На суше и на море 1969 (fb2)


Настройки текста:





НА СУШЕ И НА МОРЕ
Путешествия Приключения Фантастика Повести, рассказы, очерки, статьи


*

ГЛАВНАЯ РЕДАКЦИЯ

ГЕОГРАФИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ


Редакционная коллегия:

Н. Я. БОЛОТНИКОВ (составитель), П. Н. БУРЛАКА,

И. А. ЕФРЕМОВ, Б. С. ЕВГЕНЬЕВ, П. М. ЗАБЕЛИН,

А. П. КАЗАНЦЕВ, С. Н. КУМКЕС,

Н. Н. ПРОНИН (ответственный секретарь),

С. М. УСПЕНСКИЙ


Оформление художника Ю. А. Боярского


М., «Мысль», 1969

ПУТЕШЕСТВИЯ ПРИКЛЮЧЕНИЯ


Николай Коротеев
РОДНОЙ БРАТ ЖЕНЬШЕНЯ


Повесть

Рис. худ. В. Сурикова


«Я устал как хороший пес на прекрасной осенней тяге».

Это единственная фраза, которую я смог написать перед первым выходом в тайгу. В тот день я передал своему научному руководителю рукопись докторской диссертации. Точнее, работу, которая может стать — должна стать! — моей докторской диссертацией.

Мне очень повезло. В двадцать шесть лет претендовать на такое звание в области экспериментальной терапии…

Я хотел немного отдохнуть и сразу переключиться на другую тему. Однако шеф решил иначе — посоветовал отправиться в тайгу. Побродить с корневщиками — искателями женьшеня. Очевидно, потому, что из дома отдыха можно сбежать, а из тайги — нет.

Я пошел на уступку. Прощаясь со мной, шеф подарил общую тетрадь. Я сунул ее в рюкзак, считая, что она вообще не понадобится.

Шеф лукаво улыбнулся:

— Не прячьте далеко. Добавления и исправления в диссертацию, когда вернетесь.

— Ваши…

— Нет, свои.


В лаборатории я мало интересовался самим корнем. Меня занимали свойства препарата. Можно сказать так: я испытывал автомобиль или самолет и просто не думал о рудознатцах, что искали месторождение, добывали металл и плавили сталь, из которой сделана машина. А теперь я окунулся в незнакомый и таинственный для меня мир.

В конторе по заготовке женьшеня меня встретил крупный, тучный и румяный заведующий. Он показался мне неуместным здесь. Тут хотелось видеть этакого старичка-лесовичка со всклокоченной бородой и хитрыми, глубоко посаженными глазами.

— Вот посмотрите, — сказал заведующий, проведя меня в темноватое помещение. Пахло мхом и древесной корой. На стеллажах лежали лубяные конверты. В них хранился принесенный из тайги женьшень. У меня было такое ощущение, словно я вошел в сокровищницу. Необыкновенную и таинственную.

— Урожай этого года, — продолжил заведующий, — интересные есть корешки. Хоть бы этот.

У меня в руках оказалась лубяная коробка, сложенная наподобие конверта, пахнущая кедровой смолой. Раскрыв ее, я увидел… скульптуру индийского танцовщика теплого желтого тона. Это впечатление было настолько сильно, что я невольно протянул руки к корню, желая убедиться, не овладел ли мною зрительный обман: это настоящий корень, выросший в тайге, а не искусно сделанная вещь? Из головы танцовщика, подобно пышному узору, поднимался черенок с розеткой из шести листьев.

— Упие!

— Упие… — недоуменно подтвердил заведующий.

Мне оставалось только улыбнуться. Не говорить же о том, что в период подготовки к диссертации мне понадобилось прочитать всем известную и доступную литературу о женьшене и не только о нем. Теорию я знал. Но вот такой корень держал в руках впервые.

— Вы знаете жаргон ва-панцуй? — спросил меня заведующий.

— Господину истинному духу гор, охраняющему леса! Моя радость сверкает, как чешуя рыбы, как оперение фазана. Владыке гор и лесов, охраняющему прирост богатства. Если просят, непременно обещай: просящему нет отказа! — выпалил я единым духом.

Лицо заведующего действительно засверкало, как чешуя рыбы и как оперение фазана:

— Ну, я вижу, что корневщикам в вашей компании скучно не будет.

— Трудно сказать. Могу пройти в двух шагах от женьшеня и не увидеть его.

— Ну-ну… А я-то хотел дать вам инструкцию почитать. В помощь, так сказать, начинающему корневщику, — и показал еще несколько корней.

Один из них оказался «синие», молодой четырехлистный женьшень. И хотя листья были отрезаны, возраст его определялся по кольцам-перетяжкам на теле. Другой — «тантаза» семнадцати— двадцати лет. Но он оказался «женским» — два его отростка — «ноги» — были переплетены, словно положены одна на другую.

— Верно, — проговорил заведующий и передал мне женьшень из конверта, лежавшего отдельно. Он принадлежал к «упие», корням старым, особенно ценным, возраст которых несколько десятилетий. Весил он граммов сто. Редкий экземпляр.

— Хорош?

— Хорош-то хорош…

Мне почему-то захотелось внимательнее присмотреться к корню. На ощупь женьшень обычно бывает упруг, но не хрупок. А этот, казалось, нажми чуть посильнее, и он сломается. Наконец я догадался. Корень, очевидно, «подпоили». Такие штуки корневщики еще выкидывают иногда. Хотя за это и страдают. «Подпаивают» — опускают примерно на сутки в воду, чтоб прибавить вес.

Выслушав, заведующий сказал, что читать инструкцию мне не надо. Однако я попросил посмотреть. Она начиналась так:

«Женьшень — исключительно ценное лекарственное растение, применяемое в восточной медицине. Запасы корня в других странах давно полностью исчезли. Единственным местом в настоящее время, где растет дикий женьшень, является наш советский Дальний Восток…»


Стоял конец августа. Корневщики уже давно находились в тайге. И я отправился туда с «оказией» — мрачного вида корневщиком Саввой Петровичем. Он принес из тайги очень ценный корень, какие обычно не хранят при себе: мало ли что может случиться. Да хотя бы подмокнуть под дождем, подпоиться.

Теперь Савва Петрович возвращался в бригаду, и я с ним.

Выехали ранним утром на попутке. Километров тридцать тряслись по разбитому в пыль лесовозному проселку. Я сидел, по младости лет, в кузове. Парило знойное муссонное предгрозье. Высоченные ослепительные облака походили на фантастической величины пирожное безе. Солнце пекло сквозь влажный воздух.

За машиной тянулся кометной длины пыльный хвост. Деревья по обочинам стояли желтые от пыли. Ехали мы часов шесть. Наконец машина остановилась у чайной. Я выпрыгнул из кузова.

Савва Петрович, выйдя из кабины, стоял у открытой дверцы и, вытаскивая из кармана по монетке, собирал на пиво шоферу. Немало удивив шофера и старого корневщика, я дал полтинник.

— Мы не на зарплате, — проворчал Савва Петрович. — Мы что потопаем, то и полопаем.

В чайной Савва Петрович скинул кепку, которая наверняка была приобретена еще во время нэпа, снял кургузую, с обрезанными полами солдатскую шинель. На мне была такая же, с шефова плеча. Я знал, что Савве Петровичу за шестьдесят, но выглядел он лет на сорок. Может, и помоложе. В его густой шевелюре не заблудился ни один седой волос. Облик корневщика не оставлял сомнения, что он, во-первых, давно и с толком принимает женьшень и, во-вторых, действие этого лекарства для здоровья было достоверно явным.

Савва Петрович взял полтора обеда, сто граммов водки и два чистых стакана. Я — обычный обед. Устроившись за столом, корневщик вытянул из котомки фляжку военного образца и плеснул в стаканы чуть желтоватой жидкости. Я принюхался и узнал женьшень.

Один из стаканов, в котором было граммов двадцать настойки, Савва Петрович пододвинул ко мне.

— Вы и летом пьете женьшень?

— Угу, — не разжимая губ, невразумительно ответил мне мрачный Савва Петрович.

— Я слышал, что летом этого не делают?

— Гм… — неопределенно отозвался корневщик.

— Или вы сокращаете прием вполовину? — Я помнил, что в очерке В. К. Арсеньева говорится лишь о сокращении вполовину обычной дозы — тридцать-сорок граммов — настоенной на женьшене водки или сорокапроцентного спирта.

Савва Петрович кивнул.

— А наибольшие дозы приходятся на февраль-март, как раз перед весной?

— Угу.

Разлив по стаканам настойку, Савва Петрович перелил водку, взятую в буфете, во фляжку.

— Верую. И сам проверял его действие.

— Ну и как? — Савва Петрович принялся за еду.

— Действует.



В свое время меня поразила элегантность подхода шефа к проблеме.

В фармакологии, науке о лекарствах, как и в любой другой, работа начинается с того, что природе, объекту исследования, задается вопрос: что ты, какими свойствами обладаешь, как действуешь? Но прежде чем задать такой вопрос, необходимо разобраться: что считать действием, как его измерять, каким образом, чем, в чем?

При приеме пирамидона проходит головная боль. Мята и ментол рефлекторно расширяют сосуды, особенно сосуды сердца. Действие этих лекарств проверено практикой, и любой ученик средней школы может поставить эксперимент и убедиться в правильности утверждения.

Но действие женьшеня оставалось неуловимым в течение пяти тысячелетий. Было заметно: что-то на что-то действует, но что и на что — неизвестно. Явно: люди, принимавшие женьшень, чувствовали себя бодрее, здоровее…

Поистине корень жизни!

А неизвестное — «на что действует?», «каким образом?», «что считать?» — эти проклятые вопросы оставались без ответа. Обычный подход к женьшеню, как к лекарству, не годился. Он не улучшал, — видимо, измеряемо, — работу сердца или другого органа, не снимал боль, не уничтожал возбудителя. Женьшень был невидимкой в организме. «Бодрее», «здоровее» — понятия весьма и весьма субъективные. «Бодрее» — кого? Себя… «Здоровее» — кого? Себя…

То, что невозможно сосчитать и измерить, — призрак в науке. Действие женьшеня, вполне естественно, относилось в счет психологического фактора. Например, если человека убедить, что к его коже прислонена раскаленная монета, то на этом месте появится ожог. Но так бывает далеко не у всех.

Люди любят и умеют верить до самозабвения.

Шеф решил оценить эффект, который не улавливался пять тысяч лет. Он служил на флоте, во Владике, знал: многие местные жители пьют женьшень. Ему хотелось найти общее в ощущениях тех, кто пользует легендарный корень. Время от времени шеф, тогда молодой флотский врач, встречался со стариками и пожилыми корневщиками, которые сами, как правило, обязательно пили настойку.

Разговор за разговором записывался в блокнот. Общие вопросы: «Зачем… Почему вы пьете женьшень?» — стали сменяться конкретными: «Снимает ли он чувство усталости? Помогает ли при дальних переходах?» Так постепенно в спутанном клубке легенд о всеисцеляющем корне шеф приметил красную нить — работоспособность. Женьшень повышает работоспособность.

Ни в одной из специальных работ по медицине и фармакологии исследование женьшеня по такому признаку не проводилось. Работоспособность организма. Это то, что можно наблюдать, оценить. Этот показатель можно измерить. В эргах. Во времени, интенсивности. Работоспособность не бесконечна. Наступает утомление. Есть предел, до которого можно считать. Можно выявить среднюю работоспособность крысы. Например, заставить ее плавать в бассейне с отвесными краями до полного утомления, пока животное не погрузится на дно.

Обычные лабораторные животные на обычном рационе выбивались из сил в среднем через час. А если им перед плаванием ввести настойку женьшеня? Если утверждения корневщиков правильны и прием настойки помогает им преодолевать усталость, то и работоспособность крыс должна повыситься.

Действительно, одноразовое введение крысам женьшеня в полтора раза увеличивало время их принудительного плавания. Так вопрос, правильно заданный природе, не остается без точного ответа…

Я принялся за второе, сдобрил хлебно-мясные котлеты солидной порцией горчицы, предложил приправу Савве Петровичу.

— Много нельзя, — сказал корневщик.

— Почему?

В ответ прозвучало неопределенное:

— Гм-м…

На этот раз никаких научных аналогий я припомнить не смог. Вздохнув, я принял на веру табу.

Потом мы отправились к перевалу, за которым жил приятель Саввы Петровича и где осталась моторка. Мы быстро прошли селом. Наконец я вдохнул настоящего таежного воздуха. Зелень самых разных оттенков покрывала склоны сопок. Казалось, перед глазами яркая мозаичная картина… Каждая крона была освещена будто особо и светилась особо.

Как-то невольно на несколько минут показалось, что иду я не по дальневосточной тайге, а по родному брянскому лесу. Только в отличие от звонкого, даже в августе, светлого и прозрачного леса кругом молчала углубленная в себя тайга.

По самой опушке, на солнцепеке, вдоль каменистой осыпи поднимались стройные стволы с ветками, усаженными большими колючками. Верхушка высокого, в несколько метров, кустарника очень напоминала пальмовую. Огромные, едва ли не в метр, листья раскрывались венчиком, из которого поднималось бледно-белое соцветие. Это была одна из родственниц женьшеня — аралия колючая.

Савва Петрович похлопал по гладкому стволу аралии и с завистью сказал:

— Вот бы так женьшень рос! Приходи и бери сколько хочешь.

— Тогда заготовка его стоила бы гроши.

— Да-а…

Корневщик принял мое замечание близко к сердцу.

— А было время, когда он рос как кошачий корень — валерьянка. На каждом шагу.

— Было? — удивился Савва Петрович.

— Несколько миллионов лет назад.

— Откуда же тогда это известно? — хмыкнул Савва Петрович. Этот вопрос он задал, видимо, из вежливости и, не дожидаясь ответа, пошел вверх по крутому склону, ловко перепрыгивая с одной каменной глыбы на другую.

Я же продолжал думать о женьшене, который рос здесь как обычная трава миллионы лет назад. Ведь только так и можно предположить, что человек обратил на него внимание. Именно о погоне за беглецом, за исчезающим видом говорится в преданиях. Возможно, на памяти древнего человека происходили геологические сдвиги, после которых климат в этих краях значительно изменился и корень жизни стал реликтом.

В этом вопросе я позволил себе домысел и отнес открытие людьми лекарственных качеств женьшеня в более далекие времена, чем самые древние труды по медицине. Ведь на чем-то, на каких-то опытах должны основываться эти выводы. Тем более что четыреста лет — время, когда женьшень появился в Европе и до последней поры, — изучение корня шло то эмпирическим путем, когда настойку давали больным и она не действовала, то по канонам классической фармакологии — влияние лекарства на изолированный орган. И в том и в другом случаях фармакологи пришли к правильным выводам: женьшень не оказывает никакого действия — полезен, как сельдерей.

Нужен был новый метод. От него требовались два условия: изучение действия лекарства на здоровый организм в целом, на больной организм в целом.

Однако на протяжении последних четырех веков ботаники спорили, что называть истинным женьшенем. На первый взгляд вопрос может показаться схоластическим. Но только на первый взгляд. Если корень валерианы посчитать лютиком едким, корень валерианы не потеряет своих лечебных качеств, но люди могут воспользоваться лютиком, посчитав его за целебную траву. Впрочем, это уже другая история. Закончился спор тем, что ботаники мира признали классификацию рода панакс гинзен русского ученого Мейера.

Так существует панакс гинзен Мейера, женьшень истинный, описанный Мейером. Затем панакс пятилистный Линнея. В отличие от истинного женьшеня линнеевский встречается лишь в Канаде. В самостоятельный вид был выделен японский панакс, также описанный Мейером. Открытый датским ботаником в Гималаях еще один вид панакса обозначен как псевдогинзен Уоллича. И наконец, пятый вид — трехлистный Линнея — растет в Северной Америке.


Под пологом тайги было нежарко, сильно пахло мхом, сыростью и всеми деревьями и цветами сразу, и лишь по мере приближения к бархату усиливался резкий запах его черных, похожих на черемуху ягод, возле аралий другие ароматы перебивали смолистый дух.

С подъемом к перевалу лиственные деревья уступили место ели, увешанной, словно лохмотьями, сизым мхом-бородачом. Потом мы лезли вверх по скалам, голым и обернутым дымчатым лишайником и зеленым мхом.

Мне стало не до рассуждений, потому что Савва Петрович с легкостью козла перепрыгивал с камня на камень, а я старался не отставать от него и не отставал, хотя и трудно приходилось. Когда мы достигли наконец перевала, вечерело. Открывшиеся таежные дали подернулись синеватой дымкой.

— Как добрались? — спросил Савва Петрович, будто поднимался я один.

— Хорошо. — Я для вящей убедительности обернулся, глянул вниз. Если бы о таком подъеме меня предупредили в институте, я посмеялся бы над шутниками. Я точно не знаю градацию трудностей для альпинистов, но тот скальный участок, который мы преодолели за полдня, вполне можно было отнести к средней категории.

Уснул я сразу. Поднялся хорошо отдохнувшим. Шинелька стала влажной и тяжелой от росы, и я с большим удовольствием пошел за дровами. Орудуя маленьким таежным топориком, быстро справился с заданием и хорошо разогрелся. Умыться как следует не пришлось. Я протер лицо влажными ладонями, смочив их о росную траву. Завтракали мы не торопясь. Заря еще только занималась. В долине, куда нам предстояло спускаться, копился густой туман.

Мы отправились по гребню сопки. Поднявшись из седловины, попали в сумрачный хвойный лес. Деревья лезли из земли, раздвигая в стороны угловатые камни и скалы, сплошь поросшие мхом. Подлеска почти не было. Кое-где поднимались какие-то чахлые кустики. С восходом солнца туман поднялся из долины, и позади нас, на перевале, засвистел и загрохотал ветер. Окружающее казалось выхваченным откуда-то из угрюмой сказки с необыкновенно мрачным концом.

Когда стало совсем светло и туман унесло, я обратил внимание на низкие заросли не то травы, не то низкорослого кустарника с широкими листьями, похожими на перепончатые лапы, на толстых полупрозрачных стеблях. Растение напоминало декоративную комнатную бегонию.

Это была еще одна родственница женьшеня — трава со странным знахарским названием: заманиха. Я видел ее в гербарии семейства аралиевых. Оно немногочисленно. На Дальнем Востоке всего восемь представителей, считая женьшень, а всего в семействе — тридцать растений.

Наконец мы миновали угрюмый лес и стали спускаться. Нас окружил высокий прямоствольный кустарник. Он поднимался из земли сразу десятками черенков и окутывался густой шапкой листвы то на уровне груди, то над головой. Кусты походили на разрывы снарядов, какими их рисуют дети. Лозы, устремленные вверх, поросли густой, словно пятидневной щетиной.

Неожиданно Савва Петрович остановился и стал оглядываться. Я тоже. Теперь я разглядел, что кусты росли цепями. От одного, самого высокого и, видимо, самого старого, в стороны разбегался молодняк, выстроившись точно по ранжиру.

— О ты черт! — выругался Савва Петрович. — Заскочили в чертово логово. Хоть обратно вертайся. Прорубаться придется. Беритесь за топор. Не выпустит чертов куст.

— Что?

— Заскочили, говорю, в чертово логово. Не видите: дикий перец кругом, чертов куст.

— Этот!?

— Да, кругом… Пообдерем теперь одежку… Али и впрямь вертаться?

Я присел у молодого светло-зеленого побега, пробившегося из земли, видимо, только в этом году.

Савва Петрович, истолковавший мое любопытство по-своему, махнул рукой и сказал:

— Напрасно нагибаетесь! Не панцуй это. Обманка. Тот же самый чертов куст, нетронник. Только молодой. Столько имен у этого проклятого куста, что заблудиться, как и в нем самом, можно. А по-ученому и совсем его названия не выговоришь. Мудреное.

— Элеутерококк.

— Вот-вот. Элулетерок.

— Элеутерококк.

— Один пес. Не обойдешь его, не объедешь. Попал в заросли, словно в колдовское место. Чуть не всю одежонку с тебя посдирает. Сейчас попробуете.

Я с нежностью смотрел на яркие молодые побеги.

— Да что вы прилипли к этому чертову кусту? — не выдержал Савва Петрович.

— Этот чертов куст еще покажет себя.

— Да. Берите топор.

— Элеутерококк — брат и соперник женьшеня.

— Соперник? Это соперник? — Савва Петрович впервые за наше знакомство рассмеялся. — Только не говорите кому еще… Не только засмеют, шайками закидают.

— И все-таки она вертится!

— Чего? — Савва Петрович нахмурил брови и посмотрел на меня с некоторым любопытством… — Идемте, а то мы и к концу недели до своих не доберемся.

Я не стал спорить.

Перчаток у меня, конечно, не было. Руки вскоре были в кровавых царапинах и ссадинах, лицо тоже. Вначале Савва Петрович ругмя ругал чертов куст, а потом обозлился до немоты.

Взяв в руки топор, я с неохотой прорубался сквозь заросли своего любимца — чертова куста. Он показал себя достойным противником. Только часа через два, взмокшие от пота, исцарапанные в кровь, мы наконец-таки выбрались на свободу. Отерев пот с лица, Савва Петрович отшвырнул в сторону сцепившийся колючками пук ветвей:

— Коли чертов куст тот же женьшень, на кой ляд нам мучиться? Наберем да и пойдем в контору. Пусть нам платят как за панцуй.

— Полезность и стоимость — разные вещи, — напомнил я Савве Петровичу.

— Не слышал я о лечебных деревьях и кустах. Лечат травами.

— А цветы липы — потогонное, настойка рябины помогает от головной боли…

— Женьшень-то от всех болезней помогает, — парировал Савва Петрович.

И снова, не дожидаясь ответа, Савва Петрович двинулся вперед, словно не предвидел возражений.

— Ни от чего женьшень не помогает и никакую болезнь не излечивает, — сказал я ему вдогонку.

— Задарма тогда ходим, задарма нам деньги платят, — пробурчал корневщик и с досадой махнул рукой.

Как ему было объяснить, что я прав, когда говорю — не помогает, не поможет даже при головной боли, не лечит, не излечит даже насморка! Женьшень как бы закаливает организм, если уж сравнение нужно, словно физкультура и спорт. Он делает организм более устойчивым к повреждающим факторам. Шеф это доказал!

Что значит помогать? Что значит лечить?

У человека болит голова. Она может болеть от тысячи и одной причины. Устраняет ли пирамидон причину болей? Нет. Он снимает к примеру спазм сосудов мозга. На время — и только. Лекарство в этом случае не имеет к причине болезни никакого отношения. Оно ликвидирует излишнее напряжение на отдельном участке, и если организм успеет восстановить равновесие, то боль действительно пройдет, а если нет, то она возобновится.

Пенициллин тоже не лечит. Он помогает организму справиться с возбудителем болезни. Женьшень не снимает излишнего напряжения на отдельном участке, например головную боль. Он предупреждает возникновение самого напряжения, помогая организму заранее отрегулировать поведение сосудов. Женьшень не уничтожает возбудителя, он помогает организму заранее наладить свои системы для борьбы с микробом.

Женьшень повышает работоспособность, надежность различных систем организма в его постоянной борьбе с внешними воздействиями: переохлаждением, перегревом, перегрузками, отравлениями. Женьшень помогает организму стать таким, чтобы системы не выходили из параметров, которые в нашем понимании именуются здоровьем. В этом смысле женьшень не излечивает человека, а создает условия для пребывания в состоянии здоровья…

Раз попав в безвыходную ловушку чертова куста, Савва Петрович двигался очень осмотрительно, обходя его густые заросли, и продолжал ворчать. Но, по-моему, мы находились в сокровищнице, куда более богатой, чем тысячи фантастически крупных корней женьшеня.

Искать женьшень трудно. Разводить — не менее. Поэтому еще двадцать лет назад при Дальневосточном филиале Сибирского отделения Академии наук СССР был создан Комитет по изучению женьшеня и других лекарственных растений Дальнего Востока или просто — Женьшеневый комитет. Его возглавил мой шеф.

Создание официального комитета внесло весьма малое облегчение. Цена на «корень жизни», как и теперь, оставалась высокой, изучение его было дорогостоящим предприятием. Однако слова «и других» в названии комитета обязывали. Шеф высказал предположение: если растения одного ботанического семейства, как правило, обладают сходными или подобными свойствами, то, очевидно, и семейство аралиевых, к которому относится род панакс, не представляет исключения.

В сферу биологического и фармакологического изучения попали заманиха, аралия маньчжурская, аралия колючая, акантопанакс и ехинопанакс — травы, кустарники и даже деревья, чего обычно фармакологи не исследовали. Ревизия семейства аралиевых проводилась полная. Ею занялся молодой тогда аспирант Хабаровского медицинского института Фруентов. По совершенно случайным обстоятельствам Фруентов откладывал исследования чертова куста — элеутерококка колючего — «на закуску». Ученый не сумел закончить его проверку, перешел на работу в Ленинград. Доводить ревизию семейства аралиевых до конца выпало на долю шефа. Я говорю «выпало на долю» потому, что никто, и сам шеф в том числе, не предполагал, какие возможности таит в себе элеутерококк, он же нетронник, дикий перец, чертов куст.

Первые же опыты заставили шефа отнестись к чертову кусту с самым пристальным вниманием.


«Дайте мне точку опоры…» Она нужна не только для того, чтобы перевернуть земной шар. Она необходима и в фармакологии. Шеф нашел точку опоры для исследования действия женьшеня и других аралиевых — работоспособность организма. Тут стоит посмотреть на работоспособность с иной стороны, медицинской. Здесь надежность всех систем организма обеспечивается бесперебойностью питания, окисления.

Итак, точка опоры — работоспособность, точка отсчета — результаты опытов с женьшенем. Новый объект исследования — элеутерококк, он же нетронник, дикий перец, чертов куст. Метод — стимуляция дыхания.

Опыты с женьшенем убедили, что его не следует принимать как стимулирующее средство, повышающее выносливость резко, скачком, перед подъемом на большие высоты, перед жесткой физической нагрузкой. Почему? Он значительно повышает внутритканевое дыхание, заставляет мышцы трудиться с полной отдачей, но этот эффект выше, чем возможность организма обеспечить его.

А элеутерококк? Сравнительные эксперименты с женьшенем по стимуляции дыхания показали: элеутерококк в отличие от женьшеня может быть использован непосредственно перед подъемом на большие высоты, непосредственно перед жесткой физической нагрузкой, и одновременно, подобно женьшеню, элеутерококк — отличное тонизирующее средство.

При дальнейших сравнительных экспериментах это «в отличие» и «одновременно» неизменно повторялись. И главное — в отличие от женьшеня запасы элеутерококка в тайге практически неисчерпаемы, а как лекарство элеутерококк в ряде случаев по действию оказался лучше, нежели знаменитый легендарный родственник.

Я оглядывался вокруг, рассматривая великолепные заросли таежного «гадкого утенка», таежной «золушки», самого, пожалуй, «бедного родственника женьшеня», хотя, как заметил еще В. К. Арсеньев, «самого ближайшего родственника» барчука и аристократа.

Я не узнал своего любимца! Да что было видено мной? Модельные кусты? Вырытые корни? Отдельные побеги? Высохшие листья? Склянки с надписью «Жидкий экстракт элеутерококка»?

Какое длинное, тяжелое, уныло-прозаическое название! Я бы назвал его «Эликсир жизни»…

— Пропасть его в тайге, а пользы никакой, — продолжал сетовать корневщик. — Если только ягоды вместо перцу для приправы попробовать. Не верю я в него.

— В женьшень тоже, наверное, не сразу уверовали. Даже наверняка не сразу.

Вечером у костра грустный Савва Петрович неожиданно сказал:

— Нет мне удачи. Шутка ли, за вычетом двух лет гражданской да четырех в Отечественную, считай, без малого полсотни годков в тайгу гоняю, и хоть бы раз упие в руки дался. Ни единожды. А в этом сезоне, на второй день, шагах в ста от табора… Смотрю— не верю. Зажмурился, аж до белизны в глазах. Открыл — стоит. Кругом трава от ветра колышется, а ножка с красными ягодами будто каменная — не дрогнет. Высокий, по пояс мне, стебель. Чуть пониже ягод — венчик листяной. Словно шесть ладоней с растопыренными пальцами в стороны расставил. Совсем ослабел я. Колени будто подломились. Опустился на землю. Ползком к нему. Давай руками палую листву отгребать. Дрожат подлые пальцы — уёму нет. Выполол вокруг траву. Чисто около головки, лишь стебелек какой-то за нее зацепился. Протянул я руку… И будто черт меня толкнул! Надломил шейку… Обесценил корень. Он сок потеряет — гнить начнет…

Савва Петрович посмотрел на меня. Долгим, внимательным взглядом.

— Своими, вот этими руками. Чуть со свету не сжили меня бригадные. Такой корень погубить. Столько денег потерять!

Он опять посмотрел на меня. И снова долго и пристально глядел. Чего он ожидал? Сочувствия, сожаления?

— Рубликов шестьсот отвалили бы в конторе… И решился я опустить на ночь корень в воду. Подпоить, стало быть. И головку веточкой пришпилил. Да… И полсотни беспорочных лет — кобелю под хвост.

Лишь теперь понял я отношение ко мне Саввы Петровича. Он считал, что начальник конторы не преминул передать мне историю о величии и падении корневщика. Но заведующий конторой ничего мне не говорил.


Я смотрел в небо, словно из глубокого колодца. Вершины деревьев, черные, похожие на застывшие клубы, четко ограничивали ультрамариновую глубину, в которой застыли звезды. Я перевел взгляд на костер. Огонь ползал по веткам сушняка, желтый, медлительный, подолгу выбирая, какую бы из хворостин обвить. И с такой же раздумчивостью и неторопливостью мои спутники, вернее, те люди, спутником которых был я, пили парующий в вечерней прохладе чай из больших кружек.



Савва Петрович без умолку говорит. Он явно почувствовал облегчение после признания в грехах.

— А вот почему такая разница между диким и выращенным? — обращается он ко мне.

— У нас в институте проверяли свойство и того и другого. Разницы нет или почти нет.

Я заметил, что мои новые знакомые стали прислушиваться к разговору.

Савва Петрович ухмыльнулся.

— «Почти»… В тайге «почти рядом» — сто верст.

— Мы считали по городскому масштабу.

— Приготовляли вы его как? — спросил корневщик. — Каким способом?

— Древним, корейским. После промывки вкладываем корень вовнутрь выпотрошенного цыпленка, запечатываем в фарфоровый сосуд и держим на пару до тех пор, пока корень и цыпленок не превратятся в однородную массу. Потом даем по чайной ложке.

Корневщики рассмеялись все, дружно, по достоинству оценив приведенный в шутку рецепт из древней книги по фармакологии.

— Во всяком случае, — продолжал я уже серьезно, — наверное, не стоит жарить корень на решетчатых противнях, по три, по четыре раза вываривать его в сиропе из тростникового сахара…

— Но мы-то не так… — прервал меня Савва Петрович.

— Не так. У нас промышленная сушка проводится в застекленных ящиках с отверстиями по бокам, под сильными электрическими лампами.

Распалась на угли толстая ветка в костре, мелочь засыпала пламя. Взметнулись, шарахаясь, в темноте искры. Огонь опал, померк. Тяжкий, мучительный и тоскующий вопль огласил тайгу:

— Уа-ва-ах-ха-ха-ууу-а…

От неожиданности у меня мурашки побежали по спине. И опять неподалеку, в гнетуще-мрачной тиши, захлебываясь страданием, возопил голос.

— А-ха-ха-ууу-а-ай!

Я старался не подать виду, что мне жутко. Молчали и корневщики.

Вспыхнули ветки, завалившие жар костра. Пламя осветило поляну, свет добрался чуть не до вершин. И над нами тенью пронеслось нечто огромное, несуразное, кувыркнулось в воздухе и, не издав ни звука, ни шороха, растаяло в чаще.

— Душа Ван-ганго, — срывающимся голосом пробормотал Савва Петрович. — Уходить отсюда надо. Не будет удачи.

— Удача… Была удача… — Пал Палыч махнул рукой и обратился ко мне, успокаивая. — Это филин-рыболов. У него размах крыльев — два метра. Он и пролетел над поляной. А раньше корневщики, ва-панцуй, думали, что это души трех братьев перекликаются. Души потерявших друг друга.

Наверное, мне не удалось скрыть не то испуга, не то оторопи, и Пал Палыч это заметил. Я подвинулся ближе к костру.

— Один на всей земле корень такой есть, — продолжал Пал Палыч, хитровато прищурившись. — Может, говорят, он в птицу или тигра, а то в простой камень обернуться. Вот поэтому его очень трудно найти. Филин пролетел. А вдруг и не филин это вовсе, а женьшень обернулся птицей. Узнать оборотня можно. Коли ты испугался, закрыл глаза и птица ли, зверь ли, камень исчезли, то и был женьшень.

Третий бригадник, самый старший, Никодим, сидел у костра, усталый, истомленный. Я не слышал еще его голоса.

Затрещал костер. Недовольно нахмурив брови, Пал Палыч посмотрел на Савву, вздохнул.

— Опять еловых веток понасбирал? Гляди теперь, чтоб искра в одежде не запуталась.

Боясь, что разговор отвлечет рассказчика, я спросил:

— А дальше? Дальше-то…

Я читал легенды и сказки о женьшене. Но в книгах они не тронули во мне той особой струночки, что заставляет сердце замирать или биться сильнее. Песни и сказки надо слушать там, где они родились.

— Давно-давно женьшень жил в Китае, на юге, — принялся негромко втолковывать Пал Палыч. — Однако никто не знал о существовании целебного корня. Но пророк Лао-цзы открыл его тайны и назвал людям приметы женьшеня. Тогда растение сбежало в горные страны севера. Люди снова потеряли его, пока ученый Лао Хань-ван, разговаривая с другими полезными травами, не открыл убежище беглеца. И опять женьшень скрылся. Он перекочевал в Уссурийский край.

Много веков прошло… И люди снова открыли обиталище беглеца. Три брата отправились к берегам Великого океана, чтоб достать чудесный корень. Но они заблудились в тайге и погибли. Все три брата: и Ван-ганго, и Касаван, и Лиу-у.

С тех пор их неприкаянные души бродят по чащобам, перекликаются между собой. Все пытаются выбраться из зеленого моря. Поэтому в давние времена, когда китайские женьшенщики являлись в наши края за корнем, ни в жизнь не ходили в ту сторону, откуда слышались «голоса братьев».

Чтобы не оставаться в долгу перед корневщиками, я рассказал о малоизвестных записках Владимира Клавдиевича Арсеньева. При упоминании этого имени третий корневщик, Никодим, вроде бы очнулся от транса. Он поднял вялый взгляд. У меня было время присмотреться к нему и поставить свой диагноз до того, как он ко мне обратился. Я рассказал, что в блокнотах замечательного путешественника и краеведа были такие записи:

«Владелец аптеки уверял меня, что в сырую погоду женьшень издает слабый, едва заметный фосфорический свет и распространяет пряный специфический запах». Или еще: «Хозяин женьшеня передал мне, что чувствует необъяснимое, доходящее до галлюцинации беспокойство, когда корень лежит в его комнате». Встречались в бумагах Владимира Клавдиевича и вырезки из тогдашних газет, которые сообщали куда более сногсшибательные слухи: «Женьшень — лесной брат осьминога. Если у спрута растет множество паучьих ног, то женьшеню дадено еще больше косматых лап и когтей. Этот демонический корень обвивает больного в лунные ночи и колдовским образом вбирает в себя его недуги». И еще есть запись, что черный сок панцуя, которого вообще не существует, дает человеку дар кладовидения.

А еще говорят…

Может быть, я и рассказал бы, что еще слышал, но зуд на спине и шее стал непреодолимым. Поглядев на мои усердные почесывания, Пал Палыч велел снять рубашку. Я повиновался.

— Э, доктор, да на тебе десятка два клещей! Как же ты терпел?

— Терпел…

Пал Палыч каленой иглой принялся выковыривать клещей. Я собрал в кулак все свое терпение и проявил его квантум сатис — сколько требовалось.

Пока мне оперировали спину и шею, Савва Петрович коптил над костром мое белье. Он уверял, будто это помогает. Я успокаивал себя тем, что в августе клещи, как правило, не заражают энцефалитом, и надеялся не стать неприятным исключением. Однако меня очень обеспокоило поведение Никодима. Я не вытерпел и спросил, что с ним.

Тогда он заговорил.

— Стар я, между прочим, стал. Выдохся в тайге. Не по мне она становится. Вот так, между прочим, и становится совсем не по мне. Походил-походил неделю, походил другую, оно, хожение-то, вылезает боком. Настоечку женьшеневую я, между прочим, не потребляю летом. Десны слабые. Кровить начинают. В мае приходится бросать пить настоечку. Вот и силы убегают, убегают.

Свирепый вид Никодима, его привычка многократно выговаривать «между прочим» и при этом вскидывать куда-то, чуть не на лысое темя, брови, на кои переселились, видимо, все волосы с головы, не вязались с тонким, почти девичьим говорком.

Слушая его, я как-то вдруг подумал о том, что было бы очень хорошо поставить опыт… С согласия Никодима, конечно. В отличие от женьшеня настойку элеутерококка можно принимать круглый год. Это ли не явное преимущество! В опыте с Никодимом не заключалось никакого риска. Препарат — настойка элеутерококка — давно проверен всесторонне. Пожалуй, десяток, если не больше, клиник страны приняли его на вооружение. Собственно, то, что я хотел предложить Никодиму попринимать настойку элеутерококка вместо женьшеня, нельзя было назвать опытом. Это просто обычный совет врача.

Я решил, что другого, лучшего, случая мне не представится.

Утомление у Никодима было очень ярко выражено, а работами шефа было доказано: чем ярче, сильнее фон утомления или болезни, тем достовернее, отчетливее действие женьшеня и элеутерококка. Женьшень Никодим не принимал три месяца. По законам, божеским и человеческим, тонизирующее, длительное общеукрепляющее, действие женьшеня должно прекратиться совсем, или почти совсем, даже по таежным масштабам.

Почему бы мне не попробовать — на таком-то ярком фоне! — действие настойки элеутерококка.

Однако прежде всего надо исключить, что Никодим заболел. Простыл хотя бы. Я осмотрел его, но ничего особенного, кроме некоторых возрастных изменений, не обнаружил.

Я буду — контроль. Савва Петрович и Пал Палыч, сам видел, принимают женьшень. Правда, силы, как говорят, неравные. Но мне дает право равняться со старцами моя нетренированность.


Путь мне преградил куст, наглухо оплетенный кишмишем. Чуть пригнувшись, я схватил рукой купину, чтоб откинуть в сторону и пройти.

Я откинул, а разогнувшись, окаменел…

На уровне моих глаз, в шаге, плавала тупая, величиной с кулак голова змеи. Она походила на тупорылый ботинок и была так страшна, как если бы ботинок обрел способность подняться сам по себе в воздух и вытаращить желтые, остекленевшие в безумной ярости глаза.

Я сделал невероятный, немыслимый прыжок, кинулся прочь, не разбирая дороги и вопя, пока не упал, запутавшись в каких-то ползучих растениях, и не смог подняться.

Меня трясло и било — не то судороги, не то истерика.

Это я сегодня могу писать, а три дня я занимался тем, что беспрестанно оглядывался. Каждая ветка дерева, каждый сухой сук на земле казались мне змеей.

Теперь я могу рассказать своим подопытным мышам перед экспериментом, что такое стресс — реакция напряжения. В сильном ее проявлении.

Когда я интуитивно понял, что передо мною змея, нервы мои сработали. По их приказу в кровь из надпочечников было впрыснуто большое количество адреналина. В следующую десятую секунду сузились кровеносные сосуды. Значит, я побледнел. Как полотно. В груди ощутился ледяной комок. Раздражитель — змея — очень сильный, и, следовательно, сузились не только кровеносные сосуды, но и лимфатические, а также вилочковая железа, находящаяся за грудиной. Отсюда и ощущение холода или, как говорят, страха, который спирает дыхание, перехватывает горло. Впрочем, ощущение «в зобу дыханье сперло» возникает и от большой радости. Радость тоже стресс. И при радости процессы, реакция организма та же. Крайности сходятся.

Почти каждое заболевание начинается с реакции напряжения, или общего адаптационного, приспособительного, синдрома. Стресс характеризуется недомоганием, потерей аппетита, апатией. Это, пожалуй, одна из древнейших реакций, приобретенных человеком в процессе эволюции, похожа на каменный топор. Она действует далеко не всегда расчетливо. По ряду обстоятельств она может «сойти с рельс» и направиться по пути полома, а не спасения организма. Говорят же «умер от страха». Впрочем, можно и от радости.

Это характерно не только для человека, но, очевидно, для всех позвоночных приматов. Обезьяны часто погибают от стресса. В литературе, в частности, описан случай, когда шимпанзе, которую везли на пароходе, погибла от испуга, услышав гудок.

И вот три года назад в одном из разговоров с шефом мы как-то подошли к мысли, которая нам обоим показалась фантастической. А она действительно выглядела фантастической! И заключалась в предположении, что лекарства с таким широким спектром действия, как женьшень и элеутерококк, должны каким-то образом влиять на течение реакции напряжения. Оказывать определенное действие на адаптационный, приспособительный, синдром. Помогают же эти вещества переносить организму большую физическую нагрузку, сильный холод и жару, отравления ядохимикатами, различные болезни. При всех этих воздействиях у подопытного животного тоже возникает стресс.

Идею, что существуют лекарства, влияющие на адаптационный синдром, выдвинул учитель шефа, ленинградский ученый, профессор Николай Васильевич Лебедев. Он назвал такие препараты адаптогенами. Лебедевым же был синтезирован такой адаптоген, как дибазол. Этот препарат понижает кровяное давление при гипертонии, а в очень небольших дозах действует в ряде случаев подобно женьшеню и элеутерококку.

Но одно — идея о влиянии на адаптационный синдром, другое— каковы конкретные действия препаратов. Задумавшись об этом, мы с шефом предположили, что адаптогены должны усиливать стрессорные влияния.

— Попытайтесь, — предложил шеф. — Попробуйте.

— Результаты, я думаю, можно предвидеть.

— Вероятно… — осторожно заметил шеф.

Предположения мои были просты.

Еще за несколько веков, если не тысячелетий, до того, как медики подошли к изучению реакции напряжения, люди, в частности римляне, использовали стресс для уничтожения неугодных. Они их распинали. Распятие — сильный стрессор. У нас, экспериментаторов, это называется иммобилизацией, обездвиживанием.

Срок, после которого наступает летальный исход, тоже определен римлянами: конец третьих суток.

Согласно динамике процесса, реакция напряжения делится на три стадии, или фазы: тревоги — аларм-фаза, резистентности, или устойчивости, и истощения.

Впрочем, это описание реакции напряжения условно. Однако при всех вариантах течения стресса триада: гипертрофия надпочечников с увеличением секреции; уменьшение вилочковой железы и лимфатического аппарата; кровоизлияния в желудке и кишечнике — неизменно есть.

Я сказал шефу, что мне хочется провести ряд опытов по количественной оценке действия адаптогенов на течение стресса. Например, на увеличение веса надпочечников, сердца, печени, почек у крыс, подвергнутых иммобилизации.

Шеф сказал:

— Это прямо-таки захватывающая мысль. Избрать в качестве фармакологической мишени не симптом, не заболевание, как таковое, не уничтожение возбудителя, а приспособительную реакцию, которая встречается почти при всех заболеваниях.

Я сказал:

— Попытка фармакологической регуляции стресса.

Шеф поправил:

— Опыт фармакологической регуляции стресса.

Пять дней не прикасался к запискам. Глупость какая-то. То главное, что останется в моей голове после возвращения из таежной ссылки, и будет нужно. А записи — ерунда.

Неужели я не запомню, что после приема настойки элеутерококка Никодим повеселел, проходил весь день вместе с нами по бокам сопок в поисках неизвестно чего.

Хожение, хожение с сопочки на сопочку… Обрыдло!

Идут дожди. Третьи сутки на мне все мокро. Чихаю. А может быть, контрольной «мышке» наипростейшим образом плохо?

Никто из стариков не чихает и не кашляет. Никодим «потребляет», как он говорит, «чертову» настойку и не отстает от бригадных. Сегодня за ужином Никодим сердито спросил, почему я не «потребляю», как и он, «чертову» настойку. До чего же старики наблюдательны! Ведь я ни слова не сказал о том, что лазанье по сопкам мне невмоготу.

Принял.

Очень устал и хочется спать. О завтрашнем выходе в тайгу, на поиски барчука, «банчуя», как называют его некоторые лингвисты, думаю словно о каторжной работе.

Кой черт дернул меня согласиться на предложения шефа…


Набрели на старую-престарую избушку, если можно так назвать срубик с дерновой крышей, на которой выросли черно-ствольная береза и еще какие-то деревья. Хоть подобие жилья.

Не пошел на поиски. Чего ходить?

Утром, как и вчера вечером, бодрый Никодим уговорил меня выпить из моего пузырька «чертовой» настойки.

Посмеяться даже неохота. Лежу на нарах. На улице пасмурно. На душе смутно. Поспал. Захотелось поесть. Перед едой выпил еще сорок капель своей «чертовой» настойки. Сварил и поел что-то вроде кондера — жидкой пшенной кашицы. Только не с салом, а с дичью. Пал Палыч — заядлый охотник по перу. Впрочем, он один обладатель «малопульки». Не из Никодимова же карабина птиц бить. А у Саввы Петровича и у меня, кроме ножей, у меня перочинный, да топориков, оружия нет.

Хоть и хмурилось с утра, но дождь, видимо, так и не соберется. Плывут по небу кучевые облака, но не летние. Те высокие, четкие, каждый клуб в них вырисовывается ясно, а «нонешние» будто на снимке с плохой резкостью.

Старики мои припозднились. Чтоб не остыл суп, замотал рухлядью из одежды.

Сколько же энергии в моих стариках, черт возьми! Мы уже неделю бродим без толку. Теперь, хоть и недостаточно хорошо, я представляю, что такое поиск непотерянного. Сезон, на круговую, считай, три месяца: подготовка, сборы, дорога туда, поиски, дорога обратно.

Дорогонько стоит им каждый рублик! Почитай, по штуке с версты. Да с какой! Романтический флёр, которым окутываются вечера и ночевки у костра, оборачивается разодранными в кровь лицом и шеей, клещами, которых приходится извлекать из кожи калеными иглами.

Кстати, из абстрактно-романтического ли человеколюбия заставил меня Никодим, да и другие уговаривали, принимать «чертову» настойку? Главное для них — не дать мне разболеться.

Тогда — закон тайги свят: пришлось бы бросить корневание и на своем горбу тащить меня до первого населенного пункта.

Вернувшись, никто из стариков не обратил внимание на мои старания по части кулинарии. За тем меня в лагере и оставляли. Видимо, был между ними серьезный разговор. При мне они не ссорились. Но из их замечаний мельком я мог сделать вывод, что был прав, когда предположил: они ищут мифическую плантацию женьшеня. Старики не говорят о поисках прямо: они суеверны, словно кладоискатели.

Вот опять разговор «около»:

— Завтра Авдотьки моей сын в школу пойдет, между прочим, — вздыхает Никодим. — Почитай, наш сезон, как собачий хвост, завернулся.

Никодим отхлебывает чай из кружки, воздымает на темя лохматые брови, шевелит ими, опускает в раздумье, снова принимается за чай.

— Лихоманка им в печенку! — восклицает впечатлительный Пал Палыч и размазывает по шее едва не сотню мошек. — Подыхать тварям давно пора, а они туда же — жрут.

— Того гляди, дожди начнутся… Роса холодней родниковой воды… Вертаться пора. Не по заберегам же домой топать. — Пал Палыч смотрит на пар, поднимающийся из кружки с горячим чаем, и вид у него такой, словно именно там, в легкой поволоке меняющихся очертаний, он видит то, о чем говорит.

Мне думается, единственная надежда на полное примирение стариков — находка старой плантации, в которую я попросту не верю.

Я узнал об этих поисках из разговоров обиняком. Будто бы еще отец Никодима в начале века наткнулся в тайге на смертельно раненного грабителями-хунхузамива-панцуя — искателя женьшеня, китайца.

Отец Никодима вынес пострадавшего и долго выхаживал его у себя дома. Однако спасти ва-панцуя не удалось. Стар он был и дряхл, а ранение серьезное. В то время охота на корневщиков среди китайцев-контрабандистов, их-то и называли хунхузами, была делом распространенным и прибыльным. По условиям царских властей ва-панцую разрешалось приходить в тайгу безоружным. Его подстерегали при выходе из тайги соплеменники и грабили.

Так вот перед смертью старик-корневщик и рассказал отцу Никодима о своей плантации женьшеня. Около двадцати лег собирал ва-панцуй молодые корни и высаживал их в тайном месте. Набралось там десятка три корней. Корневщнк сказал, что плантация эта якобы находится в верховьях реки, по которой мы шли. Но где точно — неизвестно. Ни отец Никодима, ни сам Никодим не могли найти приметы — одинокой лиственницы посреди поляны за «серебряной» рекой.

Впрочем, в любом поиске надежда часто сменяется неуверенностью.

Однажды шеф спросил о делах, а я ответил, что данные в моих опытах лезут на стену и понять ничего невозможно. Наши предположения о том, что адаптогены должны подстегивать стресс, летят вверх тормашками. Мне следовало заняться изучением фармакологического влияния женьшеня на изменение лунной орбиты.

— А почему вы так обижены на женьшень? — удивился шеф.

— Потому, что элеутерококк как заменитель, я думаю, лучше достопочтенного женьшеня.

Шеф рассеянно улыбнулся, сунул руки в карманы халата:

— Женьшень не заменитель. У него отличный от элеутерококка характер, как у нас с вами, например. А разность характера даже у лекарств — это не так уж плохо.

Я отложил в сторону пинцет и ланцет, постарался примирительно улыбнуться.

— Факты ползают по потолку.

— Это уже интересно.

Но мне было не до шуток. Факты действительно «ползали по потолку». Уже не первый год мы изучали влияние адаптогенов на неспецифическую сопротивляемость организма в сторону ее повышения. Адаптогены — женьшень, элеутерококк, дибазол — явно, достоверно, вне всякого сомнения повышали неспецифическую сопротивляемость организма к холоду, физической усталости, перегреву, отравлению химическими веществами. Поэтому мы давали содержавшимся в обычных условиях здоровым мышам элеутерококк. Закономерно было, с нашей точки зрения, при иммобилизации ожидать обычных стрессорных изменений: увеличения веса надпочечников, их стимуляции и соответственно падения содержания холестерина. Вот уж — пошли за шерстью, а вернулись стрижеными!

Выслушав все это, шеф присел на стул рядом, и мы вместе с ним проверили результаты экспериментов.

— Да, ошибка исключается, — сказал он, когда мы закончили работу. — Что вы думаете?

— Подумать…

— Когда придумаете, зайдите.

Я не зашел к нему, когда придумал: не был достаточно уверен в правильности подхода. Собственно, я ничего не сделал, а взял «отходы» — крыс из другого опыта, которым вводился физиологический раствор, обычных крыс из контроля. В моем-то опыте в контроле крысам вводился спирт, такой же, как в настойке элеутерококка. У меня появилась третья точка отсчета.

Сравнив результаты, я не поверил своим глазам; результаты при введении физраствора и элеутерококка одинаковы! Проверка с женьшенем дала тот же показатель.

Адаптогены не действовали…

А спирт увеличивал вес надпочечников, снижал содержание холестерина. Он действовал.

Факты выходили из повиновения.

Следовательно, механизм повышения неспецифической сопротивляемости при стрессе и механизм, который позволяет повышать неспецифическую сопротивляемость организма при даче адаптогенов, различны!

Фантастическая идея — возможность подстегнуть стресс и дать организму дополнительные силы для борьбы — оказалась синей птицей, и только.

Я пошел к шефу.

— В аналогичной в принципе ситуации, — выслушав меня, ответил шеф, — отказываются не от идеи, а от предвзятого объяснения фактов. И только. В частности, Пастер говорил примерно так: ничего нельзя сделать без предвзятой идеи, надо только иметь мудрость не верить в те дедукции, которые не подтверждаются опытом. Понимаете?

— Очень полезная мысль.

Шеф рассеянно улыбнулся.

Иногда я становлюсь нестерпимым.

— Вы упустили одну деталь, — сказал шеф.

— Изменить предвзятую идею?

— Само собой, — сказал шеф. — Почему нет разницы, достоверной разницы между результатами введения физраствора и элеутерококка? Ведь с элеутерококком вы вводили такое количество спирта, которого было достаточно в контроле снизить показатель…

В окно кабинета виднелся бок сопки, поросший дубняком. Снег выпал давным-давно, но деревья стояли золотые, с необлетевшими листьями. Я постарался сидеть смирно и решить задачу: почему не убежала лошадь, которая была привязана вожжами к коновязи?

Когда я сказал об этом шефу, мы вместе очень хорошо посмеялись.


Элеутерококк и женьшень в проведенном мной опыте выполняли роль вожжей, которые сдерживали реакцию организма на спирт. Следовало выпаривать его перед введением. И тогда передо мной открылись планы продолжения исследования, обещавшего быть интересным и перспективным.

Я оглядел стол, заваленный трупами крыс.

— Лихо! Получается, что фармакологическая регуляция стресса — это борьба за исправление механизма стресса. Борьба с излишествами, с вероятными повреждениями, которые стресс может нанести. Женьшень, дибазол и элеутерококк не подстегивают стресс, как мы предполагали, а обуздывают его. Буквально они «объезжают» стресс, как лошадь.

Я протянул руку к выключателю, чтобы зажечь свет в комнате. Пошарил, пошарил… Пока не вспомнил — не в городе я, и костер догорел совсем, потому и темно.

Проснулся бодрым. Схватил чайник и побежал к ручью, чтобы набрать воды и умыться. Уже по дороге вспомнил, с каким любопытством поглядели на меня старики. Сдержав шаг, я пошел неторопливо, раздумывая о том, что и со мной опыт удался. Утомление проходило. Не только Никодима, но и меня вывела из состояния депрессии «чертова» настойка.

Я с удовольствием умылся и, захватив воды, бегом отправился к избушке. Навстречу попались старики, степенные, благообразные. Они чередой шли умываться.

После завтрака мы двинулись в тайгу. Сегодня она не пугала меня. Впереди Никодим, левее — Пал Палыч, а я с Саввой Петровичем еще левее и чуть сзади — половиной журавлиного клина. В руках у меня была, как у всех, палка по плечо, будто страннический посох.

Не спеша мы поднялись из распадка на склон сопки метров на сто. В монографии Грушвицкого написано, что женьшень, как правило, не растет по долинам рек, ручьев, в марях да болотах. Там слишком много влаги. Он поднимается выше: от двухсот до пятисот метров над уровнем моря.

Не прошло и четверти часа, а я был мокр с головы до ног от росы. Солнце пробивается сквозь раскидистые вершины мерцающими бликами. Мокрые листья блестят и переливаются, точно вспышки водной ряби, и думается, идешь по дну ручья, а то, что ты мокр, только усиливает впечатление.

Вспыхнул меж зелени красный огонек — женьшень!.. Подошел поближе — бузина. Но азарт поиска тянется. Вдруг корень найду я первый!

Двигаемся по южной стороне сопки. Я знаю, что на строго северных склонах корень не растет. Ботаник нашего института Зинаида Ивановна Гутникова несколько лет работала над этой темой по Супутинскому заповеднику. Она писала: «…большинство нахождений его относится к пологим склонам — юго-восточных, юго-западных и западных экспозиций».

— Какая сволочь это учинила? — обернувшись ко мне, проговорил Савва Петрович.

Я оглядел кедр. На стволе на уровне груди виднелась большая затеска, или лубодерина. Судя по глубине ее, по наплывам коры, можно было предположить, что лет сорок назад здесь был найден большой корень. Но лубодерина была изуродована топором. Затеска заплыла, стерлась.

— Кого сюда черт занес? — продолжал ворчать корневщик. — Раньше наш брат найдет корень — выроет, а семена посеет. До единого. Не каждое семечко у женьшеня всхожее. Из десяти шесть, редко семь взойдет. Да считай, в год по грамму корень в весе прибавляет. Сколько времени пройдет? Редко кому из женьшенщиков свой корень удавалось выкопать.

— А теперь?

Савва Петрович степенно отер тугое молодое лицо, усмехнулся.

— Как это вам… Суеверия потеряли.

— Что?

— Суеверия потеряли. Суеверия эти по рукам, по ногам корневщика опутывали. Чужое возьмешь — своего не найдешь. Не дастся панцуй в нечестные руки. Семечко не посеешь — духа гор и лесов обидишь. Опять наказание — нет находки. Вот и считай, что суеверия-то на пользу шли. А теперь — сам с усам — ничего нипочем. Тайга богата!

Я не нашелся, что ответить. В таком воспитательном смысле суеверия, может, и полезны?

Еще и еще раз внимательно осмотрев траву меж деревьями, Савва Петрович вздохнул, и мы отправились дальше. И снова каждая красная точка в траве будила в душе надежду, но радость оказывалась преждевременной.

Повернуло на вторую половину дня.

— Панцуй! — донеслось до меня слабое восклицание Саввы Петровича. Я мигом оказался подле корневщика. Савва Петрович стоял на коленях в густой и высокой траве. Виднелась лишь его серая кепка. Я пригнулся и с трудом разглядел в траве одинокую красную точечку. Присмотревшись пристальнее, увидел один-единственный плодик на зеленом соцветии, один-единственный.

Не поднимаясь с колен и делая пассы, словно профессиональный гипнотизер, Савва Петрович приблизился к ростку женьшеня. Движениями сомнамбулы начал отгребать от ростка — хилого, тощего дистрофика — палые листья, опалывать траву вокруг. Старик не замечал меня.

Что самое странное, дистрофик был сипие — растение с четырьмя листьями, которые розеткой окружали стебель. Корню наверняка исполнилось более двадцати лет.

Савва Петрович вынул из-за пазухи две костяные палочки и движениями часовщика принялся отгребать почву от стебелька растения. Мне подумалось, что корневщик не дышит. Однако, видимо утомившись, Савва Петрович выпрямился, не поднимаясь с колен, потер поясницу:

— Вот говорят, убегает в землю женьшень от недоброго человека. Смотрите — чуть не утек.

А «утечь» он и вправду собирался. «Шейка» корня, как женьшенщики называют корневище, ушла глубоко в землю.

— Посидел бы корень еще лет пять в земле, еще глубже утек, — сказал я.

— Ишь… Кто ж его туда тащит?

— Женьшень сам втягивается в землю. Есть такие растения со втягивающимся корнем. Зимой он, словно медведь, как и все наши растения, спит. Весной пробуждается, тянется корешками-мочками вглубь за влагой. Уходят в землю корешки, отсасывают воду и корень за собой тащат. Бывает, что женьшень за одно лето на два сантиметра в землю уходит. Это точно.



— А ведь вот уходит, — обрадованно сказал Савва Петрович. — Недаром говорят! Что же тогда бывает, когда пустой корень находят? Мякоти внутри не остается.

— Повредил его кто-то… Он сгнивает. Одна пробковая оболочка остается. Как у старого хрена.

Савва Петрович недовольно покачал головой.

— Больно просто…

— Не совсем. Просто мы привыкли считать растение, дерево вроде бы мертвым. А на самом деле растения живые. Не меньше, чем любое животное. Ведь корень зарывает в грунт зимующую почку. Может, потому, что в процессе приспособления корень выработал в своей биологии именно такие механизмы, он и дожил до наших дней. Ведь женьшень — древнее, реликтовое растение.

— Верно ведь, — улыбнулся Савва Петрович.

— Как же вы, корневщики, объясняете, что корень женьшеня часто не стоит в земле, как морковка, а лежит на боку? Барчуком этаким, лентяем? — спросил я в свою очередь.

— Больше так: раз похож на человека, то и привычки человеческие. Лежачие корни очень полезны.

— Правильно подмечено, лежащий корень по качеству лучше.

— Ложится-то он зачем?

— Почвы в тайге бедные. Плодородный слой всего несколько сантиметров. От силы два десятка. Вот и не хочет, человеческим языком говоря, женьшень идти в глубину, где пищи мало, и ложится. В таком положении сколько ни расти, всегда перегноя древесного будет достаточно. Любит женьшень этот древесный перегной. Потому и «гоняется» за ним.

Передохнув за разговором, Савва Петрович принялся снова выкапывать щуплый корешок. Я стоял, прислонившись к обросшему мхом камню. С точки зрения корневщика, при выкопке женьшеня я не годился даже в разнорабочие. Я размышлял о том, как трудно дать научное обоснование эмпирически найденному народом открытию действия женьшеня. А казалось бы, все очень просто.

Не только врачей, но и больных теперь нисколько не удивляет назначение при самых различных заболеваниях глюкозы и витаминов, этих общеукрепляющих средств. Но уже одно понятие «повышение неспецифической сопротивляемости» вызывает недоумение. Однако «специфическое» или «неспецифическое» объясняется несложно. Прививка, вакцинация, повышает сопротивляемость организма к определенному заболеванию, а состояние неспецифической повышенной сопротивляемости, если не гарантирует, то во всяком случае помогает организму в его борьбе против многих заболеваний и вредных воздействий.

На одном из челябинских заводов в осеннее время был проведен опыт с адаптогеном дибазолом. В течение десяти дней рабочим давали дибазол. Количество простудных заболеваний сократилось наполовину. Было сохранено здоровье сотням людей. Многие из них избежали губительных осложнений. Экономисты, безусловно, подсчитали, что дало такое профилактическое мероприятие заводу. А затраты? Четвертинка таблетки 0,02—всего 0,005 на прием. Три четверти таблетки в день.

Во Владивостоке такой же опыт был проведен с элеутерококком. Его получали десять дней люди, которые недавно прибыли в город и плохо акклиматизировались. Гнилая приморская весна и коренных жителей нередко укладывает в постель. Из четырехсот человек, принимавших профилактически в течение десяти дней настойку элеутерококка, заболело легкой формой простуды всего пятеро.

Но дело не только в простуде. Есть болезни, куда более серьезные и сложные. Однако большинство из них начинается стереотипно — реакцией напряжения: недомоганием, потерей аппетита, исхуданием. Вот эту реакцию и решено было использовать в качестве фармакологической мишени.

Не верно, что адаптогены можно было бы сравнить с живой водой, спасающей от гибели. Нет, животные, подвергнутые сильному стрессорному воздействию, погибали. Но важно было установить картину их борьбы за жизнь.

Все адаптогены — дибазол, женьшень, элеутерококк — в равной степени препятствовали исхуданию животных, появлению кровоизлияний в желудке, атрофии печени, почек, сердца.

Это основное, главное, то, что мы искали.

Я уверен, что по нашей работе можно спорить о многом, можно не соглашаться с нами по частностям, но два вывода практически неоспоримы. Они твердо установлены. Кто бы ни стал проводить и повторять эксперименты подобного порядка, придет к двум фактам. Во-первых, адаптогены изменяют течение стресса, и, во-вторых, эти изменения благоприятны для организма и свидетельствуют о повышении его сопротивляемости.

И все-таки я чувствую, что это выводы только наши, нашей группы, нашего института. Пока я не вижу, как подойти к более широкому обобщению.

Шеф, пожалуй, посоветовал бы…

А Савва Петрович все еще оперировал корень. Я насчитал тридцать восемь мочек, когда он наконец поднялся с корешком в руках. Женьшень был величиной с мизинец, но очень походил на человечка. Это доставило Савве Петровичу большую радость. Он нянчился с ним, словно с младенцем, бородатым и сморщенным.

— А мочковат-то! Мочковат-то! — восклицал он.

Когда стало смеркаться, мы отправились в лагерь. Нас заждались, волновались. Но отужинали. Пал Палыч мыл миски. Никодим сидел нахмурившись, глядел в огонь. Вздернув брови, он посмотрел на нас блеклыми старческими глазами.

— Все поперезабыл. Али места так изменились?

Савва Петрович передал конверт с корешком Пал Палычу. Тот достал плоский деревянный ящичек, открыл его. Там оказались старые аптекарские весы с разновесами.

— Шесть и три десятых грамма. А выглядит он на все сто рублей. Ишь какой лесовичок.

— Ты мне его не считай, Пал Палыч, — Савва поднес ложку ко рту, но задержал хлебок. — Себе возьму. Больно хорош.

— Спать пора, — то ли приказал, то ли посоветовал Никодим. — Завтра через реку переправимся. Еще одну сопочку обломаем. Может, пофартит.


Пишу на тот случай, если нам не удастся выбраться. Главное, жаль, что, может быть, не удастся закончить работу, довести ее до конца. Да… А месяц назад я считал: в диссертации нельзя изменить ни строчки.

Но прав был шеф.

Теперь мне ясно: в том виде, в каком я сдал диссертацию шефу, она не закончена. Далеко не закончена. Огромный, нужный, просто необходимый материал словно позабыт мною. А он очень важен, принципиально важен.

Не знаю, будут ли нас искать и найдут ли эти записки. Возможно, если и станут искать, то не скоро. Разверстые хляби небесные, как сказал Никодим, наверное, натворили в долинах такого, что теперь не до нас.

Никто не ведает, где мы. Может быть, речная коловерть, вооруженная торпедами-таранами в виде плавника, пощадит нас, обитающих на ветвях, подобно нашим узконосым предкам.

Ладно. Об этом потом. Обо всем потом. А сейчас лишь бы плавник не сбил кедр. Даже Никодим не помнит такого наводнения, называет его потопом. Это видно и по кедру, на котором мы нашли убежище. И про это потом. Сейчас только о главном.

Теперь, когда казалось, что работа закончена, мне совершенно необходимо заново просмотреть всю литературу по адаптогенам. Но уже в свете своей темы «Проблемы фармакологической регуляции стресса». Яне сомневаюсь: такой подход во многом дополнит диссертацию. Ведь наши эксперименты проведены в довольно ограниченном объеме. И будет непростительной глупостью опустить уже известные достоверные данные. Их полно. Они, данные о воздействии адаптогенов на стресс, спрятаны, словно ядрышки в скорлупе, в других отличных научных работах. Хотя те посвящены совсем иным темам, в них, помимо воли авторов и независимо от цели исследования, четко прослеживается действие адаптогенов на реакцию напряжения.

Насколько же широк круг воздействий, к которым адаптогены повышают сопротивляемость?

Здесь, на кедре, на крохотной площадке, что кое-как соорудили Никодим и Пал Палыч, у меня нет научной библиотеки. Придется записывать на память.

В историческом плане действие адаптогенов впервые было изучено при нагрузках, требующих мышечного напряжения. Оказалось, что адаптогены повышают работоспособность. Дибазол, женьшень и элеутерококк проявили себя почти одинаковыми по силе. Они увеличивали продолжительность принудительного, до полного утомления, плавания мышей с нагрузкой на сорок четыре — сорок девять процентов.

За первыми сообщениями последовал целый поток работ. Известно, что стресс — системная реакция, в ней участвуют многие системы и органы. В нашей работе определялись лишь некоторые данные по эндокринной системе. Но литературные источники показывают ряд фактов влияния адаптогенов на проявление стресса, на нарушения со стороны нервной системы, сердечно-сосудистой деятельности, формулы крови, обмена веществ и так далее.

Адаптогены влияют на течение многих приспособительных реакций и патологических процессов: воспаление, развитие иммунитета, регенерацию, злокачественный рост. Сказанного достаточно. Важно, чтобы в случае чего (плавать-то я не умею) записи четко передали основную мысль: широкий спектр действия адаптогенов объясняется проявлением одного свойства — их способностью регулировать развитие общего приспособительного синдрома.


Знобит, в глазах словно горсть песку. Мы снова в охотничьей избушке с черноствольной березой на дерновой крыше. На столе тонким языком коптит жировичок. Рядом, на лавке, лежит Пал Палыч. Он бредит. Я ничем не в состоянии ему помочь. Единственное, чем я могу облегчить его страдания, — класть на его пылающий лоб тряпицу, смоченную в холодной воде, подносить к его запекшимся губам чашку с кислым соком лимонника.

Я врач, который знает все происходящее в организме больного. Я могу описать химическими формулами едва ли не все патологические процессы, совершающиеся в больном. Я твердо представляю, что нужно больному. Но у меня ничего нет для лечения, даже для облегчения его страданий. Будто я оказался в середине прошлого столетия.

Никодим и Савва Петрович смотрят на меня словно на колдуна пли святого, которому стоит лишь подойти к одру страждущего, как тот восстанет и пойдет. Нет, больной не восстанет и не пойдет. У Пал Палыча крупозная пневмония. Надо за три-четыре дня доставить Пал Палыча в больницу или здесь достать пенициллин, что равносильно чуду воскрешения. Иначе я не поручусь за жизнь Пал Палыча.

Аккуратнейший, щепетильнейший Пал Палыч прекратил прием женьшеня еще в мае и пил перед едой стопочку, двадцать граммов разведенного спирта, «чтоб не отвыкнуть». Все знали. Не знал лишь я. Таким образом, получилось, что контрольным «подопытным кроликом» оказался не я, а Пал Палыч…


На следующее утро после находки Саввой Петровичем хилого, дистрофичного корня Пал Палыч пошел с «малопулькой» добыть дичинки на обед. Явился он к полудню. Пал Палыч был увешен рябчиками и фазанами. Я подумал, что так, наверное, должен выглядеть страстный охотник по перу из Подмосковья, впервые попавший в благодатные дальневосточные края.

— Зачем вы столько набили? — спросил я.

— Счастья решил попытать, — ответил Пал Палыч и крикнул в избушку — Никодим!

Вышел заспанный Никодим с воздетыми на лоб бровями, посмотрел на пестрый ворох дичи у порога, удовлетворенно крякнул.

— Я и на той стороне был. Четырех рябчиков да двух фазанов стрелил. Перья на хвостах у них заломаны для отметки, — сказал Пал Палыч.

— Оно, может быть, и повезет.

Я пока не понимал, о чем речь.

— А остальных мы как узнаем? — спросил Савва Петрович.

— Узнаем, — ответил Пал Палыч. — Тоже заметки есть. Не без этого. Разберемся. Было бы в чем.

Никодим принялся рыться в тушках, нашел птиц с заломанными хвостами.

— Очень та сопочка, между прочим, любопытна…

Пал Палыч вытащил чайник из потухшего, но сохранившего под пеплом жар костра, принялся чаевать.

Любопытство разбирало меня сверх всякой меры.

Положив на порожек голову рябчика, Савва Петрович ударом ножа отсек ее и, не дав себе труда ощипать птицу, ловким движением вскрыл тушку. Потом он вытащил из рябчика зоб, желудок и кишки. Все остальное, что, собственно, и годилось в пищу, он отшвырнул ударом ноги. Затем вскрыл зоб и стал с видом авгура копаться в травинках и камешках, которыми тот был набит.

Никодим поступил так же, а Пал Палыч пил чай и внимательно и настороженно приглядывался к действиям того и другого.

— Ни черта! — и Савва Петрович взялся за следующую птицу.

Пал Палыч хмыкнул:

— А ты в первом же зобу хотел семена найти?

Мне осталось лишь обругать себя за недогадливость. Чего проще! Еще на первых уроках ботаники я слышал о том, что семена некоторых деревьев съедаются и разносятся птицами. Женьшень — редкое растение, но у него яркие ягоды. Обычно рябчики и фазаны не уходят далеко от своих гнездовий. Тогда остается установить место, где убита птица, и в радиусе километра-двух обшарить каждый квадратный метр земли и найти женьшень.

— Вскрывать я умею. Давайте помогу.

— Помоги, — кивнул Пал Палыч.

Я протянул руку к тушкам, отобранным Саввой Петровичем.

— Из кучи бери, — бросил он.

Не ощущая все-таки особого доверия к этой женьшеневой рулетке, я взял первую попавшуюся птицу из кучи и занялся привычным делом. Мой рябчик оказался «пустым номером».

— Вот! — Савва Петрович протянул на ладони три женьшеневых семени. — В зобу нашел.

Корневщики повскакали с мест и принялись рассматривать костянки. На мою долю семян не досталось. Я следил за тем, как корневщики сначала по раздельности рассматривали желтые, фасолевидные, величиной с ноготь мизинца косточки.

— Совсем свежие.

— Утренние, может быть.

— Определенно утренние, — настойчиво проговорил Савва Петрович. — Тут, на этом берегу склеванные.

— Это как сказать. Видишь, я перышки на хвосте заломал. Значит, летел он с той стороны.

Я заметил, что следует не увлекаться и быть методичным. Надо осмотреть внутренности всех птиц. Вероятнее всего, не один рябчик напал на яркие ягоды.

Меня выслушали со вниманием.

— Рябчики, они больше стайками держатся. Очень может быть, что еще семена найдем. — Никодим не хуже прозектора расправлялся с тушками птиц. Во внутренностях фазана он нашел еще два семечка.

— Так это не сегодняшние! — вскинулся Савва Петрович.

Никодим склонил лысую голову к одному плечу, к другому, вознес брови на лоб:

— Вот что. И на этом берегу, между прочим, может быть. Разделиться нам надо. Ты тут смотри — места не много осталось. Сопочку мы едва не всю обломали. Может быть, пофартит тебе.

— Правильно, правильно, — засуетился Савва. — Все равно добыча на всех. На всю бригаду.

Брови Никодима влезли на темя:

— Кто ж про то рассуждает. Непотерянное не найдено, ему и меры пет, а уговор бригадный свят, между прочим.

— И доктора с собой возьмите. Все помощь. Какой-никакой, а лишний глаз. Я уж тут один справлюсь. Чего ему за мной хвостом ходить.

Савва Петрович говорил так, словно меня здесь не было.

Отойдя от нас поодаль, Пал Палыч смотрел с яра на ту сторону реки, на сопочку. А совсем-совсем далеко, сквозь чистейший воздух виделись серые, тяжелые тучи, точно притаившийся враг.



У корневщиков хватило выдержки и терпения кое-как сварить обед, поесть… И вскоре мы переправились на моторке.

Чуть ниже нашей переправы стремительное течение разбивал на два рукава скалистый островок. Он поднимался из воды острыми камнями, напоминающими нос дредноута или брига. Впечатление усиливалось тем, что на кремнистой почве островка росли, словно мачты, три кедра: два молодых, стройных и один, в самой высокой части, старый, дуплистый, приземистый и разлапистый, с почти плоской кроной.

Вдоль реки рос густой тальник. Свежий ветер отворачивал листья кустов, показывая их изнанку. Берега казались серебряными. Мы причалили и затащили лодку за тальниковую опушку.

Я видел, что корневщикам неймется скорее уйти на поиски.

— Идите, — предложил я. — С лагерем справлюсь. Палатку поставлю, ужин состряпаю. Идите.

Давно уже перевалило за полдень, и отправляться в тайгу особого резона не было: три-четыре часа светлого времени оставалось, но они пошли.

Я исподволь задумался о том, что значит найти старую плантацию женьшеня. Ведь, очевидно, не один десяток лет бродил Никодим в этом районе, и каждый год то крепла, то таяла его надежда найти таежный клад.

Я поставил палатку, заготовил дрова, запалил костер и приготовил ужин. Быстро темнело, но корневщиков не было.

Из — за гор, со стороны океана, натянуло перистых облаков. Небо поседело. Усилился ветер. И под покровом плотно сбившихся высоких перистых облаков из-за дальних сопок выползли низкие, стелющиеся лохмотья туч. Стал накрапывать дождь.

В темноте я издалека услышал громкие возбужденные голоса Никодима и Пал Палыча. Они о чем-то спорили. Потом замолчали. Вскоре они ступили в круг света, отбрасываемого костром.

— Доктор, — позвал Пал Палыч. — Считай нашли!

— Покажите.

— Не корень нашли. Зарубки видели, хао-шу-хуа. Такие стертые, что заплыли, между прочим.

— Но ведь разглядел же ты! Разглядел. Не темнота — и плантацию нашли бы. Стрели-ка пару раз, пусть Савва знает.

— Нечего стрелять, между прочим. Мало ли зарубок в тайге может быть. Вот пощупаем корешки своими руками, тогда, между прочим, и кричи: «Панцуй!» А так — радость прежде дела.

— Дом кирпичный отгрохаю, чтоб и правнуки помнили Пал Палыча! А? Доктор! И террасу застекленную построю. Чай в дождик пить. Чтоб самовар шумел и дождик перекрывал.

Я был на стороне осторожного Никодима. Возможно, у меня начал меняться характер? Или мне не хотелось, чтоб мои спутники нашли плантацию?

— Да, — сказал я рассеянно.

— Завтра с нами пойдешь, — ободряюще сказал Пал Палыч, по-своему расценивший мой ответ.

— Дождь, между прочим, расходится.

— Эка важность. Захватим палатку, натянем пологом — и копайся. Лишь бы корешок был. А выцарапать — выцарапаем.

— Давай, доктор, на сон грядущий, между прочим, «чертовой» настоечки выпьем. Труда, может, много потребуется завтра.

Никодим накапал себе и протянул склянку мне.

— А я — своей.

— Все шутишь? — Никодим недовольно покосился на Пал Палыча.

Тогда я не придал значения этому замечанию.

Спали мы плохо. Поднялись разом, молча, торопливо, точно обиженные чем-то друг на друга. Сняли палатку, взяли ее с собой и пошли, продираясь сквозь мокрые кусты.

Тайга была серая, будто насупилась. Дождь отчетливо бил по листьям. Мы прошли километра два по косогору.

— Вот! — Никодим остановился и ткнул пальцем вперед. — Видишь?

Желтые стволы кедров, серые — бархата и коричневые — лип высились вперемешку. Действительно, на коре близстоящего кедра я увидел пять выпуклых наплывов.

— Пятьдесят шагов до столба, вбитого в землю. Двадцать пять — до женьшеня. Значит, столб искать надо. По кругу двинемся. Вот и пойдем, — засуетился Пал Палыч. — Отсчитаем — и пойдем. В ряд. Чего же мы стоим?

— Думаем.

— Чего же думать?

— Не мельтеши, Павел. Дай с духом собраться. Ведь не корешок плюгавый ищем, а целый клад, между прочим.

— Если он цел…

Я невольно осмотрелся. Но не ощутил волнения, которое, наверное, должны испытывать кладоискатели в нескольких шагах от сокровищницы. Мне хотелось, чтобы корневщики поскорее нашли женьшень и перестали себя мучить.

— Идем…

И не веря никаким зарубкам и расчетам, Никодим велел нам стать рядом с ним, и первый круг мы совершили вокруг ствола кедра с зарубками. Двигались чрезвычайно медленно, раздвигая посохами траву, осматривая каждый лист, каждый сантиметр почвы. Так, будто раскручивая спираль, мы кружили около часа.

— Стоп! В глазах рябит. Краснеется все, между прочим.

— Рябит, кругом рябит.

— Да нет же! Смотрите!

— Закрой, между прочим, глаза. И открой.

Я закрыл глаза, даже помотал для верности головой. Открыл.

— Да вот же!

— Ты, Павел, видишь?

— Вижу… А ты?

— Тоже, между прочим, вижу.

И я видел несколько ярко-красных точек в траве.

Мы подошли к маленькой полянке, не полянке даже, а небольшой прогалине между большими деревьями, тенистой, очевидно, в солнечные дни, но в то же время достаточно освещенной в пред-полдневные и послеполуденные часы. На полянке в разных направлениях валялось несколько древних полусгнивших стволов. Травостой на ней был очень разнообразен, не низок и не высок…

В общем, если бы я был ботаником, то, наверное, сказал бы, что полянка — оптимальное по освещенности, по увлажненности и по растительному сообществу место.

При беглом взгляде я насчитал восемнадцать цветоножек женьшеня, поднявшихся на разную высоту. В розетках оставалось всего по нескольку ягод, и ни одна розетка не была полной.

— Вот. Нашли!

Я посмотрел на лица Никодима и Пал Палыча. Они были в крупных каплях пота.

— Сосчитать, значит, надо. И выкопать все подчистую.

— Это зачем? — Никодим снял шапку и вытер пот. — Возьмем самые крупные. Времени не хватит. Задождит, между прочим.

— Мало ли что… Вдруг прознают место. Такое дело — только мигни. Слово неосторожное — отбоя от охотников не будет.

Я сказал:

— Слова никто от меня не услышит.

— Ладно, доктор… Сосчитать корешки, между прочим, надо.

Четырнадцать корней оказались упие! Двадцать семь — синие и тридцать один — тантаза. Росли они на площади в три десятка квадратных метров между поваленными стволами, которые как бы ограничивали размеры плантации.

— Вот. Упие и возьмем.

— Посмотрим. Лишь бы дождь не разошелся. И Савву надо сюда. Пусть потрудится. Доктор сходит, позовет.

Я согласился.

— Особо не пали, между прочим, — предупредил Никодим, передавая мне свой хилый карабин. — Стрельни три раза и жди, пока он придет, потом перевезешь.

Придя на берег к лодке, я не без трепета трижды выпалил из разболтанного карабина, который, к моему удивлению, остался цел, и стал ждать появления на том берегу Саввы Петровича. Дождь расходился и через час превратился в ливень. Вода в реке, исхлестанная струями, стала черной и пенной. Я пожалел, что чересчур точно выполнил приказание Никодима. Мне следовало съездить на тот берег и там пострелять.

Саввы Петровича не было. Я очень проголодался без завтрака, а время настало обедать. Решил посмотреть Савву Петровича последний раз и идти в лагерь. Я вылез из-под лодки и едва не по колено ухнул в воду. Побуревшая река вышла из берегов и уже затопила тальники. Ветки кустов, подобно водорослям, тащились по течению. Оно волокло на своем хребте всякий лесной хлам, скопившийся по берегам: прутья, ветки, даже целые сухостоины.

Мне приходилось лишь слышать о таких ливневых паводках на таежных реках, и в первые минуты я лишь растерянно смотрел на взбеленившуюся воду. Наконец догадался вытянуть повыше лодку и завернутый в кусок брезента мотор. Он был собственностью Пал Палыча, а тот умел беречь вещи. Управившись с этим делом, промокший до костей, я пустился, не особо разбирая дороги, к корневщикам.

Они были поглощены работой под тентом из палатки.

Шесть прекраснейших корней уже лежали на лубяных подстилках-конвертах, устланных мхом. Их оставалось лишь запаковать, но, очевидно, красота панцуя сильно подействовала на корневщиков, и они нарочно держали женьшень открытым, чтобы, оторвавшись на мгновение от препарирования мочек, взглянуть на извлеченные драгоценности.

— Где Савва? — спросил стоявший на четвереньках Пал Палыч. Он не повернул головы и продолжал быстро и ловко орудовать костяными палочками.

Никодим не спросил ни о чем. Видимо, ему попалась заковыристая мочка.

Я принялся долго и подробно рассказывать о стрельбе, ожидании и наводнении. Они вроде слушали, но не понимали. Пришлось дважды повторить, что река взбунтовалась. Только тогда Никодим повернул голову к Пал Палычу:

— Еще по корню, между прочим, выцарапаем.

— Да. Вода, того гляди, пойдет по склону. Хоть выше и лежит ствол, но такого ливня он не сдержит.

— Сдержит. Полсотни лет, между прочим, держал.

— Не больно-то, — бубнил, не поднимая головы, Пал Палыч. — Чего мы выкопали, а уж три «спящих» корешка нашли.

Тут я обратил внимание на отдельно лежащую Лубянку с тремя корнями, у которых не было мочек. Иногда при неблагоприятных условиях женьшень не погибает, а словно впадает в состояние летаргии, или анабиоза. Корень не дает побега, не растет, но и не гниет. Он действительно словно дремлет в земле. Так может продолжаться не один год и даже десятилетие. Потом, будто вдруг, женьшень просыпается, оживает, почка на головке стебля дает побег, и растение продолжает жить как ни в чем не бывало.

— Наводнение! — повторил я.

Мне было непонятно, почему эта весть совсем не взволновала корневщиков. Но я ошибался.

Наконец Никодим выпрямился, потер поясницу, видимо занемевшую от долгого неподвижного и неудобного положения:

— Вот. Подвезло, да заколдобило. К завтраму здесь не земля — жижа, между прочим, будет. Напьются корни, поеные станут.

— Давай, давай, Никодим. Разговорился не ко времени.

— Подожди минутку, спина занемела. Пройди такой ливень на неделю раньше — и нашли бы плантацию, да ни корешка не взяли бы.

— Будет. Взяли же! И еще сколько! Килограмма два. Не меньше. А всего здесь десять будет. Не меньше. Первый сорт корешки, экстра!

— Может быть, и десять килограмм, между прочим, — сказал Никодим и снова опустился на локти.

Тогда разогнулся Пал Палыч, и на лице его было такое выражение, словно перед его взором маячила осуществленная мечта.

Ливень, пробиваясь сквозь кроны, грохотал по тенту.

— Что делать-то будем? — спросил я.

— Выкопаем корень — и в избушку. Переждем непогоду — и домой. Распрощаемся с кладом до будущего сезона. Вот тогда…

Пал Палыч не договорил, покосился на Никодима и принялся орудовать палочками.

Пасмурный, непогожий день гас быстро. Ливень трудился, как на поденщине, по заявлению Пал Палыча. Закончив выкопку, Пал Палыч и Никодим завернули Лубянки сначала в свои шинели — мою не взяли лишь потому, что она была слишком мокра, — потом в палатку.

— Лишь бы корни не испортить, — приговаривал Пал Палыч. — Напоим — пропадут наши труды ни за грош.

Тюк получился внушительный. Под веревку продели жердь и понесли его на плечах. К реке подошли в густых сумерках, казавшихся совсем непроглядными, потому что ливень не прекращался. Вода в реке поднялась и подступила к корме лодки, хотя я втащил ее от уреза метра на два выше. Пал Палыч снял брезент с мотора и еще раз укутал тюк с женьшенем. Потом приладил двигатель на корме.



— Напрасно, Паша. Попадет, может быть, плавучая коряжина под винт — разнесет.

— Новый купим! Нам теперь что! Нам теперь корешки беречь надо.

— Шинель мою наденьте, — предложил я. — Продрогли в рубахах под дождем.

— Сам берегись, доктор. Мы привычные — и моченые, и сушеные. Через полчаса в избушке у печки обогреемся, чайком побалуемся.

Противоположный берег, верх которого едва можно было различить на фоне темного обложного неба, выглядел каменным монолитом. Направо, вниз по течению, белой оторочкой прибрежной пены обозначился остров. Он выглядел небольшим пятном. Видимо, его сильно затопило.

Спустили лодку. Пал Палыч положил тюк на нос, залез сам. Потом велел забираться мне. Я сел на дно. Никодим впрыгнул последним. Течение подхватило нас. Мотор заработал с первого рывка дергачом. Никодим направил лодку наискось по течению.

Мы находились на середине реки, неподалеку от пенистой полосы, обозначившей остров, когда в днище что-то ударило. Послышался треск, и сук с силой уперся мне в бок. Не будь на мне шинели, сук вскрыл бы мне грудную клетку не хуже скальпеля.

Лодка остановилась на мгновение, и, хотя мотор работал на полную мощь, вывороченное дерево-плавун, протаранившее лодку, поволокло нас к острову.

— Понесло… — прокричал Никодим.

— Держись! — отозвался Пал Палыч. — На остров тащит. Цепляйся! Не то корни потопим!

На наше счастье, выворотень ткнулся в подножие старого кедра, стоявшего на подтопленном острове, и мы высадились. Пал Палыч первым делом упрятал в дупло тюк с корнями и велел мне снять шинель, чтобы завесить отверстие.

Ночью вода продолжала подниматься, затопила пятачок у корней кедра, на который мы высадились. Пришлось забраться на ветви, благо росли они невысоко.

Двое суток вели мы «ветвистый» образ жизни, голодали, пока Савва Петрович не связал небольшой плотик. Он спустил его с излучины на веревке, сплетенной из лыка, и мы по одному выбрались на берег.

Дождь не переставал, хотя и утих немного.

В избушке первым делом осмотрели корни. Они были сухи.

Вечером у Пал Палыча подскочила температура. Я простучал его грудную клетку, обнаружил тупость в средней доле правого легкого.

Мы с Никодимом отделались, кажется, лишь катаром верхних дыхательных путей.

В тот же вечер Пал Палычу стали давать по кусочку сырого корня женьшеня. Но я-то знал, что это не поможет. Раньше надо было. Может быть, у него достанет сил справиться с пневмонией. В его возрасте это весьма трудно.


Сегодня в пять часов тридцать пять минут Пал Палыч скончался.

Мы донесли его все-таки до районной больницы. Это было позавчера. Ударные дозы пенициллина, я уверен, сделали свое дело. Я попросил врача, чтобы он сделал необходимые анализы и установил, были ли убиты в легких пневмококки. Знаю наверняка: да. Но патологический процесс остановить не удалось. Он стал подобен поезду, который покинула бригада машинистов, — неуправляемым. Катастрофа в данном случае была неминуема.

Никодим и Савва Петрович начали было хлопотать, желая отвезти тело Пал Палыча в город. Но зная больничные порядки, я сказал им, что тело выдадут только родным и надо оформить соответствующие документы.

— Дети у него есть? — спросил я.

— А как же! Четверо сыновей и три дочери. Мы им отцовскую долю полностью выделим, вы не беспокойтесь. Всю сполна, со всех выкопанных корней. Тем более такое дело, — Савва Петрович сокрушенно покачал головой без единого седого волоса.

— Я не беспокоюсь.

Мы сели на попутку и отправились. Корни, чтоб не намокли случаем, Никодим взял с собой в кабину. Я и Савва Петрович устроились в кузове.

Светило солнце, но дорога, раскисший проселок, еще не просохла, и вездеход тащился с трудом.


Об авторе

Коротеев Николай Иванович, член Союза журналистов СССР. Родился в 1927 году в Калинине. По образованию медик. В 1956 году защитил диплом в Литературном институте имени А. М. Горького. Печататься начал в 1949 году. Работал в газете «Комсомольская правда», журналах «Вокруг света» и «Искатель». Основная тема творчества — человек и природа. Написал несколько приключенческих повестей — «Выстрел в тайге», «Огненная западня», «Быль о якутских алмазах». Автор интересуется и военной темой — повести «Испания в сердце моем», «Когда в беде по грудь» и другие. В альманахе публикуется впервые. Работает над приключенческой повестью о нефтяниках.

Николай Димчевский
ТАНЕЦ АНИТРЫ


Рассказ

Рис. В. Белова


В этом заснеженном мире кабина словно капля тепла, пропахшего соляркой и табаком. Иногда я мысленно взлетаю в белесое поднебесье, повисаю в обжигающем морозе и вижу черную крупинку трактора, нацепленную на серую нитку следа. А нитка вытягивается из-за горизонта, и не видать ее начала. Среди низких таежных сопок, рядом с пустынным руслом реки так она тонка: дунь — порвется. Не верится, что можно протянуть ее по этой мертвой бесконечности…

И я опускаюсь обратно к скорлупке кабины, отгородившей меня от просторов жестокого холода.

Работает двигатель. Я засыпаю и просыпаюсь под его урчание, вдыхая его тепло. Который день его не выключаю. И нельзя выключать — замерзнешь. А если не замерзнешь, то утром сколько возни. За ночь так проморозит, так схватит и просквозит металл, что сталь делается хрупкой и детали могут полететь разом. Конечно, научился я и промерзший двигатель пускать. На санях у меня разрезанная пополам железная бочка. Нальешь в нее солярки, поставишь между гусеницами на снег и подожжешь, а сверху на капот бросишь брезент. Лишь так и можно отогреть заледенелое сердце машины.

В этих краях тягучая, нескончаемая, коченеющая зима. Самая для нас в такую пору работа. Летом не сунешься никуда через болота. Лишь зимой открываются проломные дороги напрямик.

Так и живу я в кабине трактора. Совсем отвык от людей. Покажись на пути человек, не поверил бы глазам. Не может тут быть людей. Знаю: не может быть. Лишь в конце пути, еще в неделе езды, если все будет хорошо, приеду я к домику, где живет наш геолог, и там неподалеку охотничье зимовье.

Очень хороший этот домик. Я привез его еще по первопутку на санях и поставил под сопкой в тихом месте. Уж я его утеплил — лучше нельзя. С трех сторон нагреб пуховые сугробы, накрыл по самую крышу. А внутри печечка, столик у оконца и откидные лавки, как в вагоне.

Голутвин, геолог, там остался. Что ему! Отсиживается в тепле, охотится, к лету готовится. Скоро с ним увижусь, с бородатым неряхой, с приветливым и бесшабашным моим другом. Половина пути осталась.

В белой пустыне, в одинаковости дней и ночей можно отчаяться, если б не это мое дело — вести машину, тащить сани с оборудованием. И еще — это уж так, для души — я напеваю мелодии Грига. Много их у меня, все, что передают по радио. На базе, как доберусь до приемника, не оттащишь — буду слушать музыку. Редко такое удается, еще реже — напасть на Грига. Поэтому и запоминаю, чтоб взять с собой.

В долгих поездках, когда совсем один, очень люблю вспоминать его музыку. Очень. И удивительно мне, как мог человек такое сделать, и приятно, что сам все это помню, все могу повторить, будто целый оркестр у меня в голове. Ни на чем не умею играть, а музыку запоминаю и не забываю. Который раз слушаю каждую вещь, и не надоедает.

Так дни и ночи нанизываются на дорогу, на мелодии и шум мотора. И зимняя пустыня, будто прислушиваясь, покорно ложится под гусеницы. Ни ветром, ни пургой не заметает моего следа…

Медленно, однообразно тянется время, словно загустевшее на морозе. Очень уж сегодня оп крепок. В кабину ледяными змеями вползает из каждой щелки.

…Но что такое?

Эх, так его!

Резко торможу. Мгновение сижу неподвижно, откинувшись на спинку. Мутная, тоскливая боль пронизывает меня с головы до ног.

Левое полотно порвалось… Мертво обнажились черные катки. Вот несчастье так несчастье… Прыгаю в снег. Дыхание у губ с треском опадает инеем.

Полотно вытянулось темной полосой на примятом снегу. Палец лопнул. Два куска стального стержня остались в гнездах, а середка вылетела вон.

Как теперь скрепить полотно? Проволокой?.. В санях есть несколько мотков толстой проволоки.

Мороз ледяным лезвием вспарывает ватник, режет ноги. Даже в меховых рукавицах мерзнут пальцы. Пока поднимал полотно, примерял звенья, совсем руки закоченели.

Замотал проволокой, а душа неспокойна: слабо, хлипко получилось. Разве что для пробы. Проехал немножко — порвалось. Где проволоке держать, если стальной стержень не стерпел!

Тяжко и тревожно мне. Один я одинешенек в бесконечных снегах. Ни инструмента, ни помощи. Палец-то на заводе прессовали, а у меня лишь ломик да молоток.

Не до музыки тут. Но она сама льется. Не пойму даже почему, так мне сейчас не по себе. Танец Анитры. Да, хорошо помню танец Анитры. Иногда забываю названия, а тут помню: слушал с месяц назад в передаче из Иркутска.

Я достал из саней половинку бочки, залил соляром, подтащил к трактору и поджег. Сначала пламя будто ежилось, боялось мороза, а потом зацвело и показалось мне Анитрой. В таком она должна быть платье — из пламени на белом снегу.

Конец полотна со сломанным пальцем я сунул в огонь. Погрел руки и лицо, повернулся спиной. Тут хоть волчком крутись, все равно где-нибудь да пропорет мороз одёжу.

Как неудобно пристраивается тяжелое полотно. Не хочет поддаваться. Наконец придумал: сложил два мотка проволоки, на них последнее звено и прижал его к балке саней. Приставил к торцу пальца ломик и начал долбить молотком, стараясь выбить палец из втулки. Когда металл остывал, я снова грел звено и опять стучал.

Ранние сумерки быстро скрыли округу. Тьма запахнулась надо мной. Только бочка гудела рядом. Только плясала над ней Анитра в красном и желтом платье, и черные волосы ее опадали до снега.

Долго не мог я разобрать, поддался ли палец. Иногда изменчивый свет обманывал: казалось, наклюнулся чуть заметный зазор. Но это было не так…

Черт знает, может, палец еще на заводе намертво приварился к втулке? Но я бил и бил молотком по ломику. Грел звено и снова бил. Бил долго. Сгорела Анитра. Пламя, бесформенное и коптящее, осталось на её месте. Пропала и музыка. Не пропадал лишь один звук: удар молотка о ломик, короткий и глуховатый. Голос двигателя не считаю: его я не слышу.

Перед глазами все время стоял ободок втулки и палец, который за весь вечер не захотел подвинуться ни на волосок. Теперь я знал каждую зазубрину на закопченном металле и видел проклятое звено, даже закрыв глаза. Однообразное движение руки с молотком стало привычным.

Неожиданно для самого себя я решил, что пора отдохнуть. Сунул в пламя банку тушенки и достал из кабины котелок с водой. Воды оказалось мало. Подсыпал сухого, как мел, снега. Не верилось, что он может растопиться.

После тушенки, сухарей и кипятка я понял, что здорово устал за день. Завалился в кабину и уснул. Ночью несколько раз будил сам себя: дергалась правая рука, и снилось, что чертов палец выскочил наконец из втулки. Последний раз проснулся, когда замутнелся рассвет.

Залил в бочку соляру. Есть не хотелось. Лед в забытом на снегу котелке запушился морозными перьями.

Опять бесконечная работа — молотком по ломику.

Только среди дня я заметил, что палец немного сдвинулся с места. Я не поверил глазам. Отчистил втулку от копоти, сличил с другими. Да. Верно. Сдвинулся.

Я сел на проволоку и впервые огляделся вокруг. Где-то далеко над сопками протянула к небу руки Анитра. Значит, она танцевала всю ночь и весь день, а я забыл про нее. Бедняга. Как она промерзла, наверно, в трескучей тайге…

Разогревая тушенку, я все время смотрел на звено: любовался совсем теперь заметным зазором. И старался не думать о другом конце стального пальца. Тот еще труднее. Он слева. Бить по нему очень неловко, и я еще не придумал, как зажимать полотно, чтобы удар приходился ловчее.

К вечеру палец совсем поддался и выскочил на снег. Анитра снова пришла ко мне и танцевала на бочке в своем красном платье. Эта сказка, выдуманная мной, эта игра скрашивала одиночество.

Я работал почти всю ночь и еще день. Когда второй обломок пальца упал в снег, я даже не обрадовался, а бросился в кабину и заснул, едва прикрыв дверь.

Утром скрепил звенья ломиком, и трактор пошел хорошо. Ему, как и мне, надоело стоять столько времени на одном месте.

Почти незаметно менялась волнистая линия сопок. Медленно протягивалось мимо привычное однообразие пути. Трактор входил в студеный простор, как игла в кусок льда. Все здесь тягучее, постепенное. Время тут считать нельзя и загадывать вперед тоже нельзя. Собирался я вскорости добраться до Голутвина, а полотно лопнуло и отстал разом на несколько дней.

Не скоро отчеркнулась вдали угловатая полоса темных скал. Обрадовался я им, как родным. Для нездешнего человека они просто камень, обмерзший льдом и снегом. А я знаю: там, за скалами, в распадке возле ручья, на высокой залысине, куда не достает паводок, у самой листвяжной гущины, стоит наш домик.

Не проберет его никакая пурга, никакой мороз не подточит под него ножа. Оконце, наверно, завалило снегом. Едва ли Голутвин стал его отчищать. Очень он ленив насчет чистоты, этот Голутвин. Все ему абы как, лишь бы тепло… Занавозил теперь лавки всяким хламом, и в домике не продохнуть от запаха шкурок, забытой протухшей тушенки и невесть какого еще зловония. За это я его не люблю. А так хороший парень, приветливый и душевный.

Мне очень хочется посидеть в домике, поговорить, поваляться на лавке, вытянувшись во весь рост, вымыться. Хочется услышать голос Голутвина, увидеть обрадованное лицо. Он ведь один, как филин. Редко когда зайдут охотники. А у меня есть спирт и фруктовый компот «Слива». Вот загогочет Голутвин! Знаю: схватит меня за плечи и станет трясти. Тогда я возьму его за пояс, подставлю ногу и повалю на пол. Мы будем бороться и хохотать. А потом сядем ужинать, и Голутвин будет расспрашивать о новостях на базе.

Но пока все это далеко. Еще струятся сопки, еще долго до звонкого взлета скал, до лиственниц и пихт, проколовших сыпучие сугробы, до узкой и уютной долинки ручья…

Полотно-то мое держится. Работает ломик. Я смотрю, как он проползает, как цепко схватывает злополучные звенья. Потом перевожу взгляд на далекие скалы и вспоминаю, как танцевала Анитра. А кто она такая — не знаю. Про кого это пропел Григ? О нем-то я знаю все. Он, как я, жил на Севере. Известна мне такая жизнь. Очень подходит его музыка к нашим местам. Знал он северные края, просторы эти, сказочность их и суровость морозных далей. Вот уж я понял так понял!

Хоть и медленно, а приближались скалы, подступали ко мне, все смелее прорывали плавную линию сопок, ровную полосу берега. И когда они выросли каменным лесом, уперлись в небо обглоданными столбами и острым углом рассекли мир, двигаться дальше к их подножию стало невозможно.

Я свернул в распадок, повел машину по долине между низкими сопками, сзади горы, в которой река выглодала скалы. Вот радость какая: совсем рядом с моей дорогой наметились полустертые следы лыж. Это Голутвин проходил. Первый раз за столько дней попался мне след человека. Не ветряная заструга, не разлом снеговой, а живой след. Да, живой след. И я стал ждать, когда из-за поворота выйдет навстречу Голутвин. Он должен издалека услышать рокот двигателя. Сейчас он надевает лыжи, его бородатое лицо смеется и глаза смеются, и руки смеются и не могут пристегнуть ремни. Он рад встрече еще больше, чем я: с осени не видел своих.

Всматриваюсь вперед. Скоро должна показаться маленькая точка на склоне. Она скатится вниз, поплывет навстречу, превратится в фигуру человека и станет этим бородатым, высоким, прокуренным Голутвиным. Он бросит лыжи на сани, заберется ко мне в кабину и захочет повести трактор. Я уступлю ему свое место, откинусь на сиденье и буду смотреть, как он неловко управляется с рычагами, как смеется, как приближается поворот, а за ним, слева, в сугробе, наш домик…



Проходит время. Я тороплю его и чувствую, что оно прошло, а Голутвина все нет на склоне. Значит, ушел на охоту. Обидно. Так всегда бывает: напридумаешь, распишешь встречу, а получается совсем по-другому.

Скоро я перестал его ждать. Поворот был совсем рядом. Вот и конец пути. Я остановил трактор, приглушил двигатель, прыгнул в снег. Здесь должна быть тропка к ручью. Голутвин ушел давно. Ее сильно припорошило. Но я с нетерпением побежал вверх.

…Это было страшно, что я увидел. Даже не страшно, а непонятно. Страха я еще не мог почувствовать, не мог осознать, не мог рассмотреть этот выгоревший, вывернутый наизнанку сугроб, который лежал на месте домика…

Я подошел. Подошел через силу. Заставил себя заглянуть в сугроб. Обгоревшие доски, перевернутая печечка, перекрученный ствол ружья, оплавленная кастрюля… Я опустился в эту черную яму, раздвинул угли.

Отлегло от души. Голутвину удалось уйти.

Вылез, присмотрелся к тропинке. Снег на закраине был поцарапан. Здесь что-то тащили вниз. Собачьи следы то выбегали на снег, то пропадали на тропе.

У ручья след лыж заметен бороздами волокуши. На лыжах шли двое. Что они тащили? Продукты или третьего? Третьего, конечно. Зачем столько продуктов, да и склад не тронут. След вел вниз по долине. Это охотники из-за реки. У них зимовье в двух днях ходьбы.

Не знаю, что случилось. Но скорее всего охотники приносили спирт… Эх, Голутвин!

Я побрел к трактору. Остановил двигатель. Постоял. Потом положил в мешок тушенку, сухари, достал с саней лыжи, взял карабин.

И тут я впервые услышал, как громко скрипит снег и какая тишина. И тоскливо упало сердце. Я посмотрел на трактор. Ломик торчал из полотна у самой кабины. И чего мне так не везет в эту поездку?

Слева дыбилась черная с проседью шкура горы, справа к долине подступали индевелые сопки. Я поправил на плече карабин и пошел по следу.


Об авторе

Димчевский Николай Владимирович, член Союза журналистов СССР. Родился в 1926 году в Москве. Работает в издательстве «Советская Россия». В 1966 году опубликовал в нашем сборнике повесть «Калитка в синеву». В 1968 году в издательстве «Советский писатель» вышла книга стихов «Прорубь». В настоящее время работает над повестью из жизни топографов.

Александр Иванченко
ТРУБКА КОРСАРА


Очерк

Фото автора

Рис. О. Савостюка и Б. Успенского



Счастливый Роджер

В пятницу, 21 марта 1592 года, у атлантического выхода из Магелланова пролива пиратская бригантина «Блэк дез» («Черная смерть») атаковала «Инфанту» — четырехмачтовый галеон, шедший с перуанским золотом в Испанию. У этого события, имевшего значительные последствия для истории географических открытий, было романтическое начало.

В январе того же 1592 года капитан бригантины, известный среди корсаров как Джереми Дэвис (настоящее имя Джон Фредерик Дэвис), напав в Карибском море на французское судно, захватил в плен юную путешественницу графиню Терезу де Бурже. Сорокадвухлетний пират предложил француженке руку и сердце. Брак с графиней для него вовсе не являлся чем-то сверхъестественным. Джереми был сыном английского лорда — владельца обширного поместья, судоверфи и фабрики по изготовлению парусины.

Двадцати одного года от роду, закончив Ливерпульские мореходные классы, Дэвис взял одну из отцовских бригантин, нарек ее грозным именем и предпочел государственной службе судьбу вольного морского разбойника. За измену королю и пиратские нападения на отечественные корабли суд Англии заочно приговорил его к смертной казни. Но привести приговор в исполнение было не так просто. Бесстрашный смертник гулял по морям-океанам. Он был знаменитым корсаром и по-прежнему оставался лордом, о чем у него имелось свидетельство с солидной королевской печатью. Джереми и предъявил его юной графине, дабы та не подумала, что на ее руку претендует обыкновенный разбойник.

Тереза де Бурже была, однако, не из тех, на кого светский титул мог произвести впечатление. Сохранились дневники графини, из которых видно, как происходило сватовство и как вела себя при этом пленная француженка.

«…Я содрогалась от ужаса, ожидая, как мне казалось, неизбежного. Варварский наряд людей с бригантины, чьи грубые небритые лица были синими от неумеренного потребления рома, не оставлял никаких сомнений, в чьи руки я попала. Нисколько не смущаясь присутствием на корабле дамы, хотя бы и пленницы, эти люди позволяли себе работать или праздно сидеть на палубе обваленными до пояса. Приличные шляпы я видела на очень немногих. Все другие украшали головы красными повязками, напоминавшими косынки парижских мясников.

Неделю я провела в уединенной каюте, возле которой неотступно несли службу охранников два корсара. Мне подавали обильную пищу, требуя отведать каждого угощения, и дважды на дню приказывали одеваться для прогулки. В те часы, когда я стояла на палубе, с радостью и тревогой вдыхая морской воздух и тоскуя о свободе, ко мне подходил Джереми. На его вопрос о моем здоровье, заданный с неизменной приветливой улыбкой, чаще всего я не отвечала. Не сказав более ничего, он уходил, поигрывая резной индейской палочкой, которую всегда имел при себе. Я же оставалась в недоумении и еще большей тревоге. Вопреки всем страданиям уже тогда что-то будило во мне к нему симпатию. Его высокие из ярко-желтого сафьяна ботфорты мне казались ужасно безвкусными, но сказать подобное о камзоле я не могла. Шитый золотом голубой испанский бархат безупречно облегал его фигуру и хорошо сочетался с цветом глаз.

На восьмой день Джереми сделал мне предложение, предъявив королевское свидетельство о своем звании лорда, на которое я не обратила внимания, не придав ему значения. Растерянности у меня не было, с уверенностью могу сказать лишь о возникшей у меня в ту минуту новой решимости к сопротивлению. Но вскоре я успокоилась. Предложение Джереми открыло мне, зачем понадобилась эта неделя невыносимого для меня выжидания. Он имел намерение дать мне время осознать свое положение, чтобы затем без труда получить мое согласие.

Вспышка гнева только обнажила бы мою подчиненность обстоятельствам. Сдержав чувство справедливого возмущения, я изобразила на своем лице удивление, сказав небрежно: «Благодарю вас, капитан. Если весть о вашем предложении дойдет до Парижа, граф Франсуа де Бурже будет польщен». Мной владело желание показать свое бесстрашие. Только так я могла добиться у этих людей уважения и права на независимые поступки в дальнейшем.

Да простит меня господь бог, не видя никакой возможности уйти от судьбы, я с тайной пылкостью готовила себя к необычайному…»

Скрытая за холодной внешностью пылкая натура Терезы де Бурже жаждала острых ощущений. В то же время графине была не чужда и практичность. Понимая, что, став женой пирата, она должна будет порвать всякую связь с родительским домом и тем самым потерять право на наследство, графиня желала прежде, чем пойти под венец, обеспечить свое будущее. Джереми обещал все устроить. Ему как раз сообщили, что из перуанского порта Кальяо вышел галеон с золотом. «Блэк дез» без промедления двинулась ему навстречу, к Магелланову проливу.

Испанские галеоны были особо прочными, труднопотопляемыми кораблями, которые строились специально для перевозки ценностей. На них устанавливалась мощная артиллерия и плавали отборные, прекрасно вооруженные команды. Двадцатидвухпушечная бригантина с полсотней корсаров шла против громадины, имевшей на борту восемьдесят четыре пушки и почти двести аркебуз.

Джереми привык побеждать. Теперь же, когда этого требовали интересы его женитьбы, он стремился к победе вдвойне. Призрак богатой добычи увлек за капитаном всех корсаров. Недостаток в численности им восполняла отвага.

Вот уже в борт галеона вцепились абордажные крючья, завязался жаркий рукопашный бой и тут… Редко отступавшие корсары были вынуждены обратиться в бегство. Благо они вовремя заметили, как из пролива вышли еще три испанских корабля. Это был запоздавший эскорт галеона, о существовании которого пираты не подозревали.

Корабли пустились в погоню за бригантиной. Она мчалась на восток, куда дул попутный ветер. Испанцы не отставали. От быстроходного пиратского корабля они держались всего в двух-трех милях. При свете полной луны им хорошо было видно бригантину даже ночью.

На второй день утром впередсмотрящий на фок-мачте «Блэк дез» неожиданно крикнул:

— Земля!

Прямо по курсу показался неизвестный берег. До него было миль восемь. В окуляре подзорной трубы отчетливо вырисовывались высокие мрачные утесы, изрезанные многочисленными бухтами. На подступах к ним повсюду из воды торчали камни.

Бригантина попала в ловушку. Поворачивать на север или на юг, в обход нежданной земли, не было смысла. В бою с галеоном «Блэк дез» получила тяжелые повреждения и в бейдевинде испанцы легко бы ее настигли. Оставалось либо выброситься на неизвестный берег, если камни позволят к нему подойти, либо сдаться на милость преследователей, которые, судя по всему, решили расправиться с пиратами любой ценой.

Кормчий бригантины правил к берегу. Еще пять миль, четыре… Вдруг заполоскались нижний фор-марсель и фок, потом начали обвисать другие паруса. Ровно дувший ветер внезапно утих. В миле от берега бригантина остановилась. Потеряли ход и корабли испанцев.

До полудня бригантина и корабли лежали в дрейфе, ждали, когда задует ветер. Испанцам казалось, что корсарам от них не уйти. Преследователи видели и неприступный скалистый берег, тянувшийся далеко на север и юг, и непроходимые камни вблизи него. Испанцы также знали, что в бейдевинде идти с обычной своей скоростью бригантина не в состоянии. Они поняли это в первые же часы погони.

Судьбе, однако, было угодно сохранить пиратам жизнь и свободу, а их капитану даровать к тому же место в истории.

В полдень на море опустился туман. Пространство, отделявшее бригантину от испанских кораблей, заволокло густой сизой завесой. Воспользовавшись этим, корсары на шлюпках двинулись к берегу. На буксире они тащили за собой бригантину. Продовольствие, бочки с пресной водой и корабельные ценности были перегружены в шлюпки.

Джереми решил обмануть испанцев. Он был уверен, что «Блэк дез» на камнях разобьется. Но там, где не пройдет большой корабль, могут пройти шлюпки. Когда рассеется туман, испанцы увидят останки пиратского корабля и наверняка подумают, что его экипаж погиб. Корсары же успеют скрыться где-нибудь за скалами.

Против ожидания в гряде камней оказался проход и для бригантины. Тогда Джереми изменил план. Пираты спрятались за скалами сами и скрыли от глаз испанцев бригантину. На камнях же оставили разбитую шлюпку, клочья старых парусов и судовую мелочь, которая всегда всплывает при кораблекрушении. Для большей убедительности в расщелине одного из подводных камней закрепили верхнюю часть обломанной мачты.

Джереми не ошибся. Веселый роджер, как называли тогда пиратский флаг, на этот раз оказался счастливым. Испанцы действительно сочли корсаров погибшими и повернули назад. Неведомый берег их не заинтересовал.

Честь первооткрывателя Фолклендских островов досталась английскому пирату Джереми Дэвису, или Джону Фредерику Дэвису.

…На моем столе лежит древняя индейская трубка. Красная гончарная глина посерела от времени и стала Гладкой, как мрамор. Края трубки чуть выщерблены. На коротком прямом чубуке едва угадываются резные линии узора.

Когда-то эту трубку курил Джереми. В пиратском роду Дэвисов она хранилась почти четыреста лет и вот теперь по воле случая попала ко мне. Трубка корсара — одна из самых дорогих моих реликвий. Глядя на нее, я вспоминаю свое путешествие на Фолкленды и встречу с потомками знаменитого корсара.

Столица Антарктики

Второй день над «неистовыми» пятидесятыми широтами светило солнце. Оно было по-зимнему неяркое, но окружающий мир под его холодными лучами изменился до неузнаваемости. После свирепых штормов с метелями и ледяными ливнями вдруг полный штиль. Ни зыбинки.

Мы шли в Порт-Стэнли — главный порт и единственный город Фолклендского архипелага. Он стоит на северо-восточном берегу острова Восточный Фолкленд.

От поворота в узкий, как река, залив до самой якорной стоянки путь нашему кораблю показывал дельфин. Лоцман, высокий тощий англичанин, говорил лишь, какая где нужна скорость. Но и эго было излишним. Дельфин, резвясь и играя, все время держался метрах в сорока впереди корабля. Когда же судно подходило к опасному месту, расстояние между нами начинало сокращаться. Замедляя свои грациозные прыжки, дельфин как бы предупреждал: «Тише ход!»

Надвинув на лоб капитанскую фуражку, лоцман попыхивал сигарой. Глаза его улыбались.

— Бэби знает фарватер не хуже меня.

Оказывается, девять лет назад этот дельфин, тогда еще малыш, отбился от стаи и чуть было не погиб. В здешних водах откуда-то появилась тропическая разбойница — рыба-меч. Дельфиненок, видимо, принял ее за своего сородича. Когда она ринулась к нему, чтобы пронзить его своим острым, как шпага, оружием, он весело поплыл ей навстречу.

Малыша спас меткий гарпун, вовремя брошенный с «Каталины» — старой рыбацкой лодки.

Убитую акулу (она весила килограммов семьсот) на буксире потащили в порт. Дельфиненок сначала был обескуражен. Казалось, внезапную перемену в поведении акулы он находил странной. Так охотно согласилась с ним играть и вдруг сразу затихла. Потом малыш всполошился. Тыкаясь носом в громадную рыбину, начал выталкивать ее голову из воды, как это делают дельфины, помогая друг другу в трудную минуту, чтобы дать пострадавшему сородичу возможность дышать.

В порту акулу подняли на пирс. Оставшись один, дельфиненок долго метался по бухте. С пирса ему бросали рыбу, но он не обращал на нее внимания. Ему хотелось найти акулу. Дельфиненок то кружил вокруг ставшей на прикол «Каталины», то нырял под пирс, то снова носился по бухте.

Утром рыбаки опять выходили в море. Дельфиненок был тут как тут. Вероятно, он не покидал бухту всю ночь.

Удивительнее всего то, что малыш уже знал «Каталину». По заливу шли рядом три лодки, все в общем одинаковые, но Бэби (так его окрестили в то утро) плыл именно за «Каталиной». Он не отходил от нее весь день. А вечером, когда она возвращалась в порт, вдруг вырвался вперед. Словно приглашал рыбаков идти за ним. Он вел их к причалу, точно к тому месту, где они вчера останавливались.

На следующий день все повторилось. Бэби не расставался с «Каталиной» два летних месяца.

С наступлением осенних холодов рыбаки выволокли свои лодки на берег. Без «Каталины» дельфиненку было скучно, и он подружился с лоцманским катером, который и осенью, и зимой выходил в море встречать корабли, идущие в Порт-Стэнли. Через несколько месяцев Бэби так поднаторел в лоцманском деле, что вскоре и сам стал заправским «лоцманом».

Фолклендские, или Малуинские, острова лежат в двухстах шестидесяти милях восточнее атлантической горловины Магелланова пролива, между 51-м и 53-м градусами южной широты. В северном полушарии это параллели Лондона, Курска и Воронежа. Но нет здесь ничего, что напоминало бы природу Англии или средней полосы России. Омытые холодным субантарктическим течением, берега Восточного Фолкленда, самого большого из двухсот островов архипелага, с моря кажутся голой каменистой пустыней. Даже когда светит солнце, над грязно-бурой холмистой землей висит вязкий туман. В непроглядной дали, возвышаясь над клубами низко ползущих туч, расплывчато виднеется скалистая громада горы Асборн. Ее вершина поднята над уровнем моря метров на семьсот. Когда-то это был вулкан, потом ветер и дождь превратили вулканический конус в бесформенную груду камня.

Фолкленды, — пожалуй, одно из самых дождливых и сумрачных мест на земле. Летом дожди моросящие, нудные, в остальное время года — проливные, с градом и оледеневшим снегом. На островах не бывает больших морозов, но нет и настоящего тепла. В середине лета температура воздуха плюс 10–12 градусов, а зимой ртутный столбик чаще всего держится на нуле. Солнце выходит из-за туч лишь изредка. Нам просто повезло, что мы увидели Восточный Фолкленд в солнечную погоду.

Пока корабль, следуя за дельфином, медленно шел узким рукавом залива Баркли, на голых берегах мы не видели никаких признаков человека. Гогочущее, свистящее, каркающее царство морских птиц. Хищные кормораны, гуси, утки, буревестники… Над нашими мачтами, словно привороженный, кружил одинокий альбатрос — величавая птица, будто облитая светло-коричневой эмалью.

Поворот, еще поворот… Неожиданно на лобастом каменном мыску появилась старинная береговая пушка. Ржавое жерло нацелено прямо на корабль. Невольно становится не по себе. И недоумение: откуда она взялась на птичьем-то базаре?

Наконец за длинной песчаной косой залив распахнулся — бухта. Как тихое продолговатое озеро. Впереди, чуть правее курса, — полузатопленный трехмачтовый барк. Обломленные реи, висячие обрывки такелажа, прогнивший, с побитыми бортами корпус. Но все же это был барк… Месяц назад мы заходили в Пунта-Аренас, чилийский порт в Магеллановом проливе. В гавани там стояли на мертвых якорях барки, клиперы, бригантины. Построенные еще в прошлом веке, они были в таком же запущенном состоянии, как и этот барк на рейде Порт-Стэнли. И все же трудно было оторвать от них взгляд. Дивные видения вставали передо мной. Безбрежный голубой океан, белые паруса, пенный след за кормой… Крылья грез несли меня к тем славным дням, когда парусный флот был владыкой морей и океанов. И вот теперь, в заливе Баркли, я переживал то же волнение. Снова я вижу полные ветра паруса барков, клиперов, бригантин…

А вы, что без конца всю жизнь
Из года в год
Руинам и вещам вести привыкли счет,
Что знаете о нас, которым с детских лет
Дороги озарил жемчужный звездный свет?

Метрах в двухстах от полузатопленного барка стояли ярко расцвеченные прогулочные яхты. В бухте, где в последний раз отдал свои якоря старый барк, эти пластмассовые красотки казались досадным недоразумением.

Смеяться любим мы под грохоты лавин,
И ветер мчит наш смех к далеким очагам.
Мы утром на заре под парусом скользим
По вспененным волнам.
Но зори, паруса — не поклоняться ж им?
До зорь и парусов какое дело нам?

Должно быть, какое-то дело все же есть. За барком на возвышенном правом берегу белыми камнями по замшелому бурому граниту чья-то рука выложила огромный парус и три слова: «Бигль», «Барракуда», «Протектор». Три известных английских корабля, оказавших этой бухте честь своими визитами. Первым был парусный «Бигль». На нем приходил на Фолкленды Чарлз Дарвин.

Когда входишь в бухту, Порт-Стэнли сразу весь как на ладони. Вдоль левого берега, будто по наклонной шахматной доске, ровными рядами выстроились сотни три маленьких домиков под красными и голубыми крышами. Несколько двухэтажных серых коробок выглядят среди них неуклюжими громадинами. На окраинах города слева и справа изящные островерхие церкви: одна протестантская, другая католическая. Вынесены они на противоположные концы города, словно во избежание соперничества двух религий.



Ближе к воде, на высоком обрывистом мысу, — серого гранита монумент с пушечными ядрами и ковчегом наверху. Памятник, поставленный в честь победы англичан в первую мировую войну. Германская эскадра под командой адмирала графа Шпее в ноябре 1914 года пыталась войти в залив Баркли, чтобы разрушить порт и военные объекты на берегу Восточного Фолкленда, но в бою с английскими кораблями потерпела поражение.

Такого мрачного впечатления, как сам Восточный Фолкленд, Порт-Стэнли не производит. Городишко очень опрятный. Улицы заасфальтированы или выложены брусчаткой, а кое-где на заболоченных местах устланы досками, как у нас в северных поселках. Чистота. На обочинах мостовых и возле многих домов пробивается даже почти зеленая трава и растут кустарники с мелкой густой листвой. У резиденции губернатора и против городского госпиталя они выросли выше крыш. Мы были поражены, увидев настоящую ель. Она была такой же, как и у нас, стройной, с разлапистыми ветвями и мягкой, нежной хвоей, только не зеленой. И на хвое все та же фолклендская буризна.

Хотя весь город можно обойти за сорок минут, мне доставляло удовольствие бродить по нему часами. В архитектурном отношении на берег залива Баркли перенесена вся многоликая Англия, исключая разве что непригодные для здешних мест современные здания из стекла и бетона. На некоторые дома заглядываешься, как на удивительные игрушки: какой-нибудь эдинбургский или плимутский дворец в миниатюре. А всего-то обыкновенный жилой дом.


Над Порт-Стэнли витает дух патриархальной Великобритании. У входа в резиденцию губернатора два солдата, одетые в форму старой шотландской гвардии. Женщины носят платья, которые были модными, быть может, во времена Диккенса. Сосед идет вечером навестить соседа, обязательно нарядившись в официальный черный смокинг.

«Мой дом — моя крепость». Заборы, внушительные, обитые железом двери. Вместо дверных ручек тяжелые бронзовые кольца, которые держат в зубах добродушно оскаленные львы. Если окно выходит на улицу, оно всегда завешено портьерой. На каждой калитке и на дверях дома до блеска начищенная медная табличка: имя хозяина и его социальное положение или место работы и должность. Порт-Стэнли невелик. Кому принадлежит какой дом — известно, но все же…

Ездить в городе некуда, в любой конец легко пройти пешком, а на острове нет дорог. Но автомобиль — свидетель достатка. И во дворах то там, то здесь рядом с теплицами (в них выращивают овощи и цветы) гаражи. Конечно, автомобиль должен быть приличным, то есть по крайней мере довоенным, и непременно британской марки. Самый фешенебельный новейший форд в Порт-Стэнли, видимо, ничего бы не стоил. Во-первых, он не английский, а во-вторых, слишком криклив. Конный экипаж с четырехгранными старинными фонарями куда более приятен. Но иметь «неприличную» американскую прогулочную яхту считается вполне допустимым.

В городе тысяча двести человек населения. Все, естественно, друг с другом знакомы, но при встрече, дабы не прослыть развязным болтуном, никто никому не задаст лишнего вопроса и не скажет ничего, о чем его не спросят. Однако, если мистер Салливен, который собирается купить, допустим, новый костюм, войдет в магазин и сразу, так сказать, без лишних слов будет интересоваться нужным предметом, он рискует навести окружающих на мысль, что ему уже нечего надеть.

Предварительно надо продемонстрировать свое отличное настроение и попытаться завести с продавцом или хозяином магазина (лучше, конечно, с хозяином) этакую непринужденную светскую беседу. Как будто мистеру Салливену ужасно не терпелось повидать мистера Лессинга. Потом, как бы между прочим, можно вспомнить:

— Да, мистер Лессинг, говорят, вы получили какие-то костюмы. Что, есть приличные?

— О да, мистер Салливен, последняя партия очень удачна. Желаете взглянуть?

Мистер Салливен не против. Пожалуй, он посмотрит. Костюм, собственно, ему не нужен, такую покупку на ближнее время он, кажется, даже не планировал, но если подойдет… Только поэтому покупка обсуждается долго, тщательно и с такой придирчивостью, которая способна вывести из терпения кого угодно, но не мистера Лессинга. Он прекрасно знает, что без покупки мистер Салливен от него не уйдет, а потому с любезным благодушием выслушивает все придирки, на кое-что мягко возразит, но что-нибудь критическое добавит и от себя. Пусть мистер Салливен убедится в его беспристрастии и не воображает, что, если этот костюм мистер Лессинг не продаст, его бизнес не так уж пострадает.

На приеме у губернатора я попросил его назвать самую характерную черту рядового жителя Порт-Стэнли. Сэр Космо Хаскард с улыбкой сказал:

— Я думаю, умение управлять своей мимикой.

В магазин мистер Салливен идет сияющий от счастья (он доволен жизнью, у него все есть, ему ничего не нужно), в церковь входит скорбящим, даже если в этот день его любимая жена родила долгожданного первенца, по улице шагает озабоченным (он не бездельник, чтобы праздно шататься), в официальном месте его лицо — сама деловитость. На людях мистер Салливен остается самим собой разве что в зале кинотеатра… когда погасят свет.

Однажды в пивном баре я наблюдал интересную сцену.

К стойке подошел старик с коротко подстриженной бородой. В нем сразу был виден моряк — один из тех, кто еще на парусниках огибал мыс Горн. Об этом говорили крашеный ноготь на правом мизинце и большая медная серьга в левом ухе — предмет зависти многих моряков времен парусного флота. Такую серьгу имел право носить только тот, кто испытал бури пролива Дрейка. У моряков всех наций это была как бы почетная медаль. Определенный размер и вес, на лицевой стороне — контур созвездия Южного Креста, на обороте — очертания мыса Горн. Вместе с серьгой выдавался специальный диплом за подписью бога морей Нептуна, в котором говорилось, что «сей поименованный мореход, обходя в широтах ураганных край Земли, мысом Горн нареченный, выказал отвагу похвальную да мужество неунывное и не токмо снискал уважение товарищей великое, но и милостью нашей навечно причислен к избранникам нашим».

Мы круги ада все прошли,
На пир к чертям охотно забрели.
В проливе Дрейка, у мыса Горн,
Мы рифы брали, пивали грог.
Эге-ей, ха-ха!
Горячий грог и медная серьга.
Эге-ей, ха-ха!
Горячий грог и медная серьга.

Старику было, вероятно, за семьдесят, но держался он бодро. В зубах у него торчала черная морская трубка, седую голову прикрывала молодецки сдвинутая на затылок зюйдвестка. Брезентовая куртка, грубошерстный серый свитер, узкие парусиновые джинсы. На ногах тяжелые яловые ботинки. Коренаст, приземист, в прозрачно-голубых глазах добродушная улыбка.

— Хэлло, Стив! — вскинув руку, по-приятельски приветствовал он бармена. — Сегодня ты снова не в духе. Я видел тебя утром, ты шел открывать бар. Мне кажется, с утра ты был веселее.

— Хэлло, — мрачно ответил неповоротливый, круглый, как бочка, Стив. — Я очень рад вам, мистер Белчер.

— Ну, если так, тогда кружечку пива, Стив.

Злобно пыхтя, бармен молча налил кружку. Старик пить не торопился.

— Стив, — посасывая трубку, сказал он доверительно и неожиданно грустно, — мое общество на тебя скверно действует, ты становишься хмур, как пролив Дрейка. Да, Стив, с годами у нас портится характер. Я отлично тебя понимаю, Стив. Никто не виноват, что в этом городе один бар и он принадлежит тебе. Ну что, Стив, ты скажешь?

Бармен багровел от ярости.

— Мистер Белчер, прошу извинить меня, ваша кружка налита.

— Да, Стив, ты, как всегда, очень любезен. — Облокотившись на стойку, старик пододвинул к себе кружку, медленно начал пить.

— Хорошее пиво. Что поделаешь, моя слабость. Без пива старый Мартин, как теперешний корабль без мазута. Конечно, Стив, за десять лет я, пожалуй, тебе надоел. Но разве мне нечем платить? Сколько я тебе должен, Стив, ты когда-нибудь скажешь?

Казалось, бармен вот-вот взорвется. Но он нашел в себе силы сказать почти спокойно:

— Мистер Белчер, ваше присутствие в моем баре для меня большая честь, прошу вас не говорить о деньгах.

За столиками в баре сидело человек двадцать. Все делали вид, словно заняты только своим пивом, но вряд ли из этого разговора они упустили хоть слово.

Я слушал и живо представлял себе портовые харчевни старой Англии. В любой из них обладатель серьги Дрейка мог пить и есть бесплатно. Это был неписаный закон, обычай, который никто не смел нарушить. Угостить «избранника Нептуна» почиталось за честь. Если моряк с медной серьгой в левом ухе пытался заплатить хозяину харчевни за угощение, он тем самым выражал свое недовольство. Значит, в харчевне плохо кормили или обслуживали гостей недостаточно расторопно.

Английские бармены в портовых городах ненавидели «избранников Нептуна». Во-первых, они приносили убыток, а во-вторых, от них можно было ожидать какой угодно выходки. Эта братия стояла вне всякого контроля. Барменов спасало только то, что люди с серьгой Дрейка встречались редко. Большинство судов, огибая Южную Америку, предпочитали идти Магеллановым проливом. К мысу Горн шли единицы.

Свое первоначальное значение серьга Дрейка давно утратила. Она по-прежнему существует и так же вызывает у моряков уважение и зависть, но уже никаких прав ее владельцу не дает, даже в Англии. Былое отношение к «избранникам Нептуна» сохранилось до наших дней, наверное, только в Порт-Стэнли. Бармен Стив терпит Мартина Белчера десять лет. Брать у старика деньги ему не позволяет страх испортить репутацию бара, а бесплатно поить Мартина десять лет подряд накладно. Старику тоже неловко, но отказать себе в удовольствии выпить кружку пива он не может. Да и не его вина, что о деньгах бармен и слышать не желает. К тому же Мартин убежден, что пить бесплатно ему сам бог велел.

Древняя традиция превыше всего!

Этот маленький город, такой далекий от Англии, словно захвачен игрой в английскую старину.

Мне запомнился госпиталь. Ультрасовременное медицинское оборудование, прекрасные кабинеты, лаборатории, великолепно оформленные палаты для больных. Детская палата носит имя адмирала Ворвуда. Входишь как в сказочное царство. Она вся в картинах. Фантастическая жизнь леса, зверей и моря. Все картины так объемны, что невольно хочется потрогать их. Не взаправдашний ли это лис-комик, наряженный в пышный тюрбан и клетчатую шотландскую юбочку? Не настоящий ли это клипер стремительно мчится по волнам?

В палате лежали два мальчика, больные ангиной. Мы застали их за каким-то спором. Увидев нас, они сразу притихли. Потом один, рыженький, не выдержал, со смехом обратился к доктору, который нас сопровождал:

— Мистер док, Дик говорит, что верхний парус на фок-мачте шхуны называется фор-марселем.

Доктор Слэсар плутовато подмигнул наголо стриженному пареньку, обиженно надувшему пухлые щеки.

— Дик немножко ошибся, он имел в виду фор-брамсель.

В глазах рыженького блеснуло торжество.

— Я же говорил! И на барке. Док, вы знаете, что я сказал Дику? Я сказал, что капитан Кук плавал на фрегате. А Дик говорит, что у него был бриг. Но это неверно, я знаю совершенно точно: капитан Кук плавал на фрегате. Скажите, док, ведь на фрегате?

Вытянув шею, Дик с надеждой смотрел на доктора.

— Мне кажется, Пети, у капитана Кука было два корабля: бриг и фрегат.

— Два? Почему два? Док, вы ошибаетесь, у одного капитана не может быть двух кораблей.

— Хорошо, Пети, потом я тебе все объясню.

Покинув детскую палату, мы прошли в другое крыло здания. Здесь не было даже больничного запаха. Огромный холл, похожий на громадную гостиную в каком-нибудь саксонском замке. Высоченные потолки, тяжелые темные кресла, камин. В холодном полумраке его пламя косыми отблесками падало на развешанные по стенам портреты пышно разодетых средневековых дам, королей, герцогов.

Массивная дубовая дверь вела на обширный балкон. Она была полуоткрыта. Сидя в кресле-качалке, сухощавая пожилая леди дышала свежим воздухом. Ее седые волосы были по старинной моде завиты локонами. Черное, с высоким глухим воротником платье спускалось до самого пола. На коленях у леди лежал томик Шекспира в старинном кожаном переплете.

— Прошу прощения, миссис Флеминг, — поздоровавшись, сказал доктор Слэсар. — Русские моряки пожелали осмотреть наш госпиталь.

— О, рашен! — Миссис Флеминг слегка кивнула нам головой, и ее сухие узкие губы чуть тронула благосклонная светская улыбка. — Ваш капитан, должно быть, смелый джентльмен. Если мне не изменяет память, русские в нашем городе еще не бывали. Россия слишком далеко.

— Теперь, миссис Флеминг, далеко лишь звезды, да и то не слишком.

— О да, я понимаю, но все же ваша страна далеко. И надолго вы к нам?

— Пока не пополним запас горючего и не закупим некоторые продукты. Недельку, видимо, постоим.

— Как вы находите наш город?

— Очень милым.

— У нас мало солнца, но, если вы любите Великобританию, наш город, я думаю, вам понравится. Конечно, сейчас уже не эпоха Виктории, но что-то все же осталось.


Насквозь английский, Порт-Стэнли своим рождением обязан, однако, не англичанам.

Открыв Фолклендские острова, Джереми Дэвис впоследствии решил здесь поселиться. Но Восточный Фолкленд его не привлек. Для приговоренного к смертной казни пирата, искавшего на старости лет уединения и покоя, больше подходил Бивер — остров на западной окраине архипелага, тот самый, чьи скалы укрыли от испанцев «Блэк дез». Внешне он кажется совершенно безжизненным. Но в действительности условия для жизни на нем лучше, чем на многих других Фолклендских островах. За отвесными голыми утесами, сплошной стеной вставшими между сушей и морем, лежит котловина, заросшая шпажником, сельдереем и целыми плантациями дикого щавеля. На всем архипелаге только в затишной биверской котловине встречаются заросли малины и древовидного кустарника, напоминающего наш северный ивняк. Есть на Бивере и пресноводное озеро, на берегах которого гнездятся гуси и утки. Можно жить, не опасаясь ни голода, ни цинги. А кустарник — отличное топливо.

Скорее всего, на Восточном Фолкленде Дэвис вообще не бывал. Во всяком случае какого-нибудь приметного следа он здесь не оставил.

Колонизацию Восточного Фолкленда начал в 1763 году французский мореплаватель Луи Бугенвиль. На месте нынешнего Порт-Стэнли французы основали небольшой поселок. До этого открытый Дэвисом необитаемый архипелаг считался ничейным, и Франция объявила его своей собственностью, но спустя четыре года по политическим соображениям передала острова Испании. В то время у Магелланова пролива действовала неуловимая эскадра пиратских кораблей под командованием Дональда Дэвиса, правнука Джереми Дэвиса. Как и его прадед, Дональд охотился за богатыми испанскими кораблями. Чтобы покончить с корсарским разбоем, испанцы намеревались создать на Фолклендах военно-морскую базу. Сюда же они хотели ссылать неугодных лиц из мятежной Аргентины.

На берегу залива Баркли новые хозяева архипелага построили форт, портовые сооружения и заложили город. Из Аргентины были завезены лошади, крупный рогатый скот, свиньи и много патагонских кроликов. Но вскоре испанцам пришлось все покинуть. Добившись в 1816 году независимости, аргентинцы заставили Испанию уйти и с Фолклендских островов. Большую часть построек они уничтожили, а сам архипелаг продали какому-то дельцу.

Это был период, когда в южном полушарии начинали развиваться китобойный промысел и добыча морского зверя. Сейчас котиков и тюленей на Фолклендах редко увидишь, а тогда, по описаниям очевидцев, их тут было множество. Пройти мимо такого лакомого куска английские промышленники никак не хотели. Воспользовавшись тем, что острова принадлежали частному лицу, могущественная Британская империя установила над ними свою опеку. Для этого не понадобилось никаких баталий. На Восточном Фолкленде вместе с двадцатью беглыми преступниками испанского происхождения и тремя проститутками жил англичанин, некий Генри Дженисон, бывший пират, не поладивший с Дональдом Дэвисом. Ему дали английский флаг, поручили поднять его повыше и бдительно охранять. На том вся процедура с установлением опеки и закончилась. В Порт-Стэнли прибыли первый английский губернатор и отряд морской пехоты.

Укрепившись на Фолклендском архипелаге, Англия взяла под свой контроль весь атлантический сектор Антарктики: Южные Оркнейские острова, Южные Сандвичевы, Южные Шетландские, Южную Георгию и Землю Грейама. Добывать китов и морского зверя в этих районах можно было только по лицензиям фолклендского губернатора. В южной Атлантике Порт-Стэнли стал морской столицей Антарктики. Кроме иностранных китобойных флотилий и зверобойных шхун, регулярно начавших посещать залив Баркли, к фолклендскому порту было приписано много английских промысловых судов. Сюда ежедневно заходили танкеры, сухогрузы, торгово-пассажирские лайнеры. Порт-Стэнли имел спасательную морскую станцию, склады корабельного снаряжения, нефтехранилища, судоремонтные мастерские, заводы по переработке продуктов китобойного промысла и выделке шкур морского зверя.

Порт, драгоценные котиковые меха, китовый жир, масса притонов для моряков и торговля залежалыми товарами приносили колоссальные прибыли. Изощряясь в роскоши, отцы города, строя себе жилые дома, копировали древние британские дворцы и замки.

Но всему приходит конец. Морской зверь в Антарктике выбит, китобойный промысел Англия и многие другие страны прекратили за нерентабельностью. Звезда Порт-Стэнли закатилась. Уехали китопромышленники и большинство тех, кто на них работал, покинули город крупные коммерсанты, содержатели притонов и множество разного рода авантюристов, гревших руки на потоке ценностей и моряцкой бесшабашности. Остались те, кому некуда было деваться и кто сумел приспособиться к новым условиям.

Подобно городам американского золотоносного Севера Порт-Стэнли пережил бурный взлет и сокрушительное падение. Сейчас он держится в основном за счет фермеров, которые разводят на островах овец и молочный скот. Единственное предприятие города — маленькая фабрика по сортировке шерсти. Есть метеостанция, дающая прогноз погоды на Антарктику и пятидесятые южные широты. Есть также небольшая электростанция и радиоцентр. Две церкви, школа, госпиталь, почта, пять или шесть магазинчиков. Порт работает от случая к случаю. Два раза в месяц приходит судно из Лондона, иногда шхуны с соседних островов. Наше появление в заливе Баркли вызвало сенсацию: иностранные корабли в Порт-Стэнли давно не появлялись.

Сейчас шумного прошлого города как будто и не было вовсе. Пройдет редкий прохожий, лениво протрусит стая собак. Нарушить тишину не смеют даже они, бездомные дворняги. Кажется, этой патриархальной тишине не каких-то тридцать лет — века.

И вот теперь, когда Фолкленды едва оправдывают свое существование и, казалось бы, уже ни для кого не представляют никакого интереса, они неожиданно стали причиной международного конфликта. За полгода до нашего посещения залива Баркли в Порт-Стэнли произошло нечто невероятное.

Как-то в полдень на городском стадионе прямо на гаревой дорожке приземлился спортивный самолет с аргентинскими опознавательными знаками. Не выключив мотора, из пилотской кабины вывалился здоровенный детина в полувоенной форме цвета хаки. С минуту неизвестный оглядывался по сторонам, как бы желая убедиться, туда ли он попал. На поясе у него висели гранаты, большой нож и два крупнокалиберных пистолета, под мышкой — целлофановый пакет, в руках — готовый к бою автомат.

На стадионе тренировались бейсболисты. Изумленные спортсмены после первого замешательства побежали было к самолету, но вооруженный детина, дав предупредительную очередь из автомата, приказал им не двигаться. Затем он не спеша направился к флагштоку. Сдернул с него флаг фолклендского спортивного общества и спокойно, с торжественной медлительностью поднял государственный флаг Аргентины, который вынул из целлофанового пакета. Потом заминировал флагшток…



Пока жители Порт-Стэнли опомнились, самолет уже снова был в воздухе, кружил над городом, разбрасывая листовки:

«Эй вы, келперы[1]!

К вам обращаюсь я, Мигель Фитцжеральд. Убирайтесь отсюда к чертовой бабушке. Эти острова принадлежат Аргентине».

На следующий день о дерзкой выходке аргентинского летчика сообщили многие газеты мира. Англия заявила протест и потребовала наказать виновника. Но правительство Аргентины протест не приняло. Оно ответило тем, что объявило Мигеля Фитцжеральд а национальным героем. И заодно подало на Англию жалобу в Организацию Объединенных Наций.

Полет Мигеля Фитцжеральда в Порт-Стэнли был подготовлен начатой в Аргентине кампанией за возвращение Фолклендских островов (аргентинцы называют их Малуинскими). В Буэнос-Айресе вдруг решили, что тот делец, которому правительство Аргентины полтора века назад продало Фолкленды, был аргентинским подданным. Конечно, он давно умер. Сейчас никому неизвестно даже его имя, а не только подданство. Может быть, он вообще не был аргентинцем. Аргентинское государство, как таковое, в ту пору только создавалось. Острова мог купить чилиец, уругваец или испанец. А если аргентинец? Значит, престиж Аргентины все-таки ущемлен. Посягнув на частную собственность гражданина суверенной страны, Англия тем самым совершила недружественный акт не только по отношению к этому человеку, но и к его отечеству. Фолкленды должны быть возвращены Аргентине.

Когда Англия в 1833 году аннексировала острова, она вряд ли собиралась чем-либо это оправдывать. Британская империя была одной из сильнейших держав мира. Ее действия никто не оспаривал. Но так было когда-то. Теперь англичанам не остается ничего другого, как копаться в архивной пыли и доказывать, что если в истории Фолклендских островов и была допущена какая-то несправедливость, так только со стороны Франции. Она захватила и затем передала Испании архипелаг, на который имела право лишь Англия. Разве Фолкленды открыл не англичанин?

Спустя почти четыреста лет на свет опять появилось забытое имя Джереми Дэвиса, или Джона Фредерика Дэвиса. Некогда преданное проклятию, оно сейчас зазвучало как самый веский аргумент в притязаниях Англии на Фолклендские острова. Да, Дэвис был пиратом, и как разбойника его объявили вне закона, но он все же являлся англичанином. Кто же, кроме Англии, может претендовать на открытые им земли?

Хотя бы Франция. Как известно, женой Дэвиса была французская графиня Тереза де Бурже. Именно она натолкнула Дэвиса на мысль идти к Магелланову проливу. Не будь на борту корабля Терезы де Бурже, не были бы открыты в тот год и Фолклендские острова. Следовательно, Франция претендовала на архипелаг вполне обоснованно. А раз так, то не вызывает сомнений и законность ее сделки с Испанией. Что же касается Аргентины, то в юго-восточной части Америки, куда относят и Фолклендские острова, она законная наследница Испании как бывшая колония, свергшая тиранию.

Но это абсурд. Кораблем командовала не Тереза де Бурже, а Дэвис. Только Дэвис и никто другой. На борту бригантины «Блэк дез» французская графиня находилась в качестве пленницы. Ее брак с Дэвисом был оформлен после открытия Фолклендского архипелага. А если бы и до открытия, то, выйдя замуж за англичанина, она сама стала подданной Англии.

Но Дэвис был лишен английского подданства. Разве человек, приговоренный к смертной казни, по законам Англии или законодательству любой другой страны, продолжает сохранять права гражданства? Графиню же никто не судил и не мог судить. Среди пиратов на бригантине она была единственным человеком, чьи гражданские права оставались в силе, так как на разбойный корабль графиня попала по принуждению. Отсюда аргентинцы делают вывод: с юридической точки зрения только Франция может сказать, что Фолкленды открыл ее подданный. И второе: хотя брак графини с Дэвисом, возможно, освятила церковь, признать его законным нельзя, ибо Дэвис стоял вне закона.

Спор за право владеть Фолклендами оказался настолько серьезным, что для его разрешения в Буэнос-Айрес пришлось вылететь принцу Филиппу — мужу нынешней королевы Англии. Но когда принц прибыл в Аргентину и остановился в посольстве Великобритании, здание посольства подверглось обстрелу.

Выстрелы одновременно раздавались в Буэнос-Айресе и в Порт-Стэнли. Восемнадцать вооруженных молодчиков из аргентинской фашистской организации «Такуара» повторили трюк Мигеля Фитцжеральда. Силой захватив у себя на родине пассажирский самолет, они прилетели в Порт-Стэнли, чтобы «освободить острова из-под власти Англии и вернуть их Аргентине». Но жители Порт-Стэнли и местная полиция на этот раз оказались начеку. Незваных гостей быстро заставили поднять руки.

Уступать Фолкленды Англия никому не намерена. За эти холодные, забытые богом острова она готова драться.

Доктор Слэсар

Мы познакомились с ним, когда наш корабль входил в залив Баркли. Следом за долговязым лоцманом на палубу поднялся еще более высокий и худой мужчина в штатском. На вид ему можно было дать лет пятьдесят. Он очень походил на жюль-верновского Паганеля. Длинная сутулая фигура, тощая жилистая шея с выпирающим острым кадыком и большая круглая голова. Лоб сократовский, выпуклый, но лицо узкое, продолговатое, с двумя глубокими извилистыми морщинами, идущими от крыльев носа к уголкам широкого тонкогубого рта. На костистом с горбинкой носу неуклюжие очки; сквозь стекла светятся очень подвижные серые глаза. Взгляд удивленно-рассеянный. Внешнему облику Паганеля не соответствовала только одежда. На нем было зауженное в талии темное пальто, накрахмаленная белая рубашка и завязанный крупным узлом шелковый серый галстук с малиновой стрелкой. Тщательно отутюженные серые брюки, тупоносые ботинки. В левой руке он держал замшевые перчатки под цвет обуви. Для полного впечатления не хватало цилиндра и трости. Он был без головного убора. Взлохмаченные ветром, редкие седые волосы падали на лоб, вихрились на макушке, серебристыми перышками торчали за ушами, и от этого весь его респектабельный вид, как сказал бы художник, «не смотрелся». Милый, простецкий, чуточку растерянный Паганель.

За лоцманом в рулевую рубку он не пошел, остановился на палубе, где собрался почти весь экипаж корабля. Улыбнувшись, неожиданно сказал по-русски:

— Здравствуйте, товарищи!

Вряд ли мы были бы больше поражены, если бы услышали русскую речь на тихоокеанском атолле. Здесь, на сумрачных Фолклендах, это казалось еще более невероятным.

Видя наше изумление, живой Паганель смутился:

— Я исполнять обязанность карантинный врач. Доктор Слэсар — это есть я. — Слова он выговаривал старательно, но с согласованием у него не все ладилось. — Я понятно говорить?

— Да, да, конечно, вы говорите прекрасно. Нам просто не верится, что мы слышим русскую речь.

В его глазах вспыхнула радость.

— О, русский язык я говорить шибко немножко!

В этот момент на палубу, запыхавшись, выбежал наш судовой врач, Залман Аронович.

— Что вы держите человека? Это же карантинщик, я должен решить с ним массу вопросов. Гуд дэй, коллега! Плиз. — И жестом указал ему путь к судовому лазарету.

Потом, уже в бухте, проводив доктора Слэсара на берег, Залман Аронович сообщил мне:

— Вы знаете, этот Слэсар пригласил меня завтра на ужин. Я сказал ему, что со мной будет мой ассистент. Вы знаете, о ком я говорил? Я говорил о вас.

— Я ваш ассистент?!

— А что?

— Какой же я ассистент? Между прочим, он уже видел меня в матросской робе.

— Ну и что? Вы думаете, он помнит, кого видел? Это была одна секунда. Он запомнил меня, потому что я его коллега. Вы знаете, кто он? Он главный врач больницы. Портовый карантин для него, как для моей бабушки Парижская академия.

— Но, Залман Аронович, это же смешно — ассистент! Лучше бы вы представили меня корреспондентом «Медицинской газеты». По крайней мере я был им.

— Кому это надо? Вы ничего не понимаете. На советском корабле работает врач и он имеет ассистента. Солидно! Скажите мне спасибо, я вам делаю материал, вы напишете целую «Белую акацию»!

В чужой дом в чужой стране входишь всегда с волнением и тайной робостью. Там, за этим порогом, интимный мир человека, которого до конца, кажется, никогда не узнаешь. Обитель непостижимого. И невольно улыбнешься, заметив вдруг что-то давно знакомое.

Цветы. Хризантемы, гвоздики, астры… Такие же, как везде. Только тут они растут на веранде в больших деревянных ящиках.

Веник, совок для мусора, затоптанный ворсистый половик. В углу на грубоватом табурете ведро с водой и высокая медная кружка. Как в украинских сенях.

На веранде доктор Слэсар сказал:

— Я есть… Как это, если без женщина?

— Холостяк.

— Йес, холостяк. Прошу не обращай внимание, если не шибко комфорт.

Скромничал он зря. Чистоте и комфорту в его квартире могла бы позавидовать любая женщина. Все выскоблено, вымыто, нигде ни соринки. И ничего лишнего.

В доме три комнаты: гостиная, спальня, столовая. Отдельная дверь из прихожей ведет на кухню, в которую из столовой прорублено небольшое квадратное окно, чтобы не носить еду через прихожую.

Обстановка гостиной тяжеловесна, но выдержана в определенном стиле и для просторной комнаты с высокими потолками вполне подходит. Светлые палевые обои и такого же цвета гардины приятно гармонируют с неяркими малиновыми коврами и вишневой полированной мебелью. Справа от двери углом стоит сервант с богатой коллекцией китайских фигурок из слоновой кости. Слева столик с напитками и еще один сервант с китайской резьбой. У противоположной стены — камин и два книжных шкафа. Сразу видно, что хозяин увлекается Антарктикой. Солидные академические издания трудов Скотта, Шеклтона, Борхгревинка, Джемса Росса, Беллинсгаузена. Много книг современных исследователей Антарктики, в том числе и советских. На особом месте труды знаменитого английского ученого Слэсара Моара, принимавшего участие в антарктических экспедициях Шеклтона. Позже наш хозяин сказал нам, что Слэсар Моар его родной дядя.

Возле камина — столик для сигарет, полукруглый кожаный диван и два кресла.

Предложив нам присесть, хозяин извинился, что на минутку должен нас покинуть. Он вернулся с деревянным китайским подносом, на котором стояли стаканы и три серебряных рюмки.

— Виски, черри, водка?

У Залмана Ароновича блеснули глаза.

— Вы имеете водку? Настоящую?

Хозяин довольно заулыбался.

— О да, без дефект! Из Лондона я получать водка, сделанная в Ленинград. Для меня это есть шибко крепко, я пить черри энд вермут.

Он явно собирался нас ошеломить. Серебряные рюмки оказались серебром старинной русской чеканки. На каждой рюмке славянской вязью выгравировано: «Выпьем. Закусим. Завтра поправимся». На внешней стороне донышка еще надпись, мельчайшая: «Новгород. В лето 1761».



Старинная русская чеканка по серебру встречается очень редко, и за границей ценится дороже золота. Сначала я решил, что это подделка, но хозяин показал нам убедительный документ. Покопавшись в книжном шкафу, он достал оттуда плотный лист бумаги с гербовой печатью: заключение экспертов, подтверждающих, что да, рюмки сделаны в Новгороде в 1761 году.


В камине жарко пылал торф. Я сидел в мягком кресле, курил и, полузакрыв глаза, наслаждался тишиной. Ни дрожащего стука корабельных машин, ни качки, ни буханья волн. Тишина.

Отблески огня плясали на лицах.

Доктор Слэсар рассказывал, как он попал на острова. Оказывается, всему виной эти серебряные рюмки.

Родился и вырос он в Лондоне. Получив медицинское образование, несколько лет работал в клинике, готовил диссертацию по нейрохирургии. Довести ее до конца не успел: началась война. Четыре года воевал, потом английский армейский госпиталь в Берлине.

В Германии встречался с русскими и заочно полюбил Россию, стал изучать русский язык. Его учителем был немецкий врач, который коллекционировал русские матрешки. Русскими сувенирами увлекся и доктор Слэсар. Постепенно это перешло в страсть. Когда, вернувшись в Англию, он однажды увидел в антикварном магазине старинное русское серебро, сразу же решил его купить, хотя сервиз (небольшое блюдо, кувшин и шесть рюмок) стоил полторы тысячи фунтов стерлингов — цена автомобиля типа нашей «Волги».

Наличными у него оказалось только триста фунтов — все, что скопил за время работы в госпитале. Остальное хозяин магазина согласился получить через год. Чтобы быстрее расплатиться с антикваром, Слэсар завербовался судовым врачом на «Атланту» — экспедиционный корабль Королевского общества по изучению Антарктики. Конечно, он не думал об опасностях. Ему, тогда еще молодому человеку, рейс в Антарктику казался романтической прогулкой, сулившей к тому же немалую выгоду: за одиннадцать месяцев плавания судовому врачу полагалось почти три тысячи фунтов стерлингов.

Южнее Фолклендских островов, уже на обратном пути, старая «Атланта» в жестокий шторм столкнулась с айсбергом. Корабль получил большую пробоину и быстро начал тонуть. Команда сумела спустить шлюпки, но пищу и пресную воду взять не успели. Потерпевшим крушение повезло: на второй день шторм утих. Можно было осмотреться и что-то предпринять. К счастью, среди них нашлись опытные рыбаки. Из шлюпочного стального троса и клочков красного шерстяного шарфа смастерили несколько неплохих «самодуров».

До Восточного Фолкленда (он был ближайшим островом) добирались две недели. Сырую рыбу ели и высасывали из нее сок вместо воды.

В Порт-Стэнли экипаж затонувшей «Атланты» положили в госпиталь. От сильного истощения и всего пережитого потерпевшие крушение едва держались на ногах. Многие нуждались в серьезном лечении. Доктор Слэсар тоже. Последние три дня он лежал в шлюпке с воспалением легких. Но врача на Фолклендах не было. Весь медицинский персонал госпиталя представляли две санитарки и молоденькая фельдшерица.

Еще не окрепнув, доктор Слэсар был вынужден лечить и себя, и своих товарищей. Увидев это, юная фельдшерица поспешила выступить по местному радио с сообщением, что на Фолклендах, наконец, появился врач. В госпиталь началось паломничество. Всем вдруг понадобилось показаться врачу. Слэсар был зол, но что из того? Врач обязан выполнять свой профессиональный долг.

Потом Слэсара пригласили к губернатору, предложили остаться в Порт-Стэнли. Так он и застрял на Фолклендах. Ездил ненадолго в Лондон, чтобы уладить кое-какие дела, расплатиться с долгами и забрать необходимые вещи.

Наша беседа затянулась. Только в десятом часу доктор Слэсар вдруг вспомнил, что пригласил нас на ужин. Воскликнул по-русски:

— О, соловей басня не кормит! Много говорить, забывать пустой желудок гости, это есть не хорошо. Прошу извинить, теперь будем ужинать.

Взлохмаченный, длиннорукий, он засуетился:

— Мой кухня все готово, немножко надо ставить огонь. Сегодня я делал специально английский ужин.

В половине одиннадцатого мы были на пирсе. Там нас ждал судовой катер.

…Холодная дождливая ночь. Ветер. На душе и хорошо, и почему-то грустно.

Потомки знаменитого корсара

Время нашего пребывания в Порт-Стэнли истекло. Мы уже выбирали якорь, когда к пирсу подкатил «роллс-ройс» доктора Слэсара. Выйдя из машины, он бегом направился к стоявшей у причала моторке. Вскоре лодка затарахтела и полным ходом ринулась к нам.

На борт корабля мистер Слэсар поднялся, радостно улыбаясь.

— О, я пугался опоздать, — сказал он, переводя дыхание. — Шибко высокий шторм-трап, это есть не для мой сердце. — Похлопывая себя ладонью по груди, он старался скорее отдышаться. — Меня вызывать остров Нью-Айленд. Это есть далеко, надо лететь вертолет. Но нет погода.

Зная, что наш корабль должен идти на восток, предварительно обогнув с северо-запада Фолклендские острова, доктор Слэсар спрашивал капитана, не сможем ли мы по пути забросить его на Нью-Айленд. Ему только на полчаса нужно вернуться в госпиталь, чтобы собраться. На Нью-Айленде тяжело ранен семнадцатилетний юноша, большая потеря крови. Вызывая по радио врача, отец пострадавшего сказал, что кровотечение продолжается. А над морем сейчас везде грозы и штормовой ветер до девяти баллов, погода не для вертолета.

— Пожалуйста, мистер Слэсар, мы к вашим услугам, — сказал капитан. — За вами послать катер?

— О да, если можно. Через половина час я буду на пирс.

Он уже повернулся, чтобы уйти, но Залман Аронович его остановил.

— Вам незачем беспокоиться, коллега. Если мы зайдем на этот Нью-Айленд, то разве я не помогу больному? И вы говорите, там есть радио, мы вам сразу сообщим.

Доктор Слэсар в нерешительности замялся.

— Большой спасибо, коллега, но не есть легко сказать, сколько надо время. Дежурный радист не спросить характер ранения, возможно, будет немного задержка.

— Ну так мы задержимся, великое дело! Я надеюсь, вы позволите, капитан?

Капитан ответил, что, если жизнь юноши будет в опасности, мы постоим у Нью-Айленда сколько понадобится. На том и договорились.

Из слов Слэсара выяснилось, что на Нью-Айленде живет всего одна семья. Это частный остров Джека Дэвиса — потомка того Дэвиса, который открыл Фолкленды. Раненый юноша — единственный сын хозяина острова.

Мне очень захотелось увидеть потомков знаменитого корсара. О нем самом мне уже кое-что было известно, а о том, что где-то существуют его потомки, я и не подозревал. Жаль, Слэсар ничего не сказал о них раньше.


Из двухсот Фолклендских островов Нью-Айленд, пожалуй, самый маленький. Судя по данным английской лоции, его площадь не превышает сорока квадратных километров. Похожий на бумеранг лоскут земли, над которым беспрепятственно гуляют все океанские ветры.

Еще издали я увидел в бинокль беленький домик на берегу бухты и несколько хозяйственных построек из досок и гофрированного металла. От строений к монолитному бетонному пирсу тянулась узкая дощатая эстакада. У причальной стенки стояла небольшая парусно-паровая шхуна.

Моросил дождь, и остров выглядел уныло. За угрюмыми обрывистыми утесами начинался холмистый бурый ландшафт, такой же голый, как и на Восточном Фолкленде. По распадкам бродили лошади, коровы и овцы. Все прибрежные скалы облепили птицы. Были видны колонии пингвинов, стаи альбатросов, диких гусей и бакланов. На краю одного обрыва среди бесчисленного множества пингвинов стоял, глядя на море, рыжий в белых яблоках бык. На шее у него болталось на цепи толстое бревно — известное средство против излишней бычьей резвости.

Более странное соседство трудно себе представить: пингвины и… домашний бык!



Минут через пятнадцать после того, как мы вошли в бухту, шхуна, отвалив от пирса, направилась к нам. У самого нашего борта она круто развернулась и остановилась. Это было старое китобойное судно, построенное, видимо, в конце прошлого века. Обшитый почерневшими досками яйцевидный корпус, высоко поднятая резная корма и сдвинутые к бортам два коротких бушприта, позволяющие установить на площадке между ними гарпунную пушку. Позади грот-мачты торчала труба.

Когда-то такие шхуны строили норвежцы. По своим мореходным качествам и прочности они долго считались лучшими в мире среди китобойных судов. На них ходили в Антарктику и охотились за китами даже во льдах моря Росса. Теперь в это верилось с трудом Нелепый вид подошедшей к нам посудины вызвал только удивление.

На открытом ходовом мостике шхуны за штурвалом стоял высокий пожилой человек в грязном берете, очках и засаленном черном комбинезоне, из-под которого выглядывал воротничок белой рубашки, надетой под вылинявший голубой свитер.

— Я Джек Дэвис! — прокричал человек с шхуны. — Мне передали по радио, что у вас на борту врач.

— Это я, подойдите ближе к борту! — крикнул в ответ Залман Аронович. Он стоял у шторм-трапа, готовый спуститься на шхуну. Капитан разрешил мне сопровождать его.

Приняв нас на борт шхуны, мистер Дэвис, направляя судно к берегу, взволнованно говорил:

— Дважды в год к нам приходит рефрижератор из Монтевидео, и как-то была шхуна из Порт-Стэнли. Других судов я здесь не видел, вас послал сам бог. Мы были в отчаянии: этот глупый мальчик перерезал себе вены…

— Вены?! — У Залмана Ароновича округлились глаза. — Что же вы не сказали сразу? Скорее назад! Я должен взять необходимые инструменты. Это совсем другое, я не к тому готовился.

Я поразился докторской прыти. Как только шхуна опять подвернула к борту нашего судна, он взлетел по шторм-трапу в несколько секунд. Это при его-то габаритах: сто шестьдесят пять сантиметров роста и сто десять килограммов веса!

— Редмонд сделал это в постели, — рассказывал мне Дэвис, пока мы ждали доктора. — В его комнате живет пингвин, он поднял шум: пингвины не терпят запаха крови. Жена пошла узнать, в чем дело. В первом часу ночи вдруг шум. Потом она позвала меня. Ред не давал себя бинтовать. Нам помогла Энни, это моя дочь… Мне семьдесят шесть, я не понимаю молодых людей. Они и сами не понимают, что им нужно. Глупый мальчик…

Я хотел спросить, что толкнуло Редмонда на такой шаг, но не решился. Дэвис как-то враз посуровел. Хмуря плоский безбровый лоб, достал из кармана кожаный кисет, медленно свернул самокрутку, закурил. Помолчав, сказал еще:

— Раньше ему нравилась говядина на углях. Сегодня я сделал, поджарил, как ему нравилось. Он не съел, вторые сутки ничего не ест.

— Это произошло вчера?

— Да, в ночь с воскресенья на понедельник. Вечером он, как всегда, хорошо поужинал. Потом играл с пингвином и немного спорил с дедом. У меня еще жив отец, ему сто три года. С Редом они давно не ладят. Дед его очень любит. Не всем молодым нравится, когда их любят. Я тут ничего не понимаю…

Парня мы застали едва живым. Мертвенно-бледный, он лежал на кровати совершенно безучастный ко всему, с неподвижно застывшими глазами.

— Этот мальчик действительно плох, — натягивая халат, сказал Залман Аронович. — Вы видите, каков он? Он бы к вечеру умер.

Дэвисам доктор перевел свои слова иначе:

— Я говорю, что положение не блестящее, но пока ничего страшного. Ему нужна свежая кровь, литра два.

Вместе с Редмондом всех Дэвисов семь человек. Кровь деда и отца не годилась: они оба были слишком стары. Энни кормила двухмесячного ребенка, поэтому ее кандидатура тоже отпала. Оставались сорокалетняя миссис Агнесс, мать Реда, и его двоюродная сестра Марго. Но сначала нужно было узнать, какая группа крови у них и у юноши. Кровь родственников, даже матери и сына, совпадает по группе не всегда.

У Марго оказалась вторая группа, у миссис Агнесс — третья. Труднее было определить группу Реда. Доктор исколол ему все пальцы, так и не выжав из них ни капли. Пришлось класть под микроскоп бинты с уже заскорузлыми кровяными пятнами. Наконец выяснилось.

— Третья, — шумно вздохнул Залман Аронович и выразительно глянул на меня. Ему, корабельному врачу, моя группа крови была, конечно, известна.

— Ладно, — сказал я, пожав плечами.

— И сколько вам не жалко? — Свою одесскую манеру задавать вопросы Залман Аронович сохранял в любой обстановке.

— Да берите пол-литра! — вдруг расхрабрился я. Потом меня осенило: «Пол-литра — это же восьмая часть всей моей крови!» Но убавить щедрость теперь было неудобно.

Доктор перевел мой ответ Дэвисам, добавив:

— Мистер Иванченко желает сделать из вашего сына запорожского казака.

И, готовя прибор для переливания крови, принялся рассказывать, кто такие были запорожцы. Слушая, как он их восхваляет, представив меня будто бы выходцем из Запорожья, я краснел и с тягучей тоской ждал боли. Ничего на свете так не боюсь, как боли.

Когда прибор был готов, Залман Аронович сказал мне с усмешкой:

— Дух запорожца вы уже проявили, это было оценено по достоинству, а теперь прошу закатать правый рукав. Возьмем двести пятьдесят граммов, по донорской норме. Вполне достаточно. На борту мы имеем еще людей…

До того часа я не знал, что процедура выкачивания крови даже приятна.

Сначала чуть-чуть возбуждаешься, потом по всему телу разливается умиротворяющая нега, как от легкого опьянения. И только после перед глазами жиденький дымок да немножко липко во рту.


У Нью-Айленда наш корабль стоял неделю. Я был свободен от судовых работ и жил в доме Дэвисов. Теперь они считали меня своим родственником, кровным братом Редмонда.

…Древний Джон сидел в кресле-качалке. Он пододвинулся ближе к камину, кутался в грубошерстный домотканый плед, но ему было холодно. На сто третьем году жизни человеку нелегко согреться. Старик часто сморкался, заученным жестом нахлобучивал лохматую меховую шапку. У его ног, одетых в толстые шерстяные носки, на свалявшейся грязно-бурой овчине лежал рыжий огнеземельский кот, огромный и жирный. Время от времени старик осторожно ставил на него мерзнущие ступни. Сонно мурлыкая, кот покорно грел их своим телом.

Из выцветших глаз старика скатывались слезы. Они текли по рытвинам его морщин, как стекает роса по коре старого дерева. То были слезы не горя и не радости. Слезы зябнущего старика. Кожу на лице Джона нельзя даже было назвать дряблой. Морщины высохли, словно потрескались. Они были почти коричневыми. Джона родила смуглая патагонка.

Старик курил закопченную глиняную трубку.

— Если Дэвисов не вешали, они всегда жили долго. Самоубийц у нас не бывало, — сказал он гордо. Его прищуренные, до странности белые глаза осуждающе смотрели на внука. — Ты слышишь, Ред, самоубийц у нас не бывало.

— Сто раз слышал, — огрызнулся Ред.

Перепалка между внуком и дедом началась со вчерашнего дня. Старик насупился, но, помолчав, сказал примирительно:

— Ты прав, Реди, я, кажется, повторяюсь. Говорить или слышать одно слово дважды Дэвисы никогда не любили.

Обложенный подушками, Ред полулежал в своей кровати. После операции шли уже четвертые сутки. Юноша был еще слаб, но на его щеках начинали проступать розовые жилки. По рекомендации врача миссис Агнесс отпаивала сына парным овечьим молоком. Через каждые два часа она появлялась в комнате с белой эмалированной кружкой. Пышущая здоровьем и привлекательная, она жизнерадостно улыбалась:

— Как дела, Реди? Вот твое молоко.

Усталые голубые глаза мальчика смотрели равнодушно.

— Спасибо, мама, — сухо говорил он. В присутствии деда Ред выдерживал характер.

Мрачного настроения сына мать, казалось, не замечала.

— Ты знаешь, Реди, возле нашего овчарника расцвели два чудесных мака. Я боюсь их сорвать, как бы раньше времени не опали лепестки. Или ты хочешь, чтобы я принесла эти маки?

— Нет, мама.

— Я тоящ так подумала, пусть растут. Удивительно, не правда ли? Вдруг расцвели маки! До весны еще так далеко.

Пока, обхватив ладонями кружку, Ред медленно пил молоко, миссис Агнесс стояла у его кровати, рассказывая о каких-нибудь новостях. Голос у нее был певучий и ласковый, но без намека на сентиментальность.

На вид ей можно было дать лет тридцать пять. Невысокого роста, полногрудая, но с отличной фигурой, которую подчеркивал строгий мужской наряд: клетчатая рубаха, широкий кожаный ремень, галифе и высокие хромовые сапоги. Коротко подстриженные курчавые русые волосы. По-детски припухлые губы чуть приоткрыты в сверкающей белозубой улыбке. Спрятанные за очками умные серые глаза смотрели спокойно, но улыбка придавала ее лицу веселое оживление.

— Да, Реди, я забыла тебе сказать. По-моему, твоя Матильда сегодня будет с жеребенком.

Ред молча кивнул головой.

— Ты не рад?

— Нет, мама, я рад. — Видимо, новость его действительно обрадовала. Опустив на колени кружку с недопитым молоком, Ред против воли улыбнулся: — Родит третью кобылицу.

— Нет, Реди, я думаю, Матильда теперь обзаведется сыном.

— Ты и прошлый раз так говорила.

— Ну нет, Реди, будь справедлив. Я предполагала, но не утверждала. Это разные вещи.

— Сейчас ты утверждаешь?

— Три кобылицы подряд — многовато.

— Это не ответ, мама.

— Хорошо, Реди, скоро выясним… Давай свою кружку, мне пора готовить обед. Папа, тебе ничего не нужно?

— Нет, Агнесс.

— Может быть, вам? — она обратилась ко мне.

— Спасибо, миссис Агнесс.

Снова надолго мы остались втроем. Старик, умолкший при невестке, продолжал прерванную мысль. Его скрипучий голос звучал глухо и как бы с надрывом.

— Ты помнишь, Гед, я рассказывал тебе, как мне пришлось убить своего боцмана? Со мной тогда были твой отец и дядя Ричард. Ричарду еще не исполнилось восемнадцать, он был такой, как ты, Реди. Мы охотились у Земли Грейама. Кашалот разбил нам корму. Вильсон поднял панику, он боялся, что мы утонем. Ты помнишь, Ред, почему я убил Вильсона?

Юноша опять помрачнел.

— Хватит, надоело!

— Нет, Реди, ты должен послушать. Вильсон был неплохим парнем, и мне его жаль. Он не умел держать себя в руках. Поддавшись панике, мы бы погибли все, все Дэвисы. Я убил Вильсона, и бог мне судья. Пусть он покарает меня, если ему будет угодно. Я взял на себя тяжкий грех, Реди, я должен был спасти род Дэвисов. Твой отец и дядя Ричард были последними в нашем роду, я не мог их потерять. Ты, Реди, глупый мальчик, если не понимаешь, что я взял на себя грех ради тебя.

— На твоей душе грехов, как на овце блох.

— Нет, Реди, у меня один тяжкий грех. Ты помнишь, я говорил тебе, как Вильсон спас мне жизнь? Когда те трое увидели мои котиковые шкуры, я понял, что ночью они убьют меня. Вильсон сумел с ними справиться, и я дал ему слово взять его к себе боцманом. Мы оба были довольны. Ты, Реди, не понимаешь таких вещей. Мой тяжкий грех только смерть Вильсона. Если бы тебя не стало, она была бы напрасной. Теперь только ты можешь продолжить род Дэвисов.

Слушая деда, Ред нервно покусывал губы. От слов старика его всего передергивало.

— Ты слышишь, Алек, — обратился он ко мне, — он хочет сказать, будто действительно убил этого Вильсона из-за меня. Когда я родился, Вильсона не было на свете уже двадцать лет.

— Наверно, дед вообще имел в виду внуков. Ты зря, Реди, на него сердишься, он волнуется за твою жизнь.

— От его волнений тошно становится. Забрался на этот проклятый остров, и теперь мы все сидим тут, как в тюрьме. На что мне такая жизнь?

Под столом проснулся золотоволосый пингвин. Вскочив, он ошалело глянул по сторонам, минуту постоял и затем важно поковылял к старику. Уткнувшись клювом в его колено, птица ждала ласки. Оттолкнув ее, старик хмуро проворчал:

— Пойди, Мак, скажи этому мальчику, зачем человеку дана жизнь.

Пингвин сердито зашипел, но, получив шлепок по лбу и легкий пинок в зад, вынужден был направиться к Реду. Остановившись у его кровати, он сложил на белой груди свои маленькие черные крылышки и рассеянно уставился в потолок. Весь его вид словно бы говорил: «Извини, Ред, но подойти к тебе меня заставили». Когда Ред бывал не в духе, общения с ним Мак благоразумно избегал. На сей раз пингвину, однако, ничего не грозило.

— Смотри, дед, даже Мак на тебя обижается, — неожиданно засмеялся Ред. Потом, обращаясь ко мне: — Тебе нравится наш Мак?

— Он славный малый.

— Ему всего два года. Маленьким он подрался с птенцом баклана. Тот его здорово стукнул. Если бы не я, Мак отдал бы концы. Я его вылечил. Он признает только меня и деда.

Забравшись с ногами в обитое бычьей шкурой кресло, я листал «Иллюстрированные лондонские новости». После тесной корабельной каюты маленькая комната Реда казалась очень просторной. Сложенный из нетесаного серого базальта камин, широкая деревянная кровать, стол, застеленный голубым бархатом. На окнах тяжелые бледно-зеленые гардины. В правом углу массивная этажерка. Старые издания Шекспира, Байрона, Диккенса и Фенимора Купера. Два тома Мопассана: «Жизнь» и «Милый друг». Нижнюю полку и две верхних занимали потрепанные комплекты «Иллюстрированных лондонских новостей». Над кроватью Реда вырезками из этого журнала была заклеена вся стена — женщины.

— Да, Реди, я знаю, мой мальчик, что тебе нужно, — устремив взгляд на стену, сказал старик. Трубка его давно погасла, но он все еще держал ее в зубах, для его лет на удивление крепких и совершенно белых. — В мои годы об этом уже не думают. Я забыл, Реди, что жизни без жизни не бывает.

Вздохнув, он плотнее закутался в плед, глубже нахлобучил шапку. Горбясь и грея о тело ленивого кота свои мерзнущие ступни, долго молча смотрел в пылающий камин. Я почти физически чувствовал, как в его мозгу грузно ворочалась тяжелая мысль. Глядя на него, мы с Редом тоже молчали. Наконец он снова заговорил:

— Я тебе еще не надоел, Алек?

— Нет, мистер Дэвис, мне будет жаль с вами расставаться.

— Спасибо, Алек. Ты можешь называть меня дедом, это право ты заслужил. Если ты желаешь, я расскажу тебе про нашу семью.

Отец, дед и два прадеда Джона были пиратами, пойдя по стопам Джереми Дэвиса. Своим потомкам Джереми оставил в наследство глиняную индейскую трубку и две тетради дневников Терезы де Бурже, в которых она описывала отчаянную удаль корсаров. Тетради и трубка передавались из поколения в поколение, подогревая в жилах Дэвисов и без того горячую кровь прародителей.

В 1884 году, когда Джону исполнилось двадцать лет, семейные реликвии перешли к нему. Он получил их от отца вместе с новой бригантиной, построенной по специальному заказу на одной из лучших судоверфей Гавра. Чарлз, отец Джона, имел во Франции своих людей. Через них он сбывал добытые на морских дорогах ценности, и они же передали судоверфи его заказ на бригантину.

То был корабль-красавец. Длинный точеный бушприт, две наклоненные к корме мачты и стремительный стреловидный корпус, обитый тонкой кованой медью. При хорошем ветре «Флайинг стар» («Летящая звезда») давала двадцать миль в час.

О новом корабле для своих сыновей заботились все Дэвисы. Это было их правилом. Корабль же отца навсегда оставался его собственностью. Когда стареющий владелец судна, предчувствуя близкий конец, сходил на берег, из досок его бригантины ему строили дом, а потом и сколачивали гроб. Так велел сделать Джереми, и так делали его потомки. И так же, как он, они приходили умирать на Фолкленды. Первым традицию рода нарушил Чарлз, отец Джона. Фолклендские острова к тому времени начали заселять английские колонисты. Закон и власть помешали Чарлзу найти покой у родных могил. Он умер на необитаемом тихоокеанском атолле.

Чарлз был последним из Дэвисов, родившихся и умерших корсарами.

Повторить жизнь отца и деда Джону не пришлось. Его великолепная «Флайинг стар» не пенила морей и трех лет. Позже ему казалось, что он дал своему кораблю роковое имя. Летящая звезда долго не светит.

В апреле 1887 года после двухмесячного крейсирования в Атлантике «Флайинг стар» прошла проливом Дрейка, направляясь к островам Туамоту. Там, на атолле Тикахау, у Джона была одна из его береговых баз.

В пути им встретилось североамериканское торговое судно, шедшее в таитянский порт Папаэте. Хотя из Атлантики бригантина возвращалась с приличным «уловом», корсары считали, что упускать богатого янки не стоит.

Среди прочей добычи оказались бочки с ромом. Джон приказал запереть их на замок в продовольственном трюме. По опыту он знал, что иначе его люди могут напиться до беспамятства.

В те дни ему нездоровилось, ныла свежая пулевая рана в левом плече, которое было прострелено дважды.

Когда ограбленное американское судно осталось за кормой, Джон, передав управление бригантиной своему старшему помощнику, удалился к себе в каюту. Плохое самочувствие у него всегда вызывало желание побыть в одиночестве. Он мог сутками не выходить из каюты и никого не принимать, даже стюарда. Ел бекон с сухарями, запивая лимонным или апельсиновым соком.

«Флайинг стар» шла своим курсом. Так думал Джон. Его не беспокоили, и он был уверен, что на корабле все в порядке. Только на следующий день вечером, когда бригантину начало сильно качать, он свистнул в переговорную трубу к рулевому. Ему не ответили.

В недоумении капитан поднялся на мостик. Паруса бригантины надувал штормовой ветер. Однако на корабле не было видно ни одной живой души. Бригантина шла неизвестно куда. В спицы рулевого колеса, чтобы оно не болталось, кто-то воткнул обломок реи.

Ошеломленный, Джон бросился в кают-компанию. Он уже догадался, что произошло.

Вся команда «Флайинг стар» была мертвецки пьяна. Кроме капитана единственным трезвым человеком на бригантине был Том Морган — двенадцатилетний мальчишка, которого пьяные корсары заставили себе прислуживать.

Попытки Джона хоть кого-нибудь привести в чувство не имели успеха. Большинство людей в бессознательном состоянии лежали на палубе, другие одурело смотрели на капитана, ничего не понимая. На все свои угрозы Джон слышал только пьяный бред и ленивую ругань.

Раздавленный собственным бессилием, капитан вернулся на мостик. С ним поднялся наверх и маленький Том. Стараясь взять себя в руки, Джон сказал мальчику:

— Ну что, Томми, тебе нравится эта свистопляска?

— Вы говорите о море, сэр?

Шторм крепчал. В ревущем мраке бригантина то взлетала на головокружительную высоту, то, задрав корму, отвесно падала в пропасть. Казалось, еще один такой прыжок, и все будет кончено.

Джон не мог себе простить, что, зная своих людей, так легкомысленно поверил в их благоразумие. Управлять бригантиной с полным парусным вооружением теперь было невозможно. Убрать паруса два человека не смогли бы даже в тихую погоду, а в такой шторм нужен был десяток умелых рук, чтобы взять рифы.

— Да, Томми, я говорю о море. Как ты думаешь, мачты выдержат?

— Да, сэр, они крепкие.

— Это плохо, Томми, нас может опрокинуть. Тебе нужно надеть спасательный пояс.

— Разве мы не в открытом океане, сэр?

— Это ничего не меняет.

— Да, сэр. И здесь, мне кажется, много акул. Мы давно идем в теплых водах.

— Брось, Томми, делай, что тебе говорят.

— Хорошо, сэр, я принесу и ваш пояс.

— Сначала надень сам.

— Слушаю, сор.

«Рыжий чертенок», — ласково подумал Джон. Он редко о ком так думал. В его корсарском сердце находилось место только для этого мальчика.

На «Флайинг стар» Том был общим любимцем. Послушный и неизменно спокойный, он нравился всем. В этом маленьком создании жили скромность и доброта, которых так не хватало окружавшим его людям.

Вернувшись на мостик, Том протянул Джону пробковый пояс.

— Возьмите, сэр, это ваш.

— Спасибо, Томми, повесь его на штурвал.

Они стояли рядом, держась за поручни, — длинный бородатый капитан и маленький худой юнга. Капитан чувствовал потребность сказать мальчику что-нибудь хорошее.

— Ты помнишь, Томми, я когда-то убил альбатроса? — не найдя ничего лучшего, спросил Джон.

— Да, сэр, это было на «Жгучей индианке». Вы сняли с его лап кожу и сделали себе ремень для пистолета.

— Говорят, убивать альбатроса не следует. Рано или поздно дух птицы отомстит моряку.

— Да, сэр, я помню, вам это говорил боцман Мортон. Вы над ним смеялись.

— Тебе не кажется, что я был глуп?

— Нет, сэр, вы поступили так, как считали нужным. Ваш отец не любил, чтобы его желание оставалось невыполненным.

— Ты прав, Томми…

Джон хотел сказать, что теперь он сожалеет о том поступке, но не сказал. Разговаривая с мальчиком, он пытался представить, где они сейчас находятся. Уже много часов стихия гнала бригантину на северо-запад, а им нужно было идти прямо на запад.

— Ты не заметил, Томми, какой ветер был в полдень?

— Я не мог этого заметить, сэр. Меня с утра не выпускали из кают-компании.

Джон успокаивал себя мыслью, что впереди открытый океан. Если бригантина до сих пор не опрокинулась, она, пожалуй, выдержит натиск урагана до конца.

Он еще успел поделиться этой мыслью с мальчиком.

Внезапно бешеный бег бригантины приостановился. Вдруг, резко дернувшись назад, парусник со страшным скрежетом круто полез вверх. Встав на дыбы, корабль пошатнулся и, ломая обшивку корпуса, рухнул на правый борт.

Капитан и мальчик повисли на поручнях мостика. В первое мгновение Джон подумал, что они наскочили на коралловый риф. С трудом добравшись до штурвала, он торопливо нащупал спасательный пояс, но так его и не надел. В густом сумраке ночи глаза различили вдали от корабля черный силуэт гор.

Бригантину выбросило на берег.

За сто три года, прожитые на свете, Джон многое уже забыл. Из памяти выпали целые десятилетия. Но не те двадцать семь дней. Те дни забыть было невозможно.

Берег, на который их выбросило, Джон принял за остров Флинт. Год назад он проходил на своей бригантине мимо него и запомнил очертания горных вершин. Когда рассвело, ему показалось, что это те же вершины. Ничего дурного о населении Флинта он не слышал, поэтому и не подозревал здесь никакой опасности. Говорили, что на этом острове живет небольшое племя мирных полинезийских рыбаков.

Как только корсары пришли в себя, они без всякой предосторожности занялись устройством временного лагеря. Корабль здорово пострадал от катастрофы, но Джон надеялся, что им удастся заделать пробоины и снова стащить бригантину на воду.

Несколько человек сразу же отправились в глубь острова на поиски необходимого леса. Еще четверым Джон приказал пройти вдоль берега, чтобы выяснить, где находится поселение туземцев. Вблизи того места, куда выбросило «Флайинг стар», в море впадала какая-то речушка, росли кокосовые пальмы и много апельсиновых деревьев, но не было видно никакого жилья.

Возле корабля осталось тридцать человек. Все работали на берегу, расчищали площадки для палаток. Неожиданно с трех сторон на них посыпались камни.

У корсаров не было времени опомниться. Когда Джон, бросив лопату, рванул из-за пояса пистолет, двое из нападавших уже повисли на его плечах. Они выскочили словно из-под земли. С неистовым воем, визгом и воплями. Их было не меньше сотни. Потом, неся на бамбуковых шестах огромные деревянные клетки, из леса вышло еще столько же.

Кажется, впервые за двадцать три года жизни Джона охватил ужас. Только сейчас, увидев клетки, он понял, как жестоко ошибся. Это был не мирный Флинт. Они попали на маркизский остров Фату-Хива, к каннибалам. Клетки, в которые фатухивцы сажали своих пленников, знала вся Океания.

Их долго куда-то несли. Едва приметная тропа, извиваясь по зарослям тропического леса, взбиралась все выше и выше в гору. Потом она так же долго змеилась по склону. Наконец оборвалась. Путь преградила пропасть. Узкое каменистое ущелье будто рассекало гору на две части.

Остановившись, маркизанцы столпились вокруг клетки Джона. Смеясь и жестикулируя, они шумно что-то обсуждали. Очевидно, их удивляла внешность Джона. У него была почти такая же, как у них, смуглая кожа и такие же жесткие черные волосы. Но глаза голубые, а борода — красная. Он красил ее каким-то индейским зельем, которое досталось ему от отца.

Жители атолла Тикахау, где Джону часто приходилось бывать на своей базе, немного научили его полинезийскому языку. Маркизанцы говорили на том же тягучем, будто одно бесконечное слово, диалекте. Но Джон ничего не понимал, он был слишком потрясен.

— Гадье, мразь, грязная сволочь! — с затравленной яростью плевался он. Горло его давила липкая тошнота. Эти мерзавцы сожрут его, обглодают его кости, как собаки.

Вдруг позади, где-то в длинном ряду стоявших на тропе клеток раздался голос маленького Тома:

— Сэр, капитан!

У Джона екнуло сердце.

— Да, мой мальчик! Что с тобой, Томми?

— Ничего, сэр, — спокойно и, как показалось Джону, даже весело ответил мальчик. — Я в клетке. Они нас съедят?

Джон проглотил комок.

— Откуда ты взял, Томми? Что за вздор лезет тебе в голову?

Мальчик чувствовал, что капитан сказал ему неправду. Томми отлично все чувствовал.

— Капитан, — сказал он. — Хотите, я вам спою?

В клетках растроганно зашумели.

— Томми, рыжий ангелочек, ты не боишься?

— Разве со мной нет моих друзей корсаров? — В голосе мальчика прозвучала обыкновенная для него ирония.

— Да, Томми, мы с тобой. Но, Томми, ты ведь никогда не пел.

— Это ничего не значит, я буду петь сейчас. Хотите, капитан?

— Да, Томми. Если у тебя есть голос.

Благодарный отважному мальчику, Джон старался подавить нежданно нахлынувшее волнение. Его распирала незнакомая, остро режущая нежность.

Мальчик запел:

Смелой держи, рулевой,
Заплатишь ты головой
За верный курс корабля,
За даль, где лежит земля!
За красную в жилах кровь,
За счастье, жизнь и любовь
Заплатишь ты головой.
Смелой! — это жребий твой…

Джон не знал слез. Но тогда он, наверное, все же заплакал. Слушая мальчика, плакали все корсары. Он был их добрым гением, этот маленький Том.

Притихли и маркизанцы. В их черных глазищах застыло изумление. Должно быть, такого пленника они еще но видели. А мальчик пел, и все ему, казалось, было трын-трава:

Жизнь морская — красивая сказка
Для бездомных и смелых бродяг.
Всех пас ждет роковая развязка, —
Ну так что же, хотя бы и так!
Ха-ха! Ха-ха!

В это время с той стороны ущелья над пропастью повис бревенчатый мост. Он выполз откуда-то из кустов. Толстые двойные лианы осторожно опустили его на край тропы.

Маркизанцы еще минуту стояли как завороженные. Потом они бросились к клеткам, подхватили их и трусцой побежали вперед.

Когда Джона перенесли через мост, за кустами он увидел обширное безлесое плато, на котором возвышались серые каменные стены — крепость. Даже в своем незавидном положении Джон невольно удивился. Эти каннибалы умели, оказывается, строить не только раздвижные мосты, но и настоящие крепости. Наблюдательные вышки, множество квадратных бойниц для камнеметательных орудий, зубчатые ворота из плотно сбитых стволов железного дерева.

На девяти островах Маркизского архипелага жил один из самых могучих и наиболее развитых народов Полинезии. Никто в этой части света не сопротивлялся так нашествию европейцев, как маркизанцы. Их не сумели покорить Испания и Соединенные Штаты Америки. Французы захватили восемь островов лишь после того, когда эти острова уже некому было защищать.

Вместе с длительными войнами европейцы несли сюда свои пороки: алкоголь, разврат, болезни. Никогда не знавшие чужеземной хвори и не имевшие к ней иммунитета, островитяне умирали тысячами. Их лекари умели врачевать любые раны и делать сложнейшие хирургические операции, но они были беспомощны перед вирусом гриппа.

Грипп, сифилис, холера и оспа уничтожали население одного острова за другим. Стотысячный народ погиб почти полностью. Французам оставалось только объявлять опустевшие острова своей собственностью.

Дольше всех держалось племя, жившее на острове Фату-Хива. Восемьдесят лет назад фатухивцы еще сохраняли независимость и полную изоляцию от внешнего мира. С самого начала против европейцев они были настроены враждебно и никаких других отношений с ними предпочитали не иметь. Покинув легко доступные прибрежные районы, они переселились в высокогорные каменные крепости, где защитой им служила сама природа. Эти крепости, созданные по всем правилам оборонительного искусства, на Фату-Хиве стоят до сих пор. Завладеть ими французы не могли очень долго. Они пытались было укрепиться на побережье, но всякий раз, когда их гарнизон высаживался на остров, среди солдат скоро поднималась паника.

Неуловимые фатухивцы, казалось, сидели за каждым кустом. Стоило солдату зазеваться, и он тотчас попадал в руки островитян. На второй-третий день после высадки европейцев на остров в расположении их лагеря откуда-то появлялось длинное деревянное блюдо, на котором лежал один из накануне исчезнувших. Зажаренный, с пучком петрушки во рту. На других Маркизских островах французы такого не видели. С людоедством они встретились только здесь, на Фату-Хиве.

Это было удивительное племя. Светлокожие, как мало кто в Полинезии, статные, с правильными чертами лица, фатухивцы походили внешне на арабов. Быть может, они были единственными в Океании, кто признавал женщину равноправным членом общества. Вернее сказать, у них существовал логически обоснованный культ женщины. Она дарует жизнь и потому является посланцем богов на земле — ей нужно поклоняться. В ней все самое прекрасное — поэтому ее нужно ценить. Она слабее мужчины, но, если воин идет на войну, дома его заменяет жена — поэтому к ней нужно относиться с почтением. Если муж недостаточно ласково или без должного уважения обращался с женой, он заслуживал всеобщего осуждения. А если жена изменяла мужу, то в этом был виноват он сам, ибо верность женщины нужно заслужить. Для женщин было только два табу: им не позволялось есть мясо и плавать на лодке.

Фатухивцы были отважные воины и великолепные мореходы, чьи катамараны совершали набеги на дальние острова Полинезии. Умели строить грандиозные сооружения из камня, высекать в скалах величественные скульптуры. Занимались земледелием, рыболовством, любили песни, пляски и в общем были незлобивы. Но все это не мешало им оставаться каннибалами.

Фату-Хива наводила ужас, ее обходили десятой дорогой.

Надо было такому случиться, чтобы бригантину Дэвиса в ту памятную ночь 1887 года выбросило именно на этот остров.

В душе Джона густело отчаяние. Он думал о побеге, но дороги назад отсюда не было.

Триста лет реял над океанами роджер рода Дэвисов, триста лет хранила его удача. Двух Дэвисов повесили, трое погибли в бою. Но то были не те, кому отцы завещали свой флаг. Дэвисы, плававшие под роджером Джереми, поражений не знали. И вот такой конец.

Уже в воротах крепости Джон снова вспомнил убитого им альбатроса. На миг ему показалось, что черная птица витает над ним. Его взвинченные нервы медленно расслаблялись.

Если бы в тот момент ему кто-нибудь сказал, что его звезда не так уж трагична и для него в общем все закончится благополучно, он бы, конечно, не поверил. Как всякий обреченный, он еще на что-то надеялся, но разум надежду отвергал.

Крепостная стена окружала утопающий в зелени поселок — несколько десятков бамбуковых хижин с высокими стрельчатыми крышами и увитыми цветами верандами. Они стояли на плоских каменных фундаментах, словно на широких продолговатых столах. Перед каждой хижиной в выступающей части фундамента, которая служила двором, была выдолблена овальная чаща — бассейн для купания.

Пленников несли к центру поселка, на большую, обсаженную цветущими кустарниками площадь, запруженную в этот час народом. Пропуская воинов с клетками, толпа поспешно расступалась.

В конце площади на застеленном голубыми циновками дощатом помосте, поджав под себя ноги, сидел плечистый седой маркизанец, все тело которого — даже губы, веки и мочки ушей — было в татуировке. В руках он держал украшенную резьбой и жемчугом бамбуковую палочку — символ власти вождя. По бокам старого маркизанца и за его спиной стояли три мальчика с опахалами из пальмовых листьев.

В торжественной тишине подойдя к помосту, длинная процессия с клетками остановилась. Один из воинов, очевидно старший, размахивая руками, начал возбужденно что-то рассказывать вождю. Вероятно, о том, как ловко они захватили столько пленников. Вождь слушал, одобрительно покачивая головой. Лицо его было внимательным и строгим. Потом он вдруг встрепенулся. Джон услышал, как он нетерпеливо воскликнул:

— Хамаи! Несите сюда!

Вся толпа сразу взволновалась, все стали кричать:

— Эна оиа! Эна оиа! Вот он! Вот он!

Джон замер в тревоге. Он понял, что речь идет о маленьком Томе.

Измученный бессонной ночью и всем пережитым за эти сутки, мальчик все еще держался с вызывающим бесстрашием. Когда его клетку поднесли к вождю, он презрительно сказал:

— Каоха, таипи! Здравствуй, людоед! — На «Флайинг стар» эти два полинезийских слова знали все.

От неожиданности вождь сначала оторопел. Потом он хмыкнул, улыбнулся и наконец разразился громким хохотом.

— Оиа тане, оиа тане, — надрываясь от хохота, повторял он.

Не зная, что это значит, Том растерялся. Увидев рядом с собой клетку капитана, вдруг всхлипнул.

— Сэр, что ему нужно?

— Он говорит, Томми, что ты настоящий мужчина. Держись, мой мальчик.

В глазах юнги блеснула беспомощная ненависть.

— Проклятые таипи!

Позже, вспоминая те минуты, Джон подшучивал над Томом. Юный корсар упустил прекрасную возможность стать принцем каннибалов.

Мальчик так понравился старому вождю, что он решил усыновить его. Объявив об этом на всю площадь, он приказал выпустить Тома из клетки и предоставить ему полную свободу.

— Вы слышали, — говорил он, обращаясь к толпе, — он умеет говорить. Мои воины слышали его песни, он настоящий мужчина. Я буду его отцом, пусть это знают все.

Но тут выяснилось, что языка маркизанцев Том не понимает. Все сказанное вождем мальчику переводил Джон.

Вождь озадаченно нахмурился. То, что «говорить умел» Джон, его почему-то не удивляло.

— Хорошо, — после недолгого колебания сказал он. — Я возьму и тебя, краснобородый, ты будешь помогать мне говорить с сыном.

Но выпускать Джона из клетки он не собирался.

На Фату-Хиве Джон пробыл двадцать семь дней. Об освобождении из плена нечего было и мечтать. Даже Том, который ходил по селению маркизанцев где ему хотелось, выйти за ворота крепости не мог. Да и не было смысла. Все равно сам бы он с острова не ушел и его бы обязательно поймали.

К тому времени из команды «Флайинг стар», кроме Джона и мальчика, в живых никого не осталось. Джона, видимо, ждала такая же участь. Оказалось, что вождю он был нужен вовсе не в качестве переводчика. В разговоре с Томом старый маркизанец прекрасно обходился языком жестов. Джон понадобился ему для того, чтобы периодически получать от него красный волос. У безбородых маркизанцев волос из мужской бороды считался большой ценностью. Чем необычнее его цвет, тем выше цена. Фатухивцы делали из него браслеты.

Вождь не знал, что борода у Джона крашеная. Когда пленника побрили отточенным, как бритва, осколком камня и на его лице через день стала появляться черная щетина, глава острова был разочарован.

— Длинная свинья, — сказал он презрительно. Так маркизанцы называли пленников, предназначенных для каннибальских пиршеств.

Джону улыбнулось счастье: он понравился Апоро — пылкой молодой жене вождя. Она устроила ему побег и вместе с ним бежала с Фату-Хивы сама. С собой они взяли и Тома.

В побеге им помогали два воина, подкупленные Апоро. Они тайно снарядили им катамаран, способный выдержать плавание в открытом океане. На нем им удалось добраться до атолла Тикахау.

С профессией пирата Джон решил покончить. Он был последним Дэвисом и, попав в плен к каннибалам, с ужасом думал не столько о собственной смерти, как о гибели трехсотлетнего рода Дэвисов. Сохранить свой род — это было у них превыше всего, у всех Дэвисов. Скитальцы морей, они никогда не позволяли своим сыновьям пускаться в корсарские авантюры, пока у сына не рождался сын. Джон нарушил завет отца и мог дорого поплатиться.

Женившись на маркизанке (кстати, женщины на Маркизских островах каннибалами не были, были только мужчины, для которых это носило, как и у многих других народов, видимо, ритуальный характер), капитан погибшего пиратского корабля поселился на Огненной Земле, стал зверобоем. Потом он купил китобоец и начал промышлять китов. На Огненной Земле Апоро родила ему двух сыновей, уже знакомого вам Джона и Ричарда. Том жил с ними до двадцати лет, затем уехал в Австралию.

В 1938 году Огненную Землю Дэвисы поменяли на Сан-Франциско. Занимались там рыболовством. Вторая мировая война отняла у Джона младшего сына. Ричард служил на подводной лодке, которую захватили японцы. Будучи в плену, он попал под атомную бомбардировку Хиросимы. Остался живым, но, вернувшись домой, умер от лучевой болезни.

Хиросима и смерть Ричарда настолько потрясли старого Джона, что он пустился скитаться по свету в поисках места, которое на случай новой войны можно было бы считать безопасным. Слово «война» для него стало синонимом всего, что он слышал о Хиросиме. Оно таило в себе жуткий смысл той катастрофы, которая, разразившись за океаном, убила его Ричарда в родном доме. Это было страшнее и каннибальского плена, и всех былых корсарских сражений. Чудовищный смерч, одно видение которого несло в себе неотвратимую смерть.

Старик боялся за судьбу своей семьи. Джону-младшему тогда исполнилось уже пятьдесят шесть лет, но он только женился, и его молодая жена ждала ребенка.

Как раз в то время Аргентина впервые заявила свои претензии на Фолклендские острова. В газетной шумихе всплыло давно забытое имя Джереми Дэвиса. Слух об этом дошел до Джона-старшего. Запоздалой реабилитацией своего предка он решил воспользоваться. Предъявив правительству Великобритании две тетради дневников Терезы де Бурже, старик доказал, что является прямым потомком знаменитого корсара, и вместе с тем еще раз подтвердил, что Фолкленды действительно были открыты англичанином.

Английскому правительству было выгодно поселить Дэвиса на Фолклендах, и оно предоставило ему в вечное пользование необитаемый в ту пору Нью-Айленд. У Джека и Агнесс здесь родились Энни и Редмонд. И вот теперь, когда долгожданные внуки Джона выросли, семью Дэвисов постигло новое несчастье.

От матери Редмонд и Энни слышали рассказы о Большой земле, о том неизвестном юным Дэвисам мире, где живут тысячи и миллионы таких же, как они, ребят. Мать научила их грамоте, и они читали и перечитывали те немногие книги, которые Агнесс привезла с собой на остров. Жизнь на Нью-Айленде стала для них невыносимой. Они требовали от отца и деда покинуть осточертевший им остров и ехать куда угодно, лишь бы там были люди. Но их выслушивали со снисходительной усмешкой.

Дважды в год к Дэвисам приходил рефрижератор из Монтевидео, забирал шерсть и мясо, оставлял заказанные товары и почту — комплект журнала «Иллюстрированные лондонские новости»» Редмонд и Энни задумали бежать на этом рефрижераторе в Уругвай. Но у них ничего не вышло. Подвела Энни, влюбившись в матроса, который стал отцом ее ребенка. Разгневанные родители прогнали с острова всю команду рефрижератора.

Энни родила дочь, и у нее теперь хватало забот, а Редмонд не желал оставаться на острове. Уехать ему не позволили. Тогда он перерезал себе вены.

Редмонд Дэвис — единственный продолжатель рода. Когда Джон-старший поселился на Нью-Айленде, он думал о внуках, о будущем поколении Дэвисов. Именно стремление сохранить род Дэвисов дало ему силы дьявольским трудом освоить суровый субантарктический остров. Теперь потерять Редмонда для него значило потерять все, во имя чего он жил.

Отчаянный поступок внука заставил старика заново переосмыслить все, что до сих пор казалось ему бесспорным. Помню, на прощание он мне сказал:

— Я был глуп, Алек, спрятав свою семью от мира, чтобы не поддаться всеобщему безумию. Люди должны жить среди людей, жизни без жизни не бывает. Да, Алек, я это понял. — Он протянул мне глиняную индейскую трубку — трубку Джереми. — Возьми, Алек, на память. Когда тебя спросят о Дэвисах, скажи, что у них все в порядке.

По рытвинам его морщин стекали слезы, — быть может, от старости, а быть может, это были слезы человека, осознавшего, что настоящие ценности он всю свою долгую жизнь искал не там, где нужно.

…Прощайте, Фолкленды! Никогда я вас больше не увижу и никогда не забуду.

Эге-эй, ха-ха!
Горячий грог и медная серьга…

Об авторе

Иванченко Александр Семенович, литератор, член Союза журналистов СССР. Родился в 1936 году в селе Мисайловка, Богуславского района, Киевской области. Публиковаться начал в 1957 году как автор детских книг («Растите быстрее», «Волшебная шкатулка»). Автор много бродил по свету, плавал на рыболовецких и экспедиционных судах. Эти путешествия отражены в книгах «Золотой материк», «В Южной Африке», «Оскорбленные звезды», «Дороги мужества», «Пламя джунглей». В альманахе выступает вторично. Сейчас заканчивает книгу о своем кругосветном путешествии «Соленые мили» для издательства «Мысль».


К очерку А. Иванченко «ТРУБКА КОРСАРА»




В Южной Атлантике штормы бывают жестокими…





Тасмания, где теперь живет Том Морган, за тысячи миль от Британских островов, а чем это не английский пейзаж?
Этот морской слон чем-то недоволен. На всякий случай заходим с тыла





Прекрасна природа острова Фату-Хива, и все-таки старший из Дэвисов предпочел обосноваться на суровых Малуинах
Семья Дэвисов (слева направо): Джек, Энни, Редмонд, Маргарет, Агнесс



Основное население острова Нью-Айленд — пингвины

Г. Гунн
СКАЗАНИЕ О ПУСТОЗЕРСКЕ


Из дневника путешествия по Печоре

Рис. Г. Чеховского


…И вот позади уже Полярный круг.

А Печора течет все дальше, к северу; такая же она широкая и полноводная, те же у нее луговые берега и песчаные косы, и так же лес стоит по высокому материковому берегу, помельче он стал, пореже, но все-таки лес. И деревни такие же, и люди занимаются своим обычным делом — рыбной ловлей, скотоводством, косят сено в лугах, словно это совсем не Заполярье, не край света…

«Край света», конечно, метафора. А ведь когда-то и в самом деле здесь считался край света, край земли русской. Летописец Нестор упоминает эти земли под именем «Печоры», «Югров» еще в XI веке. Некогда с этих земель Государь Великий Новгород собирал дань. В самом конце XV века нижняя Печора была присоединена к Московскому княжеству под именем «Югорского царства». Тогда же был заложен здесь острог и назван Пустозерском. Был это самый северный острог (то есть укрепление, крепость) и первое русское поселение на Печоре.

Но где он теперь, Пустозерск? Одна память о нем осталась…

Мы подплываем к Нарьян-Мару, столице Ненецкого национального округа. Еще издали видны стрелы портовых кранов. Теплоход огибает остров, выходит на рейд. Красиво стоят морские суда на широком просторе реки — «иностранцы», пришли за лесом. Другие суда уже стоят под погрузкой у причальной стенки лесозавода. Далее — угольная пристань, пакгаузы, речной вокзал. Вот и конец нашего пути по Печоре.

Нарьян-Мар — лесоторговый порт, крупная рыболовецкая база, а сам город небольшой. Небольшой, но симпатичный, один из тех северных деревянных городов, где, по выражению поэта, «мостовые скрипят, как половицы». Мне нравится его простая, четкая планировка, ряды добротных двухэтажных домов, кустарниковые березы в сквериках, названия улиц — Ненецкая, Тундровая…

И вот здесь-то, в Нарьян-Маре, мы снова услышали слово «Пустозерск». На улице в разговоре прохожих было обронено про кого-то, кто поехал «в Пустозерск рыбу ловить». И это прозвучало как-то особенно: в исторические места уехал человек рыбачить, к несуществующему городу, на Пустое озеро. Мы стали расспрашивать старожилов, и оказалось, что Пустозерск от Нарьяна совсем недалеко: водой плыть по шарам — километров тридцать будет.

— Только нет там ничего, один обелиск поставлен, — говорили старожилы.

Ранним погожим утром, свежим и прохладным, похожим на утро в августе и в нашей средней полосе, мы с товарищем садились на катер, обычный пригородный катер, и с нами ехали местные жители с корзинками и лукошками за ягодами, за грибами — морошка поспела в тундре, брусника по сухим местам.

Мы доехали до Тельвиски, большой деревни, и пошли по песчаной дороге вдоль «виски» — протоки, соединяющей озеро с речным шаром («шар» по-северному — пролив, а также рукав реки). Шли мы еловым и лиственничным лесом по песчаным буграм, но лес этот невысок, старые деревья метров пяти, не выше, а березы — в рост человека, и все корявые, причудливо изогнутые, искривленные и переплетенные. По обочинам попадались ягоды и грибы. Брусника не кустилась на кочках, а плотно прилегала к земле, как трава-мурава, и сами ягоды были помельче, а грибы росли обыкновенные — подберезовики и маслята. И часто доносилось из глубины карликового леса: «Ау! Ау!»

Отдыхали на сенокосной полянке, окруженной частым сырым кустарником, возле небольшого чистого озерца, под стогом. Небо было ясное, день теплый, и невольно забывалось, где ты, какое тут Заполярье и какой Пустозерск.

Нескучной показалась дорога, все нам было интересно, и мы легко прошли восемнадцать километров до деревни Устье. Название уже говорит, что стоит она на устье виски при впадении в озеро. И нам показали вдали, за озером, холм: «Вон там Городок!»

Давно перестал Пустозерск быть городком, стал селом, потом деревушкой и совсем исчез, а название «Городок» так и держится за этим местом. Народная память долгоживуча: пусть в самые давние времена было поселение на этом месте, а все называют какой-нибудь холм «городец», «городище».

Забытый город, «мертвый город» — сколько их таких на территории нашей страны? Не так-то много. В Крыму, в Средней Азии… На территории древней Руси можно назвать Старую Рязань, еще севернее — недолго просуществовавший острог Орлец на Северной Двине, но так далеко, за Полярным кругом, у «дышючего моря», Ледовитого океана! Пожалуй, не знаем мы подобных примеров в исторической географии. И оттого особенно волнительно: тот самый Пустозерск увидишь!

Лодку мы нашли скоро: здесь все рыбачат, у всех моторки. И вот мы с рыбаком плывем виской, впадающей в озеро. По берегам хвощ и ера — низкие частые кусты ивняка. Странно представить, что по такой вот заросшей протоке когда-то ходили стройные парусные суда.

Мое волнение понятно — это волнение историка, увидевшего подлинный документ прошлого, грамоту, покрытую вековой пылью, ну хотя бы свиток, исчерченный рукой протопопа Аввакума. А Пустозерск, что ни говори, грамотка древняя, лист летописный, со своим сказанием. Вот только озеро переехать…

В нарастании и ниспадании гула стационарного мотора на карбасе мне чудится какой-то странный мотив. Постепенно он складывается в стройное, торжественное звучание. Вот входит неторопливая величавая тема, начинает расти и заполняет все пространство органным гулом, разворачивается во всю ширь, как открывшееся неспокойное озеро, и бурно устремляется вперед, взлетая на волнах.

Мотор гудит, поет один и тот же мотив, и, будь я композитором, наверное, написал бы симфонию или ораторию под названием «Пустозерск» или «Протопоп Аввакум». В ней передалось бы ощущение озерной шири, пустынности песчаных берегов, суровости северной природы и вместе с тем порыв, мятежность — кипение волн, неукротимость ветра на открытом пространстве.

Крутые волны в озере подбрасывают лодку, брызги летят в лицо — раз! раз! — все торжественнее суровое звучание, и все явственнее встает впереди холмистый мыс и на холме памятный обелиск и покосившиеся поморские кресты.

И вот — земля Пустозерска! Песчаный пологий берег, поросший сухой седой травой. Кажется, что и трава здесь хранит отпечаток старины. Всходишь на холм — и открывается удивительное зрелище: среди низин и вод двумя тесными кучками стоят высокие кресты. С трех сторон блестит вода, за озером желтеют дюны, в противоположной стороне — тундряная степь и кустарник в отдалении, кажущийся лесом.

Города нет, от него остались затянутые песком ямы, догнивающие бревна. Где-то здесь, возле обелиска, церковь стояла, где-то здесь дорога пролегала, — песок давно сровнял все. Ничего нет. Только кресты, огромные, выше человеческого роста, серые, старые. Давно забыто, кому они поставлены, может быть, сотня и больше лет прошла, но, рассказывают, хранили их пустозеры, и, когда крест падал от времени, на его месте ставили новый и тем берегли память о предках. Но некому ныне заботиться о крестах— иные покосились, иные рухнули. Стоят «над вечным покоем», как у Левитана, только покой этот еще более суровый и величавый.

Большей отрешенности, пустынности трудно вообразить. Кажется, что и в самом деле ты на краю света, что тут земля кончилась и нет больше ничего, кроме серого неба, серых вод и хмурых песков. Так и русские землепроходцы, первыми пришедшие сюда, сказали, наверное: «Сие место пусто зело»— и нарекли свой острог именем пустынным. Есть и иная версия, что городок был назван по Пустому озеру. Но озеро не пустое, а обильное рыбой. Вероятно, названо так озеро по пустынности своих берегов.

Ходишь по бывшему городу — он был невелик, ширина полуострова, им некогда занимаемого, около километра — и напрасно пытаешься понять, где что было — улицы, дома. Судя по плану XVII века, дома располагались ближе к мысу, а в центре холма, на песках, — церкви, тюрьма, кладбище.

Из описаний путешественников, посещавших Пустозерск в прошлом веке, предстает городок, «маленький, уединенный, пустынный». «Как теперь, вижу его серенькие избы, из-за которых глядела одинокая деревянная церковь с колокольней. Весь он уютно сбился в кучу и словно только что вчера сломан острог — неправильный четвероугольник с заостренными наверху толстыми и высокими бревнами, — как будто для того, чтобы селение все оставалось теперь на виду и на потеху ветров и вьюг, набегающих сюда с океана, и неоглядность снежных полей, величина которых еще более усиливает пустынность и однообразие видов. Напросилась мысль о том, что это крайний и самый дальний предел моих странствий, что это одно из последних русских селений на севере, и еще сильнее сжала сердце та мысль непрошеная, что недаром здесь пустынность и бесприветная даль…»[2]

И сейчас три последних, покинутых дома стоят в стороне, на мысу. Идем туда, переходя какие-то канавы, по болотистому лугу. Два дома, большие, двухэтажные, разрушены: кровля ругнула, потолочные балки провисли, часть стен раскрыта, окна выбиты, полы прогнили. Валяются осколки стекла, ржавые кровельные листы, банки, ведра без днищ, всякий хлам, и, как везде на запустении, растет крапива. Но по остаткам домов видно, что жили пустозеры прочно, основательно, просторно — по-северному.



Только один небольшой дом, вросший в землю, еще сохраняется. На нем висит замок. В окно видно, что стоит там стол, скамья, на столе самовар, чайник и чашка. Рыбак сказал нам, что хозяин дома живет у них в Устье, а сюда приезжает косить сено, рыбачить и ночует иногда.

Берег здесь обрывистый, метров пять высоты, дальше, за городом, — песчаная коса, называемая Виселичный наволок («наволок» по-северному — мыс). По преданию, названа так потому, что вешали там воинственных карачеев. Карачеи — кочевое племя, жившее у Карского моря (Лукоморья, по Нестору-летописцу). Они неоднократно нападали на город, недовольные данью. Про них ходили легенды, что не берет их ни пуля, ни нож, стойбища их видны только издали, а подойдешь ближе — уходят в землю.

Это легенда, обычно сопровождающая историю. А история Пустозерска, как уже упоминалось, начинается в эпоху, предшествующую походам Ермака и освоению Сибири. Острог на Крайнем Севере был форпостом Московского княжества. Первоначально жили в городке за бревенчатыми стенами стрельцы и служилые люди. Понемногу начали появляться русские селения на Печоре. Новгородец Ивашка Ластка пришел на устье речки Цильмы и занял место, получив грамоту от Ивана Грозного «жить и копить на государя слободу». И слобода «копилась», росла, народ шел на Север в поисках новых земель, лесных угодий, пушных и рыбных богатств и свободы от крепостной неволи. Возникали новые деревни на нижней Печоре, все они входили в Пустозерское воеводство. Городок стал административным центром края.

Далекий и трудный был сюда путь. От Москвы ехали до Вологды трактом, далее водой через Сухону на Двину до Холмогор, оттуда через Пинешский волок на Мезень, с Мезени через тайболу[3] на Печору. Выезжали обычно с началом осени, чтобы пройти водную часть пути до ледостава, а через тайболу ехать уже на санях, когда мороз скует болота. Долгий путь. Известно, например, что протопопа Аввакума везли в ссылку в Пустозерск три месяца.

Недаром «край земли» стал местом ссылки наиболее опасных врагов царской власти. И вышеназванный Аввакум Петров прославил Пустозерск своей огненной славой.

Нет, не история раскола вспоминается здесь, на месте бывшего Пустозерска, а сам неистовый протопоп, положивший жизнь свою за идею, за свою «веру истиную». Аввакум из тех редких, цельных натур, характеров сильных, несгибаемых, стойких до конца. Он стал вождем раскольников, но с той же яростью и неистовством мог стать вождем крестьянского восстания. Он бунтарь по натуре, непримиримый ко всякой неправде, не знающий колебаний.

Характер это русский, подлинный, он как живой встает со страниц своих книг и покрикивает словами своего «послания верным»: «Станем бога ради добре, станем мужески, не предадим благоверия!»

Его называют выдающимся писателем XVII века. Это дань уважения. А он никакой не писатель, не книжный, а живой человек своего времени и говорит не книжным, а живым, ярким, сочным народным языком. И для нас ныне протопоп тем дорог, что сберег он настоящий, не книжный, русский язык своего времени и утвердил его величие: «Люблю свой русский природный язык».

Он весь перед нами в своем бесхитростном житии: большая семья, нужда горькая, дикий быт средневековья; на цепи у печи сидят бешеные, он из них беса выгоняет, к нему в дом врываются недруги, бьют его нещадно, сам он тоже поучает силою грешных своих; и озаренные мученическим светом бесконечные скитания его, и бесконечные страдания. «Долго ли мука сея, протопоп, будет?»— спрашивает его жена, а он в ответ: «Марковна, до самыя до смерти!»

Пятнадцать лет просидел протопоп в страшной пустозерской земляной тюрьме.

«Таже осыпали нас землею, и паки около земли другой струб, и паки около вся общая ограда за четырьмя замками; страже же стрежаху темницу. Да ладно, так хорошо! Я о том не тужу, запечатлен в живом аде плотно гораздо; ни очию возвести на небо возможно, едина скважина, сиречь окошко. В него пищу подают, что собаке; в него же и ветхая измещем; тут же и отдыхаем. Сперва зело тяжко от дыму было: иногда на землю валяясь удушисься, насилу отдохнешь. А на полу том воды по колени, — все беда. От печали великия и туги неначаяхомся и живи быти, многажды дух в телеси займется, яко мертв — насилу отдохнешь. А сежу наг, нет на мне ни рубашки, лишь крест с гойтаном»[4].

Пятнадцать лет, зарытый в землю, по колено в воде — это и представить невозможно. А как представить, что человек писал в этой темнице? Немыслимо! А ведь именно в пустозерской темнице написал Аввакум все прославившие его сочинения, в том числе и свое знаменитое «Житие». Здесь крепла и росла его слава писателя и проповедника. «Послания к верным», к «чадам духовным», написанные ярким, огненным языком, искрами разносились по северной Руси — из Пустозерья на Мезень, на Пинегу, на Двину, в Поморье, — жгли сердца и пробуждали пламень бунтарства. Аввакум — страдалец и мученик в далеком Пустозерске — стал символом и знаменем раскола.

И все это было где-то здесь, где мы стоим, может быть, на этом месте, а может быть, на том? И суровость природы, и отрешенность, пустынность здешних мест так близки кажутся суровому, аскетическому, сильному характеру бунтаря-протопопа.

Историк С. М. Соловьев так характеризует Аввакума: «В соответствие богатырю-патриарху XVII век выставляет нам бога-тыря-протопопа, вследствие несдержанной силы ставшего заклятым врагом Никона и расколоучителем». Богатырский характер — да, такой он был!

В одну сторону, простираясь к Печоре, идет серая тундряная степь, в другую, за озером, — пески и тундра, над всем низкое небо, быстро несущиеся тучи, редкие лучи солнца в просветах. Ненадежна, изменчива здесь погода: утро было ясное, тихое, днем — ветер, тучи. Север… Только два месяца здесь лето, а снег лежит восемь месяцев.

Вот яма, ветры обнажили остатки обгорелых бревен. Уж не тут ли сожгли протопопа с «соузниками»? Прежде помнили это место, песочек там был такой белый-пребелый, брали его суеверные люди, от зубной боли будто бы помогал… Страшно представить: ярким факелом пылает сухое дерево, а люди в срубе поют молитвы и славят господа, сподобившего их кончины мученической… Было это 14 апреля 1682 года. В эти дни кончается зима на Печоре, появляются проталины, солнце не угасает во весь день и летят лебеди…



Воображение рисует новые сцены исторического романа, действие которого происходило здесь же, в Пустозерске. Новый образ возникает перед нами. Уже не протопоп, мужик, бунтарь, страдалец за «малых сих», за «веру истиную», а человек ученый, книжный, манер тонких, ближний боярин и хранитель царской печати, дипломат Артамон Сергеевич Матвеев. Был он любимцем царя Алексея Михайловича, но при новом царе Федоре недруги добились его свержения, обвинив боярина в колдовстве и «покушении на жизнь царя через посредство аптекарской палаты».

Любопытно, что лет за десять до ссылки Матвеев вместе с мудрым философом Симеоном Полоцким послан был царем увещевать непокорного Аввакума, но оба искушенных в богословии мужа не смогли поколебать непримиримого протопопа. И вот боярин сам попал в то же «место плачевное, в Пустоозеро». Не сладко пришлось здесь сановнику, хотя и не в темнице он сидел, совсем он пал духом и писал слезные челобитные царю: «С голоду страждем». Совсем не то, что Аввакум записывал: «Да что бог пришлет, и аз то снем, а коли нет — ино и так добре. О Христе Исусе питайся наш брат, живой мертвец…» Матвеев надеялся, Аввакум знал — он «жив погребен».

И в судьбе Матвеева вышла перемена: он был переведен с Пустозерья на Мезень, где тоже ему было солоно, а потом, с воцарением Петра, возвращен из ссылки и снова возвысился высоко. По недолго торжествовал старый боярин. Вскоре погиб и он, только на месяц пережив протопопа, — Матвеев был растерзан в Кремле взбунтовавшимися стрельцами.

Так причудливо переплетаются порой человеческие судьбы.

В ссылку на Пустоозеро попал и фаворит царевны Софьи Василий Васильевич Голицын, на место своего смертельного врага Матвеева. Был он незаурядным государственным деятелем, человеком большого ума, учености европейской, таким изображен он и в романе А. Н. Толстого «Петр Первый». И Голицын в свой черед страждал от голода и писал покаянные письма. В конце концов он был переведен на Пинежский волок, где и умер.

Так в XVII веке Пустозерск оказался вовлеченным в круговорот истории, оказался причастным к государственным потрясениям. Здесь рождалась слава одних и гибла слава других.

Но понемногу течение истории перестало задевать Пустозерье. В конце XVIII века Пустозерское воеводство было упразднено и административным центром сделан город Мезень. Пустозерск стал селом, центром Печорской волости, позже и это право отняла у него разросшаяся на правом берегу Печоры, в 250 километрах выше, Усть-Цильма.

Пустозерск хирел… Исчез сторожевой частокол, рушились древние церкви, убывало число домов, и только название оставалось — «Городок».

В «Энциклопедическом словаре» Брокгауза — Ефрона сказано, что в Пустозерске 130 жителей обоего пола и две церкви, с кратким резюме: «Никакого торгового и промышленного значения П. не имеет».

Ни в первом, ни во втором издании БСЭ о Пустозерске упоминаний нет: к этому времени он перестал существовать.

И вот стоит теперь посреди бывшего Пустозерска каменный обелиск с медной доской, на которой вкратце пересказана летопись города. История на сем месте закончила свой путь. Никого здесь нет, одни мы, пришлецы.

— Первые вы такие у меня, — говорит рыбак. — Мало кто сюда ездит. Да и что смотреть-то тут?

Вроде бы и нечего. Пусто вокруг, один песчаный полуостров среди озера. И все-таки это какое-то притягивающее место, что-то в нем есть такое особенное, не зря же его выбрали для городка среди всех окрестных мест. Ощутима здесь суровая и величественная поэзия северной природы, витает здесь дух истории.

Не хочется так просто уходить отсюда, хочется понять прошлое, ощутить его дыхание, найти хоть что-то, примету какую-то былого. Но ничего — пусто место. Одни молчаливые кресты на кладбище. И остались в памяти от Пустозерска только ссылки, костры, виселицы…

Так неужели тем Пустозерск знаменит, что здесь людям было плохо?

Нет, в этом еще не вся правда о Пустозерске!

Жили здесь смелые русские люди. Занимались рыболовством, скотоводством, оленеводством, а больше морским промыслом. Промышлять ходили на Новую Землю. С попутным ветром на паруснике туда было три дня ходу. Эти дикие скалистые острова называли они ласково «Маткой». «Матка» их кормила: добывали моржа, тюленя, попадался и ошкуй — белый медведь…

Вспоминаются строки Хлебникова про поморов:

Ветер лапою ошкуя
Снова бросится, тоскуя,
Грозно вырастет волна,
Возрастая в гневе старом,
И опять волны ударом
Вся ладья потрясена.

Так на своих ладьях забирались пустозеры в Студеный океан, далеко ходили, до самого Груманта — Шпицбергена. Арктическое лето коварно: чуть зазевался, увлекся промыслом — пали туманы, пришли льды, затерли ладьи, и приходится зимовать в избушке, сложенной из плавника. Начинаются долгие полярные ночи, лютый холод, цинга — трагическая полярная робинзонада… А скольких море взяло! Много безвестных поморских крестов оставлено на далеких северных островах. Вся жизнь людей здесь проходила в суровой, опасной борьбе с природой.

Это тоже история Пустозерска, героическая история, хотя действующие лица ее нам неизвестны. Это его слава, им записанная страница в историю покорения Арктики. И это — оправдание Пустозерска, ибо не прозябали здесь люди, а боролись, жили честно и смело.

Все еще хочется насмотреться окрест, жалко уходить — вряд ли еще выпадет случай попасть сюда, на «край земли»… Но рыбак давно терпеливо ждет нас, курит не первую папироску.

Снова гудит мотор, и удаляется холм с крестами и обелиском…

— Да, это надо было видеть! — говорит мне мои товарищ.

Да, мы прошли всю Печору и видели Пустозерск!

Снова Устье. Рыбак так просто нас не отпускает: «Как же не поевши в дорогу?» И мы пьем с ним чай и едим соленую пелядку. Таков добрый северный обычай гостеприимства, и мы его чтим.

Обратно мы торопимся, чтобы не опоздать на последний катер из Тельвиски. Через три часа, изрядно усталые, приходим в деревню. Конец августа, сумерки сгущаются быстро. Вдали горят огни — порт Нарьян-Мар. А потом мы, вконец измученные (но довольные, как всегда прибавляется в подобных случаях), не чуя под собой ног, идем по дощатым тротуарам города, а нас обгоняют пассажиры с «Буковины» — быстроходного лайнера, пришедшего из Архангельска…

И тут остается только досказать последнее и важное: почему же запустел Пустозерск и исчез с лица земли? Здесь и ответ — в Нарьян-Маре.

Печоре давно был нужен порт в устье реки, свои «ворота в океан». Местоположение средневекового острога по тем временам было удачно: с трех сторон вода, с четвертой — открытая равнина. Но стоял он вдали от главного русла реки, и уже в XVIII веке к нему не могли подойти крупные суда — шары затянуло песком. Портом он быть не мог. Тем самым Пустозерску был подписан смертный приговор.

После долгих исследований и поисков в начале 30-х годов порт на Печоре был построен в месте, называемом Белощелье. Порт рос. Пустозеры разбирали свои дома, свозили на новое место, где была работа, начиналась новая жизнь (морские кустарные промыслы давно заглохли). Порт рос, а старый «городок» хирел и чах день ото дня, превратился совсем в крохотную деревеньку в несколько домов, а потом и деревеньку вдали от дорог забросили, ушли из нее люди.

Так исчез Пустозерск, но не пусто прошла его четырех с половиной вековая история. Свое дело он сделал и оставил преемника — Красный город, что по-ненецки и значит Нарьян-Мар.

Здесь бы надо сказать доброе слово о Нарьян-Маре, но о нем уже сложена песня. Да и не скажешь обо всем в двух словах: о семужном лове и рыбаках, о богатстве дельты Печоры, о том, что в его окрестностях на реке Шапкиной нашли нефть и город живет предчувствиями новой будоражащей жизни промышленного центра. Его история, я думаю, впереди. Он еще молодой, тридцатилетний. История и легенда его иная, и ему будет иной рассказ.


Об авторе

Г. Гунн (Гунькин Генрих Павлович), член Союза журналистов. Родился в 1930 году в Саратове. Окончил исторический факультет МГУ. Журналист, корреспондент журнала «Вокруг света», «Смена» и других.

В 1968 году в издательстве «Мысль» вышла книга «Онега впадает в Белое море». В альманахе публикуется впервые. В настоящее время автор работает над книгой о Печоре.

Евгений Федоровский
ДОЗОРНЫЕ ОТЧАЯННЫХ ГОР


Очерк

Рис. О. Савостюка и Б. Успенского


Слишком тепло и светло у меня дома. И одиноко. Мне кажется, что мой дом там, где живут самые близкие мои друзья, с которыми довелось пережить много холодных, голодных, трудных дней и ночей.

Читаю Ливия и за строчками выспренних, слишком древних для сегодняшнего восприятия фраз чудятся узкие, бесконечные тропы. И по ним жидкой цепочкой, с большой осторожностью движется через Альпы стотысячное карфагенское войско.

Идет весна. Со склонов падают ручьи. Жидкая кашица снега растекается под ногами. От нагретых камней поднимается пар, и туман скрывает от глаз узкую дорогу.

Ганнибал, сын Гамилькара Барки, героя 1-й Пунической войны, задумал нанести удар в спину своим давним врагам — римлянам. Он провел войско и слонов через ущелья Пиренеев, через беспокойную Галлию и очутился в том месте, откуда римляне меньше всего ожидали нападения. Хорошо понимал знаменитый полководец, что этот поход через снежные, холодные горы очень рискован. У воинов нет одежды. Слоны, привыкшие к знойным саваннам, могут прийти в ярость от морозов и бескормицы. Но знает он и другое. В войне с сильным и хитрым противником только риск может привести к победе. Риск…

По ночам воины Ганнибала мерзнут от сильных ветров, днем их обжигает беспощадное горное солнце. Но они не ропщут. За Альпами их ждет золото, хлеб и вино богатой Этрурии, виноградной Цизальпинской Галлии, легкомысленной Калабрии. Они идут и идут — крепкоплечие, жестокие, смелые, готовые в любой миг схватиться с врагом. И вдруг…

Впрочем, что «вдруг»? Воины Ганнибала увидели то же самое, что испытали многие из нас. Вернее, они сначала услышали грохот, похожий на грозу, подняли головы. Ясным и солнечным было небо, но на вершине заклубился снежный ком. Он растет на глазах, он захватывает деревья и камни, он стремительно наращивает бег и через минуту яростным снежным водопадом обрушивается на головы несчастных… Ганнибал теряет столько воинов, сколько не гибло ни в одной из его битв.

Эту беду Ливий назвал лавинами. И они остались так же, как остались горы. Только выросли люди, которые объявили лавинам войну.

Нет сил усидеть дома. Ребята сейчас там, в далеких горах. И предчувствие какой-то беды неудержимо влечет в горы…


…Николай Васильевич Максимов, а попросту Макс, потому как эта дружеская кличка лучше подходит к его кругленькой фигурке и суетливой натуре, руководит в Киргизии всеми лавинными станциями. Он и встречает меня в аэропорту, колотит по спине кулаком и щурит лукавые зеленые глазки:

— Все же прилетел, старина? Едем!

Городская гостиница побоку: цивилизация не для нас. Мы вместе были на леднике Иныльчек, брали пик Победы и Хан-Тенгри, тонули в Сарыджазе, жрали траву от голода, курили конский навоз, когда кончался табак.

А тех, кто уже бывал на Иныльчеке — одном из могущественных горных ледников мира, — никакой бедой не разлучишь, потому что тогда никто из нас не был уверен, что мы выйдем оттуда живыми. Такое не забывается.

Снегомерно-гидрографическая партия получила новый «газик». На его борту ребята нарисовали огромную эмблему: белый круг, белые горы и человечек с рюкзаком, согнутый в три погибели… Мы мчимся по дороге Фрунзе — Ош. Вокруг горы. Низкие тучи скрывают вершины. Мотор гудит, пуская из радиатора на подъемах колечки пара…

Помню стометровую каменную стену недалеко от подножия Хан-Тенгри — «повелителя духов». Мы подтаскиваем к ней части осадкомера — прибора для измерения осадков. Его только что наладили. Камнями выпрямили стальные стойки, которые погнулись при падении с вертолета. Руки у нас в синяках и ссадинах.

Смотрим вверх. Там расчищают от камней площадку для прибора Макс и Володя Зябкин — снегометрист. Пятерым — Юре Баранову, Володе Царенко, Сереже Айрапетьянцу, Юре Акименко и мне — надо поднять стошестидесятикилограммовую «бандуру» по этой стене. По ней и налегке пройти трудно: осыпь. Потрескавшиеся, разрушенные временем камни держатся чудом, они готовы в любое мгновение обрушиться на наши головы. У всех нас от ветра, стужи и солнца почернели лица, облупилась кожа на носу и щеках, губы иссеклись до крови.

Площадка, где будет стоять осадкомер, рядом. Ну какое это расстояние — сто метров? Пустяк! Николай Васильевич машет рукой: площадка готова. Мы подтягиваем под осадкомер веревку, завязываем концы петлями, чтобы удобнее было тащить, втискиваем плечи в эти петли. Выпрямляемся — кажется, кости хрустят от натуги. Шатаясь, скользя на осыпи, делаем шаг, второй, третий… Бешено бьется сердце. В глазах плывут разноцветные круги. Судорожно хватаем ртом воздух. Как его мало здесь, на высоте пяти километров, рядом с Хан-Тенгри, возле которого уныло плывут белые облака!..

— Стоп! Остановка!

Ложимся рядом с осадкомером, не освобождаясь от петель. Прижимаемся к камням. От них тянет прохладой и льдом. После ночного мороза солнце еще не успело опалить их. Милая земля, дай сил, чтобы подтянуться вверх еще на три метра, потом еще, еще…

На высоте и килограмм — нелегкий груз. А у нас сейчас этих килограммов сто шестьдесят. По тридцать с лишним на одного. Поднимаемся еще на три метра и снова приникаем к камням, зацепившись за щели носками ботинок.

Интересно, сколько наших высотных шагов в этих трех метрах? Интересно, поднимемся ли мы когда-нибудь на площадку, где будем долбить камень, закрепляя стойки прибора и вбивая крючья для тросов-растяжек? Интересно, как вообще будет выглядеть мир, когда мы все-таки одолеем эту каменную стену?

Ночью мы коченеем от холода, днем нас жжет немилосердное солнце. Мы спорим о смысле жизни и даже ругаемся. Мы люди, а не экскаваторы. Но сюда, на пятикилометровую высоту, где никто не живет и жить не будет, мы пришли затем, чтобы затащить осадкомер. И он будет стоять, пока не проржавеет. И сюда ежегодно будут приходить люди и смотреть, сколько осадков выпадает в сердце Иныльчека, сколько воды он даст реке, сколько полей оросит и даст работы новым турбинам.

Мы первые, кто устанавливает здесь осадкомеры. И пришли первыми, потому что до нас здесь не было ни одной души и никто нигде: ни в Альпах, ни в Кордильерах, ни в Андах — не рисковал поднимать такие вот приборы к облакам.

Мы лезем по каменной стене, лезем упрямо, лезем на последнем дыхании, от злости и боли сжав зубы…

Разве такое забывается?



А сейчас «газик» бежит и бежит, накручивая на колеса километры дороги. Чем дальше, тем могущественнее горы и пропасти, тем больше снега, тем петлистее шоссе.

Впереди загораживает полнеба перевал Тюя-Ашу. На северной его стороне у входа в тоннель приютилась лавинная станция Володи Зябкина.

— Не ждет, — улыбается Макс.

1

Но Володя ждет. Сработал, как в большой деревне, беспроволочный телеграф. В курточке, в остроносых ботинках, уже отброшенных модой, в треухе с оторванным козырьком, он прыгает через сугробы:

— Знал: вернешься!

Рядом с бараком лавинной станции стоит другой барак. Оттуда несется дружный лай собак.

— Самые трудные соседи… коммунальная, словом, квартира, — неизвестно чему улыбается Володя. — Медицина над ними колдует. Вот она!

На крыльце стоят две девушки.

— Элла! — знакомит Володя, картинно подняв руку. Приятная темноволосая девушка с раскосыми карими глазами, матово-смуглым лицом кивает нам.

— Ниночка!

Почти девочка, тоненькая, в голубых брючках чуть ниже колен, в ярком свитере, с пышно взбитыми, выкрашенными в рыжий цвет волосами, приплясывает на пороге.

Собираемся в тесной комнатке Володи. Мы редкие гости, как с другой планеты, с летающих блюдец. Накрыт роскошный стол. Банки консервов, каша в мисках, капуста и весь запас красного вина «Киргизстан». Вместо стаканов кружки, неведомые черепушки, чашки от бритвенных; приборов.

Николай Васильевич поднимает руку:

— Друзья мои! Вы всегда упрекали меня за высокопарность. Но я таков, и меня не изменить… В этом, понимаете ли, все. Нет подвига, равного терпению. Нет счастья, равного удовлетворению. Нет дара, равного дружбе. Сегодня мы снова вместе. За то, чтобы на всю жизнь!

Меня охватывает почти забытое чувство полного и блаженного покоя. Я пью вино. Теперь снова дома. У нас дом не там, где родились и живем, а где друзья и работа — настоящая работа, наслаждение, радость и жизнь.

Хмель ударяет в голову. Я смутно понимаю Володю, который что-то толкует о пике Нансена и Хан-Тенгри.

— О женщина — сосуд нектара, источник наслаждений! — шутит Макс, галантно ухаживая за Ниночкой. — Не будь у нас женщин, мы бы стали пещерными людьми!

— Перестаньте болтать глупости! — Ниночка передергивает плечиками и садится напротив, оттеснив Володю. Но Володя, пытаясь дотянуться до меня, почти ложится на стол и твердит свое:

— Помнишь, как мы переправлялись через Сарыджаз? А?

Я все помню. Только сейчас не могу об этом говорить. Перед глазами стол плывет, тени от лампочки плывут, журнальные красотки на стенах плывут. Делаю усилие над собой, тогда из нечеткости окружающего выплывает то возбужденное лицо Макса с седой бородкой клинышком и блестящей лысиной, то Володя с капельками пота на носу и потемневшими кудряшками, то пухлые, чуть приоткрытые, как у Брижжит Бардо, губы Ниночки.

Я отвык от высоты. А Тюя-Ашу почти на три километра возвышается над уровнем моря. В крови, отравленной вином, скапливается, говорят, много углекислоты, и поэтому голову начинает разрывать боль.

— Не курите, мальчишки! — доносится издалека голос Ниночки.

— А помнишь Сарыджаз? — бубнит Володя.

«Не уходи, тебя я умоляю! Слова любви стократ я повторю», — дребезжит тенорком Макс.

Потом и голоса уплывают, переходят в неясный гомон…

Кто-то сильно сжимает плечо:

— Выйдем.

Я послушно поднимаюсь. Спотыкаясь о скамейки, выходим наружу. Света нет. Только луна. Она выбелила горную пустыню вокруг нас. Голубыми спинами горбятся вершины. За ними угадывается Ала-Кок — «святая зеленая гора». Я ее никогда не видел зеленой. Здесь ничто зеленое не растет. Но может быть, древний путник, который шел караванной тропой и взбирался на вечно холодный наш перевал, все же нашел на ней верблюжью колючку и с радости нарек гору святой и зеленой. За Ала-Коком бледнеет пик Отважный, отвесный и острый, как зуб. И дальше тянутся горы. Все горы и горы до самой Ферганы.

— Приложи льдинку ко лбу, пройдет…

Теперь я узнаю голос Макса. Ветер приводит меня в чувство. Голова не совсем чугунная, кровь стучит, движется.

— Надолго к нам?

— Не знаю. Только я… сильно о вас соскучился, сильно…

У меня возникает желание прижаться к груди старого друга и заплакать, рассказать ему, как бесполезно жил с тех пор, как расстались.

Николай Васильевич стискивает мои плечи:

— И мы, старина, тоже скучали. Мы как братья сейчас, даже ближе братьев…

— Ты иди, Макс, одному постоять хочется, — прошу я, потом прислоняюсь к холодной стене и закрываю глаза. Вокруг неземная, глубокая, жуткая тишина. Не шуршит даже поземка у ног. Лицо ощущает острую и прозрачную прохладу, которой ночью дышат зимние горы.

Теперь со мной друзья. И горы, и снега, и лыжные тропки к дальним лоткам у лавиносборов. Морозный воздух вливается в легкие. Внизу под перевалом зажигается крохотный огонек. Кто-то отчаянный гонит машину в ночь. Часа через два он будет у нас. Огонек то пропадает, то маячит снова — карабкается на перевал. Какая-же нелегкая несет тебя, шофер? Спал бы ты лучше, спал…

Тихо прохожу на кухню. Она здесь и столовая, и клуб, где ребята обычно «гоняют козла», и курилка. Зажигаю керосиновую лампу. В окне искрится сугроб. На полке горкой сохнут алюминиевые миски и кружки: Ниночка с Эллой успели убрать со стола. На лавке — два бидона с водой и оставшаяся от праздника гречка. На стенах те же журнальные красотки, выцветшие от времени. У печи спит пес. Я не помню, как звали его. Знаю только, что ребята привезли его из Токтогула в рукавичке и спал он сначала под животом у кота Зямы. Теперь Зяма кутается в рыжей длинной шерсти собаки, и лапа пса покровительственно лежит на нем.



Ухожу в свою каморку и залезаю в спальный мешок. Сном младенца спит Володя Зябкин. Мое лицо щекочет мех, и я никак не могу уснуть.

Слышу гул машины. Ее мотор воет, жалуется на крутой подъем и усталость. Так воют здесь, на Тянь-Шане, волки, когда их пугает луна и не чуют они козлиных троп.

Загудело сильнее. Гул врезался в мозг, как скоростное сверло, взлетел до пронзительной высоты и оборвался лопнувшей струной… Шофер сбросил газ и свернул к нашему дому. Скрипнула дверь. В коридоре застучали обледеневшие валенки. Кто-то из ребят встал, и шофер торопливо заговорил, чиркая спичку за спичкой, очевидно не в силах прикурить… Я догадался, что он просто свернул на огонек, потому как долго быть одному и плохо, и холодно.

2

Утром мы с Максом едем на станцию Ала-Бель. Там начальником Юра Баранов. Машина бежит по укатанной снежной дороге. По обочине ползают бульдозеры, сбрасывают снег под откос. Кое-где попадаются строчки лисьих следов. Несколько лет назад эти места были самыми дальними. Пропылит отара, промчатся дикие горные козлы, прокрадется лисица или волк — и снова все замрет, как сто и тысячу лет назад. А вот прошла дорога — и край ожил. Появились поселки. Они сейчас, в морозную, солнечную погоду, далеко видны по прямым сизым дымкам.

Станция Ала-Бель стоит на высоте три тысячи двести метров над уровнем моря. Впереди только один столбик дыма висит над белой горой. «Газик» бежит к нему, а он как будто отодвигается. Но вот наконец поворот, и прямо из сугробов вырастают два домика. В одном живут дорожники — их мы видели на работе, в другом — наши ребята, лавинщики.

Обычно Юра Баранов носит бороду. Вырастает она у него черная, пышная, разбойничья. Только голубые, доверчивые, как у ребенка, глаза никак не подходят к этой бороде. Сейчас Юра выглядит опаленной курицей. И вправду, он спалил ее, а остатки сбрить пришлось. Руки перевязаны, но уже заживают. Месяц назад во вьюгу Юра растапливал печь и налил в темноте на дрова много солярки. Бросил спичку — сильный огонь перебросился к ведру. Едва удалось загасить…

После довольно долгого битья по рукам и спинам, расспросов и рассказов Юра заговорщицким тоном спрашивает:

— На лыжах пойдешь или на тракторе отвезти? Двадцать третий будем взрывать.

Лыжи, большие, тяжелые, с окованными железом краями и пластмассовой скользящей поверхностью, взбивают искристую пыль. В первую минуту идешь на одном дыхании, но потом чуешь, что-то сильно сжимает горло. Пока легкие не привыкнут к уменьшенной порции кислорода, ты будешь ощущать неодолимую тяжесть и одышку.

Хорошо, что дорога идет под уклон и легко скользят лыжи. Мне знаком путь. Видел я его и летом, когда черное, набухшее небо висело рядом и тучи цеплялись за вершины не в силах перевалить через Ала-Бель. Помнил и осенью, когда в желтых камнях пронзительно свистели улары, по склонам бродили круторогие козлы, отыскивая корм и нагуливая жир для длинной и голодной зимы. Сейчас дорога более пустынна, только горы такие же — вечноснежные, дикие, мрачные. В тени они фиолетовые, а там, где падает солнце, блестящие, как новая жесть. Снег покрыт ледяными чешуйками и звенит под лыжами. Распластав крылья, в далеком темно-синем небе кружит орел, — наверное, выследил козлов.

На склоне одной из гор замечаю фигурки. До них еще километров пять, но они уже хорошо видны, и не стоит большого труда отгадать, что справа мечется беспокойный Макс, поодаль от него движется, отыскивая более пологий путь, Юра Баранов, а напролом вверх лезет могучий Витя Сокол, техник-снегометрист.

На дороге стоят бульдозеры. Они перекрыли путь на то время, пока ребята будут спускать лавину.

Вот ребята подложили под лавиносбор взрывчатку. У огнепроводного шнура остался только Витя Сокол. Остальные зигзагами понеслись вниз.

Тороплюсь успеть к лавине. Но медики утверждают, что на высоте падает содержание сахара в крови и повышается количество молочной кислоты, которая сопутствует нашей усталости. Не знаю, что нам на высоте вредит, только ясно одно: работать здесь плохо. Дышишь, как старый астматик, чувствуешь, как слабо и болезненно ворочается сердце.

Юра из ракетницы пускает желтую ракету: внимание. Рассыпая искры, ракета летит над голубыми снегами и втыкается в камни. Витя поджигает шнур. Даже издалека нам виден дымок. Витя, опустившись на палки и тормозя ими, мчится к дороге.

— Закурим? — спрашивает Макс, приплясывая.

— Ты же не куришь!

— Да разве сейчас утерпишь?!

Теперь будем ждать. В такие моменты, давно всеми замечено, время тянется, будто собираясь умереть. Секундная стрелка нервно скачет по циферблату, а минутная приклеивается к корпусу часов. Ждать… На глаза набегают слезы. Сквозь них и секундная стрелка начинает прыгать, как раненый кузнечик… Макс бесцельно кружит вокруг скалы, Юра и Витя курят.

Особенно волнуется Юра. Он всегда волнуется. Живет и смотрит на мир глазами младенца. Сколько километров прошел по снегам, сколько видел лавин — и ничему не перестал удивляться. А у меня вдруг пропадает желание ждать этот стремительный поток снега и камней. Все будет так, как и должно быть. Чуда не произойдет. И мир не перевернется. И завтра, и послезавтра, и через год ребята будут делать одно и то же, как заводные. Работа лавинщика никогда не даст новизны. Она не пробудит мысль, не взбудоражит кровь. Наверное, и для Макса, сколько он ни волнуйся, недостаточно того, что мы делаем. Работа токаря, яркая гипотеза исследователя, смелая мысль конструктора неизбежно включаются в орбиту общечеловеческих отношений. А что потеряет или приобретет человечество, от которого мы так далеко, если мы спустим или не спустим с одной из тысяч гор лавину?.. Нет, тут я неправ! Это бродит в голове отравленная кровь, так как еще не привык организм к верхогорью…

Дымок, подсвеченный солнцем, все еще вьется над снегом. Наверное, взрыва не произойдет. Мало ли что может случиться с огнепроводным шнуром, взрывателем или толом!

— Вот было однажды… — шепчет Макс не для того, чтобы рассказать еще одну историю, а чтобы скоротать время. — На Ала-Беле Юрка дал двухдневный отбой. Лавин и правда не предвиделось… Но я, понимаешь ли, поседел за одну ночь…

Взрыва еще не произошло, но что-то вдруг заставило замолчать Макса. Не шелохнулся воздух, не вздрогнули горы. Мы напрягли зрение и догадались, что именно встревожило Макса. Оттуда, где вился дымок, взлетела галка и круто взмыла в небо. И как только она скрылась за вершиной, вскипел снег. Вверх взвилось огромное облако. Еще секунду сугробы на склоне лежали неподвижно, а потом по ним побежали черные трещины, и вся гора двинулась, потекла вниз.



Неожиданно перехватило дыхание от ощущения чудовищной силы, которая рванулась навстречу нам, крошечным муравьям, даже микробам по сравнению с гигантской, бьющейся в снежной круговерти лавиной.

Потом долетел звук — глухой, грозный, тревожный, как восточный бубен. И вслед за ним по горам дробно покатилось печальное эхо. Кажется, отозвалась каждая вершинка, каждый камешек.

Что-то невыносимо свирепое было в этой лавине. Она ползла навстречу дороге, вздымая могучую грудь, и под ней стонала вся гора. Сотни всплесков там, где снег встречался с камнем, делали ее похожей на ад боя, перемалывающего крохотную дольку земли, на которой могла еще теплиться жизнь.

В очень давние времена двинувшиеся с гор снега сравнивали с дьявольской игрой воображения. Должно быть, только самый страшный ураган, самое лютое землетрясение, испепеляющая лава вулкана, что погубила Помпею, могли соперничать с этой лавиной. До нас уже долетал ветер ее дыхания, лицо колол снег, летящий со скоростью пули во все стороны, мы с тревогой посматривали на другие горы, готовые от сотрясения разразиться такими же лавинами, но поднаторевший глаз Николая Васильевича не уловил опасности.

— Порядок! — воскликнул он и, помолчав, добавил задумчиво — Люблю, понимаешь ли… В этом все!

А снега еще клубились, вскипали, ворочали камни, но ложились у дороги в предсмертной агонии. Расчет был точный. Лавина не засыпала магистраль. Обессилев, она легла рядом. Но если бы ее не взорвали сейчас, то завтра, накопив достаточно снега и силы, она могла засыпать дорогу и стала бы могилой тому, кто ненароком очутился бы здесь в этот момент.

Юра вложил в ракетницу зеленый патрон и выстрелил: путь свободен. И как ни пустынна вначале казалась дорога, по ней сразу же устремились грузовики, автобусы, «Победы» и «Волги». С двух сторон они шли — из Фрунзе в Ош, в дальний угол Киргизской республики, и обратно.

Вот эту дорогу и охраняют от лавин ребята станций Тюя-Ашу — северная и южная, Ала-Бель, Итагар. Другие лавинные станции в стороне от дороги сторожат поселки и рудники. Сторожат денно и нощно, потому что лавины в горах, как и пожары, наводнения, ураганы, землетрясения, наносят людям страшный ущерб. Веками они угрожали жителям гор. Люди приписывали лавины колдовству ведьм. Колдунов и колдуний четвертовали, жгли на кострах, изгоняли из своих мест. Когда возникала опасность лавин, жители гор закапывали в снег освященные яйца, надеясь задобрить злые силы.

Шли столетия за столетиями, а лавины грохотали, уничтожая леса на склонах, хороня под снегом дома и людей, разрушая дороги, телеграфные и электрические линии. Снег на склонах нарастал, изменял структуру от действия солнца и вьюг, превращался в рассыпчатую массу, как песок барханов. Падал камешек, проходил человек — и сугробы срывались с обрывов, разгоняясь до скорости водопада. И казалось, не было такой силы, чтобы укротить их, сберечь то, что трудолюбиво воздвигали в горах люди…

3

— Так вот, была ночь, — продолжает Николай Васильевич рассказ, который он начал, когда мы ждали взрыва.

По обочинам торной, белой дороги, как грибы-лесовички, пробегают столбики с мохнатыми снежными шапками. «Газик» мчится по самому краю сугробов, изрытых лезвиями бульдозеров.

Была ночь… А накануне вечером Юра Баранов дал телеграмму, что лавин не будет по крайней мере два дня. Барометр не падал, понижалась, как обычно при устойчивой погоде, температура воздуха.

Юра и Витя Сокол возвращались с ближнего лотка. Солнце уже зашло, и черная тень ночи наползала на горы. В рюкзаках позванивали жестянки метелемера, плотномера и других необходимых для снегометристов вещей. Выглянула луна, осветив снега голубым, ясным светом. А за ней, как хористки, высыпали веселенькие звезды и дружно замигали двум лыжникам, которые легко и свободно скользили по голубой долине к домику, одиноко и призывно светящему на перевале Ала-Бель.

Юре, ленинградцу, эта ночь напоминала белые ночи июня в родном городе. И ему даже стало теплее. Воспоминания о родном доме, о родителях-стариках, о любимой девушке, которая живет там и ждет, всегда согревали его доброе, хорошее сердце.

Но погода, особенно в горах, преподносит часто сюрпризы. Откуда-то из долин и низин вдруг пробилась туча. Она отрезала ребятам дорогу. И сразу же подул ветер. Погасла луна. Стало совсем темно. Ветер почуял в туче союзницу, вскружил снег. Началась метель.

По равнине в пургу идти можно, был бы компас. В горах метель делает человека слепым и беспомощным. Без лыж ребята идти не могли, а с лыжами, заскользя, они в любой момент могли свалиться в пропасть или трещину, и никто никогда не смог бы их отыскать.

Ощупывая каждый метр, шли ребята, то и дело проваливаясь в сыпучем снегу. Но не хлесткая колючесть снега беспокоила Юру. «Ведь я дал двухдневный отбой лавинам», — сокрушался он.

— Может, машины не пойдут? Знают же шоферы, что могут начаться лавины, — сказал Витя.

— Пойдут, — ответил Баранов.

И как бы в подтверждение ветер донес далекий рокот мотора. Одолевая подъем, шел тяжелый грузовик. Юра выскочил на середину дороги и зажег фонарик, чтобы шофер заметил его и остановился. Скоро в снежной мгле тускло зажглись две желтые фары. Шофер затормозил, недовольно опуская боковое стекло и выстужая кабину.

— Мы из лавинной станции Ала-Бель, — стараясь перекричать вой вьюги, сообщил Юра. — Куда едете?

— На Итагар. Везу овец.

— Зачем?

— У нас в совхозе выпало много снега, и мы перевозим овец на пастбище южнее, а то начнется падеж.

— Много машин?

— За мной идет караван. Из Фрунзе машинами помогли.

Несчастье одно не приходит. Туча свалилась лишь на Ала-Бель.

Если бы погода испортилась на всей трассе, то другие станции тоже подняли бы тревогу. Но на других станциях была спокойная звездная ночь, и радисты уже отключились от эфира. И как раз в эту спокойную звездную ночь по магистрали Фрунзе — Ош идет караван машин с грузом в тысячи овец, истощенных от голода. Овцы не могут долго оставаться без корма и гибнут.

Юра и Виктор налегли на палки. Может быть, какая-нибудь радиостанция работает и донесет весть об опасности до управления гидрометеослужбы, до Максимова, отвечающего в первую очередь за судьбы тех, кто находится в пути. А пока надо делать все возможное, чтобы спасти дорогу от лавин. Попробовать взорвать три лавиносбора, самых беспокойных на участке.

Внезапно вырастает домик станции. Все ребята на ногах. Радист Коля Дегтярев уже пытается вызвать соседние станции. Он стучит ключом в своей каморке, заставленной приемниками, батареями, передатчиками, и в такт его руке мигает зеленый глазок рации. Но станции не отвечают. В эфире, как и на дороге, есть свои правила движения. Отработав положенный срок, радист не имеет права мешать другим. Но сейчас Коля шлет позывные по коду «шторм». Сейчас те, кто его услышит, должны прийти ему на помощь, потому что решалась судьба большого каравана, пересекающего лавиноопасную зону на самом загривке Большого Киргизского хребта.

Ребята грузят в мешки взрывчатку, надевают лыжи, призраками исчезают во тьме. Они идут, как матросы-спасатели в шторм на помощь смертельно раненному кораблю. Ребята жили вдали от удовольствий и элементарных удобств. И внезапные побудки, и тревоги, и риск, и ночные бдения приучили их быть готовыми к любой неожиданности. Они привычно уходили в горы, поднимаясь навстречу снегам, которые тяжелели от груза спрессованного заряда, так неожиданно обрушившегося на перевал.

Кто-то все же услышал позывные станции Ала-Бель. Неведомый радист подключился к такому же незнакомому радисту дальше, и телеграмма долетела до Максимова. Человеку, всю жизнь прожившему в горах, не надо было гадать, что скрывается за строчками сухой телеграммы. Он знал суть нежданно-негаданно нагрянувшей беды. У Николая Васильевича всегда лежит рюкзак, где хранится все необходимое в дороге — спальный мешок, фуфайка, кулек сухарей в газетной бумаге. В любой момент он был готов отправиться в путь — в далекий или близкий. Для Макса Памир и Тянь-Шань не просто географические понятия. Эти области с ледниками, лавинами, грозами, разливами рек были для него сплетением судьбы, прочным и долговечным центром, куда он всегда возвращался, тем, что продолжало его беспокойную жизнь.

И, получив телеграмму, он сразу помчался туда, куда пришла беда.

…Веришь ли, поседел в ту ночь, — повторил Макс и лукаво улыбнулся, а я понял, что сказано это для красного словца.

Я ответил, что Макс скорее облысел, чем поседел. Тогда Николай Васильевич прищурил маленькие глазки и проговорил серьезно:

— Конечно, волнуешься, когда где-то тебя нет и ты не знаешь, что ребятишки делают. Все закончилось проще. Лавины на опасных снежных участках мы спустили, и машины с овцами прошли к Итагару…

4

Ала-Бель — самая трудная станция на участке дороги от Фрунзе до Оша. По количеству обрушившихся лавин с ней может потягаться разве что станция Тюя-Ашу-южная. Со всех сторон домик продувают свирепые ветры. И почти беспрерывно топятся печи. Сырой мелкий уголь сваривается в комья. Его бьешь клюкой, засыпаешь новый, а тепла нет. Очень долго варится на плите суп и гречка.

Я, как восьмой едок, обязан дежурить. На любой зимовке дежурить не так-то просто. Ребята взыскивают со всей строгостью. Еда — единственное для них удовольствие после тяжелой работы на холоде и ветру.

Но у меня плохо горит уголь, а дров мало. Неумолимо приближается время обеда. Бегу к соседям — ребятам-дорожникам. У них такой же дом, но пониже нашего, по самые окна в сугробах. Рядом стоят бульдозеры и скреперы. Обычно дорогу расчищают рано утром, иногда ночью. Днем на Ала-Беле меньше снегопадов.

В моторе одного из бульдозеров копается огромный парень с плоским, как у боксера, носом, оттопыренными ушами и низким лбом. Володя Скопенцов, несмотря на свирепое выражение лица, мягок и добр. Прошу у него солярку. Наливает в банку:

— Пойдем, я сам расшурую.

Володя идет вразвалку, громыхая об пол безразмерными кожаными бахилами. Он долго ковыряет в печи, мочит паклю соляркой. Уголь, словно почуяв умелую руку, занялся звонким и жарким огнем.

— Это он плохо горит не потому, что мелкий, — объясняет Володя, не спеша сооружая козью ножку, — кислорода ему здесь не хватает, тоже одышка.

Гудит печь. Звенят крышки кастрюль. По кухне, убогой даже для мужского общежития, растекается аромат капусты и тушенки.

— Ну, так я пойду, — произносит наконец Володя, — а вечером к нам приходи. С другими ребятами познакомлю. Мы здесь друг с дружкой хорошо живем, по-суседски…

Вечером у дорожников идет фильм «Где ты, Зульфия?». Картина старая, но Володя вбегает к нам, озверев от восторга:

— Братцы, кино приехало!

Праздника никто не ждал. Кинопередвижка никогда не появляется на Ала-Беле. Во-первых, здесь мало народу, сбора не будет. Во-вторых, негде разместить аппаратуру и экран. Но на этот раз то ли механики решили завернуть на огонек и обогреться, то ли еще какая муха их укусила, они согласились показать «Зульфию».

На стене одной комнаты ребята натянули простыню, а проектор поставили в кухне. Луч боком цеплялся за косяк, почти треть кадра закрывала черная полоса, но нас, сгрудившихся на полу, это не смущало. Иногда лента рвалась, ее склеивали и крутили снова. Но в самом конце картины что-то стряслось с самим проектором. Те, кто фильма не видел, не знали, нашлась ли Зульфия. Популярно объяснил развязку сам механик, представитель народа, на земле которого мы работали:

— Оба получил квартир. Он на втором, она выше. Раз любит, женился. Болды?

Мы ответили «болды»— хватит, мол. И потекли разные истории, какие вспоминаются в благодушном настроении, когда никакая беда не зовет на мороз прочно установившейся зимы.

…Утром с бульдозеристом Славой я еду снимать замеры на лавиносборах. Вернее, Слава едет расчищать дорогу, а мне с ним по пути. Когда-то мне доводилось водить трактор. Прошу у Славы разрешения посидеть за рычагами. В грохочущем чреве бульдозера выжимаю сцепление, прибавляю газ. Машина плавно трогается с места и, развалив наметенный за ночь сугроб, пробивается к дороге. Слава опускает отвальный щит, и тут я понимаю, какая у дорожников работа. По обочинам бетонные столбики. Они засыпаны снегом. Надо так срезать снежный пласт, чтобы столбик не сбить и пройти ножом, как говорится, впритирочку. А в ушах грохот и лязг. Стучит и дрожит могучее стальное тело. Снежная пыль вьется как раз в том месте, куда надо смотреть да смотреть. В кабине понемногу теплеет, но покрываются инеем стекла. И я… заваливаю бульдозер в кювет. Предательские сугробы были на самом краю дороги. Я не успел отжать рычаг, и машина стала крениться в сторону глубокого, метров на сорок, обрыва. Я молча вытер холодный пот.

— Дорога злая, нырнуть можно, — сердито проговорил Слава.

Наверное, в этот момент у меня было отчаянное выражение лица, Слава подобрел и рассмеялся:

— Ничего, сейчас вытянем, а ты на всякий случай выйди.

— Да нет уж, вместе веселее, — произнес я не совсем уверенно.

Я повалил машину в кювет, когда светило солнце и не было ветра. А как работают ребята ночью, или в пургу, или в ветер, который дует на Ала-Беле, как в аэродинамической трубе?!

Слава медленно, словно нехотя, отпускает муфту сцепления. Бульдозер никак не хочет выбираться из сугроба. Одна гусеница скребет наледь с дороги, другая бесполезно пашет снег, опускается ниже, и кабина наклоняется все-круче и круче. Но машина, видно, как и мы, хочет уцелеть. Каким-то чудом она цепляется бесполезной гусеницей за камень, свалившийся с дороги, и Слава сильным рывком вытаскивает ее из обрыва.

На другом бульдозере приезжает Витя Сокол. Он привозит нехитрый наш инструмент. По сугробам мы идем к снегопункту — месту, где проводятся замеры. Оно постоянно, так как для любой науки, в том числе и снежной, нужны сравнения. В снегу стоит рейка с обозначениями. Она показывает, насколько вырос снежный пласт. Рядом на глубину всего пласта вырыта яма. В снег воткнуты термометры. По тому, как изменяются слои, кристаллизуясь и растворяясь, мы можем судить обо всем снежном покрове этого района, какая и когда была погода, какие вьюги намели тот или иной слой. Мы копошимся в яме, читая, как книгу, многообразие снежной толщи, занемевшими пальцами пишем в тетрадь наблюдений данные, берем пробы плотномером — словом, делаем ту обычную работу, которая входит в обязательную программу службы лавинных станций.

У Вити руки в ссадинах. Он водит трактор и колет дрова, прорубает лунки в ручье, откуда мы берем воду. Хозяйственный он человек. И у него тоже, как у одного полярника из Антарктиды, бывают белые сны — белая кошка, белый автомобиль, белый дом, белые сосны… Он очень давно работает на лавинных станциях.

Витя — бродяга по характеру. Когда он женился, то сказал подруге: «У меня есть вторая любовь, даже, может быть, большая, чем к тебе. Эта любовь — горы. Горы — моя работа. Любимая, вечная. Ведь для человека самое большое счастье, если хлеб добывается любимым делом, когда работа становится его судьбой».

И хотя Витя грустит о жене, которая часто пишет ему письма, сильнее он тоскует о горах, если они не рядом. Вот и пойми человека, какие дела рождают судьбу, какая любовь дороже других Любовей…

5

Через несколько дней мы идем с Юрой Барановым на Итагар, лавинную станцию южнее Ала-Беля.

— Юра, а что ты будешь делать, когда исследуешь все горы и ледники? — спрашиваю я.

— В Антарктиду поеду. Там хорошо. Нет подчиненных, одни императоры. Пингвины, — улыбается Юра.

Он знает парня у себя на станции, но из такта не называет его имени. Гера, так и мы его пока назовем, давно и самозабвенно мечтает об Антарктиде. Торопится стереть какое-нибудь «белое пятно», пока они там еще есть. Когда он начал понимать мир, страна с триумфом отмечала рекорды первооткрывателей — дрейфовали папанинцы, побеждали циклоны Раскова, Гризодубова и Осипенко, летел через Северный полюс Чкалов. Оттуда, из детского увлечения, и пришла мечта об Антарктиде. И хотя у Геры на лоб уже легли морщины, он никак не может отказаться от мальчишеской мечты. Он там, в затянувшемся детстве, которое было у него отнято долгой и трудной войной.

Готовясь к Антарктиде, Гера стал мастером на все руки. Научился слесарному и токарному делу, получил нрава механизатора широкого профиля, изучил радиодело и метеорологию. Обычно с весны он начинает писать заявления в Академию наук и Министерство морского флота. Письма в первой своей части похожи, как братья на выставке близнецов. Только в конце отличаются тем, что к перечню специальностей всегда прибавляется новая, чего нельзя сказать о стереотипных отказах академии и министерства, решивших не пускать Геру на шестой материк.

Вчера я сказал Гере:

— Берись-ка за гляциологию. Верное дело.

Гера долго смотрел на меня, стараясь угадать, шучу я или говорю серьезно. Но на этот раз он поймался без наживки.

— Пожалуй, сгрызу и гляциологию, — проговорил он задумчиво. — А вдруг сошлются на возраст? Тогда никакими дипломами не убедишь.

— Не решатся…

Весь вечер Гера молчал, обдумывая новый в жизни поворот. Да и если серьезно, кто из нас не мечтает о «белых пятнах» и ненайденных островах?!

…Итагар — тоже два домика. Один принадлежит лавинщикам, другой — смотрителю дорожного участка. Станция тесно окружена горами, гораздо более живописными, чем на Ала-Беле. Здесь дышится легче. Высота над уровнем моря что-то около двух тысяч метров. Вдоль дороги, то ныряя под лед, то вытекая, струится маленькая горная речка Чичкан, по-русски Мышка. А за ней круто в горы взбираются леса — береза, арча, ель. Летом здесь тепло и привольно. Сейчас же леса прозрачны. Среди них видны скалы, припорошенные снегом. В некоторых местах будто прорублены просеки. Но здесь не гулял топор. Просеки сделали лавины. Они спустились с вершин, ломая и вырывая с корнем деревья.

С той же стороны, где построен домик станции и жилье дорожного смотрителя, обрывы. Когда строилась дорога, рабочие взрывами отбивали с боков гор метр за метром, и горы стали кривобокими, как разбитые параличом великаны. В этих местах на обочине стоят предупредительные щиты с надписью: «Опасная зона: камнепад!»

Становится не по себе, когда идешь под таким обрывом и ждешь, когда тебе на голову свалится камень. Ты косишься на бурую стенку. А стена вся в трещинах, камешки сверху сыплются, лопаются на дороге с сухим треском.

На крутом повороте дорога обледенела. На Итагаре недавно была оттепель, а сейчас подморозило. За рядком придорожных столбиков тридцатиметровый обрыв — камни, снег и речка, черная среди льда, — эта самая Мышка.

Петя Ткаченко, невысокого роста, худенький, белобрысый, дежурит на станции. Рука его, искалеченная детским полиомиелитом, скрыта накинутым на плечи полушубком. Здоровается он левой.

— А где Иткин? — спрашивает Юра.

— Ребята все на лотках. Да вы проходите, сейчас чай сотворю.

Домик станции на Итагаре опрятнее, чем на Ала-Беле, чище, теплее и… официальнее. На стенах инструкции, приказы Иткина — начальника этой станции, распорядок дня, график дежурств, схемы лавин. Есть даже комната для работы — столы, рулоны бумаги, линейки. Зимой, правда, она пустует: ребята экономят уголь. Хоть лес под боком, но рубить его нельзя: это заповедный в Киргизии лес.

В давние времена, когда вместо дороги проходила здесь тропа, Итагар был самым излюбленным местом для ночевок. По этой тропе шли караваны верблюдов из Ферганы и Кашгара, везли шелка, фрукты, пряности в горы к кочевникам-киргизам. Здесь купцы разбивали шатры, варили плов и бишбармак, пили кумыс. Здесь же поджидали их грабители.

Петя на Итагаре зимует второй год. Он закончил Харьковский техникум гидрометеослужбы и приехал на Тянь-Шань. Первую практику он провел в самом глухом южном углу Киргизии, к востоку от высокогорного озера Чатыркель, где протекает стремительный Кендык. Зимой река промерзает, образуя причудливые наледи. Летом же, когда начинают таять ледники, она становится бешеной, как знаменитый Терек.

Петя жил там в абсолютном одиночестве. Ни пастух, ни случайный путник не забредали к его палатке из кошмы. Бывало, что вертолет не мог забросить ему продукты, и тогда он питался рыбой, которая иногда попадала на крючок, и старыми сухарями. Он работал как заведенный. В восемь утра, в тринадцать, двадцать и в час ночи каждых суток проводил замеры реки. Когда кончался керосин для примуса, Петя отправлялся в горы, где росли редкие кустики верблюжатника. Он рвал их, обжигаясь колючками, и тащил вязанку иногда километров по десять — пятнадцать только ради того, чтобы ей сгореть за полчаса.

Еще хуже становилось, когда начинались дожди. Они были многоводными и долгими, как дожди тропиков. Они были ледяными, как дожди севера. Лед и солнце сталкивались на Аксае в бешеном поединке. Вода размывала горы. Со склонов сбегали сели. С вершин сыпались камни. В эти моменты Петя перебирался из палатки в пещеру, приобщаясь к «жизни предков».

Платон ставил мужество на последнее место среди добродетелей. С ним соглашался Экзюпери, утверждая, что мужество состоит из не очень красивых чувств: немного ярости, немного тщеславия, значительная доля упрямства и пошленькое спортивное удовольствие… А к каким качествам отнести стойкость и мужество одного-единственного человека, который в течение ста дней и ночей работал в самом неприютном, не приспособленном для жилья месте в горах Тянь-Шаня?

Пока Петя кипятил чай, пришел Витя Иткин — сухощавый, в кепи, очках, с усиками. Вид у него был какой-то учительский. Позднее я узнал, что он и вправду закончил педагогический институт, преподавал математику в школе и вдруг однажды круто изменил профессию — стал гидрометеорологом.

За ужином собрались все итагарские ребята — большая семья. Чинно уселись за стол, не дощатый и грубый, как на Ала-Беле, а накрытый чистой клеенкой. Готовит Оля, жена радиста Славы, — маленькая, расторопная, стеснительная женщина. Она подает жареную картошку и опять же не в алюминиевых мисках, как на Ала-Беле, а в фарфоровых тарелочках и чай наливает не в кружки, а в стаканы с подстаканниками. И картошку ест, и чай пьет, как взрослые, любимец всей этой тихой и чинной, как сам Иткин, семьи Андрюшка — сын Оли и Славы.

После чая ребята включают радио и читают газетные новости — хорошо, что поблизости районный центр Токтогул и, стало быть, почта.

Все эти мелочи сразу бросаются в глаза после пресноватой и грубой жизни на Ала-Беле.

Выхожу на крыльцо. Монотонно гудит движок — дает свет. Тихо опускаются редкие снежинки. Не из туч, а с гор. В черноте неба, как льдинки, искрятся звезды. Мир недвижим и спокоен, таким и должен быть мир. По наверное, я бы усомнился в справедливости этих слов, если бы в этот момент знал, что случится часом позже…

6

Мы уже легли в постели с хрустящими, накрахмаленными простынями, как вбежал растерянный Виктор Иткин:

— Наши убились!

— Где?

— Недалеко. У камнепада.

В мгновение вспоминаю утес в трещинах, столб с надписью: «Осторожно: камнепад!», обрыв к Чичкану, крутой поворот и обледеневшую дорогу.

Мы с Юрой торопливо накидываем полушубки. Во дворе тарахтит «Беларусь» дорожного мастера с прицепом. Кто-то кричит взволнованно:

— Да едем же скорей!

Вскакиваю на прицеп, подхватываю за руку Петю Ткаченко. Трактор круто разворачивается и выбегает на дорогу. Рабочий-дорожник рассказывает:

— Еду на тракторе со стороны Ала-Беля. Обгоняет «газик» ваш, гидрометеослужбы. Вижу: вдали хлоп! Нет «газика»! Дальше еду. У поворота осветил фарами человека. Стоит на дороге, шатается, весь в крови. Испугался страшно и на все газы к нашему дорожному мастеру Герману. Тот, как был в майке, вскочил в кабину и к вам…



Внутри все дрожит. В жизни не так часто приходится видеть смерть. Свет от фар вырывает из темноты искореженные камни, горбы сугробов и вдруг — лежащих на дороге окровавленных людей. Двое катаются по земле. Третий лежит неподвижно.

Спрыгиваем. Освещаю фонариком лицо человека, который лежит неподвижно. Помутневшие глаза смотрят из полуоткрытых век. Лицо белое, без единой царапинки. Может, жив? Пересиливая себя, щупаю пульс. На левой руке чувствую толчки. Правая холодная, безжизненная, замшевая. И тут догадываюсь, что на левой идут часы. Пытаюсь разорвать галстук — не могу.

— Нож дайте!

Кто-то подает охотничью финку. Разрезаю галстук и ворот. Некоторое время сижу рядом, тупо уставившись в лицо. Петя берет у меня фонарик. Вспоминаю, что иногда помогает искусственное дыхание. Поднимаю руки вверх, опускаю вниз, вверх, вниз… Руки тяжелые и непослушные. «Ну, очнись, дорогой!» — шепчу я, глядя в открытые с мутно-синей поволокой глаза. От напряжения начинаю задыхаться. Пот струйками течет по лицу.

— Да расстегните же мне воротник!

Кто-то услужливо расстегивает ворот.

Вверх, вниз, вбок… Кажется, что какой-то остаток жизни шевельнулся в человеке. Вверх, вниз… Минут через пятнадцать, совсем задохнувшись, опускаю руки. Бесполезно. Мертв.

— Я видел, как у него лицо побелело, когда ударились, — тихо говорит один из пострадавших.

Мы грузим тело на тракторную тележку, помогаем взобраться раненым. Едем на станцию. Звезды, луна, потемневший лес, бледные вершины. Озираемся тревожно и хмуро.

На станции кладем убитого в баню на полку. Вытягиваем согнутые ноги, закрываем глаза.

Наша комната превращается в лазарет. Пострадавших ребят устраиваем на койки. Юра принимается промывать и бинтовать раны, как заправский брат милосердия. Я же не могу видеть так много крови, выхожу на кухню, прошу у Пети Ткаченко сигареты.

— Надо раздобыть машину, вызовем «Скорую помощь» из Токтогула, — говорит Петя.

Опускаем на дороге шлагбаум. Ждем. Останавливаем МАЗ. Объясняем шоферу, в чем дело.

— Не могу.

— Тогда мы не пропустим, — сквозь зубы говорит Петя.

— Да не могу не потому, что не хочу. Моторы у меня в кузове. Пока разгрузим, часов пять пройдет.

Шофер и правда везет дизели.

Вторая машина пуста. Едем с Юрой Барановым, который уже перевязал ребят, за машиной скорой помощи. Наш грузовик заносит на поворотах. Стискиваю зубы и закрываю глаза. После того, что произошло, лихая езда не доставляет удовольствия.

После больницы заезжаем домой за сотрудником ГАИ. Поднимается с постели, едет. Служба. Зовут его Анатолий. Симпатичный молодой киргиз. Только что из армии. Зябко кутается в шинель.

Еще часа через два «Скорая помощь» увозит раненых. Мы осматриваем сорвавшуюся под откос машину. Клочья брезента. Развороченный мотор, целлофановый пакетик с пирожками на дорогу…

Едем назад. Молчим. В своей комнате зажигаем свет. Петя Ткаченко с Виктором Иткиным уже прибрали постели и сами ушли спать.

Анатолий вдруг извлекает из кармана шинели бутылку водки, разливает по стаканам.

— Кто погиб?

— Ильясов, — отвечает Юра и как бы про себя добавляет: — Умнейшая у нас в управлении голова. Начальник отдела метеорологии. Никому за всю жизнь не сделал подлянки. А скольких в люди вывел!

— Эх, семь дорог через порог…

Был человек. Остался пакетик с пирожками. И ученики. И память.

7

С высокогорья открывается огромная панорама застывших снегов, обнаживших бурые бока утесов и скал. В долинах держится туман. Он плотен и бел, как облачное море, которое мы видим с самолета. Из этого тумана выбегает тоненькая струйка ручья — Нарын. Струнка пробивается через большие и малые горы, собирает другие горные речки и в центральной Киргизии становится гневной и дикой. Нарын бьется в теснинах мутной волной, словно хочет раздвинуть горы. Он пенится и грохочет, срываясь с уступов.

В одном из таких мест и строится Токтогульская ГЭС — одна из замечательных строек Киргизии.

Когда едешь на стройку, тебя никак не покидает странное ощущение недолговечности земли, по которой проложена дорога. И поселок из саманных домиков с окнами во двор, и сильно разросшиеся пирамидальные тополя, и сады, слышавшие песни народного акына Токтогула Сатылганова, и колхозные кибитки — все это в скором времени уйдет на дно моря.

С высоты перевала Кок-Бель ясно видны облака, которые выстлали Токтогульскую долину, сделали ее похожей на будущее море, которое разольется, когда закончится стройка.

Строится станция в тесном ущелье. Два хребта утром и вечером заслоняют друг друга тенью. Лишь в полуденный час ненадолго здесь показывается солнце. Тот, кто видел стройки электростанций на Волге и Оби, на Енисее и Ангаре, тот поражался шири и размаху строительного фронта — лесами арматуры, колоннами машин, гигантами-экскаваторами. Здесь же все уменьшено в десятки раз. Нарын не шире уличного переулка. Он перегорожен перемычкой и стройку обходит через тоннель, пробитый в скале. На бывшем его дне экскаваторы и бульдозеры расчищают основание будущей плотины. А какая она будет ввысь? На скале отметка — «930 метров». Примерно на этом уровне будет гребень плотины. Это и поражает на Токтогуле. Высота! Не в силах раздаться вширь, станция взметнется вверх, упрется в отвесные скалы, чтобы сдержать бешеный напор воды.

В береговых скалах на высоте пробиваются тоннели и залы для энергетических цехов. Вверху дробится камень, гремят взрывы, стучат отбойные молотки. На высоте, на скользких отполированных склонах, работают люди особой профессии — скалолазы-высотники. В эбонитовых касках, обтянутые капроновыми репшнурами с замками и альпийскими кольцами, в горных ботинках на стальных триконях, они трясут горы взрывами, раскалывают камни отбойными молотками, пробивают тоннели.

А еще выше стройки, у самых вершин, скапливаются снега. Почему же они не рушатся на строителей, что заставляет их спокойно лежать на yтecax пли скатываться лавинами в другую сторону?

Когда еще шли изыскательские работы, проектировщики обратились в снегомерно-гидрографическую партию Максимова за консультацией: существует ли лавинная угроза строителям?

Перед походом в горы Николаю Васильевичу предложили альпинистское снаряжение, дали высотников-сопровождающих. Но Максимов вытащил из своего рюкзака простенькие «кошки», нацепил на сапоги и пошел — маленький, юркий, в своей потертой брезентовой куртке, старенькой шапке-ушанке. Он прошел там, где не решились бы пройти даже бывалые альпинисты.

Вот он поднимается вверх по скале. Камень, синий от холода, оброс изморозью. Ледоруб скользит по его глади и находит зацепку. Но выдержит ли она тяжесть тела? Максимов медленно и сильно тянет ручку ледоруба к себе. Кажется, выдержит. Свободной рукой он смахивает иней и видит едва заметную щель — так в старом доме трескается штукатурка. В эту щель он втыкает острый конец крюка. Переносит на него собственную тяжесть и ледорубом ищет новую зацепку на несколько сантиметров выше первой.

Его страхуют снизу. Но что это за страховка — шанс из миллиона! На высоте десятиэтажного дома случилось то, что едва не стоило Максимову жизни. Забитый крюк, на котором держалась страховочная веревка, вдруг стал вылезать из щели. Неизвестно, какое чувство заставило Николая Васильевича взглянуть вверх. Крюк держался чудом, на самом кончике острия. Максимов рывком прижался к стене, ища у нее защиты. Крюк со звоном полетел вниз.

И все же он одолел эту стену, как и сотни других. Николай Васильевич провел в горах над местом будущей стройки много дней. Прощупал чуть ли не каждый метр снежной толщи, осмотрел все откосы и лавиносборы. Он дал свое заключение, рекомендовал, как дешевле и проще избавиться от снежной угрозы.

И теперь взрывы колышут горы, где-то ухают обвалы, спускаются снежные водопады, но строителей это не тревожит. Лавинщики свое дело сделали.

8

Последняя станция на дороге Фрунзе — Ош называется Тюя-Ашу-южная. От других она отличается тем, что еще выше ее, на самом хребте, есть высотная лаборатория — маленький дощатый домик, где можно обогреться после замеров.

Я поднимаюсь к лаборатории вместе с техником-снегометристом Славой Гринюком. Снег глубокий, двухметровый. Блестит синими огоньками. Если бы не темные очки, мы бы скоро ослепли. В районе Тюя-Ашу самые крутые горы. И самые свирепые лавины.

Слава идет впереди, осторожно передвигая лыжи, с беспокойством посматривая вокруг. У него красивое лицо, широкий подбородок, светло-русые волосы. Серьезный, какой-то вечно озабоченный и бесхитростный паренек на станции самый незаметный. Он родился в сороковом году. Отец его погиб на Курской дуге. Осталась мать в Ташкенте. После гидрометеотехникума Слава пошел к Максимову и не жалеет об этом. Тюя-Ашу для него хорошая практика. Кругом следы сошедших лавин.

На мне свитер, теплая куртка. Жарко. Тяжелые лыжи проваливаются в сыпучий снег, и в эти моменты, пока барахтаешься, становишься совсем беспомощным. Я думаю о креплениях. Они брезентовые, полужесткие, быстро не скинешь. Да и вообще со снаряжением у нас скверно. Сколько людей в дороге — геологов, топографов, строителей, метеорологов, не меньше миллиона, а вот никак для них не придумают удобной походной одежды. Не хотят, что ли?

Перед нами крутая громада горы. Подкатывает к горлу одышка. Это состояние медики называют гипоксией — горной болезнью. На небольших высотах человек легко акклиматизируется. Но у нас высота сейчас более четырех тысяч метров, и никто к ней привыкнуть не может. Я барахтаюсь в снегу, то и дело протираю запотевающие очки, сплевываю тягучую слюну и хватаю ртом воздух. Чем выше, тем снег сыпучее и ненадежнее. Станция внизу уже совсем крохотный домик в сугробах и паутинках антенн.

Вдруг снег ухает и оседает. Стремительная трещина очерчивает границы уплотнившейся толщи. Не дай бог ей покатиться вниз!

Испуг проходит, и мы еще осторожнее, зигзагами, продолжаем подъем. Мы ясно осознаем, что если попадем под лавину, то не выберемся живыми.

Прямо под носками лыж возникает новая трещина. Внутри нее — сплошная синь, лицо смерти. Нам со Славой надо сохранять дистанцию метров в сорок, но мы невольно приближаемся друг к другу, нервы просят поддержки. Нога моя выскальзывает из креплений. Вытаскиваю ногу, как из трясины, дрожащими руками затягиваю ремни. И в этот момент слышу испуганный голос Славы:

— Лавина!

Клубясь, кипя, выворачивая из сугробов камни, на нас катится гигантская лава. Рывком разворачиваюсь и что есть силы налегаю на палки. Но лыжи тонут в снегу, я не могу вырваться! Отчаянно взбивая снежную пыль, бегу со Славой к скале, которая должна спасти… Но лавина щадит нас. Лишь припугнув, она зацепилась за барьер, надутый боковым ветром, и успокоилась, покрыв трещинами все пространство горного склона.

У скалы хорошо и не страшно. Сидим, подставив солнцу лица. От камней тянет теплом. Раздумываем, что же делать дальше. Идти вперед по трещинам опасно, вверх по скале — круто. Назад? Мы четко видим нервные петли своих следов. Сверху склон кажется еще круче. Как же мы все-таки забрались по нему?

Слава стреляет красной ракетой в сторону домика станции. Кто-то должен следить за нами. Выходит начальник станции Кондратенко. В два голоса мы кричим, что дорога опасная, снег кругом в трещинах, рыхлый, сыпучий, мы можем попасть в лавину.

— А вы согласно схеме двигайтесь! — кричит Кондратенко.

Схему, наверное, составлял тот, кто ни разу не ходил по ней.

Дурацкая схема.

— Извините, но я по ней не пойду! — кричит Слава.

— Пеняйте на себя, если нарушите схему!

Кондратенко — самый старый на станциях начальник. На будущий год он собирается уходить на пенсию и всего боится. Спорить с ним бесполезно.

Безопасно и тепло сидеть на камнях. А там, куда нам еще надо подняться, бегут тучи и дует ветер. Никуда не хочется идти. Но мы все же надеваем лыжи и идем вперед по трещинам.

На искрящейся белизне черными кляксами виднеются камни. Значит, там меньше снега. Вот бы до них дойти! Ускоряем шаги. И лыжи уже скребут о камни. Но дальше еще хуже. Висят карнизы. Не снег, а песок барханов. Глаз ищет новую цель и находит скалу. Только бы поскорее добраться до нее… Мы готовы верить в кого угодно, хоть в пророка, лишь бы на этом отрезке не шелохнулся карниз.

Осадка! Катится гул. Бесконечность малых снежинок в массе своей сердится и кричит. И вдруг новая лавина катится по склону. Мы провожаем ее цепенеющим взглядом. Она проходит мимо. Слава смотрит на меня и кривит побелевшие губы. Эта лавина накрыла бы нас, если бы мы пошли «согласно схеме»…

Часа через два показываются большие, как бастионы, скалы. Они на самом гребне перевала. На последнем дыхании, когда тело онемело от усталости, мы добираемся до них и падаем под небольшой снежный козырек. Здесь не сечет лицо лютый ветер. Тучи проносятся так близко, что их можно потрогать рукой.

Я вытаскиваю сигарету, прикуриваю. В горле першит. Беру в рот льдинку и сосу, не чувствуя влаги.

Здесь, на гребне, стоят маленькие столбики с проводами. Провода обросли инеем и льдинками. Это приборы энергетиков. Они работали на Тюя-Ашу летом, испытывали опытную высоковольтную систему — прообраз линий электропередач. После окончания строительства Токтогульской ГЭС через хребты Памира и Тянь-Шаня потянутся провода под напряжением пятьсот киловольт. Их придется тянуть по горным отрогам на высоте трех-четырех тысяч метров. Какие потребуются опоры, как уберечься от потерь энергии в разреженной атмосфере, какую подобрать изоляцию— вот что хотят узнать инженеры.

С высоты перевала нам хорошо видны петельки дороги, грузовики-коробочки, навесы против о лавинных сооружении, квадратики поселка Тюя-Ашу-северного. Все же хорошо устроен мир, если на него смотреть с высоты…

Лежим на снегу, курим, слушаем жгучую песню высотных ветров. Вровень с нами проплывает орел-бородач, раскинув широкие крылья. На непрошеных гостей он посматривает зло и печально. Слава на всякий случай заряжает ракетницу. Этот хищник запросто уносит барана. Может же бородач и нас принять за него… Покружившись, орел опускается на скалы вдали.



Нам же надо идти дальше. Идем по самой кромке гребня. Когда нас окутывает облако, останавливаемся. В этот момент ничего не видно, а обрыв в каком-нибудь полуметре. Облако проносится, и мы трогаемся дальше. Слава начинает посвистывать, значит, скоро домик, высотная наша лаборатория.

И еще одна горушка. Потом мы скользим чуть вниз, то и дело натыкаясь на камни. С этой стороны ветер сдул снег. Среди буро-ржавых скал показался домик, обшитый досками. Он похож на сибирский балок, в котором живут геологи и охотники. Под навесом нечто вроде сарайчика — здесь припасены дрова и уголь. Дверь занесло снегом. Сбиваем наледь с креплений, разминаем уставшие ноги. Слава ищет лопату, чтобы раскопать дверь. Теперь этот домик станет нам пристанищем на день, ночь и еще день.

9

В оконце, залепленное снегом, струится слабый сиреневый свет. Он освещает железную печку с ржавой трубой, почерневший от копоти чайник, двухъярусные нары, фанерные листы стен, побеленные инеем спальные мешки и сломанные коробки барографов на полке. Здесь можно разместиться двоим, третьему не хватит места. Ребята, которые здесь были раньше, запасли для нас дров. Они лежат у трубы и успели подсохнуть. В углу стоит канистра с керосином.

Слава кладет дрова в печь. Огонь охватывает их, и труба начинает гудеть. Каморка нагревается за несколько минут, начинает пахнуть жильем. Мы постепенно освобождаемся от верхней одежды и долго сидим перед гудящей печкой. Стекло оконца трясет от ветра, но мы не обращаем на это никакого внимания. Сейчас мы вкушаем только тепло, а с ним жизнь.

На часах три пополудни. В это время надо начинать наблюдения. Надеваем куртки, выходим на мороз и ветер. Недалеко от домика стоит метеорологическая будка. Закоченевшие термометры тоже в инее, как и вначале спальные мешки в домике. Температура минус тридцать семь. За будкой лавиносбор. Снег скован хрустящей коркой. Это плохо. Корка послужит удобными рельсами новой толще, которая когда-нибудь осядет на нее. За крутизной склона мы не видим дороги, но знаем, что она как раз под этим лавиносбором.

В центре снеговой ложбины копаем шурф. На гладкой стенке обозначаются слои. Внизу крупнозернистый снег с глубинным инеем, выше — мелкозернистый, еще выше — ветровая корка, твердая, как камень. После замеров температуры узнаем плотность каждой структуры. Отрезаем от каждого слоя кубик снега, опускаем в плотномер и взвешиваем. Вес делим на объем кубика и, учитывая коэффициент, получаем результат.

Если было бы тепло, мы со стороны походили бы на мальчиков, играющих на детской площадке. Через полчаса руки отказываются повиноваться. Лицо не чувствует ни холода, ни боли. Ноги с трудом сгибаются в коленях. Выбираемся из шурфа и бредем к домику, почти реально ощущая, как скрипят занемевшие кости.

Печка уже раскалилась от жары. Каморка наполнена горячим паром. Нет, что и говорить, земля, вернее, камни, на которых стоит наш домик, не дают ни хлеба, ни воды, ни угля. Но все же сейчас вдруг думается, что, добывая цифирь данных, мы помогаем другим людям добывать и хлеб, и воду, и уголь.

Слава садится за вычисления. Лицо его становится хмуро-серьезным, как у Пимена перед «последним сказанием».

Отогревшись, я набиваю в чайник снег из сугроба. Будет чай. Пусть от мороза трещат камни, ветер бьет бока о скалы, нам все нипочем. Мы боги на этой мертвой горе.

Уходит день. Тучи внизу становятся плотными и черными. Как угли, горят на них последние лучи. Багровый солнечный диск катится по зубьям хребтов. Снега теперь не белые, а скорее алые. Они так сильно насыщены этим цветом, что кажутся раскаленными изнутри.

Мы проводим новые замеры. На глазах меркнет свет. Тень ночи подбирается к нашему домику. В какой-то момент вспыхивает алая корона на дальних хребтах и гаснет тоже. По сгущающейся синеве неба плывет звездочка. Искусственный спутник. Так близко и неправдоподобно. Сердце охватывает волнение. Знал ли я когда-нибудь, гадал ли, что попаду в такую жуткую сказку, сотканную из всплесков рождающихся созвездий, немых гор, облаков под ногами и спутника — творения чуда и рук человеческих!

Славу тоже охватывает волнение при виде прощания дня и наступления ночи. Он торопливо курит сигарету, подсвечивая щетину на подбородке, и смотрит, как близкое небо выплескивает из глубины галактик звезду за звездой, как они вспыхивают праздничными ракетами, надувают паруса и движутся по бесконечному океану миров.

Молча мы возвращаемся в каморку. Слава залезает на верхние нары и долго ворочается в спальном мешке. Дребезжит оконце. Потрескивают в печке остывающие угли. Уныло шумит ветер…

Ночью в три я просыпаюсь и снова иду к лотку делать замеры. Та же мертвая, величественная панорама гор. Долина Сусамыр окутана облаками, подсвеченными невидимой луной. Черные пирамиды вершин похожи на пирамиды Хеопса — природа сама себе поставила памятники.

На следующий день потеплело. Ушли тучи, стих ветер. Мы закончили последние исследования и пилим дрова для будущих пришельцев.

Потом в последний раз осматриваем неказистый наш домик. Как-никак, а здорово придумали ребята, подняв сюда по бревнышку и построив его. В палатке было бы хуже. Надеваем лыжи и трогаемся в обратный путь.

Поземка уже замела следы. Кое-где со склона сползли лавины. Долго стоим на гребне перевала. Слава спрашивает:

— Петлями будем спускаться или прямо?

— Давай прямо.

Слава нахлобучивает шапку, садится на палки и катится вниз, поднимая облако снежной пыли. Через минуту он становится маленькой точкой. Собравшись с духом, начинаю спуск и я. Ветер упруго бьет в лицо. Лыжи вспахивают рыхлый лед. Нажимаю изо всех сил на палки. Сейчас не страшны лавины: не догонят…

Мы поднимались часа четыре, а спускаемся за каких-нибудь десять минут. Из-за поворота показывается домик станции. По двору ходит озабоченный Кондратенко. Увидев нас, он равнодушно спрашивает:

— Приехали? — и добавляет: — А я вот огурцами занялся, перебрать хочу, чтобы не заплесневели…

Как будто ничего не произошло!

Я собираю свой рюкзак, хочу засветло попасть на Тюя-Ашу-северную к Володе Зябкину. Володя, в такой же кургузой курточке, остроносых полуботинках, треухе с болтающимся козырьком, с бородкой клинышком и смеющимися лукавыми глазами, говорит мне:

— Чудак! Изменений захотел. У нас, как у ледников, все жизненные процессы замедленны.

В характере Володи есть такое, что с ним всегда весело. И беда не беда, и тоска не тоска. Неунывающий человек Володя.

С такими на дальних зимовках жить да жить.

10

Утром идет пушистый снег. Все бело, гор нет. Вакуум, как в шарике пинг-понга.

Радист по приказанию Володи объявил лавинную опасность. Дорога перестала жить. Ребята на лыжах отправились к лавиносборам. Связавшись репшнуром, чтобы не потерять друг друга, я с Володей иду к третьему лотку. Над дорогой здесь строится противолавинная галерея. Когда строительство окончится, не страшен будет обвал. Но сейчас огромные железобетонные стойки прихвачены с фундаментом «На живую нитку». Малейшая лавина может сбить их и утащить в обрыв.

Володя поднимается вверх. Я не вижу его, но чувствую по туго натянутому шнуру. Глаза залепляет снег, колючие льдинки скатываются за воротник. Наконец шнур ослаб. Подтягиваю его к себе, наматывая на пояс. Из белой завесы медленно, словно фотография в проявителе, появляется Володя. Он задумчиво стоит перед рейкой с делениями.

— Ручаюсь, если задует, отсюда пойдет лавина, — говорит он. — На этом лотке она хитрющая, как лиса.

— Не та ли, что когда-то сбила компрессор?

— Она самая. Компрессор стоял на дороге, а она его, как спичечный коробок, приподняла и швырнула в обрыв километров на пять.

— Может, взорвем?

— Придется, — соглашается Володя.

Мы спускаемся вниз за взрывником. В рюкзак берем по десять мешочков тола, тащим наверх. Взрывник раскладывает мешочки, как покойников в братской могиле, вставляет взрыватели, соединяет их огнепроводным шнуром.

— Пронеси и помилуй, — улыбаясь, шепчет он и подставляет окурок к шнуру.

В нос ударяет резкий запах пороха. Мы мчимся к скале, которая должна укрыть от летящих камней.

Сухо щелкает первый взрыватель. И следом из снежной мглы выплескивается красное облако. Будто раскалывается облако. Земля становится мягкой и зыбкой. Нам не видна лавина. Мы догадываемся о ней лишь по скрипучему шелесту.

Минут через десять снег успокаивается. Лавина сошла, обогнув тяжелые бетонные стойки. Вышло так, как и хотелось.

Володя с лавинами на «ты». Он и сам попадал под них, и обходил, и боролся.

— Уж коль лавину пока побороть нельзя, то обмануть можно, — говорит Володя.

Он даже выработал для себя особые правила. Их можно сосчитать по пальцам и любопытно знать не только специалистам.

1. Самоотверженность не всегда оправдывает себя — так примерно звучит первый пункт Володиных правил. Тот, кто без крайней необходимости отважится идти на лавиноопасный склон, с таким же успехом может отплясывать кадриль на минном поле.

2. Если ты заметишь лавину, которая мчится на тебя, постарайся слаломом уйти от нее. Если она все же догонит тебя — освободись от лыж. Лыжи и палки в этом случае оказывают медвежью услугу. Они засасывают в глубь лавины, выворачивая суставы.

3. Если ты попал глубоко под снег, никакой совет не поможет. И все же в этом положении нельзя терять надежды. Верь: товарищи спасут.

4. Отчаявшийся погибает…

11

Была пурга и кончилась. Сошли лавины. Открылась дорога. Радист передал отбой.

Володя выходит из радиорубки и улыбается:

— Знаешь, кто к нам приезжает? Макс!

Оказывается, к Николаю Васильевичу во Фрунзе приехали сотрудники Среднеазиатского научно-исследовательского института гидрометеорологии и он повез их по станциям.

— А знаешь, что они хотят? — загадочно спрашивает Володя. — Будут искать участки, где можно стрелять по лавиносборам из миномета!

«Газик» гидрометеослужбы приезжает поздно. Николай Васильевич появляется в своей неизменной брезентовой курточке, сапогах, старой, защитного цвета рубашке, с брезентовой сумкой через плечо и рюкзаком. За ним идет Эрнест Красносельский, начальник лавинного отряда в институте.

Володе Зябкину хочется, чтобы Красносельский обратил внимание на его станцию.

— У нас лавинки классические, — расхваливает он свой участок. — И обзор великолепный, и снег нормальный, чуть тронь — и пойдут.

— Поселок, Володька, у тебя под боком, — скороговоркой сыплет Николай Васильевич. — А тяжелый миномет, — понимаешь ли, не яйцо всмятку.

— Ну вот! Поселок, поселок, да мы на третьем лотке испытаем!

— А противолавинная галерея?

— Так ведь миномет не вниз, а вверх стреляет!

Макс сам в войну был артиллеристом, знает, что прицельную стрельбу из миномета вести трудно. Северная станция для испытаний не подходит. Он предлагает завтра с утра ехать на Тюя-Ашу-южную.

— Да какие там лавины? Тьфу! — хмурясь, плюется Володя.

Николай Васильевич плутовато щурит глаз:

— На будущий год туда тебя пошлю, узнаешь…

Далеко за полночь укладываемся в постели. Максимов хотя и не курит, но сегодня тянет сигарету за сигаретой.

— Эх, как хочется, чтобы к нам новую технику прислали. В ней, понимаешь ли, все! — вдруг садится он на кровати. — Не надо тол таскать в гору, себя гробить. Выстрелит миномет под брюхо лавине — и баста!

— Но помнится, тебя больше привлекала, так сказать, девственная романтика…

— И сейчас привлекает. Я уверен, пока будет жить человек, он будет ходить по земле и горам на своих двоих.

— Так зачем же миномет и дистанционное управление?

— Чтобы с лавинами лучше бороться. А исследовать любой кусок земли мы все равно будем ножками.

— Неисправимый ты романтик!

— Какой уж есть, — соглашается Макс и засыпает.

У него великолепная черта — сразу засыпать.

Рядом с ним спит Володя Зябкин, подложив под голову руки лодочкой. В окно льется лунный свет, и в этом свете и старый бродяга Макс, и молодой Володя становятся очень похожими друг на друга. Так же хмурится во сне их лоб, так же упрямо сжаты губы и так же воинственно торчат бородки клинышком. Одного поля ягоды…

Завтра я буду далеко от них. Доведется или не доведется встретиться снова? Юра Баранов, наверное, тоже спит. И Витя Иткин, и Петя Ткаченко, и Слава Гринюк — все спят. А может быть, кого-то разбудила пурга и он прислушивается к ветру и грохоту близких лавин? Может, кто-то из них идет сейчас в ночь взрывать лавиносбор? Может, кто-то пишет письмо родным или идет он, самый снежный человек, по кромке снежного карниза и читает любимые стихи:

Товарищ неизвестный мой,
С корой сожженных губ
Пойдет на кручи, как домой,
Сжимая ледоруб.
Пойдет в безмолвие снегов
Пусть ноша нелегка,
Затянет он веревку вновь
Узлом проводника…

Луна серебрит в окне хрустальные сосульки. В соседней Фергане уже начали сев, в Грузии цветут яблони. Только здесь еще долго будет зима. И долго будут бодрствовать лавинщики — ее часовые.

Помню, в юности меня поразила одна книжка. Она называлась «Ледниковый щит и люди на нем». В ней рассказывалось о том, как группа молодых англичан исследовала центральную часть Гренландии. И вот на одной из станций они оставили единственного наблюдателя Огастайна Курто.

Полярник пробыл в одиночестве пять месяцев. Последние сорок пять дней он провел безвыходно в палатке, так как станция оказалась погребенной под толстым снегом и он не смог расчистить выход. У Курто кончился керосин. Целый месяц он пролежал в кромешной тьме, питаясь одним пеммиканом с маргарином.

И вот лежал Курто, почти не надеясь на избавление, и мучился над вопросом: почему люди забираются в такие отчаянные места?

В старину считали, что движущей силой была погоня за сокровищами. Но сокровища исчезли, а люди продолжают странствовать по свету. Жажда приключений? Но жизнь на Ледниковом щите или на станции Ала-Бель мало похожа на приключение. Может быть, любознательность? Желание снять покров тайны с неведомых явлений природы в самых заброшенных местах?

Возможно, но дело не только в этом.

Почему мы покидаем всех, кого любим, отказываемся от многих благ для того, чтобы приобрести немного знаний о нашей забавной старушке Земле? Чего мы достигаем?

Может быть, убегая от мира, мы в сущности морально хороним себя? Может быть, мы просто гнием подобно растению, выброшенному за садовую ограду, или же, напротив, приближаемся к реальности, яснее видим за ней великую цель?

Как ничтожны все мирские заботы для человека, который заброшен в условия, подобные здешним, какими грандиозными и жуткими представляются здесь силы, которые вращают Вселенную в пространстве!

Да, лежит человек в одиночестве и думает. Но сколько бы вопросов он ни задавал себе, ответом, очевидно, будет единственно то, что он не может жить без ощущения своей силы, своего места на земле и своей пользы для других людей.

Вот и идет он к черту на кулички, терпит тысячу бед и побеждает. Побеждает, каких бы мучений, боли, тревог это ни стоило.

И такого человека не переделать…

На рассвете снега горят алым пламенем. Заря окрасила их в такой цвет. Говорят, каждый цвет влияет на нас по-своему: синий усыпляет, желтый тревожит, красный зовет и будоражит. Значит, и сегодня снега звали к себе.


Об авторе

Федоровский Евгений Петрович, литератор, член Союза журналистов СССР. Родился в 1933 году в гор. Чесноковка, Алтайского края. Публиковаться начал с 1960 года как автор книги о походе подводной лодки «Северянка» в Атлантику («Секрет рыбьих стай»). Автор много путешествует по нашей стране и пишет очерковые книги: «Беспокойная прямая» (в соавторстве с А. Ефремовым), «Сто дорог, сто друзей», «Потерянный караван», «Орлиный услышишь там крик». В альманахе выступает впервые. Сейчас работает над книгой о своих поездках в Сибирь и на Дальний Восток.

Н. Фотьев
МЕЛКИЕ РАЗНОГЛАСИЯ


Рассказ

Рис. В. Карабута


День выдался мглистым и серым. Уже минул полдень, но все вокруг освещалось так же тускло, как утром, когда, невидимое в тумане, вставало солнце над горизонтом. Низко и медленно брели по небу дымящиеся серые тучи, и было в них что-то сонное и вялое. Впечатление это усиливалось еще и тем, что не было ни дождя, ни ветра и в воздухе витали запахи начавшегося увядания.

Гошка Заварзин, тридцатилетний кладовщик, а в данном случае отпускник и рыбак, сидел на корме дюралевой лодки и ловил на удочку живца, чтобы на ночь поставить закидушки. Клевало редко, и Гошка досадовал. Еще совсем недавно он брал хорошие уловы, но снасти, которыми рыбачил, теперь запрещены. Гошка не видел в этом никакого резона. Именно от такого запрета, полагал он, браконьерство стало более изощренным и беспощадным. Раньше, когда разрешалось ловить разными снастями, не надо было искать далеких кормовых да нерестовых мест. Можно было и поблизости добыть достаточно рыбы. Теперь же всякий норовит забраться подальше, чтобы всеми средствами наловить побольше. Так рассуждал Гошка и так объяснял все возрастающее оскудение рыбных запасов.

Он и сам мог забраться в глухое место, но у него уже не оставалось времени: через три дня отпуск кончался. И еще была причина: слишком много пошло бы бензина для моторки, чтобы добраться к верховьям реки. Пришлось подняться лишь в среднее течение и снасти взять самые немудрящие — закидушки, удочки да перемет на всякий случай.

Раньше у Гошки не было собственной лодки с подвесным мотором, не ездил он в такую даль, а рыбы привозил больше. Бывало, его жена ругалась, когда он пудами рыбу привозил и тем доставлял ей много хлопот. Теперь ворчит, что зря тратит время и деньги. А как же иначе? Лодка, мотор, горючее — все ото денежки немалые. Да еще традиция глупая: как рыбалка, так водки бери с собой, будь она неладна! Вот и не окупаются расходы.

Теперешний Гошкин напарник по рыбалке Ленька Пикузин работал в городской типографии. Человек он был новый, недавно приехал с курсов и поселился на частной квартире на Гошкиной улице. Мелкорослый, белобрысый очкарик, и ничего особенного, простяга. Так что Гошка сразу почувствовал себя выше. Впрочем, Гошке нравилось, что Ленька не вступает в пререкания и не лезет со своими советами. Оно и понятно: Гошка — многоопытный человек, а Ленька — зелень еще.

Познакомились они, когда Гошка возился с мотором. Подошел Ленька, стал помогать. Тут и договорились. Гошка решил не брать своего дядьку, человека пенсионного возраста, которого хотел было пригласить в напарники. Он стар, тучен и ленив — один балласт для лодки. Ленька же шустрый парень и, видать, будет послушным.

Вот они и рыбачат второй день. Место выбрал Гошка — глухое и безлюдное, по обеим сторонам реки высокие сопки и лес. Ночами ухают филины, ревут дикие козлы. Леньке это в диковинку и страшно нравится. Гошка привычен и ночью спит как убитый. Улов, как считает Гошка, ниже среднего. С утра он добывает живца, к вечеру наживляет снасти и ставит их. Дело нетрудное и привычное для Гошки. Он и палатку поставил умеючи. Ленька полагал разбить лагерь на высоком берегу под деревьями. Гошка на это сказал:

— А ну сходи, посиди там минут пять.

Ленька побежал туда и вскоре вернулся, объявив, что заели комары.

— Ну то-то, — усмехнулся Гошка, — стоять надо на голой косе, у самой воды. Комар такие места не любит.

И правда, на косе благодать. Одно плохо — спать жестковато.

В отличие от Гошки Ленька целыми днями носится со спиннингом по заводям. Все надеется изловить крупную рыбину, но добыл пока что двух неказистых щурят. Гошка снисходительно посмеивается над Ленькиным азартом и спиннингом, который считает до смешного ненадежной снастью. К тому же спиннинг слишком много сил отнимает. А Ленька, чтобы оправдать глупое увлечение, к тому же хвастается:

— Спиннинг мышцы развивает. Вполне спортивная рыбалка… Какой воздух, какие краски, запах!..

— Ты, Ленька, прямо как барышня, — сказал ему на это Гошка. — Все ах да ох!..

Вчера вечером, после того как распили поллитровку, Ленька ударился в откровенность. Исповедался. Стихи, видишь ли, пишет. Прочитал длиннющее стихотворение. Спросил, нравится ли? Гошка похвалил: складно, мол, но так просто, чтобы Леньку не обидеть. Гошка считал, что после великих русских поэтов никто еще не написал порядочных стихов, все трескотня да заумь. Будь его воля, Гошка печатал бы только такие стихи, которые равнялись бы пушкинским и некрасовским. Тогда не лезли бы в поэты все кому не лень. Да и запоминать стихи легче, раз их немного.

Послушав Ленькины произведения, Гошка зло подумал: «Вот чунарик-очкарик! Тоже мне, поэт выискался!» И сегодня утром повторил это про себя, потому что Леньке вдруг понравилась такая вот нудная серая погода. В ней, дескать, этакое томление и усталость. Да еще вроде бы совершается какое-то там таинство.

И сейчас, сидя на корме своей лодки, Гошка решил, что, как только Ленька придет, надо заставить его дров запасти, костер распалить, чай поставить и закидушки размотать. И как раз в это время послышалось похрустывание гальки.

Потный, заеденный комарами, словно выцветший и воспаленный, Ленька всем своим видом как бы подчеркивал Гошкину весомость и спокойную уверенность.

— Ну ка-ак? — спросил Гошка.

— Уф! Не говори. Понимаешь… что-то громадное сорвалось.

— Ха! Это всегда так. Громадное всегда срывается.

— Да нет, правда!

Гошка промолчал, не стал спорить, потом сказал:

— Вот что, Леха. Костер и чаю свежего! А я еще живца половлю. Плохо что-то клюет сегодня. Погода такая, что и человека в сон клонит.

Ленька, опустившийся было на гальку отдохнуть, поднялся и побрел за хворостом. Когда он не слишком уставал, то и не замечал Тошкиного приказного тона. Но теперь эго начинало его злить. Только и слышалось: «Сделай то, принеси это, сходи туда». Сам и с места не сдвинется. А как наловит живца, так Ленька же и вертится вокруг, помогает наживлять да закидушки ставить. Конечно, Гошка — опытный человек, но все-таки… Никто не заставляет Леньку бегать со спиннингом, но ведь совесть надо иметь!



Ленька наносил хворосту, не поленился — целую гору. Вскипятил воду, и, как только запахло чаем, Гошка повел носом и, не отрываясь от удочки, распорядился:

— Налей кружечку. Подай осторожненько, не греми.

Ленька исполнил просьбу и, вернувшись к костру, лег на гальке, уставился в мутное небо. Хорошо было так лежать. Но вскоре Гошка объявил, что живца предостаточно. Потягиваясь и позевывая, вышел из лодки.

— Ну что, гнилая интеллигенция? Устал?

— Ничего, — сказал Ленька, — мне полезно. Давно не было физической нагрузки.

— Та-ак. Начнем наживлять, — распорядился Гошка.

Ленька встал, помахал руками, разминаясь, и спросил, не рановато ли.

— Живец не червяк. Мелочь не склюет. Можно и засветло ставить.

Конечно, Гошка был прав. Они еще налили по кружке чаю и вприкуску долго тянули пахучую жидкость. Шевельнулся ветерок — первый раз за весь день, и тут же послышался тихий и ласковый хрустально чистый звон. Казалось, в воздух поднялась стая каких-то бойких и веселых стеклянных насекомых. Ослаб ветерок и распался, растаял неведомый чудный звон. Но качнулся воздух — и опять донесся этот звук, только еще более явственный. Леньке почудилось, что в небе кружатся бесчисленные кулички и обучают полету птенцов — перекликаются, ликуют, празднуют. Затих ветер, смолкли и кулички. Так повторилось несколько раз. Ленька спросил, что это за непонятный звук. Гошка ничего не слышал. Усмехнулся и сказал:

— Это у тебя от усталости или нудности погоды.

Но вновь зазвенело — теперь уже без ветра, да так, что услышал и Гошка.

— Гм… Верно, — сказал он. — Сейчас узнаем, что это. — И начал поворачиваться и прислушиваться. Оказалось, в сотне метров от лодки узкой полоской вдоль реки падали очень редкие и крупные капли дождя. В сером воздухе их не было видно, но четкие пятачки, которые чеканились на воде, не оставляли сомнений. Каждая капля в застойной тишине странного этого дня рождала живой своеобразный звук. Будто хлопотливые цыплята, ликующе попискивая, клевали что-то звенящее.

— Ну вот, — проворчал Гошка, — не хватало еще дождя.

— Нет, ты послушай! Это же чудо! Ну просто божественная музыка!..

— Вообще-то интересно, — согласился Гошка, — редко так бывает.

— А я… знаешь, за один этот звон поехал бы рыбачить!

Гошка расхохотался:

— Ей-богу, ты чаю перепил.

А Ленька продолжал:

— Ведь тут нужно особое состояние погоды и даже самой природы, чтобы родились такие звуки. Может, и у нас с тобой какое-то особое состояние, а? — Он руки поднял вверх и крикнул: —Учись, несчастный, у природы! Эге-ге-ге-ей!

В ответ из-за реки донеслось эхо.

Они еще постояли, послушали, как в стороне звенит дождь. Потом Гошка переступил с ноги на ногу и сказал:

— Ладно. Наслушались. Пошли за живцами.

Но Ленька вдруг схватил его за локоть и начал делать таинственные знаки, показывая рукой в сторону реки. Над самой водой прямо на них, пересекая широкий плес, летела сильная светло-бурая птица. Она была метрах в полуста, когда Гошка завопил:

— Да это же филин! Ты гляди, он, гад, прямо на нас прет!..

И тут филин вдруг сел… на воду.

— Вот-те раз! Больной он, что ли? А?

С минуту филин сидел неподвижно, полураскрыв крылья, и казался мертвым. Течение разворачивало его и сносило к скалам. Потом он пошевелился и медленно, как башню на танке, повернул голову. В этом движении было что-то величественное и вместе с тем жалкое. Вот он расправил крылья, приподнялся и мощным толчком подался вперед. Помедлил и опять оттолкнулся. С каждым взмахом он все ближе подплывал к берегу.

— Беги! — приказал Гошка.

Ленька невольно подчинился, правда не побежал, а пошел с кружкой чаю в руках. Шел, следил за птицей и попивал чай.

— Да торопись ты, тюфяк! И камень, камень захвати!.. Я чучело сделаю!..

У скал, на каменной осыпи, невидимый Гошке сидел выбравшийся из воды филин. Точнее, он стоял по-солдатски, плотно прижав крылья, сблизив лапы и повернув кошачью голову в сторону подходившего Леньки. С живота и ног филина стекала вода, и он был удивительно похож на человека в белых мокрых подштанниках. Красновато-огненные глаза, как две монеты, глядели прямо на Леньку, не мигая. Темный зрачок, напоминавший формой огуречное семя, стоял вертикально. Ленька подошел метров на десять. Филин начал беспокоиться, переминаться, ворочать головой и пускать струйки белого помета. Поняв, что птице страшно, Ленька остановился. Ему хотелось, чтобы филин не испытывал страха и отнесся к человеку с доверием. Отхлебнув чаю и приветливо улыбаясь, он заговорил, как с другом.

— Ну что, браток? Беда стряслась? Да? А ты не бойся. Ну тебя к лешему. Что я, зверь, что ли? А? Ну?

Филин взмахнул крыльями, взлетел боком и упал в воду. И опять медленными мощными толчками выплыл на берег.

Ленька подошел поближе и снова начал разговаривать, стараясь придать голосу самые мягкие и ласковые нотки. Филин повел головой, как бы удивленно моргнул одним глазом, взлетел и упал в воду. Когда он выбрался, взгромоздился на камень и повернул голову, Ленька не стал подходить, чтобы не мучить птицу.

— Что же с тобой случилось? Может, ты ослеп? А может, на наш огонек летел?

Гошка тем временем покрикивал.

— Ну что ты там? Где он?!

Ленька предостерегающе поднял руку — не ори, мол, а сам продолжал спрашивать:

— Может, подвела эта мутная погода? А? Может, ты совсем еще птенец, хоть и крупный?

— Ну что ты тянешь?! — вопил Гошка. — Где он? Бей же его! Ну!

Ленька надеялся, что ласковый голос успокоит птицу. Но стоило сделать шаг, как филин начинал проявлять беспокойство.

— А может, ты — филиниха и отвлекаешь нас от своих филинят, как утка, например, а? Или ты вещая птица и потешаешься над людьми?

Филин не моргая глядел на Леньку.

— Ну не бойся, слышишь? Не бойся.

У филина, конечно, были все основания не доверять человеку. Да и о каком доверии могла идти речь, если вот сейчас Гошка Заварзин кричит, возмущается Ленькиной медлительностью и требует убить филина, чтобы сделать чучело.

Ленька услышал, как сзади громыхает галька, и понял, что Гошка вышел из терпения и бежит сюда.

— Ну, где он?! — донесся его решительный, воинственный возглас.

Ленька поспешил навстречу напарнику и, отвлекая Гошку, стал протирать очки.

— А его уже нету. Тю-тю…

— Как это нету?! Ты что?!

— Обсох и улетел, понимаешь? — Ленька махнул рукой в сторону реки.

— И-эх ты, р-растяпа! Рядом стоял. Такое чучело было! — Обозленный Гошка с презрением посмотрел на Леньку и, резко повернувшись, пошел прочь. Ленька молча побрел следом. Когда он ласково разговаривал с филином, то испытывал почти блаженство. Он казался себе мудрым и таким добрым. И мысли были хорошие, о том, что все живое хочет жить. Без нужды незачем убивать даже букашку, а тем более птицу, попавшую в беду.

Ленька был очень доволен, что не тронул филина и не дал его в обиду Гошке. Голос напарника хотя и не вывел Леньку из добродушного состояния, но что-то холодное и жесткое вползло в душу. Ленька всеми силами старался сохранить свое хорошее, словно бы просветленное настроение, и это ему пока удавалось… Но вот Гошка заговорил:

— Ну ладно… Черт с ним. Ты вот что. Палатку, шмотки, дрова — все перенеси вон туда, повыше. А то, кажется, вода прибывает. А я буду костер тушить и закидушки настраивать. Давай поторапливайся.

И тут Ленька впервые почувствовал острую неприязнь к своему напарнику. Когда пришли к костру, Гошка слил последний чай и, прихлебывая из кружки и сплевывая чаинки, начал носком сапога раскидывать головешки и не спеша затаптывать угли. А костер и тушить было ни к чему. Кругом голая сырая галька. Поджигай — не подожжешь!



«Туши, туши. Да еще дым разгони, все дело будет», — с раздражением думал Ленька. В движениях его появилась резковатость, лицо насупилось, только очки по-прежнему блестели бесстрастно-пронзительно. Он уложил в рюкзак свои вещи, зачехлил спиннинг, вскинул то и другое на плечи и полез на берег, а потом и на сопку, где была пешеходная тропа, которую он видел, когда собирал хворост.

Гошка с изумлением смотрел на удаляющегося Леньку.

— Ты что, белены объелся?! — заорал он. — Я куда велел идти?

— Объелся… Конечно, объелся, — ответил Ленька, — поищи себе новых лакеев!

— Ду-ур-рак! Ой дура-ак! У меня же мотор и лодка! Куда ты, чумной?! — кричал Гошка.

Но Ленька уже не отвечал. Он торопливо и смешно карабкался вверх на косогор.


Об авторе

Фотьев Николай Иванович. Родился в 1927 году в Алтайском крае. По специальности зоотехник. Публиковаться начал в конце 50-х годов как автор басен. Живет в гор. Благовещенске, член Амурского литобъединения. Работал в краевой газете. Автором опубликовано несколько небольших сборников басен и очерков, в Хабаровске готовится к изданию сборник его рассказов. В настоящее время занимается только литературной работой. В альманахе выступает впервые.

Вяч. Пальман
ГОРНОЙ ТРОПОЙ КАВКАЗА


Очерк

Рис. О. Савостюка и Б. Успенского


Охотники до красоты

Через Кавказ идут люди. Группа за группой. Все лето. И даже осенью. Вот цепочка в двадцать человек, все с рюкзаками, в зеленых штормовках. Кто в широкополой шляпе, кто с кавказским лопухом на голове, в косыночках, кепках. Солнце щедрое, жара, открытую голову подставлять нельзя. Куртки нараспашку, насколько позволяют лямки, штаны подвернуты, а в кедах хлюпает. Такая уж дорога.

Идут молча, экономя силы. Впереди инструктор, бывалый человек. Он соизмеряет шаг по слабеньким, которых поставил прямо за собой.

Долго идут. Все вверх и вверх. Все к небу. Наконец минуют последнюю горку. Короткий привал. Осматриваются. Луга, лесные опушки, скалы, простор. Ветерок вольный и прохладный. Куда ни повернись — вершины и вершины. В туманной дали Чугуш. Еще дальше совсем синий Оштен. Как мираж.

Отсюда начинается спуск к морю. Но до моря еще далеко, их разделяют синие и черные леса, узкие долины, каменные ущелья. Две ночевки.

Инструктор протягивает руку влево.

— С того гребня можно увидеть море, а позади весь Кавказ. Если кто хочет…

Все хватаются за рюкзаки. Трое вырвались вперед. Не терпится.

Бегом на гребень. Только камни сыплются. Вошли и остановились, очарованные. Что увидели они там? И почему так взволнованы, так озарены их лица, минуту назад усталые и посеревшие?

Кавказ…

Идут через высокие перевалы туристы и даже те, кто никак не мог считать себя туристами.

Тысячи, десятки тысяч охотников за красотой.

Потом они весь год будут рассказывать о пережитом друзьям и знакомым. Еще сотни тысяч загорятся планами будущих путешествий.

А тот, кто не услышит очевидцев, кому не суждено пройти по трудным и поразительным тропам, прочитает о Кавказе все, что попадется на глаза. Романы, поэмы, рассказы.

И может быть, даже эти короткие зарисовки.

Горы — рукой подать

Перед ненастьем горы приближаются. Такой уж воздух. Кажется, совсем рядом тупая вершина Оштена, зубчатый Армянский перевал, великолепный Фишт. Любая складочка заметна. Вот поблескивает истаявший ледник, там темная бороздка ущелья. Луч солнца блеснул на скале — и она сделалась вдруг розовой, как полированный аматажинский мрамор. Черный заборчик из пихт увенчал гребень какой-то горы, и уже можно разглядеть в бинокль отдельные деревья, большие камни.

Не обольщайтесь: обман зрения. К Оштену придется топать три-четыре дня, перевалить семь параллельных хребтов, спускаться вниз до дрожи в коленях, путаться в диком лесу, где громадные скалы и бурелом то и дело встают на пути. И еще залезть в непролазную чащу рододендрона, растения с красивым названием, чьи стебли, как черные змеи, лежат на крутом склоне словно специально, чтобы скользить по ним в ущелье и затруднить подъем, когда в грудь тебе упираются десятки острых ветвей. Ловушка. Без проводника — ни шагу!

Упрямые и дерзкие все равно идут. Через леса и ущелья. Молчком, цепочкой, задыхаясь на подъемах. Жадно припадают к холодным ручьям. Прислушиваются к сумрачной тишине дебрей, где ходят — должны же ходить! — медведи и кабаны. Оштен все еще впереди. И все такой же далекий.

Но вот наконец просторная альпика. Вздох облегчения. И громкий возглас радости.

Пошли шибче. Трава по плечи высотой. Цветы, каких нигде на свете не увидишь. Ковер, сотканный самой природой с таким блеском, что меркнут перед ним все семь чудес света. Ромашки-гиганты, лилии с глубочайшим бархатным отливом, нежно-фиолетовая кисть подобревшего рододендрона, белые, восковой строгости эдельвейсы, колокольчики, горошек, анютины глазки в таком количестве, что хватит их на все клумбы мира!

Кружится голова от простора, аромата, красок. Среди лугового раздолья высятся васнецовские скалы, лежат дикие камни, поросшие зеленым мхом, падают вниз разноцветные осыпи. А впереди стоит долгожданная вершина, она на расстоянии вытянутой руки. На вершине солнце. Неужели здесь ее тронная зала?

Еще не все, не спешите.

За близким перевалом укрыты более таинственные ландшафты. Прохладный ветер летит с ближайшего ледника. Пахнет снегом и… морем. Оно еще далеко отсюда, наше Черное море, но аромат его уже слышится в повлажневшем воздухе. Часов пять назад пронесся над водой морской бриз, поднялся над лесами мелкогорья, пропитался запахом понтийских джунглей и достиг перевала. Вперед! Через леса, ущелья — к морю!

Какое оно, море?

С большой высоты море странное. Кажется, что голубовато-синее бесконечное пространство поднялось в небо и где-то на высоте твоей собственной груди сомкнулось с таким же безбрежным голубым небом. Их разделяет едва заметная полосочка, чуть опущенная по изгибу земли у краев. Иногда небо голубее моря. Иногда наоборот. Но всегда эта картина поразительна до слез, настолько возвышенно чиста, что забудешь про все плохое на свете — про усталость, обиды, заботу, даже цепкое горе, если принес его с собой на эту заоблачную высоту. Все суета сует перед величием гор и картиной безбрежности моря. Один на один с прекрасной природой и сам человек становится выше, красивее, лучше. Наверное, в этом очищении природой и состоит привлекательность странствий.

Остановились на гребне горы, растерянные и очарованные. Дышат глубоко, взволнованно. У кого-то повлажнели глаза. О чем думают люди, любуясь небывалым зрелищем?..

Прохладный ветер овевает разгоряченные лица. С трудом отрываясь от созерцания далекого моря, взваливают рюкзаки и без команды инструктора идут дальше. Легким и дерзким шагом первооткрывателей.

Гроза

Если с утра на перевале ясное небо, блеск солнца и тишайшее безветрие, жди перемены.

Погода в горах меняется внезапно, с непостижимой быстротой. Вот зацепился за вершину Фишта клочок пухлого облака. И тут же на него, как на толстую шпульку, начинают наматываться белые нитки безобидных, растрепанных перьев тумана. Облако густеет, становится темнее. Солнце еще светит, голубизны много, но снизу, из-под ног туристов, из ущелий и провалов уже выплывают быстрые космы сгущенного в лесах тумана, они дерзко идут на штурм горы. Солнце плавит их, туман тает, но на смену погибшему выносятся лихие эскадроны новых клочьев, более тяжелых и темных. Справа, слева, из каждого ущелья и все к Фишту, Абадзеху, Оштену, вершины которых высоко подымаются над перевалом.

Добрались наконец до вершины, сомкнулись. И на перевале стало пасмурно. Прогрохотал первый гром, не страшный, даже немножко смешной гром, потому что бурчит он внизу, под ногами, в этих самых ущельях, откуда все еще подымается гроза.

Темнеет, темнеет. Голубизны все меньше. Гром набирает силу. Где-то, опять же внизу, блестит молния, раз, другой, и вот уже клонятся под ветром цветы, запахло водой, из лесу доносится слитный, усиливающийся шум, и вдруг как из ведра — сверху, снизу, с боков — хлынуло, заревело, закружило. Потоки воды, какие-то неистовые, сплошные, шалые, закрыли все. От такого ливня не укрыться зонтом, болоньей, а тем более легким кавказским лопухом.



Минута, вторая — и все уже мокрые. Штормовки не защищают, они промокают, и уже нечего оберегать, прятаться: сухой нитки на одежде не осталось. Льет. Гремит…

Через полчаса ливень уносится к Чугушу, но космы туч все еще цепляются за скалы, никак не уходят. Долго и нудно капает сверху, поредевшие облака выцеживают мелкий, противный дождь, настроение портится, шутки повисают в мокром воздухе, а инструктор торопит идти и все шарит у себя по карманам, беспокоится за спички в целлофановой обертке. Он подходит к опушке леса, сворачивает с тропы. Знает, куда вести мокрых путешественников.

Перед ними огромная пихта — сорокаметровый черный шатер. Все враз ныряют под мокрые, отяжелевшие ветки и оказываются в сумрачном шалаше. Зато сухо. Хвоя под ногами шуршит, трещат ветки. Теперь костер — и скорее сушиться. Два костра! Места много. Нашелся валежник, веточки, по лицам побежали отблески огня. Теперь дождик не страшен.

Гроза гремит над перевалом, поливает другие группы на других тропах. От одежды валит пар.

Красота, братцы!

Все равно счастливые

Дальше, дальше…

Лес мокрый, хоть выжимай. Зацепишь ветку — дождь. Поставишь ногу — хлюпает. Везде вода, от нее не скроешься. Деревья отяжелели, орешник весь в бусинках воды, трава упала от тяжести ливня. На тропе лежат белые червячки — пахучий кивсяк. Лес пропитался запахом созревшего острого сыра, зелени, земли.

Пасмурно. Вьется бесконечная тропа. Сбоку грохочет помутневший ручей. Он пухнет на глазах, свирепеет, захлебывается и несет коряги, пеньки, камни. На него оглядываются с опаской.

Инструктор все время твердит:

— Два километра. Полтора. Семьсот метров.

Это до приюта. Обнадеживает, чтобы голову не вешали. Привирает, конечно. Не семьсот, втрое больше. Кто тут считает метры?

Встречается пожилой лесник. Отступает в сторону от тропы, пропускает цепочку. Он в солдатском плаще с капюшоном, в резиновых сапогах. Сухой, деловито-замкнутый. Смотрит на туристов с нескрываемым сожалением. Дети, дети, что вас носит по мокрым дебрям?

Они идут мимо старого лесника, дети, которым и семнадцать, и сорок пять. Усталые, мокрые, еле ноги несут. Растрепались прически, ссутулились плечи, поступь мелкая, коленки дрожат.

И вдруг из середины цепочки веселый выкрик:

— Не жалейте нас, пожалуйста. Мы счастливые!

Двадцать улыбок с повернутых лиц. Тверже шаг. Помогают друг другу одолеть подъем у приюта, смеются над неловким толстяком, все вместе тащат его, скользят по грязи.

А лесник все стоит и смотрит им вслед.

Они счастливые…

Доброта

Приют на Бабуке. Точнее, на Бабук-Ауле.

Долина, как узкое и длинное корыто с зелеными стенками. Иногда просто каменные отвесы над рекой, чаще крутые склоны в кудрявых, густейших зарослях. На дне корыта, беснуясь среди необточенных каменных глыб, ревет зеленая Шахе. Узкая речка, а не перейдешь: свалит. Дерзкая, холодная река после доящей мутнеет, раздувается, тогда к ней вообще не подступишься.

На берегу неожиданная луговина, как солнечный зайчик в лесах. Мелкий клевер, шелковистый мятлик, цветы. Посредине островок из гигантских грецких орехов и каштана. Дикая черешня вся в черных сладких ягодах. Запах меда от цветов. И дым костра какой-то особенно пахучий, не едкий, как обычно.

Приют — всего два балагана с постелями, навес над кострами, столы и скамейки под орехом, на них горка чистой посуды. В стороне магазинчик и пекарня. Сквозь шиферную крышу ее просачивается синий дым и вкусный запах ситного хлеба.

Если на ночлег спускается больше шестидесяти туристов, на веселой лужайке возникает рядок рыжих от старости палаток. В них залезают на четвереньках, как в уютные норы.

Что нужно туристу? Свобода. Не комфорт, не джаз, не ванна. Да и откуда быть им под самым перевалом, в двух днях пути от моря? Зато на приюте есть Цолак Аракелян и Алеша Торлакян, два русских армянина, два добрых человека. Они знают, что нужно туристу.

Путники где-то еще на перевале, но туда сваливается туча. Алексей смотрит на небо и начинает сооружать костры под навесом. Ивановна, приходящий пекарь, вынимает из печи буханки. Придут ребята — а здесь гостеприимный кров, костры, теплый хлеб. Цолак протирает стекла в лампах. В этом ожидании все, что надо людям, идущим с гор: забота, внимание.

Туристы приходят, бросаются к кострам. Долой мокрую одежду! На жерди над огнем! В одних трусах бегут к реке. Звенит посуда, и вот уже запахло гречневой кашей, потащили остужать ведерко с киселем.

Ночь темная, хоть глаз выколи. Краснеют костры, тесно сидят у огня москвичи, эстонцы, волжане, сибиряки. Поют, поют, песня уходит далеко по долине. Молчат горы, прислушиваются.

В шесть утра из-за горы Чемплеушки весело и беззастенчиво выкатывается солнце. Длинные, глазам видные лучи его вонзаются в сонный туман над рекой, сушат росный лес, съедают остатки облаков, уснувших над ущельями. Оживает лес. Непрестанно поют свое веселое «цу-зун, цу-зун» зяблики, громко, отчетливо имитирует соловья серый дрозд. Отличное утро!

У костров хлопочут девчата. Заспанные хлопцы стыдливо пробегают на речку. Шуршит пересохшая, как пергамент, одежда.

Перед дорогой выстраиваются на линейке.

— Счастливого пути! — говорит Цолак.

— Физкульт-привет! Привет! Привет!

Это традиция. И благодарность за участие.

Уходят. Пустой приют. До двух часов, когда спустятся новые группы. Цолак и Алексей осматривают прибранные балаганы, чистую посуду. Порядок!

И отправляются ставить столбы, вешать провода. На ручье Бугучок уже работает гидроэлектростанция, они сделали ее сами. Не Братская, конечно, генератор на четыре киловатта, турбина. А что приюту надо? Два десятка лампочек и радиоприемник. Вполне обеспечит.

Скоро будет свет. Веселее все же.

А пока на приюте тишина, пчелиный гуд в каштанах. И вечный говор Шахе внизу.

Рассерженная зубриха

На туристских тропах зверя нет. Напрасно оглядываются ребята и держат палец на спуске зеркальной камеры. Зверь далеко ушел от людских троп. Ему не нравится шум, даже транзисторный голос Майи Кристалинской не привлекает. Но зверя в горах много. Ой много!

Зубры ходят в долинах Киши и Умпьтря. Глыбы темно-серой шерсти, насупленные космы над желтым, злым глазом. Подозрительные, тяжелые и быстрые, как танк в наступлении.

И вдруг неожиданная встреча. У жердевой оградки, за которой паслись зубриха-мама и ее милое дитя, сразу сбилась говорливая кучка туристов. Защелкали фотоаппараты, каждому хотелось ближе, чтобы на память. Экзотика!



Зубриха смотрела-смотрела, наконец рассердилась, сказала «фух-х», нагнула морду до земли, шаркнула копытом раз, другой, выбросила назад землю. Ах, вы еще стоите?! Сбычив страшенную шею, ринулась на ограду. Удар! И только щепки посыпались. Вырвалась и завертелась среди сосен на поляне. Никого. Пусто. Только валяются рюкзаки, открытые фотоаппараты, чья-то туфля в траве.

Повертела хвостом, еще раз сказала «фух-х» и, победно сверкнув глазами, пошла к своему глупенькому ребенку.

…Слезали с сосен не торопясь, с оглядкой. Облегченно переводили дух. Виновато улыбаясь, подбирали свои рюкзаки. Ну и ну…

Пожилой, белолицый интеллигент стоял около своей спасительной сосны и все смотрел на гладкий бронзовый ствол, на высокие ветки. Неотвязная мысль сверлила ему голову: как он мог забраться на это?..

Видимо, пределы мужества и ловкости не всегда совпадают.

Особенно, если нападает зубриха.

Урок природоведения

Дикая груша созрела.

Грушевых деревьев по Кавказу несчетно. Великаны, метров по двадцать пять. Ветки усыпаны сладко-терпкими мелкими плодами. Жители собирают где можно дичку, сушат. Отличные компоты.

Медведи тоже не прочь побаловаться. Созреет плод, упадет покрасневший. Ударится о камни, лопнет, сладким соком сочится. Далеко по лесу приторный запах. Осы вьются, пчелы целым роем. Кому не хочется сладкого сока?!

А если безветрие и груши не падают?..

Пришла медведица с маленьким, порылась в траве, поискала. Нет плодов, нечем угостить сына. Встала на задние лапы, шею вытянула, носом водит. Вон они висят, желтые, спелые, осы роятся вокруг веток. Око видит, зуб неймет. Обидно. Походила туда-сюда, силится пригнуть ветки, не достает. А сынок знай себе балуется, за бабочками гоняется. Ты мать, ты и корми. А то кричать буду.

Рявкнула, подозвала. Лапой подтолкнула к стволу: лезь. Не понимает, убежал за дерево. Еще раз шлепнула, побольнее. Взвизгнул, не знает, за что. Схватила обеими лапами, к стволу прижала: лезь. Заплакал, но вцепился в шершавую кору, повис. Медведица опять толкает снизу: ну же!.. Перехватился, глянул через плечо, глазенки испуганные, а она все гонит. Раз-раз — и на ветке. А что делать?



Полезла и медведица. Обняла ствол, пыхтит, все-таки вес. Добралась до сучьев и пошла трясти, ломать. Медвежонок слышит, как градом урожай сыплется, посмотрел вниз, потом на мать. Догадался. Тоже потянул ветку. Отпустил. Посыпалось. Ага! Смелее взялся, достал другую, держится, ртом хватает, чавкает.

А медведица уже сползает и ему голос подает. Попробовал, как и она, задом. Трудно без привычки. И скучно. Пополз по нижней ветке, она клонится, качается, а ему весело. Мать снизу рычит, но где там. До самого конца добрался, повис, только тогда закричал. Медведица мигом к нему, два метра до земли. Говорит по-своему: прыгай! А он верещит, повис и лапами сучит.

Хлоп! Это она его лапой. Хлоп еще! Он кубарем в траву. Как мячик. Отбежал, огляделся. Ого, сколько добра!

Урок окончен. Под грушей, в чащобе слышится довольное чавканье. Выбирают самые сладкие.

Наелись. Отошли. Облюбовали ложбинку на краю спуска, откуда во все стороны видно, и легли. Медведица, как собака, свернулась калачиком, медвежонок к ней под мягкий живот. И уснули.

А под грушу пришли кабаны.

Добирать.

Это уже ночью. Они любят пастись ночами.

Шакал кричит

Под вечер явилась на приют очень решительная физкультурница и привела десять семиклассниц. Все честь честью, «дикая» группа. С рюкзаками, запасом пищи и пропуском из заповедника. Сказала:

— Это мои лучшие ученики. Пищать не умеют. Мы переночуем здесь, оставим вещи и утром налегке сбегаем в горы. До пастбища Хуко. Говорят, недалеко, правда? Там озеро, пещера, пихтовый лес. К вечеру вернемся.

Чуть свет пошли на Черкесский перевал. Бодрым шагом бывалых туристов. Налегке, в синих тренировочных костюмчиках, на которых еще сохранились складки от маминого утюга. Впереди физкультурница со значком туриста, с кокетливой прической. Взвейтесь кострами синие ночи.

Вечер — их нет. Ночь — нет. На приюте беспокойство. Хуко — это тысяча шестьсот метров. Холодно. Как они там?

Утром, конечно, тревога. Пропала группа. На поиск пошли лесники. А утро жаркое, дышать нечем. Не прошли и двух километров — бредут навстречу. Ссутулились, оборвались, глаза блуждают. Голодные, испуганные. От прически у решительной дамы ничего не осталось.

Накормили их на кордоне кислым молоком, хлебом. Расспросили. Конечно, заблудились. Не заметили, как сошли с тропы. А лес бесконечный, дикий, ущелья, заросли. Ориентироваться не умеют. Поблуждали и сникли. А тут ночь, черная, как вакса. Сбились в кучку под каштаном, чтоб теплее, задремали. Ни фонаря, ни спичек.

И вдруг шакал метрах в десяти как завоет, заплачет. Волосы дыбом. Вскочили, прижались к стволу. А в темноте глазищи светятся, и опять адский вой, хохот.

— На дерево! — прошептала физкультурница.

Как котята полезли, ободрались. По веткам расселись. Так всю ночь и продрожали без сна и отдыха. Какой там сон! Упадешь, а внизу этот… Ну, как его… Может, барс. Может, волк голодный.

Спасибо утром напали на тропу, а то бы блуждать и блуждать.

— Они у меня не пищали. Правда ведь? — Учительница хоть этот козырь выставила.

— Правда! — неуверенно ответила группа. — Мы такие…

— Сейчас отдохнем, а завтра прорвемся на Хуко. Так, девочки?

— Та-ак!

Она их загипнотизировала этим Хуко.

Лесник посмотрел на усталью личики, на рваные костюмчики, испачканные руки, потом на самолюбивую учительницу и сказал:

— Дайте пропуск.

Взял и на глазах порвал.

— Идите в приют, отдохните и топайте в Дагомыс. Хватит с вас. А через месяц-другой милости просим. Если, конечно, урок запомнился. В горы, милая дамочка, не бегают. Это не парк.

Смирились, ушли.

В балагане физкультурница уговаривала девочек ничего не говорить дома. Не пищать, как настаивала она.

Они, должно быть, проговорились. Рассказали про шакала, про спасительный каштан. И про свою не в меру самонадеянную руководительницу. Издалека-то смешно.

Высокогорье

Вертолет как рабочая пчела. Трещит весь день, снует над долиной Мзымты, над горами. Сядет в Красной Поляне, нагрузится досками, рамами, дверными коробками, шифером и пошел вдоль реки, вверх, к горам Псеашхо. Опустится возле озера Кардывач, выбросит доски — и назад, за очередным грузом.

Светло, ясно, солнечно. Вот и спешит, пока погода.

Возят разборные домики на горный приют у Кардывача. Высота — тысяча восемьсот метров, редкий пихтарник, береза, альпийские луга. И сказочной красоты провальное озеро с чистейшей зеленой водой — такой холодной, что даже форель дрожит, такой чистой, что на глубине тридцати метров видно стоящее отвесно дерево, когда-то сброшенное обвалом.

Здесь и воздух другой, чем в долинах, рафинированно-чистый, сладкий, дышать не надо, сам в легкие течет, бодрит, вызывает румянец на щеках. Недаром пастухи тащат за собой детей на все лето. Молоко, сыр, этот воздух, к осени ребятишки как налитое яблочко, зарядка на весь год.

Хмелеют не только от воздуха, от красоты тоже.

Во все стороны горы. То клыкастые, как открытая пасть волка, и голые, потому что на крутых склонах не может прицепиться даже можжевельник; то пологие, заросшие пихтой, толщина и высота которой заставляют сразу же назвать этот лес храмовой колоннадой, потому что и прохлада, и тишина, и торжественность в пихтовом лесу под стать самому величественному из храмов. Снежные вершины рядом, на одном метре уживаются зима и лето. Левой рукой можно сорвать веселый колокольчик, правой зацепить пригоршню снега и рассыпать его по цветущему лугу. Здесь начало ручьев, которые питают многоводные реки. Стелется среди камней высокогорный бук с железными по крепости ветками, лежат какие-то неведомые глыбы с крапинками руд и минералов, зияют пещеры, похожие на вход в Дантов ад. Таинственность, необычность на каждом шагу. Ощущение особой приподнятости, свободы и счастья.

Вот что такое Кардывач, граница России и Грузии.

И хорошо, если тут сделают приют для туристов. Хороший приют под стать окружающей природе.

К истокам Мзымты от Красной Поляны идет лесовозная дорога. От моря до Рицы и дальше до Авадхары прекрасное шоссе. Между концами этих дорог, от Мзымты до Авадхары, всего сорок километров. Если сделать этот участок проезжим, замкнется трехсоткилометровое, большей частью асфальтированное кольцо Адлер — Гагра — Рица — Авадхара — Пслух — Красная Поляна — Адлер.

Красивее, лучше этого маршрута не сыщешь во всей Европе.

Да что в Европе!..

Кавказский каштан

Туристы спускаются с перевала. На южном склоне гор они попадают в лес, где много орешника, груши, черешни и каштана. Не лес, а сад, хотя в общем-то здесь хозяйничает не человек, а природа. Она отбирает, она растит породы.

Особенно велики каштановые деревья. Чудо-каштаны, до двух метров в обхвате. Представляете?

Это не те, что цветут огромными белыми фонариками на проспектах Киева, Одессы, Ростова, Краснодара и дают шоколадного цвета горьковатые плоды, называемые конским каштаном. Кавказский каштан мельче. Он съедобен и цветет иначе: белые стрелы мужских соцветий, скромная шеренга завязи. Легкий невестин наряд.

В долине Шахе есть деревья столетнего возраста, они помнят Шамиля. Тут же лежат упавшие лет десять назад от старости. Древесина у поверженных великанов покраснела, но все еще прочна, как литая медь. Кажется, совсем неистребимое дерево.

А знаете ли вы, что стропила Репмского собора сделаны из черноморского каштана? Что лучшие вина Италии зреют в каштановых бочках Кавказа?.. Но вот что прискорбно: в лесу нет подроста, нет молодых каштанов. Грустные урочища — одни старики. Как в семье без детей.

Похоже, что через полсотни лет на месте ценнейших каштан-ников встанет грабовый, а то и осиновый лес.

Может быть, слишком тщательно люди и звери подбирают плоды и на лесной подстилке не остается семени? Или биологическая среда изменилась?..

Одинокий скиталец

Кто там ходит неторопливым шагом горца — одинокий человек, нагруженный карабином, фотоаппаратом с трубой телеобъектива, рюкзаком и биноклем? Туда-сюда, похоже, без цели. По самым глухим уголкам высокогорья, среди скал на альпийских вершинах, по дебрям в сумрачных ущельях, по звериным тропам.

Ходит, останавливается, высматривает в бинокль, а потом вдруг снимает с себя груз, даже куртку и налегке крадется от камня к камню, прицеливается телеобъективом в едва заметных отсюда туров и многократно щелкает затвором, а потом уползает назад, весьма довольный, почти счастливый.

Или заберется на скалу, ляжет и часами наблюдает в бинокль за поляной, где бегает и ревет красавец олень и гордыми рогами своими роет землю, расшвыривает траву и как сумасшедший бросается на кусты, чтобы через минуту опять растревожить чуткую тишину своим призывным и страстным «бэ-эу-аа».

Падет на горы черная ночь, где-нибудь в укромной ложбине появится серая палаточка, робкий дым костра пробьется сквозь лещину, а у огня будет сидеть все тот же высокий, лобастый блондин и, щурясь от дыма, записывать мелким почерком все, что увидел, заметил, усвоил за прошедший долгий день.

Он уже много знает, этот одинокий горный бродяга с дипломом ученого-натуралиста. Скажет, где будут завтра туры-самцы, куда и зачем отправятся самки со своим детским садом — турятами. И сколько их на Кавказе, тринадцать или пятнадцать тысяч. Жизнь этих рогатых красавцев изучена, все они пересчитаны. Олени тоже, восемь или девять тысяч благородных оленей, которые сорок лет назад встречались здесь только единицами. Серны, медведи, кабаны, рыси, косули, дикие осторожнейшие горные индейки улары, эти пестрые, под цвет камня, дикари — всех жителей гор знает и обо всех расскажет Владислав Андреевич Котов, зоолог Кавказского заповедника.

Территория у него велика, все Западно-Кавказское нагорье и леса на площади в три тысячи шестьсот квадратных километров.

Котов уходит от людных троп, его редко встречают туристы. Он там, где дикие звери, в самых-самых заповедных местах, куда нет ходу туристам. Разве прорвется какой-нибудь отчаянный человек, влюбленный в природу, как и зоолог. Тогда ему честь и место у костра. Тогда беседа за полночь.

В журналах и сборниках ныне можно встретить отличные фотографии диких животных Кавказа. Под ними подпись: В. Котов. Нередки статьи в научных сборниках, заметки, очерки. Я думаю, что когда-нибудь мы прочитаем удивительно интересную книгу о жизни животных, написанную им. Кому же писать, как не зачарованному натуралисту?

Спальный мешок

Милая, старательная девушка-москвичка шла след в след за инструктором, худощавым черным жителем гор. Отсутствие опыта в странствиях, очки минус пять заставляли ее быть внимательной и сдержанной. Больше всего на свете она боялась сделать что-нибудь не так. Это ей удавалось.

Добрались до приюта, порядком устали. Ночь затянула долины черной тишиной. Быстро поужинали, немного посидели у костра, стали зевать наперегонки. Пора и на отдых. Из очень узкой долины Уруштена потянуло холодным ветром. Туристы полезли в спальные мешки.

Она долго возилась со своим мешком, расправила вкладыш, изучила нехитрое ватное сооружение со всех сторон и попробовала залезть в него. Ворочалась, охала, наконец надела очки, увидела инструктора и тихонько позвала:

— Мне что-то душно в нем, Владимир Петрович.

— Ну-ка, попробуйте еще раз, при мне.

Тут он увидел, как милая девушка с обескураживающей старательностью сунула голову туда, где полагается быть ногам. Словно улитка в раковину.

— Вот опять не получилось, — растерянно произнесла она. — Задохнуться можно.

— А вы иначе: сперва ноги, потом все остальное.

Чтобы не рассмеяться, он до боли прикусил губу.

— Ну, теперь не душно? Вот и отлично.

Она улеглась поудобнее, надела очки. Мир приобрел реальность. Облегченно вздохнув, сказала:

— Спокойной ночи.

Благословенная темнота! Никто не заметил…

Над приютом посвистывая неслись и сшибались ветры из ущелья ручья Холодного и долины У руштена. Глыбились темные контуры гор.

Уснули. Тихо. Один инструктор у огня. С доброй улыбкой на усталом лице.

Предупреждение

Сколько людей очарованно смотрят сейчас на сказочную красоту Западного Кавказа!

Не сосчитать. Ведь кроме тех, кто получил туристские путевки, по горным тропам Северного Кавказа и Черноморья идут десятки тысяч «диких».

Семьи, где живет дух странствий.

Школьники с учителями.

Парочки влюбленные, молодожены, решившие уединиться от шумного мира цивилизации хотя бы на время отпуска.

Пионеры со своим мудрым вожатым.

Охотники за впечатлениями, старые воины, некогда защищавшие Кавказ от немцев, друзья горожане, вдруг затосковавшие по природе, поэты, которым чего-то не хватает.



Двадцать тысяч человек за сезон только в одной Краснополянской турбазе. До сотни в день на тропе из Хаджоха в Дагомыс. Тысяча в неделю из Архыза на Рицу, в Абхазию. И еще из Псебая, Горячего Ключа, Теберды, Майкопа через перевалы на юг, к морю.

Полмиллиона в год. И с каждым годом на диаграмме все больше кривая линия изгибается вверх.

Туристов на Кавказе любят и… боятся.

Если один из десяти захочет оставить свою памятную метку на дереве или камне, то через пять лет в горах не останется безымянных скал и буков. Как в окрестностях заасфальтированного Кисловодска.

А ведь Кавказ не только для нашего поколения. Он всегда должен оставаться девственно чистым, диким и привлекательным.

Сокровища природы такие же уники, как полотна Рембрандта и Рафаэля. Уничтожить их очень легко. Восстановить невозможно.

Кавказ — заметная драгоценность среди сокровищ нашей планеты. Сохранить его — в наших силах.


Об авторе

Пальман Вячеслав Иванович, член Союза писателей. Родился в 1914 году в гор. Скопине Рязанской обл. По профессии агроном. Автор шести книг, герои которых — люди советской деревни. Пробует силы и в жанре фантастики и приключений. Известны его книги, вышедшие в издательстве «Детская литература»: «Кратер Эршота», «Красное и зеленое», «За линией Габерландта». Сейчас работает над романом и повестью о Кавказе. В сборнике публикуется впервые.

Теодора Кребер
ПОСЛЕДНИЙ ВОЛЬНЫЙ ИНДЕЕЦ АМЕРИКИ


Рис. В. Носкова


То, о чем здесь написано, произошло полстолетия назад. Еще живы люди, которые видели все собственными глазами. В этой необычайной истории приняли участие два профессора Калифорнийского университета, антропологи Кребер и Вотерман. Впоследствии жена одного из них, Кребера, написала книгу о печальной судьбе последнего индейца из племени яги (яхи).

Вот как это было.


29 августа 1911 года в калифорнийском городе Оровилле поймали «дикого человека». Об этом сенсационном известии сообщалось на первых страницах газет. Оно взбудоражило всех. А герой дня, «дикий человек», сидел в это время в тюрьме, в камере для умалишенных. Его нашли ранним утром в загоне для скота недалеко от городской бойни. Первыми его обнаружили собаки Их лай разбудил мясников Мясники подошли к загону.

Там, прижавшись к стене и дрожа от утреннего холода, стоял человек, по виду индеец. Он был истощен до предела. Его худое тело с выступающими ребрами было покрыто куском парусины с дыркой для головы. Это одеяние он носил на манер пончо.

Человек был среднего роста, скуластый и довольно светлокожий для индейца. Глаза его, черные, широко расставленные, смотрели настороженно. По вызову мясников приехал шериф и полиция. Пришельца окружили, надели на него наручники, хотя он и не думал сопротивляться. Затем препроводили в городскую тюрьму и посадили в камеру для сумасшедших. Вокруг тюрьмы собралась толпа горожан и окрестных фермеров. Всем хотелось поглазеть на «дикого человека».

Кто он, откуда? Никто не знал. Индеец молчал. Мало того, он ничего не ел, не пил и совсем не спал. Он ждал смерти. Чего другого он мог ждать, когда белые люди уже убили всех его близких, а теперь добрались и до него? С ним пытались говорить на языках индейских племен майду, винту и по-испански. Но это ни к чему не привело. Индеец не понимал ни слова.

А весть о нем разнеслась уже далеко за пределы Оровилля. Узнали о нем и в Калифорнийском университете. Профессор Кребер и профессор Вотерман сразу же выехали в Оровилль. Чем была вызвана такая поспешность?

Дело в том, что за три года до описываемых событий недалеко от Оровилля работала партия изыскателей. Однажды они натолкнулись на стоянку «диких», как они говорили, «не знавших цивилизации» индейцев. Но индейцы поспешно скрылись при виде белых людей. Вотерман с проводниками искал их несколько недель и не нашел. И вот теперь, услышав о «диком человеке» из Оровилля, он вспомнил о тех индейцах. Может быть, это один из них. Профессору не терпелось увидеть его, попытаться поговорить с ним.

Когда-то давно земли, где находится Оровилль, принадлежали индейскому племени яги. Может, этот человек последний, говорящий на языке племени? Вот какие мысли волновали ученых, вот почему они поспешили в Оровилль. Они не хотели упустить, весьма вероятно, единственную возможность узнать все об этом исчезнувшем племени. Ведь некогда Калифорнию населяли многочисленные индейские племена. С приходом белых они часто вымирали до последнего человека.

Профессор Вотерман, как только приехал в Оровилль, отправился в тюрьму. При нем была тетрадка со словами из языка племен, носивших общее название «яна». Он сел рядом с индейцем и стал громко произносить эти слова. Индеец слушал, молчал и ничего не понимал. Вотерман уже стал терять всякую надежду. Слов оставалось все меньше и меньше. Но вот он произнес «сивини», что на языке яна означает «желтая сосна». Индеец встрепенулся. Вотерман повторил это слово. Тогда индеец сам произнес его и дотронулся до сосновых досок своей кровати. Стена непонимания была сломлена. Они долго кричали друг другу «сивини», «сивини» и стучали по кровати. Дальше дело пошло легче. Профессор узнал, что пленник действительно принадлежал к исчезнувшему племени яги. Оказалось, что язык этого племени не так уж сильно отличается от уже известных ученым диалектов северных и центральных яна. Они разговорились. Индеец спросил у Вотермана: «Ты индеец?» Вотерман ответил: «Да!»

Лицо индейца просветлело. Он перестал оглядываться по сторонам, как затравленный зверь. Он нашел друга.

Так ученые встретились с последним индейцем в Северной Америке, которого не коснулась «цивилизация», с человеком из каменного века. Ему дали имя Иши.

Пока не пришли белые

Предки Иши, индейцы племен яна, поселились в северной Калифорнии в незапамятные времена, три, а возможно, и четыре тысячи лет назад. Им принадлежали верховья восточных притоков реки Сакраменто и крутые, поросшие соснами и елями отроги горы Лассен.

Яна были немногочисленны и жили беднее своих соседей, индейцев майду и винтун, населявших долины Сакраменто и ее притоков. Храбрые и гордые, как все горцы, яна свысока смотрели на жителей долин.

Когда мы представляем себе индейцев, перед глазами встают образы высоких, стройных воинов с твердыми, как бы высеченными из гранита лицами. Воображение рисует людей, украшенных перьями, налетающих на стоянки белых переселенцев и потом у костра потрясающих скальпами. Индейцы Калифорнии были совсем другими. Среднего роста, круглолицые и спокойные, они понятия не имели о том, что такое скальп. Яна не клялись, не хвастались и втайне презирали белых за склонность к тому и другому. У них не было даже специального оружия для войны. Защищаясь или нападая, они пускали в ход орудия, которыми добывали себе пропитание: луки, стрелы, копья, гарпуны, камни и пращи. Во всей Калифорнии только у индейцев, живших у реки Колорадо, было военное оружие — боевая дубинка.

Климат в Калифорнии мягкий, субтропический. Почти круглый год там не нужна теплая одежда и кров. Женщины яна носили короткий передник из коры и круглую плетеную шапочку, мужчины — набедренную повязку из оленьей кожи. В холодную погоду этот наряд дополнялся украшенным замысловатыми узорами плащом из перьев или шкурок диких кошек и кроликов. На ногах индейцы носили сандалии, сделанные из оленьей кожи или плетенные из травы.

У яна было два диалекта: на одном говорили мужчины, на другом — женщины. Такое двуязычие встречается крайне редко. Известно оно у некоторых племен индейцев — карибов, живущих в Вест-Индии. Двуязычие у карибов объясняется тем, что мужчины-карибы совершали набеги на острова, населенные индейцами, говорящими на языке аравака, убивали мужчин и захватывали в плен женщин. Женщины говорили на аравака и учили этому языку своих дочерей. Сыновья же пользовались языком своих отцов — кариба. У яна двуязычие развилось внутри племени, и причины его неизвестны. Детей воспитывала мать. Ей помогали бабушка и старшие девочки. Маленькие дети говорили на «женском» языке. Когда мальчики подрастали и не нуждались больше в материнском уходе, их забирал с собой на охоту отец, дядя или старший брат. Сначала ненадолго, а затем такие экспедиции становились все продолжительнее. В возрасте девяти-десяти лет мальчик-яна проводил большую часть времени с мужчинами. Тогда же он изучал свой второй язык — «мужской» диалект[5]. Подросткам, мальчикам и девочкам, запрещалось играть вместе, и даже братья и сестры должны были обращаться друг к другу на «вы». Неприлично было мужчине смотреть на тещу и невестку и оставаться с ней наедине. Так же должна была вести себя женщина по отношению к свекру и зятю.

Жилище семьи яна имело форму конуса, сложенного из шестов и покрытого кедровой или сосновой корой. Снаружи для тепла стенки засыпались землей на высоту около метра. Высота хижины достигала трех метров, диаметр — шести. Вокруг центрального шеста в земляном полу выкапывалось углубление, приблизительно трех метров в диаметре, глубиной около метра. Здесь был очаг, туда же складывали корзинки, черпаки, мешалки и прочие кухонные принадлежности.

Здесь готовили пищу, ели и спали в холодную погоду. Стены и пол покрывались циновками. Одеяла, одежда, инструменты, охотничье снаряжение и корзинки со всяким добром висели на стенах или стояли на приподнятой части пола. Дети входили в хижину через небольшое, прикрытое крышкой отверстие в стене на уровне земли, взрослые пользовались отверстием для выхода дыма, проделанным в вершине конуса. Туда вел столб с зарубками. Жили в такой хижине отец, мать, дети, а иногда и дедушка с бабушкой.

Обычаи яна разрешали многоженство. Но двух жен мог иметь только очень хороший охотник, способный прокормить большую семью. Таким мужем жены очень гордились, а так как обычно они к тому же бывали сестрами, то дополнительные осложнения в виде двух тещ и тестей отсутствовали.

Если семья была очень большая или несколько семей жили вместе, хижина строилась обширнее. Во всяком случае жили все очень тесно, и жесткие правила, регулирующие отношения между родственниками, помогали сохранять мир в семье. В каждом селении был «мужской дом», куда женщины не допускались. Он заменял мужчинам клуб, школу и церковь, да и женщинам оказывал немалую услугу: по крайней мере мужчины не путались под ногами и не мешали вести хозяйство.



Семьи были немногочисленны, и численность племени оставалась примерно постоянной. Яна очень любили детей и всегда находили время для их воспитания. К детям относились мягко, спокойно, без баловства, но и без ненужных запретов. Яна, как и все индейцы Северной Америки, окружали мать до и после рождения ребенка заботой и вниманием. Ей не разрешали работать, после родов она оставалась на своем ложе и ела специально приготовленную пищу. За ней ухаживали мать или другая пожилая женщина и муж. Новорожденного сразу начинали подкармливать кашицей из желудевой муки. Обычное представление об индейской женщине — «скво», нагруженной, как вьючное животное, и плетущейся за своим идущим налегке мужем, не относится к индеанкам Калифорнии. Все работали много: и мужчины, и женщины, и разделение труда было справедливым.

Год у яна начинался с приходом весны. Последние снежные «луны» года были для них самыми тяжелыми и голодными. Кролика или белки, случайно добытых охотниками в горах, не хватало, чтобы утолить голод, мучивший людей.

Но вот налетали весенние бури, первые вестники обновления природы. Холодный порывистый ветер, завывавший над хижинами, сменялся теплым дождем. Голые скалы плато, холмы и луга покрывались свежей зеленью молодого клевера. Солнце грело по-весеннему. Плескался и прыгал в бурлящих ручьях лосось, пробираясь против течения в верховья реки. Пока мужчины били рыбу гарпуном или ловили сетями, женщины наполняли корзины клевером. Выступающие ребра индейцев покрывались жирком, не плакали больше от голода дети. Кости лосося собирали, сушили, толкли в ступе и потом съедали, вознося хвалу этой рыбе, избавившей от голода.

Когда клевер подрастал и становился грубым и несъедобным, в пищу шли нежные луковицы растений. Их ели сырыми или вареными. А главное — оленье мясо и бульон из него с молодой зеленью!

Весна — самое подходящее время, чтобы отпраздновать совершеннолетие дочери! Собирались друзья из соседних селений. Пировали, пели и танцевали шесть дней и шесть ночей. У яна было немного праздников, совершеннолетие дочери считалось одним из самых важных. Рождения и свадьбы отмечались куда скромнее, присутствовали только члены семьи и ближайшие друзья из своего селения.

За весной следовало лето, с солнечными и безоблачными днями и тяжелым от осыпавших его звезд ночным небом. Женщины торопились до наступления жары отремонтировать летние шалаши или построить новые. Летом в отрогах горы Лассен (индейцы называли ее Ваганупа) жара достигает почти 50 градусов Цельсия.

Дожди совсем не выпадают, раскаленный воздух неподвижен. Голые утесы и скалы излучают зной.

В середине дня жизнь в селении замирала. Индейцы отсиживались в шалашах и по нескольку раз в день купались в ближнем ручье.

Женщины готовили вкусный и питательный напиток из ягод. Не пренебрегали и насекомыми. Жареные личинки, некоторые виды червей и кузнечики считались лакомым блюдом.

Утром, до наступления жары, и в долгие летние вечера индейцы ловили рыбу, охотились на диких уток и гусей. Эта птица считалась особым деликатесом. Женщины собирали ягоды манзаниты, бузины, барбариса, дикую малину, сливы и виноград, варили, готовили. Мужчины, женщины и дети спали под навесами. Детям говорили, как называются звезды, рассказывали легенды о том, как они попали на небо. Когда жара становилась невыносимой даже ночью, яна перекочевывали выше в горы, где было прохладнее и водилось много дичи. Мужчины уходили охотиться на несколько дней и приносили добычу.

Через месяц-другой яна возвращались в селения. К этому времени поспевали желуди, орехи, шишки. Желуди для калифорнийских индейцев были тем же, чем рис для китайцев или маис для мексиканцев. Сушеные желуди толкли в ступе, а из муки пекли хлеб или варили кашицу. В дни сбора желудей устраивались большие временные лагери, один на каждые два-три селения. Это было самое оживленное время в году. Желуди собирали все. Мужчины и мальчики сбивали их с деревьев. Женщины иногда всю ночь напролет, болтая и пересмеиваясь, очищали желуди от шелухи, сушили и складывали в корзины.

Потом мужчины отправлялись ловить рыбу: начинался осенний ход лосося. В лагере было шумно и весело, женские и детские голоса, лай собак не стихали до утра: выспаться можно будет и зимой!

С началом холодных осенних дождей яна расходились по своим селениям. За дождливыми месяцами следовали месяцы туманов. Индейцы в своих хижинах чинили луки и ловушки, плели корзины, делали каменные ножи и наконечники для стрел и копий. Особенно ценились тяжелые, длиной до полутора метров ножи из обсидиана. Они считались священными и употреблялись только для торжественных церемоний. По вечерам мужчины с сыновьями — подростками и юношами — уходили в мужские дома. Там мальчиков учили всему, что должен знать мужчина: охоте и рыбной ловле, правилам семейной жизни. А женщины, закончив домашние дела, обучали дочерей и внучек. Зимой хватало времени и на предания о том, как возник мир, как появились первые люди и животные, и на забавные истории о приключениях Койота и Лисицы, о том, что случалось с Медведем, Куницей и Ланью. Так, сидя у костра, завернувшись в теплые одеяла из кроличьего меха и прислушиваясь к шуму дождя, дожидались яна прихода весны.

Конец яги

В 1769 году в Калифорнию пришли белые. Для индейцев, населявших плодородные долины и пастбища, настали черные дни. Их истребляли или обращали в рабство, а земли забирали католические миссии. Но испанским земледельцам и пастухам-вакеро не нужны были каменистые предгорья, где жили яна. Их оставили в покое. В 1848 году Калифорнию захватили Соединенные Штаты, а в конце семидесятых годов здесь нашли золото! Людской поток хлынул через горы Сьерра-Невада. По дубовым порослям, вдоль горных ручьев пробирались золотоискатели, вслед за ними потянулись крытые фургоны переселенцев.

Скот поселенцев — волы, коровы, овцы, свиньи — уничтожал в предгорьях траву, семена растений и желуди. Вооруженные пришельцы оттеснили яна от ручьев, где индейцы ловили рыбу, в неприступные каньоны. Работы по промывке золота загрязняли реки, отпугивали лосося. Богатые луга яна были вытоптаны. Наступил голод.

В 1850 году, за двенадцать лет до рождения Иши, народ яна насчитывал две-три тысячи человек. В 1872 году, когда Иши было десять лет, южных яна больше не существовало, а из племен, живших в центральной и северной части страны, осталось в живых человек двадцать — тридцать. Те, что остались, в каждом белом видели убийцу и старались отплатить за гибель своих сородичей.

Американцы гордятся своими «пионерами», первыми белыми поселенцами в Калифорнии. Часть из них были семейными. Они пришли со своим скотом и имуществом и поселились на земле индейцев, как на своей собственной. Среди золотоискателей и охотников-трапперов было немало людей, способных стрелять в каждого индейца, который попадется на глаза, чтобы снять скальп. Один из них хвастался одеялом, подбитым скальпами индейцев. И никто его не привлек к ответственности.

В 1851 году некий мистер Пентц, получивший впоследствии известность как организатор экспедиций против яна, встретил на тропе индейца. «Вид у него, — заявил мистер Пентц, — был угрожающий и воинственный. Поэтому мы с приятелями его поймали и повесили». В 1853 году у поселенцев увели корову. Мистер Пентц «с приятелями» выступил в поход. Результат — двадцать пять убитых индейцев. Одних застрелили, других повесили.

Такие экспедиции были не редкостью. К ним примыкали рудокопы, ковбои и просто бездельники, шатавшиеся по городу. В том же году вторая экспедиция под руководством Пентца захватила в качестве трофеев шестьдесят скальпов. Они принадлежали не только воинственным яна. Куда удобнее и безопаснее было скальпировать мирных майду, шивших тут же, рядом.

До яги добраться было труднее. Лишенные своих охотничьих и рыболовных угодий и земель, где они собирали желуди и семена, голодные индейцы, если удавалось, подстреливали лошадь, корову или овцу. Яги охотились на них, как на оленей, не понимая, что эти животные кому-то принадлежат. Возмущенные поселенцы, «чувствительная» совесть которых отнюдь не протестовала против захвата собственности индейцев, вызвали войска. В 1857 году рота кавалерии сделала попытку атаковать яги, но попала в засаду. Солдаты Соединенных Штатов улепетывали что было духу через заросли чаппараля от краснокожих воинов, вооруженных луками и стрелами.

Несколько последующих экспедиций закончились не столь позорно: яги не удалось обнаружить. «Заслуга» уничтожения яна принадлежит полностью гражданскому населению. Ради такого дела поселенцы были готовы поступиться даже самым дорогим для них — деньгами. В 1859 году они собрали для начала три тысячи долларов в «фонд борьбы с милл-криками» (так поселенцы именовали яна, по названию реки, протекавшей по земле этого племени). Нашлись и руководители — Роберт А. Андерсон и его друг Хирам Гуд.

Впоследствии Андерсон написал мемуары. Они были опубликованы в 1909 году под названием «Война с милл-криками». Этот почтенный джентльмен не видел разницы между индейцами и дикими зверями. Нужно было от них избавиться, только и всего. Мистер Гуд расходился со своим другом и коллегой только в деталях. Гуд считал, что женщин и детей можно оставить в живых. Андерсон же полагал, что надежнее будет перебить всех. Как полагается в любом вестерне, Андерсона выбрали шерифом графства, защитником закона и порядка. Вначале удача не сопутствовала шерифу.

Отряд под командой Андерсона и Гуда вышел на северный берег Милл-Крик. Здесь отряд заночевал. Селение индейцев находилось чуть ниже по течению. Наутро селение опустело. Ночью индейцы бесшумно повалили поперек русла реки дерево, перешли на южный берег и исчезли в зарослях чаппараля. Поселенцы двинулись дальше к северу и очень скоро напали на след дюжины взрослых мужчин. Этот маленький отряд с хитростью перепелки, уводящей охотника от гнезда, две недели вел за собой карателей, ни разу не попавшись им на глаза.

Авторитет Андерсона и Гуда покачнулся. Чтобы восстановить его, «достойные» вожди двинулись в страну мирных майду. Здесь им удалось поймать одинокого индейца. Его убили и оскальпировали. К вечеру-отряд окружил индейскую деревню. Дождались утра. Первым из хижины вышел не индеец, а испанец, тем не менее Гуд выстрелил. Испанец побежал. Вторая пуля уложила его на месте. Разбуженные выстрелами, индейцы метались по деревне, падая под пулями поселенцев.

Вскоре люди Андерсона захватили врасплох группу яги — женщин, стариков и детей. Среди них находился один взрослый мужчина. Когда поселенцы открыли огонь, яги попрыгали в воду, стараясь укрыться под нависшими береговыми скалами. Воин яги остался на берегу, отвлекая на себя огонь белых. Он упал мертвым, прежде чем его соплеменники успели спастись. Скальпы, по установившемуся обычаю, принадлежали начальнику.

Яна повели отчаянную партизанскую войну. Время от времени в горах находили труп погонщика волов, охотника или одинокого золотоискателя; стрела из раны всегда была вынута. Но сопротивление индейцев было заранее обречено на неудачу: слишком велико оказалось неравенство сил. Белые увеличивали размах «операций».

В августе 1864 года на ранчо все того же Пентца собрались наиболее воинственно настроенные поселенцы. Они сформировали два отряда виджилянтов. По-английски «виджилянт» значит «бдительный». Отряды «бдительных» состояли из отбросов общества — полупреступных элементов, завсегдатаев салунов и ночлежек — и людей «уважаемых» — лавочников, трактирщиков. Задача была ясной — перебить индейцев, а заодно поживиться добычей. К выполнению этой задачи виджилянты приступили с рвением.

О последнем этапе уничтожения яна известно из книги путешественника и ученого Иеремии Кертина. В девяностых годах прошлого века он собирал в Калифорнии легенды и мифы индейцев. Кертин старательно избегал называть имена виджилянтов, может быть не желая смущать их потомков. Напрасные старания: потомки с гордостью оглядывались на «добрые, старые времена».

Однако фермеры и владельцы ранчо не сочувствовали виджилянтам. К этому времени от южных яна почти никого не осталось, а многие северные и центральные яна работали на ранчо поселенцев. Виджилянты силой уводили их и тут же убивали. Число жертв росло: в одном месте убита женщина с ребенком, в другом — три женщины, двадцать яна в поселке Коттонвуд, триста — на празднике сбора желудей… К концу кампании в декабре остались только яна, укрывшиеся у «мирных» индейцев, и те, кого хозяевам ранчо, иногда с оружием в руках, удалось отстоять, — всего пятьдесят человек. Теперь виджилянты могли заняться яги.

Руководство этой операцией взяли на себя Андерсон и Гуд. Часть отряда под командой Андерсона обошла селение яги со стороны гор. Ночь была темной и безлунной. К утру 16 августа Андерсон вывел виджилянтов на холмы и отрезал яги путь к отступлению вверх по реке. Западнее, ниже по течению, расположился Гуд со своими людьми. Отсюда они могли обстреливать единственный брод через Милл-Крик. Когда рассвело настолько, что можно было видеть мушку в прорези прицела, Андерсон приказал открыть огонь. Спасаясь от пуль, яги бросились к броду. Там их встретили выстрелы виджилянтов Гуда. Вода Милл-Крик покраснела от крови. «Множество трупов плыло по течению», — писал впоследствии Андерсон. Виджилянты разграбили поселение и ушли, унося добычу и скальпы и оставив разрушенные хижины, перевернутые корзины с пищей, обломки луков, гарпунов и непогребенные тела хозяев поселка. Среди немногих спасшихся был маленький Ишн и его мать.



В своих воспоминаниях помощник Андерсона Сим Моак описывает еще одну «карательную экспедицию». Умиравшие от голода яги забрались в ранчо. Жена хозяина, некая миссис Сильва, увидела, как нагруженные провизией индейцы вылезали из окна. Через несколько часов Андерсон со своими людьми шел уже по следам «преступников». Яги сбросили в воду ствол дерева, по которому перешли реку, и думали, что избавились от преследования. Может быть, они вообще не знали, что их преследуют. Когда Андерсон вышел на гребень каньона, индейцы шли цепочкой, растянувшись по склону. Загремели выстрелы. Только одному индейцу, шедшему впереди, удалось добежать до реки. Он бросился в воду и укрылся за водопадом. Джек Моак, брат Сима, стрелял до тех пор, пока фигура, смутные очертания которой виднелись за стеной радужных брызг, не упала на колени и медленно сползла в каменную чашу водопада. Джек вытащил труп за волосы на берег. Блюстители закона захватили добычу яги, в том числе женскую шляпку с цветами.

Сим Моак так описывает торжественное возвращение «победителей»:

«Андерсон ехал на маленьком белом муле. Один из ребят сказал, что он должен надеть шляпу с цветочками. Мы вынули шляпу из вьюка, и Андерсон натянул ее на голову. К хвосту мула привязали скальп. Навстречу нам попалось несколько фургонов с эмигрантами. Они ехали в Орегон. Возницы останавливали лошадей, из фургонов, раздвинув парусину, выглядывали женщины и дети Забавное это было зрелище: огромный мужчина на крохотном муле, длинное ружье поперек седла, чепчик с цветочками и скальп».

«Честь» убийства последних яги принадлежала не Андерсону. Четверо вакеро, история сохранила их имена, — это Дж. Дж. Богарт, Джим Бейкер, Скотт Вильямс и Норман Кингслей — пасли скот в горах. Утром они напали на кровавый след, который оставил раненый бык. Вскоре они увидели сломанную стрелу и части туши быка. Охотники яги, убившие животное, боясь погони, взяли столько мяса, сколько могли унести, а остальное оставили в кустарнике.

Вакеро вернулись в свой лагерь, а на следующий день, уже с собаками, двинулись по следу дальше. След привел их к пещере, где спрятались яги. Их было около тридцати человек с грудными младенцами. Они запаслись мясом и чувствовали себя здесь в безопасности. Четверо вооруженных белых перестреляли беспомощных индейцев, не дав им даже выйти из пещеры.

Тихо стало на Милл-Крик. Поселенцы считали, что в живых не осталось ни одного яги. Смущало их только одно: кто-то унес тела убитых из пещеры. Их похоронили, а не сожгли, как полагалось по обычаю яги: дым погребальных костров мог привлечь убийц. Спасшиеся ушли в горы, в самое сердце своей страны. Там, в ущельях и пещерах, жили лисы и змеи, встречался медведь, иногда лось или олень, но не было других людей. Там они образовали, как писал впоследствии Кребер, «самую малую свободную нацию в мире, которая с беспримерным мужеством и настойчивостью держалась против натиска «цивилизации» на двадцать пять лет дольше знаменитого отряда апашей[6] под командой Геронимо».

С тех пор никто не видел яги. Иногда случайно забредший в эти места охотник, прокараулив несколько дней среди скалистых обрывов и низкорослой горной поросли, замечал в наступивших сумерках отблеск маленького костра и мелькавшие около него тени. Но прежде чем ему удавалось подобраться на ружейный выстрел, тени исчезали. Яги наспех варили ужин и никогда теперь не ночевали у костра. И каждый день один из оставшихся в живых стоял на страже, спрятавшись за камнем или укрывшись в листве дерева.

У яги не осталось детей. Самым младшим был Иши. Но и дети не выдали бы беглецов. Индейцы говорят тихо, наверно поэтому и дети их почти никогда не кричат. Если приходит охота поплакать, они тихонько хнычут. Даже маленькие дети обычно держатся поближе к родителям.

Гарпуны и сети, луки и ловушки — оружие бесшумное. Жили яги в маленьких хижинах, замаскированных ветками деревьев. Они делали иногда большие переходы по руслу ручьев или прыгая с камня на камень, где их босые ноги не оставляли следов. Каждый отпечаток ноги на земле яги прикрывали опавшими листьями. Их тропы были проложены под густыми зарослями чаппараля. Даже олени выбирали более открытые места. Если ветка преграждала яги дорогу, он отодвигал ее медленно, понемногу или перетирал острым осколком камня. Процесс медленный, но бесшумный. Индейцы никогда не рубили деревьев. Дым их маленьких костров рассеивался раньше, чем поднимался над кустарником. Когда костер прогорал, они прикрывали его обломком скалы. Индейцы поднимались и опускались по отвесным стенам каньона на веревках: путь, укрытый нависающими сверху деревьями, более надежный, чем узкие крутые тропинки. К тому же пользоваться тропами следовало редко, чтобы они выглядели как звериные.

Так прошло двенадцать лет. Для новых поселенцев милл-крики стали почти легендой, хотя старожилы все же сомневались. Вот что-то зашуршало в кустах. Олень? А может быть, индеец? Кто знает?

Долина Милл-Крик менялась. Ранчо, лесопильни и поселки росли как грибы. Теперь их соединяли уже не тропки, а дороги. Край процветал, а для истинных хозяев земли это означало одно — голод. Кольцо поселений белых сжималось все туже, и яги вышли из укрытия. На одном ранчо пропал теленок, на другом — в шерсти овцы запутался наконечник стрелы, из хижины кто-то унес мешок с овсом.

В апреле 1885 года, возвращаясь домой, хозяин небольшого ранчо, Норвалл, услышал, что в его домике кто-то возится. Он подошел поближе и увидел, как из окна один за другим вылезали четверо индейцев: молодая женщина, старик и двое молодых мужчин — у одного из них была искалечена нога, второй был Иши. Увидев хозяина, они молча стали в ряд у стенки домика и стали ждать дальнейших событий. Ничего, кроме старой одежды, они не взяли, может быть потому, что из пищи там были только консервы в жестяных банках, назначения которых индейцы не знали. На женщине было три старых свитера Норвалла, старик держал потертый сюртук. Норвалл знаками показал индейцам, что они могут унести свою жалкую добычу. Больше он их не видел. Осенью кто-то опять побывал в его хижине. На этот раз ничего не пропало, а на столе стояли две плетеные корзины, какие делают яги.

Некто Д. Б. Лион рассказывал Вотерману, чтоб 1889 году, когда ему было двенадцать лет, он отправился на охоту с собакой. В зарослях кустарника послышался шорох. Собака бросилась туда, но через минуту смущенно вернулась, поджав хвост. Из кустов раздался визг дикой кошки. Лион швырнул в кусты камень. В ответ раздалось ворчание, на этот раз похожее на человеческий голос. Расхрабрившись, Лион залез в кусты и споткнулся о лежавший на земле узел: в овечью шкуру были завернуты бараньи ноги и маленький пакет из оленьей кожи. Просвистели две стрелы, одна ударилась в камень, вторая упала у его ног. Третья стрела сорвала с него шляпу. Не дожидаясь четвертой, Лион подхватил пакет из оленьей кожи, упавшую стрелу и пустился наутек. Дома он развернул пакет. В нем был набор инструментов для изготовления наконечников стрел.

Тот же Лион с братом увидели как-то в кустарнике след босой человеческой ноги — очень широкий у пальцев, в мягкой земле отчетливо отпечатались глубокие трещины и морщины на подошве. Мальчики пошли по следу и на краю оврага увидели индейца. Тот тоже заметил их и, ни секунды не колеблясь, прыгнул с отвесного обрыва на росшее внизу дерево и исчез в листве.

Прошло еще несколько лет, и индейцы исчезли снова. Они ушли на Дир-Крик, Оленью реку, свое последнее пристанище. На южной стене каньона, на высоте 150 метров от дна, где бежал ручей, находился заросший густыми высокими деревьями карниз. Двести метров голой отвесной скалы надежно отделяли его от края каньона. Раньше здесь обитали гигантские серые медведи — гризли. Теперь поселились яги. Кроме Иши, в живых оставалось только трое: мать Иши, его сестра и старик, который не был им родственником.



Электрокомпания Оро решила строить плотину у слияния Оленьей и Серной рек. Трасса изыскателей проходила по карнизу — убежищу последних яги. Больная мать Иши не могла двигаться, не намного лучше чувствовал себя старик. Индейцам оставалось только затаиться и ждать в надежде, что изыскатели не заметят в густых зарослях их хижины. Но случилось иначе.

Это было 10 ноября 1908 года. Белые наткнулись на хижину. Они заметили, как за деревьями мелькнули две фигуры. Это были сестра Иши и старик. Больше их никто не видел. Под кучей шкур и лохмотьев нашли дрожащую от страха мать Иши. Лицо ее было изрезано глубокими морщинами, седые волосы в знак траура коротко острижены, опухшие ноги обмотаны полосками оленьей кожи. Около очага лежали палочки для добывания огня, кухонная утварь, лук, стрелы, гарпун, дубленые кожи, плащ из кроличьих шкурок, в сарае нашли корзины с желудями и сушеной лососиной. Белые взяли все, что смогли унести, даже пищу. Как сувениры. Проводник Мерль Апперсон от своей доли отказался. Он предложил отнести старуху в лагерь, но изыскатели не согласились. На следующий день Апперсон все же вернулся: его мучило сознание содеянного зла. Но старухи уже не было. Он обшарил все окрестности и не нашел никаких следов индейцев.

Когда Иши, неся на себе мать, добрался до гор, там уже выпал снег. Пищи не было…

Много позже Ишн, еще не умея говорить по-английски, пытался рассказать, что было в горах. Он изобразил женщину, сидящую над огнем и бросающую раскаленные камни в корзинку с водой.

«Пукка-пукка-пукка», — говорил он и пальцем показывал, как появляются и лопаются пузыри в кашице из желудевой муки…

Жизнь в музее

Вотерман и Кребер решили отвезти Иши в Сан-Франциско и поселить его в антропологическом музее при университете. Получить на это разрешение властей было не так-то легко. Но вот наконец все формальности улажены.

Со времен «золотой лихорадки» никто не интересовался Оровил-лем, маленьким городком, мирно дремавшим в тени апельсиновых рощ. Теперь о нем заговорили. И все из-за старого голого индейца, запертого в городской тюрьме. «Дикий человек из Оровилля!» «Профессор из Сан-Франциско сказал: «Это человек каменного века!»» «Местные жители опасаются последствий, если «дикого человека» выпустят на свободу. Шериф считает опасения неосновательными».

Почтовое отделение завалено телеграммами от университетов и департамента внутренних дел, от частных лиц и газет. Валом валят репортеры. Тюремщики и те мексиканцы и индейцы, которых приводили в тюрьму к Иши, чтобы узнать, на каком языке он говорит, стали популярными людьми в городе, их жадно расспрашивают. Женщины, узнав, что Иши отказывается есть, готовили ему для возбуждения аппетита лакомые блюда.

Для поездки в Сан-Франциско горожане снабдили Иши одеждой и обувью всех размеров. Иши натянул белье, рубашку, брюки и пиджак. С обувью было хуже. Ботинки стесняли его, были слишком жестки, в них он не чувствовал под ногами землю и спотыкался. Кроме того, бездействовали пальцы на ногах — в обуви ими ничего не ухватишь. Ботинки вернули владельцам.

Наступил день отъезда. Иши с Вотерманом вышли из тюрьмы и направились к вокзалу. Пригревало сентябрьское солнышко. Из-за заборов, из окон домов осторожно выглядывали женщины и дети. На платформе собралось несколько мужчин и мальчиков постарше. Они молча держались на расстоянии.

Тут Иши ждало первое испытание: демон белых людей весь в облаках дыма и искрах с ревом приближался к платформе. Сколько Иши себя помнил, два раза в день он слышал голос этого демона, доносившийся до Милл-Крик. Мать успокаивала мальчика, говоря, что демон следует за белыми и оставляет индейцев в покое. Сотни раз, спрятавшись за деревьями, он следил, как поезд извивался внизу, в долине, пыхтя и изрыгая облака пара. Но сейчас он был так близко! А потом, догадается ли демон, что Иши — индеец? Ведь он одет в платье белого, волосы у него острижены. Иши на всякий случай спрятался за ствол дерева.

Демон подошел к перрону и остановился. Белые, у которых было больше оснований для опасений, не боялись, влезли в тело демона, а один даже сидел в голове и махал рукой оставшимся. Отступать было поздно. Иши вернулся на платформу и вошел с Вотерманом в вагон.

В поезде Иши сидел тихо, старательно отводя глаза от соседей по купе. За окном мелькали холмы, поля, дома. Через несколько часов паром перевез поезд через залив. Из вагона Иши вышел тоже с опаской. Чудеса не кончились. Впереди была еще поездка на пароме, а потом в трамвае до Парнассус-Хайтс и нового дома Иши: антропологического музея.

Так Иши попал из каньона Дир-Крик в Сан-Франциско, из каменного века — в грохочущий век железа, денег и зарплаты, правительства и полиции, газет и бизнеса.

Прибытие Иши в Сан-Франциско прошло незамеченным. Но на следующий день газеты сделали свое дело. Репортеры, кино-компании, цирковые и театральные антрепренеры в начале века были так же жадны до сенсаций, как их нынешние кино-, теле- и радиособратья. Музей на Парнассус-Хайтс осадили вооруженные громоздкими камерами фоторепортеры и любопытствующие мужчины, женщины, дети.

Не оставили Иши своим вниманием и бизнесмены. Музей был завален деловыми предложениями. Импрессарио известных тогда театров водевиля Пантаже и Орфеума обещали карьеру не только Иши, но и Креберу, если будет поставлена специальная «образовательная» программа с их участием. Антрепренеры рангом пониже, из тех, что держат палатки с платой за вход по пять и десять центов, просили «одолжить» им Иши, чтобы выставлять его напоказ или возить с бродячим цирком.

Предприниматели, не встретив «понимания» со стороны работников музея, скоро отказались от мысли заработать на Иши, но музей продолжали осаждать толпы людей, хотевших посмотреть на него, а если удастся, то и дотронуться или пожать руку последнему «дикому человеку» в Америке. Иши вежливо отвечал на рукопожатия, но сам никогда не протягивал руку первым.

Вскоре после приезда Иши должно было состояться официальное открытие музея. Ожидались важные гости: президент университета, попечители, «отцы города», профессора, а может быть, и губернатор штата! И все, конечно, захотели увидеть Иши.

Вотерман мрачно шутил, что для защиты индейца от посетителей его придется поместить в стеклянный ящик. Но руководители музея зря беспокоились: в чинах Иши не разбирался. Для него это были обычные посетители, а к ним он уже успел попривыкнуть. Время от времени Кребер подводил к аккуратно и чисто одетому, но все еще босому Иши нового гостя и представлял их друг другу. Следовало неизбежное рукопожатие. Имя гостя Иши повторял старательно и с немалым удовольствием: ему нравились незнакомые звуки слов, но своего имени не называл: калифорнийский индеец никогда не говорит, как его зовут. Иши произносил свое имя только тогда, когда разговаривал со знакомыми людьми. Поэтому, как ни старались репортеры узнать настоящее имя Иши, им это не удавалось. Из вежливости, желая смягчить отказ, Иши сказал, что долго жил один и некому было дать ему имя. Спасая своего подопечного от приставаний, Кребер назвал его «Иши», что на языке яги значит «человек».

Иши показывал посетителям музея, как он добывает огонь, стреляет из лука, обтесывает наконечники стрел. Это нравилось больше всего, потому что готовый наконечник Иши отдавал кому-нибудь из зрителей. Спрос значительно превышал предложение.

Калифорнийские индейцы соблюдают во время еды строгий этикет. У каждого племени этикет, конечно, свой, но необходимость вести себя прилично за едой признают все.

На следующий день после приезда в музей Вотерман повез Иши к себе домой. За обедом Иши не спускал глаз с хозяйки дома, брал со стола такую же ложку или вилку, клал себе на тарелку столько же пищи, что и она, так же утирался салфеткой. Вотерман рассказывал потом, что Иши действовал так точно и быстро, что, казалось, он делал все одновременно с его женой. Обед имел неожиданный результат. С этого дня жена и дочь профессора ставили Иши в пример отцу семейства, требуя от него такой же аккуратности за столом. По обычаям своего народа, Иши следил и за своей внешностью. Он ежедневно купался и расщепленной палочкой выщипывал волосы на верхней губе и подбородке. Ни один уважающий себя яги не показался бы на людях с невыщипанными усами и бородой.

Так прошли первые дни и недели в музее. Наступили будни. Кребер с Вотерманом стали задумываться о том, как прокормить Иши. До сих пор они покупали продукты и готовили ему завтрак и ленч в кухне музея, а обедали вместе с ним дома или в ресторане. Они же давали Иши карманные деньги на табак, леденцы, мороженое, а время от времени на кино. Как ни мало требовалось денег, сумма эта была обременительной для тощих кошельков ученых. Проблему разрешили, зачислив Иши в штат музея помощником швейцара с окладом 25 долларов в месяц. Теперь Иши с раннего утра орудовал шваброй, стирал пыль, а когда уходили посетители, убирал оставшийся мусор. Мусора хватало, особенно после школьных экскурсий. Иши был доволен. Он привык сам добывать себе средства к жизни, и вынужденное безделье его тяготило. Он научился подписывать чеки и сам обменивал их на серебряные монеты в полдоллара у хозяина небольшого магазина поблизости от музея.

Иши быстро учился всякому делу. У главного препаратора музея, Ворбортона, бывшего моряка, был сундучок с плотничьими инструментами. Работать Иши любил и уважал инструменты. Вскоре он пилил, строгал, сверлил и сколачивал детали не хуже Ворбортона, ловко и точно. Раз вступив на путь белого человека, Иши уже от него не отклонялся. Он наотрез отказался фотографироваться неодетым. Труднее всего ему было натягивать пиджак. Галстук для его рук, умевших вязать сложные узлы и плести корзины, затруднений не представлял. Достаточно было одного урока. Привык он и к обуви. Однажды, когда один из препараторов музея мыл пол, Иши увидел его босиком и долго и весело смеялся над непривычными для него деформированными обувью ногами белого. У Иши стопы были широкие и сильные, с крутым подъемом и прямыми пальцами.

Он сам покупал продукты в лавочках. Не хуже толковой домохозяйки выбирал покупки, приговаривал: «Сколько стоит? Дороговато!» и часто, совсем как домохозяйка, не мог устоять, если попадалось что-нибудь необычное или яркое. Например, свистулька или калейдоскоп. Он любил ездить на трамвае и никогда не путал номера маршрутов. Гулял в парке, близко подходя к животным и птицам своей бесшумной походкой.

Когда он возвращался домой, в его корзине были хлеб, мед, чай, сахар, рыба, мясо, сардины, сыр, картофель, бобы, рис, фрукты — сухие, консервированные и свежие (больше всего он любил консервированные груши), и все овощи, какие он мог достать. Из напитков он предпочитал чай. Кофе и молока не пил. И решительно отвергал впеки. Масло он не ел, считая, что от него портится голос. Иши считал, что от яиц всмятку бывает простуда, поэтому ел только крутые. Газовая плита, по его мнению, портила еду. Он говорил: «Белые кладут хорошую пищу в кастрюлю, полную кипящей воды. Оставляют надолго. Пища варится слишком быстро. Мясо портится. Овощи портятся». Яна наливали в сосуд холодной воды и бросали туда раскаленные камни, пока вода не начинала кипеть. В такую воду опускали мясо, желудевую муку или овощи. Мясо и овощи вынимали еще твердыми.

Некоторые достижения цивилизации Иши нравились, к другим он оставался равнодушным. Одобрял стулья, кровати, столы, полотенца, одеяла. Водопровод и ватерклозет, по его мнению, придумал очень умный человек, как и электрическую лампочку, выключатель и газовую плиту. Телефон был для Иши забавен, но не так интригующе интересен, как свисток или калейдоскоп. Наибольший восторг вызывали спички.

Кто-то подарил Иши часы. Он носил их, заводил, но никогда не смотрел, который час. У него было какое-то обостренное чувство времени. Он никогда никуда не опаздывал.

Популярность Иши продолжала расти. Приглашения на лекции, обеды в частных домах и приемы в консульствах сыпались градом. Некая вдова даже предложила Иши свою руку, сердце и надежды на небольшое наследство. Пригласили его как-то на местный праздник в городок Чико в долине Сакраменто. Иши звали как почетного гостя дети и внуки тех, кто истребил его племя.

С помощью Иши ученые как бы обрели машину времени. Они могли собственными глазами видеть, как человек каменного века работает, зажигает огонь, охотится, ловит рыбу. Иши использовал те же материалы и работал так же, как люди каменного века во всех странах земного шара. Молотком ему служил гладкий, обкатанный водой тяжелый булыжник такой формы и размера, чтобы его было удобно держать в руке, — первый инструмент в истории человечества, прапрадед автоматических линий и лазера. Действуя крепким куском кости, как зубилом, Иши откалывал кусочки от другого камня, придавая ему нужную форму. Он умел шлифовать камень и из обломков базальтовых скал делал ступки и пестики, такие же, как те, в которых женщины его племени толкли желуди и семена растений.

Материалом Иши служил базальт, в других местах вместо базальта употреблялся гранит. Во всяком случае это должен был быть камень, легко поддающийся шлифовке. Но на таком камне никогда не получишь острую режущую кромку. Ножи, наконечники стрел и другие острые инструменты люди каменного века делали из силикатов, чаще всего из кремня. Еще лучше для этой цели подходит естественное стекло — обсидиан, аморфный камень, темный и непрозрачный.

Иши делал в музее свои наконечники для стрел не только из обсидиана. Годились и кремень, и агат, и битые бутылки.

Раздобыв кусок обсидиана величиной с буханку хлеба, Иши клал его на землю, приставлял к нему свое костяное зубило и ударом каменного «молотка» отбивал кусок, достаточный для изготовления наконечника копья. Если нужно было делать наконечники для стрел, Иши молотком бил прямо по булыжнику, раскалывая его на куски помельче.

Отложив в сторону костяное зубило, Иши брал в левую руку заготовку (кусок обсидиана от пяти до десяти сантиметров длиной, в два-три сантиметра шириной и миллиметров восемь толщиной), а в правую — деревянную рукоятку (равную по длине расстоянию от его локтя до кончика среднего пальца), на конце которой был укреплен кусок оленьего рога. Прижав конец рукоятки локтем правой руки к боку и крепко ухватившись кистью за другой конец, Иши плавно, едва заметным движением нажимал на нижний конец заготовки книзу и вбок, постепенно усиливая нажим. От заготовки с легким треском отделялся кусочек обсидиана, оставляя на ее поверхности полукруглую лунку диаметром от полутора миллиметров до одного сантиметра. Следующая лунка делалась рядом с предыдущей. Отделывал наконечник Иши маленьким отжимником, чтобы не сломать изделие.

Если в глаз Иши, а это случалось частенько, попадал осколок обсидиана, он оттягивал нижнее веко и изо всей силы хлопал себя по макушке. При этом осколок, по-видимому, вылетал из глаза.

Края у наконечника получались ровные, с мелкими зазубринками. Для различной дичи он изготовлял наконечники разной формы и размеров. Это была трудная и утомительная работа. На нее уходило около получаса. Иши сидел, не меняя позы, и нажимал на рукоятку ритмично, не слишком сильно и не слишком слабо, под ровный треск отлетавших осколков.

Когда Иши научил Вотермана добывать огонь трением, профессор пришел в восторг. На ближайшей лекции он объявил своим студентам, что отныне добывание огня первобытным способом входит в число обязательных практических работ, и тут же приступил к демонстрации опыта. Но на этот раз с ним не было Иши, и дело почему-то не ладилось. Профессор разогревался значительно быстрее дерева. Он снял сюртук, потом жилет, но единственным результатом его усилий был жиденький дымок, поднимавшийся с кафедры. Восхищенная аудитория приветствовала результат эксперимента громом аплодисментов.

Из книги в книгу путешествует представление о том, что огонь можно зажечь, натирая одну дощечку другой. Пока еще никому не удалось добыть огня таким способом. И дело тут не в том, чтобы выбрать нужную породу дерева. Устройство, которое применял Иши, состояло из плоской дощечки и круглой палочки, «сверла», размером примерно в древко стрелы. В дощечке Иши делал обсидиановым ножом одну или две ямки глубиной в полсантиметра, от ямок прорезалась мелкая канавка до края дощечки. Дощечка должна быть мягче, чем палочка, сухой, но не слишком старой и рыхлой. В канавку дощечки и на земле у конца канавки Иши насыпал сухой мох, пух чертополоха или мелко размолотый внутренний слой ивовой коры. Потом он садился на корточки, прижимал дощечку к земле пальцами ног (иногда он становился на нее коленями) и начинал быстро вращать «сверло» ладонями то в одну, то в другую сторону. От стенок ямки отделялись частички дерева, размельчаясь в пыль. Пыль темнела, обугливалась, начинала дымиться и, вытесняемая из ямки, заполняла канавку и сыпалась на землю. Тогда Иши начинал вращать «сверло» все быстрее и быстрее до тех пор, пока в начале канавки у самой ямки не появлялась крохотная искорка. Искорка бежала по канавке до кучки мха на земле. На загоревшийся мох Иши клал пучок сухой травы, мелкую стружку и осторожно раздувал огонь.

У себя в горах Иши пользовался тяжелыми корзинами из сосновых корней для хранения продовольствия и смолеными, плотно сплетенными корзинами для варки пищи. Изготовление корзин считалось женским делом, и потому Иши им не занимался. Зато он вил прочные и длинные веревки из конопли для лазания по скалам, веревки потоньше, тоже из конопли, и совсем тонкие шнуры и нити из оленьих жил для шитья и скручивания тетивы. Изготовлять копье, лук, стрелы, ловушки, силки и все, что связано с охотой и рыбной ловлей, Иши умел превосходно.

Вряд ли кто-нибудь из нынешних заядлых рыболовов задумывался над тем, что удилищу, леске, крючку и остроге не меньше лет, чем каменному топору. Иши пользовался удочкой, сетью, умел травить рыбу, но предпочитал ловить форель и мелкую рыбу волосяной петлей, крючком или сачком. Лосося он бил двузубым гарпуном. Зубья у такого гарпуна делались из кости или рога. На их концы надевались съемные зубцы с прикрепленной к ним леской, чтобы «вываживать» загарпуненного лосося. Для охоты с гарпуном Иши обычно залезал на скалу посередине реки, откуда ему хорошо была видна добыча в прозрачной воде.

Шли годы. Для Кребера и Вотермана Иши давно уже перестал быть просто этнографической диковиной, живой реликвией каменного века. Всегда спокойный, ровный и доброжелательный, он стал их другом, человеком, которого они любили и уважали.

В декабре 1914 года Иши заболел. Его бил кашель. В августе у врачей уже не оставалось сомнений — туберкулез. Умер он весной, в марте 1916 года. Смерть его была тяжелым ударом для друзей. Один из них, доктор Поп, писал:

«Умер последний вольный индеец Америки. Он умирал бесстрашно и стойко, и его уход от нас завершает главу истории».


От редакции

Здесь нами опубликован аннотированный перевод с английского книги Т. Кребер «Иши в двух мирах», сделанный М. Биром и Е. Бурошко. Полностью книга будет опубликована в нашем издательстве в 1969 г. в переводе Е. Годиной. Книга Т. Кребер выдержала в США несколько изданий и переведена на многие европейские языки.

Арк. Локерман
ДУМАЮЩИЙ МЕДВЕДЬ


Рассказ

Рис. А. Колли и А. Чуракова


В этой истории два главных действующих лица: кандидат наук Павел Васильевич Кравцов и безымянный медведь, если можно его рассматривать на равных, как «лицо». Вероятно, можно, учитывая, что роль его была ведущей, а сам он оказался думающим.

О медведе известно мало, но то, что известно, по-моему, представляет интерес и дает пищу для размышлений. Достоверность имеющихся сведений сомнений не вызывает. Кравцов — человек положительный, врать не станет, да и мы — прочие действующие лица — кое-что видели сами.

В отличие от медведя о Кравцове можно рассказать многое, но для этой истории важно, пожалуй, лишь следующее. Обычно считают, что все геологи — вечные странники. Это не совсем так. Шутники из геологов подразделяют теперь своих коллег на бродячих и сидячих. Ряды последних в лабораториях и особенно в канцеляриях быстро растут.

Кравцов из числа сидячих. Окончив институт, он выращивает, и не без успеха, искусственные минералы. За восемь лет ему довелось выезжать лишь дважды — в отпуск, на курорт. Чаще не позволяла крайняя занятость. Вероятно, так продолжалось бы и дальше, но горный хрусталь оказался твердым орешком.

Без пластинок из хрусталя — стабилизатора радиоволн — нет хороших приемников, телевизоров и многих других приборов. Целая армия геологов и горняков во всем мире охотится за этими прозрачными кристаллами, но их не хватает.

Годы прошли напряженно и незаметно, пока в лаборатории на медной проволочке вырос первый кривобокий кристаллик — гадкий утенок, рожденный в автоклаве. Постепенно научились выращивать лебедят, но и они были рахитичны, их крылья не выдерживали напора волн.

Теоретические расчеты и чужие догадки о том, почему такими крепышами вырастают эти кристаллы в недрах земли, помогали мало. Надо было самому наблюдать, искать новые пути.

Поэтому Кравцов оказался у Полярного круга, в мире бродячих геологов. Первые дни е ним обращались как с маленьким. «Не отходите, заблудитесь!» — «Не свалитесь, дайте руку!» — «Не садитесь, тут могут быть змеи!» — и так далее…

Что там греха таить, Кравцов побаивался бурных рек, скользких скал и этой безоглядной тайги, которая была безмолвна днем, а ночью оглашалась трагическими криками. Среди своих новых коллег, загорелых и тренированных, он выглядел примерно так же, как его инкубаторные кристаллы среди настоящих: бледным, рыхловатым, явно не в форме.

Он с почтением смотрел, как уходили бродячие геологи в многодневные маршруты, захватив с собой только ружье, котелок да четыре «эс» — соль, сахар, сухари, спички. Остальное они находили в тайге, а главное, находили такие кристаллы, какие на медной проволочке могли ему только присниться.

Они были тут свои, а он чужой, вызывающий усмешки!

Надо отдать Кравцову должное — он очень старался: ходил в маршруты, что для него было совсем не обязательно, беззаветно карабкался по скалам, набивал веслами мозоли.

Вероятно, его рвение подхлестывалось еще одной, так сказать, негласной причиной.

Ее называли «своя парнишка Таня», что выражало всеобщую симпатию. Это чувство, по-видимому в несколько концентрированной дозе, ощутил и Кравцов, судя по блаженному выражению, с которым он выслушивал ее иногда довольно язвительные реплики.

— Не могу от них удержаться, — каялась нам Татьяна, — ведь я впервые беседую с кандидатом наук не на экзамене!

Кравцов очень старался не давать повода для острот, но это было нелегко, тем более что он отнюдь не уклонялся от бесед с Татьяной. Ей он был обязан и тем, что за глаза его иногда называли теперь ковбой и Дубровский.

Доброжелательный начальник отдела снабдил Кравцова в дальнюю дорогу револьвером. Это был бог весть как уцелевший до наших дней огромный «Смит и Вессон», непременный спутник ковбоев из юмористических рассказов О’Генри.



— Зачем он вам, этот «Смит энд Вессон»? — спросила «свой парень» Татьяна при первом знакомстве, скромно прикрыв ресницами синеву глаз.

— Как средство самозащиты, — солидно ответил Кравцов.

— Вы думаете, поможет, если, например, медведь? — Татьяна широко распахнула ресницы.

Бородатый Сергей издал горлом какой-то странный, булькающий звук.

Сведения Кравцова о медведях ограничивались художественной литературой, но отступать было некуда. Он сказал, не то смущенно, не то восторженно поглядывая на Татьяну:

— Примеры имеются. Помните, как Дубровский — в упор!

Это повеселило всех. Кравцову советовали пожертвовать этот ковбойский пистолет какому-нибудь театру, но вскоре, истратив половину патронов, убедились, что он пригоден не только для сцены: бой был сильный и верный. Револьвер оттягивал бок, но все же придавал уверенность, и Кравцов продолжал его носить, по возможности отвечая на шутки шутками. И вот именно благодаря этому средству самозащиты были выявлены незаурядные умственные способности какого-то медведя, а Кравцов побывал в двух шагах от смерти.

Это произошло 23 августа. Мы все должны были отправиться вниз по течению Орочи километров на двадцать, к скалам Суслова, где обнажались хрусталеносные жилы очень интересного строения.

Кравцов поднялся раньше всех, на рассвете.

— Битому не спится! — заметил Сергей, намекая на то, что вечером Кравцову крупно не повезло в преферансе.

— Причина, сэр, иная, вам непонятная, — трудовой энтузиазм! Я поеду на берестянке и вас, канительщиков, встречу на месте, держа кристаллы, как цветы!

Ждать, пока мы соберемся, оставалось не так уж долго, но, вероятно, Кравцову хотелось проявить самостоятельность, показать, что он уже не нуждается в опеке. Никто не возражал.

— Не забудьте шляпу, — напомнила Татьяна.

— Благодарю вас, — ответил Кравцов, вернулся в палатку и надел шляпу.

— Она вам очень идет! — внимательно посмотрев, решила Татьяна и добавила: — Именно такие носили все пикейные жилеты в «Золотом теленке»!

— Они носили соломенные, а эта капроновая, вполне современная, — уточнил Кравцов, но, как парировать причисление его к пикейным жилетам, не нашелся.

«Своя парнишка» благожелательно помогла ему уложить в берестянку рюкзак, фотоаппарат, приемник, затем взглянула на револьвер, и в ее синих глазах снова заблестели смешинки.

— Советую привязать к левой ноге камень побольше, а то ваш «Смит» перевесит — еще опрокинетесь, а с ним не выплыть!

— Вы недооцениваете товарища «Смита», он уравновешен, а главное, не болтлив! — заметил Кравцов, осторожно влезая в берестянку, и был очень доволен, что последнее слово осталось за ним.

То, что плыл он не на современной байдарке, а на ее прародительнице — первобытной берестянке, купленной у последнего их изготовителя, старика-эвенка, свидетельствовало лишь о плохом снабжении, но для Кравцова была в этом особая романтическая прелесть. Он то напевал, в такт работая веслом, то, положив его поперек лодки, любовался скалистой тайгой.

Левый берег был серый, холодный, туманный, а на правом — скалы, лиственницы, цветы и травы — все было озарено солнцем так ярко, что приходилось щуриться. Река там голубела, просвечивая до дна. Птицы грелись, взлетая навстречу солнцу. Оно поднималось все выше, быстро, как вертолет, который доставил его сюда.

«Прошло всего две недели, — подумал Кравцов, — а лаборатория и весь привычный городской уклад уже где-то бесконечно далеко не только в пространстве, но и во времени».

Оглядывая берега, он в полный голос, тут некого было стесняться, запел озорную песню бродячих геологов, очень приближенно сохраняя мотив:

… на курортах не ищите нас,
Мы живем под тем меридианом,
Где Макар телят своих не пас.
В тайгу заброшены судьбой суровой,
Мы далеки от бани и пивной.
Давно не мытые, давно не бритые,
Сидим в палатке тесной и сырой!
Мы страдаем лишь от аппетита…

Солнце уже достало до левого берега. Струйками дыма исчез туман, и вся долина стала веселой, яркокрасочной. Почти под самой берестянкой, не отставая, плыл таймень, играя плавниками.

— Эх, не захватил острогу! — пожалел Кравцов и усмехнулся, подумав, что две недели назад он имел более чем смутное представление о таком способе лова.

Следя за рыбой, он наклонился над бортом, увидел себя четко, как в зеркале. Он посвежел, глаза блестели… Нет, теперь он не выглядит таким «тепой», как в первые дни!

Кравцов задумался, долго сидел неподвижно и вдруг тихо сказал:

— Таня, поймите, эти годы я был подобен флюсу, мечтал только о кристаллах и ухаживал в основном за автоклавами…

Вздохнув, он включил приемник. Донеслось «…объявлено сто двадцать шестое серьезное предупреждение…», а ему была нужна музыка! Более далекие станции приемник брал еле-еле, неустойчиво. Кравцов знал, что стабилизатор в нем из кварца, изготовленного у него в лаборатории, так что и жаловаться было не на кого.

Река резко сузилась, забурлила. Кравцов поспешно взялся за весло. Километра два он мчался в сумрачном ущелье со скоростью автомобиля, швыряло, как на тряской дороге. Потом течение стало спокойным, открылась широкая заболоченная долина.

В невысоких береговых обрывах чернел угольный пласт, а выше, над кочковатым торфяником, сколько хватало взгляда, был бурелом. Замшелые, обломанные деревья, живые и мертвые, кренились в разные стороны, образуя многоярусный непроходимый завал. Было в этом пейзаже что-то такое архаическое, древнее, что Кравцов не удивился бы, увидев тут динозавра или мамонта. И вскоре он действительно увидел на правом берегу, где впадал ручей, сначала неопределенное буроватое пятно на зеленом фоне, а потом…

Вздрогнув, Кравцов перестал грести. Медведь!

Низко опустив голову, тот пил из ручья. Вода там поблескивала и, наверно, журчала, огибая камни. Поэтому зверь не услышал, как падали с весла звонкие капли.

Не задумываясь, привычным движением Кравцов открыл фотоаппарат, навел на бесконечность, четко увидел медведя в видоискателе. Тот стоял вполоборота, выделялся белый треугольник на его груди.

— Как сорочка, — отметил Кравцов, снимая, — только галстука не хватает!

Он не знал, что таких, белогрудых, охотники называют князьками и считают их самыми злыми и опасными.

Медведь все пил, не поднимая головы.

— Не чует: ветер встречный, — пробормотал Кравцов и как-то неожиданно для самого себя расстегнул кобуру ковбойского пистолета.

— Случай редкий, я же за водяным барьером, на быстрой лодочке, ничем не рискую, — поспешно обдумывал он. — И это не озорство, не бессмысленное убийство, мы уже три дня на пшенном концентрате!

Уже оставалось метров двадцать, белая манишка медведя вырисовывалась четко, как мишень.

За эти дни у костра Кравцов наслушался охотничьих рассказов и знал, что стрелять надо в убойное место, лучше всего под лопатку, туда, где возле передней ноги от ходьбы вытерта шерсть.

Он уже был как раз напротив медведя и ясно видел потертость у левой ноги. С воды на таком расстоянии медведь не казался большим и страшным.

Соблазн был велик!

— Я же ничем не рискую, — убеждал себя Кравцов, — стреляю метко, это проверено. «Смит» бьет как винтовка, доску пробивает, это тоже проверено.

Все это было верно и все же так страшно, что Кравцову даже холодно стало. Сейчас или никогда!

Вероятно, Павел Васильевич воздержался бы от столь не свойственного ему начинания, но в это мгновение он подумал о Тане, вернее, увидел ее лицо с той особой, ему предназначенной насмешливой улыбкой.

— Я не ковбой, но и не пикейный жилет! — пробормотал он и начал целиться, изо всех сил сжимая револьвер обеими руками, щуря левый глаз, помня, что главное — не волноваться, плавно спустить курок!

Оглушительный грохот, толчок!

Кравцов ожидал всего: что медведь упадет, или убежит, или заревет, взвившись на дыбы. Может быть, даже примет человеческий облик и закричит: «Что ты, дурак, делаешь!»

Но Кравцов никак не ожидал, что медведь в то же мгновение прыгнет, как тигр, и, подняв фонтан брызг, поплывет на него, высовывая из воды только уши.



Кравцов выстрелил еще раз, почти не целясь. Руки задрожали, потребовалось большое усилие, чтобы заставить их выполнить приказ — сунуть револьвер вниз, под ногу, и схватить весло. Даже на олимпийских играх оно, наверно, не мелькало с такой скоростью! Правда, здесь количество не сочеталось с качеством — гребки получались короткие, слабые: уж очень Кравцов спешил. И все же берестянка бежала стремительно.

Кравцов при каждом гребке до хруста вертел шеей, поглядывая назад, с ужасом убеждаясь, что медведь догоняет.

«Что делать? Что? — думал он. — Бросить весло и стрелять? Ведь есть еще три патрона», — но руки дрожали, и он сознавал, что это невозможно. Пальцы до боли впились в весло и не хотели подчиняться. Да и сам он уже не верил ни в свою меткость, ни в пробойную силу ковбойского пистолета. Оставалось только одно: спасаться, бежать! Он задыхался, но темпа не сбавлял, весло мелькало быстро, как только можно, и даже еще быстрее!

При резком взмахе Кравцов чуть не опрокинулся и в это мгновение в воде, как в зеркале, увидел чье-то лицо, бледное, потное, испуганное, со страдальчески оскаленным ртом. Он так торопился, что даже не понял, что видит себя.

А медведь уже подплывал к берестянке. Уже до его красноглазой морды можно было достать веслом. Кравцов невольно отшатнулся в сторону и опять чуть не опрокинулся. Руки у него совсем обмякли, он замер, как загипнотизированный кроваво-красными глазками медведя. А тот поднял голову, должно быть поплыл стоя, оскалил пасть и заревел яростно, сипло, будто давясь. Готовясь вцепиться, он высунул из воды переднюю лапу.

Трагический конец наступил бы немедленно, но спасла капроновая шляпа. При очередном бессильном взмахе веслом она свалилась с потной головы, полетела в медведя. Тот даже подпрыгнул, наполовину выскочил из воды и вцепился в нее лапами. Сила их известна: медведь поднимает быка. С бешеной яростью терзал он шляпу, но — слава отечественной капроновой продукции! — прошло несколько секунд, прежде чем она разлетелась в клочья.

Кравцов за это время успел отплыть, а главное, преодолел гипноз и снова махал веслом, как на олимпийских. Инстинктивно, стараясь быстрее уйти от медведя, он изменил направление, плыл теперь не по течению, а поперек реки.

Догоняя, медведь снова плыл лежа, только уши торчали над водой. При каждом гребке, вертя шеей, Кравцов посматривал назад. О чудо! Расстояние между ними не уменьшалось.

— Тяжел, его течение сносит, — решил Кравцов и, круто повернув, пошел против течения.

Медведь отставал. Берестянка скользила, едва касаясь воды. Уже их разделяло метров тридцать. Вдруг медведь поднял голову, завыл. Глаза его сверкнули, как красные сигнальные стекла. Он круто повернул и медленно поплыл к правому берегу.

Говорят, от счастья не умирают. Кравцов замер, задохнулся, обалдел, но не умер. Словно пробуждаясь, он заметил, что все вокруг него меняется, светлеет, как после солнечного затмения. Опять был яркий, голубой день и серебристыми рыбками скользили по воде солнечные блики.

Постепенно стихал и шум. Оказалось, что он был только в его ушах, а кругом стояла прежняя первозданная тишина.

Гребя еле-еле, Кравцов все время смотрел назад. Он увидел, как вылез медведь, отряхнулся и вдруг побежал. Вот он поравнялся с лодкой (у Кравцова засосало под ложечкой), но нет, он не остановился, а дальше пулей пересек галечную косу, исчез в кустах, снова появился метров на семьдесят выше лодки и сразу бросился в реку.

«Поплыл! Он понял, что надо заплывать мне навстречу!» — Кравцова так затрясло, что весло выбивало дробь о берестянку. Все снова стало как в тумане, потому что брызнули слезы и бешено заколотило сердце. Лишь только мозг не сдавался!

— Не раскисай! — закричал Кравцов, будто это не он, а кто-то другой всхлипывал и дрожал в берестянке. — Еще есть время, обдумай, положи весло, промой глаза!

И он заставил себя выполнить команду. Плеснул в лицо, отерся рукавом. Медведь приближался.

«Бежать вниз бесполезно — догонит, на берегу тоже. Значит, выход один: плыть навстречу и резко вильнуть, чтобы его отнесло течением. А если не успею, надо что-то в него бросить, отвлечь внимание. И в последний момент стрелять в упор, как Дубровский».

Кравцов хотел снять с себя рубашку, но раздеваться было некогда да и вспомнил, что рюкзак лежит на корме. Не спуская глаз с темного пятна, мелькавшего посередине реки, Кравцов ощупью нашел рюкзак, вытащил куртку-непромокашку. И вдруг зазвучало: «Средь шумного бала случайно, в тревоге мирской суеты…» Кравцов вздрогнул, но тут же сообразил, что, доставая куртку, задел регулятор приемника. Он обрадовался этому: стало не так одиноко.

«А может, песня его испугает?» — Кравцов был рад ухватиться за любую соломинку и запустил приемник на полную громкость.

«… Мне стан твой понравился тонкий
И весь твой задумчивый вид…» —

на всю долину заливался великолепный тенор.

А медведь приближался. Кравцов сидел неподвижно, сжимая весло. Он заставил себя отдыхать, и только когда их разделяло метров десять, начал грести, направив берестянку на медведя.

«…Люблю ли тебя, я не знаю…» — надрывался певец.

Все ближе, ближе, он шел как летчик на таран, до боли стиснув зубы. Медведь поднял голову, высунул лапу. Он опять плыл стоя, приготовлялся к удару.

«Куда повернуть? Вправо? Нет, влево. Нет, вправо», — лихорадочно соображал Кравцов.

Поставив весло почти вертикально, Кравцов начал загребать справа изо всех сил. Берестянка круто вильнула. Медведь рванулся к ней, но не достал метра два до кормы.

И все же нервы не выдержали — Кравцов швырнул ему в морду новенькую чешскую непромокашку! Только клочья от нее полетели, а не выгадал он на этом ничего — они одинаково потеряли темп…

Кравцов греб не так торопливо, как раньше, но сильно и резко. Опять от напряжения потемнело в глазах, и песня доносилась еле-еле, будто певец сорвал голос. Так продолжалось несколько минут. Медведь отставал. Вот он завыл, поглядел вслед лодке и снова поплыл к берегу.

В изнеможении почти лежа в берестянке, следил Кравцов, как его враг выбрался на берег, как отряхнулся и побежал, мелькая среди кустов.

Когда и чем все это кончится?

Пот застилал глаза, Кравцов слышал гулкие удары своего сердца, и ему было очень себя жалко. Неужели так нелепо оборвется жизнь?

Он вдруг увидел лабораторию и на стене, над автоклавами, в траурной рамке свою фотографию. Увидел скорбные лица близких и почему-то среди них Таню. Подумал: «Наверно, издадут сборник моих трудов, если добьются бумаги» — и вздохнул, всхлипывая…

«Вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской…» — раздавался чей-то очень задорный голос.

С голубого неба на нос берестянки опустилась крупная оранжево-синяя бабочка. Крылья ее трепыхались: должно быть, она очень устала и тоже спасалась от гибели. Глядя на нее, Кравцов снова чуть не заплакал.

А медведь уже мчал ему навстречу, как торпедный катер. Начался третий тур.

В это время мы плыли на просмоленном черном баркасе. Какой-то шутник белилами изобразил на его носу флаг «Веселый Роджер». Баркас был оснащен подвесным мотором, но день выдался чудесный, не хотелось отравлять его грохотом и бензинным чадом. Мы плыли не торопясь, поставив косой парус. Борис и Татьяна загорали на носу. Сергей лежал на корме, придерживая руль босой ногой.

От нечего делать я обозревал окрестности в бинокль. Вдруг увидел далеко впереди берестянку. Она двигалась навстречу нам. По здешним местам это было событие. Вгляделся: «Что за черт?

Ведь это наш ковбой жмет назад на все педали! Что-то случилось? Сергей, крутни!»

Затарахтел мотор, и вскоре Кравцов, мокрый, взъерошенный, какой-то изменившийся и лицом, и телом, поспешно вскарабкался на борт баркаса.

— Вон там в кустах, бежит уже четвертый раз! — заорал он, и в черных его глазах блеснули слезинки.

Мы переглянулись: уж не чокнулся ли уважаемый кандидат наук?

— Что-то вроде мелькнуло, — подтвердил Борис.

Кравцов смотрел мимо нас, туда, на правый берег, где скользнула черная тень. Руки его заметно дрожали, по серым щекам тек пот. Над берестянкой вился парок, по крутым ее бокам сползали капли. Казалось, и она вспотела. На носу, распластав крылья, дремала оранжево-синяя красавица бабочка. Хрипел приемник, сбившись с волны.

С подраненным медведем шутки плохи. Соблюдая осторожность, два ружья и «Смит» — на изготовке, мы причалили к тому месту у ручья, где все началось.

Кравцова и Таню оставили нести вахту на баркасе. Он посмотрел на нее тревожно, ожидая всегдашнего острословия. Но опасался напрасно.

На камнях виднелись кровавые пятна, но не густо.

— С такой раной он проживет до восьмидесяти! — решил Борис.

— Они больше пятидесяти не живут.

Наш Сергей отличался эрудицией.

— Тогда до пятидесяти, — согласился Борис, и мы поехали дальше.

Разговаривали на темы посторонние, с трудом их придумывая, понимая, что Кравцову надо дать прийти в себя.

Хрусталеносные жилы на скале Суслова действительно оказались великолепными; но Кравцов в этот день не любовался красотой минералов, не проявлял обычного интереса к тайнам их роста. Иногда он стремительно оглядывался, похрустывая шеей. Он все время молчал, а когда мы вернулись, лег спать не поужинав.

Только на следующий день вечером Кравцов рассказал нам все подробности, как он выразился, с протокольной точностью. По-моему, он даже несколько чрезмерно, в ущерб точности выставлял себя в смешном свете. Закончив, он помолчал, тревожно оглядел нас и спросил:

— Скажите откровенно, я трус?



Никто из нас этого не считал. Он уже был молчаливо признан своим парнем, бродячим геологом.

— Лучшее этому опровержение, что вы здесь, а не в медведе, — заметила Таня.

— А в такой переделке любой станет бледным и бедным! — поддержал из темноты кто-то.

— Зато теперь вам будет о чем рассказывать, — утешил Борис.

— Предпочту умолчать, уж больно эта история нелепа! — покачал головой Кравцов.

— Но мораль почтенна: соображай и не сдавайся! — изрек Сергей.

— Должен честно признать, — Кравцов прижал руку к сердцу, — правильно соображал не я, а медведь. Осенившая меня идея, что ему труднее догонять против течения, — сущий вздор! Дремучая глупость!

Это было неожиданно. Мудрость действий Кравцова сомнений не вызывала.

— Наговариваете на себя! — решила Татьяна. — Медведь тяжелый, шуба лохматая. Ему плыть против течения, конечно, труднее, чем легонькой лодочке.

— Точно так же, как и по течению! Вам, когда сдавали физику, видно, очень везло! — Кравцов впервые за весь этот день улыбнулся.

У Татьяны нашлись единомышленники. В ход была пущена артиллерия терминов: лобовое сопротивление, объемный вес, живая сила, — но и они не помогли.

Кравцов уверенно отмел все это.

— Дело ясное. Сначала он догонял, когда я удирал по течению, только потому, что руки со страху дрожали. Потом я стал грести лучше. Вот и все!

Несколько минут молчали. Потрескивали поленья, взлетели над костром золотые жучки, возвращаясь серыми угольками.

— Гораздо важнее другое, — тихо и очень серьезно сказал Кравцов. — Я с испуга перепутал причину и следствие, а ведь медведь соображал верно, понимал, что только по берегу меня догонит и получит преимущество, плывя навстречу, по течению. Это он повторил четыре раза. Значит, не случайно! Его действия были разумны, от этого не уйдешь!

Начался спор, долгий, шумный и довольно бестолковый. Кравцов в нем участия не принимал. Только когда страсти уже остыли и костер догорал, он сказал:

— Я не хочу обобщать, но тот медведь все же был думающим!

Спор начался снова. Не буду его продолжать. Должен лишь оговориться. Тогда, у костра, Кравцов ничего не говорил о Татьяне.

О его чувствах, о том, как он вздыхал в берестянке и вспоминал автоклавы, я узнал лишь через несколько лет при встрече.

Кравцов показал мне такие кристаллы, что, не будь медных проволочек, я никогда не признал бы их инкубаторными.

— Это память тех дней! — сказал он. — Прикосновение к земле давало силы не только Антею!

А когда сгустились сумерки и мы остались одни, он пожаловался: «Совсем замучили автоклавы!», пообещал: «Непременно вырвусь и опять стану, хоть ненадолго, бродячим геологом!»

И вдруг разоткровенничался, все в его воспоминаниях выглядело таким прекрасным, а медведь был ну прямо мыслитель!

— Не смейтесь! — воскликнул он. — Ему я обязан уроком великой мудрости — соображать и не сдаваться!


Об авторе

Локерман Аркадий Александрович. Родился в 1913 году в Ростове-на-Дону. По образованию геолог, кандидат геолого-минералогических наук, имеет свыше пятидесяти научных работ. Автором написаны две повести — «Загадка «Белой гривы» (Детгиз, 1959), «Сейши» (сборник «Приключения», изд-во «Молодая гвардия», 1968) — и несколько рассказов, опубликованных в разных журналах. Работает также и в жанре научно-популярного очерка. В сборнике выступает впервые.

Вл. Флинт
АМБОСЕЛИ — СЕРДЦЕ МАСАЙСКИХ СТЕПЕЙ


Очерк

Фото автора

Заставка худ. В. Найденко


Я люблю работать по ночам. Все спят, в квартире полная тишина. И время будто останавливается, исчезает. Иногда я подхожу к окну: на улице дождь, ветер раскачивает фонарь перед домом, колышутся тени голых ветвей с последними уцелевшими листьями. Я кладу ладонь на холодное стекло и стираю с него влагу. Тени делаются четче, но за окном по-прежнему темнота. И я снова вижу далекое: иссушенную солнцем землю, жесткую редкую траву, плоские шапки акаций. И стада зебр и гну — вереницы черных точек на желтой равнине. А в небе кружат грифы…


…Давно кончились поля и плантации, непрерывной полосой окаймлявшие дорогу от самого Найроби, исчезли селения. Чем дальше к югу, тем все меньше заметен красноватый цвет земли, он уступает место глинисто-серому. Вплотную к шоссе подступают густые заросли колючих кустарников. Это знаменитый африканский буш. Ветви почти лишены листьев, совсем не дают тени и похожи на сваленные в кучу обрывки проволочных заграждений. Их переплетение создает обманчивое впечатление прозрачности. Однако потревоженная автомобилем небольшая антилопа — жирафовая газель — исчезает в кустарнике почти мгновенно, точно растворяется. Буш тянется на десятки километров, заблудиться в нем легче легкого: ориентиров никаких, а местность просматривается лишь на несколько шагов.

Солнце прямо над головой. Небо затянуто белесоватой мглой, не то пылью, не то дымом, и солнце кажется мутным и тоже белесым. Под его лучами буш выглядит блеклым, бесцветным. Так встречает нас южная Кения, где обитает легендарное племя масаев.

Мы уже не новички в Африке: вторую неделю дышим африканским воздухом. Позади остались Найроби и Кампала, пальмы и банановые рощи Уганды, необъятная гладь озера Виктория, болотистые, заросшие густым лесом берега Белого Нила. А сейчас наш путь лежит к подножию Килиманджаро, в национальный парк Амбосели. Кусочек не тронутой временем саванны. Сердце Масайских степей.

Однообразие буша постепенно нарушается. Сначала появляются широкие просветы, поляны, а еще через час уже сами кусты кажутся всего лишь островками среди желтой равнины. Местами видны беловатые пятна — это солончаки. Все чаще попадаются группы зонтичных акаций. А вот уже их целые рощи.

Без мхов и лишайников нет тундры, без зонтичных акаций нет саванны. Плотные, плоские, как крыша, кроны и тонкие искривленные стволы придают пейзажу совершенно особый характер, неповторимый в своей прелести. Днем, когда солнце высоко и стволы деревьев исчезают в струящемся мареве, темные кроны как бы плавают в нагретом воздухе. Под акациями всегда зелено, яркие тугие подушки кустарников, свежая трава: здесь много тени.

Отлично ведет машину Мбингу, служащий туристической компании, наш гид, наш шофер, наш ангел-хранитель. По хорошей грунтовой дороге он выжимает из «фольксвагена» восемьдесят миль в час.

Впереди у дороги яркое пятно. Оно быстро приближается, и через минуту уже можно различить три высокие человеческие фигуры. Это африканцы, они идут навстречу по обочине шоссе. Смугло-коричневые лица, широкие плащи из красновато-коричневой материи, длинные блестящие копья. На шее у каждого — целый набор тонких ожерелий из разноцветного бисера, такие же украшения свисают на плечи: они вставлены в мочки ушей. Еще мгновение — и белозубые улыбки исчезли в пыльном шлейфе автомашины. И хотя встреча была мимолетной, мы сразу поняли, кто были эти стройные люди. Масаи! Те самые масаи, о которых столько написано!

Этнографы не считают масаев аборигенами Восточной Африки. Предполагается, что они потомки народов, пришедших из областей, которые лежат далеко к северу от современных Масайских степей. И тип лица масаев, и цвет кожи, и многие детали их быта — все это своеобразно. И даже язык: для масаев восточноафриканский эсперанто — суахили почти так же чужд, как английский. Масаи — особый народ. Время будто не коснулось их, они живут так же, как тысячу лет назад. До сих пор они почти ничего не покупают, разве что бисер для украшений да металлические заготовки для копий. Ни табак, ни алкоголь им незнакомы. Масаи не охотятся ради мяса, не обрабатывают землю. Скот — вот главное их богатство, источник жизни. Но и скотоводы-то они особые: только чрезвычайные обстоятельства могут заставить хозяина зарезать корову. Молоко, смешанное с кровью, — основное питание масаев. Приготовляется этот своеобразный коктейль так: шейную вену коровы надрезают легким ударом стрелы и собирают лениво вытекающую кровь в калебас — сосуд, сделанный из бутылочной тыквы. Затем туда же наливают молока — и кушанье готово. Ранку на шее коровы затыкают пучком шерсти, выдернутой из той же коровы, и припудривают пылью. Животное переносит эту операцию легко и уже через несколько минут чувствует себя совершенно здоровым.

Мы все дальше углубляемся в Масайские степи. Дорога становится хуже. Земля истоптана скотом, трава выбита, и совершенно непонятно, как могут здесь прокормиться тысячные стада. Изредка мелькают жилища масаев — невысокие, прижатые к земле хижины из сучьев, обмазанных глиной. Вокруг них ограда из колючего кустарника. Сюда загоняют скот на ночь. Но самих стад пока не видно. Нет и диких животных, окрестности кажутся безжизненными. Сонное состояние овладевает нами: видимо, начинают сказываться жара и тряска. Но вот большой щит с надписью, поясняющей, что мы въезжаем в национальный парк Амбосели. Вправо уходит узкая и малоезженая дорога. Если верить указателю, то она ведет к отелю Ол-Тукаи. Туда-то нам и нужно.

Как только свернули, увидели густое облако пыли: дорогу пересекает большое стадо. Коровы идут сплошным потоком, и шоферу приходится затормозить. Сдвигаем люк в крыше, поднимаем фотоаппараты, и тут из пыли появляются две фигуры. Это масаи, пастушата, мальчик и девочка. Им лет по двенадцать. В руках длинные палки, на плечах знакомые уже нам красновато-коричневые плащи. У девочки в разрезы мочек ушей вставлены довольно большие деревянные цилиндры — для растягивания разреза. Подростки недоверчиво смотрят на наши объективы. Мальчик энергично жестикулирует, что-то быстро и долго говорит. Слова непонятны, но мысль ясна: не надо фотографировать коров. Не надо — не будем!

Пыльное облако светлеет, поток животных становится реже, можно трогаться. Коровы бурые и пестрые, черно-белые, низкорослые, очень худые. Пастушонок долго бежит рядом с машиной, что-то кричит. Таким и запомнился нам этот масайский мальчик: плащ развевается за плечами, тонкое черное тело почти обнажено.

Дорога петляет в роще акаций и мимоз. Ветви громко скребут по машине, люк снова приходится закрыть: как бы не остаться без глаз! Еще немного — и впереди среди кустов зазеленели крыши палаток. Это и есть отель Ол-Тукаи, палаточный лагерь. Машина останавливается позади каких-то непонятных сооружений: больших брезентовых кубов, загородок, будок. Впереди отдых и ленч. Вылезаем, разминаемся. Приятно почувствовать под ногами твердую землю после многочасовой тряски. Проходим между палатками, с любопытством оглядываемся. Очень хорошо! Палатки выстроились двумя ровными перпендикулярными линиями в прозрачной тени огромных акаций. Отсюда хорошо видна саванна: желтая трава, зеленые бугры кустов, группы деревьев. Ничто не нарушает очарования пейзажа, кухня и все служебные помещения находятся за лагерем. Перед палатками только место для вечернего костра да небольшой столик — кормушка для птиц. Вокруг кормушки несколько легких кресел.

Через несколько минут служащие отеля приносят наши вещи и мы вступаем во владение палатками. Они двухместные, но очень просторные, в каждой — две кровати, стол, шкафы для одежды. Двери, стены и окна на молниях: в мгновение ока палатку можно превратить в открытый навес. Над крышей — дополнительный тент, в такой палатке не страшна никакая жара. Перед входом у каждой палатки — столик и два плетеных кресла, рядом тренога с тазом для умывания и кувшин с теплой водой. Позади — душ: это те самые брезентовые кубы, которые удивили нас при въезде в лагерь.

До ленча еще есть время. Мы наскоро смываем пыль и разбредаемся кто куда. Далеко уходить нельзя, но и рядом масса интересного. Вот с акации быстро слезает, почти сбегает обезьянка — зеленая мартышка. Не обращая внимания на людей, проходит между палатками и, обхватив лапами водопроводный кран, пьет. Затем вспрыгивает на палатку, ждет, что кто-нибудь даст сахару или банан.

А вот появляется необычайно колоритная фигура. Это молодой масай в полном военном облачении. В руке копье, у пояса — выгнутый и расписанный белой, черной и коричневой красками щит. Волосы заплетены в множество тонких косичек, уложены особым образом на затылке и лбу и смазаны своего рода кремом — красной глиной с жиром. Масаи — отважный народ, и для юноши дело чести — убить копьем льва или другого Опасного зверя. Копья их замечательны: длинное, до метра, обоюдоострое лезвие, кованное из мягкого железа, насажено на небольшую, в две ладони, деревянную рукоятку, на которую с другой стороны надет тоже кованый и заостренный стержень. Стержень служит противовесом. А когда воин отдыхает, он втыкает копье в землю именно этим стержнем. Молодой масай подходит к нам и останавливается в картинной позе. Видимо, ждет, что его будут фотографировать.

Я сажусь в кресло у птичьей кормушки. Бой выносит из палатки-столовой несколько кусочков папайи и раскладывает в кормушке. Сейчас же появляются птицы — африканские скворцы, ткачики. Они клюют желтую мякоть папайи, потом слетают на землю. У скворцов отливающая металлическим блеском спина и ржаво-красное брюшко. Белые глаза смотрят строго и зло. На нижних ветвях акации сидит крупный голубой зимородок. Миг — и он стремительно бросается мне под ноги, в траву, хватает какого-то жука и снова взлетает на дерево. Удивительное дело — зимородок вдали от воды, с повадками как у сорокопута.

Нас зовут в столовую. Там безлюдно, время ленча истекает. Чисто английское меню: фрукты, протертый суп, рыба, холодное мясо, сыр, снова фрукты и кофе. Мы пьем кофе и любуемся саванной. Сейчас день, и крупных животных не видно. Они подходят к палаткам ночью.

Опять втискиваемся в горячий, душный «фольксваген», открываем окна, сдвигаем люк в крыше. Становится прохладнее. С шофером садится провожатый — плотный африканец с лихо закрученными усами. Он носит зеленую форменную фуражку — эмблему служащих национального парка Амбосели.

Парк лежит на границе Кении и Танзании. Это значительный, более тысячи квадратных миль, участок саванны, сохранивший свой первозданный облик. В недавнем прошлом здесь был резерват охотничьих животных, заказник, и лишь недавно Амбосели приобрел статут национального парка. Сейчас это одно из излюбленных мест отдыха туристов в Кении.

Амбосели славен своими слонами. Их здесь около двенадцати тысяч. Ездить без сопровождающего нельзя: среди слонов попадаются очень свирепые особи, которые могут напасть на машину. Обязанность провожатого — избежать такой встречи. Кроме слонов в Амбосели масса гну, зебр, различных газелей, много львов, жирафов, попадаются носороги, леопарды, буйволы. Правда, посещать разрешено лишь небольшую часть территории, и всех этих зверей нам вряд ли удастся увидеть.

…Сразу за рощей, где расположен лагерь, начинается болотистая низина. Слева — высокая зеленая стена тростника, справа — компактные, плотные куртины колючих кустов. Мы напряженно всматриваемся в эти заросли, ждем. Вскоре среди зелени различаем длинную серую спину носорога. На ней сидят небольшие красноклювые птицы. Подъезжаем ближе и останавливаемся, не заглушая мотора. Носорог приближается к нам и через минуту выходит на чистое место, осматривается, затем снова продолжает свой путь, пощипывая листики с кустов. Птицы слетают с его спины, но, покружив с криком в воздухе, опять усаживаются на прежнее место. Это буйволовые птицы, постоянные спутницы носорогов. Они выклевывают присосавшихся к коже клещей и, видимо, работают на совесть: у этого носорога хорошо видны свежие потеки крови, узкими красными полосками пересекающие его лопатку.

Утолив первый «фотоголод», мы двигаемся дальше, вокруг болота. Снова остановка: наш гид возбужденно показывает рукой в сторону тростников… Слоны! Их почти не видно, лишь изредка в зелени мелькнут горбатые спины или вдруг появится голова с блестящими белыми бивнями и широкими опахалами ушей. Внезапно мы все, как по команде, оборачиваемся и замираем: с другой стороны из степи прямо на нас идет крупный слон-самец. Он весь на виду, залит солнцем. Бесшумно и широко ступая, животное проходит в каких-нибудь пятнадцати метрах от нас. Уши безжизненно висят, хобот опущен — слон спокоен. Кажется, он не замечает нас. Серая, изрезанная густой сетью морщин кожа как-то мягко переливается при движении, ноги удивительно стройны, особенно передние. Чуть раскачиваясь, слон пересекает дорогу, спускается к болоту и бесшумно исчезает в зеленой стене тростника. Несколько мгновений еще видны качающиеся верхушки растений, но вот и это движение прекратилось. Был слон — и нет. Только тут мы приходим в себя и оживленно обмениваемся впечатлениями.

Справа появляются группы акаций, подножия их оплетены густым кустарником. Многие деревья изуродованы: ободрана кора, обломаны, расщеплены сучья, часть акаций засохла. Это «работа» слонов. Неожиданно замечаем длинную тонкую шею жирафа. Контуры животного совершенно теряются, распадаются в мозаике солнечных пятен и теней. Скорее туда! Машину трясет и кидает на выбоинах, но мы вцепились в спинки сидений, напряженно всматриваемся в быстро приближающуюся рощу. Вот жираф уже виден отлично, он стоит, почти упираясь головой в плоскую крону акации. Не щиплет листьев, не смотрит на нас, а просто спокойно стоит. Во всей его фигуре какая-то отрешенность. Против света он воспринимается как тонкий черный силуэт, четкий и бестелесный. А за ним на низком желтом горизонте такие же четкие, такие же нереальные плоские шапки акаций.

Объезжаем густой колючий куст и чуть не задеваем колесами льва: он лежит в короткой тени, прижавшись к самому основанию куста. Лев молодой, с небольшой и неопрятной гривой, да и телосложение у него еще нескладное. Ему года три — львы растут медленно. Он напоминает крупную дворнягу, даже в выражении глаз что-то собачье. Фотографировать льва неудобно, он в тени, и мы начинаем выделывать вокруг него различные пируэты: то спереди заедем, то сзади. Наконец, наша «психическая атака» удается: лев встает и делает попытку уйти, а мы стараемся не пустить его в кусты. Зря старались: сил льва хватило только на десять шагов, там он и упал, прямо на солнце, и снова заснул. Но мы его уже отсняли — и когда шел, понуро опустив голову, и когда ложился. По правде говоря, снимали без особого энтузиазма. Уж очень вид не величественный, не львиный.

Заросли кустарника остались позади. Дальше, до самого горизонта, раскинулась открытая равнина, и лишь вдали синеют не то горы, не то просто облака. Ну и конечно, акации — от них никуда не уйдешь.

Желтая редкая трава — везде проплешины сухой, колкой земли. И густая сеть троп, глубоких, как небольшие канавки. В них мягкая пыль, бесчисленное множество ямок-следов. Тропы сливаются, расходятся, перекрещиваются, но все они направляются к болотистой низине, где мы только что были, к водопою.

Длинная цепочка черных точек растянулась по желтой равнине. Это гну. Мы даже не едем им навстречу, просто останавливаем машину и ждем. Гну идут быстро, через несколько минут они уже хорошо видны. Горбатые спины, пепельно-серые бока, желтовато-белые бороды. Потряхивая низко опущенными головами, часто, как-то механически переставляя ноги, соблюдая особый порядок, они проходят мимо нас. За каждым животным — чуть заметное облачко пыли. Хорошо слышны негромкое фырканье, какое-то хрюканье, чихание — словом, мирные, удивительно интимные звуки, звуки бредущего стада. Среди взрослых животных несколько телят. Они держатся вплотную к матерям, но не нарушают строя, идут, как большие, гуськом.

А с другой стороны появляется стадо зебр. Они светлее и издали не так заметны, как гну. Зебры проходят совсем рядом. Они то опускают головы к земле, будто принюхиваясь, на ходу срывают несколько жестких травинок, то снова настороженно смотрят вперед, подняв большие уши. И строя не держат, все время то одно, то другое животное вырывается вперед. Зебры так близко, что хочется погладить какую-нибудь из них по толстому симпатичному крупу. И тут же табунок изящных тонконогих антилоп. Лировидные рога, черная полоса по боку — газели Томсона, или попросту томми. Чтобы узнать их, даже не надо разглядывать окраску, достаточно посмотреть на хвост: он у томми довольно длинный, черно-белый и постоянно в движении. Вот и сейчас газели замерли, смотрят на нас, а хвосты точно маятники! Впереди два самца, чуть поодаль — безрогие самочки с детенышами. Вожаки недоверчивы, что-то им не нравится в нашей машине. Через секунду вся компания несется прочь, перепрыгивая через мелкие кустики. Прыжки удивительны: животное как бы повисает в воздухе, распластавшись и откинув назад голову. Отбежали немного и снова застыли, повернувшись в нашу сторону. Красивое зрелище!

А солнце все ниже и ниже. Тени заметно удлиняются. Надо поворачивать к дому: за час до заката надо быть уже в лагере. Ну что же, надо так надо. И тут мы замечаем автомобиль, который спешит наперерез. Останавливаемся, поджидаем. Машина подъезжает вплотную, и шоферы обмениваются несколькими фразами на суахили. На заднем сидении подъехавшей машины две пожилые дамы и такого же возраста джентльмен. Не опуская стекол, он молча приветствует нас, подняв руку. Снова трогаемся, но почему-то не к дому, а в степь, к темнеющей вдали стене тростника. В ответ на наш вопрос Мбингу коротко отвечает: «Симба!» Симба — на суахили лев. Отлично! На львов мы готовы смотреть сколько угодно. Быстро достигаем края болота, вдоль него, отделенная от тростника полосой кочкарника, идет довольно хорошая дорога. Машина резко прибавляет ходу. Среди кочек, метрах в пятидесяти от нас, неожиданно появляется пара бородавочников — самка с поросенком. Они стремительно удирают, подняв вверх тонкие хвостики. Вот они уже в тростнике, даже аппаратами мы не успели щелкнуть!

Дорога поворачивает вправо, потом еще поворот и… вот оно! У самой дороги, на ровной зеленой луговинке, лежат четыре львицы. Лежат как мертвые, даже головы не приподняли при нашем появлении. Останавливаемся в середине этого сонного квартета, смотрим, ждем. Проходит минута, пять, десять. Становится скучно. «Поехали!» Нехотя трогаемся, и тут вдруг одна из львиц поднимает голову, затем резко встает, потягивается и решительно отправляется к тростникам. «Там львята!» — и шофер пытается последовать за львицей. Но машина не в состоянии преодолеть кочкарник и после нескольких толчков останавливается. К счастью, вскоре из зеленых зарослей появляется львенок, толстый, пятнистый, большеухий. Он еще не совсем уверенно стоит на неровной земле, путается в траве, а тут еще наша машина задом выбирается из кочек и преграждает ему дорогу к матери. Боязливо оглядываясь, он обходит автомобиль и устремляется к одной из лежащих львиц. Та уже не спит, она смотрит на нас и, когда львенок наконец прижимается к ее боку, начинает нежно его облизывать. А из тростника появляется второй, затем третий львенок, а за ними еще и еще. Одни маленькие, как и первый, другие заметно крупнее, но все такие мягкие, такие пушистые! Каждый безошибочно находит свою мать. Возвращается с детьми и львица, уходившая в заросли. Теперь все в сборе, и от сонного настроения не осталось и следа. Львята играют, задирают друг друга, теребят матерей.

…Солнце из белесого становится оранжевым, потом краснеет. Зарозовело, зазолотилось и небо, четче стал проступать фиолетово-синий цвет далеких гор. Быстро опускаются сумерки, под акациями густеет темнота. Мы спешим к лагерю. Стада гну и зебр готовятся к ночлегу, часть животных уже лежит, другие тихо бродят, выбирая место для сна. Они неохотно расступаются, когда мы пересекаем им дорогу.

Внезапно машина останавливается. Мбингу показывает куда-то вперед, он возбужден, заметно волнуется. Мы ждем появления какого-нибудь нового зверя и не сразу понимаем его.

— Килиманджаро!

— Килиманджаро? Где?

Горизонт чист, там нет никаких крупных гор. И вдруг… Высоко-высоко, чуть ли не над головами, совсем не на земле, а прямо в небе неясная белая полоса. Хватаем бинокли: да, это она, легендарная вершина, плоская, огромная, далекая. Совершенно невероятно: мы смотрим на Килиманджаро! Снега Килиманджаро! И мы благоговейно молчим.

Днем эта величайшая гора Африки не видна: высокое солнце, нагретый воздух и пыль обесцвечивает ее краски, растворяют ее в мареве. Только вечером и по утрам, да и то не каждый день, удается увидеть Килиманджаро. Да, нам повезло! Очень повезло!

Красный шар солнца еще над горизонтом, небо полно золотистой голубизны, а на земле ночь. Черными массами стоят деревья, черными скалами кажутся переплетения кустов. Мбингу включает фары, и мы видим проносящихся в их свете крупных ночных бабочек. Становится заметно холоднее, нужно закрыть люк и окна. Наконец среди стволов замелькали огоньки. Это лагерь. Через минуту мы разбредаемся по своим палаткам.

Окончательно стемнело. Появились звезды. В лагере тихо, но он не спит. Перед каждой палаткой на столике — яркая лампа, и весь лагерь кажется празднично иллюминированным. Со стороны кухни, позади палаток, слышатся негромкие голоса, тянет дымком. На центральной площадке горит костер, в креслах — неподвижные фигуры. Уставшие за день туристы молча смотрят в огонь.

В столовой много народу, и мы с трудом находим свободный стол. Слышна английская, немецкая, французская речь, позвякивают ложки, ножи. Опять суп, рыба, сыр и кофе. А потом мы занимаем кресла у костра, долго сидим, почти не пытаясь разговаривать, изредка подкладывая в огонь корявые, похожие на саксаул поленья. Но усталость берет свое, и все постепенно расходятся по палаткам. Тогда мы, трое самых неугомонных, приступаем к осуществлению давно задуманного плана: пройтись по ночной саванне.

Вдали от ламп и костра ночь оказывается не такой уж темной. Взошла луна, и в ее свете почти белыми кажутся истоптанные тысячами копыт пятна голой земли. Зато под деревьями густая чернота. Мы идем тихо, близко друг к другу, до предела напрягая слух и зрение. Но ничего не видно, во всяком случае подозрительного. Уже исчезли вдали огни лагеря. Кругом только тени и серебристое лунное сияние. И ничего живого, будто все вымерло. И вдруг с противоположного конца поляны, из темноты, раздается пронзительный вопль. Мы замираем, потом садимся: так видно дальше. Но все тихо. Осторожно поднимаемся, и тут же совсем близко раздается другой звук — легкое шуршание травы. Оно доносится из черной громады кустов и акаций. Кто-то большой тихо двигается в темноте. Кто? Слон? Носорог? Поминутно останавливаясь, не спеша, без резких движений мы начинаем отступать. И хотя в ту ночь с нами ничего не случилось, мы были бесконечно рады увидеть лагерные огни. И уже только когда я ложился в постель, догадка внезапно озарила меня: голос принадлежал гиене! Ну конечно, как же мы сразу не узнали? А вот кто шуршал?..

Гасим лампу, застегиваем палатку, забираемся под прохладные простыни. День был как год. Я закрываю глаза и вижу иссушенную солнцем землю, жесткую редкую траву, плоские шапки акаций. И стада зебр и гну: вереницы черных точек на желтой равнине. А в небе кружат грифы…

…— Бвана, тембо!

Я вскакиваю, пол неприятно холодит ступни. В полутьме рассвета вижу в дверях палатки боя. Тембо? Тембо — это слон, но откуда он? В чем дело? А бой уже будит соседей. И тут же все понимаю: резкий, визгливый, отрывистый звук, кажется, встряхивает палатку. Слоны у самого лагеря! Бросаюсь к двери и, как был, в трусах и майке, погружаюсь в холодный предрассветный туман.

В полусотне метров, вдоль лагеря крупными шагами, чуть приседая на задние ноги, идет слон. Огромная серая фигура движется удивительно легко, совершенно беззвучно, точно плывет в мутном свете начинающегося дня. Уши развернуты, поставлены парусами, хобот, извиваясь, резко поворачивается то вправо, то влево: слон раздражен, обеспокоен. Внезапно тот же пронзительный звук — не то визг, не то рев — наполняет лагерь. Еще минута — и слона уже не видно.

Я оглядываюсь. У всех палаток поеживаются от холода полуодетые люди. Лица взволнованные, испуганные, счастливые. И тут я вспоминаю: так вот кто шуршал травой ночью!

Восток залит золотистым сиянием. Из-за горизонта выплывает красное солнце. Черные силуэты акаций резки, отчетливы; под деревьями, среди кустов еще держится сумрак. На ветвях одного из деревьев целые гирлянды ночевавших здесь грифов. Птицы уже проснулись. Скоро одна за другой они поднимутся в воздух, чтобы узнать, что принесла им прошедшая ночь. Начинается новый день. День, полный чудес.


Об авторе

Флинт Владимир Евгеньевич. Родился в 1924 году в Москве. По образованию зоолог, кандидат биологических наук. Имеет около ста научных работ. Опубликовал в журналах очерки — «Я видел гнездо стерха», «На берегах Виктории-Нила» и другие. В альманахе выступает вторично. Сейчас работает над книгами об исчезающих животных и о поездках в Африку — «Львы дают интервью».

К очерку В. Флинта «АМБОСЕЛИ — СЕРДЦЕ МАСАЙСКИХ СТЕПЕЙ»




Для борьбы с мухой цеце на дорогах устроены специальные пункты, где проезжающие машины обрабатывают инсектицидами





Бесшумно и легко ступая, слон проходит в каких-нибудь пятнадцати метрах от нас
Чтобы узнать газель Томсона, достаточно взглянуть на хвост: он у томи длинный, черный и постоянно в движении





Стада гну готовятся к ночи: они тихо бродят, выбирая место для сна
Зебры так близко, что хочется погладить какую-нибудь из них по толстому симпатичному крупу






На ветвях акации черные силуэты ночевавших здесь грифов. Скоро один за другим они поднимутся в воздух узнать, что принесла им прошедшая ночь
Для носорога день кончается рано; солнце еще не село, а он уже «сыграл отбой». У африканского чибиса здесь птенцы, и мать обеспокоена неожиданным соседством

Е Васильева, И. Халифман
ВТОРОЙ ВАРИАНТ


Очерк

Рис. М. Сергеевой


Отрывок из сопроводительного письма,
посланного с находкой

…Как только стало ясно содержание связочки тетрадей, обнаруженных в институтском архиве, мы решили, расшифровав записи, познакомить вас с ними. Стенограмма писана, конечно, по старой системе. Ох и помыкались с переводом! Думаем, материал составлен между 1960 и 1970 годами. Но может быть, и ошибаемся… Фамилии в тексте проверили, они реальны, цитаты точны. Словом, это деловой обзор, правда «несколько» устаревший, но в том-то его прелесть.

Добавлю: на обложке наискосок написано: «Второй вариант».

Сама стенограмма начинается со второй тетради, первая заполнена несколькими разрозненными отрывками, вроде бы эпиграфами.

Сначала идет выписка из неустановленного пока источника, озаглавленная: «Обязательные темы детских и недетских мечтаний, или варианты фантастических сюжетов, используемых взрослыми, когда они пишут для ребят старшего и старого возраста». Вот тексты самих заметок: «…Омолодиться… Стать невидимкой… Превратиться в гиганта или лилипута… Летать как птица… Оживлять статуи… Одаривать речью животных… Путешествовать в прошлое и будущее… Разум человеческий всегда был жаден до чудесного и искушаем невозможным. На протяжении всей истории мы видим его верящим во всякие мифы, сочиняющим фантазии, каждая из которых может рассматриваться как самозадание, выраженное в образе. Так удовлетворяется скрытая мечта, так деятельный ум побуждается к дерзаниям, которые, пожалуй, не могли быть подсказаны и одушевлены одним лишь здравым смыслом и строгим расчетом. В ряду таких самозаданий не последнее место занимает завоевание бессмертия…»

Далее приведена по-немецки цитата из Маркса; в ней говорится, что капитализм интересуется только максимумом рабочей силы, который можно привести в движение в течение рабочего дня, и что цель достигается сокращением жизни рабочего. Рядом вклеен вырезанный из Программы Коммунистической партии Советского Союза текст всего раздела: «Забота о здоровье и увеличении продолжительности жизни».

Цветным карандашом обведена цитата из романа Стефана Цвейга «Нетерпение сердца»: «…каждый из нас привык с благоговением относиться к докторам… То и дело читаешь в газетах, что за чудеса они творят: зашивают раны на сердце, делают пересадку глаз… Стало быть…» На этих словах цитата оборвана.

Далее приведено известное высказывание Максима Горького из письма С. Т. Григорьеву: «Нимало не удивлюсь, если вскорости открыто будет действительное и мощно действующее средство для продолжения жизни, хотя мечту многих о бессмертии — считаю глупой…»

Особое место в первой тетради занимает короткая поэтическая дискуссия: строки звенят, рифмы сверкают, как рапиры.

Сначала Вадим Шефтер: «Нас не обманешь божьим раем, бессмертья нет, мы это знаем…»

За ним Михаил Светлов: «Никакого нам не надо рая! Только надо, чтоб пришел тот век, где бы жил и рос, не умирая, благородных мыслей человек!..»

И конечно, миниатюра Леонида Мартынова: «Люди будут жить по полтораста, а быть может, и по двести — триста лет, но не вырастет такая каста, для которой вовсе смерти нет. Полтысячелетие — и баста! А быть может, это тоже бред — ограничивать пятисотлетьем? Ну, посмотрим, по вопросам этим создан будет Всеземной совет».

Последняя страница отведена чистой науке. Выписка из трудов академика П. А. Ребиндера: «Второй закон термодинамики требует смерти всего родившегося. Но он не устанавливает срока жизни. В нем отсутствует понятие времени, а это обычно упускают. Существо может жить практически безгранично, и это не будет нарушением второго закона». Потом две строки из польского сборника «Кибернетические вопросы процесса жизни». Вот они: «Для организмов характерно стремление возможно дольше прожить, выражающееся уравнением ».

Во всей рукописи нет указаний на то, кто ее автор. Может, вы по каким-нибудь косвенным данным догадаетесь? При всех условиях хочется знать, чего стоит находка…

О враче Гуфеланде и памятнике,
которого он удостоен

В старости Линней любил повторять, что он не вступает ни в какие дискуссии. «Лета мои, коих я достиг, мои занятия и характер запрещают мне поднимать перчатку, бросаемую противниками. Через их голову я обращаюсь к потомству!» — отвечал ученый на уколы и выпады явных недругов и скрытых недоброжелателей. Он не ошибся в ожиданиях. Потомство сохранило не только общие принципы систематики, разработанной первым инвентаризатором живой природы, но и многие придуманные им названия растительных и животных видов.

Однако мало кто из пользующихся его номенклатурой помнит, что великий швед совсем не был склонен к всепрощению, что он и сейчас подсмеивается над отравлявшими ему жизнь умными и неумными противниками.

Ядовитое растение, зарегистрированное как «бюффония», получило название в честь давнего Линнеева врага Жоржа Бюффона… Уродливая «плюкенетия» сохранила для будущего имя ботаника Плюкенета, высказывавшего по меньшей мере несообразные мнения насчет трудов Линнея.

Как видим, даже сухая и постная терминология биологов отмечена родимыми пятнами живой истории науки. Подобно топонимике, показавшей, что в названиях гор и урочищ, рек и городов живут отзвуки истории стран и народов, зоо- и фитонимика помогают обнаруживать в названиях растений и животных либо их происхождение, либо их приметы и свойства, либо даже отзвуки гремевших когда-то дискуссий, распрей школ, столкновений темпераментов, интересов…

Существуют в этом языке натуралистов также и почетные, трудом приобретенные памятники-названия, которыми увековечены имена маршалов пауки и ее рядовых, дело и смысл их жизни. Взять, к примеру, Макробиотуса Гуфеланди — вид из класса Тардиграда (тихоходки). Напоминающая микроскопического паучка тварюшка, высохнув, по виду ничем не отличается от песчинки или пылинки, а в то же время сохраняет способность воскреснуть, ожить. Попав во влажную среду, мертвая песчинка вновь становится нормальной тихоходкой. Разве не настоящей находкой было присвоить этому существу имя Вильгельма Гуфеланда — немецкого врача конца XVIII — начала XIX века, автора одного из первых капитальных трудов об искусстве предотвращения преждевременной старости? Называлось это сочинение «Макробиотика, или Средство продлить человеческую жизнь».

В сущности вся медицина со дня возникновения и до нашего времени стремится к этой цели, сосредоточивает усилия на борьбе с болезнями, добивается продления жизни через ликвидацию причин, прямо или косвенно ее сокращающих.

«Не подлежит сомнению, — писал К. А. Тимирязев, — что с успехами предупредительной медицины и гигиены явится возможность значительно увеличить среднюю продолжительность жизни». В другом месте ясно намечается и второй вариант решения задачи: «Если бы были устранены все внешние причины, грозящие жизни, могла ли бы она быть продолжена на неопределенное время? Другими словами, являются ли старость и смерть необходимыми последствиями жизни? Многим это представляется лежащим вне сомнения. Но некоторые физиологи, как Мечников, думают, что сама старость только форма и результат болезни».

Конечно, Мечников намного опередил свое время, когда во «Введении в научное изучение смерти» бесстрашно утверждал: «Привыкли считать смерть чем-то столь естественным и неизбежным, что с давних пор на нее смотрят как на свойство, присущее всякому организму. Однако, когда биологи стали ближе изучать этот вопрос, они напрасно искали какого-нибудь доказательства этому мнению, принятому всеми за догмат».

Мечников считал не только желательным, но и возможным изменить состояние старости. Счастливый, насыщенный жизнью, свободный от болезней человек будет без страха смотреть в неотвратимое будущее.

Передовые люди века горячо поддержали ученого. «В настоящую минуту трудно даже подсчитать то сбережение духовных сил и представить себе то бодрое душевное настроение, которое должно наступить с реальным устранением дисгармоний нашей природы, — писал профессор Н. А. Умов по поводу мечниковских «Этюдов о природе человека». — Осуществление мысли Мечникова сделать старость физиологической и развить инстинкт смерти соответствует изменению нашей природы, обильному последствиями для высших проявлений духовной жизни человека».

Прошло немногим больше полувека с тех пор, как Мечников окончил жизненный путь, завещав своим последователям не расходовать время и силы на изобретение магических средств бессмертия, на создание волшебных таблеток от старости или открытие чудодейственных способов омоложения, но терпеливо, настойчиво изучать механизм нормального старения, чтоб на основе добытых знаний разработать методы предупреждения ненормального или преждевременного старения. Решение такой задачи биологически связано с цепью явлений, родственных тем, которые воплощены в уже упоминавшейся тихоходке, или тем, которые мы обнаруживаем у общественных насекомых, о чем речь впереди.


Тихоходка и ракетоплан,
летящий со скоростью света

Пожалуй, наиболее каверзной из трудностей, с какими сталкивается автор научно-фантастического произведения, когда задумывает отправить космический корабль с Земли к планетам дальних галактик, остается проблема сохранить путешественникам жизнь до прибытия к цели.

Пусть даже ракетоплан несется со скоростью солнечного луча, а время для космонавтов течет медленнее, чем на Земле. Все равно продолжительность сверхдальних полетов не укладывается в рамки человеческой жизни. Самые масштабы предприятия вступают в противоречие с возможностями отдельного человека.

Чтобы выйти из положения, писатели-фантасты наделяют своих героев некоторыми свойствами тихоходки Макробиотуса.

У природы, скажем наперед, есть не один способ решить задачу продления жизни. В греческом мифе о мойрах первая из них, по имени Клото, держит прялку, вторая, Лахесис, прядет нить жизни. Она владеет, оказывается, множеством (и чем дальше продвигается наука, тем больше их становится известно) разных приемов и уловок, которые делают свитую нить прочной и гибкой. Побеждая в мечтах всемогущую третью мойру — Атропос — с ее ножницами, обрезающими нить жизни, греки создали в своем эпосе как бы противовес мрачному мифу о трех сестрах-пряхах… Геракл, он же Геркулес римлян, осиливает саму смерть подобно героям сказок русского и других народов. Спящая красавица возвращена к жизни жарким поцелуем… Богатырь, павший на поле брани и уже истекший кровью, воскресает, едва его спрыснут живой водой… Даже в предание о Гидре — у нее на месте отрубленной головы отрастает новая — вплетен все тот же мотив неодолимости жизни.

У этих полудетских мечтаний человечества есть, если вдуматься, грани соприкосновения с действительностью, точки опоры в реальном мире. В конце концов, пусть односторонне, пусть преувеличенно, иллюзорно, фантасмагорически, все они отражают некие реальные свойства и черты оргапической жизни.

Та же Гидра с головой, отрастающей на месте отрубленной, или мифическая обоюдоголовая змея Амфисбена — разве это чистый вымысел?

Оставим романтических красавиц и закованных в доспехи сказочных богатырей, вернемся на землю и, чтоб далеко не ходить, посмотрим себе под ноги, где, извиваясь, ползет дождевой червь, отнюдь не прекрасный и предельно голый. Этого червя мы впервые увидели еще в раннем детстве и тогда уже узнали, что его можно разрубить надвое острой лопатой, а он продолжает жить: у него голова отрастает на месте отрубленной, а бывает, образуется вместо отрубленного хвоста. Как же легко мы об этом забываем, как быстро перестаем удивляться, как незаметно приучаемся проходить мимо обыденных чудес природы.

Разве в опытах итальянца Лаццаро Спалланцани у легочных моллюсков на месте удаленной головы не вырастала новая? Разве не появляется у краба клешня взамен отломанной? Разве истертые в пыль губки не собираются затем в живые системы? Ведь если даже смешать живую массу двух разных губок — лиссодендорикс и микроциона, то клетки каждого вида вскоре соберутся, образуя свой самостоятельный живой комплекс.

Разве не то же происходит у полипов?

Сколько подобных примеров привел Абраам Трамблэ в своих полузабытых теперь «Мемуарах к истории одного вида пресноводных полипов с руками в форме рогов»! Трамблэ показал, что полипы не только воспроизводят утраченные части, но даже восстанавливаются целиком из отдельных отрезков.

Современник Трамблэ профессор Руанского университета Ле Ка торжественно предсказал: «Две вещи прославят в веках главные прозрения XVIII века — это, во-первых, открытие электричества и, во-вторых, открытие пресноводных полипов».

В те времена послы регулярно доносили дворам о ходе опытов с полипами, проводимых Трамблэ и всеми, кто по его примеру изучал явление регенерации. Жадный интерес к почти неизвестным дотоле полипам вполне понятен. Его питала обольстительная, хотя и смутная, догадка… Ведь здесь природа как бы приподнимала завесу над тайной жизни и смерти.

Не случайно лейпцигский профессор теологии X. А. Крузиус в двухтомном «Наставлении к добропорядочному и осторожному размышлению над природными явлениями» именем церкви объявлял греховными мысли тех, кто противопоставляет свои дерзкие помыслы воле всевышнего. Но заклинания Крузиуса не смогли помешать новым открытиям в опытах на иглокожих, членистоногих, даже на позвоночных — амфибиях, рептилиях. Регенерация— свойство восстановления утерянных частей тела — оказалась широко разлитым явлением в живой природе, и не только в мире флоры, но и фауны.

Подумать только, все эти турбеллярии, хламидомоны, вся чуть ли не схоластическая премудрость, построенная из обломков латинских и греческих корней! С облегчением оставляем мы этот скучный груз в школьном учебнике биологии, так и не узнав ни о тех надеждах, которые возлагались на них в прошлом, ни о тех обещаниях, которые заключены в них для будущего.

Но можно ли проходить мимо тихоходок с их поразительными резервами жизнеспособности? Уже Спалланцани показал, что не один, а многие их виды способны оживать после полного высушивания. Смело беря объекты для опытов с далеких друг от друга ступеней систематической лестницы и столь же смело сопоставляя внешне далекие друг от друга явления, Спалланцани (недаром он прозван Неистовым!) нашел, что зимняя спячка многих позвоночных сродни мнимой смерти тихоходки.

Тихоходок, живущих в сырых низинах и во мхах, можно, высушив, держать в сосуде с чистым водородом, где дыхание и окисление полностью исключены. Две недели в этой в прямом смысле слова убийственной атмосфере провели тихоходки у экспериментатора, а перенесенные на свежий воздух и увлажненные, ожили. Чем сильнее высушены тихоходки, тем медленнее возвращаются они к жизни. Пробуждение от смертного сна растягивается в иных случаях на 250-1000 часов. И все же, проснувшись, эти крохи живут нормально.

Исследователи пошли дальше. Предельно высушив, помещают они животных в жидкий воздух, потом в еще больший холод — в жидкий водород. Четверть часа при температуре минус 253° проводят здесь тихоходки, точнее, то, что когда-то было тихоходками. Их окунают и в жидкий гелий с температурой минус 269°, даже минус 271°. Отсюда рукой подать до абсолютного нуля, когда газы переходят в твердое состояние. До такой температуры даже сказка не осмеливалась замораживать Снегурочку! А тихоходки, проведенные через все круги этого ада, оживали после возвращения в нормальную среду.

Из холода их можно бросать в полымя. Высушенных тихоходок нагревают до 100, в безвоздушной среде до 140°, и все же, перенесенные на сырой мох, они воскресают. Обыкновенная влага мхов оказывает действие не менее волшебное, чем живая вода сказки.

Если обобщить историю опытов с Тардиградой со времен Антония Левенгука до наших дней, то тихоходок, пожалуй, вернее назвать не долгожителями-макробиотусами, а бессмертниками-иммортелями.

После многих лет изучения зимней спячки животных наш соотечественник профессор Хорват признал: «С физиологической точки зрения здесь все невероятно! Самые строгие из наших описаний были бы сочтены за басни, не имен мы возможности наблюдать их».

И это было сказано еще до П. И. Бахметьева с его потрясшими научный мир опытами плавного оживления насквозь промороженных, витрифицированных, как вскоре стали говорить, то есть остекленевших, животных разных видов.

Теперь временный выход из жизни прослежен до мельчайших деталей и в лаборатории, и в природе. Уже многое известно о том, как осуществляется этот «невероятный с физиологической точки зрения» процесс.

Вот реснитчатые инфузории. Массами плавают они в лужах и канавах, но, по мере того как солнце с каждой неделей поднимается выше и лужи подсыхают, инфузории изменяются. У них исчезают реснички, рот, глотка, плавно замедляются движения, потом вовсе замирает вакуола, оболочка сильно уплотняется… В новом состоянии (превратившись в цисту) инфузория выдерживает невзгоды, которые раньше ее сразу же погубили бы. Солнце полностью высушило лужи и канавы, жаркие лучи прокалили ил на дней склонах, ветер поднял в воздух пыльное облако, а с пылью — цисты. Но инфузориям все нипочем. Обычно такие ненасытные, такие прожорливые, они могут теперь годами оставаться без пищи.

А вот пшеничная нематода, или, как ее когда-то называли, угрица, вредитель со звенящим, словно бубенчик, названием Ангвилюлина тритици. Крошечные молодые угрицы живут в почве. Привлекаемые зеленью всходов, они пробираются в пазухи растения, вбуравливаются в ткань будущего колоса и одеваются как бы желваком из клеток пшеницы. В одном желваке — галле — может скопиться до 15 тысяч личинок. После того как микроскопический гарнизон вредителей пройдет две первые линьки, личинки высыхают в своих шкурках, и галлы заполняются массой тонких, сухих, неподвижных нитей. Отныне они, не меняясь, могут годами лежать с зерном в амбарах. Но стоит высеять зерно во влажную почву, нити набухнут, расправятся, выйдут в грунт и здесь, повторяя пройденное, дождутся зелени всходов. Известен случай, когда нематоды пролежали сухими 27 лет и ожили!

Вот другие черви, вот пиявки… Они проводят зиму, закопавшись в ил, неподвижные, ничем не питаясь… Вот гусеницы, превратившиеся в сосульку; излом их острый и ровный, упав, они со звоном разбиваются. Но сохраните их до весны, они оттают, и из них выйдут бабочки… Вспомним, как высыхают разные мелкие членистоногие, как окоченевают лягушки подо льдом в болотах, летучие мыши в пещерах, в дуплах, как цепенеют грызуны в норках, как спят летом тропические животные.

Некоторые тропические рыбы, когда пересыхают русла, закапываются поглубже в ил, другие с помощью жаберных крышек передвигаются в поисках новых водоемов, а двоякодышащая Протоптерус сеннектес окружает себя плотной капсулой из слизи, выделяемой кожей, и в таком органическом боксе находится до тех пор, пока вновь не польют дожди…

Теперь оглянемся на необъятный мир листопадных кустарников и деревьев. Ведь они зимуют в состоянии, аналогичном спячке животных.

Поставим в один ряд все формы анабиоза, инцистрирования, периодов покоя, регулярных перерывов в развитии некоторых насекомых (такие перерывы именуют дпапаузон), даже имитирующие смерть приспособления «притворяшек», широко известные по повадкам жуков-щелкунов. Во всем этом, как писал один из крупнейших знатоков проблемы, советский биолог П. Ю. Шмидт, «мы видим проявление своеобразной диалектики жизни — жизнь для сохранения своего создает отсутствие жизни, как бы временную смерть».

Что же это, только опыт философского осмысления наблюдаемого в природе, или здесь могут быть обнаружены и какие-то практические подступы к делу?

Люди давно учатся управлять продолжительностью жизни организмов.

Взять семена многих однолетних дикарей-сорняков. Осыпаясь из одного и того же колоса, из одной и той же корзинки, из одного и того же стручка или соплодия, они нередко лежат в почве рядом, на одинаковой глубине, в тождественных условиях. А прорастают не все сразу, а на протяжении ряда лет. Такими были когда-то культурные растения. Теперь они всходят в посевах дружно, поднимаются в рядках сомкнутым строем и так же дружно колосятся. Поэтому каждый раз, «когда волнуется желтеющая нива», это зрелище воспринимается как победа труда, как праздник и торжество жизни. Мириады колосьев дозревают, тихо шелестя на ветру, и никто не думает, что здесь собирает жатву смерть, что миллионы растений одновременно догорают, заканчивая свой жизненный путь.

Но есть места на земле, где урожай с посевов снимают не один раз в год. В лаборатории светофизиологии Ленинградского института агрофизики томаты плодоносят через 60 суток, то есть через 1500 часов после выгонки всходов. Это при всех условиях вдвое скорее, чем в поле. «Курьерское» растение, растение-стрела, растение-ракета! Вот каким стал томат в лабораторных теплицах.

Это тоже управление сроками жизни. Но здесь все пока только приготовительный класс…

Почти четверть тысячелетия назад, в 1719 году, Левенгук с помощью изобретенного им микроскопа открыл у многих мельчайших животных способность воскресать после кажущейся гибели. Заметим, что за 250 лет, прошедших с тех пор, люди науки все еще не пришли к единому толкованию фактов, открытых под линзами первого микроскопа, не решили, что же представляет состояние после прекращения видимой жизнедеятельности и до воскрешения организма: мнимая ли это смерть или скрытая жизнь?

Знаменитый Клод Бернар категорически утверждал, что в этих случаях жизнь останавливается, а не замедляется. Не менее знаменитый Сергей Навашин столь же уверенно заявлял: «Никто, рассуждая здраво, не скажет, что в засушенной и промороженной споре жизнь осталась «сидеть», как спящий сторож в будке. В такой споре, конечно, нет жизни». В наши дни биологи находят, что временная приостановка жизнедеятельности не меняет основного: сущностью жизни остается обмен веществ.

При всем том широчайшая распространенность разных форм анабиоза позволяет рассчитывать, что, когда действующие здесь общие законы будут познаны, человек перешагнет порог приготовительного класса.


Об усаче из сапожной колодки и его собратьях

Но не слишком ли высок порог? По росту ли он людям? Ставя эти законные вопросы, может быть, уместнее всего внимательнее присмотреться к насекомым. Ведь столько их изучено и описано за последние сто лет!

Вот, к примеру, наблюдение английского энтомолога Уотерхауза, случайно заметившего, что из его деревянной колодки для сохранения формы штиблет высыпается тонкая струйка опилок и трухи. Тщательно осмотрев деревяшку и опилки, Уотерхауз заключил, что в колодке живет личинка усача. Об этом сюрпризе энтомолог рассказал коллегам, а те посоветовали ему завести специальный дневник для наблюдений за личинкой.

Личинка оказалась достойной такого внимания: проведя под наблюдением в колодке свыше 10 лет, она сплошь источила дерево. Два с лишним стакана трухи собрал в качестве трофеев и вещественных доказательств Уотерхауз. И все же личинка так и не окуклилась, замерла из-за нехватки пищи. Всего она прожила, по расчетам ее биографа, 12 лет, а это минимум втрое превышает срок жизни личинки усача в нормальных условиях.

Но и 12 лет для усача не рекорд. Мы убедимся в этом, когда от истории, словно заимствованной из «Записок Пиквикского клуба», перейдем к другой, кажущейся взятой напрокат из немецкой сказки с ее сентиментальными ужасами.

Тихим зимним вечером дед, сидя перед камином в своем резном кресле, которое было много старше собравшихся вокруг детишек, не спеша плел очередную повесть о гномах, великанах и привидениях. Все, затаив дыхание, слушали деда. Внезапно к его негромкому голосу примешались слабые, но вполне отчетливые скрип, царапанье, шорохи, наконец сердитый гуд.

Какой переполох поднялся, какой писк!

И вот при свете лампы все увидели здоровенного темного жука, который полз по спинке кресла, свесив невообразимые, длиннее всего тела усы… И еще все увидели в спинке кресла отверстие, из которого вышел жук.

Но ведь кресло было приобретено 15 лет назад. Сколько же времени развивался в нем усач?

Жука посадили в коробочку и, подробно описав обстоятельства, при каких он был обнаружен, отправили в музей. Специалисты опознали усача: это был Моногаммус конфузус.

И теперь тихими зимними вечерами дед рассказывал новому поколению внучат историю о жуке Моногаммус, которого в столичном музее перекрестили в конфузус якобы из-за конфуза, вызванного появлением его на свет.

Если отложить в сторону хотя бы и достоверные анекдоты в традиционном английском или немецком стиле и перейти к сухим протоколам, то мы найдем описания фактов, когда усачи выходили из мебели через 20, даже через 28 лет после рубки дерева. Один усач прожил по меньшей мере 45 лет. Ему был посвящен специальный доклад на заседании съезда энтомологов США.

Аналогичные казусы возможны не только в семействе усачей. Изба, в которой появилась на свет златка Бупрестис аурулента, принадлежала чуть ли не старику со старухой из пушкинской сказки: 63 года(!) провела личинка этого жука в потемневшем продымленном бревне, прежде чем развилась в совершенное насекомое — имаго.

Известны без преувеличения тысячи опытов, когда личинки, получая несвойственную им пищу, росли в несколько раз медленнее, чем на естественном корме.

Но вправе ли мы рассматривать удлинение срока одной стадии как увеличение продолжительности всей жизни? Видимо, да! Возьмем, к примеру, цикад, которых греческий поэт Ксенарх объявил «счастливейшими созданиями, чьи жены безголосы и немы». Личинки этих насекомых зарываются в почву на глубину чуть ли не в десять метров и проводят здесь многие годы. И вот что стоит отметить: ближе к тропикам эта цикада развивается 13 лет, а в более северных шпротах — 17, то есть почти на четверть дольше нормального срока. Дозревающие насекомые лепят на поверхности почвы что-то вроде трубки высотой в несколько сантиметров. Через этот ход они и пробираются наружу, вползают на растение, в последний раз линяют, выходят на свободу в форме имаго и несколько дней оглушительно стрекочут (если это самец), призывая немую самку.

Кто не знает майского жука? Личинка его живет в почве три года, но, если на это время выпадает засуха, взрослый жук появляется на год позже. И здесь тот же парадокс: вследствие неблагоприятных условий срок жизни возрастает на целую треть!

Казалось бы, все зависит от внешних обстоятельств. Это бесспорно, однако дело здесь не так-то просто.

Вот, скажем, бабочки-мешочницы — недостаточно изученный родич всем знакомых молей. У мешочниц взрослые самки бескрылы и похожи на личинок. «Самки, — указывает один из классиков энтомологии, — никогда не покидают своих коконов, но откладывают яйца внутрь, да кроме того и внутрь своей куколочной оболочки, где из них вылупляются молодые, крайне многочисленные гусенички».

По правде говоря, не так уж много известно насекомых, которые заканчивают развитие, не успев переступить порог дома ни одной из своих шести ножек.

Спору нет, мешочницы — уникум, по разве поденки-эфемериды так уж далеко от них ушли? Трудно даже сообразить, с чего начать рассказ о жизни этого семиглазого (два глаза — фасетчатые столбики, два других тоже фасетчатые, из сотен фасеток, словно на висках, и сверх того три простых глазка на темени), безротого («ни следа каких бы то ни было ротовых органов» — свидетельствуют справочники), зато, как правило, дву-, а то и треххвостого создания. У поденки две пары крыльев, а длинное вытянутое брюшко ее — это надутый воздухом хитиновый пузырь, и только. Ведь рта у насекомого нет, для чего же ему пищеварительный тракт?

Первые стадии жизни поденка проводит в воде. Здесь из яйца выходит личиночка, постепенно растет, превращается в личинку. Она дышит трахеальными жабрами, а после двух десятков линек, когда развитие завершено, личинка становится нимфой, и трахеальные жабры сбрасываются. Тут обитатель водной стихии взмывает в воздух.

«Это совершается почти мгновенно, — писал английский натуралист Джон Леббок. — Нимфа всплывает на поверхность воды, кожа у нее на спинке лопается, и сразу же окрылившееся насекомое поднимается в воздух и улетает. С момента появления первой трещины на спинке нимфы до отлета окрыленного насекомого не проходит и десяти секунд».

Роями толкутся поденки над водой, то падают, то взлетают на своих кисейных крыльях. В этих воздушных балетах встречаются оба пола, после чего мгновенно самки откладывают яйца, вернее, выбрасывают их над водой. Пакеты яиц быстро рассыпаются, расплываются, и яйца (блестящие точки) одно за другим тонут.

Некоторые виды поденок, погрузив брюшко в воду, откладывают яйца на камнях и растениях вдоль берега. Ни одно окрыленное насекомое не успевает увидеть солнечного света. «Супружеские и родительские обязанности выполняются в течение одной ночи и заканчиваются до наступления утра. Смерть настигает производителей еще до восхода солнца». Французский энтомолог Реомюр, засвидетельствовавший это, добавил, что описанные виды могут считаться настоящими Мафусаилами среди своих сородичей; большинство их существует в форме имаго всего лишь час, даже полчаса.

Из яиц через шесть-семь месяцев вылупляются личинки, а их развитие растягивается нередко на годы.

При благоприятных условиях поденки-эфемериды годами готовятся появиться на свет, проводят окрыленными считанные часы или даже минуты и погибают. Однако, если погода мешает полетам, их жизнь в виде закончивших развитие насекомых может продлиться до двух недель, то есть в десятки раз.

Какой же вывод мы вправе сделать из повести об усаче и его шестиногих собратьях? Если история тихоходок и целого сонма их дальних и ближних родичей свидетельствует о присущей им способности переходить к скрытной жизни, то здесь, пожалуй, все говорит о свойстве насекомых изменять для сохранения жизни длительность отдельных этапов метаморфозы.

По справедливому замечанию одного из крупнейших русских энтомологов, Н. А. Холодковского (это замечание сделано в статье о роли обобщения в биологической науке), природа так ослепительно сложна, так многостороння, что в ней могут встретиться неожиданности, разбивающие самые, казалось бы, логичные рассуждения. Обобщение представляется нам и близким, и естественным, как вдруг природа указывает совершенно иное решение вопроса.

Такое иное решение мы находим в биологии некоторых общественных перепончатокрылых. Между прочим, на этом примере мы имеем возможность выяснить, в какой мере предопределена продолжительность жизни отдельного насекомого, иносказательно говоря, насколько она зависит от Клото — первой из трех сестер-прях.

О подземных согнездиях, заселенных
Галиктами, и о секретах их общин

Во всем мире зарегистрировано около 20 тысяч видов пчел, относящихся к 18 семействам и 700 родам. В одном из них, а именно в роде Галикт, югославский биолог С. Грозданич и французская исследовательница С. Плято-Кеню независимо друг от друга открыли форму семьи, совершенно непохожую на известные доныне у общественных насекомых.

Жизнь семей Галикты каемчатой (маргинатус) представляет собой настоящий сгусток диковин.

Черные или черно-зеленые галикты вдвое меньше медоносной пчелы. Они гнездятся в почве, проводя под землей фазы личинки и куколки, даже большую часть фазы совершенного насекомого, что само по себе уже довольно неожиданно для крылатых созданий. По этой причине галикты не часто попадаются на глаза даже там, где больше всего распространены, — в южных, теплых краях.

Вот, перезимовав и дождавшись в своих подземных гнездах весны, разбуженные теплом галикты принялись открывать выход на поверхность, к свету. Вокруг уже все цветет, и пчелки находят в венчиках сколько угодно питательной пыльцы и нектара. Подкрепив силы (пчелы зимуют без всяких запасов), они принимаются каждая сама для себя прокладывать почти отвесный ход, ведущий на 30 сантиметров в глубь почвы. Галикта вырывает этот колодец поблизости от недавно покинутого материнского гнезда. Так и возникают разрастающиеся с годами городища галиктовых гнезд. В самом низу галикта вырывает пять-шесть ниш, каждая чуть больше горошины. Стенки их подобно стенкам самой шахты спрессованы и сглажены, потом строители облицовывают их смолой, своего рода глазурью.



Соорудив ячейки, галикта сносит в них пыльцу и нектар с растущих вокруг входа цветов. Корм укладывается аккуратными, плотно спрессованными хлебцами. Когда последний хлебец готов, галикта поднимается из ниши, как бы собираясь в новый фуражировочный полет. Но на этот раз, добравшись до входа, она останавливается и начинает, пятясь, заваливать изнутри шахту, которую так старательно строила. Остаются лишь несколько последних сантиметров коридора и связанные с ним ячейки. В отрезанном от мира подземелье галикта откладывает яйца — по одному на хлебец.

Это происходит примерно в июле. Из яиц вскоре вылупляются личинки. Быстро поедая хлебец, на котором они лежат, личинки окукливаются и засыпают. К началу сентября (в эту пору на юге, где водятся галикты, еще сухо и тепло) в ячеях выводится первое поколение пчелок, ничем на вид не отличающихся от матери. Их всего пять-шесть, по числу ячей. Молодые пчелки остаются в гнезде с матерью — основательницей подземного поселения. Вялые, без корма (он начисто съеден личинками) ползают они из ячеи в ячею, облизывают друг друга и мать. Между тем почва остывает, и все население гнезда впадает в состояние покоя, засыпая натощак до весны. Жизнь в галиктах поддерживается теперь только питательными веществами жирового тела: у матери оно образовалось во время весеннего кормления, а у дочерей — еще тогда, когда они личинками поедали свой пыльцевой хлебец.

Пока пчелки спят, присмотримся к населению гнезда. Перед нами семья: мать и ее дочери. Такие семьи, правда неизмеримо многочисленнее, известны у ос, шмелей, медоносных пчел, муравьев, термитов. Но у этих насекомых молодые поколения, живущие с матерью, состоят из особей, заметно отличающихся от обоих родителей и повадками, и строением тела. Они практически бесплодны, в воспроизведении вида участвуют только как кормилицы самок и самцов, только как воспитательницы новых поколений. Это и есть физиологическая каста (стаза) рабочих. У галикт, напротив, дочери ничем не отличаются от матери, какой она была в молодости.

Итак, старшая пчела, окруженная похожими на нее дочерьми, зимует в подземелье. С весенним теплом жизнь здесь просыпается. Но мать теперь свободна: все, что раньше делала она, выполняют ее дочери. Они восстанавливают ход из гнезда на поверхность земли, ремонтируют построенные матерью ячеи, сооружают рядом новые. Сильными ножками и жвалами молодые пчелки быстро выбрасывают грунт на-гора. Вокруг выхода вырастает земляной валик. Первое время, пока грунт не успел просохнуть, валик свежей земли хорошо заметен. Просыхая и спекаясь на солнце, грунт превращается в неровный комок почвы. Внутри он пронизан отвесным каналом диаметром с карандаш. Нечто подобное трубам, которые слепляют из почвы, выходя на волю, нимфы цикад… Через гладкий, почти лакированный шахтный колодец молодые галикты выскальзывают под открытое небо и, впервые расправив крылья, принимаются летать.

Теперь они добираются до корма, который ждет их в раскрывшихся цветках. Пчелки купаются в ароматных венчиках, вываливаются в золотой муке пыльцы, жадно едят ее, запивают нектаром.

Пока молодые пируют в цветках, мать одиноко бродит по опустевшему подземелью, необыкновенно чистому после ремонта и еще пахнущему глазурью стен. Оставленная всеми, она ждет. И вот начинают возвращаться насытившиеся и опудренные цветнем дочери. Одни кормят мать пыльцой и нектаром, другие тем же кормом загружают ячеи.

В гнезде теперь не менее 15–20 ячей, и в каждой лежит плотный пыльцевой хлебец, сдобренный нектаром. Пчелки перестают вылетать и принимаются, точь-в-точь как это делала прошлым летом их мать, заваливать изнутри ход песком и пылью. Опускаясь вниз, они отрезают гнездо от внешнего мира.

Эти пчелки вдвое моложе матери, но она продолжает жить, а дочери, разрушив ход в подземелье, одна за другой засыпают навсегда. Тела их оказываются обычно где-нибудь в уголке гнезда, в одном месте.

Удивительно выглядит это само собой возникающее кладбище с остатками крылатых галикт. Прожили они по году, чуть не все время провели под землей и, проработав на цветках лишь несколько дней, примерно одну двадцатую срока жизни, успели на год вперед накормить мать и снабдить пропитанием новое поколение ее дочерей, которым предстоит появиться.

Первая генерация потомства старой галикты погибла, но жизнь в устье шахты и нишах ячей не прекращается. Основательница гнезда, как и в прошлом году, откладывает на каждый пыльцевой хлебец по яйцу. Через положенное время вылупляются личинки, принимаются поедать собранный покойными сестрами корм, потом окукливаются, наконец, просыпаются в облике молодых галикт, одинаково похожих и на прошлогодних своих сестер, и на мать. Это пчелки второй генерации. Как и первые, они выводятся к началу сентября, ползают под землей вокруг матери, лижут и чистят друг друга язычками и, ни разу не покинув подземелья, не покормившись, зазимовывают.

Следующую весну, третий год жизни, встречает община, состоящая из старой галикты-матери и уже 15–20 ее дочерей, в точности повторяющих судьбу первого поколения рабочих. Через год гнездо будет состоять примерно из 50 ячей, из них вылупится 50 молодых галикт. Еще через год их станет 150, но порядок жизни в галиктовом гнезде неизменен. Разве только толчея пчел в подземелье становий я все более оживленной, а холмик вокруг отвесного хода в гнездо весной все выше, все заметнее.

Но вот наступает еще одна весна, предпоследняя для взятого под наблюдение гнезда и последняя — пятая, иногда шестая — для матери-основательницы. Холмик и труба над выходом поднялись уже на пять — семь сантиметров, так высоко, как никогда в прошлом. Теперь строительницы ремонтируют и сооружают в общем до 500 ячеек, и грунта выбрасывается чуть не в сто раз больше, чем в первый год. Гроздь сферических ниш вокруг основания колодца стала большой и плотной. Когда пчелки начинают летать за кормом, у входа царит невиданное оживление. Фуражиры беспрерывно снуют двумя встречными потоками.

Но вот хлебцы уложены, ход запечатан, колодец разрушен, молодые — им всего по году! — галикты собираются на кладбище и здесь засыпают. А старая пчела-основательница, прожившая уже пять лет, снова засевает все хлебцы.

Если бы дела шли, как и в первые годы, семье опять зимовать отрезанной от мира. Но на этот раз подземелье остается закрытым не до вешних дней, а только до осени. Впервые за все время после основания гнездо открывается сразу после того, как в ячеях проснутся молодые галикты, то есть к началу сентября. И теперь наружу ведет не общий, совместными силами проложенный коридор, а многочисленные неправильные ходы. По ним выбираются на волю молодые, первый раз появившиеся в семье самцы. Покидая свое подземелье, они улетают к чужим. Они ищут ходы в созревшие гнезда, где их ждут молодые самки. Самцы не слишком удаляются от дома: к ночи все возвращаются, а с утра опять возобновляют поиск невест.

Возвращение на ночевку в родной дом — черта, свойственная у галикт лишь самцам вида маргинатус. У многих других видов известны так называемые ночные клубы, ночлежные сборища самцов. Листаешь работы, посвященные этим ночным клубам, рассматриваешь фотографии и не перестаешь удивляться. Голые стебельки, веточки, побеги облеплены комками тесно сгрудившихся насекомых. Что собирает их здесь? Помечая ночлежников капельками быстро сохнущей краски, убеждаешься: многие прилетают сюда и завтра, и послезавтра.

Но вернемся от этой удивительной и еще не имеющей объяснения повадки к нашей теме. Самцы Галикт каемчатых вылетают в поисках невест. Выводящиеся в этом гнезде следом за ними самки остаются дома, бродят в лабиринте подземных ячей; здесь их и находят проникающие извне самцы — отпрыски других семей.

Свадебная пора продолжается иногда неделями. Потом самцы погибают, оставляя в гнездах молодых вдов, а вдовы стали уже и сиротами, так как престарелая мать — основательница семьи — тоже погибает. Из ее потомства в живых остаются лишь оплодотворенные самки. Весной они покинут старое гнездо, разлетятся и — тут мы возвращаемся к началу всей истории — выроют поблизости от материнской новые шахты с ячеями, заложат новые общины, которым суждено существовать пять-шесть лет.

Теперь выделим из всего, что здесь рассказано, одно обстоятельство. Почему пчелки-галикты первых генераций живут лишь по году, а родительница их в пять-шесть раз дольше?

Прежде чем ответить, напомним деталь, о которой упоминалось только мельком. Выйдя из ячей, молодые пчелы облизывают мать и друг друга. Именно в этом дело — в контактах с матерью, в слизывании с ее тела выпота, вполне реального и вещественного, хотя и удивительного по воздействию. Пчелки, вкусившие его, теряют способность открыть выход из гнезда в начале осени, когда они рождаются, и жизнь их идет по иному руслу, строится совсем не так, как у матери.

Конечно, биохимики выяснят состав и формулу секрета самки-основательницы, физиологи проследят, по каким каналам передается на нервные центры его воздействие, парализующее одно лишь звено в цепи поведения рабочих пчелок. Но этого как раз достаточно, чтоб гнездо осталось запечатанным именно тогда, когда в еще теплом воздухе низко над землей носятся длинноусые женихи, проверяющие своими «антеннами» почвенные щели и трещины в поисках ходов к невестам. Весной же, когда выпот уже потерял свою тормозящую силу и не мешает пчелкам покинуть гнездо, женихов нигде и в помине нет, зато отовсюду галикт зовет аромат пыльцы и нектара. Этот призыв цветов окончательно уводит жизненный путь насекомых в русло рабочих особей.

Другое дело созревшее гнездо: потомство старой галикты здесь небывало многочисленно. Самку-основательницу кормит теперь весной рекордно большое число дочерей. Эта смесь богатого корма превращается в организме самки в яйца, из которых выводятся уже не одни лишь самки, как в первые годы, но и самцы. Они появляются в гнезде впервые. Кроме того, похоже, секрета самки уже не хватает на всех ее отпрысков (их уже чуть не 500!), а может быть, он просто не действует на самцов, которые открывают изнутри подземелье. Так или иначе, пути на волю проложены, самцы улетают, а вместо них в гнездо проникают чужие, которые находят своих невест, остающихся вскоре вдовами. Этим самкам, нисколько не отличающимся от сестер прошлых генераций, предстоит, однако, прожить еще пять-шесть лет.

Вряд ли женоненавистнику Ксенарху, воспевшему счастье самцов-цикад, «чьи жены безголосы и немы», понравилась бы существующая у галикт разновидность счастливого брака…

Но правы ли мы, считая одинаковыми самок-галикт всех поколений, и не переоцениваем ли значение выпота, которым мать словно околдовывает своих дочерей?

Если брать из молодых гнезд только что созревших пчелок и, помечая их краской, пересаживать в пятилетние гнезда, то прилетающие туда самцы не оказывают никакого предпочтения коренным обитательницам перед подкидышами, одинаково обращаются с ними. Весной подкидыши из молодых гнезд точно так же, как и коренные обитательницы старых, покидают кров и принимаются закладывать собственные ничуть не менее рьяно и нисколько не менее успешно.

Вот еще зрелище, дающее повод призадуматься! Ведь если б оставить молодых пчел в родном гнезде, ни одна не прожила бы здесь более года, и на тринадцатый месяц ее останки оказались бы на подземном кладбище. Достаточно было пересадить тех же пчел в старое гнездо — и они прожили после того еще пять-шесть лет.

Подумать только: как легко, как просто здесь в пять-шесть раз продлить естественный срок жизни! До чего же богаты резервы жизненности, насколько вероятные сроки жизни больше фактических!

Но может быть, так обстоит дело только у галикт?

Об улье, муравейнике, термитнике
и уроке, который они могут преподать

Общину галикт можно сравнить с растением, которое на пятом году жизни зацветает и затем отмирает. Такие однократно цветущие растения ботаники называют монокарпическими. Семьи многих муравьев и термитов, живущих огромными колониями, представляют системы поликарпические, они словно цветут и плодоносят многократно. Ежегодно тысячи молодых крылатых самцов и самок — женихов и невест — вылетают в определенную пору из гнезд. Плодовитые самки (у муравьев) или супружеские пары (у термитов) расползаются, основывают молодые гнезда, которые со временем, разросшись в общину из сотен тысяч, а нередко и миллионов рабочих особей и солдат, регулярно порождают крылатых, призванных воспроизводить вид.

В этих огромных общинах муравьев и термитов каждая семья состоит из форм, не сходных по строению, повадкам и продолжительности жизни.

То же можно наблюдать и в небольших однолетних общинах ос и шмелей, чьи самки, перенесшие тяготы и испытания зимовки, весной оживают под лучами солнца и, как живые семена, всходят, обрастая молодыми поколениями. Эти семьи рассевают к осени урожай плодовитых зимующих маток, а сами подобно однолетним злакам отмирают с наступлением предзимних холодов.

У всех общественных ос и шмелей особи, выводящиеся к концу лета, обычно зимуют и, следовательно, живут в два-три раза дольше, чем их сестры-рабочие, выводящиеся весной и к началу осени уже погибающие. Здесь различие в продолжительности существования рядовых насекомых и самки-основательницы не выходит за пределы отношения 1: 2 или 1:3; у галикт оно составляет, как мы видели, 1:5 и 1:6, у муравьев же доходит до 1:10, даже до 1:20. При этом в семьях муравьев развитие зародышей может направляться так, что из них формируются в одних случаях сравнительно недолговечные солдаты или рабочие, в других — предназначенные для продолжения рода самки, а у термитов также и самцы, живущие по многу лет.

Знатоки муравьев — мирмекологи — научились воспитывать личинок так, что муравей Формика выходит из кокона не рабочим, способным прожить самое большее год, а развитой самкой, которая создает колонию и живет в ней 10, а то и 20 лет.

У термитов же не только женские, но и мужские особи, не только молодые рабочие, но и солдаты способны, даже пройдя первые этапы метаморфоза, изменять характер развития, и тогда насекомое развивается не в рабочего или солдата, а в долгоживущую крылатую особь. В этом случае, если обстоятельства окажутся благоприятными, насекомое проживет дольше, чем рабочие, даже не в 5 раз, как у галикт, и не в 10–20, как у муравьев, а в 20–30 раз! Каждое такое насекомое-долгожитель наглядно свидетельствует о возможности управления сроком жизни.

Немало доказательств тому демонстрирует и пчелиный улей.

Выйдя из яйца, личинка медоносной пчелы через шесть дней заматывается в кокон и, окуклившись в нем, засыпает. Это как бы введение в жизнь, предисловие к ней. Но если рабочая пчела появляется на свет весной или в начале лета, ей жить не дольше шести недель, тогда как рабочие пчелы последних летних генераций живут до следующей весны, значит во всяком случае больше шести месяцев. Это естественно: встречая первые холода, семья пчел должна состоять из насекомых, способных перенести зимовку и еще воспитать первое весеннее поколение.

Мало того, в этой же семье, от тех же родителей происходит, такими же пчелами выкармливается матка, но она живет даже пять лет, и здесь уже не имеет значения, выведена она весной или осенью.

Попробуем сопоставить сроки жизни трех родных сестер: 6—26—260 недель… Чтобы яснее стали эти различия, применим масштабы, более близкие эмоциональному восприятию, и сопоставим, к примеру, 50-летнюю, 200-летнюю и 2000-летнюю продолжительность жизни!

Оставим в стороне матку. С первого до последнего часа ее личинка выкармливается особой, специально для нее приготовленной рабочими пчелами пищей — маточным молочком, королевским желе, как его стали в последние годы величать. Но рабочие-то пчелы все от первой до последней в сезоне поколений выкармливаются, так сказать, «на общем основании». Почему же в таком случае пчела, рожденная в сентябре, живет в пять раз дольше, чем ее родная сестра, появившаяся на свет в мае?

Было бы слишком долго описывать опыты, которые имели в конечном счете цель перестроить обмен веществ в недрах пчелиной семьи. Скажем об итогах: пчелы, рожденные весной, то есть такие, которым полагалось окончить жизненный путь через шесть-семь недель, продолжали благоденствовать не только через 50, но и через 100, через 200, 300, даже через 400 дней.

После того как доктор Анна Маурицио на Либефельдской опытной станции в Швейцарии проделала эти перестройки жизненных сроков, сходные опыты проведены были во многих странах, в том числе и у нас. Средний лимит продолжительности жизни для пчелы удалось превысить чуть не вдесятеро. Рабочие особи прожили по десять пчелиных веков!

В описываемых здесь экспериментах нет никакого насилия над природой, нет ничего искусственного, вымученного. Подобное можно наблюдать и в естественных условиях.

Взять трутней. Обычно они живут около ста дней. Но смерть настигает трутней не тогда, когда они неспособны жить дольше; кончается лето, и пчелы изгоняют их из общины. В семьях же, потерявших матку, работницы своих братьев не изгоняют, и те благополучно зимуют и доживают до следующего лета.

Одним словом, везде существует скрытый, неиспользуемый запас жизненности. Видимо, Клото мойра, зачинающая нить, делает ее достаточно прочной, и живое существо в состоянии прожить много дольше, чем живет на самом деле.

Значит, опираясь на богатые резервы жизненности, присущие организмам, можно содействовать второй мойре — Лахесис — и подальше оттеснить третью — Атропос — с ее смертоносными ножницами!

Это не сказка!

Заканчивая «Этюды о природе человека», И. И. Мечников писал: «Наше поколение не имеет никаких шансов дожить до физиологической смерти. Но… с каждым новым поколением окончательное решение задачи будет все ближе и ближе».

Что же, мы вправе сказать: дело к тому и идет. «Успехи предупредительной медицины и гигиены», умение предотвращать «внешние причины, грозящие жизни», превзошли в наши дни самые смелые ожидания. Охрана детства и оздоровление старости, целебные средства и воспитание невосприимчивости к заболеваниям, блокирование очагов болезней и мастерство хирургии — все обрело новые черты, все пропитано новыми силами.

Перестали уже быть сенсацией сообщения об опытах итальянца Петруччи, который два месяца поддерживал жизнь человеческого эмбриона вне организма в лаборатории, об успехах хирургов, вживляющих в сердце аппараты, облегчающие его работу, даже сообщения о пересадках сердца. Все больше совершенствуются искусственные легкие, искусственные почки и прочие приборы, где слиты воедино физиология и техника, где через системы обратной связи на автоматические устройства перекладываются многие функции организма. Так готовится драгоценный сплав, укрепляющий слабые звенья, в которых рвется цепь в критические для жизненного процесса моменты.

Мы стали свидетелями того, как вошли в медицинскую практику приемы оживления после клинической смерти. Сейчас вместе с нами трудятся, среди нас ходят люди, уже не однажды, а дважды и трижды возвращенные к жизни. Вот они, умело использованные резервы жизненности живого!

Оперирование больных в охлажденном — гипотермическом — состоянии, операции под непрерывно регулируемым наркозом — вот оно, вторжение практики в разведанные исследователями области сна и анабиоза. Операции на костных тканях (их побуждают расти, восстанавливаться) — вот он, прорыв в область, открытую изучением регенерации.

Несколько лет назад, принимая в Кремле медаль «За укрепление мира между народами», выдающийся ученый Джон Бернал произнес знаменательную речь. Большой раздел ее, посвященный перспективам использования энергии атома в мирных целях, затрагивал также некоторые чисто биологические аспекты.

«Научная мысль может быть освобождена от необходимости работать на войну и сможет направить все свои усилия на облегчение и лечение болезней и на борьбу с самой смертью… — говорил ученый. — Это не сказка и не волшебная страна, это реальная возможность, лежащая в пределах нашей досягаемости».

Должно быть, все теперь согласны с тем, что семью насекомых можно рассматривать как живую модель живого. Если целостный организм во многом представляет пока непроницаемый, «черный» ящик, то в семье насекомых физиологический процесс очень нагляден, можно сказать, разыгрывается в лицах. Это физиологическое лицедейство позволяет проследить почти все, что в лоне организма невидимо даже под ультрамикроскопом. Такие наблюдения помогают рассмотреть невидимое, услышать немое, схватить ускользающее.

Подобно этому и углубленное познание органического мира во всем его многообразии открывает возможность вникнуть в каждое существо в отдельности, подсказывает, какие черты и свойства можно в нем искать, когда они существуют только в зародыше, в намеке, или, наоборот, уже угасают.

Многое тут еще в перспективе…

Отрывок из ответного письма

…Насчет времени составления материала целиком согласен: конец шестидесятых годов прошлого века. Из текста видно, что в ту пору еще оставалась нерешенной проблема несовместимости тканей, и медицина делала только первые шаги в области пересадки органов. Кто автор? Трудно сказать, не хочу торопиться с выводами. Подозреваю также, что ему, должно быть, крепко попадало от тогдашних пуристов за чрезмерное увлечение дедукцией и непростительную склонность к воспарению.

Могу еще сообщить, что вся стенограмма прочитана на нашем старейшем семинаре по витабионике. Вы ведь о нем знаете? Это тот самый, который своим девизом взял две строки (мы тоже не чужды поэзии) из знаменитого маршаковского стихотворения: «Человек, будь он хоть трижды гением, остается мыслящим растением…»

Знакомя семинар со стенограммой, я хотел показать своим будущим «трижды гениям», с какой малости может начинаться дело, даже такое, как штурм небес, как важно уметь находить надежные точки опоры в море неизвестного, соединять эти точки пролетами мостов в будущее.

Кажется, я вижу на вашем лице улыбку. Признаю, и я не чужд воспарения.

Аудитория раскусила мою хитрость с ходу, но отнеслась к маневру вполне великодушно. Один из выступавших, самый юный, заявил даже, что очень поучительно иметь возможность «в зрелом возрасте» посмотреть фильм, на котором ты видишь свои первые шаги, и послушать ленту, где записан твой детский лепет, декламация приготовишки.

…И хотя речь в самом деле идет о приготовительном классе, должен признаться, руанский комментатор Трамблэ профессор Ле Ка был в общем не так уж далек от истины


Об авторах

Васильева Евгения Николаевна, член Союза журналистов. Родилась в 1923 году в Москве. Много лет проработала в издательстве «Молодая гвардия» и журнале «Вокруг света». Выступает в жанре научно-художественной лите* ратуры. Автор книги «Фабр» (серия ЖЗЛ) в соавторстве с И. Халпфманом, очерка «Лупа и перо» в сборнике «Пути в незнаемое» и других очерков. В альманахе публикуется впервые.


Халифман Иосиф Аронович, член Союза писателей СССР, биолог, лауреат Государственной премии. Родился в 1902 году в гор. Могилеве-Подольском. Автор нескольких десятков научных статей и обзоров о насекомых. Широко известны в нашей стране его научно-художественные книги — «Пчелы», «Муравьи», «Они летят по заданию», «Пароль скрещенных антенн», «Отступившие в подземелье», «Фабр». В альманахе выступает впервые.

Леонид Тендюк
ОГНЕДЫШАЩАЯ ЗЕМЛЯ


Очерк

Рис. А. Шикина


«Извержения вулканов здесь — постоянное явление. Особенно много их, как угасших, так и действующих, на островах Новая Британия. Землетрясениям часто сопутствуют катастрофические волны, внезапно меняющие рельеф дна… В прибрежных водах хищные ядовитые змеи, рыбы, медузы, осьминоги, скаты-хвостоколы… Множество опасных рифов, мелей, которые изучены совсем недостаточно. Высокая температура воздуха, большая влажность тяжело переносится человеком…»

— Гм, гм, после такой характеристики среди капитанов мало найдется смельчаков, чтобы привести корабль к этим берегам. Но если* экспедиционное судно будет искать проторенные дороги, то мне остается перейти на тюлькин флот, на колесный речной пароход, — так говорил наш боцман, листая «Лоцию южных морей».

«Витязь» приближался к Новой Британии — самому большому острову архипелага Бисмарка и, пожалуй, самому глухому и менее всех исследованному уголку нашей планеты.

Вот уже полуостров Газели высунул далеко в море свои носатые мысы, густо поросшие мангровой темно-зеленой зарослью. Говорят, эта бухта, в которую мы входим, одна из красивейших в мире. Я немало видел гаваней, но вот когда судно миновало две отвесные хмурые скалы Давапиа, часовыми застывшие у входа в бухту, и перед нами развернулось величественное зрелище, у меня захватило дух от восхищения.

Представьте себе кратер, наполненный водой. Его склоны увенчаны буйной тропической зеленью, и на фоне неба тоненьким стебельком вырисовывается каждая пальма… Нет-нет, этого не опишешь! Этот феномен природы надо видеть.

…И сразу, как только ноги наши коснулись земли, мы попали в плен необыкновенного, удивительного.

Рабаул — небольшой городок, раскинувшийся у подножия нескольких вулканов. Мы стоим у пирса. Пирс сделан из японского военного корабля, затонувшего во вторую мировую войну. Корпус корабля забетонирован, и к нему теперь швартуются суда. Над городом, справа от нас, полосы бледного дыма. То коптят вулканы Рабаланкаиа и Тавурвур. Тридцать пять лет назад во время извержения одного из вулканов землетрясение полностью разрушило Рабаул. Столицу австралийских колониальных владений перенесли отсюда в Новую Гвинею в Порт-Морсби, а Рабаул стал провинциальным городком. В нем сейчас большой завод по переработке копры в кокосовое масло, много магазинов, мелких мастерских. Нам обещают показать два чуда Новой Британии: завод и, естественно, вулкан.

Над территорией завода и далеко за его пределами, над всем городом виснет сладковатый запах копры. Огромные корпуса цехов. Один, второй, третий. Вот копру выгружают в бункер. Далее ее размалывают, а вот уже в чаны льется волнистая река кокосового масла. У пирса ошвартован танкер: его наполнят маслом — ив Австралию. Нас хотели удивить грандиозностью завода, цифрами: столько-то, мол, завод, может переработать копры. Что ж, много! Но вот теперь, когда я вспоминаю Рабаул, передо мной встают не гигантские цеха, не волнистые масляные реки. Я вспоминаю не солидные цифры выпуска продукции, а согнутых меланезийцев в цехах завода.


Утром под проливным дождем от пирса отчалила шхуна вулканологической станции. На ней ежедневно сотрудники станции посещают подножие Рабаланкаиа, замеряя температуру воды в лагуне, где бьют горячие родники. К ним примкнула и наша группа витязян: матросы, океанологи, морские геологи — всего 12 человек. Через час мы были уже возле небольшого рыбацкого селения Матуни, у самого подножия вулкана. Когда шхуна пристала к берегу, один из новобританцев отвязал небольшую, все время дергавшуюся за кормой лодку и поплыл к мысу, к горячим источникам. А тем временем мы, вооруженные масками и ластами, стали нырять прямо с борта.

Здесь неглубоко. Это так называемая банка Маккензи.

О, сколько вокруг кораллов, и каких чудесных! Таких я не видел ни на Таити, ни на Фиджи, где, казалось, кораллы непревзойденной красоты. Все дно, словно весенний луг, усеяно каменными цветами разнообразнейших форм, размеров и оттенков. Но нас предупредили, что в этих водах полно ядовитых змей, и они не заставили себя ждать. Вот одна скользит ко мне, и, сознаюсь, я, позабыв о красоте подводного мира, удираю поближе к шхуне. Но и здесь, под килем шхуны, на дне, вижу скрученную в клубок морскую змею. Нет, воды эти не по мне. И я взбираюсь на борт.



Мне приходилось бывать в пещерах острова Родригес, на Гавайях подымался на потухший вулкан, а вот в кратер действующего вулкана не заглядывал. На Новой Британии такая возможность представилась.

Снизу страшно смотреть на Рабаланкаиа. Это великан с застывшими потоками лавы на склонах: громадные глыбы, переплавленные в адском котле Земли, громоздятся сурово, преграждая дорогу к кратеру. Желтеют куски серы. Склоны заросли кустарником и травой. Но чем выше, зелень исчезает и вулкан предстает во всей своей величественной недоступности. Голая, проклятая людьми и богом земля!

По местным поверьям, в вулканах живут злые духи. Вообще, меланезийцы твердо убеждены, что окружающие их леса и воды — обиталище злых демонов, но демон, живущий под землей, особенно свиреп. Стоит ему немного рассердиться на людей, как он шевелится под землей и тогда из кратера выбрасывает огонь…

Основной кратер метрах в двухстах выше небольшого побочного кратера. Картина впечатляющая! Сам кратер представляет собой котловину, в которой может поместиться целое селение. Дно покрыто илом, склоны — из глыб серы, и отовсюду из щелей вырываются удушливые газы. Сейчас над кратером дует шальной ветер и сечет дождь: кажется, кто-то злой бросает в лицо мелкими камушками. По веревке, привязанной к валуну, я спускаюсь в кратер, за мной еще один парень из нашей экспедиции — Володя Дехтярев. Сверху летят камни, больно бьют по ногам. Мы все ниже и ниже. Становится невыносимо душно от зловония серы. Но вот наконец и дно. Мы подходим к щели. Прислушиваемся. Там что-то грозно клокочет, и оттуда пышет жаром, таким, что, если подставить руку, опалит.

Из камушков на дне кратера я выкладываю слово «Витязь» и подымаюсь наверх.

…А потом мы посетили дальнее селение и были свидетелями ловли морских черепах. На острове Новая Британия живет несколько племен: есть племя Солнца, племя Рыбы. Как-то мы забрели далеко от Рабаула на крайний восточный мыс. Тихо бились волны о коралловый низинный берег. Перешептывались пальмы. Десятка два хижин притаилось у зеленой непроходимой рощи. Это селение рыбаков и ловцов черепах — племя сынов Хвостатой Рыбы. У каждого из них у левого глаза вытатуированы рисунки причудливой рыбы. Мы уселись возле челна-катамарана. Стройные неторопливые меланезийцы собирались начать ловлю черепах. Вечерело. Ярким полымем вспыхнул в последний раз оранжево-красный запад. Сгустились сумерки. Затаив дыхание, мы смотрим на церемонию ловли.

Несколько парней зашли в воду, бросили огромные сети. Старый папуас (на Новой Британии кроме меланезийцев живут и папуасы, выходцы из Новой Гвинеи), пожевав какой-то красный корень, выплюнул его в лагуну — на удачу.

А в это время на берегу женщины, детишки и мы, гости, сидим и слушаем, как поет сын джунглей Толуллай — юноша, наш проводник по меланезийским селениям.


Немало дивного было и в самом Рабауле. Ну, хотя бы базар. Чего только не увидишь здесь! Кокосовые орехи, бананы, диковинные фрукты, съедобные корни, овощи, для которых на нашем языке, кажется, и названий нет.

Базар — в центре города. В отличие от шумных и клокочущих базаров Сингапура или Цейлона, где к вам пристают продавцы, настойчиво предлагая свои товары, здесь тишина и безмолвие. Товары разложены на земле, возле них сидят женщины с детишками. Они пришли с гор. Большинство татуировано. У одних только лицо, у других — все тело.

Вот стоит, красуясь, очаровательная дикарка. Тело ее с головы и до пяток в рисунках-завитках. Кажется, что на ней полосатая матросская тельняшка. При рождении голову девочки туго обтянули полоской коры, и теперь голова ее, как и у каждого меланезийца, удлиненная. Прямые волосы подстрижены под «макитру».

Кроме фунтов, шиллингов здесь еще пользуются другими деньгами… На высушенный стебелек нанизано по десять или тридцать ракушек, каждая величиной с ноготок. Одна вязка равняется пяти шиллингам. За нее, скажем, можно купить кокосовый орех или несколько бананов. Впрочем, такие своеобразные деньги видели мы и в другом месте…


…Далеко от Рабаула за горами затерялись хижины. Вокруг них, словно кости, белеют голые стволы деревьев — энурло. Кора их идет на изготовление одежды. Сначала ее, как раньше у нас коноплю, бьют, потом выбеливают на солнце. И вот тогда за изготовление пестрых повязок берется самый искусный умелец.

Когда мы пришли в это селение, солнце стояло в зените. Было невыносимо жарко, впрочем не удивительно: календарь показывал начало января — разгар лета. Селение словно вымерло — ни души, только на поляне сидел вождь и, поджав под себя ноги, жевал бетель.

Через час, осмотрев селение, побродив по окрестностям, мы все сидели у хижины в ожидании ужина. На углях допекались плоды хлебного дерева величиной с человеческую голову. И вот наконец ужин готов. Женщина подает каждому по такой «булке», показывает, как надо есть. Обтирает подгоревшие бока «булок» травой, разламывает пополам и ест. Пробуем и мы. Вкусно. Напоминает не то картофель, не то плохо испеченный корж.



Мы немножко опоздали: всего несколько дней хозяин этой хижины женил своего сына. Как и всегда по такому случаю, была зажарена свинья, обложенная фруктами. Старому Яргуну, нашему хозяину, с невесткой посчастливилось: сын его купил себе жену дешево — всего-навсего за десять вязок перламутровых ракушек. Цена резко повышается или падает в зависимости от возраста невесты. Девушка четырнадцати лет стоит пятьдесят — тридцать вязок ракушек, а когда ей перевалило за двадцать, ее можно купить даже за десять вязок.


…Обычно, когда мы заходим в порты, на пирсе собирается множество людей, чтобы посмотреть на советское судно. Куда только не позабрасывали людей вихри минувших войн! В порту Рабаула нас встретил чех Владимир с женой Эльзой, эстонкой. Они давно живут в Меланезии.

Мы уже несколько часов сидели в хижине Владимира под высокими пальмами, на берегу голубой лагуны. Владимир показывал свои «трофеи»: барабаны кунду, стрелы, бамбуковые рожки, воздушные ружья — все, подаренное ему горными племенами, когда он, врач-рентгенолог, обходил остров.

С нами Торуэ, парень племени талзи, живущего в соседнем с Рабаулом селении. Стемнело, с гор повеяло прохладой: пробудился береговой бриз. Далеко над океаном повисла луна. В моих руках шкура огромной змеи. Шкуру эту подарил мне Владимир. Что с ней делать? Заметив мою нерешительность, Торуэ что-то сказал Владимиру, а тот мне:

— Бери, пригодится. Торуэ тебе расскажет легенду. Слушай!

— Эту легенду, — начинает юноша свой рассказ, — в моем племени передают из поколения в поколение. Видишь, вон какая полнолицая луна: щеки, губы, нос. Мы зовем ее, верней, его — луна мужского рода — То Пурго, что значит «дурак». Он действительно не умный. Когда-то на этом берегу их было двое: То Пурго да еще его старший брат То Кабинана. Они были всесильны. Сначала посадили пальмы, в море бросили рыбу, в лесах завели змей. Потом на острове появились люди: ловцы черепах, рыбаки.

Как-то старший брат велел То Пурго сойти на землю и подарить людям бессмертие, а змеям сократить жизнь. Люди должны были ежегодно менять кожу и тогда были бы вечно молоды. Но То Пурго сделал наоборот: змеям сказал, чтобы те меняли кожу, и таким образом сделал их живучими, а на людей послал всяческие несчастья. Но если обвязываться кожей змеи, когда настанет полнолуние, тогда даже к старому приходит сила и молодость, — закончил Торуэ свой рассказ.

Что мне оставалось делать? Я покорно взял увесистый подарок. Кожа питона не была высушена и тянула килограммов на десять! На судне я отдал эту кожу товарищам, но на всякий случай отрезал от нее небольшой кусочек и себе: авось стану бессмертным!


Об авторе

Тендюк Леонид Михайлович, член Союза писателей СССР. Родился в 1931 году в селе Владимировна, Кировоградской области (УССР). Начал выступать как автор очерков и фельетонов, но главное в его творчестве — поэзия. Напечатаны книги его стихов: «Поле мое, полюшко…», «Ручьи рождаются в горах». Опубликованы также книги очерков и публицистики — «Одиссея восточных морей» и «Искатели тайфунов». В сборнике печатается впервые.

Рэм Петров
СТАРАТЕЛИ


Очерк

Рис. В. Карабута


Услышишь слово «Енисей» и сразу представляешь себе могучую реку, которая течет через бесконечную сибирскую тайгу в Северный Ледовитый океан. Мало кто думает при этом об ее истоках, где в нее впадают сотни горных, скачущих с камня на камень речек. А ведь Енисей начинается у самой Монголии, течет по удивительной стране Туве, прорезает Западный Саян и только после этого, полноводный и судоходный, катится через всю Сибирь в океан.

Четыре тысячи семьсот километров отделяют Москву от обелиска с надписью «Центр Азии», который стоит в городе Кызыле — столице Тувы. Весь этот путь нельзя проделать на поезде: в Туве нет железных дорог. А в некоторые районы можно попасть только на самолете или вьючными тропами.

Один из таких районов — Тоджинская впадина. Со всех сторон она окружена Саянскими хребтами.

Лежит эта чаша на высоте 800 метров над уровнем моря, а кругом горы высотой полторы-две тысячи метров. Южный и западный края чаши окаймляет Енисей, еще только рождающийся, буйный, а по северному — его приток Хым-Сара. В этой впадине не бывает ветров. Солнце светит с безоблачного неба 300 дней в году. И нет климата более континентального, чем в центре Азии. Зимой морозы доходят до 58 градусов, а летом ипогда бывает 38 градусов жары. Ночи всегда холодные, даже в июне могут быть заморозки. И живут там отчаянные охотники-тувинцы и потомки казаков Ермака — русские.

…Рюкзаки уложены, билеты на самолет до Кызыла в кармане. С моим другом Евгением, которого я по-приятельски называю Стариком, мы едем в Тоджу. Я могу похвастать 24-летним рыболовным стажем, он — 30-летним. Но тайменей, которые водятся в верховьях Енисея, мы никогда не ловили. «Красуля, лень под названием тальмень, — пишет Сабанеев, — известна во всей Западной Сибири, где встречается как в больших реках, так и в речках, достигая громадной величины — до 48 килограммов и более».

Всего сутки прошли с той минуты, когда мы вышли с рюкзаками из дома на московской улице, и вот уже поселок Тора-Хем — центр Тоджи.

За пять с половиной часов донес нас ИЛ-18 до Красноярска. Отсюда до Кызыла — самолет поменьше. Через западный Саян над долинами, покрытыми темно-зеленым лесом, над скалистыми хребтами, снежными вершинами, горными озерами, над вьющимся Енисеем, над лесами, лесами… Из Кызыла в центр Тоджинской котловины нас несет совсем маленький биплан. И опять — хребты, леса, снежные вершины.

Стоит поселок у самого впадения в Енисей речки Тора-Хем. Живет в нем 800 человек, и не привыкли они к туристам. Нас приняли за геологов. «Новая, — говорят, — партия приехала». Мы не стараемся рассеять это впечатление. Оно даже помогает нам найти проводника и лодку с мотором. После долгих разговоров намечается маршрут: шестьдесят километров вниз по Енисею до впадения Хым-Сары, а потом в самые верховья притока. Там будто бы больше всего тайменей.

Наш Дерсу — Леня Чернев. С грамотой он не очень дружен, но тайгу понимает и знает превосходно. В его обиходе понравившиеся нам слова: белковать, соболевать, орешничать — промышлять белку, соболя, кедровые орехи. Особая его страсть — волковать. Он согласился ехать с нами, потому что стоял август и охотнику, добывающему пушнину, нечего было делать.

Енисей не течет, а катит свои воды. Ударяет о каменистое дно — водяные струи сталкиваются, сплетаются, возникают воронки, завихрения, гребни. И мы не плывем, а несемся вниз. Сила течения и мотора складываются: наша скорость километров тридцать в час. Мелькают острова, протоки, перекаты. Старик полулежит на носу, Леня управляется с мотором, я вычерпываю воду.

Через два часа устье Хым-Сары. Теперь надо плыть против течения, и мы еле ползем. На быстрине лодка почти совсем не движется, хотя мотор в 10 лошадиных сил отчаянно ревет. Приходится искать, где течение потише. Медленно проплывают живописные пейзажи.

Теперь я перебрался на нос лодки и привалился спиной к нашей поклаже. Московские мысли еще не выветрились из головы и копошатся, возникают в беспорядке. Действительность воспринимается несколько аллегорически. Река воспринимается как олицетворение жизни. Борьба с течением — как стремление к труднодостижимой цели.

— Смотрите! — восклицает Леня. — Белка через Хым-Сару плывет. Видно, удирала от кого-то.

Впереди, распушив хвост по воде, на самой стремнине борется с течением рыжий зверек. Большой хвост относит в сторону.

— Доплывет? — спрашиваю.

— Если таймень не схватит, обязательно доплывет.

По сторонам — горы, покрытые лесом. Преобладает лиственница с мягкими, шелковистыми иглами. Ее зелень густая и очень светлая, а стволы кирпично-красные, особенно на южной стороне. Ио издали видна только зелень. Поэтому островки сосен рыжеют на этом фоне. А кедровники, как тени облаков, темно-зеленые. Елей не много. Они тянутся ввысь узкими свечками. Некоторые южные склоны гор безлесные. Они покрыты яркой травой и залиты солнцем. Леня называет их солонопеками.



Старик у нас за старшего. Он опытный «бродяга». Исходил Карелию, берега Белого моря, хаживал на медведя в архангельских лесах. На привалах мы невольно подлаживаемся под его темп. Быстро разгружаем лодку, разводим костер, ставим палатку. Все работают дружно, и уже через несколько дней сами собой складываются обязанности каждого в нехитрой, но чудесной лагерной жизни.

Леня молчалив, но, когда его расспрашиваешь, отвечает охотно. Старик задает ему бесконечные вопросы об охоте, о жизни, о тувинских золотых приисках. Мне особенно запомнился разговор о золотоискателях.

— Я бывал на золотом прииске в Хорале, — рассказывал Леня. — Старатели — пропащие люди. Золото моют, а света белого не видят. Он, старатель, всю жизнь к лотку привязан. И не бросит. Так до могилы и будет стараться.

— А сам золото мыл?

— Мыл…

— Как же не втянулся, не пропал, снова охотничать стал?

— Вовремя, однако, бросил. Был старателем, да вовремя бросил. Не успел пристраститься. И слава богу! Кто втянется, тот уже ничем заниматься больше не будет. Он, смотри-ка, золото из земли вынимает. Богатства ждет. А другое дело охота, например, когда еще деньги принесет? Зверя выследить надо. Суметь взять.

Шкурку не испортить. Сдать ее. Вишь, однако, сколько хлопот, пока деньги получишь. А тут враз золото. Это большая страсть, угарнее не придумаешь.

Однажды Лене надоело отвечать Старику, и он сам спросил его.

— Вы все меня допрашиваете, что да как. Про жизнь, про охоту. Моя жизнь без хитрости. А вы чем занимаетесь?

— Как это? — озадачился Старик. — Я ученый, доктор наук.

— А друг ваш?

— Тоже.

— Что же, однако, вы, доктора, делаете? Людей лечите?

— Нет. Это звание такое. Оно разным ученым присуждается за научные труды. Вот, скажем, приезжает на Саяны геолог, изучает породы и доказывает, что в таком-то месте лежит пласт железной руды. А мы в своей области изучаем и доказываем. Исследуем причины болезней, которых врачи не умеют лечить, ищем способы их лечения.

— Важно, — сказал Леня и грустно добавил: — Много таких болезней, много. — Потом посмотрел внимательно и испытующе на наши небритые лица. Чтобы скрыть улыбку, я наклонился, снял сапог и стал перематывать портянку.

Не пересказать всех наших разговоров. Не описать видов, которые нам неожиданно открывали повороты реки. То вздымались вертикально над водой метров на двести потрескавшиеся, голые скалы с корявыми березками, приютившимися в щелях, то показывались ряды далеких, тающих в дымке лесистых холмов, то цепляющаяся за берег, но уже наклонившаяся над подмывающей ее водой сосна с покинутым гнездом коршуна.

Не сосчитать, сколько часов мы хлестались спиннингами. Кажется, вдоль и поперек исхлестали Хым-Сару. Каждый день вылавливали по нескольку тайменей, но все небольшие, килограмма по полтора-два. Да еще веселую рыбу хариуса — форель сибирских рек.

На заходе солнца, когда мошкара жмется к воде, хариусы начинают свои танцы. Река покрывается сотнями всплесков и кругов. Это рыба гоняется за мошками, выпрыгивая, ловит их на лету.

Очень занятно ловить эту рыбу на крючок, к которому привязана маленькая метелка волос. Тронешь таким крючком поверхность воды — хариус хватает его, как мошку.

Нам попались только два крупных тайменя. Одного поймал Старик, другого я — в верхней точке нашего маршрута у впадения в Хым-Сару речки Кижи-Хем. Там, на крутой излучине, с двух сторон окаймленной высокими каменистыми осыпями, была наша самая долгая стоянка.

Четыре дня и пять ночей провели мы там. Ходили в тайгу, еще более пышную, чем южноуральская. С зарослями черной и красной смородины, брусникой, с таинственными звериными тропами, бесконечно любопытными рябчиками, осторожными глухарями, сердящимися и цокающими на людей белками.

В то памятное утро я, как всегда, встречал солнце со спиннингом в руках. Уже не одна блесна осталась на дне, зацепившись за камень. Поэтому я невольно чертыхнулся, когда почувствовал, что блесна снова за что-то прочно зацепилась. Но через несколько мгновений я почувствовал, что кто-то сильно и уверенно тащит ее в омут под обрывом.

«Он!» — подумал я, раскручивая катушку.



Удилище изогнулось и загудело, леска натянулась, как струна, и капли воды не стекали по ней, а разбрызгивались мелкими искрами. «Не волноваться, — пронеслось в голове, — хватило бы лески!»

А рыба все тянула и тянула. Леска, как нож, резала воду. В омуте рыба остановилась. Чтобы ее стронуть с места, я чуть-чуть подкрутил катушку. И вдруг она, словно поняв наконец, что попалась на крючок, рванулась, кинулась вниз по течению, потом к берегу, потом на стремнину. С необычайной скоростью леска стала выходить из воды, и полутораметровый таймень, сверкнув малиновыми плавниками, вертикально выпрыгнул из воды во весь свой рост. Перевернулся в воздухе и так же вертикально ушел под воду.

Трижды он выпрыгивал, трижды ослабевала леска, и трижды я успевал, откинув удилище, натянуть ее. Таймень был на крючке.

Полчаса я боролся с ним, прежде чем, подцепив багром за жабры, вынул из воды. И вот он, красуля, килограммов на четырнадцать лежит передо мной как награда за многолетнюю верность рекам, рыбалке, Енисею.

Вечером была уха из головы тайменя.

— Послушай, — обратился я к Старику, — о чем ты думал, когда тащил своего тайменя? Что ты чувствовал?

— Да как тебе сказать? Ни о чем особенном. Но кроме самой остроты переживания и охотничьей страсти было какое-то странное ощущение. Будто проверялось то, что я планировал, организовывал, делал, преодолевал, забираясь в такую даль. Ты прав, конечно, когда говоришь, что важен не улов, а все, вместе взятое: новые места, восходы солнца, встреченные люди, разговоры и думы. Это так. Но вот не поймай мы с тобой по настоящему тайменю, не было бы настоящей радости от Тувы, Тоджи, Енисея, Хым-Сары.

Через несколько дней мы вернулись в Тора-Хем. Перед нашим отлетом, чокнувшись с нами на прощание, Леня начал интересный разговор.

— Нс пойму я, однако, зачем вы приезжали? Породы не собирали и карт не рисовали. Рыбы, правда, наловили. Я вон полбочонка засолил. В Москву, что ли, повезете?

— Нет, не повезем.

— Что же вам надо? Мокли в лодке, мерзли в палатке по ночам, в горы лазили за тремя кедровыми шишками.

— А помнишь, Леня, ты нам про старателей рассказывал?

— Ну?

— Так вот, одни старатели землю моют, света белого не видят, чтобы деньги, как ты сказал, прямо из земли да в руку. А другие стараются истину отыскать. Мы говорили тебе, что болезни изучаем. Много их. Люди гибнут. Но почему? Не всегда известно. И вот сидят ученые и тоже белого света не видят. Одна у них цель — найти самое начало, причину болезни. И чем дальше, тем труднее такую золотую крупинку намыть. Стоит сбиться ученому, и окажется, что не ту породу всю жизнь моет. И нет золота.

— Зачем, однако, в Туву ехать?

— Вот и возникнет желание, — продолжал я, — белый свет посмотреть, свои мысли из головы выкинуть да разглядеть их со стороны — ту ли породу моешь? А чтобы мысли выкинуть, надо голову другим интересом занять. Вот ты, Леня, Москву не видел. Скажи, хочется тебе ее посмотреть?

— Ну?

— А зачем? Скажешь — интересно. Вот и нам Туву поглядеть, тайменя поймать интересно. И Байкал посмотреть хочется. На Амур и на Чукотку заберемся! Ты вот волковать любишь. Видно, у тебя особая страсть к этому. А зачем? Соболя, пожалуй, легче добыть, безопаснее, и шкурка дороже.

— Да, — задумчиво произнес Леня, — занятно с вашей наукой получается. Тысячи людей Енисей видят, а к его началу, может, один-два человека добирались. Карту нарисовали и рассказали всем. Слышал я, не сразу туда дошли. Тоже старатели. Я вот старателем по золоту не стал. Это хорошо. Жаль, что другого старателя из меня не вышло.

— Не то говоришь, Леня. Каждый человек в своем деле старатель, если он душу в дело вкладывает. А белый свет, сам сказал, видеть хочется.

— Да. На следующее лето, однако, в Москву съезжу. Посмотрю.

— А в Париж не хочешь? — засмеялся Старик.

— Нет, — серьезно и веско ответил Леня, — я сначала Москву посмотрю.


Об авторе

Петров Рэм Викторович, профессор, доктор наук, заведующий лабораторией Института биофизики Министерства здравоохранения СССР. Родился в 1930 году в г. Серафимовиче, Волгоградской обл. Окончил Воронежский медицинский институт. Автор 5 монографий и более 100 научных статей. Как автор научно-художественных произведений выступил с книгой «Сфинксы XX века» (изд-во «Молодая гвардия», 1967) о пересадке органов и тканей и об иммунологии и очерками «Мужество научной объективности». В сборнике публикуется впервые. В настоящее время работает над книгой «Человек делает открытие».

Джеральд Даррелл[7]
ВСТРЕЧИ С ЖИВОТНЫМИ


Отрывок из книги

Перевод с английского Э. Я. Полиенко

Рис. М. Сергеевой


Животные-«архитекторы»

Образцы «архитектуры» в животном мире чрезвычайно разнообразны. У некоторых животных весьма смутное представление об удобном жилище, другие же создают удивительно сложные постройки. Странно, что даже среди близких по виду животных наблюдается бесконечное разнообразие «вкусов», касающихся расположения и размера жилищ, выбора материалов, используемых для строительства.

В мире пернатых можно найти жилища любого размера и формы. А у некоторых видов вообще нет гнезд, например у королевского пингвина, в распоряжении которого никаких других материалов, кроме снега, нет. Пингвин носит яйцо на больших плоских лапах, а перья на животе нависают над яйцом и прикрывают его. Каменные стрижи строят хрупкое, в форме чаши гнездо из слюны и прутиков и прикрепляют его к стене пещеры. Очень любопытны гнезда у разных видов птиц-ткачей, обитающих в Африке. Один из видов этих птиц живет колонией в гнездах размером с полстога. Такое гнездо напоминает многоквартирный дом, в котором у каждой птицы свое помещение с отдельным входом. В этих гигантских гнездах вместе с «законными» жильцами селятся разнообразные мелкие животные — змеи, белки и другие. Неудивительно, что под тяжестью этих колоссальных гнезд нередко ломаются деревья. Обыкновенная птица-ткач из Западной Африки строит из пальмовых волокон аккуратное круглое гнездо, похожее на небольшую корзинку. Эти гнезда подвешены на ветках, так что дерево кажется усыпанным какими-то непонятными плодами. Звонкоголосые владельцы гнезд вступают в брак, высиживают яйца, вскармливают птенцов, пререкаются с соседями. Все это напоминает жизнь какой-нибудь небольшой деревушки.



Сооружая гнезда, ткачи научились завязывать узлы. Гнезда ткачей крепко привязаны к ветке, и нужно приложить большие усилия, чтобы сдвинуть их с места. Однажды я наблюдал, как ткач строил гнездо; это было поразительное зрелище. Он облюбовал для этого тонкую ветку высоко на дереве и подлетел туда с длинной ниткой пальмового волокна в клюве. Ткач сел на ветку, которая тут же начала раскачиваться, и он замахал крыльями, пытаясь сохранить равновесие. Наконец, усевшись достаточно прочно, он принялся жонглировать ниткой, пока не ухватился за самую ее середину. Потом попытался навесить ее на ветке таким образом, чтобы концы свешивались с одной стороны, а петля с другой. Ветка продолжала раскачиваться. Несколько раз ткач ронял нитку на землю и подбирал ее. Наконец он перекинул ее через ветку так, как ему хотелось. Тогда ткач придавил волоконце лапкой, наклонился вперед и продернул два свободных конца с одной стороны ветки через петлю на другой стороне и туго затянул их. После этого он полетел за следующим волоконцем и повторил весь трюк. Он занимался этим весь день, и к вечеру было завязано около тридцати ниточек, причем их концы болтались на ветке, напоминая бороду.

К сожалению, я пропустил следующие этапы строительства, и, когда снова увидел гнездо, оно было пустым: ткачи, по-видимому, вывели птенцов и улетели. Гнездо своей формой напоминало фляжку; на его конце было маленькое круглое отверстие, загороженное чем-то вроде крылечка из переплетенных волокон. Я попытался оторвать гнездо от ветки, но это оказалось невозможным, и в конце концов пришлось отломить ветку. Затем я попытался разорвать гнездо и посмотреть, что находится внутри. Но мне понадобилось немало времени и сил, чтобы сделать это, настолько искусно были переплетены и связаны пальмовые волокна. А ведь единственными инструментами птице служили ее собственные клюв и лапки!

В одной из моих поездок по Аргентине я заметил, что почти все пни и железнодорожные столбы в пампе украшены странными земляными сооружениями, напоминающими по размерам и форме футбольный мяч. Сначала я подумал, что это жилища термитов, столь типичные для пейзажа Западной Африки. И только когда я увидел, что на верху одного из этих сооружений сидит маленькая кругленькая птичка с ржаво-красной спинкой и серой грудкой, я понял, что это гнезда птицы-печника.

Найдя пустое гнездо, я осторожно разрезал его пополам и поразился искусству, с каким оно сделано. Грязь была смешана с крошечными кусочками сухой травы, корешков и шерстинок, служившими как бы арматурой. Стенки гнезда толщиной примерно в полтора дюйма снаружи оставались шероховатыми, так сказать неоштукатуренными, зато внутри они были гладко отполированы. Вход в гнездо представлял собой маленькое отверстие в форме арки, оно вело в узкий проход. Проход шел вдоль внешних стенок гнезда и наконец выводил в полукруглое помещение, выложенное мягкой подстилкой из травинок и перьев. В целом все это напоминало раковину улитки.

Однажды мне удалось подсмотреть за парой, строящей гнездо. Птицы не обращали на меня никакого внимания, если я держался на расстоянии примерно двенадцати футов, хотя иногда они подлетали, чтобы взглянуть на меня поближе. Наклонив голову набок, они рассматривали меня некоторое время, потом взмахивали крылышками, как бы пожимая плечами, и возвращались к своей работе. Гнездо было наполовину закончено: его основание птицы прочно прикрепили к верхушке столба, стены и внутренний коридор достигали высоты четырех-пяти дюймов. Оставалось только покрыть гнездо куполообразной крышей.

Ближайшее место, где можно были найти влажную почву, находилось на расстоянии полумили на берегу мелкой лагуны. Птицы прыгали вдоль кромки воды с суетливым и вместе с тем несколько напыщенным видом, тыкая клювом здесь и там. Требовалась грязь совершенно определенной густоты. Найдя подходящий участок, они принимались возбужденно прыгать по траве, подбирая корешки и травинки. Это выглядело так, будто у птиц вдруг отрасли усы. Пара летела с полными клювами к облюбованному участку влажной земли. Ловким движением опытного жонглера, не выронив ни единой травинки, птицы подхватывали изрядную порцию грязи. Забавно вскидывая клювы, они перемешивали строительные материалы до тех пор, пока «усы» не становились совершенно грязными. Затем с приглушенным, но торжествующим писком пара летела к гнезду. Здесь груз укладывался в нужное место, уплотнялся и утрамбовывался до тех пор, пока плотно не приклеивался к стене. Потом птицы пробирались во внутреннюю часть гнезда и обрабатывали новый кусочек стены клювами, грудками и даже крыльями, чтобы добиться желаемой гладкости.

Но без сомнения, подлинные «архитекторы» в животном мире — это насекомые. Достаточно посмотреть, с какой математической точностью построены пчелиные соты. Насекомые способны создавать удивительные жилища из самых разнообразных материалов — дерева, бумаги, воска, глины, шелка, песка; столь же разнообразны их жилища и по конструкции.

Одно из первых наблюдений за животными-«архитекторами» я сделал в десятилетнем возрасте. Меня больше всего на свете интересовал животный мир водоемов, и я проводил все свободное время, вылавливая сачком из прудов и речушек насекомых, которых поселял в больших стеклянных банках. В одной из банок находились личинки веснянки. Эти любопытные, похожие на гусениц существа прячутся в своеобразный шелковистый кокон, открытый с одного конца, а затем маскируют кокон снаружи подходящим материалом. Мои веснянки — довольно невзрачные обитатели стоячего пруда — украсили свои коконы кусочками отмерших водорослей.

Однако мне сказали, что, если вытащить веснянку из ее кокона и поместить в банку с чистой водой, она спрядет себе новый и замаскирует его любым материалом, который вы ей предоставите. Я решил проверить это на опыте. Четыре веснянки, хотя они и извивались от негодования, были осторожно вытащены из коконов. Затем я положил их в банку с чистой водой, на дне которой лежала горсть маленьких белых ракушек. К моему удивлению и радости, веснянки изящно украсили новые коконы ракушками.

Я пришел в такой восторг, что чуть не замучил несчастных веснянок. Несколько раз я заставлял их строить новые коконы, украшенные все более невероятными материалами. Мной даже было сделано интересное открытие: если в разгар строительных операций переселить веснянок в новую банку с другим материалом, то можно заставить их построить пестрые коконы. Одна веснянка, например, роскошно украсила половину кокона ракушками, другую — кусочками древесного угля. Однако моей величайшей победой было то, что я заставил трех из них украсить коконы осколками синего стекла, кусочками красного кирпича и белыми ракушками. Более того, эти материалы были расположены полосками, правда довольно неровными, но все-таки полосками.


Сражения в животном мире

Помню, как однажды в Греции я лежал на выжженном солнцем склоне холма, заросшего искривленными оливковыми деревьями и кустами мирта, и следил за развертывающейся у моих ног битвой. Мне посчастливилось наблюдать эту битву в качестве, если можно так выразиться, военного корреспондента. Ни до ни после мне ни разу не довелось видеть что-либо подобное.

Воевали две муравьиные армии. Атаковали блестящие, ярко-красные муравьи, а угольно-черные оборонялись.

Началось с того, что я заметил совершенно необычный муравейник. В нем обитали два вида муравьев — красные и черные, сосуществовавшие весьма мирно. Так как мне никогда прежде не доводилось видеть, чтобы два вида муравьев жили вместе, я решил понаблюдать и обнаружил, что красные были истинными владельцами муравейника, а черные — их «рабами», захваченными еще куколками. Прочтя о привычках «поработителей», я стал следить за муравейником в надежде проследить один из их походов за «рабами». Прошло несколько месяцев, и я начал думать, что «поработители» или слишком ленивы, или у них вполне достаточно «рабов».

Крепость красных муравьев находилась у самых корней оливкового дерева, а в тридцати футах ниже по склону холма располагался муравейник черных. И вот в одно прекрасное утро я заметил несколько красных муравьев, ползающих приблизительно на расстоянии ярда от жилища черных. Вряд ли красные муравьи искали пищу, ибо передвигались без свойственной им проворной любознательности. Они ползали как будто без определенной цели. Время от времени муравьи, взбираясь по травинкам, замирали на самой верхушке, шевеля стебельками усиков. Иногда два из них встречались, останавливались как бы для дружеской беседы и трогали друг друга усиками. Только понаблюдав за ними, я понял, что они делают. Их передвижения были не такими бесцельными, как казались вначале, ибо муравьи очень тщательно, подобно охотничьим собакам обследовали каждый клочок земли, по которому должна была пройти их армия.

Черные муравьи были чем-то встревожены. Иногда один из них встречался с поработителями, поворачивался и бежал обратно к дому, к многочисленным группам своих сородичей, которые собирались кучками и, по-видимому, держали «военный совет». В течение двух дней «разведчики» армии красных муравьев продолжали тщательно исследовать местность. А потом начались «военные действия».

«Разведчики» в сопровождении четырех-пяти небольших отрядов подошли к черному муравейнику, и в двух-трех шагах от него завязались схватки. Черные муравьи отважно бросались на красных, но те быстро и яростно сжимали своими огромными челюстями голову или верхнюю часть туловища противника.

Основные силы «поработителей» спускались вниз по холму. Приблизительно через час они подошли на расстояние четырех-пяти шагов к муравейнику черных, и тут я с изумлением увидел, как они с поразительной точностью разделились на три колонны. Одна двигалась прямо на крепость черных, две другие начали заходить с флангов. Это была незабываемая картина. Мне казалось, что я рассматриваю с высоты птичьего полета поле битвы какого-то исторического сражения. Мне было хорошо видно расположение и атакующих, и обороняющихся; я видел колонны подкреплений, спешивших сквозь травяные джунгли, и две фланговые колонны «поработителей», подходивших все ближе и ближе к муравейнику. А те и не подозревали об этом маневре и собрались отражать натиск центральной колонны.

В конце концов черные все-таки заметили, что их окружают. Началась паника, часть муравьев бесцельно забегала по полю битвы, другие в испуге побежали прямо на красных «захватчиков» и были мгновенно убиты. Однако нашлись и такие, которые, казалось, сохраняли спокойствие. Они бросились внутрь крепости и начали эвакуацию куколок в самую дальнюю от врагов часть муравейника. Но было слишком поздно. Заходящие с флангов колонны внезапно нарушили свои ряды и подобно красному приливу заполнили вето местность. «Поработители» преследовали черных муравьев, отбирали куколок. Если черные оказывали сопротивление, их немедленно умерщвляли. Однако наиболее трусливые спасали свою жизнь, бросая куколок. Вся местность была усеяна мертвыми и умирающими муравьями обоих видов. Красные собрали куколок и отправились обратно в свою крепость на холме. Больше мне ничего не удалось разглядеть, потому что совсем стемнело, и я с величайшей неохотой покинул поле боя.

Рано утром я вернулся и увидел, что война окончена. Черный муравейник опустел, остались лишь мертвые и искалеченные муравьи. Я поспешил к муравейнику красных и успел как раз вовремя, чтобы увидеть прибытие последней части армии, осторожно несущей в челюстях военные трофеи — куколок. У входа в муравейник победителей взволнованно приветствовали черные «рабы». Они касались усиками куколок, возбужденно суетились вокруг своих господ. В этом было что-то по-человечески неприятное.

Конечно, животные не ведут между собой никаких войн. Они сражаются, или защищаясь от врага, или нападая, чтобы добыть пищу. Наблюдая за «военными действиями» муравьев, я вспомнил о муравьином льве. Взрослый муравьиный лев очень похож на стрекозу и выглядит совершенно невинно. Но так сказать, в детском возрасте это прожорливое чудовище пользуется исключительно коварным методом для ловли добычи, значительную часть которой составляют муравьи.

Личинка муравьиного льва округлой формы, а ее огромная голова вооружена сильными клещевидными челюстями. Она закапывается в рыхлую песчаную почву и делает круглое углубление, напоминающее кратер вулкана. На дне, замаскировавшись песком, личинка поджидает добычу. Рано или поздно появляется муравей, спешащий с присущей всем муравьям деловитостью, и попадает на край кратера. Он пытается выбраться из него, но песок осыпается. Пока муравей тщетно старается выкарабкаться, струйки песка стекают вниз и будят притаившуюся в засаде личинку. Та немедленно приступает к действию. Орудуя большой головой и челюстями, она обрушивает сильную струю песка на муравья, все еще отчаянно барахтающегося на краю воронки. Сбитый с ног струей песка, муравей скатывается вниз и исчезает в огромной пасти. Через несколько секунд кратер пуст и на вид безопасен, но в глубине личинка муравьиного льва в это время пожирает свою добычу.

Одно из средств защиты безобидных животных — убедить врага в том, что оно на самом деле страшное, свирепое существо, которое лучше оставить в покое. Забавный пример такого притворства мне преподнесла желтая выпь, когда я коллекционировал животных в Гвиане. Эту стройную птицу с изящным, остроконечным клювом и медлительными величественными движениями вырастил индеец, и поэтому она была совсем ручной. Я обычно позволял ей днем расхаживать вокруг лагеря и только вечером сажал в клетку. Прекрасное оперение желтой выпи имеет все оттенки осенней листвы, и когда птица стояла неподвижно на фоне деревьев, она совершенно исчезала из виду. Это была хрупкая, изящная небольшая птица, на вид совсем беззащитная.

Однажды в полдень три огромные, воинственно настроенные охотничьи собаки прибежали вслед за хозяином в лагерь. Одна из них увидела на краю леса выпь. Собака, навострив уши и тихо рыча, стала приближаться к птице. Две другие быстро присоединились к первой, и все три начали подкрадываться к выпи. Она позволила им приблизиться на расстояние около четырех футов, прежде чем соизволила заметить их. Затем она повернула голову, уничтожающе посмотрела на них и резко повернулась к ним клювом. Собаки замерли, видимо удивленные, что птица не удирает при их приближении, но все-таки подвинулись ближе. Выпь вдруг быстро наклонила голову и расправила крылья. В середине каждого крыла было красивое пятно, незаметное, когда крылья сложены. Сейчас пятна походили на глаза огромной совы, уставившейся на собак. Превращение смирной, слабенькой птички в существо, напоминающее разъяренного филина, произошло так молниеносно, что собаки остановились и, поджав хвосты, пустились наутек. Выпь сложила крылья, почистила клювом растрепавшиеся перышки на груди и опять замерла. По-видимому, собаки не причинили ей ни малейшего беспокойства.


В. Рыбин
НАШЕСТВИЕ РЕЛИКТА


Очерк

Рис. Б. Лаврова


Инженеры в панике

Возможно ли биологическое чудо? Ну, например, чтобы в наши дни опять возродились динозавры?

— Динозавры — нет, — ответил мне на такой вопрос знакомый биолог. — Но я могу рассказать о другом реликте, не менее интересном, чем доисторические чудовища, потому что он реальность. Слышал ли ты когда-нибудь о моллюске дрейссене?

И он сообщил мне удивительные вещи.

Ровно двести лет назад, в августе 1769 года, на берегу непроточного рукава Яика — так прежде называли реку Урал — стоял человек и держал в руках друзу ракушек, сцепленных друг с другом. Этих моллюсков он с трудом оторвал от камня, чтобы поближе рассмотреть полосатые раковинки, большие, маленькие и совсем крохотные…

Так была найдена и впервые описана «многовидная ракушка».

А человеком этим был Петр Симон Паллас, третий естествоиспытатель XVIII века, после Линнея и Бюффона, как его почтительно величали.

Паллас установил, что ракушка встречается только на Волге, Яике и Каспийском море.

Прошло несколько десятилетий. Зоологи время от времени обращали внимание на Mytulus polymorphus, вновь и вновь описывали ракушку, не видя от нее ни вреда, ни пользы.

И вдруг в 1824 году ее обнаруживают на другом конце континента — в лондонских доках. И словно прорвало: в 1825 году ракушку находят в восточнонемецких озерах, в 1826 году — в Рейне, еще через два года — в бассейне Эльбы. В короткий срок моллюск становится своеобразной зоологической знаменитостью. Пока что только среди ученых. Немцы называют его «странствующей зебровидной ракушкой». Бельгийский зоолог Бенеден присваивает ей имя знакомого аптекаря Dreissens.

Чтобы докопаться до причины странного поведения моллюска, его разводят в аквариумах, потакают всем его «капризам», меняют воду, подсчитывают прирост. Ученые роются в палеонтологических материалах, сравнивают, выдвигают гипотезы. И конечно, изучают всю родословную дрейссены.

…Триста миллионов лет назад в теплых морях карбона вымер моллюск неопилита. Подчинившись неумолимому закону эволюции, он уступил место другим, более приспособленным организмам. Но неопилит оставил после себя многочисленное потомство моллюсков. Чередовались геологические эпохи, менялись очертания материков и океанов, появлялись новые виды животных и исчезали, а моллюски все жили и множились. О их бессчетном количестве свидетельствуют теперь многометровые слои ракушечника.

Незадолго до того, как древние волосатые приматы взяли в руки палку и, сами того не ведая, начали историю человеческого рода, в чистых пресноводных водоемах Европы появилась дрейссена. Вымирали креодонты, падали у водопоев на острую щетку ракушек. Мастодонты и динотерии тяжелыми слоновыми ногами впрессовывали их в. каменистое дно рек. Не было водоема, где бы виноградными гроздьями не висела дрейссена. Ее распространение останавливали только горные хребты да соленые моря.

А потом пришло оледенение. Северные реки замерзли, южные помутнели. Бешеные ледниковые потоки несли камни и песок. Маленькие нежные сифоны — фильтры ракушек забивались тяжелыми взвесями. Дрейссена погибала. Осталась она только в небольших «оазисах», куда не дотянулись холодные языки ледников.

Вторичному ее расселению по Европе помог человек. Суда на своих днищах разнесли ракушек по многим рекам. А там, где реки не соединялись между собой, человек построил каналы: Мариинскую систему, давшую выход из Волги в Неву, канал Огинского, соединивший бассейны Немана и Днепра, многочисленные каналы Западной Европы, связавшие большинство рек и речек. И дрейссена не только выжила, но к началу нынешнего столетия распространилась почти в доледниковом ареале.

«Нашествие» моллюска на Европу было неожиданностью. В реках его распространение еще как-то ограничивала извечная в животном мире борьба за существование. А в проточных заводских прудах, в каналах и крупных водопроводах с их отстоявшейся и часто профильтрованной водой, где вмешательство человека нарушило естественное соотношение живых организмов, дрейссене ничто не мешало. И она стала размножаться темпами, встревожившими инженеров.

В девяностых годах прошлого века о «дрейссеновой опасности» начинает писать широкая пресса: ракушка забивает водопроводы Парижа и Арля. В 1895 году при чистке берлинского водопровода из труб выгребли целую гору моллюсков, удивившую размерами даже специалистов. В 1909 году на одной из датских электростанций пришлось чистить конденсаторы. Любопытные подсчитали тогда, что только за одну неделю из водотоков извлекли три миллиона ракушек. В 1912 году дрейссена закупорила 36-дюймовую трубу хемптонского водопровода на Темзе. Из нее вычистили 90 тонн ракушек.

Но самым поразительным было «завоевание» моллюском озера Балатон в Венгрии. До тридцатых годов нашего столетия дрейссены в озере не находили. Но потом через Балатон по системе каналов впервые прошло несколько судов. Они, как полагают, и занесли дрейссену на своих днищах. 12 сентября 1932 года один из сотрудников Балатонского биологического института, купаясь, уколол обо что-то ногу. Биолог оказался достаточно любопытным: он нырнул и нащупал под водой ракушку. Это была первая находка дрейссены в Балатоне. Ученые знали, что моллюск будет размножаться, но они не предвидели темпов. Всего через два года ракушка появилась всюду. Она сплошным слоем покрыла сооружения в гавани, сваи, лестницы купален, камни, днища судов, прибрежный тростник, стебли и листья рдестов и даже панцири и ноги раков. До 30 тысяч ракушек насчитывали местные жители на каждом квадратном метре дна.

В Советском Союзе