Империя [Кристиан Крахт] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Кристиан Крахт
Империя

Fűr Hope

Торжественно-сосредоточенный, он принимает прежнюю безмятежную позу: пребывает в неподвижности — возрастающий в своей значимости символ, — и, склонившись над отраженным образом мироздания, смутно ощущает, как в нем растворяются тени сменяющих друг друга человеческих поколений.

Андре Жид
Голые люди имеют крайне малое влияние в обществе, а то и совсем никакого.

Марк Твен

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Под длинными белыми облаками, под роскошным солнцем, под светлым небом сперва раздался протяжный гудок, потом судовой колокол настойчиво стал звать всех на обед, а малайский boy, мягко и неслышно ступая по верхней палубе, осторожным прикосновением к плечу будил тех пассажиров, которые погрузились в сон сразу после плотного завтрака. Судоходная компания «Северогерманский Ллойд», черт бы ее побрал, бдительно следила, чтобы у пассажиров первого класса, благодаря искусству китайских поваров с заплетенными в длинные косички волосами, на столе каждое утро были великолепные плоды цейлонского манго сорта Альфонсо, разрезанные вдоль и искусно сервированные, яичница-глазунья с салом, а также маринованная куриная грудка, креветки, ароматный рис и крепкий английский портер. Именно чрезмерное пристрастие к пиву придавало возвращающимся домой плантаторам в неизменных бело-фланелевых костюмах — тем, что дремали в шезлонгах на верхней палубе «Принца Вальдемара», вместо того чтобы нормально поспать у себя в каюте, — такой непрезентабельный и, можно сказать, неряшливый вид. Пуговицы на их ширинках еле-еле держались, жилеты были усеяны шафранно-желтыми пятнами от соуса. Смотреть на такое невыносимо. Бледные, заросшие щетиной, вульгарные, похожие на земляных поросят, они медленно пробуждались от пищеварительного сна: немцы в зените своего мирового влияния…

Такие или примерно такие мысли приходили в голову юному Августу Энгельхардту, пока он, закинув одну тощую ногу на другую, сидел на палубе, смахивал с одежды воображаемые крошки и хмуро смотрел через релинг на маслянистую гладь моря. Птицы-фрегаты сопровождали, слева и справа, их судно, не отдалявшееся от берега более чем на сотню морских миль. Время от времени они ныряли в море: эти крупные хищники с раздвоенным, как у ласточек, хвостом, чьи совершенные воздушные пируэты и хитроумные охотничьи трюки пленяют всех, кому доводится плавать в здешних широтах. Энгельхардт тоже восхищался птицами Тихого океана, особенно медососом-колокольчиком: в детстве он часами изучал по толстым фолиантам эту птицу и ее великолепный наряд, переливавшийся в лучах его мальчишеского воображения, — обводя пальцем то контур клюва, то пестрые перья… Теперь же, когда Энгельхардт действительно слышал над головой шорох птичьих крыльев, он смотрел не на птиц, а на тучных плантаторов, которые, вынашивая в себе запущенный третичный сифилис, возвращались домой; а сейчас задремали над сухими утомительными репортажами в «Тропическом плантаторе» или «Германской колониальной газете» и, причмокивая губами, грезили о негритянках с обнаженными шоколадными грудями.

Слово «плантатор» не очень к ним подходит, ибо понятие это предполагает наличие внутреннего достоинства, практического опыта обращения с природой и с сакральным чудом произрастания; нет, их уместнее назвать «управляющими», в подлинном смысле, ибо именно управляющими так называемого прогресса и были эти филистеры: все как один со щеточками усов, подстриженных по берлинской или мюнхенской моде трехлетней давности, под мясисто-пурпурными крыльями носа, которые подрагивают при каждом выдохе, и с расположенными еще ниже трепещуще-губчатыми губами, к коим прилипли пузырьки слюны, которые, освободись они от свойственного им лабиально-клейкого состояния, кажется, сами воспарили бы в воздух подобно летучим мыльным пузырям…

Плантаторы, со своей стороны, поглядывали из-под опущенных век и видели, что в шезлонге, стоящем несколько на отшибе, расположилось трепетное существо, представляющее собой сплошной пучок нервов, лет двадцати пяти от роду, с меланхоличными глазами саламандры, худое, тщедушное, длинноволосое, облаченное в бесформенное одеяние цвета яичной скорлупы, с длинной бородой, беспокойно шевелящейся поверх шейного выреза без воротника; и, наверное, каждый из пассажиров в какой-то момент задавал себе вопрос: что же это за человек, который — через раз за завтраком, но каждый раз за ленчем — одиноко сидит в углу салона второго класса, перед принесенным ему бокалом сока, тщательно разрезает на ломтики половинку тропического фрукта, а на десерт открывает картонную упаковку, ложечкой насыпает из нее в стакан с водой немного коричневой, похожей на пудру пыли, судя по виду — измельченную в порошок землю. И потом съедает этот земляной пудинг! Да еще с каким воодушевлением! Вероятнее всего, это какой-нибудь проповедник… анемичный, не приспособленный к жизни. Но, в сущности, малоинтересный. Впрочем, к чему эти размышления… Каждый плантатор приходил к выводу, что здесь, на тихоокеанских островах, молодой человек продержится от силы год, — после чего, покачав головой, смыкал приоткрытые на щелочку веки и, бормоча себе что-то под нос, засыпал снова.

Громкий надсадный храп озвучивал движение немецкого парохода — на протяжении всего плавания мимо американских Филиппин, через Лусонский пролив (к Маниле они не приближались, поскольку царила полная неопределенность относительно исхода войны, охватившей эту колонию), по водам невероятно протяженной, как казалось, территории Нидерландской Индии и вплоть до протекторатных земель.

Нет, все-таки как они отвратительны! Нет, нет и еще раз нет… Энгельхардт раскрыл классический труд Густава Шликейзена «Фрукты и хлеб», тут же закрыл его, опять открыл, безуспешно попытался осилить несколько абзацев, делая на полях пометки огрызком карандаша, который всегда носил в кармане, — но он и сам через минуту-другую уже не сумел бы расшифровать свои закорючки.

Пароход безмятежно плыл под безоблачным небом, лениво покачиваясь на волнах. Один раз Энгельхардт увидел вдали стаю дельфинов; однако не успел он одолжить у боцмана бинокль, как дельфины снова нырнули в таинственную морскую пучину. Вскоре судно достигло живописного острова Палау и, передав мешки с почтой, продолжило свой путь. Во время следующей короткой остановки, возле острова Яп, к их большому кораблю робко приблизились несколько парусных каноэ: аборигены предлагали купить у них половинки свиных туш и клубни ямса, однако ни пассажиры, ни судовая команда не проявили к этому интереса; меж тем во время маневра «Принца Вальдемара» одно каноэ попало в образовавшуюся водяную воронку и тут же с силой ударилось о железный борт парохода. Островитянин спасся, прыгну в море, каноэ же раскололось на две части, а все товары, которые коричневые руки туземца еще недавно возносили к небу, теперь покачивались в пенной воде; Энгельхардт, все еще держа в руке книгу Шликейзена, сильно перегнулся через релинг и смотрел вниз, ужасаясь виду свиной полутуши с кровавыми сухожилиями, которая какое-то время держалась на плаву, а потом медленно погрузилась в индиговую глубь океана.

«Принц Вальдемар», надежный современный пароход водоизмещением три тысячи тонн, раз в три месяца отплывал из Гонконга, пересекал Тихий океан, двигаясь в сторону Сиднея, по дороге заходил в воды германской Новой Померании и останавливался у полуострова Газели (пришвартовавшись к одному из двух тамошних причалов), где на берегу бухты Бланш недавно была заложена новая столица Хербертсхёэ; но эту удобную для судоходства акваторию только большой оптимист решился бы назвать портом.

Хербертсхёэ не Сингапур: в период, о котором идет речь, этот город состоял в основном из двух уже упомянутых деревянных причалов, нескольких пересекающихся широких аллей, вдоль которых располагались — импозантные или не очень, в зависимости от вкусов смотрящего — здания факторий «Форсайт», «Хернсхейм & Ко» и «Бернс Филп». Гораздо более внушительным было здание Джалуитской компании, которая торговала гуано с островов Яп и Палау; а еще в новой столице имелись: полицейский участок, церковь с живописным кладбищем, отель «Князь Бисмарк» и конкурирующий с ним отель «Дойчер Хоф», скотобойня в гавани, два или три питейных заведения, Китайский квартал (не заслуживающий особого упоминания), Немецкий клуб, небольшая больница, работающая под неусыпным надзором докторов Винда и Хагена, и резиденция губернатора — слегка приподнятая над городом, расположенная на холме с зеленой травой, в полдень прямо-таки сверкающей на солнце… Тем не менее это был развивающийся, типично немецкий город со вполне упорядоченной жизнью, и если порой его называли захолустьем, то разве что в шутку или когда заряжал такой ливень, что на расстоянии вытянутой руки уже ничего не видно.

Однако каждый день, пунктуально к трем часам пополудни, дождь прекращался; птицы восхитительной раскраски снова гордо расхаживали среди высокой травы, напоминающей картины в стиле кьяроскуро, и чистили промокшие перышки. На аллеях под высоченными кокосовыми пальмами в лужах резвились темнокожие дети — босые, голые, иногда в коротких рваных штанах (состоящих не столько из ткани, сколько из дырок), с пушистыми и, по какой-то прихоти природы, совершенно рыжими волосами. Хербертсхёэ они называли Кокопо, что не только приятнее на слух, но и произносится легче.

Немецкие протекторатные земли в Тихом океане — на этом сходились все эксперты — были, в отличие от африканских владений Его Императорского Величества Вильгельма II, совершенно излишни. Выручки от продажи копры, гуано и перламутра не хватало даже чтобы покрыть расходы на содержание столь обширных имперских владений, как бы разбрызганных по бесконечным просторам Тихого океана. Однако в далеком Берлине об этих островах говорили как о драгоценных, сияющих жемчужинах, собранных в одно ожерелье. В столице хватало и сторонников, и противников сохранения тихоокеанских колоний, но чаще, чем приверженцы других политических партий, вопрос о целесообразности владений в Южных морях поднимали молодые социал-демократы.

Именно к этому времени относится наша хроника, и, если уж ее рассказывать, не стоит упускать из виду будущее: потому что рассказ отсылает нас к самому началу XX столетия, почти до середины которого все выглядело так, будто это будет столетие немцев, столетие, когда Германия займет наконец подобающее ей почетное, главенствующее место за столом мировой политики… Во-всяком случае, так это представлялось с точки зрения наступившего века, который к моменту начала рассказываемой здесь истории был не старше ребенка, едва научившегося говорить. Здесь, в соответствии с принципом метонимии, будет рассказана история только одного немца: романтика, который, как и многие люди подобного склада, ощущал себя несостоявшимся художником; а если у кого-то возникнут ассоциации с другим, более поздним немецким романтиком и вегетарианцем, который, может, лучше прожил бы свою жизнь, если бы не расстался с мольбертом, то и такая реакция заранее принималась в расчет, и, в сущности (лучше сказать: in писе), она вполне правомерна. Правда, в момент, о котором у нас идет речь, этот другой — всего лишь прыщавый неловкий подросток, получающий бесконечные оплеухи от отца. Но подождите: он ведь растет, растет…

Стало быть, на борту «Принца Вальдемара» находится молодой Август Энгельхардт из Нюрнберга — бородач, вегетарианец, нудист. Не так давно в Германии он опубликовал книгу с сентиментальным названием «Беззаботное будущее», а теперь направляется в Новую Померанию, чтобы купить землю для кокосовой плантации — сколько земли и где, он пока сам не знает. Он хочет стать плантатором — но не ради наживы, а движимый глубоко укоренившейся верой, что сумеет силою своей великой идеи навсегда преобразить мир, который представляется ему враждебным, жестоким и глупым.

Энгельхардт еще прежде, в результате последовательного процесса исключения, отказался почти от всех продуктов питания, сочтя их нечистыми, но потом неожиданно для себя наткнулся на плод кокосовой пальмы. Иначе и быть не могло: ведь cocos nucifera, как ясно осознал наш молодой человек, это в буквальном смысле венец творения, плод мирового древа Иггдрасиль. Кокосовый орех растет на самой верхушке пальмы, обращенный к солнцу и к пресветлому Господу; он дарит нам воду, молоко, жир и питательную мякоть; он — единственный в природе источник химического элемента селен; из пальмовых волокон плетут тросы, циновки и даже крыши; из стволов пальмы изготовляют мебель и строят целые дома; из сердцевины плода той же пальмы добывают масло, которое прогоняет тьму и увлажняет кожу; даже пустая скорлупа кокосового ореха представляет собой превосходный сосуд, из нее можно делать пиалы, ложки, кувшинчики и пуговицы; наконец, как горючий материал скорлупа кокосового ореха не только намного превосходит обычные дрова, но и является — поскольку испускает едкий дым — замечательным средством против комаров и мух; одним словом, кокосовый орех это само совершенство. Тот, кто будет питаться исключительно кокосами, уподобится Богу, обретет бессмертие. Величайшее желание Энгельхардта — более того, его жизненное предназначение — состоит в том, чтобы основать колонию кокофагов; себе он отводит роль пророка-миссионера. Потому-то он и отправился в Южные моря, которые уже соблазнили бессчетное множество мечтателей, поскольку обещали им, словно сирены, райское блаженство…

Попыхивая трубой, «Принц Вальдемар» уверенно держит курс на Хербертсхёэ. И пока матросы по два раза на дню опрокидывают за борт чаны с объедками, далеко на юге, как подсказывает Энгельхардту карта, тянутся темные берега Земли Кайзера Вильгельма, горы Финистер и простирающиеся за ними неисследованные, полные опасностей земли, на которые еще не ступала нога немца. Кокосовых пальм там видимо-невидимо. Энгельхардт не был готов к пронзительной, до боли, красоте этих Южных морей: днем солнечные лучи, пробившиеся сквозь затянутое облаками небо, напоминают сверкающие колонны, а по вечерам на берега и на ряды горных кряжей, нескончаемые в приторно-лиловом свете заката, опускаются умиротворенные сумерки…

К Энгельхардту подошел господин в белом тропическом костюме, с пенсне на носу: тучный, как и другие плантаторы, но не столь апатичный; и на мгновение нашего героя охватила та болезненная робость, которая овладевает им всякий раз, когда он видит людей, полностью уверенных в себе. Незнакомец спросил: знает ли молодой человек, как в здешних краях называют шезлонги, в которых сам он и другие пассажиры коротают на палубе послеобеденные часы? Энгельхардт отрицательно качнул головой и склонился над книгой, давая понять, что хотел бы продолжить чтение Шликейзена; однако плантатор, успевший между тем церемонно поклониться и представиться как господин Хартмут Отто, приблизился еще на шаг, будто собирался поведать невероятно важную тайну. Шезлонг, мол (Энгельхардту, очевидно, предлагалось взять это на заметку), прозвали — за его выдвижные деревянные подлокотники, на которые можно класть ноги, — bombay fornicator.

Энгельхардт не совсем понял, в чем тут юмор, и вообще с подозрением относился к остротам на сексуальную тему, поскольку сам половой акт представлялся ему чем-то естественным и богоданным, а вовсе не ущемленным проявлением неправильно понятой мужской потребности… Он, впрочем, не стал этого говорить, а вопрошающе и растерянно уставился на плантатора. Теперь господину Отто пришлось, так сказать, пойти на попятную, и он принялся рассказывать, что привело его в протекторатные земли, сопровождая свои слова целым каскадом суетливых жестов. Оставим эту тему, для начала сказал он; после чего, ослабив повлажневший от пота воротник, самоуверенно уселся в ногах у Энгельхардта, на приступку шезлонга. Сам он, доложил господин Отто, искусно подкрутив кончики усов, охотится за paradisaeidae, то бишь райскими птицами, цены на перья которых — в салонах Нового Света, от Нью-Йорка до Буэнос-Айреса, — ас-тро-но-ми-чес-ки-е. — И что же, птиц ради этого лишают жизни? — нехотя поинтересовался Энгельхардт, увидев, что Отто расположился очень удобно и никакой отвлекающий маневр теперь не поможет ему, Энгельхардту, вернуться к чтению. — В идеальном случае, notabene, перья ощипывают с еще живой птицы; и хотя некоторые торговцы предпочитают просто подбирать с земли те драгоценные украшения, что сами вываливаются из хвоста перезрелого объекта охоты, он, Отто, не сторонник подобных методов. Ведь на конце перьевого стержня — в качестве гарантии качества — должны быть следы крови, и перья, не отмеченные таким знаком, он, Отто, вообще не покупает… — Энгельхардт скривился, почувствовав легкую тошноту, но тут как раз зазвенел корабельный колокол и господин Отто мягко, но настойчиво взял его под руку: мол, молодой человек непременно должен оказать ему честь — отобедать с ним.

Хартмут Отто был человеком нравственным, в подлинном смысле слова, хотя его моральные принципы больше соответствовали только что закончившемуся столетию и он плохо понимал начинающуюся новую эпоху, к протагонистам которой относился Август Энгельхардт. Разумеется, этот охотник на птиц тоже читал работы прогрессивных естествоиспытателей, таких как Альфред Рассел Уоллес, Ламарк, Дарвин, и даже обращал особое внимание на все то, что имеет отношение к таксономии, однако у него не только отсутствовала вера в современность как кумулятивный процесс, но, доведись ему лично встретить кого-то из радикальных мыслителей (наподобие Уоллесса или Дарвина) — встретить случайно, скажем, во время морского путешествия, — он бы не распознал и не принял такого человека: ведь даже вегетарианство Энгельхардта представлялось ему чуть ли не смертным грехом.

Энгельхардт, хоть и неохотно, все-таки последовал за своим собеседником в салон первого класса.

Там ему (усевшемуся, как и прочие обедающие, на громоздкий неоготический стул со спинкой, набитой конским волосом, и бросающему недоуменные взгляды на развешанные по стенам репродукции картин нидерландских мастеров в массивных золоченых рамах) по инициативе господина Отто, махнувшего малайскому стюарду, тотчас принесли нечто совершенно не соответствующее привычному рациону: тарелку дымящейся лапши и свиную отбивную, обильно политую коричневым соусом. Энгельхардт с неприкрытым отвращением смотрел на кусок мяса, отливающий синевой, лежащий перед ним на ложе из лапши.

Хартмут Отто, человек по натуре добродушный, подумал, что его новый знакомый, пассажир второго класса, смущен, потому что не знает, по средствам ли ему оплатить этот незапланированный обед, и стал подзадоривать своего визави: дескать, попробуйте отбивную, я вас очень прошу; разумеется, угощаю я… На что Энгельхардт вежливо, но с твердостью, продиктованной его (и Шопенгауэра, и Эмерсона) убеждениями, ответил: спасибо, но он принципиальный приверженец вегетарианства, если говорить в самом общем плане, а если конкретно — фрукторианец; и сейчас он, пожалуй, не отказался бы от листьев зеленого салата, ничем не приправленных, без соли и перца…

Услышав такое, торговец птицами замер, снова положил вилку и нож, которые уже было занес над тарелкой, слева и справа от нее, коротко взвизгнул, промокнул верхнюю губу и усы салфеткой, после чего разразился лающим, блеющим, разбрызгивающим слюни смехом. Из глаз у него потекли слезы, салфетка спланировала на пол, следом за ней упала, вдребезги разбившись, тарелка; господин Отто повторял слова салат и фрукторианец, пока лицо его не побагровело, будто он вот-вот задохнется. Пассажиры, сидевшие за соседним столиком, вскочили и принялись ударять его по спине, решив, что у него в трахее застряла косточка; Август Энгельхард тем временем сидел, уставясь в пол, и с маниакальной сосредоточенностью покачивал обутой в сандалию левой ногой. Повар-китаец, услышав шум, примчался из камбуза, держа в руке венчик, с которого что-то капало.

Присутствующие разделились на две партии и начали яростно спорить, но из-за поднявшейся суматохи Энгельхардт различал только отдельные фразы: речь шла о том, имеет ли он, Энгельхардт, право отвергать мясоедение; потом разговор перекинулся на дикарей — если, конечно, как выразился один плантатор, пока еще позволительно так их величать. Или, может, мы уже докатились до того, что немец, проживающий в протекторатных землях, не вправе проводить различие между канаком и рейнландцем? — Но мы должны радоваться, раздались голоса приверженцев другой партии, что в пищевой рацион входят и растительные продукты: ведь в обширных частях нашей славной островной империи туземцы давно вернулись к антропофагии, от которой их с таким трудом отучали посредством драконовых наказаний… — «Ах, это все чепуха! Старые сплетни!» — раздался протестующий возглас. — Правда-правда, всего четыре месяца назад на острове Тумлео съели священника из миссии монахинь-вербисток. А те части тела, что остались несъеденными, туземцы засолили, погрузили на лодку и отправили вдоль побережья, чтобы продать в голландской Ост-Индии…

Чувство стыда захлестнуло Энгельхардта: он побледнел, покраснел и стал готовиться к тому, чтобы покинуть злополучный салон. Разгладив лежащую перед ним салфетку, он тихо — почти беззвучно и без тени иронии — поблагодарил Хартмута Отто за обед. Затем, резким движением плеча освободившись от незнакомого плантатора, который хотел задержать его и грубо схватил за тощую руку, наш молодой человек большими шагами пересек помещение и, распахнув дверь салона, вышел на палубу. Там он остановился, все еще чересчур возбужденный, и тыльной стороной ладони промокнул лоб. С жадностью вдыхая влажный тропический воздух, он хотел было опереться о стенку палубной надстройки, но тотчас отбросил эту мысль как чересчур расслабляющую и примирился наконец со своим глубоким, глубоким одиночеством — гораздо более неизбывным, чем то, какое он когда-либо чувствовал в родной Франконии. Да, здесь он оказался среди ужасных людей… бессердечных неотесанных варваров…

В ту ночь он спал беспокойно. Где-то вдалеке, обойдя «Принца Вальдемара», прошла гроза: ее эрратические вздрагивающие вспышки, подчиняясь неупорядоченному ритму, периодически окунали пароход в призрачную снеговую белизну. И пока Энгельхардт метался на влажных простынях, в страшные секунды полузабытья он различал над собой контуры Британских островов, высвеченные на потолке далекими молниями; когда же он, наконец, провалился в глубокий сон — буря между тем утихла и теперь напоминала о себе только отдаленными зловещими раскатами грома, — ему приснился храм под тусклым вечерним солнцем, на берегу безветренного в этот час Балтийского моря; храм, освещенный воткнутыми в песок факелами викингов. Там кого-то хоронили: возле храма несли стражу суровые северяне. Дети, чьи светлые волосы были заплетены в косы, венком уложенные на головах, тихо играли у ног воинов на костяных флейтах. В последних лучах вечернего солнца плот с усопшим спустили на воду; один из викингов, стоя по пояс в воде, поджег бревна, и плот, охваченный языками пламени, медленно и печально поплыл на север, в сторону Гипербореи.

На следующий день, ранним утром, пароход — в сверкающих лучах солнца, под бодрую музыку городского оркестра и гудки собственной сирены, — входил в бухту Бланш, а Энгельхардт тем временем стоял у релинга, немного растерянный, поскольку до сих пор нутром ощущал увиденный ночью удивительный и тревожный сон, содержание которого, правда, по мере приближения к берегу становилось все более расплывчатым. Молодой человек хотя и догадывался, что оба плавучих средства — современный пароход и языческий погребальный плот — по смыслу тесно друг с другом связаны, но нынешним утром был не в том настроении, чтобы на основании сна делать какие-то выводы относительно собственного отбытия с родины, осуществившегося пусть и без спешки, однако под вульгарной эгидой прусских полицейских властей. Ничего, думал он, умирать он пока не собирается — особенно здесь, на этих зеленых берегах…

Ощущая в себе кошачью готовность к прыжку, Энгельхардт с волнением вглядывался в приближающийся берег. Так значит, это и есть его Сион… Здесь, на этой terra incognita, он поселится, именно с этой точки земного шара будет отныне проецироваться его настоящее… От возбуждения он не находил себе места, прошелся до кормы и резко повернул назад, потому что столпившиеся там господа, как обычно, начавшие выпивать еще до завтрака (ужасного торговца птицами, Хартмута Отто, среди них не было), подняли бокалы за его здоровье и бодро выкрикнули, что, мол, будем друзьями, немцы в протекторатных землях должны друг за друга держаться… ну и так далее. Не обращая внимания на этих невежд, Энгельхардт не отрывал взгляда от вальяжно раскинувшегося берега и старался примечать все его изгибы, неровности и возвышенности.

Пальмы высотой с многоэтажный дом выдавались из туманных джунглей Новой Померании. Голубоватая дымка окутывала лесистые склоны, кое-где можно было различить поляны, и на них — травяные хижины. Жалобно кричала макака. Набежавшая череда хмурых облаков на мгновение заслонила солнце, но затем оно снова высвободилось. Энгельхардт отбарабанил пальцами один или два нетерпеливых марша, снова раздался гудок корабельной сирены. Показался наполовину поросший лесом конус вулкана. Вдруг на выкрашенные белой эмалью поручни шлепнулись красные капли, и Энгельхардт испугался. У него из носа капала кровь, пришлось срочно вернуться к себе, осторожно спустившись по трапу и преодолев плохо освещенный коридор; добравшись до каюты, он улегся навзничь на койку и, смежив пульсирующие веки, прижал к лицу край простыни, вскоре окрасившийся в алый цвет. Из прикрытого салфеткой кувшина молодой человек налил себе в стакан фруктового сока и тут же выпил его жадными глотками.

Между тем все население Хербертсхёэ собралось в гавани, была первая неделя сентября. Мужчины толпились возле причала; ради такого случая причесавшись, побрившись и сменив воротнички, они нетерпеливо ждали берлинских газет (уже не очень свежих), пива (еще недавно холодного, неважно какой марки), которое они сразу, как будут выгружены первые ящики, откупорят и пустят по рукам, десятков писем с родины, ну и, конечно, пассажиров: авантюристов и искателей приключений, возвращающихся домой плантаторов, горстку ученых (орнитологов и специалистов по минералогии), обнищавших дворян, которым пришлось покинуть давно заложенные имения, и всяких странных личностей, выбрасываемых морем на берега Германской империи.

Энгельхардт стоял у себя в каюте, возле иллюминатора почти опустевшего парохода, и смотрел через двойное стекло на город Хербертсхёэ. Носовое кровотечение прекратилось так же внезапно, как началось. Молодой человек не очень уверенно держался на ногах; он, слегка сгорбившись, прислонился к стене каюты, мягко коснувшись щекой тюлевой занавески; пальцы правой руки сжимали в кармане огрызок карандаша, солнце с нещадной силой палило через иллюминатор. И когда легкая ткань занавески еще раз соприкоснулась с его лицом, Энгельхардт вдруг безудержно разрыдался: тело сотрясалось от плача, колени дрожали; ему казалось, будто с помощью специального аппарата из его костей выкачали все мужество и вот сейчас костяк распадется, потому что прежде он сохранял прочность только за счет скрепляющего раствора — этого самого мужества.

II

В египетском Порт-Саиде, половину вечности назад (в действительности эта половина длилась лишь несколько недель), когда с парохода по ошибке выгрузили его одиннадцать ящиков с тысячью двумястами книгами и он думал, что потерял их навсегда, он плакал последний раз: уронил одну или две слезы, почти несоленые, от отчаяния и смутного ощущения, что впервые в жизни его действительно вот-вот покинет мужество. После того как он, не сумев разыскать начальника порта, использовал остающееся до отбытия парохода время, чтобы отнести на почту написанное еще в Средиземном море письмо одному франкфуртскому другу (завернув конверт, для защиты от влажности, в хлопчатобумажный платок), он полтора часа пил на террасе у «Доктора Симона» неподслащенный мятный чай, пока немой нубиец протирал белой салфеткой стаканы, в гранях которых, мерцая, преломлялся Суэцкий канал, залитый слепящим светом пустыни.

Весь Торо, Толстой, Штирнер, Ламарк, Гоббс, а также Сведенборг, знаменитая Блаватская и теософы — все утеряно, все исчезло. Ах, может, и к лучшему, чтобы эти бесполезные плоды человеческой мысли словно ветром сдуло, чтобы их отправили на чужом пароходе неизвестно куда… Но ведь он так к ним привязан!.. В полном унынии Энгельхардт побрел обратно к причалу, к своему пароходу, следующему курсом на Цейлон. И тут ему пришло в голову, что надо бы раздать сколько-то пиастров портовым рабочим и расспросить их… Энгельхардт, порывшись в карманах, заговорил с первым попавшимся моряком, чье происхождение (грек? португалец? мексиканец? армянин?) нельзя было угадать по физиономическим признакам из-за изуродовавшего половину лица паралича лицевого нерва. Энгельхардт дал ему деньги; смотрел, как тот, причмокивая губами, аккуратно складывает купюры… — Как же, эфенди, ваши книги мне попадались на глаза! — Рабочие извинились перед ним и, без лишних проволочек, снова погрузили ящики на борт парохода: мол, произошло недоразумение, они допустили оплошность, предположив, что Хербертсхёэ находится в другом месте, на побережье Германской Восточной Африки… А вот отнесенное на почту письмо, в котором Энгельхардт поделился с другом мыслями об «отравленной ядами Европе» и «новом Эдеме», из-за недостаточного количества наклеенных на нем марок так и осталось в помещении французского почтового отделения Порт-Саида, валялось там и в конце концов обрело вечный покой. Оно пылилось под столом в контейнере для таких конвертов, заваленное грудой других писем; и через много лет, уже когда остались позади и одна, и другая мировая война, коптский торговец макулатурой упаковал все невостребованные письма в пакеты, пакеты же перевязал бечевой и на запряженной ослом тележке отвез в свою жалкую лачугу на краю Синайской пустыни, — однако Энгельхардту, чей пароход в тот же вечер отбыл вместе с ним и с его ящиками книг в направлении Цейлона, так и не довелось об этом узнать.

В Коломбо было два роскошных гранд-отеля: расположенный на широком майдане Calle Face Hotel и возвышающийся на холме, на южной окраине города, The Mount Lavinia Hotel. Энгельхардт, при других обстоятельствах наверняка выбравший бы пристанище поскромнее, здесь, на Цейлоне, решил побаловать себя и сел в повозку рикши, прежде дав бою, одетому в форму служащего отеля, несколько анн, чтобы тот присмотрел за его багажом, который вот-вот должны были выгрузить с парохода и доставить в гавань. Он удобно устроился на необычайно широком сидении и, никуда не торопясь, изъявил готовность, чтобы его доставили в Calle Face Hotel. Однако повозка мчалась слишком быстро! Босые ноги коренастого пожилого цейлонца топотали по улице в темпе монотонной звукописи — впереди седока и, казалось, под ним; Энгельхардт спрашивал себя: несется ли рикша, этот кастрированный жеребец, так быстро, потому что раскаленный асфальт жжет ему пятки или потому что сами пассажиры обычно хотят как можно скорее добраться до цели… Энгельхардт наклонился к старичку и коснулся его плеча, давая понять, что ради него тот вовсе не должен так торопиться; однако рикша не понял и побежал еще шибче, из-за чего сам молодой человек, когда наконец добрался до гранд-отеля, едва не рухнул на землю рядом с рикшей, обливаясь потом и жадно ловя ртом воздух.

Навстречу им тут же выскочил облаченный в форменную одежду портье, статный сикх с роскошной седой бородой; осыпав несчастного мерина-рикшу градом ругательств, он с тысячью извинений принял у Энгельхардта ручной багаж и отбуксировал нашего друга (предварительно швырнув какую-то монетку под ноги распростертому на улице, еще не успевшему перевести дух старику) в прохладный, похожий на пещеру вестибюль, чтобы там привычным движением ладони ударить по серебряному звонку, закрепленному специально для этой цели на стойке администратора.

Энгельхардт в своем просторном номере с белыми стенами спал долго и без сновидений. Современный электрический вентилятор жужжал над ним; время от времени где-то в помещении саламандра издавала пронзительно-заманивающий клич и высовывала язык, чтобы схватить мошку, к которой до этого долго — миллиметр за миллиметром — подкрадывалась. Около четырех утра ставни затрещали под налетевшим ветром, и затем в течение часа шел дождь. Энгельхардт, однако, ничего этого не слышал, поскольку, лежа на спине и полностью расслабившись, крепко спал на накрахмаленных простынях, скрестив руки на груди. Длинные волосы, освобожденные перед сном от практичной резинки, которая днем скрепляла их сверху, темно-русыми волнами обрамляли покоящуюся на белой подушке голову, придавая спящему сходство с вагнеровским юным Зигфридом.

На следующий день в купе поезда, очень медленно ползущего к Канди (городу, который когда-то был столицей Цейлона), напротив Энгельхардта сидел тамильский джентльмен, чья иссиня-черная кожа причудливо контрастировала с белоснежными пучками волос, торчавшими у него из ушей таким образом, что казалось, будто голова слева и справа украшена пышными розетками цветной капусты. Поезд усыпляюще медленно тащился через тенистые рощи кокосовых пальм и изумрудные рисовые поля. Господин, сидящий напротив, был в черном костюме с белым воротником-стойкой, придававшем ему достойный вид судьи или государственного адвоката. Энгельхардт читал увлекательную книгу (Диккенса), пока поезд преодолевал один крутой вираж за другим и за окном мелькали слегка поднимающиеся в гору чайные плантации: чайные кусты росли правильными рядами, можно было рассмотреть и темнокожих сборщиц чая — в ярких платьях, с корзинами за спиной, куда они складывали зеленые листья.

Сидящий напротив господин что-то спросил у Энгельхардта, и тот, придерживая прочитанную страницу двумя повлажневшими пальцами, вежливо попросил повторить вопрос, поскольку английский язык в устах незнакомца по мелодике и тональности звучал настолько странно, что Энгельхардту, наверное, было бы проще понять австралийца или даже техасца, чем этого почтенного тамила. Пока пылинки танцевали в проникающих через открытое окно лучах солнца, попутчики разговорились, насколько это у них получалось (оба старались пользоваться языком-посредником обдуманно и слова произносить медленно): о священных реликвиях Будды и особенно (поскольку Энгельхардт вскоре перевел разговор на эту тему) о кокосовых орехах.

Незнакомый джентльмен, помогая себе плавными жестами, пояснил, что, будучи тамилом, придерживается индуизма, Будду же, в соответствии со священным текстом «Бхагавата-пураны», считает одной из аватар Вишну (а именно двадцать четвертой) и потому сейчас (тут он поспешно протянул Энгельхардту руку, которая показалась молодому человеку приятно сухой и крепкой, и представился как господин К.В. Говиндараджан) — сейчас он направляется в Канди, чтобы увидеть Зуб Будды, почитаемый в тамошнем храме. Реликвия эта представляет собой dens caninus, то есть левый верхний клык. Говиндараджан изящно приподнял темным безымянным пальцем верхнюю губу и наглядно продемонстрировал место клыка, о котором зашла речь; заглянув к нему в рот, Энгельхардт увидел ровный ряд зубов цвета слоновой кости, вырастающих из совершенно здоровой красноватой десны, и внутренне встрепенулся от удовольствия.

Простая, неторопливая, но вместе с тем трогательно-патетическая манера речи, свойственная этому человеку, внезапно побудила Энгельхардта раскрыться перед ним.

Он быстро схватил Говиндараджана за руку, напрямик спросил, не вегетарианец ли тот. И услышал в ответ: Ну да, конечно; дескать, и сам тамил, и все члены его семьи уже много лет питаются исключительно фруктами… Энгельхардт не мог поверить в случайность столь знаменательной встречи: ведь напротив него в купе сидел не просто брат по духу, настоящий друг, но и человек, чей способ питания ставит его на одну ступень с Богом. Разве темнокожие расы не опередили белую расу на много столетий? И разве индуизм, наивысшим проявлением которого стало вегетарианство (а значит, и любовь), не представляет собой — в системе мироздания — ту силу, которая однажды, словно ослепительная комета, зальет своим пьянящим светом даже те страны, которым христианство хотя и подарило идею любви к ближнему, однако забыло распространить эту любовь на животных? Разве не утверждали Руссо и Бернетт, вторя вегетарианцу Плутарху и полемизируя с «Левиафаном» Гоббса, что воздержание от мяса есть врожденный и первозданный инстинкт человека? Разве не отвратителен дядя Куно, который пытался приучить Энгельхардта, тогда маленького мальчика, к потреблению мяса… со смехом свертывая из ломтика бекона розовую «папироску», вставляя ее в детский рот и, шутки ради, даже поднося к ней спичку? И, наконец, разве убиение животных, приготовление мясных блюд и потребление в пищу продуктов животного происхождения не представляют собой первую ступень, подводящую человека к антропофагии?

Энгельхардту не всегда хватало его знаний английского, чтобы точно сформулировать такие вопросы — однако они рвались из него наружу; и он, когда не мог вспомнить подходящие абстрактные термины, помогал себе жестами: рисуя в воздухе, в залитом солнцем купе, «облачка идей» или прочерчивая пальцем след летящей кометы.

Энгельхардт поинтересовался у своего попутчика и нового друга, не слышал ли тот про Свами Вивекананду. Когда тамил отрицательно качнул головой, Энгельхардт достал из дорожной сумки несколько памфлетов и, поначалу робея, положил их на сиденье рядом с собой: это были сочинения того самого индийца Свами, который не так давно в Новом Свете произвел настоящий фурор благодаря своим необычным идеям и ораторскому искусству; чуть погодя наш молодой человек вынул и собственный трактат (копию, изготовленную на мимеографе и потом сброшюрованную; правда, без клеевого корешка, который развалился от сильной жары еще в Красном море, недалеко от Адена): речь в нем шла о целительной силе кокофагии. К сожалению, трактат был написан на немецком языке, а значит, Энгельхардт хоть и мог предъявить его как вещественное доказательство, но это не приблизило бы нового друга к пониманию энгельхардтовых идей, сформулированных — в письменной форме — весьма удачно.

Тем не менее Энгельхардт решил попытаться; с некоторым трудом ему удалось-таки пересказать главную мысль своего сочинения: что человек есть подобие Бога в животном мире, а плод кокоса — который из всех растений больше всего похож на голову человека (тут наш герой сослался на форму и волосяной покров кокосового ореха) — есть, в свою очередь, образ Бога в растительном мире. Примечательно и то, что кокосовый орех произрастает ближе всего к небу и солнцу: высоко наверху, в кроне пальмы… Говиндараджан слушал и одобрительно кивал, а когда поезд проезжал без остановки маленький сельский полустанок, даже принялся цитировать подходящий по смыслу отрывок из «Бхагавата-пураны» (далеко не единственного священного текста, который в молодости, когда он учился в престижном Мадрасском университете, ему пришлось целиком заучить наизусть); однако быстро опомнился и в дальнейшем только кивал, чтобы дать собеседнику возможность высказаться; и лишь в конце разговора (с серьезностью, которая теперь показалась ему уместной) заметил, что человек, питающийся исключительно божественными кокосовыми орехами, — не просто кокофаг, но и (по определению) теофаг, то есть пожиратель бога. Тамил помолчал и затем повторил это выражение, обронив его в ритмизованную позвякиванием рельсов предполуденную тишину: Cod-eater. Devourer of Cod.

Энгельхардт был потрясен столь тонким наблюдением: оно буквально проникло ему в костный мозг и уже оттуда воздействовало на него — как гудящее, жужжащее энергетическое поле. Ну конечно, кокосовый орех (пронеслась у него в голове восхитительная мысль) есть не что иное как теософский Грааль! Вскрытый плод с фруктовой мякотью и сладким молоком внутри — не просто символ плоти и крови Христовой, но сама эта плоть и кровь. Нечто подобное говорил и он — в тот короткий период, когда посещал католическую теологическую семинарию в Нюрнберге; и вот теперь, в тропиках, во время поездки в поезде, получает подтверждение своей теории с совершенно неожиданной стороны: оказывается, момент евхаристии, то есть таинство пресуществления, нужно понимать как реальное соединение с божественным. Гостия и церковное вино, конечно, не идут ни в какое сравнение с действительными святыми дарами природы: с ее драгоценным, гениальным плодом — кокосовым орехом.

Говиндараджан тоже очень обрадовался, что встретил единомышленника, питающегося, как и он, фруктами; и пригласил Энгельхардта-поезд, пыхтя и выбрасывая клубы дыма, как раз преодолевал один из последних виражей на пути к древней столице Цейлона — осмотреть вместе с ним Храм Зуба Будды. Дескать, в Канди они снимут номер в отеле и сразу после сытного фруктового ленча вместе отправятся в храм, который, как объяснил Говиндараджан, находится всего в нескольких шагах от центра города: на небольшом холме над озером Канди.

В Queen’s Hotel, исключительно ради экономии, они решили поселиться в одном номере, против чего служащий на рецепции поначалу стал возражать, однако успокоился, как только Энгельхардт положил перед ним на стойку несколько банкнот, пояснив, что хочет заранее дать чаевые.

К сумасбродству англичан здесь давно привыкли, и если господин из Германии желает спать в одном номере со своим тамильским приятелем… что ж, это его дело. Служащий поинтересовался лишь, ждать ли господ к ленчу, на что оба они ответили по-английски, что нескольких папай и ананаса для них более чем достаточно, но если найдется еще и кокосовый орех, если им подадут по стакану кокосового молока, а фруктовую массу выложат на тарелку, они сочтут, что им очень повезло… Служащийпоклонился, развернулся и, закатив глаза, отправился на кухню, дабы передать повару странный заказ двух вегетарианцев.

После ленча — сытые и бодрые, несмотря на утомительную поездку на поезде, — они с наивной восторженностью паломников, пред которыми наконец предстала долгожданная цель, прошли по улице и облокотились о каменный парапет, чтобы полюбоваться своим отражением в священном озере, по ровной поверхности которого дрейфовали цветы лотоса и плюмерии. Группа бритоголовых болтающих монахов торопливо просеменила мимо них: у каждого монаха в руке был раскрытый черный зонтик, шафранно-желтые рясы сверкали под послеполуденным солнцем. Стройный юнец в белом фланелевом костюме тоже промчался мимо на высоком велосипеде, махнув им рукой и дважды подряд нажав на черную резиновую грушу клаксона. Говиндараджан указал тростью (была ли у него трость с самого начала?) в сторону храма, после чего они начали восхождение по ступеням, ведущим к священной реликвии.

Взобравшись повыше, наши паломники отерли вспотевшие лбы и обернулись, чтобы еще раз взглянуть на искусственное озеро, выкопанное в начале прошлого столетия по распоряжению короля Шри Викрама Раджасингхи. Говиндараджан, со странным выражением удовлетворения на лице, стал объяснять, что рыбалка здесь с самого начала была строжайше запрещена. А еще, согласно легенде, вон тот маленький остров с храмом, посреди озера, служил королю сингалезов тайным местом купания и совокуплений, куда король попадал непосредственно из дворца, по проложенному под озером потайному туннелю… Тут Говиндараджан поднял трость и ее заостренным концом (который, как внезапно осознал Энгельхардт, был фактически оружием из прочной прессованной латуни) указал в сторону острова. Энгельхардт также заметил, что тамил улыбается еще откровенней, чем прежде, — прямо-таки оскаливая зубы, словно пес. Мимика и жесты этого господина, которые недавно, во время поездки в поезде, казались мягкими и располагающими к доверию, теперь вдруг приобрели налет театральности, раздражающей фальши…

В тепловато-влажном нутре святилища царила кромешная тьма. Дребезжаще глухо ударил гонг; как ни странно, прозвучало и эхо, отброшенное незримыми стенами (хотя Энгельхардту мерещилось, что они сплошь покрыты слизью). Где-то горела одна-единственная свеча. Наш молодой человек всеми нервными окончаниями чуял присутствие месмерической опасности; светлые волоски у него на руках поднялись дыбом, горячий пот скапливался за ушами и капал на шею. Говиндараджан куда-то отошел. Стук металлического наконечника его трости становился все тише, а потом сделался и вовсе неразличимым, как бы Энгельхардт ни напрягал слух… Снова раздался зловещий удар гонга. Теперь еще и свеча погасла. Вздрогнув, Энгельхардт схватился за стену, шагнул вправо и развернулся на 180 градусов — лицом в ту сторону, где, как он предполагал, должна быть входная дверь; однако прежде, войдя в храм, они много раз огибали какие-то углы, и дневной свет сюда не проникал. Молодой человек шепотом позвал своего спутника. Потом повторил это имя громче и наконец крикнул в чернильную тьму: «Го-вин-да-ра-джан!»

Ответа не последовало. Его друг исчез. Наверное, заманил его сюда, в эту непроглядную темень, а сам поспешно скрылся. Но почему? Неужели?.. Бог мой, о чем же он, Энгельхардт, ему рассказывал? Точно припомнить всего он сейчас не может, но о багаже, ожидающем в гавани Коломбо, наверняка упомянул, как и о том, что большую часть денежных средств он держит при себе, в виде закладных… Тут Энгельхардт, в темноте, хлопнул себя ладонью по лбу: эти закладные, конечно, он оставил в дорожной сумке, в их общем номере в Queen’s Hotel! Не помня себя от ярости, молодой человек сорвал с волос резинку и бросил ее на землю. Совершенно чужому человеку, случайному попутчику, он выболтал все свои секреты — просто из-за убеждения, что фрукторианство, то есть привычка питаться исключительно фруктами, объединяет людей незримыми братскими узами. Но, может, тамил с самого начала лгал? Скорее всего, он вообще не вегетарианец, а просто говорил то, что хотелось услышать его попутчику…

Позже в отеле (Энгельхардт, двигаясь на ощупь, все же мало-помалу вырвался из абсурдного заточения в темном нутре храма, который, когда молодой человек взглянул на него снаружи, снова показался ему дружелюбно-безобидным и даже привлекательным) он проверил содержимое своей сумки и действительно не обнаружил там закладных, «на всякий случай» зашитых в боковой карман. Все прочее, похоже, было на месте. Зажав сумку под мышкой, Энгельхардт стыдливо, чуть ли не на цыпочках спустился в вестибюль и шепотом сообщил служащему на рецепции, что просит переслать счет — поскольку сам он не в состоянии его оплатить — немецкому консулу в Коломбо. Служащий, криво усмехнувшись, ответил, что в этом нет надобности: оплачивать, дескать, нечего, ведь господа не ночевали в отеле, завтрак же можно считать подарком заведения; но он все же настоятельно рекомендует молодому господину обратиться в местный полицейский участок и подать там заявление на тамила; между прочим, минут десять или двадцать назад сам служащий, увидев, как тот в спешке покидает отель, спросил, где же его немецкий приятель, и не получил ответа, после чего никак не мог избавиться от ощущения, что тамил совершил мошенничество — уж слишком подозрительный был у него вид.

Этот служащий, оказавшийся очень славным человеком, проводил бедного Энгельхардта до вокзала, на свои деньги купил ему билет в вагон третьего класса, до столицы, и потом, невзирая на слабые протесты, самолично подсадил тощего, как щепка, юношу — которому совершенный чуть раньше визит в местное полицейское отделение показался худшим из всего, что только можно себе вообразить, — в последний вагон уже медленно тронувшегося поезда. И вот, пока Энгельхардт сидит в купе (а день, окрашенный берлинской лазурью и источающий сладкие ароматы, тем временем клонится к вечеру); пока наш герой сидит, прислонившись плечом к незнакомому попутчику, вжавшись в деревянную спинку скамьи, с закрытыми глазами и распущенными длинными космами, крепко прижимая к животу дорожную сумку, кинопроектор нежданно начинает дребезжать: одна шестеренка больше не цепляется за другую; подвижные кадры, которые там впереди проецируются на белый экран, получают незапланированное ускорение и в какой-то момент вообще перестают двигаться вперед, как это было ad aeternitatem предусмотрено Господом, а несутся, спотыкаясь и подрагивая, в обратном направлении; Говиндараджан и Энгельхардт уверенно перебирают ногами в воздухе — смотреть на это очень забавно — и потом торопливо спускаются задом наперед по храмовым ступеням; они пересекают улицу (все так же задом наперед), луч проектора между тем мерцает ярче и ярче, что-то хрустит и потрескивает, и на мгновение все вокруг вообще утрачивает форму (ибо мы получаем возможность заглянуть в бхавантарабхаву, «момент нового воплощения»); а затем (теперь уже с правильной направленностью движения кадров, с привычной скоростью и в естественной цветовой гамме) Август Энгельхардт снова материализуется перед нами: он сидит в Хербертсхёэ (Новая Померания), в гостиной отеля «Князь Бисмарк», на уютном плетеном диване (австралийского производства), и беседует с управляющим отелем, господином Хельвигом (Францем Эмилем), балансируя на колене чашкой травяного чая и уже оставив позади цейлонский аналепсис. Хельвиг курит.

III

Управляющий отелем Хельвиг, у которого, между прочим, полностью отсутствовало левое ухо, не только занимался в Хербертсхёэ самой разной маклерской деятельностью, но и славился тем, что может обеспечить прямой доступ к госпоже Эмме Форсайт, которую порекомендовал Энгельхардту здешний губернатор Халь, после того, как наш молодой человек еще из Нюрнберга письменно уведомил его, что хотел бы приобрести в ближайшее время кокосовую плантацию. «Приезжайте, приезжайте в нашу гостеприимную колонию!» — написал ему в ответ Халь; и прибавил: Энгельхардт, мол, не должен рассчитывать, что найдет в этих местах вполне цивилизованную жизнь, зато приключений, туземцев (как правило, работящих) и, конечно, кокосовых пальм здесь более чем достаточно. Хальсовская бойкая, не лишенная грубоватого красноречия манера письма позволяла предположить, что семья губернатора, может, и имеет берлинские корни, однако сам он — типичный баварский интеллектуал, сумасброд и упрямец; нашему другу это пришлось по душе.

Халь написал еще, что советует Энгельхардту тотчас по прибытии вступить в Немецкий клуб и договориться о встрече с уже упоминавшейся госпожой Эммой Форсайт: она, мол, владеет в протекторатных землях многочисленными угодьями, а приезжающим из Германии людям, которые хотят стать плантаторами, может (если они ей симпатичны) не только предоставить выгодный кредит на приобретение недвижимости, но и помочь найти надежных работников. Помимо прочего, она здесь знаменитость: повсюду, от Новой Померании до Гавайских островов, ее величают Королевой Эммой… Энгельхардт не удивился, что женщина в этой немецкой колонии пользуется столь высоким статусом, почти как сам губернатор: поскольку он, вскрыв конверт с губернаторской печатью и прочитав письмо, пришел в сильнейшее волнение при мысли, что его мечта о колонии кокофагов может получить предварительную финансовую поддержку. Он, конечно, имел кое-какие сбережения — тетушка Марта, два года назад скончавшаяся в Швейцарии, упомянула его в завещании, — но больше, чем на двадцать тысяч марок, рассчитывать не мог (уже за вычетом тех закладных, которыми завладел тамильский мошенник Говиндараджан).

Губернатора Халя наш друг не застал в Хербертсхёэ, разминувшись с ним на какие-то считанные дни: несчастный Халь подхватил малярию и, покинув Новую Померанию на итальянском пассажирском пароходе «Пастиччьо», отбыл в направлении Сингапура, где надеялся вылечиться, заворачиваясь в холодные, пропитанные уксусом простыни и прихлебывая смешанный с хинином лимонад. Лихорадка, объяснил ему во время этого плавания его индийский лекарь, есть симптом малярии, переносчиком которой, как было недавно установлено, является обычный комар, а ведь на протяжении столетий люди умирали, не имея ни малейшего понятия, откуда или почему пришла к ним сия зараза… Халь был человеком сильным, привычным к боли, однако постоянно возобновляющиеся приступы лихорадки измотали его, щеки у него ввалились. Тем не менее, добравшись до Сингапура, он не только внезапно, в короткий момент душевного просветления, вспомнил письма из Нюрнберга, но ясно представил себе и примечательного молодого человека, их написавшего (Энгельхардт вложил в конверт фотографию, где он стоит на одном из франконских холмов, неподалеку от Нюрнберга, воздев руки к небу, к солнцу); вспомнил губернатор и о назначенной встрече в своей резиденции, в Хербертсхёэ, — однако очень скоро его настиг очередной приступ лихорадки, дух снова омрачился, и имаго Энгельхардта, которое, благодаря присланным им письмам (и упомянутой единственной фотографии, к сегодняшнему дню давно затерявшейся), представлялось Халю олицетворением радикально-нового человека, вновь удалилось из отупляющего бурого пыточного пространства болезни.

Тогда, в Хербертсхёэ — за несколько минут до того как комар, из чьего возбудившегося хоботка в кровеносную систему губернатора проникли возбудители болезни (в то время как губернаторская карминно-красная кровь уже воздействовала, подобно сладкой соме, на нервную систему насекомого), до того как этот комар расстался со своей жалкой жизнью, прихлопнутый человеческой рукой, — Халь попросил принести ему ужин в кабинет, чтобы он мог, подкрепив себя пищей, работать допоздна за большим письменным столом из красного дерева. Равнодушно передвигая вилкой по фарфоровой тарелке кусочки сладкого картофеля и куриной грудки, губернатор быстро пробежал глазами корреспонденцию и последние судебные решения, перечитал еще раз обрадовавшее его письмо от друга, Вильгельма Зольфа, губернатора Самоа, и при этом выпил полтора бокала рислинга, теплого из-за тропической жары. Стояла тихая, бархатная ночь. Губернатор положил на граммофон пластинку, изготовленную по восковой модели, переместил иглу на любимое место, и пока по кабинету разносились первые меднозвучные такты вагнеровского «Полета валькирий», он пару раз чихнул, высморкался в салфетку, потянулся, ослабил узел галстука… — именно в этот момент через дверной проем в комнату с жужжанием ворвалось насекомое и, обезумев от исходящего от кожных пор Халя едкого запаха молочной кислоты (потоотделение даже усилилось под воздействием выпитого теплого рислинга), еще на подлете выставило вперед свой proboscis, чтобы, приземлившись на гладко выбритую губернаторскую шею, тотчас сладострастно проникнуть в нее посредством катарсического крещендо-укуса, а уж потом пережить искупительные Сумерки богов, приняв смерть от ладони Халя. Вот так и получилось, что губернатор подхватил малярию…

А что же наш Энгельхардт? Он либо позабыл вступить в Немецкий клуб, либо и вовсе не помышлял об этом, поскольку не испытывал ни малейшего желания вступать в приватные отношения с примитивными пьяницами-плантаторами, которые и составляли большинство членов клуба. Поэтому, еще находясь в отеле «Князь Бисмарк» — где управляющий, господин Хельвиг, позволил ему жить первую неделю даром, поскольку надеялся извлечь кое-какие преимущества из своей деятельности в качестве посредника при заключении сделки Королева Эмма vis-a-vis Август Энгельхардт (ведь переговоры по поводу покупки кокосовой плантации в протекторатных владениях ведутся не каждый день), — Энгельхардт написал на родину, знакомым и родственникам, добрую дюжину писем, где в цветистых, восторженных выражениях восхвалял чарующую красоту Новой Померании и призывал своих единомышленников как можно скорее его навестить.

Как раз сейчас, писал наш герой, окидывая взглядом, с веранды отеля, широкую панораму Хербертсхёэ, он ведет переговоры по поводу покупки плантации: вы только представьте, каких высот достиг прогресс, если почти всеми здешними делами заправляет женщина; а еще здесь никто не обращает внимания на его длинные волосы и бороду, так что он опять начал носить волосы распущенными, хотя после сильных ливневых дождей из-за большой влажности воздуха его патлы становятся потешнокудрявыми и торчат во все стороны.

Ах да, еще в отеле ему представилась возможность познакомиться с очень симпатичным молодым моряком, неким Кристианом Слюттером, с которым они время от времени разыгрывают продолжительные шахматные партии (по ходу одной из них сам он даже попал в положение Solus Rex); они предпринимали вместе и разведывательные прогулки, по ту сторону городской границы. Слюттер собирается приобрести капитанский патент и подумывает, не поступить ли ему на службу в Императорский Морской флот; он, правда, не вегетарианец, однако беседы с ним о преимуществах и недостатках отказа от потребления мяса, из-за которых они часто прерывают шахматную игру на долгие часы, протекают в столь дружественной атмосфере и на таком высоком уровне, что он, Энгельхардт, наверное, и не покинул бы Германию, будь там возможны подобные беседы с непосвященными. Но, вероятно, такие свободные от предрассудков, открытые миру люди, как этот Слюттер, встречаются только здесь, на далеких заморских берегах…

В письме натуропату Адольфу Юсту, другу по Юнгборну и другим нудистским колониям на родине, Энгельхардт сообщал, что здешние погодные условия (ежедневные послеполуденные ливни, низвергающиеся сплошным потоком, он не упомянул) будто специально предназначены, чтобы помогать друзьям Солнца достигать удовлетворения и совершенства; да и вообще, в тропиках излучение нашего главного светила настолько благотворно воздействует на душевное и физическое состояние человека, что уже на второй день своего пребывания здесь он, Энгельхардт, совершал прогулки по столице Новой Померании босой и прикрытый только юбкой-запашкой… Последнее утверждение совершенно не соответствует действительности, и все же мы должны защитить Августа Энгельхардта от упреков, что он будто бы был лжецом и заманивал будущих гостей (а он не сомневался, что его призыву последуют многие), сообщая им искаженные или заведомо неверные сведения о тихоокеанских островах. Ведь Энгельхардт в самом деле испытывал потребность полностью оголиться и подставить тело под согревающий душу солнечный свет; да только он, как и писал друзьям, находился пока лишь в стадии переговоров по поводу приобретения плантации и приобрести ее собирался на одолженные деньги, поскольку сам средствами не располагал, — а потому ему хватило прагматизма, чтобы не демонстрировать сразу всем жителям Хербертсхёэ свои убеждения касательно одежды и питания: кто же захочет заключить сделку с длинноволосым нудистом?

Зато он тем временем успел подружиться с одним коренастым служащим имперского почтового отделения: когда выяснилось, что оба они страстно увлекаются всякого рода штемпелями. Этот чиновник как-то пригласил Энгельхардта зайти к нему в служебное помещение и показал настоящий маленький печатный станок, с которым возился в свободное время: резиновые крепления, печати на любой вкус, чеканные штемпели и матрицы — все аккуратно надписанное и разложенное в сотни закрепленных на стене ящичков; все столы и скамейки завалены пробными оттисками букв и графических символов… Не так давно немецкие протекторатные земли обзавелись собственными почтовыми марками, на которые именно здесь, на этом самом станке, ставится императорский штемпель «Германская Гвинея»… Тут легкий сквозняк разметал бумаги, и служащий стал поспешно подбирать их с пола. Энгельхардт был приятно удивлен увиденным: он уже мысленно представлял себе, как этот новый знакомый усердно корпит над набросками для его рекламных проспектов… Вернувшись в общий зал, наш молодой человек вручил ему письма, которые следовало проштемпелевать, просунул в окошко приличные чаевые, и служащий заверил его, что лично проследит, чтобы эти почтовые отправления были отправлены на родину со следующим же пароходом имперской почты: мол, Энгельхардт может полностью на него положиться… и пусть наведывается к нему почаще, когда пожелает…

Вилла Гунантамбу, деревянный дворец госпожи Форсайт, находилась всего в нескольких минутах ходьбы от дорожного указателя с надписью «Хербертсхёэ»; сама же хозяйка сидела на веранде, накинув на красивые узкие плечи пестро расшитую льняную шаль, — в то время как струя воздуха, нагнетаемого с помощью сложного механического устройства, создавала для нее прохладу. Маленький голый мальчик, усевшись на газоне, пускал в воздух мыльные пузыри, которые медленно опускались на плечи Энгельхардта, а там, изнемогшие, без особых эффектов испускали свой щелочной дух, как какая-нибудь надуманная метафора второсортного романиста — как метафора еп miniature.

Итак, Энгельхардт поднялся на веранду, представился хозяйке и поклонился. Госпожа Форсайт, хотя и была полукровкой, говорила на превосходном, можно даже сказать, сверхсовершенном немецком. Им принесли холодный чай, печенье, плоды мангостина (в виде маленьких кубиков, насаженных на зубочистки), которые Энгельхардт и отведал, не желая показаться невежливым. Молчание. Госпожа Форсайт, чтобы как-то начать беседу — ведь одного взгляда, брошенного на тщедушного юношу, ей хватило, чтобы распознать в нем человека робкого и мало приспособленного для жизни, — показала гостю казуариновые деревья, растущие возле ее деревянного дворца и густо обвешанные летучими собаками, которые, подобно коконам, покачивались на голых ветвях, время от времени с визгом начиная махать перепончатыми крыльями. При большой жаре, пояснила хозяйка, пристально глядя на Энгельхардта, эти животные мочатся на собственные летательные перепонки, и тогда испарения, возникающие, когда они машут крыльями, создают желанный эффект прохлады. Энгельхардт откашлялся и смущенно улыбнулся, из горла у него вырвался неописуемый звук.

Эта женщина приводила его в смущение: ведь несмотря на возраст (а ей было далеко за пятьдесят) и пышные телесные формы, она была чрезвычайно привлекательна, к тому же впечатляюще дополняла любезную мимику скупыми, но решительными движениями. Может, и хорошо, что она произвела на Энгельхардта столь сильное впечатление (владелица плантаций Эмма Форсайт не сидела бы здесь, не будь она раза в три умнее, чем ее коллеги мужчины), ибо он, немного помявшись, все-таки упомянул о переписке с губернатором Халем, после чего изложил свое намерение: собирать плоды кокосовых пальм и торговать побочными продуктами, не только копрой; он, мол, хотел бы также производить косметические кремы и масла и отсылать их, снабдив соответствующими этикетками, в Германию. Ему, мол, даже видится особый шампунь: он описал, какое благоухание придаст кокосовая эссенция прическам дам из высшего берлинского общества… Энгельхардт, подбирая аргументы, исходил из того, что госпожа Форсайт, возможно, в конечном счете тоже всего лишь женщина, которая иногда мечтает попасть куда-нибудь, где нет недостатка в оперных театрах, дрожках и изысканно ароматизированных сидячих ваннах с горячей водопроводной водой… Сверх того и вообще, так закончил молодой человек свою речь, он приехал в германскую Новую Гвинею, чтобы создать нечто вроде коммуны почитателей кокосового ореха.

Королева Эмма каким-то образом пропустила мимо ушей последнюю фразу Энгельхардта, которая, впрочем, и озвучена была тише, чем планы хозяйственного использования плодов cocos nucifera. Что же касается вкрадчивых рассуждений о кокосовом шампуне, то они не произвели на нее ни малейшего впечатления. Он хочет купить плантацию? Она может предложить именно то, что ему нужно. Маленький остров! Или, может, Энгельхардт хочет сперва осмотреться здесь… Может, ему приглянется другая плантация, большая (правда, в труднодоступном месте)? На расстоянии четырех или пяти дней пешего пути отсюда, в зависимости от погоды (а если считать по прямой линии, километрах в ста от Хербертсхёэ), раскинулась на тысячу гектаров кокосовая плантация, хозяин которой (о чем она должна предупредить без всяких околичностей), помутившись в рассудке, облил смолой — а затем поджег — себя, свою семью и трех темнокожих работников. Эта плантация, если иметь в виду ее протяженность, обойдется Энгельхардту практически даром, потому что завещание плантатора, написанное в состоянии полного умопомешательства, не может быть признано действительным (там, например, говорится: «Убейте их всех»), а значит, земли перейдут к Германской империи, точнее, достанутся фирме «Форсайт & компания», владелица которой сейчас как раз и сидит перед Энгельхардтом.

Остров же Кабакон, продолжала рассказывать хозяйка, имеет только семьдесят пять гектаров, засаженных кокосовыми пальмами, зато находится он всего в нескольких морских милях от Хербертсхёэ, представляя собой часть расположенного к северу от столицы архипелага Новый Лауэнбург. Остров обладает преимуществом — его территория вполне обозрима и вести хозяйство там нетрудно. Делать ничего не нужно, кроме как собирать и обрабатывать орехи, а транспортировать их можно на лодках — привозить в Хербертсхёэ и выставлять на продажу; тут не придется, как в случае с той большой плантацией вдали от побережья, преодолевать утомительный и опасный путь через джунгли. И вообще, остров замечательный, мечтательно вздохнула она. Раз в год жители Кабакона пускают в море каноэ, украшенное зелеными листьями и наполненное раковинами-монетами, — чтобы расплатиться с рыбами за их родственников, пойманных рыбаками в прошлом году. Кроме того, у них есть особая свадебная традиция: они разбивают кокосовый орех над головами новобрачных и обливают молодоженов кокосовым молоком… Этот остров стоит сорок тысяч марок; гигантская плантация вдали от побережья — столько же… Энгельхардт только шумно вздохнул.

Вот такие два варианта она может предложить; пусть он сам осмотрит ту и другую плантацию и потом решит, что ему больше подходит… Королева Эмма знала, что не только облегчила гостю процесс принятия решения, но и твердой рукой подтолкнула его, в нужную сторону: плантация выжившего из ума человека хоть и предлагалась по гораздо более выгодной цене, но благодаря ее, госпожи Форсайт, красочному рассказу о тамошних событиях настолько тесно связалась с представлением о злой судьбе, что было совершенно очевидно: Энгельхардт выберет остров Кабакон. В конце концов, она женщина деловая, и если юный сумасброд (она все-таки расслышала, что Энгельхардт собирается основать коммуну кокофагов, да и губернатор Халь, конечно, кое-что ей рассказал)… — если этот сумасброд готов заплатить ей деньги, то почему бы и нет… Помимо прочего — да, он ей нравится. Такой, как сидит сейчас перед ней: бородатый аскет, с этими невероятными космами и водянисто-голубыми глазами… щуплый, словно воробышек.

Она невольно задумалась о давней поездке в Италию: ей даже почудилось, будто она еще тогда видела Энгельхардта, вот только где? Ну да! Конечно! Это был вылитый он! На фресках флорентийского живописца Фра Анжелико, изображающих крестный путь Христа. Энгельхардт как две капли воды похож на Спасителя с этих росписей… Госпожа Форсайт удовлетворенно улыбнулась и на несколько секунд мысленно перенеслась в тот золотой, давно оставшийся в прошлом полдень, когда, после посещения церкви Сан Марко, она вернулась в пасторальную идиллию маленького пансиона на берегу Арно…

По невероятному стечению обстоятельств Энгельхардт действительно в то самое время тоже находился во Флоренции. После обязательного для приезжих посещения базилики Санта-Кроче он решил подняться к Сан-Миниато-аль-Монте; поскольку же его еще раньше потрясла безотрадная нищета итальянцев, живущих возле Романских ворот — он видел, как тамошние мясники в кожаных передниках топорами разрубают туши с прослойками желтоватого жира, как по ночам жители выбрасывают из окон мусор прямо на Виа Романа, будто до сих пор живут в глубоком Средневековье, — наш друг выбрал более короткий путь через сады Боболи; а там, чтобы перевести дух, присел на каменную скамью, скинул сандалии и с облегчением вытянул ноги. Где-то вне поля его зрения какой-то дилетант упражнялся в игре на трубе. С пригородных холмов в ослепительно-синее небо устремлялись, словно языки черного пламени, силуэты кипарисов. Напротив Энгельхардта, по другую сторону гравийной дорожки, сидел сухопарый, аскетичного вида человек в очках со стальной оправой; лицо его под воздействием флорентийского пасхального солнца приобрело оттенок грецкого ореха; человек читал книгу и наверняка не был итальянцем — скорее уж шведом или норвежцем. Они заметили друг друга; романист (а человек в очках был именно романистом, и не скандинавом, а швабом) окинул молодого бородача оценивающим взглядом, однако решил не заговаривать с ним, хотя бородач, казалось, на это надеялся. И каждый из этих двоих, поднявшись, пошел своей дорогой: Энгельхардт к Сан-Миниато аль-Монте, а швабский писатель — к простому трактиру в квартале Сан-Никколо, где он, усевшись в прохладном уголке, заказал себе кусок деревенского окорока и четверть литра кроваво-красного вина «Вальполичелла», после чего углубился в работу над рукописью с безыскусным названием «Гертруда», тотчас забыв о повстречавшемся ему по пути молодом человеке…

Энгельхардт допил чай, взглянул на дорогую чашку из тонкого китайского фарфора, которую держал в руке, на богатую приятно улыбающуюся даму, расположившуюся на канапе перед ним… В этот миг внутри его головы кто-то будто произнес шепотом: Кабакон. Молодой человек осторожно поставил чашку и сказал, что покупает остров не глядя: шестнадцать тысяч марок он заплатит наличными, а оставшуюся сумму хотел бы покрыть позже, собственной продукцией. Королева Эмма не стала долго раздумывать: ведь этот нежный Христосик, ее гость, готов, не торгуясь, выложить шестнадцать тысяч за никчемный остров, да еще (как она наскоро подсчитала) в течение двух лет отдавать ей весь урожай… так сильно он хочет завладеть клочком земли, который она в свое время выторговала у вождя толаев за два старых ружья, ящик с топорами, два паруса и тридцать свиней… Дама, не вставая с канапе, очаровательным движением протянула Энгельхардту руку, тот подскочил к прелестной ручке… и они, так сказать, ударили по рукам.

Началась работа по подготовке договора: различные его версии циркулировали между виллой Гунантамбу и отелем «Князь Бисмарк»; управляющий отелем Хельвиг (привыкший совать в чужие дела свой пурпурный нос и единственное ухо) тоже их украдкой прочитывал; наконец Энгельхардт подписал окончательный вариант и проставил внизу чернильно-синий оттиск большого пальца. После этого наш молодой друг совершил необходимые вылазки в город: купил несколько пузырьков с йодом, три москитные сетки, два топора со стальными лезвиями, а также распорядился, чтобы ящики с его книгами доставили на остров; ничего другого он из нашего прозаического мира в новый — свой — мир не взял.

Солнце сияло, как же оно сияло! Переезд на паровом баркасе до острова Миоко свершился быстро и запоминающихся впечатлений не оставил. По прибытии туда скупой на слова поверенный Боткин, немец русского происхождения, ткнул пальцем в сторону вытащенного на берег парусного каноэ и сообщил Энгельхардту, что тот может считать эту лодку своей, — дескать, у самого Боткина таких еще три. Отвезти молодого человека к острову должны были два туземца, все происходило в молчании. Энгельхардт сбросил сандалии, снял носки и занял место на кормовой скамье; лодка устремилась вперед, к Кабакону, — под парусом, который был роскошно наполнен попутным ветром. В пути их сопровождали летучие рыбы: выпрыгивая из воды, они описывали серебряные параболы. Энгельхардт наслаждался соленым морским воздухом, шевелил большими пальцами босых ног и в какой-то момент, улыбнувшись, поклялся себе, что сандалии теперь наденет не скоро. Через полчаса на горизонте показались зеленые очертания его острова. Один из туземцев указал в ту сторону обрубком руки, оглянулся через плечо на Энгельхардта и обнажил в улыбке идеально здоровые зубы цвета слоновой кости.

Иметь собственный остров, мало того — такой, где в естественных условиях растут и плодоносят кокосовые пальмы! Эта мысль еще не вполне проникла в сознание Энгельхардта, но теперь, когда лодка из открытого океана вошла в более тихие и прозрачные воды маленькой бухты, волшебно-светлый берег которой был окаймлен царственно-высокими пальмами, сердце молодого человека затрепетало в груди, как вспугнутый воробей. Боже, думал он, теперь это действительно мое! Все это, что я вижу вокруг!

Он выпрыгнул из каноэ в воду, прошлепал по воде остающиеся до берега метры и рухнул на колени в песок — так сильно его потрясло увиденное; черным гребцам в лодке, а также горстке туземцев, которые с флегматичным любопытством собрались на берегу (один, будто передразнивая себя и свою расу, даже воткнул в нижнюю губу осколок кости), Энгельхардт, наверное, представлялся в этот момент благочестивым священником, свершающим перед ними молитву; у нас же, людей цивилизованных, эта сцена скорее ассоциировалась бы с живописным полотном, изображающим высадку конкистадора Эрнана Кортеса на девственные берега острова Сан-Хуан-де-Улуа, — полотном, написанным совместно (будь такое возможно) Эль Греко и Гогеном, двумя художниками, которые своими экспрессивными рваными мазками сумели бы придать коленопреклоненному завоевателю Энгельхардту аскетичные черты Иисуса Христа.

Таким образом, сцена перехода острова Кабакон в собственность нашего друга могла бы восприниматься совершенно по-разному — в зависимости от того, кто именно и с какой позиции ее бы воспринимал. Расщепление действительности на разрозненные фрагменты было, между прочим, одной из главных примет того времени, когда разыгрывалась история Энгельхардта. Тогда как раз начиналась эпоха модерна: поэты вдруг стали создавать распадающиеся на атомы строки; новая музыка, резкая и — для неподготовленных ушей — в буквальном смысле атональная, впервые исполнялась перед недоумевающей публикой и даже записывалась на пластинки; не говоря уже об изобретении кинематографа, способного воспроизводить нашу реальность с той же вещественной достоверностью, какую она имеет на самом деле, да еще и конгруэнтно времени ее протекания: как если бы можно было вырезать кусок настоящего и до скончания веков законсервировать его в виде подвижной картинки на перфорированной целлулоидной ленте.

Однако все это не трогало Энгельхардта: ведь он как раз собрался ускользнуть не только от начинающегося повсюду модерна, но и от совокупности того, что мы, не-гностики, включаем в понятие «прогресс» или даже «цивилизация». Энгельхардт делает решающий шаг вперед и ступает на землю острова — но в действительности это шаг назад, в самое изощренное варварство.

Первая его хижина была построена по образцу туземных жилищ. Однако прежде появился Макели: мальчик лет тринадцати, который после полудня упрямо, хотя и не без робости, преодолел мангровые заросли, ступил на светло-песчаную сцену, где разыгрывалось действо Энгельхардта, и с той поры уже не отходил от нашего друга ни на шаг. Следом за Макели пришли шестеро туземцев и показали Энгельхардту, как нужно переплетать пальмовые листья, чтобы получились стены и крыша хижины. Они подарили ему фрукты, которыми он утолил жажду, и дали набедренную повязку: он разделся догола, а они обернули полотнищем нижнюю часть его туловища и концы ткани связали под пупком; солнце палило с немилосердной яростью, и вскоре плечи у нашего друга обгорели.

Макели очень удачно выбрал место для будущей хижины; туземцы прорубили просеку — от берега через заросли до этой площадки, — вбили опорные столбы в болотистую почву (которую прежде, после вырубки леса, на несколько часов оставили сушиться на солнце), а потом принялись связывать одну с другой изготовленные тем временем циновки из пальмовых листьев. Энгельхардт — чью робость, делавшую его столь мало приспособленным для жизни в нашем мире, теперь, когда он очутился в кругу этих дикарей, будто сдуло прочь теплым веселым бризом — с усердием участвовал в совместной работе плетельщиков. Время от времени он спускался к берегу и, зачерпнув в горсть прохладной морской воды, выливал ее на саднящие плечи. Маленькие голые дети каждый раз бежали к морю впереди него, чтобы броситься, визжа и хихикая, в волны, — и Энгельхардт смеялся вместе с ними.

В первую ночь на острове он спал прямо на полу, на песке, который сам принес в хижину и насыпал на еще сыроватый глиняный пол; поворочавшись с боку на бок и совершив еще какие-то неприятные телодвижения, он решил, что все-таки предпочел бы спать на возвышении — на кровати или плетеном топчане. Песок хотя и был мягким, но, как только наш друг принимал любимую позу зародыша, проникал ему в ухо. Если же Энгельхардт ложился на спину, то ощущал, как песок раздражающе колется, царапает затылок и застревает в длинных волосах (от жары и влажности резинка для волос давно утратила эластичность и раскрошилась). Не успел он успокоиться, сказав себе, что сегодня ночью уже не сможет ничего сделать, чтобы спать было удобнее, зато завтра с утра подумает, как смастерить кровать (и с этой мыслью о своем буддийском равнодушии к неудобством задремал, умиротворенно улыбаясь), как его атаковали сотни москитов, нанося множество крайне болезненных уколов. Жалкий и беспомощный, он долго тщетно пытался прихлопывать своих незримых в темноте врагов, а затем все же сдался и поджег кокосовую циновку, едкий дым от которой, хоть и прогнал из хижины непрошеных гостей, вызвал у самого Энгельхардта столь сильный приступ кашля (не говоря уже о непрекращающемся потоке слез), что он зарылся лицом в прохладный песок и в ярости считал часы, остающиеся до рассвета, — пока наконец первые лучи солнца не проникли сквозь щели в бахромчатых стенах хижины.

На следующий вечер он вспомнил о москитных сетках, привезенных из Хербертсхёэ, извлек одну из картонной упаковки, расправил и очень тщательно подвесил к стенам и потолку хижины. Заметив, что в одном месте образовался разрыв, он тут же заштопал его двумя-тремя искусными стежками. Потом на пробу улегся под сеткой и усмехнулся, подумав о своей несгибаемости: другой на его месте, возможно, уже прикидывал бы, не пора ли возвращаться назад. Энгельхардт, больше всего боявшийся подцепить малярию, надеялся всей душой, что прошлой ночью его не укусило инфицированное насекомое; с другой стороны, он понимал: такова цена, которую приходится платить за пребывание в здешних краях. Во Франконии, конечно, крайне редко случаются болезни, которые приводят к таким ужасным последствиям; зато там люди страдают от страшного духовного недуга: от внутренней, неисцелимой трухлявости, разлагающая сила которой, подобно раковой опухоли, мало-помалу изничтожает душу…

Жители Кабакона — о чем нельзя не упомянуть — даже не подозревали, что маленький остров, на котором они живут с незапамятных пор, теперь принадлежит не им, а тому юному waitman’y, которого они, по настоянию Боткина, приняли столь дружелюбно, которому построили хижину и каждодневно приносили фрукты. Сам Энгельхардт поначалу тоже не собирался строить из себя грозного островного короля, однако однажды вечером, возвращаясь домой после разведывательной прогулки вокруг двух лесистых холмов, он застал такую картину: на просеке местный мальчишка крепко держал за хвост пойманного им черного как смоль поросенка. Подошел молодой туземец, занес тяжелую дубину и с треском обрушил ее на голову кабанчика, который с жалобным визгом тут же упал, бездыханный, на землю. Над кабанчиком теперь склонились три или четыре темнокожие женщины: вскрыв тушу острым черепком, они выбросили из нее внутренности и принялись тщательно выскабливать нутро.

Энгельхардт, который, с одной стороны, возомнил себя хозяином острова (а значит, и господином живущих на нем людей), с другой же стороны, намеревался уважать обычаи туземцев, все-таки не выдержал и вмешался: он выхватил у женщины, которая делала надрез, острый черепок и забросил его далеко в кусты. Но при этом сам поскользнулся на валяющихся тут же кишках и упал ничком в песочно-кровавую лужу. Между прочим, это спасло ему жизнь: вместо того, чтобы уготовить щуплому waitman’y ту же страшную участь, какая только что настигла кабанчика (туземец с дубинкой уже шагнул вперед), все стоящие на просеке люди принялись хохотать над нелепым пируэтом Энгельхардта. Тот поднялся на ноги, весь перепачканный кровью, смахивая с глаз темно-красный песок, — и тут даже суровый туземец, бросив свою дубинку, со смехом взял Энгельхардта за руку, дружески хлопнул по плечу; всем стало ясно: впредь они будут забивать животных исключительно на противоположном конце маленького острова. Энгельхардт, говорили друг другу туземцы, оказался более великим waitman’oм, чем они думали поначалу: он явно проявил мужество, вмешавшись в их дела, — хоть они и не поняли, почему он не хочет, чтобы они забивали свиней и потребляли их в пищу. Энгельхардт — в этом туземцы были единодушны — обладает волшебной силой мана и может оставаться на Кабаконе, сколько сочтет нужным.

Наутро перед хижиной Энгельхардта собралось около сорока местных мужчин; пользуясь тарабарской смесью из куануа, унзердейч и пиджина, они дали понять, что готовы работать на немецкого господина. Они, мол, хотели бы получать от него вознаграждение и еду, а сами будут собирать с пальм кокосовые орехи и перерабатывать их. Услышав такое, Энгельхардт взобрался на подобранную им прежде корягу, выброшенную морем на берег, и на языке пантомимы произнес речь, суть которой сводилась к тому, что он, упаси Боже, никакой не миссионер, но что он рад их усердию, что будет вовремя выплачивать жалованье, что кокосовый орех и кокосовая пальма священны и что сам он намеревается впредь питаться только кокосами. А потому он не потерпит поблизости от себя никакого мяса и от своих работников требует (тут он запнулся, спросив себя, не зашел ли слишком далеко), чтобы по крайней мере во время работы на плантации они не ели ни свинину, ни курятину… Туземцы с пониманием закивали, поскольку мясо они употребляли в пищу только по большим праздникам, в обычные же дни довольствовались клубнями ямса, да еще иногда пили молоко кокосов, как и сам Энгельхардт. А можно ли им есть яйца, поинтересовался один из туземцев; другой спросил, как обстоит дело с курением. И — позволительно ли пить шнапс? Энгельхардт с готовностью отвечал на вопросы; ему казалось, что обретенные им работники воспринимают происходящее как занимательную игру. Спрыгнув с коряги, он объявил, что на сегодня вопросов достаточно; и островитяне, похоже, восприняли как должное тот непререкаемый тон, которым он изложил отныне вступающий в силу Кабаконский свод законов.

Энгельхардт чувствовал себя так, будто одним ударом покончил со всеми страхами: со страхом перед неизвестностью; с опасением, что ему не хватит денег или пропитания; с тревожным гаданием, что о нем подумают соотечественники и не покажется ли он им смешным; со страхом перед одиночеством, страхом, что туземцы не будут его любить, что он совершит неверный поступок — все эти страхи спали с него, как одежда, которую он больше не носил и не собирался носить, поскольку брюки и рубахи (теперь перед прогулкой по пляжу он снимал даже юбку-запашку: сперва нерешительно, потом все с большей уверенностью) представлялись ему символами опереженного им, проникнутого усталостью внешнего мира. Попав на остров, Энгельхардт оказался в очень благоприятной ситуации, которую можно назвать splendid isolation. Здесь телесная нагота никому глаза не колола. После происшествия с кабанчиком туземцы стали его уважать: дружелюбно приветствовали, когда утром встречали в лесу, и вообще признали за «своего». Он был юн, и в его груди действительно таилась волшебная сила — мана.

Вместе с подростком Макели наш друг разгуливал по острову голышом, с одним лишь полотняным мешочком через плечо, и этот туземный мальчик показывал Энгельхардту места, вообще-то для чужаков табуированные: главным образом, захоронения предков и священные поляны. Они вдвоем трясли мохнатые стволы пальм, пока сверху непадало достаточное количество плодов. И тогда оставалось лишь наклониться, чтобы подобрать с земли драгоценные дары природы! Макели даже научил его, как, обвязавшись канатом из пальмовых волокон, вскарабкаться по стволу пальмы до самой верхушки и там, умело орудуя ножом, добраться до тех бесценных плодов, которые не удалось просто стрясти с дерева…

С наступлением темноты Энгельхардт усаживался вместе с Макели на полу хижины, заботливо посыпанном песком, и при свете коптящего светильника (в нем горел фитиль, пропитанный кокосовым маслом) читал мальчику книгу; Макели же, хотя поначалу почти ничего не понимал, внимательно вслушивался в чуждое звучание слов, которые все-таки обретали зримый облик благодаря бережно переворачиваемым страницам и шевелящимся губам Энгельхардта; читали они «Большие надежды» Диккенса в немецком переводе, и юный островитянин, казалось, постепенно привыкал к немецкому языку: он теперь с нетерпением ждал этих ежевечерних чтений.

Прежде Макели не раз доводилось слышать, как проповедник читает отрывки из немецкой Библии, однако ни в какое сравнение с теперешними чтениями это не шло: голос Энгельхардта был благозвучнее, дружелюбнее, слаще — и мальчик легко подхватывал налету то одно, то другое слово; больше всего ему нравилось слушать про взбалмошную старую деву мисс Хэвишем, которая с угрюмым видом принимает посетителя в своей оплетенной паутиной спальне, сама похожая на древнюю злобную паучиху. Макели изо всех сил пытался ухватить нить повествования: некоторые слова он повторял на унзердейч, другие переводил для себя на пиджин, и уже через несколько недель такого напряженного вслушивания его губы начали выговаривать короткие немецкие фразы.

Однако все это было просто игрой, способом приятно провести время; а вот местные жители работали чрезвычайно усердно: кокосовые орехи они собирали в большие корзины, разрезали на ломтики и подсушивали на солнце, разложив на грубо сколоченной сушилке, которую защищал от дождя навес из пальмовых листьев; затем в доисторического вида давильне, сооруженной из грубо обтесанных каменных глыб, туземцы отжимали мякоть кокоса, дабы получить масло, которое разливалось по деревянным бочкам и на принадлежащих Энгельхардту нескольких парусных каноэ доставлялось в Хербертсхёэ. Там масло облагораживалось — посредством фильтрации и нагревания — и расфасовывалось по бутылкам, которые Энгельхардт получал в долг от вездесущей фирмы «Форсайт компания»… Еще время от времени перед островом — возле рифа, о который разбивались волны с белопенными гребешками, — бросало якорь фрахтовое судно и принимало на борт груз необработанной копры… Энгельхардт, как и обещал, вовремя выплачивал жалованье своим работникам. Поначалу туземцы требовали, чтобы оно начислялось в раковинах (местной валюте) или табаке; позже, узнав, сколько разных вещей можно приобрести в лавках Хербертсхёэ, они все-таки предпочли немецкие марки. Чтобы не пришлось прятать деньги на острове, Энгельхардт выдавал туземцам подписанные им долговые квитанции, которые они могли обналичить в столице. Раз в два месяца он сам, облачившись в юбку-запашку, отправлялся в Хербертсхёэ и погашал в банке эти долги, под неодобрительными взглядами одетых в белое плантаторов и их жен.

IV

Когда же, собственно, наш друг впервые вынырнул на доступную для восприятия поверхность происходящего в разных мирах? О нем известно очень мало, и все- таки в потоке посвященного ему повествования порой светло промелькивают под водой, словно проворные рыбы, личности и события, с коими Энгельхардту довелось соприкоснуться, как если бы он был одним из тех маленьких существ (именуемых labrichthyini, или рыбы-чистильщики), которые освобождают тела других — более крупных, хищных — рыб от паразитов и грязи.

Мы видим, например, как он опять-таки едет в поезде, на сей раз идущем — минуточку — из Нюрнберга в Мюнхен: стоит на задней площадке вагона третьего класса, опираясь худой, не по возрасту жилистой рукой на трость.

Кончающееся столетие невообразимо быстро близится к завершению (а может, уже наступило новое), за окнами почти осень; на Энгельхардте-как всегда, когда он в Германии и не разгуливает нагишом, — длинный светлый льняной балахон и сандалии наподобие древнеримских: плетеные, но изготовленные не из кожи животных. Волосы, свободно спадающие по обеим сторонам лица, доходят до уровня sternum, на сгибе руки висит корзина с яблоками и брошюрами. Дети, едущие в том же поезде, сперва боялись его, прятались, наблюдая за ним, на площадке между вагонами второго и третьего класса, а потом принялись над ним смеяться. Один смельчак даже запустил в него куском колбасы, но промахнулся. Энгельхардт с отсутствующим видом рассматривает схему движения поезда, бормоча знакомые с детства названия провинциальных городков, а после снова смотрит в окно, на мелькающие баварские пейзажи. Похоже, сегодня какой-то праздник: все пригородные станции, мимо которых проносится поезд, патриотически украшены черно-бело-красными вымпелами, а между этими красками проглядывает и куда менее воинственный голубой цвет родной Баварии. Энгельхардт не интересуется политикой, и потрясения, пережитые за последние месяцы Германской империей, оставляют его равнодушным. Он уже слишком отдалился от общества с его капризно-переменчивыми настроениями и привычкой следовать за политической модой. Но ведь изначально наш друг не был далеким от мира чудаком; скорее можно сказать, что мир отдалился от него.

Приехав еще до полудня в Мюнхен, Энгельхардт направляется в район Швабинг, к своему товарищу Густаву Нагелю; молодые люди — оба длинноволосые, в льняных одеяниях — пересекают осеннюю Одеонсплац, сопровождаемые громкими насмешками горожан. Вооруженный саблей жандарм на мгновение задумывается, не задержать ли ему подозрительных молодых людей, но отказывается от такой мысли: ибо не хочет, чтобы заслуженная им праздничная кружка пива выдохлась, пока он будет заниматься ненужной писаниной…

Зал полководцев, эта пародия на флорентийскую архитектуру, не привлекающая внимания двух друзей, высится, упорно напоминая о себе, и словно ждет чего-то в спектральном сиянии мюнхенского, по-летнему теплого солнца. Быстро пролетят годы, и пробьет его час: зал сыграет ведущую роль в большом представлении германского Театра тьмы. Он будет украшен внушительным флагом с индийским солнечным крестом; малорослый вегетарианец с абсурдной черной щетиной под носом, напоминающей зубную щетку, поднимется на три или четыре ступени и выйдет на подмостки… ах, лучше не будем ничего говорить до того момента, когда зазвучит в эолийском минорном ладе мрачная немецкая Симфония смерти. Мюнхенский спектакль можно было бы счесть комедиантством, если бы он не повлек за собой невообразимые ужасы: горы человеческих костей и экскрементов, дым пожарищ…

Нагель и Энгельхардт, не подозревая о такой перспективе, загорают в Английском саду, высоко подобрав полы балахонов и подставив ноги солнцу, под жужжание утомленных пчел; а потом едут в городок Мурнау, к югу от Мюнхена, и там разыскивают — день уже клонится к вечеру — знакомого крестьянина, в чьей упрямой башке засела мысль, что он все лето будет работать голым. Крестьянин, чья кожа обрела цвет красного дерева, встречает их у калитки, без шляпы, и по очереди протягивает каждому из тощих студиозусов свою могучую пятерню. Хотя на дворе уже сентябрь, гости скидывают одежду и садятся за простой деревянный стол во дворе; рачительная хозяйка, жена крестьянина, приносит мужу хлеб, сало и кусок окорока, а гостям — яблоки и виноград; пока она накрывает на стол, ее обнаженные груди раскачиваются, словно тяжелые тыквы. По приглашению хозяина к трапезе присоединяется и служанка, тоже обнаженная. Наш друг выкладывает на стол брошюры, все собравшиеся за столом радуются успехам почитателей Солнца, Энгельхардт с удовольствием угощается фруктами, а в ветвях дерева, над ними, весело поет иволга.

Тут-то Энгельхардт и заводит речь про кокосовые орехи, которых, конечно, ни крестьянин, ни его жена, ни служанка отродясь не пробовали и даже не видели. Он рассказывает о своей идее: опоясать весь земной шар колониями кокофагов; заговаривает, поднявшись с места (его патологическая застенчивость испаряется всякий раз, как он получает возможность публично пропагандировать, пользуясь средствами риторики, свое дело), о священном долге, который человек когда-нибудь будет исполнять: долг заключается в том, чтобы возносить, в обнаженном виде, хвалу Солнцу, в Пальмовом храме. Правда, здесь — и Энгельхард, раскинув руки, указывает на окружающий пейзаж — такое, к сожалению, невозможно: слишком долго длится в наших краях враждебная человеку зима, слишком много вокруг узколобых обывателей, слишком шумно от фабричных машин… Энгельхардт даже залезает с ногами на стол, потом снова спускается на землю и формулирует свое кредо: в конечном итоге спасутся только те страны, которые круглый год нежатся в лучах солнца; да и в них — только те люди, которые, освободившись от одежд, позволяют благодатным лучам главного светила беспрепятственно ласкать их тела и головы. Его здешние единомышленники, брат и две сестры, для начала всё сделали правильно, но теперь пора им продать хозяйство и последовать за ним, Энгельхардтом, прочь из Баварии, как когда-то евреи последовали за Моисеем и вышли из Египта, — пусть купят билеты на пароход, идущий к экватору.

Имеет ли он в виду Мексику или Африку, интересуется Нагель, в то время как крестьянин и его жена, благоговейно прислушиваясь, не забывают намазывать себе бутерброды. Энгельхардт, поясняет Нагель, просто одержим новыми идеями: они буквально вгрызаются в его плоть, словно мелкие острозубые бесы… На мгновение Нагель даже задается вопросом, не тронулся ли Энгельхардт умом… — Мексика… нет-нет, для таких целей подходят только просторы Тихого океана: только там может быть заложен (и будет заложен) фундамент новой жизни… Энгельхардт тычет указательным пальцем в бело-голубое небо, стучит узким кулачком по столешнице… Хотя ослепительное сфумато своих идей он преподносит с мастерством истинного демагога, похоже, мало что из сказанного задерживается в головах сочувствующей ему крестьянской пары: слишком уж причудливо закручиваются серпантинные ленты энгельхардтовских фантазий…

Позже, уже ночью, на сеновале, насквозь пропахшем пылью долгого теплого лета, Нагель и Энгельхардт лежат бок о бок, шепотом переговариваются, строят планы на будущее, отбрасывают их, и Нагель вдруг осознает, как высоко он ценит своего нюрнбергского друга и насколько радикальнее, чем собственные его мысли, вторгаются в мир привычных представлений идеи Энгельхардта. Над ними во тьме балочных перекрытий мяукает кошка. Нагель всерьез задумывается, не поехать ли ему с другом в колонии; это наверняка избавило бы его от насмешек, которые он терпит на протяжении многих лет, которые изливаются на него каждодневно и грозят сломить его дух; он уже начал сомневаться в правильности своих поступков, Энгельхардт же с его одержимостью представляется ему настоящим фюрером: светочем, который выведет Нагеля из мрачной германской пустыни в некую светлую, благонравную, чистую землю — причем выведет не в метафорическом смысле, a in realitas; однако, с другой стороны (в этот момент анима Нагеля уже видит ворота Сонного царства), он, Нагель, попросту слишком ленив, чтобы обогнуть земной шар и где-то на другом конце мира приняться за строительство новой Германии. Нет, думает он, прежде чем переступить рубеж царства дремы, отныне он будет писать свое имя с маленькой буквы, вообще откажется от различения больших и маленьких букв, будет всегда писать с маленьких букв, вот так: густаф нагель. Это и станет его революцией, а потом придет сон…

Августа Энгельхардта мы увидим в следующий раз дальше к северу: он едет по направлению к Берлину, после того как расстался с Густавом Нагелем, ощущая глубокую внутреннюю связь с ним, на мюнхенском главном вокзале; там они стояли какое-то время, и каждый сжимал руку друга, чуть пониже локтя. Нагель посоветовал (по идеологическим соображениям) совершить путешествие в Пруссию per pedes; на что Энгельхардт возразил, что он должен беречь время, ведь на тихоокеанских просторах предстоит столь многое совершить, — если же Нагель передумает и приедет к нему, он всегда может рассчитывать на самый сердечный прием…

Энгельхардт, пересекающий Кайзеровскую империю на скоростных поездах, незадолго до Берлина меняет первоначальное намерение, огибает слева этот чудовищный муравейник и пересаживается на Данцигскую ветку: спит на деревянных скамьях, терпеливо дожидается нужных поездов, вновь и вновь совершает пересадки, добирается до Кенигсберга, до Тильзита, а потом снова следует на северо-запад, в сторону Малой Литвы.

Там, выплюнутый поездом в восточно-прусском Мемеле, он, закинув на плечо сумку и трость, оставляет позади унылый кирпичный городок и шагает через продуваемую северным ветром березовую рощу; по дороге покупает черную смородину и грибы у русской старушки, которая крестится, приняв Энгельхардта в его «покаянном» одеянии за отпавшего от Православной церкви молоканина; в поле зрения нашего друга попадает стройная молочно-белая деревянная церковь, свидетельствующая о близости залива, и он следует все дальше на юг, в сторону песчаной косы, спрашивая себя, не отсюда ли ведет свое происхождение германская душа, не с этой ли бесконечно меланхоличной полосы залитых солнцем дюн, растянувшейся на сотню километров, где он сейчас — поначалу робко, потом все увереннее — освобождается от одежды, кладет ее вместе с сандалиями в песчаную выемку (тем временем наступает ранний вечер), прячется, чтобы скрыть свою наготу от появившейся вдали парочки отдыхающих в белых элегантных костюмах (он — редактор «Симплициссимуса», с усиками и ироничным изгибом губ, — непрерывно жестикулирует; а она — свободомыслящая дочь математика в платье, фасон которого сама придумала, — только кивает, во всем с ним соглашаясь); и еще долго после исчезновения этой пары, после того как на дюны опустилась тьма, Энгельхардт смотрит на Балтийское море, постепенно вынашивая в себе план: навсегда переселиться в заморские германские владения посреди Тихого океана, — он ведет себя в точности как ребенок, который хочет построить огромный замок из разноцветных кубиков. Назад он больше не вернется, никогда… Печальная литовская мелодия развеивается над песчаной косой — недосягаемая, как слабо мерцающие на небе звезды, но почему-то несказанно знакомая, милая и родная: Пять девушек-красавиц, росли на нашей косе. Спой, спой: что с ними сталось потом? Ни одна не явилась невестой, во всей красе, не надела венок, не угостилась сладким вином…

Утром приходят трое жандармов с саблями и укрепляют решение Энгельхардта. Еще накануне вечером, в Мемеле, тот самый редактор, прекрасно разглядевший нудиста на пляже, заявил на него в полицию. Мол, на косе валяется длинноволосый бродяга, в чем мать родила, — в трех километрах к югу от пляжа с дюнами. Ему, редактору, пришлось осуществить умелый маневр, чтобы провести свою невесту в некотором отдалении от правонарушителя: отвлечь в решающий момент, показав ей стаю перелетных птиц на горизонте или что-то в этом роде, — невозможно ведь терпеть такие безобразия, бродягу нужно задержать, нет, пьяным он вроде не был…

Энгельхардт просыпается, выглядывает из защищенного от ветра окопчика, который устроил для себя накануне, и видит прямо перед собой три пары сапог с заправленными в них форменными брюками; его слегка знобит после по-летнему теплой ночи, жандарм швыряет ему рваное одеяло и очень грубым командным тоном, с литовским акцентом, велит последовать за ними в Мемель: дескать, он, хулиган, находится под арестом; обвинение в нарушении общественного спокойствия — самое малое, что ему могут предъявить. Едва Энгельхардт успевает подняться на ноги и завернуться в кусачее армейское одеяло, один из жандармов — не самая светлая голова — подставляет ему подножку, и наш друг, споткнувшись, падает ничком в песок. Злорадный смех… В сущности, все трое — не самые светлые головы. Когда Энгельхардт оказывается распростертым перед ними, ими овладевает животное желание проявить собственную власть (что характерно для благонамеренных германских подданных): они начинают пинать свою жертву и обрабатывать кулаками, а главный ударяет Энгельхардта по спине рукояткой сабли, потому что тот свернулся в клубок, пытаясь избежать ударов. Энгельхардт наконец находит прибежище в исходящем белой пеной, гудящем беспамятстве.

Окунув его в очистительное море — потому что они вдруг осознали, что делают нечто противозаконное и что Энгельхардт уже не шевелится, — жандармы расчесывают ему всклокоченные волосы, утирают сочащуюся изо рта и из носа кровь, напяливают на него балахон и сандалии, обнаруженные неподалеку, в песчаной выемке, и препровождают в мемельское жандармское отделение (отчасти волоча за собой, отчасти заставляя идти), где наш друг проводит мучительную, иначе и не скажешь, ночь, сидя на жесткой скамье и часами вглядываясь одним глазом в дальний угол потолка арестантской камеры (второй глаз у него заплыл).

В тот же день редактор и его невеста отбывают в направлении на Мюнхен; неприятное происшествие уже почти забыто, они сидят напротив друг друга в вагоне-ресторане, примыкающем к их wagon-lit; обычные на железной дороге пятна от легкомысленно заказанной бутылки вина «Троллингер» окрашивают скатерть в лиловый цвет, разговор не клеится — то ли по причине усталости собеседников, то ли из-за уже сейчас предвосхищаемой скуки, которая воцарится между ними после многих лет супружества… Редактор без особого энтузиазма бросает взгляд налево, через быстро темнеющее, с каждой минутой все более похожее на зеркало оконное стекло, на поблекшую восточно-прусскую равнину; внезапно ему вспоминаются почти мальчишеские узкие плечи обнаженного молодого человека, которого он вчера видел на пляже, — и в тот же миг он осознает настоящую причину, побудившую его донести на нудиста; осознает, что вся его дальнейшая жизнь будет, не может не быть отягощена мучительным самообманом, и ложь эта будет деформировать всё, вплоть до его смертного часа: еще не родившихся детей, работу (в нем ведь уже сейчас зреют замыслы многих романов), ироничное пока что отношение к собственной буржуазности, и уже сейчас подступающее отвращение к сложенным на вагонном столике, пребывающим в элегантном покое рукам его терпеливо улыбающейся невесты, которая, со своей стороны, еще долгие годы будет пребывать в неведении, хотя, конечно, собственная ее склонность вести себя и одеваться с подчеркнутой не-женственностыо могла бы уже сейчас, в самом начале их отношений, дать ей отправную точку для понимания истинных наклонностей ее суженого…

В полдень следующего дня Августа Энгельхардта выпускают из заточения; делегация от защитников гражданских прав не поленилась преодолеть долгий путь из Данцига; среди них находится адвокат, имеющий доступ в Лейпцигский имперский суд; оказавшись в арестантской камере и бросив беглый взгляд на Энгельхардта и его раны, он тут же обрушивает на мемельских стражей порядка громоподобную филиппику: дескать, им очень повезет, если нынче вечером они еще будут оставаться при своих должностях, а не шагать в кандалах — навсегда лишенные чести и жандармской формы — по дороге к какому-нибудь бараку в специальном чистилище для провинившихся полицейских (где бы оно ни находилось)…

Жандармы, в полном замешательстве, мечутся по канцелярии, бумаги всевозможных цветов и их копии, выполненные под копирку, разлетаются во все стороны, а тот констебль, который на пляже первым подставил Энгельхардту подножку, приветствует адвоката с таким подобострастием, будто обращается к Его Императорскому Величеству… Полицейские чиновники поспешно оформляют документы на освобождение Энгельхардта, после чего защитники гражданских прав чуть ли не на руках выносят его из мемельского жандармского отделения, с возгласами «Виват!», «Свободу!» и «Положим конец насилию!»

На Рыночной площади уже собралась толпа местных бюргеров, человек пятьдесят или шестьдесят (но кажется, что их больше); и пока весть о дурном обращении с заезжим анахоретом передается из уст в уста, она с каждым новым пересказом обрастает новыми подробностями, так что в конце концов распространяется слух, будто католический священник, оказавшийся в Мемеле проездом из Авиньона, подвергся пыткам в местном жандармском отделении и будто появившийся сейчас на площади губернатор уже потребовал в Тильзите отстранения от дел мемельских жандармов и замены их новыми чиновниками…

Пока все это происходит, Энгельхардту помогают дойти до купе первого класса поезда Прусской государственной железной дороги, там укладывают на прохладную простыню, подсовывают ему под голову две пуховые подушки… и после того как он раздраженно отказывается от стакана коровьего молока, который заботливо протягивает путешествующий в том же поезде врач, ему вручают бутылочку натурального яблочного сока с мякотью, а одна дружелюбная и по-своему вполне симпатичная фризская правозащитница (в накрахмаленной блузе, круглящейся на пышной груди) даже ласково поглаживает его по ослабшей руке… От этой женщины, так мнится Энгельхардту, исходит кисловатый запах; но, может, все дело в противном стакане молока, который стоит на столике и в выпуклой непрозрачности которого не отражается ничего…

Не думаю, что Энгельхардт когда-либо любил хоть одного человека…

Берлин изнывает от задержавшейся здесь на много недель зоны высокого давления, которая, образовавшись в Турецкой империи, перемещалась через Центральную Европу и наконец удушающе нависла над германской столицей, так что теперь население, взбунтовавшееся против диктата жары, берет на абордаж тележки с мороженым и обвязывает головы мокрыми полотенцами, а пожарные машины прикомандированы к зоосаду, чтобы с помощью шлангов устраивать душ для воющих от жары и жажды животных. Но едва данцигский поезд Энгельхардта въезжает под своды Силезского вокзала, кто-то будто протыкает иглой гигантский воздушный шар: за считанные минуты пузырь жары лопается, громоздящиеся тучи скапливаются над городом, еще мгновенье — и с неба уже хлещут невообразимые, просто невозможные потоки. Водные струи низвергаются каскадами, пелена дождя местами настолько непроницаема, что кажется, будто акватическая, но перешедшая в твердое состояние стена соединяет фасады домов на перекрестках; зонтик из легкого муслина тут не поможет, прохожие кутаются в черные прорезиненные дождевики (необходимый для изготовления таких плащей каучук импортируется исключительно из Бельгийского Конго, с плантаций, на которых зверски эксплуатируется рабский труд) и, нахохлившись, словно вороны, шагают навстречу шумному ливню, который то подкрадывается к ним сбоку, то изливается сверху, то подталкивает их сзади… Город представляет собой сплошную строительную площадку, ямы глубиной в человеческий рост мешают нормальному продвижению пешеходов, теперь эти ямы еще и заполнены дождевой водой. На Александрплац торговцы из Сибири предлагают свой насквозь промокший мелкий товар; там же можно приобрести, очень дешево, жареные колбаски, состоящие в основном из мясных отходов и заплесневелой муки, но под дождем они тут же разваливаются. Трамвай, кряхтя и разбрасывая искры, движется мимо почтенных горожан, которые пытаются спастись от сильнейшего проливного дождя, запрыгивая на подножки; повсюду — торчащие в небе, роняющие воду стальные краны: так встречает Энгельхардта Берлин, эта построенная на забитых в бранденбургский песок сваях провинциальная метрополия, разыгрывающая из себя столицу империи.

Узнав, что живущий в Берлине Сильвио Гезелль, с которым он хотел посоветоваться насчет создания свободной от денег вегетарианской общины, уехал на жительство в Аргентину, Энгельхардт в сутолоке Силезского вокзала незаметно ускользнул от маленькой группы своих освободителей, запрыгнул в конку и сорвал с себя все повязки, делавшие его наполовину незрячим. Теперь, несмотря на дождь, он снова может видеть, и даже очень неплохо. Его решение остается в силе: с этим отравленным, вульгарным, жестоким, падким на удовольствия и гниющим изнутри обществом, которое занято только тем, что накапливает ненужные вещи, забивает животных и разрушает человеческие души, он навсегда распрощается — да, так он и поступит.

Двумя-тремя остановками дальше, на Александрплац, какой-то насквозь промокший берлинец стоит, прислонившись к стене, и месмерически уплетает одну из упоминавшихся выше невкусных жареных колбасок. Все бедствия, через которые суждено пройти его народу, будто написаны у него на лице. Упитанная, равнодушная безутешность, серое ламенто коротко стриженных волос, капли колбасного жира на грубых пальцах… — именно таким и изобразят однажды этого немца. Энгельхардт, словно завороженный, неотрывно смотрит на него, пока омнибус громыхает мимо, сквозь водяную стену. На секунду кажется, будто раскаленный световой луч соединил этих двоих — Просветленного и Покорствующего.

V

Поскольку мы уже озаботились тем, чтобы рассказать о прошлом нашего бедного друга, теперь мы можем — подобно выносливой и гордой морской птице, для которой пересечение временных зон нашего земного шара не имеет никакого значения, ибо она этих зон вообще не воспринимает и, соответственно, не пытается осмыслить, — можем перепрыгнуть через сколько-то лет и вновь обнаружить Августа Энгельхардта там, где мы его оставили несколько страниц назад: он, в чем мать родила, прогуливается по пляжу (по собственному, заметьте!), время от времени нагибается и подбирает с песка особо привлекательные раковины, а затем опускает их в специально для этой цели предназначенный плетеный короб, который носит на перекинутой через плечо лямке.

Закон о времени в Германском рейхе, принятый в Берлине почти десять лет назад и идиотским образом введенный в действие с первого апреля, незадолго до наступления нового столетия, обеспечил условия для того, чтобы на всей территории нашей родины часы германских подданных Его Императорского Величества показывали единое время. В колониях же время исчислялось с учетом часовых поясов, тогда как на острове Кабакон, можно сказать, воцарилось время, пребывающее вне времени. Потому что часы Энгельхардта, которые он поставил на корягу, служившую ему ночной тумбочкой, и с похвальной регулярностью заводил маленьким ключом, из-за воздействия одной-единственной песчинки начали отставать; песчинка уютно устроилась внутри часов, между пружиной и одним из ста жужжащих колесиков, — а поскольку эта песчинка была раньше частью твердого, хотя и раскрошившегося кораллового скелета, она отныне обеспечивала едва заметное, но постоянное отставание кабаконского времени.

Энгельхардт, конечно, обратил на это внимание не сразу и даже не по прошествии двух или трех дней: ведь, в сущности, на Кабаконе должно было пройти несколько лет, чтобы воздействие песчинки стало заметным. Отставание было таким, что часы за целый день не теряли даже полной секунды, а все-таки что-то глодало и тревожило Энгельхардта, поскольку именно знание точного времени обеспечивало ему нечто вроде надежной опоры в пространстве. Энгельхардт ведь мнил, что живет в этерическом, космическом настоящем времени — и узнай он, что ему пришлось это настоящее покинуть, наш друг почувствовал бы себя выпавшим из времени… или, иными словами, сошедшим сума.

Что в этот самый момент в далекой Швейцарии другой молодой вегетарианец, служащий патентного бюро, разрабатывает теоретический фундамент своей диссертации (содержание которой несколько лет спустя перевернет с ног на голову не только все существовавшее прежде человеческое знание, но и, так сказать, наблюдательную вышку, с которой человек воспринимает мир и свои познания), — такого Энгельхардт не знал.

Пока он раздумывал, не отстают ли его часы, или ему только так показалось (ведь сравнить показания своих часов с подлинным, реальным временем он не мог: маятник в резиденции губернатора, в Хербертсхёэ, который естественно было бы считать эталоном для Новой Померании, из-за нерадивости слуг вообще остановился, пока Халь проходил курс лечения в Сингапуре), Энгельхардт вдруг почувствовал, что сейчас упадет: из-за болезненного укола в груди, слева, где сердце, — будто у него, в его молодые годы, вот-вот случится инфаркт… Он отчетливо видел: тикающие часы; плетеную кровать, которой наконец обзавелся; москитную сетку, укрепленную над кроватью с помощью веревки из пальмовых волокон… но вместе с тем уже проваливался в шахту времени, летел вниз, пока перед глазами не возникли, поначалу лишь смутно, а потом совершенно отчетливо, не только покрашенные канареечно-желтой и фиолетовой краской стены его детской комнаты, но и благоухающий образ матери, которая, озабоченно высунув кончик языка, склонилась над ним и ледяной тряпицей отирает ему горячечный лоб. Маму он сейчас не просто мог видеть, но в самом деле воспринимал ее близость так, как если бы она не умерла много лет назад, а оставалась рядом — присутствующей и нетленной: безграничная любовь, которую он к ней испытывал, была поистине космическим, божественным чувством.

Мама, произнося какие-то мягкие, успокоительные слова, вывела его наружу, на террасу родительского дома, и он вдохнул тяжелый аромат розовых кустов, буйно разросшихся внизу, в саду. Было уже за полночь, летние сверчки исполняли свой гипнотический ночной концерт, тут мама указала рукой на небо, чтобы он увидел исполинское огненное колесо, которое крутится наверху, на темном небосклоне. Ребенку это колесо представилось всепожирающей пастью — лютой, голодной и ненасытной.

Дрожа от страха, он закрыл глаза, чтобы не видеть зловещее огненное знамение, и спрятал лицо меж материнских грудей, благодатная пышность которых тотчас позволила ему провалиться еще глубже — его повлек за собой обращенный вспять поток времени, скажем так, — и в конце концов он оказался лежащим в детской коляске, без движения, потому что принадлежащее ему младенческое тело еще не умело ни переворачиваться, ни протягивать руки. Но все-таки он чувствовал вышитую простынку, которой его накрыли, краем глаза мог разглядеть голубую оборку на своем чепчике, а над собой видел бесконечные разветвления летнего вишневого дерева, под которым в этот полуденный час поставили коляску. Он слышал радостный смех, звон соприкоснувшихся бокалов, лай таксы… Розовато-мраморный цветок — с синими, как ночь, прожилками — плавно спланировал сверху и мягко опустился ему на лицо.

Внезапно в глазах у него потемнело; ему показалось, будто тело вот-вот воспарит. Он перенесся в еще более раннее время. Мягкая оболочка, окутывающая… потом ощущение, не неприятное, будто его тянут через порог… нет, через целую вулканическую поверхность из пемзы; на протяжении многих часов он парил в нескольких сантиметрах над этой поверхностью, словно наполненный легким газом воздушный шар, который вот-вот лопнет, соприкоснувшись с шершавым камнем; но потом, ценой невероятных усилий, ему удалось-таки высвободиться: был там какой-то утес, его что-то влекло, тащило, и наконец он упал, катастрофически низвергся на землю, как будто сам был тем цветком, спланировавшим с верхушки дерева… И потом он проснулся.

VI

Энгельхардт за время пребывания на своем острове не только сбросил сколько-то фунтов веса, но и стал, благодаря здоровому образу жизни, жилистым и мускулистым; кожа его приобрела насыщенный темно-коричневый оттенок, а волосы и борода, в которые он каждое утро втирал кокосовое масло, от солнца и соленой воды сделались совсем светлыми, золотистыми. Масло, получаемое на Кабаконе способом отжима, в городе, в соответствии с указаниями нашего друга, расфасовывалось по пол-литровым бутылкам; каждая бутылка снабжалась этикеткой (сделанной по рисунку уже знакомого нам почтового служащего из Хербертсхёэ) со слегка приукрашенным профилем бородатого Энгельхардта. (Альтернативный вариант — получать из кокосового масла основной компонент для маргарина, очень востребованного в Германии, или кулинарный жир «Пальмин», чем занималось большинство плантаторов Новой Померании, — для Энгельхардта был неприемлем по этическим соображениям; он не собирался поставлять соотечественникам растительный жир, на котором они по воскресеньям будут жарить бифштексы.)

Процесс переработки масла Энгельхардт до сих пор оплачивал из собственного кармана (точнее, на кредит, полученный от Королевы Эммы, по-прежнему при встречах с ним загадочно улыбавшейся), но он считал это выгодным финансовым заделом, в двойном смысле: ведь когда-нибудь кабаконское масло, уже складированное в десятках фанерных ящиков в помещении фактории «Форсайт», все-таки найдет покупателя.

Чтобы приблизить этот момент, Энгельхардт уже завязал несколько многообещающих знакомств в Австралии, хотя судьба писем, которые он посылал в Дарвин, Кэрнс и Сидней, сложилась так же неблагополучно, как она складывается и у других рекламных рассылок во всем мире: их бегло просматривают, а потом, сложив стопкой и разрезав эту стопку посередине, используют в качестве низкосортной туалетной бумаги (письма Энгельхардта попадали главным образом в одноместный сортир, располагавшийся в конторе инспектора меднобокситовой шахты, неподалеку от Кэрнса).

Послания, в которых Энгельхардт на изысканном, но несколько неуклюжем английском описывал благотворные, выгодные и многообразные способы применения кокосового масла с Кабакона, только отчасти могли служить посетителям упомянутого австралийского туалета развлекательным чтением, сопровождающим «основной процесс»: поскольку разрезы препятствовали восприятию текста цельными предложениями. Прочитываемые вперемешку с другими подобными рекламными сообщениями, тексты Энгельхардта лишались всякого смысла. Письма нашего друга (лишь бегло просмотренные, обессмысленные, скомканные, испачканные нечистотами) попадали в итоге в одну из сточных ям гигантского, почти безлюдного южного континента, а сам Энгельхардт, пока находился в протекторатных землях, посетил этот континент всего один раз, отправившись туда с самыми благими намерениями; однако тамошние жители, воинственные и грубые, к тому же по большей части пьяные, вызвали у него такое отвращение, что уже через полторы недели он сел на почтовый пароход и отправился восвояси, в Новую Померанию.

Приведенные выше унизительные подробности, касающиеся местопребывания его рекламных посланий, Энгельхардту известны не были, в противном случае он вряд ли отправился бы в Кэрнс; не мог он ничего знать и о великом несчастье, которое позже назвали Первой мировой войной. Он лишь однажды смутно почувствовал что-то нехорошее, когда бродил по улочкам Кэрнса — квинслендской столицы старателей.

А приключилось с ним вот что: деревянная дверь одного кабака вдруг распахнулась, и бородатый туземец (по всей видимости, уроженец какого-то тихоокеанского острова) с глухим хрюкающим всхлипом вылетел из нее, спиной вперед, и грохнулся на-запыленную мостовую. С трудом перевернувшись на живот, темнокожий пополз в сторону Энгельхардта, но тут из того же заведения выскочили несколько белых австралийцев и принялись самым омерзительным образом избивать упавшего ногами; человек этот мог лишь заслоняться от жестоких ударов и в конце концов остался неподвижно лежать у ног Энгельхардта — окровавленный, кашляющий, с протянутой рукой. Вспомнив, что и его самого однажды так били — на пляже в Восточной Пруссии, — Энгельхардт опустился на колени и попытался приподнять пострадавшего за плечи, однако белые, напившиеся до потери человеческого облика, грубо оттолкнули его, выкрикивая nigger-lover! и прочие непристойности.

Так нельзя обращаться с человеком, раздраженно подумал Энгельхардт, и тотчас у него будто выросли крылья мужества: хилый юноша вознамерился драться с шестью или семью здоровенными старателями. Один из них заметил, что у него немецкий акцент, обозвал Энгельхардта dirty hun, «грязным гунном», и уже замахнулся кулаком, чтобы проучить немца. Но другой успокоил его, сказав, что, мол, все равно вскоре начнется война между королем Эдуардом и германским императором, вот тогда-то они и научат их хорошим манерам, этих грязных немцев… Горланя патриотические песни, белые вернулись к стойке питейного заведения, хозяин которого, как тогда было принято в Австралии, подмешивал в шнапс черный порох и кайенский перец, чтобы, с одной стороны, усилить воздействие алкоголя, а с другой — придать своему омерзительному пойлу дурманящий огненный привкус.

Ага, подумал Энгельхардт. И, вложив несколько шиллингов во все еще протянутую руку раненого туземца, отправился в обратный путь, в свою комнату с пансионом, располагавшуюся на втором этаже дома торговца тканями, а там сразу же, вздохнув, улегся на кровать и погрузился в размышления о недавней встрече. Не может ли так случиться, что подданные Его Величества, короля Великобритании, — если дело и впрямь дойдет до войны, которую ему, Энгельхардту, только что напророчили, — что они без лишних экивоков аннексируют германские протекторатные земли? Ведь Землю Кайзера Вильгельма, Новую Померанию и острова поменьше обороняет лишь жалкая горстка немецких солдат, и именно чрезвычайная отдаленность этой колонии, неочевидность ее значимости для Германии должны привлекать воинственный народ бриттов в такой же мере, в какой привлекает голодного ребенка пирог с малиной… Энгельхардт, разумеется, не догадывался о гигантском мировом пожаре, которому в скором времени предстояло охватить всю Землю, — но после встречи в Кэрнсе его чувственное восприятие обострилось, а представление об англичанах и молодой австралийской нации изменилось навсегда. Если здешние моря станут частью англо-саксонского Pacific (тихоокеанского региона), то позволят ли новые власти ему, Энгельхардту, вести прежнее существование на Кабаконе? Едва ли. Не логичнее ли предположить, что и принадлежащий ему маленький остров аннексируют, а его работникам придется впредь собирать кокосы для английского короля? В таком случае с прежним Кабаконом — этим германским, свободным парадизом — будет покончено…

Пока Энгельхардт предавался таким размышлениям, практически голова к голове с ним — за фанерной стенкой, которая в этом пансионе разделяла два помещения, — лежал молодой человек (по облику и манерам не сильно отличающийся от Энгельхардта), чьи мысли были заняты не вопросом о вероятности войны между Германской империей и Великобританией, а пряной бутербродной пастой. Этот молодой человек, по фамилии Хэлси, был адвентистом седьмого дня и пекарем, происходил из Соединенных Штатов, отличался, как и Энгельхардт, хрупким телосложением и разрабатывал идею распространения натуральной пищи. В Австралии он очутился потому, что его отправила туда христианско-адвентистская торговая фирма, на которую он нанялся: с одной стороны, чтобы привести мальчишку в чувство (дома он постоянно лез на рожон), а с другой — чтобы, уже перебесившись, он смог проявить себя на шестом континенте с лучшей стороны. Как знать, — рассуждали его работодатели в далеком отсюда штате Мичиган, — может, там, в стране кенгуру, из негодника Хэлси и выйдет что-нибудь путное…

Незадолго до описываемых здесь событий Братья Келлог основали в Соединенных Штатах Sanitas Food Company («Компанию здоровой пищи») и, воодушевленные идеей, что людей можно приучить потреблять на завтрак кукурузные хлопья, уже находились на верном пути к тому, чтобы не только произвести маленькую революцию в питании своих соотечественников, но и самим баснословно разбогатеть. Юный Хэлси попросил братьев Келлог принять его, явился в их светлую внушительную контору и с убежденностью ярого фанатика начал доказывать, что кукурузные хлопья нельзя считать правильным путем к постижению подлинно адвентистского учения, поскольку в пищу их потребляют только в сочетании с коровьим молоком — сухие хлопья, как таковые, никто есть не будет. Молоко же, используемое в данном случае как смазочное вещество, безусловно, представляет собой продукт животного происхождения, поэтому производство хлопьев следует немедленно прекратить и придумать что-нибудь новое, что поможет перевоспитать американцев в вегетарианском духе… Послать его в Австралию, и немедленно! — подумали братья, которые хотя и были убежденными приверженцами своей адвентистской веры, но вместе с тем оставались неисправимыми, ориентирующимися на бизнес как на единственный raison d’etre, чистокровными янки. Так и получилось, что Хэлси поплыл на пароходе из Сан-Франциско (который очень скоро после его отъезда был почти полностью разрушен землетрясением) в Сидней, а оттуда добрался до Кэрнса, где теперь лежал голова к голове с Августом Энгельхардтом.

Вполне возможно, что каждый из двух вегетарианцев чувствовал присутствие другого, хотя они ничего друг о друге не знали, — как если бы тонкая фанерная стенка между их головами представляла собой особого рода электрический проводник. Хэлси, конечно, был гением, и Энгельхардт тоже. Да только часто случается так, что гений одного человека находит признание в мире, что его идея — как хорошо рассказанная шутка, которую уже не забудут, — распространяется и оказывает влияние повсюду, подобно болезнетворному вирусу; тогда как идеи его собрата по гениальности чахнут и увядают при самых печальных обстоятельствах… Братья Келлог, сославшие Хэлси на другой конец света, были убеждены, что ход мыслей их подопечного слишком радикален для своего времени, но они, несомненно, любили этого молодого человека (как можно представить себе любовь между умудренными жизнью дядями и их юным племянником); они лишь не хотели находиться с ним на одном континенте, ибо он критиковал основополагающие для них принципы и, так сказать, подкапывался под моральные устои…

Как бы то ни было, на следующее утро Хэлси и Энгельхардт уже завтракали за одним столом в маленьком пансионе, окна которого выходили на слегка наклонную пыльную улицу, которуюпериодически случающиеся здесь дожди превращали в сплошной поток жидкой грязи. Такой поток обычно гнал вниз по улице цветки плюмерии, до самого пансиона; так было и в тот день, о котором мы говорим, потому что дождь зарядил сильнейший, и Энгельхардт с особым тщанием готовил для себя в чашке целебную землю, намереваясь провести весь день в пансионе за чтением книги и приготовлениями к долгожданному отбытию из Австралии.

Хэлси заинтересованно спросил, что за экстракт Энгельхардт размешивает в воде, и услышал в ответ, что это целебная земля: в принципе, мол, использовать можно любую землю, если под рукой нет оригинального продукта из Германии, — ведь земля содержит все необходимые организму минералы, а после того как он, Энгельхардт, посетил эту так называемую цивилизованную страну, из него будто высосали все соки и лишь благодаря земляному порошку он может оставаться здоровым… А разве сам Энгельхардт живет не в цивилизованной стране, полюбопытствовал Хэлси; на что наш друг со снисходительной гордостью ответил, что он является основателем и главой Солнечного ордена, а также владеет кокосовой плантацией к северу от Австралии, на территории германских колоний, — так что все зависит от того, как понимать выражение «цивилизованная страна». Истинная правда, согласился с ним Хэлси и тут же попросил разрешения попробовать целебную землю. Мол, будучи вегетарианцем, он всегда радуется возможности попробовать что-нибудь новенькое… если, конечно, при производстве такого продукта не пострадало ни одно животное.

Идея Хэлси, которую он изложил Энгельхардту, пока они сидели за общей на двоих чашкой целебной земли, заключалась в том, чтобы разработать рецепт полезной пряной пасты для бутербродов (на чисто растительной основе, конечно) и чтобы посредством этой вкусной пасты не только отучить всех, от мала до велика, от потребления мяса, но и заставить покупателей пасты поверить, будто они в самом деле намазывают на утренние тосты что-то похожее на всеми любимый «Мясной экстракт Либиха».

Этот новейший продукт питания, приготовленный из дрожжей и солода, прокипяченный и расфасованный в стеклянные банки, богатый витаминами и приятный на вкус, создаст — в чем, собственно, и заключалась идея (поскольку, как считал Хэлси, за каждой хорошей, меняющей мир мыслью должна стоять еще одна, сокровенная мысль)… — создаст нового человека: здорового и сильного вегетарианца, которому не придется нести ответственность за вопиющее зло, причиняемое страдающим животным. Короче говоря, Хэлси намеревался перевоспитать людей, обманув их желудок… Темно-коричневая дрожжевая субстанция будет вариться в больших чанах, по всему миру, на специально построенных фабриках (поскольку пасту придется производить в громадных количествах): так, дескать, это представляется его внутреннему взору… Энгельхардта, с одной стороны, тронуло столь безоговорочное доверие, проявленное к нему человеком, с которым он познакомился от силы десять минут назад (если, конечно, не учитывать ту ночь, когда оба, еще ничего не зная друг о друге, спали голова к голове… и в сновидческом пространстве, быть может, их эманации смешивались). С другой же стороны, то, о чем говорил молодой адвентист, было, по сути, миссионерской вегетарианской идеей, не чуждой собственным представлениям Энгельхардта.

Хэлси сказал, что уже несколько недель пытается подобрать подходящее название для пасты, но пока не пришел ни к какому результату. У него и сейчас с собой — Пожалуйста, взгляните! — листок бумаги с возможными названиями, но большинство из них вычеркнуто. Не придет ли что в голову Энгельхардту? Название должно, по возможности, навевать мысль о здоровье и представлять собой гармоничное сочетание согласных и гласных. Хэлси настойчиво просил что-нибудь такое придумать… Энгельхардт, со своей стороны, пытался уговорить молодого американца отправиться вместе с ним в Новую Померанию и там, в порядке эксперимента, питаться три месяца исключительно кокосами. За это время они успеют обсудить и процесс производства пряной пасты (кстати, почему бы ее не варить из копры?), и проблему сбыта. А уж подходящее название для нового продукта уж точно найдут. Между прочим, они там будут с утра и до вечера ходить обнаженными…

Хэлси, донельзя смущенный последним замечанием, поторопился закончить разговор и все предложения отклонил. Он, дескать, сожалеет, но его вегетарианские убеждения выросли из пуританской традиции и сводятся к вполне прагматичному реализму, ориентированному на законы капиталистической экономики. Собственное тело не является для него предметом философского рассмотрения: оно, конечно, существует, но это еще не значит, что нужно голым разгуливать по пляжу — нынче такими вещами никого и ни в чем не убедишь. Собеседник же его (если ему, Хэлси, позволительно высказать свое мнение) — просто эгоист шопенгауэрского толка, как все романтики.

Энгельхардт какое-то время молча сидел напротив говорящего, разрывая на все более мелкие кусочки составленный Хэлси список с вариантами названия пасты, а потом сам принялся осыпать бедного янки упреками (ведь обстоятельнее всего поносят друг друга именно те люди, чьи идеи похожи). Дескать, Хэлси — враг жизни, как все кальвинисты; и вообще, кто захочет намазывать его пасту на хлеб… Он, Хэлси, еще увидит, где ему придется обрести последнюю пристань: в богадельне, потому что он потерпит полный крах со своей фантасмагорией, которая, по сути, вся построена на эксплуатации — он же хочет производить пасту, фабричным способом, а не довольствоваться тем, что предлагает природа, не жить в согласии с ней…

«Да ты коммунист, кретин!» — вырвалось у Хэлси, который в сильнейшем возбуждении вскочил с места, схватил со стола свою шляпу и поспешил к выходу. «Предатель святой идеи вегетарианства! — рявкнул ему вдогонку Энгельхардт, и еще: — Надутый, старообразный филистер!» Однако Хэлси этого не услышал, поскольку уже растворился среди пешеходов, снующих по шиферно-серой от дождя центральной улице Кэрнса; два-три раза он выныривал на перекрестках, а потом окончательно пропал из виду, не оставив после себя ничего, кроме разорванного на клочки листка бумаги с десятью или двенадцатью возможными названиями бутербродной пасты; клочки эти Энгельхардт, как мы помним, бросал под стол, а вечером — наш герой к тому времени уже уехал — хозяин пансиона смел их в одну кучу и (вместе с пакетиком целебной земли, намеренно «забытым» Энгельхардтом) отправил в духовку кухонной плиты… Отныне, поклялся себе наш друг, он будет питаться исключительно кокосами… Вы спросите: а что же клочки бумаги, в момент сгорания выглядевшие как черные розы, с сияюще-желтой окантовкой лепестков?.. На тех обрывках еще можно было разобрать: Vegetarians Delite; потом несколько зачеркнутых названий, среди них Veggie’s Might, Yeastie и Beast-Free; и наконец — выведенное твердой рукой, два раза подчеркнутое и отмеченное угловатым восклицательным знаком, слово Vegemite.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

VII

Теперь мы хотим поговорить о любви… Возвратный путь под проливным дождем был печальным. Всю эту тоскливую неделю океан оставался свинцово-серым, и лишь незадолго до того, как на горизонте показались берега Новой Померании, для Энгельхардта вновь засияло долгожданное солнце. Уже в Хербертсхёэ, у причала, нашего друга встречал юный Макели, который приплыл в парусном каноэ с Кабакона, чтобы дождаться в столице возвращения своего господина. Энгельхардт сходил по трапу на берег, чувствуя себя разочарованным и несчастным. Навстречу ему, то есть по направлению к привезшему Энгельхардта почтовому пароходу, шествовал тучный господин в светлом костюме, настроенный, похоже, не менее мрачно (это был Хартмут Отто, уже знакомый нам бесцеремонный торговец птицами, который теперь, проклиная все на свете, в который раз покидал Новую Померанию, направляясь к Земле Кайзера Вильгельма, поскольку здесь его снова коварно обманули, всучив дефектную партию перьев райской птицы). Эти двое друг друга не заметили.

Между тем Макели раскрыл над головой Энгельхардта дырявый зонт, чтобы защитить приехавшего от нещадно палящего солнца, взял у него из рук маленький саквояж и некоторое время молча шагал рядом, чувствуя, вероятно, что его господин пребывает в крайне подавленном настроении. Размышляя, как бы приободрить хозяина, Макели неожиданно вспомнил о молодом немце, ждущем Энгельхардта в отеле «Князь Бисмарк». Не стоит так расстраиваться, сказал на ломаном немецком Макели, тем более что приехал гость из Германии. «Что, правда гость?» — «Да, молодой светловолосый господин (он, кстати, не притрагивается ни к мясу, ни к рыбе) уже больше недели сидит в отеле и ждет возвращения Энгельхардта из Австралии». — «Быть не может, Макели! — крикнул Энгельхардт и встряхнул юношу за плечи. — Что же ты сразу не сказал? Гость! Ну и новость!»

Оставив радостно улыбающегося Макели там, где он был, Энгельхардт, не замечая луж, помчался по улице, обогнул плакучую смоковницу, осыпанную оранжево-красными цветами, взлетел, перепрыгивая через ступеньки, на веранду отеля… и, еще не успев перевести дух, оказался перед веснушчатым молодым человеком, который, в свою очередь, вскочил с плетеного дивана, заправил за ухо светлую прядь волос, отер влажные ладони о штаны и, криво усмехнувшись, представился: Генрих Ойкенс, вегетарианец, с Гельголанда… Дескать, для него это колоссальная, действительно колоссальная честь — наконец встретиться, так сказать, лицом к лицу с гениальным автором книги «Беззаботное будущее». Он долго экономил, чтобы из собственных средств оплатить путешествие, и наконец просто взял и приехал, не известив заранее письмом о своем прибытии, за что теперь просит прощения, но ведь он вообще за всю жизнь лишь однажды покидал Гельголанд, чтобы какое-то время учиться в Гамбурге; теперь, во всяком случае, он здесь, и он невероятно рад и хотел бы незамедлительно вступить в Солнечный орден, если, конечно, это возможно… Рыжеватый Ойкенс говорил без всяких пауз, не используя в своей речи точек и запятых; Энгельхардт же, слушая долгожданного гостя, чувствовал, как в душе у него поднимается несказанное удовлетворение — словно пузырьки воздуха в бокале с минеральной водой.

Теперь, оглядываясь назад, мы можем сказать: столь позитивное первое впечатление о госте, сложившееся у нашего друга, было в большой мере обусловлено ощущением своего одиночества; недавно пережитый Энгельхардтом конфликт с вульгарным американцем Хэлси, в резкой форме отвергнувшим его идеи, тоже, конечно, способствовал тому, что защитная стена недоверия к людям, которую Энгельхардт возводил в себе с детства, в момент встречи с Ойкенсом мгновенно рухнула… Этот Ойкенс вскоре проявит себя как первоклассный мерзавец, из-за чего уже несколько недель спустя больше не будет находиться среди нас, а займется, как говорят англичане, «выталкиванием наверх маргариток» (pushing up the daisies)…

А откуда, собственно, Ойкенс узнал о существовании Кабакона? — поинтересовался наш друг. — Ну как же, из брошюры нудиста Рихарда Унгевиттера, которую он раздобыл у себя на Гельголанде. В этом трактате тихоокеанский эксперимент Энгельхардта оценивается очень высоко: как попытка преодолеть духовную ограниченность соотечественников и взяться за новое, требующее мужества (хотя, в конечном счете, утопичное) начинание — под пальмами, вдали от убогой машинерии все более ускоряющегося и обессмысливающегося современного общества.

Энгельхардт, не ожидавший столь доброжелательного отношения от Унгевиттера (переписку с которым резко оборвал из-за серьезного расхождения во мнениях, хотя их ссора, как это ему теперь видится, основывалась на недоразумении), предложил гостю тотчас собрать свой багаж и освободить номер: они, дескать, сейчас вместе отправятся на Кабакон, где Ойкенс, так сказать, станет первым членом Солнечного ордена; да-да, конечно, Энгельхардт прямо сейчас и без всяких околичностей объявляет Ойкенса членом Ордена, чуть позже для него построят хижину, и вообще им предстоит на острове великолепная совместная жизнь… — Ах, так других членов в Ордене, значит, нет? — полюбопытствовал Ойкенс, на что наш друг с улыбкой ответил: Пока нет! Нужно, мол, набраться терпения: ведь мысль, что можно жить свободно, ходить обнаженным и питаться одними кокосовыми орехами, при всей своей значимости еще не укоренилась в цивилизованном мире… Энгельхардт оплатил счет Ойкенса за номер в отеле (просто поставив внизу квитанции свою подпись) и повел молодого гельголандца к причалу, где они вместе сели в парусное каноэ, которое Макели своей уверенной юной рукой направил в сторону острова.

Уже на следующий день была готова пальмовая хижина для новоприбывшего. И Энгельхардт очень радовался, что может теперь вести настоящие разговоры — по-немецки, на всевозможные темы, касающиеся Германии… Он в общем-то и раньше не чувствовал себя одиноким, но то обстоятельство, что теперь он будет делиться мыслями с человеком, который обладает примерно таким же, как у него самого, умственным кругозором, привело нашего друга в состояние редкостной экзальтации. Ойкенс, оказывается, даже Торо читал! Они сидели вместе на берегу, обсуждали абсурдность (в политическом и этическом плане) принятого несколько лет назад решения германского правительства об уступке англичанам — в обмен на Гельголанд — восточно-африканского протектората Витуленд, а также островов Занзибар, Ламу и Пемба, и при этом вместе лакомились мякотью кокосовых орехов. Погода стояла облачная, безветренная. У их ног, на песке, два крошечных крабика готовилась к поединку, зигзагом приближаясь друг к другу. Ойкенс, от которого, конечно, еще нельзя было требовать, чтобы он сделался полноценным кокофагом, съел на закуску несколько бананов, а Энгельхардт тем временем произнес небольшую приветственную речь. Подняв половинку кокосового ореха, как если бы это была чаша с франконским вином, он поблагодарил гельголандца за то, что тот, преодолев столь дальний путь, добрался сюда. Вместе, воздействуя своим добрым примером, они вскоре привлекут в Солнечный орден новых братьев, поскольку… — в этот миг чаша стукнулась о чашу и прозвучал возглас «Виват!» — поскольку всякая идея, если она хороша, сама прокладывает себе дорогу.

Человечество, продолжал наш друг, пока еще не вполне готово принять его идею, прежде оно должно превзойти себя, а что это значит, он, Энгельхардт, сейчас пояснит на примере (пока он излагал свой «пример», Ойкенс, наклонив голову, задумчиво почесывал лоб): представьте, что муравей добрался до куска шоколада, который он обнаружил, ползая вокруг, посредством усиков, этого сложнейшего сенсорного аппарата, — такое событие не выходит за рамки муравьиного мировидения и самому насекомому кажется вполне нормальным. Другое дело, если появится человек, который захочет обезопасить свой шоколад — не допустить, чтобы муравей сообщил о находке другим насекомым и чтобы они все вместе завладели желанным лакомством; представьте, что человек прячет шоколад в холодильник — тогда наш муравей, все еще ползающий по поверхности шоколада (от холода муравьиные движения замедляются и становятся неуверенными), теряет всякую возможность понять, что же сейчас происходит. То обстоятельство, что и сам он, и объект его вожделения вдруг оказались в холодном, не приспособленном для жизни пространстве, для муравья находится всецело за пределами понимания; даже за сто тысяч лет муравей не понял бы тот механизм, который станет причиной неминуемой для него смерти от холода: ведь у муравья отсутствует ганглионарное снаряжение, а значит, он не поймет, зачем вообще нашей культуре понадобилось создавать шкаф, в котором, добавляя туда блоки льда, можно сохранять продукты в холодном виде… Точно так же обстоит дело и с человеком, который хочет понять, в чем заключается смысл его пребывания на этой планете: сенсорного аппарата, которым обладает человек, просто недостаточно, чтобы охватить весь общий контекст единичной человеческой экзистенции. Если бы человеку это удалось (что, как я уже говорил, невозможно), тогда покров майи тотчас развеялся бы и человек превзошел бы собственное бытие, уподобился бы богам… как и муравей, осознай он свое положение, уподобился бы нам — гигантским божествам, чьи действия для муравьиного рода навеки непостижимы…

Ойкенс, который так и не понял, с какой целью Энгельхардт рассказал ему эту байку про муравья и кусок шоколада, просто перестал слушать с того момента, когда его собеседник принялся хвастаться, что наконец выстроил для себя подобающее жилище: с безупречной верандой шириной в два метра, из древесины джекфрута, по всему периметру дома; а стены внутренних помещений отделаны красивыми раковинами; и даже шахматная доска притулилась, готовая к игре, на столике-коряге; и вот-вот будет завершен искусно разбитый возле дома прелестный цветник, над которым уже порхают яркие колибри… И окна такие, как положено: деревянные жалюзи защищают от непогоды и вторжения насекомых, а если на ночь захлопнуть ставни, создается ощущение полной безопасности и уюта (он, Энгельхардт, очень это оценил, когда первый раз ночевал в новом доме). Честно говоря, он, конечно, не сам все это построил: он пригласил опытного плотника из Хербертсхёэ, и тот всего за неделю возвел дом из трех комнат, да еще соорудил, в соответствии с пожеланиями хозяина, ларь из ароматной сандаловой древесины, на который Энгельхардт водрузил старинного деревянного идола — развернув его так, чтобы бездонный взгляд этого кумира насквозь пронизывал все помещения дома.

У идола, которого ему торжественно вручила делегация от туземцев, отсутствует одно ухо (между прочим, как и у Хельвига, управляющего отелем в Хербертсхёэ): это результат ампутации, совершенной более двадцати лет назад неким пьяницей-миссионером, который во что бы то ни стало хотел обратить в католическую веру туземцев архипелага Новый Лауэнбург, для чего и осквернил топором их идолов. На следующий день этого падре (не успевшего даже толком выспаться и отрезветь) зарубили собственным его топором, подвесили на дерево, чтобы из него вытекла кровь, а затем, уложив на церемониальный камень, разделали на порционные куски, лучшие из которых (в тушеном виде и завернутые в листья пандана) достались тогдашнему владельцу идола, влиятельному местному вождю. Сей гранд, которому нельзя отказать в чувстве юмора, велел подать ему на десерт ухо миссионера, прожаренное на деревянной шпажке до образования хрустящей корочки, — как говорится, quid pro quo, «услуга за услугу»…

Подобные зверства (к моменту рассказываемой нами истории оставшиеся в далеком прошлом) все же бросают зловещую тень на жизнь Энгельхардта в этом парадизе, хотя все, собственно, складывалось в соответствии с его желаниями: к нему приехал из Германии первый адепт; туземцы не просто вели себя мирно и уже отчасти стали вегетарианцами, но были более чем дружелюбны и очень трудолюбивы. Ящики с книгами, в полном составе и не пострадавшие от влаги при многочисленных переездах, были доставлены на парусных каноэ к берегу острова и наконец распакованы; эти священные для нашего друга книги сперва лежали стопками вдоль стен его комнаты, а потом мало-помалу заняли предназначенные для них места (в соответствии со строгой алфавитно-цифровой системой) на специально сооруженных полках, выглядевших очень современно. Энгельхардт, который, по мнению жителей Кабакона, обладал тем, что они называли маной (а мы, европейцы, привыкли обозначать как masel, «еврейское везение»), чувствовал себя — в этот короткий период — безоговорочно и совершенно счастливым. Но первые грозовые тучи были уже на подходе, они приближались быстро, что нам и предстоит увидеть.

Иногда — так ему казалось в детстве — рядом с нашим миром обнаруживается еще какой-то, где всё (удивительным, но доступным для понимания, логичным образом) развивается совершенно по-другому. Целые континенты, чуждые нам и неведомые, поднимаются из прежде не виданных океанов; их береговые линии, не отмеченные на наших картах, пересекают озаренную двойной луной планету. На поросших дикой травой безлюдных равнинах круто устремляются вверх города, строители которых явно не вдохновлялись нашей архитектурной историей: они не знали ничего ни о готике, ни о ренессансных постройках, а следовали собственным, чуждым для нас эстетическим нормам — согласно которым должны были возводить головокружительно высокие стены и башни, именно так и никак иначе. Привязные аэростаты всех мыслимых расцветок и форм населяют небо над этими городами, которые, в свою очередь, по ночам расцвечиваются пестрыми лучами маяков. Кроткие животные, напоминающие наших оленей, пасутся у самых городских ворот, не боясь, что горожане поймают их и съедят… Только тамошние люди никогда не показывались Энгельхардту — ни разу… Он и теперь порой видел этот мир в своих снах, а когда потом просыпался, ему мучительно хотелось туда вернуться…

Каждое утро Энгельхардт шел вдоль берега до пальмовой хижины Ойкенса и, театрально постучав в стенку костяшками пальцев, будил своего соратника следующими словами (произнесенными, правда, с сильным немецким акцентом): Inthehollow Lotos-land to live and lie reclined, on the hills like Cods together, careless of mankind (Клянемтесь же, друзья, изгнав из душ тревоги, / Пребыть в прозрачной полумгле, / Покоясь на холмах, — бесстрастные, как боги, — / Без темной думы о земле). Ойкенс тут же вскакивал, голый, с песчаного ложа, протирал спросонья глаза, откашливался, а затем, привычно смахнув со лба упрямый локон, откликался словами из того же знаменитого стихотворения Теннисона: Then someone said, «We will return no more». And all at once they sang, «Our island home is far beyond the wave; we will no longer roam» (И вот один сказал: «Нам больше нет возврата!» / И вдруг запели все: «Скитались мы когда-то. / Наш край родной далек! Для нас возврата нет!»).

Прыская от смеха и лишая тем самым всякой серьезности эти торжественные строки, они хлопали друг друга по плечу — надо, мол, заменить во всем стихотворении слово «лотос» на «кокос», — и затем, весело пыхтя, голышом бросались в набегающие волны. Ойкенс как-то странно хватал Энгельхардта за руку; тот против воли терпел, хотя находил такой панибратский жест неуважительным и фальшивым. Ойкенс, собственно, надеялся, что, как гость Ордена, будет спать в уютном особнячке Энгельхардта, но ему пока предложили только расположенную в некотором отдалении хижину, которая прежде служила нашему другу (была его первым пристанищем на Кабаконе). Такое решение Энгельхардт принял после одного разговора во время утренней прогулки вдоль берега, когда услышал от Ойкенса, что к духовной свободе относится, как тот считает, и свобода сексуальная. А что он понимает под сексуальной свободой, спросил Энгельхардт. Молодой гость ответил, что, честно говоря, сам он приверженец любви между мужчинами: однажды, правда, он попытался заняться любовью с гельголандской горничной, но быстро понял, что по-настоящему преклоняться он может только перед мужским телом. Еще, мол, вегетарианец Плутарх понимал однополую мужскую любовь как проявление высшей цивилизации; на всем протяжении истории человечества сочинялись оды в честь мальчиков, и филистерские ложные истолкования подобных стихотворений можно объяснить лишь тысячелетним торжеством ханжества, борьбу с которым он, Ойкенс, и сделал целью своей жизни. Ведь гомосексуализм это естественное для мужчины состояние, тогда как любовь к женщине — абсурдная ошибка природы.

В августе прошлого года, продолжил свои рассуждения Ойкенс, он после продолжительной прогулки по гельголандскому мысу Хойсхёрн (где чайки, несмотря на ветер, неподвижно зависают над утесом, словно белые камни) зашел в чайную и, отдыхая там, долго разглядывал одного посетителя — молодого человека, чьи оттопыренные уши, темные киммерийские глаза и необычайная бледность совершенно не подходили к тамошней обстановке. Казалось, будто этот пугающе-тощий абитуриент, сидящий за столиком со своим дядюшкой и посасывающий сахарный леденец, в рамках гельголандской жизни представляет собой самое чужеродное тело, какое только можно вообразить. Этот чужак заставил его буквально потерять голову от вожделения, рассказывал гельголандец своему ментору Энгельхардту, а тот, со своей стороны, понимающе кивал, пытаясь скрыть чувство отвращения, которое вызывали у него гомосексуальные откровения Ойкенса.

Как бы то ни было, молодой человек — после того как Ойкенс взглядами и едва заметными движениями головы дал ему понять, что он должен извиниться перед дядюшкой и ненадолго последовать за ним на улицу, — послушался и вышел на свежий летний воздух… В действительности тогда случилось следующее: не успел абитуриент сделать и пары шагов, как крепкие руки Ойкенса притиснули узкие плечи юного горожанина к внешней стене чайной и гельголандец попытался засунуть ему в ухо свой язык, одновременно нащупывая рукой (похожей, как показалось ощупываемому, на паукообразное, мохнатое насекомое) область его промежности… Возмущенный юноша с гневным возгласом оттолкнул Ойкенса, который в это самое мгновенье заметил, что от объекта его любовных домогательств исходит специфический запах. После того как юноша скрылся в чайной, найдя прибежище возле своего дяди, он, Ойкенс, догадался, в чем тут дело: юноша просто-напросто был евреем — волосатым, бледным, немытым посланцем левантийской культуры, всех не-немецких ценностей (охарактеризованный таким образом абитуриент — тоже, между прочим, вегетарианец — еще в тот же день написал почтовую открытку своей сестре в Прагу: дескать, его кашель на море поутих, дядя показывает ему разные достопримечательности, вскоре они отплывают на остров Нордерней, здесь же природа скудная, но впечатляющая, тогда как жители этого скалистого острова отличаются грубостью нравов и умственной отсталостью).

Энгельхардт слушал эту историю с нарастающим замешательством, копаясь ногой в песке. Когда же Ойкенс в заключение сказал: он, мол, потерпел неудачу лишь потому, что выбрал в качестве жертвы еврея, — Энгельхардт, отковыряв от ранки на ляжке корочку и незаметно сунув ее себе в рот (это начинающаяся инфекция? или он просто порезался?), начал нарочито широко зевать, намекая, что разговор можно продолжить и завтра.

Позже, лежа в кровати, он снова думал о недавней беседе. Серп луны, цвета сыра, висел над океаном. Какой все-таки неприятный тип этот Ойкенс! Энгельхардт не разделял ту восходящую моду на очернение всего семитского, которую если и не инициировал, то, во всяком случае, распространил по всем светским салонам (посредством своих публицистических сочинений и своей напыщенно-вычурной музыки) жуткий Рихард Вагнер. Нашему же другу нравилась музыка Сати и Дебюсси, Мендельсона-Бартольди и Мейербера.

Истинной причиной его разрыва с нудистом Рихардом Унгевиттером, чей сомнительный трактат и привел сюда Ойкенса, были, как теперь вспомнил Энгельхардт, вовсе не какие-то недоразумения, а именно такого рода нападки на евреев — пропитанные ненавистью и все более агрессивные с каждым письмом. Подобные рассуждения следует немедленно пресекать: о людях нельзя судить по их расовой принадлежности. Точка. Тут и обсуждать нечего. Сюда бы надо привезти пианино… Мысли его кружатся, как детская карусель. Только как бы сделать, чтобы песок не попадал внутрь пианино?.. Что-то давно не видно Макели; надеюсь, с ним ничего плохого не стряслось… Крикнула ночная птица. Словно демон дунул в рог из слоновой кости… Скифские правители держали у себя ослепленных рабов, которых заставляли перерабатывать молоко. Это было в земле Гога и Магога, где царит вечная тьма… Когда забрезжил рассвет, кошмар, наконец, рассеялся, и Энгельхардт погрузился в сладкий сон под покровом москитной сетки, хранящей память обо всех таких фантасмагориях…

Новый день обещает быть солнечным и жарким. Мы видим обоих мужчин, прогуливающихся голыми по пляжу. Энгельхардт вдруг замечает, что Ойкенс (мы просим прощения) пристально его разглядывает. Ойкенс даже и не старается скрыть, что не отводит глаз от причинного места Энгельхардта. Стоит же Энгельхардту чуть-чуть обогнать его, как он ощущает взгляд Ойкенса на своих ягодицах. Энгельхардт чувствует, что за ним постоянно наблюдают, проникают в него, редуцируют его личность до половых признаков… С этого дня Энгельхардт во время совместных прогулок опять носит юбку-запашку, Ойкенс же по-прежнему разгуливает нагишом; их разговоры то и дело застопориваются, о Теннисоне они не вспоминают…

Мы видим юного Макели, он бродит по острову в поисках роскошно-изумрудной птицы, которую хотел бы подарить Энгельхардту: потому что его господин, думает славный Макели, несмотря на присутствие гостя из Германии кажется очень одиноким… Пока юноша высматривает желанную птицу в небе и на верхушках пальм, на него — совершенно неожиданно выскочив справа, из зарослей, — набрасывается крепкий веснушчатый гельголандец; зачерпнув большим и указательным пальцами немного лубриканта из специально для этой цели прихваченной бутылки кабаконового кокосового масла, он смазывает свой эрегированный член и здесь же, в пальмовой роще, насилует кричащего, как раненый зверь, подростка. Испуганные птицы вспархивают, кружат над ними, не могут успокоиться…

В следующий раз мы видим Ойкенса уже мертвым: он лежит, обнаженный, ничком на земле, с проломленным черепом, с выступившей наружу мозговой массой. Мухи приникли к никак не засыхающей, влажно поблескивающей ране у него на затылке — кажется, будто рана пульсирует, будто жизнь еще не вполне угасла или, по крайней мере, в этом месте что-то от нее пока сохраняется. Макели нигде нет, Энгельхардт же… — мы видим разве что его тень. Зарядивший к вечеру дождь смывает следы крови…

Энгельхардт ли разбил о голову злосчастного антисемита кокосовый орех, или Ойкенс, прохаживаясь по той самой пальмовой роще, где он осквернил тело юного Макели, был случайно убит упавшим с дерева плодом, или же рука мальчика-туземца, решившего защитить себя, нащупала на земле спасительный камень — все это окутано туманом неопределенности, свойственной любому повествованию. А определенным остается лишь тот факт, что гельголандец (в результате соприкосновения с его головой некоего твердого, круглого предмета) перенесся из нашего мира в Ultima Thule, с залитого солнцем пальмового берега — в холодное и мрачное царство льда. А поскольку Ойкенс, не проживший в протекторатных землях даже полных шести недель, был быстро и без всяких церемоний похоронен на Немецком кладбище в Хербертсхёэ, поскольку никто им не интересовался и его не оплакивал, то и подозрение, что убийство мог совершить наш друг Энгельхардт, очень скоро рассеялось. Подобные несчастья со смертельным исходом в колониях время от времени случаются; в гражданский реестр Новой Померании была внесена скупая запись об этом происшествии, но уголовное дело никто не возбуждал, полицейское расследование не проводилось, поскольку заместитель губернатора пришел к выводу, что Ойкенса убил свалившийся ему на голову кокосовый орех, то есть что имел место несчастный случай, — и потому даже не послал своего представителя на Кабакон, чтобы тот на месте разобрался в обстоятельствах дела.

Да даже если бы и приехал из столицы полицейский чиновник, он мог бы допросить разве что Макели, поскольку только подросток Макели, чья честь оказалась спасена благодаря смерти Ойкенса, был свидетелем происшедшего, — но от него чиновник ничего, совершенно ничего не добился бы. Ведь любовь этого подростка к своему господину, Августу Энгельхардту, после случившегося невероятно усилилась, и ежевечерние чтения вслух, прерванные краткосрочным визитом гостя-содомита, наконец-то возобновились. Недостатка в интересных книгах не ощущалось — после Диккенса на очереди стояли захватывающие истории Гофмана.

VIII

Энгельхардт еще только раз покидал архипелаг Бисмарка прежде чем всё, как говорится, покатилось под гору. Он решил, что больше не будет возвращать долги: потому что надо же, наконец, сказать «нет» сложному и вероломному механизму капиталистической эксплуатации… Один друг по переписке, из Хайдельберга, влачащий при тамошнем знаменитом университете жалкое существование обнищавшего приватного исследователя, сообщил Энгельхардту, что неподалеку от его острова живет молодой немец, который пытается воплотить в реальность такой же, как у него (или, по крайней мере, родственный по духу) круг идей; этот немец, тоже живущий на одном из тихоокеанских островов, вдохновляясь примером Святой Колумбы из Риети и других святых праведниц, живет по принципу anorexia mirabilis, «чудесного отсутствия аппетита», то есть не принимает никакой пищи, за исключением золотого солнечного света. Упомянутый господин проживает на островах Фиджи, до которых от Кабакона рукой подать, и было бы хорошо, если бы Энгельхардт его как-нибудь навестил…

Что ж, весьма любопытно, подумал Энгельхардт, отложил письмо и раскрыл свой немного устаревший, но в целом вполне пригодный атлас: от протекторатных земель до Фиджи расстояние примерно такое же, что и до Австралии, только плыть надо не в южном, а в восточном направлении — наверное, через Новые Гибриды. Большой палец правой руки прочертил задуманный маршрут по покрашенной в голубой цвет поверхности Тихого океана, затем наш друг неожиданно сунул этот палец в рот и принялся посасывать… В детстве его пороли, пытаясь отучить от такой привычки, но теперь, спасибо Herkos Odonton, он снова открыл ее для себя — как проверенное вспомогательное средство для особой техники медитации, известной только ему. Когда он погружается во внутреннее пространство своей самости, сосание большого пальца позволяет почти полностью «погасить» окружающий мир и настолько уйти в себя, что ни один раздражающий фактор, возникающий на периферии сознания, не может на него воздействовать — как прожорливые мошки не могут проникнуть сквозь ячеи искусно сплетенной москитной сетки.

Итак, наш друг надел юбку-запашку, наполнил мешок кокосовыми орехами, переправился на каноэ в Хербертсхёэ и там сразу же начал наводить справки о времени прибытия французского почтового парохода, следующего курсом в Порт-Вила; случайно оказалось — как если бы задуманное Энгельхардтом путешествие и в самом деле было частью некоего космического плана, — что французский пароход должен прибыть в Новую Померанию уже на следующий день (хотя суда компании Messageries Maritimes следовали по этому маршруту всего лишь два раза в год). Одолжив у служащего почты (который все еще ему симпатизировал) денег на самый дешевый билет, Энгельхардт уже на следующий день поднялся босиком по трапу «Жерара де Нерваля» и расстелил свою циновку из пальмовых волокон на корме, как поступали туземцы, которые, если им приходилось совершать путешествие на большом пароходе белых людей, стыдились себя и старались, по возможности, сделаться незаметными. От первоначального намерения — проскользнуть на борт «Жерара де Нерваля» без билета, чтобы не прикасаться к грязным деньгам, — Энгельхардт быстро отказался.

Те немногие французы, которые не полностью игнорировали присутствие нашего друга, принимали его за художника-примитивиста (немецкий вариант их Гогена), то есть за совершенно смехотворную фигуру, существование которой, тем не менее… — тут-то и обнаружилось, что галльский petit bourgeois способен на гораздо большую толерантность, нежели мрачный тевтонец, живущий по другую сторону Рейна, — существование которой вполне оправдано, хотя бы потому, что явственно позволяет увидеть превосходство образа жизни закоренелого обывателя (то есть самого себя). Француз вообще, как правило, инстинктивно сочувствует маргинальным фигурам. Даже если он боится новых идей — особенно когда они преподносятся с жестом культурного превосходства, с намеком на устаревание его собственных заурядных жизненных установок, — он не обязательно проявляет враждебность по отношению к ним, а чаще занимает выжидательную позицию, старается получить удовольствие и удовлетворить свое любопытство. Французы, эти элегантные аутисты, были и остаются страшными снобами, но поскольку в основе их культуры лежит языковая общность, франкофония, а не мифически-опьяняющее единство по крови, как в Германии, они кажутся более гетерогенным народом, чем немцы, для которых не существует никаких полутонов, никаких нюансов и которые готовы признавать лишь очень ограниченное количество вариантов.

Энгельхардт не доставил французам такого удовольствия: увидеть, как он будет ужинать в салоне; дождавшись наступления темноты, он съел несколько кокосов из своего мешка. А потом растянулся где-то в уголке, на корме, смотрел на черно-зеленое море, озаряемое лунным светом, и после двух или трех часов такого монотонного созерцания предался своим сновидениям, которые в последнее время становились все более призрачными и тревожными.

Поэтому он не слышал, как горланили пассажиры, как до глубокой ночи — чуть ли не до утра — развеивались над Тихим океаном отягощенные шампанским chansons: на празднично освещенной палубе «Жерара де Нерваля» пили еще безудержнее, чем когда-то на борту «Принца Вальдемара». Организм же самого Энгельхардта опьянялся только светлым, как молоко, нектаром: опаловым соком плодов кокосовой пальмы. И хотя Энгельхардт давно отказался от алкоголя (этого обычного средства для поднятия духа), само кокосовое молоко приводило его в такое возбуждение, что он даже во сне чувствовал, как кровь постепенно замещается кокосовым молоком, как по венам у него течет уже не красный, животного происхождения, жизненный сок, а гораздо более совершенный растительный сок почитаемого им плода: тот нектар, который когда-нибудь позволит ему, Энгельхардту, превзойти нынешнюю ступень человеческой эволюции… Невозможно с уверенностью сказать, что именно — кокосовая ли диета или нарастающее ощущение своего одиночества — послужило причиной душевного расстройства, уже явно заметного у нашего друга; в любом случае, потребление в пищу исключительно кокосовых орехов усилило раздражительность, свойственную ему от рождения, и постоянную тревогу, обусловленную неблагоприятными внешними обстоятельствами, которые, как ему казалось, он не мог изменить.

В то время как Энгельхардт плыл на борту французского судна в восточном направлении, в Хербертсхёэ чиновники, коротко посовещавшись, решили демонтировать столицу германской Новой Гвинеи и возвести ее вновь двадцатью километрами дальше, на берегу все той же бухты Бланш, в непосредственной близости от вулкана, в местечке под названием Рабаул. Гавань Хербертсхёэ рано или поздно должна была обмелеть, поскольку подводное течение ежедневно выбрасывало в этом месте тонны наносного грунта. Как бы то ни было, в один прекрасный день город Хербертсхёэ исчез с лица земли. Власти распорядились, чтобы все постройки были демонтированы, превращены в штабеля досок и ящики с гвоздями (к которым прилагались точные строительные планы, чтобы здания потом можно было восстановить) и доставлены через тропический лес в Рабаул. Между старой и новой столицей началось муравьиное движение, добросовестно оркестрованное заместителем губернатора Халя: бесконечные мучительные перемещения туда и обратно, по ходу которых два носилыцика-туземца оказались погребены под упавшими деревьями, а еще один погиб, укушенный в босую пятку смертельной змеей, — потому что боялся уронить антикварный предмет мебели, который должен был доставить через джунгли в Рабаул. Немецких дам перевозили туда по очереди, на единственном имеющемся в столице автомобиле. Все отстраивалось очень тщательно и с молниеносной скоростью — точно в таком виде, как было в Хербертсхёэ: оба отеля, резиденция губернатора, фактории, причалы; даже нарядная новая деревянная церковь, как две капли воды похожая на недавно снесенную (если не считать портрета императора Вильгельма II, теперь по ошибке повешенного лицом к стене), была немедленно освящена местным пастором. Гунантамбу, виллу Королевы Эммы, тоже переместили в Рабаул, но поначалу не все пешеходы могли привыкнуть к тому, что теперь дорога в Китайский квартал пролегает слева от виллы, а не справа; а еще горожанам не хватало особо запомнившихся деревьев, которые прежде росли в определенных местах, и вообще жители новой столицы чувствовали себя в высшей степени дезориентированными.

Энгельхардт чуть было не повстречал Кристиана Слюттера, с которым когда-то разыгрывал шахматные партии в отеле «Князь Бисмарк» (хербертсхёэвском). Как раз в тот день, когда «Жерар де Нерваль» бросил якорь в Порт-Виле и наш друг пересел на британское почтовое судно, направляющееся к островам Фиджи, Слюттер, хотя это не соответствовало его характеру (а может быть, именно поэтому), перед одним из питейных заведений Порт-Вилы ввязался в драку с американским баптистом, который грубо оттолкнул туземца, мешавшего ему пройти. Христианин в темном засаленном костюме был двухметровым верзилой, со змеиными глазками и ручищами, словно паровые молоты: Слюттер, схлопотав по оплеухе слева и справа, рухнул, оглушенный, на землю; этот эпизод вообще не заслуживал бы упоминания — мало ли потасовок случается в любом порту, — да только рассвирепевший проповедник вытащил из сапога стилет и намеревался всадить его в брюхо распростертого на земле, издающего глухие стоны немца… Но тут на янки обрушился, поразив правую часть затылка, удар железной штанги: ее подобрал с земли (и со всей силы ею замахнулся) вовремя подскочивший туземец, за которого прежде заступился Слюттер. Сам Слюттер избежал дальнейших неприятностей, поскольку по-пластунски отполз за угол ближайшего здания, где и оставался, пока прибежавшие на шум местные жандармы не убрались восвояси, волоча за собой нарушившего закон туземца. Но Слюттер еще прежде уволок в свое укрытие единственное неопровержимое доказательство вины задержанного — смертоносную штангу с прилипшим к ней окровавленным клочком волос, — лег на эту железяку и, обессиленный, уснул; что ж, мы оставим его здесь отсыпаться, пока не настанет момент, когда он вынырнет снова…

Городок Сува на островах Фиджи с первого взгляда напоминал Хербертсхёэ (или, правильнее сказать, его новейшее воплощение — Рабаул); вот только населяли его сплошь мошенники, пьяницы, пираты,методисты, пляжные карманники и прочие отбросы общества, которые из всех имеющихся в Тихом океане островов Бог весть почему избрали именно маленькую британскую колонию Фиджи, чтобы проворачивать здесь свои темные делишки.

На одном из безымянных соседних островков как раз и поселился Эрих Миттенцвей: солнцеед, или праноед, из берлинского пригорода Далем; уже много месяцев к нему стекались паломники и молодые адепты, и когда Энгельхардт прибыл на этот остров, ему показалось, будто он видит в безумном кривом зеркале отражение собственной будущей колонии кокофагов. С ним поздоровались и, ошибочно предположив, что он тоже почитатель Миттенцвея, выделили ему спальное место в одной из десятков пальмовых хижин, сооруженных на берегу бухты. Казалось, что все здесь строжайше организовано, в соответствии с немецкими представлениями о порядке, и Энгельхардт даже с изумлением увидел, как какой-то молодой человек, думая о чем-то своем, меланхолично подметает пляж.

Сам Миттенцвей, не отличающийся особой худобой, появился около полудня, занял место на тронном возвышении из бамбука, воздвигнутом на берегу, разделся донага, оставив лишь тряпицу не больше носового платка, прикрывающую его срамное место, и, совершая угловатые телодвижения (которые показались Энгельхардту свободной импровизацией на тему йоговской гимнастики), принялся, словно карп, широко разевать рот, будто бы вбирая в свой организм солнечный свет. Немногочисленные паломники, сидевшие у его ног, дивились происходящему, а некоторые сами бросались на землю и, имитируя движения Миттенцвея, пытались тоже пить солнечные лучи. По завершении этого краткого представления (когда Миттенцвей удалился в свою хижину) Энгельхардт, чувствуя, как в нем закипает безудержный гнев, подсел к молодому индийцу и спросил у него, что здесь, собственно, происходит.

Ну как же, уже больше полугода факир Миттенцвей питается одной лишь световой эссенцией, не принимая ни воды, ни пищи, — в средневековой Европе такое случалось сплошь да рядом; но теперь, прибыв на острова Фиджи, которые по большей части населены выходцами из Северной Индии, Миттенцвей усовершенствовал это учение, соединив его с индийской философией. В общем, все сводится к тому, что прану, то есть окружающее нас вещество, благодаря особым дыхательным техникам можно накапливать в собственном организме, как бы превращая материю эфира в питательные вещества. Это, конечно, требует высочайшей сосредоточенности и огромной силы воли, не каждый человек на такое способен: ведь тут нужно с помощью определенных приемов медитации, которым обучаются годами, самостоятельно ввести себя в состояние транса, чтобы скачущий на солнечных лучах мировой дух начал постепенно проникать в тело человека. Да, и чтобы выказать почтение мировому духу, люди подносят учителю денежные дары, часы или украшения, которые тот открыто хранит в своей хижине, дабы они постоянно напоминали ему о бренности нашего мира и недолговечности потакающих тщеславию безделушек…

Энгельхардт решил, что услышал достаточно: он давно не сталкивался со столь наглым надувательством. Поднявшись, он направился по пляжу к жилищу Миттенцвея, отодвинул в сторону плетеный занавес — не постучав и никак иначе не заявив о себе — и вступил в святая святых далемского факира. Миттенцвей и темнокожий пожилой индиец, сидевшие за столом, при его появлении в страхе подскочили, словно застигнутые врасплох дети, в ужасе смахнули со стола чаши с рисом, фруктами и куриными окорочками, после чего оба будто оцепенели. Миттенцвей стыдливо спрятал лицо в ладони, индиец же поднялся, отер губы… и в это мгновение Энгельхардт понял, что перед ним стоит Говиндараджан собственной персоной — тот лживый тамил, который когда-то, много лет назад, на острове Цейлон заманил его в темную западню и ограбил.

В этот краткий миг взаимного узнавания Миттенцвей упал на колени и стал умолять, чтобы немец, ради всего святого, не выдавал их: мол, все выглядит хуже, чем есть на самом деле; они, конечно, совершают намеренный обман, но ведь они и не принуждали никого дарить им свои ценности, это в один прекрасный день началось как бы само собой, а потом приезжавшие новые адепты привозили все больше даров, о возвращении коих нечего было и думать… Пока Миттенцвей протягивал Энгельхардту две полные горсти украшений и дорогих часов, которые достал из поспешно выдвинутого откуда-то сундука, Говиндараджан спросил нашего друга, что это за пятна у него на ногах.

Стараясь не обращать внимания на мерзкосамодовольную физиономию Говиндараджана и на бесстыдно предложенные ему драгоценности, Энгельхардт осведомился у Миттенцвея, является ли вдыхание праны обычным шарлатанством или же действительно можно питаться одним только светом (хотя разбросанные по полу остатки недавнего пиршества скорее опровергали такую возможность). Берлинский факир, который, по сути, не был таким уж законченным негодяем, робко ответил, что да, он пытался поститься, выдержал двадцать четыре часа и понял, что это предел его физических возможностей. Больше всего его мучила жажда, и он тогда окончательно убедился: ни один человек не способен месяцами питаться одними лишь дарами солнца…

Что за вздор, удовлетворенно перебил его наш друг, сам он именно это и делает: питается только солнечными плодами, уже многие годы, а никчемные цацки они могут оставить себе, он их и так не выдаст; жалкое зрелище являют они оба, тамил и Миттенцвей, зато теперь он, Энгельхардт, знает, что должен впредь заботиться о чистоте своего учения; он тоже заведет себе учеников, но будет общаться с ними на равных: он ведь страдает оттого, что никто не приезжает к нему на остров, и хотел бы иметь друга, такого же, как он, утописта; правда, теперь, увидев картонного паяца, которого держит при себе Миттенцвей, он бы в любом случае предпочел одиночество такому византийскому коварству, такому убогому дому лжи, какой возведен на Фиджи… Тьфу на вас и adieu, бросил Энгельхардт на прощание и ушел, не удостоив убогого плута Говиндараджана даже мимолетным взглядом. Он не стал требовать возвращения некогда украденной у него денежной суммы, поскольку принял для себя решение больше не прикасаться к деньгам, — хотя деньги ему, несомненно, очень бы пригодились, чтобы погасить, пусть частично, накопившуюся в протекторатных землях кучу долгов.

Говиндараджан (конечно, давным-давно промотавший те деньги) захихикал, словно злорадствующий козел, потому что он-то рассмотрел пятна на ногах Энгельхардта. Пренебрежительно махнув рукой, он шепнул Миттенцвею, что тревожиться из-за посетителя нечего: тот, мол, уже стоит одной ногой в могиле, тогда как их дело еще долго будет процветать; после чего тамил занялся уборкой, все еще продолжая ухмыляться: собрал куриные кости и рис, бросил их в очаг, а сверху присыпал песком и пеплом.

Посасывая большой палец теперь даже чаще, чем сам он считал уместным, Энгельхардт возвращался домой, на сей раз безбилетным пассажиром, на крейсере германского военно-морского флота «Корморан», заходившем в порт Сувы, чтобы загрузиться углем и пресной водой. Прихватив с собой кокосовых орехов, чтобы утолять в пути голод и жажду, наш друг спрятался в спасательной шлюпке, накрытой брезентом. Малую нужду он справлял в скорлупу кокосового ореха, которую ночью, осторожно приподняв с краю брезент, забрасывал подальше в океан. Конечно, даже если бы его обнаружили, ничего страшного с ним не случилось бы, ведь в конце концов он находился на германском судне, хотя в те времена бывало и так, что на кораблях других государств не особенно церемонились с безбилетными пассажирами: французы, русские и даже японцы, не долго думая, бросали этих несчастных за борт, как будто все еще жили в жестоком XVIII веке, а не в цивилизованном XX. Энгельхардт время от времени невольно задумывался о таких жертвах (как они барахтаются в воде и видят удаляющийся корабль, предчувствуя собственную неизбежную смерть от жажды или изнеможения, без малейшей надежды преодолеть тысячу с лишнем километров беспощадного моря); и тогда, внутренне содрогнувшись, с новой силой принимался сосать большой палец.

Через две недели ничем не примечательного плавания под палящим солнцем «Корморан», наконец, бросил якорь в бухте Бланш и Энгельхардт покинул свое убежище — довольный, что бесплатная экспедиция ему удалась. На причале в общей суматохе, вызванной прибытием военного корабля, он смешался с толпой, но внезапно почувствовал страх, заметив, что находится вовсе не в родном Хербертсхёэ: дома, и пальмы, и улицы, как ему кажется, раздражающим образом сместились. Он настолько потерял ориентацию, что сознание у него помутилось: ему померещилось, будто некая чудовищная сила затягивает его в узкую дыру, где он в конечном итоге будет разобран на атомы.

Толкаясь, Энгельхардт пробирался сквозь толпу одетых в белое зевак, человеческих лиц он не различал, вон там должна быть знакомая церковь, бог ты мой, теперь она развернута по-другому, он дернул себя обеими руками за бороду, а вот и имперское почтовое отделение, только теперь почему-то отсутствует расположенная напротив фактория госпожи Форсайт, хотя еще несколько недель назад она была здесь… Наш друг, беспорядочно бродивший по Рабаулу, наконец обнаружил эту контору рядом с отелем «Князь Бисмарк».

Он обращался к одному, к другому прохожему, умоляя объяснить, что здесь произошло, но все старались поскорее от него отделаться — слишком дикий вид был у этого длинноволосого, явно опустившегося человека, одетого лишь в юбку-запашку. Хельвиг, управляющий отелем, который, беседуя с офицером «Корморана», направлялся к резиденции губернатора, пришел в ужас, узнав страшно исхудавшего владельца кабаконской плантации и увидев, как тот, словно привидение, помавает руками посреди городской аллеи. Попросив офицера немного подождать, он попытался втолковать Энгельхардту, что столицу недавно перенесли на другое место — Боже, неужто никто его об этом не известил? — но тот только таращился на отсутствующее ухо хозяина гостиницы, будто надеясь угадать по хрящевидным остаткам, куда подевался привычный для него мир… Так и не вымолвив ни словечка по-немецки, а лишь бормоча что-то себе под нос, Энгельхардт покинул Хельвига — человека, в сущности желающего ему добра, — и побрел к берегу, чтобы найти свое парусное каноэ и вернуться домой, на собственный остров, который один только и может его исцелить.

IX

В середине четвертого или пятого года на Кабакон прибыло, во исполнение давней мечты Энгельхардта, расстроенное пианино. Правда, появилось оно не само по себе, а заботливо сопровождаемое человеком, который в трех письмах, следующих одно за другим с короткими промежутками, экзальтированных и льстивых, известил нашего друга о своем скором прибытии, представившись так: Макс Лютцов, скрипач и пианист, виртуоз из Берлина, руководитель названного в его честь Лютцов-оркестра (и русоволосый дамский угодник — последнее качество в письмах не упоминалось). Лютцов был выжженным изнутри, конченым человеком: он устал от цивилизации и таскал за собой целый ворох наполовину выдуманных болезней, которые откровенно использовал, чтобы прикрыть настоящий недуг — безысходность своей немецкой повседневности — завесой из будто бы оправданной ипохондрии. В зависимости от погоды и времени суток он попеременно страдал от астмы, ревматизма, коклюша, мигрени, повышенной раздражительности, озноба, анемии, чахотки, шума в ушах, остеодистрофии, болей в спине, глистов, световой экземы и хронического насморка.

Конечно же, Лютцов, в чем на протяжении многих лет его пытался убедить каждый берлинский специалист-медик, был абсолютно здоров; поэтому, отчаявшись найти медицинское подтверждение своим разнообразным, одному ему заметным синдромам, он подверг себя целому ряду новомодных лечебных процедур, в первую очередь — курсу гипноза. А поскольку дорогостоящие визиты к месмеристам Шарлоттенбурга принесли лишь скромные результаты, то есть не улучшили заметным образом его самочувствие и не прояснили причины переменчивых недугов, Лютцов последовал совету знакомого еврейского виолончелиста и отправился в Вену, чтобы попросить практикующего в девятом округе доктора Зигмунда Фрейда провести обследование и, фигурально выражаясь, вскрытие его мозга.

Однако после непродолжительной беседы этот прославленный специалист по неврозам отклонил просьбу (слишком убогой и неинтересной показалась ему легкая истерия берлинского музыканта), и уже вечером того дня, когда он прибыл в Вену, Лютцов сидел в поезде, отправляющемся в Берлин, мысленно поставив крест на докторе Фрейде и тут же решив, что отныне он будет вегетарианцем: потому что, мол, страдания забиваемых на бойне животных stanta pede — по ходу приема пищи — передаются ему и потом морфологически развиваются в акустической полости его тела.

Лютцов выбросил купленный в привокзальном буфете мясной бутерброд в окно отъезжающего поезда, под равномерный стук колес погрузился в беспокойный сон, а прибыв, после пересадки в Праге, в предвечерний Берлин, первым делом разыскал в книжной лавке у Зоологического сада целый ящик новейшей прогрессивной литературы по теме «вегетарианство». Среди прочего там была и брошюра, к которой Лютцов сразу приник, словно увязшая в липкой смоле пчела, — трактат с благозвучным названием «Беззаботное будущее». Книготорговец начал что-то нашептывать ему про Новую Гвинею… Очень скоро Лютцов оказался в конторе берлинского отделения судоходной компании «Северогерманский Ллойд», где в приподнятом настроении, уже предвкушая экзотические приключения, купил себе билет на пароход, отправляющийся в южные моря…

Энгельхардт, который в данный момент был занят тем, что наконец снова подстригал себе ногти на ногах — впервые после многих месяцев их беспрепятственного роста, поощряемого солнечным светом (он использовал для такой цели слишком большие канцелярские ножницы, купленные у почтового служащего в Хербертсхёэ за возмутительную цену: марка восемьдесят пять пфеннигов), — а ногти успели отрасти на несколько сантиметров и при ходьбе уже не раз цеплялись за корни деревьев или большие ракушки… Энгельхардт сидел на деревянных ступеньках, ведущих к его веранде, подстригал ногти и в радостном возбуждении наблюдал, как взмокшие от пота туземцы пытаются, не замочив пианино, переместить его с маленького баркаса, снабженного паровым двигателем, на два каноэ, чтобы в конечном итоге доставить в бухту. Туземцы работали очень ловко, но вес инструмента был слишком велик, даже для двух каноэ: казалось, раскачивающиеся на волнах лодочки вот-вот перевернутся. Среди туземцев стоял, жестикулируя, Макс Лютцов — обнаженный выше пояса, с раскрасневшимся лицом — и дирижировал процессом выгрузки пианино, словно персонаж старинной комедии.

Пока Энгельхардт в спешке подстригал ноготь на среднем пальце левой ноги (обрезки ногтей он обычно съедал, ведь других белков животного происхождения в его рационе не было, но мы бы простили ему эту маленькую самоедскую слабость и, главное, вообще о ней не упоминали, если бы она очень скоро не проявила свою символическую значимость) — пока, значит, он занимался личной гигиеной, туземцы наконец вытащили пианино на берег и поволокли к дому; ножки инструмента оставляли в сыром песке глубокие борозды, которые напомнили Энгельхардту следы гигантской черепахи, покинувшей ради откладывания яиц безопасное для нее море.

Он поспешно отбросил эту мысль, которая уже в момент думания показалась ему совершенно неуместной, положил дорогие ножницы на край украшенной раковинами и плавником веранды, прикрыл нижнюю часть тела юбкой-запашкой, прежде служившей ему емкостью для собирания обрезков ногтей (свою порожденную скукой и хранимую в строжайшей тайне причуду — привычку использовать собранные обрезки ногтей как добавку к пище — он запретил себе в тот самый момент, когда увидел ожидаемого с радостным скепсисом виртуоза), и направился, приподняв правую руку, к берегу, чтобы поприветствовать гостя из Германии, в изнеможении опустившегося на песок. А тем временем какая-то тень скользнула вдоль веранды и уверенным движением ловкой руки присвоила сверкнувшие на солнце ножницы — мы рискнем предположить, что это был Макели…

В Рабауле прибытие Лютцова вызвало некоторое оживление, особенно среди немногочисленных немецких дам, которые надеялись, что знаменитый музыкант, по меньшей мере, вдохнет новую жизнь в их званые вечера, soirees (до сих пор отличавшиеся скукой, злопыхательством и бесконечными повторениями одного и того же), а при наилучшем стечении обстоятельств даст им возможность немного позабавиться флиртом. Вечер за вечером молодого, красивого, облаченного в белый фланелевый костюм музыканта чуть ли не силой усаживали за пианино Немецкого клуба, чтобы он развлекал собравшихся там плантаторов и их жен репертуаром, наспех составленным из обрывков модных мелодий. Присутствующие ждали от него трогательных популярных арий, и он играл все, что они хотели, на этом жутко расстроенном инструменте: музыку Доницетти и Масканьи, а чаще всего — прилипчивого Бизе.

Однако вскоре распространился слух, будто Лютцов собирается жить на Кабаконе, вместе с Августом Энгельхардтом, что привело к повышению престижа Энгельхардта и одновременному понижению престижа Лютцова; приезжего музыканта пытались всеми возможными способами отговорить от такого намерения: мол, этот нюрнбержец на своем острове совсем тронулся умом; он питается, как ни трудно в это поверить, исключительно кокосами и цветами, попеременно, и весь день разгуливает, в чем мать родила. Упоминание последнего обстоятельства настолько распалило воображение рабаульских дам, что они попытались закамуфлировать свое состояние, начав с театральной нарочитостью обмахиваться веерами. При этом от их декольте повеяло ароматами туберозы, вербены и мускуса, которые, словно невидимый туман, благоуханный и чреватый многозначительными намеками, распространились по всем помещениям клуба… Ах, почему бы ему не остаться здесь, в Рабауле, где можно жить так весело и культурно — в ближайшие месяцы сюда даже обещали привезти аппарат Маркони; и, кстати, не мог ли бы он сыграть еще что-нибудь из «Кармен», напоследок?..

Лютцов был на грани отчаяния: стоило ли совершать путешествие в несколько тысяч миль, чтобы вновь оказаться точно в такой ситуации, от которой он пытался бежать? В смысле своей провинциальности Рабаул намного превосходил Берлин, но чтобы оказаться в такой среде, достаточно было бы поехать в какой-нибудь Канштатт или Букстехуде. Там точно такие же матроны в уже не модных пышных платьях (с пятнами пота под мышками), с украшенными испанским кружевом декольте, из которых выпирают перезрелые, похожие на дрожжевое тесто груди, наклонялись бы к нему, сжимая в окольцованных пальцах рюмочки со сладким ликером, и роняли бы столь же двусмысленные замечания относительно проворности его рук… — здесь, в Рабауле, просто гораздо жарче, да и наряды намного безвкуснее… Вырвать Лютцова из цепких лап уныния смогла бы разве что Королева Эмма, но она, по понятным причинам, старалась держаться подальше от Немецкого клуба с его претенциозной провинциальностью; эти двое все-таки познакомились, но гораздо позже — когда, если можно так выразиться, было уже слишком поздно…

В один из вечеров Лютцов, поддавшись внезапной прихоти, прервал концерт, пригласил господина Хельвига — управляющего отелем и завсегдатая клуба — занять вместе с ним маленький столик на двоих, на веранде, и попросил своего визави посодействовать ему в покупке клубного пианино: он, мол, готов заплатить за расстроенный инструмент триста… да что там, даже четыреста марок. Хельвиг, которому председатель клуба был очень многим обязан, мысленно отстегнул сотню марок из оговоренной суммы в свою пользу, а Лютцова заверил, что тот может считать сделку уже состоявшейся — если накинет пятьдесят марок комиссионных для него, Хельвига. Они ударили по рукам.

Назавтра небо над потрескавшимся вулканическим кряжем у бухты Бланш было светлым и безоблачным, в полседьмого утра уже парило, как в пекарне. Обливаясь потом, восемь темнокожих носильщиков затащили пианино на борт маленького баркаса, который обычно курсировал между столицей и Миоко; и пока последние облака уходящей ночи таяли на утреннем солнце, Лютцов, выдыхая пары выпитых накануне ликеров, взошел на палубу нанятого им судна, отправляющегося на Кабакон, и, еще не придя в себя от похмелья, провел дрожащей рукой по кое-как закрепленному на палубе пианино, которое собирался преподнести Энгельхардту в качестве утреннего дара…

После прибытия баркаса на Кабаконе в самом деле началась череда счастливых, ничем не омраченных дней. Лютцов, всегда имевший при себе камертон, сразу стал возиться с пианино, которое туземцы доставили в комнату с книгами (для этого они просто удалили деревянную боковую стену дома, а после снова прибили ее гвоздями к опорным столбам): он хотел освободить инструмент от многолетних фальшивых звуков, для чего сперва извлек из камертона чистое ля, а потом, склонившись над механизмом, приступил к лечебному процессу как таковому — любое расстроенное пианино Лютцов воспринимал как художник, на чьей палитре не хватает, например, красной и синей красок.

Энгельхардт тем временем, лежа голышом на веранде и наслаждаясь, как каждый день, солнечной ванной, с улыбкой прислушивался к доносящимся из дома звукам проверяемых клавиш и к бодрому насвистыванию Лютцова. Наш друг всегда испытывал благоговейное уважение к художникам и их мастерству; это чувство граничило с завистью, поскольку сам он не обладал ни талантом, ни привычкой к самодисциплине, потребными для создания подлинного произведения искусства. Прищурив глаза и разглядывая линию горизонта, он вдруг задумался, нельзя ли само его пребывание на Кабаконе рассматривать как произведение искусства. Невольно в голову ему пришла мысль, что, может, он и есть свой собственный художественный артефакт; что выставляемые в музеях картины и скульптуры или знаменитые оперные постановки являются продуктами совершенно устаревших представлений об искусстве, тогда как его, Энгельхардта, существование на Кабаконе впервые устранило пропасть, прежде отделявшую искусство от жизни… Он снова улыбнулся и, отправив эту сладостно-солипсистскую мысль в дальний потаенный уголок своего сознания, приподнялся на локте, вскрыл кокосовый орех и стал рассматривать раны у себя на ногах, за последние недели повлажневшие и заметно увеличившиеся. Рядом с ранами появились и меандрические красные пятна, не вызывавшие при прикосновении к ним никаких ощущений. Смазав эти сомнительные места сперва кокосовым молоком, потом соленой водой, а под конец еще и раствором йода, наш друг тотчас забыл об их существовании…

Энгельхардт и Лютцов, почти сразу ощутившие глубокое внутреннее родство, без лишних слов вместе обследовали остров, наведывались в деревни туземцев и там, как почетные гости, участвовали в различных празднествах и танцевальных обрядах. В качестве ответного жеста они пригласили одного из вождей со всем семейством посетить их дом (Лютцову, в отличие от злосчастного Ойкенса, Энгельхардт в первый же день предложил поселиться у него, а не в пальмовой хижине, без всякого испытательного срока), чтобы там, под бдительным оком юного Макели, вождь мог насладиться домашним концертом, которым порадует присутствующих новый член Солнечного ордена.

Все с благоговением следили за тонкими пальцами Лютцова, которые, казалось, танцевали на потрескавшихся клавишах цвета слоновой кости, извлекая волшебные каскады звуков из превосходно настроенного теперь инструмента. Вождь не мог отказать себе в удовольствии: во время игры он несколько раз сам приближался к пианино и нажимал мизинцем (этот палец казался ему наиболее элегантным) на одну или другую клавишу… что, разумеется, вносило немалый диссонанс в исполняемые Лютцовом композиции. Однако хозяев это не волновало! Они смеялись и радовались, что находятся не в Рабауле, а среди людей, чьи неискушенные уши, хоть и не могут отличить Листа от Сати, зато воспринимают музыку, в целом, как нечто совершенно необыкновенное…

Макели, достигший необычайных успехов в знании немецкого языка (Энгельхардт теперь каждый вечер читал ему попеременно отрывки из бюхнеровского «Ленца» и «Зеленого Генриха» Келлера), позже сообщил им, что у себя в деревне вождь велел изготовить из пальмовых волокон точную копию пианино, в натуральную величину, и часто сам — на деревенской площади, под ночным звездным небом, сопровождаемый стрекотанием сотен цикад, — театрально воспроизводит движения рук Лютцова, ударяя по клавишам (у вождя они тоже чередуются: черные, из кусочков угля, и белые, закрашенные известковой пастой), и при этом с чувством исполняет мелодичные, хоть и представляющие собой чистую импровизацию, песни.

В те же дни Макели рассказал и о яме в чаще девственного леса: яме, огороженной заостренными бамбуковыми кольями, глубиной в шесть метров, на дне которой копошатся ядовитые змеи, кобры и всякая подобная нечисть, а еще гадюки и одна затаившаяся во влажной тьме древняя смертельная змея. По его словам, не одно поколение сменилось с тех пор, как была выкопана эта яма, приближаться к которой членам племени запрещено. Только вождю, его помощнику и говорящему на всех языках шаману позволительно подходить к краю ямы и заглядывать в нее. Время от времени, рассказывал Макели, они бросают туда кусок кабаньей туши, очень редко — живую собаку.

Между тем многочисленные недуги Лютцова сами собой исчезли, будто их сдуло тропическим бризом. Суставы больше не болели; не страдал он теперь и от агрессивных фокусов повышенного глазного давления, которое в Германии мучило его много лет и с которым он уже примирился, сочтя это неотъемлемой частью своего организма. Насморк и астматические припадки тоже больше не давали о себе знать. Хотя Лютцов, в отличие от приютившего его Энгельхардта, еще не привык разгуливать по острову совсем голым, он, по крайней мере, теперь не менее ловко, чем Макели, взбирался по стволу пальмы, чтобы достать кокосовые орехи; разбивать их о камни и с помощью специального инструмента отделять мякоть от скорлупы — это стало для него приятной частью повседневной жизни. Он настолько полюбил кокосы, что уже вскоре после прибытия на остров стал питаться исключительно ими.

Энгельхардт даже чуть-чуть завидовал ему… Ах нет, конечно: он, напротив, чрезвычайно гордился своим подопечным; они теперь вдвоем сочиняли письма для разных вегетарианских журналов (по всей Германии), в которых восторженно расхваливали достоинства кокоса: плод, съеденный незадолго до рассвета, отмечали они, по вкусу так сильно отличается от плода, съеденного в полдень, как если бы речь шла о яблоке и банане. А февральские кокосовые орехи не имеют ничего общего с собранными в апреле, сравнивать их между собой — все равно что путать пшеничные отруби с кислым щавелем… Они сочиняли все более изощренные гимны в честь любимого плода и даже заканчивали письма рассуждениями о том, что теперь, мол, научились воспринимать кокосовое молоко и мякоть кокоса в режиме синестезии: то есть одни кокосы напоминают им печально-торжественное звучание симфоний Малера, другие — полный спектр оттенков синего цвета, третьи же, попадая в рот, вызывают представление об угловатости, сердцевидности или октогональности.

Вегетарианские газеты на далекой германской родине публиковали такие письма весьма охотно. Сообщения Лютцова, что где-то под пальмами уже осуществлена коммунистическая утопия для нудистов и что распространенные там, лишь по видимости, либертинские нравы на самом деле (благодаря целительному свету тропического солнца и несравненно вкусным, практичным в употреблении кокосовым орехам) не выходят за рамки добропорядочной нравственности — приезжайте, мол, и вы сами убедитесь, что члены основанного Энгельхардтом Солнечного ордена избавлены от всех недугов цивилизации, — такие сообщения оказывали в определенных кругах прямо-таки магическое воздействие. «Берлинская иллюстрированная газета» даже опубликовала карикатуру с подписью «Кокосовый апостол», на которой Энгельхардт предстает как человек с атлетическим телосложением, одетый только в юбочку из пальмовых листьев: в одной руке он держит скипетр, в другой — державу в форме кокосового ореха, а у ног его замер в молитвенной позе абориген, одетый по-европейски… Письма знаменитого музыканта, опубликованные в журналах «Природный целитель» и «Вегетарианская стража», перепечатывались и другими газетами — правда, с коротким предуведомлением, в котором говорилось, что разносторонне известный берлинский музыкант Макс Лютцов окончательно помешался и последовал за каким-то шарлатаном в Южные моря, подтверждением чему и служит публикуемое ниже письмо.

После появления в печати этой бесплатной рекламы некоторые страждущие исцеления загорелись идеей отправиться в германскую Новую Гвинею и забронировали себе билеты на пароход; трактат Энгельхардта «Беззаботное будущее» неожиданно был переиздан, даже три раза; а некоторые отечественные торговцы колониальными товарами столкнулись с новым требованием покупателей — включить в ассортимент предлагаемых пищевых продуктов свежие кокосовые орехи. В течение короткого времени по Берлину бродила, словно призрак, новая песенка, соединившая в себе дерзкую мелодию и остроумный текст: дети и подростки на всех школьных дворах столицы так охотно распевали этот шлягер про кокосы, людоедов и голых немцев, что вскоре от навязчивой мелодии уже нельзя было укрыться нигде — ни в трамвае, ни в оперном театре, ни в приемной министра. Но призрак этот исчез так же быстро, как появился: слишком быстро крутилась карусель моды, на смену увлечению кокосами пришла безудержная страсть к кокаину, а уже в следующем сезоне «последним писком моды» стала воздушная кукуруза, которую называли попкорн. С другой стороны, самые горячие головы уже отправились в тихоокеанские протекторатные земли… И там, выплевываемые каждым почтовым судном, оказывались в Рабауле, по большей части без всяких средств к существованию.

Хельвиг, управляющий отелем, посылал всех, кто рассчитывал на недорогое жилье, в отель «Дойчер Хоф», хозяин которого, эльзасец, обычно с восьми утра уже пьяный, тут же наставлял на непрошеных гостей заряженный револьвер и отправлял их обратно, к Хельвигу. В итоге странное сборище полуголых людей, которые даже не поняли, что Рабаул это не Кабакон, разбило лагерь прямо на лужайках города и на берегу бухты Бланш. Ночевали они под парусиновыми навесами, подвешенными между стволами пальм, укрывались какими-то тряпками, не защищающими от туч комаров, жадных до сладкой европейской крови. Вскоре на них обрушилась лихорадка, через месяц в маленькой местной больнице закончился хинин, через два месяца умер первый из этих паломников, так и не увидев Кабакона. Похоронили его рядом с Генрихом Ойкенсом, чью лишенную памятных знаков простую могилу никто даже не украсил цветами. С каждым пароходом в Хербертсхёэ прибывали один или два новых паломника, ни о чем не подозревающих, и присоединялись к прежним; так что вскоре на окраине городка обитало уже две дюжины юных немцев, доведенных до крайней степени нищеты.

Губернатор Халь, тем временем полностью излечившийся от малярии, возвратился в новую столицу Рабаул и, обеспокоенный тем, что в подвластном ему городе возник населенный немцами квартал трущоб, вместе с врачами Виндом и Хагеном отправился к новоприбывшим (те теперь, уже покинув лужайки, разбили один общий лагерь на овеваемом легким бризом берегу), дабы серьезно поговорить с ними. Там, на топкой песчаной полосе, по которой ползали крошечные крабы, среди мангровых зарослей, перед двумя врачами и губернатором предстало ужасное, архаичное, напоминающее о языческих временах зрелище: отощавшие молодые люди, некоторые совершенно голые, апатично слоняются под дырявыми парусиновыми полотнищами, концы которых шевелятся на ветру; пахнет человеческим калом (видимо, не полностью смываемым в море ежедневным приливом); кое-кто из местных обитателей уснул, обессиленный, над раскрытым анархистским трактатом; другие вычерпывают белую склизкую мякоть из половинок кокосовых орехов и засовывают ложки в едва видные из-за усов и бород рты.

Представители цивилизации, в своих светлых костюмах, изумленно застыли посреди этого странного сборища. Халь, который испытывал что-то вроде чисто умственной симпатии к здешним молодым людям (на обратном пути из Сингапура он не только читал по-французски стихи Малларме и разбирал нотные партитуры некоторых кантат Баха, но и успел ознакомиться с «Беззаботным будущим» Энгельхардта), тотчас распорядился, чтобы врачи занялись самыми тяжелыми больными, которых следовало, предварительно вымыв пресной водой, поместить в больницу. Поскольку места для остальных там бы в любом случае не нашлось, губернатор велел выделить для них помещения в обоих отелях, на данный момент все равно пустующих. Хельвиг, управляющий отелем, не смог отказать губернатору в его просьбе (тем более что она была высказана в императивной форме, как приказ): разместить дюжину бездельников в номерах отеля «Князь Бисмарк», содержащихся в безупречной чистоте; он проклинал все на свете, потому что если бы поселил у себя этих ненормальных сразу, два месяца назад, они, по крайней мере, не были бы такими больными и грязными… Когда оставшихся молодых людей разместили в конкурирующем отеле «Немецкий двор», его хозяин скрылся в своих апартаментах, заперся изнутри и, опустошив целый ящик нидерландской можжевеловой водки, напился до такой степени, что за последующие три недели его не видали ни разу.

Энгельхардт — к которому из губернаторской канцелярии прислали на Кабакон посыльного с письмом в плетеной сумке, где говорилось, что друг наш должен как можно скорее явиться для беседы в столицу, поскольку его миссионерская деятельность, похоже, все-таки принесла запоздалые плоды, вот только в Рабауле теперь не знают, что делать с новоприбывшими страждущими; вопрос состоит в том, готов ли он, Энгельхардт, покрыть расходы, возникшие из-за его приватной мифологии (так это и было сформулировано, в присущем Халю дружелюбном тоне и без тени иронии) и связанные, главным образом, с размещением упомянутых лиц, — Энгельхардт по прочтении этого послания впал в состояние летаргии, поскольку любые заявления со стороны властей, если они не были явно на пользу ему, производили на него столь парализующее воздействие, что он на время утрачивал всякую способность к активности. Он молча передал письмо Лютцову, который бегло пробежал текст глазами и тут же воскликнул: это, мол, замечательно, они вместе поплывут в Рабаул, оплатят счета за отель и заберут на Кабакон этих бедолаг, которые, в конце концов, приехали в протекторатные земли именно ради Энгельхардта. Солнечный орден сразу пополнится новыми адептами, а ведь в этом, по большому счету, и заключается миссия Энгельхардта — в действенном распространении его всепобеждающей идеи.

Энгельхардт задумчиво почесал одну из вновь открывшихся на его голени ран и сунул большой палец в рот. Хотя он сочинял и рассылал по всему миру рекламные письма, он, по правде говоря, не думал, что к нему устремится такое количество совершенно незнакомых людей; горстка друзей и единомышленников — это бы еще ничего, но ведь в письме Халя речь шла о двадцати пяти мужчинах и женщинах. Энгельхардт понятия не имел, как с ними обращаться (это ведь не жизнерадостные темнокожие островитяне, на которых производит впечатление эфемерная мана); и вообще — захотят ли они признать его авторитет или сразу разглядят в нем того, кем он и сам себя считает в самых потаенных, одному ему доступных закоулках души: малодушного фанфарона. Как хорошо, что рядом с ним Лютцов, готовый оказать поддержку: будь он сейчас один, он бы просто заполз в свою нору — проигнорировал бы, как трус, и письмо, и вытекающие из него следствия…

Прибыв в Рабаул, друзья зашагали по затененному пальмами chaussee к резиденции губернатора. Отправиться в столицу голым ни один из них не решился: Энгельхардт надел вылинявший льняной балахон, в котором когда-то впервые ступил на протекторатные земли; Лютцов же обмотал вокруг бедер яркий кусок ткани, а на загорелые плечи набросил не первой свежести рубашку от смокинга, без воротничка, — ту самую, в которой играл на пианино в последний вечер своих чудовищных гастролей в Немецком клубе. По пути Энгельхардт отметил, что дикая, природа в окрестностях новой столицы в значительной мере усмирена: девственный лес оттеснен и проложено гораздо больше добротных дорог, чем было некогда вокруг Хербертсхёэ. Может ли хоть что-нибудь, думал он, противостоять этому протесту человека против хаоса органической природы, стремлению к упорядочивающему выравниванию, к введению эктоплазмы в упорядоченные рамки? Вот, значит, как проявляет себя цивилизующее начало, вот к чему приводит предпочтение всего «нравственного», «приготовленного», «пропаренного»… При мысли об этом он раскашлялся, споткнулся и чуть было не грохнулся на землю.

На широкой площадке перед резиденцией губернатора были установлены деревянные козлы; к ним подвели туземца-правонарушителя и пристегнули его к этой конструкции с помощью двух перекрещивающихся ремней из пальмового волокна. Тут же стояли, скрестив на груди руки, одетые в белое плантаторы; с криками бегали вокруг дети; присутствовал и отряд полицейских-туземцев: им хотя и выдали военную форму, даже поясные ремни со штыками, но не нашли нужным обеспечить сапогами или ботинками, из-за чего белые господа никогда этих вояк всерьез не воспринимали… Один полицейский выступил вперед, сбросил мундир, обнажив иссиня-черный мускулистый торс, и принял от белого полицмейстера бамбуковую палку, которая, попав в его богатырские ручищи, сразу показалась тоненькой и безобидной. Плантаторы, усмехнувшись, зааплодировали, мальчишки заливисто свистнули, сунув в рот два пальца, и не успели Энгельхардт с Лютцовом отвернуться, как великан занес упругую палку и с невероятной силой ударил привязанного к козлам человека по оголенной спине.

Лютцов тронул за локоть друга, вздрогнувшего в момент удара, и через две-три минуты они поднялись на тенистую веранду губернаторского особняка, где находился и сам Халь: покачиваясь на широко расставленных ногах и сунув большие пальцы за ремень брюк, он издали наблюдал за экзекуцией. Пришедшие представились; губернатор с преувеличенной аффектацией схватил Энгельхардта сразу за обе руки. Он просит их пройти во внутренние помещения, сказал Халь, и видно было, что губернатор искренне рад гостям; в зале царила восхитительная прохлада: Энгельхардт насчитал под потолком восемь современных электрических вентиляторов.

На площади, объяснил губернатор, они видели осужденного вора; в подобных случаях суровые меры необходимы, хотя ему лично это не нравится: он предпочел бы управлять колонией не так, как это делают, скажем, его коллеги в германской Юго-Западной Африке или в германском Камеруне; нужно пытаться приучить туземцев к немецкой, нравственной системе правопорядка, которая является свободной, высокоморальной инстанцией, а не просто — как, например, во французских или нидерландских колониях (не говоря уже о бельгийских) — не просто прикрытием, маскирующим современную форму рабства, то бишь экономическую эксплуатацию, ориентированную на максимальную прибыль при минимальной человечности…

Во время этой речи, которую оба гостя слушали (время от времени кивая) с изумлением, поскольку не ожидали от губернатора таких почти что социалистических взглядов, стюард-китаец внес в комнату на серебряном подносе стаканы с фруктовым соком, а заплутавшая лазоревая колибри, не очень-то и привлеченная новым ароматом, залетела в гостиную, ловко обогнула жужжащие лопасти потолочных вентиляторов и несколько секунд спустя снова вылетела через открытое окно. Халь же быстро отметил в своем мысленном блокноте, что надо будет обязательно завести в картотеке новый раздел, посвященный проблематике парящего полета — и прежде всего вопросу, можно ли сконструировать летательный аппарат, который, подобно колибри, способен неподвижно зависать в пространстве; ведь эта яркая птичка (размышлял про себя Халь, одновременно продолжая беседовать с двумя кабаконскими чудаками) представляет собой, так сказать, неумышленно подаренный нам природой образец вечного двигателя: колибри расходует чудовищное количество энергии, потребляемой в форме сладкого фруктового сахара, чтобы, зависнув в парящем полете над чашечкой цветка, вкушать нектар, который только и дает этой птичке возможность питаться таким манером — зависая над цветком; значит, человек, если он хочет создать техническое устройство, способное зависать в воздухе, должен прежде всего обеспечить энергетическую подпитку, которая происходила бы словно сама собой (такого рода приватным изысканиям Халь часто предавался во внеслужебное время)…

Итак, сказал губернатор, причину, побудившую его попросить уважаемых гостей наведаться к нему в рабаульскую резиденцию, он уже коротко изложил в письме: если говорить напрямик, речь идет о группе приезжих, в основном молодого возраста, которых Энгельхардт своими сочинениями заманил в германские протекторатные земли. Разумеется, Энгельхардт — между прочим, поспешил добавить Халь, сам он как раз доволен тем, что в подвластной ему колонии не только решаются сугубо экономические и миссионерские задачи, но и осуществляется интересный философский эксперимент, — Энгельхардт не несет непосредственной ответственности за опрометчивые действия своих читателей, но вместе с тем он не вправе сбросить с себя определенные моральные обязательства перед этими людьми, особенно в той сфере, которая касается их здоровья. Один несчастный уже скончался от лихорадки (в момент произнесения этой фразы Халь почувствовал морфогенетическую фантомную боль: в нем неожиданно ожила существующая на субатомном уровне память тела о недавнем столкновении с разрушительной силой малярии), после чего всю группу неопытных, не подготовленных к здешним условиям приезжих пришлось забрать из самовольно разбитого ими подоткрытым небом лагеря (кишащего возбудителями болезни и неописуемо грязного) и разместить отчасти в местной маленькой больнице, отчасти же — в двух городских отелях.

Из уха Энгельхардта меж тем закапало что-то теплое, вскоре оттуда уже струился жаркий ручеек; тогда он повернул голову, желая взглянуть, что же это за жидкость, и увидел, что его балахон покрыт желтоватыми пятнами от вытекающего ушного гноя. Какие удивительные, обильные, по-детски неконтролируемые выделения! Он подавил в себе желание засунуть в ухо палец и попробовать желтоватую секрецию на вкус, отодвинулся вместе со стулом чуть дальше, чтобы Халь и Лютцов не заметили подозрительные пятна, поднял стакан с фруктовым соком, притворился, будто он так увлечен беседой, что даже пронес стакан мимо приоткрытого рта, и ловко выплеснул немного сока себе на плечо — чтобы ушную жидкость уже нельзя было распознать, чтобы она совершенно скрылась под перекрывшим ее желтым напитком.

Тем временем (снаружи, на площади, уже отзвучали последние удары экзекуции над предполагаемым вором) Халь упомянул, с некоторыми подробностями, сочинения французского мыслителя Шарля Фурье и передал Энгельхардту салфетку, которой тот с театральной нарочитостью промокнул плечо; тогда как Лютцов, не читавший Фурье, зато немного знакомый с идеями Прудона (благодаря своей бывшей любовнице, бомбистке из Дублина), сказал в ответ, что Солнечный орден представляет собой средоточие общественного обновления: мол, замечательно, что губернатор не просто терпит существование Ордена, но и, так сказать, оказывает ему морально-интеллектуальную поддержку, — ведь все мы, вы уж не обессудьте, привыкли к тому, что высшая государственная инстанция, каковую в здешних краях представляет господин Халь, обычно является естественным врагом индивидуальной утопии. Свобода, продолжал Лютцов, это прежде всего свобода от собственности, в соответствии с этим принципом они и живут на Кабаконе, намереваясь жить так и впредь… Энгельхардт — которому было не только неловко за неожиданную политическую тираду Лютцова, но и непонятно, с какой стати тот корчит из себя перед Халем теоретика учения, созданного, собственно, не им, — вмешался в разговор и сказал, что Фурье, помимо прочего, известен как антисемит, тогда как он, Энгельхардт, купил остров Кабакон законным образом и к анархистам вообще никакого отношения не имеет; придуманный же упомянутым Фурье phalanstere (Энгельхардт не сомневался, что Лютцов этого слова не знает) — пример филистерской, убогой, насквозь проникнутой навязчивой сексуальностью мелкобуржуазной утопии… Лютцов растерянно взглянул на друга и мгновенно умолк, губернатор же, мысленно зафиксировав в своей мозговой картотеке эту маленькую размолвку — трещинку во властной структуре Ордена кокофагов, — хлопнул в ладоши и сказал, что хотя интеллектуальные разговоры в таком забытом Богом месте, как Рабаул, всегда действуют на него весьма благотворно, но он вынужден, с позволения присутствующих господ, вернуться к реальности: еще на этой неделе ему предстоит принять какие-то меры против вспышки холеры в Кавиенге, в конце месяца — разобраться с межплеменным конфликтом в районе бухты Астролябия (там уже имеются убитые), затем запланирован визит знаменитого американского писателя Джека Лондона, после него приедут немецкие живописцы Нольде и Пехштейн, ну а сейчас им нужно всем вместе решить судьбу молодых людей, которые откликнулись на призыв Солнечного ордена и прибыли в столицу Новой Померании…

Итак, все трое отправились в отель «Князь Бисмарк» — по пути заглянув к доктору Винду, которого тоже прихватили с собой, — и попросили раздраженного господина Хельвига (управляющего отелем, теперь уже не настроенного по отношению к Энгельхардту так дружелюбно, как раньше), чтобы он проводил их к новым постояльцам, в тот момент наслаждавшимся послеобеденным оздоровительным сном. Халь скрестил руки на широкой груди, словно давая понять, что не хочет первым высказывать какое бы то ни было мнение. Доктор Винд проявил себя в этой ситуации как противник учения о кокофагии: он склонялся над выставленными в коридоры кроватями, приподнимал веко то одному, то другому спящему и всякий раз шепотом пояснял, как, по его мнению, вредно для человеческого организма питаться исключительно каким-то одним продуктом. «К примеру, раны на ногах господина Энгельхардта, — говорил он, — которые, как мы видим, загноились, не только никак не могут подсохнуть, по причине тропической влажности, но вообще образовались именно из-за неполноценного рациона…» — «Прошу прощения, но это же чепуха!» — громко возразил ему Лютцов; мол, как раз на его, Лютцова, примере каждый может убедиться, что бессчетные хвори, с которыми в Германии он тщетно боролся на протяжении стольких лет, здесь, благодаря соблюдению кокосовой диеты, бесследно исчезли.

Как только речь зашла о кокосах, молодые люди в кроватях зашевелились, очнулись от сна и внезапно увидели перед собой Августа Энгельхардта in natura: человека, чью худосочную фигуру они рассматривали еще дома, на газетных фотографиях, и ради которого решились приехать сюда; шепот узнавания пронесся по коридорам, один швабский юноша, вряд ли достигший совершеннолетия, хриплым голосом крикнул «Спаситель!», а молоденькая фройляйн, с трудом поднявшись с постели, приблизилась к Энгельхардту, опустилась перед ним на колени, прижала к губам его руку… и наконец, на глазах у изумленных посетителей, принялась поглаживать ноги любимого учителя, взирающего на это представление в явном смущении.

Ну полно, полно: Винд и Лютцов подняли барышню с пола, а Халь, ввиду абсурдности этой сцены не удержавшийся от ироничной ухмылки, твердой рукой заставил Энгельхардта вернуться в вестибюль отеля, где господин Хельвиг коротко и ясно сообщил нашему другу, что тот должен тотчас, без всяких проволочек, возместить ему расходы на содержание этих сумасшедших. Энгельхардт опять погрузился в себя, сосал большой палец… Губернатор Халь, сложив ладони домиком, сказал, что все можно будет уладить, если владелец острова Кабакон возьмет у Королевы Эммы новую ссуду под залог копры, получаемой на его плантации. — Очень хорошо, он подпишет все, что требуется, — забормотал наш друг, — да, он готов на все, лишь бы этих ужасных людей отослали прочь, он не хочет иметь с ними ничего общего, их всех нужно отправить обратно в Германию, пусть и за его счет… — Это действительно самое разумное решение, — поддержал его губернатор, быстро подсчитав в уме, что даже самые дешевые билеты на пароход для двадцати пяти (примерно) персон обойдутся в немалую сумму: порядка двенадцати с половиной тысяч марок.

В итоге сошлись на следующем: с одной стороны, сумасбродную молодежь отправят назад, на родину; Энгельхардт, чтобы покрыть и эти расходы, заложит свою продукцию еще на сколько-то лет; с другой стороны, в будущем всех желающих посетить Солнечный орден будут — в Германии — принимать на борт пароходов компании «Северогерманский Ллойд» только в том случае, если они сумеют доказать, что располагают средствами, достаточными для финансирования обратной дороги. Энгельхардт же обязуется впредь не рассылать рекламные письма, в которых Новая Померания уподобляется Эдемскому саду. А лучше всего, чтобы он вообще больше никаких писем не писал… В ухе у Энгельхардта что-то трещало и шумело, будто он находится под водой, будто его захлестнули волны океана… Он опять сунул большой палец в рот. Лютцов же во время этого нечистоплотного торга стоял в стороне и раздраженно покусывал ноготь…

Спустя некоторое время губернатор Халь и сам оказался под водой: намыливаясь без всякого удовольствия, он стоял под теплой струей душа, который — после перенесения столицы — велел установить в своей новой ванной комнате, поскольку моросящая сверху водичка нравилась ему больше, чем отупляющее лежание в ванне. Еще прежде, сразу после отбытия двух кабаконских чудаков, Халь вскрыл скрепленное должностной печатью письмо, которое какое-то время носил с собой, не распечатывая, в предвкушении приятных известий (послание это пришло из новой берлинской конторы его друга Вильгельма Зольфа, только что назначенного статс-секретарем германского ведомства по делам колоний); однако вместо приятных новостей он обнаружил трехстраничный поток упреков в свой адрес: мол, что же такое творится под его эгидой, если всякий раз, как в отечественной прессе заходит речь о Новой Гвинее, упоминается лишь то, что подведомственные ему земли погрязли в пороках, что населены они исключительно голыми немцами, которые предаются оргиям, а питаются цветами и бабочками; одним словом, если Халь хочет сохранить свою хорошо оплачиваемую должность (он, Зольф, говорит ему это как друг), а не протирать до конца жизни штаны в убогой берлинской канцелярии на задворках германского ведомства по делам колоний, пусть немедленно позаботится, чтобы подобные безобразия прекратились (Зольф даже не нашел нужным немного смягчить свой тон, добавив выражение «пусть будет так любезен»)… Теперь на голову губернатора падали только отдельные капли, которыми он не мог смыть пену от ароматного, но щиплющего глаза мыла для волос; вскоре вода и вовсе иссякла, а Халь, временно ослепший и мокрый, остался стоять, как заложник, в своем новом губернаторском душе; подавив в себе приступ гнева, он задумался, что же, собственно, можно в такой ситуации предпринять…

Вечером того же дня Энгельхардт и Лютцов возвращались на Кабакон; под оранжево-красным угасающим небом оба они молчали: не так, как бывает, когда ты находишься рядом с другом и просто на два-три часа прерываешь общение с ним, — а сознавая, что в их отношениях что-то сломалось и уже не может быть склеено. Лютцов раз или два пытался разбить лед молчания поэтическими возгласами по поводу волшебных облаков, хотел заставить друга улыбнуться, но Энгельхардта природные красоты сейчас не интересовали, а всякое, даже беглое замечание по поводу их поездки в Рабаул он воспринимал как направленный лично против него упрек, мелочный и раздражающий.

Когда они добрались до дома, Энгельхардт запретил другу садиться за пианино, сам же растянулся на кровати, и в то время как звучный храп музыканта разносился по их общему жилищу, долгие часы лежал без сна, уставившись в потолок и посасывая палец, совершенно ни о чем не думая; потом он опять вцепился зубами в одну определенную мысль, да так крепко, что эта мысль, словно зловещая огненная надпись (или змей-уроборос, кусающий собственный хвост), казалось ему, охватила все бытие мира, распространившись на нескончаемо-протяженный космос.

Он снова видел огненное кольцо, которое в детстве показывала ему мать; и когда это колесо, вращающееся вокруг собственной оси, возникло над ним, на потолке (а у него вообще не было подушки, которую он мог бы прижать к глазам), он, застонав от страха, спрятал лицо в ладони. Потом ему привиделись звери, гигантские, состоящие в родстве с самим Genius malignus, и вид этих зверей был настолько несказанно ужасен, что Энгельхардт от испуга весь съежился, пытаясь найти жалкое прибежище в самых темных закоулках своей экзистенции… Звери, чьи жуткие имена он даже боится произнести вслух: мерзкие существа, а зовут их Хастур и Азатот; и вот уже они, шипя, нашептывают ему: человечество-незначительная, ненужная, ничтожная безделица в Универсуме; его судьба — появиться и кануть в небытие, незамеченным и неоплаканным… Лютцов, который таких рассуждений вообще бы не понял, спал себе и спал, не проснувшись даже тогда, когда Энгельхардт, незадолго до рассвета, склонился над ним, раздумывая: как бы его убить, при этом не разбудив.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

X

В то время как капитан Кристиан Слюттер борется с последними, все еще гневно пенящимися отрогами июльского урагана — этими волнами-горами, которые Соломоново море беспрестанно обрушивает на палубу его покрытого ржавыми вмятинами фрахтового парохода «Джидда», — Макс Лютцов ни свет ни заря поднимается на борт того самого маленького баркаса, на котором уже почти год назад прибыл на Кабакон. Оба судна, пуская клубы пара, неуклонно движутся навстречу друг другу. Эпицентр циклона между тем сместился на двести морских миль к северу. Слюттер выгрузил в Апиа двести ящиков французского брантвейна, которые при сомнительных обстоятельствах был вынужден принять на борт в Сиднее; теперь он везет в Новую Померанию кухонные принадлежности: ножи, топоры, сковороды и кастрюли.

Что касается Лютцова, то он этим утром, еще до рассвета, собрал саквояж; покидая дом, нежно дотронулся кончиками пальцев до крышки пианино и, не дожидаясь, пока проснется Энгельхардт, спустился к берегу, а таинственно улыбающийся Макели отвез его на каноэ к баркасу, ждущему по ту сторону лагуны.

Тайному отъезду предшествовала жуткая ссора, случившаяся накануне вечером. Энгельхардт давно заподозрил друга в том, что тот будто бы украл у него — почти год назад — ножницы, которые сам он по рассеянности оставил лежать на виду. Пока по крыше барабанил проливной дождь, из-за которого комары так сильно докучали обоим обитателям дома, что они оба намазались с ног до головы кокосовым маслом и повсюду расставили плошки с горящим пальмовым волокном, Энгельхардт, видя, что уже намечается некоторая безысходность ситуации, резким движением руки смахнул с шахматной доски все белые фигуры. Конь и ладья, словно деревянные гранаты, приземлились на песок рядом с какой-то многоножкой, которая, оторвавшись от листа, служившего ей вечерней пищей, приняла обиженный вид и под струями дождя угрюмо поползла прочь. Тут-то Энгельхардт и помянул в очередной раз те пропавшие ножницы, а Лютцов, который при всех своих недостатках никогда не стал бы устраивать ссору на пустом месте, ответил, что знать не знает ни про какие ножницы, они ему не нужны… И вообще, разве все вещи здесь не являются их общей собственностью, а значит, и ножницы тоже? Он, конечно, готов, продолжал Лютцов, простить другу этот кратковременный приступ тропического бешенства, но не допустит, чтобы ему предъявляли столь притянутые за уши, неоправданные обвинения. «Неоправданные обвинения?!» — вырвалось у Энгельхардта; вскочив с места, он ринулся в гостиную, принялся, как безумный, хватать с книжных полок том за томом и вышвыривать их через открытое окно, под дождь, приговаривая, что обвинения очень даже оправданные: Лютцов, мол, уже не раз разыгрывал из себя негласного теоретика Ордена, хотя в действительности Энгельхардт сам все это придумал и спланировал, так что теперь напрашивается вопрос, когда музыкант окончательно выхватит у него из рук бразды правления Кабаконом; по сути, это лишь вопрос времени, однако в данный момент он, Энгельхардт, намерен решительно воспрепятствовать таким проискам; ведь остров — вопреки тому, что Лютцов наболтал Халю, — отнюдь не является демократией: коммунистического, сиречь инфантильного, сосуществования здесь никогда не было и никогда не будет. Энгельхардт один определяет дальнейшие перспективы, а недавний совет Лютцова — переселить целую орду безумцев из Рабаула на Кабакон — был, по сути, подлым маневром, рассчитанным на то, чтобы со временем полностью отобрать у Энгельхардта всю власть…

Ну что ж, ответил Лютцов, тогда он лучше уедет — если здесь его присутствие не ставят ни в грош; он, видимо, ошибся, полагая, будто на Кабаконе они живут вместе ради того, чтобы создать новый Эдем. Он, человек по натуре вполне уживчивый, не намерен что-то оспаривать у Энгельхардта; и уж тем более ему бы и в голову не пришло претендовать на власть, которая, даже завладей он кокосовой плантацией, ничего бы ему не дала, ведь он — человек искусства, а не управленец; словом, ему искренне жаль, если у Энгельхардта сложилось о нем другое впечатление, но теперь он должен, он хочет уехать, а другу желает всяческих удач. Ему, конечно, грустно, потому что он чувствовал, что их связывает внутренняя близость, в разрушении которой, возможно, отчасти повинен он сам (именно, именно так, мрачно кивал Энгельхардт), однако независимо от того, как это все закончится, друг многому его научил и, главное, показал, что всегда можно найти путь, выводящий из отупляющего убожества современной жизни, — за что он, Лютцов, всегда будет благодарен… Ножницы, между прочим, отыскались через несколько дней, как будто никогда и не пропадали.

Сохранилась выцветшая фотография, на которой можно увидеть этих двоих, с окладистыми бородами, перед пальмой: Лютцов, полулежа и опираясь левой рукой о песок, с удовольствием смотрит в камеру; Энгельхардт, страшно исхудавший, демонстрирует свой вороний профиль. Положение головы кажется странно напряженным, высокомерным, что можно было бы принять за признак дерзкой надменности, однако скорее речь идет просто об уверенности в себе, с легким налетом самодовольства. Круглый живот, раздувшийся от недоедания, выпирает над клетчатой юбкой-запашкой; Энгельхардт, конечно, и не подумал польстить своему тщеславию и втянуть брюхо, прежде чем щелкнет затвор фотоаппарата…

Ах, Лютцов все-таки поступил как порядочный человек, каким он, несомненно, и был всегда; был, вероятно, еще и чуточку тщеславным, но не настолько, чтобы поддаться на провокации и вступить в борьбу с Энгельхардтом, у которого уже давно случались приступы причудливой мизантропии (жестокие замыслы в отношении Лютцова и других пока что оставались спрятанными где-то в темных боковых ответвлениях рудника его психики). Лютцов по отношению к другу всегда вел себя честно, поэтому его утренний отъезд с Кабакона, хотя самому ему так не казалось, можно считать достойным шагом, а не трусливым бегством…

Туземцы, уже с раннего утра работающие на плантации, наблюдают за отбытием Лютцова и тихо переговариваются: этот отъезд они расценивают как дурное предзнаменование, за которым наверняка последуют другие, еще худшие. Да, а вчера видели странную, неизвестную птицу, которая жалостно перекатывалась в песке, будто хотела освободиться от чего-то, что склеило ее перья… Туземцы, посовещавшись, решают приостановить работу и ничего в ближайшее время не делать — только отдыхать и ждать дальнейших знамений. А что Энгельхардт вот уже почти два года ничего своим работникам не платит, это их не особенно тревожит: они готовы смириться с тем, что их работодатель в данный момент просто не располагает деньгами… Вождь же толаев — который по ночам все еще играет на лыковом пианино, потому что барабаны и дудки родного племени кажутся ему теперь слишком примитивными — сидит в стороне от других, под пальмой, и потирает онемевшие руки, чувствуя из-за отъезда белого чародея-музыканта глубокую печаль, которая усиливается до бесконечности по причине того обстоятельства, тщательно скрываемого от соплеменников, что сам вождь заразился проказой.

Энгельхардт — чего не знает ни он, ни Макс Лютцов — тоже подцепил проказу (окружающий эту болезнь ветхозаветный нимб затуманивает простую правду: что проявляется она, прежде всего, как нервное расстройство), чем и объясняются определенные странные реакции внутри его организма, и без того уже расшатанного многолетней кокосовой диетой. Неблагоприятный прогноз доктора Винда, сформулированный им в Рабауле, разумеется, в каком-то смысле вполне оправдался.

Все же было бы преувеличением утверждать, будто Psyche Энгельхардта уже отведала воды из реки Леты, на берегу которой долгое время отдыхала, разглядывая свое отражение; и будто из-за этого глубочайшему, космическому забвению предан ответ на главный вопрос: зачем вообще Энгельхардт здесь находится… Правда выглядит куда прозаичнее: чем больше наш друг отдаляется от человеческого сообщества, тем более странным становится его поведение и отношение к этому сообществу; он оказывается отброшенным в сферу духовной архаики, что проявляется в ощущении утраты контроля над происходящим: скапливающиеся в Рабауле бутылки с кабаконским кокосовым маслом становятся добычей забвения, производство копры — тоже; страницы любимых книг покоробились от тропической влажности, потому что их больше не просушивают регулярно на солнце; даже цветы вокруг дома, за которыми Энгельхардт прежде ухаживал с заботливой любовью, дичают и вот-вот будут задушены хищными вьющимися растениями. Кажется, будто он сам превратился в старую деву мисс Хэвишем, которая флегматично дожидается того часа, когда яростный, всепожирающий огонь наконец избавит ее от бремени земного существования.

А что же проказа? Предполагаемый очаг заражения находился где-то в пределах квинты между клавишами до и соль лютцовского пианино, к одной из которых и прилип струп, отделившийся от пораженного проказой пальца вождя толаев; Энгельхардт чуть позже принял этот струп за свой собственный и по привычке машинально сунул в рот, не учитывая (и даже не подозревая), что у него в ротовой полости и на деснах имеются кровоточащие язвочки, так называемые афты… Впрочем, по правде говоря, заразился наш друг, конечно, гораздо раньше.

XI

Итак, в то время как Энгельхардт пребывает на Кабаконе в состоянии яростного, парализующего, воспаленного помрачения рассудка (которое любой врач-невропатолог диагностировал бы как тяжелую манию преследования), а Макс Лютцов, несмотря на подступающий к горлу комок, мужественно и не без чувства облегчения плывет на баркасе в направлении Рабаула, капитан Слюттер, стоя на капитанском мостике «Джидды» (наклоненной ветром железной посудины, наполовину открытой в кормовой части), огибает вдающийся в бухту Бланш бутылочно-зеленый мыс и видит сперва дымящийся конус вулкана, а затем — раскинувшийся у его подножия маленький немецкий городок. Слюттер с улыбкой вспоминает, как был здесь в последний раз, когда еще не имел капитанского патента, и, пригладив светлую бороду (в ней уже показались седые волоски, которые тогда, во время посещения города пару лет назад, существовали только subkutan), передвигает рукоятку машинного телеграфа в положение «средний ход». Во внутреннем кармане слюттеровского белого, грязного, вечно сырого капитанского кителя лежит полученное им в Апиа письмо от губернатора Халя, с просьбой явиться для разговора в новую столицу Рабаул, чтобы устранить одну небольшую, но безотлагательную проблему.

Уже успокоившееся, зеркально-гладкое море кажется картинкой из детской книжки; выглядывает солнце, и Слюттер, зажав меж губ отсыревшую сигарету, тихонько напевает одному ему известную мелодию. Вся эта картина, раскрывшаяся перед ним (и он сам в ней), напоминает ему старые семейные альбомы с хранящимися в них, постепенно тускнеющими фотографиями. Кажется, будто когда-то он уже видел все это, и оно было в точности таким, как теперь; что за истекшее с тех пор время изменились окружающий мир и смотрящий, но не альбом: от прошлого по-прежнему исходит мощное сияние, которое в самом деле будет существовать вечно, тогда как настоящее за какую-то долю секунды само себя поглотит. Слюттер жадно затягивается сигаретой и вдруг хохочет, потому что его мозг не может угнаться за этими парадоксальными мыслями: стоит лишь щелкнуть пастью, от мысли и следа не останется, а если терпеливо подстерегать ее, как охотничью дичь, она потускнеет в самый момент осознания. Только собственная смерть, думает Слюттер, изначально ему предначертана: уже сейчас это событие вписано в будущее; не хватает лишь точных координат — пространственной и временной юстировки…

На борту фрахтового парохода находится — помимо Апираны, маори с впечатляющей татуировкой на лице, которого Слюттер нанял, как опытного моряка, в Новой Каледонии, и господина Новембера, кочегара, — еще и юная девица Пандора. Слюттер подобрал ее в Сиднее, где она, можно сказать, кинулась ему под ноги — когда он, более или менее очнувшись от опиумных грез, которым дважды в год предается в сиднейском Чайнатауне, шатаясь, направлялся после полудня к своему судну. Еще не вполне придя в себя, он свернул за угол и очутился на набережной гавани Дарлинг, где среди роскошных трехмачтовых судов и белоснежных лайнеров примостилась и его «Джидда»: уродливый, облепленный морскими желудями, но столь любимый им фрахтер неопределенного цвета. И едва он успел затуманенным взором оглядеть кормовую часть палубы с уже дымящей трубой, а свой моряцкий вещевой мешок бросить в руки подбежавшему кули, как перед ним, откуда ни возьмись, возникла Пандора: босая рыжеволосая девчонка лет двенадцати, а может, и четырнадцати, искусно приподнявшая одну маленькую бровь, с сумкой (в которой было много карандашей и кусок гавайской ткани с аппликацией), перекинутой через худенькое плечо.

Едва заметным движением головы девочка показала в сторону пристани на четырех полицейских, направляющихся в их сторону, и скорее настойчиво, чем жалобно, попросила, чтобы Слюттер где-нибудь спрятал ее или взял к себе на пароход: мол, она в любом случае должна скрыться от констеблей (которые уже опасно приблизились). Слюттер, ни секунды не медля, провел ее мимо равнодушно взглянувшего на них матроса-маори вниз, в капитанскую каюту «Джидды»; накрыв девочку одеялом и приложив указательный палец к губам, он поспешил на капитанский мостик, дал команду к отплытию и велел кочегару Новемберу поднять на корме флаг императорского торгового флота. После этого «Джидда», будто желая доказать обманчивость своего непрезентабельного внешнего вида, элегантно и быстро вышла из гавани Сиднея в открытое море.

Пандора долго спит в каюте — спит и тогда, когда берег Нового Южного Уэльса давно уже скрылся за горизонтом, а океан под «Джиддой» окрасился в чернильно-синий цвет; проснувшись и ощупью выбравшись на палубу, она приглаживает слева и справа от лица светло-рыжие растрепанные пряди и, как только Слюттер отпускает штурвал, становится рядом с ним, благодарно склонив маленькую голову к нему на грудь, на грязно-белый капитанский китель. В этот момент капитан понимает, что никогда не потребует от нее объяснений, почему она бежала к нему на корабль и вообще кто она. Море снисходительно; есть люди, которые при мысли о море представляют себе убийство, Слюттер же чувствует бесконечно нежное, ностальгическое влечение к тому времени, когда земля еще оставалась безлюдной. Тут он не так уж далек от Энгельхардта, однако его представления и грезы никогда не показывают ему другой мир похожим на наш: он не видит в своем воображении, как распространяется по земле новый человеческий род или как устанавливается новый порядок, а видит всегда и только море, которое с присущей теплокровным существам органичной непоколебимостью захлестывает церкви, города, страны и даже целые континенты…

Влюблен ли Слюттер в Пандору? Или он слишком отчетливо видит себя в роли отца и защитника, чтобы воспринимать Пандору как юную женщину, когда она ближе к вечеру медленно скользит по палубе, словно ленивая кошка цвета имбиря? В любом случае, он намеревается высадить ее в Германском Самоа, но из этого ничего не получается: потому что как только «Джидда» заходит в бухту Апиа и девочка видит развевающийся на крыше фактории «Юнион Джек», она с криками и плачем бросается перед капитаном на железную палубу и колотит по ней кулачками до тех пор, пока не сбивает руки в кровь, а при этом украдкой косится красивыми глазами на Слюттера — не переборщила ли она со своим возмутительным представлением. Но сердце у Слюттера податливое, как каучук, и он приказывает Новемберу и Апиране разгрузить ящики с коньяком поскорее. Капитан принимает на борт сковороды (а также несколько ящиков с крабовым мясом в консервных банках), Пандору же гладит по волосам и говорит ей, что она может оставаться на «Джидде» до прибытия в Новую Померанию.

Матрос-маори перебинтовывает руки Пандоры, Новембер (чья кожа и одежда покрыты слоем копоти, день ото дня становящимся все темнее) подбрасывает в топку уголь, а чуть позже — они уже опять в открытом море — на них надвигается ураган: шиферно-серый, неотвратимый, похожий на гигантского зверя. За какие-то минуты вырастают облачные горы, подсвеченные изнутри дрожащим желто-белым фейерверком далеких молний. Стрелка закрепленного на капитанском мостике компаса начинает анархично вертеться внутри стеклянного корпуса; волны… волны высотой с башню гонят перед собой фрахтер, обращаясь с ним как с корабликом из картона: с вершины очередного гребня он ныряет в ближайшую впадину между волнами и тут же снова взмывает вверх, так что даже Апиране становится не по себе. Матрос-маори — как если бы он был возродившимся, представшим в новом воплощении Квикегом — крепко привязывает себя к релингу рядом с капитанским мостиком, чтобы выкрикивать Слюттеру указания насчет курса судна, ибо благодаря сокровенной связи его предков с навигацией и мореходством он может определять этот курс точнее, чем любой компас. Тем не менее и капитану, и матросу кажется, будто «Джидда» в любой момент может перевернуться. Слюттер чувствует, что вот-вот заплачет слезами ярости, имеющими привкус железа.

Но господин Новембер работает, как демон, в темном корабельном нутре: безостановочно, лопату за лопатой, кидает он уголь в раскаленную топку под котлом. Иногда он отбрасывает лопату, возится с регуляторами и вентилями инфернальной машины, а потом снова кидает уголь, час за часом. Его профессия связана с огнем: в машинном отделении он не просто ведет борьбу против урагана, но, можно сказать, вступает в первобытное противоборство с природой как таковой; это архаичный бунт одного из демиургов, который, сопротивляясь хаосу стихий, сто тысяч раз поднимает свое орудие — железную лопату, обращая ее против бесстыдно-жестокого мирового порядка.

Пандора, еще никогда не совершавшая такого морского путешествия, сидит, съежившись и дрожа от страха; в каюте Слюттера. Всякий раз, когда разбивается бутылка или какой-то инструмент летит к противоположной стене, она всхлипывает, не сомневаясь, что пробил последний час ее короткой жизни. Она чувствует, что чудовищное море вот-вот потопит фрахтер, и у нее вызывают смертельный страх представления о громадном количестве воды снаружи, о многокилометровой бездне под ней, о безглазых, кистеперых, склизких существах, живущих там внизу в вечной тьме. И Слюттер, который ни при каких обстоятельствах не может покинуть капитанский мостик, посылает вместо себя Апирану — чтобы тот, крепко обняв девочку, гладил ее по голове и напевал ей нежные маорийские песни.

Ураган длится два дня и три ночи, на протяжении которых Апирана, Новембер и Слюттер литрами пьют черный, как уголь, подслащенный кофе, а больше никакой пищи в рот не берут; и когда, наконец, буря стихает, они чувствуют себя так, словно тяжелая лихорадка покинула их измученные тела; косой сноп света пробивается сквозь пепельно-серые облака, мир с облегчением вздыхает, море успокаивается, и обессилевшие птицы — фрегаты — опускаются на слегка пострадавшую от урагана палубу «Джидды». Отдельные большие валы еще яростно изрыгают на борта парохода клочья пены, но, слава богу, худшее уже позади. Пандора выбирается из каюты на палубу, усаживается, поджав под себя босые ноги (не обменявшись ни с кем ни словом, но понимая, что она выдержала боевое крещение), на прочно закрепленном ящике с консервными банками и позволяет соленому встречному ветру играть ее волосами.

Давешние слезы и страх ей никто не ставит в упрек; даже господин Новембер, который вылез из недр фрахтера и, зачерпнув ведром морскую воду, смыл с лица и рук копоть, теперь, проходя мимо девочки, отваживается на мимолетную, лаконичную улыбку: ведь никакая замазка не соединяет людей так крепко, как совместно пережитая опасность. И в тот короткий миг, когда лицо кочегара проясняется, кажется, можно разглядеть настоящего Новембера: чувствительного, красивого, печального человека, который пытается спрятать от себя самого какую-то оставшуюся в далеком прошлом боль.

Слюттер осматривает груз: в море ничего не смыло, кроме маленького ящика со сковородками. Непонятно, зачем отправлять в протекторатные земли австралийские крабовые консервы, если там и так полно вкуснейших крабов, только что выловленных из моря. Он пожимает плечами, закуривает сигарету и направляет «Джидду» на северо-запад. Около часа пополудни капитан видит другое судно: тоже фрахтер, но следующий курсом на юг, к Дарвину; Слюттер пытается связаться с этим судном по аппарату Маркони, но не получает ответа; тогда он зовет Пандору, просит ее вскрыть несколько консервных банок и подогреть их содержимое на плитке. Вскоре за фрахтером уже тянется незримый, но заманчиво-ароматный шлейф.

Пока они трапезничают, Апирана предлагает Пандоре сделать татуировку: на каком-то месте ее кожи навсегда запечатлеть историю пережитого ими урагана, — однако Слюттер и слышать о таком не хочет, он-категорически против, ему невыносима сама мысль, что внешний покров девочки, ее нежный эпидермис, будет исколот иголками. Матрос-маори пожимает плечами: дескать, ему-то что… жаль только, что часть мировой хроники, к которой должны иметь доступ все люди, теперь нельзя будет прочитать с тела этой совсем юной девушки… Выразив свое мнение, он отправляется вниз, в котельную, чтобы отнести Новемберу тарелку с дымящимся крабовым мясом…

Все-таки этих двоих связывает любовь, пусть и странная. Пандора безусловно избрала Слюттера в качестве повелителя ее судьбы, а он, похоже, благодаря ей обрел уверенность в себе, которой прежде у него не было. Внезапно он ощущает себя, насколько такое возможно, человеком более глубоким: он теперь видит море уже не просто как устраняющую различия очистительную стихию, но понимает и страх Пандоры перед морской пучиной; понимает, что сам он, как отдельное существо, хотя и является частью мироздания, но в этой целостности значит меньше, чем веточка коралла, которая за миллионы лет истирается в эфемерный песок, существующий на периферии нашего мировосприятия… Каждый раз, когда Слюттер задумывался о таких вещах, он словно делал еще один осторожный шаг, приближающий его к смерти…

И вот, наконец, «Джидда» — словно жестоко избитый пес, пробирающийся в безопасное место под мостом, чтобы залечить свои раны, — входит в бухту Бланш. Никто на причале не ждет ее прибытия, никто в гавани Рабаула не торопится поприветствовать потрепанный бурей фрахтер. Слюттер, стоя на капитанском мостике, отдает команду бросить якорь, Апирана и господин Новембер без особого энтузиазма выполняют ее, тогда как Пандора, убедившись, что английских полицейских поблизости нет, спрыгивает, босая и в светлом платье, на дощатый причал и, мимо покачивающихся на волнах пришвартованных баркасов, направляется прямиком к губернаторской резиденции, белый фасад которой заприметила еще издали, когда судно входило в бухту. На полпути девочка останавливается, наклоняется, чтобы нарвать цветов, и несколько туземных ребятишек робко приближаются к ней. Издали кажется, что они увлеченно играют друг с другом, что за этой игрой Пандора забыла, зачем сошла на берег…

Новембер тоже покидает судно: он должен отыскать представителя фактории, которая заказала «Джидде» партию товара. После пережитого урагана прибытие в Рабаул воспринимается как типичный пример антиклимакса, и потому Слюттеру, в общем, все равно, заинтересуют ли кого-нибудь привезенные им сковороды. Он смотрит вслед Пандоре и понимает, что неизбежно потеряет ее — а ведь еще никогда ни одно существо не было для него столь важным, не обретало над ним такую власть; что ж, думает он, в конце концов, он сам допустил, чтобы это рыжеволосое дитя сделало его не только ранимым, но и смертным…

Не спеша он застегивает капитанский китель, берет фуражку и отправляется в губернаторскую резиденцию. Свое недоверие к представителям власти он попытался загнать в дальний угол сознания, потому что слышал, что Халь, здешний губернатор, — человек порядочный и благоразумный. Тем не менее Слюттера не покидает предчувствие, что дальнейшая его судьба будет зависеть от других людей, что ответственность выскальзывает из его рук, как при шахматной партии, когда твой неизбежный проигрыш намечается уже в самом начале, после третьего или четвертого хода, и потом его вероятность возрастает по экспоненте; правда, все это предощущается иначе, не так определенно, как когда мы уже по семечку угадываем форму будущего дерева… Поравнявшись с Пандорой, которая играет на лугу с местными детьми, Слюттер улыбается ей и (не удостоившись от нее ни улыбки, ни даже взгляда), устало прикрыв глаза, идет дальше.

Преобладающее мнение, что время — это неудержимый поток, в котором у всего, что ни возьми, есть свое четкое начало и ясно очерченная траектория, укоренилось и в сознании Слюттера; хотя в действительности, как ему не раз открывалось в моменты просветления, это не совсем так: конец, конечно, четко предопределен, но не предопределено настоящее, которое, длясь непрерывно, должно тебя к нему подвести. Эта коварная, непостижимая сетасность истекает, подобно эктоплазматическому туману, отовсюду…

Итак, капитан Слюттер точно в назначенный час является к губернатору, взмахом рук отказывается от предложенного стакана пива и осторожно садится в кресло, словно предчувствуя, что его ждет серьезный и крайне неприятный разговор. Халь, откашлявшись, просит разрешения сразу перейти к делу. Он, конечно, знает, что Слюттер — не какой-то портовый неудачник, не один из тех белых бездельников, что заполняют все гавани тихоокеанского региона и живут, как медведи зимой, посасывая свою лапу… Однако имеются некоторые обстоятельства, которые требуют мер, выходящих, можно сказать, за рамки закона. И такой человек, как Слюттер (тут губернатор Халь резко поднимается с места), который вечно куда-то торопится, не имеет семьи (Халь, конечно, не знает о Пандоре, думает Слюттер), поскольку слишком ценит свободу, что, конечно, достойно всяческого уважения, но из-за чего капитан нигде не задерживается дольше, чем необходимо, и годами непрерывно бороздит воды Тихого океана… — одним словом, только такой человек способен оказать Халю маленькую услугу, может, и не безупречную с моральной точки зрения, однако же совершенно необходимую.

Итак: Август Энгельхардт, с которым Слюттер познакомился несколько лет назад, еще в прежней столице Хербертсхёэ, стал теперь, в некотором смысле, обузой для колонии; его выходки здесь долго терпели, он же тем временем наделал кучу долгов; Кабакон ему фактически не принадлежит, тамошняя кокосовая плантация пребывает в полном запустении; возможно, он даже совершил убийство… и уж во всяком случае тронулся умом; долгие годы сам Халь наблюдал за таким развитием событий, не принимая никаких мер, но теперь пришло время быстро и безболезненно покончить с этим безобразием (тут губернатор сцепляет за спиной руки), а потому он, губернатор, представляющий здесь высшую судебную власть, просит Слюттера поехать на Кабакон, застрелить самозваного кокосового апостола, сжечь его труп и развеять пепел над морем. За это он предлагает Слюттеру две тысячи марок — из тайной военной казны, которая находится в единоличном распоряжении губернатора. Ни договора, ни письменного обязательства Слюттер, конечно, не получит, но зато и сам, приняв деньги, не должен будет ни расписываться в их получении, ни отчислять часть суммы в имперскую казну. Халю нужен доброволец, который произведет два-три выстрела, а после покинет протекторатные земли.

Слюттер, невольно раскашлявшись, смотрит на свои руки. Повисает молчание. Нет, он не станет этого делать. С такой виной, говорит капитан, он не смог бы жить дальше. Халь, который тем временем закурил сигарету и, имитируя задумчивость, некоторое время следит за змеящейся струйкой дыма, наконец наносит встречный удар: да, конечно, он понимает, что чувство вины есть следствие процесса окультуривания человека, который в организованном обществе живет под постоянным давлением и потому вынужден направлять свои агрессивные побуждения вовнутрь, то есть против самого себя. Энгельхардт, вероятно, придерживается такого же мнения. Однако, невзирая на сказанное и подводя итог, он, Халь, должен подчеркнуть, что речь, по большому счету, идет о колонии. Понятие же «колония» происходит от глагола, означающего насаждать, обрабатывать, заселять, осваивать, делать продуктивным и даже делать полезным. Это и есть ориентиры, направляющие деятельность губернатора. Губернаторская должность, которая предписывает ему прежде всего представлять интересы немецкого народа, уполномочивает его применять любые законные и разумные меры, дабы поддерживать существование колонии. Если же на подвластной ему территории — как в этом случае — распространяется зараза анархии и безумия, он должен действовать, прибегая даже к самым крайним мерам: для него это, так сказать, категорический императив (Халь и вообразить не мог, что за последние годы ситуация на Кабаконе сделалась еще хуже, чем он ее описал).

Слюттер, который никаких философов не читал, еще раз отклоняет предложение Халя, берет свою капитанскую фуражку и поднимается с места, чтобы уйти. Имеется ли у него, по крайней мере, револьвер? — интересуется Халь. — Да, конечно, на «Джидде». — И Халь (который не занимал бы такую должность, не умей он действовать с жестокой расчетливостью) на прощание кивает моряку, но когда тот уже выходит на веранду, как бы невзначай достает из кармана и протягивает ему официальное письмо: из письма следует, что юную мисс Пандору — единственную дочь Фредерика Тезигера, виконта Челмсфорда, губернатора Нового Южного Уэльса, которая сбежала из интерната в Сиднее, — следует задержать в Рабауле и неусыпно охранять до тех пор, пока в город не прибудут полномочные представители Его Величества короля Георга, чтобы препроводить ее в Австралию… Слюттер, незаметно вздрогнув, бредет, словно лунатик, обратно в гостиную, снова присаживается, недоуменно качает головой, покоряется необходимости: с него, мол, достаточно; Халь отдает ему письмо, подходит к буфету, наливает им обоим по стакану виски: он победил.

XII

Вечером Лютцов стоит, в стороне от других гостей, на травянистом пологом склоне, ведущем к резиденции губернатора. Гирлянды фонариков натянуты между верхушками пальм, из кустов вспархивают, словно танцуя, светлячки. Стая в тысячу с лишним летучих мышей бесшумно направляется в сторону джунглей, чтобы устроиться там наночлег. Солнце уже зашло, но в той стороне, за вулканом, еще различимо далекое свечение медленно угасающего дня. Капитан Слюттер, в белом кителе, сидит на веранде и курит, погруженный в свои мысли: его угнетает жестокое поручение губернатора. Рядом с ним Пандора — чьи ножки, обутые в прелестные лаковые туфельки (откуда она их взяла?), не достают до пола — опустошает блюдо с имбирным печеньем. На лугу славный доктор Винд, которого полукругом обступили радующиеся такому развлечению плантаторы, поет Chegelida manina из «Богемы». Сам Халь, непонятно почему, отсутствует; китайцы в ливреях разносят стаканы со сладким пуншем; Лютцов курит свою первую за этот год сигарету (между прочим, немецкой марки), что доставляет ему фантастическое удовольствие. Смахнув с нижней губы прилипшую табачную крошку, он любуется темнеющей бухтой… и тут вдруг неожиданно приблизившаяся к нему уже не совсем молодая женщина с элегантной непосредственностью (то есть даже не представившись) говорит; она, мол, была рада узнать, что господин Лютцов больше не живет на острове, принадлежащем голому безумцу; однако проведенное там время явно пошло господину музыканту на пользу — он теперь производит впечатление человека исцелившегося… исцелившегося душой…

Лютцов — чьи воспоминания о концертах в Немецком клубе (постыдных, как ему тогда казалось) померкли и не только подверглись лакировке в результате многомесячного пребывания на Кабаконе, но и вообще, по причине сбивающего с толку перемещения столицы в Рабаул, отошли теперь в область полного забвения — поворачивается к Королеве Эмме… и видит загорелое, приятное, доброжелательное лицо, на нем слегка приоткрытый рот, обнажающий два ряда безупречных зубов, которые, в свою очередь, разделены лишь отчасти видимым кончиком языка… Лютцов чувствует себя так, будто его ударило током. Изящными руками пианиста он обхватывает Эмму за талию, очень по-мужски притягивает к себе… и, поддавшись темно-багряному опьяняющему порыву, целует в губы…

И в то время как вдали от них, на Кабаконе, Энгельхардт под покровом сгущающейся тьмы начинает топором вырубать первую из четырехметровой глубины ям (потом другие такие же появятся и на берегу, и в чаще леса), предназначение которой известно ему одному и которую он, завершив сей вытягивающий все жилы труд, прикроет ветками и пальмовыми листьями, намереваясь, видимо, устроить подобные волчьи ямы по всему острову, — в это самое время Лютцов ведет Эмму на безлюдный морской берег, озаренный бледным сиянием только что взошедшей полной луны. Вот они уже опустились на песок, и теперь флюид их гибкой подвижности застопоривается, превращается в автоматические телодвижения, которые, если смотреть со стороны, напоминают ритмичное дерганье абсурдной человеко-машины: эти двое похожи на сцепившихся полуголых кукол, которые, лежа на земле, завершают спастический парный танец; луна освещает оба подпрыгивающих полушария — покрытые светлым пушком ягодицы Лютцова, — и время от времени до губернаторской резиденции доносится стон (хотя ветра, как будто, нет). А всего в нескольких морских милях к северу от места, где разыгрывается эта сцена, под той же полной луной, голый Энгельхардт бредет, прихрамывая и сжимая в руках топор, сквозь джунгли своего острова.

На следующий день Лютцов и Эмма решают не только вместе покинуть Рабаул, но и как можно скорее пожениться. Чемоданы спешно упакованы, на входной двери виллы Гунантамбу уже висит большой амбарный замок, и в то время как завсегдатаи Немецкого клуба (в первую очередь, конечно же, дамы) спонтанно собираются, в полном составе, на экстренное заседание (чтобы посмеяться над Королевой Эммой с ее ничтожным музыкантишкой и смешать их обоих с грязью), влюбленные, сопровождаемые толпой темнокожих, несущих их багаж, направляются к губернаторской резиденции, чтобы попросить губернатора Халя прямо там же, на месте, их обвенчать. Эмма одета в свое уже бывшее в употреблении, уже многие годы не белоснежное подвенечное платье.

Халь (никто и помыслить бы не мог, что он, вот уже более десяти лет, страдает от неразделенной любви к Эмме), разумеется, был наслышан об этой истории; в какие-то моменты ему казалось, будто реальность, и без того хрупкая, от него ускользает; именно такое ощущение возникает у него и сейчас, когда влюбленные, блаженно улыбаясь, стоят перед ним, и он (перед самым их появлением терзавшийся угрызениями совести из-за того, что дал другому человеку поручение — вероятно, все же подло-трусливое — устранить Энгельхардта) теперь вынужден мгновенно нацепить на лицо дипломатичную, чтобы не сказать фальшивую, улыбку, пожелать обоим всего наилучшего и, подмигнув Лютцову, осведомиться у него, хорошо ли он все обдумал. Лютцов, словно предчувствуя свое ближайшее будущее, в ответ многозначительно усмехается и декламирует нараспев: Но певец, опьянев и советам не внемля, к Оркусу, вспять, обращает свой взгляд…

Галстук для жениха отыскался быстро — Халь, засмеявшись, протягивает Лютцову один из своих: да-да, в таких вопросах губернатор щедр и не щепетилен, он ведь рад, что Лютцов вернулся в лоно цивилизации; а вот обвенчать их он, к сожалению, не сможет (извиняющее объяснение нашлось так же быстро, как был предложен галстук): дескать, пенсне куда-то запропастилось… поэтому молодым людям (Эмме уже за пятьдесят) придется обойтись без него; Слюттер, как капитан, тоже имеет право их обвенчать, так что пусть они отправляются к причалу, сам же он незамедлительно присоединится к ним, выпьет за их счастье бокал шампанского, а лучше — ха-ха! — два или три… Халь, уже неоднократно видевший, как Эмма выходит замуж, конечно, не выполняет обещания, а только издали наблюдает за этими двумя, которые, воркуя, направляются к «Джидде», — потом тяжелой походкой возвращается к себе в кабинет (там за стеклом, в рамке из красного дерева, висит репродукция вездесущего «Острова мертвых» Бёклина), с грохотом захлопывает дверь, садится за письменный стол, прячет свое губернаторское лицо в потемневшие от загара львиные длани… и плачет захлебываясь, навзрыд, сам этому крайне изумляясь.

А тем временем внизу, на пристани, эйфорически настроенные влюбленные просят капитана Слюттера, чтобы он обвенчал их на борту «Джидды». Капитан, откашлявшись, задумчиво почесывает подбородок, нерешительно переступает с ноги на ногу, хмыкает и наконец все-таки соглашается, хотя у него — он просит гостей принять это во внимание — нет никакого опыта по части заключения браков. Матрос-маори Апирана поспешно накидывает себе на плечи одну из белых сорочек Слюттера (правда, уже не первой свежести), поднимает — по ошибке на носовом флагштоке — имперский флаг, а затем, усмехаясь, потрясает бутылкой шампанского (Новембер в этот момент, как обычно, находится в котельной, Пандора — где-то на берегу); Эмма кокетливо посасывает карамельку, она будто помолодела на десять… даже на пятнадцать лет.

Лютцов — пышущий здоровьем, избыточно уверенный в себе — словно лучится электрической энергией, говорит, что соскучился по обычным для цивилизованного общества ритуалам: все это время, дескать, ему не хватало хрустальных бокалов, белых брюк с заглаженной складкой… Больше, мол, он и думать не хочет о Кабаконе, с этим покончено, это был лишь эксперимент: эксперимент, безусловно, удавшийся, поскольку Лютцов на протяжении почти года выдерживал аскетический режим и в результате недуги его исцелились; но теперь, наконец, пора возвращаться в Европу, в Старый Свет, где царит разнообразие, что, наверное, и поможет ему вновь встроиться в структуру, внутри которой он некогда родился… Да и зачем бежать от цивилизации, если не ради того, чтобы потом к ней вернуться, но уже с новыми знаниями и новым жизненным опытом?

Дай мне руку, любовь моя! Мы уедем, уедем отсюда. В Баден-Баден, Монтекатини-Терме, Эвьянле-Бен… Моя Королева Островов, мы вместе навестим Франца Листа и Дебюсси во Франции, которая порадует нас летней прохладой; затем поедем в Берлин, Будапешт… — увидим, один за другим, все златые оперные театры нашего старого-престарого континента… Мы купим автомобиль, помчимся на бешеной скорости к Монако — как непобедимая, обласканная солнцем львиная чета; поставим тысячу, да что там, десять тысяч марок на красное; выигрыш, ясное дело, не заберем, чтобы он удвоился в следующей партии и затем еще раз; а потом у нас будут: омары «Термидор», ледяное ПуйиФюиссе, головокружительный десерт из свежей клубники, сновидческий Танец эльфов под средиземноморским лунным серпом…

Эмма, едва дыша, произносит свое «да»; Лютцов, понятное дело, тоже; Слюттер изрекает несколько подобающих фраз, которые отчасти сам придумал, отчасти каким-то образом вспомнил, — и вот эти двое уже муж и жена, уже в небо взлетает с громким хлопком пробка от шампанского. Апирана, чье лицо с татуировкой в виде концентричных кругов теперь орошено брызгами пены, наполняет подставленные бокалы (себе наливая еще полней), одним глотком опустошает бокал… после чего, мгновенно утратив присущую его народу элегантную сдержанность (ибо на мозг маорийцев вино воздействует с особенной силой), он — человек, который до этого дня вообще не пробовал алкоголя, — нежнейшим образом обнимает Лютцова, Эмму и Слюттера.

В полдень в порт Рабаула заходит судно «Принц Вальдемар»; белоснежное, статное и слегка обиженное таким соседством, оно бросает якорь в непосредственной близости от непрезентабельной «Джидды», чей внешний вид отнюдь не улучшился после пережитого в Соломоновом море урагана. Тем не менее, конечно, пассажиры «Принца Вальдемара» смотрят на палубу «Джидды», видят капитана и молодоженов, приветствуют их взмахами рук; и Лютцов — из чистого озорства, предвкушая, как сейчас окажется в элегантном салоне первого класса (он в самом деле уже по горло сыт песчаными блохами и диспутами с голым Энгельхардтом), — подходит к релингу «Джидды», взбирается на поручни, легкомысленно намереваясь одним прыжком перескочить на соседний пароход, при этом, как заправский кельнер, держит в руках два бокала и, оглянувшись назад с дымящей сигаретой во рту, еще успевает выкрикнуть какое-то красное словцо…

Однако ботинки (носить которые Лютцов уже разучился), чиркнув по поручням «Принца Вальдемара», предательски оскальзываются. Музыкант, падая, тщетно пытается за что-нибудь ухватиться; обе его ноги на мгновение зависают, будто подвешены на ниточках к небу. Потом он невольно совершает сальто (в данном случае поистине сальто-мортале), падает головой вниз в пространство между обоими пароходами… И когда их корпуса, из-за неудачно набежавшей волны или подводного течения, неумолимо сближаются, оказывается перемолотым двумя этими жерновами. Не только его ноги или руки раздроблены — раздавлен, словно насекомое, весь Лютцов.

Уже когда отзвучал нечеловеческий крик, с борта «Принца Вальдемара» бросают красно-белый спасательный круг; но он даже не достигает поверхности воды, а застревает, словно в насмешку, между бортами обоих судов — как комок жевательной резинки, застрявший между языком и нёбом флегматичного великана.

Эмма (которая, застыв на палубе «Джидды» в своем выцветшем подвенечном платье, не просто видела все происходящее, но картина несчастья, словно замедленно прокручиваемая кинохроника, кадр за кадром отпечатывалась на сетчатке ее глаз) теперь потрясенно опускается на одно колено, будто испытывает потребность помолиться. Все произошло так стремительно… Эмма прижимает к прокушенной нижней губе вышитый носовой платок, и две слезинки скатываются слева и справа по ее щекам, а на батисте расплывается красное пятно. Слюттер бережно поддерживает бедную женщину, помогает ей подняться. Эмма встает, высвобождается из его рук… Больше никто не услышит, как она кричит или плачет. Лицо Апираны — покрытая узорами скала.

XIII

Слюттеру, пока он плывет к Кабакону, чтобы выполнить смертоносное поручение губернатора, кажется, будто Энгельхардт его ждет, знает о приближении палача и посылает ему навстречу какое-то вибрирующее, пульсирующее поле. Слюттер решил для себя, что вооружится неумолимостью, свойственной нынешней эпохе, — но он даже вообразить не мог, насколько радикально Энгельхардт уже отдалился от человеческого сообщества и как, с другой стороны, было бы легко ему, Слюттеру, нажать на спусковой крючок револьвера…

Энгельхардт, закончив работу по устроению волчьих ям, вернулся домой, исчеркал с помощью кусков угля черными полосами внутренние и внешние стены своего жилища, зачернил таким же образом страницы доброй дюжины книг, после чего уселся на полу, взял ножницы и отрезал себе большой палец правой руки. Рану он прижег огнем, отрезанный палец положил в наполненную солью кокосовую скорлупу, а сам вышел из дома и побрел к берегу, чтобы там дожидаться прибытия парового баркаса, дым которого уже некоторое время виднеется на горизонте. Начинается отлив, скоро пойдет дождь, а может быть, и нет.

Слюттер, спрыгнув с баркаса, направляется в сторону берега (вода достает ему почти до пояса), стараясь не обращать внимания на маленькие волны у себя за спиной, все-таки заставляющие его раз или два оступиться. Револьвер в специальном футляре он повесил себе на грудь, а главное, принудил себя к определенному автоматизму душевных движений, чтобы вообще не воспринимать сидящего на песке Энгельхардта (это заросшее бородой, нагое, явно изголодавшееся существо) как собрата по человеческому роду.

Энгельхардт между тем приветственно поднимает левую руку (пряча другую, искалеченную, за спиной), внезапно узнав в Слюттере того моряка, с которым он когда-то, много лет назад, целый вечер играл в шахматы (вплоть до разрешившей поединок комбинации Solus Rex): единственного человека, в то время отнесшегося к нему уважительно, то есть нормально. Перед глазами Энгельхардта проходит череда других встречавшихся ему людей: Халь, Нагель, Говиндараджан, Хельвиг, Лютцов, Миттенцвей, Хэлси, Отто, Ойкенс; каждый из них — всеми силами своего болезненного, разъеденного эгоизмом естества — хотел его унизить, даже уничтожить; осознав это, Энгельхардт тут же падает ниц, лицом в песок, и молится приближающемуся гостю, как если бы был благочестивым магометанином, отбивающим поклоны в сторону Мекки.

Он так рад, так благодарен, что этот единственный порядочный человек надумал его навестить; похоже, такое чудо произошло благодаря совершенному им, Энгельхардтом, магическому ритуалу: зачернению страниц в книгах Сведенборга… Энгельхардт царапает девятью пальцами влажный песок, не обращая внимания на адски зудящий обрубок большого пальца; Слюттер, да, так его и звали, капи-тан Слюттер: как ни абсурдно было бы ждать от Провидения такой милости, сейчас оно посылает ему именно этого человека; он искренне надеется, что Слюттер уже получил свой капитанский патент, что ему, как говорят моряки, выпал счастливый лот — прежде чем время превратит его, словно жену Лота, в соляной столб (ха-ха!); а может, Слюттер уже и обзавелся собственным пароходом?.. Что ж, он безмерно рад, вот только, к сожалению, ему нечем угостить гостя, ведь сам он уже целых… уже бог знает сколько лет питается, собственно, одними… одними лишь кокосовыми орехами (определит ли Слюттер по его виду, что он лжет? Нет, это совершенно исключено)… Энгельхардт с его влажной, выгоревшей на солнце бородой продолжает пресмыкаться перед гостем, ползая по песку; ноги у него сплошь покрыты изжелта-черными лепрозоидными пятнами, похожими на синяки от ушибов.

Слюттер помогает ему подняться и приходит в ужас от ничтожно малого веса этого человека: капитану кажется, будто он поддерживает за плечи хрупкого подростка или умирающего старика, чья кожа на ощупь сухая и ломкая, словно чешуя ящерицы. Замечает Слюттер и то, что уши у Энгельхардта сильно оттопырены: они тоже тонкие и прозрачные, будто вырезаны из папиросной бумаги… Его вдруг захлестывает необоримое чувство сострадания. Поддерживая Энгельхардта за плечи, он идет с ним к дому, к окаймляющей площадку возле дома полосе пальм, — забыв, что приехал на остров, чтобы его застрелить.

Внутри жилища царит сумрак: солнечные лучи, пробиваясь сквозь щели, крест-накрест штрихуют комнату. Сладковатый запах гниющих фруктов… Слюттер, чьи глаза лишь постепенно привыкают к полутьме, не сразу замечает юного аборигена, который, улыбаясь, сидит на грубо сколоченном стуле — посреди комнаты, наполненной книгами. Это Макели, он играет с ножницами. Откуда здесь столько мух? Сотни… Слюттер пытается распахнуть закрытые оконные ставни, а Энгельхардт между тем, издавая нечленораздельные звуки, возится возле книжной полки, будто что-то ищет. Слюттер наливает себе из глиняного кувшина стакан воды, принюхивается к нему, морщится и ставит стакан на место: от воды исходит тухлый, гнилостный запах.

Нервно пощипывая себя за бороду, Энгельхардт начинает жаловаться, что ни одна живая душа больше не желает работать на его плантациях: ленивые аборигены все разбежались по своим деревням; видимо, грубый вождь толаев распорядился, чтобы они теперь не служили белому господину — и это после всего, что он для них сделал, вот вам и человеческая благодарность; в итоге один только юный Макели остался при нем, но ведь Макели и не может вернуться в родную деревню: он стал настоящим немцем, он бегло говорит по-немецки, там же он никому не нужен, да и зачем ему туда… Он, между прочим, уже прочитал Макели вторую часть «Фауста», и рассказы Эдгара По, и потрясающий финал ибсеновских «Привидений»… Тут Энгельхардт вдруг принимается плакать, дрожит, под конец трясется всем телом. Макели не может сдержать ухмылки, прикрывает рот обеими руками. Слюттер замечает, что у юноши не хватает одного среднего и одного указательного пальца.

Капитан, который, находясь в этом помещении, ощущает смутную, но непосредственную угрозу, предлагает пойти посмотреть плантации; Энгельхардт сразу перестает плакать и восклицает, что это замечательная идея: пусть, мол, Макели и Слюттер идут вперед, полюбуются на природу, а сам он их вскоре догонит — ему надо прежде перекусить, он чувствует невероятную слабость… Слюттер и юный абориген выходят из дома под слепящий солнечный свет.

Энгельхардт, собственно, хотел бы раскрыться перед гостем, поделиться с ним всем, что успел осознать, действительно всем, — но теперь подходящий момент упущен. И он продолжает бормотать что-то самому себе, расхаживая по комнате: Ницше, мол, тоже в конце жизни, после того как в Турине у него помутился рассудок, поедал собственные экскременты; это и есть большой круг, лента Мёбиуса, огненное колесо, Калачакра — только Ницше из-за умопомрачения не продумал все до конца, да и не довелось ему столько лет терпеть непрерывный голод; тогда как Энгельхардт оказался среди злосчастных каннибалов, которым пришлось двигаться по ложному пути, удаляясь от своих природных корней, от богоданного инстинкта, опороченного болтовней миссионеров; на самом же деле все очень просто: не кокосовый орех является насущной пищей для человека, а сам человек является такой пищей. Первозданный человек золотого века питался другими людьми; а значит, и всякий, кто хочет уподобиться Богу, вернуться в Элизиум от самого себя, неизбежно становится вот кем: Godeater. Devourer of God. И Энгельхардт берет кокосовую скорлупу, в которой хранится его большой палец, аккуратно счищает с отрезанного пальца соль, вгрызается в него, расщепляя зубами кость…

Всклокоченные верхушки осиротевших пальм раскачиваются под тихом ветром. Райская птица, завидев приближающихся людей, скрывается в подлеске. Макели показывает Слюттеру места, где раньше собирали кокосовые орехи: теперь, дескать, этим никто не занимается… Очень жаль, но такова позиция, неколебимая психическая установка его соплеменников. Они просто все бросают, как есть, не чувствуя никакой ответственности, — как малые дети, которым наскучила очередная игрушка… Слюттер удивляется юному Макели, который стал немцем уже до такой степени, что рассуждает о своей расе, применяя слова, которые мог бы употребить колониальный чиновник. — Вот и кокосы, это ведь ими Энгельхардт питался все время? И больше ничем? А сам молодой человек — тоже?

Макели пристыженно улыбается. Бородатый приезжий в форме и с пистолетом — видно, что не плохой человек, не чудовище (каким изобразил человека вообще в своей книге «Левиафан» этот Гоббс); но он все-таки чужак, а всякий чужак представляет собой опасность. Музыканта он, Макели, сумел прогнать, на что потребовался целый год; в случае с этим белым он так долго ждать не намерен.

Слюттер подходит к пальме, задумчиво дотрагивается до ее ствола и смотрит в сторону моря. Он издали видит, как к ним приближается Энгельхардт… Слюттер и Макели должны пойти с ним, он им покажет в джунглях кое-что интересное, сразу говорит Энгельхардт и взмахом руки показывает на девственный лес, на просеку. Все трое идут туда, Энгельхардт напевает бодрую мелодию, пританцовывая впереди (его исхудавшие ягодицы, напоминающие блины, раскачиваются); наконец они добираются до места, которое, похоже, и имелось в виду: Энгельхардт говорит Слюттеру, чтобы тот спокойно шел дальше, а сам сворачивает с тропинки влево. Макели пропускает капитана вперед и начинает хихикать, никак не может остановиться.

Догадавшись, что ему грозит смертельная опасность, Слюттер выхватывает револьвер и объявляет, что на остров его послали, чтобы убить Энгельхардта, который в столице всем уже порядком надоел. Однако он, Слюттер, не хочет выполнять такой приказ… Капитан поднимает револьвер и два или три раза стреляет в воздух. Оглушительное арпеджио, исполняемое вспархивающими птицами, жалующимися макаками и шипящими ящерицами, заполняет собой весь лес. Энгельхардт и Макели замирают, будто окаменев.

В это мгновение Энгельхардт видит, как на землю стремительно опускаются сумерки, прямо среди бела дня; он видит меркнущие звезды, он стоит на лесистом холме у стен города, покинутого много эонов назад, а на горизонте восходит, оранжево-красно и блекло, двойная луна: безобманный знак небесной гармонии; Энгельхардту мнится, что он пребывает в Аркадии, и внезапно он осознает: мистерией, к которой он стремился всю жизнь, был отнюдь не Кабакон, а простирающийся в бесконечность, вращающийся ковер его снов; единственное, что придает ему уверенность, — ощущение тошноты при мысли о собственном рождении. Высокоразвитые существа на других планетах, теперь он в этом уверен, ведут себя как хищники…

Энгельхардт обнимает несостоявшегося убийцу, целует и гладит его руки, снова и снова повторяя, как безгранично он ему благодарен; теперь-то у него в голове все встало на свои места: милосердное самопожертвование Слюттера есть проявление вселенского замысла, благодарность же Энгельхардта неисчерпаема и бесконечна, как последовательность Фибоначчи… Книги Сведенборга он выбросил, в самом деле. Исчеркал и выбросил. Выкинуть все книги до одной! Бергсон — единственный, кого еще можно читать, но и он себя дисквалифицировал своим еврейским происхождением. А этот трусливый приказ — убить его, Энгельхардта? Наверняка приказ исходил от Халя, Халь ведь тоже еврей, ничего другого от этого народца ждать не приходится; по всей вероятности, Халь еще и шантажировал Слюттера, капитан может спокойно в этом признаться, для него ничего постыдного тут нет, а вот убогий губернатор-философ — отъявленный мошенник, для которого все средства хороши, лишь бы добиться своих низменных целей…

Так Энгельхардт неожиданно стал антисемитом; как большинство его современников, собратьев по белой расе, он просто не мог не решить, рано или поздно, что несомненная причина обрушивающихся на него невзгод — козни евреев. И нервное расстройство, обусловленное проказой, тут ни при чем: нет никакой логической связи между болезненной раздражительностью и ненавистью к евреям, которая из него так и брызжет. Но он все продолжает рассуждать, какую толику вины за его неудачи несет иудейский народ, какие философские махинации известных всем шарлатанов привели к тому, что чиновники высших инстанций ополчились против него; он объясняет, что в итоге был сфабрикован настоящий сионистский заговор, с участием короля Англии, и губернатора Халя, и Королевы Эммы (именно ей, со злобой вспоминает Энгельхардт, он задолжал огромную денежную сумму), и других; да и вообще, плачевный крах созданной им благодетельной утопии он приписывает всем тем, кто держит бразды правления в своих алчных, до неузнаваемости обезображенных служением маммоне руках…

Во время этого безумного словоизлияния юный Макели, никем не замеченный, выскальзывает из дома. Ему опостылели белые люди, и их сумасшедшие выходки, и сам этот остров. Он уже добровольно пожертвовал два пальца, с него довольно. Макели надевает юбку-запашку, разворачивает парусное каноэ носом к Рабаулу; отплывая от Кабакона, он понимает, что уезжает навсегда, и глаза у него затуманиваются слезами… Слюттер тоже показывает спину брызжущему слюной Энгельхардту: не сказав на прощанье ни слова, он спускается к берегу и снова шагает по мелководью, теперь к баркасу. Он не смог убить несчастного безумца, одержимого навязчивой идеей еврейского всемирного заговора, что ж поделаешь, Халю придется с этим смириться; а если губернатор захочет отнять Пандору, Слюттер предложит ему взамен за девочку что-нибудь другое — собственную жизнь, например.

Но девочка, конечно, ведет себя не так, как хотелось бы Слюттеру, который, если бы мог, заморозил бы ее в бесконечно длящемся настоящем, чтобы она не менялась до скончания веков; пока Слюттер находится на Кабаконе, Пандора (вспомнив, что ей предлагал Апирана еще во время плавания на «Джидде») просит, чтобы он, по своему вкусу, сделал ей татуировку, воспроизводящую в картинках историю урагана, — лучше всего на спине, поскольку там много места; а после, мол, Слюттер в любом случае ничего не сможет с этим поделать.

Она снимает платье и нижнее белье; ложится, голая, лицом вниз на доски палубы, в носовой части судна; и пока над ними, в сияюще-синем небе, ласточки то взмывают вверх, то стремительно пикируют вниз, Апирана готовит традиционные костяные иглы, дает Пандоре кусок троса, чтобы она прикусила его зубами, и, обмакнув иглу в черную тушь, принимается за работу.

Сперва он бережно, словно темнокожий Пигмалион, проводит рукой мастера по тем участкам кожи, где намеревается изобразить зловещие черные тучи, похожие на спрутов, выныривающих из морских волн. Справа, со стороны плеча, будут лететь птицы-фрегаты, уже возвещающие близкий конец урагана; слева, возле крестца, появится их маленький корабль, подвергающийся смертельной опасности, а на нем — миниатюрные, едва различимые фигурки самой Пандоры, Апираны, Новембера и Слюттера; и, наконец, в середине, между лопатками, которые сейчас вздрагивают под его бережными прикосновениями, будет представлен сам ураган: в виде фантастического чудовища из первобытных времен, которое, скаля острые зубы, в ярости крутится на месте, чешуйчатыми лапами зачерпывает из океана полные пригоршни воды и выплескивает ее на «Джидду», пытаясь потопить их многострадальное судно…

К тому времени, как Слюттер возвращается в Рабаул, шедевр матроса-маори уже завершен; Апирана тщательно протирает кровоточащую спину Пандоры и крепко перевязывает ее простыней; чуть ли не в этот самый момент маленькое парусное каноэ Макели заходит в бухту Бланш, и тут уж никто не возьмется отрицать, что упомянутые нами события накладываются одно на другое. Слюттер является к Халю; а тот, как сторонник реальной политики, конечно, давно сообщил английской полиции, что Пандора уже находится под его надзором и в любой момент может быть препровождена в Австралию… Такому предательству Слюттер противопоставляет признание в предательстве, совершенном им самим: он ведь так и не убил Энгельхардта; Халь в ответ лишь пожимает плечами и, предложив капитану сигарету, лаконично говорит: сейчас, мол, это не имеет значения, потому что надвигается война… если он правильно понял, то даже мировая война, в ходе которой на человечество обрушится множество бедствий; потому, может быть, это и к лучшему: знать, что они, по крайней мере, не причастны к смерти Энгельхардта.

Слюттеру такое рассуждение кажется исполненным глубочайшего презрения к людям, но он не позволяет себе что-либо возразить: ведь еще не утрачен шанс спасти Пандору, удержать ее при себе, если только капитан сохранит самообладание… Однако девочка уже давно сама все решила. Слишком прямолинейным, старомодно-порядочным представляется ей этот бородатый стареющий моряк; как проявление ограниченности воспринимает она его гнев из-за изысканной татуировки; мечты такого человека (если они у него когда-то были) не имеют ничего общего с ее мечтами; и, наконец, он ей просто наскучил, как ребенку — валяющаяся на полу игрушка; одним словом, он уже свое отслужил, — что она и выкрикивает ему в лицо, стоя на причале, по-прежнему босиком.

Слюттер прощается с Пандорой, и эта рана в его душе уже никогда не зарубцуется. Вдали устремляется в небо конус пурпурного вулкана, на его каменистых склонах пугливо прячутся ящерицы. Макели и Пандора, дети Южных морей, вместе покидают Рабаул на парусном каноэ, отправляясь навстречу неизвестности. Ветер, возможно, отнесет их лодку к Гавайям; или — к Маркизским островам, овеянным ароматом ванили, который, как говорят, чувствуется задолго до того, как на горизонте появятся сами острова; или — даже к Питкэрну: острову вулканического происхождения, одиноко возвышающемуся посреди безлюдных просторов южной части Тихого океана.

Энгельхардт тоже превращается в ребенка, в Rex Solus. Он ведет примитивное, растительное существование, ни о чем не вспоминая и не строя никаких планов, — живет одним настоящим, время от времени принимает посетителей, смущает их странными речами, они потом снова уезжают и смеются над ним; в конце концов он становится достопримечательностью Южных морей: люди специально приезжают, чтобы посмотреть на него, — как ходят в зоопарк поглазеть на диких животных.

В это время, когда еще ничего не происходит, а все только ждут чего-то, вглядываясь в грозные тучи на горизонте, в Рабауле неожиданно появляются два немецких художника: господа Эмиль Нольде и Макс Пехштейн. Оба они отвергли привычные способы видения и живописной техники и намереваются обновить представления об искусстве, остающиеся пока на уровне прошлого столетия, безнадежно устаревшие; прежде всего, как они считают, следует преодолеть влияние французов с их чисто умозрительной, ничего не говорящей мазней… Пехштейн каждый день разгуливает по городу в коротких штанах…

В рабаульском обществе художников, так сказать, передают из рук в руки: вокруг них вертится нескончаемая карусель приемов и званых вечеров; а днем Нольде, как правило, удаляется на две-три сотни метров в ближайшие джунгли, чтобы набросать жирными мазками несколько этюдов. Пехштейн, чувствуя, что начинает скучать, прощается со здешними знакомыми и садится на пароход, следующий до острова Палау; Нольде же, когда у него заканчиваются сигары, отправляется на Кабакон, поскольку слышал, что на этом острове обитает немец, который, правда, находится в состоянии умопомешательства, но не опасен и интересен тем, что живет примитивной жизнью, как голые дикари.

Этим двоим удается найти общий язык, они разговаривают о перспективах искусства: то есть Энгельхардт заводит старую песню, что такова уж, видно, его судьба — уйти из жизни бесследно, непонятым и забытым. Нольде сочувственно кивает, говорит, что в этом наверняка виноваты евреи, и, поддавшись внезапному порыву, просит разрешения написать маслом портрет Энгельхардта: портретируемый будет сидеть на берегу, под оранжево-красным вечерним небом, держа в руке, лишенной большого пальца, раковину-рог… Так Энгельхардт в самом деле стал художественным произведением.

В перипетиях Первой мировой войны картина потерялась, но пятнадцать лет спустя Нольде (втайне уже считающий себя первым народным художником новой власти), вспомнив о ней, делает по памяти эскиз, а потом, на основе этого рисунка, начнет писать портрет Энгельхардта заново: без спешки, накладывая один слой краски за другим, повторяя себе, что, быть может, создает сейчас свою лучшую работу.

Завершив картину, он приглашает к себе в Зеебюль, на чай с сахарными леденцами, гауляйтера Генриха Лозе; при встрече оба выказывают друг другу высочайшее уважение; художник приводит политика в свою мастерскую, и пока Ада Нольде вносит в комнату поднос с аквавитом и пивом, Лозе, издавая нарочито протяжные охи и ахи, рассматривает новую картину, садится перед ней, снова встает, выпивает рюмку аквавита, обходит вокруг мольберта, — однако мысленно берет себе на заметку, что нужно как можно скорее поставить вопрос об исключении этого художника из Имперской палаты культуры. Нольде доводит слегка перебравшего гауляйтера до двери, там они еще долго сердечно жмут руки друг другу… Генрих Лозе, который позже станет рейхскомиссаром оккупированных восточных территорий и будет со скотской жестокостью осуществлять свою власть в Риге, Вильне, Минске и Ревеле, после войны поплатится за это всего лишь отсутствием пенсии.

Нольде годами успешно интриговал против таких неугодных властям художников (более талантливых, чем он сам), как Пехштейн, Тапперт, Шмидт-Ротлуф, Кирхнер, Барлах, Вебер; но ему это не помогло: в конечном итоге его тоже лишили права писать красками, созданные им произведения выкинули из музеев, а некоторые картины даже уничтожили. Потом, правда, кто-то из служащих имперского бюро по внешней торговле сообразил, как много швейцарских франков можно выручить за такую мазню (по сути, говорили тогда, картины Нольде представляют собой сочетания цветных плоскостей, на которых порой можно различить человеческий рот, или силуэт собаки, или облако, цветы, реже группу людей — так мог бы нарисовать любой ребенок), после чего те полотна, которые еще не были уничтожены, власти начали продавать за границу. Второй портрет Августа Энгельхардта достался частному коллекционеру из Мехико, в чьем доме он и висит по сей день — над буфетом, на который каждый день ставят вазу с только что срезанными розами…

Нольде — который уже долгие годы разоблачал евреев, а сейчас искренне убежден, что его живопись является вершиной новой тевтонской эстетики, — не может объяснить себе, как получилось, что его картины до такой степени не вписываются в новое время. Он впадает в глубокую депрессию, продолжает втайне писать красками и, как и многие другие оппортунисты тех лет, уже ждет момента, когда наступит Finis Cermaniae.

XIV

Начинается все с того, что гимназист Гаврило Принцип, поспешно проглотив в кафе Морица Шиллера бутерброд с ветчиной, выбегает на улицу тихого балканского городка и стреляет — с самого что ни на есть близкого расстояния, еще с куском бутерброда во рту и с крошками в жиденьких усах, — стреляет из револьвера с глушителем в ненавистного деспота и его супругу Софию. А дальше, как говорится, коготок увяз-всей птичке пропасть. Разлившееся после этого убийства море огня с вездесущей беспощадностью бушует по всей Европе; гудящие самолеты, словно бумажные стрекозы, кружат над фландрскими окопами; всякий солдат, если у него есть противогаз, дрожащими руками напяливает его на себя, едва заслышав крик: «Хлор!»; раскаленный осколок одной из миллионов взорвавшихся на Западном фронте гранат впивается, точно белый червяк, в икру молодого ефрейтора 6-й Королевской Баварской резервной дивизии, всего лишь на два-три дюйма выше жизненно важной артерии: то есть знакомство моих дедушки и бабушки могло бы вообще не состояться, и тогда два с лишним десятилетия спустя они не ускоряли бы шаг, проходя через гамбургский парк Моорвайде, делая вид, будто их не касается, что рядом, на вокзале Даммтор, навьюченных чемоданами мужчин, женщин и детей грузят в товарные вагоны и отправляют куда-то на восток, на самый край империи, как если бы эти люди уже превратились в тени, в пепельно-серый дым.

Однако наберитесь терпения, до этого мы тоже дойдем… Не как далекая гроза, первые вестники которой приближаются неотвратимо и угрожающе (зато у людей еще есть какое-то время, чтобы найти укрытие), но быстро и безжалостно — и не без некоторого комизма — приходит Первая мировая война на архипелаг Бисмарка. Радиостанцию Рабаула, которая поддерживает связь с Германским рейхом через центральную радиостанцию в Науэне, атакует отряд австралийских солдат, и в конце концов они взрывают ее многочисленными ручными гранатами. Тому почтовому служащему, который когда-то нарисовал этикетку для кокосового масла Энгельхардта, не повезло, он оказался в неподходящее время в неподходящем месте (да еще и в форме, напоминающей военную): на него с грохотом обрушивается железный сейф, и в момент, когда бедолага падает, в лоб ему попадает пуля вражеского стрелка.

Несколько дней спустя в бухте Бланш уже курсирует австралийский крейсер, из воды выныривает субмарина, в городе царят всеобщее смятение и нарастающий беспорядок; многие белые пытаются скрыться в резиденции губернатора и там баррикадируют окна, нагромождая перед ними, с внутренней стороны, цветастые диваны и матрасы. Белокурые дамы, которые еще недавно лениво перелистывали журналы и жаловались друг другу на неудовлетворительное поведение малайских слуг, теперь одна за другой падают в обморок, и каждый раз приходится звать доктора. Подача электроэнергии прекращается, привычное жужжание вентиляторов смолкает. Единственная граната, выпущенная с военного крейсера в сторону Рабаула, с воем приземляется перед одним из отелей и портит прическу ближайшей пальме.

Затем происходит то, что можно назвать вторжением оккупантов, но протекает оно весьма анархично. Всех кур и свиней сгоняют в одно место; все, что можно отнести к произведениям искусства, даже с исчезающе-малой ценностью (в том числе и репродукцию «Острова мертвых» из кабинета Халя), новые власти конфискуют и переправляют на судах в Австралию, дабы выставить в тамошних музеях; арестовывают одного солдата из Уогга-Уогга за изнасилование женщины-туземки и, заковав в цепи, высылают на родину; управляющий отелем Хельвиг радостно потирает руки, пока внушительная группа грубых австралийских офицеров, горланя «Вальсируя с Матильдой», опустошает его бар; райскую птицу, которая, вспугнутая шумом, покинула джунгли и случайно залетела в Рабаул, пришлые солдаты ощипали живьем, перья с окровавленными очинами воткнули в свои зюйдвестки, а затем со смехом принялись пинать, словно мяч для регби, эту голую, кричащую от боли птицу, предварительно окрестив ее Кайзером Вильгельмом; складированные в фактории «Форсайт» ящики с прогорклым кокосовым маслом солдаты вскрывают ломом, ожидая найти там спрятанное оружие, но обнаруживают лишь упакованные в древесную стружку старомодные бутылки: немецкую надпись на них никто прочитать не может, поэтому, в надежде поживиться шнапсом, их откупоривают… и, принюхавшись к содержимому, выплескивают его на посыпанный песком пол, театрально скривив лицо и пальцами зажав нос.

Подразделение австралийских солдат высаживается, наконец, и на Кабаконе. Энгельхардта, который, под смех военных, голышом приветствует их на берегу, тут же, не сходя с места, лишают прав собственности, вручают ему (в качестве компенсации за запущенную плантацию) шесть фунтов стерлингов и снисходительно разрешают вернуться в Германию. Шесть фунтов за всю его жизнь на острове!.. Он швыряет эту смехотворную сумму под ноги австралийскому офицеру, поворачивается к солдатам спиной и исчезает в тенистых джунглях; последовать за ним никто не решается.

Капитан Слюттер, который в эти смутные и странные дни курсирует на «Джидде» у берегов Самоа, наносит визит капитану вспомогательного крейсера «Корморан», который тоже занимает выжидательную позицию в теплых водах южной части Тихого океана; обоим судам позарез нужен уголь, заходить в какой бы то ни было порт теперь небезопасно, но и оставаться в открытом море им тоже нельзя, они оказались в щекотливом положении sitting ducks («подсадных уток»), как выразились бы англичане. Команда «Корморана» надеется на скорое прибытие крупного броненосного крейсера «Шарнхорст»; пока же капитану Слюттеру, который предоставил себя и свое судно в полное распоряжение германского ВМФ, приказано захватить безоружный французский угольный фрахтер, конфисковать груз, а само судно потопить.

Так видавшая виды «Джидда» превращается в военный корабль. Правда, ей не разрешают поднять на борту императорский военно-морской флаг, но Апиране, Слюттеру и Новемберу все же и вправду удается потопить французский углевоз: закрепив на носу «Джидды» адскую машину, они берут курс, рассчитанный на столкновение с противником, а сами вовремя пересаживаются в крошечную спасательную шлюпку. Раздается взрыв, черный столб дыма виден на много миль вокруг. Трое моряков гребут к условленному месту встречи с «Кормораном», однако вспомогательный крейсер так и не появляется. Вместо него (ситуация не для слабонервных!) показываются, откуда ни возьмись, два австралийских крейсера; Слюттера берут в плен, высаживают на безымянном острове, возле которого вражеский корабль остановился, чтобы пополнить запасы воды. Слюттера тут же судят, предъявив ему обвинение в пиратстве, ставят к пальме и расстреливают. На казнь он идет спокойно, сожалея лишь, что не успел побриться; просит, чтобы ему не завязывали глаза; другой немецкий моряк, тоже пленный, одалживает ему форменный бушлат, чтобы Слюттеру не пришлось встретить смерть одетым как штатский. Когда пули вонзаются в его тело, он не вспоминает Пандору и не смотрит на целящихся солдат, а думает о величественном и бесстыдно-безжалостном синем океане. Расстрельной команде раздают сигареты. После исполнения приговора пленному немецкому матросу возвращают бушлат, и он потом всегда будет носить его с гордо поднятой головой, не зашивая четыре дырки на уровне сердца.

Апирана (который тогда, после взрыва, благодаря хитрой уловке ускользнул от австралийских солдат) после долгих скитаний под парусами по неисчерпаемо-просторному лоскутному одеялу Тихого океана, под звездным небом своих предков, заставившим его позабыть все глупости белых людей, однажды, поддавшись минутномунастроению, сдался морякам новозеландского Военно-морского флота. Новембер бежал вместе с Апираной и был ему верным спутником, пока — во время одного урагана — кочегара не смыло с палубы. Вот он медленно погружается, с открытыми глазами, на многокилометровую глубину, в безмолвный и синий, как ночь, космос океанических вод… Апирана же много десятилетий спустя станет первым маори в новозеландском парламенте; умрет он лишь в середине столетия, повсеместно почитаемый и удостоенный одного из самых благородных титулов: к тому времени его давно уже будут величать сэром Апираной Турупой Нгатой.

Обоих мошенников, Говиндараджана и Миттенцвея, после того как они долгое время крайне успешно вели свою нечистую игру в разных уголках тихоокеанского региона, арестовывают на Самоа и, заковав в цепи, вместе с другими пленными отправляют в Австралию; по пути какой-то немецкий крейсер торпедирует это судно с арестантами, и оно уходит — вместе со всеми, кто находится на борту, — на дно Тихого океана.

Альберт Халь возвращается в зимний, притихший (из-за тягот военного времени уже не столь эйфорический) Берлин, где на протяжении ближайших десяти лет — используя в качестве надежного источника информации привезенную из Рабаула картотеку с различного рода заметками, философскими размышлениями, описаниями открытий и изобретений — работает над своими мемуарами, которые по причине отсутствия заинтересованного издательства так и останутся неопубликованными. Конструкция вертолета, который однажды пригрезился или приснился Халю в солнечной и цветущей кайзеровской империи на берегу моря, когда губернатор наблюдал за парящей птичкой-колибри, будет разработана гораздо позднее, уже в годы следующей мировой войны, — ведь и другие сказочные открытия человечества, как правило, являются плодами вражды. Получив от германского ведомства по делам колоний более чем скромную благодарность, Халь все в большей мере посвящает себя приватным научным изысканиям. Теперешняя политика вызывает у него отвращение; он — как это свойственно стареющим мужчинам, чувствующим, что они вдруг оказались на обочине жизни, — пишет длинные письма знакомым и незнакомым людям. Философ Эдмунд Гуссерль тоже получает письмо от Альберта Халя: густо исписанное 80-страничное послание, суть которого сводится к тому, что все мы, люди, будто бы живем в некоем подобии очень сложно устроенного кинофильма или театрального спектакля, однако не догадываемся об этом, поскольку режиссер превосходно инсценирует иллюзию… Гуссерль, просмотрев это сочинение до середины, откладывает его в сторону, сочтя содержащиеся в нем рассуждения детскими, — и даже не удостаивает ответом. Теперь Халь (его волосы уже давно поседели к тому времени, как солнечный крестообразный символ немецкого народа превратился в нестерпимое скотство) вместе с вдовой Вильгельма Зольфа, бывшего губернатора германского Самоа, и некоторыми другими знакомыми присоединяется к группе Сопротивления, членам которой предстоит ужасный конец — все они будут повешены на виселицах новой империи, снабженных петлями из рояльных струн, однако сам Халь до этого не доживет.

Эмма Форсайт-Лютцов умирает в Монте-Карло за игральным столом казино — после того как поставила свой последний жетон в десять тысяч франков на красное. Выпадает «35», черное. Она беззвучно оседает на стул, к ней бросаются два служащих казино в белых перчатках, начинают обмахивать ее веером, третий служащий приносит рюмку коньяку, из-за суматохи расплескивает ее, и на бутылочно-зеленом покрытии игорного стола остается темное пятно, которое к завтрашнему дню исчезнет. Общество морских купаний в Монако (Societe des bains de теr de Monaco) на свои средства устанавливает надгробие, на котором написано: «Эмма, королева Южных морей» (Emma, Reinedes Mersdu Sud). К настоящему времени надпись эта истерлась, но ее еще можно расшифровать.

XV

А что же наш друг (мягко говоря, запутавшийся), этот enfant terrible? Он в самом деле еще раз выныривает на поверхность: вскоре после окончания Второй мировой войны американские военные моряки обнаруживают на Соломоновых островах — на опустошенном в результате боевых действий острове Коломбангара, недалеко от плоской вершины дымящегося вулкана, — живущего в пещере дряхлого седовласого старика, у которого на каждой руке не хватает большого пальца. Похоже, все это время он питался исключительно орехами, травами и жуками. Молодая женщина, врач ВМС США, осматривает этого тощего как скелет, но все еще удивительно крепкого человека и с удивлением обнаруживает, что он десятилетиями страдал от мультибациллярной проказы, но потом каким-то чудом сумел полностью излечиться.

Бородатого, длинноволосого старца доставляют на военную базу необъятных размеров, расположенную на отвоеванном у японцев острове Гуадалканал, и устраивают ему экскурсию по ее территории. В изумлении смотрит он на снующих повсюду симпатичных чернокожих солдат, чьи ровные зубы, в отличие от гнилых пеньков в его собственном рту, сияют нечеловеческой белизной; солдаты поражают его невероятно опрятным видом, расчесанными на пробор волосами, отглаженной формой; ему протягивают красивую стеклянную бутылку, слегка сужающуюся посередине, с темно-коричневой, сладковатой, но вполне приятной на вкус жидкостью; неутомимые боевые самолеты ежеминутно садятся на взлетно-посадочные полосы, а затем снова взмывают в воздух (пилоты улыбаются и машут ему рукой из сверкающих на солнце застекленных кабин); один офицер с завороженным выражением лица подносит к уху перфорированную металлическую коробочку, из недр которой доносится таинственная, непривычно ритмичная, но весьма недурно звучащая музыка; старику расчесывают волосы и бороду; через голову на него натягивают безупречно-белую хлопчатобумажную сорочку без воротничка; ему дарят наручные часы; его ободряюще хлопают по спине; вот, значит, как теперь выглядит Империя; его угощают смазанной ярким соусом сарделькой, лежащей на мягком, как пуховая перина, продолговатом хлебном ложе, — так что Энгельхардт, впервые за пятьдесят с лишним лет, принимает в себя кусок животной плоти; другой военный, с немецкими корнями (уже его родители не владели языком предков: они полностью ассимилировались, в соответствии с девизом «Е Pluribus Unum»), — лейтенант Киннбоот, почему-то сбросивший китель, — дружелюбно цепляется к нему, намереваясь написать статью для газеты, задает десятки вопросов… и все не может утолить любопытство, после того как Энгельхардт, вспомнив свой заржавевший за десятки лет английский, начинает (сперва запинаясь, а затем все бодрее и бодрее) рассказывать о временах до мировой войны… нет, не этой, только что счастливо закончившейся, а еще предыдущей. И Киннбоот, совершенно захваченный рассказом, закуривая одну сигарету от другой, даже забывает предложить курево бородатому старику; он только знай себе строчит на полях уже полностью исписанного блокнота, время от времени улыбаясь столь невероятному везению, встряхивая головой и бормоча: sweetbejesus, that’s one heck of а story, или: just wait‘til Hollywood gets wind of this; или: you, sir, will be in pictures…

И действительно, несколько лет спустя — Энгельхардта уже нет среди нас — оркестр исполняет перед публикой монументальную увертюру; сам режиссер на этой премьере, конечно же, сидит в первом ряду, сидит и покусывает лунку на ногте мизинца, пытаясь отодрать заусеницу, и тут начинает трещать проектор… нет, одновременно мерцают сотни проекторов, отбрасывая узкие снопы света, сопровождаемые дикарским танцем частичек пыли, на сотни экранов в Цинциннати, Лос-Анджелесе, Чикаго, Майами, Сан-Франциско, Бостоне… — и на всех этих экранах по бесконечному океану плывет под длинными белыми облаками белый пароход. Теперь камера переходит на ближний план: гудок, потом судовой колокол сзывает всех на обед, и вот уже темнокожий статист (в фильме он больше ни разу не появится), мягко и неслышно ступая по верхней палубе, осторожным прикосновением к плечу будит тех пассажиров, которые погрузились в сон сразу после плотного завтрака.

Особая благодарность — Фрауке.

А также Рафаэлю Хорзону, Тулку Нгавангу Гиатсо Ринпоче, д-ру Свену Мёнтеру (Университет Окленда) и профессору д-ру Герману Джозефу Хиэри (Байройтский университет).

Работа над этим романом осуществлялась при дружественной поддержке швейцарского культурного фонда Pro Helvetia.

КОММЕНТАРИИ

С. 7 Торжественно-сосредоточенный… Андре Жид. Андре Жид. «Трактат о Нарциссе (теория символа)» (1891). Пер. И. Стаф.

С. 7 Голые люди… Марк Твен. Афоризм Марка Твена, впервые напечатанный в книге: Mark Twain. More Maxims of Mark. Compiled by Merle Johnson. NY, 1927.

C. 10 Под длинными белыми облаками… Длинные облака (так называемый грозовой воротник) — это грозовые облака, достигающие длины до тысячи километров, которые можно встретить только в Австралии и Новой Зеландии. Маорийское название Новой Зеландии — Аотеароа — как раз и означает «страна Длинного белого облака».

С. 10 Судоходная компания «Северогерманский Ллойд»… Крупнейшая немецкая судоходная компания в конце XIX — начале XX века, возникла в 1857 г.

С. 11–12 репортажами в «Тропическом плантаторе» или «Германской колониальной газете»… В 1894 г. была создана кафедра плантационного хозяйства в Боннской сельскохозяйственной академии. Возглавивший кафедру Фердинанд Вольтман совместно с ботаником Отто Варбургом с 1897 г. издавал журнал «Тропический плантатор». «Германская колониальная газета» — еженедельник Германского колониального общества, основанного в 1887 г.

С. 13 …войны, охватившей эту колонию… Имеется в виду Филиппино-американская война (конфликт между Соединенными Штатами Америки и Первой филиппинской республикой). Война длилась с 1899 по 1902 г., когда филиппинское правительство официально признало американское правление. Перестрелки между правительственными отрядами и вооруженными группами филиппинских партизан продолжались до 1913 года. 24-летний Август Энгельхардт (реальный человек) отправился в свое путешествие в июле 1902 г. на борту почтового парохода «Империя».

С. 13 …территории Нидерландской Индии… Нидерландская Индия (официальное название Нидерландская Ост-Индия или Голландская Ост-Индия; сейчас Индонезия) — голландские колониальные владения на островах Малайского архипелага и в западной части острова Новая Гвинея. Образовалась в 1800 г. в результате национализации Голландской Ост- Индской компании. Существовала до японской оккупации в марте 1942 г.

С. 13 …вплоть до протекторатных земель. Имеется в виду германская Новая Гвинея, колония Германии в 1884–1915 гг. Германия установила протекторат над следующими территориями в Тихом океане: Земля Кайзера Вильгельма на северо-востоке острова Новая Гвинея; архипелаг Бисмарка; северная часть Соломоновых островов; Каролинские острова; Марианские острова (кроме Гуама); Науру; Маршалловы острова.

С. 13 …классический труд Густава Шликейзена «Фрукты и хлеб»… Книга немецкого автора Густава Шликейзена «Фрукты и хлеб: научная диета» (1877), переведенная на английский язык и пользовавшаяся популярностью в США, пропагандировала отказ от мясной и вареной пищи.

С. 14 …возле острова Яп… Острова Яп относятся к Каролинским островам. Сейчас входят в состав штата Яп Федеративных Штатов Микронезии.

С. 14 …Новой Померании… Самый крупный остров архипелага Бисмарка, который теперь называется Новая Британия и входит в состав государства Папуа — Новая Гвинея. В 1899–1914 гг. остров был частью колонии Германская Новая Гвинея и назывался Новая Померания.

С. 15 …новая столица Хербертсхёэ… Город на северо- восточной оконечности острова Новая Британия; теперь он называется Кокопо.

С. 15 …здание Джалуитской компании… Эта компания в 1888 г. приняла на себя функции административного управления островами от имени Германской империи. Она взяла на себя соответствующие расходы и в обмен получила право на эксплуатацию невостребованной земли в сферах жемчужного промысла, рыболовства и сбора гуано. В 1906 г. Германская империя расторгла этот контракт и передала договор на выполнение государственных функций немецкой администрации в Новой Гвинее.

С. 15 …торговала гуано… Гуано — разложившиеся естественным образом остатки помета морских птиц и летучих мышей. Используется как азотно-фосфор- ное удобрение.

С. 15 …отель «Князь Бисмарк»… Отель был построен в 1900 г. Эммой Форсайт как первый отель в Германской Новой Гвинее, но уже в 1910 г. прекратил свое существование, так как сильно пострадал от землетрясения и термитов.

С. 17 …in писе… Здесь: в перспективе; буквальное значение: «в орехе», «если представить это в виде ореха (то есть в очень сжатом виде)» (лат.).

С. 18 …cocos nucifera… Научное название кокосовой пальмы; здесь: кокосовый орех.

С. 18 …он дарит нам воду… Имеется в виду кокосовая вода — жидкий эндосперм молодых кокосовых орехов. По мере созревания ореха большая часть этой воды поглощается мякотью созревших плодов. Кокосовая вода используется в тропических странах как напиток, продается в бутылках или в свежем виде. Она не содержит жира и не очень калорийна.

С. 18 …источник химического элемента селен… Селен — важный элемент для человеческого организма; сконцентрирован в основном в печени, почках, селезенке, сердце, половых органах.

С. 18 …колонию кокофагов… Кокофаги — «питающиеся кокосами», от греческого ipayeiv, «поедать».

С. 19 …горы Финистер…На острове Новая Гвинея — высокий горный хребет, который тянется вдоль берега.

С. го …bombay fornicator. Бомбейский ёбарь (англ.).

С. 21 …Альфред Рассел Уоллес… Альфред Рассел Уоллес (1823–1913) — британский натуралист, путешественник, географ, биолог и антрополог.

С. 24 …из миссии монахинь-вербисток. Вербисты (Societas Verbi Divini, Общество Слова Божия) — католическая монашеская конгрегация, основанная в 1875 г. в Стейле (Нидерланды); занимается в основном миссионерской деятельностью.

С. 29 …на террасе у «Доктора Симона»… «Доктор Симон» (Симон Бендерли; 1814–1910) — еврейский табачный коммерсант, основавший в Порт-Саиде в 1869 г. знаменитый табачный магазин «Доктор Симон», продававший сигареты и все вообще товары для туристов. Сигареты такой марки выпускались еще в 1985 г.

С. 29 …на побережье Германской Восточной Африки… Германская Восточная Африка — германская колония в Африке, существовавшая в 1885–1919 гг. на территории современных Танзании (Танганьики), Бурунди и Руанды.

С. 30 В Коломбо… Коломбо с 1802 по 1948 г. был столицей британской колонии Цейлон.

С. 30 …на широком майдане… Майдан — арабское по происхождению слово, означающее любую открытую площадку, парк или площадь.

С. 30 …Calle Face Hotel… Старейший отель восточнее Суэца, построенный в Коломбо в 1864 г.

С. 30 …The Mount Lavinia Hotel. Сейчас является одним из старейших и самых знаменитых отелей Шри- Ланки, однако как отель это здание используется лишь с 1947 г., а прежде было дворцом английского губернатора и (в годы Второй мировой войны) военным госпиталем.

С. 35 …про Свами Вивекананду. Свами Вивекананда (1863–1902) — индийский философ, основатель Ордена Рамакришны и Миссии Рамакришны, один из предшественников движения нью-эйдж.

С. 35 …Свами, который не так давно… Поездки на Запад (в США и Западную Европу) Свами Вивекананда совершал в 1893–1897 гг.

С. 37 В Queen’s Hotel… Бывшая резиденция губернатора и один из старейших отелей в Шри-Ланке, отель-люкс.

С. 39 …короля Шри Викрама Раджасингхи. Шри Викрама Раджасингха (1780–1832) — последний из четырех правителей королевства Канди, был буддистом и говорил по-тамильски. В 1815 г. королевство Канди перешло под власть Британской империи и король окончил свои дни пленником, в Южной Индии, где жил с двумя королевами на пенсию, предоставленную ему британским правительством.

С. 42 …ad aeternitatem… На срок вечности (лат.).

С. 42 …заглянуть в бхавантарабхаву… Тибетское соответствие этому санскритскому понятию — ripa bardo, «бардо становления».

С. 43 …с управляющим отелем, господином Хельвигом (Францем Эмилем)… Франц Эмиль Хельвиг (1854–1929) — немецкий коммерсант, который во время пребывания в Германской Новой Гвинее занимался этнографическими исследованиями и собрал большую этнографическую коллекцию. В 1900 г. он на короткое время стал управляющим отелем «Князь Бисмарк» в Хербертсхёэ, принадлежащим Эмме Форсайт (Королеве Эмме), но вскоре поссорился с ней и в ноябре 1902 г. отправился в длительную этнографическую экспедицию на борту парохода «Газель».

С. 43 …цейлонский аналепсис. Аналепсис (также называемый ретроспекцией или флэшбэком) — литературный прием, который прерывает основной текст повествования и показывает сцены из прошлого.

С. 43 …губернатор Халь… Альберт Халь (Albert Hahl; 1868–1945) — немецкий колониальный чиновник. В июле 1901 г., в связи с отставкой губернатора Германской Новой Гвинеи Рудольфа фон Беннигсена, был назначен временно исполняющим обязанности губернатора. В июне 1902 г. из-за тяжелого заболевания малярией вернулся в Германию, где в ноябре 1902 г. получил назначение на должность губернатора Германской Новой Гвинеи. Эту должность он исполнял до апреля 1914 г.

С. 44 …Королевой Эммой… Эмма Форсайт-Ко / Королева Эмма (1850–1913) — дочь американского консула и торгового представителя в Германском Самоа и туземной принцессы (дочери одного из влиятельных вождей с острова Самоа). Эмма Ко получила образование в Сан-Франциско, в 1878 г. вышла замуж за австралийского капитана Тома Форсайта и начала приобретать земли вокруг острова Миоко (часть архипелага Бисмарка). К 1884 г., когда эти острова вошли в состав Германской Новой Гвинеи, она уже была одним из богатейших землевладельцев и предпринимателей региона. Перед Первой мировой войной она продала плантации за огромную сумму в 1 миллион долларов США и остаток жизни провела в Австралии и Монте-Карло, со своим вторым мужем немцем Паулем Кольбе.

С. 44 …на итальянском пассажирском пароходе «Пас- тиччьо»… Очень странное название для парохода (скорее намек на характер авторской стратегии Крахта). Вот что говорится об этом слове в словаре изобразительного искусства (Власов В.Г. Новый энциклопедический словарь изобразительного искусства: в ю т. СПб.: Азбука-классика, 2004–2009, том VII; подчеркивание мое. — Т.Б.):

ПАСТИЧЧЬО, ПАСТИШ (итал. pasticcio, франц. pastiche — «запеканка, паштет», «смесь, стряпня, путаница», от итал. pasta — «тесто») — термин используется в нескольких значениях. В XVIII в. французским словом «пастиш» называли разновидность итальянской оперы, составленной из разных музыкальных отрывков, затем — реплику живописной картины в уменьшенном формате, предназначенную для репродуцирования способом гравирования с дальнейшим переводом в клише для печати. Позднее — искусственное соединение элементов различных оригиналов в новом произведении, которое представляет собой нечто среднее между копией, репликацией и подделкой. Подобный метод работы именуют компиляцией. В период Историзма в западноевропейском искусстве середины и второй половины XIX в. термин «пастич- чьо» (чаще в итальянской форме) трактовали как искусное соединение элементов, заимствованных из произведений прошлого: в сущности — то же, что эклектика.

С. 45 …имаго Энгельхардта… Термин «имаго» был введен Карлом Юнгом в 1911–1912 гг. и с тех пор принят в психоанализе. Имаго-образы, по Юнгу, являются следствием комбинации личностного переживания и архетипических образов в коллективном бессознательном.

С. 46 …Вильгельма Зольфа… Вильгельм Генрих Зольф (Wilhelm Heinrich Solf; 1862–1936) — немецкий политик, дипломат, индолог по образованию, сторонник «гуманного колониализма». Он был губернатором Германского Самоа в 1900–1911 гг. В 1911 г. Зольфа перевели в Берлин, где он стал статс-секретарем германского ведомства по делам колоний. В годы нацизма он помогал некоторым еврейским деятелям культуры эмигрировать в Японию (поскольку там у него имелись связи). После смерти Вильгельма Зольфа его вдова Ханна Зольф (1887–1954) и дочь Лаги графиня фон Баллестрем (1909–1955) организовали кружок противников режима; в 1943 г. обе попали в концентрационный лагерь, но пережили войну.

С. 46 …губернатора Самоа… имеется в виду Германское Самоа — протекторат Германской империи, существовавший в 1900–1914 годах. В него входили острова Савайи, Уполу, Маноно и Аполима.

С. 46 …proboscis… Хоботок (лот.).

С. 47 …неким Кристианом Слюттером… Лейтенант Кристиан Слюттер (немецкий морской офицер) — персонаж Уго Эудженио Пратта (1927–1995)» итальянского художника, автора классических романов- комиксов. Слюттер появляется в комиксе «Баллада Южных морей» (1967), действие которого разворачивается в 1913–1915 гг.

С. 48 …Solus Rex… «Одинокий король»: шахматная комбинация, когда у одного из играющих на доске остается только король. Также называется фрагмент незаконченного романа В. Набокова (1940).

С. 48 …натуропату Адольфу Юсту… Адольф Юст (1859–1936) — немецкий натуропат, который предлагал лечить многие болезни глиной. В 1895 г. он основал лечебный курорт Юнгборн в Экертале (Гарц). В том же году опубликовал книгу «Возвращайтесь к природе! Подлинные, соответствующие природе способы лечения и жизни. Вода, свет, воздух, земля, фрукты и истинное христианство».

С. 53 …«Убейте их всех»… Этот плантатор повторяет историю мистера Куртца — из повести «Сердце тьмы» (1902) Джозефа Конрада, — который в приписке к своей статье требовал (имея в виду африканских аборигенов): «Истребляйте всех скотов!» (Джозеф Конрад. Сердце тьмы: Повести. СПб.: Азбука, Азбука- Аттикус, 2011, стр. 89; пер. А. Кривцовой).

С. 53 …архипелага Новый Лауэнбург. Ныне архипелаг Дьюк-оф-Йорк, который входит в состав провинции Восточная Новая Британия (Папуа — Новая Гвинея); часть архипелага Бисмарка.

С. 56 …над рукописью с безыскусным названием «Гертруда»… «Гертруда» (1910) — роман Германа Гессе. Путешествие в Италию Гессе совершил в марте-мае 1901 г.: он побывал в Генуе, Флоренции, Равенне и Венеции.

С. 63 …а тому юному waitman’y… Waitman — искаженное англ. whiteman, «белый человек».

С. 64 …пользуясь тарабарской смесью из куануа, унзердейч и пиджина… Куануа — язык народа толаи, проживающего в Папуа — Новой Гвинее, на полуострове Газели в нынешней провинции Восточная Новая Британия (прежде — Германская Новая Гвинея). Унзердейч — креольский язык на немецкой основе, который использовался в Германской Новой Гвинее. Пиджин — язык общения между местными жителями, носителями разных языков, а также между ними и колонизаторами, сформировавшийся на базе английского. В германской Гвинее смешение трех упомянутых языков привело к формированию языка ток-писин, на котором и обращаются к Энгельхардту туземцы и который в настоящее время является одним из официальных языков Папуа — Новой Гвинеи.

С. 66 …splendid isolation. «Блестящая изоляция» (англ.) — термин, употребляемый для обозначения общего курса внешней политики Великобритании во второй половине XIX века: отказ от заключения длительных международных союзов.

С. 69 …sternum… Грудина (лат.).

С. 70 …черно-бело-красными вымпелами… Черно-бело- красным был флаг Германской империи (1871–1918 гг.).

С. 70 …к своему товарищу Густаву Нагелю… Густав Нагель (1874–1952) — странствующий проповедник. В 1892 г. он стал вегетарианцем и стилизовал свой внешний облик под Христа: ходил, даже зимой, босой, с распущенными длинными волосами, в длинном балахоне или только в набедренной повязке. После 1933 г. он выступал с проповедями против преследования евреев и (позже) против войны. В 1943 г. был отправлен в концентрационный лагерь Дахау; оттуда в 1944 г. переведен в психиатрическую клинику под Штендалем, которую смог покинуть в 1945 г.

С. 71 Мюнхенский спектакль… Имеется в виду мюнхенский пивной путч 1923 г.

С. 72 …рассказывает о своей идее: опоясать весь земной шар колониями кокофагов возносить, в обнаженном виде, хвалу Солнцу, в Пальмовом храме. В переиздании своей книги «Беззаботное будущее», осуществленном в период его пребывания на Кабаконе, в 1906 г., реальный Энгельхардт писал: «Члены Солнечного ордена сперва заселят Кабакон, оттуда распространятся по архипелагу Бисмарка, Новой Гвинее и островам Тихого океана, а в конечном итоге — по всей тропической Центральной и Южной Америке, тропической Азии и экваториальной Африке. Я прошу всех фрукторианцев и друзей естественного образа жизни оказать содействие строительству Пальмового храма фрукторианства, который необходимо возвести, и принять участие в создании фрукторианской мировой империи» (August Engel- hardt, August Bethmann. Hoch der Aquator! Nieder mit den Polen! Eine sorgenfreie Zukunft im Imperium der Kokosnuss: Erweiterte und kommentierte Neuausgabe, BOD 2012).

C. 74 …in realitas… В самом деле (лат.).

С. 74 …отныне он будет писать свое имя с маленькой буквы, вообще откажется от различения больших и маленьких букв, будет всегда писать с маленьких букв, вот так: густаф нагель. Так (со строчных букв и с последней буквой имени «ф» вместо «в») реальный Густав Нагель будет подписываться начиная с 1920 г., со времени своей первой публикации.

С. 75 …perpedes… Пешком (лат.).

С. 75 …до Тильзита… Теперь город Советск Калининградской области.

С. 75 …в сторону Малой Литвы. Малая Литва (или Прусская Литва) — исторический регион Пруссии, где жили прусские литовцы. Сегодня небольшая часть Малой Литвы находится в пределах границ современных Литвы и Польши, а основная территория является частью Калининградской области России.

С. 75 …в восточно-прусском Мемеле… Нынешняя Клайпеда.

С. 75 …он — редактор «Симплициссимуса» … она — свободомыслящая дочь математика… Как заметили многие рецензенты, здесь имеются в виду Томас Манн, который в 1898 г. был редактором мюнхенского сатирического журнала «Симплициссимус», и его будущая жена Катя Прингсгейм, дочь математика Альфреда Прингсгейма (с которой, однако, писатель познакомился только в 1904 г.).

С. 76 Пять девушек-красавиц … сладким вином… Заключительный куплет прусской песни «Пять диких лебедей летели над косой…», известной с начала XX века. В песне идет речь о пяти погибших на войне юношах (которые сравниваются с лебедями) и их невестах (которые сравниваются с незазеленевшими березами). В годы нацизма (после 1935 г.) песня была запрещена.

С. 78 …wagon-lit… Спальный вагон (франц.).

С. 81 Берлин изнывает от задержавшейся здесь на много недель зоны высокого давления… Этот фрагмент напоминает первую фразу романа Роберта Музиля «Человек без свойств»: «Над Атлантикой была область низкого атмосферного давления; она перемещалась к востоку, к стоявшему над Россией антициклону, и еще не обнаруживала тенденции обойти его с севера» (Роберт Музиль. Человек без свойств / Пер. С. Апта. — М.: Художественная литература, 1984. — Кн. 1. С. 31).

С. 81 …под своды Силезского вокзала… Сейчас Восточный вокзал (Остбанхоф).

С. 82 …я мы глубиной в человеческий рост мешают нормальному продвижению пешеходов, теперь эти ямы еще и заполнены дождевой водой. Явная отсылка к описаниям города в романе Альфреда Дёблина «Берлин Александр- плац» (1929): «Шел дождь. Слева, на Мюнцштрассе, сверкали названия кинотеатров. На углу было не пройти, люди толпились у забора, за которым начиналась глубокая выемка, — трамвайные рельсы как бы повисли в воздухе; медленно, осторожно полз по ним вагон. Ишь ты, строят подземную дорогу, — значит, работу найти в Берлине еще можно. … На Александрплац разворачивают мостовую для подземки. Люди ходят по доскам. Трамваи идут через площадь на Александрштрассе и по Мюнцштрассе до Розентальских ворот», и т. д. (Альфред Дёблин. Берлин Александрплац / Пер. неизвестен. — М.: Ладо- мир, гоп. С. 24–25, 98).

С. 82 …живущий сейчас в Берлине Сильвио Гезелль… Йохан Сильвио Гезелль (1862–1930) — немецкий предприниматель, финансовый теоретик и социальный реформатор, автор теории о «свободной экономике». В 1887 г. переехал в Буэнос-Айрес (Аргентина). Там был преуспевающим купцом, начал изучать проблемы денежного обращения. В 1911 г. вернулся в Германию и поселился в вегетарианской коммуне «Плодовое хозяйство Эден», в Ораниенбурге (к северу от Берлина).

С. 83 Упитанная, равнодушная безутешность, сероеламенто коротко стриженных волос, капли колбасного жира на грубых пальцах… — именно таким и изобразят однажды этого немца.

Думаю, здесь имеются в виду герой романа «Берлин Александрплац» Франц Биберкопф и его экранное воплощение в одноименном многосерийном телефильме (1980) Р. В. Фассбиндера, созданное актером Гюнтером Лампрехтом (р. 1930). См., например, описание Франца в начале романа: «Таким образом бывший цементщик, а потом перевозчик мебели Франц Биберкопф, грубый, неотесанный парень с отталкивающей наружностью, парень, к которому привязалась красивая девушка из семьи слесаря и который эту девушку сделал проституткой и в конце концов ранил в драке, снова попал в Берлин и на улицу. … А затем у него все деньги вышли, и этого момента он как будто только и ждал, чтобы показать всем, что такое есть человек» (Берлин Александрплац — цит. изд. С. 35–36).

С. 84 Закон о времени в Германском рейхе, принятый в Берлине почти десять лет назад и идиотским образом введенный в действие с первого апреля… Речь идет о законе 1893 г. (вступившем в силу i апреля того же года), в соответствии с которым на всей территории Германии было введено центрально-европейское время.

С. 85 …в далекой Швейцарии другой молодой вегетарианец, служащий патентного бюро, разрабатывает теоретический фундамент своей диссертации… Речь идет об Альберте Эйнштейне (1879–1955), который в 1902–1909 гг. работал в бернском патентном бюро, посвящая свободное время исследованиям в области теоретической физики. В 1905 г. Эйнштейн направил в университет Цюриха текст своей докторской диссертации на тему «Новое определение размеров молекул». Публикация главных положений общей теории относительности Эйнштейна состоялась в 1915 г.

С. 88 …в Дарвин, Кэрнс… Дарвин — город в Австралии, столица Северной территории. Кэрнс — город в северо- восточной части австралийского штата Квинсленд.

С. 90 …nigger-lover!.. Хахаль ниггера (англ.).

С. 91 …королем Эдуардом… Имеется в виду Эдуард VII (1841–1910), король Великобритании и Ирландии, император Индии с 1901 г.

С. 91 …Землю Кайзера Вильгельма… Земля Кайзера Вильгельма — одна из составных частей колонии Германская Новая Гвинея. Включала в себя северо-восточ- ную часть острова Новая Гвинея. Названа в честь германского императора Вильгельма II.

С. 93 …Братья Келлог… Kellogg Company была основана в Мичигане в 1906 г. Уильямом Кейтом Келлогом (до 1922 г. она называлась Battle Creek Toasted Corn Flake Company) и выпускала, среди прочего, кукурузные хлопья. Ныне это один из крупнейших производителей сухих завтраков и продуктов питания быстрого приготовления; продукция компании продается в 180 странах, в том числе и в России.

С. 93 …Sanitas Food Company («Компанию здоровой пищи»)… Sanitarium Health Food Company была основана адвентистскими миссионерами в Мельбурне (Австралия) в 1898 г. Эдвард Хэлси (адвентист, американский пекарь, прежде работавший у Джона Харви Кел- лога), приехавший в Австралию в 1897 г., стал служащим этой компании и с 1898 г. начал выпускать изобретенное им и сделавшееся очень популярным арахисовое масло для бутербродов (Sanitarium peanut butter) — первый продукт такого рода в Австралии (и в мире). В1900 г. Хэлси переехал в Новую Гвинею, где выпускал также хлопья для завтраков и гранулы из злаковых — заменитель кофе.

С. 94 …raison d’etre… Смысл существования (франц.).

С. 94 …из Сан-Франциско (который очень скоро после его отъезда был почти полностью разрушен землетрясением)… Сан-францискское землетрясение произошло х8 апреля 1906 г.

С. 96 …«Мясной экстракт Либиха». Бульонный концентрат из натурального мяса, рецепт приготовления которого был разработан в 40-е гг. XIX века немецким химиком Юстусом фон Либихом (1803–1873). В 1862 г. предприниматель и инженер Георг Кристиан Гилберт совместно с Либихом организовал в Уругвае фирму, которая в больших количествах производила и продавала по всему миру «Мясной экстракт Либиха».

С. 99 …VegetariansDelite… Радость вегетарианцев (искаженный англ.).

С. 99 Veggie’s Might, Yeastie и Beast-Free… Примерный перевод: «Мощь вегетарианца», «Крепыш» и «Без животных» (искаженный англ.).

С. 99 …слово Vegemite. Vegemite (веджимайт) — густая паста темно-коричневого цвета, на основе дрожжевого экстракта, национальное блюдо Австралии. Веджимайт используется главным образом в качестве спреда, который намазывают на хлеб, сандвичи и крекеры, а также для начинки булочек. На вкус напоминает бульон из говядины. Веджимайт был создан в 1922 году молодым специалистом Сирилом Каллистером (1893–1949) по поручению Фреда Уолкера, главы компании Fred Walker Со.

С. 103 …Генрих Ойкенс… Реальный Генрих Ойкенс (Heinrich Aueckens), вегетарианец с Гельголанда, приехал к Энгельхардту и поселился на острове Кабакон в конце 1903 г. Шесть недель спустя, 27 января 1904, он умер при невыясненных обстоятельствах.

С. 103 …с Гельголанда… Гельголанд — архипелаг в Северном море, принадлежит Германии (входит в состав земли Шлезвиг-Гольштейн). С 1807 г. и на протяжении почти всего XIX века Гельголанд входил в состав Великобритании. В 1890 г. между Германской империей и Великобританией было подписано Гельголандско-Занзибарское соглашение, согласно которому Гельголанд отошел к Германии в качестве компенсации за переданные британцам колониальные территории.

С. 103–104 …автором книги «Беззаботное будущее». Имеется в виду книга, в действительности написанная Энгельхардтом в соавторстве с Августом Бетманом: August Bethmann und August Moritz Engelhardt. Eine Sorgenfreie Zukunft. Remscheid: August Bethmann, 1st edition, 1898.

C. 104 …pushing up the daisies… Идиоматическое выражение, означающее «умер и похоронен».

С. 105 …из брошюры нудиста Рихарда Унгевиттера… Рихард Унгевиттер (1869–1958) — один из основателей нудистского движения в Германии; с 1923 г. пропагандировал идеи «расовой гигиены». Его первая публикация, брошюра «Сноваобнажившиеся люди» (WiedernacktgewordeneMenschen), появилась в 1903 г.

С. 106 …восточно-африканского протектората Виту ленд, а также островов Занзибар, Ламу и Пемба… Виту ленд — вос- точно-африканский султанат на побережье Кении; с 1885 по 1890 г. находился под протекторатом Германской империи. Занзибарский султанат до 1890 г. был независимым; согласно Гельголандско-Занзибарскому договору Германия просто обязывалась не вмешиваться в британские акции, касающиеся Занзибарского султаната. После заключения соглашения Великобритания объявила протекторат над султанатом (в состав которого входил также остров Пемба). Остров Ламу — часть архипелага Ламу в Кении. Остров был зависим от Занзибарского султаната, но в 1888–1891 гг. на нем находилось германское почтовое отделение, осуществлявшее связь с Витулендом. В 1890 г., согласно Гельголандско-Занзибарскому договору, остров перешел под власть Великобритании.

С. 109 …quid pro quo, «услуга за услугу»… Английский фразеологизм, обыгрывающий латинскую фразу Quid pro quo, буквально «то за это».

С. no …masel… Слово на идиш, означающее «удача», «везение».

С. т-112 In the hollow Lotos-land … Для нас возврата нет!.. Строки из стихотворения Альфреда Тенни- сона «Вкушающие лотос» (1832) в оригинале и в переводе К. Д. Бальмонта.

С. 114 …написал почтовую открытку своей сестре в Прагу… В этом эпизоде имеется в виду Франц Кафка, который после окончания гимназии, в 1901 г. (ему было тогда восемнадцать лет), вместе со своим дядей Зигфридом Лёви провел лето на островах Нордерней и Гельголанд.

С. 114 …на остров Нордерней… Остров в Германии, входит в состав Фризских островов.

С. 115 …распространил по всем светским салонам (посредством своих публицистических сочинений … Рихард Вагнер. Главным из этих сочинений была статья «Еврейство в музыке», напечатанная Вагнером в 1850 г. (под псевдонимом «Вольнодумец») в «Новом музыкальном журнале».

Скифские правители держали у себя ослепленных рабов, которых заставляли перерабатывать молоко. Это было в земле Гога и Магога… Иосиф Флавий отождествляет Магог со скифами (Иудейскиедревности, Кнл, гл. 6:i). Рассказ об ослепленных рабах у скифов содержится в «Истории» Геродота (Кн. 4, 2).

С. 117 …перенесся из нашего мира в Ultima Thule… Туле — встречающееся у древнегреческих и древнеримских географов название легендарного острова на крайнем севере. Ultima Thule («самая дальняя Туле») — самая северная часть Туле (упоминаемая Вергилием в «Энеиде»), под которой обычно понимают Скандинавию. С 1919 г. в Мюнхене существовало мистическое общество Ultima Thule, членами которого были многие будущие нацисты, видевшие в Туле столицу древней Гипербореи, колыбель арийской расы. Наконец, «Ultima Thule» — название первой главы романного фрагмента В. Набокова «Solus Rex» (см. комментарий к стр. 48).

С. 119 …вдохновляясь примером Святой Колумбы из Риети… Колумба из Риети (1467–1501) — итальянская монахиня доминиканского ордена, мистик; была канонизирована в 1625 г.

С. 119 …спасибо Herkos Odonton… Herkos odonton, «ограда из зубов», — так Гомер называл рот.

С. 120 …Порт-Вила… Город на острове Эфате, в архипелаге Новые Гебриды, находившемся с 1887 г. под контролем Великобритании и Франции. В 1906 г.

был создан британско-французский кондоминиум Новые Гебриды.

С. 120 …суда компании Messageries Maritimes… Messageries Maritimes — крупнейшее французское пароходное общество, основанное Наполеоном III в 1851 г. В 1977 г. было объединено с компанией Compagnie generate transatlantique.

С. 121 …petit bourgeois… Представитель мелкой буржуазии (франц.).

С. 121 …поскольку в основе их культуры лежит языковая общность, франкофония… Впервые термин «франкофо- ния» был употреблен в 1880 г. французским географом Онезимом Реклю (1837–1916), который в своей классификации жителей нашей планеты решил исходить из языка, на котором они говорят.

С. 123 …укушенный в босую пятку смертельной змеей… Смертельные змеи (Acanthophis) — род австралийских змей, относятся к числу самых ядовитых змей на планете.

С. 125 Городок Сува… Сува — столица Фиджи с 1877 г.; сейчас — крупнейший город южной части Океании за пределами Австралии и Новой Зеландии. Расположен на юго-восточном берегу острова Вити-Леву, на небольшом полуострове.

С. 133 Макс Лютцов, скрипач и пианист, виртуоз из Берлина… Реальный Макс Лютцов (Max Liitzow), известный скрипач и пианист, приехал на Кабакон летом 1904 г.

с. 134 …stanta pede… Незамедлительно (букв, «прежде чем сдвинется нога», лат.).

С. 138 …аппарат Маркони… Итальянский радиотехник и предприниматель Гульельмо Маркони (1874–1937) был одним из изобретателей радио; в 1898 г. он организовал в Англии «Компанию беспроволочного телеграфа и сигналов».

С. 138 …в какой-нибудь Канштатт или Букстехуде. Бад- Канштатт — пригород Штутгарта; Букстехуде — город в Нижней Саксонии.

С. 144 …в режиме синестезии… Синестезия (от греч. Јuvaia0qar|, «одновременное ощущение», «совместное чувство») — явление восприятия, при котором раздражение одного органа чувств наряду со специфическими для него ощущениями вызывает и ощущения, соответствующие другому органу чувств.

С. 144 «Берлинская иллюстрированная газета»… Первый немецкий еженедельник с массовым тиражом, выходивший в Берлине в 1892–1945 гг.

С. 145 …в журналах «Природный целитель» и «Вегетарианская стража»… «Природный целитель» (Der Naturarzt) — журнал, основанный в 1861 г. в Кёнигштайне (Бавария). «Вегетарианская стража» (Vegetarisc he

Warte) — журнал Германского вегетарианского союза, основанного в 1892 г.

С. 150 …chaussee… Так в Германии называли особо укрепленные, спроектированные инженерами дороги (например, в горах).

С. 150 …всего «нравственного», «приготовленного», «пропаренного»… Противопоставление «сырого» и «приготовленного» характерно для антропологической теории французского культуролога Клода Леви- Стросса (1908–2009); первый том его книги «Мифоло- гики» так и называется — «Сырое и приготовленное» (1964; русский перевод 2000).

С. 152 …он предпочел бы управлять колонией не так, как это делают, скажем, его коллеги в германской Юго-Западной Африке или в германском Камеруне… Германская Юго- Западная Африка — германский протекторат в Африке, существовавший в 1883–1915 гг. на территории современной Намибии. В 1903 г., когда тамошние туземные скотоводы (гереро) восстали, Германия направила туда войска и объявила, что все гереро должны быть изгнаны из страны. Оставшиеся в протекторате гереро, в основном женщины и дети, были помещены в концентрационные лагеря. Ко времени закрытия лагерей в 1908 г., по разным оценкам, было уничтожено от 50 до 80 X всех гереро. По мнению многих историков, истребление гереро было первой формой массового этнического геноцида в Новое время. Германский Камерун — западно-африканская колония Германской империи, существовавшая в период 1884–1916 гг. на землях современной Республики Камерун. Камерун неоднократно давал поводы для «колониальных скандалов». Так, после восстания местных полицейских (которые все были туземными рабами германской администрации, купленными на невольничьем рынке) в 1893 г. был освобожден от должности тогдашний губернатор Камеруна Генрих Лейст, обвиненный, помимо прочего, в применении унизительных телесных наказаний кдагомейским женщинам.

С. 155 …придуманный же упомянутым Фурье phalanstere… Фаланстер — в учении Шарля Фурье (1772–1837) дворец особого типа, являющийся центром жизни фаланги, самодостаточной коммуны из 1600–1800 человек, трудящихся вместе для взаимной выгоды.

С. 156 …вКавиенге… Кавиенг — город в Папуа — Новой Гвинее, ныне административный центр провинции Новая Ирландия.

С. 156 …в районе бухты Астролябия… Бухта Новогвинейского моря, на северо-восточном побережье Новой Гвинеи; на берегу бухты расположен город Маданг (во времена германской империи — Фридрих-Виль- гельмс-Хафен).

С. 156 …визит знаменитого американского писателя Джека Лондона… Джек Лондон посетил тихоокеанские острова и Австралию в 1907 г. на своем двухмачтовом паруснике «Снарк», но в германских протекто- ратных землях он не был.

С. 156 …приедут немецкие живописцы Нольде и Пехштейн… Художник-экспрессионист Эмиль Нольде (1867–1956) совершил поездку в Южное полушарие в 1913–1914 гг., как член Медицинско-демографической германо-новогвинейской экспедиции при имперском колониальномведомстве. Макс Пехштейн (1881–1955), тоже экспрессионист, совершил поездку на острова Палау (Микронезия) в 1913–1914 гг. В1899- 1914 гг. острова Палау были частью Германской Новой Гвинеи.

С. 159 …Вильгельма Зольфа, только что назначенного статс- секретарем германского ведомства по делам колоний… Это произошло в 1911 г., см. комментарий к стр. 46.

С. 161 …Genius malignus… Злой гений (лат.) — персонаж философских произведений Рене Декарта: существо, обманывающее человека иллюзиями.

С. 161 …мерзкие существа, а зовут их Хастур и Азатот… Хастур — персонаж Говарда Лавкрафта (1890–1937): один из Древних Богов, который является в обличье черного вихря и способен похищать душу и рассудок того, кто его увидит. Упоминается в рассказах «Обитающий во мраке» и «Шепчущий во тьме». Азатот — в произведениях Лавкрафта и других авторов — верховное божество пантеона мифов Ктулху. Он носит эпитеты «слепой безумный бог», «ядер- ный хаос» и др.

С. 164 …Соломоново море… Межостровное море Тихого океана, расположенное между Соломоновыми островами, Новой Британией и Новой Гвинеей.

С. 164 …фрахтового парохода «Джидда»… Пароход с таким названием (SS Jeddah — буквы SS означают «Сингапурская пароходная кампания») в 1880 г. стал причиной крупного судебного скандала. 17 июля пароход вышел из Сингапура курсом в арабскую Джидду. На борту находились мусульманские паломники из Малайзии, собиравшиеся совершить хадж. Решив, что корабль тонет, капитан и команда покинули судно, бросив пассажиров на произвол судьбы. Пассажиры, однако, выжили и были подобраны французскими моряками. Этот эпизод нашел отражение в романе Джозефа Конрада «Лорд Джим» (1900), где пароход с паломниками называется «С.С. Патна».

С. 164 …выгрузил в Апиа… Апиа — столица, единственный город и порт нынешнего независимого государства Самоа. Город расположен на северном гористом побережье острова Уполу. В 1899–1914 гг. острова Самоа были разделены на две части: восточная группа, известная сейчас под названием «Американское Самоа», стала территорией США; западные острова (в том числе и остров Уполу) получили название «Германское Самоа». Первым немецким губернатором Самоа (1900–1911 гг.) был упоминаемый в романе Крахта Вильгельм Зольф.

С. 169 …Psyche… Психея, душа, психика (греч.).

С. 171 …subkutan… Подкожно (лат.) — медицинский термин.

С. 171 …передвигает рукоятку машинного телеграфа… Машинный телеграф — устройство для передачи из ходовой рубки судна в машинное отделение команд изменения режима работы двигателей.

С. 172 …в Новой Каледонии… Новая Каледония — сейчас заморское особое административно-территориальное образование Франции, расположенное в юго-западной части Тихого океана, в Меланезии. Состоит из крупного острова Новая Каледония и группы мелких островов. В1864-1922 гг. была французской колонией, куда ссылали преступников.

С. 172 …господина Новембера… Господин Новембер — второй главный персонаж классической серии комиксов «Теодор Пуссель», созданной в 1987–2000 гг. французским художником Франком Ле Галлем (р. 1959). В серии идет речь о морских приключениях в период между двумя мировыми войнами.

С. 172 …юная девица Пандора. Пандора — персонаж комикса «Баллада Южных морей» (см. комментарий к стр. 47), где описывается, среди прочего, ее любовный роман с капитаном Слюттером.

С. 175 …как если бы он был возродившимся, представшим в новом воплощении Квикегом… Гарпунщик Квикег — персонаж романа Германа Мелвилла «Моби Дик» (1851), уроженец вымышленного острова Коковоко или Роковоко (названия различаются в разных изданиях) в южной части Тихого океана.

С. 180 …как типичный пример антиклимакса… Антиклимакс — так в риторике называется предложение (или период), части которого представляют ряд нисходящих по силе выражений.

С. 181 …подобно эктоплазматическому туману… Эктоплазма (греч. «формирующееся вовне») в оккультизме и парапсихологии — вязкая (как правило, светлая) субстанция загадочного происхождения, которая будто бы выделяется (через нос, уши и т. д.) организмом медиума и служит затем основой для дальнейшего процесса материализации (конечностей, лиц, фигур). Это явление изучалось в конце XIX — начале XX в. Согласно определению венгерского парапсихолога Нандора Фодора (1895–1964), эктоплазма есть «форма материи, в своем первоначальном состоянии неосязаемая и невидимая, но затем способная принимать газообразное, жидкое и твердое состояния. Она источает запах, напоминающий озоновый, и обладает очень странными свойствами» («Энциклопедия психической науки», 1934).

С. 183 Понятие же «колония» происходит от глагола, означающего насаждать, обрабатывать, заселять, осваивать, делать продуктивным и даже делать полезным. Губернатор имеет в виду латинское существительное colonia и глагол colere, от которого это существительное произошло.

С. 183 …для него это, так сказать, категорический императив… Понятие категорического императива было сформулировано И. Кантом в труде «Основы метафизики нравственности» (1785). Оно плохо сочетается с требованием убить Энгельхардта, ибо гласит: «…поступай только согласно такой максиме, руководствуясь которой, ты в то же время можешь пожелать, чтобы она стала всеобщим законом».

С. 184 …единственную дочь Фредерика Тезигера, виконта Челмсфорда, губернатора Нового Южного Уэльса… Фредерик Тезигер, i-й виконт Челмсфорда (1868–1933), был губернатором Квинсленда (1905–1909), губернатором Нового Южного Уэльса (1909–1913) и вице-губернатором Индии (1916–1921). Он имел шестерых детей, в том числе четырех дочерей, ни одну из которых не звали Пандорой. В комиксе же «Баллада Южных морей» речь идет о захваченных пиратами детях английского миллионера — Каине и Пандоре Грувеснор.

С. 184 …Его Величества короля Георга… Имеется в виду Георг V (1865–1936) — король Великобритании и Ирландии (1910–1936).

С. 185 …поет Chegelida manina из «Богемы». Партия поэта Рудольфа из первой картины оперы, сцены знакомства Рудольфа и Мими: «Какая холодная маленькая рука, / я должен ее согреть…»

С. 186 …напоминают ритмичное дерганье абсурдной человека-машины… «Человек-машина» (Die Mensch-Maschine) — знаменитый альбом немецкой электронной группы

Kraftwerk, вышедший в 1978 г., и название последней песни этого альбома.

С. 188 Но певец, опьянев и советам не внемля, к Оркусу, вспять, обращает свой взгляд… Видимо, Лютцов сам придумал эти строки, но они приводят на память классические немецкие баллады о певце на королевском пиру: «Певца» И.В. Гёте (1783) и «Проклятие певца» Людвига Уланда (1814). Оркус — этрусский бог загробного мира.

С. 188 …уже не раз видевший, как Эмма выходит замуж… Реальная Королева Эмма (в девичестве Эмма Ко; 1850–1913) была замужем трижды. В 1869 г. она вступила в брак с молодым австралийским капитаном Джоном Форсайтом, от которого родила двоих детей и который потом пропал без вести во время морского путешествия. В1877 г. она познакомилась с предпринимателем Томасом Фареллом, который вскоре стал ее гражданским мужем (он умер в 1888-м). Наконец, в 1894 г. она вступила в официальный брак с новогвинейским плантатором Паулем Кольбе (1865–1912). Они много раз бывали в Европе, начиная с 1905 г., а в 1909 г. окончательно переселились в Австралию.

С. 188 …вездесущего «Острова мертвых» Бёклина… «Остров мертвых» (1880) — картина швейцарского художника- символиста Арнольда Бёклина (1827–1901).

С. 189 …поднимает — по ошибке на носовом флагштоке — имперский флаг… Государственные флаги должны подниматься на кормовом флагштоке.

С. 189–190 В Баден-Баден, Монтекатини-Терме, Эвьян- ле-Бен… Баден-Баден — немецкий курорт с оздоровительными купаниями и знаменитым казино. Монтекатини-Терме — бальнеологический курорт в Италии (Тоскана). Эвьян-ле-Бен — французский бальнеологический курорт на южном берегу Женевского озера.

С. 190 …мы вместе навестим Франца Листа и Дебюсси… Ференц (Франц) Лист (1811–1886) к тому времени,

о котором идет речь, разумеется, давно умер, Клод Дебюсси (1862–1918) с 1909 г. страдал тяжелым раковым заболеванием.

С. 190 …сновидческий Танец эльфов… Возможно, имеется в виду «Танец эльфов» — произведение для виолончели и фортепьяно чешского композитора и виолон- челиста-виртуоза Давида Поппера (1843–1913).

С. 191 …он невольно совершает сальто (в данном случае поистине сальто-мортале)… Выражение «сальто-мор- тале» (итал. salto mortale) буквально означает «прыжок, смертельный».

С. 191 …раздавлен, словно насекомое, весь Лютцов. Реальный Макс Лютцов в феврале 1905 г. тяжело заболел и намеревался пройти курс лечения в больнице Хербертсхёэ. Переправляясь в Хербертсхёэ на лодке, он попал в сильную бурю, простудился и, так и не добравшись до больницы, скончался.

С. 194 …зачернению страниц в книгах Сведенборга… Эммануил Сведенборг (1688–1772) — шведский ученый- естествоиспытатель и христианский мистик, автор работ «Учение о милосердии», «О небесах, о мире духов и об аде» и др.

С. 196 …потрясающий финал ибсеновских «Привидений»… В финале «Привидений» (1881) Генрика Ибсена молодой человек, Освальд, чувствует, что его ждет безумие, и просит мать дать ему выпить яд.

С. 197 …Калачакра… Это слово означает по-санскритски «Колесо времени».

С. 197 God-fater. Devourer of God. Питающийся Богом. Пожиратель Бога (англ.). Энгельхардт здесь повторяет слова, когда-то произнесенные Говиндараджа- ном (см. стр. 36).

С. 199 …вращающийся ковер его снов… Подобный ковер описан в главе «Мы ткали мат» романа «Моби Дик»: «Основа, думал я, — это необходимость, и я своей собственной рукою пропускаю по ней свой собственный челнок и тку свою собственную судьбу на ее неподвижных нитях. А между тем капризноравнодушное бердо Квикега толкает уток, иной раз сильно, иной раз слабо, иной раз криво, иной раз косо, как придется; и от этого заключительного толчка зависит, как будет выглядеть готовая ткань; этот меч дикаря, думал я, придающий окончательный вид работе утка по основе; это равнодушное, беззаботное бёрдо — это случай; да, да, случай, свобода воли и необходимость, ни в коей мере друг друга не исключающие, а переплетающиеся во взаимодействии» (Герман Мелвилл. МобиДик, или Белый Кит / Пер. И. Бернштейн. — М.: Художественная литература, 1981. С. 252).

С. 200 …как последовательность Фибоначчи… Математическая последовательность, каждый член которой является суммой двух предыдущих.

С. 202–203 …намеревается изобразить зловещие черные тучи … потопить их многострадальное судно… Данный отрывок напоминает описание татуировки на теле туземца-гарпунщика Квикега в романе «Моби Дик»: «А ведь эта татуировка была делом рук почившего пророка и предсказателя у него на родине, который в иероглифических знаках записал у Квикега на теле всю космогоническую теорию вместе с мистическим трактатом об искусстве познания истины; так что и собственно особа Квикега была неразрешенной загадкой, чудесной книгой в одном томе, тайны которой даже сам он не умел разгадать, хотя его собственное живое сердце билось прямо о них; и значит, этим тайнам предстояло в конце концов рассыпаться прахом вместе с живым пергаментом, на котором они были начертаны, и так и остаться неразрешенными» (Моби Дик- цит. изд. С. 520–521). Эпизод с татуировкой-картиной на теле Пандоры отсылает, кроме того, к эпиграфу романа Крахта (мотив человека- символа) и к одному из значений упоминаемого в романе слова «Пастиччьо» («реплика живописной картины в уменьшенном формате», см. выше комментарий к стр. 44).

С. 203 — как сторонник реальной политики… «Реальная политика» (Realpolitik) — вид государственного политического курса, характерный, например, для Бисмарка. Сам термин впервые был использован в 1853 г. немецким историком Августом-Людвигом фон Рохау (1810–1873). В основу «реальной политики» заложен принцип, что политика должна исходить прежде всего из практических соображений, а не идеологических или моралистических.

С. 204 …к Питкэрну… Питкэрн — остров, на который в 1789 г. высадились мятежники с британского корабля «Баунти», вместе с сопровождавшими их таитянками. Ныне острова Питкэрн — единственная заморская территория Великобритании в Тихом океане; население острова Питкэрн (другие острова этой группы необитаемы) на 2013 г. составляет 69 человек.

С. 205 В это время, когда еще ничего не происходит… Отрывок, начинающийся с этих слов и продолжающийся до конца XIII главы, в первоначальном издании романа отсутствует и был добавлен Кристианом Крахтом позднее, ко времени второго издания «Империи» (в мягкой обложке).

С. 205 …в Рабауле неожиданно появляются два немецких художника: господа Эмиль Нольде и Макс Пехштейн. Оба, Эмиль Нольде (1867–1956) и Макс Пехштейн

(1881–1955), приехали в германскую Новую Гвинею в 1913 г.; см. комментарий к стр. 156.

С. 205 …преодолеть влияние французов… Нольде выступал против того, чтобы германские музеи приобретали работы французских художников, относящихся к таким направлениям, как импрессионизм, кубизм, сюрреализм, фовизм и примитивизм.

С. 205 …Нольде же, когда у него заканчиваются сигары, отправляется на Кабакон… Нольде действительно ездил, чтобы встретиться с Энгельхардтом, на Кабакон и отметил это в своих записях (Christina Horsten, Der Ritter der Kokosnuss kommt aus Niirnberg, in: Niirnberger Nachrichten, 24.12.2009).

C. 206 …он приглашает к себе в 3 еебюль, на чай с сахарными леденцами, гауляйтера Генриха Лозе… Нольде и его жена, датская актриса Ада Вильструп (1879–1946), в 1926 г. приобрели крестьянский дом в Зеебюле (Шлезвиг- Гольштейн) и в 1930 г. построили там новый особняк, двухэтажный куб, где Нольде оставался до конца жизни.

«Сахарные леденцы» (Kluntje) — подкрашенные кристаллы сахара, с которыми принято пить чай в Восточной Фрисландии. Они упоминаются и в эпизоде встречи Ойкенса с еврейским молодым человеком на Гельголанде.

Генрих Лозе (1886–1964) еще в 1925 г. был назначен гауляйтером Шлезвиг-Гольштейна (то есть высшим партийным функционером НСДАП на этой территории) и сохранял этот пост до конца войны. Кроме того, в 1934 г. он стал оберпрезидентом земли Шлезвиг-Гольштейн.

С. 206 …из Имперской палаты культуры. Имперская палата культуры — созданная по инициативе министерства народного просвещения и пропаганды (в 1933 г.) профессиональная организация творческих работников Третьего рейха.

С. 207 Генрих Лозе, который позже станет рейхскомиссаром оккупированных восточных территорий и будет со скотской жестокостью осуществлять свою власть в Риге, Вильне, Минске и Ревеле, после войны поплатится за это всего лишь отсутствием пенсии. Назначение на эту должность Лозе получил в июле 1941 г. В состав рейхскомиссариата Остланд входили территории Латвии, Эстонии, Литвы и Белоруссии; штаб-квартира Лозе располагалась в Риге. Лозе осуществлял многочисленные карательные операции, в том числе масштабную карательно-превентивную операцию «Зимнее волшебство» в Северной Белоруссии, в 1943 г. В 1948 г. Генрих Лозе предстал перед судом по денацификации в Билефельде и был приговорен к десяти годам тюремного заключения, но уже в 1951 г. его освободили по состоянию здоровья.

С. 207 …Пехштейн, Тапперт, Шмидт-Ротлуф, Кирхнер, Барлах, Вебер… Макс Пехштейн (1881–1955), Георг Тапперт (1880–1957), Карл Шмидт-Ротлуф (1884–1976), Эрнст Людвиг Кирхнер (1880–1938) — ведущие худож- ники-экспрессионисты; их работы были причислены к «дегенеративному искусству» и конфискованы или уничтожены, самим же им было запрещено преподавать, писать красками, участвовать в выставках. Эрнст Барлах (1870–1938) — скульптор, график, писатель, близкий к экспрессионистам. Его постигла та же судьба. Пауль Андреас Вебер (1893–1980) — один из наиболее талантливых рисовальщиков и граверов своего поколения, занимался политической карикатурой, критиковал Гитлера с правых позиций, в 1937 г. попал на короткое время в концентрационный лагерь.

С. 207 …в конечном итоге его тоже лишили права писать красками, созданные им произведения выкинули из музеев, а некоторые картины даже уничтожили. Проблема Нольде заключалась в том, что он сам был одним из ведущих представителей (официально осужденного) экспрессионизма. Его картины нравились Йозефу Геббельсу и Альберту Шпееру, к противникам же творчества Нольде относились Альфред Розенберг и Адольф Гитлер. В 1937 г. картина Нольде «Жизнь Христа» стала главным экспонатом на выставке «дегенеративного искусства». Позже более тысячи его картин были конфискованы и уничтожены или проданы. В 1941 г. он был исключен из Имперской палаты изобразительного искусства, что означало запрет на профессиональную художественную деятельность.

С. 207 Нольде — который уже долгие годы разоблачал евреев, а сейчас искренне убежден, что его живопись является вершиной новой тевтонской эстетики… Антисемитские взгляды Нольде нашли выражение, например, в его книге «Годы борьбы» (1934) — Он выступал с нападками против деятелей культуры, имевших еврейское происхождение, таких как берлинский издатель и гале- рист Пауль Кассирер (1871–1926), художник Макс Либерман (1847–1935); с 1934 г. он состоял в НСДАП. В 1938 г., в письме к Йозефу Геббельсу, он писал, что считает себя «чуть ли не единственнейшим (так!) немецким художником, который открыто борется с чуждыми влияниями в немецком искусстве».

С. 208 …продолжает втайне писать красками… После 1941 г., живя в Зеебюле, Нольде тайком писал небольшого размера акварели, которые впоследствии назвал своими «ненаписанными картинами». Всего он создал около 1300 таких акварелей.

С. 208 …Finis Germaniae. («Конец Германии», лат.) — это выражение впервые употребил, еще в конце Первой мировой войны, тогдашний рейхсканцлер Теобальд фон Бетман-Гольвег (1856–1921).

С. 208 …гимназист Гаврило Принцип … стреляет из револьвера с глушителем в ненавистного деспота и его супругу Софию. Речь идет об убийстве в Сараево 28 июня 1914 г. эрцгерцога Франца Фердинанда, наследника австро-венгерского престола, и его жены Софии Гогенберг — событии, которое послужило поводом для начала Первой мировой войны.

С. 209 …через центральную радиостанцию в Науэне… Нау- энская станция беспроволочной телеграфии — первая радиостанция в мире, построенная в 1906 г.

в городе Науэн (Хафельланд), в 40 км от Берлина. С началом Первой мировой войны эта станция, подчинявшаяся тогда Императорскому адмиралтейству, получила огромное значение, так как пролегающий по дну океана немецкий телефонный кабель был выведен из строя. Именно из Науэна сообщение о начале войны поступило в германские колонии, администрация которых передала его дальше — многочисленным немецким торговым судам.

С. но …солдата из Уогга-Уогга… Уогга-Уогга — город в штате Новый Южный Уэльс (Австралия).

С. 2Ю …горланя «Вальсируя с Матильдой»… «Вальсируя с Матильдой» (Waltzing Matilda) — очень популярная австралийская народная песня-баллада (впервые напечатанная в 1902 г.), которую считают «неофициальным гимном Австралии». В ней идет речь о бродяге, сезонном рабочем («Матильда» — тогдашнее просторечное название заплечного мешка), который, чтобы не сдаться полиции, покончил с собой.

С. 211 …вручают ему (в качестве компенсации за запущенную плантацию) шесть фунтов стерлингов… В 1920 г., когда плантация умершего в 1919 г. (реального) Энгельхардта перешла к австралийскому правительству, ее стоимость была оценена в шесть фунтов стерлингов.

С. 211 …вспомогательного крейсера «Корморан»… Вспомогательный крейсер «Корморан» — собственно, русское судно «Рязань», построенное в 1909 г. и в самом начале Первой мировой войны захваченное немцами у берегов Кореи, а затем переоборудованное в военный крейсер. 27 августа 1914 г. крейсер получил приказ отправиться к берегам Новой Гвинеи и к архипелагу Бисмарка для ведения торговой войны. Крейсеру постоянно не хватало угля, поэтому он вынужденно бездействовал. 12 декабря того же года США потребовали передачи этого крейсера американскому флоту. Команда покинула «Корморан» на шлюпках и взорвала его, при этом семь человек погибли, остальные 346 позже попали в американский лагерь для военнопленных.

С. 212 …броненосного крейсера «Шарнхорст»… Броненосный крейсер «Шарнхорст» (1906) служил в качестве флагманского корабля германской Восточно-Ази- атской крейсерской эскадры. В составе эскадры участвовал в бою при Коронеле (Чили), где артиллерийским огнем уничтожил британский крейсер «Гуд Хоуп». Погиб со всей командой и штабом адмирала Максимилиана фон Шпее в бою у Фолклендских островов 8 декабря 1914 г.

С. 213 …сдался морякам новозеландского Военно-морского флота. Новая Зеландия в 1907 г. стала самостоятельным доминионом Британской империи.

С. 213 …будут величать сэром Апираной Турупой Нгатой. В крахтовском образе Апираны соединились черты Квикега из романа Мелвилла «Белый Кит» и реального исторического лица — сэра Апираны Турупы Нгаты (1874–1950), самого влиятельного из маорийских политиков, когда-либо бывших членами новозеландского парламента. Нгата родился в маорийской семье на Новой Зеландии, но посещал школу для белых и получил стипендию для поступления в Кентерберийский университетский колледж, где он изучал политологию и право. Получил степень бакалавра по политологии (1893), затем — лиценциата в Оклендском университете (1896). Политическая карьера Нгаты началась с того, что в 1905 г. он стал депутатом новозеландского парламента от либеральной партии. Во время Первой мировой войны активно участвовал в кампании по вербовке маори на фронт. В 1927 г. был посвящен в рыцари (и получил титул «сэр»), в 1928 г. стал министром по делам коренного населения. Он также опубликовал ряд трудов о маорийской культуре, включая коллекцию песен маори.

С. 214 …работает над своими мемуарами, которые … так и останутся неопубликованными. Реальный Альберт Халь (1868–1945) все-таки опубликовал в 1937 г. книгу «Годы губернаторства в Новой Гвинее» (Gouverneursjahre in Neuguinea).

С. 214 Получив от германского ведомства по делам колоний более чем скромную благодарность… После выхода на пенсию в 1918 г. Халь был назначен директором Новогвинейской компании, но эта должность — после потери Германией колоний в результате Первой мировой войны — была просто синекурой.

С. 214 Философ Эдмунд Гуссерль… Эдмунд Гуссерль (1859–1938) — немецкий философ, основатель феноменологии; занимался, среди прочего, проблемой восприятия времени.

С. 215 Теперь Халь … вместе с вдовой Вильгельма Зольфа … присоединяется к группе Сопротивления… Об участии Халя в Сопротивлении ничего не известно, но приверженцем нацистской идеологии он определенно не был. О вдове Вильгельма Зольфа см. комментарий к стр. 46.

С. 215 …надгробие, на котором написано: «Эмма, королева Южных морей»… Реальная Королева Эмма приехала в Монте-Карло (чтобы встретиться со своим путешествующем по Европе мужем, Паулем Кольбе) в июле 1913 г. 19 июля Кольбе скончался от многолетней почечной болезни. Через два дня, 21 июля, умерла в своем гостиничном номере и Эмма Форсайт-Кольбе, страдавшая тяжелым диабетом (который тогда не умели лечить) и хроническим алкоголизмом. Оба были кремированы, и прах захоронили в Ралуме — их бывшем имении на полуострове Газели, в Новой Гвинее. В 1924 г. родственники перезахоронили обе урны на кладбище в Сиднее.

С. 216 …на опустошенном в результате боевых действий острове Коломбангара… Во время Второй мировой войны остров и омывающие его воды стали сценой нескольких сражений; Императорская армия Японии использовала аэродром в южной части острова, а в мае 1943 года перебросила на остров несколько военных подразделений, для защиты этого участка линии обороны на центральных Соломоновых островах. В ноябре 1943 г. союзники уничтожили в бою у мыса Сент-Джордж корабли последнего «Токийского экспресса» — конвоя японских легких судов, доставлявших подкрепления в виде войск, оружия и боеприпасов армейским силам, действующим на островах вокруг Новой Гвинеи и Соломоновых островов. Еще раньше, с 23 сентября по 4 октября 1943 г., японцы эвакуировали гарнизон Коломбангары.

С. 216 …страдал от мультибациллярной проказы… Один из двух основных типов проказы; диагностируется по признаку наличия шести и более пораженных участков кожи.

С. 216 …на отвоеванном у японцев острове Гуадалканал… Гуадалканал — вулканический остров в архипелаге Соломоновы острова. С 7 августа 1942 г. по 9 февраля 1943 г. произошло одно из решающих сражений войны на Тихом океане — Битва за Гуадалканал, которая разворачивалась на земле, в воздухе и в воде между силами союзников и Японии. После победы союзников на острове была построена военная база США, а взрослое мужское население власти привлекли к работе в трудовых отрядах.

С. 217 …«Е Р luribus Unum»… «Из многих — единое» (.латинск.): девиз, размещенный на гербе США.

С. 217 И Киннбоот, совершенно захваченный рассказом… Имя Киннбоота (Kinnboot), жадно выспрашивающего у Энгельхардта сведения о его жизни, может быть, неслучайно перекликается с именем одного из главных персонажей англоязычного романа

B. Набокова «Бледный огонь» (1962), Чарльза Кин- бота (Charles Kinbote). Роман Набокова выглядит как публикация поэмы американского поэта Шейда (Shade; эта фамилия означает «тень»), сопровождаемая комментарием его коллеги по университету Кинбота, фигура которого и сама, возможно, является фикцией, маской-псевдонимом. Первый набросок этого романа, фрагмент «Solus Rex», был написан на русском языке в 1939 г. О «Solus Rex» см. также комментарий к стр. 48.

C. 218 …и бормоча: sweet bejesus, that’s one heck of a story; или: just wait ‘til Hollywood gets wind of this; или: you, sir, will be in pictures… Примерный перевод восклицаний Киннбоота: «бог мой, что за классная история…», «вот погодите, когда в Голливуде об этом прознают…», «вы, сэр, попадете в кинофильм…» (англ.).

С. 218 …Энгельхардта уже нет среди нас… В романе, конечно, рассказано не о всех членах Солнечного ордена и не обо всех событиях, происходивших на острове Кабакон. Приведу некоторые дополнительные сведения.

В 1903 г., откликнувшись на письма Энгельхардта, на остров прибыли гельголандец Август фон Бетман-Альслебен (р. 1864), ранее написавший в соавторстве с Энгельхардтом книгу «Беззаботное будущее» (1868), и, примерно в то же время, другие колонисты (всего, по сообщению газеты «Нью- Зеланд Херальд», около тридцати человек). Среди них — Генрих Конрад, который приехал в июне 1905-го, но уже в октябре того же года вернулся в Германию, и Вильгельм Гейне, приехавший в ноябре 1905-Г0 и умерший два месяца спустя. Бетман, поссорившись с Энгельхардтом (возможно, из-за колонистки Анны Шваб, на которой он женился в середине 1906 г.), хотел вернуться в Германию, но умер на острове при невыясненных обстоятельствах в сентябре 1906 г. Анна Шваб после смерти мужа устроилась работать гувернанткой в доме губернатора Халя.

В 1905 г. Энгельхардт серьезно заболел и вынужден был пройти курс лечения в больнице Хербертсхёэ (откуда в конце концов сбежал). Демпвольф, врач больницы, уже в то время назвал его «параноидальной развалиной». В 1909 г. Энгельхардт назначил управляющего своей плантацией, вегетарианца Вильгельма Брадтке, который приехал на Кабакон в 1905 г.

К 1913 г., накануне войны, Энгельхардт оставался единственным белым человеком на острове. В 1915-м он был интернирован и провел три недели в Рабауле, в австралийском лагере для военнопленных. Потом его отпустили, как тяжело больного, и он вернулся на Кабакон, уже оккупированный Австралией. Его плантацию к тому времени захватил немецкий плантатор Вильгельм Миров, позже продавший ее своей жене-австралийке, чтобы земля не была экспроприирована Австралией. Энгель- хардт умер в начале мая 19x9 г. (тело было обнаружено б мая), его могила не сохранилась. Бывшая его плантация все-таки в 1920 г. перешла к австралийскому правительству.

В 1975 г., когда было провозглашено независимое государство Папуа — Новая Гвинея, бывшая плантация Энгельхардта на острове Кабакон была куплена у австралийской фирмы, которой она принадлежала, колонией нудистов, которая сегодня насчитывает около 400 членов и живет на соседнем островке Керавара. Кабакон и сегодня принадлежит этой колонии, но он теперь необитаем (Christina Horsten, Der Ritter der Kokosnuss kommt aus Nurnberg, in: NiirnbergerNachrichten, 24.12.2009).

C. 219 …д-ру Свену Мёнтеру (Университет Окленда) и профессору д-ру Герману Джозефу Хиэри (Байройтский университет). Свен Мёнтер — автор книги об Энгельхардте «Следуя за грезой о Южных морях» (Sven Monter. Following A South Seas Dream. University of Auckland, 2008). Герман Джозеф Хиэри — автор монографии «Германские тихоокеанские владения 1884–1914 (Hermann Hiery. The German South Pacific 1884–1914. Schdningh, 2001), где есть глава «Новая Гвинея как германская утопия: Август Энгельхардт и его Солнечный Север».

ЭКХАРД ШУМАХЕР. О СПОСОБЕ ПИСЬМА И ИСЧЕЗНОВЕНИИ У КРИСТИАНА КРАХТА

«…Будто реальность, и без того хрупкая, от него ускользает…»

Прочитано на Немецком радио 12.05.2013

~ ~ ~

Крахт, со своим романом «Империя», в 2012 году оказался на линии огня и стал мишенью для недоброжелательных журналистов. Его обвиняли в том, что он действует как приспешник правореакционных идеологов. Но прошло какое-то время, и теперь стал возможен более дифференцированный подход к этой книге.

Экхард Шумахер — профессор новейшей немецкой литературы и литературной теории в Грайфсвальдском университете. К сфере его научных интересов относятся теория СМИ и новых СМИ, современная литература, а также соотношение туризма и литературы. Кристиану Крахту он посвятил, среди прочего, опубликованную в 2009 году статью «Вездесущее исчезновение. Кристиан Крахт в Сети».

«…В какие-то моменты ему казалось, будто реальность, и без того хрупкая, от него ускользает; именно такое ощущение возникает у него и сейчас…»

То, что мы здесь — «сейчас», в третьей и последней части романа Крахта «Империя» — узнаем, как бы походя, об одном из романных персонажей, относится не только к этой фигуре. Романной фигуре, представленной нам в качестве «губернатора Халя», кажется, будто реальность (точнее: «реальность, и без того хрупкая») — не только «сейчас», но и в другие «какие-то моменты» — ускользает; но ведь и читателю кажется, будто реальность этого романа снова и снова от него ускользает.

Иногда читатель не сразу замечает такое, иногда это обнаруживается только при ретроспективном взгляде, распознается благодаря знанию конкретных деталей. И часто все это происходит, как в случае с губернатором Халем, в модусе возможного, который почти незаметно переходит в модус фантастического. Мы, например, не уверены, что от губернатора Халя реальность ускользает — ему только так «кажется»; мы постоянно сталкиваемся с расплывчатым, ненадежным, раздражающе мерцающим «как если бы», которое, не в последнюю очередь, относится и к самому читателю.

Перемещение угла зрения с автора на текст, с приписываемой роману идеологии на поддающиеся анализу особенности письма и повествования, возможно, не только позволит увидеть этот текст в новой перспективе, но и поможет понять, почему от участников дебатов о Крахте реальность его романа все в большей степени ускользает.

«Под длинными белыми облаками, под роскошным солнцем, под светлым небом сперва раздался протяжный гудок, потом судовой колокол настойчиво стал звать всех на обед, а малайский boy, мягко и неслышно ступая по верхней палубе, осторожным прикосновением к плечу будил тех пассажиров, которые погрузились в сон сразу после плотного завтрака. Судоходная компания „Северогерманский Ллойд“, черт бы ее побрал, бдительно следила, чтобы у пассажиров первого класса, благодаря искусству китайских поваров с заплетенными в длинные косички волосами, на столе каждое утро были великолепные плоды цейлонского манго сорта Альфонсо, разрезанные вдоль и искусно сервированные, яичница-глазунья с салом, а также маринованная куриная грудка, креветки, ароматный рис и крепкий английский портер».

Если прочитать эти первые фразы первой главы романа, присмотреться к действующим лицам, месту действия и историческому контексту «Империи» Крахта, то поначалу многое говорит за то, что мы имеем дело с более или менее конвенциональным, реалистически написанным историческим романом.

И вот мы уже готовы признать, что сто с лишним лет назад, в начале XX века, в эпоху колониализма, действительно можно было наблюдать то, что здесь запечатлел рассказчик — пусть иногда и немного беспомощный в описаниях, зато склонный к непринужденно парящим над описываемыми предметами, очень протяженным, слегка маньеристским, но спокойно развертывающимся предложениям-периодам.

Протагонист — «солнечный человек-кокофаг»

Рассказывают нам аутентичную (в основных чертах) историю, подтвержденную историческими референциями и фактами: историю Августа Энгельхардта, примечательного и заслуживающего внимания аутсайдера, который, получив образование помощника аптекаря и испытав на себе влияние движения за целостное обновление жизни (Lebensreformbewegung), в начале XX века вдруг сорвался с места и отправился в тихоокеанские германские колонии. Там, в так называемых протекторатных землях Германской Новой Гвинеи, он основывает Солнечный орден: квазирелигиозное сообщество, которое, как предполагается, осуществит идеалы нудизма и вегетарианства, характерные для движения за целостное обновление жизни, на новой основе — уже не ограничивая себя мелкобуржуазными условностями Вильгельминовской империи.

Энгельхардт приобретает кокосовую плантацию на острове Кабакон и целиком посвящает себя — не заботясь об экономическом успехе или хотя бы минимальной прибыли — теоретической разработке и практическому осуществлению учения о кокофагии. «Солнечный человек-кокофаг», свободный от забот об одежде, жилище и питании, ориентируется, как можно понять из сочинения исторического Августа Энгельхардта, исключительно на плод кокосовой пальмы, который созревает ближе к солнцу, чем все другие плоды, и в конечном счете может привести человека, питающегося только им (а значит, и солнечным светом), в состояние бессмертия, то есть сделать его богоподобным.

На Кабаконе никогда не бывает единовременно больше пяти сторонников этого учения; некоторые из них умирают на острове или, вскоре после прибытия, где-то поблизости; иногда — при невыясненных обстоятельствах, как гельголандец Генрих Ойкенс в 1904 году или, год спустя, берлинский музыкант Макс Лютцов.

Оба, Ойкенс и Лютцов, играют важную роль в крахтовской «Империи», где появляется и ряд других исторических персонажей, а также мест действия, в самом деле существовавших в Германском рейхе, который на рубеже веков расширил свои имперские владения; среди них в первую очередь следует упомянуть город Хербертсхёэ на острове Новая Померания (тогдашнюю столицу Германской Новой Гвинеи) и имевшего там резиденцию губернатора Альберта Халя — главного администратора колонии.

Что в «Империи» мы имеем дело не только с реалистическим изображением документально подтвержденных эпизодов из истории германских колоний, видно, не в последнюю очередь, по главному персонажу романа, Августу Энгельхардту. Если в реальности он был найден мертвым на острове Кабакон в 1919 году, то в романе американские моряки обнаруживают Энгельхардта лишь после окончания Второй мировой войны, на Соломоновых островах, — обнаруживают в пещере, отощавшего, как скелет, но живого. Этот ветеран давно исчезнувшей империи (но, как говорится в заключительной главе, «все еще удивительно крепкий старик») обращает внимание на некоторые приметы новой империи, например: «красивую стеклянную бутылку, слегка сужающуюся посередине, с темно-коричневой, сладковатой, но вполне приятной на вкус жидкостью», «таинственную, непривычно ритмичную, но весьма недурно звучащую музыку» и «смазанную ярким соусом сардельку, лежащую на мягком, как пуховая перина, продолговатом хлебном ложе».

Такая свобода обращения с подлинной биографией протагониста (проявляющаяся и в мотиве создания голливудского фильма о нем) предполагает высокую степень отклонения от реальной истории, что с очевидностью придает этому роману фиктивный характер. В романе можно обнаружить и другие, не менее значимые отклонения от того, что мы могли бы прочитать в исторических исследованиях. Особенно это заметно по фигуре губернатора Халя, который, оставаясь историческим лицом, в романе выполняет еще и функцию переключателя на иное понимание реальности — и, наверное, отчасти поэтому реальность в какие-то моменты от него ускользает.

Например, персонаж, которого Халь, как губернатор, пытается использовать, чтобы убить Энгельхардта (чье поведение не может больше терпеть), уже не относится к числу лиц, игравших какую-то роль в колониальной истории Германского рейха. Капитан Кристиан Слюттер — фиктивная фигура; однако в мире фикций и он, и его загадочная спутница Пандора существуют вполне реально. Оба они «заимствованы» из классической книги о приключениях в Южных морях: знаменитого комикса Хуго Пратта «Баллада Южных морей», которым этот художник в 1967 году начал большую серию комиксов об авантюристе Корто Мальтезе.

Нигде даже не намекая на такое (и, конечно, обходясь без комментариев), Крахт в своем романе соединяет «готовые детали» из колониальной истории германской империи с фиктивными фигурами и местами действия, которые когда-то раньше уже появлялись в фиктивном контексте — в комиксах, в литературе, в фильмах, — а теперь становятся неотъемлемыми составными частями того, что в «Империи» Крахта предъявлено нам как реальность. Неслучайно, например, в конце крахтовского романа американцы находят фиктивного Августа Энгельхардта на одном из реально существующих Соломоновых островов: ведь именно там в начале «Баллады Южных морей» Хуго Пратта в 1913 году, то есть во времена реально существовавшего Энгельхардта, был обнаружен дрейфующий на плоту фиктивный Корто Мальтезе.

Но не одним только этим способом роман размывает границы между фактом и фикцией. Как фиктивные персонажи из других фикциональных миров становятся, будто это само собой разумеется, актерами в квазиисторической панораме Крахта, также он включает в нее и фигуры, в которых читатель, даже не обладая большими филологическими познаниями, легко опознает Германа Гессе, Франца Кафку, Томаса Манна. Однако Крахт помещает их в такие места и впутывает в такие события, которые не соответствуют — или, по крайней мере, не вполне соответствуют — исторической реальности и содержавшимся в ней возможностям.

Псевдоисторические референции

Крахт сдвигает временные оси, но всегда искажает места действия и фигуры, пространственные и временные координаты лишь настолько, что на первый взгляд кажется, будто изображенное им соответствует действительности — и только при более пристальном рассмотрении можно понять, что это фикция.

Для романа, как и вообще для крахтовского способа письма, характерно, что этот структурный принцип — принцип минимального, но значимого смещения — заметным образом представлен и отрефлексирован в самом тексте: в форме минимально смещенного изображения некоего смещения, действительно имевшего место в истории. Например, в исторических исследованиях по истории колоний мы можем прочитать, что в 1910 году резиденция губернатора Германской Новой Гвинеи по соображениям, связанным с климатом и транспортно-техническими проблемами, была перенесена из Хербертсхёэ в близлежащее местечко Рабаул.

Этот исторический сценарий воспроизведен и в «Империи» Крахта, но там он предстает в несколько ином свете. Энгельхард, приехав на острова Фиджи, отмечает, что тамошний городок Сува с первого взгляда напомнил ему Хербертсхёэ, да и потом этот городок раскрывается перед ним так, будто наш герой видит его, как сказано в тексте, «в безумном кривом зеркале»; в самом же Хербертсхёэ, за время отсутствия Энгельхардта, происходит следующее:

«…чиновники в Хербертсхёэ, коротко посовещавшись, решили демонтировать столицу Германской Новой Гвинеи и возвести ее вновь двадцатью километрами дальше, на берегу все той же бухты Бланш, в непосредственной близости от вулкана, в местечке под названием Рабаул. … Власти распорядились, чтобы все постройки были демонтированы, превращены в штабеля досок и ящики с гвоздями (к которым прилагались точные строительные планы, чтобы здания потом можно было восстановить) и доставлены через тропический лес в Рабаул».

Поскольку все это происходит в отсутствие Энгельхардта, он, вернувшись (и уже испытав некоторое замешательство на островах Фиджи, из-за упомянутого выше эффекта искаженного зеркального сходства), чувствует себя совершенно дезориентированным; когда замечает, «…что находится вовсе не в родном Хербертсхёэ — потому что дома, и пальмы, и улицы, как ему кажется, раздражающим образом сместились».

Нельзя не заметить: то, что здесь — на уровне повествования — развертывается как игра, смазывающая границы между фактом и фикцией, показывает нам еще и структурный принцип построения «Империи». Этот структурный принцип касается не только пространственно-временных координат и персонажей, проявляется не только в смещениях и частом передвижении границы между фактом и фикцией, но оказывает фундаментальное, бездонно-глубокое воздействие и на сам способ крахтовского письма, на метод повествования. Не только в романе «Империя», но, если присмотреться, уже в первом, опубликованном в 1995 году романе «Faserland» крахтовский способ письма представляет собой такое сочетание заимствований и смещений, которое допустимо охарактеризовать как воспроизведение с некоторым отличием.

Поэтому можно сказать, что «писать» для Крахта всегда значит еще и «переписывать». Крахт почти всегда опирается на какие-то уже имеющиеся образцы — на что-то, прежде им найденное. Он пишет на основе неких первоисточников, которые, будучи переписанными, не вполне перекрываются новым текстом, не полностью в нем растворяются, но, оказавшись на грани исчезновения, все еще просвечивают сквозь новый текст — или, по крайней мере, нам кажется, что они еще различимы. То есть крахтовские тексты напоминают палимпсесты: те античные или средневековые свитки пергамента, с которых попытались соскоблить прежде написанное, но это не вполне удалось, и потом — в таком не вполне чистом состоянии — они были использованы для новых записей.

Сходным образом работает и Крахт, используя в качестве основы уже существующие образцыс уже имеющимися текстами. Они, как в случае палимпсеста, просвечивают сквозь собственные его тексты — то есть местами, фрагментарно, становятся видимыми. Но вместе с тем их заставляют исчезнуть другие образцы — которые на них накладываются, перекрывают их, заслоняют. Мы даже не всегда можем ясно распознать: существуют ли вообще такие образцы, или же здесь лишь создается впечатление, будто мы имеем дело со слегка поврежденным (или выцветшим) палимпсестом. Сказанное относится к встречающимся в романе многочисленным клише, связанным с нашим восприятием колониализма, и к соответствующим китчевым представлениям о романтике Южных морей, но также и к самому способу повествования, который отсылает к историческим формам робинзонады и авантюрного романа.

Многочисленные «дорожные указатели», разбросанные по тексту

Что Крахт всегда использует не один, а несколько образцов (или, по крайней мере, намекает на их существование) и рассказывает о большем, чем просто какая-то одна история, подтверждается наличием в его тексте «дорожных указателей», а также немногими распознаваемыми автореференциями и приписками, будто бы сделанными кем-то другим. Поэтому можно понять писателя Марка Буля, упрекающего Крахта в заимствовании каких-то мотивов из его романа «Парадиз Августа Энгельхардта», который был опубликован за год до «Империи» и с добавлением некоторой доли вымысла рассказывает о том же персонаже, что является протагонистом романа Крахта.

Но Крахт не ограничивается одним лишь этим источником, не только этот образец он переписывает и заставляет исчезнуть в космическом пространстве своей «Империи». Если критики, вполне аргументированно, говорят о наличии в «Империи» Крахта следов влияния Германа Мелвилла, Джозефа Конрада и Джека Лондона, то сам автор с не меньшими основаниями ссылается на Эриха Кестнера и представляет роман как итог своей попытки писать «по-кестнеровски». Не менее отчетливо прослеживается в «Империи» и влияние стилистики тех авторов, которые в самом романе появляются как эскизно очерченные, квазиисторические фигуры: скажем, Германа Гессе или несомненно узнаваемого (что уже многократно отмечалось критикой) Томаса Манна.

Например, похоже, что «крепкий английский портер», который в процитированном выше начальном абзаце «Империи» получают на завтрак пассажиры парохода, попадает на их стол непосредственно из манновской «Волшебной горы». Этой смутной догадке легко найти подтверждение, пролистав «Волшебную гору», действие которой тоже разворачивается в начале XX века и которая также и в других отношениях может оказаться полезной для понимания «Империи». О Гансе Касторпе рассказывается, что еще в детстве ему «за третьим завтраком … непременно давали добрый стакан портера…» — «…как известно, напитка весьма питательного; кроме того, доктор Хейдекинд приписывал ему кровообразующие свойства; во всяком случае, портер усмирял буйных духов жизни, просыпавшихся в теле Ганса Касторпа, и успешно содействовал его склонности „клевать носом“, … говоря попросту — сидеть распустив губы и грезить наяву».

Уже этот короткий отрывок показывает, что в «Империи» Крахта не только пиво попадает на стол завтракающих пассажиров парохода прямо из романа Томаса Манна. Но как крахтовские «пассажиры, которые погрузились в сон сразу после плотного завтрака» наводят нас на мысль, что в «Империи» более чем отчетливо просвечивает описание воздействия пива из «Волшебной горы», с такой же несомненностью нам кажется, что Крахт отчасти заимствует и саму повествовательную манеру манновского романа, пусть и прилагая ее к несколько иной ситуации (как в случае с охмелевшими от портера плантаторами во вводной сцене):

«Именно чрезмерное пристрастие к пиву придавало возвращающимся домой плантаторам в неизменных бело-фланелевых костюмах — тем, что дремали в шезлонгах на верхней палубе „Принца Вальдемара“, вместо того чтобы нормально поспать у себя в каюте, — такой непрезентабельный и, можно сказать, неряшливый вид. Пуговицы на их ширинках еле-еле держались, жилеты были усеяны шафранно-желтыми пятнами от соуса. Смотреть на такое невыносимо. Бледные, заросшие щетиной, вульгарные, похожие на земляных поросят, они медленно пробуждались от пищеварительного сна: немцы в зените своего мирового влияния…»

Как не всегда понятно, действительно ли описания и трансформации Крахта основаны на каких-то уже имеющихся образцах или только создают видимость, будто такие образцы имеются, так же мы не всегда можем однозначно ответить на вопрос, идет ли речь — в случае с крахтовскими «переписываниями» — о персифляже или о пастише (который, по мнению специалиста по теории повествования Жерара Женетта, в отличие от персифляжа, не рассчитан на сатирический эффект).

Но, независимо от таких тонких различий в понятиях, «Империя» Крахта отчетливо демонстрирует, что здесь трансформации и подражания не в последнюю очередь используются для того, чтобы произвести комический эффект. Сказанное относится и к клишированным представлениям о колониях, которые выпячиваются посредством навязчиво нагромождаемых прилагательных, и к изображениям немецких плантаторов, чиновников и участников движения за целостное обновление жизни, которые все поголовно предстают как весьма примечательные, имеющие каждый свои чудачества, объективно комичные персонажи.

Этот эффект еще более усиливается благодаря присутствию рассказчика (словно бы витающего над предметом повествования), чья добродушная суверенность в конечном счете выглядит не менее комичной, чем сами фигуры, о которых он рассказывает и над которыми будто бы воспаряет благодаря своей иронии. Вновь и вновь оказывается, что «туман неопределенности, свойственной любому повествованию» (на который рассказчик прямым текстом ссылается в одном месте романа) самим этим рассказчиком и создается. Все в новых ситуациях рассказчик, будто бы всезнающий, разоблачает себя, сознательно или нет, как в высшей степени ненадежную инстанцию, и от него то и дело ускользает то, что он пытается предъявить нам в качестве реальности.

Такая форма ускользания тоже подвергается рефлексии в тексте, и в этом случае, опять-таки, именно фигура губернатора Халя служит переключателем на соответствующую рефлексию. В одном из многочисленных в этом романе пролепсисов идет речь о будущей судьбе Альберта Халя: он показан как чудаковатый исследователь-любитель, который рассылает разным людям «длинные письма», «как это свойственно стареющим мужчинам, чувствующим, что они вдруг оказались на обочине жизни». Одно из таких фиктивных, но в контексте этого фиктивного повествования вполне действенных писем заставляет нас задуматься о возможности обусловленных медийными средствами усложнений, которые не в последнюю очередь имеют отношение и к истории, в которой о них рассказывается:

«Философ Эдмунд Гуссерль тоже получает письмо от Альберта Халя: густо исписанное 8о-страничное послание, суть которого сводится к тому, что все мы, люди, будто бы живем в некоем подобии очень сложно устроенного кинофильма или театрального спектакля, однако не догадываемся об этом, поскольку режиссер превосходно инсценирует иллюзию…»

В конце же романа вновь подхватывается (можно сказать, еще раз проецируется) представление, которое играет немаловажную роль уже в начале рассказываемой нам истории, потому что оно эту историю замутняет, радикально ставя под сомнение будто бы присущий ей статус реальности. Я имею в виду, что во второй главе — где главный персонаж, посредством повествовательного флэшбэка, переносится на Цейлон и где в форме аналепсиса показывается предыстория первой главы (то, что происходило до прибытия Августа Энгельхардта в Хербертсхёэ), — прежде спокойное повествование на короткое время будто выпадает из предусмотренных для него рамок.

Потому что в этом месте то, о чем рассказывалось прежде и что рассказывается теперь, вдруг предстает перед нами как часть кинематографической проекции, которая в результате маленького, но имеющего важные следствия сбоя смешивает наши представления о течении времени, о рассказываемом времени и о времени рассказывания, — и все же именно за счет всех этих нарушений Энгельхардт может вновь оказаться в Хербертсхёэ, в том временном промежутке, о котором рассказывалось в первой главе. Во время предвечерней поездки в лениво движущемся поезде «кинопроектор нежданно начинает дребезжать»: «…одна шестеренка больше не цепляется за другую; подвижные кадры, которые там впереди проецируются на белый экран, получают незапланированное ускорение и в какой-то момент вообще перестают двигаться вперед, как это было ad aeternitatem предусмотрено Господом, а несутся, спотыкаясь и подрагивая, в обратном направлении; Говиндараджан и Энгельхардт уверенно перебирают ногами в воздухе — смотреть на это очень забавно — и потом торопливо спускаются задом наперед по храмовым ступеням; они пересекают улицу (все так же задом наперед), луч проектора между тем мерцает ярче и ярче, что-то хрустит и потрескивает, и на мгновение все вокруг вообще утрачивает форму (ибо мы получаем возможность заглянуть в бхавантарабхаву, „момент нового воплощения"); а затем (теперь уже с правильной направленностью движения кадров, с привычной скоростью и в естественной цветовой гамме) Август Энгельхардт снова материализуется перед нами: он сидит в Хербертехёэ (Новая Померания), в гостиной отеля „Князь Бисмарк", на уютном плетеном диване (австралийского производства), и беседует с управляющим отелем, господином Хельвигом (Францем Эмилем), балансируя на колене чашкой травяного чая и уже оставив позади цейлонский аналепсис. Хельвиг курит».

Только в самом конце романа становится понятно, что здесь мы имеем дело не со случайным, точечным сбоем в потоке повествования, но со сценой, которая ставит перед нами фундаментальные вопросы о статусе реальности, повествования и повествователя. Потому что конец романа, описывающий начальную сцену фильма о жизни Августа Энгельхардта, не просто возвращает нас к началу повествования. Пока «сотни проекторов» мерцают и, как говорится в романе, отбрасывают «узкие снопы света, сопровождаемые дикарским танцем частичек пыли, на сотни экранов», перед нами открывается возможность, бросив ретроспективный взгляд из точки завершения романа, увидеть в целостности этого повествования еще и рекурсивно заданную, размноженную медийными средствами нарративную петлю, которая не предвосхищает, а скорее репродуцирует то, что, если присмотреться, уже изначально было проекцией:

«Теперь камера переходит на ближний план: гудок, потом судовой колокол сзывают всех на обед, и вот уже темнокожий статист (в фильме он больше ни разу не появится), мягко и неслышно ступая по верхней палубе, осторожным прикосновением к плечу будит тех пассажиров, которые погрузились в сон сразу после плотного завтрака».

Так в рамках повествования, представленного в «Империи», возобновляется принцип, с которым Крахт работает и в других текстах, которому он, можно сказать, систематически подчиняет свои тексты и самого себя. То, что можно понять как медиальное умножение сущностей, одновременно оказывается специфической формой mise еп аЬуте: дифференцированного повторения, при котором то, что репродуцируется, все в большей мере ускользает от нашего взгляда, от нашего восприятия, почти уже исчезая в бесконечных петлях репродукции.

Крахт прибегает к кинематографической методике

Крахт уже не в первый раз практикует и подвергает рефлексии такую форму изображения, прибегая к кинематографическим приемам создания и репродуцирования образов. Поэтому нам не обязательно ссылаться на Питера Уира и его «Шоу Трумана»: достаточно пролистать крахтовский роман «1979», во многих отношениях тесно связанный с «Империей», и мы обнаружим там сходные приемы. То, что в «Империи» может быть понято как нарративно развертываемое ускользание реальности, в романе «1979» показано в модусе исчезновения, с рекурсивной отсылкой к мотиву, который Кристиан Крахт, как автор, использовал с самого начала, в качестве структурообразующего элемента своих текстов. В текстах этот мотив подвергается рефлексии, рассредотачивается в повторяющих его петлях — вплоть до той точки, в которой он должен, казалось бы, сам себя упразднить.

«Он нажал на кнопку включения, и на экране появился маленький телевизор, сотни раз отражающийся в себе самом, во все меньшем масштабе; вереница изображений уходила в бесконечность, теряясь в середине телемонитора…»

Так рассказчик описывает в «1979» «маленький алхимический фокус», с помощью которого один персонаж романа заставляет камеру наблюдения показывать на своем экране саму себя: посредством осуществленного медиальными средствами mise еп abyme он заставляет воспроизводящееся на экране изображение постепенно уменьшаться до такой степени, что кажется, будто оно вот-вот исчезнет. Оно, однако, в конечном счете не исчезает — как не исчезает и то, что в крахтовской «Империи» (представляющей собою, по сути, размноженную медиальными средствами империю знаков) преподносится нам в качестве реальности.

Крахтовский способ письма, именно за счет соединения фактов и фикций, за счет использования принципа многократного переписывания, дает нам возможность отчетливее увидеть как реальные, исторически засвидетельствованные события, так и их преломления в вымыслах и проекциях. Получается, что — в рассматриваемом нами романе — столь всеохватывающая и точная панорама колониальной эпохи смогла возникнуть именно потому, что различные точки зрения на происходящее здесь сосуществуют на равных правах, что они не подчинены заранее предопределенному способу прочтения, не несут на себе идеологических маркеров.

Вместо фантазма реальности, которая будто бы должна восприниматься однозначно, или однозначной поддержки какой-то политической позиции нам тут предлагается новый способ письма, который я бы назвал фантастическим. Пользуясь таким способом письма, можно, оказывается, с поразительной точностью изобразить не только прошлое (каким оно, предположительно, было), но и то, что мы воспринимаем как настоящее, — указав одновременно и на его сомнительные проекции.

КОММЕНТАРИИ

С. 272 Крахт … стал мишенью для недоброжелательных журналистов… Первым эту враждебную кампанию начал Георг Диц, написавший в рецензии «Метод Крахта» (Der SPIEGEL 7/2012), что роман «Империя» «проникнут расистским мировоззрением». В ответ ряд писателей (Катя Ланге-Мюллер, Даниэль Кельман, Эльфриде Елинек, Петер Штамм, Моника Марон, Феридун Займоглу и др.) опубликовали в «Шпигеле» открытое письмо такого содержания: «Глубокоуважаемый господин Масколо (главный редактор «Шпигеля». — Т.Б.), опубликовав в „Шпигеле" статью „Метод Крахта", литературный критик Георг Диц, как нам представляется, переступил границу между критикой и доносительством. Высказывания фиктивных рассказчиков и литературных персонажей он последовательно приписывает автору и затем использует их для доказательства того, что автор будто бы занимает опасную политическую позицию. Если возобладает такого рода литературная журналистика, это будет означать конец литературной фантазии, художественного вымысла, иронии и, следовательно, свободного искусства».

В 2012 г. (после публикации романа) Кристиан Крахт получил Литературную премию кантона Берн и (в том же году) премию имени Вильгельма Раабе за роман «Империя».

Эльфриде Елинек отозвалась об этом романе так (на сайте опубликовавшего роман издательства Kiepenheuer Witsch): «Высказаться в одной фразе о романе Кристиана Крахта „Империя" — все равно что выгравировать гетевские „Разговоры немецких беженцев" на апельсиновой косточке. Может, тогда уж лучше на кокосовом орехе? Тот кокофаг на своем тихоокеанском острове рано или поздно съест орех, и тогда надпись пропадет. Но на дальнем плане все равно останутся призрачные судьбоносные горы: немецкая история за спинами аутсайдеров, которые тоже творили ее, именно потому что от нее ускользали, — когда недобрый ход судьбы на мгновенье приостанавливался… Это приключенческий роман. Никакого сомнения в том, что таковой еще существует».

С. 283 …ссылается на Эриха Кестнера… Эрих Кестнер (1899–1974) — немецкий писатель, сценарист и кабаретист; автор романа «Фабиан: история одного моралиста» (1931), написанного в кинематографической манере; представитель литературного направления «новая деловитость».

С. 283 …О Гансе Касторпе рассказывается, что еще в детстве… Томас Манн. Волшебная гора /Пер. В. Станевич и В. Куреллы. — М.: Астрель, 2010. С. 55.

С. 285 …Жерара Женетта… Жерар Женетт (р. 1930) — французский литературовед, один из главных представителей структурализма, один из основателей современной нарратологии.

С. 286 …в одном из многочисленных в этом романе пролепсисов… Пролепсис (от греч. Προληψις — предположение, предчувствие, предвидение) — фигура речи, одно из значений которой — упоминание будущих событий или свойств как заранее ожидаемых.

С. 289 …mise еп abyme… Так называется рекурсивная художественная техника, известная в просторечьи как «сон во сне», «рассказ в рассказе», «спектакль в спектакле», «фильм в фильме» или «картина в картине». Термин заимствован из средневековой геральдики, где французским словом abyme обозначался миниатюрный герб в центре герба. Mise еп abyme означало «поместить геральдический элемент в центр герба». В современном значении метонимического воспроизведения фигуры внутри себя самой этот геральдический термин впервые употребил Андре Жид. Пример такой техники: отдельные произведения живописи построены как расположенные друг напротив друга зеркала реальности «объективной» и художественной, которые до бесконечности отражают друг друга.

С. 289 …ссылаться на Питера Уира и его «Шоу Трумана»… Питер Уир (р. 1944) — австралийский кинорежиссер, лидер австралийской новой волны. «Шоу Трумана» — фильм Уира 1998 г. о человеке, который, не подозревая об этом, живет в фиктивном мире (в декорациях телешоу).

С. 290 «Он нажал на кнопку включения … теряясь в середине телемонитора…». Кристиан Крахт. 1979 / Пер. Т. Баскаковой. — М.: Ад Маргинем, 2002. С. 154.

ОТ РЕДАКТОРА

Размышления Экхарда Шумахера о процедуре mise еп abyme и о «нарративных петлях» представляются мне чрезвычайно важными для понимания текстов Крахта.

Описание mise еп abyme дано уже в открывающем роман эпиграфе из Андре Жида. Нарцисс Андре Жида — художник, который всматривается в отображения бытия, узнавая в каждом из них себя (или: один из многочисленных аспектов человека как такового).

Читая страшную историю жизни Энгельхардта, можно вспомнить слова, которыми заканчивается эссе Жида:[1]

Проблема морали для художника вовсе не в том, чтобы явленная им Идея оказалась как можно более нравственной и полезной для большинства; она в том, чтобы явить эту Идею наилучшим образом. Ведь явлено должно быть все, пусть даже самое страшное…… Читатель, вероятно, уже понял, что я именую символом все, что является.

Проблема умножающихся отражений реальности есть проблема соотношения реальности и фантазии, реальности и искусства. В романе сосуществуют разные временные пласты: время, когда разворачивается жизнь Энгельхардта; время показа фильма об Энгельхардте («несколько лет спустя» после окончания Второй мировой войны, стр. 218); и, наконец, время, когда говорит рассказчик, который должен быть примерно ровесником самого Крахта (потому что дедушка и бабушка этого рассказчика в конце 30-х годов, будучи уже взрослыми людьми, наблюдали депортацию евреев в Гамбурге, стр. 208–209).

Едва ли не каждая фраза романа является нарративной петлей: в том смысле, что она соединяет, «сшивает» разные временные пласты, разных персонажей, куски вымышленных и реальных пространств. Неслучайно поэтому в романе возникает и такая фраза-петля:

Здесь, в соответствии с принципом метонимии, будет рассказана история только одного немца: романтика, который, как и многие люди подобного склада, ощущал себя несостоявшимся художником; а если у кого-то возникнут ассоциации с другим, более поздним немецким романтиком и вегетарианцем, который, может, лучше прожил бы свою жизнь, если бы не расстался с мольбертом, то и такая реакция заранее принималась в расчет, и, в сущности (лучше сказать: in писе), она вполне правомерна.

Я хочу сказать, что, может быть, главный персонаж этого повествования — все-таки рассказчик, который чуть ли не в каждой фразе по-своему осмысливает и комментирует историю Энгельхардта, а часто и дополняет ее собственными фантазиями (порой изощренно-интеллектуальными, порой возникающими на основе подростковых комиксов). Об Энгельхардте рассказывается «в соответствии с принципом метонимии»: если отнестись к этим словам всерьез, придется признать, что рассказчика, видимо, интересует вся история Германии начиная от эпохи модерна (стр. 59–60) и кончая завершением Второй мировой войны (почему он и удлиняет примерно на треть жизнь реального «кокосового апостола»).

Не в последнюю очередь рассказчик использует фигуру Энгельхардта и просто как предлог, чтобы очень коротко напомнить (себе и читателям) об одновременности существования в тот период самых разных других фигур и явлений: других вегетарианцев и самозваных апостолов; мошенников и колониальных администраторов; антисемитов и поклонников германской старины; «туземцев», ставших крупными политическими фигурами (наподобие сэра Апираны Турупы Нгаты), и американцев, принесших в послевоенную Европу дары вроде кока-колы и сэндвичей с сардельками; писателя Томаса Манна (с его буржуазностью и нереализованными гомосексуальными влечениями) и художника-экспрессиониста Эмиля Нольде, неудачно пытавшегося заигрывать с нацистскими чиновниками… Неслучайно поэтому об Энгельхардте в одном месте говорится (стр. 68–69):

«О нем известно очень мало, и все-таки в потоке посвященного ему повествования порой светло промелькивают под водой, словно проворные рыбы, личности и события, с коими Энгельхардту довелось соприкоснуться, как если бы он был одним из тех маленьких существ (именуемых labrichthyini, или рыбы-чистильщики), которые освобождают тела других — более крупных, хищных — рыб от паразитов и грязи».

Шумахер проницательно подметил такую особенность рассказчика, как «добродушная суверенность» (неготовность осуждать других?): в каких бы преступлениях ни был виновен Энгельхардт, он до конца романа остается «нашим другом (мягко говоря, запутавшимся)» (стр. 216). Он изображается как жертва безумия, жертва богов первобытной дикости, описанных Говардом Лавкрафтом («мерзкие существа, а зовут их Хастур и Азатот», стр. 161): как человек, который в силу определенных обстоятельств «радикально… отдалился от человеческого сообщества» (стр. 193) — потому что, как это объясняется в эссе Андре Жида, «Предпочтение себя — вот в чем корень зла. Ни художнику, ни ученому не следует предпочитать себя той Истине, которую они призваны высказать, — вот и вся мораль». Но, возможно, по мысли Крахта, жизнь Энгельхардта все-таки не была бессмысленной — именно потому, что она до сих пор служит предостерегающим примером, пунктирно сохраняясь… хотя бы и в фиктивных нарративах. С другой стороны, как бы ни был «добродушен» играющий с нами рассказчик, он — жалея, а не осуждая Энгельхардта, — все-таки однозначно говорит (всерьез повторяя приговор, когда-то сформулированный Джозефом Конрадом уже в заголовке повести «Сердце тьмы»): «Энгельхардт делает решающий шаг вперед и ступает на землю острова — но в действительности это шаг назад, в самое изощренное варварство» (стр. 60).

Труднее всего в этом повествовании, как ни странно, перевести самую короткую фразу: посвящение. Fur Норе. Посвящается Хоуп? (Есть такое английское женское имя.) Или все-таки (стыдливо закамуфлированное человеком, не привыкшим к громким словам) — Посвящается надежде?

Примечания

1

Здесь и далее эссе цитируется по изданию: Жид А. Трактат о Нарциссе // Поэзия французского символизма. Лотреамон. Песни Мальдорора. — М.: Изд-воМГУ, 1993. С. 444–452 (перевод Г.К. Косикова).

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  • КОММЕНТАРИИ
  • ЭКХАРД ШУМАХЕР. О СПОСОБЕ ПИСЬМА И ИСЧЕЗНОВЕНИИ У КРИСТИАНА КРАХТА
  •   ~ ~ ~
  •   Протагонист — «солнечный человек-кокофаг»
  •   Псевдоисторические референции
  •   Многочисленные «дорожные указатели», разбросанные по тексту
  •   Крахт прибегает к кинематографической методике
  • КОММЕНТАРИИ
  • ОТ РЕДАКТОРА
  • *** Примечания ***