должны позаботиться, чтоб не разорвалась цепь веры! Кляйнберг, разумеется, от всей души поддерживает меня и пускается в философию. Он говорит, что Аман[110], Петлюра, Гитлер, — все они, и подобные им, — хотели нас уничтожить, но Господь наслал на них гибель. И теперь все эти злодеи раздавлены… И много другого он говорил. Но не это важно, а то, что наш вечер неожиданно для нас самих превратился в помолвку, похожую на прежние помолвки в местечке, что устраивались нашими предками, — со стаканом вина и кусочком медового пирога, с застенчивой невестой, смущенным женихом и деятельными родителями, деловито обсуждавшими приданое невесты. Таков был наш старый обычай.

Кляйнберг вынул из кармана два голубых конверта с билетами на концерт Гилельса, выступавшего в те дни в нашем городе. Итак, Марусе и Семе предстояло впервые пойти вместе на концерт. Этот подарок можно было считать частью приданого Маруси.

Все складывалось замечательно! Но на другой день Сема купил сиреневый плащ-болонью. У меня сердце упало.

— Для кого плащ? — спросил я сдавленным голосом.

— Да так, знакомые попросили. — ответил Сема с беззаботным видом, и тут же пошел на почту отправить его. Я тоже пошел с ним.

— Сема! — строго говорю я ему. — Это для девушки?

— Ну и что?

— А то, что ты лучше о Марусе больше думай! Нам с матерью она очень по душе!

— Правда?

— Правда! Тебе двадцать семь лет, небось не маленький, пора стать серьезным!

Он посмотрел на меня, усмехнувшись, как бы сверху вниз.

— Ну, и что я должен сделать?

В голосе этого шалопая послышалась явная насмешка. Но я не обратил на это внимания.

— На! — говорю я ему, доставая из кармана голубые конверты. — Пригласи Марусю нынче вечером на концерт Гилельса!

— Вот хорошо! — этот насмешник явно потешался надо мной. — Понимаешь, отец, мы как раз сегодня с ней встречаемся, а куда вести ее — ума не приложу!

«Вот это да! — подумал я, приятно взволнованный. — А еще говорят, что не скоро дело делается!..»

Прошло какое-то время, и Сема сообщил нам, что они с Марусей решили провести отпуск в Крыму. Ну, каково? Теперь вы убедились, что некоторые интрижки, которые плетут пенсионеры, имеют-таки результат?

И Сема с Марусей укатили в Крым, а с севера пришло второе письмо. Можно ли было не взглянуть, что там было? А там было вот что: «Любимый, родной, дорогой, — и всякое такое. — Я о тебе мечтаю без тебя пусто и одиноко…» — Ой! — схватился я за сердце. Здорово это она его окручивает. Что же делать? Словом, этакое пылкое признание в любви, на целых три страницы. А в конце письма она делает приписку: «Спасибо, родной мой, за плащ! Если тебе не трудно, купи мне…» — словом, просит купить ей красные туфли на шпильках.

А через пару дней пришло еще одно письмо с севера, но оно уже было от Семиного друга Давида. Мы его, конечно, тоже немедленно вскрыли и, признаться, без особого угрызения совести. И хорошо сделали, потому что вот что интересное для нас он написал.

«Твоя Настя шумно загуляла. После твоего отъезда она прилипла к Васильевичу и закрутила с ним в открытую, на глазах у всех, и даже жены и троих его детей…»

— Вот это да! — подумал я, вот это подарок. И я преисполнился нежной любви и признательности к этому далекому другу моего сына, который уже успел хлебнуть лагерной баланды!..

Между тем пролетел август, и молодая пара вернулась из Крыма. Радостный и бронзовый от загара Сема легким шагом вошел в дом. Фрейдл тотчас же посадила его за стол и стала кормить, а я подал ему письма. Сема ел и читал, но мне показалось, что восторженное состояние, привезенное им из Ялты, слегка омрачилось.

В тот вечер мы были приглашены к Кляйнбергам, Тамара участвовала в концерте, а Яша остался дома с Юркой. Так что в гости мы пошли втроем — я, Фрейдл и Сема. Маруся, как я уже говорил, с первого же раза, как только я с нею познакомился, завоевала мои симпатии, но на этот раз я чуть было не присел от восторга, так ослепительно она выглядела. Не успели мы войти, как улыбка радости залила ее лицо, и я убедился, что этот месяц совместного отдыха превзошел все наши ожидания. Ой, дорогие евреи, как хорошо быть молодым, и как нерадостно быть пенсионером! Приходилось ли вам когда-нибудь смотреть, как с новогодней елки снимают игрушки, и она, словно раздетая донага, стоит сникшая и жалкая?.. Таков и наш брат пенсионер, и давайте-ка не будем об этом больше!..

На другой день я решил действовать твердо и напрямик и высказать Семе все, что меня тревожило. Ведь оставался всего месяц, после чего он должен был укатить на свой север. И я решил: он должен жениться на Марусе и уехать туда вместе с ней! Наконец я улучил момент и, когда он однажды вышел из дома, последовал за ним. И куда, вы думаете, направился этот хитрец? В обувной магазин, покупать туфли этой своей северной фифе. И вот я настигаю его и говорю ему:

— Слушай, Семка, ты должен раз и навсегда прекратить шуры-муры с этой девицей!

— А! — махнул он рукой. — Сделаем ей последний прощальный подарок! — и рассмеялся. А у меня отлегло от сердца.

Итак, Семка купил туфли, и мы отправились на почту. Он послал туфли и там же написал Настасье письмо.

«Я поразмышлял о наших отношениях, — писал он ей, — и вот что я решил. Мы с тобою, Настя, разные люди, и нам следует расстаться. Ты уж извини меня, но это так. Ты красивая, молодая женщина, и обязательно встретишь более подходящего человека. Пожалуйста, не пиши мне больше. С приветом, Сема». И показал мне письмо. У меня аж камень с души свалился.

— Ах, Сема, вот мать обрадуется! — выдохнул я восхищенный. Он опустил письмо, и мы оба услышали, как конверт стукнул о дно ящика.

— Все! — сказал Сема. — История с Настей закончена!

* * *
Ну, а теперь займемся другой историей. Спустя немного времени после этих событий, я, как габай[111] синагоги, получил от городского Совета бумагу, уведомлявшую о том, что если в течение двух недель «двадцатка» не будет пополнена, то в таком случае наше религиозное объединение, согласно такому-то пункту, будет считаться недействительным. Мы всполошились, и наша «охота на двадцатого» возобновилась с удвоенной энергией. Мы и уговаривали, и просили, и доказывали!.. Куда там! Многие вообще отошли от еврейства, другим жены не разрешали, а некоторые просто боялись. Увы, над нашей синагогой нависла серьезная угроза. И вот, когда все другие возможности оказались исчерпаны, я обратился за подмогой к своему собственному зятю. Я ему и так пытался объяснить, и этак, что, мол, Соломон Лурье, который работает в самом крупном магазине города, через полгода уйдет на пенсию, а пока что, мол, требуется только его подпись и ничего больше. Но Яша оказался тверд как камень. Что я мог поделать? Вдобавок Фрейдл подливала масла в огонь:

— Нет, нет! — мотала она головой. — Ни в коем случае! Это может повредить не только Яше, но и Тамаре! А может быть, и Юрке в детском саду!

Я понял, что такую стену ничем не прошибешь. Ибо если дело касается нашей семьи, то Фрейдл преображается, она готова в глотку вцепиться каждому, кто, по ее мнению, может причинить нам какое-то зло. Хотя, если меня спросить, и вы тоже, наверное, согласитесь со мною, в нашем запутанном мире именно такие матери и нужны. И пусть они не занимаются высокими материями, но зато в их присутствии хорошо и спокойно. Ты приходишь домой, и тебя ожидает не просто тарелка супа, но и душевное тепло. Так скажите мне, могу ли я сердиться на Фрейдл?

Однажды вечерком зашли Сема с Марусей — молодые, прекрасные, сияющие…

— Мама, через неделю мы расписываемся!

Ой! Если бы вы в эту минуту видели лицо Фрейдл! Вначале она растерялась, но, поняв, что сын не шутит, завертелась от счастья, целуя то Марусю, то Сему.

Свадьбу сыграли в начале октября. Веселье продолжалось два дня — в первый день для молодых, а на другой — для стариков. Первый вечер мы, как и полагается по обычаю, отметили в доме невесты, а второй — у нас, в доме жениха. Занятый свадебными хлопотами, я совсем забыл о «двадцатке». Между тем срок, отведенный нам на спасение нашего молельного дома, подходил к концу, — у нас оставалось всего три дня, а «двадцатого» мы так и не нашли.

Вечером следующего дня, когда гости должны были собраться у нас, пришло коротенькое письмо от Насти. Собственно, это было не письмо, а два коротеньких предложения. Вот они:

«Гитлер вас убивал, но не добил. Надо было всех вас уничтожить!»

Меня в это время не было дома. Когда я вернулся, я увидел, что Фрейдл лежит с горчишниками на сердце, Сема, бледный, сидит рядом с матерью. Прочел я это, и мне тоже сделалось нехорошо. В этот момент в передней раздался звонок — пришли Маруся с Бертой Ефимовной. Мы решили не подавать виду и готовиться к приему гостей. Наконец столы были накрыты, сияла люстра, дом наполнился людьми и весельем. И все бы хорошо, если б не тревога за молельный дом! Увы, оставался лишь один спасительный выход — пригласить в миньян женщину, которая оставалась у нас в запасе. Вот такой странный миньян, где женщин больше, чем мужчин!..

В эту минуту раздался голос Яши, моего зятя:

— Исаак Борисович, запишите меня, пожалуйста, я буду двадцатым!

Мы переглянулись, Фрейдл промолчала…

Есть ведь в нашем народе чудаки — попробуй, задень евреев, как они тотчас же вскидываются и с неподдельным энтузиазмом заявляют о своем еврействе. Наш Яша, не знавший ни одной еврейской буквы, как и многого другого, что касалось еврейства, вдруг почувствовал кровную связь со своим народом и счел себя обязанным спасти «двадцатку». Старики были в восторге. Они долго и энергично хлопали его по плечам, выражая тем самым свою восхищенную благодарность.

Через несколько дней мы провожали Сему и Марусю на север. Тяжело было расставаться с ними. И мы долго стояли и щурились, пытаясь разглядеть хвост поезда, скрывшегося в тумане.


1965

Иврит

рошло много дней, но моей воине со следователем не было видно конца. Впрочем, какая между нами могла быть война! Воевать со мной следователю было легко и просто — ему же государство помогало, система! Вот он и свирепствовал как хотел. А что мог я? Замученный и беззащитный, брюки висят — вот-вот упадут, если их не держать… Кругом железо, решетки… И пудовая дверь, за которой круглые сутки бдит мой «страж». День и ночь он ходит по коридору, и шаг его тверд, как поступь державы! Постоянно, в одно и то же время, клацает железный волчок, — мое окно в мир, — я и поныне вздрагиваю, вспоминая его скрипучий резкий звук.

Мой следователь — коренастый, приземистый мужик. Желтоватое лицо его — ни то ни се, так себе, никакое. Смотрит, будто хочет пронзить тебя взглядом. С ним-то мы и «коротаем» все эти долгие ночи, полные жуткой яви…

Теперь, когда все уже позади, кажется, что совсем недавно это было, погибли миллионы евреев, и в мире перестала существовать треть еврейского народа! А вскоре после этого родилось государство Израиль. Засиявшие глаза евреев тотчас же устремились в сторону молодой страны. С надеждой поглядывали туда и советские евреи, но в глазах советских властей было совсем другое, — вражда, затаенная ненависть. Стояло время, когда все мы кланялись одной иконе, когда тюремно-лагерная сеть покрывала просторы огромной страны, и самый большой в мире аппарат исполнителей отстреливал население своего государства. Война уже закончилась, но отныне, в воспаленном мозгу «хозяина» неотвязно стучала мысль: с евреями пора кончать!

Сказано — сделано! Еврейская культура была уничтожена, начались повальные аресты. Но главное и, как оказалось, самое страшное, нас ожидало впереди, да только — не успел родимый! Неудивительно, что на всем этом зарешеченном пространстве растерзанной страны осталось немного смельчаков — любителей иврита. А среди них и мы — я, мой давний друг Шмуэль и прилепившийся к нам некий Шрага Вайсфиш, «в миру» Сережа. Так вот, этот самый Сережа совал свой нос везде и всюду, где только пахло еврейским духом. А этим «пахло» сильно, поэтому он бегал к нам и к таким, как мы. И поскольку я был занят своей основной, инженерной работой, то мне было просто некогда копаться в душевных качествах нашего молодого знакомца. Но зная, что Шмуэль был к нему расположен, я не стал противиться завязавшейся с ним дружбе.

Вскоре он попросил меня обучить его ивриту и, таким образом, застрял в моем доме в качестве постоянного гостя и ученика. И пусть его знания были неглубоки, но, каюсь, мне было лестно сознавать, что я его чему-то выучил.

Однажды Сережа взял у меня один из моих рассказов. Он знал, что я давно пишу на иврите, и что в этом я видел смысл моей жизни. Кстати, случилось это как раз в то время, когда на Израиль напали соседние государства, и было неясно, что об этом думает наш могучий СССР. Хотя, вроде бы Громыко уже произнес свою речь в ООН, где голосовал за Израиль, и наши страны успели обменяться посольствами. Однако мы, советские евреи, далеко зашли тогда в наших мечтаниях. Поэтому, да и не только поэтому, когда в июне сорок восьмого в большой московской синагоге состоялось собрание, сюда набежало столько народу, что яблоку негде было упасть, и большая толпа не попавших внутрь осталась стоять на улице. Синагога была украшена зелеными ветками, а вдоль ее фасада тянулся транспарант: «НАРОД ИЗРАИЛЯ ЖИВ!»

Руководители еврейской религиозной общины, воодушевленные невиданным зрелищем, решили послать приветственные телеграммы Сталину, Бен-Гуриону[112] и главному раввину Израиля. Кантор и хор спели подобающие случаю молитвы, а также исполнили «Изкор», поминальную по уничтоженным нацистами миллионам.

А когда по субботам и праздникам в синагоге появлялась Голда Меир[113], то сейчас трудно даже представить себе, какое возбуждение царило среди евреев, и как они толпами устремлялись туда. Дошло до того, что многие из молодых порывались немедленно, сей же час, отправиться в Израиль, чтобы помочь своему народу выстоять в неравной борьбе… Тут пошли повальные аресты, и я, как и многие другие, попал вначале на Лубянку, а после в другую тюрьму. Так начались «ночные посиделки» с моим майором.

На первом же допросе он меня озадачил:

— За что тебя арестовали?

Я удивился и сказал:

— Вам лучше знать, вы же меня арестовали!

— Ах ты!.. — заорал он, употребив известные примеры матерного фольклора. И припугнул, что я напрасно пытаюсь скрыть свои преступления, ибо у них уже имеются все обвинительные материалы. Я растерялся. Мне стало ясно, что отныне мне придется провести в камере долгое время… За дверью по коридору вышагивал охранник, его гулкие шаги и монотонный лязг «глазка», казалось, били по мозгам. Эти звуки кого угодно могли свести с ума. Что, между прочим, не так уж редко и случалось…

И снова ночь, и снова допрос. В который раз я сажусь за столик, — его холодная, шершавая поверхность покрыта чернильными пятнами. Но я-то знаю, что на самом деле это не пятна, а застывшие крики измученных душ моих предшественников…

Когда меня привели в очередной раз на допрос, следователь ударил меня сапогом и деловито перешел к допросу «с пристрастием». В комнату вошел полковник, крепкий сорокалетний мужчина с глазами навыкате.

— Ну, как? — спросил он следователя, ткнув пальцем в мою сторону.

— Молчит, б..!

Остановив на мне каменный взгляд, полковник усмехнулся и сказал, что я, должно быть, не понимаю, где нахожусь. А для того, чтобы у меня не оставалось никаких сомнений на этот счет, он так врезал мне кулаком между глаз, что я отлетел к стене… Я всегда, когда вспоминаю об этом, воздаю ему должное, — удар был мастерский, он отлично знал свое дело! Потом он, как ни в чем не бывало, сказал следователю:

— Пошли обедать!

Голова гудела и раскалывалась от боли, но я, неожиданно для самого себя, глотнув воздуха, громко произнес:

— Разрешите обратиться, гражданин полковник!

Насмешливо посмотрев на меня, он кивнул головой.

— Вчера меня избил гражданин следователь, сегодня вы… но ведь такие методы запрещены в нашей стране! Я требую встречи с прокурором!

Не успел я договорить, как полковник, злобно выругавшись, ударил меня в ухо. По щеке у меня поползла струйка крови, и я на мгновенье ослеп. Делая усилие, чтобы не упасть, я закричал:

— Вы не разрешаете мне встретиться с прокурором, оскверняете русский язык, вы применяете недозволенные меры, так знайте, что отныне я буду говорить с вами на моем родном языке, на иврите!

— В карцер его! — взревел полковник.

Хорошо сказать — «в карцер!» Это был темный шкаф в полуподвале, с цементным полом. В углу торчал треугольный выступ, так называемый стул, сидеть на котором было сущей пыткой. Прежде чем втолкнуть меня в этот стоячий гроб, с меня содрали одежду, оставив только рубашку. Утром и вечером я получал кусок хлеба и кружку воды. В этом полуподвале было много таких душегубок, и до меня доносились стоны и крики моих товарищей по несчастью. Дрожа от боли, холода, бессильного отчаяния, я упрямо приказывал себе: «Ты поклялся говорить на иврите, только на иврите!»… Сжавшись в комок, я провел там три дня, твердя как заклинание: «Иврит! Иврит! Только иврит!»

Наконец щелкнул замок и меня вывели. Резкий переход из темноты в освещенную комнату, из холода в тепло подействовал на меня одуряюще. Меня била дрожь, и я с трудом смог сесть за арестантский столик.

— Ну? — начал следователь. — Будешь говорить?

— Я уже сказал: говорить буду только на иврите!..

— Ты у меня заговоришь! — заорал он, выплюнув очередной мат. Он нажал на кнопку, и в комнату вошли люди. Это мне сразу же не понравилось. Но я, как это и следовало арестованному, когда кто-то входит, встал. И понял, что дело плохо, очень плохо. Полковник, вращая рачьими глазами, медленно проговорил:

— Будешь говорить?

— Иврит! Рак иврит![114]

Он наотмашь ударил меня в лицо и разбил его в кровь. Вошедшие тесно обступили меня и замкнули круг. Избиение началось. Не знаю, сколько времени это длилось, но одно могу сказать определенно: бить они умели. Я перестал чувствовать боль, и только какая-то безумно-веселая ненависть душила меня. Вдруг я боковым зрением заметил тень, скользнувшую за дверью, и кто-то тихо произнес:

— Достаточно!

В тот же миг круг разомкнулся, и все вышли. Остался только следователь. Он, как бы желая показать, что — ах, как же трудно ему прийти в себя после такого моего упрямства, картинно откинулся на спинку кресла и знаком велел мне сесть.

Я протянул ему на ладони свой сломанный зуб и громко сказал на иврите:

— Сволочь! Твои бандиты сломали мне челюсть!

— А ты не будь б…, тогда и бить не будут! — неожиданно примирительно ответил он. Зажег спичку и закурил папиросу. А я вдруг почувствовал свое превосходство над ним. Ведь я его понимал, а он меня — нисколько, ни полслова! А про зуб он понял, потому что я ему показал!

«Вот тебе, Амалек[115]! — злорадствовал я. — За моей спиной сотни поколений, и всю свою жизнь им приходилось сражаться с подобными тебе тварями! Ты считаешь меня преступником, потому что я еврей, сын еврейского народа! Тебе велели стать моим мучителем и медленно меня убивать! А ты решил, что я сразу же в штаны наложу со страха, сдамся тебе, сволочь? За червя меня держишь? Думаешь, сломали мне челюсть, и я кинусь тебе ноги лизать? Как же, выкуси!.. Плевал я на тебя и на всю вашу свору! Могу тебе сообщить, что уже выросло то дерево, на котором тебя повесят! Тебя, и тебе подобных!..»

Передо мной сидел обычный человек небольшого роста, в форме советского майора и в надраенных до тошноты сапогах. Он молча и тупо смотрел на меня. Потом вызвал солдата и велел отвести меня в камеру. За те три дня, что я просидел в карцере, я основательно запаршивел. Возблагодарив Бога за несомненное превосходство моего теперешнего положения, я помылся, как смог, и лег спать.

В шесть, как всегда, лязгнуло железо, и дежурный крикнул в глазок «подъем». Потом железо лязгнуло вновь, и мне выставили утреннее «угощение» — хлеб, кусочек сахара и кипяток. Я с жадностью проглотил все и почувствовал себя настоящим победителем над силами зла.

Прошел день, кончился вечер и в двадцать два тридцать меня снова повели на допрос. Следователь сразу сухо заявил, что если я буду по-прежнему упорствовать, то он, не откладывая, арестует мою жену и двенадцатилетнюю дочь. «Потому что, — сказал он мне, — все в твоей семье предатели и националисты!..»

Что я помню о тех ночах? Нестерпимую боль от побоев, когда я, с трудом ворочая языком, в беспамятстве упрямо повторял: «Иврит! Иврит! Только Иврит!»

И вдруг наступило затишье. Какое-то время про меня словно позабыли. Потому что прошла ночь, одна, другая, и следующая, а меня все не зовут! Но зато я получил возможность отоспаться. Через несколько дней, однако, меня снова увели. Готовый ко всему, я сел на свое обычное место. Дверь отворилась, и в комнату вошел… Вайсфиш! Сережа, мой бывший ученик и гость! Но, похоже, он не был заключенным. Он вошел в комнату как свободный человек, как входил в нее сам следователь! И я должен был немедленно подняться, что и сделал. Он же, бросив на меня быстрый взгляд, спокойно сел рядом со следователем.

— Ты знаешь его? — спросил меня следователь. Напрягшись внутренне, я что-то промямлил, — мне надо было понять роль Вайсфиша.

— Он будет твоим переводчиком! — сказал следователь. Я удивился: подумать только, на всем пространстве могучей организации не нашлось никого, кроме этого подонка, которого я, зря не послушавшись своего внутреннего голоса, в свое время не прогнал взашей.

— Очень, очень приятно, — произнес я на иврите, — приятно поговорить с человеком на языке, которому я же его и научил! Впрочем, — добавил я едко, — не уверен, что ты справишься со своими обязанностями, ты не был успевающим учеником!..

Вайсфишу пришлось проглотить эту пилюлю и в точности перевести следователю мои слова. Допрос начался.

— Сколько у тебя было учеников?

— Сергей Владимирович хорошо знает, что он был моим единственным учеником.

Потом следователь спросил, слушал ли я «голоса», какие, с кем и когда…

— Да, — отвечал я, — слушал часто по просьбе Сергея Владимировича и в его присутствии.

Вайсфиш при переводе последние слова опустил.

— Переведите полностью, Сережа! — потребовал я. Отведя глаза, он быстро проговорил:

— Последняя фраза непонятна…

— Тогда не играйте в переводчика! Мне кажется, я ясно выразился: вы сами хотели слушать «голоса»!

Вайсфиш перевел мои слова следователю, но добавил:

— Врет он все!

— Видишь, друга оговаривает! — укоряюще заметил следователь. «Друга», — это уже было чересчур! Это уже было похуже мата! Оно меня сильно обожгло, это слово, но я был вынужден сдержаться. И вдруг подумал: а что, если они потешаются надо мной, вот, мол, дурак, выучил нашего человека ивриту!..

Между тем следователь не сходил с этих «голосов». Я настаивал на том, что только слушал, а Вайсфиш обстоятельно комментировал их. Следователь сатанел, и допроскончался побоями. Мой переводчик сидел, закинув ногу на ногу, и равнодушно глядел на происходящее.

Ай-я-яй! Надо ж было такому случиться! Человек целых два года два раза в неделю аккуратно являлся ко мне в дом, и, оказывается, после каждого своего посещения передавал в органы очередное донесение. Вот она, разбухшая папка его доносов, на столе!.. Да, пожалуй, допрос с этим «другом» сделался для меня горше всех карцеров и побоев!..

В тот день, когда меня уже перед самым рассветом вернули в камеру, я долго обдумывал свое положение. Со времени своего ареста я успел перевидать сотни заключенных, многие из которых, не выдержав, согнулись под тяжелой рукой своих следователей. А их семьи, раздавленные и оплеванные, с застывшим в глазах страхом!.. А крики из карцера!.. И еще этот негодяй — вон он! — сидит себе рядом со следователем, как ни в чем не бывало, и спокойно курит!.. И ведь я сам вырастил им помощничка! Выходит, что он, «работая» теперь со мной, еще и упражняется в языке! Потому что там, на свободе, я занимался с ним два раза в неделю, теперь же я еженощно работаю на них, улучшая его язык!.. Ярость душила меня, и тогда я твердо решил отомстить этому слизняку.

Но как? Запустить в него стулом? Смешно и наивно… Оружие? Где ж его возьмешь? Каждая мелочь, все что режет и колет, было у меня отобрано, даже пуговицы, и те, были срезаны. Нет, так не годится! Нужно немного поостыть и взять себя в руки. Да и вообще надо быть с ними начеку, как бы чего не заподозрили!.. И я долго и мучительно пытался вспомнить, где же это я читал, что какая-то женщина ногтями вырвала глаз у своего обидчика! А, Гамсун! Ну, конечно, он! Нет, не годится этот пример из литературы!.. И вдруг мне в голову пришла простая мысль: а что, если мне удастся ударить его ногой в пах и сделать навсегда инвалидом!

Итак, у меня родилась идея, и отныне я начал жить ею. На дворе все еще стояли холода — Вайсфиш приходил в теплом пальто, и оно, это пальто, мешало мне. «А вот в мае… — мечтательно думал я, — когда он снимет это толстое пальто… Ну, а пока, брат, тренируй ногу!»

И я, с отвращением смотревший на тюремное пойло, отныне решил не брезговать, есть все подряд, набираться сил, укреплять мускулы. И повнимательнее присмотреться к переводчику, чтобы правильно рассчитать удар. Словом, перспектива покалечить его подняла мое настроение, смягчив отчаяние, в котором я пребывал… А пока что «контора» наша работала, следователь спрашивал, я отвечал на иврите, а Вайсфиш переводил.

Однажды следователь спросил меня:

— Почему ты не печатал свои рассказы здесь?

— В нашей стране иврит запрещен!

— Ты на вопрос отвечай!

— Чего он хочет, этот гой? — сказал я Вайсфишу, намеренно решив внести нотку близости в наши с ним отношения. Но мой бывший ученик на это не купился. Более того, он в точности перевел мои слова следователю, подчеркнув, что я ухожу от ответа.

— Вы неверно поняли меня, — попытался я спасти положение. — Я не печатался здесь, потому что не знал адреса издательства.

— Ах, адреса не знал! — процедил следователь.

Наступило время, когда они обычно уходили на обед, что и сделали, оставив со мной солдата. Мы с ним посидели молча с полчаса, но молчание это не было мне в тягость. Солдаты нас не били — это было привилегией начальства. Вскоре они вернулись с полными желудками и выражением удовлетворения на лице. Движения их сделались замедленными. Я не спускал глаз с Вайсфиша, и когда он на миг задержался у дверей, чтобы закурить, еле сдержал себя, чтобы не броситься на него. Я еще не был к этому готов, а он, как назло, словно подначивая меня, стоял так, что мне трудно было удержаться от искушения, тем более, что руки его были заняты…

— Сядь! — бросил мне следователь, когда я поднялся. Следователь ковырял в зубах спичкой, Вайсфиш докуривал свой «Казбек». Внутри у меня все клокотало, но внешне я оставался спокоен. В ту и в последующие ночи следователь интересовался только моими рассказами. Но это была наша, так называемая ночная жизнь. В дневное же время я упражнял ногу, ухитряясь делать это так, чтобы не заметил надзиратель. Благо, мне теперь было чем заполнить тянувшееся, как резина, тюремное время. Предо мной стояла определенная задача, теперь все мои помыслы занимал Вайсфиш да моя правая нога. Вот поднялся «глазок» — это надзиратель интересуется, не заснул ли я, чего доброго! Но я тут как тут, мои глаза послушно устремлены в его сторону. «Глазок» упал, тюремщик ушел, а я продолжил упражнения. Так, день за днем, неделя за неделей, я тренировал ногу и наконец пришел день, когда я решил, что можно действовать. Нога, подчинившись моей воле, научилась проделывать самое невероятное. Я смог зарядить ее своей яростью, и она мгновенно, по первому же моему знаку, выбрасывалась вперед…

Той ночью все произошло быстрее, чем я мог представить. Когда этот подонок вошел, я встал. Я понял, что вся моя жизнь сконцентрировалась в моей правой ноге.

— Здравствуй, Сережа! — и в тот же миг я молниеносно ударил его в пах. Он тотчас же согнулся, и я успел заметить, как он неестественно побледнел, открыв рот. Следователь, опешив, вскочил с места. Вбежал солдат и поволок меня в карцер. И только по тому, как долго болели после пальцы у меня на ногах, я понял, с какой силой ударил его!

Через пять дней меня выволокли из карцера и повели на допрос. Следователь, как всегда, сидел, погрузившись с головой в кипу бумаг.

— Ну? Будешь говорить по-русски или снова позвать твоего Вайсфиша?

— Вайсфиша!

— Сволочь! Ты за это поплатишься! Вайсфиш в больнице!

Меня удивило, что следователь произнес это без особой злобы, не меняясь в лице и не брызгая слюной. И даже не делая страшных глаз.

— А! — обрадовался я. — В больнице? Давайте протокол! Теперь можно и по-русски поговорить!..

Прошли годы, с тех пор утекло много воды, пришли новые люди, исчезли старые, и у каждого оказался свой собственный путь, уготованный ему одному.

Ушли в прошлое долгие годы лагерей, где вьюжные ночи сменялись яркими сполохами на северном небе. Многое было в моей жизни — набитые людьми бараки, каторжная работа, отчаяние и надежды, но в то же время было и много душевного тепла от друзей по несчастью… Слава Богу, мы дождались своего часа, настали новые времена…

Однажды, прогуливаясь как-то вечерком по улице, я увидел его. Но нет, не тот уже гусь был Сергей Владимирович, изменили переводчика новые времена! Я даже с трудом узнал его! Согбенный и потухший, он шел неспеша, опираясь на палку.

— Шалом, Сергей! — крикнул я. Его мышиные глаза на миг остановились на мне, и вдруг он резво повернулся и побежал, припадая на ногу и стуча палкой по асфальту. На меня напал приступ смеха, я прямо-таки зашелся, а он все бежал… Мимо проходила старушка, она остановилась, поглядела на меня и, перекрестившись, поспешила прочь.


1960

Примечания

Адар — шестой месяц года по еврейскому календарю. Приходится на февраль-март.

Адонай — одно из имен Бога в иудаизме.

Альгвасил — судейский, а также полицейский чин в Испании.

Альтнойланд — см. Герцль.

Амалек — амалекитяне — племя кочевников, обитавшее в Негеве и враждовавшее с Израилем со времен скитания в пустыне вплоть до начального периода царства. Амалекитяне были первыми врагами, с которыми Израиль столкнулся после перехода через Красное море. Это имя стало именем нарицательным, служившим для обозначения злейших врагов еврейского народа.

Аман — см. Пурим.

Арон-кодеш — шкаф для хранения свитков Торы.

Ахад-ха-ам (псевдоним, означающий «один из народа», настоящее имя Ашер Гирш Гинцберг; 1856, Свира, Украина — 1927, Тель-Авив) — еврейский писатель-публицист и философ. Жил в Одессе. Его произведения сыграли огромную роль в развитии еврейской мысли, в становлении современной литературы на иврите и послужили одним из решающих факторов интеграции процессов возрождения еврейской национальной культуры и восстановления еврейской государственности.

Аш Шолом (1880, Польша — 1957, Лондон) — еврейский писатель и драматург. Писал на идиш. Связал мир литературы на идиш с главными течениями европейской и американской культуры.

«Ашкивейну» — молитва: «Дай нам спать спокойно и дай нам подняться в здравии».

Бавли — см. Талмуд.

Бар-мицва — день 13-летия; с этого дня еврейский мальчик считается взрослым и обязан впредь исполнять все религиозные заповеди. Этот день отмечается в семье как праздник.

Бен-Гурион Давид (1886, Польша — 1973, Тель-Авив) — первый премьер-министр государства Израиль. Бен-Гурион сыграл решающую роль в принятии постановления о провозглашении государственной независимости евреев в Эрец-Исраэль. 14 мая 1948 года Бен-Гурион объявил о создании государства Израиль.

Беньямин Четвертый (образ самого автора) — по аналогии с известными еврейскими путешественниками. Беньямином Первым считался Беньямин из Туделы, живший в XII веке, написавший книгу на иврите о своем путешествии по странам Средиземного моря и Ближнего Востока, по местам еврейского рассеяния. Беньямином Вторым называл себя Исраэль Иосиф Беньямин (1818, Молдавия — 1864, Лондон); в 1845 г. он отправился на поиски исчезнувших десяти колен израилевых, написал книгу «Пятилетнее путешествие по Востоку» (1846–1851). Основоположник новой еврейской классической литературы Менделе Мойхер-Сфорим написал роман «Путешествие Беньямина Третьего» (Вильно, 1877), пародирующий сочинения еврейских путешественников; в 1885 г. этот роман был опубликован в польском переводе под названием «Еврейский Дон-Кихот».

Брит-мила (букв. «завет обрезания») — этот обряд согласно библейской традиции символизирует союз между Богом и народом Израиля и восходит к патриарху Аврааму.

Бунд (идиш, «союз») — еврейская социалистическая партия в России, позже в Польше и США. Основан на нелегальном съезде в Вильно в октябре 1887 г. Бунд входил в состав социал-демократической рабочей партии (РСДРП).

Бялик Хаим Нахман (1873, Волынь — 1934, Вена) — выдающийся еврейский поэт, писал в основном на иврите. Похоронен в Израиле.

Габай — староста синагоги.

Галут — жизнь в рассеянии, диаспоре.

Гемара — свод дискуссий и анализов текста Мишны. В обиходе термином «Гемара» часто обозначается Талмуд в целом.

Герцль Теодор (Биньямин Зеев; 1860, Будапешт — 1904, Эдлах, Австрия) — основатель политического сионизма, провозвестник еврейского государства и создатель Всемирной сионистской организации. Возрожденную столицу еврейского государства Герцль описал в романе-утопии «Альтнойланд» (в русском переводе «Страна Возрождения», 1902). Книга, в которой Герцль изложил свою программу, называлась «Еврейское государство. Опыт современного решения еврейского вопроса». Она вышла в Вене в 1896 году. В том же году были опубликованы ее переводы на иврит, французский, русский, английский и румынский языки. Основная мысль книги состоит в том, что еврейский вопрос следует решать не эмиграцией из одной страны в другую или ассимиляцией, а созданием независимого еврейского государства.

Гнесин Ури Нисан (1881, Брянская область — 1913, Варшава) — автор первых психологических повестей на иврите.

Гой, гойка — неевреи.

«Ес кес сирумем» — «Я тебя люблю» (арм.).

Звезда Давида — см. Маген-Давид.

Иерушалми — см. Талмуд.

Иешива (ешибот) — высшее религиозное учебное заведение.

«Изкор» — название одной из заупокойных молитв, читаемых в синагогах ашкеназских общин в ходе ритуала поминовения души.

Иов — трагический герой одной из Библейских книг.

Йом-Кипур (букв. «день прощения», также Судный день) — в еврейской традиции — самый важный из праздников, день поста, покаяния и отпущения грехов. Отмечается в десятый день месяца тишрей (вторая половина сентября — первая половина октября).

«Исмеху бемалхутеха» — молитва «Да возрадуются в Царствии Твоем».

Каббала (сокровенная мудрость) — с XIII века термин начал употребляться для обозначения мистической доктрины, возникшей в Вавилонии и перешедшей оттуда в Испанию и Германию. В основе Каббалы XIII в. заложен принцип эманации — «истечения Божественной творческой энергии». В конце XIII в. было опубликовано произведение, ставшее сокровищницей еврейской мистики — книга «Зогар» («Сияние»). Авторство ее приписывают р. Шимону бар Йохаю. Согласно книге «Зогар» Бог — это Бесконечность «нечто», сущность которого скрыта и недоступна. «Зогар» подчеркивает возвышенную нравственную идею, согласно которой благословение Бога не властвует в мире без активного участия человека: «Никогда не пробуждалась мера милости свыше без пробуждения сердца снизу». В середине XVI века в Цфате возник важнейший центр Каббалы, из крупнейших каббалистов этого центра более других известны р. Моше Кордоверо и р. Ицхак Ашкенази Лурия (Ари).

Кадиш — славословие Богу, читаемое несколько раз в ходе литургии. Некоторые из этих чтений посвящены памяти умерших. В народному быту кадиш воспринимается, главным образом, как поминальная молитва.

Кантор — певец, ведущий молитву в синагоге.

Кашрут — состояние пригодности одежды, пищи и предметов культа к употреблению согласно еврейским религиозным предписаниям.

Кидуш (букв. «посвящение») — благословение, произносимое обычно над вином в знак наступления Субботы или праздника.

Кипа — шапочка, которой покрывают голову набожные евреи, ермолка.

Кислев — третий месяц по еврейскому календарю. Приходится на ноябрь-декабрь.

Клаузнер Иосиф (род. в 1874 г. в Литве) — публицист и писатель. Учился в Одесском ешиботе. В Гейдельбергском университете изучал философию и семитские языки. Писал научные работы по еврейской истории и литературе древнего периода. С 1903 года был редактором журнала «Шилоах». Принимал участие во всех сионистских конгрессах.

Клейзмер — народный еврейский музыкант (ивр.).

Кошерное и трефное — пригодная и непригодная пища в соответствии с кашрутом. См. Кашрут.

Красное море — имеется в виду Библейский исход евреев из Египта через Красное море на Синай, где им были дарованы десять заповедей. Это событие легло в основу Агады (рассказа), посвященной празднику Песах.

Ктуба — брачный контракт установленной формы, в котором перечисляются обязательства, принимаемые мужем по отношению к жене.

Лейкех — медовый пряник (идиш).

Лурия Ицхак Бен Шломо Ашкенази (1534, Иерусалим — 1572, Цфат) — создатель одного из основных течений Каббалы (т. н. лурианская Каббала). Известен в народе как ха-Аари ха-Кадош (Святой Лев). Его отец происходил из ашкеназской семьи, мать — из сефардского рода Франсес. После смерти отца малолетний Лурия был увезен матерью в Египет. В 1569 г. Лурия с семьей переселился в Цфат, где занимался Каббалой.

Маген-Давид («Щит Давида») — шестиконечная звезда (гексаграмма), образованная двумя равносторонними треугольниками с общим центром, ориентированными противоположно друг другу. Широкое распространение Маген-Давида в XIX в. объясняется стремлением найти простой символ иудаизма. Государство Израиль поместило Маген-Давид на национальном флаге. Наряду с Маген-Давидом наиболее распространенная национальная и религиозная эмблема — менора*, которая является основным элементом герба государства Израиль.

Мазаль тов — пожелание счастья.

Мапу Аврахам (1808, Каунас — 1867, Кенигсберг (ныне Калининград) — первый беллетрист эпохи Хаскалы*. Писал на иврите.

Марраны — евреи — жертвы насильственного крещения в Испании и Португалии (кон. XIV–XV в.в.) и их потомки, втайне сохранявшие верность иудаизму.

Машиах — см. Мессия.

Меир (Меерсон) Голда (1898, Киев — 1978, Израиль) — израильский государственный и общественный деятель, премьер-министр государства Израиль в 1969-74 г.г. После провозглашения государства Израиль Меир была назначена послом в Москве и занимала этот пост с сентября 1948 г. по апрель 1949 г.

Менора — семисвечник, один из основных атрибутов и символов Иерусалимского храма и иудаизма.

Мессия (Машиах, букв. «помазанник») — в религиозных представлениях иудаизма идеальный царь, потомок Давида, который будет послан Богом, чтобы осуществить избавление народа Израиля.

Мешумад, мешумедет — выкрест, выкрестка.

Минха — предвечерняя молитва, одна из трех ежедневных молитв еврейской литургии: Шахарит, Минха, Маарив, сопровождающиеся трапезами.

Миньян — группа из десяти евреев в возрасте от тринадцати лет и старше образует «общину», или миньян. Миньян — необходимый кворум для общественной молитвы или совершения других религиозных обрядов.

Митнагдим (букв. «оппоненты») — название, которое дали приверженцы хасидизма его противникам из среды раввинов и руководителей еврейских общин. Центром этого движения была Литва.

Мишна — от глагола «шано» — «повторять»; в талмудической литературе — «изучать», «обучать» путем постоянного повторения. Слово «Мишна» с течением времени стало означать собрание законов, которые первоначально передавались устно из поколения в поколение. Редактором и составителем Мишны в ее законченном виде был р. Иегуда ха-Наси (135–217 гг. н. э.). Мишна заключает в себе всю систему иудаизма, написана на иврите. Ее язык наряду с языком Библии стал основой еврейской литературы на протяжении двух тысячелетий. В Мишне встречается множество арамейских, греческих и латинских слов.

Моэль (мохел) — лицо, совершающее обряд обрезания.

Нисан — восьмой месяц года по еврейскому календарю. Приходится на март-апрель.

Перец Ицхак Лейбуш (1852–1915, Польша). Один из основоположников новой литературы на идиш. Писал также на иврите. Наряду с Менделе Мойхер-Сфоримом и Шолом-Алейхемом становится виднейшим писателем на языке идиш.

Песах (в русской традиции Пасха) — весенний праздник в память Исхода евреев из Египта, начинающийся 15 нисана и длящийся семь дней в Эрец-Исраэль и восемь дней в странах диаспоры (см. также «Красное море»).

Пурим — праздник в память о чудесном избавлении евреев Персии от гибели, которую им уготовил царский сановник Аман. Название праздника происходит от слова «пур», — «жребий», который бросал Аман, чтобы назначить месяц истребления евреев. 12 и 13 адара* евреи Персии уничтожили своих врагов, а 14 адара праздновали свою победу и избавление.

Рабби (раввин) — иудейский законоучитель.

«Рак иврит» («Только иврит») — выражение, ставшее символом верности ивриту (ивр.).

Раши — крупнейший средневековый комментатор Талмуда и Библии; духовный вождь еврейства Северной Франции.

Реб — господин.

Ребе — духовный учитель и наставник.

Реб ид — Господин еврей (идиш).

Сандак — еврейский аналог крестного отца.

Сиван — девятый месяц года по еврейскому календарю. Приходится на май-июнь.

Сидур — молитвенник, содержащий обычно молитвы для будней и Субботы, иногда и для праздников.

Симхат-Тора (букв. «праздник Торы») — в Израиле восьмой, в диаспоре девятый день праздника Суккот, когда заканчивается годичный цикл публичного чтения Пятикнижия и начинается новый цикл.

Сион — холм в Иерусалиме, ставший символом города.

Сионизм (от назв. Сион) — возникшее в конце XIX века среди евреев национальное движение за возрождение независимости еврейского народа на его исторической родине.

Сипур — рассказ, история (иврит, идиш).

Сирота, Ройтман, Пирс, Малевский — известные канторы в России начала XX века.

«Старый ребе из Ляд» — основатель ХАБАД’а Шнеур-Залман Шнеерсон, вошедший в историю хасидизма под именем «Старый ребе». Шнеур-Залман внес в учение хасидизма элементы раввинской религиозной философии. Вместо веры, которую проповедовал Бешт, основанной только на чувстве, в новом учении слились вера и познание, согласно сказанному в Торе: «И познаешь Господа, Бога твоего». «ХАБАД» — аббревиатура слов: «хохма, бина, даат» — «мудрость, разум, познание».

Судный день — см. Йом-Кипур.

Суббота (ивр. «Шабат») — седьмой день еврейской недели, день отдыха; согласно Библии, установлен Богом, который сотворил мир в шесть дней, а в седьмой отдыхал.

Талес — см. Таллит.

Таллит (идиш «талес») — еврейское молитвенное облачение, представляющее собой прямоугольное покрывало из шерсти или шелка с черными или голубыми полосами вдоль коротких сторон и кистями (цицит) из сложенных вдвое четырех шерстяных или шелковых нитей, прикрепляемых к углам таллита.

Талмуд («учение») — свод правовых и религиозно-этических положений иудаизма, охватывающих Мишну и Гемару в их единстве. Талмуд — уникальное произведение, включающее дискуссии, которые велись около восьми столетий законоучителями Иудеи и Вавилонии и привели к фиксации Устного Закона. Талмуд Вавилонский (Шас Бавли) — создавался в Вавилонии в III–VII вв. Талмуд Иерусалимский (Иерушалми) — создавался в Эрец-Исраэль, в период между началом III в. и концом второй половины IV в. в иешивах Тверии, Кесарии и Циппори.

Танах — вошедшее в употребление в средние века и принятое в современном иврите название еврейской Библии (в христианской традиции — Ветхого Завета). Слово представляет собой акроним названий трех разделов еврейского Святого Писания: Тора (Пятикнижие), Невиим (Пророки), Ктувим (Писания).

«Тевье» — «Тевье-молочник» — спектакль государственного Еврейского театра по одноименному произведению Шолом-Алейхема.

Тора (букв. «учение», «закон») — в еврейской традиции собирательное название свода законов), данных евреям Богом через Моисея; в узком смысле — Пятикнижие и его рукописный свиток (свиток Торы).

Тощий, как тот инжир, которым питался рабби Цадок — выражение, обозначающее «кожа да кости».

Три трапезы — см. Минха.

Тфиллин (филактерии) — кожаные коробочки (с отрывками из книг Исход и Второзаконие), которые совершеннолетние евреи располагают с помощью ремешков на лбу и на левом предплечье во время утренней молитвы в будни.

Фрейлехс (идиш, букв. «веселье») — название танца. Спектакль «Фрейлехс» был поставлен Михоэлсом в самом конце отечественной войны на сцене Еврейского театра. Спектакль пользовался огромным успехом.

Ханна и семеро ее сыновей — были взяты в плен воинами царя Антиоха IV. Их хотели заставить поклониться идолам, и, когда сыновья Ханны отказались сделать это, убили всех на глазах у матери. Упав на грудь последнего умирающего сына, Ханна сказала ему: «Не гордись, говоря: построил я жертвенник и вознес на него Ицхака, сына моего. Наша мать построила семь жертвенников и вознесла семерых своих сыновей в один день». Так обнимала и целовала она его, но повелел царь, и убили его при ней. О них и сказано: «Ибо за тебя убивают нас всякий день» (Псалмы, 44).

Хасидизм (букв. «учение благочестия», от слова «хасид» — «благочестивый») — религиозно-мистическое движение, возникшее в Подолии в конце 30-х гг. XVIII века. Бешт Израиль бен-Элиэзер (Бешт — аббревиатура слов «Баал Шем-Тов», что означает «добрый чудотворец», а также «обладатель доброго имени»), основатель хасидизма, родился ок. 1700 г, умер в Меджибоже в 1760 г. Хасидизм в настоящее время совершенно потерял свой сектантский характер и вошел как равноправный член в лоно ортодоксального иудаизма, сделавшись твердым оплотом его против всех разрушительных (с религиозной точки зрения) течений в еврействе, как внешних, так и внутренних.

Хаскала — еврейское просветительское движение, возникшее во второй половине XVIII века в Германии, распространившееся в Восточной Европе.

«Ха-ткуфа» — большой литературный журнал на иврите.

Хевра кадиша («святое братство») — первоначально — общество взаимопомощи, позднее — погребальное общество.

Хедер — начальная еврейская школа, обычно при синагоге.

Хупа — свадебный балдахин.

Цадик — праведник.

Шавуот (букв. «недели», в русской традиции — Пятидесятница) — второй из паломнических праздников, отмечавших день Откровения на горе Синай и провозглашения Богом Десяти заповедей. Праздник в Эрец-Исраэль 6 сивана, а в диаспоре — 6 и 7-го (2-я половина мая или 1-я половина июня).

Шаддай — Всемогущий. Одно из имен Бога.

Шамес — служка в синагоге (идиш).

Шас Бавли — Талмуд Вавилонский.

Шехина — термин, обозначающий имманентность Бога в реальном мире, Его близость к человеку и вечное пребывание в среде еврейского народа.

Шидух — сватовство (иврит).

Шикса — девка (идиш).

Шофар — рог, обычно бараний, в который в библейский период трубили для созыва войска в дни новомесячья и в праздник Рош-ха-Шана. Позднее в шофар стали трубить только в ходе утренней молитвы на Рош-ха-Шана и после молитвы на исходе Йом-Кипур.

Шохет — резник, совершающий убой скота и птицы в соответствии с ритуальными предписаниями.

Элул — первый месяц года по еврейскому календарю. Приходится на август-сентябрь.

Эрец-Исраэль — страна Израилева.

Ялаг — акроним Йехуда Лейб Гордон (1830, Вильна — 1892, Петербург). Еврейский прозаик, поэт, публицист. Писал на иврите, а также на русском и на идиш. Один из самых сильных поборников просвещения (Хаскалы).

Произведения Цви Прейгерзона

Книги:
1. «Эш ха-тамид» («Вечный огонь»), роман. Написан в 1943-45 гг., издан под псевдонимом А. Цфони.

Изд. «Ам Овед», Тель-Авив, 1966. — 404 с.

2. «Йоман зихронот (Дневник воспоминаний), 1949–1955». Написан в 1957-58 гг.

Изд. «Ам Овед», Тель-Авив, 1976. — 260 с.

3. «Хевлей шем» («Бремя имени»), рассказы. Написаны в 1927–1965 гг.

Изд. «Ам Овед», Тель-Авив, 1985. — 314 с.

4. «Ха-сипур ше ло нигмар» («Неоконченная повесть») — роман «Рофим» («Врачи») неоконченный, стихи, отрывки из дневников. Произведения 1922–1969 гг.

Изд. «Ха-киббуц Ха-меухад», Тель-Авив, 1991- 222 с.

Другие произведения — рассказы, повести, стихи, написанные в период 1922–1934 гг., публиковались в ивритских журналах и сборниках — «Ха-ткуфа», «Ха-олам», «Ха-доар» и др. в разных странах.

Неопубликованные произведения, как и все литературное наследие Цви Прейгерзона, хранятся в Институте Кац по исследованию литературы на иврите Тель-Авивского университета.

Примечания

1

Галут — жизнь в рассеянии, диаспоре.

(обратно)

2

Танах — вошедшее в употребление в средние века и принятое в современном иврите название еврейской Библии (в христианской традиции — Ветхого Завета). Слово представляет собой акроним названий трех разделов еврейского Святого Писания: Тора (Пятикнижие), Невиим (Пророки), Ктувим (Писания).

(обратно)

3

Марраны — евреи — жертвы насильственного крещения в Испании и Португалии (кон. XIV–XV в.в.) и их потомки, втайне сохранявшие верность иудаизму.

(обратно)

4

Альгвасил — судейский, а также полицейский чин в Испании.

(обратно)

5

Герцль Теодор (Биньямин Зеев; 1860, Будапешт — 1904, Эдлах, Австрия) — основатель политического сионизма, провозвестник еврейского государства и создатель Всемирной сионистской организации. Возрожденную столицу еврейского государства Герцль описал в романе-утопии «Альтнойланд» (в русском переводе «Страна Возрождения», 1902). Книга, в которой Герцль изложил свою программу, называлась «Еврейское государство. Опыт современного решения еврейского вопроса». Она вышла в Вене в 1896 году. В том же году были опубликованы ее переводы на иврит, французский, русский, английский и румынский языки. Основная мысль книги состоит в том, что еврейский вопрос следует решать не эмиграцией из одной страны в другую или ассимиляцией, а созданием независимого еврейского государства.

(обратно)

6

Хасидизм (букв. «учение благочестия», от слова «хасид» — «благочестивый») — религиозно-мистическое движение, возникшее в Подолии в конце 30-х гг. XVIII века. Бешт Израиль бен-Элиэзер (Бешт — аббревиатура слов «Баал Шем-Тов», что означает «добрый чудотворец», а также «обладатель доброго имени»), основатель хасидизма, родился ок. 1700 г, умер в Меджибоже в 1760 г. Хасидизм в настоящее время совершенно потерял свой сектантский характер и вошел как равноправный член в лоно ортодоксального иудаизма, сделавшись твердым оплотом его против всех разрушительных (с религиозной точки зрения) течений в еврействе, как внешних, так и внутренних.

(обратно)

7

Иешива (ешибот) — высшее религиозное учебное заведение.

(обратно)

8

Талмуд («учение») — свод правовых и религиозно-этических положений иудаизма, охватывающих Мишну и Гемару в их единстве. Талмуд — уникальное произведение, включающее дискуссии, которые велись около восьми столетий законоучителями Иудеи и Вавилонии и привели к фиксации Устного Закона. Талмуд Вавилонский (Шас Бавли) — создавался в Вавилонии в III–VII вв. Талмуд Иерусалимский (Иерушалми) — создавался в Эрец-Исраэль, в период между началом III в. и концом второй половины IV в. в иешивах Тверии, Кесарии и Циппори.

(обратно)

9

Клаузнер Иосиф (род. в 1874 г. в Литве) — публицист и писатель. Учился в Одесском ешиботе. В Гейдельбергском университете изучал философию и семитские языки. Писал научные работы по еврейской истории и литературе древнего периода. С 1903 года был редактором журнала «Шилоах». Принимал участие во всех сионистских конгрессах.

(обратно)

10

Сионизм (от назв. Сион) — возникшее в конце XIX века среди евреев национальное движение за возрождение независимости еврейского народа на его исторической родине.

(обратно)

11

«Старый ребе из Ляд» — основатель ХАБАД’а Шнеур-Залман Шнеерсон, вошедший в историю хасидизма под именем «Старый ребе». Шнеур-Залман внес в учение хасидизма элементы раввинской религиозной философии. Вместо веры, которую проповедовал Бешт, основанной только на чувстве, в новом учении слились вера и познание, согласно сказанному в Торе: «И познаешь Господа, Бога твоего». «ХАБАД» — аббревиатура слов: «хохма, бина, даат» — «мудрость, разум, познание».

(обратно)

12

Рабби (раввин) — иудейский законоучитель.

(обратно)

13

Менора — семисвечник, один из основных атрибутов и символов Иерусалимского храма и иудаизма.

(обратно)

14

См. прим. 6.

(обратно)

15

См. прим. 104.

(обратно)

16

Хедер — начальная еврейская школа, обычно при синагоге.

(обратно)

17

Шохет — резник, совершающий убой скота и птицы в соответствии с ритуальными предписаниями.

(обратно)

18

Бавли — см. прим. 8.

(обратно)

19

См. прим. 9.

(обратно)

20

Бялик Хаим Нахман (1873, Волынь — 1934, Вена) — выдающийся еврейский поэт, писал в основном на иврите. Похоронен в Израиле.

(обратно)

21

См. прим. 79.

(обратно)

22

Бунд (идиш, «союз») — еврейская социалистическая партия в России, позже в Польше и США. Основан на нелегальном съезде в Вильно в октябре 1887 г. Бунд входил в состав социал-демократической рабочей партии (РСДРП).

(обратно)

23

См. прим. 10.

(обратно)

24

«Ха-ткуфа» — большой литературный журнал на иврите.

(обратно)

25

См. прим. 5.

(обратно)

26

Сион — холм в Иерусалиме, ставший символом города.

(обратно)

27

Бар-мицва — день 13-летия; с этого дня еврейский мальчик считается взрослым и обязан впредь исполнять все религиозные заповеди. Этот день отмечается в семье как праздник.

(обратно)

28

Тфиллин (филактерии) — кожаные коробочки (с отрывками из книг Исход и Второзаконие), которые совершеннолетние евреи располагают с помощью ремешков на лбу и на левом предплечье во время утренней молитвы в будни.

(обратно)

29

Гнесин Ури Нисан (1881, Брянская область — 1913, Варшава) — автор первых психологических повестей на иврите.

(обратно)

30

Шас Бавли — Талмуд Вавилонский.

(обратно)

31

См. прим. 8.

(обратно)

32

Мапу Аврахам (1808, Каунас — 1867, Кенигсберг (ныне Калининград) — первый беллетрист эпохи Хаскалы (см. прим. 86). Писал на иврите.

(обратно)

33

Иов — трагический герой одной из Библейских книг.

(обратно)

34

Гой, гойка — неевреи.

(обратно)

35

Кадиш — славословие Богу, читаемое несколько раз в ходе литургии. Некоторые из этих чтений посвящены памяти умерших. В народному быту кадиш воспринимается, главным образом, как поминальная молитва.

(обратно)

36

Тора (букв. «учение», «закон») — в еврейской традиции собирательное название свода законов), данных евреям Богом через Моисея; в узком смысле — Пятикнижие и его рукописный свиток (свиток Торы).

(обратно)

37

Ялаг — акроним Йехуда Лейб Гордон (1830, Вильна — 1892, Петербург). Еврейский прозаик, поэт, публицист. Писал на иврите, а также на русском и на идиш. Один из самых сильных поборников просвещения (Хаскалы).

(обратно)

38

Шамес — служка в синагоге (идиш).

(обратно)

39

Элул — первый месяц года по еврейскому календарю. Приходится на август-сентябрь.

(обратно)

40

Шофар — рог, обычно бараний, в который в библейский период трубили для созыва войска в дни новомесячья и в праздник Рош-ха-Шана. Позднее в шофар стали трубить только в ходе утренней молитвы на Рош-ха-Шана и после молитвы на исходе Йом-Кипур.

(обратно)

41

Сиван — девятый месяц года по еврейскому календарю. Приходится на май-июнь.

(обратно)

42

Шикса — девка (идиш).

(обратно)

43

Кидуш (букв. «посвящение») — благословение, произносимое обычно над вином в знак наступления Субботы или праздника.

(обратно)

44

Беньямин Четвертый (образ самого автора) — по аналогии с известными еврейскими путешественниками. Беньямином Первым считался Беньямин из Туделы, живший в XII веке, написавший книгу на иврите о своем путешествии по странам Средиземного моря и Ближнего Востока, по местам еврейского рассеяния. Беньямином Вторым называл себя Исраэль Иосиф Беньямин (1818, Молдавия — 1864, Лондон); в 1845 г. он отправился на поиски исчезнувших десяти колен израилевых, написал книгу «Пятилетнее путешествие по Востоку» (1846–1851). Основоположник новой еврейской классической литературы Менделе Мойхер-Сфорим написал роман «Путешествие Беньямина Третьего» (Вильно, 1877), пародирующий сочинения еврейских путешественников; в 1885 г. этот роман был опубликован в польском переводе под названием «Еврейский Дон-Кихот».

(обратно)

45

Хупа — свадебный балдахин.

(обратно)

46

Ктуба — брачный контракт установленной формы, в котором перечисляются обязательства, принимаемые мужем по отношению к жене.

(обратно)

47

Миньян — группа из десяти евреев в возрасте от тринадцати лет и старше образует «общину», или миньян. Миньян — необходимый кворум для общественной молитвы или совершения других религиозных обрядов.

(обратно)

48

Пурим — праздник в память о чудесном избавлении евреев Персии от гибели, которую им уготовил царский сановник Аман. Название праздника происходит от слова «пур», — «жребий», который бросал Аман, чтобы назначить месяц истребления евреев. 12 и 13 адара евреи Персии уничтожили своих врагов, а 14 адара праздновали свою победу и избавление.

Адар — шестой месяц года по еврейскому календарю. Приходится на февраль-март.

(обратно)

49

Песах (в русской традиции Пасха) — весенний праздник в память Исхода евреев из Египта, начинающийся 15 нисана и длящийся семь дней в Эрец-Исраэль и восемь дней в странах диаспоры (см. также прим. 65).

(обратно)

50

Мешумад, мешумедет — выкрест, выкрестка.

(обратно)

51

Нисан — восьмой месяц года по еврейскому календарю. Приходится на март-апрель.

(обратно)

52

См. прим. 50.

(обратно)

53

Таллит (идиш «талес») — еврейское молитвенное облачение, представляющее собой прямоугольное покрывало из шерсти или шелка с черными или голубыми полосами вдоль коротких сторон и кистями (цицит) из сложенных вдвое четырех шерстяных или шелковых нитей, прикрепляемых к углам таллита.

(обратно)

54

Суббота (ивр. «Шабат») — седьмой день еврейской недели, день отдыха; согласно Библии, установлен Богом, который сотворил мир в шесть дней, а в седьмой отдыхал.

(обратно)

55

Перец Ицхак Лейбуш (1852–1915, Польша). Один из основоположников новой литературы на идиш. Писал также на иврите. Наряду с Менделе Мойхер-Сфоримом и Шолом-Алейхемом становится виднейшим писателем на языке идиш.

(обратно)

56

Аш Шолом (1880, Польша — 1957, Лондон) — еврейский писатель и драматург. Писал на идиш. Связал мир литературы на идиш с главными течениями европейской и американской культуры.

(обратно)

57

Мишна — от глагола «шано» — «повторять»; в талмудической литературе — «изучать», «обучать» путем постоянного повторения. Слово «Мишна» с течением времени стало означать собрание законов, которые первоначально передавались устно из поколения в поколение. Редактором и составителем Мишны в ее законченном виде был р. Иегуда ха-Наси (135–217 гг. н. э.). Мишна заключает в себе всю систему иудаизма, написана на иврите. Ее язык наряду с языком Библии стал основой еврейской литературы на протяжении двух тысячелетий. В Мишне встречается множество арамейских, греческих и латинских слов.

(обратно)

58

Гемара — свод дискуссий и анализов текста Мишны. В обиходе термином «Гемара» часто обозначается Талмуд в целом.

(обратно)

59

Ахад-ха-ам (псевдоним, означающий «один из народа», настоящее имя Ашер Гирш Гинцберг; 1856, Свира, Украина — 1927, Тель-Авив) — еврейский писатель-публицист и философ. Жил в Одессе. Его произведения сыграли огромную роль в развитии еврейской мысли, в становлении современной литературы на иврите и послужили одним из решающих факторов интеграции процессов возрождения еврейской национальной культуры и восстановления еврейской государственности.

(обратно)

60

Сипур — рассказ, история (иврит, идиш).

(обратно)

61

Адонай — одно из имен Бога в иудаизме.

(обратно)

62

Шавуот (букв. «недели», в русской традиции — Пятидесятница) — второй из паломнических праздников, отмечавших день Откровения на горе Синай и провозглашения Богом Десяти заповедей. Праздник в Эрец-Исраэль 6 сивана, а в диаспоре — 6 и 7-го (2-я половина мая или 1-я половина июня).

(обратно)

63

Клейзмер — народный еврейский музыкант (ивр.).

(обратно)

64

Кипа — шапочка, которой покрывают голову набожные евреи, ермолка.

(обратно)

65

Красное море — имеется в виду Библейский исход евреев из Египта через Красное море на Синай, где им были дарованы десять заповедей. Это событие легло в основу Агады (рассказа), посвященной празднику Песах.

(обратно)

66

См. прим. 34.

(обратно)

67

Шаддай — Всемогущий. Одно из имен Бога.

(обратно)

68

Кислев — третий месяц по еврейскому календарю. Приходится на ноябрь-декабрь.

(обратно)

69

Лурия Ицхак Бен Шломо Ашкенази (1534, Иерусалим — 1572, Цфат) — создатель одного из основных течений Каббалы (т. н. лурианская Каббала). Известен в народе как ха-Аари ха-Кадош (Святой Лев). Его отец происходил из ашкеназской семьи, мать — из сефардского рода Франсес. После смерти отца малолетний Лурия был увезен матерью в Египет. В 1569 г. Лурия с семьей переселился в Цфат, где занимался Каббалой.

(обратно)

70

Сидур — молитвенник, содержащий обычно молитвы для будней и Субботы, иногда и для праздников.

(обратно)

71

См. прим. 2.

(обратно)

72

Каббала (сокровенная мудрость) — с XIII века термин начал употребляться для обозначения мистической доктрины, возникшей в Вавилонии и перешедшей оттуда в Испанию и Германию. В основе Каббалы XIII в. заложен принцип эманации — «истечения Божественной творческой энергии». В конце XIII в. было опубликовано произведение, ставшее сокровищницей еврейской мистики — книга «Зогар» («Сияние»). Авторство ее приписывают р. Шимону бар Йохаю. Согласно книге «Зогар» Бог — это Бесконечность «нечто», сущность которого скрыта и недоступна. «Зогар» подчеркивает возвышенную нравственную идею, согласно которой благословение Бога не властвует в мире без активного участия человека: «Никогда не пробуждалась мера милости свыше без пробуждения сердца снизу». В середине XVI века в Цфате возник важнейший центр Каббалы, из крупнейших каббалистов этого центра более других известны р. Моше Кордоверо и р. Ицхак Ашкенази Лурия (Ари).

(обратно)

73

Кошерное и трефное — пригодная и непригодная пища в соответствии с кашрутом. См. Кашрут.

(обратно)

74

Йом-Кипур (букв. «день прощения», также Судный день) — в еврейской традиции — самый важный из праздников, день поста, покаяния и отпущения грехов. Отмечается в десятый день месяца тишрей (вторая половина сентября — первая половина октября).

(обратно)

75

«Ес кес сирумем» — «Я тебя люблю» (арм.).

(обратно)

76

См. прим. 77.

(обратно)

77

Маген-Давид («Щит Давида») — шестиконечная звезда (гексаграмма), образованная двумя равносторонними треугольниками с общим центром, ориентированными противоположно друг другу. Широкое распространение Маген-Давида в XIX в. объясняется стремлением найти простой символ иудаизма. Государство Израиль поместило Маген-Давид на национальном флаге. Наряду с Маген-Давидом наиболее распространенная национальная и религиозная эмблема — менора (см. прим. 13), которая является основным элементом герба государства Израиль.

(обратно)

78

Шехина — термин, обозначающий имманентность Бога в реальном мире, Его близость к человеку и вечное пребывание в среде еврейского народа.

(обратно)

79

Мессия (Машиах, букв. «помазанник») — в религиозных представлениях иудаизма идеальный царь, потомок Давида, который будет послан Богом, чтобы осуществить избавление народа Израиля.

(обратно)

80

Хевра кадиша («святое братство») — первоначально — общество взаимопомощи, позднее — погребальное общество.

(обратно)

81

«Тевье» — «Тевье-молочник» — спектакль государственного Еврейского театра по одноименному произведению Шолом-Алейхема.

(обратно)

82

Фрейлехс (идиш, букв. «веселье») — название танца. Спектакль «Фрейлехс» был поставлен Михоэлсом в самом конце отечественной войны на сцене Еврейского театра. Спектакль пользовался огромным успехом.

(обратно)

83

См. прим. 53.

(обратно)

84

См. прим. 3.

(обратно)

85

Кантор — певец, ведущий молитву в синагоге.

(обратно)

86

Хаскала — еврейское просветительское движение, возникшее во второй половине XVIII века в Германии, распространившееся в Восточной Европе.

(обратно)

87

Митнагдим (букв. «оппоненты») — название, которое дали приверженцы хасидизма его противникам из среды раввинов и руководителей еврейских общин. Центром этого движения была Литва.

(обратно)

88

Мазаль тов — пожелание счастья.

(обратно)

89

Брит-мила (букв. «завет обрезания») — этот обряд согласно библейской традиции символизирует союз между Богом и народом Израиля и восходит к патриарху Аврааму.

(обратно)

90

Моэль (мохел) — лицо, совершающее обряд обрезания.

(обратно)

91

Сандак — еврейский аналог крестного отца.

(обратно)

92

Тощий, как тот инжир, которым питался рабби Цадок — выражение, обозначающее «кожа да кости».

(обратно)

93

См. прим. 11.

(обратно)

94

Кашрут — состояние пригодности одежды, пищи и предметов культа к употреблению согласно еврейским религиозным предписаниям.

(обратно)

95

Раши — крупнейший средневековый комментатор Талмуда и Библии; духовный вождь еврейства Северной Франции.

(обратно)

96

См. прим. 7.

(обратно)

97

Реб ид — Господин еврей (идиш).

(обратно)

98

«Ашкивейну» — молитва: «Дай нам спать спокойно и дай нам подняться в здравии».

(обратно)

99

«Исмеху бемалхутеха» — молитва «Да возрадуются в Царствии Твоем».

(обратно)

100

Сирота, Ройтман, Пирс, Малевский — известные канторы в России начала XX века.

(обратно)

101

Арон-кодеш — шкаф для хранения свитков Торы.

(обратно)

102

Цадик — праведник.

(обратно)

103

См. прим. 74.

(обратно)

104

Минха — предвечерняя молитва, одна из трех ежедневных молитв еврейской литургии: Шахарит, Минха, Маарив, сопровождающиеся трапезами.

(обратно)

105

См. прим. 104.

(обратно)

106

«Изкор» — название одной из заупокойных молитв, читаемых в синагогах ашкеназских общин в ходе ритуала поминовения души.

(обратно)

107

Симхат-Тора (букв. «праздник Торы») — в Израиле восьмой, в диаспоре девятый день праздника Суккот, когда заканчивается годичный цикл публичного чтения Пятикнижия и начинается новый цикл.

(обратно)

108

Ханна и семеро ее сыновей — были взяты в плен воинами царя Антиоха IV. Их хотели заставить поклониться идолам, и, когда сыновья Ханны отказались сделать это, убили всех на глазах у матери. Упав на грудь последнего умирающего сына, Ханна сказала ему: «Не гордись, говоря: построил я жертвенник и вознес на него Ицхака, сына моего. Наша мать построила семь жертвенников и вознесла семерых своих сыновей в один день». Так обнимала и целовала она его, но повелел царь, и убили его при ней. О них и сказано: «Ибо за тебя убивают нас всякий день» (Псалмы, 44).

(обратно)

109

Шидух — сватовство (иврит).

(обратно)

110

См. прим. 48.

(обратно)

111

Габай — староста синагоги.

(обратно)

112

Бен-Гурион Давид (1886, Польша — 1973, Тель-Авив) — первый премьер-министр государства Израиль. Бен-Гурион сыграл решающую роль в принятии постановления о провозглашении государственной независимости евреев в Эрец-Исраэль. 14 мая 1948 года Бен-Гурион объявил о создании государства Израиль.

(обратно)

113

Меир (Меерсон) Голда (1898, Киев — 1978, Израиль) — израильский государственный и общественный деятель, премьер-министр государства Израиль в 1969-74 г.г. После провозглашения государства Израиль Меир была назначена послом в Москве и занимала этот пост с сентября 1948 г. по апрель 1949 г.

(обратно)

114

«Рак иврит» («Только иврит») — выражение, ставшее символом верности ивриту (ивр.).

(обратно)

115

Амалек — амалекитяне — племя кочевников, обитавшее в Негеве и враждовавшее с Израилем со времен скитания в пустыне вплоть до начального периода царства. Амалекитяне были первыми врагами, с которыми Израиль столкнулся после перехода через Красное море. Это имя стало именем нарицательным, служившим для обозначения злейших врагов еврейского народа.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  •   Человек, который обогащал
  •   Любовь к ивриту (О судьбе Цви Прейгерзона)
  • Рассказы 1927–1936
  •   Мой первый круг
  •   Гителе
  •   В лесах Пашутовки
  •   В моем Бердичеве
  •   Между Пурим и Песах
  •   Мама
  •   Машиах Бен-Давид
  • Рассказы 1945–1965
  •   Глухая
  •   Последний день бухгалтера Шапиро
  •   Дача
  •   Шаддай[67]
  •   Беженцы
  •   Баба Гита
  •   Раскаявшийся грешник
  •   Бремя имени
  •   Двадцать храбрецов
  •   Иврит
  • Примечания
  • Произведения Цви Прейгерзона
  • *** Примечания ***