Сесиль. Амори. Фернанда [Александр Дюма] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Дюма Сесиль

ВСТУПЛЕНИЕ

Это происходило в период наивысшего расцвета имперской славы — между Тильзитским миром и Эрфуртской конференцией.

На втором этаже дома № 11 по улице Тэбу, в очаровательном будуаре — самой отдаленной комнате апартаментов, — на обтянутой голубым атласом кушетке полулежала женщина в утреннем неглиже, одетая в длинный, отделанный великолепными валансьенскими кружевами пеньюар из индийского муслина, из-под которого виднелся лишь кончик бархатной домашней туфельки; причесана она была по моде той поры: забранные вверх локоны темно-русых волос ниспадали на лоб множеством завитков, размеренная правильность которых свидетельствовала о недавнем визите парикмахера.

У женщины этой — хотя, повинуясь первому впечатлению, нам, пожалуй, следовало бы назвать ее девушкой, ибо если ей и минуло лет двадцать шесть, то на вид никак нельзя было дать больше девятнадцати, — так вот, у женщины этой, не говоря уж о ее тонкой талии, изящных ножках, матовой белизны руках, лицо было из тех, какие во все времена имели дар кружить самые благоразумные и крепкие головы. Не то чтобы она была очень уж красива, в особенности если принять во внимание понятие о красоте, существовавшее в ту эпоху, когда картины Давида едва ли не всю Францию подчинили вкусам греков, столь успешно преданным забвению при двух предыдущих монархах, — нет, совсем напротив, ее красота впечатляла капризной фантазией. Возможно, глаза у нее были слишком большие, а нос чересчур короткий, губы слишком розовые, а цвет лица чересчур прозрачный; однако разглядеть столь странные изъяны можно было, лишь когда это прелестное личико оставалось безучастным, но как только оно озарялось каким-либо выражением, — а та, чей портрет мы пытаемся нарисовать, умела придать своему лицу любое выражение, представая то робкой девственницей, а то неистовой вакханкой, — так вот, как только оно озарялось выражением печали или радости, сострадания или насмешки, любви или презрения, все черты его преображались, сочетаясь настолько гармонично, что трудно было сказать, какую из них хотелось бы изменить, ибо, добавив им правильности, несомненно пришлось бы лишить изюминки весь облик.

Женщина держала в руке свернутую рукопись, в которую текст был внесен двумя разными почерками. Время от времени она исполненным грации усталым движением поднимала руку, подносила рукопись к глазам и, с обворожительным видом надувая губки, читала несколько строчек, затем со вздохом опускала руку, в любую минуту готовую, казалось, выронить злополучный свиток, — судя по всему, именно он вызвал у женщины одолевавшую ее скуку.

Женщина эта была одной из самых модных актрис Ко-меди Франсез, а свиток — скучнейшей трагедией того времени; актрису звали Фернанда, а вот название трагедии мы, пожалуй, не решимся сообщить.

На обстановке будуара — слов нет, в высшей степени элегантного, — лежала тем не менее печать дурного вкуса того времени: премилая квадратная комнатка была затянута голубым атласом, каждое полотнище которого с двух сторон обрамляли тонкие колонки коринфского ордера, их золоченую капитель венчал фриз искусственного мрамора, на нем в стиле помпейской настенной росписи было изображено множество амуров с луками и колчанами, а также алтарей, посвященных Гименею и Верности, которым амуры приносили жертвы (так это тогда называлось). Кроме того, в будуаре было четыре двери, причем две их них — ложные, в угоду симметрии; все четыре двери были выкрашены в белый цвет, и каждую филенку оттенял золотой орнамент, состоявший из тирса Бахуса и масок Талии и Мельпомены; одна из дверей оставалась открытой, сквозь нее в будуар проникал влажный пар и приятный запах ванны с благовониями.

Что касается мебели будуара, обтянутой, как и стены, голубым атласом, то ее отличали жесткие, режущие глаз линии, и по сей день поражающие людей со вкусом, любителей комфорта, ибо они не только не могут понять, зачем надо было соглашаться на подобную подделку старины, но и как можно пользоваться предметами этой обстановки: на канапе едва можно прилечь, а в креслах — сидеть, не говоря уже о стульях; оставим в стороне скамеечки в виде буквы X, поскольку, если не считать их необычной формы и афинских орнаментов на них, они хотя бы в какой-то мере оправдывали свое предназначение.

Каминные украшения соответствовали общему духу убранства: часы в виде большого круглого щита — возможно, Ахиллова — поддерживали четыре тощих амура, сгибавшихся под его тяжестью; канделябры тоже представляли собой группу из четырех амуров, и их факелы образовывали четырехсвечник. Как мы уже говорили, все это, несмотря на дурной вкус, выглядело богато, ярко, а главное, оттенялось блеском, грацией и красотой обитавшей там сирены (вот видите, мы и сами невольно, увлеченные своим сюжетом, склонились к мифологическому стилю той эпохи).

Богиня, которой поклонялись в этом маленьком храме, как мы уже сказали, томно возлежала на кушетке, делая вид, будто изучает свою роль, хотя в действительности думала лишь о том, как ей лучше набросить на себя пеплум или уложить складки туники в новой трагедии, в которой ей предстояло играть; но тут открылась дверь и вошла горничная с весьма непринужденным видом, вполне подходящим как для доверенной трагедийной наперсницы, так и для комедийной субретки: Йемена и Дорина в одном лице, советчица и хранительница секретов.

— Как! Опять вы? — воскликнула актриса, выражая свое неудовольствие очаровательной гримасой, которая, казалось, говорила, что особа, заслужившая этот упрек, поступила правильно. — А ведь я предупреждала, что хочу побыть одна, совершенно одна, чтобы позаниматься на свободе; мне никогда не выучить эту роль, и все по вашей вине, слышите, мадемуазель Корнелия?

На самом деле горничную звали Марией, но имя это показалось ей заурядным, и она самочинно решила переименовать себя, взяв более звучное, а главное, более изысканное имя Корнелия.

— Боже мой! — отозвалась горничная. — Тысячу раз прошу у госпожи прощения за свою вину и готова взять на себя всю ответственность перед автором, но как быть: один красивый молодой человек просит разрешения поговорить с вами, да так настойчиво, что у меня не хватает духа отослать его.

— И как зовут вашего красивого молодого человека, мадемуазель?

— Господин Эжен.

— Господин Эжен, — повторила актриса, растягивая каждый слог, — господин Эжен. Но это вовсе не имя.

— Ну почему же, госпожа, конечно, имя, причем очень красивое; лично мне имя Эжен нравится.

— Вот как! И вы желаете заставить меня следовать своим симпатиям. А не могли бы вы нарисовать портрет вашего протеже?

— Ну, разумеется! Как я уже говорила, госпожа, это красивый молодой человек примерно пяти футов и пяти дюймов ростом, черноволосый и черноусый. Одет он в штатское платье, но я готова держать пари, что это офицер; впрочем, у него в петлице ленточка ордена Почетного легиона.

В прежние годы последнее замечание еще могло бы о чем-то свидетельствовать, однако в это время оно уже ни о чем не говорило.

— Господин Эжен, брюнет, ленточка ордена Почетного легиона… — повторила Фернанда, пытаясь догадаться, кто это может быть; повернувшись к Корнелии, она спросила: — Не припомните ли, милая, за год, что вы у меня служите, вам доводилось когда-нибудь видеть этого красивого молодого человека?

— Ни разу, сударыня.

— Кто бы это мог быть? Не Эжен ли д’Арвиль?

— О нет, госпожа, это не он.

— Эжен де Шастелюкс?

— Ах, опять не он.

— Эжен де Кло-Рено?

— И не он тоже.

— В таком случае, моя дорогая, ступайте и скажите этому господину, что меня нет.

— Как! Госпожа приказывает?..

— Ступайте же.

Последние слова Фернанда произнесла с таким достоинством трагедийной принцессы, что, как бы ни хотелось горничной продолжать отстаивать интересы своего протеже, ей пришлось все-таки направиться к выходу, повинуясь столь неоспоримому предписанию.

Итак, мадемуазель Корнелия удалилась, а Фернанда с еще более рассеянным и скучающим видом, чем прежде, обратила свой взор на рукопись, но не успела она прочитать и одного четверостишия, как дверь снова отворилась и появилась горничная.

— Как, опять вы? — произнесла Фернанда, пытаясь придать своему тону должную строгость, однако суровости в ее голосе заметно убавилось.

— Ах, Боже мой, да, госпожа, — отвечала Корнелия. — Ах, Боже мой, да, это опять я; но, простите меня, только господин Эжен не желает уходить.

— Как это не желает?

— Он говорит, будто знает, что вы никогда не выходите по утрам.

— Да, но утром я принимаю лишь своих друзей.

— Он говорит, что принадлежит к числу ваших друзей.

— Ах, дело, похоже, осложняется — Эжен, брюнет, ленточка ордена Почетного легиона и принадлежит к числу моих близких друзей — может быть, это Эжен де Мирмон?

— Нет, сударыня. Этот лучше.

— Эженд’Аркур?

— О, этот гораздо лучше.

— Эженд’Аржи?

— О, этот намного-намного лучше.

— Известно ли вам, госпожа Корнелия, что вы разожгли мое любопытство?

— И еще, — продолжала горничная, протягивая хозяйке красную сафьяновую шкатулочку размером с пятифранковую монету, — он добавил: «Отдай это Фернанде, и тогда она узнает, кто я».

— Фернанде?

— Да, сударыня, он сказал «Фернанде»!

— Честное слово, признаюсь, я теряюсь в догадках, — промолвила актриса, с любопытством открывая крохотную шкатулку.

— Да тут портрет госпожи! — воскликнула горничная. — О, до чего похоже! Как вы красивы с этой вуалью, развевающейся вокруг головы!

— Мой портрет, — прошептала Фернанда, собрав, судя по всему, последние силы, чтобы оживить свои воспоминания, — мой портрет! Кто бы это мог быть? Понятия не имею, честное слово.

Затем, после минутного молчания, она воскликнула:

— Ах, Эжен?

— Да.

— Брюнет?

— Да.

— Ленточка ордена Почетного легиона?

— Да.

— Из числа моих друзей… Этот портрет… и этот вензель на шкатулке, который я не сразу заметила: «Э.Б.» Ну, конечно, конечно. Боже мой, у меня совсем нет памяти! До чего я рассеяна! Зовите же, зовите этого бедного Эжена. Как долго я заставила его ждать! Подумать только, то же самое случилось у меня с Жеромом не далее как месяц назад!

Корнелия не заставила просить себя дважды; она стрелой бросилась выполнять приказание, и не успела Фернанда посетовать на свою память, как вместо Корнелии на пороге появился красивый молодой человек с черными волосами, с черными глазами, черными усами и красной ленточкой в петлице.

— Прошу прощения, дорогая Фернанда! — со смехом воскликнул молодой человек. — Но клянусь честью, я и не подозревал, что за время моего отсутствия вы стали такой неприступной.

— Но кто бы мог подумать, что это вы, дорогой принц? — возразила Фернанда, протягивая вновь прибывшему руку, которую тот поцеловал с победоносным видом. — Вы велите доложить о себе, назвавшись просто-напросто Эженом. Поверьте, у меня столько знакомых Эженов…

— То, что вы спутали меня со всеми Эженами на земле, лестно для меня. Ах, простите, мой портрет! Окажите любезность: верните мне его.

— Стало быть, вы по-прежнему дорожите им? — спросила Фернанда с чарующим кокетством.

— По-прежнему, — ответил принц, придвигая скамеечку к кушетке.

— Корнелия, — сказала Фернанда, — пока его императорское высочество находится в моем доме, меня ни для кого нет.

Корнелия широко открыла глаза от удивления; до сих пор ей доводилось видеть принцев, приходивших к ее госпоже, но среди всех этих принцев мало кого торжественно величали высочеством, а тем более императорским.

И мадемуазель Корнелия удалилась без единого слова.

— Давно вы в Париже, мой дорогой Эжен? Ах, простите, ваше высочество, я продолжаю обращаться к вам, как прежде, словно вы все еще простой полковник консульской гвардии.

— И правильно делаете, моя прекрасная Фернанда. Продолжайте, прошу вас. Давно ли я приехал? Вчера, и первый мой визит был к вам, неблагодарная!

— Как? Вы приходили сюда?

— Нет, я не застал бы вас, потому что вы играли.

— Ах, верно!

— Я был в Комеди Франсез.

— В императорской ложе? Но я вас там не видела.

— Так вы смотрели туда, коварная! Меня там не было, зато был Понятовский.

— Вот как! Я его не заметила.

— О! Обманщица втройне! — воскликнул принц. — Нет, сударыня, нет, я был инкогнито в ложе бенуара.

— Один?

— Нет, вместе с вашим портретом.

— О, Боже мой! Как вы галантны! Но клянусь вам, я не верю ни единому вашему слову!

— А между тем это чистая правда.

— Тем хуже! Остается пожалеть, что вы приходили вчера.

— Почему же? Вы были очаровательной Заирой и восхитительной Роксоланой.

— Я была нехороша собой.

— Оставьте, напротив, вы были прелестны.

— Нет, я была не в настроении.

— Что, Понятовский слишком долго болтал со своей соседкой?

— Я была раздражена.

— Умер Дюрок?

— Я была печальна.

— Или разорился Мюрат?

— Кстати, о Мюрате, он ведь великий герцог, не так ли? И говорят, его стараются сделать вице-королем, как вас, или королем, как Жозефа, это правда?

— Да, я слышал об этом.

— Вот как! Но все эти королевства приносят, по крайней мере, хорошие деньги?

— Вполне приличные. Если вам это доставит хоть какое-то удовольствие, что ж! Мы… мы поговорим об этом.

— Ах, дорогой Эжен, вы как всегда великодушны, не то что ваш император.

— И чем же он вам не угодил, мой император? А я думал, он сделал вас императрицей.

— Да, слов нет, он любезен. Только если говорить правду, я хочу покинуть Францию и уехать в Милан.

— Поторопитесь, моя дорогая, поторопитесь, вас примут там наилучшим образом. Я приехал в Париж прежде всего затем, чтобы набрать труппу, а потом собираюсь в Эрфурт и Дрезден! А вы едете в Дрезден?

— Я знаю, что Марс, Жорж и Тальма едут, но мне пока ни слова не сказали.

— Хотите поехать?

— Хочу ли я! Мой дорогой принц, вы позволите мне быть откровенной? Именно в этом кроется причина моего вчерашнего дурного настроения.

— В самом деле?

— Честное слово.

— Ну что ж! Я все улажу с Ровиго. Полагаю, это его дело.

— Ах, вы просто прелесть!

— А теперь я попрошу вас сделать кое-что для меня.

— О! Все, что пожелаете.

— Дайте мне репертуар на неделю, чтобы я мог сочетать свои вечера с вашими. Я хочу посмотреть «Тамплиеров»; вы там играете?

— Да, что-то вроде плакальщицы. Я предпочла бы, чтобы вы увидели меня в другой пьесе.

— Я хочу видеть вас во всех пьесах.

— Так вам нужен репертуар?

— Да.

— О! Теперь его подбирают на редкость плохо. Сплошные каверзы, интриги, козни. Очень боюсь, не постигла бы наш бедный Французский театр участь кофеен времен Людовика Пятнадцатого.

— В самом деле!

— Но где же все-таки этот самый репертуар? Ах, вспомнила!

Протянув руку к шнурку от сонетки с медным луком и колчаном на конце, Фернанда позвонила. Появилась Корнелия.

— Куда вы дели репертуар, который я вам вчера дала? — спросила Фернанда.

— Я положила его в вазу в вашей спальне, госпожа.

— Ступайте за ним и принесите, его императорское высочество желает видеть репертуар.

Корнелия вышла и тотчас вернулась с составленным на неделю репертуаром.

Взяв листок из ее рук, Фернанда отдала его принцу, затем, повернувшись к застывшей на месте Корнелии, спросила:

— В чем дело, чего вы ждете?

— Прошу прощения, — ответила горничная, — но там пришла особа, которая желает поговорить с вами.

Слова горничной сопровождались красноречивыми взглядами, адресованными госпоже и, казалось, говорившими: «Будьте покойны, я знаю, что делаю».

— Еще один красивый молодой человек? — спросила Фернанда.

— О нет, сударыня. На этот раз бедная девушка, и такая печальная: судя по всему, у нее какое-то горе.

— Как ее зовут?

— Сесиль.

— Сесиль, а дальше?

— Просто Сесиль.

— Похоже, сегодня день одних имен, — заметил принц.

— А что ей нужно?

— Она хочет показать одну вещь, которая, я уверена, понравится вам. Сначала я сказала ей, что ничего не выйдет, ведь госпоже приходится сейчас экономить, но она так настаивала, бедняжка, что у меня не хватило духу отослать ее. Я велела ей подождать, сказав, что если вы сочтете возможным, то*примете ее; тогда она смиренно села в уголок и теперь, с картонкой на коленях, ждет вашего соизволения!

— Ваше императорское высочество не возражает? — спросила Фернанда.

— Разумеется, нет! — ответил принц. — К тому же я буду очень рад увидеть эту девушку, а главное, полюбоваться гем, что скрывается в картонке, которую она так скромно держит на коленях.

— В таком случае пригласите ее, — сказала Фернанда.

Корнелия тотчас вышла и через минуту вернулась, доложив о мадемуазель Сесиль; та появилась вслед за Корнелией.

То была красивая девушка лет девятнадцати, с белокурыми волосами, матовым цветом кожи, большими голубыми глазами и тонкой, как тростинка, талией; она была в глубоком трауре, вся в черном, без единого украшения на платье или на чепце того же цвета, на щеках ее разлилась бледность, а глаза покраснели; видно было, что она много страдала и много плакала.

По описанию желавшей говорить с ней особы, сделанному Корнелией, Фернанда сначала подумала, что перед ней предстанет какая-нибудь работница, которой поручено разносить по городу образчики товара, но, едва взглянув на эту печальную и строгую девушку, она поняла, что ошиблась.

Принц тоже с удивлением отметил целомудренное достоинство, сквозившее в каждой черте прекрасной страдалицы.

Сесиль молча остановилась в дверях.

— Пройдите, мадемуазель, — обратилась к ней Фернанда, — и соблаговолите сказать, чему я обязана удовольствием видеть вас.

— Сударыня, — отвечала Сесиль дрожащим голосом, в котором, однако, ощущалось больше скорби, чем страха, — в этой картонке лежит платье; я уже показывала его нескольким особам, но всякий раз требуемая цена превышала ту, что готовы были заплатить дамы, которым я его предлагала. Последняя из них, возвращая мне платье, даже сказала, что только королева может позволить себе такое, и тогда я пришла к вам, ведь вы королева.

Голос, произносивший все это, дрожал от волнения и в то же время был исполнен такой печали и достоинства, что удивление принца и Фернанды еще более усилилось, однако последние слова вызвали улыбку у прекрасной артистки.

— О да, королева, — согласилась она. — Но только от половины восьмого до десяти вечера, королева с театром вместо королевства, с картонными стенами вместо дворца и медным обручем вместо короны. И все-таки вы не ошиблись, придя сюда, ибо если я и мнимая королева, то здесь вы видите настоящего короля.

Девушка устремила на принца взор своих прекрасных голубых глаз, их выражение говорило о том, что она ровным счетом ничего не поняла из сказанного.

А Корнелия тем временем открыла картонку.

От восхищения Фернанда не могла удержать восторженного возгласа.

— О, какое чудесное платье! — воскликнула она, завладев им с жадным любопытством женщины, увидевшей шедевр прекрасного искусства; разложив его на кушетке, она просунула руку под ткань, чтобы лучше оценить тонкость муслина и красоту вышивки.

И в самом деле, даже в Нанси, краю чудес такого рода, возможно не видели ничего подобного этому платью, настолько покрытому вышивкой, что лишь кое-где проглядывал муслин, почти сплошь увитый причудливейшими стебельками, изящнейшими листиками, самыми изысканными цветами, когда-либо поражавшими завистливый взор дочери Евы; оно казалось не творением женских рук, а скорее уж капризом неведомой феи.

Даже принц, не слишком большой знаток таких шедевров, признал, что это платье — настоящее чудо, воплощение терпения и искуснейшего мастерства.

Фернанда несколько минут молча любовалась изящными узорами, а потом, повернувшись к Сесиль, спросила:

— А кто вышивал это платье?

— Я, сударыня, — отвечала Сесиль.

— Сколько же лет вы отдали этой работе?

— Два с половиной года, сударыня.

— Я так и думала: взгляните, принц, это вышивка гладью, а не на пяльцах, что придает вещи особую ценность. Два с половиной года: должно быть, вам пришлось очень много работать?

— День и ночь, сударыня.

— И вы проделали такую работу с целью продать платье?

— У меня была иная цель, сударыня.

— Я прекрасно понимаю, почему вам не удалось продать это платье, оно должно стоить целое состояние.

— Увы, вы правы, мне приходится назначать довольно высокую цену, вот почему, хотя деньги мне крайне необходимы, я до сих пор не нашла покупателей.

— Какую же цену вы за него хотите? — с улыбкой спросил принц.

Девушка с минуту молчала, словно опасаясь произнести роковые слова, столько раз уже отнимавшие у нее всякую надежду, потом едва слышно вымолвила:

— Три тысячи франков.

— Сколько, простите? — переспросила Фернанда.

— Три тысячи франков, — повторила Корнелия.

— Вот несчастье! — проговорила актриса с невыразимой мимикой глаз и губ, которую просто невозможно передать. — Да, это дорого, но платье стоит того.

— К тому же, — воскликнула девушка, с мольбой складывая руки и едва не падая на колени, — к тому же, сударыня, если вы купите платье, клянусь вам, вы сделаете святое и благородное дело!

— Боже мой! Дитя мое, — сказала в ответ Фернанда, — я всей душой хотела бы купить это платье, признаюсь вам, оно мне очень понравилось, но тысяча экю!

— Ах, Боже мой! Да что такое для вас тысяча экю? — возразила девушка, оглядываясь по сторонам и как бы пытаясь составить себе представление о богатстве той, к кому она обращалась, по роскошной обстановке описанного нами будуара.

— Как! Что такое для меня тысяча экю? — воскликнула актриса. — Да это мое трехмесячное жалованье. Послушайте, мадемуазель, обратите вашу просьбу к принцу, и он купит это платье для какой-нибудь придворной красавицы.

— В самом деле, — заметил принц, — сударыня права; я беру это платье, дитя мое.

— Вы? Вы, сударь? Вы, принц? — изумилась девушка. — Вы действительно его берете, и за ту цену, что я прошу?

— Да, — ответил принц, — и даже если вам требуется более крупная сумма…

— Нет, ваше высочество, нет, — сказала девушка. — Мне нужны три тысячи франков, трех тысяч мне хватит. К тому же платье стоит не дороже трех тысяч!

— Хорошо, — согласился принц, — будьте любезны, передайте картонку моему камердинеру, его зовут Жан, вы найдете его у двери за беседой с кучером; скажите, чтобы он положил картонку в мой экипаж, и оставьте ему ваш адрес: я сегодня же пришлю вам ту сумму, что, судя по всему, вам так необходима.

— О да, да! — отвечала девушка. — Если бы не крайняя необходимость, клянусь вам, я ни за что не рассталась бы с платьем.

С этими словами бедная девочка несколько раз прижалась губами к ткани, с которой расставалась со смешанным чувством радости и горя, разрывавшим ей душу. Затем, простившись окончательно с Фернандой и принцем, она направилась к двери.

— Еще одно слово, — остановила ее Фернанда. — Надеюсь, вы простите меня, мадемуазель, мною владеют два чувства, не знаю, право, какое из них сильнее: это мой интерес к вам и то любопытство, которое вы пробудили во мне. Кому предназначалось платье?

— Мне, сударыня.

— Вам? Что же это за платье?

— Это мое свадебное платье.

И девушка, едва сдерживая рыдание, бросилась из комнаты.

Через два часа три тысячи франков были доставлены девушке.

На другой день принц сам отправился по указанному адресу и спросил мадемуазель Сесиль. Девушка так сильно заинтересовала его, что он рассказал об этой истории императрице, и императрица пожелала увидеть девушку.

— Мадемуазель Сесиль? — переспросила привратница.

— Да, мадемуазель Сесиль, белокурая девушка с голубыми глазами, лет восемнадцати-девятнадцати. Ведь она живет здесь, в доме номер пять по улице Кок, не так ли?

— О! Я все прекрасно поняла, сударь, — отвечала привратница, — только мадемуазель Сесиль здесь больше нет. Ее бабушка умерла три дня назад, позавчера ее похоронили, вчера мадемуазель Сесиль не было весь день, а сегодня утром она уехала.

— Из Парижа?

— Вполне возможно.

— В какие края?

— Не знаю.

— Известна ли вам ее фамилия?

— Никто здесь ничего о ней не знал.

И принц, раз пять или шесть пытавшийся в разной форме задать одни и те же вопросы, не смог добиться ничего более определенного.

Через неделю в спектакле «Философ, сам того не зная» Фернанда появилась в платье с такой чудесной вышивкой, что прокатился слух, будто это подарок самого султана Селима очаровательной Роксолане.

Ну а нам как историку положено знать все секреты, и потому мы беремся рассказать, кто была та таинственная девушка, на мгновение представшая перед принцем и Фернандой, которую в доме № 5 по улице Кок знали лишь под именем Сесиль…

I ЗАСТАВА СЕН-ДЕНИ

Двадцатого сентября 1792 года в половине седьмого утра к заставе Сен-Дени вслед за дюжиной других повозок, продвигавшихся вперед с явным намерением выбраться из столицы, что в пору массовой эмиграции было делом нелегким, подъехала маленькая, устланная соломой решетчатая двуколка с парусиновым верхом, которой правил сидевший на козлах крестьянин.

Все подъезжавшие экипажи подвергались строгому досмотру. Кроме таможенников, в чью задачу входит обычно простейшая проверка экипажей, в дверях стояли четверо служащих муниципалитета, изучавших паспорта, а рядом находился пост национальных волонтёров, готовых в случае необходимости прийти им на помощь.

Каждый из экипажей, предшествовавших маленькой повозке, обшаривали снизу доверху, основательно проверяя их. Ни в одном из них, по-видимому, не было обнаружено ничего подозрительного, ибо все они проехали заставу беспрепятственно, и маленькая повозка, оказавшись в свою очередь у ворот, остановилась у двери караульного помещения.

Тут крестьянин, не ожидая вопросов, сам откинул парусину, закрывавшую его двуколку, и протянул свой пропуск.

Пропуск этот, выданный мэрией Абвиля, предписывал властям не препятствовать свободному передвижению арендатора Пьера Дюрана, направлявшегося вместе с женой Катрин Пайо и матерью Жервезой Арну в Париж. Со своей стороны, парижский муниципалитет разрешал тем же лицам вернуться в деревню Нувьон, место их постоянного проживания.

Муниципальный служащий заглянул в повозку; там находились две женщины: одна лет сорока пяти — пятидесяти, другая — лет двадцати пяти — двадцати восьми, а также маленькая четырехлетняя девочка. На всех трех пассажирках была одежда нормандских крестьянок, а на головах у них, за исключением девочки, красовались огромные чепцы, какие носят женщины в краю Ко.

— Кто тут Жервеза Арну? — спросил муниципальный служащий.

— Я, сударь, — отвечала старшая из женщин.

— А кого зовут Катрин Пайо? — продолжал спрашивать служащий.

— Меня, гражданин, — ответила та, что помоложе.

— Почему эта девочка не значится в пропуске?

— Экое несчастье! — вмешался крестьянин, отвечая на вопрос, адресованный двум женщинам. — Это наша вина, господин служащий. Жена, знаете ли, настаивала: «Пьер, надо бы вписать ее все-таки в документ» — а я ей в ответ: — «Брось, Катрин, стоит ли возиться из-за такой крохи».

— Это твой ребенок? — спросил служащий.

Девочка собиралась ответить, но мать закрыла ей рот рукой.

— Черт побери! — воскликнул крестьянин. — А чей же, по-вашему, он должен быть?

— Хорошо, — согласился служащий. — Но, как правильно решила гражданка, надо вписать девочку в документ. А кроме того, — добавил он, — тут наверняка ошибка: сказано, что твоей матери шестьдесят пять лет, а жене тридцать пять, хотя ни та ни другая не тянут на возраст, указанный в пропуске.

— Но мне действительно шестьдесят лет, сударь, — заметила старшая из женщин.

— А мне тридцать пять, — добавила молодая.

— А мне, сударь, — заявила девочка, — мне четыре года, я умею хорошо читать и писать.

Обе женщины вздрогнули, и крестьянин поторопился сказать:

— Надеюсь, что ты умеешь читать и писать, мне это недешево обошлось: шесть франков в месяц в абвильской школе; еще бы за такую цену не уметь читать, да я бы подал в суд на твою учительницу — недаром мы нормандцы, а то как же!

— Хватит, хватит, — прервал его муниципальный служащий, — ступайте в мой кабинет, а тем временем осмотрят вашу повозку, проверят, нет ли там кого-нибудь кроме вас.

— Но, сударь… — попробовала возразить старшая из крестьянок.

— Матушка!.. — сжав ей руку, остановила ее та, что была помоложе.

— Ладно, ладно, делайте, как велит гражданин, — снова вмешался крестьянин, — пускай увидит, что мы не прячем у себя в соломе аристократов; вот тогда он нас и пропустит, правда, гражданин?

Повинуясь, обе женщины вошли в караульное помещение: старшая из них, переступив порог, закрыла нос платком. К счастью, никто не заметил этого жеста, никто, за исключением ее спутницы, которая два или три раза сделала ей знак не показывать своего отвращения, несколько странного для крестьянки.

Что же касается мужчины, то он остался у повозки.

Муниципальный служащий пропустил обеих женщин и девочку в свой кабинет и закрыл за ними дверь.

С минуту длилось молчание, между тем служащий не сводил с женщин глаз, внимательно разглядывая их; женщины не знали, что и думать по поводу этого немого допроса, а он, подвинув кресло старшей из них и указав рукой на стул более молодой, сказал, наконец, обращаясь к одной, а затем и к другой:

— Соблаговолите сесть, госпожа маркиза! Присаживайтесь, госпожа баронесса!

Обе женщины стали бледны как смерть и скорее упали, чем сели на предложенные им места.

— Вы ошибаетесь, сударь, — сказала старшая из них.

— Гражданин, уверяю тебя, ты в заблуждении! — воскликнула молодая.

— Не таитесь от меня, сударыни, вам нечего опасаться.

— Но кто вы такой и откуда вы нас знаете?

— Я бывший управляющий госпожи герцогини де Лорж, придворной дамы графини д’Артуа; она покинула Париж вместе с принцами, оставив меня здесь спасать крохи ее состояния; я видел вас много раз у моей госпожи и потому узнал с первого взгляда.

— Наша жизнь в ваших руках, сударь, — сказала та, которую муниципальный служащий величал титулом баронессы, — ибо мы не станем отрицать, что мы и есть те особы, которых вы видели у герцогини де Лорж, одной из лучших моих подруг; но вы ведь сжалитесь над нами, правда?

— Положитесь на меня, сударыни, — отвечал бывший управляющий, — я сделаю все от меня зависящее, чтобы помочь вам бежать.

— О сударь! — воскликнула маркиза. — Поверьте, мы будем вечно вам признательны, и если наши рекомендации могут вам пригодиться…

— Увы, матушка, — возразила баронесса, — подумайте сами, ну какую пользу могут принести теперь наши рекомендации этому господину: они лишь скомпрометируют его! Мы не только не в состоянии оказать кому-либо помощь, но сами нуждаемся в поддержке.

— Увы, ты права, дочь моя, — отвечала маркиза, — я опять забыла, кто мы такие и что сталось с нашей несчастной страной.

— Тише, матушка! — сказала молодая женщина. — Ради Бога, не говорите так…

— О, вам нечего бояться, сударыни, — возразил служащий, — конечно, пока вы говорите это в моем присутствии. Однако позвольте дать вам один совет, госпожа маркиза, — с улыбкой сказал он, — старайтесь разговаривать как можно меньше… В настоящее время ваш аристократический выговор неуместен, и осмелюсь добавить к первому совету и второй: если уж вы вступаете в беседу, заставьте себя обращаться к людям на «ты» и называть их «граждане».

— Ни за что, сударь, ни за что и никогда! — воскликнула маркиза.

— Ну ради меня, матушка, ради моей бедной девочки! — взмолилась баронесса. — Она и так уже потеряла отца, что с ней станется, если она потеряет и нас?

— Ну хорошо! — согласилась маркиза. — Обещаю вам, моя дорогая дочь, сделать все, что в моих силах.

— А теперь, милостивые государыни, хотелось бы знать, желаете ли вы продолжать свой путь с этим пропуском?

— Ваше мнение, сударь? — спросила баронесса.

— Вместо того чтобы помочь вам, он, напротив, все усложнит. Указанный там возраст не соответствует вашей внешности, а кроме того, как я уже говорил, туда не вписана мадемуазель — ваша дочь.

— Как же быть? Другого пропуска у нас нет.

— Но я берусь достать вам его!

— О сударь! — воскликнула баронесса. — Неужели вы проявите такую доброту?

— Безусловно. Однако вам придется подождать здесь полчаса, а то и больше.

— О, сколько пожелаете, сударь, — ответила баронесса, — я чувствую, что с вами мы в безопасности.

Муниципальный служащий вышел и через минуту вернулся с перепачканным и наполовину разорванным пропуском.

— Гражданин секретарь, — позвал служащий молодого человека, опоясанного, как и он, трехцветным шарфом, — окажи любезность, сходи от моего имени в мэрию и возьми пропуск со всеми необходимыми подписями. Взамен покажешь вот этот, скажешь, что я уронил его и он попал под колесо повозки. Добавь, что указанные там лица находятся в моем кабинете и что я сам внесу их приметы.

Не возразив ни слова, молодой человек взял из рук муниципального служащего пропуск и вышел.

— А теперь, сударь, — сказала баронесса, — нельзя ли и нам в свою очередь узнать, как вас зовут, чтобы сохранить в памяти ваше имя и возносить молитвы Господу за нашего избавителя?

— Ах, сударыня, — отвечал муниципальный служащий, — к счастью для меня, а может, и для вас, имя мое совершенно безвестно и никому не ведомо. Как я уже говорил вам, я был управляющим у герцогини де Лорж, и госпожа герцогиня женила меня на английской учительнице, которую она пригласила, чтобы пополнить образование своей дочери. Моя жена вместе с нашим шестилетним сыном последовала за ней в эмиграцию. Теперь они в Англии, в Лондоне, и если, как я полагаю, вы едете в Лондон…

— Да, сударь, — подтвердила баронесса.

— Я мог бы дать вам адрес герцогини, которую, впрочем, вы наверняка найдете у ее королевского высочества графини д’Артуа.

— И где она живет? — спросила баронесса.

— Риджентс-стрит, четырнадцать.

— Благодарю вас, сударь, я запомню, и если вы хотите что-то передать жене…

— Скажите ей, что я имел счастье оказать вам маленькую услугу, что до сих пор мой патриотизм всякий раз спасал меня от беды, но полагаться на это никак нельзя, и потому я собираюсь приехать к ней тотчас, как только переправлю наше маленькое состояние.

— О сударь, не сомневайтесь, я не забуду ни слова из того, что вы мне сказали. Однако вы так и не назвали своего имени.

— Вы найдете его под визой, которую я поставлю на вашем пропуске. От всей души желаю, чтобы он защищал вас, сударыня, когда меня уже не будет рядом.

В эту минуту вошел секретарь с новым пропуском. Прежний он оставил в мэрии.

— Садитесь сюда и пишите, — сказал муниципальный служащий, обращаясь к молодому человеку.

Повинуясь, тот заполнил документ как положено, а дойдя до имен, поднял голову, ожидая, когда ему их продиктуют.

— Как зовут твоего мужа, гражданка? — спросил служащий. — И сколько ему лет?

— Его зовут Пьер Дюран, ему тридцать шесть лет.

— Хорошо, а твою мать?

— Жервеза Арну, ей сорок пять лет.

— А тебя?

— Катрин Пайо, двадцать пять лет.

— А твою дочь?

— Сесиль.

— Возраст?

— Четыре года.

— Хорошо, — сказал ему служащий. — Теперь скажи, Жозеф, сколько ты потратил?

— Сорок су, — ответил секретарь.

Маркиза достала из кармана двойной луидор.

— Матушка! Матушка! — только и вымолвила баронесса, едва успев удержать ее руку.

Старательно отсчитав десять монет по два су и одну в тридцать су, она вручила их секретарю, тот поклонился и вышел.

Тем временем муниципальный служащий поставил свою визу и протянул драгоценный документ баронессе со словами:

— Теперь, сударыня, вы можете продолжать свой путь; надеюсь, все пройдет благополучно.

— Сударь, — сказала в ответ баронесса, — за оказанную вами услугу можно отплатить лишь вечной признательностью, которую мы с матушкой навсегда сохраним в наших сердцах, а когда придет время и моя дочь сможет понять, что такое признательность, она согреет и ее сердце.

Маркиза сделала исполненный достоинства реверанс, а малышка Сесиль послала муниципальному служащему поцелуй.

Затем все трое снова сели в повозку, и Пьер Дюран, заняв свое место на козлах и удостоверившись, что обе женщины и девочка хорошо устроились, хлестнул лошадь; та мелкой рысью тронулась в путь.

— А как все-таки зовут этого славного человека? — спросила спустя некоторое время маркиза.

— Луи Дюваль! — ответила баронесса, сразу же поспешившая отыскать в самом низу на пропуске имя их спасителя.

— Луи Дюваль, — повторила маркиза. — Выходит, люди из народа не все сплошь якобинцы и душегубы.

При этих словах две крупные слезы скатились по щекам баронессы.

Малышка Сесиль осушила их двумя поцелуями.

II И КОРОЛЕВАМ СЛУЧАЕТСЯ ПЛАКАТЬ КАК САМЫМ ОБЫЧНЫМ ЖЕНЩИНАМ

Теперь несколько слов об этих двух женщинах и девочке, которые, благодаря муниципальному служащему, только что, как мы видели, избежали довольно большой опасности.

Старшую из женщин, урожденную Шемийе, звали маркиза де ла Рош-Берто, а стало быть, и происхождение и брачные узы делали ее одной из знатных дам королевства.

Молодая, ее дочь, была баронесса де Марсийи.

Девочку, ее внучку, звали, как мы уже говорили, Сесиль — она и является героиней нашей истории.

Отец ее, барон де Марсийи, муж молодой женщины, восемь лет прослужил офицером в гвардии.

Баронесса де Марсийи пять лет состояла при королеве придворной дамой.

Муж и жена остались верны государям: барон де Марсийи и в девяносто первом и в девяносто втором мог бы, подобно многим своим сослуживцам, перебраться за границу; однако он решил, что долг повелевает ему находиться подле короля, и если потребуется умереть за короля, то он умрет рядом с ним. Баронесса не противилась такому решению: она осталась с мужем, которого обожала, и с королевой, которую почитала.

Когда король с королевой собрались бежать, они верну-ли барону с баронессой свободу, и те удалились в свой особняк, расположенный на улице Вернёй, № 6. Там они тоже стали готовиться к отъезду, намереваясь покинуть Францию, чтобы присоединиться к высочайшим особам, но тут стало известно, что их величества арестованы в Варение и что их везут обратно в Париж; тогда они тотчас поспешили в Тюильри, чтобы занять свои посты, и первыми, кого, выйдя из кареты, увидели король с королевой, были барон и баронесса де Марсийи, готовые, как всегда, выразить им свое почтение.

Нельзя забывать, что в то время обстановка сложилась чрезвычайно серьезная и подобное выражение преданности не могло пройти незамеченным! 20 июня предвещало 10 августа, а 10 августа подготовило событие 21 января.

Париж выглядел странно: казалось, прохожие шли не по привычным делам, а подчинялись зову пагубных страстей; вместо добродушной физиономии, столь характерной для занятого пустяками парижского ротозея, всюду встречались озабоченные лица людей, жаждущих скрыться от чьей-то злобной ненависти или осуществить задуманную месть; каждый день приносил известие о каком-нибудь новом убийстве: то забили палками на улице Рёйи несчастного прокурора под предлогом того, что он будто бы был тайным агентом Лафайета; то утопили в бассейне Тюильри бывшего гвардейца, сунув его головой в воду на глазах у сотни гуляющих, с дурацким смехом взиравших на этот постыдный спектакль; однажды пришел черед некоего неприсягнувшего священника — его вздернули на фонарь под улюлюканье толпы; в другой раз настала очередь Дюваля д’Эпремениля, которого растерзали на террасе Фейянов; все эти убийства, резня, кровопролитие освящались торжественным и пышным понятием «народное правосудие».

Когда слухи о случившемся вместе со столь странным оправданием доходили до дворца Тюильри, там удивленно переглядывались, не находя ответа на вопросы относительно новоявленного правосудия, безнаказанно занимавшего место правосудия королевского.

Надвигалась страшная катастрофа, и вот однажды, словно небесные силы пожелали подкрепить угрозы, исходившие от людей, разразилась одна из тех знаменательных бурь, что свидетельствуют о существовании некой гармонии между миром высшим и низшим.

Случилось это 3 августа 1792 года; день был гнетущим: палящее солнце сжигало Париж; непонятная усталость, смутный страх, мрачное уныние овладели населением; встревоженные соседи, выйдя на порог или переговариваясь через окна, с удивлением показывали друг другу на громадные, медно-красного цвета тучи, мчавшиеся над узкими улицами, устремляясь, подобно гигантским волнам, к закатному солнцу, чтобы раствориться в бескрайнем кровавом море. Никогда еще небо не окрашивалось в такие зловещие тона, никогда еще дневное светило не покидало землю, прощаясь так скорбно.

Вскоре пронесся шквал горячего свистящего ветра, столь странный и неожиданный, что народ поспешил разойтись по домам; едва были заперты все двери и окна, как тут же разразилась гроза.

(Наум невольно приходит июльская гроза, на несколько дней опередившая революцию 1830 года.)

Итак, в течение часа, а то и двух, люди пытались противостоять стихии. При вспышках молнии и раскатах грома чужеродная орда, именовавшаяся марсельцами не потому, что она состояла из уроженцев Марселя, а потому, что, подобно буре, пришла с юга, расплылась по улицам, — живая гроза смешалась с грозой небесной, людской поток смешался с потоками огня и дождя, исполосовавшими небо. Но вот, наконец, буря, ниспосланная Всевышним, одержала победу над этим земным мятежом, горланящие банды рассеялись, и опустевшими улицами полностью завладели молния и гром.

Той страшной ночью во дворце Тюильри никто не сомкнул глаз: приоткрыв ставень, король с королевой не раз бросали взгляд на террасу Фейянов или на набережные: они не узнавали свой народ, не узнавали свой город и, внимая гневу Всевышнего, не могли припомнить, когда и чем оскорбили его.

Только к семи часам утра буря стихла.

И тогда стали известны неслыханные подробности.

Молния ударила в пятидесяти местах, если не больше, восемнадцать или двадцать человек были убиты, а кресты в долине Исси, в Кроне, на кладбище Э иШарантонском мосту повалены.

И наконец, именно в ту ночь, под грохот той бури, Дантон, Камилл Демулен, Барбару и Панис приняли решение относительно дня 10 августа.

Девятого барон де Марсийи дежурил в Тюильри, а баронесса, как обычно, несла свою службу у королевы.

В восемь часов утра в разных кварталах Парижа послышался бой барабана. Это Манда, командующий национальной гвардией, призывал гражданское ополчение на защиту дворца Тюильри, которому со вчерашнего дня угрожали предместья.

Три или четыре батальона, не более, ответили на этот призыв.

Кого-то из них расположили во дворе Принцев, других — во дворе Швейцарцев, остальных же — в нижнем этаже дворца. Со двора Принцев можно было попасть в павильон Флоры, то есть в павильон, выходивший на набережную; двор Швейцарцев вел к павильону Марсан, то есть к павильону, выходившему на улицу Риволи.

В полдень г-н де Майардор указал швейцарцам посты, которые им надлежало занять.

В половине первого барон де Марсийи получил приказ сопровождать короля в часовню. Вся королевская семья собралась на мессу, вспомнив, видно, о том, как в былые времена рыцари причащались перед битвой; еще ничего не видя, каждый чувствовал, что надвигается страшное событие.

Было что-то чрезвычайно торжественное в этой мессе, предпоследней для Людовика XVI.

Последняя состоялась 21 января.

Остаток дня прошел довольно спокойно за приготовлениями внутри замка некоторых оборонительных сооружений. Барону поручено было перекрыть проход в галерее Лувра, ныне галерее Музея.

В одиннадцать часов вечера Петион, мэр Парижа, тот самый, кому годом позже суждено было стать в свою очередь беглецом и чуть ли не заживо быть съеденным волками в вересковых зарослях Сент-Эмильона, вошел к королю; вышел он от него в полночь.

Тотчас же появился король; открыв дверь комнаты, где находился караульный пост, и узнав офицера, он сказал ему:

— Господин де Марсийи, я пришел сообщить, что предстоящая ночь обещает быть спокойнее, чем мы ожидали: господин мэр Парижа заверил меня, что все стихает. Передайте столь приятную новость господину Майардору, однако пусть это не мешает ему нести службу.

Поклонившись, барон вышел, чтобы исполнить приказание короля, но, добравшись до поста на большой лестнице, остановился, весь обратившись в слух и решив сначала, что ослышался. Трубили сбор, к набату примешивались крики «По местам!», катившиеся из конца в конец по Тюильри; вместе с тем закрывали большие ворота, выходившие на площадь Карусель.

Спустя полчаса разнесся слух, будто канониры национальной гвардии, призванные на защиту короля и стоявшие во дворе, повернули свои орудия против дворца.

В два часа ночи барону де Марсийи сообщили, что его требует король.

Барон застал короля, королеву, мадам Елизавету и самых близких им людей в комнате, прилегающей к королевскому кабинету. Баронесса стояла у окна вместе с двумя другими придворными дамами.

Женщины были очень бледны. Все присутствующие даже в этой чрезвычайной ситуации сохраняли на лицах то же выражение, что было у королевской четы, и это свидетельствовало об их безропотном смирении.

Людовик XVI так и не лег в кровать, а расположился на канапе. Когда появился барон, он поднялся; на нем было фиолетовое платье, а на боку его висела шпага.

Король пошел навстречу барону и, взяв его, как он всегда это делал во время разговора с близкими, за пуговицу, отвел в угол.

— Итак, мой дорогой барон, — начал он, — похоже, вопреки тому, что рассказывал господин Петион, дело принимает скверный оборот. Марсельцы стягивают силы и на рассвете, как уверяют, двинутся на Тюильри. Чего они хотят? Понятия не имею… Вероятно, убить нас… Как вы полагаете, Тюильри выдержит натиск?

— Сир, — отвечал барон, — вы хотите знать правду, не так ли?

— О да! Правду, только правду. Если бы мне всегда говорили ее, я не оказался бы в том положении, в каком нахожусь сейчас.

— Если нас атакуют с определенным упорством и согласованностью, дворец не продержится и двух часов.

— Как! Вы полагаете, что мои защитники покинут меня?

— Нет, сир, но через два часа все они будут мертвы.

— Барон, не говорите так громко, пощадите королеву. Итак, это ваше мнение?

— Да, ваше величество.

— Оно совпадает с мнением Майардора, которого я только что вызвал. Барон, возьмите пятьдесят человек из тех, кого вы считаете самыми отважными, и займите пост у ворот Часов, которые охраняются двумя орудиями. Я должен быть уверен в тех, кто будет находиться на этом посту, самом важном в Тюильри.

— Я благодарю ваше величество за оказанное мне доверие и постараюсь оправдать его, — с поклоном отвечал барон, собираясь удалиться.

— Можете сказать несколько слов баронессе, — промолвил король, удерживая его, — я вам разрешаю.

— Спасибо, сир. Я не осмелился бы просить о такой милости, но ваше величество умеет читать в сердцах своих преданных слуг.

— Просто я, как и вы, барон, отец и муж и всем сердцем тоже люблю королеву, — ответил король. И тихо добавил: — Бедная Мария! Храни ее Господь!

Барон подошел к своей жене.

— Луиза, — сказал он, — неизвестно, что нас ожидает. Если Тюильри будет взят, укройся в кабинете за библиотекой мадам Елизаветы. Я найду тебя там, если останусь жив.

— А если королева покинет Париж?

— В таком случае мы будем вместе, ибо я тоже последую за королем.

И оба сжали друг другу руки.

— Обнимите ее, — шепнул король на ухо барону, положив ему руку на плечо, — кто знает, суждено ли встретиться когда-нибудь тем, кто расстается в эту минуту?

— Спасибо, сир, спасибо, — отвечал барон, прижимая к груди свою жену.

Королева смахнула слезу. Барон заметил это проявление высочайшего участия; он преклонил колено перед Марией Антуанеттой.

Королева протянула ему руку для поцелуя.

Барон бросился из комнаты: солдат чувствовал, что и он вот-вот заплачет как ребенок.

III АРТИЛЛЕРИСТ КРАСНОГО КРЕСТА

Король, королева и мадам Елизавета вышли вслед за бароном де Марсийи — все они отправились делать обход своим защитникам. На каждом посту король пытался сказать несколько ободряющих слов тем, кто там находился. Королева хотела поддержать его, но безуспешно: всякий раз рыдания не давали ей вымолвить ни слова.

И в самом деле, Тюильри являл собой малоутешительное зрелище.

Швейцарские и французские гвардейцы стояли на своих постах и готовы были умереть за короля, но в рядах национальной гвардии начались разногласия. Батальоны Малых отцов, Мельничного холма и Дочерей святого Фомы хранили верность и стойко держались во дворе Швейцарцев и во дворе Принцев; зато батальоны Терм Юлиана, артиллеристы Красного Креста, Финистера и Пантеона уже нацелили свои пушки на Тюильри.

Король вернулся удрученный. Королева и мадам Елизавета утратили всякую надежду; во дворце никто, кроме дофина, не сомкнул глаз.

В шесть часов утра послышался страшный шум: на площадь Карусель выходил авангард предместий. В то же самое время на главной лестнице показались король, королева и дофин. Королева несла на руках августейшего наследника; все трое направлялись в Собрание.

Проходя мимо, король взглянул на барона де Марсийи, со шпагой в руке стоявшего у больших ворот во главе пятидесяти человек. Бронзовые жерла двух пушек были нацелены на ворота, позади замерли артиллеристы с зажженными фитилями.

Дофин помахал рукой своим защитникам; в ответ раздались дружные крики этого маленького войска: «Да здравствует король!»

Когда же король приблизился к заполненной людьми террасе Фейянов, его встретили страшной бранью. Какой-то сапер осыпал королеву оскорблениями и вырвал у нее дофина.

На руках у этого человека королевский наследник и появился в Собрании.

В то же мгновение громыхнули первые пушечные залпы.

Услышав их, баронесса вспомнила, что говорил ей муж, и удалилась в указанный им кабинет. Три или четыре придворные дамы последовали за ней.

Гул пушек усиливался с каждой минутой, а в промежутках слышалась перестрелка. При каждом залпе дворец содрогался до самого основания. Разбитые стекла сыпались в комнаты, пули стучали по деревянной обшивке стен.

Вскоре раздались крики, они все приближались: то кричали швейцарцы и национальные гвардейцы, которых добивали на лестницах. Из Собрания они получили предписание короля, повелевавшего им прекратить огонь и сдаться; однако сдаваться было уже поздно: дворец был взят приступом.

И вот в залах послышались шаги беглецов, борьба с лестниц переместилась в комнаты. Приникнув ухом к двери кабинета, баронесса вслушивалась в приближающийся шум, и в каждом звуке ей чудился предсмертный крик мужа. Внезапно дверь подалась под натиском сильных ударов. В кабинет, умоляя о помощи, ворвались трое национальных гвардейцев Мельничного холма. Там они увидели баронессу и ее заплаканных подруг. Забыв о себе и думая только о муже, баронесса пыталась расспросить о нем; но никто его не знал, и ей так и не удалось ничего узнать.

При появлении мужчин в разорванной, залитой кровью одежде несчастными женщинами овладел ужас. Из кабинета одна дверь вела в коридор, откуда по потайной лестнице можно было спуститься в нижние покои. Кто-то из женщин предложил бежать таким путем. Все сразу же согласились, тем более что выстрелы и стоны умирающих доносились теперь из комнаты, прилегающей к библиотеке. Мужчины и женщины вместе бросились в коридор, затем на лестницу и стали торопливо спускаться вниз. Одна лишь баронесса остановилась на первой ступеньке. Муж велел ей ждать его здесь, и она, несмотря на охвативший ее страшный ужас, вспомнила об этом и замерла на месте.

На мгновение баронессе показалось, что подруги ее спасены. Склонившись над перилами, она следила за ними глазами, пока те спускались по лестнице, а потом прислушивалась к их шагам в коридоре. Но вскоре прозвучали три или четыре ружейных выстрела, раздались крики, а вслед за тем шум шагов бегущих людей; их было пятеро или шестеро: оказалось, подруги баронессы и национальные гвардейцы столкнулись в конце коридора с бандой марсельцев, бросившихся за ними вдогонку, и теперь они возвращались, надеясь найти убежище в том кабинете, где баронесса по-прежнему ждала мужа.

На лестнице один из национальных гвардейцев упал — при последнем выстреле пуля прошила его насквозь, и женщины вынуждены были перешагивать через его труп.

Бойня приближалась с двух сторон.

Оставаться дольше в кабинете нельзя было: в коридоре раздавался рев марсельцев. Но и бежать через библиотеку тоже не имело смысла: там их ждала верная смерть. Женщины упали на колени, а мужчины схватили стулья, чтобы умереть защищаясь.

В эту минуту мужчина в форме артиллериста Красного Креста выпрыгнул из слухового окна, выходящего в маленькую отдаленную комнату, и оказался посреди женщин, закричавших от ужаса, и национальных гвардейцев, собиравшихся проломить ему голову стульями, но тут вдруг баронесса простерла руки над этим человеком — это был барон.

Остальные женщины тотчас узнали его, и оба национальных гвардейца поняли, что имеют дело с другом.

В двух словах барон ввел их в курс событий: оттесненный со своего поста и преследуемый из комнаты в комнату, он обнаружил у двери смежного кабинета труп артиллериста Красного Креста; втащив его в кабинет, барон переоделся в его одежду и через слуховое окно, которое, как ему было известно, сообщалось с библиотекой, пробрался к своей жене.

Едва он успел объясниться, как марсельцы, потерявшие из виду беглецов, но отыскавшие их по кровавому следу, появились на лестнице. Незамедлительно приняв неожиданное, но единственно верное решение, барон кидается им навстречу;

— Сюда, друзья, — зовет он, — сюда!

— Канонир Красного Креста? — кричат марсельцы.

— Да, братья, нас окружили, двух этих бравых национальных гвардейцев и меня, наша жизнь висела на волоске, но женщины спрятали нас здесь, в кабинете. Даруем им жизнь, ибо они спасли нашу!

— Ладно! Пускай кричат: «Да здравствует нация!»

Бедные женщины готовы были кричать что угодно.

Затем марсельцы разбежались по комнатам, увлекая за собой национальных гвардейцев.

— А несчастных женщин, что спасли нас, неужели вы бросите на произвол судьбы, ведь придут другие и, не зная об оказанной нам услуге, возможно, прирежут их?

— Нет, не бросим, — отвечали марсельцы, возвращаясь назад. — Но что же нам делать, скажи!

— В награду за преданность надо проводить их домой.

— Ну что ж, вот наши руки, пускай только женщины скажут, где они живут.

— Где ты живешь, гражданка? — спросил барон у своей жены.

— Улица Вернёй, номер шесть, — отвечала г-жа де Марсийи.

— Товарищ, — сказал барон, обращаясь к тому из марсельцев, чья физиономия показалась ему самой благообразной, — позаботься вот об этой, она проявила особое внимание ко мне и живет как раз напротив, только Сену перейти.

— Будь спокоен, — ответил марселец, — доставим ее в целости и сохранности, ручаюсь тебе.

— А как же ты, гражданин! — воскликнула несчастная женщина, хватая мужа за руку. — Что ты собираешься делать?

— Я, — отвечал барон, всем своим видом и словами стараясь соответствовать позаимствованной на время форме, — пойду посмотрю, что там сталось с королем.

Баронесса со вздохом отпустила руку мужа и удалилась, опираясь на руку своего покровителя.

А барон, пробравшись через слуховое окно в соседний кабинет, снова облачился в собственную форму, которую снял ненадолго, надеясь с помощью такого переодевания спасти свою жену.

Напрасно баронесса ждала мужа целый день и десятого, и одиннадцатого августа.

Вечером одиннадцатого, когда убирали трупы со двора Швейцарцев, привратник, помогавший бросать их в повозки, узнал барона и, велев отнести его к себе в комнату, отправился сообщить г-же де Марсийи, добравшейся домой живой и невредимой, что мужа ее только что опознали среди убитых.

IV МАРКИЗА ДЕ ЛА РОШ-БЕРТО

Глубокая скорбь охватила баронессу, но то была простая и вместе с тем сильная душа, а потому великим утешением послужила ей уверенность в том, что муж погиб, выполняя свой долг.

К тому же долг повелевал ей жить ради матери и дочери.

Оставаться в Париже с маркизой означало подвергаться тысяче опасностей. Маркиза обладала одним из тех характеров, что не терпят никакого притворства, хотя причиной тому была отнюдь не сила духа или политическое убеждение; рожденная в определенной среде и воспитанная определенным образом, она не в силах была скрыть ни свое происхождение, ни свои взгляды, свою ненависть и свои симпатии. А времена наступали все более жестокие: короля с королевой заточили в Тампль; на улицах продолжались отдельные убийства, но уже назревала всеобщая бойня; к тому же г-н Гильотен преподнес Законодательному собранию филантропический инструмент, который он имел счастье изобрести, — так что, по всему было видно, пришла пора расставаться с Францией.

Однако покинуть Францию оказалось делом нелегким. Самые суровые наказания ожидали тех, кто хотел эмигрировать; пытаясь избежать одной опасности, не следовало подвергать себя еще большей.

Маркиза желала устроить все сама, говорила о дорожной карете, о почтовых лошадях, о немыслимых пропусках, надеясь получить их при покровительстве послов; те, уверяла она, именем своих государей заставят неотесанных мужланов выпустить ее из страны вместе с дочерью и внучкой. Баронесса умоляла мать, чтобы та предоставила вести это дело ей и своими мольбами добилась от нее обещания ни во что не вмешиваться.

Таким образом, она одна руководила всем.

Барон владел поместьем, расположенным между Абвилем и Монтрёем. Поместьем этим управлял арендатор, отцы, деды и прадеды которого на протяжении двух веков были арендаторами у предков г-на де Марсийи. И баронесса с полным основанием полагала, что может рассчитывать на этого славного человека. Она послала к нему старого слугу, вырастившего барона и вот уже сорок лет жившего в его родовом доме; опасаясь обысков, преданный слуга не имел при себе никакой письменной инструкции, зато получил от баронессы устные наставления и знал все, что ему следует сказать.

В семье арендатора было как раз две женщины — его мать и жена; было решено, что он приедет с ними в Париж, а маркиза с баронессой выедут из столицы в одежде этих крестьянок и с пропуском на их имя.

Тем временем баронесса де Марсийи готовилась к отъезду.

В ту пору, когда все платежные средства заменялись ассигнатами, даже в самых богатых семьях наличности оставалось очень мало; тем не менее баронессе удалось собрать двадцать тысяч франков, что вместе с бриллиантами стоимостью в восемьдесят тысяч франков, принадлежавшими маркизе, вполне могло обеспечить существование эмигранток. Впрочем, тогда казалось, что подобное положение дел долго не продлится, даже пессимисты полагали, что эмиграции придет конец не позднее чем через три-четыре года.

Итак, обе несчастные женщины занимались приготовлениями к отъезду.

Что касается баронессы, то сборы ее были недолгими и отличались разумной простотой, составлявшей основу ее характера; совсем иначе обстояли дела у маркизы. Появляясь в ее покоях, дочь заставала маркизу посреди множества ящиков, чемоданов и свертков, которые легко заполнили бы три фургона: маркиза не желала расставаться ни с одним из своих платьев и собиралась увезти все, вплоть до столового белья.

— Матушка, — говорила ей баронесса, печально качая головой, — напрасно вы утомляете себя. Чтобы не вызвать подозрений, нам следует взять лишь платье, в котором мы поедем, а уж о белье и говорить нечего: одного вашего вышитого платка с кружевами будет довольно, чтобы узнать и арестовать нас.

— Однако, моя дорогая, — возражала маркиза, — не можем же мы поехать раздетыми.

— Да, матушка, вы правы, — отвечала баронесса с неизменной кротостью, — но уехать мы сможем лишь при условии, что будем одеты весьма просто, в полном соответствии с нашим видимым положением. Не забывайте, — добавила она, пытаясь улыбнуться, — что обе мы крестьянки, мать и жена крестьянина, что вас зовут Жервеза Ар-ну, а меня — Катрин Пайо.

— О! Какие времена! Боже мой! Какие времена! — прошептала маркиза. — Если бы его величество король с самого начала устранил злоупотребления, велел повесить господина Неккера и расстрелять господина де Лафайета, мы не дошли бы до нынешнего состояния!

— Подумайте о том, кого постигли еще большие несчастья, чем наши, матушка, и пусть это сравнение укрепит ваше терпение. Подумайте о короле и королеве, пленниках в Тампле, подумайте о бедном маленьком дофине и пожалейте если не нас, то, по крайней мере, Сесиль, ведь потеряв нас, она останется круглой сиротой.

Доводы были настолько резонные, что маркиза не могла с ними не согласиться, но согласилась со вздохом. Она родилась в роскоши и привыкла жить в роскоши, рассчитывая и умереть так, а потому все излишества казались ей абсолютно необходимыми.

Но дело еще больше осложнилось, когда баронесса вручила маркизе белье, которое только что изготовили по ее заказу; не будучи вовсе грубым, оно, тем не менее, выглядело достаточно грубым по сравнению с привычным ей венгерским полотном или батистом: сорочки просто приводили маркизу в отчаяние, и она заявила, что никогда не станет носить такое белье, пригодное лишь для деревенщин.

— Увы, матушка! — с грустью объясняла баронесса. — Это будет счастье, если в течение недели нам удастся заставить окружающих верить, что мы принадлежим к тому самому классу, который вы так презираете и который ныне всемогущ.

— Но долго это не продлится! — воскликнула маркиза. — Надеюсь, что нет!

— Я тоже, матушка, надеюсь, но пока это так, и если вы пожелаете, до нашего отъезда я стану носить предназначенное вам белье, чтобы сделать его не столь грубым.

Предложение баронессы тронуло маркизу, ведь сердце у нее было прекрасное, и она на все согласилась: было решено, что ко всем прочим жертвам, на которые ей пришлось пойти, добавится еще и эта последняя, по ее словам самая для нее тяжелая.

Тем временем прибыли арендатор, его мать и жена; баронесса встретила их как своих спасителей, а маркиза — давая понять, что готова оказать им честь быть обязанной своим спасением.

Кроме платьев, которые были на них, они привезли самые лучшие свои наряды — праздничную одежду, предназначавшуюся баронессе и маркизе.

К счастью, размеры оказались почти подходящими. Вечером того же дня, когда они прибыли, решено было примерить костюмы, для чего забаррикадировали двери и заперли ставни.

Баронесса сразу же примирилась с относительными неудобствами новых своих одеяний, зато маркиза не переставала жаловаться: чепец не держался на голове, сабо причиняли боль ногам и карманы оказались не на месте.

Баронесса посоветовала ей поносить новую одежду до самого отъезда, чтобы привыкнуть к ней. Однако маркиза заявила, что скорее умрет, нежели станет носить подобное тряпье хотя бы часом больше того, что требует жестокая необходимость.

Отъезд был назначен на послезавтра.

За оставшееся время Катрин Пайо сшила для маленькой Сесиль нужный костюм; в новой одежде девочка выглядела очаровательной, и она была в восторге: в детстве любая перемена кажется счастливой.

Накануне отъезда Пьеру Дюрану пришлось поставить визу на пропуск. Все прошло гораздо лучше, чем ожидали: он приехал с матерью, женой, повозкой и лошадью и вот теперь, спустя пять дней, уезжает назад с матерью, женой, повозкой и лошадью: что тут возразишь? Конечно, они подумывали добавить и девочку к уже вписанным лицам, но опасались, как бы у муниципальных служащих не возникли подозрения, и после зрелого размышления решили даже не упоминать о ней.

На другой день в пять часов утра маленькая повозка, уже запряженная, стояла во дворе особняка. Маркиза, привыкшая отправляться в постель в два часа ночи и вставать не раньше полудня, предпочла вовсе не ложиться; баронесса же всю ночь зашивала золото в свой корсет и бриллианты в подшивку платья малышки Сесиль.

В пять часов баронесса вошла к матери и застала ее готовой; правда, надев крестьянское платье, та оставила в ушах бриллиантовые серьги и на пальце великолепный изумруд: можно было подумать, что она собралась на некий костюмированный бал и сделала все возможное, чтобы каждому стало ясно — это не более чем маскарад.

После недолгого спора баронесса добилась, чтобы мать сняла и серьги и кольцо, однако столь несложная операция не обошлась без горестных вздохов маркизы.

Но настоящая борьба развернулась в ее душе, когда пришло время садиться в повозку: маркиза еще не видела экипажа, предназначенного для отъезда ее из Франции, и надеялась на какую-нибудь роскошную наемную карету или, в крайнем случае, на фиакр. Вид повозки буквально сразил ее. Однако чрезвычайные обстоятельства влекут за собой соответствующие решения, маркиза сделала над собой последнее немыслимое усилие и села в повозку.

Баронесса молча плакала, покидая особняк, где она была так счастлива, и расставаясь с верно служившими ей людьми и славными крестьянками, проявившими столь самоотверженную преданность.

Что же касается малышки Сесиль, то она непрестанно повторяла:

— А где же папа, почему он не едет вместе с нами?

До заставы Сен-Дени все шло хорошо, но далее случились описанные нами события, которые, вместо того чтобы обернуться худшими бедами, как казалось вначале, неожиданно закончились счастливо для эмигрирующей семьи.

В самом деле, согласно предположениям добрейшего муниципального служащего, путешественникам не чинили особых препятствий благодаря их новому пропуску, более правильному, чем прежний; впрочем, ради большей безопасности они останавливались лишь в маленьких сельских гостиницах, как и полагалось людям низкого звания, вид которых они принимали. Лошадь была хорошая и делала по двенадцати льё в день, так что в ночь шестого дня беглецы добрались до Булони.

Проезжая через Абвиль, Пьер Дюран завизировал свой пропуск, чтобы беспрепятственно продолжить путь.

Обойдем молчанием жалобы маркизы по поводу того, что ей приходилось спать на деревенских простынях и самой зажигать свечу.

Баронесса терпела все эти аристократические капризы с присущим ей ангельским смирением.

Зато малышка Сесиль с восторгом смотрела на деревья, цветы и поля. Дети как птички, им ведь большего и не надо.

В Булонь путники прибыли ночью и остановились в гостинице «Почтовая» на Парижской улице.

Гостиницу держала г-жа Амброн, закоренелая роялистка. Баронесса взяла ее адрес, зная, что на эту женщину можно положиться. В самом деле, едва баронесса открылась хозяйке, как та сразу же успокоила ее, дав обещание, что следующей ночью, если ветер будет благоприятный, им можно будет отплыть в Англию.

Затем она поместила путешественников в скромные комнаты, полагавшиеся крестьянкам, но отличавшиеся такой поразительной чистотой, что даже маркиза умерила на время горестные вздохи, которые не прекращались с того самого мгновения, как она покинула особняк.

На следующее утро г-жа Амброн, имевшая связи со всеми моряками на побережье, договорилась с хозяином небольшого шлюпа: за сто луидоров он доставит беглянок в Дувр.

Весь день баронесса не спускала глаз с флюгера напротив своих окон. Ветер был встречный, вот уже пять или шесть дней он упрямо дул все в том же направлении. Но, видно, Господь Бог счел, что несчастное семейство и без того уже натерпелось горя, потеряв своего главу, и сжалился: к вечеру флюгер повернулся, и обрадованная хозяйка пришла сказать баронессе, чтобы они готовились выехать до того, как закроют заставы.

И вот, в пять часов маркиза, баронесса и малышка Сесиль снова заняли места в повозке, управляемой Пьером Дюраном. Они сделали вид, будто возвращаются в Монтрёй, и благодаря новой визе выехали без всяких затруднений, а в полульё от города свернули на дорогу, ведущую к маленькому сельскому домику, купленному г-жой Амброн и расположенному в четверти льё от моря.

Баронесса прибегла к способу, которым до нее пользовались и другие, именно сюда приходили обычно за беглецами, желавшими перебраться в Англию.

На этот раз г-жа Амброн захотела присутствовать здесь сама; достойная женщина встретила баронессу, ее мать и дочь; было десять часов вечера, и ждать пришлось до полуночи.

В полночь в дверь постучали: то явился владелец шлюпа. Согласно договоренности, баронесса заплатила ему пятьдесят луидоров аванса, остальные пятьдесят ему должны были вручить уже на английском берегу.

Обе женщины завернулись в теплые накидки; г-жа Амброн взялась поддерживать маркизу, которой необходимость пройти четверть льё пешком, да еще глубокой ночью, внушала смертельный ужас; Пьер Дюран взял на руки Сесиль, и они тронулись в путь.

Продвигаясь, они все явственнее слышали морской прибой, набегавший на берег с нескончаемым печальным шепотом, казавшимся дыханием океана. Маркиза вздрагивала при мысли, что надо будет погрузиться в маленькую шлюпку, и заговорила о возможности остаться, укрывшись где-нибудь в провинции.

Поглядывая время от времени на малышку Сесиль, заснувшую на руках арендатора, баронесса молча вытирала слезы.

Но вот они очутились на краю обрыва: пора было спускаться. Маркиза вскрикнула, не увидев ничего, кроме подобия отвесной стены.

Узенькая тропинка шириной в два фута ползла по этой стене; взяв дочь из рук Пьера Дюрана, баронесса первой ступила на нее; за баронессой последовала г-жа Амброн, взявшая за руку арендатора; шествие замыкала маркиза, поддерживаемая хозяином шлюпа.

Наконец под ногами зашуршала галька.

На мгновение баронесса испугалась. В открывшемся взору пространстве не было видно ни людей, ни лодок; но тут хозяин свистнул, и появилась черная точка, увеличивавшаяся по мере приближения: то была лодка с двумя гребцами.

Госпожа де Марсийи, повернувшись на прощание, чтобы поблагодарить г-жу Амброн и сказать последнее прости Пьеру Дюрану, увидела, что тот в смущении вертит в руках шляпу с видом человека, который хочет заговорить, но не решается.

— Вы хотите мне что-то сказать, мой друг? — спросила баронесса.

— Я, конечно, извиняюсь, госпожа баронесса, — начал Пьер Дюран, — потому что не должен вмешиваться в ваши дела…

— Говорите, дорогой Пьер, я готова выслушать все, что вы мне скажете.

— Так вот, я хотел сказать, госпожа баронесса, — продолжал Пьер, — вам приходится уезжать вдруг, когда вы вовсе не собирались, да к тому же еще в такую дорогую для жизни страну, как Англия, не зная, сколько времени вы там пробудете…

— И что же? — спросила Пьера баронесса, заметив, что он опять заколебался.

— А вот что! — продолжал арендатор. — Возможно, госпоже баронессе не удалось собрать нужных средств?

— Пьер, друг мой, — сказала баронесса, сжав его руку, — я поняла вас.

— И если госпожа баронесса пожелает, — решился, наконец, предложить Пьер, — договор-то у нас еще на шесть лет, и я надеюсь, что госпожа баронесса продлит его. Так вот я и говорю: может, госпожа баронесса позволит заплатить вперед за два года аренды, оказав тем самым нам услугу, ведь бандиты могут отобрать у нас эти деньги, а в руках госпожи баронессы они будут в большей сохранности, тогда как… в наших… В общем, приняв эти десять тысяч франков, госпожа баронесса доставит нам удовольствие. Они тут, в маленьком мешочке, причем в старых луидорах. Госпожа может не сомневаться, они все в целости и сохранности!

— Да, друг мой, да, я согласна, — сказала баронесса, — мы еще увидимся в более счастливые времена, и будьте покойны, Пьер, я не забуду вашей преданности.

— Пора в дорогу! В лодку! — крикнул хозяин. — Если какому-нибудь таможеннику вздумается случайно сделать обход, сами понимаете, мы погибли.

Замечание было справедливым. Баронесса в последний раз пожала своей тонкой белой ручкой большую мозолистую руку Пьера Дюрана, поцеловала г-жу Амброн и прыгнула в лодку, где ее уже ждали Сесиль с маркизой.

В эту минуту послышался крик «Кто идет?»

— Отчаливаем, — приказал хозяин, — давай, ребята, да поживее!

И сам, прыгнув в лодку, оттолкнул ее ногой в море.

Через десять минут они уже были на борту шлюпа, а на другой день утром три беглянки высадились в Дувре.

V КОТТЕДЖ

Ступив на землю, баронесса хотела тотчас ехать в Лондон; однако маркиза заявила, что, раз уж ей посчастливилось покинуть Францию и очутиться в безопасном месте, она и шага больше не сделает в смешном наряде, который вынуждена была надеть, спасаясь бегством. И так как задержка не влекла за собой серьезных осложнений, баронесса согласилась; впрочем, какими бы причудливыми ни были порой требования г-жи де ла Рош-Берто, баронесса почти всегда подчинялась им с тою дочерней покорностью, какая зачастую еще встречается в знатных семьях, сохранивших традиции семнадцатого века.

Итак, баронесса отправилась в лучшую гостиницу Дувра, и там, несмотря на усталость с дороги, маркиза, прежде чем сколько-нибудь отдохнуть, открыла ящик, припрятанный ею в повозке, достала оттуда белье вместе с обычной своей одеждой и, с презрением отбросив подальше так тяготившее ее дешевое тряпье, приступила к своему обычному туалету, который сочла законченным лишь после того, как была тщательно причесана и напудрена, словно тем же вечером собиралась отправиться на прием к королеве.

Что же касается баронессы, то все ее заботы сосредоточились на малышке Сесиль, которая, к счастью, довольно хорошо перенесла плавание по морю; однако баронессе не терпелось поскорее добраться до Лондона и найти постоянное место жительства, поэтому она тотчас заказала все места внутри дилижанса, отправлявшегося в столицу на следующий день в девять часов утра.

Известно, каким комфортом славятся английские экипажи, поэтому маркиза не выдвинула никаких возражений, в особенности когда увидела, что стараниями дочери она окажется изолированной от остальных пассажиров.

Путь из Дувра в Лондон был проделан с обычной скоростью: путешественники почти не задерживались ни в Кентербери, ни в Рочестере и в тот же день прибыли в Лондон.

Баронесса, поглощенная своим горем, не обращала внимания на то, что происходит вокруг, зато маркиза не могла нарадоваться; она видела гербы, ливреи, пудру — все то, что уже два или три года не видела во Франции, поэтому Лондон казался ей прекраснейшим городом мира, а англичане — величайшим народом земли.

По совету г-жи Амброн женщины остановились в гостинице на Голден-сквер, в нескольких сотнях шагов от Риджентс-стрит; баронесса тотчас отправила письмо г-же герцогине де Лорж, сообщая о своем прибытии.

Герцогиня де Лорж поспешила прийти в тот же вечер. Они с баронессой были очень близки, и герцогиня приехала предложить свои услуги на тот случай, если ее подруга захочет остаться в Лондоне.

Однако у г-жи де Марсийи были иные намерения: за границей она рассчитывала жить по возможности уединенно, а потому без обиняков спросила герцогиню, не знает ли та какой-нибудь красивой деревни, где можно было бы поселиться, чтобы полностью посвятить себя воспитанию дочери. Герцогиня назвала Хендон, одно из тех очаровательных мест, где близость к городу не мешает сельскому уединению, и баронесса решила, не откладывая, посетить рекомендованный подругой райский уголок.

На следующий день баронесса с маркизой нанесли ответный визит герцогине. И первой заботой баронессы было справиться о г-же Дюваль. Ведь именно ее мужу, напомним, г-жа де Марсийи и ее мать обязаны были тем, что они без всяких происшествий благополучно добрались до Булони. Герцогиня велела позвать г-жу Дюваль, та появилась через несколько минут в сопровождении сына, прелестного мальчика лет шести, которого тут же определили в товарищи по играм малышке Сесиль.

Рассказав г-же Дюваль, чем они обязаны ее мужу, баронесса выполнила взятое на себя поручение. Бедная женщина выслушала все сказанное с огромной признательностью; больше трех месяцев она не получала известий от мужа и не решалась посылать ему письма по почте, да и он отправлял свои письма только с оказиями, а они день ото дня представлялись все реже. За минувшие же три месяца много всего случилось: массовые убийства 10 августа, 2 и 3 сентября; не имея никаких вестей, г-жа Дюваль не знала, попал ли и ее муж в число жертв.

Узнав, что он жив, она позвала сына; мальчик явился, держа малышку Сесиль за руку.

— Эдуард, — сказала ему мать, — попросите у госпожи баронессы позволения поцеловать руку и поблагодарите ее от всего сердца: она только что заверила меня, что у вас пока еще есть отец.

— А мой папа? — спросила малышка Сесиль. — Где он, мама?

Несчастная баронесса расплакалась и, притянув к себе ребятишек, к великому возмущению маркизы, крепко обняла их.

Вечером баронесса получила письмо от герцогини, в котором та сообщала, что не позволит ей ехать одной в Хендон, а заедет за ней на следующий день в своем экипаже, чтобы вместе осмотреть деревушку, где собиралась поселиться баронесса.

Когда на следующий день герцогиня де Лорж явилась в десять часов утра, баронесса с малышкой Сесиль были готовы, но маркиза еще не закончила свой туалет.

От Лондона до Хендона всего каких-нибудь несколько льё, и они добрались туда за два часа. Баронесса была очарована покойным и скромным видом английских домиков: эту женщину отличали простота вкусов и стремление к душевным радостям, она мечтала, в особенности после смерти мужа, об укромном одиночестве в одном из таких милых коттеджей, то и дело встречавшихся на пути. Ей казалось, что в подобном жилище их ждет существование если не счастливое, то, по крайней мере, почти спокойное.

Прибыли в Хендон; слова герцогини полностью оправдались: то была одна из тех прелестных английских деревушек, которым нигде нет равных, даже в Голландии или в Бельгии вы найдете лишь жалкое подобие их. Баронесса справилась, нельзя ли снять какой-нибудь из увиденных ею милых домиков; ей указали пять или шесть коттеджей, которые, согласно сделанному ею описанию, вполне могли бы подойти.

Баронессе до того хотелось как можно скорее снять один из этих очаровательных коттеджей, что она тотчас отправилась на поиски, собираясь остановиться на первом попавшемся, не в силах поверить, что он мог оказаться не самым красивым и не лучшей планировки, чем все остальные. Однако герцогиня, более осведомленная о внутреннем устройстве маленьких жилищ, заверила баронессу, что отыщется другой, гораздо приличнее этого, казавшегося на первый взгляд чудом; после таких уверений г-жа де Марсийи решила продолжить поиски.

И в самом деле, после осмотра пяти или шести домов один из них оказался такой привлекательный, что сама герцогиня вынуждена была признать: найти лучше будет трудно, и они договорились о цене. Госпожа де Марсийи получила возможность арендовать его, если пожелает, в тот же день; плата составляла восемьдесят фунтов стерлингов в год.

То был трехэтажный белый домик с зелеными ставнями, огороженный решеткой того же цвета, с вьющимися растениями, широкие листья которых в ту пору года, когда они приехали, приобрели красивейшие пурпурные оттенки; перед фасадом дома был небольшой двор, а по обе стороны его возвышались клумбы цветов. Три ступеньки вели к двери того же цвета, что и ставни; посреди нее висел полированный медный молоток, сверкавший, точно золотой. Открыв дверь, попадали в коридор, пересекавший весь дом и выходивший с другой стороны в прелестный сад размером в пол-арпана с зеленой лужайкой, какие бывают только в Англии, с круговой аллеей, затененной местами акацией, иудиными деревьями и сиренью; в глубине было место для отдыха на природе со столом и четырьмя стульями, и, наконец, тут же журчал премиленький ручеек — перепрыгивая через миниатюрные скалы, он образовывал у их подножия крохотный водоем, который лучи южного солнца осушили бы за один день.

Внутри дома все отличалось предельной простотой.

В коридор первого этажа выходили четыре двери — из столовой, гостиной, спальни и рабочего кабинета.

Планировка второго этажа выглядела иначе: лестница вела в прихожую с тремя дверьми; прямо напротив — в красивую гостиную, по одну сторону — в спальню, а по другую — в туалетную комнату, служившую будуаром.

Верхний этаж предназначался для прислуги, там же находилась бельевая.

Маркиза сочла дом чересчур маленьким и жалким, пригодным лишь для летнего пристанища; но баронесса с улыбкой сказала ей, что на зиму они переберутся в Лондон, и лишь в обмен на это обещание, воспринятое маркизой всерьез, она согласилась с выбором дочери.

Однако в коттедже, как нетрудно догадаться, не было никакой мебели; предстояло все покупать или брать напрокат. Герцогиня де Лорж и маркиза де ла Рош-Берто, воображавшие что Франция вот-вот понесет заслуженное наказание от иностранной коалиции и эмигранты смогут вернуться в Париж, а законные наследники сядут на трон, конечно же предложили взять мебель напрокат; но г-жа де Марсийи, на все смотревшая сквозь истинное горе и, следовательно, все видевшая в гораздо более реальном свете, подсчитала, что три года проката равнозначны покупке; поэтому она решила приобрести мебель и всю необходимую утварь, предложив матери самой выбрать себе покои, чтобы без промедления обставить их по ее собственному вкусу. Маркиза считала, что даже весь дом целиком недостаточно велик для нее и ее платьев: в замке в Турене, говорила она, у нее такие шкафы, что в них могли бы уместиться все комнаты жалкого маленького коттеджа, но ведь они оказались не в Турене, а в Англии, и с этим приходилось мириться. Поднявшись и спустившись раз двадцать по лестнице, осмотрев все углы и закоулки будущей своей обители, маркиза остановилась на спальне и кабинете первого этажа.

Сделав свой выбор, они вернулись в Лондон.

Баронесса де Марсийи желала как можно скорее обосноваться в новом жилище, и потому на другой же день г-жа де Лорж послала своего обойщика снять мерки.

Баронесса пыталась возразить против подобных аристократических замашек, откровенно признавшись герцогине, что все ее состояние к этому часу заключается в сотне тысяч франков, включая и бриллианты маркизы, но герцогиня ответила, что, если жить экономно, с сотней тысяч франков г-жа де Марсийи сможет просуществовать пять или шесть лет. А ждать так долго наверняка не придется, ибо союзные войска находятся всего в пятидесяти льё от столицы.

К тому же есть ведь арендаторы, поместья, средства, и каким-то образом можно будет получить деньги из Франции.

Все эти доводы казались совершенно бесспорными герцогине и маркизе, не понимавшим, почему баронесса не соглашается с ними; уступив, баронесса взяла обойщика, но покупкой мебели занялась сама.

Через неделю коттедж готов был принять своих хозяев: все было необычайно просто, но отличалось безукоризненной чистотой и несомненным вкусом.

А покупать требовалось все: белье, серебро, мебель и прочее, так что, несмотря на экономность баронессы, обустройство обошлось ей в двадцать тысяч франков.

Это составляло пятую часть ее состояния; из наличных денег у нее остались лишь десять тысяч ливров Пьера Дюрана, плюс шестьдесят или восемьдесят тысяч франков в бриллиантах, как мы уже сказали, принадлежавших маркизе.

Но на это можно было жить лет пять или шесть, и г-жа де Марсийи, несмотря на неуверенность в будущем, порожденную в ее сердце несчастьем, вслед за матерью и г-жой де Лорж невольно тихо повторяла:

— Пять или шесть лет — да мало ли что может случиться за такой долгий срок.

Верно, грядущие пять-шесть лет таили в себе множество весьма серьезных событий.

Ну а пока нам предстоит все внимание сосредоточить на маленьком коттедже и на тех, кто в нем поселился.

VI ВОСПИТАНИЕ

Маркиза, разумеется, ничем не могла помочь дочери во внутреннем убранстве дома и все это время провела у герцогини де Лорж, а та попросила г-жу Дюваль оказать ее подруге необходимые услуги при переезде.

Как мы уже говорили, г-жа Дюваль была англичанка буржуазного происхождения, но отменного воспитания; благодаря полученному ею образованию она смогла заняться преподавательской работой. К симпатии, которую испытывала к ней баронесса и которая была вызвана их общим несчастьем, прибавилась еще и признательность за множество оказанных ею мелких услуг: между двумя женщинами, которые провели вместе за меблировкойкоттеджа пять или шесть дней, установились определенные отношения, причем г-жа Дюваль с безупречным тактом умела хранить дистанцию, обусловленную приличиями из-за разницы в их социальном положении.

Зато их дети, еще не ведавшие ничего этого, то катались по газону лужайки или по ковру гостиной, то бегали по круговой аллее маленького сада или друг за другом, или держась за руки.

Через неделю все было готово. Взяв на себя заботу найти для баронессы женщину, которая могла бы изредка готовить и убирать в доме, г-жа Дюваль вернулась в Лондон.

Разлука очень опечалила ребятишек.

На другой день приехала герцогиня де Лорж и привезла в своем экипаже маркизу де ла Рош-Берто и нанятую ею для себя французскую горничную.

Баронесса с тревогой отнеслась к неожиданному увеличению числа прислуги, на это она не рассчитывала, но, зная аристократические привычки матери и ее потребность в дополнительных услугах, подумала, что было бы жестоко вовсе лишать маркизу роскоши, ведь ей уже стольким пришлось пожертвовать из-за их нового положения.

Разумеется, положение это ни в коей мере не зависело от воли баронессы, ведь она тоже привыкла ко всем удобствам богатой жизни, и, следовательно, при воспоминании о былой роскоши ее, точно так же как мать, огорчали грядущие денежные затруднения; но бывают самоотверженные натуры, которые умеют забывать о себе, думая лишь о других. Госпожа де Марсийи принадлежала к числу именно таких избранных натур, отмеченных печатью горя, и единственной ее заботой стала мать.

Что же касается малышки Сесиль, то она ничего еще не знала о мире, ее окружающем; слова «горе» и «счастье» были для нее пустыми звуками: она повторяла их, словно эхо, не понимала, что они значат, и не делала различия в тоне, каким их произносила.

Впрочем, то была прелестная девочка трех с половиной лет, красивая и ласковая, как ангел, со всеми очаровательными инстинктами, присущими женской природе, улыбающаяся приятным впечатлениям, подобно весеннему цветку, что раскрывается навстречу солнцу, — словом, это был благодатный характер, ожидающий лишь щедрой материнской любви, чтобы соединить в себе все добродетели.

Вот почему баронесса, оценив счастливый характер дочери, оставила за собой заботу ее развития.

Заботу эту ей с легкостью уступила маркиза; она тоже, конечно, любила свою внучку, и на первый, неискушенный взгляд любила даже больше, чем мать. То и дело она звала Сесиль с другого конца дома, просила привести девочку из сада, чтобы пылко поцеловать ее; но через десять минут, проведенных с нею рядом, уже уставала и отсылала девочку к матери. В сорок пять лет маркиза любила Сесиль, как в детстве любила свою куклу, играя с ней в дочки-матери. Быть с Сесиль для нее было сиюминутным развлечением, а не потребностью, как для матери, нуждавшейся в ней и днем и ночью. В порыве энтузиазма маркиза отдала бы жизнь за свою внучку, но ни ради внучки, ни ради кого-нибудь другого на свете она не согласилась бы и неделю терпеть какие-либо лишения.

С первого же дня между баронессой и ее матерью возникли серьезные разногласия относительно того, какое воспитание следовало дать Сесиль.

Маркиза желала для нее блестящего образования, во всем достойного того положения, какое ее внучка призвана будет занять в свете, когда король, покончив с врагами, сядет на трон и вернет баронессе потерянное состояние, еще и увеличив его из чувства признательности. И стало быть, полагала маркиза, к Сесиль следует пригласить учителей языков, рисования и танцев.

Баронесса же полностью расходилась во мнении на этот счет с маркизой: будучи женщиной умной и рассудительной, она видела вещи в их истинном свете. Король с королевой были пленниками в Тампле; они с матерью находились в изгнании; будущее представлялось ей неопределенным, скорее подернутым сумрачным туманом, нежели пронизанным золотистыми бликами, а значит, и Сесиль ей следовало готовить именно к такому неопределенному будущему. Сделать из нее женщину простую, непритязательную, довольствующуюся малым — вот какое воспитание казалось баронессе в данный момент самым подходящим; ну а если времена изменятся к лучшему, ничто не помешает Сесиль украсить блестящим образованием полученные ею от матери прекрасные основы.

К тому же, чтобы пригласить к дочери учителей танцев, рисования и языков, понадобилось бы состояние, какое у них было раньше, а не то, что от него осталось теперь. Маркиза, правда, предлагала пожертвовать часть своих бриллиантов на образование Сесили; но и на этот раз баронесса, смотревшая дальше матери, поблагодарив ее от всего сердца за любовь к внучке, любовь, заставлявшую маркизу жертвовать самым дорогим для нее на свете, попросила сохранить драгоценности на случай крайней необходимости, который, если дела во Франции пойдут по-прежнему, не заставит себя ждать.

Зато, лично занявшись образованием дочери, баронесса могла дать Сесиль первые понятия о всех видах искусства и знаний, необходимых девушке, а кроме того, неустанно окружая ее материнским вниманием, развить у нее прекрасные задатки, дарованные природой этому юному сердцу, устранив в то же время дурные начала, которые постороннее влияние могло внедрить в ее разум.

Маркиза, не любившая, впрочем, вступать в споры, быстро уступила, приняв доводы баронессы, и та с молчаливого согласия матери взяла на себя воспитание Сесиль.

Она тотчас принялась за дело. Великие и праведные души находят облегчение своей боли в исполнении долга. Боль баронессы была глубока, но долг, которому она следовала, был сладок.

Баронесса составила расписание: она не сомневалась, что, играя, ребенок может научиться первоосновам того, что потом нужно будет знать женщине. Она предлагала Сесиль работу под видом развлечения, и девочка шла на это тем более охотно, что любую работу давала ей мать, а мать она обожала.

Итак, утро посвящалось чтению, письму и рисованию, вторая половина дня — музыке и прогулкам.

Различные упражнения ума и тела разбивались тремя трапезами, после которых гостиная первого этажа на более или менее длительное время становилась местом общего сбора.

Само собой разумеется, маркиза вскоре перестала выходить к завтраку. Завтрак в десять часов утра жестоко нарушал ее привычки. В течение тридцати лет своей жизни маркиза вставала где-то около полудня и никогда никому, даже покойному мужу, не показывалась без пудры и наклеенных мушек. Подчинение же строгой дисциплине создавало для нее чересчур большое неудобство; она себя от этого избавила, и, как это было в особняке на улице Вернёй, ей приносили чашку шоколада в постель.

Что же касается баронессы, то заботы по дому и воспитание дочери поглощали ее всю, тогда как маркиза, не занимавшаяся ни образованием Сесиль, ни хозяйством, проводила время, закрывшись у себя в комнате, за чтением рассказов Мармонтеля и романов Кребийона-сына, а мадемуазель Аспасия — так звали французскую горничную, — которой после совершения обряда одевания госпожи нечего было больше делать, вышивала или беседовала с ней и, возведенная в ранг компаньонки, заполняла своим разговором перерывы, выпадавшие в промежутках между чтением различных книг.

Маркиза пыталась установить какие-то связи со своими сельскими соседями, но баронесса, предоставляя матери на этот счет полную свободу, заявила, что сама она собирается жить в уединении.

Так прошла зима. Внутренний распорядок маленького семейства, установленный баронессой, ни разу не нарушался. Лишь маркиза вносила порой некоторое смятение в течение размеренной жизни, однако почти тотчас сдержанная, но неколебимая решимость баронессы все возвращала на свои места.

Между тем из Франции приходили новости, одна страшнее другой для эмигрантов. И вот наступил день, оказавшийся ужаснее всех предыдущих, перед ним померкли и 10 августа, и 2 сентября, причем день этот наступил не только для Франции, но для всей Европы; то был день 21 января.

Несчастное, отрезанное от мира семейство постиг жестокий удар. Смерть короля предвещала смерть королевы. Кроме того, была уничтожена последняя связующая нить между революцией и королевской властью, а возможно даже, между Францией и монархией. Маркиза не хотела верить кровавой вести; другое дело баронесса: будущее всегда рисовалось ей в мрачном свете, ибо она видела его сквозь свой траур. Горе делает несчастье привычным; баронесса верила всему, и, тем не менее, то, чему она верила, оказывалось правдой.

Снова увидев мать плачущей, как это было пол года тому назад, малышка Сесиль спросила:

— Папа написал, что больше не вернется, да?

Хотя ужасные события, происходившие во Франции, и стоили баронессе новых слез, они ни в коей мере не нарушали ее повседневной жизни. Малышка Сесиль подрастала на глазах и, подобно цветам в саду, готова была, казалось, расцвести с приходом весны.

Но вот наступили первые весенние дни, и все вокруг маленького домика начало принимать праздничный вид: сад распускался, кусты роз покрывались листочками и набухали бутонами, сирень выпускала свои лиловые кисти, душистые султаны акации трепетали на ветру, ручеек, скованный зимними льдами, вновь вырвался на поверхность земли, но пока еще дрожал от холода — словом, решительно все вокруг, вплоть до дома, увитого цветами, ожило, помолодело, наполнилось радостью, сметенной зимою.

И для малышки Сесиль тоже наступила счастливая пора. В течение зимы, мрачной, холодной и дождливой лондонской зимы, мать заботливо держала ее взаперти, и девочка, привыкшая к парижской жизни в особняке на улице Вернёй, не заметила большой разницы между этой зимой и зимой предыдущей, которую, впрочем, она уже, возможно, и не помнила. Но какова же была ее радость, когда она воочию увидела весну, неведомую ей в Париже гостью, которой, казалось, можно коснуться рукой, наблюдая, как все пробуждается, оживает, расцветает, поэтому все свободное от необременительных детских занятий время Сесиль проводила в саду.

Мать не препятствовала этому, показывала ей светлеющее небо, освобождавшееся мало-помалу от завесы тумана, и, когда солнечный луч проникал сквозь щель в облаках, через которую проглядывала лазурь небосвода, говорила малышке Сесиль, что этот солнечный луч — устремленный на землю взгляд Господа, от которого расцветает весь мир.

Что же касается маркизы, то для нее не существовало ни весны, ни зимы. Она всегда просыпалась в половине двенадцатого, пила в постели свой шоколад, одевалась, причесывалась, пудрилась, наклеивала мушки и в двадцатый раз перечитывала рассказы Мармонтеля и романы Кребийона-сына, обсуждая затем их достоинства с мадемуазель Аспасией.

Баронесса молилась за своего мужа и короля, которые уже умерли, за королеву и дофина, которым вскоре тоже суждено было умереть.

Время от времени доходили слухи о том, что республиканские войска одержали большие победы, и такие названия, как Флёрюс и Вальми, сотрясали коттедж до самого основания.

VII БОГ ВО ВСЕМ

Вследствие уединенной жизни баронессы и той, весьма своеобразной жизни, которую вела маркиза, малышке Сесиль довелось расти в совершенно особых условиях.

Как мы уже говорили, благодаря избранному баронессой методу воспитания, ни одно занятие не предлагалось ребенку в виде труда, и, тем не менее, если мысли девочки слишком долго сосредоточивались на чтении, уроке музыки или рисования, мать полагала, что ребенку необходимо развлечение, и тогда открывалась дверь в сад.

Для Сесиль сад этот был настоящим раем.

Сначала баронесса ухаживала за ним сама и собрала в нем самые красивые цветы, какие она только смогла отыскать. Это были лилии, кусты роз, купы боярышника и бульдёнежа, радовавшие глаз и обоняние. Сесиль, в своем коротеньком платьице, наполовину открывавшем ее ножки, с развевающимися светлыми волосами и бархатистыми щечками, казалась еще одним цветком в этом цветнике. К тому же маленький садик был не только царством лилий и роз, он заключал в себе целый мир, хотя и крохотный; тьма насекомых кишела в траве, и порой кто-то из них, словно живой изумруд, пересекал аллею; великолепные бабочки с перламутровыми крыльями дождем сыпались с неба и, порхая, выписывали над этим блестящим ковром причудливые, замысловатые узоры; наконец, щеглы и славки, перелетая с ветки на ветку, носили корм своим птенчикам, а те, открыв клюв, тянули шею из гнезда, свитого из мха и сухой травы.

Так как баронесса никого не принимала, малышка Сесиль была полностью лишена общества детей своего возраста и потому сад стал ее вселенной. Цветы, бабочки и птицы заменили ей друзей. По первому ее слову баронесса объяснила девочке, каким образом все идет от Бога и как все получает жизнь от него. Она объяснила ей, как оживляет природу солнечный луч, обратив ее внимание на то, что утром цветы раскрываются, а вечером закрываются; что бабочки, слетавшиеся в жаркий полуденный час, исчезали задолго до наступления ночи; что птицы, просыпавшиеся вместе с зарей, засыпали, когда начинало смеркаться, не спал один лишь соловей, чья песнь звучала во тьме словно молитва, словно ночной гимн, словно мелодичное эхо. Так вот, это чириканье с утра до вечера, пламенные порывы летающих цветов, что называются бабочками, нежный аромат земных звезд, именуемых цветами, — все это, согласно религиозному и поэтическому настрою баронессы, было не чем иным, как молитвой, возносимой живыми существами и неодушевленными предметами, не чем иным, как способом, каким птицы, бабочки и растения прославляли и воспевали Всевышнего.

Но из всех своих друзей Сесиль больше всего любила цветы. Когда девочка бежала за прекрасной бабочкой с золотыми крыльями, та выскальзывала у нее из рук; когда ей хотелось достать щебечущую в кустах птичку, та улетала и продолжала петь на каком-нибудь дереве, куда девочка не могла добраться; зато цветы, ее дорогие цветы позволяли себя целовать, гладить и даже срывать. Правда, стоило их сорвать, как они тут же теряли свои краски и аромат, печально увядая и в конце концов умирая.

На примере одной розы на крепком стебле баронесса поведала дочери, что такое жизнь, а на примере сломанной лилии объяснила, что такое смерть.

С той поры Сесиль не срывала больше цветов.

Эта убежденность в том, что под кажущейся бесчувственностью теплится полнокровная жизнь, способствовала возникновению особых отношений между девочкой и цветами, ее друзьями, и юное воображение всему находило объяснение. Так, цветы для нее были больными или здоровыми, грустными или веселыми, она сочувствовала одним и радовалась вместе с другими. Если они болели, она ухаживала за ними, поддерживала их; если они бывали печальны, она их утешала. Однажды, придя в сад раньше обычного и увидев, что лилии и гиацинты покрыты росой, она вернулась в слезах, уверяя, что цветы плачут от горя; в другой раз баронесса, проходя мимо, увидела, как она давала кусок сахара розе: у той упало несколько листиков и девочка хотела утешить ее.

Поэтому на рисунках, сделанных карандашом, и в причудливых фантазиях иглы на первом месте у девочки всегда оказывались цветы: стоило ей увидеть цветущую лилию, более красивую, чем остальные, как она тут же делала рисунок, словно запечатлевала друга; стоило ей увидеть розу всю в бутонах, казавшуюся ярче других, как она переносила ее на свою вышивку, чтобы сохранить в памяти. Так всю весну, лето и осень Сесиль жила действительностью, а зимой ее окружали образы.

После цветов Сесиль больше всего любила птиц; подобно воробьям Жанны д’Арк, садившимся на плечо Вокулерской девы и искавшим себе пропитание даже на ее груди, птицы в саду маленького домика мало-помалу привыкли к Сесиль. В самом деле, чтобы избавить их родителей от долгих поисков, Сесиль приходила раза два или три в день и разбрасывала зерна возле деревьев, где ее сладкоголосые гости свили себе гнездо, и, так как она не трогала деток, отец с матерью не боялись ее, да и птенчики, привыкнув к девочке, не испытывали никакого страха перед ней, и сад превратился для Сесиль в настоящую вольеру, обитатели которой, едва увидев ее, заводили свои самые нежные песни, неотступно следуя за ней, словно куры за птичницей, а когда она разговаривала с цветами или читала под зеленым сводом, они так и вились вокруг нее.

Что же касается бабочек, то, несмотря на их яркие краски, они вскоре стали ей безразличны; в самом деле, как ни старалась девочка добиться расположения этих прелестных ветрениц, те неизменно оставались равнодушными к ней; впрочем, один раз она попыталась поймать великолепную аталанту в бархатистом одеянии, другой раз — чудесного аполлона с золотой каймой, и оба раза в руках девочки оставались частички их крылышек. Отпустив бабочек и наблюдая за их неуверенным полетом, она поняла: то, что с ее стороны было лаской, для них обернулось увечьем.

Вот, стало быть, какой мир окружал Сесиль: бабушка, чья любовь проявлялась неожиданными вспышками, пугавшими порой девочку; мать, всегда спокойная, сдержанная, благочестивая, рассудительная; цветы, печали и радости которых Сесиль разделяла; птицы, чьему пению она внимала; бабочки, за чьим полетом она следила.

Время от времени в уединенную жизнь маленького семейства вносили разнообразие визиты герцогини де Лорж, приезжавшей главным образом ради маркизы, или появление г-жи Дюваль, навещавшей в основном баронессу.

Вначале визиты г-жи Дюваль были для Сесиль праздником, ибо та всегда привозила с собой Эдуарда. И тогда дети вместе гуляли, играли, бегали в саду, приминая траву, цветы и растения, прячась в зарослях, вытаптывая грядки, ломая ветки деревьев, на которые они пытались взобраться, распугивая птиц, гоняясь за бабочками. Но постепенно Сесиль, как мы уже говорили, подружилась со всеми гостями окружавшего ее рая, поэтому, когда приезжал Эдуард, она с огромным беспокойством пускала его в свой маленький мирок. Она хотела приобщить непоседливого приятеля к ощущениям цветов, щебету птиц и непостоянству бабочек, но беспечный ученик только смеялся, утверждая, что цветы — бесчувственные предметы, не ведающие ни любви, ни ненависти, ни радости, ни горя. А птиц Эдуард хотел поймать и посадить в клетку, хотя Сесиль уверяла, что Господь Бог даровал им крылья вовсе не для того, чтобы прыгать с жердочки на жердочку в узком пространстве огороженной решеткой тюрьмы, а для того, чтобы рассекать ими воздух и садиться на верхушки тополей или крыши домов. И наконец, одно обстоятельство заставило Эдуарда окончательно пасть в глазах его юной подруги. Как-то раз она увлеклась беседой с одной из роз о таких важных вещах, что забыла и думать о своем приятеле, а тот явился к ней с приколотым к шляпе великолепным экземпляром павлиноглазки. Пронзенная булавкой, бабочка отчаянно билась. Сесиль закричала от горя; однако крики ее очень удивили Эдуарда, и он сказал девочке, что у него собрано более трехсот бабочек, насаженных таким образом и симметрично уложенных в коробки, где они сохранялись будто живые.

С того дня Сесиль дала себе слово, что Эдуард никогда больше не войдет в ее сад; и в самом деле, как только он приехал в следующий раз, девочка под разными предлогами удерживала его в доме, предоставив в его распоряжение свои игрушки, позволяя ему ломать кукол и все остальное, только бы не давать ему насмехаться над цветами, мучить птиц, издеваться над бабочками.

Баронесса де Марсийи заметила стремление дочери не допускать Эдуарда в сад и, когда он уехал, поинтересовалась, в чем причина подобного запрета. Сесиль рассказала матери о том, что случилось в прошлый раз, и спросила, виновата ли она, поступив таким образом.

— Нет, дочь моя, — отвечала баронесса, — напротив, я одобряю твое поведение, ты полностью права. Как ни странно, гордыня заставляет нас верить, будто Вселенная создана для нас одних, будто мы обладаем правом все ломать и уничтожать. Хотя на самом деле любая вещь на земле, так же как и человек, является Божьим творением; Бог и в цветке, и в птице, и в бабочке, и в самой малой капле воды, и в безбрежном океане, и в мокром червячке, поблескивающем в траве, и в солнце, освещающем весь мир.

Бог во всем!

VIII А ВРЕМЯ ИДЕТ

Пока семейство изгнанников привыкало к жизни в маленьком английском селении, вдали от посторонних глаз, в остальной Европе свершились весьма важные события.

Смерть короля и королевы имела свои последствия: убийцы их, подобно древним воинам, выросшим из зубов Кадмового дракона, истребили друг друга. Конвент объявил жирондистов вне закона; затем приверженцы гильотины пожрали в свою очередь сентябрьских головорезов, потом, наконец, наступил день 9 термидора, и Франция, еще не оправившаяся от революционных потрясений, получила некоторую передышку.

Когда начался террор, у Луи Дюваля, оставшегося, как мы видели, в глубине души роялистом, хватило сил покинуть Францию; пожертвовав частью своего имущества, которую ему не удалось превратить в деньги, он уехал в Англию, и в один прекрасный день, к величайшей радости своей жены, прибыл в Лондон. Но так как в Лондоне герцогиня де Лорж за отсутствием ренты в пятьсот тысяч ливров не имела более нужды в управляющем, а г-н Дюваль, со своей стороны, был еще слишком молод, чтобы ничего не делать, и недостаточно богат, чтобы жить одними лишь доходами, он поступил кассиром в один банк, где привезенные им сорок или пятьдесят тысяч франков послужили для него залогом. Вскоре, однако, его честность и ум оценили по достоинству, и банкир выделил ему небольшой процент в своем деле. Тем временем герцогиня д’Артуа покинула Англию и увезла с собой герцогиню де Лорж; г-жа Дюваль попросила разрешения остаться с мужем, что ей было с радостью позволено, тем более что затянувшееся изгнание вынуждало эмигрантов к бережливости. Так славное семейство целиком осталось в Лондоне, а герцогиня де Лорж уехала в Германию.

Надо сказать, что обстоятельства, так повлиявшие на простую семью, оказали воздействие и на благородное семейство. Против ожидания маркизы, союзные войска были отброшены за пределы страны, но мало того, что эмигранты не могли получать средства из Франции, их имущество было конфисковано, объявлено собственностью нации и подлежало продаже в революционном порядке. И все же первой мыслью баронессы было вернуть Пьеру Дюрану арендную плату, которую перед их отъездом он внес за два года вперед: таким образом, десять тысяч франков были отправлены честному арендатору вместе с письмом, в котором баронесса, выражая ему признательность, заверяла его, что благодаря средствам, которые ей удалось обеспечить себе за границей, она не только ни в чем не нуждается, но живет в полном достатке. Баронесса не без основания полагала, что такие заверения совершенно необходимы, чтобы заставить славного человека взять обратно деньги, предложенные им с такой деликатностью и самоотверженностью.

И теперь баронесса вынуждена была рассчитывать лишь на те немногие бриллианты, которые принадлежали лично ей, и на бриллианты матери.

Она отправилась к маркизе и, застав ее за чтением очередного романа, вкратце изложила все обстоятельства.

— И что же, дочь моя? — спросила маркиза, выслушав баронессу.

— Матушка, — отвечала баронесса, — мое мнение таково: мы должны собрать все бриллианты — и мои, и ваши — и продать сразу, с тем чтобы, получив за них значительную сумму, поместить ее в лондонский банк и иметь доходы с этой суммы.

Как видите, предложение было весьма разумное; но привести его в исполнение можно было лишь при условии, что маркиза согласится расстаться со своими бриллиантами. А бриллианты — это все, что осталось у нее от былого блеска. Время от времени она доставала их из шкатулок, и для нее это служило утешением, хотя любоваться ими было некому, кроме Аспасии.

— Но, — возразила маркиза, пытаясь отклонить просьбу, — не разумнее ли будет, принимая во внимание, что это фамильные бриллианты, которыми естественно нам следует дорожить, не разумнее ли будет продавать их по мере необходимости? После возвращения во Францию мы наверняка сумеем спасти то, что уцелеет после катастрофы.

— Судя по тому, как идут дела, матушка, — заметила баронесса, — мы возвратимся во Францию не скоро и нам постоянно придется тратить наш скромный капитал, а если мы продадим все вместе, то, в крайнем случае, сможем жить на проценты.

— Но, — возразила маркиза, попытавшись затронуть материнскую любовь своей дочери, — но если я признаюсь тебе, что берегу эти бриллианты в приданое внучке? Бедная девочка! — продолжала маркиза, качая головой и безуспешно стараясь выдавить слезу из глаз. — Другого у нее, возможно, никогда не будет!

— Матушка, — печально улыбаясь, возразила баронесса, — позволю себе заметить, что Сесиль нет еще и семи лет, и, по всей вероятности, мы выдадим ее замуж не раньше, чем через десять лет, а за десять лет, если вы не примете моего предложения, ваши бриллианты вместе с моими исчезнут один за другим частями и не дадут никаких процентов.

— Как же так? — воскликнула маркиза, понимая справедливость слов дочери и потому волнуясь все больше. — Значит, у бедной девочки вовсе не будет приданого?

— Приданое! — отвечала баронесса с той неизменной кротостью, которая на земле превращала ее в подобие небесных ангелов. — Ее приданым, матушка, будет безупречное имя, благочестивое воспитание, и я позволю себе добавить к таким надежным достоинствам еще одно, гораздо более хрупкое, — это красота, которая, мне думается, будет расцветать с каждым днем.

— Хорошо, дочь моя, хорошо, — сказала маркиза, — я подумаю.

— Подумайте, матушка, — ответила баронесса и, почтительно поклонившись маркизе, удалилась.

Неделю спустя баронесса сделала еще одну попытку убедить мать, но за эту неделю маркиза, у которой было время обдумать положение, запаслась таким количеством предвзятых доводов, что баронесса сразу поняла: мать приняла окончательное решение, и тогда она перестала настаивать. В конечном счете бриллианты, которые требовала баронесса, принадлежали маркизе, и та имела полное право отдать их или отказать ей в этом. Однако несчастная женщина ушла от матери с тяжелым сердцем, ибо понимала, что ее лишали единственно разумной возможности противостоять жестокой судьбе, и виной тому один из тех причудливых капризов, который вследствие воспитания въелся в сознание, а не в сердце матери.

В тот же день баронесса написала г-ну Дювалю, что если в следующее воскресенье он сам, его жена и сын не заняты, то она приглашает их провести день в Хендоне.

Почтенное семейство прибыло к полудню. Хотя дела г-на Дюваля процветали и теперь он уже стал компаньоном в банкирском доме, где вначале был всего лишь служащим, он по-прежнему оставался тем самым скромным и честным человеком, который заслужил доверие герцогини де Лорж и дружбу баронессы де Марсийи.

Между тем маркиза с горечью отмечала стремление дочери снисходить, по ее словам, до простолюдинов. Она нередко упрекала баронессу в чересчур тесной связи с Дювалями, а когда та напоминала ей об услуге первостепенной важности, лежавшей в основе этой связи, маркиза, вынужденная признать свои обязательства по отношению к достойнейшему муниципальному служащему, пыталась умалить их, утверждая, будто он сделал лишь то, что на его месте сделал бы любой честный человек, хотя, разумеется, это было определенной заслугой в эпоху, когда честных людей оставалось так мало.

Вот почему маркиза, получившая накануне предупреждение о назначенном на следующий день визите, в ту минуту, когда семейство Дювалей появилось в гостиной, велела сказать дочери, что просит ее извиниться перед гостями, так как у нее мигрень.

Сесиль, по своему обыкновению, закрыла Эдуарду доступ в сад; к тому времени он уже стал славным крепким мальчиком лет девяти или десяти, абсолютно неспособным понять жизнь цветов, уважать покой птиц и проникнуться сочувствием к бабочкам.

Зато благодаря особым стараниям г-на Дюваля, озабоченного воспитанием Эдуарда, пускай не столь поэтичным, как у г-жи де Марсийи в отношении малышки Сесиль, но, по крайней мере, не менее усердным, Эдуард мгновенно делал самые сложные умножения и фантастические деления, причем не только с пером в руке, а просто в уме. И потому этот милый ребенок был гордостью отца.

После обеда баронесса попросила г-на Дюваля пройти с ней в кабинет.

Усадив его там, она достала из ящика шкатулку с принадлежавшими лично ей бриллиантовыми серьгами и крестиком и, объяснив с присущей величию простотой, в каком затруднительном положении она оказалась, попросила г-на Дюваля по возвращении в Лондон обратить эти драгоценности в деньги у какого-нибудь честного ювелира, а затем переслать их ей.

Господин Дюваль тут же поспешил предложить баронессе нужную сумму, чтобы избавить ее от необходимости продавать свои бриллианты, повторив то, что ей двадцать раз говорили герцогиня де Лорж и маркиза, а именно: такое положение дел не может длиться вечно. Но баронесса отказалась с признательностью, не дававшей повода для обиды, и в то же время с твердой решимостью, не позволявшей настаивать далее. Мало того, пытаясь предупредить деликатную любезность г-на Дюваля, она сказала, что за бриллианты в оправе в свое время было уплачено пятнадцать тысяч франков, поэтому, как ей кажется, их стоимость не должна превышать восьми или девяти тысяч.

То есть, иными словами, баронесса давала понять г-ну Дювалю, что не пойдет на сделку, если он попытается обмануть ее относительно цены бриллиантов.

Таким образом, г-н Дюваль сразу вынужден был оставить всякую надежду на то, чтобы вручить баронессе сумму, превышающую стоимость бриллиантов.

Покончив с этим делом, баронесса и г-н Дюваль вернулись в гостиную, где дети играли под надзором г-жи Дюваль, и беседа естественно коснулась происходивших в то время событий.

Наступила пора экспедиции Бонапарта в Египет; покинув Францию, он, казалось, прихватил с собой и статую Победы. Лишенные своего полководца, французы терпели поражения в Италии и Германии. Во Франции Директория делала глупость за глупостью. Внешние поражения и внутренние промахи еще больше раздувались за границей, и в результате всего этого баронесса, хотя и старалась не поддаваться надеждам других эмигрантов, не могла, тем не менее, окончательно усомниться в будущем.

Впрочем, с ее приверженностью правому делу усомниться в будущем едва ли не означало усомниться в Божьем промысле.

Через день баронесса при посредстве г-жи Дюваль получила сумму в девять тысяч франков — стоимость ее бриллиантов.

А чтобы у баронессы не оставалось ни малейших сомнений, к этой сумме прилагалась оценочная квитанция и расписка одного из лучших лондонских ювелиров.

IX СИМПТОМЫ

Девяти тысяч франков баронессе хватило на два года, а за два года произошли новые события; однако, вместо того чтобы как-то облегчить положение роялистов, события эти, напротив, лишили их всякой надежды.

Бонапарт вернулся из Египта, совершил государственный переворот 18 брюмера, стал первым консулом и выиграл битву при Маренго.

Встречались еще оптимисты, утверждавшие, будто молодой генерал действует в интересах Бурбонов и будто бы, покончив с якобинцами, он вручит скипетр, выражаясь языком того времени, законным монархам; однако люди, трезво смотревшие на вещи, не верили в это.

Тем временем Европа дрожала перед победителем битв у Лоди, Пирамид и Маренго.

Баронесса ждала до последней минуты, чтобы сделать еще одну попытку и обратиться к маркизе, которая с того дня, когда впервые зашла речь о бриллиантах, ни словом больше не обмолвилась на сей счет и ни разу не поинтересовалась, как и на какие средства живет ее дочь.

Маркиза, казалось, очень удивилась, когда дочь снова заговорила с ней о бриллиантах.

Как и в первый раз, маркиза исчерпала все доводы, какие только могла придумать, пытаясь защитить свои драгоценные украшения, но теперь дело не терпело отлагательства, баронесса настаивала, хотя и с должным уважением, достоинством и спокойствием, так что в конце концов маркиза с тяжкими вздохами вынула из своей шкатулки ожерелье, стоившее около пятнадцати тысяч франков.

Баронесса снова предложила продать вместе все оставшееся и поместить пятьдесят тысяч франков, которые можно было за это выручить, в банк, но маркиза столь решительно восстала против этого предложения, что г-жа де Марсийи поняла: любая подобная попытка не увенчается успехом.

Мало того, маркиза потребовала, чтобы после продажи ожерелья ей оставили тысячу экю на личные мелкие расходы.

Пятнадцать тысяч франков г-жа де Марсийи добыла тем же путем, что и девять тысяч. Как и в первый раз, г-н Дюваль предложил ей все возможные услуги, но, как и в первый раз, г-жа де Марсийи отказалась принять их.

Между тем Сесиль подрастала; теперь она уже стала красивой двенадцатилетней девочкой, серьезной и милой, ласковой и набожной, с личиком ангела во всей его свежести и душой своей матери во всей ее чистоте, какой эта душа была до того, как несчастье иссушило ее.

Из окна мать часто наблюдала за тем, как девочка растет и расцветает среди роз — своих подружек, своих наперсниц и сестер; через три года, думалось ей, Сесиль будет уже почти женщиной, и тут она глубоко вздыхала, задаваясь вопросом, какое будущее уготовано этому чудесному творению природы.

И еще одно обстоятельство сильно беспокоило г-жу де Марсийи, не из-за себя, а опять-таки из-за дочери: она чувствовала, как под воздействием насыщенного туманами английского климата и нескончаемых забот, связанных как с матерью, так и с дочерью, здоровье ее начинает ухудшаться. У г-жи де Марсийи всегда были слабые легкие, и хотя, дожив до тридцати двух лет, она ни разу серьезно не болела, полностью победить врожденный изъян здоровья ей так и не удалось, и в последнее время, особенно осенью, она ощущала смутное недомогание, страшные симптомы неумолимой болезни.

Между тем никто другой, кроме самой г-жи де Марсийи, не мог заметить незримого заболевания. Напротив, постороннему глазу ее здоровье не должно было внушать ни малейших опасений; обычно бледное лицо окрашивал румянец, казавшийся свидетельством второй молодости; ее речь, обычно несколько замедленная и степенная после пережитого несчастья и печали, порой вдруг воспламенялась, и в голосе появлялись резкие интонации, свидетельствовавшие о лихорадочном возбуждении, которое, однако, вполне можно было принять за избыток жизненной энергии. Пожалуй, в девические годы мадемуазель де ла Рош-Берто не была столь красивой и привлекательной, как ныне г-жа де Марсийи.

Но от нее самой эти разрушительные симптомы не ускользали, поэтому в 1802 году, когда двери Франции вновь открылись для эмигрантов, ей пришла было мысль вернуться на родину, хотя особняк на улице Вернёй был продан, два поместья в Нормандии и три в Турене и Бретани за бесценок попали в руки спекулянтов, промышлявших скупкой национальных земель, как их называли в ту пору.

Однако возвращение во Францию без достаточных на то средств было делом серьезным: сборы, продажа имущества, само путешествие нанесли бы страшный урон скромным сбережениям баронессы. Маркиза, разумеется, уговаривала дочь пересечь пролив и, вернувшись в Париж, занять достойное ее титула положение, уверяя, что, очутившись в столице, она, благодаря прежним связям, сумеет найти способ заставить спекулянтов, незаконно завладевших особняками, поместьями и замками, вернуть их; однако баронесса, как нетрудно догадаться, не слишком полагалась на экономические суждения матери и потому решила подождать еще, прежде чем принять какое-либо решение.

Наступил 1803 год. Сесиль минуло тринадцать лет, хотя на вид ей можно было дать пятнадцать. Сердцем ее уже овладевали чувства юной девушки, уживавшиеся, как ни странно, с детскими верованиями, и если не считать ее игр с Эдуардом, ставших, впрочем, за последние два-три года гораздо более сдержанными, ей ни разу не доводилось разговаривать ни с каким другим мужчиной, кроме г-на Дюваля, ибо ее образование ограничивалось лишь материнским попечительством.

Образование Сесиль можно было назвать скорее изысканным, нежели полным; она усвоила все, что надлежит знать светской женщине, чтобы пользоваться приобретенными знаниями самой, но не обучать кого-то другого. Так, она рисовала очаровательные цветы и пейзажи, однако ее талант довольствовался акварелью, никогда не поднимаясь до масла. Она аккомпанировала себе на фортепьяно, если пела своим приятным, гибким, трепетным и звучным голосом какой-нибудь нежный романс, или исполняла на нем грустный ноктюрн, но ей никогда не приходило в голову исполнить сонату или любое другое серьезное и большое произведение. Правда, ей нередко случалось, садясь за пианино, отдаваться странным импровизациям, чудесным грезам, воплощавшимся в неведомых мелодиях, но то была, если можно так выразиться, музыка ее сердца, выплескивавшаяся независимо от ее воли. Наконец, она обладала отличными познаниями в области истории и географии, однако всерьез полагала, что выучила все это лишь на тот случай, если ей придется отвечать на вопросы.

Что же касается языков, то она не считала талантом возможность говорить на нескольких языках и спокойно разговаривала по-итальянски и по-французски с матерью, по-английски с прислугой и торговцами.

Между тем славное семейство Дювалей, по-прежнему процветавшее благодаря способностям своего главы, отнюдь не прекратило отношений с баронессой. Сколько раз г-н Дюваль приглашал маркизу, г-жу де Марсийи и Сесиль провести неделю, две, а то и месяц в его лондонском доме, но г-жа де Марсийи всегда отказывалась. Она знала, как легко поразить воображение четырнадцатилетней девушки, и дрожала от страха при мысли о том, что спокойное, безмятежное существование Сесиль может нарушить какое-то желание, какое она не сможет удовлетворить. Зато со своей стороны при встрече с семейством Дювалей баронесса всякий раз упрекала их за редкие визиты, и то ли г-н Дюваль не остался безучастным к ее упрекам, то ли вынашивал планы, о которых никому не рассказывал, только он и в самом деле стал чаще появляться в уединенном домике, где его вместе с женой и сыном все, если не считать маркизы, встречали с радостью: та со своими известными нам аристократическими идеями не переставала удивляться симпатии, которую ее дочь питает к этим простолюдинам, но в конце концов смирилась; когда семейство Дювалей приезжало на воскресенье в Хендон, она теперь выходила к обеду, но зато уж при полном параде, надевая все оставшиеся у нее бриллианты; такое великолепие давало ей огромное превосходство перед г-жой Дюваль, всегда одетой с величайшей простотой и никогда не носившей никаких драгоценностей.

Все эти маленькие уловки матери заставляли баронессу страшно страдать, хотя она не позволяла себе ни единого упрека в ее адрес.

Впрочем, супруги Дюваль, казалось, не замечали аристократических замашек маркизы, а если и замечали, то находили их вполне естественными; однако нетрудно было увидеть, насколько они признательны баронессе за то, что по отношению к ним она ведет себя иначе, чем маркиза.

Что же касается Сесиль, то прелестное дитя не имело ни малейшего представления о разнице в их социальном положении, она знала одно: в свое время г-н Дюваль оказал ее матери огромную услугу. Сесиль улыбалась, когда г-н Дюваль входил, а когда он уходил, протягивала ему руку, г-жу Дюваль она обнимала не реже, чем свою мать, и говорила, что хотела бы иметь такого брата, как Эдуард.

Столь откровенное добросердечие до слез трогало этих славных людей, и весь обратный путь, а нередко и на следующий день разговор у них шел исключительно о баронессе и Сесиль.

Прошло еще несколько месяцев, и средства баронессы понемногу истощились. Как мы уже говорили, отдавая бриллианты, маркиза потребовала для себя определенную сумму, а получив ее от баронессы, потратила на пустяки.

Когда же баронесса снова была вынуждена обратиться с просьбой к матери, произошла еще более тягостная сцена, чем та, о которой мы уже поведали. Маркиза не понимала, как за такое короткое время растаяли деньги, вырученные за ожерелье, и баронессе пришлось напомнить ей даты и подробнейшим образом рассказать, на что ушли деньги, только тогда маркиза согласилась выполнить ее просьбу: она вручила дочери брошь стоимостью около десяти тысяч франков.

Госпожа де Марсийи, как обычно, написала г-ну Дювалю, и тот, как всегда, поспешил на ее зов. Он нашел баронессу страшно изменившейся, хотя они не виделись всего неделю, а лицо ее хранило следы слез.

Даже Сесиль, бедная девочка, не имевшая ни малейшего представления о положении своих родных и непосвященная в житейские дела, обратила внимание на печаль матери, печаль, которая, можно сказать, обнажила физическое недомогание, скрытое до той поры покровом неизменного спокойствия.

Поэтому Сесиль с нетерпением ожидала г-на Дюваля, и как только он вошел, остановила его в коридоре.

— Ах, Боже мой, дорогой господин Дюваль, — сказала она, — я не могла вас дождаться; моя мама очень печальна и обеспокоена. Я спрашивала, что с ней, но она обращается со мной как с ребенком и не хочет ничего говорить. Дорогой господин Дюваль, если вы чем-то можете ей помочь, прошу вас, помогите.

— Милая девочка, — отвечал добрый человек, ласково глядя на Сесиль, — я не раз предлагал госпоже баронессе свои услуги, но госпожа баронесса всегда отказывалась принять их. Увы! — со вздохом добавил он. — Видите ли, я ей не ровня, вот почему она не соглашается.

— Вы ей не ровня, господин Дюваль? Я вас не совсем понимаю. Моя мать принимает вас не так, как вам хотелось бы?

— О нет, слава Богу, нет, мадемуазель, напротив, госпожа баронесса на редкость добра ко мне.

— В таком случае, дорогой господин Дюваль, уж не я ли всему виной? Ах, если так, клянусь вам, я причинила вам неприятности невольно, прошу вас не сердиться и простить меня.

— Ах, мне ли сердиться на вас, милое дитя! — воскликнул г-н Дюваль в порыве нежности. — Да это все равно что сердиться на ангела, сошедшего с Небес! Сердиться на вас! О нет и нет!

— Но тогда в чем же дело, что с мамой?

— Что с ней? Уж это я знаю, — отвечал г-н Дюваль.

— О, если знаете, скажите мне… И если я хоть что-то могу…

— Вы многое можете, дитя мое.

— О, тогда приказывайте.

— Я пойду к вашей матушке, милая Сесиль, и серьезно поговорю с ней; если она согласится с тем, что я скажу… Что ж! В таком случае она будет просить вас о милости, от которой зависит наше общее счастье.

Сесиль широко открыла глаза от удивления, но г-нДюваль, ничего не прибавив более, пожал ей руку и направился к г-же де Марсийи.

X ПЛАНЫ

Господин Дюваль, как мы уже говорили, нашел г-жу де Марсийи сильно изменившейся, и потому первое, о чем он спросил, не больна ли она. Госпожа де Марсийи отрицательно покачала головой и, протянув г-ну Дювалю руку, усадила его рядом с собой.

— Дорогой господин Дюваль, — начала она после недолгого молчания, — мне нет нужды объяснять, зачем я пригласила вас, вы, верно, догадываетесь, не так ли?

— Увы, госпожа баронесса, разумеется, — отвечал славный предприниматель, — и признаюсь, получив ваше письмо, я обещал себе объясниться с вами, если вы, конечно, позволите.

— Я слушаю вас, сударь, — сказала баронесса. — Мы настолько сблизились, что теперь у нас не должно быть от вас секретов. Впрочем, я нисколько не сомневаюсь, что вы ждете объяснений из сочувствия, а не из любопытства.

— Госпожа баронесса, — продолжал, поклонившись, Дюваль, — вот уже в третий раз вы просите меня продать бриллианты, а я не знаю, много ли их у вас осталось.

— На сумму, почти вдвое превышающую ту, что уже выручена с вашей помощью.

— Так вот, прошу простить мне мое замечание, но, продав все вместе, вы могли бы получить шестьдесят или семьдесят тысяч ливров; поместив же эти семьдесят тысяч ливров в лондонский банк, вы имели бы ренту что-то около восьмидесяти фунтов стерлингов, и, добавив к этой ренте одну-две тысячи франков в год, могли бы жить.

— Я знаю, сударь, таково и было мое первоначальное намерение; но бриллианты принадлежат не мне, они принадлежат моей матери, и когда я сказала ей об этом, она решительно отвергла мое предложение.

— О, как это на нее похоже! Такое решение слишком разумно, ей не понять! — воскликнул г-н Дюваль и тут же, спохватившись, добавил: — О, простите мои слова, госпожа баронесса, они вырвались у меня невольно.

— Ничего страшного, мой друг, я знаю, у моей матери есть маленькие слабости, но вы, как я заметила, нередко проявляете доброту, не обращая на них внимания. Однако вернемся к предмету моего письма, дорогой господин Дюваль, — вот брошь, которая стоит примерно десять тысяч франков, прошу вас обратить ее в деньги.

— Я с радостью готов это сделать, — отвечал г-н Дюваль, взяв брошь и разглядывая ее со всех сторон. — Хотя, когда я говорю «с радостью», — продолжал он, — это пустые слова, ибо, признаюсь вам, на сердце у меня становится тяжело при виде того, как вы мало-помалу лишаете себя остатков своего состояния.

— Что поделаешь, дорогой господин Дюваль, — с грустной улыбкой отвечала баронесса, — приходится принимать испытания, ниспосланные Богом!

— Но вы сами признались, госпожа баронесса, — возразил Дюваль, — я еще раз прошу прощения за свою настойчивость, но вы признались, что уже отдали половину своих бриллиантов. На эту половину вы прожили шесть или семь лет; второй половины вам хватит еще на шесть-семь лет, а что станется с вами потом?

— На все воля Божья, господин Дюваль.

— И у вас нет никакого определенного плана?

— Нет.

— Никакой надежды впереди?

— Я надеюсь, что король Людовик Восемнадцатый возвратится во Францию и тогда нам вернут конфискованное имущество.

— Увы, госпожа баронесса! Вы прекрасно знаете, что надежде этой суждено угасать с каждым днем. Бонапарт сначала был главнокомандующим, потом стал консулом, затем — первым консулом, далее, как говорят, он собирается провозгласить себя императором. Ведь вы не из тех, кто верит, будто в его намерения входит вернуть трон Бурбонам, не так ли?

Баронесса покачала головой.

— Так вот, повторяю, пройдет пять или шесть лет, и что вы станете делать?

Баронесса вздохнула и ничего не ответила.

— Мадемуазель Сесиль четырнадцать лет, — осмелился сказать г-н Дюваль.

Баронесса смахнула слезу.

— Через два-три года ее придется как-то устраивать.

— О дорогой господин Дюваль! — воскликнула г-жа де Марсийи. — Лучше не говорите об этом. Когда я думаю о судьбе, которая ожидает это милое дитя, то начинаю сомневаться в Провидении.

— И напрасно, госпожа баронесса, надо уповать на то, что Господь посылает на землю своих ангелов не для того, чтобы их покинуть; ее полюбит какой-нибудь благородный юноша, который обеспечит ей богатое, счастливое и почетное существование.

— Увы, дорогой господин Дюваль, Сесиль бедна, а самоотверженность встречается так редко; к тому же кто станет искать ее тут? За десять лет, что мы здесь живем, кроме вас и Эдуарда, ни один мужчина не переступил порог нашего дома. Кстати, прошу прощения, дорогой господин Дюваль, но я забыла спросить вас о жене и сыне. Как поживает милейшая госпожа Дюваль? А дорогой Эдуард?

— Благодарение Небу, хорошо. Спасибо, госпожа баронесса, и, к слову сказать, я доволен Эдуардом. Это, госпожа баронесса, славный мальчик, за которого я готов поручиться как за самого себя, и я уверен, он сумеет сделать женщину счастливой.

— У него перед глазами пример отца, — с улыбкой заметила баронесса. — Надеюсь, он ему последует. Да, вы правы, женщина, на которой женится Эдуард, будет счастлива.

— Вы в самом деле так думаете, госпожа баронесса? — с живостью спросил Дюваль.

— Разумеется, какой смысл мне говорить не то, что я думаю?

— Как хорошо, что вы меня успокоили, госпожа баронесса, это придает мне смелости. Так вот, признаюсь вам, я приехал сюда с намерением обсудить с вами один план. В Лондоне мне казалось, что нет ничего проще; но чем ближе я подъезжал к Хендону, тем яснее сознавал всю смелость, дерзость и, я бы даже сказал, смехотворность этого плана.

— Я вас не понимаю, господин Дюваль.

— Это лишь доказывает, что мой план выходит за рамки обычного.

— Подождите, — возразила баронесса, — мне кажется, тем не менее…

— Вы улыбаетесь, и это меня успокаивает, я сказал вам, что мадемуазель Сесиль сделает мужчину счастливым, а вы мне сказали, что Эдуард сделает счастливой женщину.

— Господин Дюваль…

— Прошу прощения, госпожа баронесса, прошу прощения, я знаю, это большая дерзость, не думайте, что я забываю о расстоянии, которое нас разделяет; но, по правде говоря, как вспомню о случайности, сблизившей наши столь далекие друг от друга существования, так начинаю уповать на Провидение, пожелавшее почтить и благословить мою семью; к тому же столько всего уладится, госпожа баронесса! Я не говорю о нашем маленьком состоянии, которое я предлагал вам, — вы от него отказались; но, видите ли, в Англии коммерция — дело почетное, так вот, мой сын будет банкиром… Ах, Боже мой! Я прекрасно знаю, что зваться просто-напросто госпожой Эдуард Дюваль — это слишком мало для дочери баронессы де Марсийи и внучки маркизы де ла Рош-Берто; но, видите ли, будь мой Эдуард даже герцогом, ничего бы не изменилось, и дай Бог, чтобы он стал им и чтобы у него были миллионы, которые он мог бы положить к ногам мадемуазель Сесиль; поймите, он положил бы их, как готов положить те триста или четыреста тысяч франков, которые у нас есть. Боже мой! Вы плачете?

— Да, я плачу, дорогой господин Дюваль, потому что ваше предложение, а главное — то, как оно было сделано, тронуло меня до глубины души; если бы все зависело только от меня, я протянула бы вам руку, дорогой господин Дюваль, и сказала бы: «Подобное предложение, идущее от сердца такого человека, как вы, меня нисколько не удивляет, и я его принимаю». Но вы, надеюсь, понимаете, что я должна сказать об этом Сесиль, поговорить с матерью.

— О! Что касается мадемуазель Сесиль, — сказал Дюваль, — то, возможно, с ее стороны все еще образуется: вот уже год, как мне впервые явилась такая мысль, и я наблюдал, когда Эдуард оставался с ней. Она его, конечно, не любит; я прекрасно понимаю, что мадемуазель Сесиль, девушке из такой семьи, как ваша, и в голову не придет, что она может полюбить человека низкого происхождения, вроде моего сына; но зато она давно его знает, он не вызывает у нее неприязни, и когда она поймет, что это обрадует вас, то наверняка согласится. Но в отношении госпожи маркизы де ла Рош-Берто, тут, признаться, я заранее считаю себя побежденным.

— Предоставьте это дело мне, дорогой господин Дюваль, — сказала баронесса, — даю вам слово, что я постараюсь все уладить.

— А теперь, госпожа баронесса, — осмелел Дюваль, поворачивая во все стороны бриллиантовую брошь, — когда между нами все сказано, не стоит, мне кажется…

— Милостивый государь, — прервала его баронесса, — еще ничего не решено. Ведь я же вам сказала, да вы и сами это знаете; но даже, предположим, все было бы решено, Сесиль только четырнадцать лет, и лишь через два года мы сможем всерьез обсуждать этот план. А пока прошу вас, окажите мне услугу, ради которой я покорнейше просила вас приехать.

Господин Дюваль отлично понял, что торопить события не следует, надо дождаться даты, назначенной баронессой; он встал, собравшись уходить. Напрасно пыталась баронесса удержать его, пригласив к обеду. Господину Дювалю не терпелось сообщить жене о зародившихся у него надеждах. Он уехал, еще раз напомнив г-же де Марсийи об Эдуарде.

Оставшись одна, баронесса прежде всего возблагодарила Небо; разумеется, любая другая на ее месте сочла бы такую милость невеликой, но десять лет невзгод научили баронессу видеть вещи в их истинном свете: покинув Францию и не имея надежды туда возвратиться, разорившись и не веря в возможность вернуть свое состояние, снедаемая болезнью, которая редко кого щадит, она не могла желать для Сесиль ничего лучшего. В чем причина ее несчастий, в чем причина ее изгнания и разорения? Виной тому высокое положение в обществе. Потомственное дворянство — это плющ, обвивавший королевскую власть. Падая, королевская власть увлекла за собой и дворянство; а она, жалкий обломок огромного рухнувшего строения, решила затеряться в безвестности изгнания, замкнуться в одиночестве несчастья. Мужчина ее сословия вряд ли явится искать Сесиль в этом уединении. К тому же именно теперь молодые люди из дворян, истощенные борьбой, нуждаются в богатых наследницах, дабы продолжать свое самопожертвование. Сесиль бедна, Сесиль не может принести ничего, кроме громкого имени; но имя женщины, как известно, вытесняется именем мужа. И стало быть, никто не станет добиваться Сесиль ради ее имени, а у бедной девочки, повторяем, ничего, кроме имени, не было.

Однако не следует думать, что баронесса приняла решение без борьбы: ей понадобилось перебрать одно за другим все преимущества такого союза, чтобы примириться с ним без лишних угрызений совести, и, тем не менее, как мы видели, она согласилась взять на себя только личные обязательства по отношению к г-ну Дювалю, для подтверждения которых требовалось заручиться двойным одобрением: со стороны ее дочери и матери.

Впрочем, случилось то, что предвидела г-жа де Марсийи: Сесиль с удивлением и некоторым беспокойством выслушала планы баронессы на будущее, а когда та умолкла, спросила:

— Нам придется расстаться, матушка?

— Нет, дитя мое, — ответила баронесса, — не исключено даже, что это единственная для нас возможность никогда не разлучаться.

— В таком случае располагайте мной, — сказала Сесиль, — что бы вы ни сделали, все будет хорошо.

Как и предполагала баронесса, ее дочь питала к Эдуарду исключительно сестринские чувства, однако бедная девочка могла и ошибаться; никогда не встречая других мужчин, кроме Эдуарда и его отца, она понятия не имела, что такое любовь.

И потому Сесиль с легкостью согласилась с матерью, в особенности после того, как та сказала, что это самый надежный способ никогда не расставаться с ней.

Зато совсем иначе обстояло дело с маркизой де ла Рош-Берто. При первых же словах баронессы относительно такого плана маркиза заявила, что это чудовищный мезальянс, на который она никогда не даст согласия.

XI ЧЕЛОВЕК ПРЕДПОЛАГАЕТ

В следующее воскресенье семейство Дюваль, как обычно, нанесло визит баронессе, принявшей их без маркизы, у которой разыгралась ее привычная мигрень.

Ни одной из сторон не было сказано ни единого слова о будущем бракосочетании; только г-жа Дюваль и баронесса де Марсийи обменялись поцелуями, а Эдуард поцеловал руку Сесиль, и Сесиль покраснела.

Было ясно, что все в курсе оговоренного плана, и со всей очевидностью план этот полностью отвечал чаяниям г-на Дюваля, его жены и сына; сердца всех троих переполняла радость.

Что же касается баронессы, то она испытывала тайную печаль: за триста лет в ее семье, пожалуй, впервые нарушался освященный веками обычай. И, хотя она была убеждена, что подобное нарушение аристократических законов, установленных ее благородными предками, может обеспечить счастье дочери, она не в силах была преодолеть свою тревогу.

Сесиль наблюдала за матерью. Вот уже несколько дней, как она стала замечать ухудшение ее состояния. Но в этот день лицо баронессы, вероятно по причине охватившего ее волнения, то вспыхивало необычайно яркими красками, го покрывалось страшной бледностью; мало того, временами грудь ее разрывал сильный кашель. За десертом баронесса вдруг встала и вышла. Встревоженная Сесиль поднялась и последовала за ней: с платком у рта ее мать стояла в коридоре, прислонившись к стене. Заметив дочь, баронесса живо спрятала платок, но Сесиль успела все-таки заметить на нем пятна крови. Сесиль вскрикнула, но баронесса заглушила ее крик поцелуем, затем обе вернулись в столовую.

И с той и с другой стороны чувствовалась неловкость. Госпожа Дюваль без малейшей тени любопытства поинтересовалась причиной, заставившей поочередно выйти баронессу и Сесиль; баронесса ответила, что внезапно почувствовала себя плохо, а Сесиль незаметно смахнула несколько слезинок.

Прощаясь с гостями, Сесиль попросила г-на Дюваля на следующий же день под каким-нибудь предлогом прислать в Хендон лучшего лондонского доктора, и г-н Дюваль обещал ей это.

Когда Сесиль с матерью остались одни, горестное волнение, переполнявшее сердце бедной девочки, выплеснулось наружу: ей хотелось скрыть от баронессы свою тревогу, но она не умела еще притворяться, а тем более прятать боль. До той поры Сесиль не ведала горя.

У баронессы не хватило духу скрыть от дочери собственное беспокойство. Впрочем, ее тревоге служил оправданием грядущий союз между плебейским семейством Дюваль и благородной семьей де Марсийи, и тогда Сесиль в свою очередь попыталась успокоить мать.

В самом деле, существует возраст, когда смерть представляется просто невозможной, именно в таком возрасте была Сесиль; в четырнадцать лет в природе все кажется вечным, ибо и в собственном сердце царит вечность.

На другой день к баронессе явился друг г-на Дюваля; по его словам, он приехал с поручением от добросовестного банкира, чтобы вручить г-же де Марсийи десять тысяч франков, которые она должна была получить у него (сумму эту г-н Дюваль привозил в бумажнике накануне; но, после того как Сесиль попросила его прислать под каким-нибудь предлогом доктора, он оставил банкноты при себе, решив, что с ними появление доктора будет вполне обоснованным и непреднамеренным).

Во время беседы доктор и в самом деле обмолвился, что приехал в Хендон навестить одного больного, а его друг, г-н Дюваль, дал ему поручение к баронессе, благодаря чему он имеет честь встретиться с ней.

Услышав слова доктора, Сесиль воспользовалась случаем и высказала ученому посетителю свои опасения относительно здоровья матери; баронесса грустно улыбнулась, ибо инстинкт больной не обманул ее и она ни на минуту не усомнилась в истинном смысле разыгранной перед ней маленькой комедии; она изложила доктору, на деле оказавшемуся одним из лучших лондонских врачей, все симптомы, внушавшие ей серьезные опасения в отношении ухудшегося за последнее время состояния ее здоровья.

Доктор, казалось, ни в коей мере не разделял опасений г-жи де Марсийи, но, тем не менее, оставил рецепт с предписанием строжайшего режима, добавив при этом в форме пожелания, не зная, очевидно, может ли быть исполнен данный им совет, что баронессе, возможно, станет немного лучше, если она проведет семь или восемь месяцев в Йере, в Ницце или в Пизе.

Выполнение этой части предписания доктора показалось Сесиль самым простым; каково же было ее удивление, когда в ответ на свои требования строго придерживаться советов врача, Сесиль услыхала от матери, что она выполнит все, за исключением путешествия; однако Сесиль удивилась еще больше, когда в ответ на уговоры не пренебрегать столь важной рекомендацией врача та под давлением ее настояний призналась, что они слишком бедны и не могут позволить себе подобных расходов.

Сесиль понятия не имела, что такое богатство и что такое бедность. Цветы ее рождались, расцветали и умирали без всякого различия между собой; каждый цветок имел равную долю воды, освежавшей стебель, и солнечного света, помогавшего раскрываться бутонам; ей казалось, и у людей то же, что у растений: все они имеют равное право на земные блага и дар Небес.

И тут баронесса впервые рассказала дочери, что прежде они были богаты, но теперь это не так; что у них был свой дом и они имели поместья и замки, но все это утрачено, и теперь их единственное место под солнцем — маленький коттедж, в котором они живут, да и то он не в их собственности, и пользоваться им можно лишь при условии внесения ежегодной платы; если же они с матерью хоть раз не заплатят нужной суммы, их прогонят прочь из дома, несмотря на то что идти им некуда.

Тогда Сесиль спросила у матери, откуда брались деньги, на которые они жили до сих пор, и баронесса не стала скрывать от нее, что источником, который вскоре должен был иссякнуть, служили бриллианты ее бабушки. Бедная девочка спросила, не может ли она как-то способствовать благосостоянию семьи и, раз каждый обязан жить либо за счет приобретенного состояния, либо за счет какого-то вознаграждения, не в силах ли она тем или иным способом помочь своей семье; тут она узнала, что женщина в этом мире не сама творит свою судьбу, ее судьба предопределяется и почти всегда зависит от мужа. Тогда Сесиль, вспомнив, что говорила ей мать о планах союза с семьей Дюваль, бросилась в объятия баронессы со словами:

— О матушка! Клянусь вам, я буду рада выйти замуж за Эдуарда.

Госпожа де Марсийи почувствовала всю самоотверженность порыва Сесиль и поняла, что, по крайней мере, с этой стороны ей нечего опасаться препятствий в осуществлении своих планов.

Дни шли за днями, не принося никаких изменений в положение несчастной семьи, если не считать того, что силы баронессы таяли; однако политические новости были достаточно благоприятны для роялистов; слух о том, что Бонапарт собирается вернуть трон Бурбонам, обретал более реальные черты; говорили о полном разрыве первого консула с якобинцами, уверяли также, будто бы король Людовик XVIII писал по этому поводу молодому победителю и получил в ответ два письма, не отнимавшие у него окончательно надежды на престол.

Тем временем пришло письмо от герцогини де Лорж; накануне она вернулась в Лондон и сообщала г-же де Марсийи о своем визите к ней на следующий день.

Эта новость доставила удовольствие и баронессе и Сесиль, но кто по-настоящему обрадовался, так это маркиза. Ей предстояло снова очутиться в своей среде, увидеть кого-нибудь, с кем можно поговорить и, по ее словам, очиститься от этих Дювалей.

Она пригласила Сесиль к себе в комнату, что случалось лишь при совершенно особых обстоятельствах, и посоветовала ей не говорить ни слова герцогине де Лорж о безрассудных брачных планах, в которые посвятила ее мать в минуту глубочайшего заблуждения. Те же рекомендации даны были и баронессе; заранее предугадывая все возражения своей знатной подруги, баронесса без труда пообещала маркизе все, что та пожелала.

На другой день в два часа пополудни, когда баронесса, маркиза и Сесиль собрались в гостиной, у маленького коттеджа остановился экипаж; раздался аристократический удар молотка в дверь, и через несколько секунд горничная доложила о г-же герцогине де Лорж и шевалье Анри де Сенноне.

Баронесса и герцогиня не виделись уже лет семь или восемь; они бросились друг другу в объятия, как две старинные подруги, чьи чувства не могли охладить ни время, ни разлука. Но и в этом порыве герцогиня не сумела скрыть того тягостного впечатления, которое произвели на нее видимые перемены в облике баронессы. Баронесса это заметила.

— Вы находите меня изменившейся, не так ли? — едва слышно спросила она герцогиню. — Только прошу вас, ни слова, вы испугаете мою бедную Сесиль. Скоро мы выйдем в сад, там и поговорим.

Герцогиня сжала ее руку со словами:

— Вы все такая же.

Затем, повернувшись к маркизе, разодевшейся, словно на бал, она осыпала ее комплиментами и, наконец, обратилась к Сесиль:

— Моя красавица, вы стали точно такой, как обещали. Подойдите обнять меня и примите мои восторженные комплименты. От славных Дювалей, приходивших вчера засвидетельствовать мне свое почтение, я уже знаю, что вы само совершенство.

Сесиль подошла, и герцогиня поцеловала ее в лоб, Снова повернувшись к г-же де Марсийи, герцогиня продолжала:

— Дорогая баронесса и вы, дорогая маркиза, позвольте представить моего племянника Анри де Сеннона, которого я от всего сердца рекомендую вам как самого очаровательного юношу.

В ответ на этот неожиданный комплимент шевалье поклонился с изяществом и непринужденностью.

— Сударыни, — сказал он, — знайте, что герцогиня стала для меня второй матерью, и потому не удивляйтесь ее чрезмерным похвалам.

Баронесса с маркизой поклонились, а когда он повернулся к Сесиль, та сделала реверанс.

Вопреки скромным протестам шевалье, приходилось согласиться с тем, что г-жа де Лорж ничуть не преувеличивала: Анри только что исполнилось двадцать лет. Это был красивый молодой человек, в котором ощущалась элегантность манер, характерная для детей, воспитанных наставником и не покидавших отцовского дома, что помогало им сохранить тот лоск, который обычно уничтожает университетское образование. Впрочем, Анри, подобно большинству эмигрантов, лишился состояния. Мать он потерял едва ли не при рождении, отца гильотинировали, так что надеяться на богатое наследство ему можно было лишь со стороны дяди, который уехал на Гваделупу и, по слухам, раз в десять увеличил свое состояние на крупных коммерческих спекуляциях.

Однако этот дядя, по странной особенности своего характера, заявил, что племянник может надеяться на него лишь в том случае, если он сам займется коммерцией.

Понятно, что остальная родня возмутилась подобным условием, ибо Анри де Сеннона воспитывали совсем с иной целью, отнюдь не предполагая сделать из него торговца сахаром или кофе.

Все эти подробности выяснились во время многословной беседы, столь привычной для людей определенного круга; причем, само собой разумеется, о торговом племени и г-жа де Лорж и ее племянник высказывались с большим высокомерием, а уж маркиза тем более. Баронесса же и Сесиль, чувствуя, что часть этих колкостей относится к славному семейству, с которым они обычно общались, не слишком охотно участвовали в разговоре, принявшем вскоре такой насмешливый тон, что баронесса, чтобы отвлечь герцогиню, взяла ее под руку и, как обещала при встрече, спустилась с ней в сад.

Маркиза, Сесиль и Анри остались одни.

Едва увидев Анри, маркиза, вечная противница планов баронессы, сразу решила: вот подходящий муж для ее малышки Сесиль, он не чета такому простолюдину, как Эдуард Дюваль.

Поэтому, как только баронесса с герцогиней вышли из дома, маркиза не устояла перед соблазном дать блеснуть своей дорогой девочке и, будто бы желая развлечь шевалье, велела внучке принести свои вышивки, а затем и альбомы.

Хотя Анри, поспешим сказать это к его чести, мог по достоинству оценить несравненные творения иглы, за рождением многих из которых ему доводилось наблюдать у своей тетушки долгими вечерами и в Англии и в Германии, его, тем не менее, следует отметить, гораздо более поразили альбомы. В альбомах, как мы уже говорили, были нарисованы самые красивые цветы, когда-либо распускавшиеся в саду Сесиль, причем под каждым цветком стояло имя. Но главное, что с удивлением обнаружил Анри, каждый из этих цветов обладал, так сказать, своим особым характером, сочетавшимся с данным ему именем. Он попросил Сесиль найти объяснение столь странному явлению, и Сесиль, со свойственным ей простодушием, все объяснила, рассказав, как она выросла среди цветов, как подружилась с ними, такими свежими и благоухающими — совсем под стать ей самой, — как ей удалось, если можно так выразиться, благодаря своему расположению к ним, познать горести и радости лилий и роз и как, наконец, в зависимости от их характера и жизненных историй, она давала им соответствующие имена.

Анри внимал этому пространному объяснению, словно слушал очаровательную волшебную сказку. Только сказка оказалась реальной историей, а волшебная фея была перед ним. Расскажи ему все то же любая другая девушка, он счел бы ее безумной либо жеманной; иное дело Сесиль: невинное дитя безусловно поведало о своей жизни, своих чувствах, радостях и горестях; возможно, она наделила ими и цветы, но сделала это от чистого сердца; среди прочих историй Сесиль рассказала Анри и такую печальную историю розы, что у Анри едва слезы не выступили на глазах.

Слушая Сесиль, маркиза пыталась время от времени сменить тему: все эти ботанические истории казались ей не заслуживающими внимания, неинтересными; однако Анри придерживался иного мнения и непрестанно возвращал разговор к тому же предмету, настолько ему казалось мало жить лишь с человеческими существами и настолько, напротив, привлекали его некие фантастические творения Оссиана или Гёте.

Между тем едва лишь маркиза произнесла слово «музыка» и открыла фортепьяно, как Анри, сам превосходный музыкант, попросил Сесиль спеть что-нибудь.

Сесиль не ведала, что значит заставлять просить себя, как не знала, есть ли у нее талант или его совсем нет; возможно даже, она вообще не знала, что такое талант.

Как и рисунки, музыкальное исполнение Сесиль было проникнуто чувством, поэтому, когда она спела с бесконечным изяществом и очарованием один или два романса и исполнила столько же ноктюрнов, Анри простосердечно спросил ее, нельзя ли послушать какие-нибудь ее сочинения.

Сесиль не заставила просить себя и, не отказываясь, снова коснулась пальцами клавиш, и зазвучала одна из тех странных, мечтательных мелодий, какие у нее изливались порой, когда она садилась за инструмент; легкое движение педали, едва слышно отбивая такт, свидетельствовало о том, что наступила ночь; все шорохи земли смолкали один за другим: почти полную тишину, воцарившуюся затем, нарушал лишь шепот ручейка; но вот среди величайшего безмолвия тьмы взмывает песнь какой-то птицы, сладкоголосой, неведомой птицы — не славки, не соловья, но птицы, чей голос, словно отзвук небесных мелодий, рождался в сердце Сесиль и вобрал в себя все — надежду, любовь и мольбу.

Внимая звукам этой необычной симфонии, Анри уронил голову на ладони, а когда поднял ее, не подумав даже смахнуть Дрожавшую на ресницах слезу, увидел Сесиль с откинутой назад головой и устремленным ввысь взглядом повлажневших глаз; Анри готов был броситься перед ней на колени, восторженно поклоняясь, словно Мадонне.

В эту минуту вернулись баронесса с герцогиней.

XII БОГ РАСПОЛАГАЕТ

Когда г-жа де Лорж и Анри де Сеннон уехали, когда маркиза ушла в свою комнату, а баронесса — в свою, когда Сесиль осталась, наконец, одна, ей показалось, что в ее жизни произошла огромная перемена.

А между тем, пытаясь отыскать эту перемену, она не находила и не могла определить ее.

Увы! В сердце бедной девочки поселилось чувство первой любви и, подобно первому лучу солнца, заставило явственно увидеть множество того, что было скрыто до той поры во тьме бесстрастия.

Прежде всего Сесиль показалось, будто ей не хватает воздуха; она вышла в сад. Надвигалась гроза; цветы сгибались на своих стеблях, словно и для них воздух стал слишком тяжел. Раньше Сесиль утешала их, сегодня она сама склонила голову на грудь, предчувствуя, видимо, приближение некой грозы.

Сесиль дважды обошла свои небольшие владения, присела под зеленым сводом, пытаясь внимать пению славки, заливавшейся в кустах сирени, но что-то вроде пелены отгораживало ее сознание от окружающих предметов, мысли не слушались ее; в ней появилось что-то неведомое, и оно думало за нее, пульс ее внезапно участился — она дрожала как в лихорадке.

Упало несколько крупных капель дождя, прогремел гром; Сесиль не услышала грома и не почувствовала дождя. Встревоженная мать окликнула ее, но голос матери она узнала, лишь когда та позвала ее во второй раз.

Войдя в гостиную и увидев на столе свой альбом и все еще открытое фортепьяно, Сесиль принялась рассматривать цветы, задерживаясь на тех самых страницах, которые они разглядывали вместе с Анри, и перебирать в памяти все, что она говорила молодому человеку и что молодой человек отвечал ей.

Затем она села за фортепьяно; пальцы ее опустились на те же клавиши, и снова полилась мелодичная фантазия, только еще более глубокая и грустная, чем первая.

Когда ее голос смолк и угасла последняя нота инструмента, Сесиль почувствовала на плече чью-то руку: то была рука ее матери.

Баронесса казалась бледнее обычного и улыбалась еще печальнее, чем всегда.

Сесиль вздрогнула; она подумала, что мать собирается говорить с ней об Анри.

Об Анри! Этот невольный испуг впервые так зримо высветил в ее сознании имя молодого человека; до тех пор что-то связанное с ним растворилось во всем, что ее окружало, бесплотное, словно пар, едва уловимое, будто аромат.

Итак, она подумала, что мать собирается говорить с ней об Анри.

Но она ошибалась: баронесса говорила лишь о том, что узнала от герцогини, а той доподлинно было известно, что у короля Людовика XVIII нет никакой надежды вернуться во Францию. Могущество Бонапарта возрастало с каждым днем, и он собирался употребить его в личных целях. Герцогиня, тесно связанная с домом графини д’Артуа, уже приняла более или менее твердое решение остаться за границей; баронессе следовало сделать то же самое.

Во время этой беседы не было сказано ни единого слова об Анри, а между тем Сесиль казалось, что каждое слово, произносимое матерью, имело к нему отношение.

Однако все сказанное матерью было связано с Эдуардом.

В самом деле, сказать Сесиль, что политические события по-прежнему обрекают на изгнание ее мать и бабушку, означало, что планы относительно союза с семейством Дюваль остаются в силе, ибо Сесиль теперь знала о финансовом положении баронессы и маркизы.

Потом г-жа де Марсийи добавила несколько слов по поводу собственного здоровья; тут Сесиль повернулась к матери, взглянула на нее и забыла обо всем на свете.

И действительно, то ли в результате жестоких забот, то ли по причине болезни, достигшей той стадии, когда быстрое ее развитие бросается в глаза, только баронесса, как мы уже говорили, страшно изменилась; она заметила, какое впечатление ее вид произвел на дочь, и печально улыбнулась.

Уронив голову на плечо матери, Сесиль заплакала, повторяя в глубине души, но не имея сил произнести это вслух:

— О да, да! Успокойтесь, матушка, я выйду замуж за Эдуарда.

Бедная девочка старалась пересилить себя, ибо, следует признать, сравнение, которое сердце Сесиль едва ли не вопреки ее воле сделало между племянником г-жи де Лорж и сыном г-на Дюваля, оказалось отнюдь не в пользу последнего. Оба были одного возраста, это верно, оба получили прекрасное образование, оба отличались красотой, и все-таки какое между ними было различие! В двадцать лет Эдуард все еще оставался робким и, пожалуй даже, неуклюжим учеником, в то время как Анри уже стал элегантным, великосветским человеком. Да, они получили блестящее образование, однако Эдуард превзошел, если можно так выразиться, лишь материальную часть науки; он запомнил то, что выучил, вот и все, но его индивидуальность, его собственный ум ничего не прибавили к усвоенному; напротив, то, что знал Анри, — а Сесиль из немногих сказанных им слов удалось понять, что знает он немало, — так вот Анри, казалось, знал это всегда, и все, что было воспринято и осмыслено его собственным разумом, обогащено его одаренной индивидуальностью, обретало новую жизнь. Да, Эдуард был красив, но его невыразительная красота удивительно сочеталась с вульгарностью всего облика, в то время как Анри обладал той утонченной, изысканной красотой, которую дарует лишь благородное происхождение, а физическое воспитание развивает; словом, все объясняется очень просто: у одного были манеры простолюдина, у другого — безупречного дворянина.

Но особенно Сесиль почувствовала эту разницу, когда в следующее воскресенье Эдуард приехал с родителями, почувствовала тем более остро, что на этот раз маркиза, против своего обыкновения, спустилась и то ли случайно, то ли с умыслом, воспользовавшись моментом, когда г-н Дюваль отправился в деревню, а г-жа Дюваль с баронессой прогуливались в саду, попробовала повторить сцену, имевшую место с Анри. Сесиль инстинктивно всегда скрывала от Эдуарда свои таланты; однако на этот раз по просьбе маркизы ей пришлось достать из ящика альбом и выставить на обозрение заключавшиеся в нем прекрасные цветы; но Эдуард, расточая Сесиль похвалы, которые заслуживали ее изящные рисунки, не уловил мысли, раскрывавшей суть этих цветов, несмотря на имена, значившиеся внизу каждой страницы. Понимая всю бесполезность каких-либо объяснений, Сесиль даже и не пыталась открыть молодому человеку тот глубокий, тайный смысл, о котором она хотела поведать ему, когда он был ребенком и над которым он так тогда смеялся. Все цветы, проходившие перед глазами Эдуарда, казались ему лишь чередой картинок, более или менее хорошо раскрашенных; совсем иначе смотрел на них Анри.

Маркиза, не терявшая из виду молодых людей, заметила, какое впечатление произвела на ее внучку прозаичность Эдуарда, и, хотя сама она не очень понимала, об отсутствии каких поэтических тонкостей у предназначенного ей молодого человека сожалела Сесиль, тем не менее от нее не укрылось, что прозаичность эта не делает ему чести, и маркиза решила унизить Эдуарда до конца; когда альбом был закрыт, она попросила Сесиль сесть за фортепьяно.

Сесиль впервые воспротивилась; она никогда не пела в присутствии Эдуарда: приезжая, он каждый раз видел инструмент и на нем множество нотных тетрадей, но ни разу не задал девушке ни одного вопроса по этому поводу. Однако теперь, когда маркизой было высказано предложение, он весьма галантно поддержал его, так что Сесиль пришлось уступить их настоятельной просьбе.

С пением произошло то же, что с рисунком: Эдуард аплодировал и громко восторгался Сесиль, но аплодировал и восторгался, как человек, который ничего не понял. В результате его неискренние похвалы и неуместные аплодисменты повредили ему в глазах Сесиль больше, чем если бы он хранил молчание.

Когда маркиза попросила внучку сыграть фантазию, которую она играла три или четыре дня назад, или, по крайней мере, что-нибудь подобное, Сесиль решительно отказалась. Эдуард из вежливости попробовал было поддержать маркизу, но так как он не отличался особой любовью к музыке, то не стал проявлять бестактность, настаивая; впрочем, надо сказать, даже если бы он и упорствовал, Сесиль не уступила бы: ей казалось кощунством петь для Эдуарда то, что она пела для Анри.

Поэтому ее охватило чувство глубокой признательности к матери, когда она, вернувшись вместе с г-жой Дюваль, своим присутствием положила конец настойчивым просьбам, которыми впервые по непонятной причине донимала ее бабушка.

Остаток дня прошел как обычно, если не считать очевидного беспокойства Сесиль, которое, несмотря на все усилия, ей так и не удалось скрыть. Впрочем, ее беспокойства никто не заметил, за исключением баронессы и маркизы.

Баронесса очень устала и, как только Дювали уехали, тотчас удалилась к себе; провожая ее до комнаты, Сесиль заметила, что время от времени мать поглядывает на нее с тревогой. Что означал этот настойчивый взгляд? Сесиль очень хотелось узнать у матери причину; раза два или три с губ ее уже готов был сорваться вопрос, и все-таки она так ни о чем и не спросила.

Баронесса тоже хранила молчание, только, прощаясь, обняла дочь крепче обычного, а целуя ее в лоб, подавила тяжелый вздох.

Опечаленная Сесиль медленно вышла из комнаты матери, собираясь пойти к себе, но в коридоре столкнулась с Аспасией. От имени своей госпожи та попросила Сесиль зайти к бабушке.

Маркиза читала лежа: в былые времена она следовала свойственному восемнадцатому веку кокетливому обычаю принимать гостей в постели, привычку эту она сохранила до сих пор, хотя ей было шестьдесят лет и она уже никого не принимала. Впрочем, память о былых аристократических временах казалась у маркизы столь естественной, что ни в коей мере не делала ее смешной.

Увидев Сесиль, она сунула под подушку книгу, которую читала, и сделала внучке знак подойти и сесть подле нее. Девушка повиновалась.

— Вы звали меня, бабушка? — спросила Сесиль, целуя все еще пухлую руку, несмотря на старость маркизы хранившую, благодаря особым заботам, часть былой красоты. — Я испугалась, что вам нездоровится, но ваш цветущий вид меня успокоил.

— Ты ошибаешься, милая моя девочка, меня бросает в жар. Стоит мне увидеть этих Дювалей, как у меня начинается страшная мигрень, а уж слушать их совсем невыносимо.

— А ведь господин Дюваль превосходный человек, дорогая бабушка, я помню, вы сами это говорили.

— Да, верно, он долгое время служил у госпожи де Лорж, и я всегда слышала восторженные отзывы герцогини о его безупречной честности.

— Госпожа Дюваль очень обаятельная и очень благовоспитанная женщина.

— Ах, уж эти англичанки! С их бледным цветом лица, тонкой талией и длинными волосами на первый взгляд они вполне могут сойти за дам из высшего общества, но это только видимость, вы же знаете, моя милая девочка, госпожа Дюваль, точно так же как и ее муж, находилась в услужении у герцогини.

— В качестве учительницы, бабушка, нельзя смешивать учителей с прислугой.

— Верно, я согласна, это не совсем одно и то же, хотя и очень похоже. Ну хорошо, я говорила о господине и госпоже Дюваль, а что ты скажешь об их сыне?

— Об Эдуарде? — робко спросила девушка.

— Да, об Эдуарде.

— Бабушка, — разволновавшись, отвечала Сесиль, — я скажу, что Эдуард — хороший, порядочный молодой человек, трудолюбивый и честный, что он получил хорошее образование…

— Которое вполне соответствует его положению, моя девочка, ибо смешно выглядело бы желание его родителей возвысить сына над собственным уровнем и попытаться дать ему такое же образование, какое получил, например, шевалье де Сеннон.

Вздрогнув, Сесиль опустила глаза, лицо ее залила краска. Ни одна из этих подробностей не ускользнула от глаз маркизы.

— Что же ты мне не отвечаешь? — спросила она.

— На какой вопрос вы хотите получить ответ, бабушка? — спросила Сесиль.

— Ну, пожалуй, ты могла бы поделиться со мной своими мыслями об этом молодом человеке.

— Бабушка, подобает ли девушкам высказывать свое мнение о молодых людях?

— Но ты же сказала мне свое мнение относительно Эдуарда.

— О! В отношении Эдуарда дело совсем другое, — возразила девушка.

— Да, я понимаю, — ответила маркиза, — Эдуарда ты не любишь, а…

— Бабушка! — воскликнула Сесиль, словно умоляя маркизу замолкнуть.

— А Анри ты любишь, — безжалостно продолжала маркиза.

— О! — прошептала Сесиль, спрятав голову в подушку г-жи де ла Рош-Берто.

— Полно! — произнесла маркиза. — Полно! К чему этот стыд? Тебе следовало бы стыдиться, если бы ты любила Эдуарда, а любить Анри вовсе не стыдно, это во всех отношениях достойный юноша, право, очень красивый кавалер, а как он похож на бедного барона д’Амбре, погибшего во время осады Маона.

Маркиза вздохнула.

— Но, бабушка! — воскликнула Сесиль. — Вы забыли о намерениях матушки в отношении Эдуарда? Забыли?..

— Дорогая моя крошка, у твоей матери и без того с головой не все было в порядке, а несчастье сделало ее просто безумной. Надо уметь противостоять обстоятельствам, а не поддаваться им. Твоя мать сказала тебе, что ты выйдешь замуж за Эдуарда, а я, дитя мое, я тебе говорю, что ты выйдешь замуж за Анри.

Подняв свою белокурую головку, Сесиль сложила руки и не отрывала от бабушки глаз, словно перед ней предстала Мадонна, обещавшая сотворить чудо, казавшееся невозможным.

Неожиданно раздался резкий звонок из комнаты баронессы. В ужасе вскочив, Сесиль поспешно вышла от маркизы и бросилась к матери.

Госпожа де Марсийи лежала без сознания; причиной обморока стал сильный кашель с кровью.

И опять Сесиль забыла и Анри и Эдуарда, забыла все на свете, думая лишь о матери.

Она дала ей нюхательной соли, а горничная смочила лоб больной холодной водой, и вскоре баронесса пришла в себя.

Первым ее движением было спрятать от дочери полный крови носовой платок, который она уронила, почувствовав себя плохо. Но Сесиль уже держала его в руке: это было первое, что бросилось ей в глаза.

— Бедная моя девочка! — воскликнула баронесса.

— Матушка! — прошептала Сесиль. — Ничего, ничего, вот вы и очнулись.

В эту минуту вошла мадемуазель Аспасия, чтобы справиться по поручению маркизы о состоянии баронессы.

— Мне лучше! Гораздо лучше! — отвечала больная. — Скажите матушке, что это минутный спазм, пускай она не беспокоится.

Сжав руку матери, Сесиль со слезами целовала ее.

Баронесса сказала правду — приступ миновал, однако каждый из таких приступов отнимал у нее много сил, поэтому, несмотря на уговоры матери, Сесиль не хотела уходить, и ночь она провела рядом с ней (горничная поставила раскладную кровать подле баронессы).

Только теперь Сесиль поняла, во что превратились ночи матери, беспокойные ночи: короткие промежутки лихорадочного сна не могли способствовать восстановлению ее сил, истощенных непрерывным кашлем.

При малейшем движении баронессы Сесиль устремлялась к ней, ибо глубокая, подлинная тревога поселилась на этот раз в сердце девушки. И баронесса, стараясь сдерживаться, страдала от этого еще больше.

Под утро, совсем выбившись из сил, баронесса заснула; Сесиль еще какое-то время бодрствовала, охраняя ее сон, потом, наконец, природа взяла верх над ее волей, и она тоже погрузилась в сон.

И вот тут-то Сесиль смоглапонять, насколько мы не властны над снами, ибо, едва закрыв глаза, она забыла обо всем, что случилось, и перенеслась из комнаты матери в великолепные сады, наполненные цветами и птицами; однако по непонятной, загадочной причине, объяснения которой ее разум и не пытался доискиваться, принимая результат как должное, аромат цветов стал языком, а пение птиц — речью, которые Сесиль прекрасно понимала, но не интуитивно, как на земле, а в силу более совершенного склада, смутно ощущая при этом, что она находится на Небесах: цветы и птицы восхваляли Господа.

Потом вдруг, не ведая, откуда он явился, и не почувствовав его приближения, Сесиль взяла Анри за руку.

Только рука и тело его казались бесплотными; к тому же Анри был очень бледен.

Анри смотрел на нее с бесконечной нежностью, и Сесиль заметила, что может видеть свое отражение в глазах того, кого она любила.

Она прижала руку к собственному сердцу: ее сердце больше не билось; затем чей-то голос прошептал ей на ухо, что он и она мертвы.

В самом деле, Сесиль мнилось, будто в ней не осталось ничего земного. Она видела предметы насквозь; взгляд ее проникал за густую листву деревьев, стены вставали точно из пара, и все предметы были прозрачными; казалось, всюду, где она прогуливалась, обретались лишь бесплотные души, сохранившие, однако, свою земную оболочку, за исключением связанной с ней непрозрачности.

Внезапно ей почудилось, будто навстречу идет женщина под вуалью, похожая на мать. По мере приближения этой женщины Сесиль убеждалась в своей правоте; только женщина не шла, а скользила, и вместо платья на ней был саван. Еще раз взглянув на нее и на Анри, Сесиль поняла, что они все одеты в погребальные одежды. Тем временем мать приближалась. Наконец сквозь складки вуали Сесиль разглядела черты ее лица.

— О матушка! — воскликнула она, пытаясь обнять тень. — Мне кажется, мы теперь очень счастливы, ведь мы все вместе умерли.

При этих словах, произнесенных во сне, наяву послышалось такое отчаянное рыдание, что Сесиль открыла глаза.

Теперь уже баронесса стояла у ее кровати, бледная, как призрак, одетая, словно покойница, и прозрачная, будто тень.

Несчастная мать проснулась первой, она оберегала сон дочери, как недавно дочь оберегала ее сон; затем, увидев, что Сесиль терзает какое-то мучительное сновидение, она встала, собираясь разбудить ее, и тут Сесиль произнесла вслух фразу, приведенную нами.

На мгновение Сесиль почудилось, что она все еще видит сон, но объятие матери вернуло ее к действительности.

— Так, значит, ты несчастна, моя бедная девочка, если считаешь счастьем умереть вместе со мной? — спросила баронесса.

— О нет, нет, матушка! — воскликнула Сесиль. — Если вы поправитесь, чего мне может недоставать для счастья? Думаю, мне снился безумный сон, вот и все. Простите меня, простите меня.

— Увы, дитя мое! — возразила баронесса. — Не я ли должна просить у тебя прощения?.. А между тем, видит Бог, я сделала все, что могла, хотела приучить тебя к жизни простой и смиренной. Зачем Господь вложил в тебя чувства, достойные твоего происхождения, а не нынешнего положения? Скажи, дитя мое, быть может, я, сама того не желая, внушила тебе родовые предрассудки, сословную гордыню?

— О матушка, матушка! — воскликнула Сесиль. — Вы пытались сделать из меня святую, похожую на вас, и не ваша вина, если я выросла гордячкой.

— Стало быть, ты любишь его?.. — со вздохом спросила баронесса.

— Не знаю, матушка. Но только во сне мне казалось, что лучше умереть с ним, чем жить с другим.

— Да исполнится воля Божья, а не моя! — воскликнула баронесса, сложив руки и устремив взгляд ввысь с чувством невыразимого смирения.

XIII АГОНИЯ СВЯТОЙ

И надо отдать должное, смирение баронессы заслуживало всяческих похвал: на протяжении десяти лет единственной ее заботой было изолировать Сесиль от остального мира, чтобы сохранить эту юную душу в чистоте, оградив ее от любой страсти; план соединить ее и Эдуарда, план, благодаря которому, по убеждению баронессы, удалось бы обезопасить дочь от влияния политики, подчинившей себе в ту пору громкие имена и горячие головы, и обеспечить ей тихое, спокойное счастье, с того дня как г-н Дюваль предложил его, этот план полностью завладел сознанием г-жи де Марсийи; она предвидела сопротивление маркизы и заранее решила противостоять ему. Но она не подумала, что исполнение подобного плана может потребовать от Сесиль жестокой жертвы; в самом деле, до той минуты, пока девушка не увидела Анри, сердце ее не восставало против Эдуарда; мало того, как мы уже говорили, она была рада выполнить желание матери и, чтобы успокоить ее, раза два или три сама затрагивала эту тему; но случай, а вернее, судьба привела Анри в Хендон. Маркиза, противившаяся мезальянсу, который грозил ее внучке, заметила взаимную симпатию молодых людей. Разговор, который она имела с внучкой, просветил девушку относительно ее собственных чувств. Чувства эти тревожили Сесиль и во сне. Склонившись к ее изголовью, мать проникла в сердечные тайны дочери, выданные сном.

Анри, в свою очередь, тоже был глубоко поражен встречей с Сесиль: велико было его удивление, когда в деревенской глуши он увидел девушку, которая, не имея других учителей, кроме своей матери, достигла такого совершенства, что затмила все виденное им до той поры в свете. Испытанное им потрясение было столь глубоким, что на обратном пути он говорил со своей теткой лишь о Сесиль, и тогда г-жа де Лорж поведала ему драматическую историю г-жи де Марсийи, рассказав, как 10 августа ее муж был убит и как баронессе с матерью и малышкой Сесиль, бежавшим в повозке крестьянина, удалось благодаря пропуску, выданному г-ном Дювалем, благополучно добраться до Англии; легко догадаться, что красочность описания только добавила поэтичности ореолу, окружавшему в его глазах Сесиль; вот почему по возвращении в Лондон молодого человека одолевало лишь одно желание — вернуться в Хендон и не давала покоя лишь одна забота — найти подходящий предлог для повторного визита.

К несчастью, такой предлог не замедлил представиться: волнение, которое довелось испытать г-же де Марсийи, когда она узнала о зарождающейся любви дочери к другому, а не к предназначенному ей жениху, вызвало новый приступ, в тот же день баронесса, почувствовав страшное недомогание, слегла, и, само собой разумеется, маркиза, не назвав причины такого ухудшения, написала г-же де Лорж, сообщая о состоянии дочери.

Сесиль же обратилась к г-ну Дювалю с просьбой прислать врача, не скрыв от банкира опасений, которые внушала ей болезнь матери.

И в результате на другой день почти в одно и то же время у ворот маленького коттеджа остановились два экипажа: в одном приехала герцогиня де Лорж с племянником, в другом — г-жа Дюваль с сыном.

Если бы Анри с тетушкой приехали одни, Сесиль могла бы не выходить из своей комнаты, избежав таким образом встречи с Анри, но двойной визит требовал ее присутствия; молодых людей, не имевших возможности войти к лежавшей в постели баронессе, принимала маркиза, тотчас велевшая сказать внучке, чтобы та присоединилась к ней.

Сесиль, увидевшая сквозь ставни экипаж герцогини де Лорж и уже наметившая план бегства, вынуждена была спуститься, несмотря на принятое ею решение, которое, надо сказать, выполнить ей было затруднительно.

Сесиль застала молодых людей у бабушки; Анри и Эдуард были знакомы, но так, как могут быть знакомы племянник г-жи де Лорж и сын г-на Дюваля, то есть никакой близости у них не было. Анри отличался слишком хорошим вкусом, чтобы хоть в чем-то проявить свое превосходство, которое давали ему происхождение и положение в свете, а Эдуард был воспитан своими родителями в духе величайшей простоты, чтобы хоть как-то попытаться преодолеть расстояние, отделявшее его от Анри. Словом, Эдуард в присутствии Анри по-прежнему выглядел сыном управляющего г-жи де Лорж, а вовсе не сыном банкира, ставшего богаче, а главное, получившего теперь большую независимость, нежели его бывшая хозяйка.

Нетрудно догадаться, что Сесиль не упустила ни одного из этих нюансов, которые, впрочем, маркиза, с присущим ей чутьем к мелочам и стремлением возвысить своего протеже в глазах девушки, сумела подчеркнуть; кроме того, следует сказать, что превосходство Анри перед Эдуардом обусловливалось не только случайностью происхождения и привилегией воспитания, оно проглядывало во всем: и в тембре голоса, и в изяществе жестов, и в непринужденности манер; со временем Эдуард мог, конечно, стать кем-то, тогда как Анри и сейчас уже был личностью.

Впрочем, Эдуард почти не открывал рта — то ли из скромности, то ли по невежеству; правда, разговор шел в основном о том, о чем бедный мальчик понятия не имел, то есть об иностранных королевских дворах. Анри в течение трех лет путешествовал; его имя и имя его тетки, верность монархам, хранимая его семьей и в несчастье, расположение к нему августейшего дома, которому оставался предан его род, — все это открывало Анри доступ в королевские дворцы повсюду. Поэтому он знал, насколько мог знать человек его возраста, всех именитых персон Италии, Германии и Англии, в то время как Эдуарду из всех знаменитостей был знаком только банкир того дома, где его отец, как мы говорили, прослужив кассиром, получил небольшую долю, приносившую, правда, весьма солидный доход.

Не будучи злой по натуре, маркиза, тем не менее, обладала некоторыми чертами характера, делавшими ее порой непреклонной, и прежде всего это касалось сохранения своего положения в обществе. Потому она и уничтожала Эдуарда презрением, причем выражалось это не в адресованных ему жестоких словах, а в полнейшем отсутствии внимания к нему, что чуть было не привело к обратному результату, чем тот, на который рассчитывала маркиза, ибо Сесиль прониклась глубокой жалостью к своему юному другу. Удрученная столь очевидным предпочтением, Сесиль встала и вышла, сославшись на необходимость самой справиться о состоянии матери.

Девушка и в самом деле направилась в комнату больной, однако там ее ожидало еще одно сравнение. Герцогиня де Лорж сидела в изголовье кровати баронессы, а г-жа Дюваль — в ногах. Герцогиня воспользовалась первым попавшимся креслом, г-жа Дюваль выбрала стул. Госпожа де Марсийи с одинаковой симпатией и учтивостью разговаривала и с герцогиней де Лорж, и с г-жой Дюваль, зато г-жа Дюваль обращалась к герцогине лишь в третьем лице: то была укоренившаяся привычка, с которой г-жа Дюваль так и не рассталась или, вернее, не хотела расставаться, следуя чувству собственного достоинства, не позволявшему ей кичиться своим небольшим состоянием.

Таким образом, и в матери Сесиль обнаружила все ту же неполноценность, которую наблюдала у сына. Однако — что было ужасно для Эдуарда — у матери это объяснялось всего лишь низким социальным положением, тогда как у Эдуарда — низким душевным складом.

Так что в глазах Сесиль этот визит нанес Эдуарду последний удар. Анри ни единым словом не позволил себе намекнуть Сесиль на свои чувства по отношению к ней, зато оставался язык взглядов, никогда не обманывающий юные сердца, и Сесиль, не раз замечавшая краску смущения на лице Эдуарда, без труда поняла, что молодой человек полностью отдавал себе отчет в щекотливости своего положения; поэтому когда Сесиль, прощаясь с г-жой Дюваль и Эдуардом, по обыкновению, подставила лоб матери и протянула руку сыну, одна лишь г-жа Дюваль ответила на это двойное проявление дружеских чувств, поцеловав девушку в лоб. Эдуард ограничился только поклоном.

Гости еще не уехали, когда явился врач; он предписал всего лишь смягчающее питье, посоветовав соблюдать тот же режим.

Сесиль очень хотелось провести ночь в комнате матери, но все еще не оправившись от смущения из-за того, что случилось прошлой ночью, она уступила настояниям г-жи де Марсийи и ушла к себе.

Оставшись наедине с собой, девушка погрузилась в раздумья о событиях минувшего дня, мысленно представляя себе Эдуарда и Анри; однако нетрудно догадаться, что при сопоставлении двух молодых людей Эдуард вскоре отошел на задний план и мало-помалу вовсе исчез из памяти девушки, полностью уступив место своему сопернику.

Следует сказать, что при других обстоятельствах Анри гораздо быстрее сумел бы завоевать бесхитростное сердце девушки, но в это время сердце ее терзала мучительная тревога: состояние здоровья г-жи де Марсийи, ускользавшее от легкомысленной, беззаботной маркизы, не могло не привлечь самого пристального, заботливого внимания Сесиль. Девушка чувствовала, что мать смертельно больна, и даже наедине с собой считала преступной любую мысль, не относящуюся к баронессе.

Поэтому Сесиль окружала мать самыми ревностными и самоотверженными заботами, на какие только способна преданная дочерняя любовь. Ведь именно в момент расставания с теми, кого любишь, начинаешь осознавать всю бесценность мгновений, которые осталось провести с ними, и горько упрекаешь себя за часы равнодушия, удалявшие нас от них. Все свое время Сесиль проводила теперь в комнате баронессы, покидая ее ненадолго лишь в часы трапез, не задерживаясь за столом ни на минуту. Что же касается маркизы, то она время от времени навещала баронессу, но, по ее словам, так любила дочь, что не могла долго выносить вида слишком явных разрушительных воздействий болезни на нее.

Анри почти ежедневно приезжал справиться о здоровье г-жи де Марсийи, иногда в экипаже, сопровождая герцогиню де Лорж, а то и один, верхом; и в том и в другом случае Сесиль редко выходила встречать молодого человека, но, хотя она и говорила себе, что дурно примешивать иное чувство к горестным переживаниям, вызванным состоянием матери, не могла удержаться, чтобы не взглянуть сквозь опущенные жалюзи на Анри, когда он подъезжал или уезжал.

Что же касается Эдуарда, занятого в конторе, то он мог приезжать только по воскресеньям.

С того дня как возник вопрос о планах на будущее, связанных с бракосочетанием Сесиль и Эдуарда, и г-жа де Марсийи пошла навстречу пожеланиям г-на Дюваля, предложив ему положиться на ее мудрость в этом деле, ни единого слова относительно данного плана не было сказано ни той ни другой стороной. Мало того, баронессе с трудом удавалось скрывать свое замешательство, когда ее старые друзья приезжали с визитом, в результате ими овладело чувство смущения и неловкости, и постепенно г-н Дюваль с Эдуардом перестали совершать короткие путешествия в Хендон. По-прежнему там бывала лишь г-жа Дюваль.

Тем временем баронесса становилась слабее день ото дня; летом в ее состоянии наблюдалось то улучшение, то ухудшение, что весьма характерно для легочных больных; но когда пришла осень и принесла с собой влажные испарения земли, болезнь взяла свое, и уже не оставалось сомнений, что конец, которого все так страшились, близок.

Как мы уже говорили, Сесиль не покидала больше баронессу: ее настолько захватила глубокая и подлинная печаль, что она забыла обо всем на свете, думая только о матери. Анри приезжал постоянно. Испытывая каждый раз при виде его чувство радости, девушка ощущала, что отношение ее к молодому человеку претерпело существенное изменение; в теперешнем ее состоянии все планы на будущее, казалось, утратили смысл; согнувшись под тяжестью нависшей беды, она все силы употребляла на то, чтобы противостоять непосредственной опасности; впрочем, г-жа де Марсийи, привыкнув читать в сердце дочери как в открытой ее глазам книге, не упускала ничего из переживаний Сесиль и, убедившись, что избавить ее дитя от несчастья выйти замуж за нелюбимого отныне человека может лишь Провидение, на которое и следует положиться в отношении будущего Сесиль, не заговаривала с ней больше об этом браке. Сесиль тоже часто думала о том, что сказала ей однажды мать, и нередко ловила устремленный на нее встревоженный взгляд умирающей; тогда ее охватывало неодолимое желание броситься в объятия баронессы и повторить то, что она сказала ей когда-то: да, она рада будет выйти за Эдуарда; но, несмотря на всю свою дочернюю покорность и решимость исполнить волю матери, если та проявит ее, Сесиль не чувствовала в себе сил на это.

Между тем каждый день отнимал у г-жи де Марсийи остатки сил, каждая ночь несла с собой лихорадочное возбуждение, отчего она становилась еще слабее; сон, этот великий природный врачеватель, был наполнен для нее ужасными видениями и потому выступал своего рода вампиром, сосущим ее жизнь; тем не менее, вопреки всему она сохраняла поразительную ясность сознания, и снедавший баронессу физический недуг, казалось, никоим образом не затрагивал ее разума, лишь воспламеняя воображение и поэтизируя мысль.

Поэтому при виде, если можно так выразиться, избытка жизненной энергии, которая, покидая тело, сосредоточивалась в глазах и в словах матери, Сесиль никак не могла поверить, что баронесса вот-вот оставит их. Сама же баронесса, радуясь неведению дочери, остерегалась говорить ей, что миг расставания близок. Что касается маркизы, то она догадывалась, как тяжело больна дочь, однако еще менее, чем Сесиль, способна была определить степень серьезности ее состояния.

Госпожа де Марсийи всегда отличалась твердостью религиозных убеждений. Глубокая вера в небесную справедливость и воздаяние, ожидавшее душу в мире ином, поддерживала баронессу, помогая, несмотря на выпавшие на ее долю несчастья, сохранять спокойствие и присутствие духа в этом мире. Едва почувствовав грозившую ей опасность, она сблизилась с католическим священником, ирландцем по происхождению, жившим в маленькой деревушке Эджуэр, расположенной в двух милях от Хендона. После того как баронесса заболела, священник приходил навещать ее через день.

Однажды утром, за несколько минут до того времени, когда священник имел обыкновение приходить, г-жа де Марсийи взяла сидевшую возле ее кровати Сесиль за руки и, прижав к себе, чтобы поцеловать, как она делала это в день раз двадцать, сказала:

— Дитя мое, не горюй из-за того, что должно случиться, ты же видишь: я слабею с каждым днем, с минуты на минуту Господь может призвать меня к себе, и я должна быть готова предстать перед ним, очистившись от наших человеческих грехов. Поэтому вчера я попросила священника прийти сегодня снова с благословением Всевышнего. Сегодня, дитя мое, я причащаюсь, ты ведь не оставишь меня во время этого благочестивого обряда? Ты преклонишь колена у моего изголовья и будешь молиться вместе со мной, а если мой голос прервется, ты продолжишь начатую молитву.

— О матушка, матушка! — воскликнула Сесиль. — О, будьте покойны, я не оставлю вас больше ни на час, ни на минуту, ни на мгновение, и Господь подарит вам долгую жизнь, чтобы я могла провести ее вместе с вами! Разве так уж необходимо торопиться звать священника, неужели у вас не будет времени подготовиться к этому печальному обряду?

Улыбнувшись, баронесса снова прижала Сесиль к своей груди и сказала:

— Я действую по совету врача.

Сесиль вздрогнула: последнее слово отняло у нее всякую надежду, если она еще могла оставаться.

В эту минуту раздался звук колокольчика ризничего, болезненным эхом отозвавшись в глубине души юной девушки; потом как бы сами собой отворились двери и вошли двое служек с зажженной свечой в руке; за ними следовал священник с облаткой на блюде; в коридоре появилась бледная маркиза, ее поддерживала горничная; прихожую наполнили нищие католики, которым баронесса при всей своей бедности имела обыкновение подавать милостыню; затем по зову колокольчика баронесса, сложив руки, приподнялась на постели; все присутствующие опустились на колени, и начался печальный обряд.

Надо самому видеть подобную картину, слышать тихий шепот отходной молитвы, витающий над любимым человеком, чтобы понять все, что творилось в сердце ребенка, удерживавшего тело матери на земле, в то время как крылья ангелов уже влекли ее душу к Небесам.

Баронесса слушала молитвы священника с обычными для нее смирением и кротостью, молилась сама, отвечала на священные слова, но дважды теряла сознание во время обряда. Пожиравший ее огонь сменяла такая бледность, что дважды могло показаться, будто она уже умерла, если бы не биение пульса, свидетельствовавшее о том, что она пока жива и что пламя лихорадки еще не иссушило источник жизни, который Господь помещает в глубине нашего сердца.

Но вот баронесса получила святое причастие. Священник удалился, как и пришел, в сопровождении своих помощников: слышен был постепенно стихающий звук колокольчика, который произвел такое глубокое впечатление на девушку.

С этого времени баронесса стала спокойнее, казалось даже, что в ее состоянии произошло значительное улучшение. Сесиль, не спускавшая с матери глаз, ухватилась за этот лучик надежды и в ответ на просьбы баронессы согласилась оставить вместо себя на ночь английскую горничную, но при одном условии: если начнется приступ, ее тотчас разбудят. Маркиза тоже несколько раз настойчиво предлагала остаться с дочерью, но баронесса, как всегда, умолила мать не подвергать себя усталости, ибо в ее возрасте это непозволительно.

Первая половина ночи прошла довольно спокойно, но под утро Сесиль вздрогнула во сне: ей почудилось, что ее зовут; соскочив с постели, она накинула пеньюар и бросилась в комнату матери.

Баронесса снова кашляла кровью, и на этот раз так обильно, что горничная не решилась оставить больную, чтобы пойти за ее дочерью; к тому же г-жа де Марсийи потеряла сознание у нее на руках, и ей пришлось позвать на помощь. Вот этот тревожный крик и услышала девушка.

Едва баронесса пришла в себя, как лицо ее озарилось улыбкой. Приступ был сильным, и она подумала, что ей суждено умереть, не увидев дочери, но вот Господь позволил ей прийти в себя и снова увидеть дочь.

Стоя на коленях у постели матери, Сесиль держала умирающую за руку, молясь и плача одновременно; она не поднялась с колен, хотя баронесса очнулась от обморока и, едва открыв глаза, устремила их ввысь: положив другую руку на голову девушки, г-жа де Марсийи препоручала Господу Богу это прекрасное невинное создание, которое ей приходилось покидать.

Баронесса немного успокоилась, но заставить Сесиль вернуться к себе так и не удалось: девушке казалось, что, если она оставит мать хоть на мгновение, Всевышний выберет это мгновение, чтобы забрать ее. В самом деле, было ясно, что баронесса при смерти и в любую минуту может умереть.

Стало светать. Увидев сквозь жалюзи первые проблески дня, больная попросила открыть окно; вероятно опасаясь, что солнце встает для нее в последний раз, она ловила каждый его луч.

К счастью, то был один из тех прекрасных осенних дней, что так похожи на весенние; одно дерево, протягивавшее свои ветки до самой крыши, почти целиком еще было покрыто листьями — зелеными, пожелтевшими и уже засохшими; при каждом дуновении ветра какие-то из них отрывались и падали, кружась. Баронесса с грустью следила за ними глазами, улыбаясь каждому опускавшемуся на землю листочку и думая о том, что дыхание смерти подхватит ее душу, подобно тому, как ветер подхватывал и уносил эти бедные листья. Заметив, куда устремлены глаза баронессы и проследив за ее кротким, грустным взглядом, Сесиль догадалась, какие мысли волновали мать. Она хотела закрыть окно, но баронесса остановила ее.

— Дай мне посмотреть, — сказала она, — с какой легкостью листья отрываются от дерева; надеюсь, так же будет и с моей душой, бедное мое дитя, пускай она отлетит, не заставляя слишком страдать мое тело.

— Значит, вам стало хуже, матушка? — с тревогой спросила Сесиль.

— Нет, напротив, думается, мне теперь лучше; впервые за долгое время я не ощущаю никакой боли: если бы отсутствие боли означало жизнь, то я, наверное, могла бы еще пожить.

— О матушка, какие добрые слова я слышу от вас! — воскликнула Сесиль, хватаясь за малейший проблеск надежды. — Быть может, Всевышнего тронули мои молитвы, быть может, Господь соблаговолит оставить вас мне.

Сложив руки, Сесиль упала на колени и стала молиться с таким жаром, что мать, покачав головой, не смогла удержать слез.

— Почему вы с сомнением качаете головой, матушка? Разве Господь не творил чудес, более великих, чем то, о котором я его прошу? Господь знает, матушка, — добавила Сесиль, с чудесной верой воздевая руки к Небесам, — никто и никогда не обращал к нему такой горячей мольбы, как я, даже когда Мария просила за своего брата, даже когда Иаир просил за свою дочь.

И Сесиль принялась тихо молиться, а баронесса тем временем печально качала головой.

В полдень маркиза пришла справиться о здоровье дочери. Несмотря на свойственное ей легкомыслие, она заметила глубокие и необратимые изменения в облике дочери и только теперь поняла то, чего не мог заставить ее понять даже вчерашний благочестивый обряд: смерть была рядом.

В течение дня у баронессы несколько раз случались обмороки, которым она была подвержена, только теперь они проходили почти безболезненно; она закрывала глаза, бледнела — и все; первые два раза при обмороках присутствовала маркиза, она громко кричала, уверяя, что все кончено и дочь ее умерла; поэтому Сесиль с баронессой, чтобы избавиться от столь тягостных картин, стали уговаривать ее уйти в свою комнату и не выходить. Маркиза сопротивлялась несколько минут, затем согласилась.

Что же касается Сесиль, то ее кроткая и нежная душа настолько гармонировала с материнской, что они, можно сказать, сливались воедино, подобно запаху двух одинаковых цветков, который вдыхаешь одновременно.

К вечеру баронесса почувствовала еще большую слабость; она снова попросила открыть окно, которое закрыли на день; окно выходило на запад, и солнце вот-вот должно было исчезнуть.

Сесиль сделала движение, повинуясь желанию матери, но та сжала ей руку с такой силой, на которую несчастная умирающая, казалось, была неспособна.

— Не оставляй меня, — сказала она.

Сесиль взглянула на мать; жар спал, баронесса была бледна, рука ее — холодна.

Сесиль позвала горничную, и та отворила окно.

Сделав усилие, баронесса повернулась в сторону закатного солнца.

В саду в это время пел соловей.

То была мелодичная, пронизывающая душу вечерняя песнь, какие даруют порой эти властители гармонии звуков.

— Послушай, — произнесла баронесса, прижимая Сесиль к себе.

Склонив голову на грудь баронессы, Сесиль прислушалась; она уловила медленный, неровный стук ее сердца.

И случилось то, что иногда бывает: мало-помалу она перестала слушать песнь птицы, чтобы ловить последние признаки жизни, теплившейся в груди матери.

Ей чудилось, что с каждой минутой биение сердца замедляется, но она продолжала вслушиваться. А соловей вспорхнул и опустился на сто шагов подальше, мелодия его песни не смолкала.

Через несколько минут птица снова взлетела, самые пронзительные ноты ее песни ловило только ухо умирающей.

Потом песня смолкла совсем.

В то же время не слышно стало и биения сердца.

Сесиль вздрогнула, ее осенила догадка: смолкнувший вдруг соловей — это же душа матери, устремившаяся в Небеса.

Она подняла голову; баронесса была бледна и недвижима, губы слегка раздвинулись, глаза приоткрылись. Сесиль наклонилась к ней, и тогда баронесса едва внятно прошептала слово «прощай». Сесиль ощутила на своем лице теплое, ласковое дыхание; глаза больной закрылись, губы снова сомкнулись, легкая дрожь пробежала по всему телу, рука тихо дрогнула, пытаясь сжать руку дочери, и этим все было сказано.

Дыхание, которое Сесиль ощутила на своем лице, было душой баронессы, отлетавшей к Богу, а легкая дрожь — последнее прости матери, обращенное к дочери.

Баронесса отошла в мир иной.

Сесиль не вскрикнула, не зарыдала, только две крупные слезы покатились по ее щекам.

Затем она спустилась в сад, сорвала красивую лилию, исполненную свежести и аромата, и, вернувшись в дом, вложила длинный стебель в руки матери.

В таком виде тело баронессы казалось восковой фигурой какой-то райской красавицы — святой.

Потом, велев позвать маркизу, Сесиль опустилась на колени возле кровати и обратилась с мольбой к душе матери, дабы та молилась за душу дочери.

XIV ПРОЩАНИЕ

Лишь коснувшись скорбной сцены, мы не станем подробно останавливаться на ней и на последовавших затем мучительных обрядах; впрочем, едва герцогиня де Лорж и г-н Дюваль узнали о смерти баронессы, как они независимо друг от друга отправились в Хендон. Однако из легко объяснимой деликатности герцогиня не привезла с собой Анри, а г-н Дюваль не привез Эдуарда. Благодаря дружескому расположению одной и посредничеству другого, Сесиль получила с одной стороны добросердечные утешения, в которых она так нуждалась, а с другой — столь необходимую в подобных ситуациях поддержку делового человека.

Баронессу похоронили на деревенском кладбище. Она давно уже выбрала место, где будет покоиться, и попросила священника освятить его.

Горе маркизы было глубоким. Она любила дочь, насколько вообще способна была любить, но обладала характером, не позволявшим ей поддаваться безутешному горю: маркиза принадлежала к той эпохе, когда чувствительность была еще редким исключением.

Перед возвращением в Лондон г-н Дюваль предлагал Сесиль всевозможные услуги, но ни словом не обмолвился о прежних планах и договоренности между ним и баронессой. С выражением признательности, в искренности которой нельзя было усомниться, Сесиль отвечала, что если ей понадобится какая-либо помощь, то она обратится только к нему, и ни к кому другому.

Маркиза с герцогиней имели долгую беседу; маркиза сообщила герцогине о своем решительном намерении вернуться во Францию. Одна лишь твердая воля баронессы служила препятствием для ее матери в осуществлении давно задуманного плана. Маркиза никак не могла понять эту конфискацию имущества, последствия которой она испытала на себе, и верила, что прокурор найдет способ пересмотреть вопрос о национальных торгах, по ее мнению абсолютно незаконных.

Поэтому на другой день после похорон баронессы маркиза пригласила Сесиль к себе в комнату и заявила, что ей следует готовиться к отъезду во Францию.

Эта новость повергла Сесиль в глубокое смятение. Ей и в голову не приходило, что наступит день, когда она покинет деревню, ставшую для нее родиной; этот коттедж, где она воспитывалась; сад, где она провела юные годы среди своих анемонов, лилий и роз; комнату, где ее мать, ангел кротости, терпения и чистоты, испустила последний вздох, и, наконец, маленькое кладбище, где баронесса спала последним сном. Поэтому девушка дважды просила маркизу повторить предложение о приготовлениях к отъезду и, только после того как она окончательно убедилась, что не ошибается, удалилась в свою маленькую комнату готовиться к революции, которая должна была свершиться в ее жизни, ибо в такой тихой, чистой и спокойной жизни любая перемена казалась революцией.

Вначале Сесиль думала, что сожалеет лишь об этой деревне, о коттедже и саде, о комнате матери и о кладбище; но заглянув поглубже в свои мысли, обнаружила, что ко всему тому, о чем она сожалеет, отчасти примешивается и мысль об Анри.

И тут Сесиль почувствовала себя очень несчастной из-за предстоящей разлуки с Англией.

Она спустилась в сад.

Наступили, как мы уже говорили, прекрасные осенние дни, дарившие последнюю улыбку уходящего года: казалось, каждый цветок, склонившись, приветствовал Сесиль, каждый падающий лист говорил ей «Прощай!». То, что осталось от ласкового весеннего утра и теплого летнего вечера, утратило всю свою таинственность. Взгляд теперь свободно проникал сквозь заросли кустов и прежде зеленые навесы. Птица-невидимка уже не пела, спрятавшись в листве; видно было, как она беспокойно скачет с ветки на ветку, словно ищет защиты от зимних снегов. И Сесиль вдруг почудилось, что и она похожа на птицу. Для нее тоже наступала зима; покидая коттедж, она теряла материнское гнездо, свой надежный приют, не зная пока, какая крыша — соломенная или шиферная — уготована ей в будущем.

И еще: она уедет, в чьи руки тогда попадет ее прекрасный сад? Все эти деревья, растения, цветы, жизнь которых она изучала, язык которых понимала, угадывая любую их мысль, — что с ними станется, когда ее здесь не будет, чтобы, как животворный источник, вдохнуть во все свою жизнь, притягивая все к себе? Быть может, сад отдадут недобрым детям, одержимым духом разрушения, и они сломают все ради удовольствия ломать, или какому-нибудь невежественному съемщику, который не будет знать даже имен этих ее друзей, не то что их души, как знала она. Во Франции, конечно, найдутся другие цветы, другие деревья, но это будут не те деревья, которые видели, как она подрастала в их тени, не те растения, которые она поливала своими руками, не те цветы, которые, если можно так выразиться, из поколения в поколение воздавали ей за материнскую заботу, даруя самые нежные свои ароматы. Нет, они будут другими, а бедная Сесиль будет походить на тех юных девушек, которых забирают из монастыря, где они воспитывались, отрывают от дорогих подружек, чтобы ввергнуть в общество, где они никого не знают и где сами они никому не знакомы.

Для Сесиль в этом маленьком саду был целый мир мыслей.

Она оставила его, но лишь затем, чтобы подняться в комнату матери.

Там ее ожидал целый мир воспоминаний.

Комната сохранилась в том виде, в каком она была при баронессе. Каждая вещь оставалась на своем месте; Сесиль, полагая, что проведет всю жизнь в Хендоне, хотела обмануть себя; и в самом деле, закрывшись в комнате, где жизнь запечатлела свои воспоминания, а смерть не оставила никаких следов, Сесиль могла думать, что мать просто вышла ненадолго и готова вернуться с минуты на минуту.

Поэтому после смерти матери Сесиль не раз приходила в эту комнату: великое утешение в скорби, которая ниспослана Всевышним человеку, созданному для скорби, — это слезы; но, какова бы ни была человеческая скорбь, наступают минуты, когда слезы иссякают, словно высохшие источники, в груди ощущается стеснение, сердце наполняется горестью, и тогда человек жаждет слез, а иссякшие слезы не приходят; но стоит в такие мгновения обратиться к забытому воспоминанию, услышать хорошо знакомый шепот и привычные интонации угасшего голоса или увидеть принадлежавший утраченному человеку предмет, как тотчас очерствевшее сердце оживает, слезы начинают литься обильнее, чем ранее, душившие нас рыдания вырываются наружу, и скорбь своим избытком сама приходит себе на помощь.

Именно такой источник слез Сесиль обретала на каждом шагу в комнате матери.

Прямо напротив двери — кровать, где скончалась баронесса; в ногах кровати — распятие, которое она целовала, когда соборовалась; между двумя окнами в фарфоровой вазе — лилия, которая была в ее руке, когда она умерла, и которая сама теперь, поблекшая и завядшая, умирала, подобно ей; на камине — кошелек филейной работы с мелкими монетами и одной золотой; в чашах по бокам — одно или два кольца; между чашами — каминные часы, продолжавшие показывать время до тех пор, пока, забытые в свою очередь среди всеобщей скорби, они не остановились, словно переставшее биться сердце; наконец, в комодах и шкафах — белье, одежда, платья баронессы — словом, все на своих местах.

И, как мы уже говорили, каждая из этих вещей была для Сесиль отдельным воспоминанием. Каждый предмет напоминал ей о матери в какой-то особой ситуации или в обыденной жизни. Именно сюда она стремилась снова и снова в поисках слез, когда они иссякали у нее.

И вот теперь приходилось покидать эту комнату, точно так же как она покидала сад, ту самую комнату, где продолжала жить ее мать благодаря памяти, которую, казалось, хранил о ней каждый предмет. Прощаясь с этой комнатой, Сесиль во второй раз расставалась с матерью. Сначала умерло тело, а теперь каким-то образом умирали и воспоминания.

Между тем оспаривать решение маркизы не имело смысла: маркиза унаследовала материнскую власть баронессы, и теперь ей надлежало распоряжаться жизнью Сесиль, направляя ее к сокрытой цели, уготованной будущим.

Сесиль пошла за альбомом.

Затем, словно не доверяя себе, она решила запечатлеть свою скорбь и сделала рисунки кровати, камина и основной мебели в комнате умершей.

Потом нарисовала и саму комнату.

Прошло немало времени, и она попросила у маркизы разрешения пойти проститься с могилой матери.

То было, как мы уже говорили, одно из протестантских кладбищ — без креста и могил, обычное поле, обнесенное оградой общее пристанище, где прах обращался в прах, и ни единая надпись, свидетельствуя о благочестии живых, не указывала на личность усопшего. Таков уж протестантский культ: продуманная система, алгебраическая теория, попытавшаяся все свести к математическому доказательству, и первое, что ей удалось сделать, — это уничтожить основу всякой поэтической религии — веру.

Одна лишь могила матери Сесиль отличалась от всех остальных — поросших местами травой холмиков — черным крестом, на котором белыми буквами значилось имя баронессы.

Эта могила с крестом находилась в углу кладбища, под красивыми, всегда в зеленом уборе деревьями, и выглядела живописно^ как ни одна другая часть этого невеселого, скорбного поля.

Сесиль преклонила колена перед свежевзрыхленной землей и нежно поцеловала ее. Дочь, слишком бедная, чтобы поставить матери памятник, мысленно уже перенесла из сада на эту могилу самые прекрасные розы и лилии: будущей весной она собиралась прийти сюда, чтобы, вдохнув аромат цветов, соприкоснуться с душой матери. Это было еще одно утешение, от которого ей предстояло отказаться. Сад, комната, могила — всему приходилось говорить прощай.

Сесиль занялась рисунком могилы матери.

И теперь, неведомо как и почему, призрак Анри, который в течение минувших дней смутно маячил где-то в глубинах памяти, принимал более отчетливые очертания, становился, так сказать, более живым. Ей казалось, что вытесненный на какое-то время из ее жизни тягостными событиями, Анри возвращался, став более близким и необходимым, чем раньше; мысль девушки напоминала вздыбившееся от налетевшей грозы озеро: волнение еще не улеглось, но по мере удаления грозы она обретала былую ясность, снова устремляясь к предметам, интересовавшим ее прежде.

Работа над рисунком продвигалась, и Сесиль все больше утверждалась в мысли, что Анри живет не только в ее воспоминаниях, но находится где-то рядом с ней.

И тут у нее за спиной послышался легкий шум. Обернувшись, она увидела Анри.

Анри так осязаемо присутствовал в ее мыслях, что, заметив его, она ничуть не удивилась.

Разве не случалось такого с вами, со мной, да и с любым, когда магнетическим чутьем ощущаешь, видишь будто душевным взором, что к тебе приближается любимый человек, и, даже не поворачиваясь в его сторону, просто угадывая, что он должен быть здесь, протягиваешь ему руку?

Не решившись приехать вместе с тетушкой тремя днями раньше, Анри приехал один, но не для того, чтобы явиться к маркизе, это не входило в его намерения: он хотел посетить то место, куда, как он понимал, много раз приходила Сесиль.

Случаю было угодно, чтобы он встретил там девушку.

Почему мысль о таком столь благочестивом паломничестве не пришла в голову Эдуарду?

Сесиль, обычно едва осмеливавшаяся взглянуть на Анри, протянула ему руку как брату.

Взяв руку Сесиль, Анри сжал ее со словами:

— О! Я столько плакал о вас, не имея возможности плакать вместе с вами!

— Господин Анри, — сказала Сесиль, — я очень рада вас видеть.

Анри поклонился.

— Да, — продолжала Сесиль, — я думала о вас и хочу попросить об огромной услуге.

— Ах, Боже мой! — воскликнул Анри. — Чем я могу быть вам полезен, мадемуазель? Располагайте мной, умоляю вас.

— Господин Анри, мы уезжаем, покидаем Англию, быть может, надолго, а быть может, навсегда.

Голос Сесиль дрогнул, крупные слезы покатились по щекам, но, сделав над собой усилие, она продолжала:

— Господин Анри, я поручаю вам могилу моей матери.

— Мадемуазель, — молвил Анри, — Бог свидетель — эта могила дорога мне так же, как и вам, но я тоже покидаю Англию, быть может, надолго, а быть может, навсегда.

— Вы тоже?

— Да, мадемуазель.

— И куда же вы едете?

— Я еду… Я еду во Францию, — краснея, отвечал Анри.

— Во Францию! — прошептала Сесиль, глядя на молодого человека; затем, чувствуя, что она тоже краснеет, уронила голову на руку, снова прошептав:

— Во Францию!

Слово это изменило судьбу Сесиль, осветило все ее будущее.

Анри едет во Францию! Теперь она понимала то, чего не понимала ранее: оказывается, можно жить и во Франции.

Она подумала, что Франция — ее родная земля, в то время как Англия — всего лишь удочерившая ее родина.

Она подумала, что лишь во Франции говорят на ее родном языке, языке ее матери, языке Анри.

Она подумала, что ее пребывание за границей, пускай даже такое приятное, все-таки было изгнанием, и вспомнила, что мать сказала ей перед смертью: «А умереть мне хотелось бы во Франции».

Странное могущество одного-единственного слова, приподнимающего завесу, которую скрывает от нас горизонт.

Сесиль ни о чем больше не спросила Анри, и когда горничная заметила, что уже поздно и скоро начнет смеркаться, она простилась с Анри и ушла.

В последнюю минуту, покидая кладбище, Сесиль обернулась и увидела Анри, оставшегося на том же самом месте, где сидела она.

У ворот верхом на лошади его ждал слуга, державший под уздцы другую лошадь.

Анри, как он и говорил, приехал, стало быть, специально для того, чтобы посетить могилу баронессы и сразу же уехать.

XV ОТЪЕЗД

Вернувшись, Сесиль застала у маркизы г-на Дюваля, и, хотя банкир с ее бабушкой ни словом не обмолвились при ней о делах, девушке было ясно, что г-н Дюваль привез г-же де ла Рош-Берто деньги.

Покидая маленький коттедж, г-н Дюваль предложил предоставить свой дом в распоряжение маркизы на время ее пребывания в Лондоне; поблагодарив его, маркиза сказала, что если она там и остановится, то у герцогини де Лорж, которая уже пригласила ее, однако, поскольку в Лондоне она рассчитывает провести всего день или два, то, по всей вероятности, они с внучкой остановятся в гостинице.

Сесиль заметила, что, прощаясь с ней и ее бабушкой, г-н Дюваль выглядел очень печальным, однако печаль его выражала скорее чувство доброжелательного сострадания, нежели личную обеспокоенность.

Маркиза назначила отъезд на послезавтра. Она просила Сесиль отобрать либо самые необходимые, либо самые дорогие для нее вещи, остальное поручалось г-ну Дювалю для продажи.

Приупоминании о продаже сердце Сесиль мучительно сжалось; ей показалось страшным кощунством — позволить продать вещи, принадлежавшие матери. Она сказала об этом бабушке, но та ответила, что увезти во Францию мебель, пускай даже в таком незначительном количестве, не представляется возможным, ибо транспортные расходы вдвое превысят ее стоимость.

На редкость резонный ответ маркизы можно было поколебать лишь доводами сердца. А это, как известно, святые, но весьма неубедительные доводы. Так что Сесиль пришлось уступить; она решила сохранить только личные вещи матери, например белье, платья, сказав, что все уместится в двух чемоданах, а ей, Сесиль, в ее скорби будет бесконечно приятно носить вещи, принадлежавшие матери.

Маркиза ответила, что тут Сесиль может поступать по своему усмотрению, но только раньше, добавила она, в знатных семьях принято было сжигать одежду, принадлежавшую людям, умершим от легочной болезни, потому что болезнь эта считалась заразной и такая одежда подвергала человека, собиравшегося ее носить, опасности заболеть и умереть от того же недуга.

Грустно улыбнувшись, Сесиль поблагодарила бабушку за данное ей разрешение и вышла.

Она уже сделала несколько шагов по коридору, когда маркиза вернула ее обратно.

Как выяснилось, бабушка хотела попросить Сесиль проследить за тем, чтобы ни одна вещь баронессы не попала к ее собственным вещам.

В шестьдесят лет маркиза боялась смерти больше, чем ее внучка в свои шестнадцать.

Сесиль велела принести в покои матери нужные ящики и благоговейно закрылась там, отказавшись даже от помощи горничной, чтобы лично выполнить долг благочестия.

То была сладостная и в то же время печальная для Сесиль ночь, которую она всю провела в комнате матери наедине со своими воспоминаниями.

В два часа утра Сесиль, не имевшую привычки бодрствовать по ночам, сморил сон; не раздеваясь, она бросилась на кровать, но прежде преклонила колена перед распятием и, так как все окружающие предметы еще более разожгли ее дочернюю любовь, попросила Бога — если верно то, что ей порой доводилось слышать, будто умершие посещают иногда живых, — позволить матери прийти к ней сказать последнее прости в ту самую комнату, где она так часто прижимала дочь к своему сердцу.

И Сесиль заснула, уповая на Божью милость, но Господь не позволил нарушить ради нее суровые законы смерти, и если ей довелось снова увидеть мать, то лишь во сне.

Следующий день прошел в сборах к отъезду; из покоев матери Сесиль перешла к себе, тут настала очередь ее детских воспоминаний, и среди них самое большое место занимали альбомы. К вечеру все было готово.

На другой день Сесиль и ее бабушка должны были покинуть гостеприимный домик, в котором они прожили двенадцать лет. Утром Сесиль поднялась пораньше, чтобы в последний раз спуститься в сад; дождь лил как из ведра.

Сесиль подошла к окну: сад выглядел печальным и унылым, с деревьев облетали последние листья, уцелевшие цветы склоняли свои головки до самой земли, погружая их в стоявшую на грядках мутную воду. Сесиль заплакала; ей казалось, что если бы она расставалась со своими друзьями прекрасным весенним днем, то меньше страдала бы, зная, что впереди их ждет лето, а расставаясь с ними теперь, она видела их агонию — их ожидала природная могила, которая зовется зимой.

Все утро Сесиль ждала хоть малейшего просветления, чтобы добраться до кладбища, но дождь лил не переставая, так что выйти она не смогла.

К трем часам от г-жи де Лорж прибыл экипаж с кучером; погрузили ящики, и наступил решающий момент.

Уезжая, маркиза сияла от счастья; за двенадцать лет, проведенных в этом очаровательном коттежде, у нее не возникло никаких привязанностей, никаких воспоминаний, она не сожалела ни о людях, ни о вещах.

Сесиль же словно обезумела: со слезами она гладила и целовала мебель, ведь часть ее души оставалась в Хендоне.

Когда настало время садиться в экипаж, она чуть было не лишилась чувств — ее пришлось почти нести.

Сесиль взяла на себя заботу о ключе от маленького домика, который в Лондоне следовало отдать г-ну Дювалю. Этот ключ она положила у сердца.

То был ключ от ее прошлого; ключом от будущего владел один Господь Бог.

Девушка попросила кучера сделать крюк и остановиться у входа на кладбище. Как мы уже говорили, дождь хлестал с такой силой, что выйти из экипажа не было никакой возможности. Но, устремив взгляд за решетку ворот, она еще раз увидела могилу, маленький крест и укрывавшие его высокие деревья.

Однако маркиза попросила не задерживаться слишком долго в подобном месте: соседство с кладбищем вызывало у нее неприятные ощущения.

— Прощайте, матушка! Прощайте, матушка! — в последний раз крикнула Сесиль и бросилась в глубь экипажа.

Затем она закутала голову черной вуалью и открыла глаза, лишь когда экипаж добрался до места.

Они остановились у входа в гостиницу «Король Георг».

Другой запряженный экипаж стоял во дворе наготове. Госпожа де Лорж ждала маркизу в предназначенных для нее комнатах. Ее племянник Анри, которого она отправила в Дувр справиться о кораблях, отплывающих во Францию, сообщил ей, что есть одно судно, которое готовится отчалить на следующий день утром.

Чтобы успеть на это судно, надо было, отдохнув лишь совсем немного, трогаться в путь.

Сесиль попросила разрешения съездить к г-же Дюваль, но г-жа Дюваль жила в Сити, и лишь на дорогу туда и обратно ушло бы больше часа. Маркиза воспротивилась этому визиту и посоветовала внучке просто написать ей. Бедная девочка чувствовала, что не письмом следовало бы прощаться с добрыми старыми друзьями матери. Но что она могла поделать против воли маркизы? Приходилось повиноваться.

И она написала письмо.

Нежные извинения и глубокие сожаления — все, что могли выразить слова, — содержалось в нем. Тут были прощальные приветы всем: и г-ну Дювалю, и г-же Дюваль, и даже Эдуарду. Сесиль посылала г-ну Дювалю ключ от домика со словами, что если бы у нее были деньги, то, даже уезжая и покидая Англию навсегда, она сохранила бы этот маленький дом как святыню своей юности; но она была бедна и потому от имени маркизы вновь обращалась к г-ну Дювалю с просьбой продать находившуюся там мебель и переслать деньги бабушке.

Письмо вместе с ключом от дома было передано герцогине де Лорж, которая обязалась на следующий же день переслать и то и другое своему бывшему управляющему.

Прощаясь с подругой, г-жа де Лорж не раз предлагала маркизе деньги: между порядочными людьми такого рода предложения, когда они принимаются, даже не считаются за услугу; но после продажи остатка бриллиантов у маркизы было более чем достаточно средств — по крайней мере, ей так казалось, — чтобы спокойно ожидать возврата своего имущества.

Наконец пришло время садиться в экипаж. Сесиль отдала бы все на свете за то, чтобы получить возможность обнять г-на и г-жу Дюваль и пожать руку Эдуарду. В глубине души она чувствовала, что поступать таким образом — почти неблагодарность; но, как мы уже говорили, она не была вольна следовать велениям собственного сердца. Опустившись на колени, Сесиль попросила прощения у матери и, когда ей пришли сказать, что экипаж ждет, она ответила, что уже готова.

То было еще одно весьма печальное событие для Сесиль — отъезд из Лондона дождливой ночью, не сказав последнее прости никому, кроме герцогини, которую она едва знала.

Когда они пересекали Лондон, которого Сесиль никогда не видела, девушка даже не выглянула ни разу; потом по изменению мостовой под колесами и более чистому воздуху она поняла, что они уже в сельской местности.

Так как они ехали на перекладных, останавливаясь лишь для того, чтобы сменить лошадей, то путь проделали быстро и в пять часов утра уже прибыли в Дувр.

Экипаж остановился во дворе гостиницы; свет двух или трех фонарей ударил в лицо Сесиль, она открыла глаза, все еще не очнувшись от дремоты, вызванной дорожной тряской, и первым, кого она увидела, был Анри.

Анри ожидал их приезда.

Сесиль почувствовала, как лицо ее заливает краска, и поспешила опустить вуаль.

Анри подал руку маркизе, чтобы помочь ей выйти из экипажа, затем — Сесиль: впервые рука девушки коснулась руки Анри. Ощутив, как дрожит эта рука, молодой человек даже не осмелился пожать ее.

К прибытию путников в гостинице были приготовлены комнаты; сразу чувствовалось, что все организовано с предупредительным вниманием. Судно отплывало лишь в десять часов утра, и обе путешественницы могли еще немного отдохнуть.

К тому же Анри просил их ни о чем не беспокоиться, только быть готовыми к назначенному часу. Погрузкой вещей займется его камердинер, дело это тем более несложное, что требуется лишь взять чемоданы с крыши экипажа и отнести их на корабль.

Затем, поклонившись маркизе и Сесиль, он удалился, спросив перед уходом, нет ли у них каких-либо распоряжений.

Сесиль закрылась в своей комнате, но, несмотря на усталость, ей так и не удалось заснуть: неожиданное появление Анри наполнило ее бедное сердце таким волнением, что сон бежал от нее.

Теперь у нее оставалось последнее сомнение, и она не осмелилась задать на этот счет Анри ни одного вопроса. Анри сказал ей, что он тоже едет во Францию, но на том же корабле, что и она, или нет?

Сомнения этого, вполне понятно, оказалось достаточно, чтобы не дать Сесиль заснуть.

Однако в такого рода бессоннице таилось свое очарование — впервые после смерти матери Сесиль чувствовала, что о ней кто-то заботится.

Слуги, ожидавшие ее прибытия, комнаты, готовые принять ее, вещи, грузившиеся на корабль без ее участия, — все это подготовлено дружеской силой, окружившей ее предусмотрительной заботой.

Это нечто, оберегавшее Сесиль, эта дружеская сила, предупреждавшая ее желания, была любовь Анри.

Значит, Анри и в самом деле любит ее, любит глубоко и искренне?

Как хорошо чувствовать себя любимой!

И эта мысль, баюкавшая Сесиль, была до того сладостна, что девушка боролась со сном, страшась, как бы сон не отнял у нее чувства уверенности в поддержке, делавшей ее такой счастливой.

Сесиль видела, как занимался день, и считала часы; она встала сама, не ожидая, чтобы ее разбудили, и была уже на ногах, когда постучали к ней в дверь.

Она зашла к бабушке и застала ее в постели: та, по своему обыкновению, пила шоколад. Девушке очень хотелось спросить, едет ли Анри вместе с ними; два или три раза она уже открывала рот, собираясь задать вопрос, но всякий раз губы ее сжимались, не вымолвив ни слова.

Между тем время шло; Сесиль вернулась в свою комнату, предоставив маркизе возможность заняться туалетом. Маркиза сохранила старые привычки: каждое утро она подкрашивалась, и лишь мадемуазель Аспасия присутствовала при ее туалете, который не был бы, по мнению маркизы, настоящим без такого аристократического дополнения.

Окно в комнате Сесиль выходило на улицу, в конце которой виден был порт, а поверх домов — развевающиеся на ветру флажки. Сесиль подошла к окну.

По улице то и дело проезжали экипажи, и среди них Сесиль заметила тот, который возвращался из порта: она стала следить за ним глазами. Экипаж остановился у ворот — сердце ее забилось; ворота отворились, и из экипажа выскочил Анри — сердце Сесиль забилось еще сильнее. Она отпрянула от окна.

И все-таки не так быстро, чтобы, подняв голову, Анри не успел заметить ее.

Краснея от смущения, Сесиль осталась стоять на том же самом месте, одну руку прижимая к сердцу, словно пытаясь усмирить его, другой ухватившись за оконную задвижку.

Она услышала шаги Анри в гостиной, отделявшей ее комнату от комнаты маркизы; однако, войдя в гостиную, Анри там и остановился, не решаясь войти в комнату Сесиль, а Сесиль не решалась выйти в гостиную.

Так прошло десять минут.

По прошествии десяти минут Анри позвонил; явилась горничная.

— Мадемуазель, — обратился к ней Анри, — окажите любезность, скажите дамам, чтобы они соблаговолили поторопиться, через полчаса корабль отплывает.

— Я готова, сударь, — выходя, сказала Сесиль, не подумав, что ее слова свидетельствуют о том, что она слышала просьбу, — я готова и пойду предупредить бабушку, что вы ждете.

Поклонившись Анри, она торопливо пересекла гостиную и вошла к маркизе.

Маркиза была почти готова. Через пять минут она появилась вместе с внучкой. Анри предложил руку маркизе, Сесиль спустилась вниз вслед за ними в сопровождении мадемуазель Аспасии, с которой маркиза не пожелала расставаться.

Одна и та же мысль неотступно преследовала Сесиль: Анри только провожает их на корабль или плывет вместе с ними?

Во время пути она ни о чем не осмелилась спросить его, и он не сказал на этот счет ни слова, но когда их глаза встречались, в их взглядах читался один и тот же вопрос.

На Анри был элегантный костюм, который вполне мог оказаться и загородным, и дорожным, так что угадать, что будет дальше, было невозможно.

Прибыли в порт. Вышли из экипажа; их ожидала лодка: три женщины сели в лодку, Анри последовал за ними, и гребцы направились к судну.

Анри подал сначала руку маркизе, помогая ей подняться на борт, затем — Сесиль. На этот раз, как ни дрожала рука девушки, Анри не мог удержаться и тихонько сжал ее. Глаза Сесиль заволокло пеленой, и ей показалось, будто она теряет сознание. Впервые Анри не только взглядом говорил ей, что любит ее.

Но, быть может, это пожатие было прощальным?

И, ступив на палубу, Сесиль пошатнулась; ей пришлось прислониться к пирамиде сундуков, чемоданов и ящиков, сложенных у основания бизань-мачты, которые матросы, опасаясь непогоды, собирались накрыть клеенкой. Однако, несмотря на мимолетный, а главное, отсутствующий взгляд Сесиль, глаза ее различили имя, на котором мгновенно остановились.

Имя это значилось на одном чемодане вместе с адресом. И адрес сказал Сесиль все, что ей хотелось знать, ибо был обозначен таким образом:

«Господин виконт Анри де Сеннон, до востребования,

Париж, Франция».

Сесиль перевела дух, поднимая глаза к небу. Но глаза ее встретили взгляд молодого человека.

Вероятно, все, что творилось в сердце девушки, написано было на ее лице, ибо Анри взглянул на нее с упреком.

— О Сесиль! — качая головой, сказал он после некоторого молчания. — Как вы могли подумать хоть на минуту, что я оставлю вас?

XVI ПУТЕШЕСТВИЕ

Из-за атмосферных колебаний, столь частых на морских побережьях, погода резко изменилась, вчерашний дождь сменило крайне редкое для осеннего времени года прояснение. Это позволило пассажирам остаться на палубе — немаловажное для Анри обстоятельство, за что он в глубине души возблагодарил Небо, ибо у него появилась возможность находиться рядом с Сесиль, с которой ему пришлось бы расстаться, если бы налетевший шторм вынудил путешественниц закрыться в каюте, предназначенной для женщин.

Все, что открывалось глазам Сесиль, было для нее ново и интересно. В своих воспоминаниях она видела, словно во сне, как малым ребенком спускалась на руках матери по крутому обрыву, как потом пересекала огромное водное пространство, запечатлевшееся в ее сознании гигантским зеркалом, как, наконец, увидела порт с кораблями, качавшимися, будто деревья под порывами ветра; но Сесиль было всего три с половиной года, когда увиденные картины поразили ее воображение, сохранившее их смутными, неотчетливыми, изменчивыми, как облака. Так что и море, и эти берега, и корабли были для Сесиль непривычным зрелищем. Бедная девочка, словно приросшая, подобно растению, к почве маленького домика, в котором она прожила двенадцать лет, не видела иных горизонтов, кроме тех, что открывались из окна ее комнаты или комнаты матери.

Впервые после смерти матери посторонние предметы смогли отвлечь мысли Сесиль от постигшей ее утраты, и, поскольку Анри был рядом, она с интересом расспрашивала его обо всем, что ее окружало; Анри отвечал на ее вопросы, как человек, сведущий во многом, и Сесиль продолжала свои расспросы, возможно, не столько из любопытства, сколько ради удовольствия слышать его голос. Ей казалось, что она вступает в новую жизнь и что именно Анри приобщает ее к этому необычному существованию; корабль, уносивший Сесиль к берегам другой страны, ее родной страны, отрывал девушку от прошлого, устремляясь вместе с ней к будущему.

Плавание прошло удачно. Небо, как мы уже говорили, было ясным, насколько может быть таким осеннее небо над Англией, так что через два часа после выхода из Дувра показались берега Франции, утопавшие в тумане, тогда как английские берега виднелись еще отчетливо; но мало-помалу Англия растворилась в дымке у горизонта, в то время как берега Франции проступали все явственнее. Сесиль попеременно обращала взор то в одну, то в другую сторону: какой из двух берегов окажется для нее более счастливым, а какой — более пагубным?

Около семи часов вечера прибыли в Булонь. Давно уже стемнело. Маркиза вспомнила гостиницу под названием «Почтовая», хотя и забыла имя ее бывшей хозяйки, правда, улица, где находилась эта гостиница, именовавшаяся прежде Парижской, а потом улицей Якобинского клуба, называлась теперь улицей Нации.

Хотя море было спокойным, маркиза чувствовала себя крайне уставшей. Проводив Сесиль с ее бабушкой в гостиницу, Анри вернулся, чтобы проследить за разгрузкой вещей.

Сесиль двадцать раз слышала рассказы матери о событиях того ненастного вечера, когда они покидали Францию. Она двадцать раз слышала из уст баронессы имя добрейшей г-жи Амброн, самоотверженно провожавшей их до самого моря, и, не такая забывчивая, как бабушка, девушка помнила ее имя.

Поэтому, едва войдя к себе в комнату, Сесиль вызвала нынешнюю хозяйку гостиницы «Почтовая» и, догадавшись по ее возрасту, что это совсем не та особа, о которой так часто рассказывала мать, спросила, не знает ли она г-жу Амброн, владевшую гостиницей «Почтовая» в 1792 году, и проживает ли она теперь в Булони.

Нынешнюю хозяйку тоже звали г-жой Амброн, только она приходилась невесткой той, другой, после того как вышла замуж за ее старшего сына, а свекровь отошла от дел, оставив гостиницу им.

Впрочем, г-жа Амброн жила в соседнем доме и большую часть времени по-прежнему проводила в бывшем своем жилище.

Сесиль спросила, нельзя ли поговорить с ней. Ей ответили, что нет ничего проще: г-же Амброн сообщат, что ее спрашивают приезжие.

Тем временем вернулся Анри; из-за таможенных формальностей выгрузить вещи можно было не раньше чем на следующий день после обеда, и он пришел сказать об этой задержке маркизе и Сесиль, выражавшим вначале желание уехать на другой же день; решено было, что уедут они лишь послезавтра утром.

Отъезд стал предметом серьезного спора между маркизой и внучкой. Сначала маркиза хотела ехать на перекладных, но для этого надо было нанять или купить коляску, и Сесиль, знавшая от матери, какие малые средства остались у маркизы, заметила бабушке, сколько они сэкономят, если поедут дилижансом; хозяин гостиницы, который в тоже время ведал общественным транспортом, пришел маркизе на помощь, предложив ей взять отдельное купе для себя, внучки и горничной — там ей будет не хуже, чем в коляске или в берлине, и доедет она почти так же быстро, как на перекладных.

Наконец маркиза, к величайшему своему сожалению, дала уговорить себя, вняв разумному доводу, и на отъезд через день в графу «Купе» вписали три имени: маркизы де ла Рош-Берто, Сесиль де Марсийи и мадемуазель Аспасии.

Узнав об этом решении, Анри тотчас заказал себе место в дилижансе.

В эту минуту вошла г-жа Амброн, собираясь, с присущей ей предупредительностью, предоставить себя в распоряжение тех, кто ее спрашивал.

При виде этой достойной женщины, столько сделавшей для несчастных беглянок — бабушки, матери и ее самой, — Сесиль раскинула руки, намереваясь броситься ей на шею, однако поданный маркизой знак остановил девушку.

— Что вам угодно, сударыни? — спросила г-жа Амброн.

— Сударыня, — отвечала маркиза, — я госпожа де ла Рош-Берто, а это — мадемуазель Сесиль де Марсийи, моя внучка.

Госпожа Амброн поклонилась, но было ясно, что произнесенные маркизой имена ничего ей не говорят. Маркиза заметила это.

— Стало быть, вы не помните, сударыня, — продолжала она, — что мы уже останавливались в вашей гостинице?

— Возможно, сударыня оказывала мне такую честь, — отвечала г-жа Амброн, — мне стыдно признаться, но я не могу припомнить, в какое время и при каких обстоятельствах.

— Дорогая госпожа Амброн, — сказала Сесиль, — я уверена, вы вспомните нас. Не забыли ли вы двух несчастных беглянок, переодетых крестьянками, которые приехали к вам сентябрьским вечером тысяча семьсот девяносто второго года в маленькой повозке в сопровождении одного из своих арендаторов по имени Пьер?

— Да, да, конечно, — воскликнула г-жа Амброн, — отлично помню! У молодой дамы была еще девочка трех или четырех лет, настоящий херувимчик, маленький ангелочек…

— Остановитесь, дорогая госпожа Амброн, остановитесь, — с улыбкой прервала ее Сесиль, — иначе, если вы еще что-нибудь добавите, я не осмелюсь признаться, что эта девочка, этот ангелочек была…

— Да неужели?

— Да! Это я.

— Как! Это вы, моя бедная девочка? — воскликнула добросердечная хозяйка.

— Ну и ну! — прошептала маркиза, уязвленная подобной фамильярностью.

— О, прошу прощения! — опомнившись, воскликнула г-жа Амброн, хотя и не расслышала возмущенного шепота маркизы. — Прошу прощения, мадемуазель, но я вас видела такой маленькой!

Сесиль протянула ей руку.

— Однако вас ведь было трое? — спросила г-жа Амброн, оглядываясь по сторонам, словно надеясь увидеть баронессу.

— Увы! — прошептала Сесиль.

— Да, да, — продолжала г-жа Амброн, прекрасно понимая, что означало горестное восклицание девушки. — Да, изгнание дело суровое; многим из тех, кого я провожала, назад уже не вернуться. Не отчаивайтесь, милая барышня, у Господа есть свои резоны посылать нам испытания, да вы и сами знаете: Господь призывает к себе своих избранников.

— Сударыня, — не выдержала маркиза, — не будем больше говорить о подобных делах, я так чувствительна, и воспоминания причиняют мне боль.

— Прошу прощения у госпожи маркизы, — отвечала добрейшая хозяйка, — я только хотела доказать мадемуазель, что прекрасно помню, как вы останавливались у меня в гостинице. А теперь, госпожа маркиза, соблаговолите сказать, с какой целью вы меня вызвали?

— Это не я вас вызвала, дорогая госпожа Амброн, это моя внучка — мадемуазель де Марсийи, вам лучше объясниться с ней.

— В таком случае не соблаговолите ли вы, мадемуазель…

— Я вызвала вас, любезнейшая госпожа Амброн, прежде всего, чтобы выразить сердечную благодарность, ибо за услугу, которую вы нам оказали, можно заплатить лишь вечной признательностью, и еще я хотела спросить вас, не найдете ли вы кого-нибудь, кто мог бы проводить меня завтра утром на берег моря, на то самое место, откуда вот уже скоро двенадцать лет назад мы отплывали, если, конечно, бабушка позволит мне пойти туда, — добавила Сесиль, поворачиваясь к маркизе.

— Разумеется, — отвечала г-жа де ла Рош-Берто, — при условии, что госпожа Амброн даст вам в провожатые человека надежного и благоразумного. Я предложила бы вам Аспасию, но вы же знаете, что по утрам я не могу обходиться без нее.

— Я сама пойду, госпожа маркиза, сама пойду! — воскликнула г-жа Амброн. — Я буду просто счастлива проводить мадемуазель, и так как я, благодарение Господу, лично присутствовала при вашем отъезде, сударыни, то лучше, чем кто-либо другой, сумею все рассказать, если мадемуазель пожелает узнать подробности.

— Госпожа маркиза, — спросил Анри, с величайшим интересом наблюдавший за этой сценой, — не позволите ли вы и мне сопровождать мадемуазель?

— Я совсем не против, Анри, — отвечала маркиза, — и если вам по душе красочные воспоминания, ступайте, дети мои, ступайте.

Затем, словно для очистки совести, маркиза подала бывшей хозяйке едва заметный знак, как бы говоривший:

«Госпожа Амброн, поручаю их вам, приглядывайте за ними».

Госпожа Амброн понимающе кивнула в ответ, прогулку назначили на следующий день, и все разошлись по своим комнатам.

И Анри и Сесиль провели добрую, спокойную ночь; они расстались в одиннадцать вечера и должны были встретиться в восемь утра. В Англии они встречались лишь раз в неделю и всегда в присутствии свидетелей, так что видеть друг друга каждый день — это же огромное событие, и пускай они будут не одни, зато у них появится возможность идти держась за руки, а в трудных местах Анри поддержит Сесиль — словом, прогулка станет настоящим праздником, в особенности для молодого человека.

Поэтому в шесть утра он был уже готов, не в силах понять той медлительности, с какой двигалось время, обвиняя все часы мира в безжалостном отставании от английских. Не было ни одних часов, вплоть до его собственных, до тех пор весьма точных, которые он не считал бы теперь испорченными из-за плавания по морю.

Сесиль тоже проснулась очень рано, однако не решалась справиться о времени. Судя по освещению, было раннее утро; два или три раза, встав с постели, она подходила к окну, чтобы удостовериться в этом, и один раз заметила сквозь жалюзи Анри, уже готового и вопросительно поглядывавшего на ее окно: из-за таинственной завесы он не мог разобрать, собирается ли и она тоже. Тогда Сесиль осмелилась позвонить и спросить, который час. Оказалось, половина седьмого.

Она попросила горничную сказать ей, как только появится г-жа Амброн.

Но у г-жи Амброн не было причин, как у Анри и Сесиль, торопить время, и она пришла лишь точно в условленный час.

Сесиль тут же спустилась и увидела в зале Анри. Молодые люди задали друг другу положенные вопросы, и оба признались, что эта ночь, проведенная в жалкой гостинице, была одной из лучших за всю их жизнь.

Сесиль больше всего хотелось вновь увидеть место посадки, и поэтому г-жа Амброн сочла излишним заставлять молодых людей проделывать тот же путь, который пришлось выбрать тем опасным вечером, когда Пьер, чтобы отвести подозрения, вынужден был выехать на дорогу в Монтрёй; они просто дошли до конца улицы Нации, а у городской заставы свернули влево на маленькую грунтовую дорожку, которая и вывела их на обрывистый берег.

Возможно, для кого-то другого подобная прогулка, если не считать ее цели, была бы весьма заурядной и незначительной; но для Сесиль, девушки из коттеджа, которая никогда ничего не видела и прогулки которой заканчивались с одной стороны у стены маленького садика, а с другой — у церковного порога, все было ново, все было необычайно; словно птичке, вылетевшей из вольеры и не без доли страха ощутившей себя на свободе, мир показался ей огромным; затем вдруг ее охватило желание проверить крепость ног, подобно тому как птица пробует свои крылья, пуститься бегом по бескрайнему пространству и искать там неведомое, что, как она чувствовала, существует и чего, тем не менее, она не видит и не понимает. Все это вызывало у нее внезапную, краску на лице и трепет, который передавался Анри, на чью руку опиралась ее рука, ощущавшая в ответ нежное пожатие, что так сильно взволновало Сесиль в тот миг, когда в дуврском порту она всходила на корабль, который должен был доставить ее во Францию.

Наконец они дошли до края обрыва: отсюда море открывалось во всей своей широте и во всем своем величии. Океан несет с собой угрюмое величие, которого нет у Средиземного моря даже в бурю; Средиземное море — это, по сути, озеро, лазурное зеркало, жилище белокурой капризной Амфитриты, тогда как океан — это старый Нептун, раскачивающий мир своими руками.

Охваченная восторгом, Сесиль остановилась на мгновение; мысль о смерти, о Боге, о бесконечности завладела ею перед лицом необъятности, и две крупные слезы покатились по ее щекам.

Затем девушка увидела у своих ног узенькую тропку, по которой той ненастной ночью она спускалась на руках матери.

Не ожидая, пока г-жа Амброн подтвердит ее догадку, Сесиль ступила на узенькую тропочку сама.

Анри последовал за ней, готовый подхватить ее, если она оступится, ибо на таком узком пространстве два человека не могли идти рядом.

Они спустились на галечный берег как раз в том месте, где беглянки дождались подобравшей их шлюпки. Подробности той ночи Сесиль виделись как в тумане; главное, что ее, ребенка, поразило тогда, — это неумолчный шум волн, обрушивавшихся на гальку и казавшихся могучим дыханием океана.

Волны рокотали по-прежнему, находя отзвук в ее воспоминаниях.

На минуту она застыла неподвижно, погрузившись в созерцание, затем, словно почувствовав при виде такого зрелища необходимость в чьей-то поддержке, Сесиль повернулась к стоявшему подле нее Анри и, опершись на его руку, прошептала:

— Как это красиво! Как это необъятно! Как это возвышенно!

Анри ничего не ответил; он держал шляпу в руке, стоя с непокрытой головой, будто в церкви.

Бог вездесущ, но молодые люди чувствовали его присутствие именно там.

Они простояли так час, предаваясь безмолвному созерцанию; но и поддерживая друг друга, оба, вероятно, испытывали одно и то же чувство, ощущая собственную слабость и ничтожество в сравнении с такой могучей силой и величием.

Точно так же Поль и Виргиния поклялись перед лицом подобного зрелища любить друг друга вечно и никогда не разлучаться.

Бедные зимородки!

Госпоже Амброн пришлось напомнить Сесиль и Анри, что пора возвращаться в гостиницу, иначе молодые люди провели бы здесь весь день, не обращая внимания на движение времени.

Они пустились в обратный путь, но то и дело останавливались, с сожалением оглядываясь назад, посылая прощальные взгляды, подбирая красивую яркую гальку с разноцветными прожилками, которой морская вода придает такой блеск, что ее можно принять за драгоценные камни, и которая через два часа, подобно многим вещам в мире, тускнея, превращается в самые обычные камешки.

По возвращении в гостиницу они застали маркизу не только одетой, но и уже беседующей с адвокатом, за которым она послала, чтобы проконсультироваться относительно своих прав на возвращение конфискованного у нее Конвентом имущества.

Адвокат разъяснил маркизе многое, о чем она понятия не имела: консулат, оказывается, имеет своей целью монархию, не пройдет и трех месяцев, как Бонапарт станет императором, а так как новому трону понадобится двойная поддержка прошлого и будущего, все старинные знатные семейства, которые примкнут к новой династии, безусловно будут приняты с радостью.

Что же касается конфискованного имущества, то об этом нечего было и думать; однако взамен в виде компенсации Империя, располагая средствами, пенсионами, должностями и майоратами, готова была предоставить все это тем, кто пожелает принять такую компенсацию.

Беседа эта заставила маркизу задуматься. Что же касается Сесиль, то она не понимала, каким образом дела политические могут повлиять на ее судьбу.

Маркизу же поражало то спокойствие, с каким Франция подчинялась господству какого-то корсиканца, ничтожного артиллерийского офицера, выигравшего несколько сражений и совершившего переворот 18 брюмера, — только и всего.

Они с Анри долго обсуждали этот вопрос. Анри всем сердцем был привязан к свергнутой династии, верность которой хранила вся его семья, но Анри был молод, Анри мечтал о славном будущем, Анри получил военное образование, и в глубине души Анри считал, стараясь, возможно, заглушить голос совести, что служить во Франции — это значит служить Франции. Человек, стоявший во главе страны, сделал ее могущественной и прославленной, что явилось своего рода оправданием незаконности его власти. Бонапарт в глазах Анри был узурпатором, но он, по крайней мере, обладал теми блестящими качествами, которые заставляют признать узурпацию.

День прошел в подобных разговорах; Анри составлял компанию Сесиль и маркизы так долго, как это позволяли приличия, но маркиза сама продлила его визит, пригласив Анри отобедать вместе с ней и ее внучкой.

Вечером Сесиль захотелось еще раз увидеть море, и она стала умолять бабушку пойти прогуляться на мол. Маркиза возражала, ссылаясь на дальность расстояния и уверяя, что подобная прогулка несомненно утомит ее, ибо она полностью утратила привычку ходить; но Сесиль подвела г-жу де ла Рош-Берто к окну, показала порт, находившийся в двух шагах, и так упрашивала ее, что та в конце концов согласилась.

Анри подал руку маркизе, а Сесиль пошла впереди вместе с мадемуазель Аспасией. Всю дорогу г-жа де ла Рош-Берто сетовала на неровности мостовой, затем, добравшись до порта, начала жаловаться на запах кораблей, а дойдя до конца мола, выразила недовольство морским бризом.

Она принадлежала к числу тех натур, которые, сделав что-то для других, испытывают потребность ежеминутно напоминать об этом, давая почувствовать всю тяжесть приносимой ими жертвы.

Это заставило Сесиль еще глубже осознать огромную разницу между маркизой и своей матерью.

Вернулись в гостиницу. Маркиза страшно устала и пожелала сразу же уйти к себе в комнату. И молодым людям тоже пришлось расстаться, но для того лишь, чтобы встретиться на другой день: дилижанс отправлялся в шесть часов утра.

Впрочем, минувший день оставил столько воспоминаний, что каждому предстояло провести сладостную ночь.

На следующий день жалобы маркизы возобновились: виданое ли дело пускаться в путь в шесть часов утра? Она сетовала на то, что не исполнила первоначального своего намерения: наняв почтовую карету, можно было бы ехать когда вздумается, например в одиннадцать часов или в полдень, выпив предварительно положенный шоколад.

Но в ту пору, как, впрочем, и поныне, кондукторы дилижансов оставались неумолимы. В шесть часов пять минут тяжелая махина тронулась в путь — на Париж.

Как мы уже говорили, маркиза, Сесиль и мадемуазель Аспасия путешествовали в купе, а Анри — в средней части дилижанса; но на каждой станции Анри приходил справиться, как чувствуют себя его дамы. Во время первой и второй остановки он застал маркизу очень хмурой, но, хотя она громко жаловалась, что ей предстоит провести ужасную ночь, на третьей станции ее уже можно было видеть спящей.

Однако это не помешало ей, когда остановились на завтрак в Абвиле, заявить, что она не сомкнула за ночь глаз.

Зато молодые люди действительно не сомкнули глаз, но ни словом не обмолвились на этот счет, а главное, ни на что не жаловались.

В путь тронулись сразу же после завтрака и остановились лишь в Бове на время обеда. Анри распахнул дверцу прежде чем вышел кондуктор. Маркиза души в нем не чаяла.

За столом Анри все внимание сосредоточил на своих дамах, предупреждая малейшее их желание; снова занимая место в экипаже, маркиза поблагодарила его пожатием руки, а Сесиль одарила его улыбкой.

В семь часов вечера вдали показались огни Парижа. Сесиль знала, что они въезжают через заставу Сен-Дени и, согласно правилам, экипаж остановят на таможне. Знала и то, что именно на этой таможне маркизу, баронессу и ее едва не узнали; Сесиль была тогда ребенком, но ей так запомнилось пребывание в том маленьком кабинете, что, когда дилижанс остановился, она попросила у бабушки позволения взглянуть на это страшное место, где баронессе с маркизой довелось столько всего пережить.

Маркиза согласилась, хотя задала себе вопрос, что может быть привлекательного в столь безотрадных воспоминаниях.

Анри поэтому отправился к начальнику поста за разрешением для юной дамы пройти через караульное помещение и заглянуть на минуту во внутреннюю комнату.

Само собой разумеется, такое разрешение было получено тотчас же.

Маркиза не пожелала выходить, и Сесиль пошла вместе с Анри.

Она направилась прямо в кабинет и узнала его: все оставалось на своих местах — тот же старый деревянный стол, те же старые соломенные стулья.

Именно здесь, сидя на одном из этих стульев перед этим столом, она впервые увидела славного г-на Дюваля.

Одно воспоминание повлекло за собой все остальные. На память Сесиль вслед за г-ном Дювалем пришли его жена и Эдуард — тот Эдуард, кого матушка предназначала ей в мужья и с кем она даже не встретилась перед отъездом.

Тут бедная девочка почувствовала угрызения совести, к тому же ей вспомнилась мать, и из глаз ее хлынули слезы.

За исключением Анри, никто из сопровождавших Сесиль не понял, что такого трогательного было в старом деревянном столе и старых соломенных стульях.

Но для Сесиль с этим была связана вся ее прошлая жизнь.

Кондуктор позвал Сесиль с Анри; оба сели в дилижанс, и тот тронулся в путь, миновав заставу.

Через двенадцать лет Сесиль возвращалась в Париж через ту же заставу Сен-Дени, которую она видела, уезжая из него.

Ребенком она плакала, уезжая; и вот теперь, уже став девушкой, она снова плакала, возвращаясь.

Увы! И в последний раз бедной девочке будет суждено выехать именно через эту заставу.

XVII ГЕРЦОГ ЭНГИЕНСКИЙ

Маркиза и Сесиль остановились в гостинице «Париж». Анри снял комнату там же.

Первые дни прошли в наведении справок; маркиза послала за своим поверенным в делах. Ее поверенный, как выяснилось, умер, но мало того, оказалось, поверенных вообще больше не было. Пришлось ей довольствоваться адвокатом, повторившим слово в слово то, что уже говорил адвокат, за которым она посылала в Булони.

К тому же за двенадцать лет, что маркиза провела за границей, Париж настолько переменился, что она уже не узнавала населявших его людей. Внешний вид, язык, мода — все изменилось. Госпожа де ла Рош-Берто ожидала увидеть столицу печальной и хмурой из-за минувших несчастий, часть которых она видела собственными глазами, а о других ей рассказывали. На самом же деле все оказалось иначе: Париж беспечный, Париж забывчивый вернулся к обычной своей жизни; мало того, он выглядел горделиво и празднично — таким маркиза его не знала. Париж чутьем угадывал, что станет и столицей обширной Франции, какой она никогда не была, и еще множества других королевств, которые, подчиняясь, потихоньку присоединялись к ней. И наконец, Париж — воспользуемся выражением маркизы — стал похож на выскочку.

С изгнанниками всегда так, они, верно, увозят с собой малую толику личной атмосферы, которой дышат за границей, продолжая осмысливать виденные ими и интересующие их события. Родина, которую они покидают, остается в их воображении всегда такой, какой она была при расставании. Им представляется, что страсти там кипят по поводу тех же самых вопросов, какие продолжают занимать их умы; время уходит, не заставив их продвинуться ни на шаг. Затем наступает час возвращения, ибо в наши дни, благодарение Богу, вечного изгнания не бывает. И тогда оказывается, что они отстали на все то время, что провели за пределами страны, и теперь они сталкиваются с иными событиями, иными людьми, иными идеями, не желая их признавать, а те, со своей стороны, не признают их.

Маркизе де ла Рош-Берто уже говорили, что республика превращается в монархию, а первый консул, весьма вероятно, станет императором. Все замерло в ожидании этого великого события — его предстояло пережить оставшимся еще республиканцам, которые избежали ударов и контрударов партий и против которых выступали роялисты, находившиеся за границей. Поэтому любой роялист, согласившийся нести службу под консульским знаменем, любая знатная женщина, решившаяся войти в свиту будущей императрицы, могли быть уверены, что примут их хорошо, предоставив те преимущества, на которые не смели претендовать самые давние и самые верные сподвижники; все очень просто: испытанные друзья в крайнем случае обойдутся и без награды. Это сочтут неблагодарностью, но и только, зато пренебречь примирением с врагами было бы непростительной ошибкой.

Так что, согласитесь, ситуация складывалась весьма соблазнительная и для старой женщины — ну много ли ей осталось жить? — и для юноши, у которого все будущее было впереди. Анри ежедневно встречал своих сверстников, ставших уже капитанами. Госпожа де ла Рош-Берто ежедневно видела в проезжавших мимо экипажах, на которых уже снова начали появляться гербы, старинных подруг — как выяснилось, при Империи они обрели более того, что потеряли во время Революции. Постепенно Анри сошелся кое с кем из молодых людей. Маркиза возобновила связи с некоторыми из прежних знакомых. Анри получал предложения; перед маркизой тоже открывались горизонты. Соблазн славы, с одной стороны, притягательная сила благополучия — с другой — все это незаметно подтачивало политические верования, не совсем зрелые у Анри и перезревшие у г-жи де ла Рош-Берто. Только они не решались признаться в этом друг другу. Сердце одного было пока еще слишком неискушенным, а сердце другой — слишком пресыщенным, так что оба они прекрасно понимали: их присоединение к Бонапарту — это отступничество. Однако у каждого из них имелся тайный предлог для этого, который они считали вполне допустимым, и таким общим предлогом, служившим извинением амбициям Анри и одновременно эгоизму маркизы, была их любовь к Сесиль.

В самом деле, что могло ожидать бедную девочку с возлюбленным без будущего и бабушкой без состояния?

Впрочем, само собой разумеется, Анри с маркизой с готовностью приняли те доводы — не важно, хорошие или плохие, — которые утомленная преданность всегда зовет на помощь.

Так, выяснилось, что Бонапарт не был, как утверждали раньше, безродным корсиканцем, преуспевшим солдатом, удачливым офицером. Бонапарт принадлежал к одному из самых старинных семейств Италии; один из его предков был в 1330 году флорентийским подеста, имя его значилось в Золотой книге Генуи на протяжении четырехсот лет, а дед, маркиз де Буонапарте, как продолжали утверждать правоверные роялисты, составил реляцию относительно осады Рима коннетаблем Бурбоном.

Однако не лучше ли было бы сослаться на иные доводы, гораздо более убедительные, чем все перечисленные, а именно: Наполеон был гениальным человеком, любой же гениальный человек заслуживает места, которое народ позволяет ему занять; зато после него народ волен вернуть это место тем, у кого он его узурпировал.

Еще говорили — и в ту пору это соответствовало истине, — что Бонапарт, неповинный в революционных крайностях, ни разу не обагрил руки кровью Бурбонов.

Сесиль и Анри никогда не строили планов на будущее, а между тем, по взаимной склонности, овладевшей ими с первого взгляда и за последние полгода, что они виделись — в Англии каждую неделю, а во Франции ежедневно, — и только возраставшей,молодые люди поняли, что принадлежат друг другу: им просто не было нужды строить планы и обмениваться обещаниями! С первого раза они, как Ромео и Джульетта, принесли в глубине души клятву, над которой даже смерть не властна.

Но когда они обсуждали будущее, каждый говорил «мы» вместо «я» вот и все.

Однако, повторяем, будущее это существовало лишь при условии, что Анри и маркиза свяжут свою судьбу с нынешней властью. У Анри, как мы уже говорили, не было иных надежд, кроме состояния дяди, состояния, нажитого торговлей, а дядя, который из-за того, что принятое им плебейское решение послужило причиной раздора с семьей, заявил, что оставит свое состояние тому из племянников, кто в свою очередь, не убоявшись проклятия, станет, как и он, коммерсантом. Анри, безусловно, получил великолепное, блестящее образование, но в ту эпоху открывались только две возможности для сколько-нибудь серьезной карьеры: военная и дипломатическая, и обе эти карьеры зависели от властей.

Что же касается Сесиль, то ее отречение от отцовских принципов не имело большого значения.

Положение женщины определяют события и мужчины; однако, несмотря на всю свою кротость, бедная девочка понимала, что, сохраняя чистоту и целомудрие своих верований, она станет живым укором для Анри.

Когда бабушка рассказала о поступивших для Сесиль предложениях войти в свиту будущей императрицы, девушка ответила, что она слишком молода и несведуща в вопросах политики, чтобы принимать самостоятельные решения, и потому готова повиноваться бабушке.

Затем, зная о том, какая борьба шла в последнее время в душе Анри, она в тот же день поспешила рассказать ему и о предложении, переданном ей бабушкой, и о своем ответе, радуясь тому, что смогла принести в жертву любимому даже совесть.

Анри только этого и ждал, чтобы самому дать согласие: он помчался сообщить о своем твердом и безоговорочном решении другу, взявшемуся вести переговоры, и тем же вечером впервые молодые люди открыто заговорили в присутствии маркизы о будущем, обещавшем стать вдвойне блистательным, благодаря положению, которое они займут: Анри последует за императором в армию, Сесиль останется при императрице в Тюильри.

Когда Анри удалился и Сесиль, по своему обыкновению, подошла поцеловать бабушку, лежавшую в постели, та взяла ее за руку и, глядя на нее с улыбкой, сказала:

— Ну, что ты думаешь об этом будущем в сравнении с тем, которое готовила тебе твоя бедная мать?

— Ах! — ответила Сесиль. — Если бы Эдуард был Анри!

И она со слезами ушла к себе в комнату: ведь о матери было сказано с упреком, а никто, как ей казалось, не имел права упрекать в чем-либо ее мать.

И в самом деле, кто мог поручиться за это будущее? Разумеется, военная карьера обещала быть блестящей, однако сколько опасностей она таила, особенно в ту пору: конечно, успеха добивались быстро, но потому лишь, что смерть косила направо и налево, расчищая путь честолюбивым устремлениям. Война велась массовая, и каждое поле битвы поглощало тысячи мужчин; Сесиль знала Анри: он был отважен, горяч, честолюбив, хотел добиться цели, получить результат, его мысль сметала все преграды на своем пути. Если Анри убьют, что станется с ней? Поэтому у Сесиль были все основания полагать, что безвестность с Анри, безвестность в маленьком домике вроде хендонского коттеджа, могла бы составить их счастье, если бы, конечно, как она справедливо заметила маркизе, Эдуард был Анри.

Через два дня Анри пришел в восхитительном мундире, мундире бригадира гидов, что было равносильно званию лейтенанта в других родах войск: такое начало возвещало о проявлении великой милости к Анри.

Сесиль же была представлена г-же Луи Бонапарт. Девушка поведала ей о несчастьях своей семьи; всем известно, какое прекрасное сердце было у этой обаятельной женщины, снискавшей во Франции популярность под именем королевы Гортензии; она обещала свое покровительство юной девушке, и было решено, что, когда наступит время формировать двор императрицы, мадемуазель де Марсийи непременно найдет там себе место.

Все, казалось, складывалось чудесно для молодых людей, оставалось только ждать выполнения обещания, данного дочерью Жозефины, когда однажды утром ужасная новость разнеслась по улицам Парижа.

В венсенских рвах был расстрелян герцог Энгиенский.

В тот же день Анри де Сеннон подал в отставку, а Сесиль написала г-же Луи Бонапарт, что возвращает ей данное слово и отказывается от обещанного места в пользу кого-нибудь другого.

Молодые люди совершили эти поступки, не сговариваясь, и когда вечером каждый из них нерешительно сообщил другому о содеянном, любовь их разгорелась с еще большей силой — ее подогревала уверенность, что они более, чем когда-либо, достойны друг друга.

Спустя несколько дней маркиза получила письмо от г-на Дюваля; согласно ее инструкциям, он продал мебель баронессы и посылал Сесиль и маркизе сумму, вырученную от этой продажи, составлявшую шесть тысяч франков.

Примерно такая сумма за вычетом пятисот франков была заплачена, когда мебель покупали новой, и маркиза при всем своем несправедливом отношении к г-ну Дювалю согласилась, что, по крайней мере, как управляющий это, пожалуй, был человек редкой преданности.

XVIII РЕШЕНИЕ

Вместо того будущего, которого они лишились, надо было создавать иное; одна за другой исчерпали себя все комбинации, какие только могло подсказать воображение двух молодых людей и маркизы; затем, когда все уже было оговорено, изучено и признано негодным, вернулись к рассмотрению первоначальной идеи, пришедшей на ум каждому из них, но отвергнутой по той простой причине, что она, вероятно, оказалась единственно разумной, и решили принять условия, выдвинутые гваделупским дядюшкой: Анри станет коммерсантом.

В самом деле, в этом мире существует два вида коммерции: жалкая, вульгарная коммерция лавочника, ожидающего под сенью своей вывески клиента, на котором после долгих споров он заработает какое-нибудь несчастное экю, и грандиозная, поэтическая коммерция моряка, который бороздит на корабле моря, соединяя миры, и, вместо того чтобы хитростью одерживать верх над покупателем, силой преодолевает бурю. Каждое его путешествие — это новая схватка с морской стихией и небесами; в порт он возвращается победителем, поднимая на судне свой флаг, — так король вздымает стяг над своей палаткой. В древности подобная коммерция была уделом жителей Тира, в средние века — жителей Пизы, Генуи, Венеции, а в девятнадцатом веке — всех великих народов. Такая коммерция вполне совместима с благородным происхождением, ибо прибыль всегда зависит от игры случая — жизнь или смерть, а всякое дело, сопряженное со смертельной опасностью, не унижает, а возвышает человека.

Но то, что говорил себе Анри, чтобы укрепиться в своем решении, твердила и Сесиль, содрогаясь при этом. Вот почему вначале была отвергнута злосчастная идея путешествия на Антильские острова, к которой, за неимением лучшего, пришлось-таки обратиться вновь. Анри не сомневался, что если ему удастся собрать кое-какой товар, пускай даже самый непритязательный, то по прибытии на Гваделупу дядюшка встретит его с распростертыми объятиями, удвоив или даже утроив его груз. А так как дядя — миллионер, самое малое, что он сделает для племянника, — даст ему возможность заработать от ста пятидесяти до двухсот тысяч франков; получив эту прибыль, Анри либо отважится на новое путешествие, либо, смирившись с такого рода золотой серединой, женится на Сесиль и удалится вместе с ней и маркизой в какой-нибудь укромный уголок земли, где ему не останется ничего другого, как наслаждаться счастьем в ожидании некоего поворота событий или перемен в высших политических сферах, которые позволили бы надеяться на светлое, кипучее будущее; ну а если таких изменений не случится, Анри, глядя на Сесиль и вопрошая собственное сердце, чувствовал, что у него хватит любви для тихой жизни и потаенного счастья.

Остановившись на этом решении, они назначили отъезд на ноябрь; перед разлукой молодые люди приберегли для себя еще три месяца; в возрасте Сесиль и Анри три месяца — это все равно, что три столетия. Принимая решение, оба тяжело страдали, однако, назначив срок, они утешились, словно забыв, что когда-нибудь придет конец отпущенному сроку, словно эти три месяца вмещали целую человеческую жизнь.

Между тем время до отъезда, казавшегося столь далеким в первый месяц, побежало быстрее, как только пошел второй, а уж когда наступил третий, у него, казалось, выросли крылья.

По мере приближения минуты расставания молодых людей снова охватила тоска; будущее, которое они усилиями воли рисовали себе блестящим и надежным, снова показалось им зыбким, как волны, которым оно вручалось, и мрачным, как бури, от которых оно зависело. Время от времени, преодолевая вздохи и слезы, вдруг прорывался какой-нибудь радужный план, связанный с возвращением, но с такой робостью, словно они страшились, как бы Бог не наказал их за излишнюю доверчивость.

Что же касается маркизы, то ее беззаботный характер не претерпел никаких изменений, и жизнь, связанная с постелью, повседневным туалетом и чтением, ничем не омрачалась, как будто покоилась на более прочных основах. Любовь молодых людей протекала у нее на глазах, непорочная и чистая, но не благодаря строгому бабушкиному надзору, а по их собственному врожденному целомудрию. К счастью, Анри слишком любил Сесиль, к счастью, оба они были слишком уверены в незыблемости воли, присущей обоим, и потому не нуждались ни в чьем присмотре, довольствуясь своим ангелом-хранителем.

Близились последние дни третьего месяца. Анри рассчитывал взойти на судно в Плимуте; в Париже он истратил немногие имевшиеся в его распоряжении деньги и лишь в Англии с помощью родных и друзей надеялся достать сумму, необходимую для закупки мелкого товара.

Для возвышенных умов и благородных душ нет ничего печальнее на свете, чем сознавать, что их судьба полностью зависит от чуть большего или меньшего количества денег. Десятой доли прежних доходов, которыми когда-то располагали семьи двух детей, ныне вполне хватило бы, чтобы сделать их поистине счастливыми. Каждую минуту, стоило им бросить взгляд на улицу, они видели какого-нибудь идиота или интригана, лениво развалившегося на подушках роскошного экипажа, и говорили себе, что они, люди утонченной души, высокого ума, благородного происхождения, были бы счастливы иметь доход, равный тем средствам, какие этот человек тратит в год на содержание экипажа, в каком он разъезжает, демонстрируя свою бесталанность и наглость. От этой ничтожной суммы, которой у них не было и которую он тратил без малейшего сожаления, зависело их будущее. И чтобы получить такую сумму, им — несчастным, любящим, истерзанным сердцам — предстоит разлучиться на целых полгода, а может быть, и на год, хотя вот уже четыре месяца они не могут понять, как можно прожить один-единственный день в разлуке друг с другом.

К тому же временами, заметив, что после события, разрушившего их планы, вокруг ничего не изменилось, видя, что все по-прежнему удается этому роковому человеку, державшему, казалось, весь мир в узде своей могучей воли, обнаружив, что, за исключением нескольких верных и благочестивых сердец, вроде них самих, остальные и думать, пожалуй, забыли о мученике королевского рода, ради которого они, словно совершая обряд жертвоприношения, отказались от своего счастья, молодые люди задавались вопросом, не лучше ли было бы закрыть глаза и склонить голову, как поступали все. Но тут голос совести возвышался над их эгоизмом, и, слабые перед лицом несчастья, они вновь становились сильными от сознания, что выполнили свой долг.

И еще они спрашивали себя иногда, действительно ли принятое ими решение единственно правильное, не осталось ли у каждого из них после полученного образования каких-нибудь артистических возможностей. Однако ни у него, ни у нее ни одна из сторон образования не достигала таких высот, чтобы можно было извлечь из этого какую-то пользу; впрочем, Анри всему готов был подчиниться, но хотел уберечь от ударов судьбы Сесиль.

Бывают в жизни обстоятельства, когда чувствуешь себя зажатым в железных тисках неумолимого рока. Ищешь выхода и не находишь, приходится идти предначертанным путем, куда бы он ни вел — к спасению или погибели.

Несчастные дети постоянно возвращались к путешествию на Гваделупу, которое они пытались отодвинуть, как Сизиф — свой камень, но оно неотступно надвигалось.

И вот настал день, назначенный Анри для отъезда. Но так как ничего, кроме собственной воли, не понуждало его ехать именно в этот день, молодые люди до самого вечера — хотя Анри пришел к Сесиль с раннего утра и провел весь день вместе с ней — не обмолвились ни единым словом о грядущей жестокой разлуке. И только уже прощаясь, они взглянули друг на друга с грустной улыбкой, ибо, зная, что творится в собственном сердце, угадывали чувства, обуревавшие другого.

— Когда вы едете, Анри? — спросила Сесиль.

— Никогда, — отвечал Анри, — я чувствую, что никогда не уеду, если только сила более могучая, чем моя воля, не заставит меня сделать это.

— Стало быть, вы остаетесь навсегда, ибо если предположить, что я и есть та самая могучая сила, то у меня никогда не достанет духа потребовать, чтобы вы покинули меня.

— Что же в таком случае делать? — спросил Анри.

Взяв его за руку, Сесиль подвела молодого человека к маленькому распятию, которое она сняла в алькове матери и привезла с собой. Анри понял ее намерение.

— Клянусь той, что умерла, глядя на это распятие, — сказал он, — уехать ровно через неделю и за время всего путешествия не иметь иных мыслей, кроме как поскорее вернуться, чтобы составить счастье ее дочери.

— А я, — вторила Сесиль, — я клянусь ждать Анри, надеясь на его возвращение, если же он не вернется…

Закрыв рукой рот Сесиль, Анри не дал ей закончить фразу. Затем оба скрепили клятву перед распятием чистым и целомудренным поцелуем, как тот, которым обмениваются брат с сестрой.

На другой день Сесиль с Анри пошли к маркизе. Молодым людям нечего было скрывать друг от друга состояние своих денежных дел. И Анри пожелал узнать, что оставалось у Сесиль, чтобы в его отсутствие женщины могли устроить свою жизнь. Маркиза, не любившая заниматься делами, хотела сначала уклониться от разговора, но Анри и Сесиль так настаивали, что она выбрала компромиссное решение, чтобы избавиться от этой заботы, то есть вручила Сесиль ключ от секретера, велев ей самой все сосчитать.

В секретере оказалось восемь тысяч пятьсот франков — все, что оставалось от состояния маркизы и баронессы.

Этого должно было хватить года на полтора, если жить достаточно экономно, Анри же рассчитывал вернуться не позже, чем через полгода. Таким образом, в этом отношении молодые люди могли быть спокойны.

Между тем Анри подал совет, продиктованный благоразумием, равно как и любовью. Он посоветовал Сесиль и маркизе не оставаться в гостинице, где они поселились, а снять маленькую меблированную квартиру, которая обойдется им намного дешевле. Если пойти на такую меру заранее, пока Анри остается в Париже, а рано или поздно к такой мере все равно пришлось бы прибегнуть, Анри, по крайней мере, будет знать комнату, где предстоит жить Сесиль во время его долгого отсутствия, и в своих воспоминаниях сможет следить за ней мысленным взором в любой час дня и ночи.

Подобный довод не имел большой цены в глазах маркизы, не разбиравшейся в сердечных тонкостях, но молодые люди настаивали главным образом на необходимости экономии, и маркиза сдалась.

На другой день Анри отправился на поиски и нашел что-то подходящее в доме № 5 на улице Кок-Сент-Оноре.

На переезд потратили целый день. Заплатили по счету в гостинице, где они должны были немногим более пятисот франков, и капитал Сесиль уменьшился таким образом до восьми тысяч франков без малого.

Сесиль расположилась в новой квартире в присутствии Анри; вместе с ней он поставил каждую вещь туда, где ей надлежало находиться, повесил в алькове распятие, разложил на столе альбомы, и было условлено, что все так и останется.

Маркизе такие детали казались сущим пустяком, но для молодых людей они имели первостепенное значение.

Дни шли за днями. Анри часто спрашивал Сесиль, каким будет ее любимое занятие во время его отсутствия, и Сесиль с улыбкой отвечала:

— Я буду вышивать свадебное платье.

Накануне отъезда Анри принес Сесиль великолепное платье из индийского муслина. Это был подвенечный наряд.

Первый цветок она начала вышивать при нем, а последний должна была закончить по его возвращении.

Молодые люди расстались лишь в три часа утра. То была последняя ночь, которую им суждено было провести рядом, и они никак не могли заставить себя попрощаться.

В восемь часов они встретились снова.

День этот был для них чрезвычайно торжественным. После данной клятвы Анри ни на секунду не приходила больше в голову мысль отложить отъезд. Он заказал себе место в мальпосте, отбывавшем в Булонь в пять часов вечера.

Мы не беремся описывать в подробностях этот последний день. Хотя история, которую мы рассказываем, повествует о чувствах, а не о событиях и первейшая наша забота — придерживаться истинности и простоты, однако именно вследствие таких намерений мы не осмеливаемся ворошить тайны двух юных, чистых и истерзанных сердец. Слезы, обещания, клятвы, долгие и нежные поцелуи — вот события этого последнего дня, одного из самых мучительных в жизни Сесиль, не считая того, когда она потеряла мать.

И вместе с тем время шло, стремительное, жестокое, неумолимое; бедные дети то и дело устремляли взгляд на часы, потом опять друг на друга. Они отдали бы годы грядущей жизни за один только день, а потом, когда настал момент разлуки, — за один лишь час.

Наконец, часы показали без четверти пять, затем — пять; они в последний раз преклонили колена перед распятием. А когда поднялись, у них едва хватило времени для последнего поцелуя.

Анри бросился прочь из комнаты, но Сесиль вскрикнула с таким отчаянием, что он вернулся. Последнее слово, последняя клятва, последняя слеза, последний поцелуй — затем Анри, отстранившись от нее, убежал.

Склонившись над перилами, Сесиль следила за ним глазами, потом бросилась к окну, чтобы успеть увидеть, как он садится в кабриолет. Заметив ее у окна, Анри помахал ей шляпой.

Кабриолет тронулся в сторону улицы Сент-Оноре. Затор экипажей заставил его остановиться на секунду. Анри высунулся до пояса и махнул Сесиль платком.

В темноте он различил в окне тень и платок, махавший ему в ответ.

Кабриолет снова двинулся в путь, но Анри все махал и махал, пока не свернули за угол, вот тогда он откинулся на сиденье и разрыдался.

Он и теперь уже настолько был далек от Сесиль, словно между ними пролегли воды Атлантического океана.

XIX ПИСЬМА

Увидев, как на углу улицы Сент-Оноре исчез увозивший Анри кабриолет, Сесиль почти без чувств упала на стул.

Десять минут спустя в дверь постучали: это рассыльный принес записку. Взглянув на адрес, Сесиль узнала почерк Анри; вскрикнув от радости, она сунула в руку овернца всю мелочь, какую нашла у себя в кошельке, и побежала в свою комнату, трепеща от нежданного счастья.

Да, счастья, ибо когда любишь первой любовью, пускающей в самую глубину души свои пламенные корни, неподвластные иной любви, есть только счастье или отчаяние — никакой середины быть не может.

Развернув дрожащей рукой полученную записку, девушка, то ли плача, то ли улыбаясь, прочла следующие строки:

«Дорогая Сесиль, я приехал на почтовый двор в те минуты, когда мальпост уже отбывает; тем не менее, стоя на подножке экипажа, я вырываю страницу из блокнота и пишу Вам эти несколько строк.

Я люблю Вас, Сесиль, как ни одно смертное сердце никогда не любило. Вы для меня все: моя жена здесь, на земле, мой ангел на Небесах, моя радость и счастье повсюду, где бы я ни был. Я люблю Вас! Я люблю Вас!

Экипаж трогается, еще раз прощайте».

То было первое письмо, полученное Сесиль от Анри. Перечитав его раз десять подряд, она, словно в благодарность Богу за то, что так любима, опустилась перед распятием на колени и стала молиться.

В тот же вечер Сесиль принялась за рисунок для своего платья. Ей казалось, что, чем скорее пойдет работа, тем скорее вернется Анри. То была композиция самых красивых цветов, сохранившихся в ее альбоме, — ее друзей, ее подружек, которых она хотела приобщить к своему грядущему счастью.

Время от времени Сесиль прерывала работу, чтобы перечитать письмо.

В ту же ночь рисунок был готов.

Сесиль легла, зажав в руке записочку Анри и положив руку на сердце.

Проснувшись, Сесиль не сразу смогла собраться с мыслями; она подумала, будто ей приснилось, что Анри уехал, но потом сознание ее прояснилось, и, также как накануне, она вновь обратилась к записке, единственному своему утешению.

Время тянулось медленно и печально. Впервые за пять месяцев Сесиль провела день, так и не увидев Анри. С картой Франции в руках девушка мысленно следовала за ним по его пути, пытаясь угадать, в каком месте он находится в ту самую минуту, когда она думает о нем.

Что же касается маркизы, то она оставалась точно такой, как всегда, то есть беззаботной и эгоистичной. Анри уделял гораздо больше внимания Сесиль, чем ей, поэтому она о нем не сожалела; следует, однако, заметить, что маркиза отдавала должное Анри и любила его, насколько она была способна любить другого человека.

У бедной Сесиль не было никого на свете, с кем она могла бы разделить горечь разлуки; ей не от кого было ждать слова утешения в ответ на свои скорбные речи, не было сердца, которому можно было бы излить свое, и потому она, по обыкновению, таила все в себе, а когда становилось нестерпимо больно, думала о матери, проливая слезы, или о Боге, вознося ему молитвы.

На другой день в девять часов утра в дверь постучал почтальон: он принес второе письмо от Анри. Узнав почерк, Сесиль с такой живостью выхватила письмо из рук славного человека, что тот невольно улыбнулся поспешности девушки.

Вот оно, это второе письмо:

«Воспользовавшись недолгой остановкой, пишу Вам.

Я в Абвиле, в той самой комнате, где мы вместе завтракали по дороге в Париж. Дорогая Сесиль, я сел на то место у где сидели Вы, возможно на тот же самый стул, и пока остальные путники жалуются на довольно скверный обед, при этом все-таки поедая его, я пишу Вам.

С тех пор как мы с Вами расстались, я непрестанно думаю о Вас. Ведь я еду тем же путем, который проделал вместе с Вами, и меня всюду подстерегают воспоминания. Мне знакома каждая станция, где останавливался дилижанс и где я выходил, чтобы проведать Вас. Увы! Рядом со мной нет больше никого, кем бы я мог интересоваться; со мной едут люди, на которых я даже не взглянул, не обменявшись с ними ни единым словом.

Зато всю дорогу я беседую с Вами, Сесиль; в сердце моем звучит Ваш голос, и я говорю с ним, а он мне отвечает; мне кажется, будто я увез с собой Ваше эхо. Не осталось ли и у Вас от меня чего-нибудь подобного, не живу ли и я отчасти в Вашем сердце, как Вы в моем?

Меня заверили, что Вы получите это письмо завтра в девять часов утра. Сесиль, в девять утра подумайте обо мне, закройте глаза и вспомните берег в Булони; я буду у подножия обрыва, на прибрежной гальке вслушиваться в рокот огромного, могучего моря, так сильно поразивший нас, когда мы слушали его вместе. Не стану даже говорить, что буду думать о Вас, повторяю, Вы в моем сердце, Вы часть моего существования, я люблю Вас и тем живу, каждое биение моего сердца — это слог Вашего имени.

Прощайте, Сесиль; ничто, кроме разлуки, не может служить мерой взаимной нежности.

Напишу Вам из Булони, где остановлюсь на несколько часов; чем скорее я уеду, тем ближе будет срок моего возвращения.

Ваш Анри».

Письмо это доставило Сесиль огромную радость; прежде всего она его не ждала, а кроме того, в нем заключались вечные сердечные истины, которые сердцу так хочется слышать вновь и вновь, и наконец, оно доказывало Сесиль, что Анри непрестанно думает о ней, точно так же как она непрестанно думала о нем.

Бедная девочка считала часы уходящего дня и минуты следующего дня: казалось, вся ее жизнь зависела от этого письма из Булони.

Потом она вышивала свое прекрасное платье, но с ужасом обнаружила, что выполнение задуманного ею рисунка потребует по меньшей мере семи-восьми месяцев. А по самым строгим подсчетам молодых людей возвращение должно было произойти не далее, чем через полгода. И стало быть, Сесиль не успеет.

Что же касается маркизы, то можно было подумать, будто для нее не существует ни пространства, ни океана, ни бурь; она говорила о будущем с уверенностью стариков, предполагающих прожить годы, хотя у них остались считанные дни.

На следующий день Сесиль, проснувшаяся в пять утра и глазами торопившая стрелку часов, Сесиль, вздрагивающая от малейшего шороха, получила в девять часов письмо следующего содержания:

«Я в Булони, дорогая Сесиль.

Я взял маленькую комнату, которую занимали Вы, и, значит, я опять с Вами.

Я вызвал госпожу Амброн и говорил с ней о Вас. Нас все еще связывают невидимые, но вполне реальные нити; пока я буду видеть места, где видел Вас, мне снова будет казаться, что Вы, живая, рядом со мной; когда же я покину Англию и поплыву в Америку, как сейчас покидаю Францию, чтобы плыть в Англию, Вы тоже будете рядом со мной, но уже как ангел.

Здесь я еще вижу Вас глазами; там Вы будете видимы только моему сердцу; но всюду, где мне придется быть, я стану смотреть в небеса — конечно же, небо было Вашей родиной в прошлом и станет Вашей родиной в будущем.

Мне пришли сказать, что через два часа маленькое судно отплывает в Англию; значит, у меня едва хватит времени добежать до того берега, который станет тройным воспоминанием для моего сердца: это берег, который Вы видели без меня, который мы видели вместе и который я вновь увижу без Вас.

Оставляю Вас ненадолго, дорогая Сесиль, а по возвращении продолжу это письмо.

Как велико и прекрасно море, особенно если смотришь на него с глубоким чувством в сердце! Как это соответствует возвышенным помыслам! Как возносит Вас с земли на небо! Как заставляет понять все ничтожество человека и величие Господа!

Думается, я мог бы вечно сидеть на этом берегу, где мы бродили вместе и где, как мне кажется, если поискать хорошенько, можно обнаружить Ваши следы. Сердце мое ширилось от представшей моим глазам картины. Я любил Вас уже не так, как любят люди: я любил Вас, как цветы с возвращением весны любят солнце, как прекрасными летними ночами море любит небосвод, как во все времена земля любит Бога.

О! В эту минуту, Сесиль, — да простит меня Господь, если я заносчиво богохульствую, — меня не страшат события, которые могут разлучить нас, пускай даже ценой смерти. Если все смешивается и сливается в природе: ароматы с ароматами, облака с облаками, жизнь с жизнью, почему же смерти в таком случае не смешаться со смертью? И раз все, смешиваясь, плодоносит, почему смерть, одно из условий существования природы, одно из звеньев вечности, веха в бесконечной цепи, — почему смерть должна оставаться бесплодной? Бог не сотворил бы ее, если бы ей суждено было стать лишь орудием уничтожения в его руках и если бы, разъединяя тела, она не соединяла бы души.

Поэтому, Сесиль, именно поэтому даже у смерти не достанет сил разлучить нас, ибо в Писании сказано, что Господь победил смерть.

Итак, до встречи, Сесиль, а не прощайте, до встречи, возможно, в этом мире и уж наверняка в ином.

Почему такие мысли приходят мне сегодня? Не знаю. Что это — воспоминание? Или предчувствие?

До встречи, за мной прислали: судно готово к отплытию. Я вручаю это письмо госпоже Амброн, она сама отнесет его на почту.

Ваш Анри».

Минула неделя и пришло новое письмо. Мы назвали эту главу «Письма». Да позволят нам читатели оправдать этот заголовок, предложив их вниманию четвертое письмо:

«Вы проявляете заботу обо мне, Сесиль, Ваше дыхание продвигает меня вперед, Ваша звезда освещает мой путь.

Сейчас Вы увидите, как нам все удается: Боже мой, просто страшно делается! Я предпочел бы некоторые трудности. Хотелось бы иметь врага, которого следовало бы победить, препятствие, которое надо было бы преодолеть. Боже правый! Вам наверняка наскучит мой слишком благостный рассказ, прежде чем я успею его закончить.

Я знал, что по прибытии в Лондон уже не застану г-жу де Лорж и вообще никого из моей семьи. И действительно, все уехали, но так как я не рассчитывал на родных, ведь они и сами слишком бедны инее состоянии помочь мне, то их отсутствие опечалило меня лишь потому, что я не смог с ними встретиться.

Я рассчитывал на славного, преданного человека, на бывшего служащего, а вернее, следовало бы сказать — друга нашей семьи, человека, которого Вы знаете и любите, Сесиль, — на добрейшего г-на Дюваля.

Вам известно, что у меня, как и у Вас, Сесиль, нет состояния. Поэтому я мог рассчитывать лишь на ссуду без иного поручительства, кроме моей порядочности. И был только один человек, к которому я мог обратиться с просьбой о подобной услуге. Таким человеком был г-н Дюваль.

Впрочем, я ни минуты не колебался, собираясь просить его об этом, и уехал из Парижа с таким намерением, не сомневаясь в его доброй воле: я имел о нем представление.

Но вы ведь знаете, Сесиль, вернее, не знаете, а догадываетесь, что существует тысяча способов оказывать услуги. У одних их надо буквально вырывать, другие сами их предлагают.

Бедный г-н Дюваль! Едва я успел поведать ему — ибо ничего от него не скрываю, Сесиль, — о своей любви к Вам, о нашем положении и наших надеждах, которые мы полностью возлагаем на него, — едва я успел ему все рассказать, как его жена, повернувшись к нему, воскликнула: ‘Вот видишь! Сколько раз я тебе повторяла, что они любят друг друга?"Итак, Сесиль, эти славные люди думали о нас, проявляли интерес к нам, и даже когда мы сами еще не осмеливались признаться друг другу в нежных чувствах, наша любовь уже не была для них секретом.

Господин Дюваль подошел ко мне со слезами на глазах, да, Сесиль, этот замечательный человек чуть не плакал. "Любите ее, господин Анри, — сказал он мне, — любите ее всем сердцем, ибо это прекрасная, благородная девушка, и если бы такие люди, как мы, осмелились когда-нибудь поднять на нее глаза, то именно о такой жене я мечтал бы для моего Эдуарда. — Затем, протянув мне руку, чего он с тех пор, как меня знает, никогда не решался делать, и пожав крепко мою руку, добавил: — Еще раз повторяю, сделайте ее счастливой. А теперь, — продолжал он, вытирая глаза и препровождая меня в свой кабинет, — поговорим о делах ".

Все уладилось очень быстро и без всякой волокиты. Надо признать, что коммерция, воспринятая определенным образом, — великое дело. Раньше мне не раз доводилось слышать, что ради получения нескольких несчастных тысяч франков необходимы гербовая бумага, подписи, нотариусы, приемщики регистрационных сборов и тьма всего прочего.

А г-н Дюваль взял клочок бумаги и написал:

"Имею честь уведомить г-на Смита и г-на Тарсена, что я кредитую г-на виконта Анри де Сенонна на сумму в пятьдесят тысяч франков ".

Затем, поставив подпись, вручил мне бумагу, — вот и все.

В тот же день я отправился к этим господам, объяснил им, что собираюсь отбыть с товаром на Гваделупу. У них как раз загружалось судно, державшее курс на Антильские острова, и они спросили, какой товар меня интересует. Я ответил, что совершенно не разбираюсь в торговых делах, и просил договориться на этот счет с г-ном Дювалем, они обещали завтра же заняться этим.

Я вернулся к г-ну Дювалю. Об одном, дорогая Сесиль, мне хотелось рассказать Вам поподробнее. Речь идет о Вашем домике в Хендоне, а значит, я должен был увидеть его собственными глазами.

И вот я спросил г-на Дюваля, кто нынешний владелец дома.

Думаю, одной подробности будет довольно, чтобы Вы по достоинству оценили этого прекрасного человека.

Владельцем, оказалось, был он. Понимаете, Сесиль? Глубоко почитая Вас и Вашу матушку, г-н Дюваль купил дом вместе со всей мебелью, чтобы навсегда сохранить память о пребывании на земле его святой и его ангела. Так он называет Вашу мать и Вас.

Он собирался поехать вместе со мной, но г-жа Дюваль остановила его.

"Господин виконт наверняка хочет поехать в Хендон один, — сказала она. — Так что оставайтесь лучше здесь, ваше присутствие помешает ему предаться воспоминаниям ".

Есть в сердце женщины, в том уголке, где живет любовь, такое чувство, которое даже самый чуткий мужчина ни за что не отыщет в своем.

Итак, г-н Дюваль вручил мне ключ от коттеджа.

Никто там не бывает, даже они; только Ваша бывшая английская горничная, поступившая на службу к г-же Дюваль, поддерживает порядок в Вашем раю.

На другой день я поехал с самого утра и через два с половиной часа добрался до Хендона.

Вспоминаю, с каким равнодушием и даже, пожалуй, презрением я переступал порог очаровательного коттеджа, когда в первый раз сопровождал г-жу де Лорж; простите меня, Сесиль, но я Вас еще не видел, я Вас не знал. Но с той минуты как я Вас увидел, как я познакомился с Вами, маленький домик стал для меня храмом, Вы — его божеством, а Ваша комната — святилищем.

Уверяю Вас, Сеешь, никогда мне не доводилось испытывать волнения, подобного тому, что охватило меня, когда я подходил к этому дому теперь. Мне хотелось встать на колени перед дверью и целовать порог.

Между тем я вошел, хотя рука моя дрожала, когда я вставлял ключ в замок, и ноги подкашивались, когда, открыв дверь, я очутился в коридоре.

Сначала я обошел сад: ни цветов, ни листьев, ни тени — все было печально и уныло, как десять месяцев назад, когда Вы уезжали.

Я присел на скамью под сводом. Птички, Ваши друзья, скакали, распевая на голых ветках. Вы видели этих птичек, Сеешь, и внимали их пению.

Я слушал их, не отрывая глаз от Вашего окна, каждую секунду ожидая увидеть Вас за стеклами, ибо, я уже говорил Вам, все осталось, как было при Вас.

Затем я поднялся по маленькой витой лестнице и вошел в комнату Вашей матушки. Опустившись на колени перед тем местом, где висело распятие, я помолился за Вас.

Потом приоткрыл дверь Вашей комнаты. Не беспокойтесь, дорогая Сеешь, я даже не вошел туда, я ничего не нарушил.

Наконец, с трудом оторвавшись от дома, где осталась такая прекрасная часть моей прошлой жизни, я отправился с еще более священным визитом, чем все остальные. Вы догадываетесь, Сеешь, что я говорю о могиле Вашей матушки.

Здесь, как и в саду, как у Вас в комнате, — словом, как повсюду, чувствуется присутствие дружеской руки: весной, верно, могила была покрыта цветами, по их увядшим стеблям и высохшим листьям я узнал цветы из Вашего сада. Я сорвал несколько листочков с розового куста и гелиотропа — эти два растения лучше, чем остальные, пережили натиск зимы — и посылаю их Вам. Вы найдете их в этом письме. Едва осмеливаюсь признаться: будучи уверен в том, что Вы поднесете листочки к губам, на каждом из них я оставил свой поцелуй.

Пора было уезжать. Пять или шесть часов я посвятил этому паломничеству. Вечером у г-на Дювиля была назначена встреча с г-ном Смитом и г-ном Тарсеном. Я вернулся к восьми часам.

Эти господа отличаются присущей коммерции строгой пунктуальностью. Они прекрасно знают моего дядю, который, судя по всему, безмерно богат и, по их словам, превосходный человек, если не считать кое-каких его странностей.

Вечером все и сладилось; в порту стоит великолепный, полностью загруженный бриг; судовладелец — из числа друзей этих господ; он предлагает мне пятьдесят тысяч франков прибыли от своего груза, к тому же, дорогая Сесиль, как я уже говорил Вам, мне сопутствует странная удача: судно снимается с якоря завтра!

Ах, я забыл Вам сказать… Мой корабль называется "Аннабель " — имя почти такое же красивое, как Сесиль!

Расстаюсь с вами до завтра, до момента отплытия; попрошу отдать это письмо на почту.

11 часов утра.

Все утро, дорогая Сесиль, ушло на приготовления к отъезду; к счастью, все в этом путешествии связано с Вами, и потому ничто не отдаляет меня от Вас ни на минуту.

Погода стоит на редкость хорошая для осеннего дня. За мной пришли г-н Дюваль и Эдуард; г-жа Дюваль через мужа и сына передала мне пожелания счастья; они вдвоем проводили меня на борт судна.

Похоже, это милое семейство получило вчера великое известие; из их слов я понял, что Эдуард был вроде бы помолвлен с одной женщиной, к которой питал лишь братские чувства, а любил, напротив, совсем другую. Но г-н и г-жа Дюваль, верные своему слову, не хотели давать согласия на этот союз, не освободившись от прежнего обязательства. Новость о том, что они свободны, как я уже говорил, дошла до них вчера или позавчера; так что славный Эдуард, по всей вероятности, в скором времени женится на той, кого любит.

Он очень счастлив!

Полдень, на борту "Аннабель ".

Как видите, дорогая Сесиль, я вынужден был Вас покинуть. Не мог же я, в самом деле, бросить Эдуарда и его отца. Хочу, чтобы Вы знали — оба они оставили свою службу и поехали провожать меня. На такое они могли пойти разве что ради короля Георга.

Маленький бриг кажется мне вполне достойным своего имени: это пакетбот, пригодный для перевозки как пассажиров, так и торговых грузов. На его борту о людях заботятся почти так же, как о товарах, а это большая редкость. Капитан — ирландец по имени Джон Дикинс. Он отвел мне прекрасную каюту под № 5. Заметьте, это тот же номер, что и номер дома, в котором Вы живете.

Ах, я больше не могу Вам писать; корабль готовится выйти в море, поднимают якорь, начавшаяся суматоха мешает мне продолжать.

До встречи, дорогая Сесиль или, вернее, прощайте, ибо для меня слово "прощайте " не имеет того значения, какое ему приписывают; это скорее просьба оберегать Вас, обращенная к Всевышнему. Итак, прощайте, препоручаю Вас заботам Господа Бога.

Мы отчаливаем при добрых предзнаменованиях, все предсказывают нам счастливое плавание. Сесиль, Сесиль, мне так хочется быть сильным. Хотелось бы поделиться силой и с Вами, однако не могу похвастаться своей стойкостью. Сесиль, я так страдаю, расставаясь с Вами; в Булони я покидал лишь Францию, но покидая Лондон, я оставляю Европу.

Прощайте, Сесиль, прощайте, любовь моя, прощайте, мой ангел; молитесь за меня, я уповаю лишь на Ваши молитвы, пишу Вам до последней минуты, но вот уже г-ну Дювалю и его сыну велят спускаться в шлюпку, из-за меня задерживается выход в море. Еще одно слово, и я заканчиваю письмо: я люблю Вас, прощайте, Сесиль, Сесиль, прощайте.

Прощайте.

Ваш Анри".

XX ГВАДЕЛУПСКИЙ ДЯДЮШКА

Сесиль получила это письмо через четыре дня после того, как оно было написано, и спустя два дня, как Анри потерял из виду берега Франции и Англии.

Легко понять то двойственное впечатление, какое произвело это письмо на бедную девочку. Паломничество Анри в коттедж и на могилу напомнило ей все радости и горести прошлого. Отъезд Анри, отъезд, который молодой человек оттягивал как мог, описывая в последний раз связанные с ним тревоги, напомнил Сесиль ее собственные опасения и надежды на будущее.

В этот час Анри плыл где-то между небом и морем. Закончив читать письмо, Сесиль упала на колени и долго молилась за Анри Богу.

Потом она задумалась обо всем, что было в письме: о славном семействе Дювалей, к которым Анри обратился за поддержкой, не ведая, что женщина, в любви к которой он им признался, должна была стать женой Эдуарда, а Эдуард, затаив в своем сердце другую любовь, хранил верность обязательству, взятому родителями, и выполнил бы его даже ценою собственного счастья, как и положено любому негоцианту, почитающему своим долгом держать данное слово.

В порыве чувств Сесиль подбежала к столу и написала г-же Дюваль длинное письмо, открыв в нем свое сердце и называя ее матерью. Прекрасная душа Сесиль всегда с готовностью откликалась на все благородное и возвышенное!

Затем она вернулась к свадебному платью — великому увлечению, самозабвенной работе, единственной своей радости.

Маркиза по-прежнему жила привычной жизнью, проводя утро в постели, читая романы или заставляя читать их себе. Сесиль видела ее лишь за столом. Двух женщин разделяла целая пропасть: одной руководило духовное восприятие мира, другой — чувственное. Одна на все откликалась сердцем, другая — рассудком.

Что же до мадемуазель Аспасии, то Сесиль испытывала тайную неприязнь к горничной и, чтобы не обращаться к ней ни с какими просьбами, которые, впрочем, та, возможно, и отказалась бы выполнить, договорилась с милой женщиной, г-жой Дюбуа, жившей в мансарде того же дома. Женщина эта спускалась по утрам и помогала немного бедной девочке по хозяйству.

Как мы уже говорили, маркиза сохранила кое-какие связи со своими бывшими подругами. Время от времени они навещали маркизу в ее скромном жилище и приглашали в свою очередь побывать у них или предлагали воспользоваться их экипажами; однако и в бедности маркиза сохранила былую гордость. Впрочем, малоподвижность, к которой она привыкла за тридцать лет, сделала ее тучной. Она сильно располнела, и всякое передвижение утомляло ее.

Так что большую часть времени маркиза проводила у себя в комнате, а Сесиль — у себя.

Целыми днями бедная девочка мысленно или по карте следила за отважным кораблем, плывущим к берегам другой части света. Сесиль прекрасно понимала, что пройдет, по меньшей мере, три месяца, прежде чем она получит весточку от Анри. Она ничего и не ждала, однако это не мешало ей вздрагивать каждый раз, когда слышался звонок в дверь. Иголка начинала дрожать в ее руке, затем появлялся человек, звонивший в дверь, и, так как человек этот не имел к Анри никакого отношения, Сесиль со вздохом вновь принималась за работу.

Работа ее являлась чудом терпения, безукоризненного исполнения и вкуса; то была не простая вышивка, а рельефный рисунок. Все цветы, хотя ибледные, подобно тем, из которых делают венец для новобрачных или для девственниц, препровождаемых к могиле, казались живыми и одухотворенными. Каждый цветок был связан для Сесиль с тем или иным воспоминанием детства, и, вышивая его, она говорила с ним о минувших днях, прожитых этим эфемерным созданием под лучами эфемерного лондонского солнца.

Однажды утром Сесиль, как всегда, работала. В дверь позвонили, но на этот раз она вздрогнула сильнее обычного, узнав по манере звонить почтальона. Сесиль побежала открывать дверь; да, это был почтальон: он протягивал ей письмо. Сесиль вскрикнула от радости. Адрес был написан рукой Анри. Она взглянула на штемпель: письмо было отправлено из Гавра.

Она едва не лишилась чувств. Что случилось? Каким образом по прошествии каких-нибудь шести недель после отъезда Анри ей пришло письмо, отправленное из Гавра? Неужели он вернулся во Францию?

Она держала письмо дрожащей рукой, не решаясь его открыть.

Тут Сесиль заметила, что почтальон все еще ждет; заплатив ему, она убежала в свою комнату.

До чего же ей нравилось приветливое, улыбающееся лицо этого человека!

Она распечатала письмо, там значилось: "В море".

Стало быть, Анри нашел возможность написать ей. Вот и все!

И она прочитала следующее:

"Дорогая Сеешь!

Как видите, Ваши молитвы приносят мне удачу: вопреки всяким ожиданиям у мне представилась возможность сказать Вам, что я люблю Вас.

Сегодня утром вахтенный матрос заметил парус. А так как из-за войны мы все время держимся настороже, капитан с пассажирами тотчас поднялись на палубу. Но через несколько минут выяснилось, что появившееся судно — торговое, мало того, корабль этот взял курс на нас, подавая сигнал бедствия.

Не ждите от меня рассказа о каком-то небывалом приключении, очень грустном и драматичном. Нет, дорогая Сеешь, Господу было угодно уберечь Ваше доброе сердце от печали по поводу участи тех, кому Вы обязаны этим письмом. Корабль, оказавшийся французским судном из Гавра, через несколько дней после выхода из Нью-Йорка был задержан трехнедельным штилем, и его пассажиры опасались, что, пока они доберутся до Франции, у них кончится вода. Капитан велел отправить им дюжину бочек, а я сел писать, чтобы еще раз сказать Вам, Сеешь, что люблю Вас, что в любой час дня и ночи думаю о Вас, что Вы постоянно рядом со мной, вокруг меня, во мне.

Знаете, Сесиль, что приходит мне на ум, когда я гляжу на два корабля, лежащие в дрейфе в ста шагах друг от друга, один из которых направляется в Пуэнт-а-Питр, а другой — в Гавр? Так вот, если бы на какой-нибудь из шлюпок, снующих между ними, я перебрался с одного корабля на другой, то через две недели был бы в Гавре, а на следующий день вечером — у Ваших ног.

Ведь стоит только захотеть. И я бы снова увидел Вас, снова увидел Вас, Сесиль. Понимаете? Но это было бы, что называется, чистым безумием и погубило бы нас.

Ах, Боже мой! Ну почему мы не придумали какой-нибудь иной план, благодаря которому мне не пришлось бы покидать Вас! Думается, довольно было бы одного Вашего слова или взгляда, и я бы преуспел во всех своих начинаниях. Вы же видите, Сесиль, под Вашей защитой мне все удается даже вдали от Вас.

О, повторяю, такое странное везение пугает меня; боюсь, что оба мы уже покинули землю, Сесиль, и находимся на пути в Небеса.

Прошу прощения за столь зловещие предсказания, но так мало уготовано человеку счастья на земле, что каждая радость таит в себе сомнение, которое мешает этой радости стать истинным блаженством.

Хотите знать, как я провожу свои дни, Сесиль? Пишу Вам. Я привезу объемистый дневник, где Вы час за часом проследите мои мысли. И тогда увидите, что душой я ни на мгновение не расставался с Вами.

А когда приходит ночь, я поднимаюсь на палубу, так как на корабле запрещено оставлять свет, и наблюдаю великолепную картину солнечного заката на море, слежу за каждой загорающейся в небе звездой, и — странное дело! — признательность и поклонение Богу наводят меня на грустные размышления, ибо я спрашиваю себя, каким образом Бог, движущий мирозданиями и не спускающий, верно, глаз с этого извечного единого целого, может уследить за каждым отдельным человеком, взывающим к нему с мольбой?

Что, если Всевышний является Богом миров, а случай — Богом людей?

И верно, имеют ли значение для высшей силы и верховного владычества Бога подробности нашей жалкой жизни? Что за дело этому всеобъемлющему величию до счастливых или несчастных событий нашего существования? И что за важность для этого богатейшего жнеца, если несколько колосков одного из миллионов его полей, каждое из которых зовется миром, побьет град или вырвет ураган?

Боже мой! Боже мой! Неужели ты не слышишь меня, неужели не внемлешь моей мольбе вернуть меня к Сесиль, ведь она ждет меня!

Вот, дорогая Сесиль, каким помыслам я предаюсь, тогда как каждое из моих писем должно было бы поддерживать Вас, прибавляя сил! А получается наоборот, они повергают Вас в уныние! Простите меня! Простите меня!

Я подружился с одним человеком на борту: он рулевой. Бедный парень! Он тоже оставил, в Грейвсенде, любимую женщину. По его манере смотреть на небо, вздыхая, я узнал товарища по несчастью. Мало-помалу мы с ним сблизились; он рассказал мне о своей дорогой Дженни. А я, Сесиль, простите меня, я рассказал ему о Вас.

Теперь у меня есть хоть кто-то, кому я могу назвать Ваше имя и кому я могу повторять, что люблю Вас. У меня есть сердце, которое понимает мое!

"Сердце матроса!" — скажут мне. Достойны сожаления те, кто так скажет.

Этого славного молодого человека, с которым я говорю о Вас целыми ночами напролет, зовут Сэмюель.

Я хочу, чтобы Вы тоже знали его имя.

Замолвите за него словечко в Ваших молитвах, чтобы и он вновь свиделся со своей Дженни. Я ему обещал, что Вы это сделаете.

Прощайте, Сесиль, прощайте, любовь моя! Шлюпка с французского судна возвращается на борт своего корабля. Я отдаю это письмо старшему матросу, который клянется своей честью, что лично отнесет его на почту по прибытии в Гавр. Еще раз прощайте, моя горячо любимая Сесиль; через двадцать — двадцать пять дней, если погода по-прежнему будет нам благоприятствовать, я доберусь до Гваделупы.

В тысячный раз прощайте. Я люблю Вас.

Ваш Анри.

P.S. Замолвите слово в своих молитвах за Сэмюеля и Дженни".

Невозможно передать нашим читателям, какое глубокое впечатление произвело на Сесиль это письмо, впечатление тем более глубокое, что письмо пришло неожиданно. Глаза Сесиль были полны благодарных слез; она упала на колени. Она не молилась, а просто шептала имена, и среди этих имен, как просил ее Анри, были имена Сэмюеля и Дженни.

Затем Сесиль с небывалым усердием и верой вновь принялась за свадебное платье.

Дни шли за днями, сменяя друг друга монотонной чередой и не принося ничего нового. Это нежданное, благословенное письмо породило у Сесиль надежду на то, что некое похожее событие подарит ей весточку от возлюбленного; но, как сказал Анри, такое событие — дело счастливой случайности, которая вряд ли повторится.

Тем временем произошли грандиозные перемены: республика стала империей; Бонапарт превратился в Наполеона; испуганная Европа присутствовала на этом странном спектакле, не решаясь поднять голос протеста; все, казалось, предрекало нарождающейся династии долгую жизнь; те, кто окружал новых избранников, были богаты, блистательны, счастливы. Когда порой Сесиль видела, как мимо ее окон проезжали блестящие всадники и элегантная знать, наполовину примкнувшая, наполовину созданная вновь, она говорила себе со вздохом: "Вот каким был бы Анри, вот какой была бы я, если бы мы предоставили событиям идти своим чередом". Но тут же вспоминала о еще не высохшей крови в венсенских рвах и опять со вздохом отвечала себе: совесть не обманывает, мы поступили правильно.

Прошел еще месяц. Ожидание Сесиль стало более нетерпеливым; потом миновала неделя, затем четыре дня, причем каждый из них тянулся медленнее, чем предыдущий; наконец, на утро пятого дня раздался такой долгожданный и так хорошо знакомый звонок: то было письмо от Анри.

Представим это новое письмо глазам читателя.

"Дорогая Сесиль!

Сначала о главном — удача по-прежнему сопутствует нам. Я прибыл в Гваделупу после плавания, затянувшегося, правда, лишь из-за отсутствия ветра, а не из-за бурь. Я нашел своего дядю, самого славного и замечательного человека на свете, он до того счастлив видеть меня в рядах своего войска, как он говорит, что тут же заявил: я могу считать себя его наследником.

А дядя мой, кстати сказать, дорогая Сесиль, необычайно богат.

Но все хорошее имеет дурные стороны, тут уж ничего не поделаешь: славный человек заявил, что проникся ко мне необыкновенно пылкой любовью и ни под каким предлогом не отпустит меня раньше, чем через два месяца. Сначала у меня появилось огромное желание сказать ему, что такой ценой наследство мне не нужно и я отказываюсь от него. Но потом я подумал, любовь моя, что эти два месяца как раз и понадобятся для продажи моих нехитрых товаров. К тому же капитан "Аннабель" заверил меня, что на новую загрузку у него уйдет никак не меньше времени; так что волей-неволей пришлось смириться. И вот теперь я прикован к Пуэнт-а-Питру, по крайней мере, на два месяца. По счастью, завтра утром отплывает один корабль, он и повезет Вам весточку от бедного изгнанника, который любит Вас, Сесиль, так сильно, что никакое человеческое слово не в силах этого сказать, и ни одна земная мысль не может этого выразить.

Я все рассказал, обо всем поведал моему дяде; сначала он поморщился, узнав, что Вы не из торговой семьи, но зато когда понял, насколько Вы совершенны, да еще когда я заверил его, что из любви ко мне Вы и его полюбите хоть немного, он утешился тем, что Вы красивы, добры и к тому же старинного дворянского рода. Должен сказать, Сесиль, этот милый дядюшка, одержимый манией торговли, на деле является олицетворением аристократии; хочет он того или нет, но дворянская приставка не сходит у него с уст, и, лишая титула тех, кто его имеет, он добавляет частицу "де " к именам людей, не имеющих на это ни малейшего права.

Какая тут великолепная, величественная природа, дорогая Сесиль, и как я был бы счастлив любоваться ею вместе с Вами! Наша мысль терялась бы в бесконечных просторах бескрайнего моря! Наши взоры тонули бы в бездонной глубине здешнего неба, такого чистого и прозрачного, что все время кажется, будто взгляд может проникнуть за его пределы и лицезреть самого Господа Бога!

К несчастью, это чужая для Вас природа, Сесиль. Вы не знаете здешных растений, а они не знают Вас. На днях я буквально подпрыгнул от радости, увидев распустившуюся розу: она напомнила мне Англию, Хендон, Ваш коттедж, Ваш сад и дорогую нам могилу.

Какой ужасный и драгоценный дар Неба — память! В одну секунду я преодолеваю тысячу восемьсот льё и вот уже сижу вместе с Вами под сводом Вашего сада, обнимая взглядом все до мельчайших подробностей, начиная с Ваших прекрасных друзей — роз, лилий, тюльпанов, анемонов, фиалок — и кончая скромным зеленым газоном, где радостно скачут в поисках зерен, которые Вы разбрасываете ежедневно, веселые зяблики, блестящие щеглы и невероятно дерзкие воробьи.

Не знаю, чем это объяснить, дорогая Сесиль, но сегодня сердце мое переполняют надежда и радость; все здесь такое красивое, такое мощное — и пышные деревья и жизнелюбивые люди, — что мое вечное сомнение начинает отступать и сердце, так долго сжимавшееся в тревоге, вздохнуло с облегчением.

Столько строчек написано, и ни в одной из них я не сказал, что люблю Вас, Сесиль, из опасения наскучить Вам слишком частыми повторами; если бы я говорил это живым голосом, то, думается, выражение глаз, интонации голоса сумели бы оправдать мои бесконечные повторы и Вы простили бы мне их.

Но вот вошел мой дядя, он непременно хочет увести меня и показать свои плантации. Я сопротивляюсь. Однако он говорит, что когда-нибудь все это станет нашим, и такой резон заставляет меня покинуть Вас на час-другой. До встречи, Сесиль!

Знаете, Сесиль, что мы сделаем, если Вы когда-нибудь поселитесь на Гваделупе? Мы возьмем рисунок маленького коттеджа, план садика и привезем сюда семена всех Ваших цветов; затем посреди владений моего дяди мы воссоздадим хендонский рай.

Я все время о чем-то мечтаю, строю воздушные замки, потом молю Бога не разрушать моих снов, дать им время превратиться в реальность.

К счастью, я почти всегда один, то есть с Вами, Сесиль; Вы идете рядом со мной, я беседую с Вами, о чем-то рассказываю, улыбаюсь Вам; часто, поддавшись иллюзии, я протягиваю руку, чтобы коснуться Вашей руки, и тогда Вы исчезаете, словно дым, растворяетесь, будто тень.

После того как отчалит корабль, с которым я посылаю это письмо, возможность написать Вам у меня появится, наверное, не раньше, чем через месяц или полтора; выход корабля в море сейчас редкость; зато через два месяца я сам отправлюсь в путь. Сесиль, Сесиль, понимаете ли Вы, что значит для меня увидеть берега Франции, увидеть Париж, увидеть улицу Кок, подняться на шестой этаж, позвонить в Вашу дверь, упасть к Вашим ногам? Боже мой! Сумею ли я пережить такое счастье и не сойти с ума?

Прощайте, Сесиль, я поручаю прекрасному золотистому облаку, сияющему, словно колесница неведомого ангела, лететь к Вам с моими воспоминаниями; оно тихонько плывет в сторону Франции по небу такой прозрачности, какое в наших условиях даже трудно себе представить; вот сейчас оно распластывается, принимая форму орла с расправленными крыльями, чтобы лететь быстрее; спасибо, прекрасное облако, спасибо; передай ей привет и скажи, что я люблю ее.

Прощайте, будь моя воля, я не расстался бы с Вами, и Бог знает, до чего бы это меня довело: Вы, верно, заранее опасаетесь моих бесконечно длинных писем, а мне, мне так хотелось бы получить от Вас хоть одну строчку, хоть слово, пускай даже слог.

Еще раз — прощайте, еще раз — я люблю Вас; прощайте, прощайте…

Ваш Анри".

Письмо было длинное, но Сесиль оно показалось слишком коротким; она читала и перечитывала его весь день. Работая над своим прекрасным свадебным платьем, бедная девочка тихонько повторяла фразы, написанные женихом, но словно этих фраз ей было мало, иногда она брала в руки письма, чтобы полностью убедить себя и успокоить соприкосновением с бумагой и видом почерка.

Тем временем работа над платьем продвигалась; как мы уже говорили, то была гирлянда вышитых цветов, которая обвивалась вокруг, поднимаясь спереди до самого пояса и разделяясь там на ветви. Некоторые из них шли вдоль корсажа, остальные же причудливо переплетались у рукавов; что касается основного фона платья, то он должен был оставаться гладким.

Итак, платье наполовину уже было готово, и поскольку Анри, по всей вероятности, суждено отсутствовать еще месяца три-четыре, к его возвращению платье будет готово полностью.

Время от времени маркиза справлялась о путешественнике, но таким тоном, словно спрашивала о постороннем человеке. К этому браку маркиза стремилась не из дружеских чувств к Анри, а скорее из неприязни к Эдуарду. Ей не хотелось, чтобы внучка стала женой банковского служащего — вот и все.

А между тем дни шли за днями: Сесиль знала, что раньше чем через полтора месяца ни одно судно не покинет Гваделупу. Анри писал об этом, и она запомнила. Потому и ждала терпеливо все указанное время, затем, по прошествии двух месяцев начала беспокоиться. И вот, наконец, однажды утром, с трудом сдерживая охватившую ее бурную радость, Сесиль получила новое письмо:

"Я еду, дорогая Сесиль, еду!

Корабль, с которым я посылаю это письмо, опередит меня всего на неделю, а возможно даже, я прибуду в то же время, что и письмо, если не раньше, так как "Аннабель " считается отличным парусником.

Понимаете, Сесиль? Я еду, я стал богатым. На своих товарах я выручил сто процентов и сразу возместил пятьдесят тысяч франков г-на Дюваля. Мне остаются еще пятьдесят, а кроме того, дядя снабжает меня товаром, который может стоить сто тысяч экю. И еще он дает мне сто тысяч франков в качестве свадебного подарка.

Моя горячо любимая Сесиль, представляете, в каком восторге я пребываю? Я непрестанно спрашиваю капитана, правда ли, что выход в море намечен на 8 марта.

Он отвечает, что да и что, если только ветер не переменится, мы непременно выйдем именно в этот день; но сейчас ветры дуют с завидным постоянством, и, стало быть, ничто нас не задержит, я на это надеюсь.

Боже мой! Боже мой! Значит, это правда: я снова увижу мою горячо любимую Сесиль, моего дорогого ангела! Значит, это правда: веемой страхи оказались бессмысленны! Значит, это правда: доброта твоя, о Боже, беспредельна, и удача, не оставлявшая меня до сих пор, предвещает удачу, которая будет сопутствовать мне до самой Франции!

Боже мой, доброта твоя неизбывна, ты велик и милосерден, благодарю тебя.

И потом, Боже, не потому ли, что она молится тебе, что она печется о нас, ей воздается и за нее и за меня?

Впрочем, у меня есть товарищ, есть с кем разделить радость и счастье: Сэмюель, бедный Сэмюель, помните, Сесиль, рулевой, о котором я вам говорил; несчастный, ему не хватало нескольких сотен франков для осуществления своей мечты, как нам — нескольких тысяч. Представляете, тысячи экю оказалось довольно, чтобы составить счастье человека! Эту тысячу экю я дал ему от Вашего имени, Сесиль. По возвращении он женится на Дженни, и если первый его ребенок будет мальчиком, он назовет его Анри, а если девочкой, он назовет ее Сесиль.

В результате бедный Сэмюель не меньше меня торопится теперь уехать.

Неделя! Как это долго, целая неделя! Неделю ждать, не приближаясь к Вам. На корабле или в экипаже, подталкиваемый крылом ветра или влекомый добрыми лошадьми, чувствуешь, по крайней мере, что перемещаешься, продвигаешься, приближаешься к цели; в движении есть свое утешение. Мать успокаивает нас, когда мы маленькие, надежда — когда мы становимся взрослыми. По правде говоря, мне думается, я предпочел бы провести лишних две недели в море, только бы тронуться в путь немедленно.

Поэтому я почти сомневаюсь, отправлять ли Вам это письмо, Сесиль. Если Вы любите меня так же, как я Вас, что, боюсь, невозможно, и если наше судно из-за встречного ветра или непредвиденной случайности задержится на неделю-другую, а то и на месяц, в какую пытку превратится ваша жизнь, связанная с постоянным ожиданием! О, ждать Вас, Сесиль, знать, что Вы стремитесь ко мне, и не иметь возможности броситься Вам навстречу. О, я чувствую, что для меня это было бы страшным, невыносимым, неслыханным несчастьем; я чувствую, что это было бы хуже, чем не иметь от Вас известий, и все-таки у меня не хватает духа заставить себя не кричать: "Я еду, Сесиль, еду, ждите меня!"

Да, ждите меня, моя обожаемая Сесиль, да, я еду, мчусь; ждите меня, я здесь, я рядом с Вами, я у Ваших ног. Скажите, что Вы любите меня, Сесиль, ведь я Вас так люблю!

Никакого прощай, Сесиль, через неделю я выезжаю. До встречи, Сесиль, до встречи. Ждите меня с минуты на минуту. Еще раз, Сесиль, я еду!

Ваш Анри".

XXI СВАДЕБНОЕ ПЛАТЬЕ

Легко понять, какое впечатление произвело на девушку подобное письмо. Она упала на колени перед распятием и стала возносить благодарственные молитвы, затем побежала к маркизе сообщить хорошую новость; но маркиза с увлечением читала новый роман, вымышленные любовные перипетии которого интересовали ее куда больше, нежели реальная любовь внучки; тем не менее она со всей искренностью поздравила Сесиль, поцеловав ее в лоб.

— Ну что же, дитя мое, — сказала она, — теперь ты видишь, как неразумно поступала твоя бедная мать, вынашивая планы брачного союза с Дювалями, а я оказалась права. И стало быть, своим счастьем ты обязана мне одной, никогда не забывай об этом, дитя мое.

Сесиль вернулась к себе со щемящей болью в сердце. Упрек, сделанный ее матери в такой счастливый для девушки час, перевернул ей всю душу. Она преклонила колена, чтобы прежде всего возблагодарить Господа Бога, а затем испросить прощения у матери.

Потом, еще раз десять перечитав письмо, Сесиль снова принялась за свадебное платье.

Можно было подумать, что бедная девочка приурочила свою вышивку к возвращению Анри: она должна была увидеть его и закончить платье в одно и то же время, ибо работы ей осталось едва ли на неделю. В общей сложности около девяти месяцев отделяло первый цветок этого великолепного рисунка от последнего.

Но с какой душой, какой радостью, каким счастьем работала она теперь! Как оживали цветы под ее пальцами! Казалось, соперничая с цветущими творениями весны, они превращались в творения любви! И, став вначале наперсницей ее печали, вышивка, теперь уже близкая к завершению, становилась доверенной подругой счастливых дней!

О да! Анри сказал правду: для Сесиль часы тянулись слишком медленно, но все-таки проходили; наступил вечер, потом ночь — Сесиль почти не сомкнула глаз. Каждый проезжавший мимо экипаж заставлял ее вскакивать. Ведь "Аннабель" — прекрасный парусник, писал Анри, и потому может статься, что сам он приедет вместе с письмом. Правда, рассчитывать на это не следовало: Анри предвидел возможную задержку. Надо отвести неделю на ожидание, неразумно уповать на что-то иное. Сесиль твердила самой себе, что надеяться безрассудно, и все-таки надеялась.

Между тем, при малейшем шуме в доме она выбегала на лестницу, а при малейшем шуме на улице бежала к окну.

Следующий день прошел точно так же, потом еще один и все остальные тоже, и только восьмой день, намеченный Сесиль как конечный условленного ожидания, стал для нее настоящей пыткой.

Накануне вечером Сесиль завершила работу над свадебным платьем, под ее пальцами распустился последний цветок, восхитительный и радужный.

Восьмой день прошел, подобно другим. С двух часов до глубокой ночи Сесиль просидела у окна, не отрывая глаз от угла улицы Сент-Оноре, воображая, что увидит вдруг, как появится кабриолет, который вернет ей Анри, точно так же, как видела исчезающий кабриолет, увозивший его.

Затем, из-за одного из тех странных, загадочных явлений, которые доказывают, что время — всего лишь пустой звук и что его не существует, весь этот промежуток, проведенный ею в ожидании Анри, пропал, стерся в ее памяти; ей стало казаться, что он уехал лишь накануне и что ночью ее посетил сон: это долгое путешествие ей только приснилось.

Наступила ночь, стало совсем темно. Но погода выдалась хорошая, и Сесиль всю ночь оставалась у окна. С первыми проблесками дня, изнемогая от усталости, со стесненным сердцем, готовая расплакаться, она решила прилечь.

Сон ее был коротким и беспокойным, она то и дело просыпалась, вздрагивая: ей чудился звонок в дверь. День прошел в тревожном ожидании, как и накануне.

Тогда она попыталась убедить свою любовь, убедить себя, что два судна не могли следовать друг за другом с такой неукоснительной точностью; "Аннабель" могла задержаться с отплытием на несколько дней, а может быть, и на неделю; корабль мог задержать один из тех штилей, что нередко случаются в тропических широтах; Сесиль отвела себе еще три дня, в течение которых не имела права ждать, но что же делать все три дня?

Бедная Сесиль снова взялась за свадебное платье и стала добавлять еще по одному букету в каждом углу вышивки.

Прошли три дня, затем четыре, потом неделя; четыре букета были закончены.

Миновало две недели после вероятного срока прибытия Анри; теперь Сесиль сгорала не только от нетерпения, но и от беспокойства.

И тогда все сны, порождаемые встревоженным воображением, расцвели в ее сознании: это огромное море, глухой рокот которого так сильно поразил ее в Булони, это ревущее море с его капризами, бурями и ураганами, что оно сделало с "Аннабель" и с Анри?

Дни Сесиль были исполнены страшного беспокойства и ожидания, но ночи оказались ужаснее дней; неотступная мысль, терзавшая ее ум, которую, бодрствуя, еще можно было как-то побороть разумными доводами, ночью разрасталась, словно призрак, и, уже не сдерживаемая здравым рассудком, угнетала ее сон бесконечными фантастическими видениями; стоило ей заснуть, как тут же являлись то мать, то Анри, и начинался бессмысленный бред с неслыханными страданиями, доводившими ее до рыданий, так что она в страхе просыпалась.

Анри опаздывал больше чем на месяц.

Чтобы отвлечься, Сесиль ухватилась за свое несчастное свадебное платье, решив украсить его целиком такими же букетами, какие она уже добавила по всем четырем углам вышивки.

И еще одна мысль засела в сознании бедной девочки, не переставая мучить ее: маркиза по-прежнему жила, подчиняясь велениям своего непредсказуемого эгоизма. Однажды Сесиль открыла секретер, в котором хранилось все их достояние. Там оставалось полторы тысячи франков.

Прибежав к маркизе, она со всеми возможными предосторожностями поделилась с ней своими опасениями.

— Ну и что? — возразила маркиза. — Ведь пройдет три или четыре месяца, пока мы истратим эти полторы тысячи франков, неужели Анри к тому времени не вернется?

Сесиль открыла было рот, собираясь сказать:

"А если он не вернется?"

Однако слова замерли у нее на губах; она подумала, что не следует сомневаться в милосердии Господа; ей казалось, что, сомневаясь, она заслужит наказание. Немного успокоенная уверенностью бабушки, Сесиль вернулась к себе в комнату.

И в самом деле, почему вдруг Анри не вернется? Прошло не так уж много времени, чтобы впадать в отчаяние. Анри задерживается на несколько недель, вот и все. Вполне могло произойти то, чего он опасался: "Аннабель" не вышла в море в назначенный день, и Анри теперь в пути, Анри, возможно, подплывает к берегам Англии, а может быть, уже на подступах к Франции. Анри приедет раньше, чем предпринятая ею новая работа будет закончена; и Сесиль, ненадолго воспрянув духом и радуя себя призрачной надеждой, вновь принялась за платье. Из-под ее иглы выходила вышивка, будто созданная руками феи.

Так прошло три месяца. Все букеты были закончены; платье казалось поистине чудом. Те, кто видел его, говорили, что оно слишком прекрасно для женщины и достойно стать даром для Богоматери Льесской, Лоретской или Мон-Кармельской.

Сесиль начала вышивать россыпь цветов между большими букетами.

Однажды утром мадемуазель Аспасия вошла в комнату девушки, чего с ней никогда не случалось.

— В чем дело, Аспасия? — воскликнула Сесиль. — Что-нибудь случилось с бабушкой?

— Слава Богу, нет, мадемуазель; только в секретере не осталось денег и я пришла спросить у мадемуазель, где их следует взять?

На лбу Сесиль выступил холодный пот. Настал момент, которого она страшилась.

— Хорошо, — сказала она, — пойду поговорю об этом с госпожой маркизой.

Сесиль вошла в комнату бабушки.

— Ну вот, бабушка, — сказала она, — случилось то, что я предвидела.

— Что же именно, моя милая? — спросила маркиза.

— У нас кончились деньги, а Анри еще не вернулся.

— О! Он вернется, дитя мое, он вернется.

— А пока, бабушка, что нам делать?

Маркиза поднесла руку к глазам. На мизинце она носила овальный медальон, обрамленный бриллиантами.

— Увы! — сказала она со вздохом. — Мне так горько расставаться с этим кольцом, но что поделаешь, раз надо…

— Бабушка, — возразила Сесиль, — вы расстанетесь только с бриллиантами, которые можно заменить золотым ободком, кольцо же останется у вас.

Маркиза вздохнула второй раз, а это свидетельствовало о том, что бриллиантами она дорожила, по меньшей мере, так же, как медальоном, и отдала кольцо Сесиль.

Девушка никому не могла поручить продать драгоценность, полученную от маркизы. Это означало бы выдать доверенному лицу надвигающуюся нищету, и меньше чем кого бы то ни было, ей хотелось посвящать в этот секрет Аспасию.

Поэтому Сесиль сама отправилась к ювелиру и принесла восемьсот франков — во столько торговец оценил обрамление. Вместе с тем ему было поручено заменить бриллиантовый ободок на золотой.

С этого дня Сесиль поняла: наряду с несчастьем, связанным с отсутствием Анри, ее подстерегает еще одно несчастье; против первого она была бессильна, зато хотела оградить себя от второго. На третий день, отправившись за кольцом маркизы, девушка взяла с собой рисунки с узорами для вышивки, и так как ювелир произвел на нее впечатление честного человека, внушив тем самым доверие, Сесиль показала ему свои наброски, спросив, не знает ли он какого-нибудь художника по вышивке, у которого она могла бы найти применение своему таланту. Ювелир позвал жену, та, посмотрев рисунки, обещала поговорить с одним торговцем. Через три дня у Сесиль появилось средство спасения: она могла зарабытывать от шести до восьми франков в день.

Немного успокоившись, бедная девушка полностью отдалась мыслям об Анри. Дни шли за днями, торопя друг друга, а известий все не было; Анри опаздывал почти на четыре месяца. Сесиль перестала улыбаться, Сесиль больше не плакала, Сесиль становилась все более замкнутой, казалась даже безучастной; вся боль сосредоточилась у нее внутри, скапливаясь на сердце. Порой она все еще вздрагивала, если звонили в то время, когда раньше приходил почтальон, но по звонку она уже знала, что это не он, и снова падала в кресло, едва успев приподняться. Постоянным ее занятием — занятием, ставшим почти машинальным, — было вышивание: вся ткань платья сплошь теперь покрылась вышивкой. Каждый день Сесиль заполняла какой-нибудь новый промежуток, каждый день под волшебной иглой рождался новый цветок; так минули еще три месяца, и ни единой весточки, которая вернула бы бедной девочке радость или повергла бы ее в слезы.

За эти три месяца деньги, полученные от продажи кольца маркизы, были истрачены, но благодаря источнику заработка, найденному Сесиль, никто этого не заметил. Каждую неделю девушка относила свои рисунки торговцу, и каждую неделю тот вручал ей от сорока до пятидесяти франков. В худшем случае маленькое семейство могло обойтись и этой суммой, и так как новая работа Сесиль оставляла немного времени для вышивки — два-три часа в день, она продолжала трудиться над платьем: пока она работает над ним, казалось, что-то связывает ее с прошлым и надежду вновь увидеть Анри нельзя считать потерянной.

И вот, наконец, настал час, когда ничего уже невозможно было прибавить, малейшие промежутки оказались заполненными: свадебное платье Сесиль было готово.

Как-то утром она держала его на коленях, печально качая головой и напрасно пытаясь отыскать место, куда бы можно было поместить хоть крохотный цветочек или тоненький завиток, когда вдруг раздался звонок. Сесиль подскочила на стуле, она узнала звонок почтальона.

Она подбежала к двери, и точно, это был почтальон. В руках он держал письмо, но письмо было не от Анри: на большом квадратном конверте стояла министерская печать. Сесиль с трепетом взяла письмо.

— Что это? — спросила она едва слышно.

— Не знаю, мадемуазель, — отвечал почтальон, — знаю только, что вчера нас собрали по поручению префекта полиции, чтобы спросить, известна ли нам Сесиль де Марсийи. Я ответил, что приносил, но довольно давно, несколько писем особе с таким именем, проживающей в доме номер пять по улице Кок-Сент-Оноре. Мое заявление приняли к сведению, и сегодня утром начальник вручил мне это письмо, с тем чтобы я отнес его вам; оно поступило из министерства морского флота.

— Ах, Боже мой, Боже мой! — прошептала Сесиль. — Что это значит?

— Желаю, чтобы новость была хорошая, мадемуазель, — сказал почтальон, собираясь уходить.

— Увы! — возразила Сесиль, покачав головой. — Хорошую весть можно ждать лишь от одного человека, но это не его почерк.

Почтальон открыл дверь, чтобы уйти.

— Подождите, я сейчас заплачу, — сказала Сесиль.

— Спасибо, мадемуазель, — ответил почтальон, — но это письмо с оплаченной доставкой.

И он ушел, а Сесиль вернулась к себе в комнату.

Она держала письмо в руках, не решаясь его открыть. Наконец, сорвав печать, девушка прочитала следующее:

"На борту торгового брига "Аннабель " под командованием капитана Джона Дикинса.

Сего дня, 28 марта 1805 года, в три часа пополудни, находясь в районе Азорских островов на 32° широты и 42° долготы, мы, Эдвард Томсон, старший помощник капитана брига "Аннабель ", стоявший на вахте на борту вышеупомянутого судна, получили сообщение от рулевого Сэмюеля о том, что виконт Шарль Анри де Сеннон, внесенный в список пассажиров под № 9, только что скончался; мы в сопровождении вышепоименованного рулевого и г-на Уильяма Смита, студента-медика, направились в каюту № 5, где обнаружили труп, признанный нами покойным виконтом Анри де Сенноном.

Свидетель Сэмюель заявил, что без пяти минут три виконт Шарль Анри де Сеннон умер у него на руках; чтобы окончательно удостовериться в прекращении жизни, он поднес к его губам зеркало, но, увидев, что зеркало остается чистым и, следовательно, дыхания больше нет, он, не сомневаясь более в наступлении смерти, пришел сообщить нам о данном происшествии.

Осмотрев труп, г-н Уильям Смит, студент-медик, пассажир на борту, оказывавший помощь больному, сказал:

"По чести и совести заявляем, что виконт Шарль Анри де Сеннон скончался от желтой лихорадки, которой наверняка заразился на Гваделупе; три дня назад появились первые симптомы, болезнь развивалась так быстро и неумолимо, что, несмотря на оказанную медицинскую помощь, он умер сегодня без пяти минут три ".

В удостоверение чего мы составили данный протокол, который после оглашения был подписан нами, медиком, оказывавшим помощь покойному, и вышеупомянутым свидетелем.

Составлено на борту, число, месяц и год указаны выше.

Подписано: Джон Дикинс, капитан; Эдвард Томсон, старший помощник капитана; Уильям Смит, студент-медик; что же касается рулевого Сэмюеля, то он заявил, что не умеет писать, и поставил крест".

Кончив читать письмо, Сесиль вскрикнула и лишилась чувств.

XXII БЕДА НЕ ПРИХОДИТ ОДНА

Придя в себя, она увидела мадемуазель Аспасию, дававшую ей нюхательную соль. Крик бедной девочки услышали даже в комнате маркизы, и та послала свою компаньонку узнать, в чем дело.

Через минуту маркиза, не дождавшись возвращения мадемуазель Аспасии, пришла сама.

Несмотря на отсутствие большой симпатии между двумя женщинами, Сесиль бросилась в объятия бабушки, протягивая ей ужасный, леденящий душу протокол, в одно мгновение разрушивший все ее иллюзии и надежды.

Протокол этот казался воплощением самой смерти, явившей свой лик, смерти холодной, безжалостной, неумолимой, смерти, лишенной всяких прикрас, какими наделяет ее милосердие Господа или заботливость друга.

Поэтому Сесиль непрестанно повторяла одно лишь слово: "Смерть! Смерть! Смерть!"

Что же касается маркизы, то она была потрясена, в мгновение ока поняв, каким ужасом обернется эта катастрофа для нее и ее внучки.

Все свои надежды на будущий покой, благополучие и роскошь она возлагала на Анри де Сеннона. Основой для расчетов маркизы послужило письмо, которое тот написал за неделю до отъезда с Гваделупы, сообщив в нем своей невесте о выпавшем на его долю богатстве. И вот теперь всему пришел конец: Анри умер, бриллианты проданы, ресурсы несчастного семейства исчерпаны, у них не осталось ничего, решительно ничего, особенно в глазах маркизы, не подозревавшей, что вот уже три или четыре месяца все они живут за счет работы Сесиль. Зато мадемуазель Аспасия это заметила, недаром она два или три раза выражала маркизе желание уехать в деревню, объясняя свою просьбу тем, что ее пошатнувшееся здоровье нуждается в усиленном отдыхе.

И поэтому скорбь маркизы была гораздо глубже, чем предполагала Сесиль: она не могла читать в сердце бабушки и не знала причин ее скорби.

Для бедной девочки это оказалось благом, ибо заметив, как пошатнулась бабушка, она на мгновение снова обрела силу, чтобы поддержать ее. Маркиза встала с постели в пеньюаре; ее отвели обратно к ней в комнату, и она снова легла в постель.

Между тем Сесиль не могла смириться со столь холодным известием о смерти возлюбленного, ей хотелось разузнать хоть какие-нибудь подробности, разведать, каким образом было получено это письмо. Словом, бедная девочка, подобно любому несчастному, сраженному нежданным ударом, все еще сомневалась и искала подтверждения своему несчастью.

На письме стоял штемпель министерства морского флота. И ей естественно пришла в голову мысль обратиться в это министерство, чтобы получить желаемые сведения.

Препоручив бабушку заботам мадемуазель Аспасии, девушка набросила на шляпку вуаль, взяла роковое письмо, вложила его обратно в конверт, спустилась и села в первый попавшийся фиакр, велев отвезти себя в министерство морского флота.

Добравшись туда, она показала письмо привратнику и спросила, каким отделом послано это письмо; привратник ответил, что послано оно секретариатом.

Сесиль поднялась в секретариат, собираясь поговорить со служащим, отправившим письмо.

Тот еще не пришел, и она стала ждать.

Наконец он явился; как ни странно, но, очнувшись от обморока, Сесиль не пролила ни одной слезинки.

Служащий объяснил ей, что протокол этот прибыл из Плимута, где "Аннабель" по возвращении с Гваделупы бросила якорь, и сопровождался лишь такой справкой:

"Ввиду того, что виконт Шарль Анри де Сеннон, скончавшийся на борту судна "Аннабель " 28 марта 1805 года, не имеет в настоящий момент никаких родственников в Англии, просим французское правительство официально известить о его смерти мадемуазель Сесиль де Марсийи, о которой он часто говорил рулевому Сэмюелю как о своей невесте. Судя по всему, мадемуазель Сесиль де Марсийи находится во Франции.

Прилагаемый протокол констатирует данную смерть".

Сесиль выслушала эти подробности с тяжелым сердцем, но глаза ее оставались сухими; казалось, источник слез иссяк или, вернее, слезы проливались внутри нее.

Она лишь спросила, могут ли ей сказать, куда доставили тело.

Служащий ответил, что, когда пассажир или матрос умирает на борту судна, тело никуда не доставляют, а просто-напросто бросают в море.

И тут Сесиль, словно в озарении, вновь увидела огромный, ревущий, бурный океан, подступавший к ее ногам в тот день, когда она гуляла, опираясь на руку Анри, по берегу в Булони.

Поблагодарив служащего за данные им сведения, она вышла.

Теперь Сесиль стало ясно: все то долгое время, прошедшее со дня смерти Анри, когда она продолжала ждать его, ушло на поиски ее местожительства; впрочем, поиски эти велись так, когда правительства не заинтересованы в них; новость сообщили в газетах, но Сесиль не читала газет; и вот, наконец, однажды додумались собрать почтальонов и обратиться к ним, и тут-то один из этих славных людей' заявил, что полтора года тому назад носил письма мадемуазель Сесиль де Марсийи, проживающей на улице Кок в доме № 5.

Дойдя до дома, Сесиль поднялась на шестой этаж и собралась позвонить, однако заметила, что дверь открыта, и, предположив, что мадемуазель Аспасия пошла к какой-нибудь соседке, оставила все, как было.

Первое, что она сделала, зашла к маркизе; маркиза лежала, подложив под голову две подушки, и спала.

Сесиль вернулась в свою комнату.

Она направилась прямо к секретеру, заключавшему ее сокровища, то есть письма Анри.

Среди всех писем она нашла то, которое он прислал из Булони, и перечитала следующие строки:

"Как велико и прекрасно море, особенно если смотришь на него с глубоким чувством в сердце! Как это соответствует возвышенным помыслам! Как утешает и в то же время печалит! Как возносит Вас с земли на небо! Как заставляет понять все ничтожество человека и величие Господа!

Думается, я мог бы вечно сидеть на этом берегу, где мы бродили вместе и где, как мне кажется, если поискать хорошенько, можно обнаружить Ваши следы. Сердце мое ширилось от представшей моим глазам картины. Я любил Вас уже не так, как любят люди: я любил Вас, как цветы с возвращением весны любят солнце, как прекрасными летними ночами море любит небосвод, как во все времена земля любит Бога.

О! В эту минуту, Сесиль, — да простит меня Господь, если я заносчиво богохульствую, — меня не страшат события, которые могут разлучить нас, пускай даже ценой смерти. Если все смешивается и сливается в природе: ароматы с ароматами, облака с облаками, жизнь с жизнью, почему же смерти в таком случае не смешаться со смертью? И раз все, смешиваясь, плодоносит, почему смерть, одно из условий существования природы, одно из звеньев вечности, веха в бесконечной цепи, — почему же смерть должна оставаться бесплодной? Бог не сотворил бы ее, если бы ей суждено было стать лишь орудием уничтожения в его руках и если бы, разъединяя тела, она не соединяла бы души.

Поэтому, Сесиль, именно поэтому даже у смерти не достанет сил разлучить нас, ибо в Писании сказано, что Господь победил смерть.

Итак, до встречи, Сесиль, а не прощайте, до встречи, возможно, в этом мире и уж наверняка в ином".

— Да, да, бедный Анри, — прошептала Сесиль, — да, ты был прав, да, конечно, до встречи!

В эту минуту Сесиль в свою очередь услышала крик в комнате маркизы.

Она бросилась туда и столкнулась в коридоре с мадемуазель Аспасией: бледная, не в силах вымолвить ни слова, та бежала к ней.

— В чем дело, что случилось? — воскликнула Сесиль.

Не добившись от компаньонки ответа, она устремилась в комнату бабушки.

Голова маркизы соскользнула с подушек, упав на валик, а рука свесилась с кровати.

— Бабушка! — воскликнула Сесиль, хватая эту руку. — Бабушка!

Рука маркизы была холодной.

Подняв голову бабушки и положив ее на подушку, Сесиль поцеловала маркизу несколько раз, заклиная ответить, но все было напрасно: маркиза оставалась безмолвной и холодной — она была мертва.

Когда мадемуазель Аспасия вышла на минуту, у маркизы случился апоплексический удар.

Все было уже кончено, когда Сесиль, вернувшись, увидела ее.

Сесиль подумала, что маркиза спит, а та умерла, заснула вечным сном.

Но умерла она без всяких мучений, ни разу не пожаловавшись и не шелохнувшись,умерла, как и жила, не задумавшись о смерти, как не задумывалась о жизни; умерла в то время, когда существование впервые могло обернуться для нее трудностями, а может быть, и горестями.

Странно, но если на человека обрушиваются два больших горя сразу, одно из них спасает душу от другого; одно из этих двух несчастий сломило бы Сесиль. Но в борьбе против того и другого она снова обрела силы.

Вероятно, смерть Анри породила у нее некий роковой план, исполнение которого ускорила смерть бабушки.

При виде мертвой маркизы мадемуазель Аспасия заявила, что горе ее слишком велико и потому она не желает больше оставаться в этом доме ни минуты.

Поднявшись с пола у кровати бабушки, где она молилась, Сесиль расплатилась с мадемуазель Аспасией, поблагодарив ее за то, что ни за какие деньги не купишь, то есть за ее внимательное отношение к маркизе.

Затем девушка позвала добрую женщину, помогавшую ей по хозяйству, и попросила ее взять на себя вместе с владелицей квартиры все, что полагается делать в таких случаях. А так как Сесиль очень любили в доме, где, между тем, она никогда ни с кем не разговаривала, хотя слыла образцом дочерней любви и целомудрия, каждый поспешил оказать ей услугу по собственной воле.

Вернувшись затем к себе в комнату, Сесиль открыла один из ящиков и достала оттуда свадебное платье.

При виде его слезы, так долго сдерживаемые, хлынули, наконец, ручьями. Да и пора было: еще немного, и они испепелили бы ей сердце.

Спустя долгое время, после того уже как Сесиль выплакалась, держа на коленях свое прекрасное платье и поцеловав каждый букет, каждый цветок, каждый завиток, она подняла его на руках, воскликнув, глядя в небеса: "Анри, Анри!", во второй раз набросила на себя вуаль и вышла.

Расчет с мадемуазель Аспасией лишил Сесиль последних средств, и, чтобы похоронить бабушку и осуществить задуманный план, ей не оставалось ничего другого, как продать свадебное платье.

Она побежала к торговцу вышитыми изделиями, покупавшему у нее рисунки, и развернула перед ним то самое чудо трудолюбия, над которым она прилежно склонялась около трех лет; но торговец с первого взгляда заявил, что не может дать цену, положенную за такую вещь, и только снабдил ее адресами.

В тот же день Сесиль сходила по некоторым из них, но все безрезультатно.

Следующий день был посвящен похоронам маркизы. Люди полагали, что маркиза, не будучи богатой, имела тем не менее какое-то состояние, поэтому хозяйка внесла необходимые задатки и оплатила расходы погребальной службы.

На другой день Сесиль снова отправилась на поиски покупателей.

Мы видели, как, получив новые отказы, бедная девочка пришла к Фернанде и как принц, тронутый слезами несчастной, желая в то же время угодить Фернанде, купил чудесное платье и в тот же день прислал положенные за него деньги.

Получив три тысячи франков, Сесиль позвала владелицу квартиры, возместила ей расходы, расплатилась за текущие три месяца и заявила, что уезжает завтра же.

Однако, несмотря на все настояния, Сесиль наотрез отказалась сказать, куда она едет.

На другой день бедная девушка действительно покинула дом и увезла с собой свой секрет.

Какое-то время тех, кто знал Сесиль, занимало ее исчезновение, и они продолжали обсуждать это событие. Затем мало-помалу имя ее все реже стало упоминаться в беседах, а так как она больше не появлялась, о ней забыли.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Через три месяца после описанных нами событий красивый торговый бриг направлялся к Антильским островам в надежде на пассаты, столь привычные для тропиков.

Бриг этот был нашим давним знакомым и назывался "Аннабель".

Две недели назад он вышел из Лондона, где принял груз для Гваделупы, и вот около пяти часов пополудни вахтенный матрос произнес слово, которое неизменно так глубоко волнует душу пассажиров и даже моряков:

— Земля!

Заслышав этот крик, проникший до самых глубин судна, все пассажиры, находившиеся на борту, поднялись на палубу.

В их числе была девушка дет девятнадцати-двадцати.

Она подошла к рулевому. Увидев ее, тот почтительно снял шапку.

— Я не ослышалась, мой славный Сэмюель, как будто кричали земля?

— Да, мадемуазель Сесиль, — ответил тот.

— И что это за земля?

— Азорские острова.

— Наконец-то! — промолвила девушка… И грустная улыбка тронула ее губы; затем, снова устремив на рулевого взгляд, на мгновение обращенный на морские просторы, она добавила: — Вы обещали показать мне место, где тело господина Анри было брошено в море.

— Да, мадемуазель, и я сдержу свое слово, когда придет время.

— Далеко еще до этого места?

— Должно быть, примерно сорок миль.

— Стало быть, через четыре часа мы будем там.

— На том самом месте, мадемуазель; можно подумать, что это судно само знает свою дорогу и не хочет отклоняться от нее даже на десять шагов.

— И вы уверены, что не ошибетесь?

— О нет, мадемуазель! Первый остров находился под углом ко второму, и так как ночь ясная, можете быть совершенно спокойны, я наверняка узнаю нужное место.

— Это хорошо, Сэмюель, — сказала девушка. — За полчаса до того, как мы будем там, позовите меня.

— Обещаю вам, — ответил матрос.

Девушка кивнула Сэмюелю, спустилась по заднему трапу, вошла в каюту № 5 и заперлась.

Через час после того, как девушка покинула палубу, ударили в колокол, приглашая к ужину: все пассажиры спустились по очереди в кают-компанию, но Сесиль так и не появилась. Впрочем, девушка редко выходила к столу, поэтому ее отсутствия не заметили, только капитан велел спросить, не желает ли она, чтобы ужин подали ей в каюту, но она ответила, что ничего не хочет.

Судно продолжало свой путь с попутным ветром, делая около десяти узлов, так что Азорские острова быстро приближались: пассажиры снова вышли на палубу насладиться вечерней прохладой. Все взгляды были устремлены к архипелагу, до которого по траверзу корабля оставалось еще четыре-пять льё. Капитан Джон Дикинс и старший помощник Эдвард Томсон о чем-то беседовали, рулевой Сэмюель предавался раздумьям; время от времени оба офицера поглядывали на него, наконец, не прерывая разговора, остановились напротив.

— Это ведь она, не так ли, Сэмюель? — спросил капитан.

— Та, о которой господин Анри постоянно говорил со мной?

— Да, и которую он называл Сесиль.

— Так точно, это она, капитан.

— Вот видите, Эдвард, — заметил капитан, — это она, я угадал.

— А зачем она едет на Гваделупу?

— Ну как же! — отвечал Сэмюель. — Вы же знаете, что у господина Анри там дядя-миллионер! Наверное, едет к нему, И оба офицера двинулись дальше, продолжив беседу, которую прервали, чтобы задать Сэмюелю вопрос, о котором мы рассказали.

Между тем надвигалась ночь; на палубу принесли чай, снова спросив у Сесиль, не желает ли она подняться, но как и во время ужина, девушка отказалась, сказав, что ничего не хочет.

Ночь наступила с обычной для этих широт стремительностью; в восемь часов совсем стемнело; в девять часов все разошлись по своим каютам; на палубе остались лишь рулевой и помощник капитана. Бриг шел под гротом и грот-марселями.

В половине десятого из-за Азорских островов показалась луна, освещая ночь, как солнце освещает наши пасмурные, северные дни; острова с поразительной ясностью вырисовывались на горизонте.

Судно приближалось к тому месту, где было брошено в море тело Анри. Верный своему слову, Сэмюель велел позвать Сесиль.

Сесиль тотчас вышла; она сменила туалет, была вся в белом и, как невеста, с белой фатой.

Сэмюель с удивлением взглянул на нее; белое платье, бесполезные украшения и то усердие, с которым, судя по всему, отнеслась девушка к своему наряду, — все это показалось славному матросу довольно странным.

— Значит, мы приближаемся, Сэмюель? — спросила Сесиль.

— Да, мадемуазель, — отвечал Сэмюель, — будем там через полчаса.

— И ты узнаешь место?

— О! За это я ручаюсь, все равно как если бы измерял широту приборами капитана.

— Я никогда не спрашивала тебя, Сэмюель, о подробностях его последних минут, но теперь, этим вечером мне очень хотелось бы знать, как он умер.

— Зачем постоянно говорить о том, что причиняет вам боль, мадемуазель Сесиль? Дело кончится тем, что вы меня возненавидите.

— Сэмюель, а если бы Дженни умерла, и притом умерла бы далеко от тебя, разве тебе не захотелось бы узнать о подробностях ее смерти и разве ты, напротив, не испытывал бы признательности к тому или к той, кто рассказал бы тебе о них?

— О! Конечно, мадемуазель, конечно; мне кажется, это и в самом деле стало бы для меня большим утешением.

— Вот видишь, Сэмюель, как жестоко с твоей стороны не делать то, о чем я прошу.

— Да я и не отказываюсь, мадемуазель, я так его любил, бедного господина Анри! А как же иначе? Это по справедливости, ведь мало того, что он был любезный и приятный в обращении, при отъезде с Гваделупы он дал мне три тысячи франков, которых мне недоставало, чтобы жениться на Дженни, и если теперь я счастлив, то обязан этим ему.

— Бедный Анри, — прошептала Сесиль, — он был так добр!

— Поэтому, когда господин Смит, студент-медик, пришел сказать мне, что господин Анри болен, я оставил вместо себя матроса и сразу спустился: бедный молодой человек! Все мы под Богом ходим! Накануне ему немного нездоровилось, и только, а ночью начался жар, и когда я спустился, он уже бредил, но и в бреду все-таки узнал меня, мадемуазель, и знаете, единственная мысль, которая пробивалась сквозь туман в его голове, была о вас, мадемуазель Сесиль, только вы занимали его.

— Боже мой! Боже мой! — прошептала Сесиль, снова обретя способность плакать.

— Да. А потом он заговорил о маленьком домике в Англии, о цветах в каком-то саду, о Булони, о свадебном платье и еще о саване, который вы вышиваете для вас обоих.

— Увы! Увы! — вздохнула Сесиль. — Это правда.

— Знаете, с первых же минут… я понял, что он пропал, мне стольких довелось повидать, кого унесла та же самая болезнь… Желтая лихорадка никого не щадит. Из-за этой болезни никто не хотел за ним ухаживать, можно было подумать, что у него чума, у бедного юноши! "Хорошо, — сказал я себе тогда, — Сэмюель, мой мальчик, друзья познаются в беде, так что давай, это твое дело". Я пошел к капитану и заявил ему: "Капитан, надо поставить кого-нибудь вместо меня к рулю, а мое место с этой минуты у постели господина Анри, и я останусь с ним до тех пор, пока бедный юноша не умрет!"

— Славный Сэмюель! — воскликнула Сесиль, обхватив руками большущую руку матроса, другую же руку тот не отрывал от штурвала.

— Капитан не сразу согласился, потому что, видите ли, желтая лихорадка — болезнь заразная и он боялся за меня. Он доверяет мне как рулевому; но я сказал: "Пустяки, капитан! Тропики мы уже прошли, и теперь даже ребенок доставит вас в Плимут с завязанными глазами; только если я подхвачу эту заразу и тоже умру, возьмите в моей сумке три тысячи франков, которые дал мне господин Анри: половину отдайте моей старой матери, а другую половину — Дженни". — "Хорошо, мой мальчик, — сказал он тогда. — Ступай. Ты веришь, что должен сделать то, что делаешь, будь спокоен, Бог милостив".

Сесиль вздохнула, глядя в небеса.

— Я оставил его всего на полчаса, а болезнь опять взяла свое. На этот раз он едва узнал меня, его сжигала лихорадка! Он то и дело повторял: "Я вдыхаю огонь, зачем меня заставляют дышать огнем?" И все время просил пить. И еще он говорил о вас, только о вас, мадемуазель: Сесиль то, Сесиль это. Говорил, что вас с ним хотели разлучить, но что вы его жена и сумеете найти его повсюду, где бы он ни был.

— Он был прав, Сэмюель, — прошептала Сесиль.

— Так прошла ночь — он горел в лихорадке, а я говорил о вас, чтобы утешить его, потому что видел: хоть он и не узнает меня, но всякий раз, как я называю ваше имя, он вздрагивает. Потом он попросил перо, чернила, бумагу: хотел писать, наверняка вам. Чтобы доставить ему удовольствие, я попытался вложить в его руку карандаш, но все, что он мог сделать, это написать первые три буквы вашего имени. Затем оттолкнул карандаш с бумагой и закричал: "Огонь! Огонь! Ты мне дал огонь!"

— Значит, он сильно страдал? — спросила Сесиль.

— Кто знает, — отвечал Сэмюель. — Иные говорят, что если человек теряет сознание, то он и страдать перестает, боль вроде бы существует лишь тогда, когда можно понять ее разумом; но я на этот счет другого мнения. Потому что в таком случае несчастные животные не страдали бы, ведь у них нет разума. Словом, так прошла вся ночь. Каждый час являлся медик; он пускал ему кровь, ставил горчичники, но при этом все время качал головой; видно было, что он делает свое дело для очистки совести, ни на что уже не рассчитывая. И верно, наутро третьего дня я тоже начал отчаиваться: лихорадка отступала, но и он уходил вместе с ней. Когда господина Анри била лихорадка, я с трудом удерживал его, чтобы помешать ему встать. Он все время стремился к вам. А когда лихорадка отступила, я мог бы удержать его на кровати одним пальцем. О! Видите ли, мадемуазель Сесиль, дело не в том, что он был слабым, а я был сильным, просто смерть пришла, вот и все.

— Боже мой! Боже мой! — прошептала Сесиль. — Прости мне!

Сэмюель решил, что ослышался, и продолжал:

— Он все больше слабел, правда, было еще два или три приступа, когда казалось, что жизнь возвращается, на деле же это душа прощалась с телом, и без пяти минут три, — я как сейчас это вижу, мадемуазель, — он приподнялся, окинул все вокруг пристальным взглядом, произнес ваше имя и упал на кровать. Он был мертв.

— А потом, потом, Сэмюель?

— Ну что потом, сами знаете, мадемуазель, на борту церемониться не станут, особенно если покойный скончался от заразной болезни. Я поднес зеркало к губам бедного юноши: дыхания больше не было. Тогда я пошел и сказал капитану: "Все кончено, он умер".

— Боже мой! Боже мой! — во второй раз прошептала Сесиль. — Ведь ты простишь мне?

— Так вот, капитан мне и говорит: "Раз он умер, Сэмюель, друг мой, ты пойдешь с нами составить протокол, а потом займешь свой пост". — "Простите, капитан, — ответил я, — но это еще не конец. Бедный господин Анри! А кто зашьет его в мешок? Даже если он простой пассажир, не следует все-таки бросать его в море как собаку, это несправедливо". — "Ты прав, — согласился капитан, — только давай живее". Я кивнул в ответ и принялся за работу, потому что на борту всем не терпелось поскорее избавиться от этого несчастного трупа. Поэтому церемония была недолгой. Когда я пришел сказать капитану, что господина Анри зашили, капитан спросил: "А ты привязал ему груз к ногам?" — "Даже два, капитан, — отвечал я, — нечего скряжничать с друзьями". — "Хорошо, — сказал капитан. — Пускай поднимут тело на палубу". Я взял тело на руки, принес, его положили на доску. Капитан, по происхождению ирландец и, следовательно, католик, прочитал несколько молитв, затем доску подняли, тело соскользнуло, погрузилось в воду и исчезло. Все было кончено.

— Спасибо, мой славный Сэмюель, спасибо, — сказала Сесиль. — Но мы, должно быть, приближаемся к тому месту, где ты его бросил в море?

— Честное слово, мадемуазель, мы почти прибыли. Через пять минут, как только вон та большая пальма, которая виднеется на ближайшем от нас острове, окажется прямо напротив нашего бушприта, и будет то самое место.

— А откуда бросили его тело, Сэмюель?

— С левого борта. Да нет, — добавил Сэмюель, отсюда вы не можете видеть нужного места, грот-мачта заслоняет его от нас, это между трапом и вантами бизань-мачты.

— Хорошо, — промолвила Сесиль.

И девушка устремилась к указанному месту, исчезнув за грот-мачтой.

— Бедная мадемуазель Сесиль! — прошептал Сэмюель.

— Когда мы будем точно на месте, — спросила Сесиль, — ты ведь предупредишь меня, Сэмюель?

— Будьте покойны, мадемуазель.

Сэмюель наклонился, заглядывая под парус. Он увидел Сесиль — стоя на коленях, она молилась.

Прошло минут пять, в течение которых рулевой не сводил с пальмы глаз. Затем, когда пальма оказалась, наконец, прямо на траверзе бушприта, он крикнул:

— Это здесь.

— Вот и я, Анри! — послышался голос.

Затем раздался всплеск от упавшего в воду тела.

— Человек за бортом! — громко крикнул помощник капитана, стоявший на вахте.

Сэмюель метнулся от руля к борту. Он заметил что-то белое, кружившее в струе за кормой; затем это подобие облака, опустившегося на водную поверхность, погрузилось в воду и исчезло.

— Вот, значит, почему, — сказал Сэмюель, снова берясь за штурвал, — вот, значит, почему она просила Бога простить ее!

"Аннабель" продолжала свой путь и еще через восемнадцать дней плавания счастливо добралась до Пуэнт-а-Питра.

Александр Дюма Амори

ПРЕДИСЛОВИЕ

Пожалуй, только во Франции распространено удивительное умение беседовать — во всей остальной Европе оно почти не известно.

В то время как во всех других странах спорят, объясняются, разглагольствуют, во Франции беседуют.

Когда я, находясь в Италии, Германии или Англии, объявлял вдруг, что на следующий день отправляюсь в Париж, кое-кто удивлялся по поводу такого внезапного отъезда и спрашивал:

— Что вы будете делать в Париже?

— Буду беседовать, — отвечал я.

Все тогда изумлялись, зачем мне, уставшему говорить самому и слушать, как говорят другие, нужно отправляться за пятьсот льё, чтобы побеседовать.

И только французы понимали это и говорили:

— Вы счастливчик!

И порою один или двое из тех, кто находился рядом, бросали все и возвращались со мной в Париж.

На самом деле, можете ли вы представить что-либо более замечательное, чем узкий круг людей из пяти или шести человек, собравшихся в уголке изысканной гостиной, небрежно роняющих слова по собственной прихоти, следуя за какой-нибудь привлекательной темой и лелея ее, но, едва исчерпав ее пикантность, переходящих к другой теме, которая кажется еще важнее и возникает, в свою очередь, из шуточек одних, парадоксов других и всеобщего остроумия; затем и она, пережив апогей своего блеска, зенит своего развития, исчезает, испаряется, улетает, как мыльный пузырь, от прикосновения хозяйки дома, которая с чашкой чая в руке, как живой челнок, передвигается от одной группы к другой, неся серебряную нить общего разговора, выясняя мнения, задавая вопросы, вынуждая время от времени каждую группу бросать свое слово в эту бочку данаид, называемую беседой.

В Париже есть пять или шесть гостиных, похожих на только что описанную мною, где не танцуют, не поют, не играют, однако, уходят оттуда только в три или четыре часа утра.

Одна из таких гостиных принадлежит моему доброму другу графу де М***. Я говорю "моему доброму другу", но следовало бы сказать "доброму другу моего отца", поскольку графу де М***, который избегает говорить о своем возрасте, хотя никто и не собирается его об этом спрашивать, скорее всего уже лет шестьдесят пять или шестьдесят восемь, но благодаря его тщательной заботе о своей персоне ему дашь не более пятидесяти; это один из последних и самых приятных представителей бедного оклеветанного восемнадцатого века; в конце концов он тоже разочаровался в своем веке и, как большинство разуверившихся людей, обзавелся манией противоречить тем, кто думал иначе.

В его характере были заложены два принципа: один шел от сердца, другой — от разума, и они постоянно боролись друг с другом. Эгоист по убеждениям, по натуре он был великодушен. Он родился в эпоху джентльменов и философов, аристократизм поправлял в нем мыслителя; он еще успел увидеть все, что было великого и остроумного в предыдущем веке. Руссо наградил его званием гражданина, Вольтер предсказал, что он будет поэтом, Франклин рекомендовал ему быть честным человеком.

Он говорил о безжалостном девяноста третьем годе так, как граф де Сен-Жермен говорил о проскрипциях Суллы, о бойнях Нерона. Перед его скептическим взглядом поочередно проследовали убийцы, участники сентябрьской резни, поборники гильотины — сначала в триумфальной колеснице, затем в повозке для приговоренных к смертной казни. Он был знаком с Флорианом и Андре Шенье, Демустье и г-жой де Сталь, с шевалье де Бертеном и Шатобрианом; он целовал руку г-же Тальен, г-же де Рекамье, княгине Боргезе, Жозефине и герцогине Беррийской. Он видел взлет Бонапарта и падение Наполеона. Аббат Мори называл его своим учеником, а г-н де Талейран — своим последователем; граф М*** — это энциклопедия дат, справочник фактов, учебник анекдотов, залежь слов.

Чтобы быть уверенным в сохранении своего превосходства перед другими, он никогда не желал ничего записывать; он рассказывал — вот и все.

Как я только что сказал, его гостиная — одна из пяти или шести в Париже, где, хотя там нет ни игры, ни музыки, ни танцев, остаются до трех или четырех часов утра. Правда и то, что на пригласительных билетах он пишет своей рукой: "Будем беседовать", как другие печатают: "Будем танцевать".

Такой способ приглашения отталкивает банкиров и биржевых маклеров, но привлекает умных людей, любящих разговаривать; людей искусства, любящих слушать; мизантропов всех классов, не желающих, несмотря на просьбы хозяек дома, рискнуть и стать в танце кавалером без дамы, выступающим впереди, ибо они считают, что контрданс назван так потому, что представляет собой нечто противоположное танцу.

У графа М*** был восхитительный талант вовремя уметь останавливать обсуждение теории, которая может ранить чье-то самолюбие, и прекратить дискуссию, которая угрожает стать скучной.

Однажды некий молодой человек с длинными волосами и с длинной бородой говорил с ним о Робеспьере, восхищался его взглядами, оплакивал его преждевременную смерть и предсказывал его оправдание в будущем. Он говорил, что Робеспьер не был оценен по достоинству.

— К счастью, он был казнен, — заметил граф де М***, и разговор на этом закончился.

Примерно через месяц я оказался на одном из подобных вечеров; почти исчерпав все темы и не зная, о чем еще говорить, присутствующие затронули тему любви. Это произошло как раз в один из таких моментов, когда беседа становится общей, когда обмениваются репликами из одного конца гостиной в другой.

— Кто говорит о любви? — спросил граф де М***.

— Доктор П***, — послышался чей-то голос.

— И что он говорит?

— Он говорит, что это доброкачественный прилив крови к мозгу, который можно излечить при помощи диеты, пиявок и кровопускания.

— Вы так говорите, доктор?

— Да, разумеется, хотя обладание подходит для этого еще больше: оно и быстрее и надежнее.

— Но, доктор, представьте, что с вопросом "Умирают ли от любви?" обратились те, кому обладать не дано, но обратились не к вам, кто нашел всеобщую панацею, а к кому-нибудь из ваших коллег, менее сведущих в клинике, чем вы.

— О Боже! Этот вопрос нужно задавать не медикам, а больным, — возразил доктор. — Отвечайте, господа, говорите, дамы.

Конечно, мнения по столь серьезному вопросу разделились.

Молодые люди — у них еще было время, чтобы умереть от разочарования, — ответили "да"; старики — они могли погибнуть только от катаров или от подагры — отвечали "нет". Женщины качали с сомнением головой, ничего не говоря: слишком гордые, чтобы сказать "нет", слишком искренние, чтобы сказать "да".

Все настолько старались высказаться, что в конце концов никто никого не слышал.

— Итак, — заявил граф де М***, — я выведу вас из затруднительного положения.

— Вы?

— Да, я.

— А как?

— Рассказав о любви, от которой умирают, и о любви, от которой не умирают.

— Значит, есть несколько видов любви? — спросила одна женщина, менее, чем кто-либо из присутствующих, имевшая право задать подобный вопрос.

— Разумеется, сударыня, — ответил граф, — но чтобы перечислить все виды любви, понадобится слишком много времени.

Вернемся, однако, к моему предложению: скоро полночь, у нас есть еще два или три часа. Вы сидите в удобных креслах, огонь весело горит в камине. За окном холодная ночь, идет снег; итак, условия, в которых вы сейчас находитесь, делают из вас слушателей, о каких я давно мечтал. Я вас удержу, я вас не отпущу. Огюст, прикажите, чтобы заперли двери, и возвращайтесь с известной вам рукописью.

Секретарь графа встал; это был очаровательный молодой человек с изысканными манерами; о нем шепотом говорили, что его звание в доме выше секретарского: можно было предположить, что граф де М*** испытывает к нему отеческую привязанность.

При слове "рукопись" раздались восклицания: гости начали возражать, опасаясь, что чтение обещанной истории будет бесконечным.

— Извините, — произнес граф, — но не бывает романа без предисловия, а я не закончил свое. Вы можете подумать, что я сочинил эту историю, но я прежде всего утверждаю, что ничего не выдумал. Вот как упомянутая история попала ко мне в руки. Будучи душеприказчиком одного из моих друзей, умершего полтора года тому назад, я обнаружил среди его бумаг мемуары; однако хочу заметить, что это записки о его собственной жизни, а не о жизни других людей. Он был врач, и поэтому я должен попросить у вас прощения, так как эти мемуары представляют собой не что иное, как долгое вскрытие сердца. Не бойтесь, дамы: это моральное вскрытие, оно произведено не скальпелем, а пером; одно из тех вскрытий сердца, при которых вы так любите присутствовать.

Страницы другого дневника, написанного не его рукой, перемешались с его воспоминаниями, как жизнеописание Крейслера — с размышлениями кота Мурра. Я узнал этот почерк — он принадлежал одному молодому человеку, которого я часто встречал у доктора, его опекуна.

Каждая из этих рукописей в отдельности представляла непонятную историю; но они дополняли друг друга, я их прочитал и нашел историю достаточно… — как бы это сказать? — достаточно человечной. Я заинтересовался ею, хотя у меня репутация скептика — счастлив тот, кто имеет какую-нибудь репутацию, — и как скептик, не проявлявший ни к чему большого интереса, подумал: если этот рассказ тронул меня за душу — извините, доктор, что я употребляю это слово, душа не существует, но нужно использовать общепринятые выражения, без них можно быть непонятым, — я подумал: если этот рассказ тронул за душу меня, скептика, он сможет произвести такое же впечатление на моих современников; к тому же должен вам сказать, меня слегка щекотало тщеславие: опубликовать подобное, потеряв свою репутацию умного человека, как это случилось с господином… я не помню его имени, вы знаете его, он стал членом Государственного совета… Я начал разбирать эти дневники, расставлять записи в нужном порядке, чтобы рассказ получил смысл; далее я убрал собственные имена, заменив их придуманными мною; затем я стал вести рассказ от третьего лица, вместо первого, и в одно прекрасное утро, сам того не подозревая, обнаружил, что стал автором двух томов.

— Вы их, конечно же, не опубликовали потому, что ваши персонажи еще живы?

— О нет! Бог мой, нет! Дело вовсе не в этом: из двух главных действующих лица один умер полтора года тому назад, а другой покинул Париж две недели тому назад. Вы же слишком заняты и слишком невнимательны, чтобы узнать этих людей — умершего и уехавшего, хотя их портреты похожи на оригиналы. Нет, меня удержала совсем другая причина.

— И какая же?

— Тсс! Только не говорите об этом ни Ламенне, ни Беранже, ни Альфреду де Виньи, ни Сулье, ни Бальзаку, ни Дешану, ни Сент-Бёву, ни Дюма, но мне обещано одно из первых вакантных кресел в Академии, если я по-прежнему ничего не буду делать. Ну а после приема меня оставят в покое.

Огюст, друг мой, — продолжал граф де М***, обращаясь к молодому человеку, вернувшемуся с рукописью, — садитесь и читайте, мы вас слушаем.

Огюст сел, а все стали откашливаться, передвигать кресла, облокачиваться о диваны; когда, наконец, все устроились, в глубокой тишине молодой человек прочитал следующую историю.

I

В один из первых майских дней 1838 года, когда пробило десять часов утра, ворота маленького особняка на улице Матюрен открылись и пропустили всадника на прекрасной лошади рыжей масти, длинные ноги и слегка вытянутая шея которой выдавали ее английское происхождение; за ним через те же ворота того же особняка на почтительном расстоянии выехал слуга, одетый в черное; он тоже был верхом, но, как сразу же определил бы глаз знатока, на менее чистокровной лошади.

Первому всаднику не было нужды как-либо выказываться, чтобы его уже при беглом взгляде причислили к разряду людей, которых, в подражание нашим заморским соседям, светский язык называет львами: это был молодой человек двадцати трех-двадцати четырех лет, в столь простой и в то же время столь изысканной одежде, что она обнаруживала в том, кто ее носил, те аристократические привычки, которые даются только от рождения, ибо никакое воспитание не сумеет создать того, чего нет от природы.

Будет справедливо сказать, что внешность молодого человека прекрасно сочетались с его одеждой и осанкой, и трудно было бы представить что-либо более благородное и более утонченное, чем это лицо, которое было обрамлено черными волосами и черными бакенбардами и которому матовая юношеская бледность придавала особый, отличительный характер. Этот человек, последний отпрыск одного из самых старинных семейств монархии, носил имя одного из тех древних родов, что угасают с каждым днем и скоро останутся только в истории: его звали Амори де Леовиль.

Если же перейти от изучения внешности к изучению внутреннего мира, от физического облика к душевным переживаниям, от видимости к сущности, мы тотчас же поймем, что спокойствие лица этого человека находится в полной гармонии с состоянием души, ибо лицо — ее зеркало. Улыбка, время от времени появляющаяся на его губах и выражающая мечтательность его души, — это улыбка счастливца.

Итак, последуем за этим человеком, столь щедро одаренным и наделенным одновременно благородством происхождения и состоянием, юностью и изяществом манер, красотой и благополучием, — ибо это и есть герой нашей истории.

Он выехал из ворот дома и направил свою лошадь мелкой рысью, тем же шагом достигнул бульвара, миновал Мадлен, предместье Сент-Оноре и добрался до Ангулемской улицы.

На ней он едва заметным движением заставил свою лошадь перейти на медленный шаг, а его до сих пор равнодушный и отсутствующий взгляд стал вдруг острым, внимательным и был направлен в одну точку улицы, куда он въехал, — там за решеткой ограды находился прелестный маленький особняк, расположенный между двором, полным цветов, и одним из обширных садов, что в нашем промышленном Париже исчезают с каждым днем, чтобы уступить место каменным массам без воздуха, без пространства и без зелени, которые по недоразумению называют домами.

Около этого особняка лошадь, словно подчиняясь привычке, остановилась сама, но молодой человек, бросив долгий взгляд на два окна, плотно закрытые занавесками, которые защищали от любого нескромного любопытства, продолжал свой путь, то и дело оглядываясь, посматривая на свои часы и убеждаясь, что еще не настало время, когда ему могут открыть ворота этого дома.

Молодому человеку нужно было как-то убить время. Сначала он спустился в тир к Лепажу и там развлекался стрельбой, разбив несколько кукол, затем перешел к другим мишеням — яйцам, а от них — к мухам.

Любое упражнение в ловкости будит самолюбие. И хотя молодой человек имел в качестве зрителей только мальчишек, он стрелял так великолепно, что те от нечего делать окружили его, наблюдая за ним. На это упражнение он потратил три четверти часа, а затем снова сел на лошадь, рысью поскакал по дороге на Булонский лес и через несколько минут оказался на Мадридской аллее. Там он встретил одного из своих друзей и побеседовал с ним о последнем стипль-чезе, о будущих скачках в Шантийи — это заняло еще полчаса.

Потом он встретил еще одного приятеля, прогуливавшегося у ворот Сен-Джеймс; тот только что вернулся с Востока и с таким жаром рассказывал о своей жизни в Каире и в Константинополе, что еще один час прошел довольно быстро. Но когда этот час истек, наш герой не смог больше сдерживаться: распрощавшись с двумя своими приятелями, он пустил свою лошадь галопом и, не останавливаясь и не меняя скорости, вернулся в конец Ангулемской улицы, выходящий на Елисейские поля.

Посмотрев на свои часы и увидев, что они показывали час дня, Амори спешился, бросил поводья своему слуге, подошел к дому, у которого он уже останавливался утром, и позвонил.

Если он и испытывал замешательство, то это можно было бы счесть довольно странным, так как по улыбкам на лицах всех слуг при его появлении — начиная с консьержа, открывшего ему ворота ограды, и до камердинера, находившегося в вестибюле, — можно было понять, что молодой человек считался в доме своим.

Вот почему, когда посетитель спросил, принимает ли г-н д’Авриньи, слуга ответил ему как человеку, который может пренебречь определенными правилами приличия.

— Нет, господин граф, но дамы находятся в малой гостиной.

Слуга хотел пройти вперед, чтобы сообщить о приходе молодого человека, но граф остановил его, показывая, что эта формальность была бы излишней. Амори, которому здесь все было знакомо, пошел по небольшому коридору, куда выходили все комнаты, и через минуту оказался перед полуоткрытой дверью малой гостиной, что позволило его взгляду свободно проникнуть в комнату.

Еще мгновение, и он остановился на пороге.

Две девушки восемнадцати-девятнадцати лет сидели почти напротив друг друга и вышивали на одних и тех же пяльцах, в то время как находившаяся в оконном проеме старая гувернантка-англичанка, оставив чтение, смотрела на обеих своих воспитанниц.

Никогда еще живопись — эта королева искусств — не воспроизводила картину прелестнее, чем та, какую представляли собой две девушки, почти соприкасавшиеся головками и так различавшиеся по облику и по характеру, что можно было сказать: сам Рафаэль приблизил их одну к другой, чтобы запечатлеть этюд двух типов красоты, одинаково привлекательных, но контрастирующих между собой.

И действительно, одна из этих девушек, бледная блондинка с длинными волосами, завитыми на английский манер, с голубыми глазами и, быть может, несколько удлиненной шейкой, казалась хрупкой и прозрачной девой в духе Оссиана, созданной, чтобы парить в облаках, которые северный ветер несет к пустынным горам Шотландии или туманным равнинам Великобритании. Это было одно из тех видений, наполовину волшебных, наполовину земных, которые есть только у Шекспира, сумевшего благодаря своему гению привести в реальную жизнь такие дивные создания, о каких никто не догадывался до его рождения и каких никто не создал после его смерти, — тех, кого он окрестил нежными именами: Корделия, Офелия или Миранда.

Другая девушка — с черными волосами, заплетенными в две косы и обрамлявшими ее розовое лицо, со сверкающими глазами, с пурпурными губами, с живыми и решительными движениями — казалась одной из тех девушек с золотистым загаром от солнца Италии, каких Боккаччо собирает на вилле Пальмиери, чтобы слушать веселые рассказы "Декамерона". Все в ней светилось жизнью и здоровьем; даже если она не раскрывала уст, в ее взгляде светился ум; и даже ее грусть — ибо не бывает таких веселых лиц, которые не омрачались бы время от времени, — даже ее грусть не могла скрыть обычно радостного выражения ее лица. И в ее печали угадывалась улыбка, как сквозь летнее облако можно все же ощутить солнце.

Таковы были эти две девушки, склонившиеся одна напротив другой над одним и тем же вышиванием; под их иголками возникал букет цветов, и каждая в нем оставалась верна своему характеру: одна создавала белую лилию и бледные гиацинты, в то время как другая оживляла яркими красками тюльпаны, медвежьи ушки и гвоздики.

После минуты-другой молчаливого созерцания Амори распахнул дверь.

Обе девушки повернулись на шум открывшейся двери и слабо вскрикнули, как две испуганные газели; и в то время как живой, но мимолетный румянец алого цвета покрыл лицо девушки со светлыми волосами, ее подруга, напротив, чуть заметно побледнела.

— Я вижу, что ошибся, не приказав доложить о себе, — сказал молодой человек, поспешно подойдя к блондинке и не обращая внимания на ее подругу, — поскольку я вас напугал, Мадлен. Извините меня, но я, по-прежнему считая себя приемным сыном господина д’Авриньи, все еще веду себя в этом доме как один из членов семьи.

— И вы поступаете правильно, Амори, — ответила Мадлен. — Впрочем, если вы и захотите вести себя иначе, у вас, я думаю, не получится: нельзя потерять привычки восемнадцати лет за полтора месяца. Но поздоровайтесь же с Антуанеттой…

Молодой человек, улыбаясь, протянул руку брюнетке.

— Извините меня, дорогая Антуанетта, — сказал он, но я должен был сначала попросить прощения за свою оплошность у той, которую невольно напугал: я услышал крик Мадлен и кинулся к ней.

Затем, повернувшись к гувернантке, он сказал:

— Миссис Браун, приветствую вас…

Антуанетта, пожимая руку молодого человека, улыбнулась с легкой печалью, ибо подумала, что она тоже вскрикнула, но Амори этого не услышал.

Что касается миссис Браун, — она ничего не заметила, или скорее заметила все, но взгляду ее открылась лишь внешняя сторона происходящего.

— Не извиняйтесь, господин граф, — сказала она, — напротив, будет хорошо, если все будут поступать так, как вы, чтобы излечить это прелестное дитя от ее безумных страхов и внезапного вздрагивания. Знаете, с чем это связано? С ее мечтаниями. Она создала свой мир и прячется в нем, как только ее перестает удерживать мир действительный. О том, что происходит в ее мире, я ничего не знаю, но, я думаю, если так будет продолжаться, она покинет один из миров для другого, и тогда мечта станет ее жизнью, в то время как ее жизнь будет мечтой.

Мадлен подняла на молодого человека долгий и нежный взгляд, казалось говоривший:

"Вы ведь знаете, о ком я думаю, мечтая, не правда ли, Амори?"

Антуанетта заметила этот взгляд; она постояла, раздумывая, но, вместо того чтобы приняться за вышивание, села за фортепьяно и, опустив пальцы на клавиши, заиграла по памяти фантазию Тальберга.

Мадлен вновь принялась за работу, и Амори сел возле нее.

II

— Какая мука, дорогая Мадлен, — заговорил он совсем тихо, — в том, что мы теперь так редко бываем наедине. Это случай так распоряжается или таков приказ вашего отца?

— Увы, я ничего не знаю, друг мой, — ответила девушка, — но верьте, что я страдаю, как и вы. Когда мы виделись каждый день и каждый час, мы не понимали нашего счастья; как часто бывает, нам понадобилась тень, чтобы мы сожалели о солнце.

— Но не можете ли вы сказать Антуанетте или, по крайнем мере, дать ей понять, что она окажет нам большую услугу, удаляя время от времени добрейшую миссис Браун: она остается здесь скорее по привычке, чем из предосторожности, и, думаю, не получала явного приказа наблюдать за нами.

— Я двадцать раз об этом думала, Амори, но какое-то непонятное чувство меня удерживает. Как только я открываю рот, чтобы поговорить о вас с моей кузиной, мне отказывает голос; однако что я могу сообщить ей нового? Она прекрасно знает, что я вас люблю.

— И я тоже знаю, Мадлен, но мне нужно, чтобы вы говорили это вслух, а не шепотом. Я счастлив вас видеть, но мне кажется, что лучше лишиться этого счастья, чем видеть вас при посторонних, холодных и безразличных людях, вынуждающих вас скрывать свой голос и кривить душой, а я не могу вам сказать, как я страдаю от этой скованности.

Мадлен встала, улыбаясь.

— Амори, — спросила она, — хотите помочь мне срезать в саду и в теплице цветы? Я начала рисовать букет, но вчерашний завял, и мне хотелось бы составить новый.

Антуанетта живо поднялась.

— Мадлен, — сказала она, обменявшись с подругой понимающим взглядом, — тебе не нужно выходить в такую сырую и холодную погоду. Поручи это мне, и я справлюсь, мне это доставит удовольствие. Моя дорогая миссис Браун, — продолжала она, — будьте любезны, возьмите в комнате Мадлен букет — вы найдете его в японской вазе на круглом столике Буля, и принесите мне его в сад. Только видя его, я смогу составить точно такой же.

Сказав это, Антуанетта через одно из окон гостиной, служившее дверью, спустилась в сад с крыльца, в то время как миссис Браун, не получавшая никакого приказа по поводу молодых людей и знавшая о том, что их связывало с детства, вышла, не возражая, через боковую дверь.

Амори следил глазами за славной гувернанткой, затем, оказавшись наедине с девушкой, схватил ее за руку.

— Наконец-то, дорогая Мадлен, — сказал он с выражением самой горячей любви, — наконец-то мы хоть на минуту одни! Поторопитесь посмотреть на меня, сказать мне, что вы меня все еще любите: после того как ваш отец странно изменил отношение ко мне, я начинаю сомневаться во всем. А что касается меня, вы знаете, что душой и телом я ваш, вы знаете, как я вас люблю!

— О да! — призналась девушка со счастливым вздохом, приподнявшим ее стесненную грудь. — О, скажите мне, что вы меня любите; мне кажется, что такое хрупкое создание, как я, только ваша любовь заставляет жить. Видите, Амори, когда вы рядом, я дышу и чувствую себя сильной! До вашего приезда и после вашего отъезда мне не хватает воздуха, а вы так часто отсутствуете с тех пор, как не живете больше с нами. Когда я буду иметь право не расставаться с вами, ведь вы мое дыхание, моя душа?

— Послушайте, Мадлен, что бы ни случилось, сегодня вечером я напишу вашему отцу.

— И что может быть дурного в том, чтобы наши детские планы наконец осуществились? С тех пор как вам исполнилось двадцать лет, а мне пятнадцать, не привыкли ли мы чувствовать себя предназначенными друг другу? Напишите без боязни моему отцу, Амори, и вы увидите, что он не будет противиться ни вашему предложению — с одной стороны, ни моей просьбе — с другой.

— Я хотел бы разделить вашу уверенность, Мадлен, но, действительно, с некоторого времени ваш отец как-то странно изменился по отношению ко мне. В течение пятнадцати лет он обращался со мной как с сыном, но с некоторых пор, как мне кажется, он стал видеть во мне чужого. Считая себя в этом доме вашим братом, не заставил ли я вас вскрикнуть, когда вошел без доклада?

— О! Это был крик радости, Амори. Ваше присутствие никогда не застанет меня врасплох, я жду вас всегда, но я такая слабая, такая нервная, что не могу скрыть своих чувств. Не нужно обращать на это внимания, мой друг, со мной следуетобращаться как с той бедной мимозой, которую мы, забавляясь, мучили когда-то, не думая, что и ей дана жизнь, как и нам, и что мы ей причиняем боль. Я похожа на эту мимозу; ваше присутствие мне доставляет удовольствие, такое же, какое я испытывала прежде на коленях у моей матери. О Боже! Взяв ее у меня, он дал мне взамен вас. Ей я обязана своим первым рождением, вам — вторым. Благодаря ей я увидела дневной свет, благодаря вам — душевный. Амори, чтобы я выздоровела и стала вашей, смотрите на меня чаще.

— О! Всегда, всегда! — воскликнул Амори, схватив руку девушки и прижавшись к ней горячими губами. — О Мадлен, я тебя люблю, я тебя люблю!

Почувствовав поцелуй, бедная девушка начала лихорадочно дрожать и, положив руку на сердце, сказала:

— О, не так, не так! Ваш голос слишком страстен, он меня слишком волнует, ваши губы меня обжигают. Пощадите меня, прошу вас. Вспомните о бедной мимозе; я пошла вчера на нее посмотреть: она умерла.

— Пусть будет так, Мадлен, как вы пожелаете. Сядьте, Мадлен, и позвольте мне сесть на эту подушку у ваших ног; поскольку моя любовь вам причиняет боль, я ограничусь лишь братскими разговорами по душам. О, спасибо, Боже! Ваши щечки принимают свой обычный цвет. На них больше нет ни того странного румянца, поразившего меня только что, ни мертвенной бледности, покрывавшей их при моем появлении. Вам лучше, вам хорошо, Мадлен, моя сестра, моя подруга!

Девушка почти упала в кресло, облокотившись на него, и склонила лицо, скрытое длинными светлыми волосами, кончики локонов которых касались лба молодого человека.

Расположившись так, что ее дыхание смешивалось с дыханием возлюбленного, она сказала:

— Да, Амори, да, вы заставляете меня бледнеть и краснеть по своему желанию. Вы для меня то же, что солнце для цветов.

— О, какой восторг — ободрять вас взглядом, оживлять вас словом. Я люблю вас, Мадлен, я люблю вас!

Молодые люди замолчали, и в это время все, что они чувствовали, казалось, сосредоточилось в их взглядах.

Вдруг в гостиной послышался легкий шум. Мадлен подняла голову, Амори повернулся.

Сурово глядя на них, сзади стоял г-н д’Авриньи.

— Отец! — воскликнула Мадлен, откидываясь назад.

— Мой дорогой опекун! — произнес в замешательстве Амори, вставая и приветствуя его.

Господин д’Авриньи, не отвечая, медленно снял перчатки, положил шляпу на кресло и с того же места после минутного молчания, показавшегося молодым людям часом пытки, сказал коротко и отрывисто:

— Опять вы, Амори? Знаете, вы станете очень ловким дипломатом, если продолжите изучать политику в будуарах и отчитываться о нуждах и интересах народов, глядя, как вышивают коврики! Вы не будете долго простым атташе, а перейдете в первые секретари в Лондоне или Санкт-Петербурге, если станете раскрывать всю глубину мыслей Талейранов или Меттернихов в компании пансионерки.

— Сударь, — возразил Амори, и в тоне его смешалась сыновняя любовь и уязвленная гордость, — может быть, в ваших глазах я пренебрегаю карьерой, какую вы выбрали для меня, но министр никогда не замечал этого пренебрежения и вчера, при чтении работы, которую он попросил меня сделать…

— Министр попросил вас сделать работу! И о чем же? Об образовании второго Жокей-клуба, об основах бокса или фехтования? О правилах в спорте в целом или в стипль-чезе в частности? О, тогда я не удивлен тем, что он удовлетворен.

— Но, мой дорогой опекун, — возразил Амори с легкой улыбкой, — осмелюсь вам заметить, что всеми этими талантами, доставляющими мне удовольствие и вызывающими ваши упреки, я обязан вашей едва ли не отцовской заботе. Вы мне всегда говорили: оружие и фехтование, а также знание иностранных языков, которыми я владею, дополняют образование благородного человека девятнадцатого века.

— Да, я прекрасно знаю, сударь, что эти таланты могут стать развлечением в серьезной работе, но не следует делать серьезную работу удовольствием. А вы как раз из тех людей нашего времени, которые воображают, что знают все по наитию, ничего не изучив, и, проведя утром час в Палате, после обеда — час в Сорбонне, вечером — час на спектакле, почитают себя Мирабо, Кювье или Жоффруа, давая оценку всему с высоты своей гениальности и надменно роняя суждения в чашу салонных весов, на которых взвешиваются судьбы мира. Министр вас похвалил вчера, говорите вы? Ну, живите этими славными надеждами, рассчитывайте на эти напыщенные похвалы, и в день подведения итогов вы окажетесь банкротом. Поскольку в двадцать три года, при снисходительном опекуне, вы доктор права, бакалавр словесности, атташе посольства, поскольку вы ходите на придворные празднества во фраке, расшитом золотом по воротнику, поскольку вам обещали, может быть, крест Почетного легиона, как и всем, кто еще его не имеет, вам кажется, что все уже сделано, и вам остается только ждать успеха. "Я богат, значит, могу ничего не делать", — говорите вы, и после этого прекрасного рассуждения ваше звание дворянина становится дипломом праздности.

— Но, дорогой отец, — воскликнула Мадлен, потрясенная растущей горячностью г-на д’Авриньи, — что вы говорите? Я никогда не слышала, чтобы вы так разговаривали с Амори.

— Сударь! Сударь! — шептал молодой человек.

— Да, — продолжал г-н д’Авриньи спокойнее, но более мрачно, — мои упреки вас ранят больше, потому что они заслужены вами, не правда ли? Вам нужно понять, однако, что, если вы будете продолжать эту бесцельную жизнь, вам следует отказаться от встреч с опекуном, хмурым и требовательным. О, вы освободились от опеки лишь вчера, мой воспитанник. Права, переданные мне по завещанию моим старым другом графом де Леовилем, не существуют больше по закону, но существуют морально, и я должен вас предупредить, что в наше беспокойное время, когда благосостояние и честь зависят от каприза толпы или народного бунта, нельзя рассчитывать только на себя, и, какой бы вы ни были миллионер и граф, отец достойного семейства из предосторожности не станет выдавать за вас дочь, рассматривая ваш успех на скачках и ваши чины в Жокей-клубе как слишком ненадежные гарантии.

Господин д’Авриньи, возбужденный собственной речью, ходил большими шагами, не глядя ни на дочь, дрожавшую как листок, ни на Амори, стоявшего с нахмуренными бровями.

Молодой человек, не понимавший причин волнения д’Авриньи, сдерживался лишь из уважения к нему; он переводил глаза то на опекуна, то на Мадлен, изумленную, как и он сам.

— Но вы не поняли, — продолжал г-н д’Авриньи, останавливаясь перед молодыми людьми, онемевшими от этого неожиданного гнева, — значит, вы не поняли, мой дорогой Амори, почему я вас попросил больше не оставаться с нами. Не следует человеку с вашим именем и с вашим состоянием тратить время на пустую болтовню с бедными девушками; то, что можно делать в двенадцать лет, становится смешным в двадцать три года, и, более того, будущее моей дочери, не имеющее ничего общего с вашим, может пострадать, как и ваше, от этих постоянных визитов.

— О сударь, сударь! — вскричал Амори. — Пожалейте же Мадлен, вы убиваете ее.

И в самом деле, Мадлен, белее статуи, упала без движения в свое кресло, пораженная в самое сердце жестокими словами отца.

— Моя дочь, моя дочь! — закричал г-н д’Авриньи, становясь таким же бледным, как она. — Моя дочь! Это вы ее убиваете, Амори!

И, бросившись к Мадлен, он взял ее на руки как ребенка и понес в соседнюю комнату.

Амори кинулся следом.

— Остановитесь, сударь, — сказал отец, задерживаясь на пороге, — остановитесь, я вам приказываю!

— Но она нуждается в помощи! — вскричал Амори, молитвенно сложив руки.

— Ну, а я разве не доктор? — сказал г-н д’Авриньи.

— Извините, сударь, — пробормотал Амори, — я думал… я не хотел бы уйти, не зная…

— Большое спасибо, мой дорогой… большое спасибо за ваше участие. Но будьте спокойны, Мадлен остается со своим отцом, и она не будет лишена моих забот. Итак, отправляйтесь и прощайте.

— До свидания! — сказал молодой человек.

— Прощайте! — произнес г-н д’Авриньи ледяным тоном и толкнул ногой дверь, тут же захлопнувшуюся за ним и Мадлен.

Амори остался на месте, неподвижный, уничтоженный.

В эту минуту раздался звонок, позвавший горничную, и одновременно вернулась Антуанетта с миссис Браун.

— О Боже! — вскрикнула Антуанетта. — Что с вами, Амори, и почему вы такой бледный и расстроенный? Где Мадлен?

— Умирает! Умирает! — крикнул молодой человек. — Идите, миссис Браун, идите к ней, ей нужна ваша помощь.

Миссис Браун бросилась в комнату, куда ей показал рукой Амори.

— А вы, — спросила его Антуанетта, — почему вы не идете туда?

— Потому что он меня прогнал! — воскликнул Амори.

— Кто он?

— Он, господин д’Авриньи, отец Мадлен.

И, взяв свою шляпу и перчатки, молодой человек бросился как безумный из гостиной.

III

Придя домой, Амори застал у себя одного из друзей: тот ждал его.

Это был молодой адвокат, его товарищ по коллежу Святой Варвары; затем они вместе учились праву и стали бакалаврами. Ему было примерно столько же лет, сколько и Амори; располагая независимым состоянием около двадцати тысяч ливров ренты, он вышел, однако, из плебейской семьи, ничем не прославившейся в прошедших веках.

Его звали Филипп Овре.

Амори, предупрежденный слугой об этом непредвиденном визите, хотел было подняться прямо в свою комнату: пусть Филипп ждет, пока ему не надоест.

Но Филипп ведь был славный малый, и Амори подумал, что скверно было бы с ним так обращаться. Он вошел в маленький рабочий кабинет, куда был приглашен его друг.

Заметив его, Филипп встал и подошел к нему.

— Черт возьми, мой дорогой, — сказал молодой адвокат, — я жду около часа. Я уже не надеялся, что увижу тебя, собирался уйти и давно бы это сделал, если бы не хотел попросить тебя об одной важной услуге.

— Мой дорогой Филипп, — успокоил его Амори, — ты знаешь, как я тебя люблю, и ты не должен обижаться на то, что я собираюсь тебе сказать. Ты проиграл в карты или у тебя дуэль? Лишь эти два важных дела нельзя откладывать.

Тебе нужно заплатить сегодня? Тебе нужно драться завтра? В этих двух случаях и мой кошелек, и я сам к твоим услугам.

— Нет, — сказал Филипп, — я пришел ради более важного дела, но явно менее спешного.

— В таком случае, мой друг, — промолвил Амори, — вот в чем дело: со мной случилось такое, что полностью переворачивает жизнь человека. Я едва соображаю. Что бы ты ни сказал мне, несмотря на всю нашу дружбу, будет сказано впустую.

— Бедный друг, — сказал Филипп, — но могу ли я со своей стороны что-нибудь сделать для тебя?

— Ничего, только отложи на два или три дня признание, которое ты пришел сделать; ничего, только оставь меня наедине с самим собой и с тем, что со мной случилось.

— Ты несчастен! Амори несчастен! И это имея одно из самых прекрасных имен и одно из самых больших состояний Франции! Несчастен граф де Леовиль, у кого сто тысяч ливров ренты! О Боже! Признаюсь, чтобы поверить такому, надо услышать это из твоих собственных уст.

— Это, однако, так, мой дорогой, да… да… я несчастен, очень несчастен, и считаю, что в таких случаях друзей следует оставлять наедине со своим несчастьем. Филипп, ты никогда не был несчастным, если ты этого не понимаешь!

— Понимаю я или нет, когда ты меня просишь о чем-то? Амори, тебе хорошо известно, что я привык выполнять то, о чем ты меня просишь. Ты хочешь остаться один, бедный друг, прощай, прощай!

— Прощай! — воскликнул Амори, упав в кресло.

И вдогонку Филиппу он произнес:

— Филипп, предупреди моего камердинера, что меня нет ни для кого и что я запрещаю ему входить ко мне, пока не позову его. Я не хочу видеть ни одного человеческого лица.

Филипп знаком показал своему другу, что понял поручение, и, выполнив его, удалился, тщетно пытаясь понять, какие странные обстоятельства могли вызвать у Амори такой сильный приступ мизантропии.

Как только Амори остался один, он обхватил голову руками, пытаясь вспомнить, чем он мог рассердить своего опекуна, и, сурово спрашивая себя, кто мог бы дать объяснение этому неожиданно обрушившемуся на него гневу, он попытался осмыслить всю свою жизнь, и вся она прошла перед его глазами как один день.

Амори, как мы уже отмечали, был один из тех людей, кто одарен во всех отношениях.

От природы он был наделен красотой, изяществом и хорошими манерами; его отец, умирая, оставил ему древнее имя, монархический блеск которого был закален в войнах Империи, и огромное состояние более чем в полтора миллиона, которое он доверил заботам г-над’Авриньи, одного из самых выдающихся современных медиков и своего старого друга.

Кроме того, Амори знал, что его состояние при умелом управлении опекуна увеличилось почти на треть.

Если бы г-н д’Авриньи лишь заботливо занимался денежными делами своего воспитанника, этого было бы достаточно, чтобы оценить его по достоинству как опекуна, но он следил и за его воспитанием, да еще так, как заботился бы о судьбе собственного сына.

В результате Амори, воспитывавшийся вместе с Мадлен, будучи лишь на три-четыре года старше ее, проникся глубокой нежностью к ней и, если она смотрела на него как на брата, чувствовал более чем братскую любовь к той, которую он всегда называл сестрой.

И они с детства, в невинности своих душ и в чистоте сердец, придумали прекрасный план: никогда не расставаться.

Огромная любовь, какую г-н д’Авриньи перенес со своей жены, умершей в двадцать два года от легочной болезни, на дочь, своего единственного ребенка, и почти отцовское чувство, какое он испытывал к Амори, давали молодым людям уверенность, что он их поддержит.

Все способствовало тому, чтобы они тешили себя надеждой иметь общее будущее, и это составляло вечный предмет их разговоров с тех пор, как каждый из них почувствовал в своем сердце любовь.

Постоянные отлучки г-на д’Авриньи, вынужденного почти полностью отдаваться своей клиентуре, больнице, где он был директором, Институту, членом которого он был, позволяли им строить прекрасные воздушные замки, укреплявшиеся воспоминаниями о прошлом и надеждами на будущее и казавшиеся прочными, как здания из гранита.

Именно в это время безмятежного счастья и мечтаний (Мадлен едва достигла восемнадцати лет, а Амори — двадцати двух лет) обычно столь ровное и спокойное настроение г-на д’Авриньи изменилось к худшему.

Вначале они думали, что такая перемена характера вызвана смертью его любимой сестры, оставившей дочь в возрасте Мадлен, ее постоянную подругу и соратницу в учении и в играх.

Но проходили дни, месяцы, а время, вместо того чтобы прояснить лицо д’Авриньи, омрачало его все больше, и что удивительно: это плохое настроение было вызвано Амори, но доктор время от времени изливал его на Мадлен, на свое обожаемое дитя, хотя он дарил ее молодости такие сокровища любви, какие могут храниться только в сердце матери; и казалось непонятным, что безрассудная и жизнерадостная Антуанетта стала любимицей г-на д’Авриньи и отняла у Мадлен привилегию быть его первой собеседницей.

Кроме всего этого, г-н д’Авриньи без конца хвалил Антуанетту в присутствии Амори и часто повторял, что намерен отказаться от своих планов в отношении Амори и Мадлен, чтобы обратить внимание подопечного на племянницу (взяв ее к себе, он, казалось, сосредоточил на ней всю свою любовь).

Однако Амори и Мадлен, ослепленные своими привычными отношениями, не понимали этих странностей г-на д’Авриньи: они вызывали у них мимолетное раздражение, но не подлинное страдание.

Они по-прежнему полностью доверяли друг другу, и однажды, когда они играли как дети, какими и оставались еще, и бегали вокруг бильярда — Мадлен прятала цветок, Амори пытался его отнять, — внезапно отворилась дверь и появился г-н д’Авриньи.

— Так-так, — сказал он с горечью, уже не раз наблюдавшейся в его речи, — что значит это ребячество? Разве вам, Мадлен, десять лет? А вам, Амори, не более пятнадцати? Вам кажется, что вы носитесь по лужайке перед замком Леовиль? Почему вы хотите отнять этот цветок, который Мадлен не считает нужным вам отдать? Я думал, что такие хореографические баталии бывают только с пастушками и пастушками в Опере, но, кажется, ошибся.

— Но, отец, — осмелилась сказать Мадлен (вначале она подумала, что г-н д’Авриньи шутит, но потом увидела, что тот, напротив, серьезен, как никогда), — но, отец, еще вчера…

— Вчера не означает сегодня, Мадлен, — сухо возразил г-н д’Авриньи, — быть послушным прошлому — значит отказываться от будущего. И поскольку вы охотно занимаетесь тем, что сейчас проделали, я хочу вас спросить: почему вы отказались от игрушек и кукол; если вы не считаете, что с возрастом ваш долг и поведение должны изменяться, я обязан вам об этом напомнить.

— Но, мой добрый опекун, — заметил Амори, — мне кажется, что вы слишком строги к нам. Вы считаете, что в нас слишком много детского? О Боже, вы ведь так часто говорили мне о беде нашего века, когда дети стараются походить на взрослых.

— Разве я вам это говорил, сударь? Это, может быть, было сказано о юнцах, вырвавшихся из коллежа, которые корчат из себя благодетелей человечества, об этих двадцатилетних Ришелье, которые изображают людей пресыщенных, об этих подающих надежду поэтах, которые сделали из разочарования десятую музу. Но вы, мой дорогой Амори, если не по возрасту, то, по крайней мере, по своему положению должны иметь более серьезные притязания. Если у вас их нет на самом деле, сохраняйте видимость их; впрочем, я пришел, чтобы поговорить с вами о более серьезных вещах. Оставьте нас, Мадлен.

Мадлен вышла, бросив на отца один из тех восхитительных умоляющих взглядов, что когда-то мгновенно укрощали гнев г-на д’Авриньи.

Но, без сомнения, тот понимал, ради кого эти прекрасные глаза умоляли, и оставался холодным и раздраженным.

Оставшись наедине с Амори, он прошелся несколько раз по комнате, ничего не говоря, тогда как Амори с тревогой следил за ним.

Наконец г-н д’Авриньи остановился перед молодым человеком, однако его лицо оставалось таким же строгим.

— Амори, — сказал он, — уже давно я должен был заявить вам то, что вы сейчас услышите, и даже опоздал сказать это: вы, молодой человек двадцати одного года, не можете оставаться в доме, где проживают две девушки, с которыми вы не состоите ни в каком родстве. Без сомнения, мне нелегко расстаться с вами, вот почему я все не решался вам сказать, что наша разлука необходима. Но еще более затягивать решение этого вопроса стало бы непростительной ошибкой с моей стороны. Это бесполезно обсуждать; не приводите ваших доводов — они меня не убедят. Решение принято, и ничто не может заставить меня его изменить.

— Но, мой добрый и дорогой опекун, — сказал Амори дрожащим голосом, — мне казалось, что вы так привыкли видеть меня рядом с вами и называть меня своим сыном, что вы считали меня членом вашей семьи или, по крайней мере, человеком, имеющим надежду войти в вашу семью. Разве я чем-нибудь невольно вас обидел? И, приговаривая меня к этой ссылке, разве вы меня больше не любите?

— Мой дорогой воспитанник, — заметил г-н д’Авриньи, — мне кажется, что меня ничто, кроме обязанностей опекуна, не связывало с вами, и теперь, уладив эти дела, мы освобождены от взаимных обязанностей.

— Вы ошибаетесь, сударь, — ответил Амори, — так как я, по крайней мере, не считаю себя свободным от обязательств по отношению к вам: вы были для меня больше чем честный опекун, вы были предупредительным и ласковым отцом, вы меня воспитали, вы меня сделали таким, каким я стал, вы в меня вложили все, что у меня в сердце и на душе, вы были для меня всем, кем один человек может быть для другого человека: опекуном, отцом, гувернером, провожатым, другом. Уважая вас, я должен прежде всего вам повиноваться, что я и делаю, удаляясь. Прощайте, отец, я надеюсь, что вы когда-нибудь призовете к себе вашего сына!

Сказав так, Амори подошел к г-ну д’Авриньи, поцеловал ему руку, несмотря на его сопротивление, и вышел.

На следующий день он обратился к г-ну д’Авриньи так, как если бы тот был уже совершенно чужим ему человеком, и объявил голосом, твердости которого противоречили влажные глаза, что он снял небольшой особняк на улице Матюрен и что его вещи уже перевозят, а сам он пришел откланяться.

Здесь же была Мадлен; она опустила голову — бедная лилия, сломленная леденящим ветром отцовской прихоти, — и когда подняла глаза, чтобы бросить украдкой взгляд на Амори, отец увидел ее столь бледной, что он задрожал.

Тогда, вероятно, г-н д’Авриньи подумал, что его необъяснимое поведение должно показаться дочери отвратительным, и, поскольку его гнев несколько приутих, он протянул руку молодому человеку, сказав:

— Амори, вы ошиблись относительно моих намерений; ваш отъезд вовсе не изгнание. Далеко не так: этот дом остается вашим, и, как только вы захотите прийти, вы будете желанным здесь.

Радость осветила прекрасные томные глаза Мадлен; улыбка, появившаяся на ее побелевших губах, была наградой г-ну д’Авриньи.

Но так как Амори, очевидно, догадался, что только ради дочери г-н д’Авриньи пошел на уступку, он робко поклонился своему опекуну и поцеловал руку Мадлен с чувством такой глубокой печали, что, казалось, любовь в его сердце уступила место тоске.

Потом он вышел.

Только в тот час, когда их разлучили, молодые люди поняли, как они на самом деле любили друг друга и до какой степени были необходимы друг другу.

Желание увидеться, будучи в разлуке, внезапные волнения при встрече, эта грусть без причины, радость без повода — все, что является симптомами той душевной болезни, которую называют любовью, были постепенно испытаны ими, и ни один из этих симптомов не ускользнул от взгляда г-на д’Авриньи, уже пожалевшего, что он уступил Амори, разрешив ему приходить в дом, как вдруг разыгралась только что описанная нами сцена.

Все эти события, о которых мы рассказали читателю, вновь прошли перед глазами Амори; исследуя свои самые заветные воспоминания, молодой человек так и не смог найти причину случившихся вдруг перемен.

Он подумал, что разумно объяснить перемену в поведении его опекуна может только одно: рассматривая свою женитьбу на Мадлен как естественное развитие событий, он никогда не говорил об этом с г-ном д’Авриньи. И потому, вероятно, тот мог подумать, что его воспитанник, живя у себя и продолжая приходить туда, где он более не жил, имел по отношению к Мадлен другие намерения, а не те, что подразумевались прежде.

Итак, он остановился на той мысли, что, не поговорив с г-ном д’Авриньи, он оскорбил его отцовские чувства, и решил официально попросить у него руки Мадлен.

Приняв такое решение, Амори тотчас же приступил к его выполнению и, взяв перо, написал следующее письмо.

IV

"Сударь!

Мне двадцать три года; меня зовут Амори де Леовиль — это одно из самых древних имен Франции, это имя, чтимое в судах, имя, прославленное в войнах.

Единственный сын, я владею состоянием около трех миллионов в недвижимости, доставшихся от моих умерших отца и матери, что мне приносит около ста тысяч дохода.

Я могу просто-напросто перечислить и другие свои преимущества, которые имею благодаря случаю, а не благодаря своим достоинствам и которые позволяют мне верить, что с таким состоянием, именем и покровительством тех, кто меня любит, я достигну успеха на поприще, избранном мною, — на поприще дипломатии.

Сударь, я имею честь просить у Вас руки Вашей дочери, мадемуазель Мадлен д ’Авринъи".

"Мой дорогой опекун!

Вот официальное письмо господину д Авриньи, письмо, точное, как цифра, сухое, как факт.

Теперь позвольте Вашему сыну поговорить с Вами со всей душевной признательностью и сердечной полнотой.

Я люблю Мадлен и надеюсь, что и Мадлен меня любит. Поверьте, мы сами не догадывались об этом и потому опоздали признаться Вам.

Наша любовь рождалась так долго и раскрылась так быстро, как будто мы были поражены ударом грома в ясный день. Я воспитывался рядом с нею, как и она, под Вашим взглядом и не заметил сам, когда влюбленный занял место брата.

Все, о чем я свидетельствую, — правда, и я постараюсь сейчас доказать Вам это.

Я снова вспоминаю с удивлением наши игры и радости детства, проведенного в Вашем прекрасном загородном доме в Виль-д'Авре на глазах нашей доброй миссис Браун.

Я говорил Мадлен "ты", и она называла меня просто "Амори"; мы вприпрыжку бегали по широким аллеям, в глубине которых садилось солнце, мы танцевали под большими каштанами парка прекрасными летними вечерами, а днем предпринимали длительные поездки по воде и бесконечные прогулки по лесу.

Дорогой опекун, это было такое славное время.

Почему наши судьбы, соединившись на заре, разъединились, не достигнув полудня?

Почему я не могу быть Вашим сыном по-настоящему, а не только по форме?

Почему Мадлен и я не можем возобновить наши прежние отношения?

Почему я не могу сказать ей "ты "? Почему она мне больше не говорит "Амори "?

Все это мне казалось таким естественным, а теперь я боюсь, как бы мое воображение не создало тысячи препятствий тому; но разве на самом деле они существуют, дорогой опекун?

Видите ли, Вы считаете меня слишком молодым и, быть может, слишком легкомысленным; но я старше Мадлен на четыре года, и легкомысленности не будет места в моей жизни.

Кроме того, я вовсе не легкомыслен по природе — я таков, поскольку Вы сочли меня таким.

Но от всех этих надуманных удовольствий я откажусь, как только Вы этого захотите, по одному Вашему слову, по одному знаку Мадлен, поскольку я люблю ее так же сильно, как уважаю Вас, и я сделаю ее счастливой, клянусь Вам. Да, да, очень счастливой! И чем я моложе, тем больше у меня времени любить ее, о Боже! Вся моя жизнь без остатка принадлежит ей!

Вы прекрасно знаете это, Вы, обожающий ее: если кто-нибудь полюбит Мадлен, то это навсегда.

Разве может такое случиться, что ее перестанут любить? Безумием было бы даже помыслить о таком. Когда ее видишь, когда смотришь на ее красоту, чувствуешь ее душу и знаешь о сокровищах ее доброты, веры, любви, чистоты, скрытых в ней, — понимаешь, что нет другой такой женщины в мире и, мне кажется, что и на Небе нет такого ангела. О мой опекун, о мой отец, я люблю ее без памяти! Я Вам пишу так, как слова приходят ко мне: бессвязно, беспорядочно, безосновательно. Но Вы должны понять, что, любя ее, я становлюсь безумным.

Доверьте ее мне, дорогой отец, оставаясь рядом с нами, чтобы направлять нас.

Вы нас не покинете, Вы будете наблюдать за нашим счастьем, и, если когда-нибудь Вы увидите в глазах Мадлен слезинку печали или страдания и эти печаль и страдания будут из-за меня, Вы вольны будете взять какое угодно оружие и прострелить мне лоб или поразить в сердце, и Вы правильно сделаете.

Но нет, не бойтесь, никогда Мадлен не будет плакать!

О Боже, кто осмелится заставить плакать этого ангела, этого нежного ребенка, такого доброго и хрупкого, — ее не должно ранить ни слово, ни ревнивая мысль! О Боже! Сделать так будет подлостью, а Вы хорошо знаете, мой дорогой опекун, что я не подлец!

Ваша дочь будет счастлива, отец. Видите, я Вас уже называю отцом, и такой славный обычай Вы сами не захотели отменить. А между тем с некоторого времени Вы меня встречаете со строгим лицом, к чему я совсем не привык. Вы считаете, что я медлил сообщить Вам то, о чем сегодня пишу, не правда ли?

Но я надеюсь найти самое простое средство, чтобы оправдаться, и этим средством Вы сами меня снабдили.

Вы раздражены мной: Вы думаете, что я неискренен с Вами, так как эту любовь, которой я не должен был и не мог Вас оскорбить, я скрывал от Вас как оскорбление. Но читайте теперь в моем сердце, как читает Бог, и Вы увидите, виновен ли я.

Каждый вечер — Вы это знаете — я пишу о прожитом дне: о своих поступках и о своих мыслях; этой привычкой Вы меня наградили с детства, и ей Вы, занятый серьезными делами, сами не изменили ни разу.

Наедине с собой каждый вечер ты судишь себя и с каждым днем узнаешь себя лучше. Это постоянное обдумывание, эта критическая оценка собственного поведения позволяет действовать честно и целенаправленно.

Этой привычке — а примером в этом отношении для меня являетесь Вы — я следую постоянно, и я поздравляю себя сегодня, так как именно благодаря ей Вы сможете читать эту открытую книгу — мою душу — по крайней мере, без недоверия, если и не без упреков.

Видите ли, в этом зеркале моя любовь присутствовала всегда, невидимая мне самому, поскольку на самом деле я почувствовал, как мне дорога Мадлен, только в тот день, когда Вы меня с ней разлучили; я почувствовал, как я ее люблю, только тогда, когда понял, что ее теряю; узнав меня так, как я сам себя знаю, Вы сможете судить, достоин ли я Вашего уважения.

Теперь, дорогой отец, хотя я доверяю Вашему опыту и Вашей доброте, я жду, полный нетерпения и тоски, приговора моей судьбе.

Она в Ваших руках, помилуйте ее, не калечьте ее, умоляю Вас, как умоляю Господа Бога.

О! Когда же я узнаю, что меня ждет, — жизнь или смерть? Одна ночь, даже один час, как долго они иногда тянутся!

Прощайте, мой опекун! Да соблаговолит Господь Бог, чтобы отец смягчил приговор; прощайте!

Извините меня за беспорядочность и бессвязность моего письма: оно было начато как холодное деловое письмо, а закончить его я хочу криком моего сердца, который должен найти ответ в Вашем сердце!

Я люблю Мадлен, отец, и я умру, если Вы или Бог разлучите меня с ней.

Ваш преданный и признательный воспитанник

Амори де Леовиль".

Написав это послание, Амори взят дневник, куда день за днем он вносил свои мысли и чувства, писал о событиях своей жизни.

Он запечатал все, написал на пакете адрес г-на д’Ав-риньи и, позвонив своему камердинеру, приказал немедленно отнести этот пакет тому, кому он был предназначен.

Затем молодой человек принялся ждать, и сердце его было переполнено сомнениями и тревогой.

V

В то время как Амори запечатывал письмо, г-н д’Авриньи уже покинул комнату дочери и входил в свой кабинет.

Он был бледен и дрожал, следы мучительного страдания запечатлелись на его лице; он молча подошел к столу, заваленному бумагами и книгами, и сел со вздохом, уронив голову на руки и погрузившись в тяжелое раздумье.

Затем он встал, несколько раз обошел комнату в глубоком волнении, остановился перед секретером, вынул из кармана ключик, повертел его в руках и, открыв замок, достал тетрадь и отнес на бюро.

Это был дневник, в котором он, как и Амори, неизменно записывал все, что с ним произошло за день.

Он постоял немного, опираясь рукой на бюро и читая с высоты своего роста последние строчки, написанные накануне.

Затем, как бы одержав победу над собой, словно приняв тяжелое решение, он сел, схватил перо, положил дрожащую руку на бумагу и после минутного колебания записал следующее:

"Пятница, 12 мая, 5 часов пополудни.

Слава Богу, Мадлен чувствует себя лучше, она спит.

Я велел закрыть все окна в ее комнате и при свете ночной лампы увидел, что цвет ее лица становится живым, дыхание успокаивается и равномерно приподнимает ее грудь. Тогда я приложился губами к ее влажному и горячему лбу и вышел на цыпочках.

Антуанетта и миссис Браун там, они ухаживают за ней, и вот я наедине с собой и сам себя казню.

Да, я был несправедлив, я был жесток, да, я нанес безжалостный удар этим чистым и прелестным сердцам, двум сердцам, которые меня любят.

Из-за меня лишилась чувств моя обожаемая дочь, так как я причинил ей страдание, ей, хрупкому ребенку, — а ведь ее может опрокинуть порыв ветра!

Я во второй раз прогнал из моего дома Амори, своего воспитанника, сына своего лучшего друга, Амори, чья душа так прекрасна, что он еще сомневается, действительно ли я так зол, и не понимает почему.

Почему? Я не осмеливаюсь в этом признаться самому себе.

Сейчас я сижу с пером в руках, с этим дневником, которому доверяю все свои мысли, но не спешу с записью.

Почему я несправедлив? Почему я зол? Почему я проявил такую жестокость по отношению к тем, кто мне так дорог?

Потому что я ревную.

Никто меня не поймет, я это хорошо знаю, но отцы поймут; потому что я ревную свою дочь, ревную к любви, что она испытывает к другому, ревную к ее будущему, ревную к ее жизни.

Об этом грустно говорить, но это так; даже лучшие в нашем мире — а каждый верит, что он таков, — в душе хранят тайну, стыдясь ее, и ужасные мысли, скрывая их; так же как Паскаль, я это знаю.

Как доктор, я не раз проникая в сердца умирающих, изучал их сознание, но мне гораздо труднее объяснить состояние своей собственной души.

Когда, как сейчас, я думаю наедине с собой, в своем кабинете, то есть вдали от нее, то есть бесстрастно, я обещаю победить себя и, стало быть, исцелиться.

Потом, когда случайно вижу страстный взгляд Мадлен, направленный на Амори, и убеждаюсь, что занимаю лишь второе место в сердце моего ребенка, безраздельно владеющего моим сердцем, инстинкт дикого отцовского эгоизма снова овладевает мной: я становлюсь слепым, безумным, бешеным.

Однако все просто: ему двадцать три, ей нет и девятнадцати, они молоды, красивы, они любят друг друга.

Раньше, когда Мадлен была ребенком, я тысячу раз мечтал об этом счастливом союзе и теперь, по правде говоря, спрашиваю самого себя: разве мои действия — это поступки думающего, разумного создания, человека, которого считают одним из светил науки?

Светило науки, ибо я проник немного глубже, чем кто-либо другой, в тайны человеческого организма, ибо я по пульсу человека могу сказать приблизительно, от какой болезни он страдает, ибо я излечивал больных, которых другие врачи, более несведущие, считали неизлечимыми.

Но если я попытаюсь вылечить самую ничтожную душевную боль, здесь мои знания будут бессильны, здесь порушится моя гордость.

И разве нет других болезней, перед которыми вся человеческая наука отступает; а особенно одна, от которой на моих глазах умерла единственная женщина, которую я любил, — мать Мадлен.

О да, ваша молодая и прекрасная жена, любящая вас и любимая вами, покидает этот мир и возвращается на Небеса, оставив вам единственное утешение и последнюю надежду, ангела, свое подобие, что-то вроде ее обновленной души, ее возрожденной красоты; вы держитесь за эту последнюю радость, как терпящий кораблекрушение хватается за последнюю доску, вы целуете этому созданию ручки, удерживающие вас в этой жизни.

Ваше будущее рухнуло, но вот появилось другое — то, что последует за ним, продолжит его, и вы можете еще быть счастливыми этим счастьем, которое вы создаете; вы вкладываете свое существование в существование вашей дочери, этого кроткого и хрупкого создания, и каждый раз, когда она вздыхает, вам кажется, что вздыхаете вы.

Этот мир, который без вашей дочери стал бы ледяной пустыней, отогревается благодаря ее присутствию, покрывается цветами по следам ее ножек.

С того мига как вы получили ее из рук умирающей матери, вы не теряли ее из виду ни на мгновение, вы оберегали ее своим взглядом: днем, когда она играла, ночью, когда она спала; вы каждую минуту прислушивались к ее дыханию, следили за ее пульсом; вас беспокоила бледность ее лица или краснота ее щек. Ее лихорадка сжигала ваши артерии, ее кашель разрывал вашу грудь; вы сотни раз сказали смерти, этому призраку, что постоянно ходит рядом с людьми, невидимый для всех, исключая нас, несчастных избранников науки, — вы сотни раз сказали этому призраку, который одним прикосновением может смять ваш цветок, вздохом может убить вашу воскресшую душу, — вы ему сказали: "Возьми меня и оставь ее в живых ".

И смерть удалилась не потому, что она вас послушала, а потому, что время еще не пришло, и, по мере того как она удалялась, вы чувствовали, что заново рождаетесь, а при ее появлении вы чувствовали, что умираете.

Но вернуть дочь к жизни — это еще не все: нужно подготовить ее для выхода в свет.

Она красива — нужно придать изящество ее красоте.

Она добра — нужно научить ее проявлять свою доброту.

Она остроумна — нужно разъяснить ей, каким образом надо блистать остроумием.

Час за часом, чувство за чувством, мысль за мыслью — вы строите ее ум, вы формируете ее сердце, вы лепите ее душу.

Как вы восхищаетесь ею и как вам необходимо, чтобы ею восхищались другие!

В их глазах она едва делает первые шажки, для вас — ходит.

Она лепечет? Нет, она говорит.

Она различает буквы? Нет, она читает.

Вы стали маленьким, чтобы быть одного с ней роста, и вы вдруг обнаруживаете, что сегодня сказки Перро интереснее, чем Гомер.

Блестящий ученый, великий поэт, выдающийся государственный деятель, прогуливаясь с вами в вашем саду, говорят вам о самых общих идеях в науке, о самых возвышенных воззрениях в искусстве, о самых тонких расчетах в политике. Они считают, что вы очень внимательны к их словам, вы одобрительно киваете и делаете вид, что обдумываете эти идеи, воззрения, расчеты.

Бедный государственный деятель, бедный поэт, бедный ученый!

Вы в ста льё от того, что они вам говорят, вы смотрите только на своего дорогого ребенка, играющего в соседней аллее, и думаете только об этом проклятом бассейне, куда он на бегу может упасть, и о вечерней свежести, от которой он может простудиться.

Ибо вы помните, как ее мать умерла в двадцать два года от одной из тех болезней, что никого не щадят.

Однако ваша Мадлен растет, ее ум развивается, ее представления расширяются, она вас понимает, когда вы говорите ей о поэтах, природе, Боге. Она начинает любить вас не только инстинктивно; и вот уже, когда она проходит мимо, все вокруг ее хвалят.

О, ее считают самой прелестной, но разве для того, чтобы у нее не было ни в чем недостатка, не нужно также, чтобы она была богатой? Вам самому ничего не надо, но вам необходимо, чтобы у нее было все.

За дело! Из-за нее вы становитесь честолюбивым и скупым, делая ей корону из своей славы, богатство из своего пота; государственные процентные бумаги ненадежны, и вы покупаете ей прекрасную ферму: два года труда, и она ваша.

Но богатство — это еще не все: ей нужна роскошь; для этих ножек, которые ее с трудом носят, нужна коляска — вам потребуется месяц экономии, но стоит ли об этом говорить?

Если ты чувствуешь, что устало твое тело, бедный отец, скажи ей, чтобы она на тебя взглянула; если ты чувствуешь, что угнетен твой дух, скажи ей, чтобы она тебе улыбнулась.

Теперь, когда у нее есть ферма, есть коляска, ей нужны украшения.

Что же это за отец, который будет считаться с тратами души и тела, лишь бы его дочь имела наилучшие украшения. Еще одна морщинка на его лице — но это еще одна купленная ей жемчужина; еще один седой волос — но это за рубин; еще несколько капель его крови — но у нее будет полный ларец украшений, и за пять или шесть лет такой рассчитанной наперед жизни твоя дочь будет блистательной, как королева.

Впрочем, все эти усилия, весь этот тяжелый труд доставляют только удовольствия и вознаграждение не заставит себя ждать: еще несколько месяцев и ребенок станет женщиной. Какая будет радость, когда вы увидите, что ее разум воспринимает все ваши мысли, а ее сердце — всю вашу любовь.

Она будет впредь вашей подругой, доверенным лицом, товарищем; она будет больше, чем все люди вместе, так как никакое земное чувство не может примешаться к вашей любви к ней и к ее любви к вам; ее пребывание с вами будет похоже на присутствие ангела, которому Бог разрешил стать видимым.

Да, еще немного терпения, и вы пожнете то, что сеяли, и ваши лишения обернутся вам безмерным богатством, и все ваши страдания превратятся в бесконечные радости.

В это время приходит кто-то чужой, видит вашу дочь, говорит ей три слова на ушко, и после этих трех слов она начинает любить чужого больше, чем вас, она покидает вас ради него и отдает навсегда этому чужому свою жизнь — вашу жизнь. Это закон природы; природа смотрит вперед.

А вы… вы! Остерегайтесь сказать лишнее слово, пожимайте с веселым видом руку вашему зятю, крадущему ваше счастье, только что похитившему у вас самое дорогое, иначе о вас непременно скажут:

"Этот Сганарель не хочет, чтобы его дочь Люсинда вышла замуж за Клитандра ".

Ибо Мольер написал ужасную комедию "Любовь-целительница ", комедию, где, как везде у Мольера, смех только маска, а за ним прячется лицо в слезах.

О чем рассуждают любовники, когда они говорят о ревности? Что значит ярость венецианского мавра перед отчаянием Брабанцио и Сашет?

Любовники! Разве в течение двадцати лет они жили жизнью своего божества?

Разве, как он, создав его однажды, они теряли его и спасали двадцать раз?

Разве это божество принадлежит им, как отцам — их кровь, их душа, их дочь! Их дочь! Этим все сказано!

Если женщина предает одного ради другого, все громко кричат: "Это преступление!" Но она сначала предала отца ради возлюбленного, и все считают это в порядке вещей.

И я не говорю пока о том, что еще ужаснее.

Ведь наши отцовские страдания и наша заброшенность непоправимы; любовники же, теряя любовь, сохраняют свое настоящее и будущее.

Отцы! Отцы прощаются с будущим, с настоящим, с прошлым — со всем.

Любовники молоды — отцы стары.

У них первая страсть, у нас — наше последнее чувство.

Обманутый муж, брошенный возлюбленный найдут тысячи других любовниц, двадцать других увлечений заставят их забыть свою первую любовь.

А где отец возьмет другую дочь?

Пусть все изнуренные любовью молодые люди осмелятся теперь сравнить свое отчаяние с нашим!

Где любовник убивает, отец приносит в жертву себя; любовь молодых людей — это проявление гордыни, наша — преданности; они любят своих жен и любовниц ради себя.

Мы же любим наших дочерей ради них.

Наша любовь — это последняя жертва, самая жестокая; даже если она смертельна, неважно, принесем ее; никакоесебялюбие не грязнит самое бескорыстное, самое милосердное, самое чудесное, что есть у людей, — отцовскую любовь.

Устремимся еще сильнее к дочери, которая отдаляется от нас; будем относиться к ней тем лучше, чем она равнодушнее относится к нам; будем любить того, кого она любит; отдадим ее тому, кто собирается ее отнять.

Будем печальны, но пусть она будет свободной.

А Бог, не делает ли он так же? Бог, который любит тех, кто его не любит, Бог, который не что иное, как большое отцовское сердце.

Итак, месяца через три Амори женится на Мадлен, если…

О Боже, я не осмеливаюсь об этом писать больше!.."

И в самом деле, перо выпало из пальцев г-на д’Авриньи, он глубоко вздохнул и уронил голову на руки.

VI

В это время дверь кабинета открылась и вошла девушка. Она на цыпочках подошла к г-ну д’Авриньи и, взглянув на него с выражением грусти, какую трудно было представить на ее обычно улыбающемся лице, мягко положила руку ему на плечо.

Господин д’Авриньи вздрогнул и поднял голову.

— А, это ты, моя дорогая Антуанетта, — сказал он. — Добро пожаловать!

— Повторите ли вы эти добрые слова через минуту, дядюшка?

— И почему же я должен изменить свое отношение к тебе, дитя мое?

— Да ведь я пришла, чтобы вас бранить.

— Ты меня собираешься бранить?

— Да.

— И чем я это заслужил? Говори.

— Дядюшка, то, что я собираюсь вам сказать, очень серьезно.

— Действительно?

— Да, так серьезно, что я не осмеливаюсь…

— Антуанетта, моя дорогая племянница, не осмеливается мне что-то сказать! О чем же тогда она собирается со мной говорить?

— Увы, дядюшка, о таком, о чем не говорят в моем возрасте и в моем положении.

— Говори, Антуанетта. Под твоей веселостью скрывается задумчивость, под твоим легкомыслием я давно заметил глубокую рассудительность, говори… Особенно, если ты собираешься говорить о моей дочери.

— Да, дядя, я как раз собираюсь говорить о ней.

— Ну, что ты собираешься мне сказать?

— Я хочу вам сказать, мой добрый дядюшка… О, извините меня… Я осмелюсь вам сказать, что вы слишком любите Мадлен… Вы ее убьете!..

— Я! Ее убить! Боже, что ты хочешь этим сказать?

— Я говорю, дядя, что ваша лилия… ведь вы так ее называете, не правда ли? Я говорю, что ваша лилия, бледная и хрупкая, оказавшись между вашей любовью и любовью Амори, сломается.

— Я не понимаю тебя, Антуанетта, — сказал г-н д’Ав-риньи.

— О нет, вы меня понимаете, — возразила девушка, обнимая обеими руками шею доктора, — о, вы меня понимаете, хотя говорите обратное… А я вас хорошо понимаю!..

— Ты меня понимаешь, Антуанетта? — воскликнул г-н д’Авриньи с чувством, похожим на испуг.

— Да.

— Невозможно!

— Мой дорогой дядя, — снова заговорила она с такой грустной улыбкой, что трудно было понять, как столь розовые губки могли сложить ее, — мой дорогой дядя, нет сердец, закрытых для взглядов тех, кто любит сам; я прочла в вашем сердце…

— И какое чувство ты там нашла?

Антуанетта посмотрела на дядю, сомневаясь.

— Говори! — приказал он. — Не видишь, что ты мучишь меня?

Антуанетта приблизила губы к уху г-на д’Авриньи и тихо сказала:

— Вы ревнуете!

— Я?! — воскликнул г-н д’Авриньи.

— Да, — продолжала девушка, — и эта ревность делает вас злым.

— О Боже! — воскликнул г-н д’Авриньи, наклонив голову. — О Боже! Я думал, что эту тайну знают только Бог и я.

— Ну и что страшного в этом, дорогой дядя? Ревность — это ужасное чувство, я знаю, но ее можно победить. Я тоже испытываю ревность к Амори.

— Ты испытываешь ревность к Амори?

— Да, — ответила Антуанетта, в свою очередь опустив голову, — да, за то, что он похищает у меня сестру, за то, что, когда он рядом, Мадлен не смотрит на меня.

— Значит, ты испытала то же, что и я?

— Да, почти то же. И я победила себя, потому что говорю вам: "Дядя, они любят друг друга безумно — нужно их поженить, поскольку, если их разлучить, они умрут".

Господин д’Авриньи покачал головой и, не произнося ни слова, пальцем показал Антуанетте последние строчки, которые он только что написал, и Антуанетта прочитала вслух:

"Итак, месяца через три Амори женится на Мадлен, если… О Боже, я не осмеливаюсь об этом писать больше!"

— Дядя, — сказала Антуанетта, — успокойтесь, она ни разу не кашлянула.

— О Боже! — воскликнул г-н д’Авриньи, глядя на племянницу с чувством глубокого удивления. — О Боже, она обо всем догадалась, все поняла!

— Да, дядя, мой добрый, мой дорогой дядя, да, все сокровища нежности, любви вашего сердца я поняла. Но послушайте, ведь если Мадлен выйдет замуж и нас покинет, разве не лучше будет, что, вместо того чтобы полюбить кого-нибудь другого, она будет любить Амори? Разве ее счастье может стать несчастьем для нас и должны ли мы вменять ей в преступление ее радость? Нет, наоборот, примем ее судьбу, пусть они будут счастливы друг с другом. Вы не будете в одиночестве, дорогой отец, с вами останется Антуанетта, дочь вашей несчастной сестры, — она вас очень любит, она любит только вас, она вас никогда не покинет. Я не заменю вам Мадлен, я это знаю, но я буду вам почти как дочь, и дочь не такая богатая, как Мадлен, не такая красивая, как Мадлен; я буду дочерью, которую никто не полюбит, будьте спокойны; и даже если меня полюбят, будь я изящна, будь я красива, как Мадлен, я не полюблю никого, я посвящу свою жизнь вам, я утешу вас… и вы утешите меня.

— Но разве Филипп Овре, — спросил г-н д’Авриньи, — не влюблен в тебя, а ты в него?

— О дядюшка, дядюшка! — воскликнула Антуанетта с укором. — Ах! Как вы можете думать…

— Ну, ладно, дитя, не будем говорить больше об этом. Да, я сделаю так, как ты говоришь, поскольку ничего не остается, лишь сделать так, как я решил, но пусть Амори, по крайней мере, объяснится. Если мы ошиблись, если он не любит Мадлен…

— О, вы не ошиблись, отец, увы! Он ее любит… вы ведь в этом уверены, и я тоже…

Господин д’Авриньи замолчал, ибо в глубине души он был в этом уверен, как и Антуанетта.

В это время дверь кабинета отворилась и Жозеф, доверенный слуга г-на д’Авриньи, объявил ему, что камердинер графа Амори де Леовиля попросил передать письмо от его хозяина.

Господин д’Авриньи и Антуанетта обменялись взглядами, означающими, что они заранее знают о содержании этого послания.

Затем с усилием, более заметным из-за печальной улыбки Антуанетты, следившей за ним, г-н д’Авриньи распорядился:

— Жозеф, принесите это письмо и скажите Жермену, чтобы он подождал ответа.

Минуту спустя письмо было в руках г-на д’Авриньи; он молча разглядывал конверт, не в силах распечатать его.

— Давайте посмотрим. Смелее, дядя, — промолвила Антуанетта. — Откройте и прочтите.

Господин д’Авриньи машинально подчинился, распечатал письмо, быстро прочитал его, перечитал вторично, затем передал Антуанетте, но та отстранила его, прошептав:

— О дядя, я прекрасно знаю, что он может сказать.

— Да, не правда ли? — с горечью сказал г-н д’Авриньи, отвечая Антуанетте, как Гамлет Полонию: "Words, words, words" — "Слова, слова, слова".

— Разве вы ничего не увидели, кроме слов, в этом письме? — живо воскликнула Антуанетта, взяв из рук дяди письмо и с жадностью прочитав его.

— Да, слова, — продолжал г-н д’Авриньи, — но словами эти юнцы, эти отменные фразеры и превосходные сочинители метафор, вытесняют нас из сердца наших дочерей, нас, кто удовлетворяется тем, что просто их любят; наши же дочери предпочитают эту риторику нам, отцам.

— Но, дядюшка! — серьезным тоном возразила Антуанетта, возвращая письмо г-ну д’Авриньи. — Вы ошибаетесь, Амори любит Мадлен настоящей любовью, искренней и честной. Я тоже, как и вы, прочитала письмо и говорю вам: оно написано не разумом, а сердцем.

— Итак, Антуанетта?..

Антуанетта подала перо дяде.

Господин д’Авриньи взял перо и коротко написал:

"Будьте завтра в одиннадцать часов утра, дорогой Амори.

Ваш отец

Леопольд д ’Авринъи".

— А почему не сегодня вечером? — спросила Антуанетта, читая послание д’Авриньи по мере того, как он его писал.

— Потому что слишком много волнений для одного дня. Ты только скажешь ей, Антуанетта, что я ему написал сегодня вечером, и думаешь, что он должен прийти завтра утром.

И, позвав Жермена, которому было приказано ждать, г-н д’Авриньи передал ответ.

VII

На следующий день Мадлен проснулась вместе с солнцем и птицами, с солнцем и птицами Парижа, то есть в девять часов утра.

Она позвонила своей горничной и попросила открыть окна.

У стены дома рос густой жасмин, покрытый цветами, и она часто втягивала его длинные ветки в комнату, где они благоухали.

Как все нервные люди, Мадлен обожала ароматы, однако они вредили ей; Мадлен нуждалась в жасмине.

Что касается Антуанетты, то она уже была в саду, где прогуливалась в простом муслиновом пеньюаре.

Ее прекрасное здоровье позволяло ей свободно делать то, что запрещали Мадлен.

Мадлен в своей кровати, хорошо укрытая и защищенная от холода, была вынуждена просить, чтобы к ней подносили цветы.

Антуанетта, оживленная, полная сил, мчалась к цветам, как полевая птица, не боясь ни утреннего ветерка, ни ночной росы. Это было единственное преимущество сестры, которому завидовала Мадлен, при том, что она была более богатая и более красивая, чем Антуанетта.

На этот раз Антуанетта, вместо того чтобы порхать от цветка к цветку, как бабочка или пчела, ходила по аллеям мечтательная и почти печальная.

Мадлен, приподнявшись в кровати, некоторое время следила за ней глазами, с выражением легкого беспокойства; потом, когда Антуанетта приблизилась к дому и скрылась с ее глаз, а затем снова появилась, удалившись от него, Мадлен со вздохом упала в кровать.

— Что с тобой, моя дорогая Мадлен? — спросил г-н д’Авриньи (узнав, что его дочь проснулась, он тихонько приподнял портьеру и присутствовал при этой легкой борьбе, происходившей в душе его дочери, борьбе зависти с доброй натурой).

— Я считаю, что Антуанетта очень счастлива, отец, — сказала Мадлен, — она очень счастлива: действительно, она свободна, в то время как я вечная рабыня! Солнце в полдень — слишком жаркое! Утренний и вечерний воздух — слишком холодный! Зачем мне ноги, которые так хотят бегать? Я, как бедный цветок в теплице, вынуждена жить в искусственной атмосфере. Разве я больна, отец?

— Нет, моя дорогая Мадлен, но ты такая слабая и хрупкая, ты же сама сравнила себя с цветком в теплице; но цветы в теплице самые драгоценные и самые дорогие, что им еще нужно? Посмотри, разве они не имеют все то, что есть у полевых цветов? Или они не видят неба? Или солнце не греет их? Да, только через стекло, я знаю, но это стекло защищает их от ветра и дождя, ломающих другие цветы.

— Ах, мой добрый отец, в ваших словах есть правда, однако я предпочла бы быть садовой фиалкой или полевой ромашкой, как Антуанетта, чем этим драгоценным, но слабым растением, о каком вы говорите. Видите, как ее волосы развеваются на воздухе? И как этот воздух освежает ее лоб, в то время как мой — потрогайте, отец, — горит.

И Мадлен схватила руку отца и поднесла ее к своему лбу.

— Но, мое дорогое дитя, — сказал г-н д’Авриньи, — именно потому, что у тебя горячий лоб, я боюсь этого холодного воздуха. Сделай так, чтобы мечты твоего сердца не сжигали твой лоб, и я позволю тебе бегать с развевающимися волосами, как Антуанетта; если ты, дорогая Мадлен, хочешь выйти из теплицы и жить в саду, я увезу тебя в Йер, в Ниццу, в Неаполь и там, в этом апельсиновом раю, позволю тебе, свободной, делать все, что ты пожелаешь.

— И… — спросила Мадлен, глядя на отца, — и он поедет с нами?

— Да, конечно, потому что тебе нужно его присутствие.

— И вы не будете его бранить, как вчера, злой отец?

— Нет, ты видишь, что я раскаиваюсь, поэтому я написал ему, чтобы он пришел.

— И хорошо сделали, ведь, если ему помешают меня любить, он полюбит Антуанетту, а если он полюбит Антуанетту… О! Я умру от печали.

— Не говори о смерти, Мадлен, — промолвил г-н д’Авриньи, сжимая руку дочери, — когда, улыбаясь так, ты говоришь мне, что умрешь, — хотя я хорошо знаю, что это шутка, — ты напоминаешь ребенка, играющего с острым и отравленным оружием.

— Но я вовсе не хочу умереть, дорогой отец, клянусь вам… я слишком счастлива для этого. К тому же, вы ведь лучший доктор в Париже и не позволите вашей дочери умереть.

Господин д’Авриньи вздохнул.

— Увы! — сказал он. — Если бы я был так силен, как ты думаешь, бедное мое дитя, то еще была бы жива твоя мать. Но что ты делаешь, теряя время в кровати: скоро десять часов, и разве ты не знаешь, что в одиннадцать придет Амори?

— О да, отец, я знаю, я позову Антуанетту и с ее помощью скоро буду готова. Вы ведь всегда называете меня большой лентяйкой.

— Да.

— Да, потому что в кровати, видите ли, я чувствую себя совсем хорошо. Вне кровати я испытываю или усталость, или боль.

— Ты страдала эти дни, Мадлен? Ты страдала и ничего мне не говорила?

— Нет, отец; впрочем, вы хорошо знаете: то, что я испытываю, — это не страдания, это недомогание, неясное и лихорадочное, и только время от времени, но не теперь… Сейчас вы рядом со мной, а еще я увижу Амори… О, я счастлива, я очень хорошо себя чувствую.

— А вот и он, твой Амори!

— Где?

— В саду, с Антуанеттой. Он, должно быть, перепутал время, — сказал г-н д’Авриньи, улыбаясь, — я ему написал, чтобы он пришел в одиннадцать часов, а он решил, что в десять.

— В саду, с Антуанеттой! — воскликнула Мадлен, поднимаясь. — Да, действительно… Отец, позовите Антуанетту, сейчас же, прошу вас, я хочу одеться, и она мне нужна.

Господин д’Авриньи подошел к окну и позвал девушку.

Амори, явившийся прежде назначенного часа, скрылся за деревьями, надеясь, что его не увидели.

Через минуту вошла Антуанетта, и г-н д’Авриньи удалился, оставив девушек одних.

По прошествии получаса Антуанетта осталась в спальне, а г-н д’Авриньи и Мадлен стали ждать Амори в той самой малой гостиной, где накануне произошла печальная сцена.

Вскоре объявили о приходе графа де Леовиля и он появился.

Господин д’Авриньи подошел к нему, улыбаясь; Амори робко протянул ему руку, и тот, держа эту руку в своей, подвел его к дочери, смотревшей на все это с удивлением.

— Мадлен, — сказал он, — я представляю тебе Амори де Леовиля, твоего будущего мужа. Амори, — продолжал он, — вот Мадлен д’Авриньи, ваша будущая жена.

Мадлен радостно вскрикнула, Амори бросился на колени перед отцом и дочерью, но тут же вскочил, увидев, что Мадлен покачнулась.

Господин д’Авриньи успел придвинуть к ней кресло.

Мадлен села в него, улыбаясь, но готовая почувствовать себя плохо, ибо любое потрясение могло сломить это хрупкое создание и радость для нее была почти так же опасна, как и страдание.

Мадлен, открыв глаза, увидела возлюбленного у своих ног и почувствовала, что отец прижимает ее к сердцу.

Амори целовал ее руки, а г-н д’Авриньи называл ее самыми ласковыми именами.

Первый ее поцелуй предназначался отцу, а первый взгляд — возлюбленному.

Однако оба они испытали ревность друг к другу.

— Вы мой пленник на весь остаток дня, дорогой воспитанник, — заявил г-н д’Авриньи, — и мы втроем будем сочинять планы и романы, если только вы допустите вашего жестокого отца в ваш узкий круг.

— Итак, мой дорогой отец, — воскликнул Амори, — поскольку отныне я могу вас теперь так называть, не правда ли?.. Итак, ваша холодность в предшествующие дни объясняется, как я и предвидел, тем, что я пренебрег довериться вам?

— Да, да, мой дорогой воспитанник, — улыбаясь, заверил его г-н д’Авриньи, — да, да, все кончено. Я прощаю вашу скрытность при условии, что и вы простите мое плохое настроение. Таким образом, я, бесчувственный тиран, и ты, неблагодарный бунтовщик, мы оба теперь будем мечтать только о том, чтобы нас любили.

После всего случившегося оставалось назначить день свадьбы.

Амори вначале очень спешил, и любой назначенный срок казался ему слишком далеким, но, однако, уверенность в счастье заставила его согласиться с доводами г-на д’Авриньи.

Впрочем, г-н д’Авриньи твердо стоял на своем.

— Высший свет, — обоснованно рассуждал он, — не любит быть застигнутым врасплох, особенно в подобных обстоятельствах; он имеет привычку мстить клеветой за доставленное ему удивление. Мне нужно время, чтобы представить Амори как моего зятя.

Амори согласился с этим доводом и только попросил, чтобы, по крайней мере, оглашение произошло как можно раньше.

Оглашение было назначено через неделю, а свадьба — через два месяца.

Все это происходило в присутствии Мадлен; она не произнесла ни единого слова, но и не пропустила ни одного слова из того, что говорилось; покрасневшая и взволнованная, девушка была восхитительна в своей искренней радости.

Счастье украсило ее; она переводила взгляд с возлюбленного на отца, с отца на возлюбленного; обоим она дарила свое обаяние и очаровательное кокетство.

Когда все было решено, г-н д’Авриньи встал, сделал знак своему зятю следовать за ним.

— Вздумай только теперь заболеть, избалованное дитя, — сказал он Мадлен, — и ты будешь иметь дело со мной.

— О, ты меня вылечил сегодня, дорогой отец, — промолвила девушка, — и теперь я буду хорошо себя чувствовать всегда. Но куда вы уводите Амори?

— О, я и сам огорчен этим, но уйти нужно. После поэзии любви наступает проза женитьбы; но будь спокойна, дорогое дитя, мы тебя покидаем, чтобы заняться твоим счастьем.

— Идите, — сказала Мадлен, поняв, в чем дело.

— Будь спокойна, Мадлен, я быстро, — прошептал Амори и, воспользовавшись тем, что г-н д’Авриньи подошел к двери, поцеловал кончики ее волос.

Действительно, следовало обсудить условия контракта. Состояние Амори было хорошо известно его опекуну, ибо под его руководством оно едва ли не удвоилось, но Амори понятия не имел о состоянии своего тестя, а оно было почти таким же, как и его собственное.

Господин д’Авриньи давал своей дочери миллион приданого.

При упоминании об этом состоянии, в котором ему не приходилось сомневаться, Амори подумал, что он понял, наконец, причину непонятного противодействия г-на д’Авриньи его любви. Может быть, тот надеялся найти для Мадлен человека если не более богатого, то, по крайней мере, с более высоким положением в обществе, причем положением уже имеющимся, а не таким, какого еще нужно добиться. Поскольку это было единственно разумное объяснение, Амори остановился на нем.

Впрочем, он выбросил из головы все эти мысли, обращенные вспять: люди, чье будущее закрыто, возвращаются в прошлое, те же, для кого оно открыто, бросаются вперед.

Все эти подробности обсуждались не более получаса, после чего г-н д’Авриньи, видя нетерпение Амори, пожалел его и позволил ему вернуться к Мадлен.

VIII

Мадлен была в саду; Антуанетта оставалась одна в гостиной.

Заметив молодого человека, Антуанетта сделала шаг, чтобы удалиться; потом, вероятно, поняв, что она может показаться равнодушной к его счастью, если уйдет ничего не сказав, она остановилась и с очаровательной улыбкой произнесла:

— Ну, дорогой Амори, вот вы и счастливы, не правда ли?

— О да, моя дорогая Антуанетта, хотя я не мог поверить в то, о чем вы сказали утром. А вы скажите, — продолжал Амори, усаживая девушку в то кресло, которое она только что покинула и в которое, вздыхая, опустилась теперь, — когда я буду поздравлять вас?

— Меня, Амори? И с чем вы хотите меня поздравить?

— Со свадьбой! Мне кажется, у вас нет боязни остаться старой девой ни из-за вашей семьи, ни из-за возраста, ни из-за внешности.

— Амори, — заявила Антуанетта, — послушайте, что я хочу вам сказать сегодня, в этот торжественный для вас день, о котором вы будете помнить всегда: я никогда не выйду замуж!

В ответе девушки прозвучало столько убежденности и решительности, что Амори был удивлен.

Стараясь обратить эти планы в шутку, он сказал:

— Вы можете говорить это кому-нибудь другому, и этот другой может вам поверить, но не мне; ведь кто-то может помешать вашему решению, и я уже знаю этого счастливчика…

— Я знаю, что вы хотите сказать, — возразила Антуанетта с грустной улыбкой, — но вы ошибаетесь, Амори, тот, о ком вы говорите, думает обо мне меньше всего. Никому не нужна сирота без состояния, и мне никто не нужен…

— Без состояния? — удивился Амори. — Вы ошибаетесь, Антуанетта, не будет без состояния племянница г-на д’Авриньи и сестра Мадлен. У вас двести тысяч франков приданого, в наше время это нередко втрое больше, чем у дочери пэра Франции.

— У дяди доброе сердце, я знаю это, Амори, и мне не нужны новые доказательства, чтобы убедиться в этом, но, — добавила она, — есть еще причина для того, чтобы я не была неблагодарной по отношению к нему. Мой дядя останется один, я буду рядом с ним, если он этого захочет. Кроме него, мое будущее принадлежит только Богу.

Антуанетта произнесла эти слова с такой глубокой верой, что Амори понял: сегодня, по крайней мере, ему нечего возразить.

Он взял ее руку и нежно пожал, ибо любил Антуанетту как сестру.

Но Антуанетта быстро выдернула свою руку.

Амори повернулся, понимая, что это движение было чем-то вызвано.

Мадлен стояла на крыльце, глядя на них, бледная, как белая роза, которую она сорвала в саду и которую со вкусом, свойственным девушкам, приколола к волосам.

Амори подбежал к ней.

— Вам плохо, моя прекрасная Мадлен? — спросил он ее. — Во имя Бога, вы страдаете, вы так бледны?

— Нет, Амори, — ответила она, — нет, это скорее Антуанетта страдает, посмотрите на нее.

— Антуанетта печальна, и я спросил о причине ее грусти, — сказал Амори. — Знаете, — добавил он тихо, — она говорит, что никогда не выйдет замуж.

Затем еще тише добавил:

— Она любит кого-то?

— Да, — ответила Мадлен со странным выражением. — Да, Амори, я думаю, вы правильно догадались, что Антуанетта кого-то любит. Но будем говорить громко и подойдем к ней, ведь вы видите, — добавила она, улыбаясь, — наша тихая беседа заставляет ее страдать.

И действительно, Антуанетта чувствовала себя неловко.

Молодые люди подошли к ней, но так и не сумели ее удержать.

Сказав, что ей необходимо написать письмо, она удалилась в свою комнату.

Антуанетта ушла, Мадлен вздохнула свободно, и влюбленные вновь стали мечтать о будущем.

Это были бесконечные путешествия в Италию, всегда наедине, и любовные слова, всегда одни и те же и, однако, всегда новые; они знали, что их счастье наступит не через долгие годы, а через два месяца, которые пройдут очень быстро, поскольку теперь, наконец, они могут видеться и быть вдвоем каждый день.

Минуты, действительно, бежали стремительно, вот и вечер уже наступил, а Мадлен и Амори казалось, что они были вместе лишь мгновение.

Позвонили к ужину.

В это время г-н д’Авриньи и Антуанетта, улыбаясь, появились в противоположных дверях.

И опять Амори был у ног Мадлен, но сегодня, вместо того чтобы вспылить, как накануне, г-н д’Авриньи сделал ему знак, позволяющий оставаться там же, и с минуту смотрел на них.

Затем, подойдя к ним, он протянул руку каждому, говоря:

— Мои дети! Мои дорогие дети!

Антуанетта, то ли потому что умела владеть собой, то ли в силу непостоянства своего характера, сейчас была прелестна, радостна, остроумна и приветлива, хотя ее воодушевление могло показаться постороннему несколько лихорадочным.

Но Мадлен и Амори были так поглощены собственными чувствами, что у них не было времени наблюдать за чувствами других, о которых они забывали в своем эгоизме влюбленных. Однако время от времени Мадлен толкала локтем Амори, чтобы напомнить, что отец рядом.

Тогда они вступали в общий разговор, но вскоре чувство одерживало верх, и они снова были так заняты друг другом, что это заставило бедного старика сильнее почувствовать, какую жертву приносили дети, бросая ему милостыню взглядом, словом или лаской.

У г-на д’Авриньи не хватило надолго мужества не замечать, как Мадлен с согласия Амори отмеряла ему положенную часть дочерней любви; в девять часов под предлогом усталости от прошлой ночи он удалился, оставляя детей под присмотром миссис Браун.

Но, перед тем как уйти, он подошел к дочери, взяв за руку, пощупал пульс, и тогда его напряженное лицо осветилось внезапной и неописуемой улыбкой.

Кровь Мадлен текла спокойно и равномерно, ее пульс не вызывал никакого беспокойства, а ее прекрасные чистые глаза, так часто сверкавшие от жара лихорадки, светились в эту минуту лишь от счастья.

Тогда он повернулся к Амори и прижал его к груди, шепча:

— О! Если бы ты мог ее спасти.

Затем, почти столь же счастливый, как эти влюбленные, он удалился в свой кабинет, чтобы записать в дневник разнообразные впечатления прошедшего дня, такого важного в его жизни.

Вскоре Антуанетта тоже удалилась, и ни Мадлен, ни Амори не заметили ее исчезновения; без сомнения, они считали, что она находится в гостиной, когда в одиннадцать часов миссис Браун подошла к ним и напомнила Мадлен, что г-н д’Авриньи никогда не позволяет ей задерживаться позднее этого часа.

Молодые люди расстались, обещая провести следующий день так же, как сегодня.

Амори вернулся к себе домой счастливейшим из людей.

Он только что провел совершенно благословенный день, — такого человек не может иметь дважды в своей жизни. Это один из тех исключительных дней, ничем не омраченных, когда все случайности, что несет с собой бег времени, сочетаются гармонично друг с другом, как подробности прекрасного пейзажа под голубым небом.

Никакая рябь не пробежала по мирной глади этого дня, ни одно пятно не испортило тех вечных воспоминаний, которые он должен ему оставить.

Таким образом, Амори вернулся к себе, почти боясь своего счастья и стараясь понять, с какой стороны может прийти первое облако, что омрачит его радостное небо.

IX

Сладкие грезы сопровождали тот счастливый вечер, который мы попытались описать.

Амори проснулся в прекрасном расположении духа; как только он позвонил, Жермен доложил о приходе его друга Филиппа.

Он тотчас же вспомнил, что накануне Филипп приходил попросить его о какой-то услуге, а он, неспособный заниматься в то время чем-либо другим, кроме собственных тревог, отложил его дело на следующий день.

Филипп вернулся, чтобы с настойчивостью, присущей его характеру, спросить, улучшилось ли настроение Амори по сравнению с позавчерашним днем.

Амори был в таком настроении, когда хочется видеть весь мир счастливым; он сразу же приказал ввести Филиппа и с веселым лицом готовился принять его.

Но Филипп, напротив, вошел размеренным шагом и с очень серьезным видом; он был в черном фраке и в белых перчатках, хотя пробило только девять часов утра.

Он стоял до тех пор, пока не удостоверился, что камердинер вышел.

— Ну, дорогой Амори, — спросил он торжественным тоном, — сегодня ты более расположен дать мне аудиенцию, чем третьего дня?

— Мой дорогой Филипп, — ответил Амори, — ты напрасно сердишься на меня за отсрочку, которую я попросил у тебя для решения твоих дел, ты сам мог видеть позавчера, что в тот день я почти потерял голову; ты неудачно выбрал время, вот и все. Сегодня, наоборот, ты пришел удачно. Добро пожаловать, садись и сообщи мне о своем важном деле: ты выглядишь таким натянутым и чопорным.

Филипп вымучил улыбку и, как актер, неуверенный в том впечатлении, какое он производит, глубоко вздохнул, прежде чем заговорить.

— Я прошу тебя, Амори, — сказал он, — вспомнить, что я адвокат, и, следовательно, выслушать меня терпеливо, не перебивая, и отвечать мне только тогда, когда я закончу; я же обещаю, что моя речь продлится не более пятнадцати минут.

— Берегись, улыбнулся Амори, — прямо напротив меня часы, и сейчас они показывают девять часов десять минут.

Филипп вынул свои часы, сверил их с часами Амори с той комической серьезностью, что была ему свойственна, и, повернувшись к Амори, сказал:

— Твои часы спешат на пять минут.

— Ты уверен? — возразил Амори, смеясь. — А не твои ли часы опаздывают? Знаешь, мой бедный Филипп, ты похож на человека, появившегося на свет на день позже срока и уже неспособного наверстать упущенное.

— Да, — сказал Филипп, — да, я знаю, такова моя привычка или скорее особенность моего нерешительного характера, и из-за этого я никогда не осмеливаюсь сделать то, на что решаются другие. Но на этот раз, надеюсь, слава Богу, я прибыл вовремя.

— Поберегись, ты теряешь время на разглагольствования, но, может быть, кто-то другой использует это время в свою пользу, и ты снова окажешься среди опоздавших.

— Тогда, — сказал Филипп, — это будет из-за тебя, так как я просил не перебивать меня, и, слава Богу, ты именно с этого начал.

— Говори, на этот раз я весь внимание; послушаем, о чем ты мне расскажешь.

— Я расскажу историю, какую ты знаешь так же хорошо, как и я, и все же я расскажу ее, чтобы сделать важное заключение.

— А, мой дорогой, — подхватил Амори, — кажется, мы оба собираемся начать сцену Августа и Цинны. Не подозреваешь ли ты меня, случайно, в заговоре?

— Ты меня прерываешь второй раз, Амори, несмотря на свое обещание, а потом скажешь, что моя речь длилась больше обещанного, и будешь упрекать меня в этом.

— Нет, мой дорогой, я помню, что ты адвокат.

— Не смейся, Амори, когда речь идет о серьезных вещах, они должны быть выслушаны серьезно.

— Посмотри на меня, мой дорогой, — сказал Амори, облокачиваясь на кровать с самым бесстрастным и серьезным видом. — Так лучше? Да, теперь я буду таким все время, пока ты будешь говорить.

— Амори, — продолжал Филипп полусерьезно (следуя принятому решению), полушутя (против своей воли). — Ты помнишь наш первый год занятий по праву? Мы вышли из коллежа новоявленными философами, умными, как Сократ, и рассудительными, как Аристотель. Нашим сердцам позавидовал бы сам Ипполит, ибо, если мы и любили какую-нибудь Арикию, то лишь в мечтах, и на нашем первом экзамене по праву получили по три белых шара, три символа нашей девственной чистоты, что вознаградило наше усердие и принесло радость в наши семьи. Что касается меня, мой дорогой, то я был очень взволнован похвалами своих преподавателей и благословением своих родных и даже рассчитывал умереть, как святой Ансельм, в своем целомудренном платье, но не учел, что на свете есть черт, апрель и что мне только восемнадцать лет. Из чего следовало, что этот прекрасный план потерпел полное поражение. В ту пору перед моими окнами находились два окна, где время от времени я видел лицо отвратительного создания, истинного образца испанской дуэньи, старой, уродливой и крикливой, в компании такой же безобразной, как и она, собаки, которая, когда окно случайно открывалось, клала свои лапы на подоконник, глядя на меня с любопытством сквозь свою длинную грязную шерсть. Я боялся и собаки и ее хозяйки, и тщательность, с какой я закрывал свои окна и задвигал занавески, определенно была одной из причин моих побед в учебе, в результате чего я добился в конце предыдущего года такого блистательного начала в карьере Кюжаса и Дельвенкура.

Однажды в начале марта я с удовольствием увидел на доме напротив доску в шесть дюймов в высоту и фут в ширину, на которой были написаны утешительные слова:

СПАЛЬНЯ И КАБИНЕТ

сдаются с начала апреля

Стало очевидно, что я избавляюсь от моей соседки и что какое-то человеческое существо заменит это мерзкое создание, в течение двух лет приводившее меня в ужас своим видом. Я с нетерпением ожидал 1 апреля, когда съедут прежние жильцы. 31 марта я получил письмо от моего дяди, того, кто оставил мне двадцать тысяч ливров ренты: меня приглашали провести следующий день, воскресенье, в его загородном доме в Ангене. Из-за этого я мог опоздать на лекции на следующей неделе, и я провел часть ночи занимаясь, чтобы в понедельник быть на одном уровне с тобой и с другими товарищами; и вместо того чтобы проснуться в семь часов утра, я проснулся в восемь часов, вместо того чтобы отправиться в восемь часов, я уехал в девять, вместо того чтобы приехать в десять часов, я приехал в одиннадцать. Заканчивался завтрак. Это опоздание, конечно, не лишило меня аппетита, я сел за стол, обещая догнать других гостей, однако, как ни активно я работал челюстями, большая часть общества закончила завтрак раньше меня; так как была прекрасная погода, все решили прогуляться по озеру и мне объявили, что, ожидая меня, пройдутся по дороге, после чего отчалят на лодке.

Мне дали десять минут, и я, прикинув, заверил всех, что мне больше и не надо.

Но я забыл о кофе; услужливая кухарка из боязни, что он остынет, не оставила его на столе, а отнесла на конфорку, после чего подала кипящим.

Я положил себе две минуты, чтобы его выпить, что, конечно заняло бы больше времени, чем обычно; однако кофе был настолько перегрет, что я вынужден был дуть на него более полутора минут; но он все же остался таким горячим, что я пил его еще полторы минуты.

Таким образом, я опоздал на шестьдесят секунд.

К несчастью, в числе приглашенных был математик, то есть один из тех людей, что отлажены, как солнечные часы, и ходят, как их собственные часы, точные, будто солнце.

Через десять минут, которые он мне дал, он достал свой хронометр, показал компании, что я опаздываю, заставил всех сесть в лодку и начал ее отвязывать.

В это время я вышел на порог дома и сразу же увидел, какая шутка мне угрожает: меня хотели оставить на дороге.

Я побежал со всех ног и оказался на причале в ту минуту, когда лодка отходила от берега. Едва ли четыре дюйма отделяли меня от нее; меня встретили смехом, и я решил, что мне следовало бы сменить его на овацию.

Я вспомнил свои упражнения по гимнастике, прыгнул и упал прямо в озеро.

— Бедный Филипп! — вскричал Амори. — К счастью, ты плаваешь как рыба.

— А толку что? К несчастью, вода была лишь на два-три градуса выше нуля; дрожащий, я добрался до берега, в то время как математик считал, сколько миллиметров не хватило мне, чтобы впрыгнуть в лодку, а не упасть в озеро. Холодная ванна, принятая в необычных условиях, очень вредна, как ты понимаешь; таким образом, мой озноб перешел в лихорадку, задержавшую меня на три дня в Ангене. На третий день вечером доктор объявил меня полностью здоровым, и мой дядя заметил, что за эти три дня я мог отстать в подготовке к экзамену на степень бакалавра. Я отправился в Париж, и к десяти вечера я вернулся в свою комнату на улице Сен-Никола-дю-Шардонре. Перед тем как пойти к себе, я постучал в твою дверь, но ты или вышел, или лег спать. Эта подробность ускользнула от меня в ту минуту и пришла мне в голову только потом.

— Но, черт возьми, что ты хочешь этим сказать?

— Увидишь. Итак, я лег спать, проявив уважение то ли к твоему отсутствию, то ли к твоему сну; спал я, как выздоравливающий и на следующий день проснулся от пения птиц. Я подумал, что еще нахожусь за городом. Поскольку птица, что дала название моей улице, скончалась уже давно, а может быть, была только мифом, я открыл глаза, и стал искать взглядом зелень, цветы и крылатого певца (как его называет господин Делиль), чей мелодичный голос дошел до меня, и, к моему большому удивлению, я увидел все это. Но я увидел даже нечто побольше, чем это, так как через стекла — накануне я забыл задвинуть занавеси — я заметил в рамке из левкоев и розовых кустов самую красивую гризетку, какую только можно увидеть, любовно выстилавшую звездчаткой клетку, где находились пять или шесть птиц различных видов: коноплянки, канарейки, щеглы — все они, по-видимому благодаря мягкости правительства, руководившего ими, жили, несмотря на различие видов, в полном согласии. Настоящая картина Мириса. Ты знаешь, что я любитель живописи. Целый час я смотрел на эту картину, которая мне казалась тем более очаровательной, что она заменила собой вид, вызывавший у меня в течение двух лет отвращение: старую женщину и ее старую собаку. Во время моего отсутствия моя Тисифона переехала, уступив место прелестной гризетке. В тот же день я решил, что влюблюсь безумно в эту прелестную соседку и воспользуюсь первой возможностью, чтобы дать ей понять об этом своем решении.

— Я вижу, мой дорогой Филипп, зачем ты пришел, — засмеялся Амори, — но надеюсь, что ты забыл это маленькое приключение, когда я имел несчастье соперничать с тобой и опередить тебя на два или три дня.

— Наоборот, мой дорогой Амори, я все помню в подробностях, и, так как это подробности, о каких ты не знаешь, будет хорошо, если я сообщу тебе о них, чтобы напомнить, как ты был не прав по отношению ко мне.

— А это! Но не дуэль же ты собираешься мне задним числом предложить?

— Нет, наоборот, я попрошу тебя об услуге, и хочу тебе рассказать всю мою историю, чтобы, не забывая о чувстве нерушимой дружбы, объединяющей нас и предрасполагающей нас к дружбе, ты понял бы все же, какая у тебя по отношению ко мне вина, и мог бы искупить ее.

— Итак, вернемся к Флоранс.

— Ее звали Флоранс! — воскликнул Филипп. — Это прелестное имя; понимаешь ли, я ведь так и не узнал ее имени. Вернемся к Флоранс, как ты ее называешь. Я сразу принял два решения, как уже сообщил тебе в нужное время и в нужном месте — а это уже слишком много, поскольку, как тебе известно, мне даже одно принять трудно. Правда, если решение принято, никто не исполнит его более упористо, чем я. Послушай, мне думается, что я сейчас придумал наречие.

— Ты вправе так считать, — важно ответил Амори.

— Первым решением было безумно влюбиться в соседку, — продолжал Филипп, — это казалось легче всего, и я исполнил это в тот же день.

Вторым решением было объявить при первой возможности о своей страсти, а это было не так уж легко осуществить.

Сначала надо было найти эту возможность, а потом надо было осмелиться ею воспользоваться.

В течение трех дней я подстерегал соседку.

В первый день я следил за ней из-за моих занавесок, боясь ее испугать, показавшись внезапно.

Во второй день — наблюдал из-за стекол, так как не осмеливался открывать окна.

На третий день — из открытого окна.

Я заметил с удовольствием, что моя смелость ее совсем не рассердила.

К концу третьего дня я увидел, как она накинула шаль на плечи и застегнула свои сандалии. Было очевидно, что она готовилась выйти из дома.

Я ждал этого мгновения и приготовился последовать за ней.

X

Филипп продолжал:

— Я составил план: остановлю ее, если осмелюсь, предложу свою руку, чтобы проводить ее туда, куда она направилась, и по дороге перечислю все пагубы, которые нанесли мне за три дня ее вздернутый носик и белозубая улыбка.

Взяв трость, шляпу, плащ, я кубарем скатился со своего шестого этажа. Но, как ни быстро я действовал, она была уже в тридцати шагах от меня, когда мне удалось добраться до уличной двери и тотчас же начать ее преследовать.

Как ты понимаешь, пришлось соблюдать приличия и догонять ее постепенно, чтобы не испугать бедняжку.

На углу улицы Сен-Жак я выигрывал уже десять шагов, на углу улицы Расина — двадцать, наконец на улице Вожирар я уже собирался подойти к ней, когда неожиданно она вошла через ворота в какой-то двор, пересекла его и поднялась по лестнице, последние ступеньки которой можно было увидеть с улицы.

Мгновенно мне пришла в голову мысль: не упустить ее из виду и подождать в глубине двора, но там подметал привратник, и этот привратник меня смутил.

Он, конечно, спросил бы меня, куда я иду, и я не знал бы, что ответить, или он поинтересовался бы, за кем я шел, а я даже не знал имени прелестной гризетки.

Пришлось ограничиться ожиданием; я встал там как часовой на посту, хотя это было именно то состояние, которое раз и навсегда привило мне отвращение к национальной гвардии.

Час, два, два с половиной часа прошли, а кумир моего сердца не появлялся. Может быть, я испугал мою робкую газель?

Пока я ждал ее, наступила ночь, а я не мог остановить солнце, поскольку не имел ни сокровенного умения, ни добродетелей Иисуса Навина.

Вдруг лестницу осветила керосиновая лампа: я увидел ситцевое платье моей беглянки и одновременно полы пальто молодого человека и услышал, как его трость с железным наконечником ударяла по каждой ступеньке лестницы.

Кто это был — ее возлюбленный или ее брат? Вероятно, это был брат, возможно, это был любовник.

Вспомнив изречение мудреца "В сомнении воздержись", я воздержался.

Было так темно, что гризетка и ее кавалер прошли в четырех шагах, не заметив меня.

Это заставило меня изменить тактику — подобные обстоятельства могли представиться еще.

Впрочем, в глубине души я укорял себя за слабость и еще в ту минуту, когда я догнал гризетку, сказал себе, что моя смелость, запасы которой так возрастали в отдалении от нее, вблизи, быть может, изменила бы мне, так что лучше написать ей.

Я тотчас же сел за стол, чтобы выполнить свое намерение.

Но написать любовное письмо, от которого будет зависеть, какое мнение составит обо мне соседка, и, таким образом, насколько длинным будет путь к ее сердцу — дело нелегкое; к тому же, я писал впервые.

Часть ночи я сочинял черновик, на следующее утро прочитал его, и он показался мне отвратительным.

Я сочинил второй, третий и наконец остановился вот на этом.

Филипп достал черновик из бумажника и прочитал следующее:

"Мадемуазель!

Видеть Вас — значит любить; я Вас увидел и полюбил.

Каждое утро я наблюдаю, как Вы кормите птиц, счастливых тем, что им дает корм такая прелестная ручка; я наблюдаю, как Вы поливаете розы, менее розовые, чем Ваши щечки, и Ваши левкои, менее благоуханные, чем Ваше дыхание, и этих нескольких минут достаточно, чтобы заполнить мои дни мыслями о Вас и мои ночи мечтами о Вас.

Мадемуазель, Вы не знаете, кто я, и я совсем не знаю, кто Вы; но тот, кто Вас видел мгновение, может представить себе, какая душа, нежная и пылкая, прячется за Вашей пленительной внешностью.

Ваш ум, конечно, так же поэтичен, как Ваша красота, а Ваши мечты так же прекрасны, как Ваши взоры. Счастлив тот, кто сможет осуществить свои сладкие несбыточные мечты о Вас, и нет прощения тому, кто нарушит эти прелестные иллюзии!"

— Я неплохо подражаю литературному стилю нашего времени, не правда ли? — сказал Филипп, чрезвычайно довольный собою.

— Это похвала, которую я хотел бы тебе сделать, — ответил Амори, — если бы ты не просил не прерывать тебя.

Филипппродолжал:

"Видите, мадемуазель, я Вас знаю.

И Ваш тайный инстинкт разве не предупредил Вас, что рядом с Вами, в доме напротив, немного выше Ваших окон, молодой человек, владелец кое-какого состояния, но одинокий в этом мире и замкнутый, нуждается в сердце, которое его поймет и полюбит; что ангелу, спустившемуся с Небес, чтобы заполнить его одинокое существование, он отдаст свою кровь, свою жизнь, свою душу, и его любовь будет не прихотью, такой же пошлой, как и смешной, но обожанием каждый день, каждый час, каждую минуту.

Мадемуазель, если Вы меня ни разу не видели, неужели Вы не догадались о моем существовании?"

Филипп остановился во второй раз, глядя на Амори, как бы спрашивая его мнение об этом втором пассаже.

Амори одобрительно кивнул, и Филипп продолжал:

"Извините, что я не сумел сопротивляться этому неистовому желанию сказать Вам о глубоких и стойких чувствах, которые появляются у меня при одном Вашем виде.

Извините меня, что я осмелился Вам рассказать об этой смиренной и пылкой любви, которая составляет теперь мою жизнь.

Не обижайтесь на признание сердца, которое испытывает к Вам уважение, и, если Вы только захотите поверить в искренность этого преданного сердца, позвольте мне прийти и объясниться с Вами лично, а не в холодном письме, и показать, сколько я несу в себе почтительности и нежности.

Мадемуазель, позвольте мне увидеть ближе мой кумир.

Я не прошу Вашего ответа, о нет, я не так тщеславен; но одно Ваше слово, один жест, один знак, и я упаду к Вашим ногам и останусь у них на всю жизнь.

Филипп Овре,

улица Сен-Никола-дю-Шардонре, шестой этаж, та из трех дверей, на которой висит заячья лапка".

— Ты понимаешь, Амори? Я не спрашивал ответа, ибо это было бы, может быть, слишком смело, но все же я сообщил свой адрес на тот случай, если моя прелестная соседка будет тронута моей запиской и доставит мне нечаянную радость ответом на нее.

— Без сомнения, — ответил Амори, — и это замечательная предусмотрительность.

— Бесполезная предусмотрительность, мой друг, как ты увидишь.

Это искусное и пылкое послание написано, и теперь нужно отослать его по адресу, но как, каким путем?

По городской почте? Но я не знал имени моего божества.

Передать его через привратника, наградив его экю? Но я слышал, что есть неподкупные привратники.

Рассыльный? Это было бы прозаично и немного опасно, так как рассыльный мог бы появиться, когда там будет брат.

Я остановился на мнении, что тот молодой человек ее брат.

Вдруг мне пришла в голову мысль довериться тебе, но я знал, что ты более проницателен в подобных делах, и побоялся, что ты будешь смеяться надо мной. В результате письмо было написано, запечатано, положено на стол, и я два дня пребывал в растерянности.

Наконец к вечеру третьего дня я воспользовался моментом, когда моя красавица отсутствовала, сел к своему окну и устремил взор на ее окно, оставшееся широко открытым; вдруг я увидел, что от ее розового куста оторвался лепесток и, унесенный ветром, пролетел через улицу и опустился на окно нижнего этажа.

Желудь, упавший Ньютону на нос, открыл ему систему мира. Лепесток розы, летящий по воле ветра, предложил мне средство переписки, которое я искал.

Я обернул мое письмо вокруг палочки сургуча и ловко бросил его через улицу из своей комнаты в комнату моей соседки. Затем, очень взволнованный этой чрезмерной смелостью, я быстро закрыл окно и стал ждать.

Совершив такой дерзкий поступок, я тут же испугался его последствий.

Если моя соседка встретится с братом и ее брат найдет мое письмо, она будет ужасно скомпрометирована.

Итак, я ждал, спрятавшись за занавеской, с сердцем, полным тоски, боясь минуты, когда она вернется к себе, как вдруг я увидел, что она появилась. К счастью, она была одна, и я облегченно вздохнул.

Она сделала два или три круга по комнате, легко и, как всегда, вприпрыжку, не замечая моего письма.

Но наконец, случайно коснувшись ногой письма, она наклонилась и подняла его. Мое сердце забилось, я задыхался, я сравнивал себя с Лозеном, Ришелье и Ловеласом.

Как я уже говорил, начало вечереть; она подошла к окну, чтобы для начала посмотреть, с какой части улицы могло прийти послание, которое она держала в руках, а потом уж и прочесть его.

Я решил, что наступил миг, когда можно показаться и своим присутствием довершить впечатление, какое может произвести мое письмо; я открыл окно.

Услышав шум, соседка повернулась в мою сторону, посмотрела на меня, а потом на письмо.

Выразительная пантомима показала ей, кто автор послания. Я молитвенно сложил ладони, убеждая ее прочесть его.

Она, казалось, была в затруднении, но наконец все-таки решилась.

— На что?

— Прочесть его, черт возьми!

Я видел, как она развернула мое письмо кончиками пальцев, посмотрела на меня еще, улыбнулась, потом расхохоталась.

Этот взрыв смеха немного сбил меня с толку.

Но, поскольку она прочла письмо с начала до конца, я уже обрел было надежду, как вдруг увидел, что она собирается разорвать мое письмо. Я чуть не закричал, но подумал, что она делает это, без сомнения, из-за страха, опасаясь, как бы ее брат не нашел его. Я решил, что это правильно, и одобрил ее. Но мне показалось, что она с ожесточением рвала мое письмо на кусочки: на четыре, хорошо; на восемь, куда ни шло; но на шестнадцать, но на тридцать два, но на самые мельчайшие клочки — это было ребячество; казалось, она хотела превратить его в атомы, а это было уже жестокостью.

Вот что она сделала, и когда кусочки стали такими мелкими, что дальше рвать их стало уже невозможно, она выбросила на головы прохожих эти плачевные снежные хлопья, а затем, снова смеясь мне в лицо, закрыла окно, в то время как дерзкий порыв ветра принес мне обрывок моей бумаги и моего красноречия.

И какой? Мой дорогой, тот, где было написано "смешной".

Я был взбешен, но так как в конце концов она не была виновата в этой последней насмешке, то, упрекнув в таком оскорблении один из четырех главных ветров, я закрыл окно с видом, исполненным достоинства, и стал думать, как победить это сопротивление, столь редкое в почтенном сообществе гризеток.

XI

Первые планы, придуманные мною, были естественным следствием состояния крайнего раздражения, в котором я находился. Это были самые свирепые расчеты и самые жестокие решения. Передо мной прошли все самые большие любовные катастрофы, потрясавшие мир начиная с Отелло и кончая Антони.

Однако, прежде чем остановиться на чем-нибудь, я решил предоставить ночи охладить мой гнев, в силу общеизвестной истины: "Ночь даст совет".

Действительно, на следующий день я проснулся удивительно спокойным.

Мои жестокие планы уступили место решениям более парламентским, как говорят сегодня, и я остановился на следующем: дождаться вечера, пойти к гризетке, позвонить, закрыть дверь на задвижку, броситься к ее ногам и сказать ей то, о чем я сообщил ей письменно.

Если она меня оттолкнет, ну что же, настанет время прибегнуть к крайним мерам.

План не страдал отсутствием смелости, но автору этого плана ее несколько недоставало.

Вечером я решительно дошел до лестницы моей инфанты, но там остановился.

На следующий день я дошел до третьего этажа, но спустился, не рискуя подняться выше; на третий день я дошел до лестничной площадки, но тут моя смелость кончилась, я был подобен Керубино и не позволил себе позволить.

Наконец, на четвертый вечер я поклялся покончить с этим и признать себя трусом и простофилей, если буду вести себя как в предшествующие дни.

Затем я вошел в кафе, выпил подряд шесть чашек черного кофе, и, набравшись бодрости за три франка, поднялся на четыре этажа, после чего, не раздумывая, дернул за дверной колокольчик.

Когда он задребезжал, я готов был броситься вниз, но моя клятва меня удержала.

Шаги приближались…

Дверь открылась…

Я бросился в темную прихожую… повернул ключ в двери и голосом, достаточно решительным для тех обстоятельств, в которых я оказался, воскликнул:

"Мадемуазель!.."

Но едва я успел произнести это слово, как чьи-то мужские руки меня схватили и, затащив в комнату, привели к той, которую я искал; она при моем приближении грациозно встала, тогда как мой друг Амори сказал ей: "Милочка, я представляю тебе моего друга Филиппа Овре, хорошего и смелого парня: он живет в доме напротив и давно желает с тобой познакомиться".

Ты знаешь остальное, мой дорогой Амори: я провел десять минут в вашей компании, в течение этих минут я ничего не видел и не слышал; в это время у меня звенело в ушах, в глазах у меня было темно; после этого я поднялся, прошептал несколько слов и удалился, сопровождаемый взрывом смеха мадемуазель Флоранс и приглашениями заходить к ней.

— Ну, дорогой мой, зачем вспоминать об этом приключении? Ты на меня долго дулся, мне известно, но я думал, что ты меня уже простил.

— Так это я и сделал, мой дорогой, но, признаюсь, лишь после того, как ты предложил представить меня своему опекуну и торжественно обещал оказывать мне в будущем все услуги, какие будут в твоей власти, чтобы я искренне простил тебя.

Я хотел тебе напомнить о твоем проступке, Амори, до того как напомнить о твоем обещании.

— Мой дорогой Филипп, — улыбнулся Амори, — я не забыл ни о том ни о другом и жду дня, чтобы искупить свою вину.

— Ну, этот день наступил, — торжественно заявил Филипп. — Амори, я люблю!..

— Ба! — воскликнул Амори. — Правда?

— Да, — продолжал Филипп тем же важным тоном, — но на этот раз это не любовь студента, о которой я рассказывал. Мое чувство — это серьезная любовь, глубокая и долгая, и закончится она только вместе с моей жизнью.

Амори улыбнулся: он думал об Антуанетте.

— И ты меня попросишь, — сказал он, — служить поверенным твоей любви? Несчастный, ты заставляешь меня трепетать! Ну ничего, начинай! Как эта любовь пришла и кто предмет ее?

— Кто она, Амори? Теперь это уже не гризетка, которую берут штурмом, о чем у нас раньше шла речь, а знатная девушка, и связать меня с ней могут только нерасторжимые и священные узы.

Я долго колебался, прежде чем объявить об этом тебе, моему лучшему другу. Да, я незнатен, но, в конце концов, я из доброй и уважаемой семьи.

Мой славный дядюшка, умерший в прошлом году, оставил мне двадцать тысяч ренты и дом в Ангене; я рискнул и пришел к тебе, Амори, мой друг, мой брат, к тебе, поскольку ты сам мне признался в своих былых ошибках по отношению ко мне, в вине, большей, чем сам ты предполагал; так помоги мне сейчас: я хочу просить у твоего опекуна руки мадемуазель Мадлен.

— Мадлен! Великий Боже! Что ты говоришь, мой бедный Филипп! — воскликнул Амори.

— Я тебе говорю, — снова начал Филипп тем же торжественным тоном, — что прошу тебя, моего друга, моего брата, который признался, как он ошибался по отношению ко мне, помочь мне: я хочу просить руки…

— Мадлен? — повторил Амори.

— Несомненно.

— Мадлен д’Авриньи?

— Ода!

— Значит, ты влюблен не в Антуанетту?

— О ней я никогда не думал.

— Значит, ты любишь Мадлен?

— Да, Мадлен! И я тебя прошу…

— Но несчастный! — воскликнул Амори. — Ты снова опоздал: я тоже люблю ее.

— Ты ее любишь?

— Да, и…

— И что?

— Я просил ее руки и вчера получил согласие на брак.

— С Мадлен?

— Ода!

— Мадлен д’Авриньи?

— Несомненно.

Филипп поднес обе руки ко лбу, как человек, пораженный апоплексическим ударом; потом, ошалевший, ошеломленный, уязвленный, он поднялся, пошатываясь, машинально взял шляпу и вышел, не сказав ни слова.

Амори, искренне ему сочувствуя, хотел было броситься за ним.

Но в это время пробило десять часов и он вспомнил, что Мадлен ждет его к одиннадцати.

XII

Дневник господина д’Авринъи

"15 мая.

По крайней мере, я не покину мою дочь; она останется со мной, это решено, или скорее я останусь с ними. Куда они поедут, туда поеду я; там, где они будут жить, буду жить и я.

Они хотят провести зиму в Италии, или скорее это я, со своей боязнью и предусмотрительностью, внушил им эту мысль, решив, что подам в отставку с должности королевского врача и поеду за ними.

Мадлен достаточно богата, значит, и я достаточно богат…

Боже мой, что мне нужно? Если я еще сохранил что-то, то лишь для того, чтобы передать это ей…

Я знаю хорошо, что мой отъезд очень удивит многих. Меня захотят удержать во имя науки, будут ссылаться на моих больных, которых я покидаю. Но разве все это важно?

Единственный человек, о ком я обязан заботиться, — это моя дочь. Это не только мое счастье, но и мой долг; я необходим двум моим детям; я буду управлять их делами; нужно, чтобы моя Мадлен была столь же блестящей, сколь она красива, и, вместе с тем, чтобы их состояния хватало на пребывание там.

Мы займем дворец в Неаполе, на Вилла-Реале, в красивом месте, обращенном к югу. Моя Мадлен расцветет как прелестное растение, пересаженное в родную почву.

Я буду устраивать им празднества, буду вести их дом, буду, наконец, их управляющим; решено — я освобожу их от всех материальных забот.

Им останется только быть счастливыми и любить друг друга… им будет достаточно делать только это…

Это не все, я хочу еще, чтобы это путешествие, которое они рассматривают как приятное развлечение, послужило бы на пользу карьере Амори; не сказав ему об этом, вчера я попросил министра о секретном и очень важном поручении. И я добился этого.

Так вот, весь тот опыт, который я получил, тридцать лет встречаясь с сильными мира сего, тридцать лет наблюдая за физическим и моральным состоянием света, будет предоставлен мною в распоряжение Амори.

Я не только буду помогать Амори в работе, которую от него потребуют, но сам выполню всю эту работу. Я посею для него, а ему останется только собрать урожай.

Короче, поскольку мое состояние, моя жизнь, мой ум принадлежат моей дочери, я отдам все это и ему.

Все для них, все им, я себе не оставлю ничего, кроме права иногда видеть, как Мадлен мне улыбается, слышать, как она разговаривает со мной, видеть ее веселой и красивой.

Я ее не покину — вот что я повторял все время, вот о чем мечтаю так часто, что забываю Институт, моих больных и даже самого короля, который послал за мной сегодня, чтобы спросить, не болен ли я; мечтаю так часто, что забываю все, кроме моих больниц: остальные мои пациенты богаты и могут взять другого врача, но мои бедняки — кто их будет лечить, если меня не будет там?

И все же мне придется их покинуть, когда я уеду с дочерью.

Случаются минуты, когда я себя спрашиваю, имею ли я на это право?

Но будет странно, если я буду заботиться о ком-то прежде, чем о своем ребенке.

Немыслимо, насколько велика слабость духа, если человек нередко повергает сомнению самые простые истины.

Я попрошу Крювельера или Жобера временно исполнять мои обязанности; в этом случае я буду спокоен.

16 мая.

. Они действительно так радостны, что их радость бросает отблеск и на меня; они действительно так счастливы, что я греюсь около их счастья, и, хотя и чувствую, что та любовь, которую она отдает мне, всего лишь избыток любви к нему, переполняющей ее, бывают минуты, когда я, несчастный и забытый, обольщаюсь этим, подобно тому, как, слушая комедию, обольщаешься ее сюжетом, хотя и понимаешь, что это всего лишь вымысел.

Сегодня он пришел с таким сияющим лицом, что, видя, как он проходит через двор, поскольку я сам послал его к моей дочери, я задержался, чтобы не заставлять его сдерживать свои чувства в моем присутствии.

В жизни так мало подобных минут, что это грех, как говорят итальянцы, отмерять их тем, кто их имеет.

Спустя две минуты они прогуливались в саду; сад — это их рай.

Там они спрятаны от всех, и все же они не одни; однако за гущей деревьев можно взяться за руки, а за поворотами аллей придвинуться друг к другу.

Я наблюдал за ними, спрятавшись за занавеской моего окна, и сквозь куст сирени видел, как их руки ищут друг друга, как их взгляды погружаются друг в друга; кажется, что они сами вновь рождаются и цветут, как все, что цветет вокруг них. О весна — молодость года! О молодостьвесна жизни!

И однако, я думаю не без страха о волнениях, даже счастливых, которые ожидают мою бедную Мадлен; она так слаба, что любая радость может сломить ее, как других ломает несчастье.

Будет ли он, возлюбленный, так же мудро сдержан в чувствах, как отец? Будет ли он, как я, измерять силу ветра, дующего на дорогую овечку без руна? Создаст ли он хрупкому и деликатному цветку теплую и благоуханную атмосферу без избытка солнца и без избытка гроз?

Этот пылкий молодой человек, с его страстью и с переменами этой страсти, может разрушить за месяц то, что я создавал терпеливым трудом семнадцать лет.

Плыви же, если так надо, моя бедная хрупкая ладья, в самую бурю; к счастью, я буду лоцманом, к счастью, я тебя не покину.

О! Если я тебя покину, моя бедная Мадлен, что станет тогда с моей жизнью?

Хрупкая и деликатная, какой я тебя знаю, ты будешь мысленно всегда со мной, страдающая или готовая страдать.

Кто будет рядом с тобой, чтобы говорить тебе каждый час:

"Мадлен, это полуденное солнце слишком жаркое ",

"Мадлен, этот вечерний ветерок слишком холодный ",

"Мадлен, накинь вуаль на голову ",

"Мадлен, накинь шаль на плечи ".

Нет, он будет любить тебя, он будет думать только о том, как любит тебя; я же буду думать о том, как поддерживать твою жизнь.

XIII

17 мая.

Увы!

Вот и на сей раз мои мечты упорхнули.

Вот еще один день, когда, проснувшись, я отметил его для радости, а Бог — для страдания.

Амори пришел сегодня утром веселый и счастливый как обычно. Как всегда, я оставил их под присмотром миссис Браун и отправился выполнять свои повседневные дела.

Весь день я был убаюкан мыслью, что вечером объявлю Амори о полученном для него назначении и о планах, намеченных мной. Когда я вернулся, было пять часов и все собрались садиться за стол.

Амори уже ушел, несомненно чтобы вернуться пораньше; отсутствовал он явно недолго. Счастье, почти осязаемое, расцвело на лице Мадлен.

Бедное мое дитя! Никогда, как она говорит, она себя лучше не чувствовала.

Может быть, я ошибался, и эта любовь, пугающая меня, поможет окрепнуть этому хрупкому организму, тогда как я боялся, что он может сломаться? Природа имеет свои бездны, куда даже самый пытливый и самый сведущий взгляд никогда не сможет проникнуть.

Я жил весь день с этой мыслью о счастье, которое я готов был сохранить им, и был как ребенок, что хочет сделать сюрприз кому-то, кого любит, и этот секрет постоянно у него на устах; чтобы ничего не говорить Мадлен, я оставил ее в гостиной и спустился в сад. Она села за фортепьяно, и, прогуливаясь, я внимал чуть слышно звучавшей сонате, и эта мелодия, исполняемая моей дочерью, переполняла мое сердце.

Это продолжалось около четверти часа.

Я развлекался тем, что удалялся и приближался к этому источнику гармонии, кружа по дорожкам сада.

Из самого отдаленного уголка его я слышал только высокие ноты — они пересекали пространство и долетали до меня, несмотря на расстояние; затем я приближался и сразу входил в этот круг гармонии, а потом несколько шагов в другом направлении вновь удаляли меня от него.

Тем временем наступила ночь и все погрузилось в темноту.

Внезапно я перестал слышать музыку. Я улыбнулся: значит, пришел Амори.

Я возвращался в гостиную, но по другой аллее — той, что шла вдоль стен.

Там я увидел Антуанетту; задумчивая, она в одиночестве сидела на скамейке.

В течение двух дней я хотел поговорить с ней и сейчас, подумав, что наступил благоприятный момент, остановился перед ней.

Бедная Антуанетта! Я сказал себе, что она действительно будет стеснять нашу дивную жизнь втроем, которую я себе обещал, что вся нежность таких близких сердечных отношений не нуждается в свидетеле, каков бы он ни был, и, наконец, что будет лучше, если Антуанетта не поедет с нами путешествовать.

Однако, бедное дитя, я не хотел оставить ее здесь одну! Ей следовало остаться только счастливой и окруженной любовью, ведь и я, и Мадлен, и Амори обязаны ей счастьем. Я ее слишком люблю, и я слишком любил свою сестру, чтобы поступить иначе.

И, так же как я все приготовил для Амори и Мадлен, я приготовил все для нее.

Увидев меня, она подняла глаза, улыбнулась и протянула мне руку.

"Ну, дядя, — сказала она, — я вам обещала, что вы будете счастливы их счастьем, не правда ли? Их счастье состоялось… разве вы не счастливы?"

"Да, дорогое дитя, — сказал я ей, — но это еще не все: счастливы они и я, остаешься еще ты, Антуанетта, и ты тоже должна быть счастливой ".

"Но, дядя, я счастлива! Чего мне, по-вашему, не хватает: вы меня любите как отец, Мадлен и Амори любят меня как сестру; чего мне еще желать?"

"Кого-то, кто тебя полюбит как супругу, дорогая племянница, и я его нашел ".

"Дядя… " — начала Антуанетта тоном, который, казалось, молил меня не продолжать.

"Выслушай, Антуанетта, — возразил я, — и потом ты ответишь ".

"Говорите, дядя".

"Ты знаешь господина Жюля Раймона?"

"Это тот молодой человек, которому вы поручаете вести ваши дела?"

"Он… Как ты его находишь?"

"Очарователен… для адвоката, мой дядя".

"Не шути, Антуанетта! Он внушает тебе неприязнь?"

"Дядя, только те, кто любит, испытывают это чувство, противоположное страсти… Я не люблю никого, и все мужчины мне безразличны ".

"Но, моя дорогая Антуанетта, Жюль Раймон пришел ко мне вчера; если ты не обратила на него внимания, он тебя заметил… "

"Господин Жюль Раймонодин из тех людей, кого будущее не обойдет стороной, так как они сами делают свое будущее".

"И он попросил, чтобы ты разделила это будущее с ним. Он знает, что у тебя двести тысяч франков приданого… Он… "

"Дядя, — прервала меня Антуанетта, — все это прекрасно и великодушно, но я не хочу, чтобы вы продолжали, прежде чем я вас поблагодарю. Жюль Раймон составляет среди деловых людей редкое исключение, которое я ценю, но мне казалось, что я уже говорила вам о своем единственном решении — остаться с вами. Я не представляю другого счастья, чем это, хотя вы вынуждаете меня к другому ".

Я хотел настаивать, хотел показать ей выгоды, которые она могла бы извлечь из этого союза. Человек, мною предложенный, был молод, богат, уважаем, а я не буду жить вечно: что будет делать она одна, без привязанностей, без опоры?

Антуанетта меня выслушала со спокойной решимостью и, когда я закончил, сказала:

"Дядя, я должна вам повиноваться, как я подчинялась одновременно моему отцу и моей матери, потому что, умирая, они передали вам свою власть надо мной.

Прикажите, и я послушаюсь, но не старайтесь меня убедить, так как в том расположении сердца и ума, в котором я нахожусь, я откажусь от любого, кто пожелает быть моим мужем, будь этот претендент миллионером или принцем… "

В ее голосе, в ее словах, в ее движениях, в ее жестах было столько твердости, что я понял: настаивать, как она сама считала, значило принуждать ее. Я успокоил ее полностью.

После того как я ей сказал, что она будет всегда вольна распоряжаться своей рукой и сердцем, я отвлек ее планами, которые рассчитывал предложить двум моим детям. Я ей объявил, что она будет нас сопровождать в путешествии, и, вместо того чтобы быть втроем, мы будем счастливы вчетвером, вот и все.

Но она покачала головой и ответила, что благодарит меня от всего сердца, но не поедет в это путешествие с нами.

От удивления я вскрикнул.

"Послушайте, дядя, — сказала она. — Бог, наверное, управляет судьбами: одним приносит счастье, другим — печаль. Для меня, бедной девушки, моя судьба — одиночество. До того как я достигла двадцатилетия, я потеряла отца и — с разрывом в пятнадцать летмать.

Шум, движение в длительном путешествии, смена людей и городов мне не подходят. Я останусь одна с миссис Браун.

Я буду ждать вашего возвращения в Париж и покину мою комнату только для того, чтобы войти в церковь или вечером погулять в саду; возвратившись, вы найдете меня на том же месте, где вы меня покинули, с тем же спокойствием в сердце, с той же улыбкой на губах; но все это я потеряю, дядюшка, если вы захотите сделать мою жизнь иной, чем она должна быть ".

Я больше не настаивал, ноя спрашивал себя: почему Антуанетта стала настоящей монахиней в миру; что превратило в келью комнату девятнадцатилетней девушки, красивой и остроумной, часто смеющейся, имеющей двести тысяч франков приданого?

Боже, что со мной стало и почему я терял время, чтобы гадать о необъяснимых фантазиях девушки?

Почему я терял время, успокаивая, жалея, приводя в чувство Антуанетту, вместо того чтобы сразу идти в гостиную?

И Бог знает, сколько времени я был бы еще там, наедине с этой второй дочерью, если бы не озадаченная моим взглядом, обеспокоенная моими возможными вопросами, она сама не попросила разрешения удалиться в свою комнату.

"Нет, дитя, — сказал я, — оставайся здесь, а я уйду. Ты, моя дорогая Антуанетта, можешь, не опасаясь, находиться на свежем ночном воздухе. Я хотел бы, чтобы Мадлен была такой же, как ты ".

"О дядя! — воскликнула Антуанетта, вставая. — Я клянусь вам звездами, что смотрят на меня, и этой луной, что так нежно нам светит, я вам клянусь, если бы я смогла отдать свое здоровье Мадлен, я его отдала бы немедленно; разве было бы не лучше, чтобы я, бедная сирота, подвергалась той опасности, которой подвергается она, такая богатая во всем, и особенно — в любви!"

Я поцеловал Антуанетту, поскольку она произнесла эти слова так искренно, что в них нельзя было сомневаться; после этого она снова опустилась на скамью, а я направился к крыльцу.

XIV

В тот миг, когда я взошел на первую ступеньку крыльца, раздался милый голос Мадлен и, подобно голосу ангела, запел в моей душе, прогоняя печаль.

Я остановился, чтобы послушать не то, что этот голос произносил, а сам голос.

Несколько слов, однако, дошли до моего слуха и до разума, и я не ограничился этим, а стал уже прислушиваться.

Окно, выходившее в сад, было открыто, но, чтобы не пропустить прохладный вечерний воздух, портьеры опустили; за ними я видел тени двух склоненных друг к другу голов.

Шла тихая беседа. Я слушал.

Я слушал, онемевший, неподвижный, подавленный, сдерживая дыхание, и каждое их слово, как капля ледяной воды, падало мне на сердце.

"Мадлен, — говорил Амори, — как я буду счастлив видеть тебя каждый день, постоянно, и видеть, как твою прелестную головку окружает то, что пойдет ей больше всего, — небо Неаполя или Сорренто ".

"О дорогой Амори, — отвечала Мадлен. — О, я скажу тебе, как Миньона:

Прекрасна страна, где зреют апельсины…[1]

Но твоя любовь, в которой отражается рай, еще прекраснее ".

"О Боже мой!" — сказал Амори со вздохом, в котором был легкий оттенок нетерпения.

"Что?" — спросила Мадлен.

"Почему счастье никогда не бывает совершенно безоблачным?"

"Что ты хочешь сказать?"

"Я хочу сказать, что Италия будет нам Эльдорадо, я хочу сказать, что повторяю с тобой и Миньоной:

Да, там нужно любить, да, там чувствуешь, что живешь.

И без всего, что омрачит нашу жизнь и опечалит нашу любовь ".

"Без чего?"

"Я не осмелюсь тебе сказать, Мадлен ".

"Прошу, говори ".

"Ну, мне кажется, чтобы быть полностью счастливыми, нужно, чтобы мы были абсолютно одни, мне кажется, что любовь — это деликатная и святая вещь, что присутствие третьего, кем бы он ни был, своим или чужим, мешает, и, чтобы быть поглощенными друг другом, чтобы быть единым целым, нельзя быть втроем… "

"Что ты хочешь сказать, Амори?"

"О, ты хорошо знаешь ".

"Это потому, что мой отец будет с нами? Ты поэтому так говоришь?.. Но подумай, это будет неблагодарно — дать ему почувствовать, ему, который дал нам счастье, что его присутствие — преграда нашему счастью; мой отец не посторонний, это не третье лицо, это третий в нашем союзе. Поскольку он нас любит обоих, Амори, и мы должны его любить ".

"В добрый час, — подхватил Амори с легкой холодностью. — Поскольку ты не чувствуешь то же, что и я, по отношению к этой теме, не будем больше говорить об этом и забудем ".

"Мой друг, — живо возразила Мадлен, — я тебя обидела?.. В таком случае, извини меня… Но знаешь ли ты, мой ревнивец, что отца и возлюбленного любят не одинаковой любовью?"

"О Боже, да! — промолвил Амори. — Я знаю это хорошо, но любовь отца не такая ревнивая и не исключающая все остальное, как наша; ты привыкла к нему, вот и все.

Для меня же видеть тебяэто не привычка, это необходимость.

Ах, Боже! Библия, этот великий голос человечества, говорила об этом две тысячи пятьсот лет тому назад: "Ты оставишь отца своего и мать свою, чтобы идти за супругом своим"".

Я хотел было их прервать, я хотел было им крикнуть: "Библия также говорит о Рахили: "Она не хотела утешиться, ибо не было больше детей ее"".

Но я был прикован к своему месту, был неподвижен и испытывал мучительное удовлетворение, слыша, как моя дочь меня защищает, но мне казалось, что этого недостаточно; мне казалось, что она должна объяснить своему возлюбленному, как она нуждается во мне, подобно тому, как я нуждаюсь в ней; я надеялся, что она сделает это.

Она сказала:

"Да, Амори, может быть, ты прав, но присутствия моего отца нельзя избежать, не причинив ему, как я знаю, ужасной боли; кроме того, если в какие-то минуты его присутствие и стеснит наши чувства, то в другиеоно обогатит наши впечатления ".

"Нет, Мадлен, нет, — сказал Амори, — ты ошибаешься, смогу ли я в присутствии твоего отца, как сейчас, говорить, что люблю тебя?

Когда под темными апельсиновым деревьями, о которых мы только что говорили, или на берегу прозрачного и сверкающего, как зеркало, моря мы будем прогуливаться не вдвоем, а втроем, смогу ли я, если он пойдет за нами, обнять тебя за талию или попросить у твоих губ поцелуя, в котором они еще отказывают мне? А его серьезность не испугает ли нашу радость? Разве он одного с нами возраста, чтобы понять наши безумства?

Ты увидишь, ты увидишь, Мадлен, какую тень бросит на нашу радость его строгое лицо.

Если же, наоборот, мы будем одни в нашей почтовой карете — как мы будем часто болтать, как иногда будем молчать! С твоим отцом мы никогда не будем свободными: нам нужно будет молчать, когда мы захотим говорить, и нужно будет говорить, когда у нас будет желание молчать.

С ним всегда нужно будет беседовать одним и тем же тоном, с ним не будет ни приключений, ни смелых экскурсий, ни занимательных инкогнито, а лишь большая дорога, правила, соблюдение приличий. И, Боже, понимаешь ли ты меня достаточно хорошо, Мадлен, я испытываю по отношению к твоему отцу глубокую признательность, уважение и даже любовь; но разве почтение нам должен внушать наш компаньон по путешествию? Скажи мне, разве чье-то постоянное внимание не будет нас слишком стеснять в дороге?

Ты, моя дорогая Мадлен, со своей дочерней любовью, с чистотой девственности, разве и ты не думала обо всем этом; я вижу по твоему задумчивому лицу, что ты об этом думаешь и теперь.

И чем больше ты размышляешь, тем больше убеждаешься, что я не ошибаюсь и что, путешествуя втроем, двое, по крайней мере, скучают ".

Я с тоской ожидал ответа Мадлен.

Этот ответ послышался не сразу. После нескольких секунд молчания она сказала:

"Но, Амори, предположим, я согласна с тобой, что делать, скажи мне?

Это путешествие намечено, мой отец примет все меры, чтобы оно было именно таким. Даже если ты прав, теперь слишком поздно.

Впрочем, разве кто-нибудь осмелится дать понять бедному отцу, что он нас стесняет? Ты, Амори?

Во всяком случае, не я ".

"Боже мой, я знаю это, — сказал Амори, — и это меня приводит в отчаяние.

Господин д ’Авриньи, такой умный, такой тонкий и понимающий нас во всех отношениях со стороны физической, должен проявить такие же качества в вопросах нравственных и не впадать в эту жестокую манию стариков, постоянно навязывающихся молодым людям.

Я не хочу тебя обидеть, обвиняя его, но в самом деле, это очень неприятное заблуждение — ослепление отцов, не умеющих понять своих детей и, вместо того чтобы учитывать их возраст, стремящихся подчинить их вкусам и желаниям своего возраста.

Вот так и путешествие, которое могло бы быть дивным для нас, может быть испорчено этой роковой… "

"Тише! — прервала Амори Мадлен, положив пальчик на его губы. — Тихо, не говори больше так.

Послушай, мой Амори, я не могу от тебя требовать доказательства твоей любви, но… "

"Мои слова тебе кажутся безумными, не правда ли?" — сказал Амори с чувством скрытого неудовольствия.

"Нет, — ответила Мадлен, — нет, злюка. Но будем говорить тише, я боюсь сама себя услышать, так как то, о чем я собираюсь сказать тебе, мне кажется безбожным ".

И действительно, Мадлен понизила голос.

"Нет, твои требования не только не кажутся мне безумными, Амори, — я их разделяю; вот то, в чем я не хотела тебе признаться, поскольку не хотела признаться в этом даже себе самой.

Но, Амори, когда я буду так же умолять тебя, так же говорить о своей любви к тебе, и тебе придется в свою очередь сделать кое-что для меня и уступить мне, как уступаю я ".

Услышав эти последние слова, я не захотел больше слушать.

Эти последние слова, острые и холодные, как кончик шпаги, вошли в мое сердце.

Слепой эгоист, я знал только, что Антуанетта стесняет меня — меня! Но я не видел, что я стесняю их.

Впрочем, ответ мой был скор и решителен.

Печальный, но спокойный и покорный судьбе, я поднялся на крыльцо и вошел в гостиную, объявляя о себе стуком своих сапог по ступенькам.

Мадлен и Амори встали при моем приближении; я поцеловал Мадлен в лоб и протянул руку Амори…

"Знаете ли вы, мои дорогие дети, досадную новость? — сказал я им. И хотя мой голос должен был дать им понять, что несчастье, в особенности для них, не было так уж велико, они вздрогнули одновременно. — Мне необходимо отказаться от моей прекрасной мечты о путешествии. Вы уедете без меня, король ни за что не хочет дать мне отставку, о которой я его сегодня просил: его величество был так любезен, сказав мне, что я ему нужен, даже необходим, и попросил меня остаться. Что отвечать на это? Просьба короля — приказ ".

"О, отец, как это плохо, — сказала Мадлен. — Ты предпочитаешь короля дочери!.."

"Ну что же, дорогой опекун, — сказал в свою очередь Амори, не умея скрыть под видимым огорчением свою радость, — отсутствуя, вы тем не менее всегда будете с нами ".

Они хотели продолжить этот разговор, но я сразу же сменил тему разговора или скорее всего повел его в другом направлении: их невинное лицемерие причиняло мне страшную боль.

Я сообщил Амори о миссии, полученной для него, и о том, что хотел сделать это приятное путешествие полезным для его дипломатической карьеры.

Он казался мне очень признательным за то, что я сделал для него; но в это время милое дитя было поглощено единственной мыслью, мыслью о своей любви.

Когда он уходил, Мадлен проводила его из гостиной.

Случай сделал так, что я в это время очутился за дверью; я подошел к столику, чтобы взять книгу.

Мадлен меня не видела.

"Ну, Амори, — сказала она, — не кажется ли тебе, что события угадывают наши желания и подчиняются нам?.. Что ты скажешь об этом?"

"Я скажу, — ответил Амори, — что мы не учли тщеславие и что напрасно на тщеславие клевещут. Бывают недостатки, которые приносят больше благ, чем добродетели ".

Итак, моя дочь поверила, что я остаюсь из-за тщеславия.

Пусть будет так; возможно, так будет лучше".

XV

С этого времени ничто не могло омрачить радость Мадлен и Амори, и два или три дня прошли, освещенные улыбками на всех лицах, хотя два сердца из четырех были заняты единственной мыслью, которая, как только они оставались одни, придавала их лицам истинное выражение.

Но при всех своих улыбках г-н д’Авриньи, сохранявший тем не менее опасение относительно здоровья Мадлен, не терял ее из виду ни на миг в то короткое время, что он проводил около нее.

С тех пор как была назначена ее свадьба с Амори, Мадлен, по мнению всех, чувствовала себя лучше и была привлекательнее, чем когда-либо прежде; но глаза отца и врача видели симптомы физической и душевной болезни, проявлявшиеся непрестанно.

Краски жизни вернулись на обычно бледные щеки Мадлен, но эти живые краски, казалось, краски самого цветущего здоровья, выделялись на скулах немного больше, чем нужно, в то время как овал лица оставался очень бледным и сеть голубоватых вен, едва видимых у других, явственно проступала сквозь тонкую и прозрачную кожу девушки.

Огонь, блестевший в глазах девушки, был для всех огнем молодости и любви; но г-н д’Авриньи среди этих веселых искр узнавал время от времени бурные вспышки лихорадки.

Весь день Мадлен, сильная и живая, весело прыгала в гостиной или бегала как сумасшедшая в саду.

По утрам же, до прихода Амори, и вечером, после его ухода, вся эта девичья резвость, охватывавшая ее в присутствии возлюбленного, угасала, и тело девушки, такое слабое, гнулось, как тростник прогибается под своей тяжестью, и искало точку опоры не только для ходьбы, но и для отдыха.

Кроме всего этого, Мадлен — всегда такая мягкая, полная доброжелательности — почему-то по отношению к одному человеку из всех, кто ее окружал, за эти семь или восемь дней очень странно изменилась; хотя Антуанетта, которую Мадлен приняла как сестру, когда два года тому назад отец дал ее своей дочери в подруги, оставалась для Мадлен все той же, такой тонкий наблюдатель, как г-н д’Авриньи, заметил, что его дочь очень переменилась по отношению к Антуанетте.

Когда смуглая девушка, с черными, как вороново крыло, волосами, со своими полными жизни глазами, с алыми губами, входила в гостиную, эта сила молодости и здоровья, бьющая в ней, вызывала в ангельском сердце Мадлен чувство инстинктивного страдания, похожего на зависть; это чувство овладевало ею почти безотчетно, и она ложно истолковывала все действия своей подруги.

Если Антуанетта оставалась в своей комнате, а Амори спрашивал о ней, в ответ на это простое проявление дружеского интереса он слышал несколько резких слов.

Если Антуанетта была рядом и Амори взглядом останавливался на мгновение на ней, недовольная Мадлен уводила своего возлюбленного в сад.

Если Антуанетта гуляла в саду и Амори, не зная, что она там, предлагал Мадлен выйти туда, та находила предлог, чтобы остаться в гостиной, ссылаясь то на жаркое солнце, то на прохладный воздух.

Мадлен, такая прелестная и любезная со всеми, была несправедлива к своей подруге, словно избалованное дитя, которого все больше и больше раздражает другой ребенок, если он его стесняет или не нравится ему.

Но Антуанетта интуитивно, будто она находила поведение Мадлен естественным, делала вид, что не обращает внимания на те мелочи, какие в другое время ранили бы ее сердце и гордость; далекая от этого, она, казалось, жалела Мадлен, прощая ей несправедливость. Антуанетта, которая должна была прощать, казалось, сама вымаливала прощение; когда Амори еще не было или как только он уходил, она подходила к Мадден, и та только тогда вдруг понимала, насколько она несправедлива, и протягивала ей руку и даже иногда обнимала ее, готовая заплакать.

Не звучал ли в глубине души обеих девушек голос, неслышный для всех, но говоривший только с ними?

Часто г-н д’Авриньи намеревался просить прощения у второй дочери за несправедливость Мадлен, но, как только он произносил первые слова, Антуанетта клала палец на его губы и, смеясь, заставляла его молчать.

Приближался день бала. Накануне обе девушки долго обсуждали свои туалеты, и, к большому удивлению Амори, Мадлен меньше занималась своим нарядом, чем нарядом своей кузины.

Сначала, следуя своей привычке, Антуанетта предложила Мадлен одеться так же, как она, то есть в платье из белого тюля на атласном чехле, но Мадлен считала, что розовый цвет больше идет Антуанетте, и та почти сразу же согласилась с мнением подруги, сказав, что она оденется в розовое. Больше об этом не говорили: казалось, что все решено.

На следующий день, то есть в тот день, когда г-н д’Ав-риньи должен был всем объявить о счастье своих детей, Амори проводил время с Мадлен.

Но, как и во всем, что она делала в этот день, девушка при приготовлении своего туалета проявила страстное волнение, что особенно удивило Амори, знавшего естественную склонность своей невесты к простоте. Что заставляло ее мучиться? Разве не было ей известно, что в его глазах она всегда будет самой красивой?

Амори, покинувший Мадлен около пяти часов, вернулся в семь. Он хотел, до того как прибудут гости, до того как Мадлен будет принадлежать всем, быть с ней, по крайней мере, час, смотреть на нее сколько ему захочется, говорить с нею вполголоса, никого не приводя в негодование.

Когда Амори вошел к Мадлен, она была уже одета — лишь ее головной убор, венок из белых камелий, лежал на столике, — но полагала, что одета она плохо. Амори поразился бледности Мадлен; весь деньпрошел в непрерывных досадах, которые утомили и ослабили ее, и она держалась только благодаря своей воле и сильному нервному возбуждению.

Вместо того чтобы встретить Амори своей обычной улыбкой, она сделала нетерпеливое движение, увидев его; так как он был явно поражен ее бледностью, она произнесла с горькой улыбкой:

— Вы находите меня очень некрасивой сегодня вечером, не правда ли, Амори? Но бывают дни, когда мне ничего не удается, и сегодня один из таких дней. Я плохо причесана, платье мое испорчено, я ужасна.

Бедная портниха, которая была здесь же, смутилась, протестуя.

— Вы ужасны? — сказал Амори. — Мадлен, напротив, ваша прическа чудесна и очень идет вам! Ваше платье очаровательно, вы прекрасны и милы, как ангел.

— Тогда, — сказала Мадлен, — в этом нет вины портнихи или парикмахера — все во мне: я не подхожу ни к прическе, ни к платью. Ах, Боже, Амори, какой у вас плохой вкус, если вы меня любите.

Амори подошел, чтобы поцеловать ей руку, но Мадлен, казалось, не видела его, хотя стояща перед зеркалом, и, показывая почти неприметную складку на своем корсаже, сказала:

— Видите, мадемуазель, эту складку нужно убрать, я вас предупреждаю, иначе я брошу это платье и надену первое попавшееся.

— О Боже мой, мадемуазель, — сказала портниха, — это пустяк, и через мгновение, если вы хотите, складки не будет, но нужно будет переделать корсаж.

— Вы слышите, Амори, вам нужно нас покинуть, я не хочу, чтобы осталась эта складка, делающая меня безобразной.

— И вы предпочитаете, чтобы я вас покинул, Мадлен? Я подчиняюсь, я не хочу быть виновным в преступлении против красоты.

И Амори удалился в соседнюю комнату, а Мадлен, занятая или казавшаяся занятой своим платьем, не сделала ни малейшего движения, чтобы его удержать.

Так как необходимая переделка не должна была занять много времени, Амори остался в комнате, соседней с будуаром, где одевалась Мадлен; он взял номер "Ревю", лежавший на столе, чтобы занять время.

Но, читая, Амори невольно прислушивался к тому, что происходило рядом, и, хотя он следил глазами за строчками, эти строчки ни о чем ему не говорили, так как мыслями он был в соседней комнате, от которой его отделяла тонкая дверь; таким образом, он слышал все упреки, какими Мадлен осыпала парикмахера и портниху, он слышал все, даже то, как она нетерпеливо стучала ножкой по паркету.

В это время дверь напротив будуара открылась и появилась Антуанетта. По совету Мадлен она надела простое платье из розового крепа, без всякого украшения, без цветка, без драгоценностей; невозможно было одеться более скромно, чем она, и, однако, она была прелестна.

— Боже мой, вы здесь, я не знала, — сказала она Амори и хотела уйти.

— Почему вы уходите? Подождите хотя бы, чтобы я сделал вам комплимент! В самом деле, Антуанетта, вы сегодня красавица!

— Тихо, Амори, — зашептала девушка, приложив палец к губам, — не говорите об этом.

— С кем вы, Амори? — спросила Мадлен, открывая дверь; заворачиваясь в большую кашемировую шаль, она смерила быстрым взглядом бедную Антуанетту, сделавшую шаг, чтобы удалиться.

— Но вы сами видите, дорогая Мадлен, — ответил молодой человек, — я говорю с Антуанеттой и делаю комплимент по поводу ее туалета.

— Без сомнения, такой же искренний, как те, которые вы только что сделали мне, — сказала девушка. — Вы бы сделали лучше, если бы помогли мне, Антуанетта, чем выслушивать все, что вам говорит этот гадкий льстец.

— Я только что вошла, Мадлен, — объяснила девушка, — и если бы знала, что нужна тебе, я пришла бы пораньше.

— Кто тебе шил это платье? — спросила Мадлен.

— Ты же знаешь, что я привыкла шить сама и мне не нужна ничья помощь для этого.

— Ты права, ни одна портниха не сошьет такое платье.

— Я же предлагала сшить тебе платье, но ты отказалась.

— А кто тебя одел?

— Сама.

— А кто причесал?

— Сама. Это моя повседневная прическа, как ты видишь, я ничего не добавила.

— Ты права, — сказала Мадден с горькой улыбкой, — тебе ничего не нужно, чтобы быть красивой.

— Мадлен, — предложила Антуанетта, подойдя к кузине и говоря так тихо, чтобы Амори не мог услышать ее, — если почему-то ты не хочешь, чтобы я появлялась на балу, скажи только слово, и я останусь у себя.

— Но почему я должна лишать тебя этого удовольствия? — в полный голос спросила Мадлен.

— О, клянусь тебе, дорогая кузина, этот бал совсем не доставляет мне удовольствия.

— Я думала, — промолвила Мадлен со скрытой горечью, — что все приносящее мне счастье доставляет удовольствие моей хорошей подруге Антуанетте.

— Разве нужны мне звуки музыки, ослепительный блеск и шум бала, чтобы разделить твое счастье, Мадлен? Нет, клянусь тебе, что в своей уединенной комнате я буду горячо желать тебе счастья, как и на самом многолюдном и самом оживленном празднике, но сегодня я нездорова.

— Ты нездорова? — вскрикнула Мадлен. — С такими блестящими глазами и с таким свежим цветом лица? Тогда что я могу сказать о себе, с моей бледностью и с кругами под глазами? Ты нездорова?

— Мадемуазель, — прервала ее портниха, — не можете ли вы пройти, платье готово.

— Ты сказала, что я смогу тебе помочь? — робко спросила Антуанетта. — Что ты хочешь, чтобы я сделала?

— Делай что хочешь, — отвечала Мадлен, — я не могу тебе приказывать; пойдем со мной, если тебе это приятно, оставайся с Амори, если тебя это развлекает.

И она вошла в будуар с таким раздраженным видом, что это не ускользнуло от Амори.

XVI

— Вот и я, — сказала Антуанетта, последовав за кузиной в ее будуар и закрывая за собой дверь.

— Но что с ней сегодня? — прошептал Амори, устремив глаза на дверь.

— Она страдает, — раздался голос позади молодого человека, — волнение вызывает у нее лихорадку, и эта лихорадка ее убивает.

— А, это вы, отец, — сказал Амори, узнав г-на д’Ав-риньи, наблюдавшего за этой сценой из-за портьеры. — О, поверьте, что это не упрек Мадлен, а вопрос, который я задаю самому себе; боюсь, не сделал ли я что-нибудь такое, что могло расстроить вашу дочь.

— Нет, успокойся, Амори, это не из-за тебя и не из-за Антуанетты, и ты не виноват в том, что слишком сильно любишь.

— О отец, как вы добры, успокоив меня таким образом, — сказал Амори.

— Теперь, — продолжал г-н д’Авриньи, — обещай мне, что ты не будешь ее подстрекать ни к танцам, ни к вальсам; за исключением контрдансов, от которых ты не сможешь уклониться, оставайся рядом с ней и говори о будущем.

— О да, будьте спокойны.

В эту минуту они услышали голос Мадлен, с каждым мгновением становившийся все громче.

— О Боже, моя дорогая госпожа Леру, — воскликнула она, — как вы сегодня неловки, пусть это сделает Антуанетта и покончим с этим.

Наступило молчание, потом вдруг она закричала:

— Что же ты делаешь, Антуанетта?

И это восклицание сопровождалось шумом — казалось, это рвется материя.

— Ничего, — отвечала Антуанетта, смеясь, — это булавка скользнула по атласу, вот и все. Успокойся, ты все равно будешь королевой бала.

— Королевой бала! О, ты шутишь, Антуанетта, как это великодушно с твоей стороны! Это ты, которой все идет, будешь королевой бала, а не я… меня трудно украсить и сделать красивой…

— Мадлен, сестра моя, что ты говоришь? — возразила Антуанетта с нежным упреком.

— Я говорю, что скоро придет время, чтобы сделать из меня предмет ваших шуток в гостиной и раздавить меня вашими насмешливыми манерами и вашей торжествующей элегантностью, так что не слишком благородно преследовать меня до моей комнаты вашей победой, которая ясна заранее.

— Вы меня прогоняете, Мадлен? — спросила Антуанетта со слезами в голосе.

Мадлен не произнесла ни слова в ответ. Ответить так было жестоко, и Антуанетта вышла, рыдая.

Господин д’Авриньи остановил ее, в то время как Амори, пораженный этой сценой, продолжал неподвижно сидеть в своем кресле.

— Иди, дитя, иди, дочь моя, бедная Антуанетта! — промолвил г-н д’Авриньи вполголоса.

— О отец, отец! — шептала она. — Я так несчастна.

— Ты не это хотела сказать, и не это ты должна была сказать, — возразил г-н д’Авриньи. — Ты должна была сказать, что Мадлен несправедлива, но это говорит не Мадлен, а лихорадка. Не надо ее обвинять, ее нужно жалеть. Выздоровев, она образумится и будет раскаиваться в своем гневе и попросит прощения за свою несправедливость.

Мадлен услышала, как шепчутся двое, и, без сомнения, подумала, что это разговаривают Антуанетта и Амори. Тогда она резко толкнула дверь, которую Антуанетта не успела закрыть, и, не глядя в комнату, коротко и повелительно произнесла:

— Амори!

Когда Амори встал, она увидела, что он сидел один, в то время как в глубине комнаты были Антуанетта и ее отец. Голоса, которые она услышала, принадлежали г-ну д’Авриньи и его племяннице.

Мадлен мгновенно покраснела, в то время как Амори, взяв ее за руку, вошел с ней в будуар.

— Дорогая Мадлен, — произнес Амори голосом, в котором невозможно было не услышать самую глубокую тревогу, — во имя Бога, что с вами? Я вас не узнаю!..

Весь ее гнев тут же прошел, она упала в кресло и заплакала.

— О да, — заговорила она, — да, я очень злая, не правда ли, Амори?

Вот о чем вы думаете… ют о чем вы не осмеливаетесь мне сказать!.. Да, я ранила в сердце мою бедную Антуанетту, и я заставляю страдать вас всех, хотя вы так меня любите!..

Да, все мне причиняет боль, Амори, даже неодушевленные предметы; все меня ранит, заставляет меня страдать: мебель, на которую я наталкиваюсь; воздух, которым я дышу; слова, с которыми ко мне обращаются; все самое незначительное и все самое лучшее.

Ведь все мне улыбаются, ведь я обрела свое счастье… откуда же эта горечь, что идет от меня ко всему, что меня окружает? Почему на мои раздраженные нервы действует все: день, ночь, тишина, шум? Я впадаю то в черную меланхолию, то в гнев без причины и без повода.

Я не удивилась бы этому, если бы я была больной и несчастной, но ведь мы наконец счастливы, не правда ли, Амори? Ах, скажите мне, что мы счастливы…

— Да, Мадлен, да, любовь моя! Да, мы счастливы… И может ли быть иначе? Я люблю тебя, ты любишь меня, через месяц мы соединимся навсегда!

О чем просить двум избранникам Бога, который дал им возможность устроить свою жизнь по своему желанию?

— О! — воскликнула она. — Я хорошо знаю, что ты мне все прощаешь, но Антуанетта, моя бедная Антуанетта — с ней я обращаюсь так жестоко…

— Она не сердится на тебя, как и я, моя обожаемая Мадлен, и я тебе отвечаю за нее… Боже! Разве у нас всех не бывают минуты уныния и печали?

Не мучайся из-за этого, заклинаю тебя! Дождь, гроза, облако, пробегающее по небу, вызывают недомогание, какое мы не можем себе объяснить сами, а здесь речь идет о причинах изменения нашей душевной погоды, если можно так выразиться…

Входите, мой дорогой опекун, входите, — продолжал Амори, заметив отца Мадлен, — скажите ей, что мы знаем слишком хорошо, какой у нее на самом деле добрый характер, поэтому ее капризы нас не ранят, а минутное плохое настроение не беспокоит.

Но г-н д’Авриньи, не отвечая, с беспокойством подошел к Мадлен, посмотрел на нее внимательно и нащупал пульс.

— Дорогое дитя! — сказал он после минутного молчания, и легко было понять, что все его внимание сосредоточилось на исследовании, которым он занимался. — Дорогое дитя!.. Я прошу тебя о жертве!.. Послушай, Мадлен, — продолжал он, прижав ее к сердцу, — нужно, чтобы ты обещала твоему старому отцу исполнить то, о чем он тебя попросит…

— Ах, Боже, отец! — вскрикнула Мадлен. — Ты меня пугаешь!

Амори побледнел, так как в умоляющем тоне г-на д’Ав-риньи слышался подлинный страх.

Последовало недолгое молчание, и в это время, несмотря на усилия, которые доктор делал, чтобы никто не понял его чувств, лицо его мрачнело все больше и больше.

— Прошу тебя, отец, говори, — произнесла дрожащая Мадлен, — скажи, что нужно мне сделать?.. Я больна серьезнее, чем думала?..

— Моя любимая дочь! — произнес г-н д’Авриньи, не отвечая на вопрос Мадлен. — Я не осмелюсь тебя просить совсем не появляться на этом балу, хотя это было бы самым благоразумным, но если я попрошу об этом, ты скажешь, что я требую слишком многого… Я умоляю тебя, Мадлен, дай мне обещание совсем не танцевать… особенно вальс… Ты не больна, но ты слишком раздражена и слишком беспокойна, чтобы я мог позволить тебе развлечения, которые возбудят тебя еще больше.

— О папа, но как ужасно то, о чем ты меня просишь! — воскликнула Мадлен недовольно.

— Я не буду ни танцевать, ни вальсировать, — сказал ей совсем тихо и торопливо Амори.

Как и говорил Амори, Мадлен, которую иногда лихорадка выводила из себя, была сама доброта.

Эта самоотверженность всех, кто ее окружал, глубоко ее тронула.

— Ну хорошо, посмотрим, — проговорила она, и глаза ее наполнились слезами от умиления и раскаяния, в то время как нежная улыбка появилась и почти тотчас исчезла с ее губ, — хорошо, я жертвую собой: разве мне не нужно искупить свою недавнюю злость и доказать вам, что я не всегда капризна и эгоистична? Отец, я не буду ни танцевать, ни вальсировать.

Господин д’Авриньи вскрикнул от радости.

— А вам, господин Амори, — продолжала Мадлен, — так как надо прежде всего уважать привычки света и соблюдать приличия общества, вам я разрешаю танцевать и даже вальсировать, сколько вы пожелаете, лишь бы только вам не хотелось это слишком часто и вы согласились бы время от времени подпирать вместе со мной стену бальной залы и разделять со мной бездеятельную роль, к какой меня приговаривают отцовские чувства в союзе с медициной.

— О дорогая Мадлен, спасибо, сто раз спасибо! — вскричал г-н д’Авриньи.

— Ты очаровательна, и я люблю тебя до безумия! — сказал ей совсем тихо Амори.

Слуга доложил им, что первые кареты начали въезжать во двор.

Пора было идти в гостиную, но Мадлен прежде всего захотела, чтобы пошли за Антуанеттой. При первых же произнесенных ею словах, выражавших это желание, портьера тихо приподнялась и Антуанетта появилась с покрасневшими глазами, но с улыбкой на губах.

— Ах, моя бедная, дорогая сестра! — сказала ей Мадлен и подошла к кузине. — Если бы ты знала…

Но Антуанетта не позволила ей закончить: она бросилась Мадлен на шею и, целуя ее, не дала произнести ни слова.

Примирение состоялось, и обе девушки пошли на бал, держась за руки: Мадлен, очень бледная, еще более изменившаяся, Антуанетта, уже оживленная и радостная.

XVII

Сначала все шло хорошо.

Мадлен, несмотря на свою подавленность и бледность, была так красива и изящна, что оставалась королевой праздника. Только Антуанетта, полная живости, блеска и здоровья, могла с ней сравниться.

Впрочем, при первых же звуках музыки Мадлен испытала притягательную силу, исходящую от зажигательной игры умело руководимого оркестра. Ее лицо разрумянилось, появилась улыбка, и силы, что она десять минут тому назад напрасно искала в себе, казалось, возродились как бы по волшебству.

Затем нечто еще больше оживило сердце Мадлен, наполнило ее несказанной радостью. Каждому входившему хоть сколько-нибудь значительному лицу г-н д’Авриньи представлял Амори как своего зятя, и все, кому объявляли эту новость, бросали взгляды на Мадлен и Амори, и, казалось, эти взгляды говорили, как будет счастлив тот, кто станет супругом такой прелестной девушки.

Амори же сдержал слово, данное Мадлен: с большими перерывами он танцевал два или три контрданса с двумя или тремя дамами, ибо совсем никого не приглашать было бы неучтиво.

Но во время перерывов он постоянно возвращался к Мадлен; она очень тихо его благодарила легким пожатием руки, а вид ее говорил ему, как она счастлива.

Время от времени Антуанетта тоже подходила к своей кузине, как вассалка, оказывающая почести королеве, справляясь о ее здоровье и смеясь с нею над людьми с неуклюжими манерами, которые на самых изысканных балах словно нарочно появляются, чтобы предоставить танцорам, не знающим, о чем говорить, тему для беседы.

Один раз, когда Антуанетта подошла к своей кузине, Амори, стоявший рядом с Мадлен, сказал своей невесте:

— И теперь, моя великодушная красавица, чтобы полностью искупить вину, не должен ли я потанцевать с Антуанеттой?

— С Антуанеттой? Ну, конечно, — согласилась Мадлен, — я об этом не подумала, и вы правы, она сердится на меня.

— Как! Она на вас сердится!

— Конечно, она скажет, что это я помешала вам ее пригласить.

— Ах, что за мысль! — воскликнул Амори. — И как вы могли подумать, что подобная глупость пришла в голову вашей кузине?

— Да, вы правы, — согласилась Мадлен, стараясь изо всех сил засмеяться, — да, это было бы нелепо с ее стороны, но, как бы то ни было, вы прекрасно сделали, решив ее пригласить. Идите, не теряйте времени, вы видите, как ее окружили.

Амори, не уловив в ее голосе легкого оттенка горечи, сопровождавшей эти слова, понял ее буквально и не замедлил войти в окружение Антуанетты, затем после довольно долгих переговоров с ней он вернулся к Мадлен, не спускавшей с него глаз ни на миг.

— Ну, — спросила Мадлен с самым простодушным видом, который она сумела принять, — на какой контрданс?

— Однако, — ответил Амори, — если ты королева бала, то Антуанетта — вице-королева, и, кажется, я прибыл слишком поздно: танцоры толпятся около нее, и ее блокнот так перегружен, что туда нельзя внести еще одного.

— Вы не будете танцевать вместе? — оживилась Мадлен.

— Может быть, по особой милости и так как я пришел от твоего имени; я думаю, она собирается обмануть одного из своих обожателей, моего друга Филиппа, и назначила мне пятый номер.

— Пятый номер? — переспросила Мадлен.

Она сосчитала и сказала:

— Это вальс.

— Возможно, — безразлично ответил Амори.

С этой минуты Мадлен была рассеянна, озабочена; на все, что ей говорил Амори, она едва отвечала: она следила за Антуанеттой, а та от шума, света, движения пришла в свое обычное радостное состояние — живая, смеющаяся, окруженная поклонниками, грациозная и легкая, как сильфида, она, казалось, излучала бодрость и веселье.

Филипп холодно смотрел на Амори.

Оскорбленное достоинство заставляло его принять решение не ехать на бал, но тогда на следующий день он не смог бы хвастливо сказать:

"Я был на большом балу, который господин д’Авриньи дал в честь замужества своей дочери; он удался".

И он решил пойти; однако после того, что произошло до этого, он почувствовал себя обязанным быть приветливым по отношению к Антуанетте и холодным по отношению к Мадлен.

К несчастью, поскольку Амори сохранил его тайну, ни та ни другая из девушек не знали о его разочаровании, и его сдержанность не была замечена, как и его учтивость.

Тем временем г-н д’Авриньи наблюдал издалека за своей дочерью. В перерыве между контрдансами он подошел к ней.

— Ты должна идти к себе в комнату, — посоветовал он Мадлен, — тебе нехорошо.

— Наоборот, очень хорошо, отец, я вас уверяю, — сказала Мадлен взволнованным голосом и с рассеянной улыбкой, — впрочем, бал меня чрезвычайно развлекает, и я хочу остаться.

— Мадлен!

— Отец, не требуйте, чтобы я его покинула, прошу вас, вы ошибаетесь, если думаете, что мне плохо — я никогда не чувствовала себя лучше, чем теперь.

И действительно, Мадлен, несмотря на нервное напряжение, была прелестна, и все вокруг желали ей это сказать.

По мере того как вальс, обещанный Амори, приближался, Антуанетта стала поглядывать на Мадлен с беспокойством; иногда взгляды девушек встречались, и, в то время как Антуанетта опускала голову, что-то подобно молнии сверкало в глазах Мадлен.

Когда закончился контрданс перед пятым номером, то есть вальсом, обещанным ей Амори, Антуанетта села возле Мадлен.

Что касается г-на д’Авриньи, то он ни на минуту не терял из виду свою дочь; с тревогой он замечал, как странное пламя, пылавшее в ее глазах, казалось, иссушало слезы; он следил за нервной дрожью, которую она не могла сдержать; наконец не в силах больше сдерживаться, он подошел к ней, взял ее за руку и голосом, полным печали и бесконечной боли, произнес:

— Мадлен, тебе что-нибудь нужно? Делай что хочешь, дитя, это будет лучше, чем страдать в душе так, как ты страдаешь.

— Отец, — воскликнула Мадлен, — вы на самом деле позволите делать что я хочу?

— Увы, так нужно.

— Вы позволите мне станцевать вальс, один только раз с Амори?

— Делай что хочешь! — повторил еще раз г-н д’Ав-риньи.

— Итак, Амори, — воскликнула Мадлен, — следующий вальс, не правда ли?

— Но… — ответил Амори, радостный и озабоченный одновременно, — именно его мне обещала Антуанетта.

Мадлен резким движением повернулась к своей кузине и, ни слова не говоря, вопрошающе посмотрела на нее сверкающим взглядом.

— О Боже, я так устала, — поторопилась сказать Антуанетта, — и если Мадлен хочет меня заменить, а вы, Амори, согласны, я не рассержусь, мне нужно отдохнуть немного, уверяю вас.

Огонек радости вспыхнул в сухих глазах Мадлен. Едва раздалась ритурнель вальса, она встала, схватила своей лихорадочной рукой руку Амори и потянула его в толпу, начавшую уже кружиться.

— Пощадите ее, — сказал совсем тихо г-н д’Авриньи в то время, как молодой человек проходил мимо него.

— Будьте спокойны, — ответил Амори, — только несколько туров.

И они бросились танцевать.

Это был вальс Вебера, страстный и серьезный одновременно, как гений того, кто его сочинил, один из вальсов, что увлекает и заставляет мечтать; движение было сначала довольно плавное, потом оживлялось по мере того, как танец подходил к концу.

Амори поддерживал свою невесту как только мог, но после трех и четырех туров ему показалось, что она слабеет.

— Мадлен, — спросил он ее, — не хотите ли вы остановиться на мгновение?

— Нет, нет, — ответила девушка, — ничего не бойтесь, у меня много сил; если мы остановимся, мой отец может помешать мне продолжать.

И, своим порывом увлекая Амори, она стала танцевать, ускоряя движение.

Не было на этом балу более восхитительного зрелища, чем танец этих двух прекрасных молодых людей столь различной красоты, обнимающих друг друга и бесшумно скользящих по паркету; Мадлен, хрупкая и изящная, словно пальмовый стебель опиралась своей гибкой талией на руки Амори, а тот, пьяный от счастья, забыл о зрителях, о шуме и даже о музыке, уносившей их, забыл обо всем на свете, смотрел в полузакрытые глаза Мадлен, смешивая свое дыхание с ее дыханием, слушал двойное биение их сердец, которые, не нуждаясь в словах, слышали друг друга в своем притягательном порыве и, казалось, стремились навстречу друг другу. И тогда опьянение, овладевшее Мадлен, передалось ему: наставления г-на д’Авриньи, данные ему в ответ обещания — все это исчезло из его памяти, чтобы уступить место странному, поразительному, неведомому исступлению; казалось, они летели под эти лихорадочные такты, однако Мадлен все время шептала:

— Быстрей, Амори, быстрей.

И Амори подчинился, так как это не была больше бледная и томная Мадлен — это была блистательная и радостная девушка, глаза ее горели, а лоб, казалось, был увенчан сиянием жизни. Они продолжали танцевать, когда самые выносливые останавливались два или три раза, они танцевали быстрее, не видя и не слыша ничего. Свет, зрители, зал — все вертелось с ними; один или два раза молодому человеку послышалось, что до него доносится дрожащий голос г-на д’Авриньи, кричавшего:

— Амори, остановитесь! Остановитесь, Амори, достаточно!

Но при каждом таком наставлении звучал лихорадочный голос Мадлен, шептавшей ему:

— Быстрей, Амори, быстрей!

Казалось, что они не принадлежат земле, унесенные в чудесную мечту, в вихрь любви и счастья; они были переполнены чувствами, задыхаясь, говорили друг другу: "Я тебя люблю, я тебя люблю", черпая новые силы в этом единственном слове, и бросались, почти безрассудные, в движение, надеясь, что в нем они и умрут, не чувствуя больше этого мира, думая, что они на Небесах.

Вдруг Мадлен повисла на Амори; он остановился.

Бледная, откинувшаяся назад, с закрытыми глазами, с полуоткрытым ртом, она была без сознания.

Амори закричал; сердце девушки вдруг перестало биться, будто оно разбилось. Он подумал, что она умерла.

Его кровь тоже остановилась, а потом вдруг с силой ударила ему в виски. Мгновение он оставался недвижен, как статуя, потом подхватил Мадлен на руки, легкую как перышко, и бросился с нею из гостиной, где минуту назад готов был умереть от счастья.

Господин д’Авриньи кинулся за ним; он не сделал ни одного упрека Амори.

Добравшись до будуара, доктор взял канделябр и пошел впереди них до спальни своей дочери; затем, когда Амори положил Мадлен на кровать, один занялся ее пульсом, в то время как другой поднес ей флакон с солью.

Через несколько минут Мадлен пришла в себя, и, хотя ее отец склонился над ней, а Амори, стоя на коленях у ее кровати, был почти невидим, она остановила свой взгляд на нем.

— А, дорогой Амори, — промолвила она, — что случилось? Мы умерли, мы на Небесах с ангелами?

Амори зарыдал. Мадлен посмотрела на него с удивлением.

— Мой друг, — посоветовал ему тихо г-н д’Авриньи, — возьмите на себя труд попрощаться с нашими гостями. Антуанетта и женщины разденут и уложат Мадлен. Я сообщу вам, как она будет себя чувствовать. Не уходите далеко и, если вы не хотите покидать Мадлен, прикажите постелить вам в вашей прежней комнате.

Амори поцеловал руку Мадлен, с улыбкою следившей за ним глазами, пока он не вышел.

Как и ожидал Амори, все уехали, и он, после того как отдал распоряжение приготовить себе комнату, вернулся, чтобы находиться вблизи Мадлен, у ее двери, стараясь услышать хоть какой-нибудь звук.

Через полчаса ожидания появился г-н д’Авриньи и подошел к молодому человеку.

— Ей лучше, — сказал он, пожимая руку Амори, — я буду дежурить всю ночь. Вы, Амори, ничем нам не сможете помочь, идите отдыхать, и будем надеяться на завтрашний день.

Амори вернулся в свою прежнюю комнату, но, чтобы быть готовым прийти по первому зову, вместо того чтобы лечь спать, он придвинул к огню кресло и вытянулся в нем.

А г-н д’Авриньи вошел в свою библиотеку и долго искал среди книг самых знаменитых профессоров ту, где он смог бы найти консультацию, но, читая тот или иной заголовок, он качал головой, как человек, которому эта книга ничего нового не сообщит.

Наконец, он остановился на маленьком томике в сафьяновом переплете с серебряным крестом вверху, взял его и, войдя в комнату уснувшей Мадлен, сел у ее изголовья.

То было "Подражание Иисусу Христу".

Господин д’Авриньи ничего больше не ждал от людей, но он мог еще надеяться на Бога.

XVIII

Дневник господина д’Авринъи

"22 мая, ночь.

Борьба отца со смертью началась. Нужно, чтобы я второй раз дал жизнь моему ребенку.

Если Бог со мной, я надеюсь, что добьюсь этого, если же он меня покинет, она умрет.

Ее сон лихорадочный и беспокойный, но она спит; во сне она произносит имя Амори… Амори… все время Амори.

Ах, почему я им позволил вальсировать? Но нет… это значило бы снова говорить о том же.

С душой Мадлен нужно обращаться более чутко, чем с ее телом: ее душевные страдания опаснее, чем болезнь в ее груди, и она упадет в обморок от ревности быстрее, чем от истощения.

От ревности!.. То, что я подозревал, правда… Она ревнует Амори к своей кузине… Бедная Антуанетта, она это заметила, как и я, и весь этот вечер она была сама доброта и самоотречение.

Только Амори ничего не замечает. По правде говоря, мужчины иногда совершенно слепы…

У меня было желание все ему сказать, но тогда он был бы более внимателен к Антуанетте, чем раньше… и лучше оставить его в неведении.

Ах! Я думал, что она проснется, но, прошептав несколько бессвязных слов, она снова упала на подушку.

Я и боюсь, и хочу, чтобы она скорее проснулась, я хотел бы знать, лучше ли ей… или не стало ли ей хуже!

Понаблюдаем за нею, Когда я думаю, что уже дважды Амори ранил ее, едва прикоснувшись к ней… Ах, Боже мой! Непременно этот человек убьет ее.

Иногда я думаю, если бы она не знала его, она могла бы жить. Нет, если бы не было Амори, был бы кто-нибудь другой; всемогущая и вечная природа так хочет. Всякое сердце ищет себе сердце, всякая душа желает найти себе душу. Несчастлив тот, у кого сердце и душа заключены в слабом телекрепкое объятие их сломает. Вот и все.

Нет, замужество для нее — это несбыточная мечта. Счастье ее убьет. Разве не умирает она потому, что мгновение была счастлива?

30 мая.

Неделю я ничего не мог записать в эту тетрадь.

В течение недели моя жизнь цеплялась за ее прерывистое дыхание, за биение ее пульса. Неделю я не покидал этот дом, эту комнату, это изголовье, и никогда еще — хотя и был занят только однимстолько событий, столько волнений, столько мыслей не поглощали мои часы. Я покинул всех моих больных, чтобы заниматься только ею одной.

Король посылал за мной дважды, сообщая, что он болен, что ему нездоровится.

Я кричал его лакею: "Скажите королю, что моя дочь умирает!"

Благодарю Господа! Ей немного получше. Пора ангелу смерти устать. Иаков боролся только одну ночь, а я борюсь семь дней и семь ночей.

Боже мой, Боже мой, кто может описать тревогу тех минут, когда я думал, что уже победил, когда я видел, что природа, этот изумительный помощник, которого Бог дал врачеванию, берет верх над болезнью; когда после кризиса, или, лучше сказать, битвы, я видел явное улучшение; когда безумная радость надежды пробуждалась во мне, но через час ее гасил первый приступ кашля или незначительное повышение температуры.

Тогда все подвергалось сомнению, тогда я снова чувствовал ужасное отчаяние: враг, на минуту удалившись, наступал потом более упорно.

Ужасный стервятник, он разрывает своим клювом грудь моего ребенка, снова набросившись на свою добычу, и тогда я кричу, стоя на коленях, прижавшись лбом к земле: "О Боже! Боже! Если твое бесконечное милосердие не поможет моей бедной ограниченной науке, все пропало!"

Повсюду говорят обо мне, что я умелый врач. Есть, конечно, в Париже несколько сотен людей, обязанных жизнью моим заботам: я вернул много жен их мужьям, много матерейих дочерям, много дочерейих отцам, а у меня, теперь у меня, умирает дочь, и я не могу сказать, что спасу ее.

Каждый день я встречаю на улицах равнодушных людей; они едва здороваются со мной, потому что они заплатили мне несколько экю; если бы я их покинул, они лежали бы во мраке гробницы, а не прогуливались бы при солнечном свете; и тогда как я побеждал смерть, сражаясь, как кондотьер, ради чужих людей, ради незнакомцев, ради этих прохожих, я изнемогаю, о Боже, когда речь идет о жизни моего родного ребенка, то есть о моей собственной жизни.

Ах, какая горькая насмешка и какой ужасный урок дает судьба моему тщеславию ученого!

Ах, у всех этих людей были ужасные болезни, однако все же не безусловно смертельные, против них находились лекарства. Я лечил брюшной тиф отварами и водой Зедлица, побеждал самый острый менингит с помощью противовоспалительных средств, самое тяжелое заболевание сердца — методом Вальсавы, но туберкулез легких!..

Единственная болезнь, которую даже Бог может вылечить только чудом, это та болезнь, что Бог посылает моему ребенку.

Однако есть два или три случая туберкулеза во второй стадии, когда его полностью вылечили.

Я сам видел в больнице один случай — бедного сироту, не имевшего ни отца, ни матери, и на могиле его никто не плакал бы; может быть, потому, что он был так заброшен, Бог обратил свой взор на него.

Иногда я поздравляю себя с тем, что Провидение сделало меня врачом, как будто заранее Бог догадался, что я должен буду охранять жизнь моей дочери.

И в самом деле, кто, кроме меня, движимый лишь естественным чувством человеколюбия, которое присуще ученому, мог бы иметь терпение, чтобы не покинуть эту дорогую больную хоть на миг? Кто сделал бы ради золота или ради славы то, что делаю я из отцовской любви? Никто. Если бы я не находился там как тень, чтобы все предвидеть, готовый все устранить, готовый против всего сражаться, Боже, ее жизнь два или три раза уже была бы в опасности.

На самом деле этого наказания нет даже в аду у Данте: видеть, словно глазами, как в груди твоего ребенка сражаются начала жизни и смерти, как жизнь побеждена, едва переводит дух, преследуемая смертью, отступает шаг за шагом и потихоньку оставляет поле битвы своему непримиримому врагу!!!

К счастью, я сказал уже об этом, болезнь не прогрессирует; я на мгновение вздохнул.

Я надеюсь.

XIX

5 июня.

Ей лучше, дорогая Антуанетта, и этим я обязан вам. Амори был безукоризнен; если он и причинил зло, трудно сделать больше, чтобы его исправить. Все то время, которое он мог проводить около Мадлен, он посвятил ей, и я уверен, что он неизменно думал о ней.

Но я заметил следующее: как только Антуанетта и Амори вместе были около Мадлен, больная становилась беспокойна: ее глаза переходили с одной на другого, стараясь застать их врасплох, когда они обменивались взглядами; при этом она забывала, что я чувствую, поскольку ее рука обычно была в моей, как ревность бьется в ее пульсе.

Когда либо Амори, либо Антуанетта были с ней порознь, пульс ее становился спокойнее.

Но когда случайно оба они отсутствовали, Боже мой, бедная дорогая Мадлен, как она страдала, как жар пожирал ее до тех пор, пока один из них не появлялся.

Я не мог удалить Амори: в этот момент он был ей необходим как воздух, которым она дышит.

Вернемся к этому позднее.

Я не осмелился удалить Антуанетту: как я мог сказать этому бедному ребенку, юному и чистому, как Божий свет, Антуанетта, уходи!"?

Конечно, она догадалась обо всем. Позавчера она вошла в мой кабинет.

"Дядя, — сказала она мне, — я слышала, что вы собирались, как только наступит хорошая погода и Мадлен почувствует себя лучше, увезти ее в ваш загородный дом в Виль-д Авре. Мадлен чувствует себя лучше, и хорошая погода уже наступила.

В прошлом году в доме никто не жил. Его следует осмотреть. Покои Мадлен, поскольку состояние ее изменилось, потребуют особо тщательного приготовления. И я пришла просить вас, дядя, чтобы вы разрешили мне уехать ".

Едва она заговорила, я обо всем догадался и устремил свой взгляд на нее. Она опустила глаза, а подняв их, увидела мои раскрытые объятия.

Она бросилась в них, рыдая.

"О дядя, дядя, — вскричала она, — я не виновата, клянусь вам! Амори не обращает на меня внимания, Амори не интересуется мной; с тех пор как Мадлен больна, Амори забыл о моем существовании, и, однако, она ревнует. Эта ревность причиняет ей боль.

О, не возражайте, вы это знаете так же хорошо, как и я; эта ревность всюду в ней: в ее пылких взглядах, в дрожащем голосе, в ее порывистых движениях. Дядя, вам хорошо известно, что мне необходимо уехать, и, если бы вы не были так добры, разве мне уже не было бы сказано об этом?"

Я не отвечал Антуанетте и только прижимал ее к сердцу.

Потом мы вернулись в комнату больной.

Мы нашли Мадлен беспокойной и взволнованной. Амори не было уже полчаса, и Мадлен, очевидно, думала, что он с Антуанеттой.

"Дитя мое, — сказал я ей, — так как ты чувствуешь себя все лучше и я надеюсь, что через две недели мы сможем поехать за город, наша добрая Антуанетта берет на себя обязанность быть нашим квартирьером и уезжает заранее, чтобы приготовить наше жилье ".

"Как! — воскликнула Мадлен. — Антуанетта едет в Виль-д’Авре?"

"Да, моя милая Мадлен. Тебе лучше, как сказал твой отец, — отвечала Антуанетта. — Я оставляю тебя на горничную, миссис Браун и Амори, они о тебе позаботятся. Их присутствие достаточно для выздоравливающей, а я тем временем приготовлю твою комнату, буду ухаживать за твоими цветами, устрою твои теплицы. И когда ты приедешь, ты найдешь все готовым к твоему приему ".

"А когда ты уезжаешь?" — спросила Мадлен с волнением, которое она не смогла скрыть.

"Уже запрягают лошадей ".

Тогда — то ли от угрызения совести, то ли от признательности, то ли от обоих этих чувств — Мадлен раскрыла свои объятия Антуанетте, и девушки обнялись. И мне даже показалось, что Мадлен шепнула кузине на ухо: "Прости ".

Затем Мадлен, казалось, сделала над собой усилие.

"Но, — сказала она Антуанетте, — разве ты не подождешь Амори, чтобы попрощаться с ним?"

"Попрощаться? А зачем, — возразила Антуанетта, — разве мы не увидимся через две или три недели? Ты с ним попрощаешься и обнимешь его от моего имени; ему это гораздо больше понравится ".

И, сказав это, Антуанетта вышла.

Спустя десять минут послышался стук колес ее коляски, и Жозеф пришел объявить, что Антуанетта уехала.

Все это время я держал за руку Мадлен.

Как только объявили об отъезде Антуанетты, ее пульс изменился: с девяноста ударов он снизился до семидесяти пяти; затем, утомившись от этих волнений, таких незначительных для постороннего, способного увидеть только их внешнюю сторону, она уснула самым спокойным сном, какого она не знала с того рокового вечера, когда мы уложили ее в постель, которую она с тех пор не покидала.

Так как я не сомневался, что Амори не замедлит явиться, я приоткрыл дверь, чтобы шум, произведенный им, когда он войдет, не разбудил ее.

И на самом деле через некоторое время он появился.

Я сделал знак, чтобы он сел у кровати моей дочери, с той стороны, куда была наклонена ее голова, чтобы ее глаза, открывшись, могли увидеть его.

А, мой Бог, ты знаешь, что я не ревнив более; пусть ее глаза закроются лишь после того, как она проживет с ним долгую жизнь, и пусть при жизни все ее взгляды будут устремлены на него.

С этого времени ей стало лучше.

9 июня.

Улучшение продолжается… Благодарю тебя, Боже!

10 июня.

Ее жизнь в руках Амори. Пусть он помнит о том, что я у него прошу, и она спасена!"

XX

Мы обратились к дневнику г-на д’Авриньи, чтобы описать происшедшие события, ибо лучше, чем этот дневник, никто не смог бы объяснить, что произошло у изголовья бедной Мадлен и в сердцах тех, кто ее окружал.

Как уже сказал г-н д’Авриньи, заметные улучшения произошли в состоянии больной благодаря его кропотливым отцовским заботам и его необычайным медицинским познаниям; и все же, несмотря на эти познания и даже благодаря этим познаниям, делающим так, что ни одна из тайн человеческого организма не могла ускользнуть от него, г-н д’Авриньи понял, что, кроме доброго и злого гения, боровшихся за больную, была третья сила, помогавшая то болезни, то врачу: это был Амори.

Вот почему в дневнике отмечено, что существование Мадлен было отныне в руках ее возлюбленного.

Итак, на следующий день после того, как были написаны эти строки, когда они оба уже покинули комнату Мадлен, отец велел передать Амори, что он должен с ним поговорить.

Амори еще не лег и тотчас же пришел к г-ну д’Авриньи в его кабинет.

Старик сидел в углу у камина, прислонившись лбом к его мраморному обрамлению, погруженный в такое глубокое раздумье, что он не услышал, как открылась и закрылась дверь, и, когда молодой человек подошел к нему почти вплотную, даже шум шагов, приглушенный, правда, толстым ковром, не вывел его из задумчивости.

Подойдя к нему, Амори подождал минуту и, не в состоянии скрыть свое беспокойство, спросил:

— Вы меня звали, отец; не произошло ли что-нибудь нового? Мадлен не чувствует себя хуже?

— Нет, мой дорогой Амори, наоборот, — ответил г-н д’Авриньи, — она чувствует себя лучше, и поэтому я вас позвал.

Затем, показав на стул, он сделал знак, чтобы Амори подошел поближе.

— Садитесь здесь, — сказал он, — и побеседуем.

Амори молча, но с видимым беспокойством подчинился: несмотря на утешительные слова, было нечто торжественное в голосе г-на д’Авриньи, сообщившего, что он намерен говорить о чем-то серьезном.

Действительно, когда Амори сел, г-н д’Авриньи взял его за руку и, глядя на него с нежностью и твердостью, которые молодой человек так часто замечал в его глазах во время долгих бдений у изголовья Мадлен, сказал:

— Мой дорогой Амори, мы похожи на двух солдат, что встретились на поле битвы; мы знаем теперь, чего мы стоим, мы знаем наши силы и можем говорить с открытым сердцем.

— Увы, отец, — заметил Амори, — во время этой длительной борьбы, в которой, как мы надеемся, вы одержали победу, я был вам бесполезным помощником. Но, если только моя бесконечная любовь, мои страстные молитвы могли быть услышаны Богом и, может быть, зачтутся на Небе вместе с чудесами вашей науки, я тоже могу надеяться, что в чем-то есть и моя помощь выздоровлению Мадлен.

— Да, Амори, и именно потому, что я знаю всю безмерность вашей любви, я надеюсь, что вы будете готовы пойти на жертву немедленно.

— О! Все что угодно, отец, только от Мадлен я не откажусь! — воскликнул Амори.

— Будь спокоен, сын, — сказал г-н д’Авриньи, — Мадлен твоя и никогда никому не будет принадлежать, кроме тебя.

— Ах, Боже мой! Что вы хотите сказать?

— Послушай, Амори, — продолжал старик, взяв вторую руку молодого человека в свои руки, — то, что я скажу тебе — это не упрек отца, это факт, и я сообщаю тебе об этом как врач; хотя я озабочен со дня рождения моей дочери ее здоровьем, только дважды оно вызывало у меня серьезные опасения: первый раз, когда в малой гостиной ты сказал, что любишь ее, второй раз…

— Да, отец, ах, не напоминайте мне об этом, я об этом вспоминал тоже, и очень часто, в тишине ночей, когда вы бодрствовали около Мадлен, а я плакал в своей комнате, это воспоминание было мне упреком; но что поделаешь, если рядом с Мадлен я становлюсь как безумный, я забываю обо всем, моя любовь сильнее меня, я теряю самообладание; что поделаешь, меня надо простить.

— Я тебя прощаю, мой дорогой Амори, если было бы иначе, ты бы ее не полюбил. Увы! Вот разница между моей и твоей любовью: моялюбовь постоянно предвидит будущие несчастья, твоя — постоянно забывает о прошлых несчастьях. Вот почему, мой дорогой Амори, надо на время удалить твою слепую и себялюбивую любовь и предоставить мне окружить Мадлен только моей любовью, прозорливой и преданной.

— О отец, что вы говорите, Боже мой! Я должен покинуть Мадлен?

— Только на несколько месяцев.

— Но, отец, Мадлен любит меня так же, как я люблю ее, я это хорошо знаю, так что разлука невозможна. (Господин д’Авриньи улыбнулся.) Не боитесь ли вы, что мое отсутствие причинит больше зла вашей дочери, чем мое присутствие?

— Нет, Амори, она будет тебя ждать, а надежда — сладкое утешение.

— Но куда я поеду, о Боже! Под каким предлогом?

— Предлог найден, и это даже не предлог. Я добился для тебя миссии при дворе в Неаполе; ты скажешь, или лучше я скажу — я не хочу, чтобы ты нанес удар, — я скажу, что забота о твоем будущем потребует, чтобы ты выполнил это поручение.

Затем, когда она взволнуется, я скажу ей очень тихо: "Молчи, Мадлен, поедем ему навстречу, и вместо того чтобы быть разлученными на три месяца, вы будете разлучены только на полтора месяца".

— Вы поедете мне навстречу, отец?

— Да, до Ниццы, Мадлен нужен теплый и мягкий воздух Италии; я отвезу ее до Ниццы, поскольку до Ниццы она может ехать, почти не ощущая усталости: поднявшись по Сене, следуя по Бриарскому каналу и спускаясь по Соне и Роне.

Из Ниццы я напишу, чтобы ты тотчас же возвращался или подождал еще, в зависимости от того, будет ли Мадлен сильной или слабой; и тогда, как ты понимаешь, твое отсутствие больше не причинит боль, поскольку надежда на будущую встречу сменится радостью, сладкой радостью, без тех ужасных волнений, которые она испытывает в твоем присутствии, без тех ужасных физических страданий, которые ее изматывают.

Дважды я ее спас, но я предупреждаю тебя, Амори, третий кризис — и она умрет, а этот третий кризис, если ты будешь рядом, неизбежен.

— О Боже, Боже!

— Амори, не только ради тебя и ради меня я прошу, но ради нее: пожалей мою бедную лилию и помоги мне ее спасти; сравни разлуку на время, разлуку на расстоянии с вечной разлукой смерти.

— О да, да, все что хотите, отец! — воскликнул Амори.

— Хорошо, мой сын, — сказал старик, улыбнувшись первый раз за две недели, — хорошо, я тебя благодарю, и в этот час, чтобы тебя вознаградить, я осмелюсь тебе сказать: "Будем надеяться!"

XXI

На следующий день, удостоверившись, что Мадлен чувствует себя лучше, г-н д’Авриньи ушел: он должен был увидеть короля, чтобы извиниться перед ним, затем встретиться с министром иностранных дел, чтобы напомнить ему о том, что тот ему обещал.

Конечно, г-н д’Авриньи мог бы сказать, не боясь прослыть обманщиком, что он сам был болен, так как за пятнадцать дней он постарел на пятнадцать лет, и, хотя ему было только пятьдесят пять, его волосы поседели полностью.

Спустя час он вернулся, уверенный, что в день, когда это понадобится, дипломатическая грамота будет готова.

У дверей своего особняка он встретил Филиппа.

С того вечера, когда Мадлен чуть не умерла, Филипп приходил каждый день, чтобы узнать новости; сначала его принимала Антуанетта, потом, после ее отъезда, он обращался к Жозефу, спрашивая его новости о Мадден и Антуанетте.

Что касается Амори, то Филипп считал необходимым сердиться на него; к несчастью, Амори в течение последних двух недель был так занят, что забыл о существовании своего друга.

Господин д’Авриньи, узнав о внимании Филиппа, поблагодарил его с сердечной доверчивостью отца.

Затем он вернулся к Мадлен.

Наступили первые погожие дни июня; был полдень — самый теплый час дня, и г-н д’Авриньи впервые разрешил открыть окна в комнате Мадлен; он нашел девушку сидящей в кровати и радующейся свежему воздуху, которым она еще не дышала, и зелени, по которой она не могла бегать и на которую не могла прилечь, но зато ее кровать была усеяна цветами и походила на один из тех прекрасных переносных алтарей, какие мы все видели в нашей юности и какие мы увидим еще, когда люди соблаговолят вернуть Богу этот красивый и поэтичный праздник Тела Господня, что они отменили.

Амори приносил Мадлен цветы: он знал, какие ей нравились, и выбирал их для нее в саду.

— Ах, отец, — воскликнула девушка, заметив г-на д’Ав-риньи, — как я благодарна вам за этот сюрприз: вы позволили Амори вернуть мне воздух и цветы! Мне кажется, что я дышу свободнее, вдыхая аромат лета, и я, как та бедная птица: помните, отец, вы поместили ее вместе с розовым кустом под колпак пневматического насоса, и она каждый раз едва не умирала, как только вы убирали от нее розовый куст, и, наоборот, оживала, как только вы его возвращали. Скажите, отец, когда мне не хватает воздуха, когда я задыхаюсь, словно я тоже под колпаком, не могли бы меня вернуть к жизни, окружая цветами?

— Да, дитя мое, — сказал г-н д’Авриньи, — мы так и сделаем, будь спокойна, я увезу тебя в страну, где ни розы, ни девушки не умирают, и там ты будешь жить среди цветов, как пчелка пли птица.

— В Неаполь, отец? — спросила Мадлен.

— О нет, дитя мое, Неаполь очень далек для твоей первой поездки, к тому же в Неаполе дует сирокко, от которого умирают цветы, а неосязаемый пепел Везувия сжигает грудь девушек. Нет, мы остановимся в Ницце.

И г-н д’Авриньи замолчал, вопросительно глядя на Мадлен.

— И что? — спросила Мадлен в то время, как Амори опустил голову.

— А Амори один поедет в Неаполь.

— Как? Амори нас покидает? — вскричала Мадлен.

— Ты называешь это "покидает", мое дитя? — живо возразил г-н д’Авриньи.

И тогда мало-помалу, слово за слово, с бесконечными предосторожностями он объявил Мадлен о плане, придуманном им и заключающемся, как мы уже сказали, в том, чтобы прибыть в Ниццу и ожидать в этой оранжерее Европы возвращения Амори.

Мадлен выслушала все эти планы, склонив голову, как бы во власти одной-единственной мысли, и, когда отец закончил, она спросила:

— А Антуанетта, Антуанетта, без сомнения, поедет с нами?

— Моя бедная Мадлен, — сказал г-н д’Авриньи, — я на самом деле в отчаянии, что разлучаю тебя с твоей подругой, с сестрой, но ты понимаешь, что я не могу доверить присмотр за домом в Париже и за домом в Виль-д’Авре посторонним. Антуанетта остается.

Радость блеснула в глазах Мадлен: отсутствие Антуанетты примирило ее с отсутствием Амори.

— А когда мы поедем? — произнесла она с чувством, похожим на нетерпение.

Амори поднял голову и посмотрел на нее удивленно. Амори, с его эгоистичной любовью влюбленного, не догадался ни об одной из тайн, в которые со своей отеческой любовью проник г-н д’Авриньи.

— Наш отъезд зависит от тебя, дорогое дитя, — сказал он, — позаботься хорошо о своем драгоценном здоровье, и как только ты будешь достаточно сильной, чтобы перенести путешествие в коляске, то есть, когда, опираясь на мою руку или руку Амори, ты дважды обойдешь, не уставая, сад, тогда мы уедем.

— Ах, будь спокоен, отец, — воскликнула Мадлен, — я сделаю все, что ты мне прикажешь, и мы очень скоро уедем!

То, что г-н д’Авриньи предвидел, оправдалось: в Виль-д’Авре Антуанетта была слишком близко для Мадлен.

Амори — Антуанетте

"Вы спрашиваете подробности о выздоровлении Мадлен, дорогая Антуанетта, я понимаю это: недостаточно знать, что ей лучше, Вы хотите знать еще, насколько лучше? По правде говоря, я тот рассказчик, кто Вам нужен, ибо, не имея Вас рядом, чтобы говорить о ней, я счастлив Вам писать. Кроме того, очень странно, но к ее любящему отцу я не чувствую, не знаю почему, ни доверия, ни непринужденности, хотя он любит ее почти так же, как и я. Это объясняется, без сомнения, разницей в возрасте или серьезностью его характера. С Вами, дорогая Антуанетта, все иначе, я всегда буду говорить о ней с Вами.

В течение недели после Вашего отъезда я спрашивал себя каждый вечер, буду ли я жить или умру, так как всю эту неделю Мадлен была в опасности. Сегодня, дорогая Антуанетта, я могу Вам сказать: я буду жить, поскольку могу сказать, что она будет жить.

Верьте мне, Антуанетта: мое чувство к ней не банальная и преходящая любовь; моя женитьба на Мадлен — это не брак по родству или состоянию, это не брак по склонности, как говорят еще. Нас с ней объединяет необычная страсть, беспримерная, единственная, и, если Мадлен умрет, я тоже должен умереть.

Бог не захотел ее смерти, благодарю тебя, Боже.

Только позавчера г-н д'Авриньи поверил, что сможет поручиться за ее жизнь, однако он сказал об одном довольно странном условии: я должен уехать.

Сначала я подумал, что новость окажется опасной для Мадлен, но, без сомнения, у бедняжки не было сил живо все прочувствовать, поскольку, узнав, что она будет ждать в Ницце, где я присоединюсь к ним, она едва ли не заторопилась уехать; это мне показалось еще более удивительным, так как ее отец сообщил ей, что Вы не сможете ее сопровождать.

В остальном больные похожи на больших детей. Со вчерашнего дня она делает для себя праздник из этого путешествия.

Действительно, ей кажется, что мы совершим его вместе, хотя г-н д ’Авринъи меня уже предупредил, что я уеду через неделю.

Но даже если предположить, что состояние ее будет улучшаться, Мадлен не сможет, очевидно, уехать раньше чем через три недели или месяц.

Как он убедит Мадлен позволить мне уехать?

Признаюсь, я об этом не знаю, но он мне сказал, что возьмет все на себя.

Сегодня впервые Мадлен встала или, точнее, г-н д ’Авринъи перенес ее из кровати в большое кресло, которое он поставил около окна, и бедное дитя было еще так слабо, что, если бы во время этого перемещения миссис Браун не поднесла ей флакон с нюхательной солью, она, конечно, потеряла бы сознание. Когда она уже сидела у окна, мне разрешили войти.

О Боже мой, дорогая Антуанетта, только тогда я смог понять, какие губительные последствия нанесла болезнь моей обожаемой Мадлен.

Она красива, красивее, чем когда-либо прежде, ибо в своем длинном, закрытом до шеи платье без талии похожа на одного из прекрасных ангелов Беато Анджелико, с прозрачным челом и бесплотным телом, но эти ангелы — на Небесах, в то время как Мадлен, по милости Божьей, еще среди нас, и то, что у ангелов представляет божественную красоту, делает ее красоту почти пугающей.

Если бы Вы смогли увидеть ее, как она счастлива и довольна, сидя у этого окна! Можно сказать, что она впервые видит небо, вдыхает этот чистый воздух, запах благоухающих ароматом цветов; сквозь ее бледную и просвечивающую кожу видно, так сказать, как к больной возвращается жизнь.

Ах, Боже мой, разве когда-нибудь эта жизнь будет земной? Будет ли это хрупкое создание чувствовать человеческие радости и страдания, не сгибаясь от радости или от горя?

Все эти страхи, кажется, испытывает и ее отец: через каждые четверть часа он подходит к ней и берет ее за руку, щупая пульс.

Вчера вечером он был весел: пульс уменьшился за день на три или четыре удара в минуту.

В четыре часа, когда солнце полностью покинуло сад, г-н д’Авринъи потребовал, несмотря на мольбу Мадлен, чтобы она легла; он взял ее на руки и отнес в кровать, но, к его радости, она лучше перенесла это второе перемещение, чем первое: она сама держала флакон, но он ей не понадобился; это служило доказательством того, что воздух и солнце вернули ей некоторые силы.

В то время как ее переносили на кровать, я играл в гостиной мелодию Шуберта, а когда закончил, миссис Браун пришла мне сказать от ее имени, чтобы я продолжал играть. В первый раз с того ужасного вечера, когда музыка ее чуть не убила, она слышала музыку. Я играл по ее просьбе и, когда пришел к ней, нашел ее почти в исступлении.

"Ах, вы не представляете, Амори, — сказала она мне, — что эта ужасная болезнь, беспокоя так всех вас, имеет удивительную сладость для меня: мне кажется, что мои чувства не только стали вдвое сильнее, но пробудили во мне другие ощущения, прежде не существовавшие, — ощущения души, если это можно так назвать.

В этой музыке, которую вы сейчас заставили меня слушать и которую я слушала уже двадцать раз, я уловила другую мелодию, о какой не подозревала до сегодняшнего дня, как в запахе роз и жасмина я чувствую теперь аромат, какой не чувствовала раньше и какой, может быть, не буду чувствовать, когда здоровье вернется ко мне.

Это, как вчера… — не смейтесь надо мной, Амори! — когда в кустарнике пела славка, где у нее гнездо, и мне показалось, что, если бы я была одна, а не с вами или с моим отцом и если бы я закрыла глаза и сосредоточила все способности моего разума на этом пении, я бы поняла, о чем эта славка говорит со своей самочкой и со своими птенцами ".

Я смотрел на г-на д'Авриньи, дрожа от мысли, что Мадлен опять стала жертвой бреда, но он меня успокоил, покачав головой.

Через минуту он вышел.

Мадлен наклонилась к моему уху.

"Амори, — прошептала она, — сыграйте тот вальс Вебера, который мы танцевали вместе, помните его?"

Я понял, что Мадлен ждала ухода своего отца, чтобы я мог сыграть этот вальс, и я испугался, что ей опасно слышать звуки, вызвавшие столь сильное нервное возбуждение, и я ответил, что я его не совсем помню.

"Ну хорошо, — примирилась она, — вы пошлете за нотами, а завтра вы мне его сыграете ".

Я пообещал.

Ах, Боже мой! Неужели то, о чем говорил мне г-н д'Авриньи, правда? Ей нужны волнения, хотя они ее убивают.

Когда я ее покинул вечером, она попросила меня, чтобы я еще раз дал ей обещание сыграть завтра этот вальс Вебера.

Ночь прошла хорошо, Мадлен спала еще спокойнее, чем обычно.

Господин д Авриньи с десяти часов вечера до шести часов утра трижды заходил в комнату дочери и каждый раз находил ее спящей. Миссис Браун, чья очередь была дежурить, успокоила его, сказав, что за все время, то есть за восемь часов, Мадлен просыпалась только два раза; каждый раз она проглатывала несколько капель успокоительной микстуры, приготовленной ее отцом, и засыпала, уверяя миссис Браун, что чувствует себя все лучше.

На следующий день, то есть сегодня утром, когда по своей привычке г-н д Авриньи, прежде чем ввести меня к Мадлен, сообщил мне о состоянии ее здоровья в течение ночи, я ему рассказал, о чем она просила меня накануне, — о вальсе Вебера.

Он оставался мгновение задумчивым, потом покачал головой.

"Как я был прав, Амори, — заявил он, — когда говорил о ее потребности в эмоциях, которых я боюсь, и о том, что ваше присутствие поддерживает их. Ах, мой друг, не сомневайтесь в смысле моих слов, как я хотел бы, чтобы вы уехали! "

"Но как быть, должен ли я играть этот вальс?" — спросил я его.

"Играйте его, нечего бояться, я не уйду, только слушайтесь меня: прекращайте или продолжайте играть, когда я вам скажу ".

Я вошел в комнату Мадлен; больная сияла.

Ночь, как и сказал мне г-н д Авриньи, прошла хорошо, и утренний жар продолжал уменьшаться подобно вечернему.

"Ах, друг мой, — сказала она мне, — как я хорошо спала, какой сильной я чувствую себя; мне кажется, если бы мой тиран мне разрешил, — и при этом она бросила на своего отца взгляд безграничной любви, — я пошла бы или полетела бы как птица; но он считает, что знает меня лучше, чем я знаю себя, и на сегодня он опять привязывает меня к этому проклятому креслу ".

"Вы забываете, дорогая Мадлен, — возразил я, — что 277 еще позавчера вы добивались оказаться в этом кресле и, сидя здесь, у открытого окна, чувствовали себя хорошо, как в земном раю. Вчера вы оставались в нем весь день и чувствовали себя счастливой ".

"Да, без сомнения, но то, что было хорошо вчера, не так хорошо сегодня.

Если вы любите меня сегодня так, как вы любили меня вчера, мне этого недостаточно и я не найду удовлетворения в подобной любви. Все чувства, которые не увеличиваются, — уменьшаются.

Знаете, где я хотела бы быть? Я хотела бы быть под этим кустом роз, лежать на этом прекрасном газоне, таком зеленом и, должно быть, таком мягком!"

"Итак, — сказал г-н д ’Авриньи, — я очень рад, дорогая Мадлен, что твое горячее желание ограничивается таким малым; через три дня ты там будешь ".

"Правда, отец?" — воскликнула Мадлен, хлопая в ладоши, как ребенок, которому пообещали давно желанную игрушку.

"И даже сегодня, если хочешь, ты сама дойдешь до этого проклятого кресла. Нужно испытать свои ноги до того, как испытаешь крылья. Однако миссис Браун и я будем тебя поддерживать ".

"И я верю, на самом деле, что вы сделаете хорошо, — сказала Мадлен, — так как, дорогой отец, должна вам признаться, что я очень похожа на тех трусов, которые поднимают большой шум в то время, когда они далеки от опасности, но перед самой угрозой вдруг теряют дар речи и самообладание..

В каком часу мне вставать? Нужно ли ждать полудня? Посмотри, как долго еще ждать, сейчас только десять ".

"Сегодня, дорогое дитя, ты выиграешь час по сравнению со вчерашним, и, поскольку утро теплое, твое окно откроют сейчас же, только наберись терпения ".

Открыли окно; воздух и солнце вошли одновременно.

В это время она наклонилась ко мне.

"А вальс Вебера?" — спросила она.

Я ей ответил утвердительным жестом. С этой минуты она казалась веселой и спокойной.

Пришли сказать, что завтрак готов.

Вот уже несколько дней, как г-н д'Авриньи и я едим вместе.

Раньше, как Вы знаете, дорогая Антуанетта, мы завтракали и обедали по очереди, чтобы один или другой оставался с ней. Теперь ей лучше, и наша предосторожность не нужна.

В одиннадцать часов без нескольких минут г-н д'Авриньи поднялся из-за стола.

"Чтобы дети и больные делали все, что от них требуют, с ними нужно еще более строго держать слово, чем с другими. Я помогу Мадлен встать; вы сможете войти через десять минут ".

И на самом деле через десять минут Мадлен сидела около окна; она была в восторженном состоянии.

С помощью отца и миссис Браун она прошла от кровати до кресла; конечно, без этой двойной поддержки она не смогла бы сделать ни шага. Но как это отличается от предыдущего дня, ведь накануне, чтобы преодолеть это расстояние, ее нужно было нести!

Я сел рядом с ней.

Через несколько минут она сделала нетерпеливое движение. Господин д Авриньи, казалось умевший как по волшебству читать в ее сердце, понял ее.

"Мой дорогой Амори, — сказал он мне, вставая, — вы не покинете Мадлен, не правда ли? Я могу отлучиться на час или на два?"

"Идите, отец, — ответил я ему, — вы застанете меня здесь же ".

"Хорошо ", — сказал он и вышел, поцеловав Мадлен.

"О, быстрей, быстрей, — сказала Мадлен, когда дверь ее спальни закрылась за отцом, — быстрей играйте этот вальс Вебера!

Представьте себе, что со вчерашнего дня я держу в голове его такт и я его слышала всю ночь ".

"Но вы не сможете идти в гостиную, дорогая Мадлен ", — заметил я ей.

"Да, так как с трудом могу держаться на ногах, но оставьте обе двери открытыми, и я вас услышу отсюда ".

Я встал, вспоминая то, что мне рекомендовал г-н д Авриньи.

У меня не было сомнений, что он находился там и наблюдал за дочерью. Я подошел к фортепьяно.

Через две открытые двери я мог видеть Мадлен; в рамке из портьер она казалась похожей на одну из картин Грёза. Она сделала мне знак рукой.

Я открыл ноты.

"Начинайте ", — произнес голос за моей спиной.

Я обернулся и увидел г-на д Авриньи, стоявшего за портьерой гостиной.

Я начал.

Как я уже говорил, это был один из тех изумительных, печальных и страстных мотивов, какой мог сочинить только автор "Фрейшюца ".

Я не знал вальс наизусть и, играя, должен был следить за нотами.

Однако, как в тумане, мне показалось, будто я вижу, как Мадлен встает с кресла; внезапно я обернулся: действительно, она стояла.

Я хотел прекратить игру, но г-н д ’Авринъи увидел мое движение.

"Продолжайте ", — сказал он мне.

Я не останавливался, так что Мадлен не могла заметить заминку.

Казалось, что это поэтическое создание оживало от гармонии и набиралось сил по мере того, как темп игры возрастал.

Она немного постояла, и я увидел, что хрупкая больная начала двигаться самаи это после того, как отец и гувернантка с большим трудом проводили ее от кровати к креслу. Вот она пошла вперед, медленно, но уверенным шагом, бесшумно, как тень, не опираясь о мебель или стену.

Я повернулся в сторону г-на д ’Авриньи и увидел, что он был бледен как смерть. Я опять готов был остановиться.

"Продолжайте, продолжайте, — тихо приказал он мне, — вспомните кремонскую скрипку ".

Я продолжал играть.

Движения ее становились все более решительными и торопливыми вместе с набиравшим силу темпом мелодии. Мадлен тоже набрала силу, приближалась ко мне все быстрее; наконец она облокотилась о мое плечо. В это время ее отец, пройдя вокруг гостиной, появился позади нее.

"Продолжайте, продолжайте, Амори, — сказал он. — Браво, Мадлен, но почему ты говорила сегодня утром, что у тебя нет больше сил?"

Бедный отец смеялся и дрожал одновременно, в то время как от волнения и страха по его лицу струился пот.

"Ах, отец, — сказала Мадлен, — это волшебство. Но вот как музыка на меня действует: я думаю, что если бы я умерла, некоторые мелодии смогли бы поднять меня из могилы ".

Вот почему я так хорошо понимаю монахинь из "Роберта Дьявола" и виллис из "Жизели".

"Да, — сказал г-н д Авриньи, — но не надо злоупотреблять этим могуществом.

Возьми мою руку, дитя, а вы, Амори, продолжайте, — эта музыка восхитительна. Только, — добавил он тихо, — переходите от этого вальса к какой-нибудь мелодии, которая умолкала бы, как дальнее эхо ".

Я подчинился, ибо понял: нужно было, чтобы эта музыка, возбуждавшая Мадлен, поддерживала ее, пока она дойдет до кресла. Когда Мадлен уже сядет, музыка должна будет незаметно затихнуть, иначе, если она внезапно прекратится, это, очевидно, может что-то сломать в больной.

В самом деле, Мадлен дошла до кресла без видимой усталости и села с сияющим лицом.

Когда я увидел, что она хорошо устроилась в своем большом глубоком кресле, я замедлил темп там, где раньше убыстрял; тогда она откинулась на спинку кресла и закрыла глаза. Отец следил за каждым ее движением и сделал знак, чтобы я играл тише, потом еще тише; наконец от вальса я перешел к нескольким аккордам, становившимся все тише, и вот последний аккорд умолк, как далекая песня улетевшей птицы.

Тогда я встал и хотел подойти к Мадлен, но ее отец остановил меня.

"Она спит, — сказал он, — не будите ее ".

Затем, увлекая меня в прихожую, он сказал:

"Вы видите, Амори, необходимо, чтобы вы уехали.

Если бы подобное событие произошло в мое отсутствие, если бы я не был там, чтобы всем руководить, Амори, клянусь вам, я не решаюсь даже подумать о том, что могло произойти; я вам повторяю: нужно, чтобы вы уехали ".

"О Боже, Боже! — воскликнул я. — Но ведь Мадлен не думает, что мой отъезд так близок, и как ей сказать… "

"Будьте спокойны, — отвечал г-н д Авриньи, — она попросит вас об этом сама ".

И, подталкивая меня, он вернулся к дочери.

Я поднялся в свою комнату и пишу Вам, Антуанетта; скажите, какое средство он использовал, чтобы приказ о моем отъезде исходил от самой Мадлен?"

XXII

Амори — Антуанетте

"Через шесть дней я уезжаю, дорогая Антуанетта и, как предсказал г-н д Авриньи, Мадлен сама попросила меня уехать.

Вчера вечером я и г-н д Авриньи были с Мадлен; на нее моя игра на фортепьяно, к счастью, не оказала никакого отрицательного влияния: наоборот, ей становится все лучше. Господин д Авриньи долго разговаривал с Мадлен о Вас, и она отзывалась о Вас с таким восхищением, что я не хочу повторять это из боязни ранить Вашу скромность, а затем он объявил о Вашем возвращении из деревни в следующий понедельник.

Мадлен задрожала, внезапно ее лицо вспыхнуло, затем побледнело.

Я сделал движение, чтобы указать г-ну д'Авриньи на то, что происходит с его дочерью; но я заметил, что он держал руку Мадлен, и подумал, что ее состояние не могло ускользнуть от него.

Заговорили о другом.

На следующий день Мадлен должна была выйти в сад и направиться в беседку из сирени и роз, чтобы дышать тем воздухом и теми ароматами, что были такими желанными для нее два дня тому назад.

Но, видите, дорогая Антуанетта, как г-н д'Авриньи был прав, сравнивая больных с большими детьми: обещание отца не произвело на нее никакого впечатления. Я не знаю, что за тень промелькнула в ее глазах; ее мысль, казалось, была занята только одним.

Едва я очутился с ней наедине, как воспользовался этим сразу же, чтобы спросить, какая мысль ее занимала, но дверь открылась, и вошел Жозеф; он нес письмо с широкой печатью: это письмо было адресовано мне, и я сразу же его распечатал.

Министр иностранных дел просил меня прийти к нему.

Я показал письмо Мадлен.

Какая-то тревога сжала мне сердце: я понимал, что это письмо может иметь связь со словами г-на д Авриньи, сказанными мне накануне по поводу моего отъезда; с тревогой посмотрев на Мадлен, я, к своему большому удивлению, увидел, что лицо ее просветлело.

Я подумал, что она не почувствовала в этом послании ничего необычного, и решил ее не разубеждать. Я ушел, обещая скоро вернуться, и оставил ее с отцом.

Я не ошибся: министр был очень любезен со мной, он только хотел объявить мне лично, что некоторые политические события должны ускорить миссию, какую он мне поручает, так что следовало готовиться к отъезду. В остальном, зная о моих обязательствах перед г-ном д Авриньи и его дочерью, он позволил мне использовать столько времени, сколько необходимо, чтобы их к этому подготовить.

Поблагодарив его за это проявление доброты, я обещал дать ему ответ в тот же день.

Я вернулся к г-ну д Авриньи очень озабоченным тем, каким образом объявить эту новость Мадлен. Я рассчитывал, признаюсь, на г-на д'Авриньи, обещавшего мне позаботиться обо всем, но он только что вышел, а Мадлен приказала немедленно после моего возвращения попросить меня прийти к ней.

Я колебался еще, но, в то время как горничная объясняла мне это, Мадлен позвонила, чтобы узнать, не вернулся ли я.

Медлить нельзя было, и я поднял портьеру спальни Мадлен; без сомнения, она узнала мои шаги, так как ее глаза смотрели в мою сторону.

Едва увидев меня, она произнесла:

"Ах, мой дорогой Амори, входите, входите; вы виделись с министром, не правда ли?"

"Да ", — ответил я неуверенно.

"Я знала, о чем речь: он встретил вчера моего отца у короля и предупредил его, что вы должны уехать ".

"О моя дорогая Мадлен, — воскликнул я, — поверьте, я готов скорее отказаться от этого поручения, даже от моей карьеры, чем вас покинуть ".

"Что вы такое говорите? — живо воскликнула Мадлен. — Какое безумие вы задумали?

Нет, нет, мой дорогой Амори, не делайте этого! Нужно быть благоразумным, и я не хочу, чтобы вы когда-нибудь могли меня обвинить в том, что я помешала вашей карьере в ту самую минуту, когда судьба дает вам такой случай отличиться ".

Я смотрел на нее с глубоким удивлением.

"Ну, — сказала она, улыбаясь, — что с вами? Вы не понимаете, дорогой Амори, как такая сумасбродная девушка, как ваша Мадлен, может сказать что-то разумное хотя бы раз в жизни?"

Я подошел к ней и сел, как обычно, у ее ног.

"Вот какое решение мы с отцом только что приняли".

Я взял в свои руки ее исхудалые ручки и слушал.

"Я еще недостаточно окрепла, чтобы переносить поездку в коляске или на корабле, но через две недели, как уверяет мой отец, я смогу путешествовать без препятствий.

Итак, вы уезжаете, а я за вами. Вы поедете, чтобы выполнить вашу миссию, в Неаполь, а я вас буду ждать в Ницце, куда вы прибудете почти одновременно со мной благодаря пароходу. Это прекрасное изобретениепар, не правда ли? А Фултон мне кажется самым великим человеком нашего времени ".

"И когда я должен уехать?" — спросил я.

"В воскресенье утром ", — живо ответила Мадлен.

Я подумал, что в понедельник Вы приедете из Виль-д Авре и я не увижу Вас больше до моего отъезда. Я собирался сказать об этом Мадлен, но она продолжала:

"Вы отправитесь в воскресенье утром и доедете на почтовой карете до Шалона. Слушайте внимательно, все это мне объяснил мой отец.

Там вы погрузитесь на судно и через день будете в Марселе.

В Марселе вы сядете на государственный пакетбот, который отправляется первым в следующем месяце, и через шесть дней будете в Неаполе.

Я даю вам десять дней, чтобы вы выполнили ваши поручения. Можно многое сделать за десять дней, не правда ли?

На одиннадцатый день вы уезжаете, и двадцать шестого или двадцать восьмого июля вы в Ницце, где мы ждем вас четыре или пять дней.

Только полтора месяца отсутствия, и все: соединившись под этим прекрасным небом, мы больше не расстанемся; Ницца будет нашей землей обетованной, нашим обретенным раем; затем, после того как я буду обласкана нежным воздухом Италии, убаюкана вашей любовью, мы поженимся; мой отец вернется в Париж, а мы продолжим наше путешествие. Великолепный план, не правда ли?"

"Да, прекрасный в самом деле, — согласился я, — к несчастью, он начинается с разлуки ".

"Друг мой, — возразила Мадлен, — я вам уже сказала, эта разлука необходима для вашего будущего, и я подчиняюсь с преданным смирением ".

Я больше не возвращался к этому вопросу, ибо что-то было необъяснимое в этой непривычной рассудительности такого своенравного и избалованного ребенка, как Мадлен; но я напрасно ее расспрашивал, умолял, приставал к ней всеми способами, она не отходила от своей позиции самоотреченности и все сводила к необходимости угодить министру, проявившему ко мне такой живой интерес.

Это не кажется Вам таким же странным, как мне, Антуанетта? Я об этом думал весь день и боялся заговорить о своем отъезде, об этой разлуке, а Мадлен сама пошла мне навстречу!

В самом деле, Антуанетта, прав тот, кто говорит, что сердце женщины — бездна.

Весь остаток вчерашнего дня мы провели, строя планы; вслед за силой и здоровьем к Мадлен возвращалась веселость.

Господин д Авриньи не сводил с нее глаз. Я видел, как он улыбнулся три или четыре раза, и от этих улыбок у меня стало легче на сердце".

XXIII

Амори — Антуанетте

"Сегодня у нас большое торжество: наступил день, когда Мадлен было обещано спуститься в сад.

Погода стояла великолепная, никогда я не видел неба более чистого и более радостного; казалось, вся природа была праздничной, дул легкий ветерок, необходимый, чтобы смягчить жару этих первых летних дней.

Я предложил г-ну д ’Авриньи, чтобы предупредить любую случайность, вдвоем отнести Мадлен в ее кресле. Она не захотела: ее самолюбие выздоравливающей было оскорблено, но после обещания разрешить ей прогулку по саду она покорилась нам без сопротивления, и мы ее подняли вместе с креслом и отнесли в столь желанную беседку.

Если бы Вы были там, дорогая Антуанетта, Вы бы увидели действительно великолепный спектакль: это зрелище молодости, возвращающейся к жизни, и к жизни счастливой, благословенной, боготворимой.

Грудь Мадлен, так долго дышавшая с трудом, вздымалась, словно запасаясь воздухом.

Со своего кресла, не вставая, она притягивала руками пучки сирени, жимолости, роз, прижимая их к груди, так целуя, точно они были ее товарищами, которых она давно не видела, ее подругами, с которыми она была навсегда разлучена; затем были восторги от окружающей природы, благодарность Богу, слезы признательности отцу. Она сама походила на цветок среди этих цветов, на прекрасную лилию в капельках росы.

Мы держались за руки, г-н д Авриньи и я, готовые плакать вместе с ней, и были счастливы несказанным и чистым счастьем, не имеющим ничего земного. Только одного недоставало, Антуанетта: если бы Вы были здесь!

Наконец, эта сидячая жизнь, если так можно выразиться, показалась Мадлен недостаточной, она встала, сделала мне знак подойти к ней и оперлась на мою руку.

Господин д Авриньи бросился вперед.

"Ах, отец, — сказала она, — вспомните, что вы обещали: позволить мне обойти вокруг сада ".

"Да, — ответил он, — я разрешаю от всего сердца, но идите осторожно ".

"Отец, — сказал я ему, — посоветуйте Мадлен опереться на меня ".

Он ответил лишь кивком.

На мгновение я подумал, что он ревновал, видя, как Мадлен взяла мою руку, но, если это чувство и было в его сердце, он быстро справился с ним и сделал знак рукой, чтобы мы пошли.

Мы осторожно удалились.

Можно было подумать, что Мадлен впервые видела деревья, цветы и газон; все заставляло ее вскрикивать: жук, переходивший дорогу и похожий на живой изумруд; бабочка — летящий цветок, по прихоти легкого ветерка переносимый с одного куста на другой; бражник с длинным хоботком и столь стремительными крыльями, что он казался неподвижным. Никогда еще природа не казалась нам такой живой.

Каждый пучок травы, каждый куст, каждая шпалера казались населенными целым миром насекомых, птиц, рептилий — красивых, легких, оживленных, жужжащих, кричащих, поющих, — все они ликовали так, словно благодарили Бога, которого и мы должны были так же благодарить.

Можете ли Вы поверить, Антуанетта? Мы обошли весь сад, не произнеся ни слова. Мадлен лишь несколько раз радостно вскрикивала, в то время как я не сводил с нее глаз.

Один только раз, когда мы проходили по поляне, я посмотрел на отца. Он сидел в кресле, где до этого сидела она, и целовал те цветы, что целовала она.

К концу первого круга он пошел нам навстречу и внимательно посмотрел на дочь: она прекрасно перенесла эту небольшую нагрузку, и ее лицо, слегка оживленное слабой розовой окраской, которая разливалась по ее щекам, казалось говорило о здоровье. Мадлен настаивала, чтобы сделать еще круг, но г-н д ’Авриньи был непреклонен и проводил ее к креслу.

Мы оставались в саду до трех часов пополудни, и во время этих четырех или пяти часов, проведенных на воздухе, она явно набралась сил, и мне кажется, что теперь, уезжая, я могу быть спокоен за ее здоровье.

Я не прощаюсь с Вами, Антуанетта, ибо напишу Вам на прощание письмо — дам рекомендации не оставлять Мадлен ни на день и всегда говорить с ней обо мне.

Суббота, 5 часов вечера.

Завтра я уезжаю, дорогая Антуанетта. Я не писал Вам четыре дня, так как у меня не было ничего нового, чтобы Вам рассказать, и Вы должны были узнать из двух писем, полученных от г-на д Авриньи, что Мадлен чувствует себя лучше.

Каждый из дней, прошедший с тех пор как я Вам написал, — это повторение предшествующего дня, если не считать, что каждый день Мадлен снова пробовала свои силы под постоянным наблюдением г-на д Авриньи, поистине являющего пример отцовской любви.

Теперь она встает самостоятельно, идет одна в сад и сама возвращается; я почти завидую такому хорошему здоровью: похожая на ребенка, ускользнувшего из помочей, Мадлен не желает, чтобы ее кто-нибудь поддерживал.

В остальном, дорогая Антуанетта, Вы имеете в ее лице очень нежную и очень искреннюю подругу, о чем я могу судить в течение нескольких дней.

День моего отъезда приближается, что омрачает лицо Мадлен. Господин д Авриньи, видя это облачко, говорит:

"Мужайся, милое дитя, ты не останешься одна, я здесь, а в понедельник возвращается Антуанетта ".

Тотчас же при этом обещании Вашего возвращения облачко уплывает далеко и Мадлен первая говорит:

"Да, да, ему нужно ехать ".

И сегодня она тоже сказала это, хотя отъезд назначен уже на завтра.

Однако я хорошо чувствую, что г-на д Авриньи беспокоит приближение моего отъезда.

Сегодня, когда в пять часов вечера я покинул Мадлен, ее отец пошел за мной и, отойдя со мной в сторону, сказал:

"Мой дорогой Амори, вы собираетесь уехать, вы видите, как Мадлен благоразумна и как без всякого волнения она приходит в себя; следите за ней, берегите ее от волнений по поводу вашего отъезда, будьте холодны, если нужно: я ничего так не опасаюсь, как сильных проявлений вашей любви.

Дважды вы уже видели действие этих слишком пылких ощущений.

В первый раз, когда вы ей сказали, что вы ее любите, — как ей стало плохо!

Второй раз, когда вы танцевали с ней вальс, — она чуть не умерла.

Ваше слово, ваше дыхание имеют на этот нервный и хрупкий организм роковое влияние. Заботьтесь о ней, как заботятся о цветке; я обеспечил ей теплый воздух, а вы сделайте свою любовь к ней чистой.

Я хорошо знаю, что это трудно для вас, молодого и пылкого, но подумайте — речь идет о ее жизни, Амори, и, если случится третий кризис, похожий на два других, я не ручаюсь ни за что. Впрочем, в момент отъезда я буду рядом ".

Я ему обещал все, что он хотел, увы!

Я и сам хорошо вижу, что существование этого хрупкого ребенка висит на волоске и может прерваться от любого бурного волнения; я вижу, благодаря Богу, достаточно, чтобы согласиться сделать вид, что люблю ее меньше, чем на самом деле.

Затем я поднялся в свою комнату, чтобы написать Вам эти несколько строк, но окончу я позже, так как Мадлен велела мне сказать, чтобы я спускался, ибо она меня ждет.

XXIV

10 часов.

Ругайте меня, Антуанетта, так как боюсь, что совершил большую глупость.

Я нашел Мадлен одну; она послала за мной, чтобы сказать мне, что рассчитывает до моего отъезда увидеться со мной наедине. Дорогое дитя, невинное в душе, просило меня о свидании, в котором другая отказала бы мне, если бы я попросил.

Верьте мне, если хотите, Антуанетта, но, связанный обещанием, данным г-ну д Авриньи, я сначала хотел отказаться от этого часа блаженства, какой в другое время я готов был бы оплатить годом своей жизни.

Я ей сказал, что, без сомнения, миссис Браун получила указания от г-на д Авриньи, и я решил не поддаваться своему желанию.

"Но зачем говорить об этом миссис Браун?" — ответила мне Мадлен.

"А что же делать? Миссис Браун отделяет от вас только перегородка, и при малейшем шуме она подумает, что вам нездоровится, войдет к вам и найдет меня у вас ".

"Да, без сомнения, если вы придете сюда ", — ответила Мадлен.

"Куда же вы хотите пригласить меня?"

"Не могли бы вы выйти в сад? Я к вам присоединюсь ".

"В сад, подумайте только, дорогая Мадлен! А ночная прохлада?"

"Разве вы не слышали вчера, как мой отец говорил, что следует бояться времени от восьми до девяти часов вечера, — то есть того часа, когда приходит ночь? Но когда эта первая свежесть исчезает, наши ночи такие же теплые, как и дни; впрочем, я накину кашемировую шаль ".

Я хотел отговорить ее, хотя уже чувствовал себя увлеченным, несмотря ни на что.

"Но, — сказал я ей, — разве это прилично, чтобы мы были вот так наедине ночью?"

"Мы ведь бываем наедине днем ", — ответила она мне с восхитительной наивностью, которая Вам знакома.

"Но, днем — это днем… "возразил я.

"Ну какая разница?" — спросила Мадлен.

"Большая, моя милая ", — продолжал возражать я, улыбаясь.

"Но разве вы не жаловались когда-то, что во время путешествия отец будет нас стеснять? Вы ведь рассчитывали, что будете наедине со мной днем и ночью?"

"Но мы будем путешествовать только после нашей свадьбы ".

"Да, я заметила, что женщина имеет больше привилегий, в которых нам, молодым девушкам, отказывают, как будто церемония бракосочетания сразу же может превратить безумного ребенка в разумное существо, в остальном разве мы как бы не женаты? Разве каждый не знает, что мы должны стать мужем и женой? И разве мы ими не были бы уже, не окажись я так жестоко больна?"

Я затруднялся ей ответить.

"Вы мне теперь не откажете? — продолжала Мадлен. — Очень любезно будет с вашей стороны уехать в то время, когда вы столького еще мне не сказали, не пообещали. Вы не узнаете, когда уедете, как я буду несчастна. Но будет лучше, если вы уедете, сказав мне несколько добрых и нежных слов, ведь они доставят мне столько удовольствия, раз будут исходить от вас ".

Я нашел свое положение смешным и мою непреклонность неуместной; наказав себе следить за собой и за ней, я обещал Мадлен быть в саду в одиннадцать часов.

На самом деле, моя дорогая Антуанетта, надо быть благоразумным, как семь мудрецов Греции одновременно, чтобы придерживаться непреклонности в отношении такой прелестной просьбы.

Я ей только посоветовал хорошо закутаться, что она мне и обещала.

В это время вошел ее отец. В десять часов мы вышли вместе.

"Вы видите, Амори, — сказал он мне, — я положился на ваше слово, и я оставил вас наедине с Мадлен.

Я хорошо понял, бедное дитя, что вам есть о чем поговорить. С вашей стороны — и я вас за это благодарю — вы были благоразумны. Вы видите, что и моя бедная Мадлен спокойна, она проведет спокойную ночь…

Завтра утром я вас оставлю еще на час наедине, и через полтора месяца вы встретите в Ницце вашу будущую жену, здоровую и счастливую ".

Меня мучили угрызения совести, я был готов во всем ему признаться, но что сказала бы Мадлен?

Без сомнения, неудовольствие, которое она бы испытала, причинило бы ей больше вреда, чем нашавстреча.

Впрочем, я себе обещал, что буду осмотрительным.

Пробило одиннадцать часов; спокойной ночи, Антуанетта, я Вас покидаю ради Мадлен…

Два часа ночи.

Сразу же, как получите это письмо, Антуанетта, оставьте Виль-д Авре и быстро приезжайте в Париж. Вы нам здесь очень нужны. Боже мой, Мадлен умирает!

О, как я несчастен!

Приезжайте, приезжайте!

Амори".

Господин д’Авриньи — Антуанетте

"Как бы ты нам ни была нужна, какое бы беспокойство ты ни испытывала, узнав о состоянии моей дочери, не приезжай, дорогая Антуанетта, пока Мадлен тебя не попросит об этом.

Увы, я боюсь, что это будет скоро.

Пожалей меня, ты знаешь, как я тебя люблю.

Твой дядя

Леопольд д Авриньи".

XXV

Вот что случилось.

Окончив писать письмо Антуанетте, Амори покинул свою комнату; никто его не видел, никто не встретил; он прошел через большую гостиную, остановился у двери Мадлен и не услышал никакого шума; без сомнения, Мадлен уже сделала вид, что легла, чтобы миссис Браун ушла; он вышел на крыльцо и спустился в сад.

У Мадлен было наглухо закрыто все: ставни и занавески, так что оттуда нельзя было увидеть и луча света; на фасаде светилось единственное окно — у г-на д’Авриньи.

Амори посмотрел на это окно с выражением, похожим на угрызение совести.

Отец и возлюбленный не спали из-за Мадлен, но какая разница была в целях этого бдения!

Один, преданный любви, наблюдал за больной, советуясь с наукой, чтобы вырвать ее из рук смерти.

Другой из эгоистической любви согласился на свидание, хотя знал, что оно может быть гибельным для той, которая о нем просила.

Амори подумал на миг, что нужно вернуться и сказать Мадлен через дверь: "Оставайтесь у себя, Мадлен; ваш отец бодрствует и может нас увидеть".

Но в это время свет в окне г-на д’Авриньи вдруг погас и на крыльце появилась тень, нерешительно спускавшаяся по ступеням. Амори бросился навстречу, забыв обо всем: то была Мадден.

Мадлен вскрикнула и оперлась на руку своего возлюбленного, дрожа от волнения и понимая, что поступает плохо; Амори чувствовал, как рядом с ним в хрупкой груди бьется ее бедное сердце.

На мгновение оба остановились, не говоря ни слова и почти не дыша — так велико было их смятение.

Наконец Амори проводил девушку в беседку, окруженную сиренью, розами, жимолостью, где обычно она располагалась днем; когда она села на скамью, он устроился рядом с ней.

Мадлен была права, не боясь ночной прохлады. Наступила одна из прелестных летних ночей, теплых, ясных и звездных; взгляд, поднимаясь к небу, казалось, проникал в бесконечные неведомые глубины, где блестели, словно алмазная пыль, почти невидимые звезды. Мягкий шепчущий ветерок, как дыхание любви, пробегал по ветвям деревьев.

Тысячи шумов столицы, замирая, уступили место глухому и далекому рокоту, не прекращающемуся никогда и считающемуся дыханием спящего города.

В глубине сада пел соловей, останавливаясь вдруг, а затем снова внезапно начиная свою прихотливую песню, и она то разливалась нежной и сладкой мелодией, то начинала звучать ясными нотами, пронзительными и громкими.

Это была одна из тех благозвучных ночей, которые созданы для соловьев, поэтов и влюбленных.

Подобная ночь должна была произвести глубокое впечатление на такое нервное создание, как Мадлен.

Казалось, она впервые дышала этим легким ветерком, впервые видела эти звезды, впервые слышала эти звуки. Можно было сказать, что она всеми своими порами вдыхала благоухание прерывисто дышащей природы. Запрокинув голову, она в сладком упоении смотрела на небо, и две слезы, похожие на две капли росы, упавшие с кустов сирени, что качались над ее головой, скатились с ресниц и потекли по ее щекам.

На Амори эта ночь тоже оказала сильное действие, он вдыхал пьянящие ароматы ночи, и если на Мадлен они наводили только мягкую истому, то для молодого человека превращались в огненные потоки, клокочущие в его жилах.

Оба хранили недолгое молчание; наконец Мадлен заговорила первая.

— Какая ночь, Амори! — сказала она. — И ты думаешь, что в Ницце, мягкий климат которой так расхваливают, ночи будут прекраснее? Может быть, Бог даровал нам эту ночь перед разлукой, чтобы я сохранила воспоминание о ней в своем сердце, а ты унес бы это воспоминание в своем?

— Да, — сказал Амори, — да, ты права, Мадлен, поскольку мне кажется, что я начал жить и полюбил тебя только сегодня.

Эта благозвучная ночь разбудила в моем сердце все чувства, спавшие до сих пор. Разве я когда-нибудь говорил, что я тебя люблю, Мадлен? Тогда я лгал или говорил не так, как должен был бы сказать это! Слушай: я люблю тебя, Мадлен, я люблю тебя!

И на самом деле, молодой человек произнес эти слова так страстно, что та, к кому он обращался, вздрогнула всем телом.

— Я тоже, — призналась она, уронив голову на плечо Амори. — Я тоже тебя люблю!

Амори закрыл на мгновение глаза, почувствовав эту сладкую тяжесть; ему казалось, что он готов потерять сознание от счастья.

— О Боже мой! — сказал он. — Когда я думаю, что завтра я тебя покину, моя обожаемая Мадлен, когда я думаю, что не увижу тебя полтора месяца, а может быть, и два месяца, и при встрече кто-то третий помешает мне упасть к твоим ногам, целовать их, прижимать тебя к сердцу, клянусь тебе, я готов от всего отказаться ради тебя!

И молодой человек обнял гибкий стан Мадлен, а она, согнувшись под его рукой, придвинулась к нему.

— Нет, нет, — прошептала Мадлен, — мой отец прав, Амори, тебе нужно уехать, а мне необходимо собраться с силами, чтобы нести нашу любовь; ты знаешь, она чуть не убила меня, бедную тростинку. Понимаешь ли ты, Амори, что я могла бы умереть и, вместо того чтобы быть вместе с тобой, живой, веселой, полной счастья, я лежала бы в этот час, скрестив руки, на дне могилы? Но что с тобой, мой любимый?

— О мой Бог! — воскликнул Амори. — Не произноси таких слов, Мадлен, ты сводишь меня с ума!

— Хорошо, не буду, ведь я здесь, любимый, я счастлива и, благодаря Богу, спасена и возвращаюсь к жизни; в эту прекрасную благоухающую ночь, когда все говорит о любви, я рядом с тобой. Слушай: тебе не кажется, что ты слышишь ангелов и они шепчут друг другу слова, похожие на наши?

Девушка замолчала и прислушалась.

В это время подул легкий ветерок и взметнул длинные волосы Мадлен; кончики душистых локонов коснулись лица Амори — слишком слабый для подобного ощущения, он в свою очередь откинул назад голову и испустил глубокий вздох.

— Ах, смилуйся, — прошептал он, — смилуйся, Мадлен, пожалей меня!

— Пожалеть тебя, Амори! Но разве ты несчастлив? Ах, я не знала, но мне кажется, любимый, что я на Небесах.

Скажи мне, разве счастье, подобное нашему, — это не то блаженство, что нас ожидает в раю? Разве существует или может существовать большее счастье?

— О да, да, — шептал молодой человек, открывая глаза и видя прекрасную голову Мадлен, склоненную над ним, — о да, еще большее.

И он обвил руками шею девушки, приблизив свою голову к ее голове так, что ее волосы вновь касались его лица, ее дыхание касалось его дыхания.

— И каково оно, Бог мой? — спросила Мадлен.

— Надо сказать, что любишь, одновременно слившись в одном поцелуе… я люблю тебя, Мадлен.

— Я люблю тебя; Ам…

Губы молодого человека коснулись в этот миг губ девушки, и слово, начатое с невыразимой любовью, закончилось криком от невыносимой боли.

При этом крике Амори живо отпрянул; капельки пота выступили на его лбу. Мадлен упала на скамью, держа одну руку на груди и прижав другой рукой свой платок к губам.

Ужасная мысль промелькнула в голове Амори; он упал на колени перед Мадлен, обнял ее и отнял платок от рта.

Несмотря на темноту, он смог увидеть, что на нем были пятна крови.

Тогда он подхватил Мадлен на руки и бросился бежать как безумный, он внес ее, молчаливую и задыхающуюся, в ее спальню, положил на кровать и, подбежав к звонку кабинета д’Авриньи, потянул за шнур, едва не оборвав его.

Затем, понимая, что не сможет вынести взгляда несчастного отца, он выбежал из спальни и, подобно человеку, совершившему преступление, укрылся в своей комнате.

XXVI

Амори провел там целый час — молча, не дыша, слушая за приоткрытой дверью все шумы, какие раздавались в доме, не осмеливаясь спуститься и спросить, что случилось, и ощущая все пытки, отделяющие сомнение от отчаяния.

Вдруг он услышал шаги по лестнице: они приближались к его комнате, и наконец он увидел на пороге старого Жозефа.

— Ну, Жозеф, — прошептал он, — как Мадлен?

Жозеф, ничего не отвечая, протянул Амори письмо.

Это письмо было одной-единственной строкой, написанной г-ном д’Авриньи:

"На этот раз она умрет, и это вы ее убили".

Легко понять, какую ужасную ночь провел Амори.

Его комната находилась над комнатой Мадлен. Всю ночь он провел лежа на полу, приложив ухо к паркету, и вставал только, чтобы открыть дверь в надежде увидеть проходящих слуг, у которых он мог узнать новости.

Время от времени он слышал быстрые шаги г-на д’Авриньи, свидетельствующие о том, что кризис усиливается; иногда раздавался кашель, разрывавший ему грудь.

Наступил день; мало-помалу шум в комнате Мадлен стих, и Амори надеялся, что она уснула.

Он спустился в малую гостиную, долго прислушивался у двери в спальню, не осмеливаясь зайти, не желая подняться к себе, как будто прикованный к месту.

Вдруг дверь открылась, Амори отступил на шаг: это был г-н д’Авриньи, выходивший из комнаты Мадлен; потемневшее лицо его при виде Амори приняло оттенок ужасающей суровости.

Амори почувствовал, что ноги его не держат, и упал на колени, прошептав одно слово: "Простите!"

Он оставался так некоторое время, простерев руки и не смея поднять склоненную голову; грудь его сотрясалась от рыданий, а слезы лились на пол.

Наконец, он почувствовал, что г-н д’Авриньи взял обе его руки в свою; рука его была холодна как мрамор.

— Встаньте, Амори, — сказал он ему, — это не ваша вина, это вина природы: для одних любовь это живительное притяжение, для других смертельное прикосновение. Я предвидел все это и потому хотел, чтобы вы уехали.

— Отец мой, отец! — воскликнул Амори. — Спасите ее, спасите! Пусть я даже больше ее не увижу.

— Спасти ее!.. — прошептал г-н д’Авриньи. — Вы думаете, что меня надо просить, чтобы я ее спас; это не меня надо просить, Амори, а Бога.

— У вас нет никакой надежды? Значит, мы приговорены безвозвратно?

— Все, что человеческая наука может сделать в подобном случае, — ответил г-н д’Авриньи, — будьте спокойны, Амори, я сделаю, но наука бессильна, и это я вам говорю, против болезни, достигшей стадии, в которой теперь находится Мадлен.

И две большие слезы упали с помертвевших век старика.

Амори ломал руки с таким отчаянием, что старый врач пожалел его.

— Послушай, — сказал он молодому человеку, прижимая его к сердцу, — у нас одна задача: сделать так, чтобы смерть ее была как можно более легкой. Я — своим искусством, ты — своей любовью. Выполним эту задачу преданно; поднимись к себе, и, как только тебе можно будет увидеться с Мадлен, я тебя позову.

Молодой человек был готов к упрекам, рыданиям и оказался смущен этой страдальческой добротой, он, безусловно, предпочел бы град проклятий этой печальной кротости.

Он поднялся к себе и хотел написать Антуанетте, но не смог собраться с мыслями. Он отбросил перо далеко от себя и уронил голову на стол.

Неизвестно сколько времени он оставался неподвижным; чей-то голос вывел его из забытья — это был голос Жозефа.

— Господин д’Авриньи, — объявил он, — послал предупредить вас, что вы можете спуститься.

Амори встал, не произнося ни слова, и последовал за старым слугой; у двери он остановился, не осмеливаясь войти.

— Войдите, Амори, — сказала Мадлен, делая усилие, чтобы говорить громче, — входите же.

Бедная больная узнала шаги своего возлюбленного.

Амори готов был броситься в комнату, но понял, какое волнение могло вызвать такое появление. Он придал своему лицу соответствующее выражение, тихо открыл дверь и вошел с улыбкой на губах, но со смертельной тяжестью на сердце.

Мадлен протянула обе руки к нему, пытаясь приподняться, но это усилие было слишком велико при ее слабости; обессиленная, она упала на подушку.

Тогда все его деланное спокойствие испарилось. Видя ее такой бледной и немощной, он вскрикнул от горя и бросился к ней.

Господин д’Авриньи встал, но Мадлен протянула к нему руку, и этот жест выражал такую трогательную просьбу, что он упал в кресло и прижался головой к этой руке.

Затем наступило длительное молчание, прерываемое только рыданиями Амори.

Все было, как две недели тому назад: только теперь это был возврат болезни.

XXVII

Амори — Антуанетте

"Буду я жить ши умру?

Вот вопрос, который я задаю себе каждый день, глядя на слабеющую Мадлен, и надежды мои угасают. Клянусь Вам, Антуанетта, это не оборот речи, когда утром, входя к ней, я спрашиваю у ее отца: "Как наше здоровье?"

И когда он отвечает: "Ей хуже " — я всякий раз удивляюсь, почему он не говорит: "Вам хуже ".

В конце концов я не могу более заблуждаться; хотя сначала моя недоверчивость бунтовала против приговора медицины, мои надежды тают с каждым днем. Прежде чем опадет листва, Мадлен уйдет из этого мира.

Антуанетта, клянусь Вам, надо будет рыть сразу две могилы.

Видит Бог, я говорю это без горечи и, однако, не могу запретить себе думать, что нет судьбы более несчастливой и более печальной, чем моя. Я приблизился к порогу величайшего блаженства и упал, прикоснувшись к этому порогу; я видел все радости мира и потерял их; все обещания судьбы исчезли одно за другим. Богатый, молодой, любимый — чего еще я мог желать, кроме жизни, но я умру с последним вздохом моей обожаемой Мадлен.

И когда я думаю, что именно я…

Боже мой, если бы я нашел тогда мужество и отказался от этого свидания!

Но она могла подумать, что я не люблю, и ее любовь остыла бы. Если быть совершенно искренним, то осмелюсь сказать, я предпочитаю, чтобы все было так, как случилось. Ведь я уверен, что умру вместе с ней.

Какое благородное сердце у г-на д'Авриньи, Антуанетта! После того письма ни одного слова упрека не слетало с его губ. Он продолжает называть меня "сын мой ", будто догадывается, что я жених Мадлен не только в этом мире, но и в другом.

Бедная Мадлен! Она не замечает, что часы наши сочтены. Благодаря странной причуде ее болезни, она не видит опасности; она говорит о будущем, строит планы и вымыслы.

Никогда я не видел ее более прелестной и внимательной ко мне; каждую секунду она бранит меня за то, что я не помогаю ей строить воздушные замки.

Сегодня утром она страшно меня напугала.

"Друг мой, — сказала она мне, — мы с вами вдвоем, поэтому дайте мне скорее бумагу и чернила, я хочу писать ".

"Полно, Мадлен! — вскрикнул я. — Подумайте, вы так слабы!"

"Так что ж, Амори. Вы меня поддержите ".

Я замер в молчании, неподвижный и разбитый. Неужели она поняла, наконец, наше несчастье? Неужели роковое предчувствие предупредило ее, что конец близок? Неужели она хочет написать свою последнюю волю? Может быть, она хочет сделать завещание?

Я принес ей то, что она просила. Но, как я и предвидел, она была слишком слаба; хоть я и поддерживал ее, голова у нее кружилась, перо выпало из пальцев, и она упала на подушки.

"Вы правы, Амори, — сказала она через мгновение. — Я не могу писать. Пишите вы, а я буду диктовать ".

Я взял перо и, полный тревоги, с холодным потом на лбу, приготовился писать.

Она же начала диктовать план нашей совместной жизни, который она обдумывала час за часом.

А завтра г-н д'Авриньи хочет созвать консилиум, так как отец не доверяет себе самому как врачу. Консилиум — это шесть человек, одетых в черное, шесть судей, которые торжественно придут, чтобы вынести приговор бедной невинной больной — жизнь или смерть. Ужасный суд, берущий на себя смелость угадать Божью волю!

Я попросил, чтобы меня предупредили, как только они придут. Они не будут осматривать Мадлен, так как г-н д Авриньи боится, как бы их появление не лишило бедную больную ее заблуждений.

Они не будут знать, что речь идет о дочери их собрата. Господин д Авриньи опасается, что из жалости они скроют от него истину.

Я же собираюсь присутствовать на этом консилиуме, спрятавшись за портьерой. Ни отец, ни врачи не будут знать об этом.

Вчера я спросил у него, с какой целою он решился на этот консилиум.

"Здесь нет цели, — ответил он, — есть только надежда ".

"Какова же надежда?"продолжал я спрашивать, тотчас цепляясь за эти слова, как потерпевший кораблекрушение за обломок доски.

"Может быть, я ошибся или в болезни, или в лечении. Именно поэтому я созвал тех, кто следует методам, которые я порицаю. Дай Бог, если они превзойдут меня в познаниях, дай Бог, если они меня унизят, дай Бог, если они меня раздавят, дай Бог, если, наконец, они решат, что я невежественнее сельского цирюльника.

И тогда, клянусь вам, Амори, я буду рад моему ничтожеству.

Пусть один из них вернет мне дочь, а вам невесту. Я не собираюсь походить на тех пациентов, что обещают исцелителю половину своего состояния, а излечившись, посылают с лакеем двадцать пять луидоров. Нет, спасителю моей дочери я скажу: "Вы бог медицины, вы всемогущий исцелитель, вам принадлежат эти пациенты, эти почести, эти титулы, эти награды, эта слава; я украл все это у вас, только вы заслуживаете всего этого".

Но, увы, — добавил он после горестного молчания, качая головой, — боюсь, что я не ошибся ".

Мадлен просыпается; я иду к ней. До завтра.

Сегодня утром в десять часов Жозеф зашел предупредить, что доктора собрались в кабинете г-на д \Авриньи.

Я тотчас прошел в библиотеку и там, спрятавшись за стеклянной дверью, убедился, что могу все слышать и видеть.

Они собрались там, знаменитости медицины, князья науки, носители шести имен, равных которым нет во всей Европе; однако, когда вошел г-н д'Авриньи, они склонились перед ним, как подданные перед королем.

На первый взгляд он казался совершенно спокойным, но я, вот уже два месяца видя его постоянно занятым врачеванием, заметил по стиснутым зубам и изменившемуся голосу его скрытое волнение.

Господин д'Авриньи заговорил; он изложил им, по какой причине он их созвал, рассказал им о смерти матери Мадлен, о болезненности девочки в детстве, о тех предосторожностях, какие он принимал при ее взрослении, о своих опасениях, когда приблизился возраст страстей, о любви Мадлен ко мне; он рассказал все это, ни разу не упомянув ее или мое имя.

Он рассказал о колебаниях отца, у которого просят руку его дочери, о вспышках болезни, жертвой которых она едва не стала, и я с ужасом почувствовал, что приближается роковая минута и он начнет обвинять меня. Наконец, он рассказал о последней катастрофе, угрожающей жизни больной, за которую он борется со дня ее рождения.

О, признаюсь, я вынужден был опереться о стену. Но он не обвинял меня, он просто изложил факты.

Затем, после истории больной, он поведал историю болезни, прослеживая ее во всех фазах, анализируя во всех проявлениях, показывая им развитие смерти в груди Мадлен, делая, если можно так сказать, вскрытие своей живой дочери, и все это с такой силой, с такой четкостью, что даже я, абсолютно чуждый этой науке, с ужасом смог увидеть, как прогрессировало разрушение.

Боже мой! Несчастный отец! Он увидел, угадал все это и смог это перенести.

Каждое его слово собравшиеся выслушивали с необычайным вниманием, описание каждой фазы болезни встречали бесконечными похвалами его наблюдательности.

Когда он завершил разбор собственных мучений, когда он шаг за шагом описал тревоги, связанные с болезнью его ребенка, когда он дал точный перечень страданий, убивающих нас троих, они назвали его своим учителем и своим королем.

Это действительно так! Какое глубокомыслие! От него ничто не ускользнуло, ничто! Это чудо исследования! Он увидел все так, как увидел бы сам Бог.

А он тем временем вытирал пот со лба, ибо последняя надежда уходила: было ясно, что он не ошибся.

Но, если он не заблуждается в анализе появления, течения и развития болезни, может быть, он ошибся в избранном пути лечения?

Он заговорил о средствах, примененных в борьбе с недугом. Он перечислил способы лечения, заимствованные в познаниях других и найденные им самим. Он назвал приемы, использованные им для борьбы с хроническим туберкулезом. Что еще можно было сделать?

Он думал об одном лекарстве, но оно оказалось слишком сильным; он подумал о другом, но оно оказалось слишком слабым. Он обращался к своим собратьям, поскольку считал, что приблизился к той непреодолимой стене, которая ограничивает человеческое знание.

На мгновение ученые мужи замолчали, и я увидел проблеск надежды на лице г-на д Авриньи.

Вне всякого сомнения, он ошибся; разумеется, он не знал надежного средства, и сейчас его ученые собратья, прослушав его детальный анализ, смогут предложить простое и действенное лекарство для спасения его дочери… Вот почему они молчали и сосредоточенно размышляли.

Но, увы, это было молчание, вызванное восхищением и удивлением, и вскоре похвалы возобновились, еще более цветистые и устрашающие в своей безнадежности.

Господин д ’Авринъи — слава французской медицинской науки.

Все, что было в силах человеческих, он сделал. Ни одной ошибки, ни одного неверного шага. Они присутствовали при необычайном зрелище и восхищены той длительной борьбой, какую человек вел с природой; границы науки раздвинуты\, однако больше ничего нельзя сделать, все средства науки исчерпаны. Если бы пациент не был поражен изначально смертельной болезнью, он бы излечил его. Но какое бы чудо он ни совершил, ясно, что через две недели пациент умрет.

Я увидел, как при этих словах г-н д ’Авриньи побледнел, ноги у него подкосились, и он, рыдая, упал в кресло.

"Но, сударь, — спросили у него доктора, — почему вы так заинтересованы в этом пациенте?

"Ах, господа! — воскликнул бедный отец дрожащим голосом. — Это моя дочь!"

Больше я не мог сдерживаться. Я вбежал в кабинет и бросился в объятия г-на д Авриньи.

Тогда эти ученые мужи всё поняли и молча удалились, кроме одного, подошедшего к г-ну д Авриньи. Это был приверженец методов, которые он и его сторонники кичливо ставили превыше всех других, врач, которого г-н д Авриньи считал своим противником и даже врагом.

"Сударь, — сказал он ему, — моя мать умирает, как и ваша дочь. Как вы сделали все, чтобы вылечить дочь, так и я старался найти средство для излечения матери. Еще сегодня утром, направляясь сюда, я был убежден, что больше ничего найти нельзя. Теперь надежда вернулась ко мне: я доверяю вам свою мать, сударь, вы ее спасете ".

Господин д Авриньи вздохнул и протянул ему руку.

Затем мы вошли в комнату Мадлен; больная с улыбкой приняла нас, не подозревая, что для нас она была уже мертва".

XXVIII

Амори — Антуанетте

"Позапрошлую ночь у постели Мадлен дежурил г-н д Авриньи. Но и я, лежа в своей комнате, не сомкнул глаз.

За последние пять недель, кажется, я спал не более двух суток. Вскоре, к счастью, мне предстоит долгий-долгий отдых…

Уверяю вас, тот, кто видел меня два месяца назад подвижным, веселым, полным надежды, не узнал бы сейчас мое бледное лицо и покрытый морщинами лоб. Я сам чувствую себя разбитым и постаревшим, за сорок дней я прожил сорок лет.

Сегодня утром, так и не сумев заснуть, около семи часов я спустился вниз и встретил г-на д \Авриньи, выходившего из комнаты дочери. Он едва заметил меня. Казалось, им владела только одна мысль. За полтора месяца он не написал ни строчки в дневнике, где неизменно отражал события прожитых дней.

Дело в том, что эти дни слишком бедны событиями и слишком полны горя. На следующий день после возобновления болезни он написал:

"Она снова больна ".

И все.

Увы, я знаю заранее, что он напишет после этих слов.

Я остановил его и спросил, как дела.

"Ей не стало лучше, но она спит, — рассеянно сказал он, не глядя на меня, — миссис Браун около нее. Я сейчас сам приготовлю ей лекарство ".

На следующий день после бала г-н д'Авриньи превратил одну из комнат своего особняка в аптеку, и все, что Мадлен принимает, приготовлено его руками.

Я направился к комнате больной. Он остановил меня, избегая моего взгляда:

"Не входите. Вы ее разбудите!"

Не обращая на меня внимания, он пошел дальше с застывшим взглядом, опущенной головой, одолеваемый своей единственной, неизменной мыслью.

Не зная, что делать до пробуждения Мадлен, я отправился в конюшню, оседлал Стурма, вскочил в седло и пришпорил коня. Вот уже месяц я не выходил из особняка, и мне хотелось вдохнуть свежего воздуха.

Приехав в Булонский лес и пересекая Мадридскую аллею, я вспомнил прогулку, совершенную три месяца назад, но совсем в других условиях. В тот день я был на пороге счастья, сегодня — на пороге отчаяния.

Сентябрь едва начинается, а листья уже падают. Лето было очень жаркое, без теплых дождей и освежающего ветра. Осень наступит в этом году в срок и убьет цветы Мадлен.

Хотя только пробило десять часов утра и было холодно и пасмурно, на аллеях было довольно много гуляющих. Перескакивая через ограды и рвы, конь домчал меня до Марли. К одиннадцати часам я вернулся разбитый усталостью и полный отчаяния. Но я почувствовал, что усталость тела уменьшает страдания души.

Мадлен только что проснулась.

Бедное дитя! Она совсем не страдает! Она тихо умирает и не замечает этого.

Она упрекнула меня за долгое отсутствие, так как беспокоилась обо мне. Только о Вас, Антуанетта, она никогда не говорит. Понимаете ли Вы это молчание?

Я подошел к ней и стал извиняться: отсутствовал, так как думал, что она еще спит.

Не дав мне закончить, в знак прощения она протянула мне для поцелуя свою маленькую пылающую руку. Потом попросила почитать немного из "Поля и Виргинии ".

Я открыл страницу на сцене прощания героев.

О, порой мне с трудом удавалось сдерживать слезы.

Время от времени входил г-н д Авриньи, но тотчас выходил с озабоченным видом.

Мадлен мягко упрекнула его за эту озабоченность, но он едва ее выслушал и ничего не ответил.

Поистине, углубившись в изучение болезни, он, кажется, перестал видеть дочь.

Он вернулся около шести часов вечера, принес ей успокоительную микстуру и предписал полный покой.

XXIX

Сегодня вечером дежурил я.

Господин д'Авриньи, миссис Браун и я по очереди дежурим каждую ночь вместе с сиделкой. Истерзанный усталостью и горем, я настоял на своем праве разделять заботы о больной, и г-н д Авриньи удалился без возражений.

Мадлен уснула так спокойно, словно время ее не было отмерено судьбой. Мне же не давали забыться мои печальные мысли.

Однако к полуночи взгляд мой затуманился, голова отяжелела, и после короткой борьбы со сном я уронил ее на край постели Мадлен.

И словно для того, чтобы вознаградить меня за эти горестные бдения, началось прекрасное и счастливое сновидение.

… Была спокойная, звездная июньская ночь. Мы с Мадлен гуляли по незнакомой местности, которую я, тем не менее, узнавал. Мы шли берегом моря, беседуя и восхищаясь игрой лунного света на серебристых волнах. Я называл ее женой, а она произносила мое имя таким нежным голосом, какого нет и у ангелов небесных.

Вдруг сон мой прервался на середине, и я увидел темную комнату, белую постель, слабый ночник; рядом сидел г-н д ’Авринъи, суровый и недвижимый, грустным взглядом созерцая свою спящую дочь.

^Видите, Амори, вы напрасно настаивали на вашем дежурстве, — сказал он холодно. — Я хорошо знаю, что в двадцать четыре года сон нужен больше, чем в шестьдесят. Идите отдыхать, мой друг. Я подежурю ".

В его словах не было ни язвительности, ни насмешки, скорее наоборот — отеческое сочувствие к моей слабости. И все-таки, не знаю почему, я почувствовал в сердце глухое раздражение и неожиданную глубокую ревность.

Он мне кажется сверхъестественным существом, стоящим между человеком и Богом. Он не подвластен никаким земным страстям, он не нуждается ни в еде, ни во сне. В этом месяце он ни разу не прилег на свою кровать; он постоянно начеку, он все время бдит, задумчивый, печальный, ищущий.

Этот человек словно сделан из железа!

Я не захотел подниматься к себе, спустился в сад и сел на скамью, где мы когда-то сидели с Мадлен.

Мельчайшие события той ночи возникли в моей памяти.

На фасаде дома тускло светилось единственное окно: то было окно в комнате Мадлен.

Я смотрел на этот дрожащий слабый свет, сравнивая с ним ту жизнь, что еще теплится в теле моей любимой, как вдруг свет угас. Я содрогнулся, оставшись в полной темноте.

Не было ли это отражением моей собственной судьбы?

Уходит единственный луч света, освещавший тьму моей жизни.

Заливаясь слезами, я вернулся в свою комнату".

Амори — Антуанетте

"Я ошибался, Антуанетта. Господин д Авриньи, как и я, имеет минуты усталости и отчаяния. Сегодня утром я вошел в его кабинет и увидел, что он сидит за письменным столом, положив голову на руки.

Я подумал, что он спит, и подошел к нему, чувствуя смущение оттого, что обнаружил в этом человеке нечто человеческое; но нет, услышав шаги, он поднял голову, и я увидел слезы, текущие по его лицу.

Я почувствовал, что у меня сжалось сердце. Впервые я видел его слезы.

Пока он казался спокойным, я верил, что есть надежда.

"О, значит, всякая надежда спасти ее исчезла! — воскликнул я. — Ивы больше не знаете ни одного средства, не можете придумать ни одного лекарства?!"

"Ни единого, — ответил он. — Вчера я составил новое лекарство, но оно столь же бесполезно, как и прежние. Ах, что такое наука? — продолжал он, вставая и широко шагая по кабинету. — Это тень, это слово. Если бы речь шла о том, чтобы продлить жизнь старику, которого сами годы влекут к смерти, оживить кровь, обедненную возрастом; если бы речь шла, например, обо мне, тогда можно было бы постичь беспомощность человека в борьбе с природой, в борьбе против небытия. Но нет, надо спасти дитя, рожденное вчера, надо спасти жизнь совсем юную, совсем новую, которая просит только одного — позволить ей продолжать свое существование; ее нужно вырвать у болезни, а я не могу, я не могу!"

И бедный отец в отчаянии ломал себе руки, а я, упав в кресло, смотрел на него неподвижно и безмолвно, столь же беспомощный в своем невежестве, как он — в своем знании.

"И все же, — продолжал он, словно обращаясь к самому себе, — если бы все, кто занимается искусством врачевания, выполняли свой долг и работали так же, как я, наука продвинулась бы дальше. Трусы! Но в ее нынешнем состоянии для чего она нужна? Неужели только для того, чтобы сообщить мне, что через неделю моя дочь умрет?"

Я глухо вскрикнул.

"Нет! — воскликнул он с чувством, похожим на бешенство. — Нет, я спасу ее, я найду эликсир, зелье, секрет бессмертия наконец; даже если потребуется приготовить его из собственной крови, я найду это средство, и она не умрет, она не может умереть!"

Я подошел к нему и заключил его в свои объятия, поскольку мне показалось, что он сейчас упадет.

"Послушай, Амори, — сказал он. — Две мысли постоянно преследуют меня, и я боюсь, что сойду с ума. Первая: если бы мы могли сейчас же, без толчков, без утомления перевезти Мадлен в более мягкий климат, в Ниццу, на Мадейру или в Пальму, она осталась бы жива.

Почему же Бог, дав отцам божественную любовь, не дал им власть, равную этой любви, власть диктовать времени, преодолевать пространство, сотрясать землю. Боже, несправедливо и кощунственно, что им не дана такая сила.

Другая мысль преследует меня: может быть, через день после смерти моей дочери кто-нибудь найдет или я сам открою лекарство от болезни, которая ее убила.

И если я найду его, знаешь, Амори, я никому об этом не скажу: какое мне дело до дочерей других! Их отцы не должны были позволить умереть моей ".

В эту минуту вошла миссис Браун и сообщила г-ну д ’Ав-риньи, что Мадлен проснулась.

И я увидел, Антуанетта, удивительную вещь: власть этого человека над самим собой. Усилием воли искаженные черты его лица приобрели обычное спокойствие.

Только с каждым днем это спокойствие становилось все более угрюмым.

Он спустился вниз, спросив меня, не последую ли я за ним.

Но я не обладаю такой волевой твердостью.

Мне требуется гораздо больше времени, чтобы успокоиться. Поэтому я провел в кабинете около получаса, чтобы придать моему лицу сколько-нибудь безмятежное выражение.

В эти полчаса я и пишу Вам, дорогая Антуанетта".

Амори — Антуанетте

"Какого ангела теряет земля!

Сегодня утром я долго смотрел на Мадлен: любовался ее длинными белокурыми волосами, разметавшимися по подушке, жемчужной белизной ее кожи, ее большими грустными глазами. Она прекрасна той неземной красотой, какую придают человеку последние отблески жизни, и я говорил себе: "Этот голос, этот взгляд, эта глубокая любовь, скрытая в ее улыбке, разве это не душа? Что, если не душа? Разве может умереть душа?"

И все-таки она умирает!

И эта уходящая прелесть не будет моей, как не была никогда! И в день последнего суда ангел, который призовет Мадлен, чтобы она стала таким же ангелом, не произнесет так и не полученное ею мое имя.

Бедное дитя, она уже понимает, что гаснет солнце ее дней, печальные предчувствия тревожат ее. Сегодня утром, остановившись у дверей ее комнаты, как я обычно это делаю, чтобы собраться с силами, я услышал, как она говорит г-ну д Авриньи своим нежным детским голосом:

"Я чувствую себя очень плохо!.. Но ты меня спасешь, отец, не правда ли? Ты ведь знаешь, если я умру, он тоже умрет ", — добавила она тихо.

Да, да, дорогая Мадлен, если ты умрешь, я тоже умру.

Я вошел в эту минуту и опустился на колени около ее кровати.

Она сделала отцу, собравшемуся отвечать, знак молчать. Моя бедная Мадлен, она думает, что я не подозреваю о ее состоянии, и хочет скрыть от меня свои предчувствия.

Она протянула мне руку и, когда я встал, попросила пройти в малую гостиную и сыграть ей еще раз вальс Вебера, который она так любила.

Я заколебался. Господин д Авриньи знаком посоветовал мне подчиниться.

Увы, в этот раз бедная Мадлен не встала и не подошла ко мне, подчиняясь волшебному влиянию этой могущественной мелодии.

Она с трудом приподнялась на постели и, когда умолкла последняя нота, затих последний звук, упала на подушки, закрыв глаза и тяжело вздохнув.

Затем у нее появились более важные мысли, и она сказала своему отцу, что была бы счастлива видеть кюре из Виль д'Авре, готовившего ее к первому причастию. Господин д Авриньи ушел писать письмо священнику, а я остался наедине с ней.

О Боже, все это так печально, что хочется умереть. Да, умереть — это то самое слово.

Но можете ли Вы понять, Антуанетта, почему она никогда не говорит о Вас, она не спрашивает о Вас и почему г-н д Авриньи сам никогда не напоминает ей о том, что Вы существуете на свете?

Если бы не Ваш категорический запрет произносить при ней Ваше имя, я бы уже давно знал причину этого молчания".

Господин д Авриньи — кюре деревни Виль-д'Авре

"Господин кюре!

Моя дочь умирает и, прежде чем она предстанет перед Богом, хочет видеть своего духовного отца.

Приезжайте как можно скорее, господин кюре; я Вас знаю достаточно, чтобы ничего больше не говорить, поскольку мне известно, что, если кто-то страдает и в своем страдании призывает Вас, ему достаточно сказать: "Придите!"

Я хочу попросить Вас еще об одной доброй услуге. Не удивляйтесь ее характеру и забудьте, прошу Вас, господин кюре, что эта просьба высказана человеком, которого называют, совершенно несправедливо, величайшим врачом нашего времени.

Вот о чем я прошу.

В Виль-д ’Авре живет бедный пастух по имени Андре; у него, говорят, есть чудесные рецепты. По рассказам крестьян, простым сочетанием каких-то растений он вернул к жизни людей, которых доктора считали безнадежными.

Я слышал разговоры об этом; я не ошибся, не так ли? Память еще не изменила мне.

Но, когда я слышал обо всех этих чудесах, я был еще счастлив и, следовательно, недоверчив.

Привезите мне этого человека, умоляю Вас, господин кюре.

Леопольд д ’Авриньи".

XXX

Господин д’Авриньи отправил письмо с верховым, и в тот же день, в пять часов, кюре и пастух приехали.

Пастух был грубый, совершенно невежественный крестьянин, и, если у г-на д’Авриньи теплилась какая-то надежда, с первого взгляда он понял, что она была напрасной.

Тем не менее он проводил его к дочери под тем предлогом, что этот человек принес известия о завтрашнем приезде кюре.

Мадлен, ребенком много раз видевшая пастуха в их доме в Виль-д’Авре, радостно поздоровалась с ним.

Выйдя из комнаты Мадлен, г-н д’Авриньи спросил у старика, что он думает о состоянии девушки.

Тот с дурацкой простотой сказал, что она, конечно, очень плоха, но с помощью тех трав, что он привез с собой, ему приходилось возвращать с того света и не таких больных.

И старый пастух достал из мешка целебные травы; их сила, по его словам, удваивается в те дни года, когда они были собраны.

Господин д’Авриньи, взглянув на эти травы, понял, что смесь их произведет то же действие, что и обычное питье; но этот отвар не мог повредить, он не стал мешать пастуху готовить снадобье и, потеряв последнюю надежду, поднялся в комнату к кюре.

— Господин кюре, — сказал он, — лекарство, которое предлагает Андре, смехотворно, но оно не опасно, и я позволил ему его сделать. Оно ни на час не ускорит и не отдалит смерть Мадлен: смерть наступит в ночь с четверга на пятницу или, самое позднее, в пятницу утром. — Я знаю много, — добавил он с горькой улыбкой, — я достаточно известный врач и знаю, что не ошибаюсь в своих предсказаниях… Как видите, господин кюре, у меня больше нет никакой надежды на этом свете.

— Надейтесь на Бога, господин д’Авриньи, — ответил священник.

— Именно об этом я и хотел поговорить с вами, отец мой, — ответил г-н д’Авриньи после некоторого колебания. — Да, я всегда надеялся, я всегда верил в Бога, особенно когда Бог дал мне дочь; однако, должен признаться, господин кюре, мой ум часто посещают сомнения.

Да, анализ всегда ведет к неверию; когда видишь только материю, начинаешь сомневаться в душе, а тот, кто сомневается в душе, близок к отрицанию Бога… Кто отрицает тень, отрицает солнце. Я же иногда в моей жалкой человеческой гордыне осмеливался подвергнуть сомнению само существование Господа!

Не возмущайтесь, отец мой, поскольку теперь я раскаиваюсь в своем бунтарстве, я нахожу его неверным, неблагодарным, отвратительным. Я верую…

— Верьте, и вы будете спасены, — сказал кюре.

— Именно к этим словам Евангелия я взываю, отец мой! — воскликнул г-н д’Авриньи. — Сегодня я верю не только в дух, как гордец, я верю в букву, как простой смертный.

Я верю, что Бог добр, велик, милосерден, предвечен и вездесущ, даже в бесконечно малых событиях жизни.

Я верю, что Евангелие нашего божественного Спасителя включает в себя не только символы, но и факты.

Я верю, что истории о Лазаре и дочери Иаира не притчи, а действительные события, тай говорится не о возрождении обществ, но просто-напросто о возвращении отдельных людей к свету и жизни.

Я верю, наконец, во власть, переданную Богом своим апостолам, и, конечно, в чудеса, происшедшие после дивного заступничества святых.

— Если это истинно, вы счастливы, сын мой, — отвечал священник.

— О да! — воскликнул г-н д’Авриньи, падая на колени. — Да! С этой слепой верой я могу припасть к вашим ногам и сказать: "Отец мой, никто более вас не достоин нимба святости; вся ваша жизнь — это молитва и благотворительность, в глазах Господа все ваши деяния чисты и благословенны; вы святой, сотворите же чудо: верните здоровье моей дочери, верните жизнь моему ребенку…" Но что с вами?..

— Увы, — отвечал священник. — Увы! Мне жаль вас, и я плачу оттого, что не являюсь тем безупречным человеком, каким вы меня считаете; я не тот, кто может свершить подобное чудо, и я могу только молиться тому, кто держит наши судьбы в своих руках.

— Так, значит, все бесполезно! — воскликнул г-н д’Ав-риньи, поднимаясь с колен. — Бог даст умереть моей дочери, ведь он же дал умереть своему сыну!..

И г-н д’Авриньи вышел из кабинета. Почтенный священник, напуганный его богохульством, последовал за ним.

Как и предвидел г-н д’Авриньи, лекарство старого Андре не оказало никакого действия.

Ночь была неспокойной, однако Мадлен поспала, хотя и тревожным сном; но в ее снах уже чувствовалось приближение агонии.

На рассвете она проснулась, громко вскрикнув; г-н д’Авриньи, как всегда, был рядом с ней.

Она протянула к нему руку и воскликнула:

— Отец, отец! Значит, ты меня не спасешь?

Господин д’Авриньи заключил ее в свои объятия, и ответом его были только слезы.

Усилием воли Мадлен успокоилась и спросила, приехал ли священник.

— Да, дочь моя, — ответил г-н д’Авриньи.

— Тогда я хочу его видеть, — заявила Мадлен.

Господин д’Авриньи послал за кюре, и тот сразу же спустился.

— Господинкюре, — сказала ему Мадлен, — я послала за вами, ибо вы мой духовный наставник: я хочу исповедаться. Можете ли вы выслушать меня?

Священник утвердительно кивнул.

Мадлен повернулась к г-ну д’Авриньи:

— Отец, оставьте меня наедине с этим вторым отцом: он отец всем нам.

Господин д’Авриньи поцеловал дочь в лоб и вышел.

В дверях он встретил Амори, взял его за руку и, ни слова не говоря, увел его в молельню Мадлен; там он встал на колени перед распятием, увлекая за собой Амори, и произнес единственное слово:

— Помолимся!

— Боже милосердный! — воскликнул Амори. — Она умерла, умерла без меня!

— Нет, нет, успокойтесь, Амори, — ответил г-н д’Ав-риньи, — у нас есть еще почти сутки хранить ее на этом свете. Обещаю вам, когда она будет умирать, я позову вас.

Амори зарыдал и уронил голову на молитвенную скамеечку.

Они молились уже четверть часа, когда дверь открылась и кто-то вошел.

Амори обернулся: это был старый кюре.

— Ну что? — спросил Амори.

— Это ангел, — сказал кюре.

Господин д’Авриньи поднял голову.

— На какой час вы назначили соборование? — спросил он.

— Вечером в пять часов. Мадлен хочет, чтобы Антуанетта присутствовала на этой последней церемонии.

— Значит, — прошептал г-н д’Авриньи, — она знает, что скоро умрет.

Господин д’Авриньи тотчас отдал распоряжение, чтобы отправились за Антуанеттой в Виль-д’Авре, и вернулся к Мадлен с Амори и кюре.

Когда Антуанетта приехала к четырем часам вечера, комната представляла собой грустное зрелище.

С одной стороны постели, держа руку умирающей, сидел г-н д’Авриньи, мрачный, отчаявшийся, почти ожесточившийся. С остановившимся взглядом он продолжал мысленно искать, как ищет игрок свой последний луидор, последнее средство спасения.

Амори, сидя с другой стороны, пытался улыбаться Мадлен, но был способен только плакать.

Священник с благородным и торжественным лицом стоял у изножья кровати, устремляя глаза то на умирающую, то на Небо, которое примет ее.

Антуанетта приподняла портьеру и какое-то время оставалась в темном конце комнаты.

— Не пытайтесь скрыть от меня слезы, Амори, — тихо сказала Мадлен, — если бы я не видела их в ваших глазах, мне было бы стыдно за свои слезы. Не наша вина в том, что мы плачем; мы плачем, потому что так печально расставаться в нашем возрасте. Жизнь мне казалась такой удивительной, а мир таким прекрасным!

И самое ужасное, Амори, я не смогу видеть тебя, касаться твоей руки, благодарить тебя за нежность, засыпать, надеясь увидеть тебя в моих снах. Вот что самое ужасное!

Позволь мне смотреть на тебя, друг мой, чтобы я могла вспоминать тебя, когда окажусь одна в ночи моей могилы.

— Дитя мое, — заверил ее добрый кюре, — взамен того, что вы оставляете здесь, у вас будет Небо.

— Увы, у меня была его любовь, — прошептала Мадлен. — Амори, — заговорила она громче, — кто полюбит тебя так, как я? Кто поймет тебя так, как я? Кто подчинит твоей нежной власти свои поступки, чувства, мысли, как это делала я? Кто заместит свое самолюбие твоей любовью так, как доверчивая и послушная Мадлен? Ах, если бы я знала ее, Амори, клянусь тебе, я оставила бы тебя ей, потому что уже не ревную… Мой бедный возлюбленный, мне жаль тебя и мне жаль себя, ибо тебе мир покажется таким же пустынным, как мне моя могила.

Амори рыдал, Антуанетта чувствовала, как крупные слезы катятся по ее щекам. Священник молился, чтобы не плакать.

— Ты слишком много говоришь, Мадлен, — мягко сказал г-н д’Авриньи, сохранявший власть над собой в присутствии дочери только из любви к ней.

При этих словах умирающая повернулась к отцу порывистым движением, полным грации.

— А что сказать тебе, отец? — заговорила она. — Ты уже два месяца совершаешь ради меня столь возвышенные дела; ты готовишь меня не в ослеплении принять Божью милость. Твоя любовь так велика и милосердна, что ты уже не испытывал ревности, или, что еще значительнее, ты ее не выказывал.

В конце концов к кому теперь ты можешь ревновать, разве только к Богу. Твое бескорыстие в любви возвышенно, я восхищаюсь им… — И после раздумья она добавила: — Я завидую ему.

— Дитя мое, — сказал священник, — здесь ваша подруга, ваша сестра Антуанетта, которую вы звали.

XXXI

Антуанетта, когда о ней объявили, вскрикнула и, заливаясь слезами, приблизилась к Мадлен, первым порывом которой было отодвинуться от нее. Но затем, сделав над собой усилие, больная протянула руки кузине, бросившейся к ее постели.

Девушки на несколько мгновений замерли в объятии, затем Антуанетта отошла и заняла место ушедшего кюре.

Несмотря на беспокойство, терзавшее ее уже два месяца, несмотря на душевную боль, овладевшую ею в эти минуты, Антуанетта была по-прежнему красива, свежа и полна жизни; она настолько принадлежала долгому и светлому будущему и имела законное право на любовь любого свободного молодого и пылкого сердца, что без труда можно было прочесть ревность во взгляде Мадлен, какой она невольно бросила сначала на эту яркую и пленительную красавицу, а затем на своего отчаявшегося возлюбленного, которого она оставляла с ней.

Господин д’Авриньи склонился к ней.

— Ты сама просила ее приехать, — сказал он.

— Да, отец мой, — прошептала Мадлен, — и я счастлива ее видеть.

И с выражением ангельской покорности умирающая улыбнулась Антуанетте.

Что касается Амори — он увидел во взгляде Мадлен лишь то чувство естественной зависти, которое испытывает слабое умирающее существо к человеку сильному и полному жизни.

Сам же он, переводя взгляд с бледной и сломленной Мадлен на живую и очаровательную Антуанетту, испытывал чувство, похожее на то, что ощущала Мадлен: ненависть к этой дерзкой красоте и гнев против нее, составлявшей такой резкий контраст с печальной смертью. Ему показалось, что если бы он не решил умереть вместе с Мадлен, то он навсегда возненавидел бы Антуанетту, эту воплощенную насмешку, с такой же силой, с какой он любил Мадлен, эту призрачную мечту.

Амори хотел успокоить бедняжку, произнеся клятву верности ей на ухо, но в эту минуту он услышал звук колокольчика и вздрогнул.

Это вернулся кюре Виль-д’Авре с ризничим из церкви святого Филиппа Рульского и двумя мальчиками из хора. Они пришли совершить последнее таинство.

При звуке этого колокольчика все замолчали и опустились на колени. Только Мадлен приподнялась, как бы идя навстречу Богу, что приближался к ней.

Сначала вошел ризничий с распятием и мальчики со свечами, затем кюре со священным сосудом.

— Отец мой, — сказала Мадлен, — даже на пороге вечности наша душа может быть осаждаема неверными мыслями. Боюсь, что после моей утренней исповеди я уже согрешила. Перед тем, как я вкушу тело Господне, подойдите ко мне еще раз, чтобы я могла поделиться с вами своими сомнениями.

Господин д’Авриньи и Амори тотчас отошли, и кюре приблизился к Мадлен.

Тогда невинная девушка, глядя на Амори и Антуанетту, произнесла несколько слов, а кюре ответил на них только жестом благословения.

Затем начался священный обряд.

Надо было самому стоять на коленях в такие мгновения у постели обожаемого существа, чтобы понять, насколько каждое слово, произнесенное кюре и повторенное его спутниками, проникает до самых глубин души. При каждом ударе сердца Амори надеялся, что оно разорвется. Заломив руки, откинув голову назад, с лицом, залитым слезами, он походил на статую Отчаяния.

Господин д’Авриньи, неподвижный, безмолвный, с сухими глазами, терзал платок зубами, пытаясь вспомнить давно забытые молитвы своего детства.

Только Антуанетта — слабая, как все женщины, — не могла сдержать рыданий.

В присутствии этих трех страдальцев, столь различно переносящих свое горе, обряд продолжался.

Наконец кюре приблизился к Мадлен. Она приподнялась, сложив руки на груди, подняв глаза к Небу, и почувствовала у своих сухих губ облатку, которую впервые она получила только шесть лет назад.

Затем, ослабленная этим усилием, она упала на подушки и прошептала:

— Господи, сделай так, чтобы Амори не узнал, что, отсылая Антуанетту, я пожелала ему умереть вместе со мной.

Кюре вышел, сопровождаемый своими спутниками.

После нескольких минут тягостного молчания Мадлен опустила сомкнутые руки и бессильно уронила их по обе стороны постели. Амори и г-н д’Авриньи тотчас завладели ее руками.

Антуанетте ничего не досталось. Она продолжала молиться.

Началось мрачное и безмолвное ночное бдение.

Однако Мадлен хотела поговорить последний раз с двумя людьми, дорогими ее сердцу, хотела попрощаться с ними, но она слабела так быстро, и несколько слов, произнесенных ею, стоили ей таких усилий, что г-н д’Авриньи, склонив к ней поседевшую голову, на коленях умолял ее не разговаривать. Он хорошо видел, что все кончено, и единственное, что он теперь желал в этом мире, — отодвинуть, насколько возможно, час вечной разлуки.

Сначала он просил для себя у Бога жизнь Мадлен, затем годы, затем месяцы, наконец — дни; теперь он просил Господа даровать ему лишь несколько часов.

— Мне холодно, — прошептала Мадлен.

Антуанетта легла в ногах своей кузины и через покрывало старалась согреть их своим дыханием.

Мадлен что-то шептала, но говорить уже не могла.

Невозможно описать отчаяние и горе, сжимающие эти три сердца. Только те, кому пришлось дежурить у постели дочери или матери в подобную ночь, ужасную и последнюю, могут нас понять.

Пусть же те, кого судьба избавила от таких страданий, благословляют Бога за то, что он не дал им понять такое.

Взгляды Амори и Антуанетты постоянно останавливались на лице г-на д’Авриньи. Ни он, ни она не могли поверить в конец — так велико в нас стремление надеяться — и искали на его лице проблеск надежды, в которую они сами уже не верили.

Господин д’Авриньи стоял, скорбно склонив голову, и ни малейшей надежды не пробивалось сквозь эту неподвижную маску горя.

К четырем часам утра Мадлен забылась.

Увидев, что она закрыла глаза, Амори порывисто встал, но г-н д’Авриньи остановил его жестом.

— Это лишь сон, — сказал он, — успокойтесь, Амори, ей остается, по меньшей мере, еще час жизни.

Прекрасная, хрупкая и нежная, она дремала, а ночь тем временем постепенно переходила в рассвет, и звезды, казалось, таяли и исчезали одна за другой на светлеющем небосводе.

Господин д’Авриньи держал в одной руке ладонь Мадлен, а другой следил за ее пульсом, уже исчезавшем у запястья, но еще заметном у сгиба руки.

В пять часов на ближайшей церкви зазвонил колокол, призывая верующих к Анжелюсу, а души — к Богу.

Какая-то птичка села на окно, прощебетала что-то и улетела.

Мадлен открыла глаза, попыталась приподняться, дважды проговорила: "Воздуха! Воздуха!" — упала на подушки и глубоко вздохнула.

Это был ее последний вздох.

Господин д’Авриньи встал и сказал глухим голосом:

— Прощай, Мадлен!

Амори громко вскрикнул.

Антуанетта зарыдала.

Мадлен, в самом деле, больше не было… Она ушла вместе с другими звездами. Она тихо перешла из сна в смерть, вздох был ее единственным усилием.

Несколько минут отец, возлюбленный и сестра молча созерцали дорогое им существо.

Прекрасные глаза Мадлен, которые отныне должны были видеть только Небеса, оставались открытыми, и Амори протянул руку, чтобы закрыть их.

Но г-н д’Авриньи остановил его руку:

— Я ее отец, сударь…

И он благоговейно оказал умершей эту страшную услугу…

Затем, после мгновения немого и горестного созерцания, он накрыл простыней, ставшей саваном, это прекрасное, уже остывающее лицо.

И все трое, опустившись на колени, стали молиться здесь, на земле, о той, которая уже молилась за них там, на Небесах…

XXXII

Амори, вернувшись в свою комнату, находил повсюду — в мебели, в картинах, даже в воздухе — такие мучительные воспоминания, и они вызывали в нем такие горькие мысли, что он не смог там оставаться. Он ушел из дома пешком, без цели, без намерения, без замысла, чтобы только покинуть это место горя.

Была половина седьмого утра.

Он шел, опустив голову, и в сумеречном сознании своей одинокой души видел только одно: тело Мадлен, накрытое саваном; он слышал мрачное эхо, непрерывно повторявшее: "Умереть! Умереть!"

Он оказался, сам не зная почему, на бульваре Итальянцев, и тут перед ним неожиданно возникло препятствие.

Подняв голову, он увидел трех молодых людей, преградивших ему путь.

Это были его друзья, жизнерадостные спутники его прежней холостой жизни. Элегантные и непринужденные, с сигарами во рту, с руками в карманах, они находились как раз в том состоянии опьянения, которое еще позволяет узнать друга и побуждает в сердечном порыве подойти пожать ему руку.

— Ба! Да это Амори! — воскликнул первый тем громким голосом, который свидетельствует о глубочайшем презрении ко всему, что происходит вокруг. — Куда ты направляешься, Амори, и откуда идешь? Уже два месяца тебя нигде не видно.

— Прежде всего, господа, — сказал второй, прерывая речи первого, — прежде всего мы должны оправдаться перед Амори, который, будучи порядочным молодым человеком, считает преступлением бродить по городу в этот неурочный час — в семь часов утра.

Ты ведь подумал, мой дорогой, что мы уже встали, а мы еще не ложились, понимаешь? И вот теперь мы идем спать. Мы втроем… а три и три — это, понятно, шесть… провели ночь у Альбера, пировали по-царски и сейчас благоразумно возвращаемся к нашим домашним очагам пешком, чтобы освежиться.

— Что подтверждает, — заговорил третий, немного более пьяный, чем другие, — глубину и истинность политического афоризма господина де Талейрана: "Когда все всегда счастливы…"

Амори растерянно смотрел на них и слушал, ничего не понимая.

— А теперь, Амори, — сказал первый, — твоя очередь объяснить свой столь ранний выход и исчезновение на два месяца.

— О, но я знаю, господа! — воскликнул второй. — Я припоминаю, а это свидетельство того, о чем я вам толкую целый час, что, хотя я один выпил столько, сколько вы оба, я из нас самый трезвый; я припоминаю, что Амори болен супружеской страстью к дочери доктора д’Авриньи.

— Да, кстати, если у меня хорошая память и если его будущий тесть на своем балу не перепутал даты, то именно сегодня, одиннадцатого сентября, Амори должен был взять в жены прекрасную Мадлен.

— Да, но ты забываешь, — сказал второй, — что именно в тот вечер она упала без сознания на руки нашего друга.

— Вот как! Надеюсь, что…

— Нет, господа, — ответил Амори.

— Она выздоровела?

— Она умерла.

— Когда же?

— Час назад.

— Боже! — воскликнули все трое, на мгновение застыв.

— Час назад, — заговорил Альбер, — бедный друг, а я собирался пригласить тебя позавтракать с нами сегодня утром…

— Это невозможно; у меня же другое приглашение, я прошу вас завтра присутствовать со мной на похоронах Мадлен…

И, пожав им руки, он удалился.

Три друга переглянулись.

— Он чудовищно безумен, — сказал один.

— Или чудовищно стоек! — сказал другой.

— Это одно и то же, — добавил Альбер.

— Неважно, господа, — заговорил первый, — я должен признаться, что вдовство влюбленного и разговор с ним после пирушки не самое веселое дело.

— Ты пойдешь на похороны? — спросил второй.

— Мы никак не можем отказаться, — сказал Альбер.

— Господа, господа, — воскликнул первый, — не забудьте, что завтра Гризи появляется на сцене: она поет в "Отелло"!

— Верно. Итак, господа, мы зайдем в церковь, чтобы показаться: Амори нас заметит, и этого достаточно.

И все трое отправились дальше, раскуривая сигары, погасшие во время разговора.

Тем временем Амори, покинув своих друзей, стал обдумывать решение, которое уже давно жило в нем, но еще неясное и неуверенное.

Он хотел умереть.

Поскольку Мадлен умерла, что ему оставалось делать на этом свете? Какое желание, какое чувство могло привязать его к жизни?

Потеряв свою любимую, разве он не потерял свое будущее? Он должен был последовать за ней, он уже двадцать раз говорил это сам себе.

"Одно из двух, — рассуждал Амори, — или другая жизнь есть, или ее нет.

Если есть другая жизнь, я найду Мадлен, и радость и счастье вернутся ко мне.

Если же ее нет, мое горе утихнет, мои слезы иссякнут; и в первом, и во втором случае я выиграю. Я ничего не теряю, кроме жизни".

Когда Амори принял это решение, он ощутил спокойствие, почти радость.

Поскольку это бесповоротное решение было принято, не осталось никаких причин, чтобы прекратить свои обычные занятия и не вмешиваться в привычный ход жизни.

Он не хотел, чтобы, когда распространится слух о его смерти, люди говорили, что он убил себя бездумно, бессмысленно, в минуту отчаяния.

Напротив, он хотел, чтобы люди знали, что это обдуманный шаг, доказательство силы, а не слабости.

Вот что сделает Амори.

Сегодня он приведет в порядок свои дела, оплатит счета, напишет завещание, лично нанесет визит самым близким друзьям, сообщит им, что собирается совершить долгое путешествие.

Завтра, строгий и спокойный, он будет присутствовать на погребении своей любимой; вечером он пойдет послушать из глубины своей ложи последний акт "Отелло", "Песнь об иве", которую так любила Мадлен, эту лебединую песню, этот шедевр Россини.

Искусство — это удовольствие суровое, и оно прекрасно готовит к смерти.

Покинув Оперу-буфф, он вернется к себе и застрелится.

Заметим, прежде чем продолжать повествование, что у Амори было искреннее сердце и прямая душа и он продумывал детали своей кончины совершенно честно и без всякой задней мысли; он даже не замечал некоторой вычурности задуманного плана и не думал, что можно умереть гораздо проще.

Он был в том возрасте, когда все, что собираешься сделать, кажется очень простым и величественным. А вот и доказательство. Убедив себя, что ему осталось жить всего лишь два дня, он подавил свое горе, вернулся к себе и, разбитый многими чувствами и постоянной усталостью, уснул так, как он надеялся уснуть следующей ночью.

В три часа он проснулся, тщательно оделся, нанес намеченные визиты, оставил карточку отсутствующим, рассказал друзьям о задуманном путешествии, обнял двух-трех человек, пожал руки другим и вернулся домой. Он ужинал один, так как ни г-н д’Авриньи, ни Антуанетта не показывались весь день. Его спокойствие было так ужасно, что слуги спрашивали себя, не сошел ли он с ума.

В десять часов он вернулся в свой особняк на улице Матюрен и начал составлять завещание. Половину состояния он оставлял Антуанетте, сто тысяч франков — на память Филиппу (тот каждый день, вплоть до последнего, неизменно приходил справляться о здоровье Мадлен), остальное распределил на различные пожертвования.

Затем он взял свой дневник, продолжил прерванные записи, изложив все, вплоть до последнего часа, не забыв рассказать о своих роковых намерениях, оставаясь по-прежнему спокойным. Рука его ни секунды не дрожала, почерк не изменился, строчки ложились ровно.

Для того чтобы поработать этой ночью, он и спал так долго с утра.

В восемь часов утра все дела были закончены.

Амори взял свои дуэльные пистолеты, зарядил каждый двумя пулями, спрятал их под пальто, сел в экипаж и отправился к г-ну д’Авриньи.

Господин д’Авриньи еще не покидал комнату своей дочери.

На лестнице Амори встретил Антуанетту; она шла к себе, но он удержал ее за руку, ласково привлек к себе и, улыбаясь, поцеловал в лоб.

Антуанетта замерла, испуганная подобным спокойствием и проводила Амори взглядом до дверей его комнаты.

Амори положил пистолеты в ящик своего стола, закрыл его и положил ключ в карман.

Затем он оделся для церемонии похорон.

Закончив туалет, Амори пошел вниз и оказался лицом к 11-878 лицу с г-ном д’Авриньи; тот провел эту ночь у ложа своей умершей дочери, так же как он сидел предшествующие ночи у постели живой.

У бедного отца были запавшие глаза, бледное и осунувшееся лицо. Казалось, он сам вышел из могилы.

Выйдя из комнаты Мадлен, он попятился: яркий свет раздражал его глаза.

— Уже прошли сутки, — задумчиво сказал он.

Он протянул руку Амори и долго смотрел на него, ничего не говоря. Возможно, у него было слишком много мыслей, чтобы он мог их высказать.

И однако, как и накануне, он отдавал распоряжения спокойно и хладнокровно.

В соответствии с этими распоряжениями катафалк с телом Мадлен следовало вначале установить у ворот особняка, а затем отвезти в приходскую церковь святого Филиппа Рульского, где в полдень должна состояться похоронная месса; затем покойницу увезут в Виль-д’Авре.

XXXIII

В половине двенадцатого начали прибывать траурные экипажи.

Господин д’Авриньи занял первый экипаж вместе с Амори и, хотя обычай запрещает отцу следовать за телом ребенка в траурном кортеже, поехал в церковь вместе со всеми.

Неф, клирос и придел были затянуты белой тканью.

Только отец и жених вошли в алтарную часть вслед за бренными останками той, которую ждало погребение, друзья и любопытные — а эти две категории людей очень похожи — расположились в боковых нефах.

Панихида проходила торжественно и мрачно.

Тальберг, друг Амори и доктора, захотел сам играть на органе, и понятно, что весть об этом быстро распространилась и увеличила число присутствующих.

Для троих молодых людей, которых накануне встретил Амори и которые вечером собирались пойти в Оперу-буфф, это было еще одно зрелище в тот же самый день.

Среди всех этих людей, пришедших посмотреть и послушать, пожалуй, только отец и возлюбленный чувствовали, как сжимаются их сердца от высоких и скорбных слов заупокойных молитв.

Господин д’Авриньи особенно проникался смыслом самых грустных стихов и мысленно повторял за священником слова:

"Я упокою вас, — сказал Господь, — потому что вы получаете милость мою, и я знаю имя ваше";

"Счастливы умирающие во мне, они будут отдыхать от трудов своих, плоды же их труда будут следовать за ними".

С каким страстным порывом осиротевший отец обратился к Всевышнему:

"Господь, освободи меня от жизни! Увы! Изгнание мое так долго; я жду, Господь, когда придет освобождение, моя душа жаждет тебя, как иссохшая земля жаждет дождя, и, как страдающий от жажды олень печалится о прохладном ручье, так и мое сердце печалится о тебе".

Но сердца старика и юноши застучали особенно сильно, когда под пальцами Тальберга зазвучал и раскатился под сводами грозный "Dies irae"[2]. Однако их впечатления не были одинаковыми.

Пламенный Амори услышал в гневном гимне крик своей души.

Господин д’Авриньи, подавленный, устрашился скорбного вопля и склонил голову под его угрозами.

Влюбленный юноша соединил свое отчаяние с музыкой, и ее ужасающие звуки сокрушали небытие этого мира, в котором больше не было Мадлен.

Пусть погибнет эта ставшая навсегда пустыней земля, ибо нет больше солнца, ибо нет больше любви! Пусть все рушится и возвращается к хаосу! Пусть придет Высший Судия, восседающий на сверкающем троне, чтобы наказать вас всех, вас, нечистых и грешных! Достаточно было Мадлен покинуть этот мир, чтобы он превратился в ад.

Отчаявшаяся душа отца, бунтующая меньше, чем душа двадцатипятилетнего человека, трепетала при звуках сверхчеловеческих стихов, склонялась перед величием негодующего Бога, который только что отпустил грехи его дочери и, возможно, будет скоро судить его самого. Господин д’Авриньи почувствовал себя мелким и ничтожным, — и это он, прежде обуреваемый гордыней и сомнениями.

Растерянный, он заглянул в свою душу и с испугом увидел, что она полна волнений и заблуждений; он испугался не того, что Бог поразит его своим гневом, но того, что Бог разлучит его с дочерью.

Но когда после угроз послышалась мелодия надежды, с какой пылкой верой и страстным рвением он внимал ласковому обещанию безграничного милосердия, с какими горькими слезами он умолял милостивого Бога забыть о правосудии и помнить только о доброте!

Таким образом, когда закончилась печальная церемония, Амори вышел, высоко подняв голову, словно бросая вызов всему свету, тогда как г-н д’Авриньи следовал за гробом, склонив голову, словно пытаясь смягчить мстительный гнев.

Как уже было сказано, Мадлен должны были похоронить в Виль-д’Авре; г-н д’Авриньи полагал, что на сельском кладбище, заброшенном и одиноком, дочь будет ближе к нему.

Понятно, что присутствовавшие (почти те же самые, что были на балу) в большинстве своем не собирались сопровождать покойницу до столь отдаленного места ее последнего успокоения.

На кладбище Пер-Лашез? Да, конечно! Это почти прогулка, но Виль-д’Авре… Поездка заняла бы целый день, а день в Париже очень дорог.

Поэтому, как предвидел и надеялся г-н д’Авриньи, лишь трое или четверо преданных друзей, среди которых был Филипп Овре, поднялись в третий траурный экипаж.

Господин д’Авриньи и Амори заняли места во втором экипаже, священнослужители — в первом.

В течение всей дороги ни отец, ни жених не произнесли ни слова.

Кюре Виль-д’Авре встречал печальный кортеж у дверей церкви.

Концом земного пути Мадлен должна была стать та самая маленькая церковь, где она приняла свое первое причастие; впрочем, г-ну д’Авриньи казалось, что, пока тело дочери не скрылось под землей, он еще не расстался с ней.

Здесь не было ни органа, ни торжественности — лишь тихо произнесенная молитва, как бы последнее прощание, сказанное на ухо деве, покидающей землю ради Неба.

От церкви все пошли пешком и через пять минут оказались у ворот кладбища.

Это было одно из тех очаровательных сельских кладбищ, какие так нравились Грею и Ламартину; тихое, спокойное, почти прелестное, оно располагалось у апсиды приходской церкви.

Должно быть, хорошо было обрести покой здесь, где не было ни высоких памятников, ни лживых эпитафий; деревянные кресты и имена — вот и все; тут и там деревья, сохраняющие покойникам прохладу земли; совсем рядом маленькая церковь, где каждое воскресенье имена погребенных там упоминаются в молитвах верующих.

Кладбище не было внушительным, но было приятно глазу; уже у его входа ощущались отрешенность и покой; хотелось сказать себе, как сказал Лютер в Вормсе: "Я завидую им, ибо они нашли свое упокоение: invideo quia quiescunt".

Но когда Лютер говорил это, он не шел за гробом своей любимой дочери или обожаемой супруги; это говорил философ, а не отец и не муж.

Боже мой! Кто может передать ужасное неизбывное чувство потери, которое терзает душу человека, провожающего тело любимой! Сначала печальное и угнетающее пение священников, затем вид свежевырытой могилы, резко выделяющейся на зеленой траве; наконец, стук первых лопат земли, сначала гулко ударяющихся о крышку гроба; этот стук постепенно затихает, как если бы гроб удалялся от нас и исчезал в глубинах вечности.

Господин д’Авриньи участвовал в этой последней части церемонии, стоя на коленях и склонив голову до земли.

Амори остался стоять, опершись о ствол кипариса и вцепившись в одну из его ветвей.

Когда последняя лопата земли округлила холмик, который указывает на свежую могилу, но со временем сглаживается, в стороне от него, в шести футах от места, занятого гробом, установили мраморную плиту. На ней можно было прочесть двойную эпитафию:

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ МАДЛЕН Д’АВРИНЬИ, УМЕРШАЯ 1 °CЕНТЯБРЯ 1839 ГОДА В ВОЗРАСТЕ ВОСЕМНАДЦАТИ ЛЕТ ТРЕХ МЕСЯЦЕВ И ПЯТИ ДНЕЙ

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ДОКТОР Д’АВРИНЬИ,

ЕЕ ОТЕЦ,

УМЕРШИЙ В ТОТ ЖЕ ДЕНЬ, ПОХОРОНЕННЫЙ…

Даты не было, но г-н д’Авриньи очень надеялся, что уже через год она будет написана.

Затем в рыхлую землю, покрывшую гроб, посадили кусты белых роз, так как Мадлен всегда их любила; то скорбь отца, поэтичная, как стихи Ронсара, подарила эти цветы дочери:

Твое и мертвое да будет розой тело.[3]

Когда все было кончено, доктор послал поцелуй своей дочери.

— До завтра, — сказал он вполголоса, — до завтра, Мадлен… я больше никогда не расстанусь с тобой.

И твердым шагом он покинул кладбище вместе с друзьями.

Ризничий закрыл за ним ворота.

— Господа, — объявил старик нескольким присутствующим, нашедшим в себе мужество сопровождать его до Виль-д’Авре, — вы могли видеть на могиле Мадлен, что человек, который говорит с вами, уже не живет. Начиная с сегодняшнего дня я больше не принадлежу земле, я принадлежу только моей дочери. Париж и свет больше не увидят меня. Я больше не появлюсь ни в Париже, ни в свете.

Оставшись здесь один, в своем доме, окна которого, как вы видите, выходят на кладбище, я, никого не принимая, буду ждать, чтобы Бог назначил мне день, что пока не написан на нашей могиле.

Примите, господа, в последний раз мои слова благодарности и прощания.

Он говорил так уверенно и убедительно, что никто и не подумал сказать ему в ответ хоть слово; проникнутые его скорбью, все молча пожали ему руку и почтительно удалились.

Когда экипаж, увозящий их в Париж, тронулся, г-н д’Авриньи повернулся к Амори, стоявшему с ним рядом с непокрытой головой.

— Амори, — сказал он, — я сейчас сказал, что начиная с завтрашнего дня я не увижу Парижа. Но мне необходимо вернуться туда с вами сегодня, чтобы отдать последние распоряжения и привести в порядок все мои дела.

— Как и мне, — холодно заметил Амори. — Вы забыли меня в эпитафии на могильной плите, но я с радостью увидел, что рядом с Мадлен все же есть место для двоих.

— Ах, вот как, — сказал г-н д’Авриньи, пристально глядя на молодого человека, но не проявляя ни малейшего удивления. — Вот как.

Затем, направившись к экипажу, он добавил:

— Едем.

Они подошли к последнему экипажу, ждавшему их. До самого Парижа, за всю эту долгую дорогу, они не обменялись ни единым словом, как и утром.

Когда они доехали до круглой площади, Амори приказал остановиться.

— Извините, — объяснил он г-ну д’Авриньи, — но у меня тоже есть дела сегодня вечером. Я буду иметь честь увидеть вас, когда вернусь, не так ли?

Доктор кивнул.

Амори вышел, а экипаж продолжал путь к Ангулемской улице.

XXXIV

Было девять часов вечера.

Амори сел в наемный кабриолет и приказал везти себя в Итальянский театр. Он вошел в свою ложу и сел в глубине, бледный и мрачный.

Зал сиял от света люстр и сверкал бриллиантами. Амори созерцал этот блеск холодно, несколько удивленно, пренебрежительно улыбаясь.

Его присутствие вызвало изумление.

Друзья, заметившие Амори, прочитали в его лице нечто настолько торжественное и суровое, что ощутили глубокое волнение, и ни один из них не решился зайти к нему и поздороваться.

Амори никому не говорил о роковом решении, и, однако, каждый содрогался при мысли, что этот молодой человек мог сказать свету, как некогда гладиаторы говорили Цезарю: "Идущие на смерть приветствуют тебя".

Он прослушал этот страшный третий акт "Отелло", музыка которого явилась как бы продолжением мелодии "Dies irae", услышанной им утром, Россини дополнял Тальберта. Когда, задушив Дездемону, мавр убил себя, Амори настолько серьезно все воспринял, что чуть не крикнул, как Аррия крикнула Пету: "Не правда ли, это не больно, Отелло?"

После представления Амори спокойно вышел, так ни с кем и не столкнувшись. Он снова нанял экипаж и приказал отвести себя на Ангулемскую улицу.

Слуги ждали его. Он увидел свет в комнате г-на д’Ав-риньи, постучал; услышав: "Это вы, Амори?" — повернул ключ и вошел.

Господин д’Авриньи сидел за столом, но встал, когда Амори приблизился к нему.

— Я зашел обнять вас перед сном, — сказал Амори с величайшим спокойствием. — Прощайте, отец мой, прощайте!

Господин д’Авриньи пристально посмотрел на него и крепко обнял:

— Прощай, Амори, прощай!

Обнимая его, он намеренно положил ему руку на грудь и заметил, что сердце Амори билось спокойно.

Молодой человек не обратил внимания на это движение и направился к выходу.

Господин д’Авриньи следил за ним взглядом и, когда тот открыл дверь, взволнованно произнес:

— Амори, послушайте…

— Что вам угодно, сударь? — спросил Амори.

— Подождите меня пять минут у себя. Мне надо еще кое-что вам сказать.

— Я подожду вас, отец.

Амори поклонился и вышел.

Его комната находилась в одном коридоре с комнатой г-на д’Авриньи; он вошел, сел за письменный стол, открыл ящик, убедился, что к пистолетам никто не прикасался, что они заряжены, и улыбнулся, играя их спусковыми крючками.

Услышав шаги г-на д’Авриньи, он положил оружие в ящик и закрыл его.

Господин д’Авриньи открыл дверь, прикрыл ее за собой, молча подошел к Амори и положил ему руку на плечо.

Прошла минута странного торжественного молчания.

— Вы хотите мне что-то сказать, отец? — спросил Амори.

— Да, — ответил старик.

— Говорите, я вас слушаю.

— Неужели вы думаете, сын мой, — заговорил г-н д’Авриньи, — что я не понял вашего решения покончить с собой… сегодня ночью… сегодня вечером… сейчас же?

Амори дернулся и невольно посмотрел на ящик стола, где были закрыты пистолеты.

— Я прав, не так ли? — продолжал г-н д’Авриньи. — Пистолеты, кинжал или яд находятся здесь, в этом ящике.

Хотя вы не дрогнули, или, наоборот, именно поэтому, я вижу, что не ошибся.

Да, мой друг, это величественный поступок, прекрасный и редкий; я люблю вас за те чувства, которые вы питали к Мадлен, и теперь я могу сказать, что она была права, ответив на них, и вы заслужили ее сердце. Не правда ли, без нее невозможно жить на этом свете?

О, мы с вами теперь можем прийти к согласию, будьте спокойны, но я не хочу, чтобы вы кончали свою жизнь самоубийством, Амори.

— Сударь… — прервал его Амори.

— Дайте мне закончить, дорогое дитя. Неужели вы думаете, что я буду пытаться отговорить вас или утешать? Банальные фразы, общепринятые утешения недостойны ни вашего горя, ни моего. Я думаю, как и вы, что, если Мадлен ушла от нас, единственное, что нам остается, — идти вслед за ней.

Я размышлял об этом и сегодня, и вчера, и позавчера, и всегда. Мы не сможем присоединиться к ней, наложив на себя руки. Да, это самый короткий путь, но самый ненадежный, ибо это не путь, который указал Господь.

— Однако, отец… — начал Амори.

— Подождите, Амори. Вы слышали сегодня утром в церкви "Dies irea"? Конечно, вы слышали!

Амори медленно провел рукой по лицу.

— Да, разумеется, ибо эта пугающая гармония поражает самое холодное сердце, самый неустрашимый ум; с той минуты как я услышал ее, я размышляю, и я боюсь.

А если Церковь говорила правду: если Господь, разгневанный тем, что посягнули на жизнь, дарованную им, не допустит в ряды своих избранников тех, кто насильственно прервал земное изгнание, если он разлучит нас с Мадлен? Ведь это возможно! Даже если есть хоть один шанс против двадцати, что страшная угроза осуществится, чтобы избежать этого шанса, я перенесу самые мучительные страдания; если нужно, я проживу еще десять лет, да, десять ужасных лет, но, чтобы наверно найти ее в вечной жизни, я проживу эти десять лет.

— Жить! — горестно воскликнул Амори. — Жить без воздуха, без света, без любви, жить без Мадлен!

— Так надо, Амори, и выслушайте меня! Во имя Мадлен, в память о ней, я, ее отец, запрещаю вам убивать себя.

Амори сделал жест отчаяния и уронил голову на руки.

— Послушайте, Амори, — помолчав, продолжал старик, — когда ее тело опускали в могилу и земля, разделяя нас, сыпалась лопата за лопатой на ее гроб, меня, как молния, озарила мысль, или фраза, ниспосланная мне, то ли Богом, то ли ангелом, которого я возвратил ему; и с тех пор как я услышал эту фразу, с тех пор как меня озарила эта мысль, я чувствую себя увереннее. Я скажу вам эту фразу, Амори.

Я прошу вас подумать над всем этим и помнить о моем запрете. А теперь я оставлю вас одного в полной уверенности, что завтра утром вы спуститесь вниз, поскольку перед отъездом в Виль-д’Авре я хочу поговорить с вами и Антуанеттой.

— А эта фраза? — спросил Амори.

— Амори, — торжественно заговорил г-н д’Авриньи, — предоставьте действовать в нас нашей боли; Амори, не сомневайтесь в могуществе вашего отчаяния, ибо иначе это не будет подлинное отчаяние. Запомните слова, последние, мне кажется, какие сказала мне моя дочь: "Зачем убивать себя, ведь все умирают?"

И, ничего больше не добавив, старик удалился так же медленно и торжественно, как и вошел.

Не страшно умереть, когда вы пресыщены днями, когда жизнь утомила вас, когда болезнь сломила вас, когда долгие годы, нагромождаясь один на другой, наполовину убили вас.

Не страшно умереть, когда большинство чувств уже потеряло силу, когда иллюзии, надежды, привязанности постепенно угасли; когда сама наша душа всего лишь остывший пепел очага, что существует в нас… Остается только тело… Какая разница, раньше или чуть позже умрет тело? Все, что поддерживало в нем жизнь, покинуло его; все, что в нем улыбалось, пело и цвело, исчезло. Дерево держится в земле корнем, жизнь держится в груди душой. Чтобы вырвать их, не требуется большого рывка или сильного страдания. Охладевшие старческие чувства подготовили нас к холоду могилы.

Но умереть в двадцать пять лет, молодым, здоровым, сильным! И не просто умереть, а убить себя —?то совсем другое дело! Резко вырвать все корни, расторгнуть все связи с этим миром, погасить все жизненные устремления; ощущать в жилах горячую кровь, в теле — молодую силу, в воображении — яркие мечты, в сердце — пламенную любовь и разлить эту кровь, разбить эту силу, разрушить эти мечты, задушить любовь после первого и самого опьяняющего глотка, отбросить переполненный кубок, отречься от могущества, когда все в твоей власти, отказаться от будущего, когда все впереди, сказать жизни прощай, едва начав жить, унести с собой веру, чистоту, мечтания, убить себя полным жизни, — вот где настоящее страдание, вот в чем истинная смерть!

И потому, невзирая на любые доводы, наш инстинкт цепляется за жизнь. Несмотря на храброе сердце, ваша рука дрожит, прикасаясь к оружию. Несмотря на решение умереть, вы не хотите этого. Несмотря на мужество, вам страшно!

Только ли сомнение в другой жизни заставляет сказать Гамлета:

Быть или не быть, вот в чем вопрос. Достойно ль Смиряться под ударами судьбы,
Иль надо оказать сопротивленье И в смертной схватке с целым морем бед Покончить с ними! Умереть. Забыться.
И знать, что этим обрываешь цепь Сердечных мук и тысячи лишений,
Присущих телу. Это ли не цель Желанная? Скончаться. Сном забыться.
Уснуть… и видеть сны? Вот и ответ.
Какие сны в том смертном сне приснятся,
Когда покров земного чувства снят?
Вот в чем разгадка. Вот что удлиняет Несчастьям нашим жизнь на столько лет.
А то кто снес бы униженья века,
Неправду угнетателя, вельмож Заносчивость, отринутое чувство,
Нескорый суд и более всего Насмешки недостойных над достойным,
Когда так просто сводит все концы Удар кинжала! Кто бы согласился,
Кряхтя, под ношей жизненной плестись,
Когда бы неизвестность после смерти,
Боязнь страны, откуда ни один Не возвращался, не склоняла воли Мириться лучше со знакомым злом,
Чем бегством к незнакомому стремиться!
Так всех нас в трусов превращает мысль И вянет, как цветок, решимость наша В бесплодье умственного тупика.[4]
Те, кто, подобно Гамлету, с кинжалом в руке и с сомнением в сердце, приближал к груди и отводил от нее кинжал, не стыдитесь! Сам Господь вложил в вашу душу эту любовь к жизни, чтобы сохранить вас для земли, которая нуждается в вас.

Ни солдат, бросающийся в высоком порыве на дуло заряженной пушки, ни мученик, выходящий на арену со львами, не были так решительно настроены на смерть, как Амори, вернувшийся в тот дом, где умерла Мадлен.

Оружие было готово, завещание написано, решение принято так твердо, что чистосердечный молодой человек мог хладнокровно думать о предстоящем как о свершившемся факте.

Конечно, он не обманывал самого себя, и, если бы он не почувствовал неодолимого желания еще раз обнять человека, кто был ему вместо отца, он, не откладывая, застрелился бы без малейшего колебания, с полным самообладанием.

Но властный тон г-на д’Авриньи, торжественность его слов, святое имя Мадлен, названное им, стоили того, чтобы поразмышлять. Оставшись один, Амори несколько мгновений сидел неподвижно, затем, казалось, вернулся к жизни, с которой он уже попрощался. Он встал и начал ходить по комнате, терзаясь тысячью тревог и сомнений.

Не слишком ли жестокой будет жизнь без цели, без надежды, без будущего? Не лучше ли сразу покончить с ней? В этом нет никакого сомнения.

Но если для самоубийц жизнь не возобновляется в вечности, если тринадцатая песнь Данте не вымысел, если те, кто совершил насилие над собою (violenti contra lorostessi[5]), как говорит поэт, брошены в тот адский круг, где он их видел; если Господа гневит, что пустеют ряды страдающих на земле; если он отвратит свой величественный лик от отринувших жизнь, от этих предателей человечества; если он помешает им увидеть Мадлен и г-н д’Авриньи окажется прав — даже если на вечную разлуку есть единственный шанс, лучше прожить тысячу лет. Надо лишь предоставить отчаянию дело кинжала, довериться медленному яду слез, а не опиуму и умереть через год, а не убить себя в одно мгновение.

В конце концов, если поразмышлять, результат, несомненно, будет тот же. Боль, какую Амори ощущал в себе, не могла пройти бесследно. Удар был нанесен прямо в сердце, смерть была недалека. Волновать могли только способ и время.

Амори, как человек быстрых решений, не знал, что значит выгадывать уступки у обстоятельств. Через час он принял решение — жить, как ранее он принял решение умереть.

Ему требовалось немного мужества, и все.

Определив это для себя, он устроился в кресле и стал хладнокровно обдумывать новое положение дел.

Было ясно, что он должен, насколько возможно, помочь воздействию, которое, как он ожидал, окажет на него горе. Для этого ему следовало покинуть свет и замкнуться в своей печали. Впрочем, свет ему казался теперь омерзительным.

У него еще хватило силы на то, чтобы встретиться с ним этим вечером, когда он думал, что навсегда покидает его. Теперь же, когда он оставался жить, расчетливая дружба, неискренняя радость, банальные утешения казались емупытками.

Сейчас самое главное, самое неотложное — это избежать тех горестных утешений, которыми общество предлагает возместить утрату заурядных привязанностей.

Амори решил отныне жить, замкнувшись в себе, размышляя лишь о прошлом, без конца перебирая в памяти угасшие надежды и утраченные иллюзии, любым путем теребя свою рану и не давая ей закрыться и тем самым надеясь приблизить свое исцеление смертью.

И как знать, не найдет ли он в воспоминаниях о своем былом счастье, о своей прошлой жизни некую болезненную радость и некое мучительное наслаждение?

Вероятно, да, ибо стоило ему достать спрятанный на груди увядший букет, который носила Мадлен у себя на поясе в тот вечер на балу, как слезы полились ручьем и нервное напряжение последних двух суток спало. Слезы принесли ему то же благо, какое приносит теплый дождь после жаркого июньского дня.

Из-за этих слез он почувствовал себя на рассвете таким усталым и разбитым, что с полной убежденностью повторил слова, сказанные г-ном д’Авриньи накануне: "Зачем убивать себя, ведь все умирают?"

XXXV

В восемь часов утра пришел Жозеф и от имени г-на д’Авриньи попросил Амори спуститься в гостиную. Тот сейчас же подчинился.

Увидев Амори, опекун подошел к нему и нежно обнял.

— Благодарю вас, Амори, — сказал он. — Я вижу, что был прав, рассчитывая на ваше мужество.

При этих словах Амори печально покачал головой, горько улыбнулся и уже хотел было ответить, как открылась дверь и вошла Антуанетта, вызванная своим дядей.

Какое-то время все трое страдальцев молчали. Казалось, каждый опасался нарушить молчание.

Старик с умилением смотрел на эту юность, которую украшало даже горе; в свою очередь молодые люди почтительно взирали на этого старика, который с таким достоинством сдерживал свое отчаяние.

Господин д’Авриньи сделал знак Антуанетте и Амори сесть рядом с ним слева и справа. Своими дрожащими руками он взял их руки.

— Дети мои, — сказал он печальным, проникнутым добротой голосом, — вы красивы, молоды, привлекательны; вы весна, будущее, жизнь, и один взгляд на вас вселяет немного радости в мое бедное, отчаявшееся сердце.

Я вас очень люблю.

Это все, что я еще люблю в этом мире. Вы тоже любите меня, я знаю, но вы должны простить меня: я не могу оставаться с вами.

— Как! — воскликнула Антуанетта. — Дядя, вы нас покидаете? Что вы хотите сказать?.. Объясните!

— Дайте мне закончить, дитя мое, — сказал г-н д’Авриньи.

И, обращаясь к молодым людям, он продолжал:

— Вы воплощение жизни, расцвета, меня же влечет к себе смерть.

Две привязанности, какие я еще сохранил в этой жизни, не могут заменить мне ту, что ушла в мир иной. Мы должны расстаться, ибо вы смотрите в будущее, а я — в прошлое.

Я знаю все, что вы можете мне сказать; но, какое бы решение вы ни приняли, пути наши различны. Впредь я буду один, таков мой выбор.

Я еще раз прошу у вас прощения. Вы, может быть, сочтете, что я занят только собой. Но что вы хотите? Мне будет тяжело видеть вашу цветущую молодость, я это чувствую, а вам будет тяжело наблюдать мою беспросветную старость. Поэтому мы расстаемся и пойдем нашими путями: вы — к жизни, я — к могиле.

Он помолчал минуту и заговорил снова:

— Сейчас я вам расскажу, как я решил провести тот остаток жизни, который предопределит мне Бог. Вы скажете свое мнение потом.

Отныне я буду жить один в моем доме в Виль-д’Авре. Со мной будет мой старый слуга Жозеф. Я буду выходить только на кладбище, где покоится Мадлен и где скоро упокоюсь сам. Я не буду принимать никого, даже моих лучших друзей. Они должны отныне считать меня умершим. Я больше не принадлежу этой жизни.

Первого числа каждого месяца я буду принимать вас, только вас двоих. Вы расскажете о своих делах и узнаете о моих.

— Но, мой дорогой дядя, что будет со мной? — воскликнула Антуанетта, заливаясь слезами. — Одинокая, покинутая, без вас, Боже! Что со мной будет? Скажите же!

— Неужели ты думаешь, что я не подумал о тебе? — отвечал г-н д’Авриньи. — Неужели я забыл о тебе, проявившей себя преданной, любящей сестрой моей дочери?

Поскольку Амори уже достаточно богат, имея отцовское наследство, я сделал завещание, по которому тебе остается после моей смерти мое состояние, а начиная с сегодняшнего дня — состояние Мадлен.

Антуанетта сделала протестующий жест.

— Да, я знаю, — продолжал г-н д’Авриньи, — все это богатство тебе безразлично. Тебе нужна любовь, благородное сердце. Так вот, послушай, Антуанетта, тебе нужно выйти замуж.

Девушка хотела что-то сказать, но г-н д’Авриньи остановил ее:

— Теперь, когда ты не можешь быть полезной своему старому дяде, имеешь ли ты право отказываться от священных обязанностей супруги и матери? Когда Бог потребует от тебя отчет о твоей жизни, что ты ему ответишь? Тебе надо выйти замуж, Антуанетта.

Я предлагаю тебе в мужья уже не адвоката, ты можешь притязать на более блестящую партию. Я удаляюсь от света, но я имею там влияние и друзей.

Ты припоминаешь, что год назад граф де Менжи, мой старый друг, просил руки Мадлен для своего единственного сына? Но теперь я могу написать ему, и он, конечно, согласится взять в семью мою племянницу, столь же юную, столь же богатую, столь же красивую, какой была Мадлен.

Так что ты скажешь, Антуанетта, о молодом виконте де Менжи? Он часто бывал здесь. Он благороден, изящен, умен.

Господин д’Авриньи остановился в ожидании ответа, но смущенная Антуанетта молчала в нерешительности.

Амори не без волнения смотрел на нее.

Судьба дала ему в несчастье двух спутников, но г-н д’Авриньи уже отдалялся от него, желая уединиться в своем страдании, и было вполне естественно, что молодой человек торопился узнать, не покинет ли их горестное товарищество по несчастью та, которая была ему близка не только по беде, но и по возрасту, обрекая его на одинокое скорбное существование, унося с собой все, что еще напоминало ему счастливое детство, любовь к Мадлен и прежний семейный очаг?

Неудивительно, что он с некоторой тревогой смотрел на Антуанетту.

Антуанетта заметила этот взгляд и словно поняла его.

— Дорогой дядя, — начала она наконец дрожащим голосом, — я очень признательна вам за участие и щедрость; ваши отеческие советы должны быть святы для меня, и я принимаю их коленопреклоненно; но будьте добры оставить мне немного времени для размышлений: отныне вы хотите быть глухим и слепым к мирским делам, и я чувствую, как вы делаете усилие, чтобы сразу покончить со всем, что не касается Мадлен, и еще раз позаботиться о тех двух существах, что только и остались еще небезразличны вам в этом мире.

Милый дядя, да хранит вас Бог! Будьте уверены, ваши пожелания для меня всегда будут приказом. Я не противлюсь, о нет! Я только прошу отсрочки, чтобы не вступать в брак в траурных одеждах и чтобы прошло время между будущим, которое, боюсь, вы напрасно считаете столь блистательным для меня, и прошлым, которому я обязана столькими сожалениями и столькими слезами.

Тем временем, поскольку мои заботы будут вам, быть может, в тягость — мой Бог, кто бы мог мне такое сказать! — вот что я охотно бы сделала, если на то будет ваше согласие, вот что, говорила я сама себе этой ночью, будет служить вам утешением. Вы собираетесь жить в Виль-д’Авре рядом с могилой Мадлен, а я останусь здесь и сделаюсь хранителем памяти о ней. Я буду благоговейно прикасаться осторожной рукой к предметам, которых касалась она. Я буду с глубоким почтением ходить по этим комнатам, где так грациозно двигалась она. Я буду с любовью вдыхать воздух там, где звучали ее слова, и вызывать в памяти прошедшие дни.

Я уверена, что миссис Браун согласится остаться со мной; мы будем разговаривать о Мадлен как об отсутствующей, которую всегда ждут и к которой мы сами должны присоединиться, коль скоро она так и не вернется. Мы будем говорить, как говорили бы, если бы осуществился ваш прекрасный план путешествия.

Я буду выходить только в церковь. Я не стану принимать никого, кроме тех ваших старых верных друзей, кого вы мне назовете. И поскольку вы не хотите их больше видеть, мы будем говорить с ними о вас. Я буду последним связующим звеном между вами, и тогда они поверят, что не совсем вас потеряли. И мне кажется, что такая жизнь, хоть и не будет счастливой — это невозможно, — но может порою принести и радость.

Если вы доверяете мне, дядя, и считаете меня достойной хранительницей нашего драгоценного прошлого, если моя молодость и неопытность не вызывают у вас сомнений, позвольте мне так устроить свою жизнь — это все, что я хотела бы и желала сегодня.

— Пусть будет так, как ты хочешь, Антуанетта, — мягко произнес г-н д’Авриньи. — Твой замысел тронул меня, и я его одобряю. Храни этот дом, который отныне твой, и наших старых слуг, которые любят тебя.

Миссис Браун поможет тебе. Впрочем, вы с Мадлен при помощи гувернантки всегда прекрасно управлялись в доме, и мне не приходилось ни во что вмешиваться.

Каждые три месяца ты будешь получать необходимую сумму; если тебе потребуется совет, ты знаешь, что каждый месяц один день моей жизни принадлежит тебе! Кроме того, один из моих старых друзей по моей просьбе будет тебе опекуном, советчиком и останется им и позже, когда я умру.

Что ты думаешь о графе де Менжи? Он по-отечески добр, а его супруга, такая достойная и веселая, к тому же очень любит тебя. Я не говорю тебе больше об их сыне, так как ты отложила этот вопрос; впрочем, сейчас он за границей.

— Дядя, какими бы ни были те, кого вы назовете…

— Ты что-то имеешь против графа де Менжи и его супруги?

— Нет, нет, дядя. Видит Бог, что это единственные посторонние люди, которых я люблю и уважаю после вас.

— Итак, Антуанетта, решено, — заключил г-н д’Авриньи, — граф и графиня будут твоими наставниками и советчиками. Так что твою жизнь, Антуанетта, мы на некоторое время устроили. А что вы, Амори?

Теперь Антуанетта подняла голову и стала ожидать слов Амори с тем же необычайным волнением, какое минуту назад испытывал друг ее детства, когда они говорили о ней.

— Дорогой опекун, — сказал довольно твердо Амори, — в горе, даже одинаковом по силе, люди ведут себя по-разному, в зависимости от их характера.

Вы хотите жить у могилы Мадлен.

Антуанетта не хочет удаляться от комнаты, еще полной ее присутствия.

Что касается меня, то Мадлен живет в моем сердце, и мне безразлично то окружение, где я нахожусь. Она всюду со мной, ее могила — в моей душе.

Я хочу лишь, чтобы холодный и насмешливый свет не касался моего горя. Праздность гостиных, внимание любопытствующих меня пугают.

Как вы, Антуанетта, и вы, добрый опекун, я хочу остаться один; каждый из нас будет хранить в душе образ Мадлен, даже если мы будем в тысяче льё друг от друга.

— Итак, вы отправляетесь в путешествие? — спросил старик.

— Я хочу питаться своей болью, хочу вкушать свое отчаяние, чтобы никто надоедливый не считал себя вправе прийти ко мне со словами утешения. Я хочу страдать по собственной воле и по собственной прихоти давать кровоточить своему сердцу, и, поскольку ничто меня не удерживает в Париже, где я не смогу видеть вас, я хочу уехать из Парижа и даже из Франции.

Я хочу уехать в страну, где все вокруг будет чужим, где ничто докучное не сможет отвлечь меня от моих мыслей.

— Какое же место ссылки вы избрали, Амори? — спросила Антуанетта с интересом, смешанным с печалью. — Италию?

— Италию?! Куда я собирался ехать вместе с ней! — страдальчески воскликнул молодой человек, выйдя из состояния неестественного спокойствия. — Нет, нет, это невозможно!.. Италия с ее жгучим солнцем, с ее лазурным морем, с ее ароматами, с ее песнями и танцами покажется мне ужасной насмешкой над моей болью.

Боже, стоит мне только подумать, что мы должны были отправиться с ней в Италию, что в этот час мы должны были быть в Ницце, тогда как в этот час!..

И, заломив руки, он зарыдал.

Господин д’Авриньи встал и положил руку ему на плечо.

— Амори, — призвал он его, — будьте мужчиной.

— Амори, брат мой, — позвала Антуанетта, протягивая к нему руку.

Но сердцу, переполненному чувствами, следовало излиться.

При большом горе часто бывает, что спокойствие обманчиво, слезы незаметно накапливаются, и наступает минута, когда они разрушают преграду, поставленную волей, и текут ручьем.

Старик и девушка, переглянувшись, не стали мешать излиться этому великому горю.

Наконец рыдания стихли, нервные всхлипывания прекратились, слезы тихо покатились по щекам Амори, и он сказал, пытаясь улыбнуться:

— Извините за то, что к вашему горю я добавляю свое, но если бы вы знали, как мне тяжело…

Господин д’Авриньи тоже улыбнулся.

Антуанетта прошептала:

— Бедный Амори!

— Вы видите, я уже успокоился, — продолжал Амори, — я вам говорил, что Италия с ее жгучим солнцем мне не подходит. Мне нужны туманы и тень, северная зима; унылая и печальная, как я, природа: Голландия с ее болотами, Рейн с его развалинами, Германия с ее туманами.

Сегодня вечером, если вы разрешите, дорогой отец, я уеду один, без слуги, в Амстердам и Гаагу. Затем я вернусь через Кёльн и Гейдельберг.

Пока Амори произносил это горьким и отрывистым тоном, Антуанетта с беспокойством смотрела на него и слушала его.

А д’Авриньи, увидев, что приступ горя Амори прошел, сел на свое место и погрузился в собственные мысли, едва слушая его и думая о чем-то своем.

Однако, когда голос его воспитанника умолк, он провел рукой по лицу, как бы отгоняя облако, которым боль отделила его от внешнего мира, и сказал:

— Итак, решено. Вы, Амори, едете в Германию, куда Мадлен последует за вами в вашем сердце. Ты, Антуанетта, остаешься здесь, где она жила. Я же отправляюсь в Виль-д’Авре, где она покоится.

Мне нужно остаться в Париже еще на несколько часов, чтобы написать графу де Менжи и сделать последние распоряжения.

Если вы хотите, дети мои, в пять часов мы соберемся, как бывало, за столом и затем расстанемся без всякого промедления.

— До вечера, — сказал Амори.

— До вечера, — сказала Антуанетта.

XXXVI

Амори отправился подписывать паспорт, получил у своего банкира чеки и деньги, приказал, чтобы его дорожная коляска, запряженная почтовыми лошадьми, в половине седьмого ждала во дворе г-на д’Авриньи, и провел в мелких, но необходимых заботах остаток дня.

На встречу, тем не менее, он пришел без опоздания.

Садясь за стол, каждый посмотрел на стул, который прежде занимала Мадлен. В эту ужасную минуту взгляды отца, сестры и возлюбленного встретились.

Амори почувствовал, что он сейчас вновь зарыдает. Он встал, выбежал из столовой, пересек гостиную и спустился в сад.

Минут десять спустя г-н д’Авриньи сказал:

— Антуанетта, сходи за братом.

Антуанетта встала, в свою очередь прошла через гостиную и спустилась в сад, как это прежде сделал Амори.

Она нашла молодого человека под аркой из сирени, жимолости и розовых кустов. Ни одного цветка не было на ветвях, словно растения тоже надели траур. Амори сидел на скамье, на которой он поцеловал Мадлен, убив ее этим.

Одну руку он запустил в волосы, другой держал платок и неистово кусал его.

— Амори, — сказала девушка, протягивая ему руку, — вы причиняете нам с дядей боль.

Ни слова не говоря, Амори встал и, как послушный ребенок, последовал за Антуанеттой в столовую.

Они вновь сели за стол, но Амори отказался съесть что-либо. Господин д’Авриньи настаивал, чтобы Амори хотя бы выпил бульона, как он это сделал сам, но тот ответил, что это невозможно.

Господин д’Авриньи, с видимым усилием вышедший из своей задумчивости, вновь погрузился в нее.

После нескольких произнесенных слов наступило глубокое молчание. Господин д’Авриньи опустил голову на руки и, казалось, не замечал ничего вокруг, думая только о дочери.

Но молодые люди, сердца которых были, несомненно, исполнены большей нежности, думали не только о дорогой умершей, но и о тех живых привязанностях, которые они вот-вот потеряют. Вне всякого сомнения, кроме печали о смерти, они прочли в душах друг друга горечь расставания, потому что Амори сказал, прерывая молчание:

— Я все равно буду самым покинутым из троих. Вы сможете встречаться один раз в месяц, но, Боже мой, кто расскажет мне о вас, кто расскажет вам обо мне?

— Амори, не пишите мне, — сказал г-н д’Авриньи, которого этот вопль отчаяния вновь вывел из состояния глубокой задумчивости, — заранее вас предупреждаю, что я не буду читать письма ко мне.

— Вот видите, — подавленно сказал Амори.

— Но почему бы вам не писать Антуанетте? — продолжал д’Авриньи. — И разве Антуанетта не сможет вам отвечать?

— Вы разрешаете, мой дорогой опекун? — спросил Амори, в то время как Антуанетта с тревогой взглянула на дядю.

— По какому праву я могу запретить брату и сестре изливать в письмах их печаль и смешивать слезы, которые они проливают над одной могилой.

— А вы, Антуанетта, этого хотите? — спросил Амори.

— Амори, если это вас утешит хоть немного… — прошептала Антуанетта, опустив глаза и покраснев.

— О! Благодарю вас, Антуанетта, благодарю, — сказал Амори, — я уеду столь же печальный, но более спокойный.

Больше за обедом не было произнесено ни слова, настолько их души были угнетены.

В половине седьмого почтовая коляска Амори стояла во дворе г-на д’Авриньи. Коляска хозяина дома тоже уже была заложена. Жозеф доложил, что оба экипажа готовы. Господин д’Авриньи улыбнулся, Амори вздохнул, Антуанетта побледнела.

Господин д’Авриньи встал, молодые люди бросились к нему, он снова сел, и они опустились перед ним на колени.

— Дорогой опекун, обнимите меня, обнимите меня крепко! — воскликнул Амори.

— Дорогой дядя, благословите меня еще раз, — попросила Антуанетта.

Господин д’Авриньи со слезами на глазах обнял их обоих.

— Будьте спокойны и счастливы, мои дорогие, — пожелал он им, — спокойны в этой жизни, счастливы в вечной.

И пока он целовал их в лоб, рука Амори коснулась руки Антуанетты. Они вздрогнули и обменялись взволнованными и растроганными взглядами.

— Поцелуйте же ее, Амори, — сказал доктор, сводя лоб Антуанетты и губы молодого человека.

— Прощайте, Антуанетта.

— До свидания, Амори.

Их голоса дрожали так же, как и их сердца.

Господин д’Авриньи оставался самым спокойным из них троих. Он встал, чтобы положить конец тягостному расставанию. Они тоже встали, молча обменялись взглядами и рукопожатиями.

— Едем, — сказал г-н д’Авриньи, — едем, Амори, и прощайте.

— Едем, — машинально повторил Амори. — Не забывайте мне писать, Антуанетта.

Антуанетта не нашла в себе сил ни ответить, ни идти за ними. Они послали ей прощальные жесты, затем дверь за ними закрылась.

Но едва они вышли, как силы странным образом вернулись к ней, она побежала к окну своей комнаты, которое выходило во двор, и открыла его, чтобы взглянуть на отъезжающих еще раз.

Она увидела, как они обнялись и обменялись друг с другом несколькими словами, которые ей с трудом удалось разобрать.

— В Виль-д’Авре, к моей дочери, — сказал доктор.

— В Германию, с моей невестой, — сказал Амори.

— А я, — крикнула им Антуанетта, — я остаюсь в этом пустынном доме с моей сестрой… и с муками моей любви, — добавила она, отходя от окна, чтобы не видеть отъезжающие экипажи, и положив руку на сердце, чтобы заставить его замолчать.

XXXVII

Амори — Антуанетте

"Лилль, 16 сентября.

Я был вынужден на несколько часов остановиться в Лилле и пишу Вам, Антуанетта.

Когда мы въезжали в городские ворота, сломалась ось экипажа. Я вошел в первый попавшийся постоялый двор и теперь эгоистично добавляю к Вашему горю свое.

Едва оказавшись за заставой, я почувствовал, что не смогу уехать, не сказав последнее прощай Мадлен. И, сделав круг по внешним бульварам, через два часа я был в Виль-д Авре.

Вы знаете, что кладбище окружено низкой стеной. Я не хотел, чтобы кто-нибудь узнал о моем приезде, и, не желая просить ключ от калитки у ризничего, перескочил через стену и оказался на погосте.

Было полдевятого вечера, так что уже стемнело. Сориентировавшись, я бесшумно пошел вперед, в печали радуясь мраку, скрывавшему меня от глаз чужих, и безлюдью, позволявшему мне сосредоточиться на своем горе.

Но, приблизившись к могиле, я увидел там склонившуюся фигуру, напоминавшую тень. Я подошел ближе и узнал г-на д ’Авринъи.

Глухое раздражение овладело мной. Этот человек оспаривает у меня свою дочь даже подле ее могилы! Когда она была жива, он постоянно находился рядом. Теперь она мертва, а он по-прежнему не покидает ее.

Я прислонился к кипарису, решив подождать, пока г-н д Авриньи уйдет.

Он стоял на коленях, припав к свежей земле, почти касаясь ее губами. Он тихо говорил:

"Мадлен, если правда, что нечто остается от нас после смерти, что душа живет дольше тела, что за мертвым телом следует тень, что Провидение по таинственному милосердию разрешает мертвым приходить к живым, будь то днем, ночью или в сумерки, умоляю тебя являться ко мне так скоро и так часто, как только ты сможешь, ибо до того часа, когда я приду к тебе, Мадлен, я буду ждать тебя постоянно ".

Этот человек опережал меня во всем. Именно об этом я хотел ее просить.

Господин д’Авринъи тихо добавил еще несколько слов, поднялся и, к моему большому удивлению, направился ко мне.

Он меня увидел и узнал.

"Амори, — сказал он, — я оставляю вас наедине с Мадлен: я понимаю этот эгоизм, исполненный горя, и эту ревность сквозь слезы, которые заставляют вас ждать моего ухода, чтобы преклонить колени на нашей могиле.

Кроме того, вы уезжаете, а я остаюсь. Я приду на могилу завтра, послезавтра и в последующие дни.

Вы же увидите ее только после вашего возвращения.

Прощайте, Амори ".

Послав рукой последний поцелуй Мадлен, он медленно удалился, не ожидая моего ответа, и исчез за углом стены.

Едва оставшись один, я бросился на камни перед могилой и повторил просьбу г-на д ’Авриньи, но не его спокойным и покорным голосом, а прерывая свои мольбы слезами отчаяния.

Мне стало легче. Мне было необходимо выплеснуть свои чувства. И сейчас, когда я всего лишь думаю об этом, я все еще плачу и рыдаю, так что не знаю, как Вы будете читать это письмо, — каждая его строка смочена моими слезами.

Я не знаю, сколько времени я там пробыл. Несомненно, я мог бы оставаться там всю ночь, если бы кучер не поднялся на стену и не позвал меня.

Я отломил ветку с розового куста, посаженного на ее могиле, и ушел, целуя эти цветы, в каждом из которых чувствовалось ее дыхание".

XXXVIII

Дневник господина д’Авринъи

"Ах, Антуанетта, каким ангелом была Мадлен!

Я прождал ее всю ночь, весь день и еще ночь. Она не пришла. К счастью, я приду к ней".

Амори — Антуанетте

"Остенде, 20 сентября.

Я в Остенде.

Однажды, в Виль-д'Авре, когда ей было восемь лет, а мне двенадцать, мы придумали план, одна мысль о котором заставляла биться наши сердца от страха и радости: мы решили пойти одни через лес, в тайне от всех, чтобы купить у известного садовника из Глатиньи цветы ко дню рождения доктора.

Помните ли вы Мадлен в восемь лет?

Это был настоящий херувим: белокожая, пухленькая, с розовыми щечками, с прекрасными кудрявыми белокурыми волосами. Ей не хватало только крылышек.

О дорогая и любимая Мадлен!

План был очень серьезный и соблазнительный, невозможно было удержаться, и накануне праздника, воспользовавшись хорошей погодой и отсутствием г-на д Авриньи, уехавшего на день в Париж, мы сделали вид, что играем, бегая друг за другом, выскользнули из сада в парк, а из парка через маленькую калитку — в лес.

Там мы остановились с бьющимся сердцем, испугавшись собственной смелости.

Я вижу все так, как если бы это происходило сегодня: она была в белом муслиновом платьице с поясом небесно-голубого цвета.

Я немного знал дорогу, потому что мы проезжали по ней всей семьей; Мадлен тоже бывала здесь раньше, но, милое дитя, она тогда была занята бабочками, птичками и цветами. Тем не менее, мы храбро вошли в лес, и я, гордый, как император, своей ответственностью, предложил руку Мадлен, уже немного дрожавшей и начинавшей раскаиваться в задуманном. Но мы оба были слишком горды, чтобы отступать, и пошли в Глатиньи, руководствуясь указаниями на столбах.

Я припоминаю, что дорога нам показалась довольно долгой, что косулю мы приняли за волка, а трех крестьянза разбойников. Когда мы убедились, что волк не нападает, а разбойники спокойно идут своей дорогой, мужество вернулось к нам, наши шаги стали тверже, и через час мы уже благополучно добрались до Глатиньи.

Прежде всего мы спросили, где живет садовник.

Нам указали его дом в конце маленькой улочки. Мы вошли во двор и около дивных клумб, затерявшихся среди множества георгинов, увидели старого почтенного человека. Улыбаясь, он посмотрел на нас и спросил, что нам нужно.

"Нам нужны цветы, — сказал я, выходя вперед. — А вот деньги", — продолжал я и важно показал две монеты по пять франков — наше общее богатство.

Мадлен стояла немного позади, смутившись и покраснев.

"Вы хотите купить цветов, и на все эти деньги?" — переспросил славный садовник.

"Да, — ответила Мадлен, — и самые красивые, если можно. Мы хотим поздравить с днем рождения моего отца, доктора д Авриньи".

"О! Если это для доктора д Авриньи, — сказал садовник, — то вы правы, детки, нужны самые красивые: выбирайте сами на клумбах. Я еще открою теплицы, и, помимо нескольких редких и изысканных цветов, которые я вам укажу, вы сможете взять все, какие хотите".

"Все, какие мы хотим!" — закричал я, хлопая в ладоши.

"Все, все?" — спросила Мадлен.

"Все, какие вы сможете унести, детки".

"Берегитесь, мы очень сильные".

"Но отсюда до Виль-д Авре далеко".

Мы больше не слушали и бегали вокруг грядок, выбирая цветы и соревнуясь, кто найдет самые красивые; садовник шел за нами. Пчелам и бабочкам следовало испугаться, что им ничего не останется.

Потом послышались восклицания:

"А этот можно сорвать?"

"Конечно".

"А этот?"

"Разумеется".

"А вот этот?"

"Да".

"А вот еще один такой красивый! Его нельзя сорвать?"

"Держите".

Нас переполняла радость. Еще бы! Мы собрали не два букета, а целые охапки цветов.

"Сумеете ли вы донести все это?" — спросил садовник.

"Сумеем! Сумеем!" — закричали мы, хватая каждый свой mazzo{.

"Букет" по-итальянски. (Примеч. автора.)

"Ивам позволяют одним ходить через лес?" — поинтересовался садовник.

"Конечно, — гордо сказал я, — всем известно, что я знаю дорогу ".

"Вы не хотите, чтобы я вас проводил?"

"Только этого не доставало!"

"Ну что ж, друзья мои, доброго пути и скажите доктору, что эти цветы от садовника из Глатинъи, чью дочь он спас ".

Ему не пришлось повторять нам дважды, и мы отправились с нагруженными руками и с радостью на душе.

Вы понимаете, Антуанетта: доктор спас дочь садовника, чужую ему, и не смог спасти свою дочь!

Одно опасение сжимало наши сердца. Вдруг наше отсутствие уже заметили! Вдруг г-н д Авриньи вернулся и спрашивает о нас!.. Сбор цветов занял, по меньшей мере, два часа.

Значит, прошло уже три часа после нашего ухода.

В своей растерянности я заметил, на наше несчастье, боковую тропинку, которая, как мне казалось, должна была вдвое сократить путь. Мадлен начала уже немного успокаиваться и не боялась волков и разбойников с большой дороги.

Впрочем, вы знаете, Антуанетта, какое ангельское доверие питала ко мне моя возлюбленная. Она следовала за мной безоглядно.

Итак, мы без страха пошли по этой тропинке, которая показалась мне знакомой; она вывела нас к другой, затем на перекресток и наконец привела в настоящий лабиринт дорожек, очень милых, но очень пустынных. После целого часа ходьбы я должен был признаться, что я заблудился и не знаю, где мы находимся и в какую сторону идти.

Мадлен заплакала.

Судите сами о моем отчаянии, дорогая Антуанетта. Уже, должно быть, наступил час обеда, поскольку мы очень проголодались; кроме того, становилось все тяжелее нести наши огромные букеты, и мы стали уставать.

Я думал о Поле и Виргинии, неосторожных детях, заблудившихся, как мы, но им помог Доминго и его собака. Правда, леса Виль-д Авре менее безлюдны, чем леса Иль-де-Франса. Но вы понимаете, что в нашем состоянии мы не могли знать разницу между ними.

Поскольку слезами и жалобами исправить положение было невозможно, мы храбро шли еще час; но лабиринт стал еще сложнее, и мы окончательно сбились с пути. Мадлен, обессиленная и опечаленная, села под деревом, да и я чувствовал себя не так уж хорошо.

Почти четверть часа мы предавались отчаянию, вместо того чтобы отдыхать. Вдруг позади послышался легкий шум: мы обернулись и увидели, что из леса вышла бедно одетая женщина с ребенком.

Мы закричали от радости, ибо были спасены.

Потерпевшие кораблекрушение с "Медузы " не обнимались, наверно, так радостно, увидев на горизонте парус "Аргуса ", как обнимались мы, заметив в лесу эту крестьянку.

Я вскочил и побежал к ней, чтобы спросить дорогу, но нужда опережает страх, и она заговорила первая:

"Мой маленький господин и вы, маленькая госпожа, сжальтесь надо мной и моим бедным ребенком! Подайте милостыню!"

Я пошарил в кармане, Мадлен тоже. Увы! Наши десять франков были истрачены на цветы.

Мы в замешательстве посмотрели друг на друга, нищенка решила, что мы колеблемся и продолжала:

"Сжальтесь над. нами! Я овдовела три месяца назад, болезнь мужа поглотила все наше состояние, а его смерть унесла наши последние сбережения. А у меня двое детей, один в колыбели, другой — вот он.

Бедный малыш не ел со вчерашнего дня, поскольку я не могу найти ни работы, ни милостыни. Пожалейте нас!"

Ребенок, несомненно приученный к таким уловкам, начал плакать.

Мы смотрели друг на друга, преисполненные сочувствия.

Мы были голодны, но мы не ели сутра, а бедный малыш, который был и младше, и слабее нас, не ел со вчерашнего дня!

"Боже! Как они несчастны!" — воскликнула Мадлен своим ангельским голоском.

Слезинки заблестели на ее ресницах, и, тотчас приняв решение, со свойственными ей находчивостью и изяществом, она обратилась к нищенке:

"Тетушка, у нас с собой больше нет денег, и, кроме того, мы заблудились, возвращаясь из Глатиньи в Виль-д Авре. Помогите нам найти дорогу, проводите нас до дома доктора д Авриньи, это наш отец, и, если кто на свете и захочет помочь вам, так это он ".

"Господи Иисусе! Благодарю за моих сироток! — сказала бедняжка, молитвенно складывая руки. — Но как же вы заблудились? До Виль-д'Авре всего две минуты. Повернув по тропинке налево, вы увидите первые дома деревни ".

Мужество и силы сразу же вернулись к нам, и мы быстро и весело вскочили на ноги.

Но наша радость быстро сменилась унынием, когда мы подумали о приеме, который нас ждет. Что касается меня, то, сознаюсь, я плелся, повесив голову, за бесстрашной Мадлен, которая, опередив меня, расспрашивала нищенку о ее несчастье во всех подробностях.

Мы вошли через калитку в парк и тотчас услышали голос миссис Браун, в отчаянии звавшей нас. Мадлен прикусила губу и повернулась ко мне:

"А теперь, Амори, что мы будем делать и, главное, что мы скажем?"

Миссис Браун заметила нас и подбежала.

"Ах, негодные дети! — воскликнула она. — Сколько беспокойства вы мне причиняете! Я еле жива!

Где вы бегали? Господин д'Авриньи только что приехал и спрашивает о вас. К счастью, я не осмелилась сказать ему правду.

Я притворилась, что пошла вас искать сюда. А раз вы уже здесь, я скрою от него вашу вылазку. Тем более что бранить он будет меня, хотя, слава Богу, здесь нет моей вины ",добавила она ворчливо.

"Какое счастье!" — воскликнул я, поддавшись первому порыву.

"А бедная женщина?" — взволновалась Мадлен.

"Что?"

"Как что? Разве она может получить обещанную нами награду, если мы не признаемся, что мы заблудились, а она указала нам дорогу?"

"Но нас будут бранить ", — ответил я.

"А они хотят есть, — возразила Мадлен. — Не лучше ли получить выговор, чтобы эти бедняги могли получить еду!"

Прелестное создание! Этот ответ был так похож на нее!

Нетрудно понять, что г-н д Авриньи не столько бранил нас, сколько обнимал…

А бедную вдову устроили на ферму Мёрзан, и теперь еще три благодарных существа молятся за душу нашей Мадлен…

И когда я думаю, что со времени того приключения прошло всего десять лет…

Вот все, что я могу написать Вам, Антуанетта, хотя рядом со мной море… Но увы! В моем безграничном горе мне нравится возвращаться к детским воспоминаниям, как бесконечному океану нравится играть ракушками на своих берегах:

Nessun maggior dolore Che ricordarsi del tempo felice Nella miseria!..[6]

Аморт

Тот страждет высшей мукой,

Кто радостные помнит времена В несчастий…

Дневник господина д’Авринъи

"Странное дело! Пока у меня не было ребенка, я отрицал существование иной жизни!

Когда Мадлен родилась, я стал на это надеяться.

Когда она умерла, я в это поверил.

Благодарю тебя, Боже, что ты дал мне веру тогда, когда оставалось только отчаяние!"

XXXIX

АнтуанеттаАмори

"3 октября.

Амори, я буду писать не о себе, а только о дяде, о Мадлен и о Вас.

Я видела г-на д ’Авриньи позавчера, 1 октября, помните, мы условились, что встречаемся первого числа каждого месяца?

Однако я часто получаю известия о нем от старого Жозефа, которого он посылает в Париж справиться обо мне.

Дядя почти не разговаривал со мной, и день прошел в молчании; он мне показался рассеянным, и я боялась его рассердить. Я довольствовалась тем, что украдкой поглядывала на него.

Он очень изменился, хотя это не сразу бросается в глаза стороннему наблюдателю. На лбу у него стало больше морщин, в глазахбольше сосредоточенности, в позебольше озабоченности.

Увы! Эти два месяца болезни Мадлен заметно подкосили его здоровье.

Когда я приехала, он поцеловал меня и со своей обычной добротой спросил, не хочу ли я ему рассказать что-нибудь важное о себе и о своей новой жизни.

Я ответила отрицательно и сказала, что получила от Вас два письма. Я хотела дать ему прочесть второе письмо, потому что оно все состоит из воспоминаний о Мадлен.

Но он оттолкнул письмо и отказался прочитать его, хотя я и настаивала.

"Да, да, — прошептал он, — я знаю, что он может сказать: все в прошлом, как и у меня. Но я старше его на тридцать пять лет, и я уйду к ней первым ".

После этих слов он со мной почти не разговаривал, разве что о чем-то обыденном. Боже! Я пугаюсь, видя его таким погруженным в себя, таким чуждым жизни.

Во время обеда мы произнесли лишь несколько банальных фраз, хотя молчали только наши уста, но не наши сердца. Прощаясь, я обняла его со слезами на глазах, он проводил меня и миссис Браун до экипажа, и Жозеф отвез нас обратно в Париж.

Вот и все мое свидание с дядей, дорогой Амори. Но когда Жозеф приезжает в Париж, я его расспрашиваю обо всем. Дядя не запрещает ему отвечать: для него теперь все безразлично. Поэтому я знаю, что он делает и как он живет.

Каждое утро в любую погоду он выходит из дома и идет на кладбище, чтобы, как он говорит, поздороваться с Мадлен. Он остается там около часа.

Вернувшись и позавтракав за пять минутон ест, только чтобы не умереть, — закрывается в своем кабинете и берется за тетради своего дневника, который он ежевечерне ведет со времени своего совершеннолетия.

Поскольку в течение восемнадцати лет, что прожила Мадлен, существование дочери было неотделимо от жизни отца, он, описывая события, касающиеся его самого, в то же время никогда не забывал упомянуть и о событиях, связанных с его любимой дочерью: если она гуляла — куда ходила, если она работала — что делала, если она говорила — что сказала. Он может вспомнить, где она была в тот или иной день пять, десять, пятнадцать лет назад, какой путь они проделали вместе и какой вели разговор.

Веселые, нежные или серьезные сцены прошлого проходят поочередно перед его взглядом, и он внемлет им, улыбается или плачет, но заканчивает всегда слезами, потому что конец этих воспоминаний один. Когда он говорит себе: в пять лет она была такой шаловливой, в десять такой умной, в пятнадцать такой прелестной, в конце концов он должен сказать: а ныне шаловливость, ум и прелесть исчезли, ныне она мертва. И даже если бы он усомнился, что такое совершенство могло умереть, ему достаточно открыть окно и увидеть перед собой могилу.

За этим печальным чтением, источником его горестных чувств, мой дядя проводит целые часы. Он никогда не ложится в постель, не попрощавшись с Мадлен, подобно тому, как он здоровается с ней утром. В десять или одиннадцать часов вечера он возвращается, сорвав с куста, растущего на могиле, белую розу, ставит ее до завтрашнего дня в графин из богемского хрусталя, стоявший раньше в комнате Мадлен.

Слуги слышат, как он нередко разговаривает с портретом своей дочери, этим удивительным творением кисти Шанмартена. Вы часто любовались этим полотном.

Он больше не открывает ни книг, ни газет, не вскрывает посылки и письма; он никого не принимает и ни к кому не ходит.

Он умер для всех живых и живет только для умершей.

Теперь Вы знаете, Амори, так же хорошо, как я, чем живут в доме в Виль-д Авре: там оплакивают Мадлен. То же самое происходит на Ангулемской улице, где живу я; то же самое там, где находитесь Вы.

Кто, видевший ее хотя бы час, может не заплакать теперь?

Благодарю Вас, Амори, за то, что Вы пишете мне о ней, ведь Вы знали ее еще лучше, чем я. Пишите мне о ней всегда.

Когда я думаю теперь о ней, она мне кажется Небесным видением, спустившимся на землю. Может быть, она была святой, которую Бог послал нам для того, чтобы мы подражали ей? Вы знаете одно ее доброе деяние, Амори, я же, ее подруга, знаю о тысяче других, и многие бедняки знают ее по имени.

Раньше я молилась только Богу, теперь я молюсь Богу и ей.

Пишите мне о Мадлен чаще, Амори, гораздо чаще.

Пишите мне и о себе. Я даю Вам этот совет, а сердце у меня бьется и рука дрожит. Я так боюсь Вас оскорбить или расстроить! Не обвиняйте меня в любопытстве или нескромности!

Чтобы прикасаться к Вашим ранам, нужны нежные и чуткие руки; не мне бы писать Вам это письмо, а Мадлен, но где взять вторую Мадлен?

Говоря с Вами, я слушаю свое сердце и вспоминаю нашу прежнюю дружбу.

Боже мой! Почему я в самом деле не Ваша сестра! Тогда Вы выслушали бы то, что я бы Вам сказала.

Амори, мой любимый брат! Я не хочу и не буду советовать Вам забыть или предать святую память о Мадлен. Естественно, что Ваша душа отныне мертва для любви и что имя, шаги или голос другой женщины не могут заставить биться Ваше сердце. Будьте верны Вашей умершей любимой! Это правильно, благородно, справедливо.

Но если любовь — это прекраснейшее, что есть на свете, нет ли в нем чего-нибудь просто прекрасного? Разве занятия искусством, науками, государственными делами не являются высоким предназначением?

Вы молоды, Вы сильны, разве у Вас нет обязанностей по отношению к себе подобным? Когда Вы подаете милостыню, скажите, разве милосердиеэто не толика любви?

Вы можете осчастливить многих: Вы богаты; и поскольку Ваша сестра Антуанетта, увы, тоже богата, разве Вы не вдвойне богаты? Я не хотела огорчать дядю отказом, но моя жизнь слишком печальна, чтобы я когда-нибудь согласилась соединить ее с другой жизнью. Какое лучшее применение я могу найти этому состоянию, как не доверить его Вам, Амори? Пусть оно послужит благодеяниям или великодушным устремлениям. Я не могу отдать его в более надежные руки, чем Ваши, Амори. Что же касается меня…

Но речь идет не обо мне, а о Вас. Я хочу говорить только о Вас. Я хочу найти слова, которые бы Вас тронули.

Вы же больше не думаете о смерти? Это было бы ужасно, это было бы преступно! Дядя приближается к концу своего пути, а Вы находитесь в начале Вашего.

У меня не так много знаний, о Боже, чтобы судить о таких материях, но между Вашей судьбой и его судьбой, между его долгом и Вашим долгом есть большая разница. Вы больше не можете любить, я понимаю, но Вы можете быть любимым, а это, на самом деле, должно быть так приятно.

Не умирайте, Амори, не умирайте, всегда думайте о Мадлен; но, когда Вы будете на берегу океана, сравните Вашу печаль с безбрежностью его вод. О, почему у меня нет достаточно красноречия, чтобы уговорить Вас! Пусть Вас убедит, по крайней мере, то прекрасное, что Вы видите, эта вечная природа, для которой зима — это только преддверие весны, а в смерти кроется возрождение.

Как под этим снегом и льдом, так под Вашей болью и тревогой, Амори, бьется горячая и сильная жизнь. Не отказывайтесь от даров Божьих, утешьтесь, если такова его воля, живите, если он Вам велит.

Простите меня, Амори, ноя говорю это с доверием и от полноты сердца; когда я вспоминаю, что Вы далеко, очень далеко, одинокий, покинутый, полный отчаяния, я чувствую сострадание и нежность сестры, матери. Это придает мне силы, и я нахожу в себе мужество бросить призыв другу моего детства, крикнуть жениху Мадлен:

— Не умирайте,Амори!..

Антуанетта де Вальженсёз".

XL

Амори — Антуанетте

"15 октября.

Я в Амстердаме.

Как бы ни был я чужд внешнему миру, дорогая Антуанетта, как бы ни был поглощен собой, как бы низко ни склонился над пропастью, в которую рухнули все мои надежды, я не могу не обращать внимание на голландцев. Они одновременно методичные и деятельные, алчные и беззаботные, домоседы и путешественники, охотно отправляющиеся на Яву, на Малабар или в Японию, но только не в Париж.

Голландцев называют китайцами Европы и бобрами человечества.

Дорогая Антуанетта, я получил Ваше письмо в Антверпене, и оно принесло мне радость.

Ваши утешения так приятны, но рана слишком глубока. И все-таки посылайте мне добрые слова, рассказывайте мне о себе. Я прошу Вас об этом, я умоляю Вас, я Вас заклинаю. Очень плохо, что Вы думаете, будто Ваша жизнь мне безразлична.

Вы нашли г-на д’Авриньи изменившимся? Не беспокойтесь об этом, Антуанетта, потому что, в конце концов, каждому нужно желать то, чего он хочет. Уверяю Вас, чем больше он угнетен, тем больше он доволен. Чем хуже, по-Вашему он выглядит, тем лучше ему самому.

Вы хотите, чтобы я Вам еще и еще рассказывал о Мадлен. Это дает мне возможность чаще писать Вам, дай о чем мне писать, как не о ней? Она передо мной, со мной, во мне; ничто не может так радовать мое израненное сердце, как воспоминания о ней.

Хотите, я Вам расскажу, как мы признались друг другу и самим себе о нашей любви?

Это было весенним вечером два с половиной года назад.

Мы сидели вдвоем в саду под кольцом лип — из Вашего окна это место видно.

Поклонитесь ему от моего имени, Антуанетта, поклонитесь всему саду, ибо повсюду в нем шагали ее легкие ножки, к каждому дереву прикасались ее вуаль, шарф или платок, в каждом уголке звучал ее нежный голос.

Итак, весенним вечером мы сидели вдвоем и в ходе нашей болтовни, устав говорить о настоящем, весело приступили к будущему.

Вы знаете, несмотря на меланхолический вид, моя ми-12-878 лая Мадлен иногда была такой смешливой! Смеясь, мы заговорили о браке; о любви речь еще не шла.

Какие качества нужно иметь, чтобы покорить сердце Мадлен?

Каким очарованием обладать, чтобы задеть мое?

И мы составили целый список совершенств, какие мы бы потребовали от избранника или избранницы; затем, сравнив наши пожелания, мы нашли в них немало сходства.

"Прежде всего, — сказал я, — я хотел бы знать много лет, почти наизусть ту, которой я отдам свое сердце ".

"О, я тоже, — согласилась Мадлен. — Когда за вами ухаживает, если пользоваться принятым выражением, незнакомый человек, то видишь не его истинное лицо, а маску. Воздыхатель облачает во фрак некий условный идеал, и только наутро после свадьбы можно узнать, что собой представляет этот человек ".

"Итак, — заговорил я, улыбаясь, — это вопрос решенный. Да, я хотел бы в течение длительного близкого знакомства узнать достоинства моего кумира. Я хотел бы также, если, разумеется, это не покажется вам чрезмерным требованием, чтобы она соединила в себе три обязательных качества: красоту, доброту, ум — самое простое сочетание ".

"Но и самое редкое, увы!" — откликнулась Мадлен.

"То, что вы говорите, не отличается скромностью ", — заметил я.

"Совсем нет, — возразила она. — Я же, со своими чрезмерными притязаниями, хотела бы, чтобы мой будущий супруг имел достоинства, соответствующие тем, какие вы хотите найти у вашей жены, а именно: элегантность, преданность, благородство ".

"О Мадлен, — воскликнул я, — так вам придется искать долго!"

"Не переоценивайте себя, Амори, — засмеялась Мадлен, — и скорее завершайте описание вашего идеала ".

"О Боже мой, — продолжил я, — по правде говоря, я могу добавить только две-три второстепенных детали; не покажется ли вам, случайно, детским капризом, если мне захочется, чтобы она, как и я, была из аристократической семьи?"

"Вы совершенно правы, Амори, и мой отец, соединяющий в себе благородство происхождения и достоинство таланта, мог бы изложить для подтверждения вашего желания — если бы вы когда-нибудь высказали его при нем — целую социальную теорию, к которой я присоединяюсь инстинктивно, не слишком ее понимая: я желаю выйти замуж за дворянина ".

"И наконец, — сказал я, — хотя, Боже упаси, я совсем не жаден, мне хотелось бы в интересах нашего морального равенства освободиться от всяких навязчивых мыслей, избавиться от неприятных вопросов, касающихся денег, для чего необходимо, чтобы моя избранница была почти так же богата, как и я. Вы разделяете мое мнение, Мадлен?"

"Да, Амори, и, хотя я совсем не думала об этом, потому что моего состояния достаточно для двоих, я нахожу, что вы и здесь правы ".

"Остается узнать только одно-единственное!"

"Что же?"

"Когда я найду мою призрачную фею и полюблю ее, как узнать, полюбит ли она меня?"

"Разве можно не полюбить вас, Амори?"

"Как! Вы можете убедить меня в этом?"

"Конечно, Амори, и я отвечаю за нее. Но полюбит ли меня он?"

"Он будет вас обожать, ручаюсь за него ".

"А теперь, — сказала Мадлен, — перейдем от фантазий к действительности и поищем вокруг нас, среди тех, кого мы знаем. Видите ли вы кого-нибудь, кто отвечает нашим требованиям, Амори? Что до меня… "

Она вдруг замолчала и покраснела.

Мы молча смотрели друг на друга, и истина начала проявляться в наших разгоряченных головах.

Я пристально смотрел в глаза Мадлен и повторял, как бы спрашивая самого себя:

"Любимая подруга, знакомая с детства… " "Друг, в чьем сердце я могла бы читать как в своем ", — сказала Мадлен.

"Нежная, красивая, умная… "

"Элегантный, великодушный, благородный… "

"Богатая и знатная… "

"Знатный и богатый… "

"Но ведь это ваши совершенства, Мадлен ".

"Это ваши достоинства, Амори ".

"О! — воскликнул я с бьющимся сердцем. — Если бы такая женщина, как вы, полюбила меня!"

"Бог мой! — сказала, бледнея, Мадлен. — Разве вы когда-нибудь думали обо мне!"

"Мадлен!"

"Амори!"

"О да, да, я люблю вас, Мадлен!"

"Амори, я люблю вас!"

Небо и наши души просветлели при этом нежном восклицании, и мы ясно прочли любовь в наших сердцах.

О, я напрасно коснулся этих воспоминаний, Антуанетта, они приятны, но слишком терзают меня.

Ваше следующее письмо, прошу Вас, отправляйте в Кёльн. Я напишу Вам оттуда.

Прощайте, сестра моя. Любите меня чуть-чуть и очень жалейте.

Ваш брат Амори".

"Странно, — сказал себе Амори, запечатав письмо и мысленно перечитывая написанное, — среди всех знакомых женщин Антуанетта теперь единственная в мире, которая отвечает моим прежним мечтам, если бы… если бы эти прежние мечты не умерли вместе с моей возлюбленной Мадлен; Антуанетта тоже подруга детства, нежная, красивая, умная, богатая и знатная.

Правда, — добавил он с печальной улыбкой, — я не люблю Антуанетту, а она не любит меня".

XLI

Антуанетта — Амори

"5 ноября.

Я еще раз видела дядю, Амори, и провела с ним еще один день, похожий на первый, увидела те же признаки продолжающегося упадка сил, почти те же слова сказала ему и услышала от него. Я не могу рассказать Вам о нем ничего нового.

И о себе тоже, Амори.

Вы просите, с Вашей обычной добротой, чтобы я писала о себе. Боже мой, а что сказать?.. Мои мысли слышит и судит только Бог, мои дела слишком однообразны и заурядны, клянусь Вам.

Мои дни наполнены заботами по хозяйству и обычными для девушек занятиямивышиванием и игрой на фортепьяно.

Иногда визиты прежних друзей г-на д Авриньи прерывают монотонность этих занятий.

Но я слышу с удовольствием только два имени. Первоеимя г-на де Менжи, потому что граф и его жена любят меня и относятся ко мне как к дочери.

Другое, сознаюсь вам, Амори, — имя Вашего друга Филиппа Овре.

Да, г-н Филипп Овре единственный гость младше шестидесяти лет, которого я принимаю, — разумеется, в присутствии миссис Браун. Чем он заслужил такую привилегию? Уж, конечно, не нудным, вялым разговором, который убивает своей скукой.

Но он Ваш друг, брат мой.

Впрочем, он много о Вас не говорит, но я не упускаю случая побеседовать с человеком, который Вас знает.

Он приходит, здоровается, садится и, если у меня кто-нибудь есть, хранит задумчивое молчание, довольствуясь тем, что смотрит на меня с настойчивостью, начинающей в конце концов стеснять.

Если я одна с миссис Браун, он смелеет, но, должна признать, его смелость не идет дальше повторения нескольких фраз, позволяющих мне одной нести бремя разговора, и Вы понимаете, Амори, что мы говорим о Мадлен или о Вас.

И почему я должна что-то скрывать от такого благородного и нежного сердца, как Ваше, Амори? Душа нуждается в привязанности, как грудь в глотке воздуха, а Вы одна из привязанностей моего прошлого и, пожалуй, единственная привязанность в моем будущем.

Должна сознаться Вам, Амори, одиночество угнетает меня, и я простодушно жалуюсь Вам на это, потому что я никогда не умела лукавить ни с другими, ни с собой; может быть, это плохо, но мне хочется отвлечься, выйти из дома, прогуляться по солнечной дорожке, увидеть людей… жить наконец…

Мне холодно и немного страшно в этих просторных комнатах, и когда я оказываюсь наедине с мраморными бюстами и неподвижными портретами, появляется прежняя Антуанетта. Увы, я боюсь ее!

Присутствие молчаливого и созерцательного Филиппа дает мне то преимущество, что я подшучиваю и смеюсь над ним про себя, когда он здесь, и вместе с миссис Браун, когда он уходит… Я не могу его уважать: это слишком…

Ругайте, друг мой, ругайте меня сильнее за эти насмешливые замечания, какие я позволяю себе по отношению к человеку, к которому Вы, может быть, испытываете привязанность…

Ругайте меня, Амори, потому что Вы один можете, если захотите этим заняться, исправить мои недостатки.

Но я хотела бы говорить не о нем, а о Вас, Амори. Какое у Вас настроение? О чем Вы думаете? Что чувствуете?

Мое положение между Вами и дядей очень печально… Я чувствую, что напугана и подавлена его и вашим отчаянием…

Доверьтесь мне, Амори, не оставляйте меня одну. Имейте снисхождение к слабому, испуганному, плачущему существу.

Вы знаете, бывают дни, когда я завидую Мадлен: она умерла любимой, она счастлива на Небе, а я похоронена заживо в одиночестве и забвении.

Антуанетта де Вальженсёз".

XLII

Амори — Антуанетте

"Кёльн, 10 декабря.

Вы упрекаете меня, Антуанетта, в том, что я мало говорю о себе. Чтобы наказать Вас, пишу Вам самое эгоистическое письмо на свете. Две-три страницы хочу посвятить моей персоне, чтобы иметь потом право уделить две-три строчки Вам.

Теперь Вы будете довольны?

Я в Кёльне, скорее напротив него — в Дёйце.

Из моего окна (я живу в гостинице "Бельвю ") мне виден Рейн и город. Зрелище изумительное: солнце садится за старым городом и ясным холодным вечером создает пламенеющий фон, на котором вырисовываются темные громады домов и черные шпили церквей.

Река с глухим рокотом течет внизу, по воде пробегают переливчатые всполохи, то багровые, то черные, но почти всегда зловещие и в любом случае поразительно красивые!

Целые часы я провожу в восхищении перед этой дивной картиной, где господствуют две гигантские башни недостроенного еще, слава Богу, собора.

Ибо, когда каменщики, оплаченные тщеславием, закончат творение архитекторов, вдохновленных верой, солнце не сможет больше посылать Божьи лучи сквозь построенное людьми здание и превращать пропасть между двумя высокими башнями в пылающую заревом печь.

Я рассматриваю эти детали с интересом художника.

Мне нравится этот город, старый и молодой, почтенный и кокетливый одновременно; он думает и действует.

Ах, если бы Мадлен была здесь со мной и могла видеть солнце, опускающееся за Кёльнский собор!

Мой банкир счел своим долгом вручить мне входной билет в Казино. Разумеется, я не бываю в нем, когда даются вечера, но днем, когда повседневные дела его постоянных посетителей обезлюживают эти огромные залы, я охотно провожу там час или два за чтением газет.

Однако должен вам признаться, Антуанетта, что мне потребовалось большое усилие, чтобы подавить отвращение, вызванное первыми газетами, попавшими мне в руки; эти двенадцать полос, в которых не было ни слова о том, что меня интересовало; этот парижский свет, который продолжает смеяться и веселиться; все это европейское равновесие, на глади которого самое страшное, самое глубокое личное горе не вызывает ни малейшей ряби, внушают мне неприязнь, переходящую в гнев. В конце концов я сказал себе: "Что такое для равнодушных людей смерть моей обожаемой Мадлен? Одной женщиной стало меньше на земле, одним ангелом больше на Небе… "

Я, конечно, эгоист, если хочу, чтобы другие люди разделяли со мной мое горе. Разве я разделяю их печали?

И я снова потихоньку взял отброшенные мной газеты и, в конце концов, прочитал их, даже не без некоторого интереса.

Знаете ли Вы, что уже три месяца прошло со времени моего отъезда из Франции!.. Иногда я пугаюсь, думая, что дни текут в горе так же быстро, как и в радости.

Кажется, еще вчера Мадлен лежала в постели, я держал одну ее руку, отец другую, а Вы, Антуанетта, пытались согреть ее уже остывшие ноги.

Только за границей замечаешь эту великую истину: лишь в Париже бьется настоящая жизнь, в остальном миретолько прозябание в той или иной степени.

Только в Париже мы видим движение ума и прогресс мысли. И тем не менее, Антуанетта, я бы еще долго оставался здесь, если бы рядом был кто-то, с кем я мог бы говорить о ней, если бы Вы были здесь и мы любовались вместе этими прекрасными картинами природы, которые Рейн и солнце вместе создают на моих глазах.

Ах, если бы я мог сжимать чью-то руку в моей, часами стоя в молчаливом восхищении перед окном… Если бы я мог найти чьи-то глаза, которые взволнованы теми же впечатлениями, что и мои, чью-то душу, в которую можно излиться!..

По нет… моя судьба теперь — одиноко жить и умереть!..

Вы спрашиваете, Антуанетта, что происходит со мной; к чему огорчать моими заботами Ваше чуткое сердце, которое простодушно сознается в том, что одиночество леденит его и что оно хотело бы жить жизнью другого сердца.

Пусть сбудется Ваше желание, Антуанетта! Да найдет Ваша душа ту душу, которую она ищет! Пусть Бог даст Вам все радости любви и избавит Вас от жизненных бурь, ибо что эти бури сделают с Вами, если даже меня, мужчину, они сокрушили!..

Но Вы еще не знаете, что такое любовь, Антуанетта!

Любовь — это радость и печаль, опьянение и жар, приворотное зелье и яд! Она опьяняет и убивает!

От балкона Джульетты до могилы — столько улыбок! Но сколько слез!..

Счастлив тот, кто умирает первым!

Когда Ромео находит свою любимую в склепе мертвой и охладевшей, что остается ему делать, как не превратить в хлад себя самого?..

Я предоставил жизни эту заботу.

Видите ли, Антуанетта, когда любишь, твое сердце бьется не в твоей груди, а в груди другого… Когда любишь, отрекаешься от себя, растворяешься в жизни другого, живешь его жизнью.

Когда любишь, раньше срока попадаешь на Небо — до тех пор, пока смерть, унеся одну из половин вашей души, не превратит для вас рай в ад.

Единственное, что можно сделать, это надеяться на смерть — она соединит после разлуки…

Но Вы, Антуанетта, Вы полны жизни, молодости, будущего!.. Не омрачайте Ваше прекрасное и радостное лицо тем отчаянием, которое влечет нас с г-ном д Авриньи к могиле.

Утрата сестры не должна сокрушать так, как утрата возлюбленной или дочери.

У Вас еще будут другие привязанности… Вы печальны, однако… Бедное дитя! Я понимаю зло, подтачивающее Ваши силы: любовь Вас гложет, живость Вашего характера требует движения, величия, страсти! Вы жаждете жить, потому что Вам знакомо лишь предисловие к жизни, а ее таинственная книга пока закрыта для Вашего невинного взгляда.

Вы хотели бы использовать богатые возможности, данные Вам Богом… Что может быть правильнее, Антуанетта?

Не краснейте же, дорогая сестра, все Ваши стремления святы и ниспосланы Богом, они сулят счастье не только Вам, но и Вашему избраннику — еще одному счастливцу.

Не стыдитесь же Ваших желаний и Вашего характера, Антуанетта: идите в мир, он открыт для Вас; под покровительством Ваших благородных и почтенных друзей постарайтесь найти в толпе сердце, достойное Вас.

Я же, стоя у могилы Мадлен, буду по-братски наблюдать за Вами.

Поспешу Вам сказать: достойные сердца редки, Антуанетта, и ошибка может быть роковой… Все в жизни разыгрывается по жребию: чем больше выбор, тем больше возможность ошибки. Это ужасно!

Мне выпала удача встретить на моем пути одну любимую — Мадлен. Я знал ее с детства. Поэтому я считаю себя вправе сказать, что опасно отдавать свою судьбу на волю случая, а свою душу слепому влечению!..

Будьте осторожны, Антуанетта, будьте осторожны… Хотел бы я быть в Париже, чтобы наставлять Вас впредь как самый бесстрастный свидетель и по-прежнему как преданный брат.

Я был бы строг к Вам, Антуанетта, и возможному избраннику пришлось бы иметь множество достоинств, чтобы заслужить мое одобрение.

Но послушайте…

Чего Вам не хватает? У Вас есть все: изящество, богатство, красота, знатность, природное очарование, утонченное воспитание.

Вы сами — живое счастье, следует ли отдавать его кому-то, кто его не стоит и не понимает?

Имейте в виду, Антуанетта, даже здесь, вдали, я готов выслушать Ваши признания, даже издалека я постараюсь все увидеть и предвидеть.

Всецело Ваш душой и телом

Амори.

P.S. Обратите внимание на этого Филиппа. Я знаю его, он способен Вас полюбить.

Мало того, что он крайне смешон сам, он еще может поставить другого в неловкое положение. Он похож на машину, которая медленно разогревается, но разогревшись, может взорваться со страшным шумом.

Откровенно говоря, не эту прозу я хотел бы видеть рядом с Вашей поэзией".

Дневник господина д’Авринъи

"Наконец-то Бог внял моей мольбе, и я начинаю чувствовать в себе разрушительное действие болезни, которая через восемь или девять месяцев неизбежно сведет меня в могилу.

Надеюсь, я не оскорбляю Бога тем, что позволю себе умереть от болезни, посланной им. Я только повинуюсь ему, вот и все.

О Боже, да сбудется воля твоя на земле и на Небе.

Мадлен, жди меня".

XLIII

Антуанетта — Амори

"6 января.

Как Вы умеете говорить о любви, Амори, как Вы ее чувствуете! Каждый раз, перечитывая Ваше письмо, а я перечитываю его много раз, я в задумчивости говорю себе: "Как счастлива была женщина, жизнь которой освещала такая страсть, и печально, что это редкое сокровище нежности и преданности, накопленное Вами, отныне пропадает без пользы. Вы советуете мне выезжать, посещать свет, поискать там друга, чтобы заменить утерянные привязанности; но не разочаровываете ли Вы меня заранее, Амори?

Встречу ли я среди тех, кто мог бы сказать мне слова любви, такого друга, какого встретила Мадлен? Этот друг принадлежит ей и после смерти. Разве можно найти в наше время такое рыцарское самоотречение, такое благородное сердце? Меня окружают ни к чему не стремящиеся политики и скучающие бездельники.

Не произносите имена Ромео и Джульетты среди этой скудоумной и прозаической толпы, Амори. Ромео и Джульетта — это мечта поэта, а не реальность этой жизни.

Все мое достояние пойдет бедным, дорогой брат, а моя душа обратится к Богу. Вот моя судьба, Амори. Вот почему я и смешлива и насмешлива. Смех избавляет от раздумий, насмешка мешает жаловаться.

Но эта тема слишком грустная, поговорим на другую.

Другая темаэто г-н Филипп Овре.

Вы угадали, Амори, Филипп Овре меня любит. Слава Богу, он не признавался мне в любви, он слишком сдержан и осторожен, чтобы осмелиться на такой поступок. Но, откровенно говоря, это бросается в глаза, а когда я делаю такие открытия, я не могу молчать. Не осуждайте меня, Амори.

Да и зачем мне молчать?

Ах, да, Вы считаете, что он может поставить меня в неловкое положение.

Дорогой Амори, Вы находитесь в двухстах льё отсюда и от правды.

Если бы Вы могли видеть хоть одну секунду этого беднягу, понять, как он жалок передо мной, Вы бы поняли, что он скорее способен повредить своей репутации, чем репутации кого-либо другого. Если он осознает свою страсть, то, несомненно, он борется с ней.

Иногда что-то начинает терзать его и он торопливо просит разрешения удалиться, как будто боится, что его обвинят в любви ко мне. Я склонна думать, что он опасается за чистоту своей души.

В остальном он скорее стеснен, чем стесняет, и когда он играет в вист с г-ном де Менжи, у него такое страдальческое выражение лица, что мне жаль его.

И поскольку это совсем не опасно, оставьте мне мою жертву, Амори: я вам обещаю, что только через полгода, не раньше, робкий Филипп осмелится пробормотать слова, похожие на признания.

Я даже не стала докучать г-ну д’Авринъи описанием этих вздохов, не имеющих продолжения.

Впрочем, мой бедный дядя стал еще более мрачным и замкнутым, чем прежде.

И я боюсь, о Боже, что он скоро последует за своей дочерью.

Но ведь от хочет этого, не так ли? В этом его счастье.

Все равно, я буду плакать, когда он будет счастлив…

Я должна сказать Вам, Амори, вот о чем: я убеждена, что дядя смертельно болен. Только ли это скорбь? Или она породила какую-то болезнь?

Я расспросила об этом молодого врача, г-на Гастона, вы его знаете и доверяете ему, Амори. Он мне ответил, что большое душевное потрясение, в котором человек замыкается, особенно в определенном возрасте, несет в себе зачатки разрушения всего организма. Он мне назвал две или три болезни, какие могут возникнуть из-за постоянного состояния печали и нежелания утешиться, и спросил, нельзя ли ему хотя бы немного поговорить с г-ном д Авриньи.

"Пяти минут будет достаточно, — сказал он мне, — чтобы установить симптомы болезни г-на д Авриньи, если для недуга нет другой причины, кроме горя ".

Первого числа, приехав в Виль-д'Авре, я попыталась устроить эту встречу.

Я сказала дяде, что доктор Гастон, один из его любимых учеников, которого он ввел в придворный штат, нуждается в консультации по поводу болезни одного своего пациента. Но он не дал себя обмануть этой уловкой.

"Да, — сказал он, — я знаю эту болезнь и знаю больного. Но скажи доктору, дитя мое, что все лекарства бесполезны и болезнь смертельна ".

Я заплакала, а он добавил:

"Утешься, Антуанетта, если ты интересуешься этим больным. Как бы ни развивалась болезнь, он проживет еще четыре или пять месяцев. Тем временем вернется Амори ".

Боже мой! А если мой дядя умрет в Ваше отсутствие и я окажусь одна, совсем одна!

Вы желали иметь спутницу, Амори, чтобы вместе с ней восхищаться полями и городами? Но разве не еще больше нужен мне друг, который разделял бы со мной печали и слезы?

У меня есть такой друг, но огромное расстояние разделяет нас, а его горести разделяют нас еще больше.

Амори, что Вы там делаете?

Как Вы можете приговаривать себя к одиночеству, которое тяготит Вас так же, как меня? Что хорошего быть чужим для всего окружающего?

Амори, если Вы вернетесь, мы сможем страдать вместе.

Возвращайтесь, Амори…

Ваша сестра Атуанетта".

Антуанетта — Амори

"2 марта.

Господин де Менжи сказал, что один из его племянников проезжал через Гейдельберг и узнал, что Вы живете в этом городе.

Поэтому я пишу Вам в Гейдельберг, Амори, и надеюсь, что это письмо будет счастливее предыдущих и я получу на него ответ.

Боже милосердный, что происходит с Вами! И почему Вы прячетесь от тех, кто Вас любит?

Знаете ли Вы, что уже почти два месяца мне неизвестно, где Вы живете, да и живы ли Вы?

Клянусь, если бы я не была женщина, я бы поехала Вас искать, и, уверяю Вас, Амори, я бы очень быстро Вас нашла, как бы хорошо Вы ни спрятались.

Я Вам написала три письма. Вы их получили? Получите ли Вы это, четвертое? В каждом письме я Вам писала о моей растущей тревоге.

Нет, если бы Вы их получили, Вы бы не нашли в себе мужества продолжать отмалчиваться. Вы бы увидели, как я страдаю от этого.

По крайней мере, Вы живы, поскольку г-н Леоне де Менжи привез из Гейдельберга новости о Вас, и я знаю, наконец, куда писать, а если Вы не ответите, я пойму, что надоедаю Вам, и перестану нарушать Ваше одиночество, в свою очередь храня молчание.

Амори, я очень несчастна! Трое меня любили, но одна умерла, другой умирает, третий меня забыл.

Как Вы, человек с таким чутким, добрым, благородным сердцем, не жалеете тех, кто страдает?

Если Вы промедлите с возвращением, а дядя умрет до Вашего приезда, Вы найдете меня в монастыре.

Если и это письмо останется без ответа, оно будет последним.

Сжальтесь над Вашей сестрой, Амори.

Антуанетта".

Амори — Антуанетте

"10 марта.

Вы говорите, Антуанетта, что написали несколько писем, в которых Вы выражали беспокойство и на которые я не ответил.

Но я не получил этих писем.[7]

Скажу Вам правду, Антуанетта, я не хотел их получать.

Ваше предпоследнее письмо произвело на меня удручающее впечатление; я выехал из Кёльна, не сообщив, куда еду, потому что я сам этого не знал, и не предупредил почту, чтобы мне пересылали письма. Антуанетта, я хотел бежать от всех, даже от Вас…

Антуанетта, дело в том, что г-н д Авриньи умирает, а я не могу умереть… Этот человек во всем превосходит меня — как в горе, так и в преданности.

Мадлен ждет нас обоих, а тот, кто говорил, что любит сильнее, придет к ней последним.

Ах, почему г-н д Авриньи помешал мне убить себя, когда я хотел это сделать? Почему он вырвал пистолет из моей руки, произнеся это ложное изречение: "Зачем убивать себя, ведь все умирают?"

Конечно, все умирают. Но сейчас умирает он. Или наши организмы слишком разные, или годы пришли ему на помощь? Может быть, природа подталкивает старика вперед, к смерти, а молодого человека тянет назад, от нее.

Как бы то ни было, я не могу умереть.

Именно Ваше письмо осветило мое сердце ярким пугающим светом. Мало-помалу, хотя я совсем не ощущал этого, природа вновь вступила в свои права, жизнь вновь стала властвовать надо мной.

Каждый день я вмешивался в события, происходящие вокруг меня, сам того не замечая. Однажды я оказался в чьей-то гостиной, и только траурная лента на шляпе отличала меня от других мужчин.

Вернувшись к себе, я нашел Ваше письмо, где Вы писали, что доктор д ’Авринъи все больше слабеет, все ниже клонится к земле. Я же, напротив, с каждым днем выше поднимаю голову, с каждым днем испытываю все больший интерес к окружающему.

Следовательно, есть два различных вида любви: чувство отца и страсть любовника. От первой умирают, от второйнет.

В Кёльне я уже завел новые знакомства и уже согласился принять участие в развлечениях.

Но я решил все бросить, все поломать, от всего бежать, оказаться наедине с собой, чтобы в тиши и одиночестве понять, какие изменения произошли во мне за полгода.

И я уехал в Гейдельберг.

Здесь я погрузился в свою душу, здесь я проверил свою рану.

Но как можно плакать, если в душе больше нет слез, как может кровоточить рана, если в ней нет больше крови?

Неужели я излечусь и наша жалкая человеческая природа так слаба, что нет для нас ничего вечного, даже горя?

Как бы то ни было, я не могу умереть.

Иногда я отправляюсь в горы или в эту восхитительную долину Неккара, чтобы скрыться от шума, радости и веселья этой степенной и славной университетской молодежи. Я покидаю живую подвижную природу ради неподвижной.

Но и там, под кажущейся неподвижностью, я нахожу приметы приближающейся весны, движение соков, жизненную энергию; распускаются почки, зеленеет трава — все возрождается; я ищу смерть, но на каждом шагу я встречаю жизнь.

Да, ту самую дерзкую жизнь, что кипит в моих жилах, бьется в моих висках, опьяняет и захватывает. Я зол на себя, полон презрения к своей трусости, полон ненависти к этой гнусной жажде жизниа ведь я считал, что победил ее.

Подчас у меня возникает желание отправиться в Африку и погибнуть там, поскольку теперь я даже не знаю, есть ли у меня мужество броситься вниз со скалы.

В голове у меня все путается. Боюсь, что Вы ничего не поймете, Антуанетта. Простите меня, простите за это бредовое письмо, за мое молчание и мучения, причиненные им. Меня надо простить, я на самом деле очень страдаю.

Помните ли Вы совет, который Гамлет дал Офелии: "Ступай в монастырь"[8].

И я готов повторить, как Гамлет: "Get thee to a nunnery!"

Да, да, ступай в монастырь, бедная Антуанетта, потому что не существует нерушимой клятвы, истинного горя, вечной любви.

Ты встретишь человека, который полюбит тебя, и ты полюбишь его. Он поклянется, что твоя жизнь — это его жизнь, что если ты умрешь, умрет и он; ты умрешь, он захочет умереть, а через полгода обнаружит, стыдясь самого себя, что он полон жизни и здоровья.

"Get thee to a nunnery!"

Я хочу видеть г-на д Авриньи до его кончины, хочу броситься к его ногам, хочу просить у него прощения.

На днях я выезжаю в Париж. Когда именно, не могу сказать, но определенно до начала мая.

Наступают погожие, ясные дни, начинается сезон путешествий. Берега Рейна станут местом встречи светского общества, где я слишком известен, и мне не удастся избегать его. Чтобы не встречать парижский свет летом, следует укрыться в Париже.

Впрочем в Париже, Антуанетта, я буду искупать свою вину по отношению к Вам! Во всех Ваших письмах, последовавших за мной сюда и столь взволновавших меня, было так много сердечной глубины, сестринского доверия, доброжелательности и печали!

Когда я читал их, мне казалось, что я вижу Вас перед собой, очаровательную в Вашей грусти, кокетливую в Вашем простодушии, улыбающуюся и плачущую одновременно.

И чтобы Вы простили меня, я хочу доверить Вам свою судьбу, жить, подчиняясь Вашим великодушным и благотворным указаниям, наконец, вручить в Ваши чуткие руки мое израненное сердце.

Амори".

Дневник господина д Авриньи

"Доктор Гастон хотел повидаться со мной под предлогом консультации, но я понимаю, что он хотел взглянуть на меня. Должно быть, он узнал от Антуанетты о моей болезни и хотел понять, чем я болен.

Вот почему я отказался.

О Господи, я благодарю тебя за смертельный дар, что ты послал мне; я храню его только для себя одного и вдали от чужих глаз.

Я долго сомневался, но теперь симптомы заметны и ощутимы настолько, что вот уже дней семь или восемь, как я убежден, что меня поразило воспаление мозга, одна из тех редких болезней, какую может вызвать сильное нравственное страдание.

Ученым будет любопытно ознакомиться с исследованиями, которые я оставлю после себя. Врачам будет интересно проследить развитие болезни в человеческом организме во всех ее фазах, когда ничто не препятствует ее течению.

Я нахожусь в первом периоде: небольшие провалы в памяти, за которыми следуют минуты странного возбуждения, острые, быстро проходящие боли в голове; наконец, местные судороги, заставляющие меня в тот момент, когда я меньше всего этого жду, падать на стул или ронять протянутую за чем-то руку.

Через два или три месяца все будет кончено.

Как это долго — два или три месяца!

Прости, о Боже, мою неблагодарность!"

XLIV

Первого мая Антуанетта, как обычно, приехала в Виль-д’Авре около одиннадцати часов утра.

Она нашла г-на д’Авриньи еще на шаг приблизившимся к могиле.

В течение последних двух месяцев она замечала в его прежде столь ясном рассудке странные провалы и как бы начало безумия.

Когда разум сосредоточивается на одном, он затуманивается, как и взгляд.

Единственная мысль, еще светившаяся во мраке его скорбного существования как коварный блуждающий огонек, увлекала его к пропасти безумия, к созерцанию одной лишь смерти. Господин д’Авриньи начал уже не замечать жизни.

Однако 1 мая он сделал над собой огромное усилие, как бы сознавая, что времени остается совсем мало, и с большим участием, чем во время прежних ее посещений, стал расспрашивать Антуанетту об ее жизни и планах на будущее.

Антуанетта хотела избежать этого всегда тяжелого для нее разговора, но г-н д’Авриньи настаивал.

— Послушай, Антуанетта, — сказал он с безмятежной улыбкой, — тебе не следует себя обманывать, ибо сам я себя не обманываю.

Я чувствую, что ухожу, моя душа спешит больше, чем тело, и иногда уже покидает этот мир ради другого, действительность — ради грез.

Дело обстоит именно так, и я рад этому, Антуанетта. Иногда рассудок отказывается подчиняться мне, а это признак скорой смерти. Поэтому, пока он совсем меня не покинул, я хочу заняться тобой, моя дорогая племянница. Я хочу, чтобы твоя мать с улыбкой встретила меня на Небесах. К счастью, сегодня я чувствую просветление сознания и постараюсь выслушать тебя, не отвлекаясь.

Расскажи мне, кого ты обычно принимаешь, Антуанетта?

Антуанетта назвала старых друзей, постоянно посещавших особняк на Ангулемской улице. Наконец прозвучало имя Филиппа Овре.

Господин д’Авриньи попытался вспомнить его.

— Этот Филипп Овре, — спросил он, — из друзей Амори?

— Да, дядя.

— Он элегантен?

— О нет, дядя!

— Молод, однако, и богат, насколько я понимаю?

— Да, конечно.

— Дворянин?

— Нет.

— Он тебя любит?

— Боюсь, что да.

— А ты его любишь?

— Совсем нет.

— Ты даешь четкие и ясные ответы, — заметил г-н д’Авриньи. — Любишь ли ты кого-нибудь, Антуанетта?

— Никого, кроме вас, — со вздохом ответила девушка.

— Но этого мало, Антуанетта, — заговорил старик. — Через месяц или два меня не будет, и после моей смерти у тебя совсем никого не останется.

— О дядя, вы ошибаетесь, я уверена.

— Нет, дитя мое, я слабею с каждым днем, я это чувствую. Чтобы пойти поздороваться или попрощаться с Мадлен, я уже должен опираться на руку Жозефа, а он старше меня на пять лет. К счастью, — добавил он, оборачиваясь к окну, — это окно выходит на ее могилу. В крайнем случае, я смогу умереть, глядя в него.

При этих словах старик взглянул на уголок кладбища, где покоилась Мадлен, но вдруг, опираясь на подлокотники кресла, он приподнялся с неожиданной для него силой и воскликнул:

— Там кто-то есть! Кто-то стоит у могилы Мадлен! Какой-то незнакомец…

Он снова упал в кресло:

— Нет, это не чужой, это он!

— Кто он? — вскрикнула Антуанетта, бросаясь к окну.

— Амори, — сказал старик.

— Амори, — повторила Антуанетта, опираясь о стену и чувствуя, что у нее подкашиваются ноги.

— Да, он вернулся и прежде всего пришел к этой могиле. Так и должно быть, это правильно.

И г-н д’Авриньи вернулся в свое обычное состояние отрешенности и неподвижности.

Антуанетта тоже замерла, но совсем по другой причине: г-н д’Авриньи не испытывал более никаких чувств, она же испытывала их слишком много.

Да, это был Амори. Он только что приехал и сразу приказал везти себя на кладбище.

Сняв шляпу, он подошел к могиле, опустился на колени и оставался так минут десять; затем, наверное, помолился, встал, пошел по дорожке, ведущей к калитке, и исчез.

Антуанетта поняла, что он сейчас будет здесь, и почувствовала, как силы покидают ее.

Действительно, через минуту она услышала на лестнице приближающиеся шаги, дверь открылась, и вошел Амори.

Хотя Антуанетта ждала его, она не смогла удержать восклицания. Господин д’Авриньи вышел из оцепенения и обернулся.

— Амори! — воскликнула Антуанетта.

— А, это вы, Амори? — спокойно сказал доктор, как будто они расстались только вчера.

И он протянул гостю руку.

Амори бросился к старику и опустился перед ним на колени.

— Благословите меня, отец, — сказал он.

Господин д’Авриньи молча положил обе руки на голову молодого человека.

Амори замер, слезы катились по его лицу. Антуанетта тоже плакала. Только доктор оставался невозмутимым.

Наконец молодой человек встал, подошел к Антуанетте, поцеловал ей руку, и все трое какое-то время молча смотрели друг на друга.

Амори нашел, что г-н д’Авриньи за эти восемь месяцев изменился больше, чем за восемь предшествующих лет.

Его волосы стали белыми как снег, спина сгорбилась, взгляд помутился, лоб покрылся морщинами, голос стал дрожать.

Он стал тенью самого себя.

Но Антуанетта!

Каждый день, прибавлявший старику новую морщину, украшал девушку новой прелестной черточкой…

Восемь месяцев для семнадцати лет значит так же много, как для шестидесяти.

Антуанетта была очаровательнее, чем когда-либо прежде.

Взгляд с невыразимым удовольствием скользил по изящной и гибкой линии ее хорошо развитой фигуры. Ее тонкие розовые ноздри трепетали, а большие влажные черные глаза, казалось, могли выражать как печаль, так и веселье, были готовы как к нежности, так и к лукавству.

Ее щеки имели свежесть и бархатистость персика, губы — яркость вишни; руки ее были маленькие, белые, пухлые и нежные; ее ноги, казалось, не выросли с тех пор, как ей было двенадцать лет.

Это была муза, фея, пери.

Амори смотрел на Антуанетту и не узнавал ее.

Раньше он слишком редко и мало обращал на нее внимание: рядом с Антуанеттой была Мадлен.

Со своей стороны Антуанетта посчитала, что и Амори сильно изменился, и в лучшую сторону.

Горе не иссушило его, но наложило на молодое лицо печать степенности, что очень ему шло; одиночество не повредило ему, но дало ему привычку к размышлениям, какой не знала его бурная праздность, лоб его стал шире, а взгляд проникновеннее; долгие прогулки в горах принесли пользу его телу, а новые мысли способствовали развитию его ума. Он побледнел, он казался серьезнее, проще, мужественнее.

Антуанетта смотрела на него из-под опущенных ресниц и чувствовала, как множество неясных мыслей роятся у нее в голове.

Доктор заговорил первым:

— Я нахожу, что вы изменились к лучшему, Амори. Я думаю, вы скажете то же самое обо мне, — добавил он многозначительно.

— Да, — сдержанно ответил молодой человек, — и я вижу, что вы счастливы, с чем вас и поздравляю. Но что поделаешь? Все во власти Бога, и природа не привыкла подчиняться мне, как она подчиняется вам.

Ну а я, — мрачно продолжал он, — решил жить столько, сколько угодно будет Господу.

— Благодарю тебя, Боже! — прошептала Антуанетта со слезами на глазах.

— Вы будете жить, и это хорошо, да и сказано хорошо, — заговорил старик, — я всегда знал, что вы мужественны и откровенны. Я одобряю ваше решение.

Должен сознаться, что я чувствую в себе какую-то ребяческую радость и мелкое тщеславие, которого я стыжусь, думая, что горе отца сильнее и убийственнее горя влюбленного; но когда я размышляю об этом, мне начинает казаться, что умереть от печали менее красиво, чем постоянно жить с печалью, жить одиноко и тяжело, но смиренно, оставаясь добрым к другим людям, относясь к их делам без пренебрежения, а к их мыслям — с терпением.

— Именно такая роль уготована мне в будущем, — сказал Амори, — именно такую жизнь собираюсь я вести. Скажите, дядя, разве тот, кому приходится дольше ждать, не переносит больше страданий?

— Простите, — прервала их Антуанетта, подавленная непреклонностью обоих, — вы оба сильнее и выше многих, и вы можете позволить себе говорить об этом. Но обратите внимание на то, что я здесь и невольно слушаю вас.

Не ведите этих странных разговоров, непонятных слабой и боязливой женщине.

Прошу вас, оставим Богу вопросы жизни и смерти и поговорим просто-напросто о вашем возвращении, Амори, о нашей радости видеть вас после столь долгого ожидания.

Знаете… Я так счастлива, что вновь вижу вас! — воскликнула простодушная девушка, не в силах сдержаться и взяв обе руки Амори в свои.

Разве могли мужчины устоять перед этим восхитительным порывом и изумительной непосредственностью девушки и не пойти навстречу такой доверчивости и такому простодушию. Даже г-н д’Авриньи недолго сопротивлялся дочерней нежности Антуанетты.

— Хорошо, — сказал он, — поскольку этот единственный день полностью принадлежит вам, дети мои, проведите его целиком здесь. Впрочем, это один из последних дней, которые я могу вам уделить.

С этой минуты он обходился с молодыми людьми с удивительной добротой.

Между Амори и Антуанеттой завязалась долгая и нежная беседа, совсем как в прежние времена.

Доктор расспросил Амори о его планах и намерениях, поправил с изысканной любезностью светского человека некоторые слишком ребяческие и слишком категоричные заявления, с улыбкой выслушал простительные заблуждения и трогательные иллюзии двадцатилетнего; он с заметным удовольствием наблюдал силу и пыл этого сердца, еще не знавшегосамого себя.

Амори с воодушевлением говорил о своем разочаровании, с горячностью — об угасших страстях: отныне он будет жить не для себя, а для других, он будет заниматься только филантропической деятельностью.

Проницательный доктор с серьезным видом покачивал головой, выслушивая эти мечты, и благодушно соглашался со всеми этими утопиями.

Что касается Антуанетты, она с восхищением смотрела на Амори — такого благородного, щедрого, пылкого.

После обеда подошла очередь поговорить о ней, как прежде говорили об Амори.

— Амори, — сказал г-н д’Авриньи, когда к семи часам вечера они оказались одни, — Амори, меня скоро не будет, и я вверяю ее вам.

В несчастье вы повзрослели; отстранившись от света, вы лучше поймете и людей, и их дела. Руководите Антуанеттой советами, наставляйте ее, будьте ей братом.

— Конечно, — взволнованно заговорил Амори, — и очень преданным братом, уверяю вас.

Да, мой дорогой опекун, я с удовольствием принимаю обязанности молодого отца, которые вы на меня возлагаете, и откажусь от них только в день, когда смогу ее подвести к мужу, любимому ею и достойному ее.

Как только разговор перешел на эту тему, Антуанетта сразу замолчала и погрустнела.

Она смущенно опустила глаза, но доктор живо подхватил:

— Как раз перед вашим приездом мы говорили об этом, Амори.

Ах, я был бы очень доволен, если бы перед своей кончиной узнал, что она живет в любви и счастье в доме супруга, достойного ее.

Давайте посмотрим, Амори, нет ли кого-нибудь подходящего среди ваших друзей.

Теперь в свою очередь замолчал Амори.

XLV

— Так что же? — спросил г-н д’Авриньи, поднимая голову.

— Это очень серьезный вопрос, — сказал Амори, — и тут надо хорошо поразмыслить. Действительно, большинство молодых людей из нашей аристократии, увы, слишком немногочисленной, мои товарищи.

— Назовите нам некоторых, — сказал доктор.

Амори вопросительно посмотрел на Антуанетту, но она упорно не поднимала глаз.

— Ну что ж, — заговорил Амори, вынужденный отвечать опекуну, — во-первых, Артур де Ланей.

— Да, — подхватил доктор, — да, это правда; он молод, элегантен, умен, он из хорошей семьи, у него прекрасное состояние.

— К несчастью, он не подходит Антуанетте. Это ветреник, гуляка, который стремится, что чрезвычайно смешно в девятнадцатом веке, заслужить репутацию Дон Жуана и Ловеласа. Это замечательные качества для безумцев и вертопрахов, как он, но слабая гарантия для счастья женщины.

Антуанетта вздохнула и поблагодарила Амори взглядом.

— Поищем кого-нибудь другого, — сказал старик.

— Я предпочел бы Гастона де Сомервьё, — продолжал Амори.

— В самом деле, — согласился доктор, — он так же богат и знатен, как Артур де Ланей, и, кроме того, я слышал в свое время, что он серьезный, скромный и порядочный человек.

— Да, но если бы пришлось перечислять вам и остальные его качества, — заметил Амори, — пришлось бы добавить, что это дурак, хотя и со светским лоском. Попытайтесь нарушить его величественное молчание, затронуть его наигранное достоинство, и вы обнаружите, уверяю вас, ничтожную и посредственную личность.

— Но, — заговорил старик, пытаясь воззвать к собственной памяти, поскольку предложения Амори не слишком помогли делу, — разве вы не представляли мне человека по имени Леоне де Герину?

— Да, сударь, — ответил Амори, краснея.

— Мне казалось, что у этого молодого человека блестящее будущее. Он уже государственный советник, не так ли?

— Да, но он небогат.

— Увы, да! — промолвил г-н д’Авриньи. — Но разве Антуанетта не богата за двоих?

— Кроме того, — продолжал Амори с некоторой досадой, — говорят, что его отец играл какую-то не очень достойную роль в революции.

— В любом случае, — заметил старик, — это не может быть его отец, это его дед. Даже если слухи и верны, в наше время потомки не отвечают за ошибки своих предков.

Итак, Амори, представьте этого молодого человека Антуанетте, при графе де Менжи, разумеется, и если он ей понравится…

— Ах, простите, — воскликнул Амори, — несколько месяцев отсутствия стерли это из моей памяти! Я забыл, что Леоне поклялся жить и умереть холостяком. Это его навязчивая идея, и самые молодые и очаровательные, самые аристократичные красавицы из Сен-Жерменского предместья отступили перед его необщительным нравом.

— Ну что ж, — сказал доктор, — а если мы вернемся к Филиппу Овре?

— Я вам говорила, дядя… — прервала его Антуанетта.

— Пусть скажет Амори, дитя мое, — сказал г-н д’Ав-риньи.

— Мой дорогой опекун, — заговорил Амори с видимым раздражением, — не спрашивайте меня об этом Филиппе Овре, я больше не хочу его видеть. Антуанетта принимала его, несмотря на мои советы, она может принимать его и теперь, если ей нравится. Но я не могу простить ему недостойную забывчивость.

— Кого он забыл? — спросил г-н д’Авриньи.

— Он забыл Мадлен, сударь.

— Мадлен! — одновременно вскричали г-н д’Авриньи и Антуанетта.

— Да, я скажу в двух словах, судите сами: он любил Мадлен, он сам говорил мне это, он умолял меня просить у вас для него руки Мадлен. Это было в тот самый день, когда вы согласились на наш брак.

А сегодня он любит Антуанетту, как ранее любил Мадлен, как он, возможно, полюбит десяток других. Скажите, какое доверие можно питать к сердцу, меняющемуся так основательно и так быстро, забывая менее чем за год любовь, которую он называл вечной.

Услышав столь глубокое возмущение Амори, Антуанетта склонила голову и замерла, совершенно ошеломленная.

— Вы очень строги, Амори, — сказал г-н д’Авриньи.

— О да, очень строги, мне тоже так кажется, — робко заметила Антуанетта.

— Вы его защищаете, Антуанетта?! — вскричал Амори.

— Я защищаю нашу слабую человеческую природу, — отвечала девушка. — Амори, не все люди имеют вашу непреклонную душу и ваше незыблемое постоянство. Будьте снисходительны к слабостям, которых у вас нет.

— Это значит, — горько сказал Амори, — что Филипп снискал вашу милость… и Антуанетта…

— Антуанетта права, — сказал г-н д’Авриньи, пристально глядя на молодого человека и как бы желая читать в самой глубине его души. — Вы выносите приговор с излишней суровостью, Амори.

— Но мне кажется… — с твердостью в голосе начал Амори.

— Да, — прервал его старик, — я знаю, что ваш пылкий возраст не склонен уживаться с заурядностью и слабостью простых смертных. Мои белые волосы научили меня терпимости, и вы сами, возможно, испытаете когда-нибудь на собственном опыте — увы, жестоком, — что самая несгибаемая воля с течением времени слабеет; в ужасной игре страстей самый сильный не может ручаться за себя, самый горделивый не может сказать: "Я буду там завтра".

Не будем судить строго никого, чтобы не быть строго судимыми в свою очередь; нас ведет судьба, а не наша воля.

— Следовательно, — воскликнул Амори, — вы предполагаете, что я тоже способен однажды предать память Мадлен?

Антуанетта побледнела и оперлась на наличник камина.

— Я ничего не предполагаю, — сказал старик, качая головой, — я жил, я видел, я знаю.

Как бы то ни было, поскольку вы берете на себя роль молодого отца Антуанетты, как вы сами сказали, постарайтесь быть добрым и милосердным.

— И не сердитесь на меня, — добавила Антуанетта с едва уловимой горечью, — за высказанное однажды мнение, что после Мадлен можно полюбить кого-то другого; не сердитесь на меня, я раскаиваюсь.

— Кто может сердиться на вас, нежный ангел? — сказал Амори, от которого ускользнуло чувство горечи, вызвавшее эти слова, и который понял ее извинения буквально.

В эту минуту, верный данным распоряжениям, Жозеф доложил, что время пришло и экипаж для Антуанетты подан.

— Я еду с Антуанеттой? — спросил Амори у доктора.

— Нет, мой друг, — возразил г-н д’Авриньи, — несмотря на вашу отцовскую роль, вы слишком молоды, Амори, и вам, дети мои, следует соблюдать в ваших отношениях самые жесткие правила, не из-за вас, разумеется, а ради общественного мнения.

— Но я приехал на почтовых и отпустил лошадей, — сказал Амори.

— Вторая коляска к вашим услугам, пусть это вас не беспокоит. Более того, поскольку теперь вы не можете жить на Ангулемской улице, а вы непременно захотите посещать Антуанетту в Париже, я вас прошу наносить ей визиты в сопровождении одного из моих старых друзей. Де Менжи, к примеру, бывает у нее трижды в неделю в определенные часы; он будет счастлив сопровождать вас к ней. Он это всегда делает, как мне рассказывала Антуанетта, для Филиппа Овре.

— Значит, я теперь чужой?

— Нет Амори, для меня и для Антуанетты вы мой сын. Но в глазах света вы молодой человек двадцати пяти лет, и только.

— Как будет забавно без конца встречать этого Овре, которого я терпеть не могу. А я поклялся не видеться с ним больше!

— Пусть он приходит, Амори, — воскликнула Антуанетта, — затем, чтобы увидеть, какой прием я ему окажу. Но как же трудно его отвадить, чтобы он не досаждал своими визитами.

— Это правда? — промолвил Амори.

— Вы сможете судить об этом сами.

— Когда?

— Уже завтра. Граф де Менжи и его супруга посвящают бедной затворнице три вечера в неделю: вторник, четверг и субботу. Завтра суббота, приходите завтра.

— Завтра… — прошептал Амори нерешительно.

— Обязательно приходите, — настаивала Антуанетта, — мы так давно не виделись, нам есть о чем поговорить!

— Приходите, Амори, приходите, — произнес г-н д’Ав-риньи.

— Тогда до завтра, Антуанетта, — сказал молодой человек.

— До завтра, брат, — повторила Антуанетта.

— До следующего месяца, дорогие дети, — сказал г-н д’Авриньи, который с печальной улыбкой слушал их спор. — Если в течение этого месяца я вам буду нужен по какой-нибудь важной причине, я разрешаю вам приехать ко мне.

Опираясь на руку Жозефа, он проводил их до экипажей, обнял и сказал:

— Прощайте, друзья мои.

— Прощайте, наш добрый отец, — ответили молодые люди.

— Амори! — крикнула Антуанетта, в то время как Жозеф закрывал дверцу. — Не забудьте: вторник, четверг и суббота.

Затем она обратилась к кучеру:

— Ангулемская улица.

— Улица Матюрен! — приказал Амори.

"А я пойду на могилу моей дочери", — решил г-н д’Авриньи, проводив глазами удаляющиеся экипажи.

И, опираясь на руку Жозефа, старик пошел по дороге к кладбищу, чтобы пожелать доброй ночи Мадлен, как он делал это ежедневно.

XLVI

На следующий день Амори приехал в особняк графа де Менжи, с которым, впрочем, они были знакомы, поскольку Амори много раз встречал его прежде в доме г-на д’Авриньи.

Тогда их отношения были холодными и немного натянутыми: некий магнит всегда подталкивает юность к юности, тогда как некая отталкивающая сила отдаляет молодого человека от старика.

Письмо Антуанетты графу опередило Амори. Она хотела предупредить своего старого друга о намерениях г-на д’Ав-риньи, касающихся роли покровителя, какую он дал или скорее разрешил взять своему воспитаннику, и предупредить таким образом вопросы, сомнения или удивление, которые могли бы привести Амори в замешательство или ранить его.

Вот почему, когда Амори приехал, граф уже ждал его и принял его как человека, облеченного полным доверием г-на д’Авриньи.

— Я восхищен, — сказал ему г-н де Менжи, — что бедный дорогой доктор дал мне как услужливому опекуну Антуанетты помощника: благодаря своей молодости, он, без сомнения, сумеет читать лучше меня в сердце восемнадцатилетней девушки и, благодаря своему исключительному праву видеть господина д’Авриньи, сможет посвятить меня в планы моего друга.

— Увы! Сударь, — ответил Амори с грустной улыбкой, — моя молодость сильно состарилась с того времени, когда я имел честь видеть вас. Я так много смотрел в свое собственное сердце за эти прошедшие полгода, что не уверен в своей способности читать в сердцах других.

— Да, я знаю, сударь, — отвечал граф, — я знаю, какое несчастье вас постигло и как ужасен был удар.

Ваша любовь к Мадлен была той страстью, что заполняет всю жизнь; но чем больше вы любили Мадлен, тем важнее ваш долг по отношению к ее кузине, к ее сестре; именно так, если я хорошо помню, нашу дорогую Антуанетту называла Мадлен.

— Да, Мадлен свято любила нашу подопечную, хотя в последнее время эта дружба несколько остыла. Но господин д’Авриньи объяснял это болезненными отклонениями, странной прихотью лихорадки.

— Ну что ж, поговорим серьезно, сударь. Наш дорогой доктор хочет выдать ее замуж, не правда ли?

— Я полагаю, что да.

— А я в этом уверен. Не говорил ли он о некоем молодом человеке?

— Он говорил о многих, сударь.

— А о наследнике одного из его друзей?

Амори понял, что он не может отступать.

— Вчера он произнес при мне имя виконта Рауля де Менжи.

— Моего племянника? Да, я знал, что таково желание моего дорогого д’Авриньи.

Вам, должно быть, известно, что я предполагал женить Рауля на Мадлен.

— Да, сударь.

— Я не знал, что д’Авриньи уже дал право вам, и по первому слову, сказанному им об этом обязательстве, я, как вы хорошо понимаете, отказался от моей просьбы.

Должен признаться, теперь я намерен попросить для Рауля руку Антуанетты, и мой бедный старый друг ответил, что он не будет препятствовать этому плану.

Буду ли я иметь счастье, сударь, получить теперь и ваше согласие?

— Разумеется, сударь, разумеется, — ответил Амори с некоторым волнением, — и если Антуанетта полюбит вашего племянника… Но, простите, мне казалось, что виконт — атташе посольства в Петербурге?

— Конечно, сударь, он второй секретарь, но он получил отпуск.

— И он скоро приедет? — спросил Амори, и сердце его чуточку сжалось.

— Он приехал вчера, и я буду иметь честь вам его представить, а вот и он.

В эту минуту на пороге появился высокий молодой человек, темноволосый, со спокойным и холодным лицом, изысканно одетый. Он носил в петлице ленточки ордена Почетного легиона, шведского ордена Полярной звезды и российского ордена Святой Анны.

Амори одним взглядом оценил физические достоинства своего собрата в дипломатии.

Когда граф де Менжи назвал их имена, молодые люди холодно поклонились друг другу. В некоторых кругах холодность является свидетельством хороших манер, поэтому г-н де Менжи совершенно не заметил той отчужденности, которую его племянник и Амори инстинктивно продемонстрировали друг другу.

Тем не менее они обменялись несколькими незначительными фразами. Амори хорошо знал посла, покровителя Менжи.

Темой для разговора послужила французская дипломатическая миссия при русском дворе. Виконт рассыпался в похвалах царю.

Когда разговор уже начал замирать, лакей открыл дверь и доложил о г-не Филиппе Овре.

Напомним, что Филипп приходил к графу де Менжи по вторникам, четвергам и субботам, чтобы вместе с ним отправиться к Антуанетте. Эта его привычка была, впрочем, очень приятна старой графине де Менжи, ибо он оказывал ей множество мелких услуг.

Амори был с Филиппом Овре не просто холоден, а почти груб.

При виде своего старого товарища, о чьем приезде он не знал, бедный Филипп сначала потерял дар речи. Тем не менее он подошел к Амори и, краснея и запинаясь, сказал ему несколько любезных слов по поводу его возвращения.

Но Амори ответил ему весьма пренебрежительным кивком, а когда Филипп учтиво и заискивающе продолжил свои приветствия, и вовсе отвернулся, оперся на камин, взял в руки экран и стал подсчитывать его лепестки.

Молодой виконт незаметно улыбнулся, глядя на Филиппа, оставшегося на прежнем месте со шляпой в руке и смотревшего вокруг испуганными глазами, словно искал жалостливую душу, способную прийти ему на помощь.

Вошла г-жа де Менжи; Филипп почувствовал, что спасен, громко вздохнул и бросился к ней.

— Господа, — сказал граф, — мы не поместимся теперь в одной карете; но Амори, полагаю, приехал в своей двухместной коляске?

— Конечно, — воскликнул Амори, — и я могу предложить место господину виконту!

— Я как раз собирался просить вас об этом, — сказал г-н де Менжи.

Молодые люди обменялись поклонами.

Понятно, что Амори сделал это предложение, опасаясь, как бы ему не предложили подвезти Филиппа.

Итак, все устроилось если не наилучшим образом, то и не самым худшим.

Господин де Менжи, графиня и Филипп сели в почтенную берлину графа, а Рауль и Амори последовали за ними в двухместной коляске.

Они приехали в маленький особняк на Ангулемской улице, куда Амори не входил целых полгода. Слуги были прежние и встретили его радостными возгласами, а Амори, опустошая свои карманы, отвечал им грустной улыбкой.

XLVII

В прихожей граф де Менжи остановился.

— Господа, — сказал он, — я вас предупреждаю, что вы найдете у Антуанетты пять или шесть моих ровесников, очарованных ею, и, как и я, принявших приятное решение посвящать ей впредь три вечера в неделю. И я предупреждаю вас, господа, чтобы понравиться Антуанетте, молодые люди должны понравиться старикам.

Теперь, господа, поскольку вы все знаете и мой небольшой спич закончен, войдемте.

Понятно, что вечера, которые девушка восемнадцати лет устраивала старикам семидесяти лет, были очень скромные и совсем не шумные: в углу два стола для игры в карты, пяльца Антуанетты и миссис Браун в середине гостиной, кресла вокруг пялец для тех, кто предпочитает беседу висту или бостону, — такова была обстановка этих простых собраний.

В девять часов пили чай, в одиннадцать все разъезжались.

Филипп, как известно, был единственным молодым человеком, допущенным в святилище.

Этими несколько однообразными занятиями Антуанетта добилась того, что ее шестидесятилетние друзья говорили, что никогда они не проводили столь приятных вечеров даже тогда, когда их седые волосы были черными или белокурыми. Это, конечно, большая победа, и чтобы одержать ее, Антуанетта должна была постоянно пребывать в ровном настроении, приветливо улыбаться и мило шутить.

Когда Амори вошел в гостиную, он испытал глубокое потрясение: Антуанетта сидела на своем привычном месте, но раньше рядом с ней всегда была Мадлен.

Прошел ровно год с того времени, которым мы открывали перед нашими читателями первые страницы нашего повествования; тогда, напомним, Амори на цыпочках вошел в гостиную, и обе кузины, вздрогнув, громко вскрикнули.

Увы! На этот раз никто не вскрикнул, и только Антуанетта, слушая доклады о приходящих гостях, покраснела и затрепетала при имени Амори.

Этим, как нетрудно понять, переживания молодых людей не ограничились.

Из гостиной, напомним, можно было выйти прямо в сад, этот целый мир воспоминаний для Амори.

Пока составлялись партии в вист и бостон, а любители беседы собирались вокруг Антуанетты и миссис Браун, Амори, все еще чувствуя себя здесь почти дома, выскользнул на крыльцо и спустился в сад.

Небо было ясное и сияло множеством звезд; воздух был теплый и благоуханный.

Чувствовалось, что весна расправляет крылья над землей. Природа разливала вокруг нечто бодрящее и живительное, то, что проявляется с первыми майскими ветерками. Уже было несколько погожих дней и несколько теплых ночей. Цветы спешили распуститься, лилии уже почти отцвели.

И странное дело! Амори не находил в этом саду мучительных чувств, какие он пришел здесь искать.

Как в Гейдельберге, жизнь была тут везде и во всем.

Воспоминание о Мадлен, несомненно, жило в этом саду, но спокойное и утишившееся. Это Мадлен говорила с ним дуновением ветра, ласкала его ароматом цветов, удерживала его полу одежды веткой розового куста, с которого она столько раз срывала бутоны.

Но все это не было ни печальным, ни даже грустным; напротив, эти перевоплощения девушки несли радость и, казалось, говорили Амори: "Нет смерти, Амори, есть два существования, и только: одно — на земле, другое — на Небе, одна жизнь в этом мире, другая — в ином. Несчастен тот, кто еще прикован к земле, блажен тот, кто уже на Небе".

Амори почувствовал себя околдованным. Ему было стыдно, что он испытал такое необыкновенное очарование, увидев сад, этот рай его детства, неразрывно связанный с Мадлен. Он навестил кружок лип, где впервые они сказали друг другу слова любви; воспоминания об этой первой любви показались ему полными прелести, но лишенными какого-либо страдания. Тогда он сел в беседку, окруженную сиренью, на ту роковую скамью: здесь он поцеловал Мадлен, и этот поцелуй оказался смертельным.

Он пытался вызвать в своей памяти самые мучительные подробности ее болезни; он бы многое отдал, чтобы обрести те ручьи слез, что текли из его глаз полгода тому назад, но он почувствовал только нежную истому; откинув голову к решетке беседки, он закрыл глаза, сосредоточился, сжал свое сердце, чтобы исторгнуть слезы, — все было напрасно.

Казалось, Мадлен была рядом с ним; воздух, овевающий его лицо, был дыханием девушки; соцветия ракитника, ласкающие его лоб, были ее развевающимися волосами; наваждение было странным, поразительным, похожим на явь: ему почудилось, что скамья, на которой он сидел, слегка прогнулась под весом другого тела, он тяжело дышал, его грудь поднималась и опускалась в горячем дыхании — иллюзия была полная.

Он прошептал несколько бессвязных слов и протянул руку.

Чья-то рука взяла ее.

Амори открыл глаза и испуганно вскрикнул: рядом с ним стояла женщина.

— Мадлен! — закричал он.

— Увы, нет, — ответил голос, — всего лишь Антуанетта.

— О Антуанетта, Антуанетта! — воскликнул молодой человек, прижав ее к сердцу и найдя в переполняющей его радости те слезы, которые он напрасно искал в горе. — Вы видите, Антуанетта, я думал о ней.

Это был крик удовлетворенного самолюбия: рядом был кто-то, кто мог видеть, как Амори плачет, и Амори плакал.

Рядом был кто-то, кому можно было сказать, как он страдает, и он сказал это таким правдивым тоном, что и сам почти поверил.

— Я догадалась, — сказала Антуанетта, — что вы здесь и что вы в отчаянии, Амори. Я сказала, что мне не хватило катушки шелка, прошла через малую гостиную, спустилась в сад и прибежала к вам. Вы сейчас вернетесь, не правда ли?

— Разумеется, — ответил Амори, — только позвольте высохнуть моим слезам. Благодарю за ваше дружеское участие, благодарю за сочувствие, сестра.

Девушка знала, что ее отсутствие не должно быть замечено, и убежала, похожая на легкую газель.

Амори следил за ее белым платьем, то появляющимся, то исчезающим за деревьями. Он видел, как она поднялась на крыльцо, быстрая и неуловимая, как тень, и дверь малой гостиной закрылась.

Через десять минут Амори вошел в гостиную, и граф де Менжи, вздохнув, обратил внимание своей жены на покрасневшие глаза их юного друга.

XLVIII

В предыдущей главе, насколько помнится, мы воздали должное всегда ровному настроению Антуанетты.

То ли похвала была преждевременной, то ли прибытие новых гостей нарушило спокойствие и безмятежность ее духа, о которых мы говорили, но эти свойства девушки вскоре заменились, или казалось заменились, кокетством, легкомысленностью и капризностью.

Во всяком случае, взяв на себя роль простого повествователя, мы отмечаем тот факт, что в течение одного месяца внимание, предупредительность и любезность Антуанетты обращалась к трем разным объектам.

Амори, Рауль и Филипп имели каждый свою очередь и были подобны императорам времен Поздней Римской империи, чья история делится на периоды взлета, упадка и невзгод.

Амори, появившийся первым, царствовал с первого числа месяца по десятое. Рауль — с одиннадцатого по двадцатое, Филипп — с двадцать первого по тридцатое.

Расскажем подробно об этих странных поворотах судьбы и удивительных переменах: пусть более проницательные, чем мы, например глубокомысленные читатели и сообразительные читательницы, попробуют объяснить их; мы же в простоте душевной расскажем о происходящих событиях.

Амори имел полный успех первые четыре вечера, последовавшие за тем, о котором только что было рассказано. Рауль, очень воспитанный молодой человек, оставался, однако, неизменно вежлив и остроумен. Филипп же выглядел совершенно бесцветным рядом с этими блестящими кавалерами.

Антуанетта была очаровательна с первым, любезна со вторым, вежлива, но холодна с третьим.

Когда партии для игры были составлены, а любители поговорить усаживались по местам, Амори всегда занимал кресло рядом с Антуанеттой, и часто во время общего разговора они вели свою тихую задушевную беседу.

И это еще не все. Однажды Антуанетта случайно упомянула итальянскую книгу "Последние письма Якопо Ортиса", которую она хотела бы почитать. У Амори была эта книга и он очень ею дорожил, однако на следующий день он приехал, чтобы передать книгу миссис Браун. Но так получилось, что, войдя в прихожую, он увидел там Антуанетту.

Разумеется, пришлось обменяться несколькими словами.

Потом дело коснулось альбома, который следовало украсить автографами знаменитостей. Затем Амори забрал у Фромана Мёриса, кропотливого резчика, этого Бенвенуто девятнадцатого века, браслет, который тот никак не мог закончить, и с триумфом принес его девушке.

Наконец, однажды вечером Амори вертел в руках железный ключик и машинально положил его в карман. На следующий день он был вынужден как можно раньше ехать чтобы возвратить его. Разве не мог ключ потребоваться Антуанетте?

И это, однако, еще не все.

Во время своего путешествия по Германии Амори не завел ни одного знакомства в тех местах, где он проезжал, и ему не представилось случая сесть на лошадь, вернее, сесть на хорошую лошадь. А он был одним из самых замечательных наездников Парижа и любил верховую езду, как любят всякое упражнение, в котором преуспевают.

И каждое утро Амори выезжал на своем верном Стурме. Так как он уже привык к этой дороге (Амори или Стурм — кто знает?), ему было достаточно отпустить поводья, и Стурм выбирал знакомый путь.

Антуанетта вставала раньше, чем бедная Мадлен.

Поэтому почти каждое утро Амори видел Антуанетту у того самого окна, из которого она наблюдала его отъезд с г-ном д’Авриньи.

Амори обменивался с ней взглядом, улыбкой или приветственным жестом, потом Стурм, давно выучивший свой урок, шел шагом до конца Ангулемской улицы.

Затем, не ожидая ни хлыста, ни шпор, он сам пускался в галоп, и то же самое повторялось на обратном пути; Амори даже не трогал поводья: Стурм был необычайно умной лошадью!

Дело в том, что Амори после долгой зимы, проведенной в Германии, чувствовал, что его сердце оттаивает и оживает, а сам он словно заново рождается на свет.

Амори не мог бы точно назвать причину своей радости, но он был счастлив, он начинал поднимать голову, так долго склонявшуюся от горя и отвращения к жизни. Он относился теперь к жизни со странной снисходительностью, а ко всем людям — с безграничной доброжелательностью.

Но в последний день его опьянение рассеялось.

В этот вечер Амори был более любезен и более сердечен с Антуанеттой, чем когда-либо. Их уединенные беседы возобновлялись чаще и продолжались дольше, чем обычно.

Граф де Менжи, казалось бы поглощенный игрой, ничего не упускал из виду, и когда игра закончилась, он увлек Антуанетту в угол гостиной и тихо сказал, целуя ее в лоб:

— Почему вы скрыли от нас, маленькая лицемерка, что безутешный Амори, с его повадками опекуна, влюблен в свою воспитанницу и что под видом брата в нем прячется влюбленный?

Черт побери! Он не настолько стар, чтобы опасаться быть принятым за Бартоло, а я не настолько глуп, чтобы играть роль Жеронта… Ну хорошо, хорошо, вот вы и заволновались! Но, черт побери, он прав, если любит вас!

— Он будет не прав, господин граф, если только вы не ошибаетесь, — заверила его Антуанетта твердо, хотя бледность внезапно покрыла ее лицо, — он будет не прав, потому что я не люблю его.

Господин де Менжи жестом выразил удивление и сомнение, но к ним подходили, и он должен был удалиться, не сказав и не узнав больше ничего.

С этого дня для Амори начался период упадка, а для Рауля — время триумфа.

Так как виконт де Менжи был после Амори самым близким и самым усидчивым соседом Антуанетты, ему теперь были адресованы ее слова, ему предназначались ее улыбки и взгляды.

Амори удивился. На следующий день он принес романс, который Антуанетта у него просила на прошлой неделе; его приняла миссис Браун. Он приходил и в другие дни под разными предлогами и в разное время, но каждый раз вместо очаровательной девушки он видел высохшее лицо гувернантки.

Более того: напрасно он проезжал утром перед особняком в обычное время. Окно, в котором раньше появлялась Антуанетта, оставалось неумолимо закрыто, шторы опущены, что указывало на принятое решение не позволять нескромному взгляду проникнуть в комнату.

Амори был в отчаянии.

Филипп же оставался по-прежнему немым, вялым и бесцветным.

Амори подошел к нему с менее холодным выражением лица, чем обычно, и бедный юноша с готовностью принял эти знаки участия. Разговаривая с Амори, он имел виноватый вид, словно в чем-то упрекал себя; он слушал его чрезвычайно внимательно и одобрял все, что Амори делал и говорил; казалось, он все время готов был признаться в каком-то проступке и в угрызениях совести.

Амори не обращал внимания на эту любезность, его в это время беспокоили упорные ухаживания и очевидный успех Рауля де Менжи.

Антуанетта занималась почти исключительно Раулем, уделяла ему внимания больше, чем остальным, и была чуть вежливее с Филиппом, чем прежде, определяя ему второе место в своих милостях.

Амори же, изучая свое положение, мог похвастаться, самое большое, третьим местом.

Важный опекун нашел такое положение дел совершенно нестерпимым и не смог сдержаться.

К концу пятого вечера своей пытки он воспользовался минутой суеты при отъезде гостей, когда Антуанетта вернулась, отдав какие-то распоряжения, и тихо с горечью сказал ей:

— Скажите, Антуанетта, вы больше не доверяете мне, вашему другу, вашему брату? Вы знаете намерения графа де Менжи относительно вашего брака с его племянником, вы согласны…

Антуанетта хотела что-то сказать.

— Ну и слава Богу! Я вас одобряю: виконт — чудесный молодой человек, элегантный, с великолепными манерами, он подходит вам во всех отношениях, хотя, мне кажется, он старше вас на двенадцать лет.

Но если вы, наконец, встретили мужчину, которого вы считаете достойным вашего сердца, зачем вы относитесь ко мне так отчужденно и прячетесь от меня, как от назойливого гостя. Я полностью согласен с вами, моя дорогая Антуанетта, во всем, что касается виконта де Менжи, и повторяю: вы не могли бы найти мужа более знатного, богатого и умного.

Антуанетта слушала Амори с глубоким изумлением, не находя слов, чтобы остановить его.

Однако, когда он замолчал, надо было что-то отвечать.

— Господин Рауль — мой муж? — пробормотала она.

— Да, конечно, — заговорил Амори, — не делайте удивленные глаза, ничего нет странного в том, что граф де Менжи, сказав вам о своем плане, не оставил меня в неведении? И если планы находятся в полном согласии с вашей склонностью…

— Но, Амори, клянусь вам…

— Зачем вы клянетесь и защищаетесь, если я нахожу, что вы правы и не могли бы сделать лучшего выбора?

Антуанетта хотела заговорить, но их прервали, потом она попрощалась с гостями, и Амори, вынужденный следовать за ними, не смог добавить ни слова.

XLIX

Весь следующий день Амори тщетно ждал письма: он верил, что его хотят видеть, что с ним хотят объясниться.

Он ждал напрасно: письма не было.

Но через день, в четверг, начался третий период — Антуанетта стала обращаться с Раулем крайне сдержанно.

Амори, однако, не удостоился большего, чем раньше.

Но Филипп неожиданно оказался объектом благосклонности Антуанетты, и в ослепительных лучах ее милостей, какие ранее поочередно освещали Амори и Рауля, бедный малый был ослеплен.

Было очень забавно наблюдать за ним, выдвинутым почти против его воли на первый план интриги, в которой критиками выступали такие люди, как Амори де Леовиль и Рауль де Менжи.

Бедный Филипп не только не изменился на высоте своего положения, но, очевидно, хотел бы отказаться от него, так он был испуган своим счастьем; он испытывал какую-то неловкость, нечто вроде стыда или угрызений совести, заставлявших его, вопреки собственному желанию, уклоняться от милостивого внимания Антуанетты; каждую минуту он словно просил прощения за свое счастье у своих соперников, с ледяным спокойствием делавших вид, что не замечают этого.

Но каждый из них мысленно задавал себе самые недоуменные вопросы, касающиеся объекта этого странного каприза Антуанетты.

Как Антуанетта, такая гордая, такая благовоспитанная и по сути такая… насмешливая, могла отличать человека, столь недостойного ее? Это было непонятно, невозможно, удивительно. Конечно же, они введены в заблуждение, и этот сиюминутный каприз пройдет к следующему вечеру. Они с нетерпением ждали субботы.

В субботу повторилась программа четверга — то же внимание Антуанетты, то же замешательство Филиппа, та же явная благосклонность. Больше они не могли ошибаться: именно Овре был избранником.

Бедный малый не знал, что делать. Семь месяцев пренебрежения Антуанетты заставили его страдать меньше, чем эти два вечера благосклонности.

Излишне говорить, что, несмотря на глубочайшее смирение Филиппа, до какого он еще никогда не опускался, к Амори возвращались его прежняя холодность и высокомерный вид, по мере того как Филипп удваивал свою почтительность к нему.

Понятно, что Амори безусловно имел некоторое право быть недовольным, поскольку уже трижды, проезжая перед особняком своей воспитанницы, суровый опекун замечал какого-то незнакомца, бродившего вокруг и постаравшегося скрыться, когда на него обратили внимание. Но это произошло не так быстро и в особенности не так ловко, чтобы Амори не уловил сходства между назойливым пешеходом и своим старым другом Филиппом.

Эти встречи повторялись каждый раз, когда Амори проезжал мимо особняка Антуанетты, и довели его возмущение до предела. Неужели этот ничтожный Филипп, чью робость он знал, осмелился бы на подобное, если бы его не поощряли?

Антуанетта стала неузнаваема: до такой степени кокетничать с глупцом! Кончится это тем, что она скомпрометирует себя! Амори — ее опекун, друг, брат — не мог этого вынести. Он должен поговорить с ней серьезно и откровенно, как сделал бы г-н д’Авриньи на его месте.

А пока он проедет по улице десять раз вместо одного, чтобы удостовериться, что этот дерзкий был именно Филипп.

А в это время Рауль де Менжи тоже испытывал некоторое душевное беспокойство и тоже был погружен в размышления.

Сначала он удивился резким изменениям показаний женского барометра; затем он стал наблюдать за происходящим с тонкостью и внимательностью дипломата; наконец, когда в конце мая дядя, видевший, как постепенно растет успех Рауля, и считавший его в зените милостей Антуанетты, спросил, как идут его дела с ней, виконт ответил:

— Мой дорогой дядя, полагаю, что вы совершенно напрасно заставили меня проделать восемьсот льё, чтобы я взял себе жену с Ангулемской улицы. Во всяком случае, заявляю вам, что я легко откажусь от Изабеллы, под чьим балконом каждое утро прогуливается такой Леандр, как Филипп, и такой Линдор, как Амори.

— Рауль, — серьезным тоном сказал граф, — некрасиво опираться на слухи.

— Но, дядя, — возразил Рауль, — на этот раз я не полагаюсь на данные полицейской службы посольства, я верю тому, что сам видел.

Однако граф, вместо того чтобы выслушать племянника, сурово выбранил его: он не хотел, чтобы даже тень подозрения падала на его милую подопечную.

Рауль не настаивал, он был очень сдержан и замолчал с тем чувством почтения, какое питает любой хорошо воспитанный племянник к дяде с пятьюдесятью тысячами ливров дохода, будучи его единственным наследником.

У Рауля де Менжи был друг, занимавший дом напротив известного нам особняка на Ангулемской улице. Каждое утро Рауль приходил к этому другу выкурить вместе с ним сигару. Обострившиеся чувства и ежедневное времяпрепровождение за сигарой позволяли Раулю не упустить ничего из того, что происходило на улице, вместо того чтобы видеть то, что происходило в доме, окна которого были зашторены для него так же, как и для других.

Хотя г-н де Менжи сначала не придал значения, вернее, не хотел придавать значения открытиям своего племянника, он был поражен ими и тотчас написал Амори, прося уделить ему время для разговора.

Это происходило 30 мая, в четверг.

Амори как раз собирался выходить и, получив письмо, тотчас отправился к старику (он уважал его и постоянно ощущал его почти отеческую привязанность).

— Господин Амори, — сказал граф, увидев его, — разрешите выразить вам мою признательность за то, что вы поспешили последовать моему приглашению. Я знаю, что мое послание застало вас в дверях, но я должен вам сказать два слова, и уверен, что вы их поймете без излишних объяснений.

Вы обещали господину д’Авриньи опекать его племянницу, быть ей советчиком, наставником, братом, не так ли?

— Да, господин граф, я дал это обещание, и я его сдержу, надеюсь.

— Следовательно, вам дорога ее репутация?

— Больше, чем моя, господин граф.

— Так вот я должен вам сказать, что некий молодой человек, — г-н де Менжи сделал ударение на последних словах, — несомненно ослепленный своей страстью, а влюбленным приходится многое прощать, компрометирует Антуанетту своим частым появлением на улице, где она живет. Иногда неосторожность его доходит до того, что он, не отдавая себе отчета, останавливается под ее окнами.

— Я вас заверяю, господин граф, — сказал Амори, нахмурив брови, — что вы не сообщаете мне ничего нового, и я знаю все, что вы сейчас говорите.

— Но, — продолжал г-н де Менжи, считавший нужным дать понять одному из виновников всю серьезность положения, — неужели вы вообразили, что, кроме вас, никто этого не знает?

— Да, господин граф, — согласился Амори, все больше хмурясь, — я действительно думал, что только мне известно об этом легкомыслии. Кажется, я ошибся.

— Конечно, вы понимаете, мой дорогой господин де Леовиль, — заговорил граф, — что честь Антуанетты вне подозрений, какие могло бы вызвать подобное поведение влюбленного. Однако…

— Однако, — продолжил Амори, — вы считаете, господин граф, что эти выходки должны прекратиться как не совсем приличные? Таково и мое мнение.

— Именно с этой целью, признаюсь вам и прошу простить мою откровенность, я и пригласил вас, мой дорогой Амори.

— Так вот, сударь, — сказал Амори, — я даю вам слово чести, что начиная с сегодняшнего дня это больше не повторится.

— Мне достаточно вашего слова, мой дорогой Амори, — отвечал г-н де Менжи. — С этой минуты я закрываю глаза и уши.

— А я, сударь, благодарю вас за доверие, с которым вы поручаете мне пресечь домогательства этого безумца и нахала.

— Как! Что вы этим хотите сказать?

— Господин граф, — произнес Амори очень значительно, — честь имею откланяться.

— Простите, мой юный друг, но мне кажется, что вы меня плохо поняли или даже совсем не поняли.

— Что вы, господин граф, я прекрасно все понял, — ответил Амори.

И, поклонившись еще раз, он вышел, жестом дав знать г-ну де Менжи, что добавлять хоть слово бесполезно.

— Ах, мерзавец Филипп! — вскричал Амори, вскакивая в свою коляску. Он ни на минуту не сомневался, что это из-за Филиппа он получил выговор. — Итак, я не ошибся, именно твою милость я видел перед домом на Ангулемской улице. И ты компрометируешь Антуанетту! Черт побери, у меня уже давно непреодолимое желание надрать тебе уши, и если такой человек, как господин де Менжи, дает мне совет, я это сделаю, причем раз и навсегда, коль скоро у меня появилась такая прихоть.

Так как он не давал никакого приказа, выездной лакей, закрывая дверцу, спросил:

— Куда сударь изволит ехать?

— К господину Филиппу Овре, — ответил Амори тоном, в котором внимательный слушатель уловил бы весьма угрожающие ноты.

L

Дорога была долгой: Филипп, не желая изменять своим старым привычкам, по-прежнему жил в Латинском квартале.

За это время плохое настроение Амори обратилось в гнев, и когда этот Орест оказался у дверей Пилада, не будет поэтическим преувеличением сказать, что скрытая буря бушевала в его груди.

Амори с силой дернул за шнурок звонка, не обращая внимания на то, что заячью лапку с улицы Сен-Никола-дю-Шардонре сменило копытце косули.

Улыбающаяся толстая служанка открыла дверь.

В своем юношеском простодушии Филипп все еще предпочитал, чтобы ему прислуживали женщины.

Он сидел у себя в кабинете, облокотившись на письменный стол и опустив голову между рук; глубоко запустив пальцы в шевелюру, он изучал труднейший юридический вопрос о стене, находящейся в совместной собственности.

Толстая служанка даже не посчитала нужным спросить имя Амори и на вопрос, дома ли Филипп, пошла вперед, открыла дверь и доложила о посетителе самым простым способом:

— Сударь, вас спрашивает какой-то господин.

Филипп поднял голову, вздохнул, доказывая тем самым, что в вопросе о собственности больше грусти, чем это может показаться с первого взгляда, и удивленно вскрикнул, узнав Амори:

— Как, это ты! Дорогой Амори, я так рад видеть тебя!

Но Амори, неуязвимый для таких нежных проявлений, оставался холодным и строгим.

— Знаете ли вы, что привело меня сюда, господин Филипп? — спросил он.

— Еще нет, но я собираюсь к тебе уже четвертый или пятый день и никак не могу решиться.

Амори пренебрежительно поджал уголки рта, и язвительная улыбка появилась на его губах:

— Да, конечно, я понимаю ваши колебания.

— Ты понимаешь мои колебания… — прошептал бедный молодой человек, бледнея. — Но тогда ты знаешь…

— Я знаю, господин Филипп, — заговорил Амори резким тоном, — что господин д’Авриньи поручил мне быть рядом с его племянницей.

Я знаю, что меня касается все угрожающее репутации этой девушки.

Я знаю, что несколько раз встретил вас под ее окнами и другие также видели вас там. Я знаю, наконец, что вы виноваты, по меньшей мере в легкомыслии, и я приехал требовать у вас отчета о вашем поведении.

— Мой дорогой друг, — произнес Филипп, закрывая свой том с видом человека, собирающегося некоторое времязаниматься только одним делом, — именно чтобы поговорить с тобой об этих мелочах, у меня и были последние четыре или пять дней поползновения нанести тебе визит.

— Что? Поговорить со мной об этих мелочах! — воскликнул возмущенный Амори. — Вы называете мелочами вопросы чести, репутации, будущего?

— Мой дорогой Амори, ты же понимаешь, "мелочи" — это просто оборот речи, я должен был бы сказать серьезных вещах", ибо настоящая любовь — это серьезно.

— Так, наконец-то произнесено нужное слово. Итак, вы сознаетесь в любви к Антуанетте?

Филипп принял самый сокрушенный вид, на какой был способен.

— Да, сознаюсь, дорогой друг, — сказал он.

Амори скрестил руки на груди и поднял негодующий взгляд к небу.

— У меня, разумеется, самые серьезные намерения, — продолжал Филипп.

— Вы любите Антуанетту!..

— Друг мой, — промолвил Филипп, — я не знаю, известно ли тебе, что у меня умер еще один дядя, и теперь я имею пятьдесят тысяч ливров дохода.

— Разве об этом идет речь!

— Извини, но я думаю, это не помешает.

— Конечно, нет, но все усложняет то, что восемь месяцев назад вы любили Мадлен не менее страстной любовью, чем сегодня Антуанетту.

— Увы, Амори! — воскликнул Филипп самым жалобным тоном. — Ты раскрываешь рану в моем сердце, ты рвешь мою и без того измученную душу. Но удели мне десять минут и, вместо негодования, ты почувствуешь ко мне жалость.

Амори кивнул в знак того, что он готов слушать, но на губах его появилась недоверчивая улыбка, указывающая, что он не склонен верить услышанному.

— Если верны евангельские слова, что воздастся больше тем, кто любит больше, мне, надеюсь, будет воздано многое, — сказал Филипп, — поскольку, как говорил наш великий Мольер, у меня очень влюбчивая конституция, и я влюбляюсь часто и страстно.

Кроме того, еще больше увеличить мои права на божеское снисхождение должно то, что до настоящего времени я любил безответно. Ты знаешь, что я уже любил Флоранс, я любил Мадлен, и для них это, в конечном счете, не создало никаких неудобств, поскольку, если только ты не взял на себя труд сказать им об этом, они так никогда и не узнали, что я любил их; между тем моя страсть к Мадлен была столь же глубокой, сколь и почтительной.

Кажется, ты мне не веришь, Амори, потому что эта глубокая страсть не помешала мне направить мое чувство на третий предмет любви. Но ты не знаешь, в каких тревогах, среди каких мучений эта новая любовь родилась в моей душе.

Выслушай меня хорошенько, и пусть мои слова послужат тебе уроком, если ты когда-нибудь окажешься в моем положении. Как и в случае с Мадлен, я не сразу распознал в себе эту любовь. Если бы кто-нибудь спросил меня об этом, я бы стал отрицать, если бы мне доказали это, я бы, наверное, испугался. Но почти каждый день я приходил к мадемуазель Антуанетте и говорил о Мадлен, о ее изяществе и красоте. И при этом я никак не мог не заметить, что Антуанетта была так же изящна и красива, как ее кузина. Ответь мне теперь, Амори, возможно ли так долго оставаться рядом с таким изяществом и такой красотой и не влюбиться безумно?

Амори, становясь все более и более задумчивым, склонив голову и положив руку на сердце, ответил на вопрос лишь вздохом, более похожим на приглушенный стон. Филипп несколько мгновений ждал объяснения этому вздоху, но его не последовало, и он продолжил торжественным тоном:

— А теперь я тебе расскажу, по каким признакам твой несчастный и слишком слабый друг узнал, наконец, что он любит.

Филипп испустил вздох, по сравнению с которым вздох Амори ничего не значил, и заговорил снова:

— Сначала против моей воли, неосознанно, ноги сами несли меня к Ангулемской улице. Каждый раз, когда я выходил из дома, утром ли во Дворец правосудия, вечером ли в Комическую оперу (ты знаешь, Амори, как любил я раньше этот воистину национальный жанр), после часа рассеянной ходьбы я оказывался перед особняком д’Авриньи.

Я не надеялся увидеть ту, что царила в моем сердце, у меня не было определенной цели, никакой мысли — меня увлекала, подталкивала, вела неодолимая сила. Я должен был признать, Амори, что этой неодолимой силой была любовь.

Филипп опять остановился, чтобы понять, какое впечатление производят на Амори эти обороты речи, которые его самого не оставили недовольным. Но Амори ограничился тем, что нахмурился еще больше и вздохнул еще глубже и громче, чем прежде.

Филипп не сомневался, что раздумье, в какое погрузился Амори, вызвано его красноречием.

— Второй симптом, который я обнаружил, — продолжал адвокат, пытаясь придать своей слащавой физиономии выражение, соответствующее произносимым им словам, — была ревность.

Когда в начале месяца я увидел, что мадемуазель Антуанетта так мила с тобой, Амори, я почувствовал ненависть к тебе; да, даже к тебе, другу моего детства. Но вскоре я сказал себе, что, верный памяти обожаемой возлюбленной, ты не полюбишь, даже если полюбят тебя.

Амори вздрогнул.

— О, подозрение оказалось мимолетным, — поспешил сказать Филипп, — и ты видишь, я сразу же отогнал его.

Но нечто большее, чем досада, большее, чем ненависть, большее, чем ярость овладело мной, когда я заметил, что этот самодовольный лакомка де Менжи получил такие привилегии у той, которая мне стала так дорога: он запросто опирался на спинку ее кресла, он беседовал тихим голосом, он смеялся с ней. Он делал все то, на что, по моим представлениям, лишь ты один, насколько я тебя знаю, друг ее детства, имел право.

Ты не можешь себе представить, какое негодование клокотало в моей груди, когда я заметил эти явные признаки доброго согласия, царящего между ними; только тогда, по этому негодованию, я понял, что мной овладевала любовь.

Но ты не слушаешь меня, Амори!

Напротив, Амори слушал очень внимательно.

Каждое слово Филиппа болезненным эхом отдавалось в его груди, жар волнами поднимался к лицу, кровь лихорадочно бурлила в жилах, гулко стучала в висках.

Филипп продолжал, подавленный этим неодобрительным молчанием:

— Я не говорю, Амори, что это не было забвением прежних клятв, предательством памяти Мадлен. Но что ты хочешь? Не все могут быть такими героями постоянства и непреклонности, как ты.

Кроме того, тебя она любила, твоей женой она должна была стать, ты привык к сладостной мысли, что будешь мужем Мадлен. У меня же был слабый проблеск надежды, и ты тотчас погасил его. Тем не менее, признаюсь, что я виноват. Я оплакиваю свою вину, и если ты меня будешь осыпать самыми суровыми упреками, я не обижусь.

Но удели мне еще немного внимания, совсем немного, и ты увидишь, какие смягчающие обстоятельства могут быть у человека, имевшего несчастье полюбить Антуанетту после того, как он любил Мадлен.

— Я вас слушаю, — живо сказал Амори, придвигая свой стул ближе к Филиппу.

LI

— Р г i m о[9], — заговорил соперник Цицерона и г-на Дюпена, польщенный впечатлением, которое, как ему казалось, он произвел наконец на своего друга, — primo, моя кажущаяся неверность Мадлен меньше от того, что моя новая страсть обращена не к незнакомке, но к ее подруге, кузине, сестре, а она как бы несет на себе отпечаток Мадлен в каждом жесте, в каждом слове.

Любить ее сестру — это продолжать любить ее самое, любить Антуанетту — значит продолжать любить Мадлен.

— Пожалуй, это верно, — задумчиво сказал Амори, и лицо его просветлело помимо его воли.

— Вот видишь! — воскликнул восхищенный Филипп. — Ты сам признаешь справедливость моих слов.

S е с u n d о[10], теперь ты согласишься, что любовь — самое свободное, самое неожиданное чувство в мире, самое независимое от нашей воли.

— Увы! Это так! — прошептал Амори.

— Это не все, — вновь заговорил Филипп с неиссякаемым красноречием, — это не все.

Те t r i o[11], если моя молодость и способность любить воскресила во мне юную и пылкую страсть, неужели я должен пожертвовать естественным, законным, Богом данным чувством ради ложных представлений, которые противоречат природе, ради предрассудков постоянства, которые не присущи человеческой натуре и которые Бэкон поместил бы в категорию errores fori[12]?

— Вернее не скажешь, — пробормотал Амори.

— Следовательно, ты не порицаешь меня, мой дорогой Амори, — торжествующе заключил Филипп, — ты находишь простительным, что я полюбил мадемуазель Антуанетту?

— Какое мне дело в конце концов любишь ты или не любишь Антуанетту? — воскликнул Амори.

Губы Филиппа тронула легкая улыбка очаровательного самодовольства, и он сказал жеманно:

— Это, конечно, мое дело, мой дорогой Амори.

— Как? — вскричал Амори. — И после того, как ты скомпрометировал Антуанетту своим легкомысленным поведением, ты осмеливаешься сказать, что она имеет склонность к тебе?

— Я ничего не говорю, мой дорогой Амори, и если я компрометирую ее своими неосторожными действиями (я думаю, что ты намекаешь на мои прогулки по Ангулемской улице), я ни в коей мере не компрометирую ее своими словами.

— Господин Филипп, — сказал Амори, — вы осмеливаетесь сказать при мне, что вас любят?

— Но мне кажется, что именно перед тобой, ее опекуном, я могу это сказать.

— Да, но вы не должны это говорить.

— А почему я не должен говорить, если это так и есть? — сказал в свою очередь Филипп, будучи взволнован этим разговором и чувствуя, как кровь бросается ему в голову, что было для него непривычно.

— Вы не будете этого говорить… потому что не осмелитесь…

— Напротив, говорю тебе, что если бы это было правдой, я был бы горд, восхищен, счастлив, я сказал бы об этом всему миру, кричал бы об этом на всех перекрестках. И черт побери! Не знаю, почему я не могу об этом говорить, если это так?

— Как так?.. Вы осмеливаетесь сказать…

— Правду.

— Вы осмеливаетесь сказать, что Антуанетта любит вас?

— Я осмеливаюсь сказать, по крайней мере, что она благосклонно приняла мои искания и не далее чем вчера…

— Итак, не далее чем вчера?.. — нетерпеливо прервал его Амори.

— … она разрешила мне просить ее руки у господина д’Авриньи.

— Неправда! — воскликнул Амори.

— Как неправда? — изумился Филипп. — Ты понимаешь, что обвиняешь меня во лжи?

— Черт возьми, еще бы я не понимал!

— И ты делаешь это преднамеренно?

— Разумеется.

— И ты не возьмешь обратно это оскорбление, которое ты мне наносишь неизвестно почему, без всякого повода, без всякой причины?

— Воздержусь.

— Право, Амори, — все больше возбуждался Филипп, — я понимаю, что, несмотря на мои доводы, я, может быть, и виноват, но между друзьями, между светскими людьми, принято другое обращение.

Если бы ты сказал подобное во Дворце, я бы не обиделся, но здесь, у меня, — это другое дело. Это оскорбление, и я не могу его стерпеть даже от тебя, и если ты настаиваешь на своем…

— Разумеется, — прервал его Амори с еще большим пылом, — и я повторяю, что ты лжешь!

— Амори, — в отчаянии воскликнул Филипп, — предупреждаю тебя, что хоть я и адвокат, но обладаю мужеством не только гражданским и буду драться с тобой на дуэли!

— Ну что ж, деритесь! Разве вы не видите, что у вас прекрасное положение? Оскорбив вас, я тем самым дал вам право выбора оружия.

— Выбор оружия… — сказал Филипп. — У меня нет предпочтения, мне все равно, черт побери, потому что я никогда не держал в руках ни шпаги, ни пистолета.

— Я принесу то и другое, — сказал Амори. — Ваши секунданты выберут. Вам останется только назначить время.

— Семь часов утра, если хочешь.

— Место?

— Булонский лес.

— Аллея?

— Ла-Мюэт.

— Договорились. По одному секунданту с каждой стороны будет достаточно, я полагаю. Поскольку речь вдет о клевете, которая может нанести ущерб репутации девушки, чем меньше будет посвященных, тем лучше.

— Как о клевете! Ты смеешь говорить, что я оклеветал Антуанетту?

— Я ничего не говорю, кроме того, что завтра в семь часов я буду в Булонском лесу, на аллее Ла-Мюэт, с секундантом и оружием. До завтра, господин Филипп.

— До завтра, господин Амори. Вернее, до вечера, потому что сегодня четверг, день приема у мадемуазель Антуанетты, и я не понимаю, почему я должен лишать себя удовольствия видеть ее.

— До вечера у Антуанетты и до нашей встречи завтра, — сказал Амори.

И он уехал, рассерженный и восхищенный одновременно.

LII

Это был самый приятный и самый мучительный для Филиппа вечер из всех, проведенных здесь.

Антуанетта была очень мила с ним, и только с ним. Рауль не пришел, Амори сразу же сел за игру и проигрывал с необычайным ожесточением.

Таким образом, Филипп остался почти наедине с Антуанеттой и она не была этим рассержена… совсем нет…

Время от времени Амори украдкой бросал взгляд в сторону Антуанетты и Филиппа, видел, как они тихо беседуют и улыбаются друг другу, и каждый раз обещал себе не щадить завтра своего друга Филиппа.

Что же касается Филиппа, то он почти забыл о своей дуэли. Он задыхался от радости и угрызений совести.

Напрасно он смущался своего счастья, его триумф бросался в глаза, и он был вынужден терпеливо сносить свое опьянение. Когда Антуанетта ему улыбалась, он говорил себе, что, может быть, завтра он дорого заплатит за эту улыбку. При каждом ее кокетливом взгляде он замечал, как сверкает вдалеке, словно молния на горизонте, один из этих ужасных взглядов Амори, о которых мы упоминали.

Итак, он, негодяй, определенно предавал память бедной покойницы.

Но наконец раздумья о Маллен, то есть о прошлом, мысль о мщении Амори, то есть о будущем, постепенно отступали, и он полностью отдался радости своей сегодняшней победы.

Он вернулся к пониманию своего положения только в минуту отъезда, когда Антуанетта ласково протянула ему руку на прощание. Он подумал, что, может быть, видит ее в последний раз, растрогался и, целуя атласную кожу ее руки, не смог удержаться, приподнятым тоном произнеся несколько бессвязных фраз:

— Мадемуазель, вы так добры… столько радости… Ах, если судьба будет против меня, если я паду завтра с вашим именем на устах, не согласитесь ли вы… с вашей стороны, мысль… улыбку… сожаление?..

— Что вы хотите этим сказать, господин Филипп? — спросила удивленная и испуганная Антуанетта.

Но Филипп ограничился последним взглядом и поклоном и вышел с трагическим видом, не желая ничего добавить и упрекая себя за то, что уже сказал слишком много.

Антуанетта, движимая одним из тех предчувствий, какие возникают у женщин, подошла к Амори, уже взявшему шляпу и собиравшемуся уходить.

— Завтра первое июня, — сказала она. — Вы не забыли, Амори, что завтра у нас свидание с господином д’Авриньи?

— Разумеется, нет, — ответил Амори.

— Мы там встретимся в десять часов, как обычно?

— Да, в десять, — рассеянно произнес Амори. — Если, однако, я не приеду к полудню, скажите господину д’Авриньи, чтобы он меня больше не ждал, поскольку я задержался в Париже по неотложным делам.

Эти простые слова были произнесены так холодно, что Антуанетта, бледная и дрожащая, не посмела расспрашивать Амори, но, повернувшись к г-ну де Менжи, попросила его остаться на несколько минут.

Она поведала ему об отрывочных фразах Филиппа, о недомолвках Амори и своих инстинктивных страхах.

Граф связал услышанное с утренней беседой с Амори и тоже почувствовал некоторые опасения. Но он ничем не показал их, чтобы не испугать Антуанетту еще больше, постарался улыбнуться и пообещал, что с утра займется этим важным делом и поговорит с безумцами.

На следующий день он рано выехал из дома и направился сначала к Амори. Но тот выехал верхом, незаметно и тихо, в сопровождении своего английского грума, не сообщив, куда едет.

Господин де Менжи приказал как можно быстрее везти его к Филиппу.

Консьерж, стоя на пороге, как раз рассказывал своему другу и охотно это повторил г-ну де Менжи, что час назад г-н Овре вышел в сопровождении своего поверенного, но на этот раз важный господин нес не пачку гербовых бумаг, а пару шпаг и ящик с пистолетами.

Они окликнули фиакр, и Овре бросился в почтенный экипаж, приказав кучеру:

"В Булонский лес… аллея Ла-Мюэт".

Эти же слова в свою очередь прокричал г-н де Менжи, обращаясь к своему вознице, и тот, послушный приказу, пустил лошадей галопом.

К несчастью, было уже более половины седьмого, а дуэль назначили на семь.

LIII

Ровно в семь часов Филипп и его поверенный, которого он выбрал секундантом, уже приехали в своем неуклюжем фиакре на аллею Ла-Мюэт. Почти в это же время Амори слез с лошади, а его друг Альбер выпрыгнул из элегантного кабриолета.

Друг Филиппа имел некоторый опыт в подобных делах. Вот почему он привез свои шпаги и пистолеты, считая, что Филипп, как оскорбленная сторона, имеет право пользоваться собственным оружием.

Альбер не возражал, он получил указание от Амори уступать по всем пунктам, поэтому все было быстро урегулировано.

Договорились, что будут сражаться на шпагах и воспользуются шпагами Филиппа, которые представляли собой обычное армейское оружие.

После этого Альбер достал портсигар, галантно предложил сигару поверенному, после его отказа закурил сам, спрятал портсигар в карман и подошел к Амори.

— Все! Мы договорились, — сообщил он. — Вы деретесь на шпагах. Будь снисходительнее к этому бедняге.

Амори поклонился, положил на землю шляпу, редингот, жилет и подтяжки. Филипп, подражая ему, сделал то же самое. Филиппу предложили на выбор две шпаги. Он взял одну так, как обычно берут трость. Вторую подали Амори, и он принял ее просто, но с изящным поклоном.

Затем противники сблизились, скрестив кончики шпаг в шести дюймах от острия, и секунданты, отойдя, один — налево, другой — направо, произнесли:

— Начинайте, господа.

Филипп не заставил себя ждать и атаковал с отважной неловкостью, но Амори первым же движением выбил шпагу из его рук, и та, кружась в воздухе, отлетела на десять шагов от сражающихся.

— Неужели это все, что вы умеете, Филипп? — спросил Амори, тогда как его противник вертел головой, пытаясь понять, куда девалась его шпага.

— Конечно!.. Прошу прощения, но я вас предупреждал, — ответил Филипп.

— Тогда возьмем пистолеты, — сказал Амори, — шансы будут более равные.

— Берем пистолеты, — согласился Филипп, действительно готовый на все.

— Итак, — сказал Альбер, чтобы сказать хоть что-нибудь, — вы настаиваете на этой дуэли, Амори?

— Спросите у Филиппа.

Альбер повторил вопрос, обращаясь к противнику.

— Как, настаиваю ли я? — сказал Филипп. — Конечно, я настаиваю. Меня оскорбили, и если Амори не извинится…

— В таком случае, истребляйте друг друга, — сказал Альбер. — Я сделал все что мог, чтобы предотвратить пролитие крови, и мне не в чем будет себя упрекать.

Он сделал знак груму Амори подойти и подержать сигару, пока сам он будет заряжать пистолеты.

Все это время Амори прогуливался по аллее, срубая головки ромашек и лютиков кончиком шпаги.

— Кстати, Альбер, — заметил вдруг Амори, поворачиваясь к нему, — само собой разумеется, что господин Филипп, как потерпевший, стреляет первым.

— Прекрасно, — сказал Альбер, заканчивая начатую операцию, а Амори продолжал косить лютики и ромашки.

Закончив все приготовления, стороны перешли к обсуждению условий: противники, находящиеся в сорока шагах один от другого, должны были сделать по десять шагов каждый и сблизиться до расстояния в двадцать шагов.

Договорившись обо всем, секунданты тростями отметили те места, где следовало остановиться, поставили противников на нужном расстоянии, вручили каждому по пистолету, встали по сторонам и трижды хлопнули в ладони; после третьего сигнала дуэлянты двинулись навстречу друг другу.

Они едва сделали четыре шага, как пистолет Филиппа выстрелил. Амори не шевельнулся, но Альбер уронил сигару и схватился за шляпу.

— Что такое? — спросил Филипп, обеспокоенный направлением, в котором полетела его пуля.

— Вот что, сударь, — ответил Альбер, просовывая палец в дыру на своей шляпе, — если бы вы играли на бильярде, это был бы прекрасный удар, но поскольку вы на дуэли, то это очень неловкий выстрел.

— В чем дело, черт побери? — закричал пораженный Амори, хохоча против своей воли.

— Дело в том, — ответил Альбер, — что теперь мне, а не тебе принадлежит право ответного выстрела. Оказывается, сударь стреляется со мной. Дай же мне твой пистолет, и покончим с этим.

Все присутствующие посмотрели на бедного Филиппа: тот, молитвенно сложив руки, рассыпался перед Альбером в извинениях, совершенно искренних, но настолько комичных, что нельзя было удержаться от смеха.

В этот момент какая-то карета выехала из боковой аллеи и стремительно понеслась по аллее Ла-Мюэт. В человеке, высунувшемся из нее и кричавшем изо всех сил: "Остановитесь, господа, остановитесь!" — Амори и Филипп узнали их общего друга, старого графа де Менжи.

Амори отбросил в сторону пистолет и подошел к Альберу, а тот в свою очередь — к Филиппу, продолжавшему держать в руке разряженный пистолет.

— Дайте его сюда! — потребовал поверенный. — Дьявол! Ведь закон запрещает дуэли!

И он вырвал пистолет из рук Филиппа, не перестававшего извиняться перед Альбером и не слушавшего, что ему говорят.

— Право, господа, из-за вас мне в моем возрасте приходится бегать, — сказал граф де Менжи, подходя к ним. — Слава Богу, я считаю, что приехал вовремя, хотя и слышал выстрел.

— Ах, господин граф, — пожаловался Филипп, — я ничего не понимаю в оружии, я нажал на спусковой крючок раньше нужного времени и чуть не убил господина Альбера, в чем приношу ему самые искренние извинения.

— Как, разве вы стрелялись с ним? — удивился граф.

— Нет, с Амори, но пуля повернулась в дуле пистолета, и не знаю, уж как получилось, но, целясь в Амори, я чуть не убил этого господина.

— Господа, — обратился к молодым людям граф, решив, что пора перевести разговор в серьезное русло, соответствующее подобному делу. — Господа, прошу вас оставить меня с господином Овре и господином Амори.

Поверенный, поклонившись, и денди, закурив другую сигару, отошли немного, оставив графа с Амори и Филиппом.

— Итак, господа! Что означает эта дуэль? — спросил их граф. — Разве вы об этом договаривались, Амори? Скажите же, ради Бога, из-за чего вы стреляетесь с господином Филиппом, вашим другом?

— Я стреляюсь с господином Филиппом потому, что он компрометирует Антуанетту.

— А вы, господин Филипп, из-за чего стреляетесь с Амори?

— Потому что Амори меня тяжко оскорбил.

— Я вас оскорбил, потому что вы бросаете тень на Антуанетту, и господин граф сам предупредил меня…

— Извините, господин Филипп, — сказал граф, — разрешите мне сказать пару слов Амори.

— Конечно, господин граф…

— И не уходите, я поговорю с вами потом.

Филипп поклонился и отошел на несколько шагов, оставив г-на де Менжи и Амори вдвоем.

— Вы меня не поняли, Амори, — заговорил г-н де Менжи. — Кроме Филиппа, был еще один человек, компрометирующий мадемуазель Антуанетту.

— Еще один человек? — вскричал Амори.

— Да, и этот человек — вы. Господин Филипп компрометировал ее своими пешими прогулками, а вы — конными.

— Что вы говорите? — воскликнул Амори, — Неужели кто-то мог подумать, что я притязаю на Антуанетту?

— Представьте себе, сударь, что мой племянник считает вас единственным серьезным претендентом на руку мадемуазель де Вальженсёз и отступает перед вами, а не перед господином Филиппом.

— Отступает передо мной, сударь! — изумленно произнес Амори. — Передо мной! И кто-то мог подумать!..

— А что тут удивительного!

— И вы говорите, что он отступает передо мной?

— Да, если только вы не заявите официально, что не имеете никаких видов на ее руку.

— Сударь, — произнес Амори, делая над собой заметное усилие, — я знаю, что мне делать, положитесь на меня. Я человек быстрых решений, и уже до вечера вы узнаете, что я достоин вашего доверия и следую вашему совету, который, как я понимаю, вы мне даете.

И Амори, поклонившись г-ну де Менжи, собрался уйти.

— Как, Амори, — остановил его г-н де Менжи, — вы уходите, ничего не сказав Филиппу?

— Да, действительно, — промолвил Амори, — я должен извиниться перед ним.

— Подойдите, господин Овре, — сказал граф.

— Мой дорогой Филипп, — заговорил Амори, — теперь, когда вы стреляли в меня или, по крайней мере, в мою сторону, я могу вам сказать, что от всего сердца сожалею о том, что обидел вас.

— Друг мой, — вскричал Филипп, пожимая руку Амори, — видит Бог, я не хотел тебя убивать, я попал в шляпу твоего секунданта и очень сожалею о своей оплошности.

— В добрый час, — обрадовался г-н де Менжи, — мне очень нравится, когда вы так разговариваете друг с другом. Теперь пожмите друг другу руки, и пусть все хорошо кончится.

Молодые люди, улыбаясь, обменялись крепким рукопожатием.

— Сударь, — сказал Амори, — вы, кажется, хотели поговорить с Филиппом. Я ухожу и выполню то, что я решил.

Он поклонился и медленно удалился, как человек, чувствующий серьезность поступка, который собирается совершить. Он коротко поблагодарил Альбера, вскочил на лошадь и умчался галопом.

— Теперь мы одни, господин Филипп, — начал граф, — и я могу вам признаться, что господин де Леовиль был прав, упрекая вас в том, что ваши ухаживания компрометируют Антуанетту. Еще одна такая история — и я не знаю, сумеет ли Антуанетта с ее красотой и богатством когда-нибудь выйти замуж.

— Сударь, — сказал Филипп, — я только что признал свою неправоту и могу это повторить. Но я знаю, как исправить мою вину. Я человек медленных решений, но, если я принял решение, ничто не изменит его. Господин граф, имею честь откланяться.

— Но что вы собираетесь делать, Филипп? — спросил г-н де Менжи, опасаясь, что под важным видом Филиппа кроется новая глупость.

— Вы будете довольны мной, сударь. Вот все, что я могу вам сказать, — ответил Филипп.

И, низко поклонившись, он тоже ушел, оставив г-на де Менжи в глубоком изумлении.

— Дорогой друг, — обратился Филипп к своему секунданту, — мне очень нужен фиакр для довольно дальней поездки. Не могли бы вы простереть вашу преданность вплоть до того, чтобы дойти пешком до заставы Этуаль, где вы сядете в омнибус.

— Послушайте, сударь, — произнес Альбер, все еще державший в руке пистолет Амори, — неужели вы уедете, не позволив мне сделать ответный выстрел?

— Ах, действительно… — пробормотал Филипп, — я совсем забыл… Если бы измерили расстояние, где мы…

— Ни к чему, — ответил Альбер, — и так хорошо, как вы стоите, только не двигайтесь.

Филипп встал как вкопанный, глядя на Альбера, целящегося в него.

— Что вы делаете? — в один голос закричали поверенный и г-н де Менжи, бросаясь к Альберу.

Но не успели они сделать и четырех шагов, как прозвучал выстрел, и шляпа Филиппа покатилась по траве, простреленная в том самом месте, где Филипп сделал дыру на шляпе Альбера.

— Теперь, господин Овре, — засмеялся молодой человек, — вы можете идти по своим делам, мы квиты.

Филипп не заставил себя просить дважды, подобрал шляпу, бросился в фиакр, тихо сказал кучеру несколько слов и уехал в направлении Булони.

Альбер подошел к поверенному и предложил ему сигару и место в своем тильбюри.

Тот согласился принять и первое и второе. Вежливо поклонившись графу, взяв друг друга под руку, они направились к другому концу аллеи, где стоял экипаж.

— Да простит меня Бог, — сказал г-н де Менжи, направляясь к своей карете, — но мне кажется, что поколение, идущее нам на смену, просто-напросто сборище сумасшедших.

LIV

Через час, то есть в половине одиннадцатого, Амори верхом приехал в Виль-д’Авре к дому г-на д’Авриньи. Он ехал очень быстро, несомненно опасаясь, что при меньшей скорости его решимость выполнить задуманное по дороге улетучится.

В это время экипаж Антуанетты тоже подъезжал к крыльцу.

Девушка, узнав Амори в человеке, протягивающем ей руку, не могла удержать радостного восклицания, и яркий румянец заменил бледность на ее щеках.

— Амори, это вы! Это вы! Но, Боже мой, как вы бледны! Вы не ранены?

— Нет, Антуанетта, успокойтесь, — сказал Амори, — ни я, ни Филипп…

Антуанетта не дала ему закончить:

— Но почему у вас такой мрачный и озабоченный вид, откуда вы явились и что это значит?

— Я должен сделать господину д’Авриньи важное сообщение.

— Я тоже, — сказала Антуанетта, вздыхая.

Они молча поднялись по ступенькам крыльца вслед за Жозефом и вошли в комнату, где их ждал г-н д’Авриньи.

Когда они оказались перед ним, старик поцеловал Антуанетту в лоб и протянул руку Амори. Он показался им настолько изменившимся, исхудавшим и неузнаваемым, что они на мгновение остановились от удивления и обменялись взглядом, в котором читалось их тайное опасение. Но насколько они чувствовали себя взволнованными и расстроенными, настолько же г-н д’Авриньи казался спокойным.

Они оставались жить и были грустны, он умирал и был радостен.

— Вот и вы, мои дорогие дети, — сказал он племяннице и воспитаннику, — я вас ждал с большим нетерпением. Я счастлив видеть вас и с большим удовольствием посвящаю вам весь этот день.

Я вас очень люблю, потому что вы оба молодые, красивые и добрые.

Но что случилось? Ваши лица озабочены. Не потому ли, что ваш старый отец уходит?

— О, мы надеемся еще долго встречаться с вами! — воскликнул Амори, забыв, что он разговаривал с человеком, отличающимся от всех других людей. Затем он добавил: — Я хочу поговорить с вами о важных вещах, и мне кажется, что Антуанетта тоже желает подобной беседы с вами.

— Ну что ж, я к вашим услугам, друзья мои, — сказал г-н д’Авриньи, и оживление на его лице сменилось заинтересованностью и вниманием. — Садитесь рядом со мной. Антуанетта, садись в это кресло, а ты, Амори, на этот стул.

Дайте мне ваши руки, нам хорошо вместе, не правда ли?

Погода сегодня прекрасная, небо чистое, а напротив мы видим могилу Мадлен.

Амори и Антуанетта посмотрели на эту могилу и, казалось, набирались решимости, глядя на нее. Однако они молчали.

— Итак, — продолжал г-н д’Авриньи, — каждый из вас хочет мне что-то сказать. Я к вашим услугам, я вас слушаю, Говорите первая, Антуанетта.

— Но… — пробормотала девушка в замешательстве.

— Я понимаю, Антуанетта, — сказал Амори, быстро вставая. — Прошу прощения, Антуанетта, я ухожу.

Антуанетта покраснела, потом побледнела, произнесла несколько извинений, но не старалась удержать его. Амори поклонился и вышел из комнаты, провожаемый растроганным взглядом г-на д’Авриньи.

— Слушаю тебя, Антуанетта, — обратился к ней г-н д’Авриньи, переводя взгляд на девушку, — мы одни, что ты хочешь мне сказать?

— Дорогой дядя, — заговорила Антуанетта дрожащим голосом, опустив глаза, — вы мне часто говорили, что ваше самое горячее желание — увидеть меня женой любящего человека, уважаемого мной.

Я долго колебалась, долго ждала, но поняла, что бывают трудные положения, которые девушка не может разрешить одна. Я сделала выбор, дядя, не честолюбивый, не блестящий. Но я уверена, по крайней мере, что буду любима, и это сделает обязанности супруги легкими и утешительными. Вы, дорогой отец, хорошо знаете человека, на которого указал мне рассудок, — голос Антуанетты задрожал еще больше, и она посмотрела на могилу Мадлен, черпая там новую силу. — Это господин Филипп Овре.

Доктор слушал Антуанетту, не перебивая и не подбадривая, его добрые отцовские глаза были устремлены на нее, и доброжелательная улыбка играла на полуоткрытых губах, готовых заговорить.

— Господин Овре! Итак, Антуанетта, — промолвил он, немного помолчав, — среди всех окружавших тебя молодых людей ты выбрала Филиппа Овре?

— Да, дядя, — прошептала девушка.

— Но, мне кажется, дитя мое, — возразил г-н д’Ав-риньи, — ты раз двадцать говорила, что претензии этого молодого человека беспочвенны, ты даже немного смеялась над бедным влюбленным, напрасно терявшим время.

— Мое мнение, с вашего разрешения, дядя, изменилось. Эта постоянная безнадежная любовь, эта вечная униженная преданность в конце концов глубоко тронули меня… и повторяю вам…

И Антуанетта закончила гораздо тише и неувереннее, чем начала:

— … я готова, дядя, стать его женой.

— Ну что ж, Антуанетта, — произнес г-н д’Авриньи, — раз ты приняла решение…

— Да, дядя, — сказала Антуанетта и зарыдала, — приняла, и приняла бесповоротно.

— Хорошо, дитя мое, — попытался успокоить ее г-н д’Авриньи, — пойди в соседнюю комнату. Мне надо выслушать теперь Амори, он тоже хочет что-то доверительно сказать мне. Я тебя сразу же позову, и мы еще поговорим.

И г-н д’Авриньи взял обеими руками эту юную прелестную головку, посмотрел на залитое слезами лицо и осторожно поцеловал в лоб.

LV

Когда она скрылась в смежной комнате, он громко позвал Амори.

Амори вошел.

— Входи, сын мой, — произнес г-н д’Авриньи, указывая ему на место рядом с собой, которое было занято еще минуту назад. — Расскажи в свою очередь, чем ты хотел со мной поделиться.

— Сударь, — начал Амори, стараясь говорить твердо, но голос его оставался прерывистым и сдавленным, — я собираюсь в двух словах сказать не то, что привело меня к вам, потому что меня к вам приводит желание воспользоваться тем единственным днем в месяце, какой вы уделяете нам, но то, о чем я хотел…

— Говори же, говори, дитя мое, — сказал г-н д’Авриньи, услышав в голосе Амори то же волнение, какое он только что заметил в интонациях Антуанетты. — Говори, я слушаю тебя всей душой.

— Сударь, — продолжал Амори, делая новое усилие, чтобы казаться невозмутимым, — вы хотели, чтобы я, несмотря на свою молодость, заменил вас рядом с Антуанеттой, став ее вторым опекуном.

— Да, поскольку я знал, что ты питаешь к ней братские дружеские чувства.

— Вы добавили также, что хорошо, если бы я подыскал среди моих друзей знатного и богатого человека, достойного Антуанетты.

— Правильно.

— Так вот, сударь, — продолжал Амори, — обдумав, какой человек подходит Антуанетте именем и состоянием, я приехал просить руку вашей племянницы для…

Амори остановился, задохнувшись.

— Для кого? — спросил г-н д’Авриньи, тогда как Амори укреплялся в своем решении, бросив долгий взгляд в сторону кладбища.

— Для виконта Рауля де Менжи, — ответил Амори.

— Предложение серьезное и заслуживает быть принятым во внимание, — согласился г-н д’Авриньи.

Затем, обернувшись, он крикнул:

— Антуанетта!

Антуанетта робко открыла дверь.

— Иди сюда, дитя мое, — пригласил ее г-н д’Авриньи, протягивая одну руку, а другой удерживая Амори на месте. — Входи и садись сюда. Теперь дай мне руку, как Амори дал свою.

Антуанетта повиновалась.

Господин д’Авриньи некоторое время нежно смотрел на них, молчаливых и трепещущих, потом поцеловал обоих в лоб.

— Вы благородные натуры, — сказал он, — щедрые сердца, я восхищен тем, что происходит.

— Но что происходит? — спросила Антуанетта дрожащим голосом.

— А то, что Амори любит тебя, а ты любишь Амори.

Оба удивленно вскрикнули и попытались встать.

— Дядя! — вскричала Антуанетта.

— Сударь! — вскричал Амори.

— Дайте сказать отцу, старику, умирающему, — продолжал г-н д’Авриньи с особенной торжественностью. — Не прерывайте меня. Мы снова втроем, как девять месяцев назад, когда Мадлен покинула нас, поэтому позвольте мне проследить историю ваших сердец за эти девять месяцев.

Я читал то, что вы писали, Амори; я слышал то, что говорила ты, Антуанетта.

Я наблюдал за вами, я изучил вас в моем одиночестве. После неспокойной жизни, которую предопределил мне Бог, я разбираюсь не только в болезнях, от каких страдает тело, но и в страстях, от каких страдает душа. Вы любите друг друга, дети мои, повторяю вам, в этом ваше счастье, и я поздравляю вас. А если вы все еще сомневаетесь, я сейчас вам это докажу.

Амори и Антуанетта сидели потерянные.

Господин д’Авриньи продолжал:

— Амори, у вас благородное сердце, честная и искренняя душа.

После смерти моей дочери у вас было твердое желание убить себя, а уезжая; вы действительно надеялись умереть.

В ваших первых письмах было глубокое отвращение к жизни.

Ваш взгляд был обращен в себя и никогда — к окружающему, но мало-помалу вас стали интересовать посторонние предметы. Дар восхищения, жажды жизни, у которого столь крепкие корни в душах двадцатилетних, начал возрождаться, расти в вашей душе.

Вам наскучило одиночество, вы мысленно обратились к будущему.

Ваша нежная природа неясно и неосознанно призывала любовь, а так как вы из тех, над кем властвуют воспоминания, первое лицо, появившееся в ваших грезах, было лицо подруги, знакомой с детства.

Именно голос этой подруги один только и доходил до места вашего добровольного изгнания; она писала ласковые и обольстительные слова, а вы не удержались и, побежденный тоской, увлекаемый тайными надеждами, вернулись в Париж, в свет, с которым, как вам казалось, вы навсегда порвали девять месяцев назад.

Здесь вы были опьянены присутствием той, что стала для вас целым миром. Ревность овладела вами, борьба с самим собой возбудила, и какое-то, возможно, незначительное событие пролило свет на ваши чувства в то время, когда вы меньше всего ожидали этого. Вы с испугом прочли истину в вашем сердце и, устрашившись своей слабости, убедившись, что, продолжая бороться, вы падете в этой борьбе, вы приняли крайние меры, отчаянное решение: пришли просить у меня руки Антуанетты для виконта Рауля де Менжи.

— Мою руку для Рауля де Менжи! — вскричала Антуанетта.

— Да, для Рауля де Менжи, хотя вы знали, что Антуанетта не любит его; с тайной надеждой, что, когда я предложу ей этот брак, она признается в любви к вам.

Амори закрыл лицо руками и тихо застонал.

— Все так, не правда ли? — продолжал г-н д’Ав-риньи. — Я хорошо произвел вскрытие вашего сердца и анализ ваших чувств? Да? Итак, гордитесь, Амори, это чувства честного человека, это сердце благородною дворянина.

— Ах, отец! — воскликнул Амори. — Напрасно мы стараемся что-то скрыть от вас, ничто от вас не ускользает, и ваш взгляд, как взгляд Бога, проникает в самые сокровенные уголки души.

— С тобой, Антуанетта, — снова заговорил г-н д’Ав-риньи, поворачиваясь к девушке, — совсем другое дело. Ты любишь Амори с тех пор, как ты его знаешь.

Антуанетта вздрогнула и спрятала покрасневшее лицо на груди г-на д’Авриньи.

— Не отрицай, дорогое дитя, — продолжал он. — Эта потаенная любовь всегда была слишком чистой и благородной, чтобы ты краснела за нее. Твое бедное сердце много страдало!

Находясь постоянно в тени, ревнуя и сердясь на себя за эту ревность, ты испытывала муки и угрызения совести от самого святого в мире — от девичьей любви.

Ах! Ты очень страдала и не имела ни свидетелей твоей боли, ни того, кому ты могла бы доверить свои слезы, ни того, кто поддержал бы тебя в минуту слабости и крикнул: "Мужайся! Твое чувство сильно и прекрасно!"

Но один человек видел все и восхищался твоим героическим молчанием. Это был твой старый дядя: он часто смотрел на тебя, благородная душа, со слезами на глазах и вздыхал, открывая тебе свои объятия. И даже когда Бог призвал твою соперницу (Антуанетта сделала протестующее движение), твою сестру, — добавил г-н д’Авриньи, — ты по-прежнему считала преступлением любую надежду.

Но Амори страдал; ты с тревогой следила за его мучениями, ты не могла не утешать его всеми силами, ты стала сестрой милосердия для его больной души. Потом ты снова увидела его, и твои муки стали еще более жестокими и горькими, чем прежде. Наконец ты поняла, что он тоже любит тебя, и, чтобы устоять в этом последнем испытании и не изменить несбыточной мечте самоотречения и верности мертвым, решила пожертвовать своим будущим, отдать его первому встречному — выбрала Филиппа, чтобы бежать от Амори. Но, дитя мое, не сделав счастливым одного, ты смертельно ранишь сердце другого, не говоря уже о собственном сердце, которое ты приносишь в жертву, а вернее, считаешь принесенным в жертву уже давно.

Но, к счастью, — продолжал г-н д’Авриньи, посмотрев на Амори и Антуанетту, — к счастью, я еще здесь, с вами, чтобы помочь вам понять друг друга и не дать вам стать жертвами взаимного обмана, чтобы спасти вас от двойной ошибки, чтобы сказать вам, счастливцам: "Вы любите друг друга! Вы любите друг друга!"

Доктор замолчал на мгновение, посмотрел на Амори, сидящего справа, и на Антуанетту, сидящую слева. Они были смущены и растеряны; опустив глаза, они не решались посмотреть ни на него, ни друг на друга.

Господин д’Авриньи улыбнулся и продолжал с отеческой теплотой:

— И вот вы передо мной, милые дети, безмолвные и поникшие. Вы не знаете, виноваты ли вы и буду ли я вас упрекать. Ах! Именно своими колебаниями вы заслужили отпущение грехов: угрызения совести, которые мучают вас, доказывают вашу невиновность.

Нет, ангельские сердца, не раскаивайтесь в своей любви; нет, вы не оскорбляете этим священную память той, чью могилу мы видим отсюда.

Там, в той вышине, откуда она сейчас видит нас, нет места земным страстям и мелкой ревности, ее прощение полнее, чем мое, и оно менее личное, поскольку я должен сказать вам, Амори, — добавил доктор, понижая голос, — если уж раскрывать вам душу человека, которого вы совершенно напрасно считаете судьей, — я оправдываю вас так легко лишь из своего рода тщеславной радости и алчного себялюбия.

Да, я тоже достоин осуждения, и я не столь безукоризнен, как вы, поскольку я говорю себе надменно, что теперь я один воссоединяюсь с моей дочерью, чистой на земле, чистой на Небе, что так она будет ближе ко мне, что она поймет, как я любил ее — сильнее всех.

Это плохо и несправедливо, — продолжал г-н д’Авриньи, как бы обращаясь к самому себе и покачивая головой. — Отец стар, возлюбленный молод. Я прожил долгую и трудную жизнь и теперь пришел к концу своего пути.

Вы только начали жить, вы находитесь в начале вашего пути, у вас в будущем все то, что у меня уже было в прошлом, в вашем возрасте не умирают от любви, ею живут.

Итак, дети, не стыдитесь и не сожалейте, не боритесь против собственной пользы, не подавляйте ваши естественные порывы, не восставайте против Бога! Не проклинайте вашу молодость и силу вашей души. Вы достаточно боролись, страдали, вы заплатили за все.

Идите в будущее, клюбви, к счастью. Придите в мои объятия, чтобы во имя Мадлен я вас поцеловал и благословил.

Молодые люди соскользнули со стульев и опустились на колени у ног старика, который возложил руки на их склоненные головы, с невыразимо радостной улыбкой подняв глаза к Небу; а они, тем временем, так и не поднимаясь, стоя на коленях, тихо и робко разговаривали.

— Вы действительно давно меня любили, Антуанетта? — спрашивал Амори.

— Значит, ваша любовь не была лишь грезой, Амори? — говорила Антуанетта.

— Посмотрите на мою радость! — восклицал он.

— Посмотрите на мои слезы! — шептала она.

В течение нескольких минут не было ничего, кроме бессвязных слов, сомкнутых рук и благословений Господа, которые тот, кто собирался умереть, призывал на головы тех, кто должен был жить.

— Не волнуйте меня так, дети мои, — сказал доктор. — Теперь я совершенно счастлив, потому что оставляю вас счастливыми.

У нас мало времени, особенно у меня: мне надо спешить больше вас.

Вы обвенчаетесь в этом месяце. Я не могу и не хочу покидать Виль-д’Авре, но я предоставлю господину де Менжи все полномочия и отдам ему все необходимые распоряжения. Думайте только о своей любви.

Но через месяц, Амори, первого августа, вы приедете сюда с вашей женой и посвятите мне весь день, как вы сделали это сегодня…

Амори и Антуанетта в ответ покрыли поцелуями руки старика. В эту минуту в прихожей послышался сильный шум, открылась дверь и старый Жозеф появился в дверях.

— Что там такое? — спросил г-н д’Авриньи. — Кто нас беспокоит?

— Сударь, — ответил Жозеф, — какой-то молодой человек приехал в фиакре и очень хочет вас видеть. Он уверяет, что речь идет о счастье мадемуазель Антуанетты. Пьер и Жак едва смогли его удержать, когда он хотел нарушить запрет. А вот и он!

И тотчас же Филипп Овре, красный и запыхавшийся, ворвался в комнату, поклонился г-ну д’Авриньи и Антуанетте и протянул руку Амори.

По знаку доктора Жозеф вышел.

— А, это ты, мой бедный Амори, — сказал Филипп, — я очень рад, что ты опередил меня. По крайней мере, ты сможешь рассказать господину де Менжи, как Филипп Овре исправляет ошибки, которые он имел несчастье совершить.

Молодые люди переглянулись, а Филипп торжественно обратился к доктору:

— Сударь, я прошу у вас прощения за мой небрежный костюм и дырявую шляпу, но при обстоятельствах, что привели меня сюда, я должен был спешить.

Сударь, я имею честь просить у вас руки вашей племянницы, мадемуазель Антуанетты де Вальженсёз.

— А я, сударь, — ответил доктор, — имею честь пригласить вас на бракосочетание мадемуазель Антуанетты де Вальженсёз с графом Амори де Леовилем, которое состоится между двадцать пятым и тридцатым числами этого месяца.

Филипп громко, отчаянно, душераздирающе вскрикнул, а затем, не поклонившись, не попрощавшись, не произнеся ни слова, стремительно бросился из комнаты и как безумный вскочил в свой фиакр.

Незадачливый Филипп, как обычно, опоздал на полчаса.

ЭПИЛОГ

Первого августа Амори и Антуанетта, обосновавшиеся в маленьком особняке на улице Матюрен, настолько увлеклись беседами и ребяческими забавами новоиспеченных супругов, что не заметили, как настало утро.

Как раз накануне они обвенчались в церкви Сент-Круа-д’Антен.

— Послушай, дорогой Амори, — сказала Антуанетта, — нужно ехать, скоро пробьет полдень, и дядя ждет нас.

— Он вас больше не ждет, — послышался голос старого Жозефа. — Господин д’Авриньи чувствовал себя все хуже последние дни, но он категорически запретил сообщать вам об этом из опасения опечалить вас. Он умер вчера в четыре часа пополудни.

Именно в это время Антуанетта и Амори венчались.

* * *
Когда секретарь графа М*** закончил чтение, наступило молчание.

— Так вот, — сказал наконец М***, — теперь вы знаете о любви, от которой умирают, и о любви, от которой не умирают.

— Да, но я вам скажу, — заговорил какой-то молодой человек, — что в следующий вторник я мог бы, если б захотел, познакомить вас с историей, в которой безутешный любовник умер, а отец как ни в чем не бывало остался жить.

— Это будет означать, — ответил граф, смеясь, — что истории могут многое доказать в литературе, но ничего не доказывают в морали.

Александр Дюма Фернанда

I

Было это в мае 1835 года. Наступил один из тех радостных весенних дней, когда Париж заметно пустеет, ибо все, кто не прикован навсегда к столице, спешат покинуть город, чтобы насладиться великолепной свежей зеленью, ведь она появляется у нас так поздно, а исчезает так быстро.

У входа в очаровательный загородный дом, расположенный на самом краю селения Фонтене-о-Роз, стояла на ступеньках женщина лет сорока пяти — сорока восьми; лицо ее все еще хранило следы замечательной красоты, туалет свидетельствовал о безупречном вкусе, и любое движение выдавало аристократические манеры. В это время у крыльца остановился украшенный гербами экипаж, запряженный двумя лошадьми светло-рыжей масти.

— Ах, вот и вы, наконец, дорогой граф! — воскликнула она, обращаясь к мужчине лет шестидесяти, который соскочил с подножки экипажа на ступеньки с подчеркнутой легкостью, преодолев отделявшее его от женщины расстояние с предельно возможной для него скоростью. — Вот и вы! Я ожидала вас с огромным нетерпением! Клянусь, всего за какой-нибудь час я выхожу уже в десятый раз, чтобы посмотреть, не приехали ли вы.

— Я потребовал лошадей сразу же, как только мне передали вашу записку, дорогая баронесса, — произнес в ответ граф, учтиво целуя руку своей собеседницы, — и строго отчитал Жермена за то, что он не разбудил меня тотчас, как ее доставили.

— Скорее уж вам следовало бы отчитать Жермена за то, что он не отдал вам ее до того, как вы заснули, потому что записка находится у вас со вчерашнего вечера.

— В самом деле? — промолвил граф. — Извольте видеть, как нам служат! Этот чудак только сегодня утром в восемь часов, войдя ко мне в спальню, вручил мне ее. Вы видите, я не тратил напрасно времени, ведь сейчас всего лишь девять. Итак, я здесь, дорогая баронесса, располагайте мной, я полностью в вашем распоряжении.

— Вот и прекрасно. Отошлите ваших людей вместе с экипажем: вы остаетесь у нас.

— Как остаюсь?

— Так, я сразу вас предупреждаю.

— На целый день?

— И на весь вечер, и на завтрашнее утро. Я писала об этом в записке, мой дорогой граф: вы нам просто необходимы.

Несмотря на величайшее умение владеть собой, у г-на де Монжиру (таково было имя графа) невольно вытянулось лицо. Он вспомнил, что именно сегодня — день посещения Оперы; однако, пытаясь скрыть свою досаду, вызванную помехой, которую никак нельзя было предвидеть, он тотчас решил прибегнуть к какой-нибудь уловке, чтобы с ее помощью с честью выйти из затруднительного положения.

— Ах, Боже мой, сожалею, что вынужден отказать вам, мой бесценный друг, — сказал он. — Но вы требуете от меня невозможного, совершенно невозможного, ибо сегодня двадцать шестое число, пятница, я занят, меня ждут коллеги: нам предстоит обсудить один закон.

— Его обсудят без вас, дорогой граф; одним пэром меньше, значит, для общества одной удачей больше. А тут речь идет о личном счастье, важнее которого нет ничего в наше время, когда, чтобы не отставать от других, следует быть эгоистом. Ступайте, ступайте же взглянуть на нашего больного!

— Но, дорогая Эжени! — воскликнул г-н де Монжиру в нетерпении, на этот раз более заметном, чем прежде. — Я ведь не доктор!

Его восклицание выражало дурное расположение духа столь явно, что это не могло укрыться от глаз проницательной женщины. И тогда г-жа де Бартель заявила очень серьезным тоном:

— Господин граф, речь идет о моем сыне, о муже вашей племянницы, понимаете? О нашем Морисе.

— Стало быть, ему не лучше? — спросил г-н де Монжиру, сразу смягчившись.

— Вчера еще были опасения, что его болезнь смертельна, и этим все сказано.

— Ах, Боже мой! Но я даже не предполагал, что положение столь серьезно и внушает такую тревогу.

— Потому что вот уже неделя как вас не видно, неблагодарный, — сказала баронесса с упреком. — Мы уже не представляли себе, что с вами сталось, и тогда, увы, пришлось писать вам, чтобы заполучить вас хотя бы на минуту; к тому же эта минута уходит на споры о времени, какое вы соизволите уделить нам, и о часе вашего отъезда.

— Однако что же все-таки происходит с нашим дорогим мальчиком? — спросил граф.

— Все началось с обычной меланхолии, которая вскоре перешла в апатию, затем у него появилось отвращение ко всему; потом, несмотря на все наши старания помочь ему, им овладела лихорадка, а вместе с нею появился бред.

— Для мужчины это просто невероятно, — в задумчивости проговорил граф. — И в чем же может крыться причина этой меланхолии?

— Успокойтесь, теперь мы ее знаем и вылечим Мориса. Доктор, человек не только талантливый, но и умный, уверен, что спасет его. Спасет! Понимаете ли вы, друг мой, сколько радости таится в этом слове для сердца матери?

— Стало быть, опасность миновала? — спросил граф.

— Вчера мы уже и не надеялись на это, а сегодня у нас появилась надежда, — сказала баронесса, сразу поняв намерение г-на де Монжиру. — Но именно в связи с этим улучшением вы нам и нужны. Так я отдам распоряжение: вы остаетесь.

Граф снова задумался.

— Остаюсь? — спросил он. — Но я ведь уже говорил вам, что это поистине невозможно.

— Господин граф, — продолжала г-жа де Бартель, — вы прекрасно знаете, что в делах такого рода невозможно лишь то, чего не хотят делать. Говорите, что с вами? О ком вы думаете, кто занимает ваши помыслы до такой степени, что жизнь нашего сына отошла для вас на второй план?

— Боже мой! Нет, дорогой друг, вы придаете слишком большое значение моему отказу, к тому же это вовсе и не отказ, — с серьезным видом отвечал достойный человек. — Я всего-навсего пытаюсь согласовать ваше желание с моими обязанностями. Давайте сделаем так: поужинаем раньше обычного; в семь часов я уеду, а вечером, если я действительно вам нужен, вернусь к десяти, самое позднее к половине одиннадцатого; клянусь вам, дорогая баронесса, только обстоятельства исключительной важности, в которых я оказался…

— Ни слова больше по этому поводу, — прервала его г-жа де Бартель, — все сказано, мы обо всем договорились и условились, скоро вы сами поймете, сколь необходимо ваше присутствие здесь.

— Дело тут вовсе не в необходимости, дорогая Эжени, — с галантностью былых времен продолжал граф, — главное — ваше желание. Ваше желание для меня закон — так было, так будет, и вам это прекрасно известно.

Госпожа де Бартель ответила ему удовлетворенным взглядом, а г-н де Монжиру, возвращаясь к предмету своей тайной озабоченности, спросил, сколько потребуется времени, чтобы добраться до Парижа.

— На моих лошадях и с Сен-Жаном — а он, как вы знаете, слишком бережет их, чтобы переутомлять, — я кладу пятьдесят минут, чтобы доехать отсюда в наш особняк, а вы, я полагаю, — продолжала г-жа де Бартель, — собираетесь в Люксембургском дворце?

— Да.

— Прекрасно! Значит, вы выиграете еще несколько минут.

— В таком случае можно сделать лучше, — сказал г-н де Монжиру, — не стоит беспокоить ни Сен-Жана, ни его лошадей. В вашем распоряжении весь мой сегодняшний день, но вы мне дадите три часа вечером и завтрашнее утро.

— Придется, раз вы того желаете; но, по правде говоря, граф, если бы я была молода, да еще и ревнива…

— И что же в таком случае?

— А то, что, признаюсь вам, вы заставите меня провести чрезвычайно печальный день из-за этой вашей вечной озабоченности.

— Я озабочен?

— До такой степени, дорогой граф, что даже ни о чем не расспрашиваете меня и, судя по всему, не испытываете ни малейшего беспокойства, в то время как мы с Клотильдой поистине в отчаянии, и, клянусь вам, вчерашняя опасность пока еще не миновала.

— Прошу прощения, дорогой друг, — отвечал г-н де Монжиру, едва слушая ее. — Это все из-за нового закона; только принимая участие в его обсуждении, я ясно осознал всю ответственность, что возлагается на пэра королевства.

— Королевства! — с иронией повторила г-жа де Бартель. — Королевства! Вам известно, дорогой граф, что порою вы позволяете себе довольно смешные выражения? Вы называете Францию королевством? Что значит привычка! Хорошо, следуйте за мной, несчастная жертва; брали бы пример с господина Шатобриана и господина Фиц-Джеймса, тогда законы королевства вряд ли повергали бы вас в такое смятение.

— Сударыня, — строго возразил г-н де Монжиру, — настоящий гражданин в первую очередь обязан чувствовать себя в ответе перед Францией.

— Как вы сказали, мой дорогой граф? Гражданин? Да вы действительно делаете успехи в современном языке, и, если нам доведется пережить еще две или три революции, вроде последней, я льщу себя надеждой увидеть, что вы умрете якобинцем.

Беседа эта, как мы уже говорили, происходила у входа в загородный дом г-жи де Бертель. То была элегантная вилла, стоявшая на краю селения Фонтене-о-Роз, ближе к лесу, в самом живописном месте. Но великолепный вид, открывавшийся оттуда, не удостоен был ни единым взглядом г-на де Монжиру, хотя обычно он останавливался, чтобы полюбоваться богатым и разнообразным пейзажем, простиравшимся от леса Верьер до башни Монлери; а между тем майское солнце заливало своим светом долину и шиферные крыши прелестных белых домиков, разбросанных то здесь, то там на зеленом ковре в окрестностях Со, блестели как зеркало.

Итак, граф действительно был озабочен, раз этот буколический вид не нашел ни малейшего отклика в его душе, душе бывшего "пастушка" времен Империи, знавшего Флориана, обожавшего Делиля и певшего в свое время, опираясь на кресло королевы Гортензии, "Отправляясь в Сирию" и "Вы покидаете меня ради славы". В самом деле, в Опере давали в тот вечер новый балет, в котором танцевала Тальони, и, хотя, по его словам, сладострастный воздушный танец нашей сильфиды заставлял сожалеть о том благородстве, что сделало мадемуазель Биготини королевой танцовщиц минувших и будущих времен, он не желал пропускать такого торжества. Поэтому, чтобы оправдать свой отъезд, он выдвинул банальную причину — важное заседание пэров своей фракции, а плохо скрытая, вопреки его парламентским привычкам, досада свидетельствовала о том, что горячий личный интерес побуждал его мысленно находить оправдание этой лжи. Но вот вопрос: чем был вызван этот горячий интерес — первым представлением или же любовь к хореографическому искусству дополнялась иным, более интимным чувством? Об этом мы скоро узнаем.

А тем временем г-жа де Бартель после заключения своего рода договора с графом де Монжиру сделала тому знак следовать за ней и по переходам извилистого коридора, впрочем хорошо знакомого им обоим, проводила графа до комнаты больного. Однако в ту минуту, когда они собирались туда войти, из соседнего кабинета вышла молодая женщина и преградила им путь, приложив палец к губам и выражая взглядом серьезное предостережение.

— Тише, — сказала она, — он спит, а доктор советовал не тревожить его сон.

— Спит? — воскликнула г-жа де Бартель с естественной, но сдержанной в своем выражении материнской радостью.

— По крайней мере, мы на это надеемся; он закрыл глаза и кажется спокойнее, только прошу вас: уходите, малейший шум может разбудить его.

— Бедный Морис! — произнесла г-жа де Бартель, стараясь подавить тяжкий вздох. — Мы повинуемся; идите же, дорогой граф, идите в гостиную. Если доктор так сказал, мы не смеем его ослушаться. Впрочем, мы как раз поговорим, ожидая, пока сможем увидеть Мориса; мне столько всего надо вам рассказать.

Граф кивнул в знак согласия и вместе с г-жой де Бартель направился было в гостиную.

— Дядя, — обратилась к нему молодая женщина с печалью и нежным упреком в голосе, — вы меня не поцелуете?

— Разве ты не идешь с нами? — спросил граф, целуя ее в лоб.

— Нет, я слежу за Морисом из этого кабинета и при первом же его вздохе смогу оказаться возле него.

— Она ни на минуту не оставляет Мориса, — добавила г-жа де Бартель, — это восхитительно!

— А не можешь ли ты, по крайней мере, послать к нам доктора, Клотильда? Я обладаю некоторыми познаниями по физиологии и хотел бы немного поговорить с ним.

— С радостью. Он сейчас придет к вам, дядя.

Граф еще раз поцеловал племянницу и, одобрив несколькими ласковыми словами ее супружескую преданность, последовал за г-жой де Бартель.

Но прежде чем продолжать наше повествование, познакомимся поближе с двумя персонажами его, которых мы только что вывели на сцену и с которыми в скором времени встретимся в гостиной, куда они сейчас направляются.

В 1835 году г-ну де Монжиру было около шестидесяти, то есть, иными словами, родившийся в 1775 году, он был "невероятным" во времена Директории и щёголем при Империи. В период этих двух эпох и даже позже им восторгались — его одеждой элегантного покроя и очаровательными манерами; от прекрасных дней своей молодости он сумел сохранить великолепные зубы, талию, которая, если смотреть сзади, не лишена была некоторого изящества, и в особенности ноги отличного сложения, — эти ноги, когда короткие штаны вышли из моды, были обрисованы узкими, светлых тонов панталонами. Тщательный уход за своей персоной, простые, но безукоризненно подобранные для его высокой фигуры и плотной комплекции туалеты, тонкие лакированные сапоги, всегда соответствующие размеру свежие перчатки — все это, несмотря на подкравшуюся старость, придавало ему моложавый вид, бросающийся в глаза лоск, чем г-жа де Бартель немало гордилась по причине, которая вскоре нам станет понятной. Наконец, само происхождение и общественное положение, а главное, громадное состояние еще более подчеркивали его личные качества, только что перечисленные нами.

Что же касается его интеллектуальных способностей, то мы постараемся подробно рассказать о них, причем с тою же беспристрастностью, с какой поведали о его физических достоинствах. Надо сказать, что г-н де Монжиру был из тех, о ком в Палате пэров обычно ничего не говорят по той простой причине, что и сами пэры не любители поговорить, но пусть это никого не вводит в заблуждение, ибо дело тут вовсе не в их беспомощности, а в простом эгоистическом расчете. Принято думать, будто слова — это пустое, в отличие от того, что написано пером… Тут явная ошибка или, вернее, пословица родилась во Франции раньше, чем появилось конституционное правительство. Теперь же, напротив, нет ничего долговечнее слов, какими бы легковесными они ни казались, ибо слова стенографируют во множестве экземпляров, классифицируют, отправляют на хранение, а потом — через год, через два, через десять лет — они появляются снова, подобно героям древних трагедий, которых считали мертвыми и которые вдруг восстают из своих могил, заставляя бледнеть тех, кто о них забыл. Вот по этой самой причине, но не по какой-нибудь другой, граф де Монжиру никогда ничего не говорил — с трибуны, разумеется, ибо повсюду в других местах за ним, напротив, признавали ту самую легкость речи, свойственную нашим государственным мужам и заключающуюся в том, чтобы ронять со своих уст поток невыразительных слов, которые вполне могли бы сойти за красноречие, если бы они хоть время от времени неистово опровергали какое-либо суждение или устремлялись с высот какой-нибудь идеи. Впрочем, человек гибкий, в силу своей учтивости, а также и осмотрительности, граф де Монжиру счел для себя удобным и, возможно, полезным никогда не становиться помехой для кого-либо, примыкать к любому большинству и, следовательно, жить в мире со всеми. Государственный советник во времена Империи, депутат при Людовике XVIII, пэр Франции при Карле X, он со своим эгоистичным пристрастием к спокойствию и гордостью занимаемым положением вынужден был ценить улыбку людей, находившихся у власти, хотя, надо признать, ни разу коллеги не могли обвинить его в раболепном послушании или отнести к сонму должностных лиц низшего разряда, готовых из кожи вот лезть, добиваясь приглашения к какому-нибудь жалкому обеду на улице Гренель либо на бульваре Капуцинок. Нет, г-н де Монжиру не признавал, как правило, иного превосходства, кроме королевской власти, независимо от того, существовала эта власть благодаря или вопреки, основывалась ли она на божественном праве или была провозглашена народом; что же касается министров, то, поскольку наш пэр Франции в конечном счете был одним из тех редких вельмож — я вынужден употребить это слово из-за отсутствия в нашем языке такого понятия, как джентльмен, — итак, стало быть, мы говорили, что он был одним из тех редких вельмож, которые еще остались во Франции; он беседовал с ними со всеми на равных, а иногда даже свысока; он обедал у них, ибо они обедали у него, и каждый раз, когда кто-то из них обедал у него, он преподавал им уроки хорошего вкуса и пышной простоты; сохраняя видимость свободы — ибо, ни в чем не нуждаясь, он никогда ничего не просил, — относя на счет необходимости оберегать свою независимость отказ оказывать услуги в ответ на обычные просьбы, какими обременен государственный муж; наконец, граф де Монжиру принадлежал к многочисленному племени политиков, полагающих, что они выполнили свой долг, поддержав мнение большинства, и думающих, будто принесли достаточно блага стране уже тем, что не сделали ей зла.

Более того: граф де Монжиру привык относиться к окружающим с чувством некоторого превосходства, родившимся у него еще в ту пору, когда преимущества, даруемые молодостью и богатством, обеспечивали ему в обществе ту самую славу франта, что сделала графа д’Орсе королем заморских fashionables[13], — так вот, граф де Монжиру привнес в сферу общественных дел неизменную торжественность своего появления на публике. Он сознавал свое высокое социальное положение, а главное, что было, разумеется, еще важнее, вел себя соответственно этому положению. Он был пэром Франции, если можно так выразиться, с головы до пят. В судейском кресле он смотрелся великолепно, и, хотя ничто на первый взгляд не выделяло его из среды собратьев новой формации, взгляд обвиняемого обращался к нему как к человеку значительному, с чьим мнением должно считаться. И в самом деле, один его вид заставлял почувствовать достоинство верховного суда. Голосовал граф де Монжиру с элегантностью, какая никак не могла остаться незамеченной, — словом, он был одним из тех столь редких сегодня достойных людей,’кто, приспосабливаясь к своей эпохе, сумел, тем не менее, сохранить традиции былых времен, поэтому, если требовалось показаться на людях, будь то какая-нибудь депутация, похоронная процессия или общественное празднество, при голосовании всегда выбирали его. В отношении одежды и этикета ему доверяли полностью, и благодаря его влиянию чуть было не прошел закон о мундире, показавшийся членам нижней палаты, как г-н де Монжиру называл иногда по ошибке господ депутатов, до неприличия аристократическим. Беспредельно добросовестный даже в малейших деталях, он при всех обстоятельствах умел соблюдать хороший тон, даже когда спал с открытыми глазами на заседаниях Палаты или в какой-нибудь гостиной, если представлялся удобный случай; в других же гостиных, куда он попадал по воле случая, то ли удостаивая чести своим визитом г-на Дюпена, то ли сам удостаиваясь чести быть принятым королем, он в высочайшей степени владел необычайно трудным искусством с каждым обращаться в соответствии с тем социальным положением, какое уготовила тому судьба, или тем рангом, какого тот добился, сочетать почтение с непринужденностью, а то и величавостью, модулируя каждую ноту гаммы своей обходительности в умелых хроматических сочетаниях, варьируя до бесконечности интонации и эпитеты, искусно и потому незаметно переходя от воздавания почестей к их получению, от прошений к покровительству; всегда отменно вежливый, он никогда не показывал своих истинных чувств, балансируя на грани лести и дерзости, причем никто ни разу не мог счесть его ни льстецом, ни наглецом. В нем было что-то, но в небольших дозах, и от Ришелье, и от Фиц-Джеймса; словом, это был — как сказал некогда один принц, который прослыл бы самым остроумным человеком во Франции, если бы осмелился демонстрировать всем свое остроумие, — это был отлично законсервированный дворянин.

А как известно, в ту пору года, когда нет больше фруктов или почти что нет, кажется счастьем, если можно отыскать хотя бы консервы.

И все-таки именно у г-жи де Бартель следовало попристальнее присмотреться к графу де Монжиру и понаблюдать за ним. Около двадцати пяти лет их связывали отношения глубочайшей интимности; причем все знали об этих отношениях, и долготерпение барона де Бартеля в определенной мере узаконило их в глазах света. При жизни г-на де Бартеля их считали образцовыми любовниками; после смерти г-на де Бартеля их стали считать образцом супружеской добродетели. Между тем отношения их так и не были узаконены браком, и все были немало удивлены, когда после смерти барона между старыми друзьями не произошло официального сближения. Даже сама г-жа де Бартель сказала как-то об этом графу, правда, поспешим сразу же добавить, скорее под воздействием чужих советов, нежели по собственному побуждению. Но в ответ на это г-н де Монжиру, подобно Шамфору, простодушно заявил: "Я тоже об этом думал, дорогой друг, но, если мы поженимся, где мне, черт возьми, проводить свои вечера?"

И такой ответ вполне можно было понять, ведь в течение двадцати пяти лет этот человек вечерами не бывал дома.

Так вот, этими вечерами, которые столь длительная близость позволила г-ну де Монжиру выдвинуть в оправдание своего отказа от брака, благородный граф неизменно оставался пэром Франции — иными словами, человеком безупречного внешнего вида, поскольку привычка стала второй натурой у этих избранников, заслонив собой первую, подобно тому, как некоторые источники обладают даром покрывать плотным налетом деревья, цветы и даже птиц, очутившихся на какое-то время в их водах.

Что же касается г-жи де Бартель, то ее характер был прямо противоположен характеру графа де Монжиру, и, возможно, столь длительная близость, соединившая их, сохранилась в неприкосновенности лишь благодаря тому самому непонятному закону контрастов, в который никто бы, конечно, не поверил, если бы с его проявлениями не приходилось сталкиваться в этом мире повседневно. В двадцать два года, то есть уже после совершеннолетия, когда мадемуазель Эжени была вправе распоряжаться собой, брак по расчету соединил ее с г-ном де Бартелем; однако за час до подписания контракта она выразила желание побеседовать со своим будущим мужем и, указав ему на приготовленное для этой цели кресло рядом с собой, сказала:

— Сударь, наши уважаемые поверенные собираются поженить нас, чтобы покончить с надоевшим всем судебным процессом. Вы не питаете ко мне любви, и я не испытываю к вам ни малейшего влечения. Нам предстоит подписать сделку, превосходную для вас, ибо вы получите в свое распоряжение шестьдесят тысяч ливров ренты. Мои родители пожелали этого союза, а я проявила глубочайшее уважение к их воле, как и принято поступать в нашем семействе. Однако я должна предупредить вас об одном: дело в том, что я давно люблю графа де Монжиру, а граф де Монжиру любит меня. Единственным препятствием к моему браку с ним послужила старинная семейная вражда, и победить ее мне так и не удалось, несмотря на всю мою настойчивость. Поэтому я заявляю вам, сударь, ибо, не имея возможности предложить вам свою любовь и не желая требовать вашей, хочу, по крайней мере, заслужить ваше уважение, — так вот, я заявляю вам, сударь: ничто на свете не в силах разорвать моих отношений с графом де Монжиру, длящихся уже год, отношений, явившихся следствием неодолимого чувства, и благодаря этому чувству они все равно будут продолжаться, даже невзирая на вашу тиранию, если вам вздумается прибегнуть к ней, или при вашей благожелательности, если вы захотите избежать неприятности разрыва, который может произойти сегодня же, или скандала бракоразводного процесса, который начнется завтра. У вас есть еще час для размышлений; подумайте, сударь, и решите.

Господин де Бартель был человек старого склада, воспитанный в нестрогих традициях восемнадцатого века; ему все было известно относительно графа де Монжиру. Вместо того чтобы рассердиться на мадемуазель де Вальжансёз — такова была девичья фамилия баронессы, — он, напротив, был бесконечно признателен ей за ее откровенность и, поблагодарив ее отменнейшим образом и с той свободой, какую она сама ему позволила, признался, что и ему тоже крайне трудно будет нарушить некое данное им обязательство. Словом, все, как в "Кандиде", образовалось к лучшему в этом лучшем из миров, и две совершенно раздельные спальни доказали родителям, весьма обеспокоенным последствиями этого альянса, что между новыми супругами царит безупречнейшее согласие.

А так как пристальное внимание графа де Монжиру к баронессе де Бартель могло вызвать досаду лишь у ее мужа — а никто не заметил, чтобы он возражал, — свет последовал примеру беспечного мужа, приняв сторону любовников, ибо свету всегда все известно, независимо от того, хотят или нет скрыть от него какой-либо секрет.

Через год после свадьбы г-жа де Бартель родила мальчика. Господин де Бартель получал адресованные ему поздравления с видом человека, обрадованного тем, что появился наследник его имени. Он с удвоенным вниманием стал относиться к жене, решив воспитывать мальчика под своим надзором, не желая, чтобы тот покидал родной дом, растеряв при этом в коллеже тот аристократический блеск, который неизменно сохраняется у молодого человека благодаря домашнему воспитанию и влиянию родителей. Морис, таким образом, был воспитан с особым тщанием, как воспитывали обычно дворян в прежние времена: с гувернером, под неусыпным оком г-на и г-жи де Бартель.

И наконец, по истечении пятнадцати лет столь идеального союза, не только ни разу не претерпевшего ни малейшего срыва, а, напротив, приводившегося в свете как образцовый пример, г-жа де Бартель после смерти мужа вступила в рай вдовства, не претерпев, как еще говаривали в ту эпоху, мук супружеского чистилища. Она весьма достойно оплакала своего мужа, сожалея о нем так, как приличествует при утрате искреннего друга. И вот тогда-то одна из ее родственниц, г-жа де Нёйи, вечно завидовавшая счастью своей кузины, подсказала ей идею сочетаться браком во второй раз, теперь уже с графом де Монжиру, идею, которую пэр Франции столь философски отверг. Таким образом, положение сохранилось прежним, таким, как его сделало прошлое, если не принимать во внимание неизбежной печати возраста. Будущее, время надежд, с каждым днем добавляло морщин, но не приносило разочарований.

Волосы г-на де Монжиру поседели, но у него был парикмахер, искусно подкрашивавший их. Госпожа де Бартель располнела, но у нее была портниха, чудесно одевавшая ее. Короче, каждый год безусловно добавлял еще двенадцать месяцев, но, если двое любовников постарели для других, друг для друга они не старели, и это было главным.

А вскоре эти узы сердца скрепились еще и семейными узами. Морису исполнилось двадцать четыре года, а Клотильде — семнадцать. Молодые люди, выросшие вместе, испытывали, казалось, огромную привязанность друг к другу, так что план брачного союза между ними задуман был давным-давно. Когда их посвятили в этот план, они не воспротивились. Всех это устраивало, соединялись таким образом два состояния. И вот общие друзья получили в одно прекрасное утро уведомление о предстоящей свадьбе г-на Шарля Мориса де Бартеля и мадемуазель Клотильды де Монжиру.

Молодые люди уехали в Италию, где они посетили все важнейшие города; затем, после возвращения, было решено, что зиму они проведут в особняке на улице Варенн, полученном Морисом от г-на де Бартеля, а лето — в замке Фонтене-о-Роз, который Клотильда унаследовала от своего отца, виконта де Монжиру, младшего брата графа де Монжиру.

II

Клотильда выросла в замке Фонтене-о-Роз; но тот, кто увидел бы это изысканное имение в 1835 году и сравнил бы его с тем, каким оно было за три года до этого, несомненно не узнал бы его, и, если бы виконт де Монжиру ожил, ему с огромным трудом удалось бы отыскать в современной вилле хоть какой-то след своего былого жилища. Вместо симметрично разделанного цветника, окруженного небольшими аллейками карликового букса, появилась просторная лужайка, в конце которой скользили по чистейшей воде два великолепных серебристых лебедя. Высокая ограда, шпалеры ее деревьев, поставлявших прежде в кладовую восхитительные плоды, не загораживала более вид на зеленые просторы и не держала обитателей замка в заточении: на ее месте появились рвы и живые изгороди, охранявшие очаровательный сад, где, впрочем, воришкам нечем было поживиться, кроме цветов. Безусловно, здесь нельзя было чувствовать себя как дома (так говаривали еще иногда, наведываясь в гости к молодоженам, завзятые любители старинных оград и французских жилищ во вкусе восемнадцатого века), но зато появлялась возможность заглянуть и к другим, так как взгляд, не встречая больше препятствия, устремлялся из сада на луга, а с лугов — на поля. Зеленые массивы, украшавшие открытое пространство, цветочные клумбы, оживлявшие пустынные места, при этом никаких искусственных сводов, а напротив, превосходно устроенные перспективы, безупречная гармония ландшафта, задуманная и воплощенная планировщиком парка, — вот что современное искусство садоводства наперекор сторонникам Ленотра создало под руководством Мориса де Бартеля, который безжалостно пожертвовал абрикосом, персиком и брюньоном ради вида на башню Монлери, выделявшуюся в этот час на голубом фоне равнины, и белые домики, разбросанные в зеленой долине.

Сам дом тоже претерпел не меньшие перемены: он уже не выглядел, как говорили когда-то, родовым замком, а приобрел вид восхитительной виллы с крыльцом, на которое приходилось подниматься между двумя рядами всегда свежих, постоянно менявшихся цветов в вазах из японского фарфора. Крыльцо это вело в прихожую в стиле ренессанс, с витражами, украшенными гербами, со стенами, обитыми темной сафьяновой кожей с золотыми арабесками; по вечерам ее освещала старинная лампа прелестной формы, подвешенная посредине потолка на трех золоченых цепях, причем по обе стороны лампы свисали два одинаковых сосуда, предназначенные для цветов. Три двери прихожей вели во внутренние покои: первая — в столовую, откуда можно было пройти в гостиную, а затем в кабинет; вторая — в бильярдный зал, сообщавшийся с оранжереей; третья — в коридор, тянущийся во всю длину дома, — архитектор предусмотрел его достаточно широким, чтобы превратить в своего рода галерею, где висели фамильные портреты. Из этой галереи двери вели во все комнаты первого этажа.

В столовой, отделанной дубом и затянутой зеленым дамастом, позаботились прежде всего о комфорте; там было приятно сидеть за широким и длинным столом, поставцы простой формы были наполнены столовым серебром и китайским фарфором. Искусство полностью уступило место удобству. Лишь пространство над дверями украшали четыре охотничьи картины Годфруа Жадена.

Гостиная была меблирована в английском духе — диванами, большими вольтеровскими креслами и козетками. Она была затянута фиолетовым дамастом с голубыми цветами, а в центре потолка висела огромная люстра, исполненная Жиру по эскизу Фёшера; обивка мебели и занавеси были такими же, как драпировка гостиной.

Бильярдный зал имел форму старинного шатра, а стены его были обвешаны оружейными трофеями четырех столетий. Лишь элегантные портьеры отделяли все четыре комнаты одну от другой.

Приступив к возрождению дома в Фонтене, Морис де Бартель выбрал в качестве спальни для своей молодой жены комнату, в которой жила ее прабабка и которая благодаря консервативному духу семьи не претерпела никаких изменений с тех самых пор, как ее отделали еще во времена царствования г-жи де Помпадур. То была большая квадратная комната с альковом шириной с обычную часовню, где стояла огромная кровать. Только старую обивку стен из розового с серебром атласа заменили новой, в меру возможности соответствовавшей вкусам эпохи; вся лепнина сохранилась, пришлось лишь обновить позолоту; мебель тоже осталась на месте, надо было только заново перетянуть ее; роспись Буше над дверью не тронули, ее лишь отлакировали; во всех углах стояли покрытые резьбой прелестные консоли в стиле ярого рококо; восхитительные этажерки розового дерева заполняли пространство между окнами; стулья и кресла покоились на толстом ковре, в котором нога утопала, словно на лужайке в саду. Словом, эта спальня, целиком во вкусе восемнадцатого века, казалась покоями принцессы, уснувшей по мановению злой феи в 1735 году и проснувшейся через сто лет.

По одну сторону от этой комнаты была расположена вторая гостиная, выходившая в покои, предназначенные для г-жи де Бартель, а по другую — спальня Мориса, отделенная от спальни жены лишь большой туалетной комнатой.

Спальня Мориса была выдержана в строгом стиле в противоположность вычурной спальне его жены. То была холостяцкая комната в полном смысле этого слова: большая железная кровать без всяких занавесей; тигровая шкура, брошенная у кровати на одноцветный ковер; шкаф, наполненный пронумерованными охотничьими ружьями; стол, заваленный арабскими ятаганами, греческими пистолетами, малайскими крисами и дамасскими саблями; стены, увешанные картинами Делакруа и Декана, акварелями Буланже и Бонингтона; камин, украшенный статуэтками Барра и Фёшера и часами с великолепной скульптурной группой работы Бари; за кроватью — кропильница мадемуазель Фово, до которой можно было дотянуться рукой. Таковы были украшения этого чисто мужского убежища; в глубине его находилась маленькая дверь в туалетную комнату, обитую простым тиком. Это был своего рода лагерь, вначале разбитый Морисом под вполне благовидным предлогом не будить по утрам жену в дни охоты, а на самом деле с целью обеспечить себе свободу.

Добавим, что черная лестница, которую устилал пушистый ковер, превращавший ее в парадную и заглушавший все звуки, сообщалась с туалетной комнатой.

Но с тех пор как Морис заболел, он не в силах был противиться матери и жене, и его поместили в большой спальне стиля Людовика XV, где по вечерам прямо в алькове ставили маленькую кровать для Клотильды. Кроме того, туда принесли фортепьяно; таким образом, в настоящее время другой гостиной не существовало, здесь, в этой комнате, г-жа де Бартель и Клотильда сосредоточили всю свою любовь, а вместе с ней и свои привычки.

Этому сыну, которого обожала мать, и мужу, о котором молодая жена проявляла столько неустанной заботы, да просто, наконец, Морису де Бартелю, до которого мы все-таки добрались, чтобы познакомить с ним наших читателей, пошел двадцать седьмой год. Этого человека судьба со всех точек зрения сделала своим баловнем, наделив его и громким именем, большим состоянием и к тому же еще и такими изысканными манерами, какие часто не могут дать ни состояние, ни имя.

В самом деле, трудно было бы отыскать молодого человека, столь являвшего собой образец истинного вельможи, каким был Морис де Бартель. На все, что принадлежало ему, сразу ложился отпечаток безупречного аристократизма. Лошади его были самые ухоженные, экипажи — самые элегантные, слуги одеты лучше всех в Париже. Ловкий во всех физических упражнениях, Морис сидел верхом на лошади не хуже Дора и Макензи; он в совершенстве владел шпагой и при стрельбе с двадцати пяти шагов разрезал пулю о лезвие ножа. С семилетнего возраста хозяин доставшегося ему состояния, свободный в своих действиях после достижения совершеннолетия, он наслаждался с полным удовольствием всепоглощающей жизнью Парижа, и ни разу чужая воля не вставала препятствием его собственной; а между тем, поспешим добавить, самые строгие блюстители нравственности ни разу не могли поставить ему в упрек его поведение: в самом деле, относясь к миру избранников, связанный узами дружбы с молодыми людьми, дорожившими своим именем и положением в обществе, он, уважая приличия и неизменно сохраняя чувство собственного достоинства, смог устоять перед теми бесчинствами, каким после революции 1830 года бездумно предавались некоторые знатные молодые люди, словно желая вознаградить себя за жесткие рамки их жизни в последние годы царствования Карла X.

Поэтому Морис де Бартель, человек весьма модный в обществе светском, а потому ставящем себя превыше всякой моды в вульгарном смысле этого слова, был заметен всюду, где бы он ни появлялся, и вовсе не классической правильностью, чем восхищаются в искусстве, а индивидуальным обаянием, совершенно особым, ни с чем не сравнимым обаянием, что воплощает в себе возвышенные чувства и невольно притягивает к себе окружающих. Лицо его, удивительной свежести, имело цвет матовой белизны, отличающей обычно людей темноволосых; великолепные черные волосы и отливавшая синевой борода восхитительным образом обрамляли его лицо; его рука и его нога — два признака породы — нередко приводились в пример за их изящную форму и малый размер; наконец, в его взоре и рассеянной улыбке чаще всего сквозило нечто туманное и меланхоличное, однако, когда на смену покою приходило воодушевление, взор этот метал такое пламя, что мысль сравнивать Мориса с кем бы то ни было никому еще не приходила в голову. А он, такой простой, добрый, благожелательный, был, казалось, единственным, кто не сознавал собственного превосходства над другими.

Не будучи ни ученым, ни художником, Морис между тем не был чужд ни наукам, ни искусству. Обладая достаточными познаниями в области физики и химии, он мог обсуждать какой-нибудь медицинский вопрос и с Тенаром, и с Орфила. Он не был художником в буквальном смысле слова, ибо это обычно предполагает определенное практическое мастерство, однако мог с помощью карандаша передать свою мысль или отразить какое-то воспоминание. И хотя на первый взгляд Морис был необычайно далек от политики, ему не раз случалось совсем с другого конца гостиной г-жи де Бартель, где г-н де Монжиру, окруженный своими почтенными коллегами из той или другой палаты, излагал какой-то злободневный вопрос, осветить этот вопрос столь блистательным словом, что сразу становилось абсолютно все ясно, пока косное крючкотворство двух или трех почтеннейших светил, несущих егообщими усилиями вниз, снова не погружало этот вопрос во тьму. Кое-кто из министров-полуотступников, которые в молодые годы разделяли бы теперешние политические взгляды Мориса (в этих взглядах, впрочем, не было ничего нетерпимого или исключительного), хотел сделать из него то офицера, то дипломата, то государственного советника; но он всякий раз отказывался, говоря, что его привязанность к свергнутому монарху превратилась в своего рода сладкий и благоговейный культ, не допускающий примесей; но это не мешало Морису де Бартелю, когда ему случалось, а случалось это довольно часто, оказаться в каком-нибудь высоко аристократическом салоне вместе с единственным из наших принцев, кому в ту пору возраст позволял уже бывать там, громко воздать должное его уму и мужеству и выражать глубочайшее уважение к его имени и его рангу. То было неоспоримое свидетельство вкуса, и принц, о ком мы только что упоминали, высоко ценил это. Поэтому в Шантийи или в Версале, на скачках или на охоте Морис де Бартель всегда был предметом особого личного внимания принца, что молодой человек со своей стороны умел оценить по достоинству.

Мы уже говорили, что Морис, когда женился на Клотильде, питал к ней чисто братское чувство, и женитьба его явилась не только игрой случая, попыткой обрести счастье, но, кроме того, и естественным средством, призванным положить конец приключениям и беспорядочной жизни, закружившей его в своем вихре, оставляя пустоту в сердце. Между тем Морис извлек определенную пользу из своих отношений с женщинами, знакомыми ему прежде, это дало ему возможность почувствовать разницу между искушенностью и крайней наивностью. От любви, которую испытывала к нему жена, на него повеяло неведомым ему дотоле ароматом нравственной чистоты и свежести. Привыкнув видеть ее чуть ли не каждый день, глаза его до той поры обращались к ней, ничего особо не выделяя; но, когда молодых людей торжественно соединили, когда священник сказал Клотильде о ее обязанностях, а Морису о его правах, мысль об обладании проникла из сознания Мориса в его сердце; робкое и боязливое желание заставило его разобраться во всех подробностях, и в результате он обнаружил в той, которой суждено было стать спутницей его жизни, врожденную грацию, приобретенные достоинства и столь зримую и ласковую приветливость, что молодой человек пришел в неописуемый восторг, и тогда ему почудилось, будто он влюблен в свою жену. А в отношении любви я готов поспорить по этому поводу с любым, самым изощренным богословом: установить разницу между человеком влюбленным и тем, кто думает, будто он влюблен, просто невозможно.

Словом, новая жизнь, в какую окунулся Морис, лишь усугубляла его заблуждение, и вскоре капризы мужчины, входящего в зрелость, сменились головокружением от первых впечатлений. После возвращения из Италии Морис нашел замок переустроенным, а сад перепланированным согласно оставленным им эскизам. Тогда-то он и отдал на разграбление кладовую с фамильной мебелью, и лучшие парижские обойщики мебели принялись за работу, чтобы обустроить его счастье. Начал он с особняка на улице Варенн, где все было перевернуто вверх дном, до того он рад был уничтожить прошлое, созидая будущее. Ему не хватало времени, чтобы самому все посмотреть, все одобрить, все выбрать и все купить. При содействии матери он благодаря своему богатству мог удовлетворить любой свой каприз, что давало ему возможность тешить себя иллюзиями, сохраняя безмятежное спокойствие души. После особняка настала очередь дома в Фонтене. Морис превратил его в прелестную виллу (мы с вами ее уже видели); таким образом, из трех лет совместной жизни два с половиной года прошли в путешествиях, строительстве и радостях, и не единое, даже самое легкое облачко ни разу не омрачило чистое, пожалуй, даже сверкающее небо их супружеского горизонта.

Клотильда была беспредельно счастлива. Морис, особенно в последние полгода, относился к ней если не с любовью, то, по крайней мере, с удвоенным вниманием и заботой. Правда, отлучался он теперь гораздо чаще, но каждый раз, возвращаясь, он приносил ей или какую-нибудь китайскую безделушку от Гансберга, или прелестную акварель, купленную у Сюсса, или чудесную драгоценность, плод фантазии Марле. Впрочем, в предлогах для отлучек недостатка не было: то предстояло пофехтовать у лорда С., то поступало приглашение на охоту в Кувре с графом де Л., то в "Парижском кафе" должен был состояться холостяцкий ужин с герцогом де Г. или графом де Б.; венцом же всего оказывался Жокей-клуб, этот неизменный, бесподобный сообщник охладевших любовников или скучающих мужей. Клотильда безропотно принимала все эти оправдания (впрочем, она их и не требовала). Жизнь ее протекала тихо, мирно, однообразно, без подозрений и скуки. Когда надо было появиться в свете, ее муж всегда оказывался рядом, чтобы сопровождать ее. А в свете это был все тот же Морис, кого она знала: галантный и предупредительный. Все окружающие женщины завидовали ей, видя, какая она красивая, и думая, что муж так любит ее. Даже ее кузине, г-же де Нёйи, самой жестокой и неумолимой разоблачительнице тех маленьких секретов, что терзают сердце любой женщины (она являлась к Клотильде с визитом каждые две недели), ни разу не удалось отыскать повода осудить Мориса за какой-нибудь проступок! А потому Клотильда, как мы уже говорили, была беспредельно счастлива.

Госпожа де Бартель каждый раз, встречаясь с графом де Монжиру, не могла нарадоваться вместе с ним их мудрому решению сочетать браком этих двух молодых людей.

Итак, стало быть, все ощущали несказанное блаженство — казалось, лучше не бывает, — как вдруг стала заметна громадная перемена в характере Мориса. Он впал в задумчивость, а там и в меланхолию; затем им овладело глубокое уныние, с которым он даже и не пытался бороться и которое не могли рассеять ни заботы его матери, ни ласки жены. Вскоре это состояние вялости дало серьезные основания для беспокойства: послали за доктором. Тот сразу же распознал всю тяжесть зла, таящегося в болезнях, от которых больной не хочет излечиваться. Он не стал скрывать от г-жи де Бартель, что причиной болезни явилось сильное моральное потрясение. Госпожа де Бартель решила расспросить барона де Бартеля, светского человека, как стала бы расспрашивать Мориса в ученическом возрасте, полагая, как всякая мать, что дети не должны иметь секретов от родителей; но, к великому удивлению баронессы, Морис не выдал своего секрета, отрицая, правда, что он существует. Наконец дело дошло до того, что его состояние внушило сильную тревогу, о чем, как мы слышали, г-жа де Бартель поведала графу де Монжиру в самом начале этой истории; но, как мы вынуждены признать, достойный пэр Франции не разделил этой тревоги с той заинтересованностью, на какую между тем можно было рассчитывать, принимая во внимание тайные нити, связывавшие его с этим семейством.

В самом деле, со времени своего прибытия в Фонтене-о-Роз, когда г-жа де Бартель высказала просьбу посвятить ей весь этот день и следующее утро, граф казался сильно озабоченным. Правда, озабоченность его вполне могла быть вызвана болезнью Мориса, а не какой-то посторонней причиной, — но то лишь в чужих глазах; и совершенно очевидно, что эта озабоченность, и без того не ускользнувшая от г-жи де Бартель, была бы ей еще более заметна, если бы не собственные треволнения, занимавшие все ее мысли.

Итак, войдя в гостиную, она усадила графа и, возвращаясь к материнским тревогам, в то время полностью владевшим ею, хотя и они не в силах были окончательно развеять свойственное ей легкомыслие, продолжала:

— Как я уже говорила вам, мой друг, Клотильда просто ангел. Мы в самом деле прекрасно поступили, поженив этих детей. Если бы вы только знали, какими трогательными заботами она окружает своего мужа! А он, наш Морис, как он умилен ее вниманием! С каким волнением в голосе он благодарит ее! С каким глубоким чувством говорит, взяв ее за руки: "Добрая моя Клотильда, простите меня, я огорчаю вас!.." О, теперь нам понятны эти слова, которые он без конца повторяет; мы знаем, за какую провинность он просит прощения.

— Но я, — возразил г-н де Монжиру, — я абсолютно ничего не знаю, и так как вы оставили меня, чтобы рассказать обо всем, надеюсь, дорогой друг, вы попробуете справиться со своим волнением и, собравшись с мыслями, изложите все по порядку.

— Да, вы правы, — отвечала г-жа де Бартель, — перехожу прямо к делу. Так вот, слушайте.

Совет г-на де Монжиру был столь же бесполезен, сколь смешным было обещание следовать ему.

III

И в самом деле, г-жу де Бартель, как, наверное, уже можно было успеть заметить, Небеса наделили прекрасным сердцем, но на редкость непоследовательным умом. Ее речь, исполненная, впрочем, тонкости и оригинальности, перескакивала обычно с одного предмета на другой и достигала цели — если все-таки достигала — лишь после множества отклонений в сторону. Ее собеседникам приходилось с этим мириться, следуя ее рассуждениям в самых разных направлениях, а ход этот напоминал передвижение коня на шахматной доске; те, кто ее знал, умели как-то ориентироваться, вернее, возвращать ее на истинный путь, но те, кто видел ее впервые, вынуждены были вести бессвязную беседу, до того утомлявшую их, что они вскоре прекращали разговор. А в остальном это была прекрасная женщина; ее подлинные качества ставили в пример, а это большая редкость в свете, где обычно довольствуются видимостью этих качеств. Непоследовательность в мыслях, за что мы сейчас только ее упрекали, в итоге придавала разговору с ней нечто неожиданное, однако в этом не было ничего неприятного для тех, кто, вроде г-на де Монжиру, не спешил добраться до конца беседы. То была натура непредсказуемая и чистосердечная, и эти чистосердечие и непредсказуемость сохранили очарование непосредственности. То, что она думала, срывалось у нее с языка, как вырывается перенасыщенное газом вино из бутылки, когда открывают пробку; а между тем, поспешим сказать это, великосветское воспитание, обычаи высшего общества приглушили те ее врожденные свойства, которые, если довести их до крайности, могут стать пускай не изъяном, но, во всяком случае, причинять неудобства своей необузданностью и беспорядочностью. Фальшивые условности — неизбежное следствие правил благовоспитанности — тут же возвращали ее к общепринятым интересам, к прописным истинам общественной гармонии; и лишь когда речь шла о незначительных вещах или когда ее задевало чье-то лицемерное либо недоброжелательное слово, г-жа де Бартель давала, если можно так выразиться, волю особенностям своего характера. Однако при всей непоследовательности этой знатной дамы в ее голосе, взгляде, да и во всем поведении проскальзывала уверенность женщины, привыкшей царить у себя в гостиной и главенствовать в чужих гостиных; если легкомыслие ее решений вступало порой в противоречие с важностью обсуждаемого предмета, если странность ее суждений вынуждала рассматривать тот или иной вопрос с иной точки зрения по сравнению с ее собственной, все, тем не менее, неизменно ощущали главное: от нее исходила такая беспредельная доброта, намерения ее были столь благожелательны, что окружающие всегда готовы были подчиниться ее воле, настолько они были уверены в чистоте ее сердца и в том рвении, с каким осуществлялось все, что задумывалось ею. Достигнув возраста, когда всякая здравомыслящая женщина понимает, что иных способов нравиться у нее нет, кроме как проявляя свое благодушие, она не отрицала, что ей пошел шестой десяток, но чистосердечно добавляла, что чувствует себя такой же молодой, как в двадцать пять лет. Никто и не думал опровергать ее. Она была деятельной, бодрой, подвижной и с такой безукоризненной грацией угощала гостей чаем, что, возможно, и в самом деле этому осеннему цветку не хватало лишь весеннего солнца.

Возвращаясь вследствие нетерпеливых настояний графа к интересующему ее предмету, г-жа де Бартель продолжала:

— И для Клотильды и для меня, дорогой граф, как вы знаете, жизнь Мориса — это все. Его счастье — это наше счастье, мы на все смотрим его глазами, наши воспоминания и наши надежды на будущее связаны только с ним. Так вот, да будет вам известно, вам, кого эта бесконечная сессия приковала к Люксембургскому дворцу, да будет вам известно, что со времени нашего переезда сюда мы тщетно пытались узнать, какое горе опустошило сердце нашего бедного Мориса, — вы, конечно, помните, что он стал печален, задумчив, мрачен.

— Прекрасно помню. Продолжайте, дорогой друг.

— Итак, кто же мог стать причиной подобной меланхолии у человека богатого, молодого, красивого, превосходящего всех остальных мужчин? На этот счет не сомневайтесь, граф, не думайте, что я ослеплена материнской любовью: Морис намного выше всех молодых людей его возраста.

— Я того же мнения, что и вы, — согласился граф. — Однако его секрет…

— Так вот, видите ли, его секрет оставался для нас загадкой сфинкса. И пока мы ломали голову, пытаясь разгадать причину его болезни, болезнь тем временем брала свое, силы покидали его; все это происходило у нас на глазах, и, хотя он ни разу не пожаловался, ничем не выдав своего нетерпения, было ясно, что ему угрожает какой-то опасный недуг.

— Вы помните, я сам это заметил? Но продолжайте.

— Действительно, за город мы переехали, последовав вашему совету. Сначала мы боялись, что он не согласится уехать из Парижа; но мы ошибались, бедный мальчик не стал сопротивляться и, словно ребенок, позволил увезти себя; зато, очутившись здесь, несмотря на все те воспоминания, которые должен был пробудить у него этот дом, Морис заперся в своей комнате и на другой день не смог встать с постели.

— Я не знал, что дело так серьезно, — заметил граф.

— И это еще не все; болезнь с той поры развивалась с ужасающей быстротой. Мы послали за его другом Гастоном, тем самым молодым доктором, кого вы знаете.

— И что же он сказал?

— Он несколько раз внимательно осматривал Мориса, потом, отозвав меня в сторону, спросил: "Сударыня, вам известна причина какого-то большого горя Мориса?" Я, конечно, воскликнула: "Большое горе у Мориса? Самого счастливого человека на земле!" Потом спросила Гастона, отдает ли он себе отчет в своих словах, задавая мне подобный вопрос. Однако он продолжал настаивать: знаю Мориса десять лет, у Мориса нет никакого врожденного изъяна, который мог бы привести к такому заболеванию, как мена… мене… менин…"

— Менингит?

— Да, острый менингит, так называется болезнь Мориса. "А стало быть, — продолжал доктор, — существует какая-то причина, вызвавшая у него нервное расстройство, и эту причину следует искать". — "Тогда спросите его сами!" — воскликнула я. "Я спрашивал, — ответил Гастон, — но он упрямо повторяет, что ничего нет и что его болезнь вызвана естественными причинами".

— В таком случае я сам разберусь, — заявил г-н де Монжиру, — и попытаюсь добиться…

— Того, чего я, его мать, безуспешно добивалась, не так ли? Впрочем, это уже не нужно, потому что теперь нам все известно.

— Вам все известно? Но в таком случае расскажите мне; начните с этого.

— Дорогой граф, позвольте вам заметить, что у вас нет никакой последовательности в мыслях.

— Готов согласиться с вами, баронесса, продолжайте, — сказал г-н де Монжиру, вытянувшись во весь свой рост на диване, закинув одну ногу на другую и устремив глаза в потолок.

— Итак, болезнь продолжала развиваться с ужасающей быстротой, вчера мы все были удручены; Морис нас уже не слышал, не видел и не разговаривал с нами; доктор не знал, что и думать; мы с Клотильдой смотрели друг на друга с отчаянием. И тут вдруг один неосмотрительный слуга… Ах, Боже мой! Его неосмотрительность спасла нас всех! Граф, бывают же такие удивительные случайности, и у того, кто управляет всем сверху, должно быть, нередко вызывает жалость наша так называемая мудрость…

— Так что же слуга? — поспешил спросить граф с плохо скрытым нетерпением, живо повернув голову в сторону г-жи де Бартель.

— Он вошел в комнату больного, а так как шторы были задернуты из-за слишком яркого света, слуга, не заметив знаков, которые мы ему подавали, чтобы он молчал, объявил… Мне так хотелось прогнать этого слугу!

— И что же он объявил? — подхватил граф, решив не выпускать нить беседы из своих рук.

— Он объявил, что приехали двое друзей моего сына, Леон де Во и Фабьен де Рьёль. Я полагаю, вы их знаете?

— Увы, с довольно прискорбной стороны, — отвечал граф, забыв о своей решимости не уклоняться в сторону. — Парочка молодых безумцев, способных составить плохую компанию. Если бы я, как вы, имел хоть какое-то влияние на Мориса, то, уверяю вас, ни за что не позволил бы встречаться ему с этими господами.

— Как, дорогой граф, вы хотите, чтобы я руководила мужчиной двадцати семи лет в выборе приятелей? Не говоря уже о том, что Леон и Фабьен для Мориса не вчерашние знакомые, это друзья шести- или восьмилетней давности.

— В таком случае я не удивляюсь тому печальному состоянию, до какого дошел Морис, — продолжал г-н де Монжиру с неожиданным и ничем, казалось бы, не оправданным раздражением. — Боже мой! Если хотите, я сам открою вам этот секрет.

— Ну нет, ничего вы не откроете, вы ничего не знаете и, конечно, несправедливы к этим молодым людям, вот и все, а почему? Да потому что вы вдвое старше их. Вы тоже были молоды, мой дорогой граф, и вели себя точно так же, как они.

— Никогда. Этот господин Фабьен де Рьёль хвастается своими любовными похождениями, он не только соблазняет, но и бесчестит. Другого же мальчика, его приятеля, я могу упрекнуть лишь в том, что он водит дурную компанию.

— Дурную компанию, дурную компанию, — повторила баронесса, снова уклоняясь на добрую сотню льё от предмета разговора.

— Да, дурную компанию, я готов повторить это и абсолютно уверен в том, что говорю, — продолжал граф, причем присущее ему взвешенное спокойствие уступило, вопреки его воле, лихорадочному возбуждению, не укрывшемуся от г-жи де Бартель.

— Доказательство, надеюсь, не в том, что вы встречаетесь с ними там, где они бывают, — с живостью заметила баронесса.

Граф невольно закусил губы, подобно министру, в пылу ораторского вдохновения позволившему себе вдруг сказать какую-нибудь опасную истину; однако верх тотчас одержало невозмутимое спокойствие пэра Франции, и он ответил, улыбаясь:

— Я, сударыня? Вы забываете, что мне шестьдесят лет!

— Молодым бывают в любом возрасте, сударь.

— С моим-то характером?

— Вы были в Гранво, сударь, к тому же я сейчас вдруг подумала, какой интерес вам обвинять этих бедных молодых людей, которых лично я нахожу весьма приятными?

— Какой интерес? И вы еще спрашиваете? — с жаром возразил граф. — Морис умирает, и вполне возможно, что состояние, в каком он находится, связано с дурным примером, который они ему подали!

— Ах, вы правы, дорогой друг, подобный довод извиняет ваше предубеждение; и все-таки на чем основано это предубеждение? Если оно резонно, я готова разделить его.

— Эти молодые люди, — сказал граф, вынужденный дать какое-то объяснение, — принадлежат к знатным семьям, хотя знатность господина Фабьена совсем недавнего происхождения.

— Времен Империи, не так ли? — спросила г-жа де Бартель, презрительно вытянув губы. — Пушечная знать, которой суждено развеяться как дым.

— Хуже того, хуже того! — воскликнул граф, обрадовавшись тому, что г-жа де Бартель дала ему новый повод наброситься на Фабьена, казалось предмета его особой ненависти. — Фуражная знать, ясельное баронство. Его отец был главным смотрителем складов, уж не знаю каких.

— Однако все это не имеет ничего общего с обвинениями, выдвинутыми вами, дорогой граф, против этих молодых людей, к тому же в Палате вы ежедневно пожимаете руку людям, которые вышли неизвестно откуда и продавали далеко не солому или сено.

— Ну хорошо! Раз вы того желаете, скажу: мне известно, что господин Фабьен предпринимает неподобающие действия по отношению к молодой и красивой женщине.

— И вы ее знаете? — с живостью спросила г-жа де Бартель.

— Ни в коем случае; но я знаю одного обходительного человека, который проявляет интерес к этой женщине и которому домогательства этих господ сильно досаждают.

— И вы можете назвать имя этого обходительного человека.

— Было бы нескромно с моей стороны исполнить вашу просьбу, дорогая баронесса, — жеманно сказал граф, — ибо этот обходительный человек…

— Он женат? — спросила г-жа де Бартель.

— Что-то вроде этого, — ответил г-н де Монжиру.

— Хорошо, — сказала баронесса, скрестив руки и устремив на графа насмешливый взгляд. — Хорошо, это может послужить достойным ответом недоброжелателям пэрства. Подумать только, наши государственные мужи, судя по всему, наделены редкими способностями, ибо их всеобъемлющие умы обладают даром совмещать ничтожный будуарный скандал с важными парламентскими вопросами.

Господин де Монжиру почувствовал надвигающуюся грозу и поспешил в качестве громоотвода воззвать к материнским чувствам.

— Дорогая баронесса, — заявил он, — вы забываете, что речь идет о нашем милом Морисе, и ни о чем другом.

При этих пылких словах сердце баронессы растаяло, и любовница снова стала матерью.

— Если бы я была ревнива, — заметила она, не будучи, однако, в силах сразу покончить с зародившимися у нее подозрениями, — я решила бы, что вы не такое уж незаинтересованное лицо, как утверждаете, высказывая свое мнение об этих молодых людях; но я великодушна, к тому же, признаюсь вам, в эту минуту сердце мое целиком принадлежит Морису. Так вот, мой сын услышал произнесенные вслух имена Леона де Во и Фабьена де Рьёля, хотя, казалось, ничего не видел и не слышал; мы думали, что он заснул, а он живо повернулся и приказал впустить их.

— Судя по всему, их имена произвели настоящую революцию, — с важностью изрек граф.

— Вот именно, и это в какой-то мере примиряет меня с ними.

— Революции подобны электрическим разрядам, они гальванизируют даже трупы! — воскликнул пэр Франции с таким пафосом, словно он выступал в Палате.

Затем, умолкнув внезапно с чисто парламентским спокойствием оратора, только что призванного председателем к порядку, он принял неприступный вид, соизволив произнести всего несколько слов:

— Продолжайте, дорогой друг, я вас слушаю.

— Итак, стало быть, Морис приказал впустить их; я взглянула на доктора, он одобрительно кивнул, затем, когда я повторила приказание Мориса, наклонился и прошептал мне на ухо: "Прекрасно, это добрый знак, оставим его наедине с друзьями; они больше знают о жизни вашего сына, чем вы, и, возможно, им известен тот секрет, что он от нас скрывает. Когда они выйдут, мы спросим их". Я взяла Клотильду за руку, и мы вышли в расположенный рядом маленький кабинет; доктор последовал за нами и закрыл дверь. В ту же минуту к больному пустили этих господ. "А теперь, дорогой господин Гастон, — сказала я доктору, — не сочтете ли вы, что для большей верности нам не мешало бы послушать их беседу?" — "Ввиду серьезности положения, — ответил доктор, — я полагаю, мы можем позволить себе такую нескромность". Вы согласны с доктором, дорогой граф?

— Безусловно, ибо заранее могу сказать, что секрет Мориса — это наверняка не государственная тайна.

— Итак, мы вышли через кабинет, а потом вернулись, чтобы спрятаться за маленькой дверью алькова, так как она ближе к кровати и там лучше слышно.

— И моя племянница была вместе с вами? — спросил граф.

— Да. Я хотела отослать ее, но она сжала мне руку: "Это не только ваш сын, но и мой муж, позвольте мне остаться вместе с вами, и будьте уверены, каков бы ни был секрет, у меня достанет сил выслушать его". Тут она взяла меня за руку, и мы стали слушать.

— Продолжайте, баронесса, продолжайте, — сказал граф, — ибо ваш рассказ настолько невероятен и в то же время так интересен, будто это самый настоящий роман.

— Ах, Боже мой! — воскликнула г-жа де Бартель, воспользовавшись случаем, чтобы, по своему обыкновению, отклониться в сторону. — Да разве все, что происходит сегодня, не кажется невероятным? А скажите, если бы двадцать лет назад нам рассказали о том, что мы видим теперь каждый день, с чем соприкасаемся поминутно, неужели вы с этим согласились бы и не стали бы кричать, что это невозможно?

— Да, но за эти двадцать лет я сильно переменился и сегодня рискую впасть в другую крайность: мое неверие может обернуться своей противоположностью. Продолжайте же, дорогой друг, ибо мне в самом деле не терпится узнать развязку этой сцены.

— Так вот, нам пришлось потерять какое-то время, пока мы огибали комнату и принимали меры предосторожности, чтобы нас не заметили, а когда мы подоспели, беседа уже началась и Леон де Во так колко высмеивал Мориса, что я чуть было не вышла из себя.

"Чего ты хочешь? — говорил Фабьен. — Он помешался".

"Вполне возможно, — согласился Морис, — но тут уж ничего не поделаешь. Думается, это единственная женщина, которую я любил по-настоящему, и, когда я порвал с ней, мне показалось, будто что-то во мне сломалось".

"Но, дорогой мой, — возразил Фабьен, — я тоже очень ее любил. Мы все ее любили, черт возьми! Но когда ты унаследовал после меня ее милости, я же не умер от этого. Напротив, я попросил ее оставить меня в числе своих друзей, и теперь я один из самых лучших".

— Представьте себе положение несчастной Клотильды, — продолжала баронесса. — Я почувствовала, как рука ее стала влажной, потом сжалась в моей. Я взглянула на нее, она была бледна как смерть. Я знаком предложила ей уйти, но она покачала головой, приложив палец к губам. И мы опять стали слушать.

"Если бы, мой дорогой, ты отнесся ко всему, как я, — говорил между тем Фабьен, — и как, надеюсь, отнесется к этому Леон, когда придет его черед, ты вроде меня остался бы другом дома".

"Это невозможно! — воскликнул Морис. — Невозможно! После того как я обладал этой женщиной, я не смог бы равнодушно видеть ее в объятиях другого. Этого другого, кто бы он ни был, я бы просто убил".

"Да уж, нечего сказать, дуэль из-за такого создания!" — опять возразил Фабьен.

— Но о какой все-таки женщине шла речь? — не выдержал г-н де Монжиру.

— Этого я не знаю, — ответила баронесса, — то ли случайно, то ли из предосторожности, но имя ее не произносилось ни разу.

— Другая женщина! Морис любит какую-то другую женщину, а не мою племянницу! — продолжал граф. — И Клотильда знает об этой любви! И вы, вы, баронесса, ничуть не возмущены!

— Ах, господин праведник, да разве сердцу прикажешь? Любовь — это болезнь, ведь она является неведомо как и уходит неизвестно почему.

— Да, но быть того не может, чтобы Морис заболел от любви.

— А между тем это так. Спросите-ка лучше доктора, вот он как раз идет.

— Неужели, доктор? — воскликнул г-н де Монжиру, увидев молодого врача, по просьбе Юнтильды направлявшегося к ним. — Неужели вы и в самом деле думаете, что причина болезни Мориса кроется в любовной интрижке?

— Нет, господин граф, — возразил доктор, — не в любовной интрижке, причиной тому — страсть.

— Но возможно ли испытывать истинную страсть к женщине, которая, судя потому, что рассказывает госпожа де Бартель, недостойна ее?

— Внешность, как известно, обманчива, — возразил доктор.

— Значит, на ваш взгляд, эта женщина вовсе не такая, как о ней говорят?

— Прежде всего я ее не знаю, — сказал доктор, — мы вообще не знаем, о ком идет речь. Однако вам, должно быть, известно, что господин де Рьёль весьма легкомысленно относится к репутации женщин, во всяком случае, слава у него такая.

— Меня удивляет другое, — заметила г-жа де Бартель.

— И что же вас удивляет?

— А то, что женщина, какой бы она ни была, может изменить такому мужчине, как Морис, — красивому, богатому, элегантному, статному. Изменить ему, несмотря на всю его любовь, с другим мужчиной, какое бы положение тот ни занимал в свете, — вот что меня удивляет и вот почему я думаю, что эта женщина недостойна его.

— Но, дорогая баронесса, вы говорите о Морисе так, будто он все еще холост. Подумайте, наконец, о Клотильде.

— Ах, Клотильда великолепна в своей преданности, не так ли, доктор? Она бросилась ко мне в объятия со словами: "О! Мы спасем его, правда, мы спасем его?" Только женщины умеют любить по-настоящему.

— Болен от любви! — не мог прийти в себя от изумления граф.

— Да, болен от любви, — повторила г-жа де Бартель с непередаваемым материнским восторгом, полусерьезным, полукомичным. — Что в этом удивительного? Каждый день люди пускают себе пулю в лоб или бросаются в воду из-за того, что влюблены, разве не так? Да взять, к примеру, кузена того господина — как же его зовут? Того, что до сих пор чего-то там министр, да вы его наверняка знаете, — разве не влюбился он в женщину из театра? Помогите же мне, вам прекрасно известно, кого я имею в виду, кажется, он какой-то посол; и в результате он не то умер, не то женился на ней, я точно не помню.

— К несчастью, — сухо заметил граф, — Морис ни на ком не может жениться, ибо он уже женат. И если страсть его также сильна, как страсть человека, о ком вы говорите, ему остается одно: написать завещание и умереть от истощения вроде того пастуха из "Астреи", либо от…

— И это все, что вы можете сказать о Морисе, о вашем… — взгляд графа остановил баронессу. — Ну что ж! Мы с его женой обойдемся без вас и во что бы то ни стало спасем его.

— Неужели положение и в самом деле настолько серьезно, как вы говорите? — обратился г-н де Монжиру к доктору.

— Очень серьезно, господин граф, — ответил доктор, — настолько серьезно, что вчера я не решался поручиться за жизнь больного.

— Но это невероятно.

— Нет, господин граф, вполне вероятно для тех, кто смотрит на медицину с философской точки зрения. Почему вы считаете, что сильное моральное потрясение, в особенности при такой нервной организации, как у Мориса, не может оказать воздействия, равного по силе острию шпаги или пуле пистолета? Вы говорите, что обладаете некоторыми познаниями в области физиологии. Так подойдите к его кровати и убедитесь сами: лицо у него как солома, склера желтого цвета, пульс неровный — короче, имеются все признаки острого менингита, или, иными словами, воспаления мозга. Так вот! Воспаление мозга началось у него из-за большого душевного потрясения, и, скрывая причину своей печали, которую мы хотим попытаться побороть при помощи породившего ее источника, он наверняка убьет себя, для него это равносильно пуле в лоб.

— И что же за средство вы собираетесь испробовать?

— Ах, Боже мой, оно не ново, господин граф, ему две с половиной тысячи лет. Вам известна история Стратоники и юного Деметрия, не так ли?

— Да.

— Так вот, перед больным предстанет предмет его страсти, а так как дама, судя по всему, не отличается суровой добродетелью, будем надеяться, что она, став причиной болезни, сумеет и излечить ее.

— Но эта женщина… как же все-таки зовут эту женщину? — снова спросил граф.

— Ах, Боже мой, — отвечала г-жа де Бартель, — эти господа вроде бы говорили мне, но, признаюсь, я уже не помню.

— И каким же образом вы собираетесь проводить лечение? Из ваших слов я понял, что Морис слишком слаб и не сможет поехать к ней.

— Да, но зато она приедет сюда, вот и все, — сказала г-жа де Бартель.

— Как, эта женщина! Но ведь вы даже имени ее не знаете…

— Она может зваться как угодно, лишь бы вернула жизнь моему сыну, это все, что мне от нее требуется.

— Но что скажут в свете, когда узнают, что вы принимаете у себя особу такого рода?

— Пускай говорят что хотят; к тому же, разве в свете интересуются предписаниями врачей и вникают в то, какие лекарства входят в успокоительную микстуру? Мы выполняем предписание врача. Действуем по указанию науки. Свет не вернет мне сына, дорогой граф, а прекрасная незнакомка может вернуть — вот вам и весь ответ.

— Напротив, это вовсе не ответ, — возразил граф. — Вы только вообразите, что могут подумать, что станут говорить.

— Никто ничего не скажет и не подумает, раз я здесь. Ведь у меня, слава Богу, есть кое-какой авторитет. Мой сын умирает, и к моему несчастью отнесутся с уважением.

— Для любителей глупых шуток нет ничего святого.

— Я заставлю их замолчать.

— Стало быть, решение принято?

— Бесповоротно.

— И доктор его одобряет?

— Не только одобряю, — вмешался тот, — но и советую воспользоваться им, а если понадобится, то и потребую.

15-878

— В таком случае мне нечего больше сказать, — заявил граф, — за исключением того, что следует удалить Клотильду.

— К несчастью, Клотильда уже высказалась по этому поводу, она на все согласна, но при условии, что останется здесь.

— Значит, моя племянница окажется под одной крышей с этой женщиной?

— Да, но вместе со мной, граф.

— Не стоит больше говорить об этом, раз все равно следует поступать так, как вы хотите; один вопрос: когда должна произойти эта драматическая сцена?

— С какой целью вы спрашиваете меня об этом?

— Хочу остаться в тот день в Париже, вот и все.

— Ну что ж! Этот день настал, я посылала за вами именно для того, чтобы вы, напротив, были радом с нами при столь серьезных обстоятельствах.

— Но, сударыня! — воскликнул граф. — Поймите же, наконец, что для меня это невозможно; с моим-то характером… и при моей зависимости от общественного мнения.

— Тихо, — сказала баронесса, — сюда идет Клотильда.

И в самом деле, в эту самую минуту молодая женщина вошла в гостиную.

IV

Клотильда пришла сообщить своему дяде, что Морис проснулся и что теперь можно войти в комнату больного. Господин де Монжиру бросил на нее торопливый взгляд: Клотильда была бледна, но выглядела спокойной и смиренной.

Узнав о тайной причине болезни Мориса, г-жа де Бартель и Клотильда (одна, повинуясь первому побуждению материнской любви, другая — в порыве супружеской преданности) приняли то решение, о каком мы уже говорили, решение, подсказанное им доктором, неукоснительно следовавшим своему долгу, что повелевает врачу прежде всего любой ценой спасать больного. Решение это было следствием весьма естественного и вполне законного чувства, поэтому ни та ни другая ни на минуту не задумались о том смешном положении, в какое поставит их присутствие женщины — любовницы Мориса. Господин де Монжиру, как читатель, верно, успел заметить, отнюдь не склонен был поддаваться первому побуждению и сразу понял, что приглашение женщины легкого поведения в дом его племянницы — дело неподобающее и недопустимое; кроме того, в отношении этой женщины им владело какое-то смутное беспокойство, укреплявшее его в нежелании встречаться с ней, особенно в присутствии баронессы, и потому он хотел бежать; но г-жа де Бартель, пользуясь своей давней властью, удержала его. Граф, противник всякой борьбы, уступил с какой-то боязливой нерешительностью; неясное предчувствие нашептывало ему, что он каким-то образом будет замешан во всей этой истории, и г-жа де Бартель, возможно, сама догадалась бы, что творится в душе благородного пэра, но тут как раз Клотильда прервала их беседу, становившуюся до неприличия горячей.

Она пришла, как мы уже говорили, сообщить своему дяде, что Морис проснулся и что теперь к больному можно войти.

Госпожа де Бартель и г-н де Монжиру тотчас встали и последовали за ней.

Поднимаясь по лестнице, граф мысленно пытался отыскать способ выйти из затруднительного положения, как вдруг г-жа де Бартель, устремив взгляд в окно, воскликнула:

— Ах, вот и господин Фабьен де Рьёль, сейчас мы что-нибудь узнаем.

И в самом деле, во двор в эту минуту в тильбюри въезжал Фабьен.

— В таком случае, дорогая девочка, — остановившись, сказал охваченный непонятным ему самому ужасом г-н де Монжиру, — возвращайся к своему мужу, я скоро присоединюсь к тебе, а пока мне, так же как и госпоже де Бартель, не терпится узнать, какие новости привез нам этот господин.

И он бросился вслед за баронессой, чтобы ни на минуту не оставлять ее одну с вновь прибывшим.

Этот вновь прибывший, к кому нам следует приглядеться поближе, пока он легко соскакивает с тильбюри и поднимается по ступенькам крыльца, наводя порядок в своем туалете после чересчур быстрой езды, был молодой человек лет двадцати семи-двадцати восьми, красивый малый в полном смысле этого слова и при поверхностном знакомстве способный сойти за элегантнейшего человека. То был, как мы уже говорили, друг или, вернее, приятель Мориса, ибо, когда настанет черед вывести на сцену самого Мориса, мы попробуем доказать, какое неуловимое для непосвященного глаза тонкое различие прокладывало пропасть между этими двумя людьми.

Благодаря проворству и близкому знакомству с этим домом г-ну де Монжиру удалось войти в дверь в тот самый миг, когда Фабьен входил в другую.

— Итак, дорогой господин де Рьёль, — спросила мать Мориса, — что вы приехали нам сообщить? Говорите же, говорите скорее!

Молодой человек собирался ответить и тут вдруг узнал г-на де Монжиру.

Госпожа де Бартель успела заметить, что при виде его на лице Фабьена появилось легкое замешательство.

— О, это пустяки, — заявила она, — говорите, говорите без всякого стеснения, господин де Монжиру с нами заодно.

Фабьен посмотрел на г-на де Монжиру, и его замешательство уступило место удивлению. Что же касается государственного мужа, то, не желая изменять строгости своего характера, он удовольствовался тем, что кивнул в знак согласия.

— Так вот, сударыня, — отвечал Фабьен, — все получилось в соответствии с вашим желанием и нашими надеждами; особа, о которой идет речь, согласилась на загородную прогулку.

— И когда же должна состояться встреча? — спросила г-жа де Бартель с некоторой тревогой. — Не забывайте: каждая минута промедления может стоить жизни Морису.

— Свидание назначено на сегодняшнее утро, и в скором времени эта особа наверняка появится…

Фабьен бросил взгляд на графа, проверяя, какое впечатление произвело на того сообщение об этом грядущем прибытии, но граф, успев скрыться под маску политического деятеля, остался невозмутим.

— Она не стала возражать? — спросила г-жа де Бартель.

— Речь ведь шла о простой поездке за город, — ответил молодой человек, — продажа дома послужила предлогом, которым и воспользовался Леон де Во, чтобы убедить эту особу поехать вместе с ним в Фонтене; по дороге он постарается осторожно подготовить ее, с тем чтобы она согласилась оказать услугу, какая вам требуется.

— А вы не боитесь, что она откажется ехать дальше?

— Надеюсь, что, когда она узнает, в каком положении находится Морис, воспоминание о их прежней дружбе пересилит всякие иные соображения.

— Да, я тоже на это надеюсь, — сказала обрадованная г-жа де Бартель.

— Однако, сударь, — заговорил граф, и голос его, несмотря на присущее государственному мужу умение владеть собой, дрогнул от волнения, — нельзя ли узнать, как зовут эту особу?

— Как! Вы не знаете, о ком идет речь? — спросил Фабьен.

— Разумеется, нет. Знаю только, что речь идет о молодой и красивой женщине, но вы так и не назвали ее имени.

— Стало быть, вы его не знаете?

— Понятия не имею.

— Ее зовут госпожа Дюкудре, — отвечал Фабьен де Рьёль, с величайшим хладнокровием отвешивая поклон.

— Госпожа Дюкудре? — повторил г-н де Монжиру, явно обрадовавшись. — Я ее не знаю.

И граф вздохнул с таким облегчением, словно с его плеч свалился тяжелый груз. Он задышал полной грудью, напряженное выражение лица исчезло, глубокие морщины разгладились, черты обрели привычную мягкость. Наблюдая за всеми этими признаками удовлетворения графа, Фабьен едва заметно улыбнулся.

— Дорогой друг, — обратился к г-же де Бартель г-н де Монжиру, судя по всему узнавший все, что ему хотелось знать, — теперь, когда я почти уверен, что наша кудесница не замедлит приехать, оставляю вас с господином де Рьёлем, а сам тем временем поднимусь к нашему больному.

— Но вы ведь останетесь у нас, не так ли?

— Раз вы того непременно желаете, приходится повиноваться; вот только отошлю своих людей. Но вечером вы мне, конечно, дадите ваших лошадей съездить в Париж?

— Да, да, решено.

— Вот и прекрасно. Вы позволите мне написать несколько слов, чтобы меня не ждали к ужину?

— Пожалуйста.

Граф подошел к столу, на котором для всех, кому потребуется, были оставлены бювар, перья, чернила и бумага, и на маленьком квадратике надушенной веленевой бумаги нацарапал такие слова:

"До вечера, моя красавица, в восемь часов в Опере".

Потом он запечатал эту записку, написал адрес и, бросив обеспокоенный взгляд в сторону г-жи де Бартель, вышел, чтобы отдать распоряжения и подняться, как им было сказано, в комнату Мориса.

Как только он ушел, г-жа де Бартель почувствовала себя свободнее и, собираясь подробнее расспросить друга своего сына, поспешила сказать со свойственным ей легкомыслием:

— Итак, скоро мы ее увидим, прекрасную госпожу Дюкудре; ведь вы говорили, что она красива, не так ли?

— Более того, она очаровательна!

— Так вы говорите, госпожа Дюкудре?

— Да.

— А знаете, господин де Рьёль, эта фамилия действительно звучит.

— А как же иначе?

— И это настоящая фамилия?

— Во всяком случае, та, что мы ей дали ввиду нынешних обстоятельств. Ее могут встретить у вас, и тогда, по крайней мере, все будет выглядеть вполне достойно. Имя "госпожа Дюкудре" ни к чему не обязывает: с этим именем можно быть кем угодно. По дороге Леон, как я уже говорил вам, должен сказать ей, с какой целью мы везем ее сюда и под каким именем она должна вам представиться.

— А каково ее настоящее имя? — спросила г-жа де Бартель.

— Если вы имеете в виду фамилию ее семьи, — сказал Фабьен, — то, думаю, она никому ее не называла.

— Вот увидите, что это оступившаяся дочь какого-нибудь знатного вельможи, — со смехом заявила г-жа де Бартель.

— Вполне возможно, — согласился Фабьен, — такая мысль не раз приходила мне в голову.

— Однако я вас не спрашиваю, под каким именем она значится в гербовнике Франции. Я хочу знать имя, под каким она известна.

— Фернанда.

— И вы говорите, что это имя… всем известно?

— Да, сударыня… Так зовут самую модную женщину в Париже.

— Знаете, вы меня встревожили. А что, если кто-нибудь приедет, когда она будет здесь, и узнает эту даму?

— Сударыня, мы со всей откровенностью признались вам, какое положение в обществе занимает госпожа Дюкудре, или, вернее, Фернанда; еще есть время, сударыня, предотвратить затруднения, каких вы опасаетесь. Скажите лишь слово, и я помчусь ей навстречу, и она дажеблизко к замку не подъедет.

— Какой вы жестокий, господин де Рьёль! Вам прекрасно известно, что мне необходимо спасти сына, а доктор уверяет, будто есть только одно средство.

— Это верно, сударыня, он так сказал, и вспомните, лишь после его заверения я осмелился предложить вам…

— Однако она, должно быть, очаровательна, эта госпожа Дюкудре, если внушает такую сильную страсть?

— Вы скоро сами сможете об этом судить.

— А по уму?

— Она слывет самой остроумной женщиной в Париже.

— Это потому, что такого рода женщины говорят все что им в голову взбредет, ясно же. Ну, а манеры… удовлетворительны, я полагаю?

— Безукоризненны, и я знаю не одну женщину из числа самых благовоспитанных, которые могут ей позавидовать.

— В таком случае меня больше не удивляет, что Морис влюбился в нее. Меня удивляет лишь то, что, умея, судя по всему, оценить утонченность, она устояла против моего сына.

— Мы не говорили, что она устояла, сударыня; мы сказали другое: в один прекрасный день Морис обнаружил, что она закрыла для него дверь, и он не смог ее заставить снова отворить.

— Согласитесь, что это еще более удивительно. И чем же, по-вашему, объясняется этот каприз?

— Понятия не имею.

— Тут не корыстный интерес: ведь Морис богат, вот разве что появился какой-нибудь чужестранный принц…

— Не думаю, что при разрыве с Морисом Фернанда руководствовалась корыстными интересами.

— А знаете, то, что вы рассказываете, вызывает у меня огромное любопытство, мне хочется поскорее увидеть ее.

— Еще десять минут, и вы сможете это сделать.

— Кстати, я хотела посоветоваться с вами, как нам следует вести себя с ней? Мое мнение таково — и все, что вы рассказываете, еще раз убеждает меня в его правильности, — раз предполагается, будто мы ничего не знаем о ее поведении, и раз мы принимаем ее у себя как светскую женщину, нам следует обращаться с ней как с настоящей госпожой Дюкудре, не так ли?

— Я счастлив, госпожа баронесса, полностью разделить ваше мнение на этот счет.

— Вам ведь это понятно, господин де Рьёль? Чувство приличия и вполне естественные сомнения заставляют меня подумать об этом и заранее подготовиться к приему, какой я должна оказать ей, ибо здесь каждый последует моему примеру и будет придерживаться заданного мною тона.

— г- Потому-то я ничуть и не беспокоюсь, поверьте мне, сударыня.

— Я хочу, чтобы моя сдержанность и крайняя вежливость дали ей возможность самой выбрать нужный тон. Что же касается Клотильды, то я всеми силами пыталась дать ей понять, не говоря при этом ничего определенного, что эта дама довольно… легкомысленная и что следует вести себя осмотрительно, с холодной, церемонной благожелательностью. В конце концов, кто узнает об этой истории? Никто. Морис прикован к постели, его состояние всем известно, поэтому о нем справляются в особняке. Мы еще даже не видели нашу кузину госпожу де Нёйи, и я благодарна за это Небесам. Вы ведь с ней знакомы, господин де Рьёль?

Фабьен с улыбкой кивнул в ответ.

— Да, я знаю, что вы хотите сказать; эта женщина на редкость любопытна, болтлива и въедлива. Так что обстоятельства для лечения, какое мы собираемся испробовать, складываются необычайно благоприятно.

— Безусловно, сударыня, — сказал Фабьен с таким серьезным видом, что видно было: за ним явно скрывалось некое тайное намерение. — Но, признаюсь, меня крайне удивляет та легкость, с какой госпожа Морис де Бартель согласилась принять у себя женщину, которая похитила у нее сердце мужа и ради которой она была заброшена всю эту зиму.

— Не могу с вами не согласиться, ее преданность поразительна; однако не хотите же вы, чтобы она стала вдовой из чувства мести? Бедная Клотильда! Да это просто ангел смирения. Она согласна на все, чего хочу я; к тому же она обожает своего мужа, а людей обожают вместе с их недостатками, иногда даже за их недостатки. Они от рождения были предназначены друг для друга, любовь Клотильды к мужу началась еще с колыбели; с ее стороны это крепкая, настоящая, прочная любовь, любовь добропорядочная, совсем не похожая на эксцентричную любовь, которая убивает, вроде той, что испытывает Морис к этой женщине.

Фабьен не мог сдержать улыбку, поняв, что мать Мориса подтверждает то, что он всегда подозревал: брак его друга и мадемуазель де Монжиру был альянсом, выгодным и для него и для нее с точки зрения материальной, то есть иными словами — браком по расчету; одним из тех союзов, приносящих порой спокойствие, но никогда — счастье. Болезнь Мориса заставила его угадать это, а то, что г-жа де Бартель называла преданностью Клотильды, окончательно прояснило ситуацию. Таким образом, дело оборачивалось удачно для него, в соответствии с его желаниями, и обещало успешное осуществление его планов, ибо у Фабьена де Рьёля они были. Внутреннее удовлетворение вызвало невольную улыбку на его губах; г-жа де Бартель заметила эту улыбку.

— Чему вы смеетесь, господин де Рьёль? — спросила она.

— Удивлению Мориса, — с простодушным видом отвечал Фабьен. — Он обвинял меня в том, будто я опорочил его в глазах госпожи Дюкудре, а я, напротив, везу ее к нему!

— Бедный мальчик! — вздохнула баронесса.

И оба, подойдя к окну, облокотились на подоконник, чтобы посмотреть, не едет ли Фернанда.

Но не прошло и минуты, как г-жу де Бартель заставил обернуться легкий шум: вошла Клотильда.

— Ах, Боже мой! — воскликнула баронесса. — Что там наверху, дорогая Клотильда? Ему не стало хуже?

— Нет, сударыня, — отвечала Клотильда, — но дядя подал мне знак, чтобы я оставила его одного с Морисом и доктором. Я повиновалась и вот пришла к вам.

Молодая женщина ответила реверансом на поклон Фабьена.

— Хорошо, хорошо, — сказала г-жа де Бартель, — успокойся, мой ангел: госпожа Дюкудре, дама, о которой тебе известно, согласилась приехать, мы ожидаем ее с минуты на минуту.

Опустив глаза, Клотильда вздохнула.

— Вот видите, — шепнула г-жа де Бартель на ухо Фабьену, — бедная девочка: страдание подорвало и ее здоровье.

Бросив взгляд на Клотильду, молодой человек тотчас убедился в обратном. Никогда еще жена его друга не казалась ему столь привлекательной, а все благодаря той легкой бледности, что вполне могла быть следствием усталости, а не только горя. Бело-розовые краски ее лица, свежие губы, ясный взгляд дышали молодостью и здоровьем; поведение ее было естественным; в боли, испытываемой ею, не было никакого притворства. Впрочем, в ее возрасте (Клотильде едва исполнилось двадцать лет) обычно не умеют всерьез страшиться потери, ибо пока еще ничего не теряли. Все те, кого она, оставшись сиротой в раннем детстве, прежде любила и продолжала любить поныне, оставались рядом с ней, ее настоящее настолько было похоже на прошлое, что она не боялась будущего. И душевная боль, что причиняла ей болезнь мужа, не пугала ее: она была похожа на легкое облачко, которое скользит по ясному небу прекрасным весенним утром, заслоняя порою солнце, но не может погасить его лучей. И даже более того: наблюдая за ней, нельзя было обнаружить чувства досады, которое непременно должна была бы породить у нее измена Мориса; впрочем, воспитание ее было столь целомудренным, что она, возможно, не понимала в полной мере значения этой измены. Отблеск ее чистоты снимал вину с других; своей невинностью она как бы очищала все вокруг и, сама не ведая зла, никогда не предполагала его у других.

Пока Клотильда стояла так с опущенными глазами, пока г-жа де Бартель жалела ее вполголоса за боль, какую та не испытывала, Фабьен с непередаваемым восторгом смотрел на молодую женщину, наивную и сердцем и манерами: замужество так и не сняло с нее девственного покрова, а лишь приоткрыло его; быстро отметив про себя множество чистейших прелестей, подчеркнутых той уверенностью, что дает светская привычка, и тем спокойствием, что обусловлено добродетелью, он размышлял над странными причудами человеческого сердца, превратившими холодного мужа Клотильды в пылкого любовника Фернанды. Однако г-жа де Бартель, умудренная опытом, в своей материнской нежности страшившаяся любой мелочи и непрерывной суетой пытавшаяся заглушить свою печаль, а главное, скрыть от самой себя ее причины, не дав Клотильде времени вздохнуть еще раз, а молодому человеку — возможности далее изучать ее, тотчас заговорила вновь:

— Итак, дорогая Клотильда, ты была там, когда господин де Монжиру вошел в комнату больного?

— Да, сударыня, я сидела в изголовье кровати.

— А Морис узнал графа?

— Не знаю, потому что он даже не повернулся в его сторону.

— Ну, а потом?

— Потом дядя заговорил с ним, но Морис ему не ответил.

— Вот видите, дорогой господин Фабьен, — продолжала г-жа де Бартель, поворачиваясь к молодому человеку, — до какого состояния дошел бедный мальчик; вы видите — на все нужно пойти, лишь бы вызволить его из беды.

Фабьен утвердительно кивнул.

— И что же сделал господин де Монжиру? — продолжала баронесса, снова обращаясь к своей невестке.

— Он о чем-то тихо поговорил с доктором и подал мне знак, чтобы я вышла из комнаты.

— А твой муж заметил, что ты уходишь? Он сделал какое-нибудь движение, чтобы удержать тебя?

— Увы, нет, сударыня, — ответила Клотильда, слегка покраснев и вздохнув во второй раз.

— Сударыня, — обратился Фабьен к баронессе довольно тихо, чтобы сохранить видимость тайны, и в то же время достаточно громко, чтобы быть услышанным Клотильдой, — а вы не думаете, что для смягчения удара следовало бы как-то предупредить Мориса о том, что к нему явится с визитом одна женщина, но не говорить, кто она. На вашем месте я бы опасался, как бы неожиданное появление особы, какую он так сильно любил, вопреки ожиданиям доктора, вызвало бы не спасительный перелом, а сильное и потому опасное потрясение.

— Да, господин Фабьен, вы правы, — согласилась г-жа де Бартель. — Послушайте, Клотильда, господин де Рьёль высказал очень разумное соображение; он говорит…

— Я слышала, что говорил господин де Рьёль, — заметила Клотильда.

— Ну, и что ты об этом думаешь?

— У вас, сударыня, больше опыта, чем у меня, и признаюсь, я не решилась бы выразить свое мнение при таких обстоятельствах.

— Что касается меня, — сказала г-жа де Бартель, — то я придерживаюсь мнения господина Фабьена. Выслушайте меня, господин де Рьёль, и согласитесь, что мой план превосходен. Вместо того чтобы говорить тихо и осторожно, как мы делали это до сих пор, я подам знак господину де Монжиру и доктору сесть у кровати Мориса. Сама я тоже сяду рядом с ними и в ходе обычной беседы сообщу, что одна здешняя соседка просит у нас разрешения осмотреть дом: ей расписывали его как образец вкуса. А так как всем здесь руководил Морис, я уверена, что это ему польстит, ведь в отношении меблировки у нашего милого мальчика самолюбие художника; он и в самом деле решительно всем руководил здесь: дом стал просто неузнаваем. Так о чем это я говорила, господин де Рьёль?

— Вы говорили, сударыня, что предупредите Мориса, будто одна здешняя соседка…

— Ах, да! Затем, как вы понимаете, я опишу эту самую соседку, причем таким образом, чтобы пробудить у него некоторые подозрения. Неудобно, скажу я, отказаться удовлетворить любопытство молодой и красивой женщины — эти последние слова я подчеркну, — хотя она и не совсем обычна, — добавлю я опять с ударением. Возможно даже, она немного легкомысленна — добавлю я потом с еще большим нажимом, — но один визит за городом, на который вовсе не обязательно отвечать, не влечет за собой никаких последствий… А мы тем временем будем следить, какое впечатление произведут эти слова, сказанные вполне естественным тоном, как я только что говорила вам, словно речь идет о самом простом и обычном в свете… Затем я приду рассказать вам обо всем, что произошло.

Госпожа де Бартель собралась покинуть гостиную; Клотильда хотела последовать за ней. У Фабьена на мгновение возникли опасения, что его план не удастся; но баронесса остановила свою невестку.

— Подожди, подожди, моя дорогая, — сказала она, — я вот о чем подумала: дело в том, что к этому сообщению я хочу добавить кое-какие детали ее внешности, и потому тебе не следует находиться там; видишь ли, твое присутствие будет стеснять его, мой ангел. При тебе он не осмелится расспрашивать меня, ибо, поверь, в глубине души Морис, я в этом не сомневаюсь, признает свою ужасную вину перед тобой.

— Сударыня! — прошептала, краснея, Клотильда.

— Да посмотрите же, как она красива, — продолжала баронесса, — ее мужу просто нет оправдания. Когда Морис поправится, я дам тебе один совет, милое дитя: постарайся в свою очередь вывести его из себя.

— Каким образом, сударыня? — спросила Клотильда, поднимая на баронессу свои огромные синие глаза.

— Каким образом? Я сама тебя научу. Но вернемся к нашей даме: она приехала, я ее видела.

— Вы ее видели? — воскликнула Клотильда.

— Да нет же, моя дорогая девочка; это для Мориса она приехала, а вовсе не для тебя. "Вы ее видели?" — спросит господин де Монжиру. "Я только мельком ее заметила", — отвечу я. "Что это за женщина?" — спросит твой дядя. "Ну, женщина…" А в самом деле, господин де Рьёль, какая она? Чтобы я могла ответить.

Клотильда не сделала ни единого движения, и все-таки было ясно, что разговор этот заставляет ее страдать, вызывая если не боль, то, по крайней мере, досаду. Фабьен, словно самый настоящий знаток в таких делах, внимательно следил за нарастанием ее страдания.

— Брюнетка или блондинка? — спросила г-жа де Бартель (как всегда, с присущей ей естественной легкостью, она скользила по поверхности, ни о чем не задумываясь, и потому не заметила напряженного выражения лица Клотильды).

— Брюнетка.

— Как можно любить брюнетку, когда у тебя перед глазами такая очаровательная блондинка? Ну хорошо, высокая или маленького роста?

— Среднего, но сложена отлично.

— А как одета?

— С безукоризненным вкусом.

— Просто?

— О, с величайшей простотой.

— Хорошо, я оставляю вас вдвоем. Клотильда, ты придешь предупредить меня, как только появится экипаж госпожи Дюкудре. Кстати, на чем она приедет?

— Вернее всего, в коляске: погода слишком хорошая, чтобы запираться в карете.

— Вот как! Да у нее, стало быть, не один экипаж, у этой принцессы!

— Да, сударыня, к тому же их элегантность всем известна.

— Ах, Боже мой, Боже мой! В какое время мы живем! — воскликнула г-жа де Бартель, покидая гостиную и оставляя Фабьена наедине с Клотильдой.

V

А к этому, как мы уже говорили, и стремился г-н де Рьёль; с момента появления молодой женщины он всеми силами добивался именно такого результата.

Теперь настала пора сказать несколько слов о Фабьене де Рьёле, с которым мы еще не успели познакомить наших читателей.

Фабьен де Рьёль был, что называется, красивый малый в самом вульгарном смысле этого слова, хотя на первый взгляд его внешность и манеры отвечали, казалось, самым высоким требованиям парижской элегантности, и нужен был весьма искушенный взгляд или тщательнейшее изучение, чтобы обнаружить в нем отсутствие тех мелочей, что отличают истинного дворянина от простого смертного.

Фабьену было около тридцати лет, однако выглядел он моложе. Волосы у него были красивого темно-русого цвета, что выгодно оттеняло бороду более светлого тона, впрочем, в ней мелькало несколько более темных волосков; черты лица у него были правильные, но крупные, а свойственный ему чересчур яркий румянец лишал его отчасти той изысканности, которая обычно является следствием бледности. Он был высокого роста и, казалось, хорошо сложен, однако чувствовалось, что его рукам и ногам недостает тонкости в суставах и изящества в форме; прекрасно обрамленные темно-синие глаза под четко очерченными бровями не лишены были некой притягательной силы, но, сколько бы он ни пытался привнести в свой взгляд томную задумчивость, что придает такое очарование лицу, — все было тщетно. И наконец, в каждой черточке его облика ощущалась благоприобретенная элегантность, а не прирожденная утонченность — то, что дается воспитанием и обществом, но отнюдь не то, что даруется природой.

Фабьен де Рьёль подружился с Морисом де Бартелем, и это была величайшая глупость с его стороны, ибо одного присутствия Мориса было довольно, чтобы сделать явными те мелкие недостатки, что Фабьену с легкостью удалось бы скрыть вдали от него.

Мало того, злой дух, казалось, нападал на Фабьена всякий раз, как он пытался вступить в противоборство с Морисом, так как Морис превосходил его буквально во всем. Недовольный своим портным, Фабьен оставил его и взял портного Мориса, решив, что причиной безупречного совершенства, какое он видел во внешности своего друга, является особый покрой одежды, сшитой у Юманна. И что же? Он стал одеваться у Юманна, но, будучи человеком неглупым, вынужден был признать, что он все-таки проигрывает и причиной всему — его сложение и несколько полная талия. Оба они, и Фабьен и Морис, играли на скачках; но почти всегда, будь то на Марсовом поле или в Шантийи, лошадь Мориса обходила лошадь Фабьена; конечно, ненамного, всего на полголовы, но этого было достаточно, и Фабьен всякий раз проигрывал пари. Тогда Фабьену за большие деньги и под чужим именем удалось купить победившую лошадь и переманить жокея, которому он приписывал почести победы, и вот, с тем же самым жокеем и с той же самой лошадью, победившими его в прошлом году, он снова проиграл, правда, всего на четверть головы, но все-таки проиграл. Морис и Фабьен были игроками, хорошими, а главное, крупными игроками; проигрывая, оба умели сохранять спокойствие, но только Морис обладал способностью выигрывать с беспечным видом, точно так же как проигрывал. Наконец, уверяли, будто их соперничество заходит еще дальше, в сферу тех интересов, где если не сердце, то самолюбие вступает в игру, не сравнимую с соревнованием в туалетах, скачках и прочим, и будто бы даже там Морис опять одерживал победу над Фабьеном. А между тем в любовных приключениях Фабьену сопутствовала удача, и он добился того, что вошел в моду; зато Морис в моде был всегда. Фабьен был известен своей победой над принцессой де**, леди***, а Морис славился тем, что пренебрегал одержанными победами.

Как видите, Морис всегда и во всем сохранял превосходство перед Фабьеном. Поэтому тот поклялся когда-нибудь отомстить ему за свою неполноценность, которую он так долго терпел, да так, чтобы удивить всех, и вот теперь, как он надеялся, наступило, наконец, время одержать победу.

Крайнее замешательство Клотильды после того как она осталась с ним наедине, показалось Фабьену добрым знаком. У него вошло в привычку использовать все средства для удачного завершения любовной интриги; как человек весьма искушенный, он сразу понял, какие преимущества давало ему сделанное накануне г-жой де Бартель предложение привезти в Фонтене-о-Роз женщину, которую любил ее сын. Однако, сознавая, что такого рода услуга могла повредить ему в глазах Клотильды и свести на нет ту выгоду, какую он рассчитывал извлечь из ее ревности, Фабьен, под предлогом оставить Леона де Во наедине с Фернандой, устроил все таким образом, чтобы именно Леон де Во ввел под крышу супружеского дома соперницу Клотильды. Сам же он собирался опередить друга на час, с тем чтобы за этот час внушить жене своего приятеля, что, вынужденный согласиться выполнить поручение, данное ему г-жой де Бартель, он, тем не менее, не хотел быть активным пособником действия, которое, с какой бы стороны на него ни взглянуть, в любом случае таило в себе нечто унизительное для самолюбия и мучительное для сердца молодой женщины.

Сначала и с той и с другой стороны воцарилось глубокое молчание; однако бывают обстоятельства, когда молчание впечатляет больше, чем слово, сколь бы искусным и пылким оно ни было: это когда в наше сердце проникает отзвук того, что происходит в чужих сердцах. Итак, что же творилось в сердце Фабьена? Нам это известно. Ну, а в сердце Клотильды? Откуда возникло у нее это внутреннее волнение, которое она пыталась преодолеть? Заметила ли она вызванное ею чувство, а иными словами желание обладать, что женщины так часто путают с любовью? Быть может, ей было небезразлично такого рода воздействие ее красоты, относительно чего до сих пор — отчасти из уважения к ней, отчасти из страха перед Морисом — окружающие молодые люди оставляли Клотильду в неведении? А может, измена мужа имела своим плачевным последствием зарождение в этой юной душе настроений, не соответствующих ее долгу, и втайне, не отдавая себе в этом полностью отчета и не задаваясь вопросами, она уже ощутила потребность мести? Кто знает? Часто тщеславие женщины бывает задето одним из тех инстинктов кокетства, что свойственны ее натуре. И вот тогда-то разум ее улавливает неясные идеи; их значение сначала она не понимает, но потом, постоянно возвращаясь к ней, они оставляют каждый раз более глубокий след в ее сознании. Если верно то, что идеи даны нам от природы и что душа наша содержит в себе их зерно, не довольно ли одного случайного луча, чтобы они пробудились к жизни, а раз пробудившись, не пошли бы быстро в рост в результате других случайностей, что последовали за первой?

Клотильда, конечно же, была взволнована, и присутствие Фабьена немало способствовало этому. Между тем, возможно, что даже из-за этого самого тайного замешательства, чувствуя, как оно теснит ей сердце, именно она нарушила это безмолвное вступление. Что же касается Фабьена, то он был слишком ловок, чтобы не предоставить ей возможность до конца выполнить роль хозяйки дома и самому прервать молчание, более выразительное в его глазах, чем все светские беседы.

— Сударь, — сказала она, — в ожидании, пока вернется госпожа де Бартель, я предложила бы вам взглянуть вместе со мной на цветы: они считаются большой редкостью; я нахожу их очень красивыми, наш садовник ухаживает за ними с большим усердием.

— Я в вашем распоряжении, сударыня, — ответил Фабьен, почтительно поклонившись.

При этих словах, словно пытаясь найти в движении спасение от самой себя, Клотильда вышла из гостиной, пересекла бильярдный зал и вошла в оранжерею.

— Взгляните, сударь, — продолжала она, рассматривая цветы с нарочитым вниманием, призванным скорее всего скрыть ее замешательство. — Взгляните на эти несчастные растения, они словно разделяют печаль нашего дома и кажутся заброшенными с тех пор, как заболел Морис. Мне кажется, что я в самом деле захожу сюда в первый раз за восемь или десять дней, а эти цветы слишком деликатны, я бы даже сказала слишком аристократичны, чтобы их можно было поручать лишь заботам простого садовника.

Фабьен смотрел, как она с удовольствием гладит эти бесчувственные растения, но сам не нарушал молчания. Молчать — значит вызывать ее на разговор совсем иного рода. Молодая женщина поняла это. Она подняла голову, но, встретив пламенный взгляд Фабьена, снова опустила глаза на цветы. И тогда, почувствовав острую необходимость проявить твердость хотя бы в манере держать себя, она решила, что у нее достаточно сил продолжить разговор, если речь пойдет о болезни мужа. Только, на свою беду, она выбрала, возможно, единственную тему, какой в данной ситуации не следовало касаться.

— Сударь, — начала она, сев сама и сделав знак Фабьену присесть на один из крытых персидской тканью больших диванов, расположенных в оранжерее по кругу, что позволяло с удобством ухаживать за цветами, — сударь, — начала она тем решительным тоном, какой выдает внутреннее волнение, — вы проявили большой энтузиазм, описывая госпожу Дюкудре. Я полагаю, это имя…

— Энтузиазм, сударыня?! — поспешил прервать ее Фабьен. — Умоляю, позвольте мне убедить вас, что вы ошиблись.

— Не думаю, — простодушно возразила Клотильда. — Я очень внимательно слушала весь разговор прежде всего потому, что эта женщина интересовала Мориса. Вы описали ее госпоже де Бартель не только как утонченную особу, но и как женщину поразительной красоты; ваши слова извиняют и дают мне возможность понять эту страсть Мориса, которая повергает меня… — тут она поправила себя: — Которая повергает всех нас здесь в отчаяние.

Невольная уклончивость молодой женщины — ибо у Клотильды не было ни должного умения, ни умысла раскрывать столь витиевато свои тайные горести, — ее уклончивость не ускользнула от Фабьена. Госпожа Морис де Бартель, назвав причину своей скорби, надеялась подкрепить тем самым свои силы; однако, поддавшись мгновенному порыву, она затем простодушно исправила первоначальную формулировку, использовав собирательное имя, и тем самым раскрыла собственную душу до самых сокровенных ее тайников, а Фабьен, как и подобает столь ловкому человеку, ограничился лишь тем, что пробормотал несколько туманных слов. На этот раз беседа принимала слишком благоприятный для его планов оборот, чтобы он пытался перевести ее в другое русло.

— Поверьте, сударыня, — проговорил он, — я горячо сочувствую вашему горю, если бы Морис послушал меня…

— Не осуждайте его, — в свою очередь прервала его Клотильда, — он не так виноват, как кажется. Это заблуждение без всяких последствий, каприз избалованного ребенка, его мать и мой дядя прощают его.

— Его мать — да, — с улыбкой согласился Фабьен. — Но позвольте заметить вам, что его дядя, как мне показалось, гораздо менее снисходителен.

— Это лишний раз доказывает, что мы лучше вас, господа.

— Кто же это оспаривает?

— Или вернее, — продолжала Клотильда, — разница между положением жены и мужа огромна, потому что свет… Отчего? Понятия не имею… Но свет оправдывает вас, господа, за преступление, которое бесчестит нас.

— Ошибаетесь, сударыня, — возразил Фабьен, — мнение света оправдывает преступление лишь с точки зрения общественных условностей, а вовсе не с точки зрения чувства. На этот счет, и, могу вас заверить, сударыня, особенно в отношении вас, этот предрассудок с его двойным толкованием кажется мне нелепым.

— Я буду не так строга, как вы, сударь, — отвечала молодая женщина, опустив глаза. — При данных обстоятельствах я все понимаю и, поверьте, самолюбие отнюдь не ослепляет меня. Преступление Мориса, а я нарочно пользуюсь словом, произнесенным вами, чтобы изменить его смысл, это преступление непреднамеренное. Я много раз слышала и, несмотря на свой малый опыт в таких делах, полностью согласна с тем, что воля бессильна в сердечных делах и не может породить любовь, так же как и убить ее.

— Увы, это безусловно так, — с живостью откликнулся Фабьен, — и ваши слова настолько верны, сударыня…

Вздох Фабьена оборвал его фразу в тот самый миг, когда она могла стать слишком многозначительной, а великолепно сыгранное волнение похоже было на тайный, с трудом сдерживаемый трепет.

Затем, после минутного молчания, он снова заговорил, как будто все это время ему понадобилось для того, чтобы справиться со своим смятением:

— Но в отношении того, что происходит здесь, того, что касается вас, сударыня, позвольте мне сказать вам всю правду. Так вот, честное слово, повторяю еще раз, я никак не могу понять безумного, упрямого влечения Мориса к этой женщине.

— А между тем вы только что так расхваливали ее, что это могло бы послужить оправданием любой, самой жгучей страсти, — возразила Клотильда с плохо скрытым беспокойством.

— Ах, Боже мой, ну, конечно, — согласился Фабьен, словно сраженный очевидной истиной. — В любом другом доме или другом месте, рядом с любой другой женщиной я счел бы ее, возможно, красивой; но позвольте сказать вам, что ее присутствие здесь возмущает меня, и, хотя сначала мне, чтобы не обидеть госпожу де Бартель, пришлось согласиться на это рискованное дело, теперь я решительно все осуждаю. Эта женщина рядом с вами — какое кощунство!

— Ах, сударь! — воскликнула Клотильда в невольном порыве, отражавшем, впрочем, скорее братские чувства, нежели супружескую любовь. — Когда другого выхода нет, когда речь идет о том, чтобы спасти или потерять мужа, разве в состоянии женщина о чем-то рассуждать или проявлять строгость в отношении средств, что могут дать ожидаемый нами результат? Вспомните, ведь сам доктор, друг детства Мориса, один из самых знаменитых врачей Парижа, не просто посоветовал, а потребовал этого. К тому же никто не в силах изменить прошлого… Зато опасность многое меняет, заставляя забыть о приличиях, и мне не остается ничего другого, кроме терпения и смирения. Мне сказали, что это мой долг, и я выполню свой долг, признательность же Мориса будет мне наградой.

— Признаюсь, я несколько удивлен, сударыня, услышав сейчас от вас такие слова, — сказал Фабьен. — Вчера, после той сцены, когда я был далек от мысли, что сегодняшний наш визит состоится, мне показалось, будто в ваших речах прозвучало что-то вроде горечи и возмущения, и я позволил себе осудить вас. Должен признать, я не понимал всей важности происходящего; но размышления, а еще более этого чувство, пробужденное во мне вашим положением, заставили меня изменить свое мнение в отношении того, что я сказал вам.

— Ну что ж, сударь, — отвечала Клотильда, — со вчерашнего дня во мне тоже произошли изменения, но совершенно противоположные; да, сударь, надежда оказала свое обычное действие, ведь в течение бессонной ночи, проведенной у постели умирающего, дорогого нам, многое приходит на ум. Впрочем, снисходительность часто является секретом покоя, а покой — это почти счастье. Вот видите, сударь, я вполне разумна и могу ответить сегодня на все, что услышала от вас вчера.

— Неужели я имел несчастье вызвать ваше неудовольствие своей откровенностью? — изобразил огорчение Фабьен. — А между тем вчера я не сказал вам ничего такого, чего не мог бы повторить сегодня. Вот только сегодня я снова увидел вас; и еще: со вчерашнего дня я в полной мере мог оценить вас и к сказанному вчера хочу добавить сегодня, что не понимаю, как можно изменить вам, и я склонен жалеть вашего мужа, если вы не желаете, чтобы я осуждал его.

— Сударь, — прошептала Клотильда, краснея и невольным движением выдавая крайнее смущение, вызванное словами Фабьена.

— Если вы потребуете, я готов замолчать, — продолжал молодой человек, — но, когда мы привезем к вам женщину, которой ваш муж ослеплен до такой степени, что это мешает ему воздать вам должное, то есть поставить вас выше всех других женщин, вы позволите мне не столько посетовать на средства, к каким мы прибегаем, чтобы вылечить его, сколько подосадовать на причину, подвергающую его жизнь опасности. Я чувствую, ваше доброе сердце готово простить каприз, причинивший столько вреда; но ваш разум, может ли он смириться с этим?

— Тем не менее, следует верить тому, что видишь, сударь.

— Госпожа де Бартель говорила мне, что ваш брак — это брак по любви, а не по расчету. Либо она заблуждалась, либо мне следует удивляться, наблюдая, как рушится ваше счастье. Любовь, я знаю, да и сами вы только что говорили об этом, не принимает в расчет условности общества, сердце не участвует в семейных расчетах, но в таком случае признайтесь, что Морис не любил вас. Вот что доказывает нынешнее положение дел, вот с чем я не могу согласиться, вот что, наконец, возмущает меня в нем.

Фабьен говорил с такой пылкой убежденностью, с жаром такого всепобеждающего чувства, что Клотильда не решалась поднять глаз; но в то же время она боялась молчать и, хотя волнение вынуждало ее хранить молчание, сделала над собой усилие, чтобы прервать его. Тот пламенный порыв, какому поддался Фабьен, внушал ей неясный страх, и она безуспешно искала спасения от него. Наконец, не пытаясь разобраться в охватившем ее волнении, она сказала с видимым спокойствием, которое, впрочем, не могло обмануть Фабьена:

— За три года, что я замужем, мне не на что было пожаловаться и не в чем было упрекнуть господина де Бартеля, и, если бы не эта роковая болезнь, я так и не узнала бы о той минутной слабости, которую я прощаю ему и сумею забыть, потому что люблю своего мужа.

Но звук ее голоса замер у нее на губах, когда она произносила эти торжественные слова. Снова наступило молчание, и никто из них не пытался нарушить его. Фабьен добился определенного успеха: в этом очаровательном уединении, среди аромата цветов, с которым так часто сливалась ласковая мелодичность голоса Мориса, Клотильда внимала другому голосу, и этот голос проникал в ее сердце и заставлял его содрогаться.

Что же касается Фабьена, то им руководило желание мести, а вовсе не любовь, и потому он полностью владел собой, чувствуя себя хозяином положения и, следовательно, подчиняя своей власти Клотильду. Молодая женщина, увязнув в молчании, словно запутавшись в тенетах (у нее не хватало мужества разорвать их), сначала ни на что не могла отважиться, потом, наконец, решилась отдаться на волю удивительного вихря впечатлений, казавшихся ей тем более странными, что ранее они были ей неведомы. Фабьен же умело использовал время, обдумывая значение каждого слова, которое он собирался сказать, решив просветить Клотильду насчет охвативших ее чувств, хотя и не до конца, с тем чтобы нахлынувшее волнение не привело ее в ужас.

Устремив на нее один из тех обволакивающих, магнетических взглядов, так поразительно действующих на женщин, он заговорил.

— Сударыня, — со вздохом начал он, — позвольте прервать ваши размышления и поделиться с вами моими; необычайность ситуации предполагает, как мне кажется, определенное доверие между нами, некую непринужденность, только это позволяет мне надеяться, что вы простите мне то, что я собираюсь вам сказать. Вы говорите, что любите Мориса, вы в это верите, вы несомненно должны в это верить; но не бывает истинной любви без ревности, а вы до сих пор, благодаря величайшему умению владеть собой, либо скрывали, либо вовсе не испытывали ни одного из тех властных порывов, что обнаруживают присутствие истинной страсти и не дают ни минуты покоя, навсегда отравляя жизнь. Однако, если ваша любовь, пусть и не обнаружив еще себя столь неистово, все-таки есть в вашем сердце, возможно, вы подвергаете себя большой опасности, принимая здесь женщину, похитившую у вас сердце, между тем как исключительное право владеть им целиком давало вам не только ваше звание супруги, но и превосходство перед всеми остальными женщинами, тем более что свое сердце вы отдавали полностью. Возможно, говорю я, было бы разумнее удалить эту женщину, поручить мне отменить задуманную встречу. Скажите лишь слово, еще есть время…

— Но, сударь, — отвечала Клотильда, выражая легкое нетерпение, — вы забываете, что Морис умирает и что доктор уверяет, будто только появление этой женщины может его спасти!

— Верно, сударыня, — продолжал Фабьен, испытывая удовольствие от того, что получил возможность бередить рану в сердце Клотильды, — но эта женщина, вернув Морису жизнь и здоровье, если предположить, что ее появление способно сотворить такое чудо, разве эта женщина вернет ему разум? Подумайте об этом, сударыня, вы ставите на карту спокойствие всей вашей жизни. Вам предстоит увидеть эту женщину, однако обстоятельства, при которых вы ее увидите, заставят вас преувеличить ее достоинства, на мой взгляд весьма фривольные, хотя в ваших глазах они наверняка обретут реальное превосходство. Вы лишены пустого кокетства, не ведаете цены того, чем обладаете: своей несравненной прелести, непревзойденных совершенств — и можете счесть себя ниже, чем она, ибо она сделала то, чего не смогли сделать вы; и тогда из-за этого заблуждения, порожденного вашей чрезмерной скромностью, вы, возможно, почувствуете, как в душу вам проникнет жгучий яд ревности, и начнется пытка без передышки, нескончаемое страдание; вы уже не сможете отличить изощренного искусства от того, что делается самой природой; заученные манеры вам покажутся наивной прелестью; блестящее остроумие — плод чрезмерной самоуверенности и дерзкой находчивости — вы предпочтете несмелому чувству, не отважившемуся обнаружить себя. Вы увидите ее, сударыня, не видя себя, услышите ее, не слыша себя, и станете несчастной, ибо сочтете себя недостойной, а меня рядом не будет, чтобы без конца повторять вам: "Вы превосходите эту женщину, сударыня, как бриллиант превосходит цветок, как звезда превосходит бриллиант"; вы станете несчастной, если вы действительно любите его.

Взоры Фабьена были столь пламенны, а голос так выразителен, что Клотильде все труднее становилось сдерживать волнение. Между тем благодаря усилию над собой она сохраняла самообладание.

— Вы забываете, сударь, — отвечала она, — что речь сегодня идет не обо мне, что это не я заставляю дрожать мать Мориса, и хотя я от всего сердца благодарю вас за проявленный ко мне интерес, не могу не выразить своего удивления по поводу того поразительного рвения, с каким вы пытаетесь доказать мне мое несчастье.

— Мое рвение ничуть не удивило бы вас, сударыня, если бы вы могли читать в моем сердце, если бы вы могли оценить в полной мере то чувство, что руководит мной, и если вы убедились — ваши интересы для меня важнее, чем интересы моего лучшего друга.

На этот раз признание было столь откровенным, что Клотильда не могла не отпрянуть в ужасе.

— Я продолжаю слушать вас, сударь, но перестаю понимать, — сказала молодая женщина холодным, сдержанным тоном.

— Да, вы правы, простите, простите, сударыня, — продолжал Фабьен, изображая смущение, которое он вовсе не испытывал. — Я забыл, что не имею чести быть вашим другом, вы так мало меня знаете, и потому вынужден рассказать немного о себе, сударыня: вместо того чтобы продолжать разговор о вас, придется объяснить вам особенность моего характера или, вернее, странность моего сердца.

На мгновение он умолк, в глазах его блеснули слезы, голос, казалось, дрогнул от избытка волнения. Клотильда невольно продолжала слушать его.

— Под внешностью светского легкомыслия, — начал он, — кроется страждущее сердце; да, сударыня, вопреки своей воле, я имею несчастье всегда принимать сторону обиженных, кто бы они ни были. Простите мои откровения, сударыня, а главное, не смейтесь над ними. Дело доходит до того, что на балу, вместо того чтобы беседовать с женщинами, чья красота и чьи наряды собирают бесчисленных поклонников, я ищу какую-нибудь несчастную, всеми покинутую, никем не приглашенную, чтобы дать ей возможность разделить всеобщую радость и веселье. Заброшенные, где бы я с ними ни столкнулся, имеют право на мое внимание, мои заботы и даже уважение. Я не прочу себя в поборники справедливости, но нахожу счастье, утешая других, — роль, конечно, не блестящая, но, признаюсь вам, сладостная.

В голосе Фабьена звучала такая убежденность, а вид его был таким правдивым, что любая женщина, имей она даже большой опыт в подобных проделках, не устояла бы; увидев, какое впечатление он произвел, Фабьен между тем продолжал:

— Если бы вы знали, сударыня, сколько в свете несправедливости, взывающей к отмщению, сколько женщин, считающихся счастливыми, отворачивается, чтобы пролить слезу, и сколько улыбок расцветает на их губах, не находя отклика в сердце!

— Но в таком случае, сударь, — заметила Клотильда, — вся ваша жизнь должна быть воплощением самоотверженности?

— И эта самоотверженность не напрасна, сударыня, ибо наступит день, когда, поняв разницу между сердцем того, кто отрекается от нее, и сердцем того, кто сострадает ей, женщина, которая, быть может, и не взглянула бы на меня, соблаговолит вознаградить меня словом, отблагодарить улыбкой, сделав меня таким образом счастливейшим из людей.

На этот раз ошибиться относительно смысла слов и намерений того, кто произнес их, было невозможно; поэтому Клотильда, побледнев от ужаса, стремительно поднялась.

— Простите, сударь, — сказала она, — я слышу шум экипажа, возможно, это госпожа Дюкудре въезжает во двор, а я обещала госпоже де Бартель тотчас сообщить о ее приезде.

И с быстротой молнии она пересекла бильярдный зал, исчезнув за портьерой гостиной.

"Прекрасно, — сказал себе Фабьен, поправляя воротничок сорочки и разглаживая манжеты, — дела мои идут отлично; она бежала, следовательно, опасалась выдать себя, оставшись. Ах, меня заставляют играть здесь роль врача; ну что ж, пусть будет так! Но им придется расплатиться за мои визиты".

VI

Ларошфуко в своих повергающих в отчаяние "Максимах" сказал, что в несчастье друга всегда есть что-то утешительное для нас.

Точка зрения Ларошфуко чересчур благожелательна к человеку; ему следовало бы сказать, что не бывает несчастья, каким не пытались бы воспользоваться, не бывает катастроф, из каких не удавалось бы извлечь выгоду, не бывает бедствий, какие не привлекали бы любителей острых ощущений.

Так, Фабьен де Рьёль и Леон де Во, спекулируя на болезни своего друга Мориса, собирались тем временем занять его место: один — у его жены, другой — у его любовницы.

В какой-то момент Фернанда и в самом деле считалась возлюбленной молодого барона де Бартеля, казалось, она уступила его ухаживаниям, и, поскольку никто не знал об их разрыве, а сами они прилагали немало усилий, чтобы скрыть от посторонних свои отношения, все полагали, что их связывает весьма романтическая, нежная любовь; так думали, пока не открылась истина, а случилось это лишь накануне.

Теперь, когда Леон де Во не мог уже сомневаться, что между Морисом и Фернандой произошел решительный разрыв, его особенно мучил один вопрос: кто же пришел на смену Морису? Для молодого человека это было важно, ибо он во что бы то ни стало хотел разобраться в поведении капризной женщины, позволявшей ему проявлять свои заботы, никогда не вознаграждая его за них. В самом деле, вот уже почти год Леон де Во, своим богатством, манерами и внешностью достойный всяческого внимания, особенно со стороны женщины, слывшей весьма легкомысленной, тщетно ждал того, чтобы капризный ветер удачи подул в его сторону.

Впрочем, Леон де Во безропотно сносил свою невостребованность; он был моложе Фабьена, по крайне мере, на шесть — восемь лет, его платонические отношения с самой знаменитой парижской куртизанкой (ибо, скажем прямо, именно так обычно именовали Фернанду) бросали на него отблеск ее славы; кроме того, он находил для себя в этом определенную выгоду, начав свою карьеру покорителя женских сердец с постижения самой сущности этого ремесла; добавим еще, что он не встречал нигде, даже в свете, другой женщины, которая пришлась бы больше ему по душе.

Экипаж, соответствующий сезону (то есть открытая коляска летом, крытая зимой, причем самой изысканной формы и почти всегда темно-коричневая), слуги, одетые на английский манер во все черное; упряжка великолепных серыхлошадей в яблоках, черная, покрытая блестящим лаком сбруя с едва заметными серебряными прожилками, свидетельствовали если не о высоком положении, то, по крайней мере, об отменном вкусе женщины, какую видели по вечерам выходящей под перистилем Оперы или Итальянского театра, а иногда по утрам — у малой двери церкви Святого Рока. Зеваки, которые судят обо всем поверхностно и завидуют внешнему виду, никогда не зная сути и полагая, что счастье состоит в роскошных развлечениях, говорили, заметив, как молодая, красивая, элегантная особа легко соскакивает с экипажа: "Вот поистине счастливая женщина!"

Но главное, что придавало Фернанде видимость безупречно воспитанной женщины, — это чистота и легкость ее речи, уверенная манера держать себя, очарование походки, простота туалета и аристократичность. Суждения ее, высказанные общедоступными словами, что само по себе уже редкость, всегда отличались логичностью, хотя и были весьма смелыми; о какой бы тонкой грани искусства ни вставал вопрос, она неизменно высказывалась с превосходством бесспорного вкуса. В отношении музыки замечания ее отличались такой профессиональной точностью и тонкостью чувств, что никто не оспаривал ее суждений. А когда она садилась за фортепьяно, не заставляя себя долго упрашивать, а иногда и просто сама по своему желанию, первая же ее прелюдия обнаруживала вдохновенный талант. Редкие избранники допускались в ее мастерскую, но те, кто по особой милости побывал там, утверждали, будто ее полотна наверняка подправляет какой-то великий художник из близкого окружения, и полагали, что это ее любовник. Так что она умела хвалить и хулить, и все это было не то что справедливее, но все-таки с большей долей верности, чем делают те, кто причастен к злосчастному ремеслу, именуемому критикой. В литературе Фернанда отличалась строгостью вкуса; легковесных книг она читала мало. Ее библиотека состояла из многих произведений великих писателей всех времен. Поэтому с точки зрения суждений, ума и манер Фернанда не только не уступала самым выдающимся и наиболее известным светским женщинам, но кое в чем и превосходила их.

В полной ли мере отвечали ее душевные качества ее интеллекту? Об этом могли бы судить только ее близкие друзья, исправив ошибку или, наоборот, подтвердив мнение тех, кто знал ее лишь отчасти и кто считал злым не ее сердце, — никто не мог называть ни одного дурного поступка с ее стороны, — а хотя бы язык.

Но вот вопрос: была ли Фернанда обязана своим успехом собственному очарованию и красоте или же талантам? Что поражало в ней больше всего: ее всем очевидная грация или качества, открывавшиеся в ней при ближайшем знакомстве? Кто воспитал ее, помог достичь таких высот элегантности? Откуда она явилась? Кто ввел ее в круг светских львов? Увы! Ко всем этим вопросам, остававшимся без ответа и вызывавшим отчаянное любопытство даже самых близких ее друзей, следовало добавить еще один — его не поднимал никто, хотя он приобретал огромную значимость для любого, кто был знаком с этой замечательной женщиной, — какие чувства волновали главным образом ее душу? Разумеется, сила и возвышенность ее души были всем известны, но кто проник в ее тайны, кто с уверенностью мог утверждать, что в этой жизни, окруженной обожанием и казавшейся такой счастливой, не было скрытых горестей и обильно пролитых слез? Ну а пока на поверхности этого существования все выглядело блестяще, оно, подобно прекрасному озеру с прозрачными водами, отражало, казалось, лишь солнечные лучи.

Вместо того чтобы сразу проводить Фернанду в гостиную, где, как полагал Леон де Во, ее ожидали, он, выйдя из экипажа, повел ее в сад под предлогом показать ей его красоты, а на самом деле для того, чтобы отодвинуть подальше затруднительный момент, который неизбежно должен был наступить. Полностью занятый то ли собой, то ли Фернандой, он не осмелился сказать ей о той важной обязанности, какую ей предстояло выполнить, о предназначавшейся ей высокой роли; он все время говорил себе: "Это будет потом", и вот теперь, когда наступил тот самый миг и Фернанде надлежало появиться на сцене, у него недоставало смелости заговорить. Полагаясь на отвагу своего друга и на удачный случай (который так часто бывает благосклонен к безумцам, ибо безумцы слепы, как и он), Леон де Во безрассудно, с привычной ему светской непринужденностью собирался разрешить один из самых деликатных общественных вопросов, какие когда-либо поднимались, — иными словами, ввести куртизанку в достопочтенную семью. Неустанно нахваливай своей прекрасной спутнице красоту этого владения, травяной ковер лужайки, зеркало пруда, живописность открывающегося вида, он помог ей взойти на крыльцо, пересек вместе с ней вестибюль и открыл перед ней дверь в гостиную; увидев там Фабьена, Фернанда, казалось, успокоилась.

— Ах, господин де Рьёль! — воскликнула она. — Наконец-то я вас вижу! Признаюсь, я уже начинала тревожиться: согласитесь, что за странная экскурсия — я в самом деле удивлена и обеспокоена. Я пыталась расспросить о ней господина де Во, однако он вел себя таинственно и загадочно. Но вы, господин де Рьёль, вы мне, надеюсь, скажете, где мы находимся и что это за заколдованный дом? Никого нет, все вокруг безмолвствует. Неужели мы в замке Спящей красавицы?

— Именно так, сударыня, и вы та самая фея, которой предстоит пробудить этот таинственный дворец.

— Довольно шуток, господин де Рьёль, — сказала Фернанда. — Зачем меня привезли сюда? Неужели я должна присутствовать на сельском празднике и наблюдать, как увенчают наградой добродетельную скромницу? Почему вы с таким удивлением слушаете меня? Разве я говорю на непонятном для вас языке? Да отвечайте же!

— Как, сударыня?.. — воскликнул пораженный Фабьен. — Этот безумец Леон не сказал вам…

— Ты же знаешь, мой дорогой, — перебил его друг, — когда мне выпадает счастливый случай оказаться наедине с Фернандой, я не в силах думать ни о чем другом и могу только любоваться ею; я пользуюсь этими драгоценными минутами, чтобы в сотый раз сказать о своей любви к ней.

— Согласитесь в таком случае, что я поступила благородно, — отвечала Фернанда, — если позволила вам сто раз сказать одно и то же и не дала при этом почувствовать, что и одного раза более чем достаточно.

Фернанда, почти всегда приветливая, умела между тем при случае, когда считала это приличествующим и необходимым, говорить, особенно с некоторыми мужчинами, с большим достоинством, подкрепляя свои слова, имеющие определенную цель, и осанкой, и голосом: она вдруг становилась холодной и безучастной, улыбка застывала у нее на лице, взгляд угасал. Да, она обладала даром будить радость, но точно так же ей удавалось вынудить даже самых решительных и самых легкомысленных быть сдержанными, если порой она того желала.

Леон де Во пробормотал несколько слов извинения; Фабьену не в чем было извиняться, и он ждал.

— Господа, — продолжала Фернанда, — помнится, вы были полны энтузиазма в отношении местоположения, изысканности и комфорта загородного дома, который, как вы утверждали, продается. Вы знали, что я хотела сделать приобретение такого рода; вы пригласили меня посетить этот дом вместе с вами, и вот я приехала. Дом и в самом деле очень красив, изыскан, просто поразителен; но вряд ли он стоит пустой: кто-то же тут есть, хотя бы поверенный. Так где же этот кто-то? Где поверенный? У кого мы, отвечайте! Если вы готовите мне какой-то сюрприз, предупреждаю в таком случае, что я их терпеть не могу.

Лишь некоторая быстрота речи выдавала скверное расположение духа Фернанды. Ей было прекрасно известно, что сила — в сдержанности, и надо было знать ее гораздо лучше, чем успели узнать ее эти молодые люди, чтобы заметить владевшее ею внутреннее недовольство.

— Сударыня, — отвечал Леон, пытаясь всеми силами придать своей физиономии выражение тонкой проницательности, — вы находитесь здесь у особы, с которой, возможно, не прочь были бы встретиться вновь.

— Вот как! — воскликнула Фернанда, скрывая свой гнев под иронической улыбкой. — Стало быть, это предательство, не так ли? Я догадываюсь об этом по вашему лукавому виду. Теперь я точно припоминаю: вчера вы мне с наигранной таинственностью говорили о каком-то важном господине; никакого важного господина я не знаю и знать не хочу. Не заставляйте меня томиться пустым ожиданием: где я нахожусь?

И, повернувшись к Фабьену, она продолжала со сдержанным нетерпением, слегка нахмурив прекрасные черные брови:

— Я обращаюсь к вам, господин де Рьёль, как к человеку, имеющему пристрастие не к совершению злых деяний, а к осуществлению глупых шуток.

Леон закусил губы, а Фабьен с улыбкой отвечал:

— Не стану более скрывать от вас, сударыня: да, правда, прогулка эта — ловушка; мы ее подстроили, воспользовавшись вашей доверчивостью, и вот вы здесь, в этот час, самое главное и необходимое лицо заговора, вполне невинного, поверьте, ибо речь идет всего лишь о том, чтобы вернуть к жизни несчастного больного.

— Да, сударыня, — добавил Леон, — больного от любви, это одна из ваших жертв, второе издание страждущего больного у Андре Шенье. Не ваш ли любимый поэт сказал:

Безумных, нас терзает постоянно Любовь, полна сладчайшего дурмана.[14]

— Вот как! — воскликнула Фернанда с нескрываемой насмешкой в голосе, что свидетельствовало о сильном гневе, закипавшем в ней. — Ну что же, господин де Во, признаюсь, нельзя не восхищаться такой любезностью, я бы даже сказала, такой самоотверженностью с вашей стороны, принимая во внимание вашу любовь ко мне. Не странно ли слышать это от человека, за один только час сто раз успевшего сказать, что он безумно влюблен в меня?

Затем после непродолжительного молчания, сумев в это время собраться с мыслями и подумать, что ей делать в сложившейся ситуации, Фернанда с величайшим спокойствием, способным смутить и самые дерзкие планы, тоном женщины, принявшей окончательное решение, сказала:

— Надо признать, вы располагаете мной довольно странным образом. А между тем я не давала такого права ни тому ни другому, однако вам, как видно, все равно. Вы ведь знаете, что я достаточно наблюдательна и умею делать выводы. Так вот! Я воспользуюсь данными обстоятельствами, этой авантюрой, ибо это не что иное, как авантюра, чтобы составить о вас мнение. Господин де Во, вы как будто бы человек благородный, и вот теперь мне представился случай узнать вас с другой стороны. В отношении вас, господин Фабьен, признаюсь, я не так далеко продвинулась, но не сомневаюсь, что вами тоже движет какое-то чувство, тем более достойное уважения, что оно, вероятно, бескорыстно. Посмотрим. Однако, если я не ошибаюсь, наше одиночество собираются нарушить.

И в самом деле, дверь гостиной в эту минуту отворилась и на пороге, прежде чем Фернанде, как мы видели, удалось добиться от молодых людей хоть какого-то объяснения, появилась г-жа де Бартель, предупрежденная Клотильдой о прибытии г-жи Дюкудре.

При появлении баронессы во внешности куртизанки произошли разительные перемены. Она, казалось, стала выше на целую голову, а насмешливую улыбку на ее лице сменило выражение холодного достоинства.

Госпожа де Бартель держалась торжественно и не вполне естественно; деланная улыбка искажала в этот момент ее открытое, исполненное простодушной доброты лицо; войдя, она сделала чересчур глубокий, а потому не слишком учтивый реверанс, и, кроме того, все в ней выдавало крайнюю озабоченность, видимо не дававшую ей покоя после того, как она приняла в высшей степени важное решение пригласить к себе женщину, к которой безусловно почувствовала бы расположение, доведись им встретиться по чистой случайности. Глаз она не поднимала, словно втайне чего-то опасаясь, и подняла их только после того, как в соответствующих выражениях — причем каждое ее слово, казалось, было взвешено заранее — выразила свое нетерпение, испытываемую ею тревогу, одолевающие ее сомнения и все-таки надежду на появление той, что согласилась принять ее приглашение.

Лишь подобающим образом закончив фразу, баронесса де Бартель взглянула на Фернанду.

И тотчас второй реверанс, гораздо менее церемонный, чем первый, выразил в невольном порыве, возможно, во искупление ее страхов, странное удовлетворение: перед ней стояла особа изысканного вида, в наряде, поражавшем своей простотой и безупречным вкусом.

Госпожа де Бартель, наученная в свете быстрым заключениям, заметила, бросив тот всепожирающий взгляд, каким одна женщина подвергает испытанию другую, все, что она хотела увидеть, а именно: белое платье Фернанды было сшито из тончайшего индийского муслина; шляпа из итальянской соломки была творением рук мадемуазель Бодран; черная накидка, брошенная на плечи и обрисовывавшая ее тонкую, изящную талию, вместо того чтобы скрывать ее, вышла, как теперь принято говорить, из мастерских мадемуазель Делатур и, наконец, цвет туфелек на детской ножке и оттенок перчаток на руках — словом, все, вплоть до самых мельчайших деталей, свидетельствовало о том неуловимом, что свойственно только хорошему воспитанию и чего гризетка, как бы она ни разбогатела, никогда не сумеет достичь, ибо это неуловимое есть не что иное, как нежный и тонкий экстракт, самая суть, какую скорее ощущают, чем видят, и какая, подобно духам, открывает свое сокровенное опять же скорее душе, нежели чувствам.

Взволнованная и в то же время обрадованная результатами этого экзамена, г-жа де Бартель заговорила, не таясь, дав волю словам выражать ее мысли.

— Я благодарю вас, сударыня, — сказала она едва ли не с жаром, — за то, что вы согласились уделить нам время во имя счастья моей семьи.

Фернанда, удивленная словами г-жи де Бартель ничуть не меньше, чем та ее видом, но удерживаемая, однако, столь необходимыми в ее положении по отношению ко всем без исключения осмотрительностью и настороженностью, удвоенными к тому же в этих необычных обстоятельствах, сделала тоже два реверанса, причем точно повторив те, что были адресованы ей, и ответила своим мелодичным и в то же время звучным голосом, облагораживающим каждое ее слово, не говоря уже о неподражаемом тоне с такими чудесными интонациями, какие имели обыкновение придавать смысл фразам, совершенно лишенным всякого смысла.

— Сударыня, — сказала она, — когда я узнаю, каким образом могу угодить вам, когда узнаю, что я могу сделать для вашего счастья, как вы говорите…

— Что вы можете! — воскликнула г-жа де Бартель, поддаваясь мало-помалу неодолимому воздействию ее очарования. — Но вы можете все. Доктор скажет, что вы можете. Это очень сведущий врач, и к тому же выдающегося ума…

Фернанда бросила на молодых людей выразительный взгляд, словно спрашивая у них разъяснения этих речей и ключ к той загадке, что с каждой минутой становились все непонятнее для нее. А тем временем г-жа де Бартель мысленно утвердилась в благоприятном мнении, с первого взгляда сложившемся у нее о необычной женщине, с которой несчастью угодно было свести ее.

— Сударыня, — начал Леон де Во, отвечая на немой вопрос, адресованный ему, и указывая на г-жу де Бартель с видом глубочайшего уважения, — это мать, которой доставит радость быть обязанной вам счастьем своего сына.

Было в этих словах и особенно в тоне — серьезном и простодушно-плутоватом — что-то до того смешное, что при любых других обстоятельствах Фернанда несомненно почувствовала бы приближение одного из тех неудержимых приступов смеха, каким она иногда поддавалась; но на этот раз она только улыбнулась, причем улыбка едва тронула ее губы. Женщина, представленная ей как мать, опасающаяся за жизнь сына, была в своих уверениях столь безыскусна и правдива, а отражавшаяся на ее лице словно вопреки ее воле печаль была так глубока, что Фернанда смутно почувствовала душой: за этой казавшейся смешной авантюрой скрывается реальный повод для скорби, а может быть, и глубочайшее несчастье. Поэтому она с предельной доброжелательностью попросила г-жу де Бартель объясниться.

И та, постепенно забыв принятое ею решение сохранять свое аристократическое величие, следить за строгостью речи и обдуманного заранее поведения и поддавшись, сама того до конца не сознавая, чарам Фернанды, ответила со свойственными ей добродушием и легкомыслием:

— Дело в том, что он вас любит, бедный мальчик, да, сударыня, он любит вас, и любовь, что вы ему внушили, довела его до полного истощения, повергла в исступление, справиться с которым нет никакой возможности. Ему угрожает смерть, сударыня; но раз вы проявили такую доброту, согласившись принять наше предложение и приехать провести несколько дней с нами, с ним…

Удивление и возмущение Фернанды были столь выразительны, что г-жа де Бартель, заметив, какое жестокое оскорбление она нанесла молодой женщине, схватила руку куртизанки и, сжав ее с невольной симпатией, воскликнула:

— Ах, сударыня! Проявите сострадание к боли, что вы причинили, быть может сами того не ведая, и будьте уверены, что мы сумеем оценить и воздать должное за все, что ваша доброта и ваша снисходительность…

Фернанда страшно побледнела, и тут только при виде ее бледности г-жа де Бартель поняла, до какой степени слова, только что произнесенные ею, в определенном смысле оказались неприличны; она вдруг остановилась, пробормотала что-то невнятное и почувствовала еще большее волнение, услышав, как Леон сказал Фернанде вполголоса, желая, верно, отомстить за полученный минутой раньше щелчок:

— Теперь, сударыня, надеюсь, вы все поняли, не так ли?

Полнейшее отсутствие такта ранило обеих женщин в самое сердце, и каждая постаралась сделать над собой немыслимое усилие, чтобы сдержать упрек, готовый, казалось, сорваться с губ, но отразившийся только во взгляде.

Что же касается Фабьена, то он выглядел всего лишь зрителем, наблюдающим какую-то сцену из комедии; ему было понятно взаимное смущение знатной дамы и куртизанки, и, поскольку, что бы там ни говорили, дружба, как правило, делает нас слепыми лишь в отношении достоинств наших друзей, он счел, что при данных обстоятельствах из всех троих именно Леон, учитывая его роль вздыхателя, выглядел наиболее смешным.

Что же касается Фернанды, то впечатление, произведенное на нее непреднамеренно жестокими словами г-жи де Бартель, молниеносно улетучилось, во всяком случае, так казалось. Внутренняя решимость, светившаяся в ее глазах, придала осанке молодой женщины горделивость, лишь подчеркивавшую свойственную ее натуре добропорядочность, что возвышала все ее поступки; осторожно отстранив руку г-жи де Бартель, она ответила, и голосом, и выражением лица строго соблюдая необходимую меру такта:

— Сударыня, я не смогу, не проявив, быть может, несправедливости по отношению к вам, говорить сейчас так, как подобает по моим понятиям. И потому я обращаюсь не к вам, а к господину де Рьёлю и господину де Во, которые привезли меня сюда.

И, повернувшись к двум друзьям, она продолжала со спокойным достоинством:

— Дерзость, на какую вы отважились, господа, нисколько не удивляет меня, хотя я оказываю вам честь, считая вас все-таки неспособными с умыслом поставить женщину в унизительное положение перед другой женщиной, заставив тем самым понести незаслуженное наказание. Это еще одна подлость, совершаемая вами по отношению к тем слабым существам, каких вы соблазнами, хитростью, неожиданными уловками с детских лет лишаете добродетелей, составляющих единственную силу их пола, каких вы подстерегаете у порога юности порой прежде, чем они войдут в разум; вы стремитесь сначала испортить их, чтобы затем присвоить себе право осыпать их оскорблениями и обливать презрением; а между тем, повторяю, ни один из вас не имел права ставить меня в такое положение, в каком я сейчас здесь оказалась.

Отстраненная от сцены, какой она никак не ожидала, г-жа де Бартель поспешила вмешаться, пытаясь заставить Фернанду внять словам извинения и за нее, и за молодых людей; однако Фернанда прервала ее речь тоном человека, понимающего, что он владеет ситуацией и что слушать должны именно его.

— Прошу вас, сударыня, — сказала Фернанда, — ни слова более. Судя по всему, я вижу перед собой одну из тех особ, к кому судьба благоволит от рождения, чьи шаги в начале жизни направляли заботливые родители, служившие вам спасительным примером и завещавшие чистоту нравов. Зачем же вам и мне вступать в контакт, зачем сближать, соединяя, две крайние противоположности общества, зачем силой или хитростью заставлять куртизанку представать перед лицом светской женщины? Я сознаю то расстояние, которое нас разделяет, сударыня, согласно вполне оправданным предрассудкам, и чтобы доказать вам, что моей вины тут нет, я сама выношу себе приговор и удаляюсь.

С этими словами Фернанда сделала глубокий реверанс и, даже не взглянув на молодых людей, направилась к двери; но тут г-жа де Бартель, которая сначала, потеряв дар речи, застыла в изумлении, бросилась к ней.

— Сударыня, о сударыня! — воскликнула она, умоляюще складывая руки. — Сжальтесь над отчаявшейся матерью. Прошу вас, мой сын умирает. Сударыня, речь идет о моем сыне.

Фернанда не отвечала; но, оказавшись в это мгновение между г-жой де Бартель и двумя молодыми людьми, она, повернув слегка голову, небрежно обратилась к этим последним через плечо.

— Что же касается вас, господа, — сказала она со странным выражением презрения и гнева на лице, — то вы ошиблись в отношении Фернанды. Фернанда! Да понимаете ли вы, что означает мое имя, произнесенное таким образом? Посмотрите на меня, господа, и запомните на всю жизнь краску стыда, заливающую мое лицо по вашей милости.

— Если вы соблаговолите позволить нам дать необходимые объяснения, — с важным видом произнес Фабьен, — то, думаю, вскоре поймете, сколь мало мы заслуживаем тех угроз, что вы нам адресуете, мало того, ваше присутствие здесь лишний раз свидетельствует о нашем уважении к вам.

— Это истинная правда, сударыня! — со слезами воскликнула г-жа де Бартель. — И прием, что я вам оказала, должен был бы, на мой взгляд, убедить вас в этом.

— Я готова верить всему, что вы соблаговолите мне сказать, сударыня, — ответила Фернанда, сбавив горделивый тон и заговорив со смиреннейшей учтивостью. — Но поверьте, чтобы доказать вам мое глубокое уважение, мне лучше удалиться, иначе тягостное положение, в каком я нахожусь, боюсь, заставит меня проявить непочтительность.

Она сделала еще один шаг к двери, но в эту минуту дверь отворилась и появилась Клотильда.

— Ах, дочь моя, дочь моя! — воскликнула г-жа де Бартель. — Помогите мне. И как я прошу за своего мальчика, просите и вы за вашего мужа.

Фернанда застыла в изумлении, обе молодые женщины взглянули друг на друга с не поддающимся описанию выражением.

Появление нового персонажа, только что вышедшего на сцену, как сами понимаете, еще более усилило волнение и смущение всех участников той интимной драмы, какую мы пытаемся представить нашим читателям: возраст и звание матери давали г-же де Бартель что-то вроде морального преимущества в глазах молодых людей и женщины, которую они привезли, но Клотильда в качестве супруги попадала в ложное положение, и избежать его не было никакой возможности. Можно сколько угодно говорить себе и громогласно повторять всем, независимо от того, убеждены вы или нет в неотвратимости опасности: необходимо спасти сына, необходимо спасти мужа. Но речь шла о супружестве, по словам Бомарше самом шутовском из всех серьезных предметов, и свет, всегда предрасположенный смеяться по этому поводу, должен был смеяться даже над слезами, что лились на его глазах, при виде Клотильды, столкнувшейся лицом к лицу с Фернандой, честной женщины рядом с куртизанкой, законной жены рядом с любовницей, — иными словами, то, что следует одобрять, и то, что следует порицать, оказалось собрано воедино, все это являло собой ситуацию, бросавшую вызов благовоспитанности, идею, скандализировавшую общепринятые обычаи, точку зрения, оскорблявшую общественные чувства.

Госпожа де Бартель сама это сознавала и, тем не менее, со свойственным ей легкомыслием согласилась поставить себя в затруднительное положение; она отважно решила держаться до конца, не страшась последствий своей неосмотрительности. Поэтому, взяв Клотильду за руку, она нежно сжала ее, сама не зная почему, возможно, чтобы укрепиться в своем решении, и, обращаясь к Фернанде, но не представив ей, однако, свою невестку, сказала в сердечном порыве, словно то была последняя ее надежда:

— Вот его жена, сударыня. Бедная девочка может остаться вдовой после трех лет замужества, сжальтесь же над ней.

Взгляда, каким обменялись молодые женщины, оказалось достаточно, чтобы они осознали степень своего соперничества. Здесь — чары, престиж, блеск; там — невинность, красота, власть права; каждой было в чем позавидовать другой; обе покраснели и поклонились друг другу одновременно.

— Дорогая Клотильда, — сказала г-жа де Бартель тихо, но все-таки так, чтобы ее услышали, — теперь мы все сможем понять. Это госпожа Дюкудре.

16*

— Госпожа Дюкудре! — с удивлением воскликнула Фернанда, догадавшись, что этим именем называют ее.

— Да, сударыня, — поспешил вмешаться Фабьен, выражением глаз и мимикой лица пытаясь дать ей понять, что пришлось прибегнуть к этой хитрости из-за существующих в обществе предрассудков. — Да, сударыня, мы посчитали излишним делать тайну из имени вашего мужа. Простите нам эту нескромность: мы сочли ее не то чтобы необходимой, но вполне допустимой.

Это был последний удар, нанесенный Фернанде. Она бросила негодующий взгляд на молодых людей; затем, повернувшись к г-же де Бартель, сказала:

— Сударыня, у меня есть своя гордость, свое целомудрие, и раз уж вы принимаете меня, то было бы хорошо, если бы вы это делали ради меня самой; ибо, принимая меня под чужим именем, вы своим любезным приемом оказываете мне не честь, а, напротив, унижаете меня. Я не замужем, не вдова, мое имя не госпожа Дюкудре, меня зовут Фернанда.

— Хорошо, сударыня! — воскликнула г-жа де Бартель. — Под каким бы именем вы ни явились сюда, добро пожаловать, ведь это мы вас искали, мы просили о встрече с вами и умоляем остаться.

Звуки этого взволнованного материнского голоса доходили до самого сердца. Клотильда молча кивала на каждое слово своей свекрови, и тут Фернанда поняла, что такие изысканные женщины не оказались бы в подобном положении, не будь у них на то веских причин, заставляющих в некоторых случаях забывать о светских правилах. Она сразу же заставила себя успокоиться и, обуздав свою оскорбленную, кипящую праведным гневом гордость, обратилась к баронессе, поклонившись с величайшей учтивостью:

— Я в вашем распоряжении, сударыня; поступайте как сочтете нужным; да и какое мне дело, как меня называют, раз я сама отказалась от своего настоящего имени! Однако теперь я требую объяснения, которое прежде отказалась выслушать и которое вы собирались мне дать в ту минуту, когда вошла эта сударыня.

И она указала рукой на Клотильду, чье имя она не знала.

— О, благодарю вас, благодарю! — воскликнула обрадованная г-жа де Бартель. — Я чувствовала, что вы нам поможете: вы слишком красивы, чтобы не быть доброй… Сейчас вы узнаете…

Но едва успела г-жа де Бартель произнести эти слова, как новое обстоятельство внесло изменения в эту сцену, и теперь уже трудно было предугадать, чем она может закончиться: вошел г-н де Монжиру.

Заметив Фернанду, г-н де Монжиру резко остановился и вскрикнул. Это неожиданное появление и удивленное восклицание, которое граф не смог удержать, были сродни одному из тех театральных эффектов, что, вызывая противоположные впечатления у присутствующих, так трудно поддаются описанию, в подобных случаях лучше всего дать волю воображению, а уж оно предоставит более богатую пищу уму, чем искусство рассказчика, почти всегда бессильное.

Одно можно сказать: для всех было очевидно, что так называемая г-жа Дюкудре и граф де Монжиру знали друг друга больше, чем хотели показать, хотя и он и она тотчас опомнились от удивления, не сумев его скрыть в первую минуту; и все-таки удивление их было замечено, а это давало повод строить самые разные предположения как заинтересованным, так и незаинтересованным зрителям этой сцены.

— А вот и разгадка тайны, так тебя тревожившей, — сказал Фабьен Леону. — Владетельный принц — это граф де Монжиру.

"Что может быть общего между господином де Монжиру и этой женщиной?" — спрашивала себя г-жа де Бартель.

"Ах, так мой племянник умирает из-за Фернанды!" — прошептал про себя влиятельный пэр Франции.

"Неужели это ловко расставленная ловушка — месть Леона де Во?" — задавалась вопросом Фернанда.

Одна лишь Клотильда оставалась безучастной и невозмутимой, не имея оснований для тайных страхов, и потому она первой нарушила молчание.

— Дядя, не доктор ли послал вас к нам?

— Да, конечно, — торопливо ответил граф, — конечно. Доктор знает о приезде ожидавшейся спасительницы и ждет в нетерпении.

— Хорошо! — сказала баронесса. — Раз госпожа Дюкудре по доброте своей дала согласие помочь нам, а доктор сгорает от нетерпения, не будем терять ни минуты.

— Я уже сказала вам, сударыня, что я в вашем распоряжении, — сказала Фернанда, — и если уверяют, будто мое присутствие необходимо…

— Необходимо, — прошептал г-н де Монжиру, — необходимо! Это верно, сударыня. Бедный безумец, муж моей племянницы имел несчастье увидеть вас и, подобно всем, кто видел вас, умирает от любви.

Граф произнес эти слова с такой досадой в голосе, что Клотильда решила, будто, следуя своим строгим принципам, г-н де Монжиру собрался преподать урок Фернанде.

— О дядя! — воскликнула она, бросаясь к графу. —

Прошу вас ради Бога. — И тихо добавила: — Строгость с нашей стороны при таких обстоятельствах была бы неуместной.

Однако пэр Франции был слишком взволнован, чтобы остановиться, и в ответ на поспешные слова Фернанды: "О господин граф, надеюсь, ваша галантность заставляет вас преувеличивать тяжелое состояние больного" — сказал:

— Нет, сударыня, нет, ибо в своем бреду он называет вас, обвиняет в неблагодарности, в вероломстве, в предательстве, да мало ли в чем еще!

Сцена грозила обернуться личной ссорой, которую г-н де Монжиру по неосторожности собирался устроить Фернанде, но баронесса одним словом поставила своего бывшего возлюбленного на место, напомнив о приличиях.

— Господин граф, — с достоинством сказала она, — вы забываете о моем присутствии, о том, что госпожа Дюкудре находится в доме моего сына и вашей племянницы и что, если вы желаете потребовать от нее какого-то объяснения, то здесь не место и не время делать это.

— Да, да, дядя! — воскликнула Клотильда, не догадываясь о чувствах, обуревавших г-на де Монжиру. — Умоляю вас, давайте думать сейчас только о Морисе.

— Морис! — откликнулась Фернанда. — Так больного зовут Морис?

— Да, сударыня, — отвечала баронесса. — Стало быть, вы не знаете, где находитесь? Я баронесса де Бартель.

— Морис де Бартель! — воскликнула Фернанда. — Ах, Боже мой, Боже, сжалься надо мной!

С этими словами она поднесла ладонь ко лбу и, пошатнувшись, упала без чувств на руки Клотильды и баронессы: увидев, что Фернанда побледнела и стала оседать, они поспешили к ней на помощь.

VII

Придя в сознание, женщина, причинившая столько волнений семейству г-жи де Бартель, вспомнила о положении, в каком она оказалась не по своей вине. Собравшись с духом, она вновь обрела ясность мысли и привычным усилием воли вернула себе уверенность, ту самую уверенность, благодаря которой любой, кто не стремился постичь суть ее существования, считал жизнь Фернанды безоблачной и безбурной.

Мало того, Фернанда завоевала себе определенное место в парижском обществе: под этим следует разуметь тот круг богатых молодых людей, благородных и элегантных, с бульвара Итальянцев задающих тон всему свету. И хотя за Фернандой числилось мало интимных связей, она слыла королевой если не у себя в будуаре, то, по крайней мере, в своей гостиной — средоточии просвещенных людей, добивавшихся чести быть представленными ей, как некогда добивались чести быть представленными Нинон де Ланкло. Окружение Фернанды, таким образом, являло собой самый настоящий королевский двор, своего рода особняк Рамбуйе, но без его ложного филологического пафоса и литературных страстей, судилище вкуса, через который обязаны были пройти люди, претендующие на элегантность или на ум; принятое там суждение, равносильное приговору, распространялось затем среди артистов и светских людей. И в результате ужин у Фернанды заслужил высокую репутацию, а потому и в самом аристократическом салоне Сен-Жерменского предместья и в самой элегантной мастерской художника новых Афин, не стесняясь, открыто говорили: "Вчера я ужинал у Фернанды", а если спрашивали, с кем, то названные гости почти всегда оказывались из числа самых именитых людей Франции. Так что Фернанде, по всей справедливости, между тем столь редко встречающейся у нас, было уготовано совершенно особое положение: ее не ставили в один ряд с женщинами, называемыми просто содержанками, хотя, конечно, и не оказывали ей того почтения, с каким относятся обычно к замужним женщинам, пусть даже прослывшим весьма легкомысленными.

Однако нужда в этом падшем ангеле, испытываемая в доме Фонтене-о-Роз, заставляла проявлять к Фернанде ту неосознанно нежную заботу, с какой обычно относятся к своим родным или к самому себе. Увидев, что Фернанда упала в обморок, г-жа де Бартель с Клотильдой не пожелали — то ли из опасения, то ли из предосторожности — положиться на своих горничных, чтобы привести ее в чувство; оказывая ей эту маленькую услугу, расстегивая и застегивая ее одежду, они сами сумели убедиться в том, что хороший вкус у Фернанды был вовсе не внешней видимостью туалета, напротив: врожденная привычка к роскоши проявлялась у нее в той утонченности мельчайших деталей, какую по-настоящему могут оценить лишь женщины, сами обладающие пристрастием к ней; пожилую даму высшего света это открытие завело так далеко, что она даже заподозрила Фернанду в принадлежности к знатному роду, ей подумалось, что присвоенное или, вернее, заимствованное имя, известное всем, скрывало громкое родовое имя.

Увидев, какую заботу о ней проявляют мать и жена Мориса, Фернанда сначала закрыла глаза, едва успев приоткрыть их, причем сделала это невольно, в инстинктивном порыве своей целомудренной души, под воздействием чувства, секрет которого хранило ее сердце; однако она почти тотчас осознала, что, чем скорее ей удастся выйти из этого положения, тем будет лучше и для нее и для других. И тогда, заставив себя, как мы уже говорили, усилием воли открыть глаза, она, собравшись с мыслями и не пытаясь вызвать к себе сострадание притворным жеманством, просто произнесла слова благодарности. Тут удалившиеся на время мужчины получили разрешение вернуться в гостиную и с действительным или притворным интересом исполнили интермедию, какой надлежало, казалось, послужить вступлением к той сцене, что должна была разыграться в комнате больного. И в самом деле, по всеобщему мнению, настоящая драма ждала их там, но Фернанда уже переживала ее всем сердцем.

— Сударыня, — обратилась она к Клотильде, — вы сами отведете меня к постели больного; я согласна предстать перед господином де Бартелем только в сопровождении вас и его матери.

А Фабьену и Леону она сочла нужным сказать:

— Господа, вы преподали мне жестокий урок; он пойдет мне на пользу, и я благодарна вам.

Куртизанке потребовались все душевные силы, чтобы достойно держаться рядом с двумя уважаемыми женщинами, ибо она любила Мориса всем сердцем. Только к нему и благодаря ему она впервые познала чувство любви; именно эта любовь была основой высокого нравственного развития, уготованного Фернанде природой множеством благотворных задатков, которые были дарованы ей от рождения. В самом деле, под внешней оболочкой легкомысленности у нее, как мы уже говорили, скрывались благородные способности, и полученное ею воспитание и свойственный ей величайший такт предохраняли ее от бесконечных невольных соблазнов кокетства и общественной развращенности, какими необычное существование неизбежно должно было окружать ее.

Впервые Фернанда с Морисом встретились на скачках в Шантийи. Скачки эти, проходившие под высоким покровительством, превратились, как известно, в место встречи всех парижских знаменитостей. Морис, которого путешествие в Италию отдалило от Франции, а последовавшие потом заботы, связанные с обустройством особняка на улице Варенн и виллы в Фонтене, оторвали от общества, возвращался, так сказать, в свет. Две его лошади, Миранда и Антрим, принимали участие в бегах, на одну из них ему предстояло сесть самому, так как последний забег был предназначен для дворян-riders[15].

Перед самым отъездом в Шантийи г-жа де Бартель почувствовала себя неважно, и Клотильда заявила, что останется со свекровью. Морис хотел отказаться от первоначальных намерений, поручив участвовать в скачках своему жокею, однако всем известно, какое важное значение мог иметь подобный отказ, а Морису необходимо было поддерживать свою репутацию спортсмена. Обе женщины настаивали, чтобы он не менял своих планов. Морис, удостоверившись у доктора, что недомогание матери не представляет никакой опасности, решил отправиться в Шантийи.

Таким образом Морис очутился в кругу своих прежних холостяцких знакомых. Фабьен тоже участвовал в скачках. У него, как и у Мориса, было две лошади — Фортунат и Роланд; как и Морис, он собирался сам принять участие в заезде; итак, былое соперничество двух молодых людей возобновилось.

В наши намерения вовсе не входит подробное описание одного из тех празднеств: их хорошо описывает наш друг Шарль де Буань; скажем только, что Фабьен и Морис разделили Орлеанский приз, в заезде дворян-riders лошадь Мориса Миранда отважно взяла все барьеры, тогда как Роланд не преодолел последнего.

Таким образом, по заведенному обычаю, Фабьен опять оказался побежденным своим другом.

Фернанда никогда не видела Мориса и ни разу не слышала его имени; она начала входить в моду в свете, когда Морис оттуда удалился. В экипаже Фернанды находилась одна из тех непримечательных женщин, каких элегантные дамы, не имеющие ни брата, ни мужа, берут обычно себе в спутницы для поддержки; Фернанда спросила у нее, кто этот красивый черноволосый наездник, сидевший верхом на прекрасной лошади рыжей масти. Спутница Фернанды не знала ни лошади, ни наездника. Фернанде, таким образом, пришлось заглянуть в программу, и только из программы она узнала имя того человека, кому суждено было оказать огромное влияние на ее жизнь.

Скачки должны были продолжаться и на следующий день. Поэтому любители, привлеченные праздником, остались в Шантийи. Известно, как все происходит в подобных случаях и как бьются при таких обстоятельствах за каждый номер в гостинице. Фернанда задолго позаботилась о том, чтобы получить соответствующие апартаменты, где она могла бы принимать весь свой двор. Таким образом, после скачек парижские друзья собрались у Фернанды, и, так как у нее был самый комфортабельный дом в Шантийи, было условлено, что вечером все придут к ней и вместе поужинают.

Морис намеревался сначала в тот же вечер вернуться в Фонтене-о-Роз, но на ипподроме было заключено множество разнообразных пари на следующий день; как победитель, барон де Бартель обязан был предоставить побежденным возможность реванша. Поэтому он остался, хотя первым его побуждением, как мы уже говорили, было уехать.

Когда разнеслась весть о предстоящем ужине у Фернанды, Фабьен пришел поговорить об этом с Морисом как о своего рода торжестве, на котором ему нельзя было не присутствовать. Морис слышал о Фернанде, и он испытывал огромное любопытство: ему не раз хотелось увидеть эту женщину, ибо его друзья говорили о ней как об одной из самых изысканных, умных и тонких женщин. Так что его нетрудно было уговорить согласиться на то, к чему он и сам стремился. Между тем он дал согласие сопровождать Фабьена лишь при условии, что друзья его будут хранить строжайший секрет: он опасался, как бы Клотильда не узнала об этом маленьком отклонении от правил, и что ни под каким видом во время ужина не будет речи ни о его матери, ни о Клотильде. Фабьен сделал вид, будто вполне понимает это стыдливое смущение сына и супруга, и поклялся своему другу, что с его стороны ему нечего опасаться нескромности.

Так Морис в тот же вечер был представлен Фернанде, и она приняла его со всеми почестями, положенными победителю.

Вначале Фернанда отнеслась к Морису как к еще одному элегантному мужчине в своей придворной свите, никаких перемен в ее поведении не было заметно: некоторое время она оставалась веселой, остроумной и кокетливой, какой бывала всегда. Однако вскоре физическое превосходство Мориса, всегда вызывающее к нему симпатию, внушило Фернанде одно из тех неизбежных влечений, что служат опорой корпускулярной философии Томаса Брауна и порождают, по его мнению, великие страсти. И вот, когда веселое застолье дало беседе более свободный ход, Морис заговорил. Голос у него был звучный, ум — живой; поэтический блеск озарял порою его слова, пронизанные какой-либо идеей, — явление довольно редкое в том мире, где он вращался, и среди фейерверка острот в сердце куртизанки начало происходить что-то важное. Вместо того чтобы направлять, как обычно, беседу или, вернее, легко и весело заставлять ее перескакивать с одного на другое, в зависимости от капризов своего настроения, Фернанда слушала Мориса, не спуская с него глаз. И даже не думая об этом, обнаружила внезапно в лице молодого человека те черты, каким, как художница, она всегда отдавала особое предпочтение, стремясь в своем воображении именно к таким чистым линиям, однако ей никак не удавалось запечатлеть их, когда с карандашом или кистью в руках она на бумаге или холсте пыталась отразить прекрасный идеал. Тогда она, усомнившись в том, что сердце Мориса соответствует его внешности и уму, бросила несколько слов: им надлежало найти отклик в его душе, подобно тому, как язык колокола заставляет звучать бронзу.

Фернанда не обманулась в своих ожиданиях: слова ее нашли точный отзвук; мало того, на лице Мориса появилось то самое грустное выражение, какое, как мы уже говорили, было свойственно ему и обычно кажется столь привлекательным, особенно у мужчин. Во время ужина он ни разу не сделал комплимента Фернанде. Сидя слишком далеко от нее, чтобы оказывать ей мелкие услуги, как это принятомежду гостями, он довольствовался лишь тем, что смотрел на нее. Но всякий раз, как вспыхивал взрыв веселья и разговор, не переходивший, однако, определенных границ, становился более вольным, взгляд Мориса, устремленный на падшего ангела, затуманивался еще большей печалью, словно втайне Морис думал: "Такая молодая, такая красивая и элегантная, все в ней создано для того, чтобы быть любимой, какое несчастье, что она стала тем, чем стала".

Морис, проникшийся симпатией к Фернанде, испытывал те же самые чувства, что и она. Причины были иные, но результат оказался точно таким же. Он обнаружил в Фернанде воплощение своих любовных мечтаний, они обрели форму, какую воображение тысячу раз рисовало ему во мраке под сенью надежды, то было творение мысли, призрак, созданный и сердцем и умом, который постоянно заслоняет от нас и отодвигает суета жизни, но который мы вновь с радостью обретаем в тиши одиночества, когда, закрыв глаза, забываем о строгости нравов, когда дух и материя сливаются воедино. Средь шумного веселья, средь звона слов, пустых и потому чересчур громких, Морис и в самом деле горестно вздыхал; печально улыбаясь иллюзорной мечте, внимая запоздалому всплеску угасшего желания, он с грустью и тайным сожалением глядел средь взрывов веселья на несчастную женщину и уже обожал ее, хотя не был с ней знаком: просто поверив в чистоту своих первых ощущений. Поддавшись этому впечатлению, сердце его сразу отозвалось, узнав с нежным состраданием желанный образ, и, охваченное неведомым дотоле волнением, угадывало в себе новые возможности.

Отправные точки для Мориса и Фернанды были разные, но пришли они к одному и тому же. Вечер пролетел для них с быстротою молнии, и когда в три часа утра заговорили о том, что пора расходиться, оба взглянули на часы, полагая, что еще только полночь. Вернувшись к себе, Морис думал лишь об одном: о Фернанде; Фернанда, отправившись на покой после того, как стих весь этот шум и суета, думала лишь о Морисе. Оба они вспоминали слова друг друга, интонации голоса, малейшие жесты, и каждый заснул, испытывая непреодолимое желание увидеться завтра.

Следующий день выдался сумрачным, предвещая грозу. В полдень Морис оставил свою визитную карточку у Фернанды, не осмеливаясь просить, чтобы его приняли. В час разразилась гроза, и начавшийся ливень положил конец надеждам на возможное продолжение скачек. Пришлось отложить пари до другого раза; со всех сторон посылали за почтовыми лошадьми, каждый спешил вернуться в столицу.

Морис разузнал парижский адрес Фернанды: она жила на улице Матюрен в доме № 19.

Что же касается Фернанды, то она не стала расспрашивать о Морисе прежде всего потому, что чувствовала: ей не удастся задать вопрос привычным, естественным тоном, и к тому же ей казалось странным думать о нем, а кроме того, порой втайне она позволяла увлекать себя неясной надеждой, какая никогда не сбывалась и все-таки неизменно возвращалась, ибо надежда, какой бы робкой она ни была, — это рецепт счастья, несущий успокоение страждущим сердцам. Правда, надежда похожа на опиум: когда очнешься, чувствуешь себя еще более удрученным и несчастным.

Впрочем, у нее было предчувствие, что она увидит Мориса.

И в самом деле, на другой день после возвращения из Шантийи, около трех часов пополудни, когда Фернанда собиралась уходить из дома, явился Морис. Оба разволновались, столкнувшись в передней и догадавшись по залившей их лица краске, что они думали друг о друге; обоих охватило желание ни на минуту не откладывать своего разговора. А между тем оба словно чувствовали необходимость подготовиться к этой встрече, Морис настаивал, чтобы Фернанда не оставалась ради него, а Фернанда заявила, что ей надо выйти всего на пять минут, и просила молодого человека подождать ее. По молчаливому согласию Морис вошел в покои Фернанды в тот момент, когда она оттуда уходила или делала вид, что уходит.

Очутившись в жилище женщины, с которой он встретился случайно и которую видел всего каких-нибудь несколько часов, но которая между тем завладела всеми его помыслами, Морис испытал одно из тех сильных потрясений, после каких не скоро удается оправиться. Было ли причиной тому чувство вины или же, поддавшись необъяснимому и неодолимому влечению, он заколебался, оказавшись у цели, ибо по достижении ее ему предстояло ступить на новый для него путь? Законная ли жена или куртизанка, Клотильда или Фернанда оказывали на него таким образом свое таинственное влияние? Как бы там ни было, пользуясь благоприятным случаем недолгого уединения, Морис не спеша изучал место, куда каприз привел его чуть ли не по принуждению, и мало-помалу настроение молодого человека переменилось, душа обрела свободу, и он, весь во власти могучего, неведомого волшебства, углубился в созерцание предметов, поразивших его воображение.

Гостиная Фернанды вовсе не была забита модными в ту пору безделушками, не было там ни этажерок, заставленных саксонскими статуэтками, ни шкафчиков со всевозможными диковинками, превращающими большинство наших салонов в лавки старьевщиков; напротив, она целиком была выдержана в строгом, безупречном вкусе и полностью отделана китайским фиолетовым дамастом, включая портьеры и мебель. На фоне этого темного цвета особо выделялись два больших шкафа Буля: один из них украшали две полные цветов великолепные селадоновые вазы с трещинами глазури, другой — огромный, выточенный из целого камня малахитовый кубок с двумя рожками старинного китайского фарфора; каждый из них выплескивал сноп золотых геральдических лилий, призванных служить канделябрами. На стене висели картины художников итальянской школы — почти все они принадлежали к эпохе, предшествующей Рафаэлю, или же копии юношеских шедевров этого мастера. То были творения Беато Анджелико, Перуджино, Джованни Беллини; среди них затерялись одно или два полотна Хольбейна, восхитительные по цвету и несравненные в своем совершенстве. Фортепьяно с партитурами, стол, заваленный книгами и альбомами, свидетельствовали о том, что в этой загубленной жизни поклонялись музыке и живописи.

Справа сквозь открытые портьеры можно было увидеть что-то вроде мастерской; именно там находили приют душевные склонности хозяйки этого жилища. Не переступая порога, Морис устремил туда жадный взгляд, сразу все охвативший; в нижней своей части окна были задрапированы зеленой саржей, с тем чтобы свет сюда проникал соответствующий, благоприятный для развешанных на стенах эскизов и начатых полотен на мольбертах. Эта комната была полностью посвящена искусству; тут находились уменьшенных размеров копии самых прекрасных статуй Греции; гипсовые слепки средневековых шедевров; оружие всех стран; ткани разных эпох, дамаст и парча — из тех, что любили набрасывать на плечи своих дожей или герцогинь Паоло Веронезе и Ван Дейк; то был тщательно продуманный хаос, радовавший взор живописный беспорядок, обнаруживавший в той, кому удалось собрать все эти вещи и представить их в должном виде, редкостное чувство композиции и цвета.

Скрытая двойной портьерой дверь вела в расположенную напротив мастерской спальню, обшитую гранатовым дамастом, с оранжевыми занавесками на окнах. Кровать, зеркальный шкаф и прочая мебель — все розового дерева. Там Фернанда несколько отступила от общей строгости меблировки. Какой-нибудь поэт времен Империи, увидев две только что описанные нами комнаты, сказал бы, что это храм любви, помещенный напротив храма искусства.

Едва заглянув туда, Морис отступил со стесненным сердцем. Откуда это горестное чувство при виде кокетливой, благоухающей спальни? Пусть объяснит, кто может.

Морис вернулся в гостиную, взглянул на лежавшие на фортепьяно партитуры: "Фрейшюц" Вебера, "Моисей" Россини и "Цампа" Эроля. Он открыл книги на столе: Боссюэ, Мольер, Корнель. Ни в чем, что попадалось ему на глаза, не было и тени легкомыслия; ничто не изобличало того положения, какое Фернанда занимала в обществе, — напротив, все говорило о том, что это была женщина простая и вместе с тем привлекательная и строгая, Морис вполне мог подумать, что очутился в Сен-Жерменском предместье, в особняке какой-нибудь молодой и красивой герцогини.

В эту минуту вошла Фернанда или, вернее, неслышно отодвинула портьеру; однако под воздействием какого-то трепетного, магнетического ощущения Морис инстинктивно почувствовал ее приближение и поднял глаза. Возможно, со стороны молодой женщины был определенный расчет: оставить Мориса на некоторое время вот так, одного; возможно, она подумала, что своего рода моральное оправдание должно предшествовать у них любому разговору. Поэтому, сердцем угадав все, что творится в душе молодого человека, хотя от нее и не ускользнуло написанное на его лице удивление, она со всей откровенностью затронула важный для себя вопрос, который должен был определить ее поведение при данных обстоятельствах, к тому же ее особое положение облегчало ей ту задачу, и она отважно прибегла к откровенности: довольно было одного слова, чтобы сразу же укрепить зародившуюся надежду на счастье или же уничтожить ее.

— Вы подумали, сударь, — сказала она, остановив на Морисе пронизывающий взгляд, но ни голосом, ни выражением лица не выдав своего волнения, — вы подумали, не так ли, что достаточно явиться ко мне, чтобы вас сразу приняли?

— Извините меня, сударыня, — пробормотал Морис, — но в Шантийи я имел честь передать вам визитную карточку, и вот уже два дня упрекаю себя в душе за то, что не настоял на встрече с вами…

— О, никаких извинений, сударь, — возразила Фернанда, — я не имею права ни удивляться, ни оскорбляться. Вы видели меня всего один раз, вы меня не знаете, а репутация, что мне создали — безусловно, по моей вине, ибо свет, как вам известно, непогрешим, — подвигла вас на этот поступок; будьте искренни, сударь.

При этих словах голос Фернанды упал, в нем уже звучали не те высокие ноты, с каких она начала, в нем слышались нежность и грусть. Морису показалось даже, что он заметил слезу, сверкнувшую в ее глазах.

— Сударыня, — отвечал Морис, взволнованный не меньше, чем она, — надеюсь, вы простите мою искренность, ибо у нее есть оправдание. Впечатление, какое вы произвели на меня в тот вечер, когда я имел честь познакомиться с вами, было столь глубоко, что с тех пор я горел одним желанием: увидеть вас вновь. Если это желание, приведенное в исполнение при первой же возможности, вы считаете неприличием, вините мое сердце, сударыня, но не разум; только не наказывайте меня слишком сурово; малейшие сердечные раны могут оказаться смертельными, вы это знаете.

Улыбнувшись, Фернанда опустилась на широкий диван, знаком пригласив Мориса сесть; Морис протянул руку к креслу, но Фернанда указала ему место рядом с собой.

— Спасибо, сударь, — сказал она ему, — спасибо, если вы говорите правду, и я тоже буду с вами откровенна, — подняв голову, добавила она с выражением очаровательного простодушия, — потому что если мне когда-нибудь хотелось кому-то понравиться, так это вам.

— Великий Боже! — воскликнул Морис, побледнев. — Сударыня, вы действительно говорите то, что думаете?

— Выслушайте меня, сударь, — продолжала Фернанда, жестом, исполненным грации и выразительности, принуждая молодого человека к молчанию, — выслушайте меня.

Морис сложил руки, изображая тем самым ожидание, боязливое и в то же время страстное: оно не могло обмануть.

— Если среди тысячи подробностей, о которых вам не преминули обо мне поведать, — продолжала Фернанда, — вам не сказали, что мое состояние обеспечивает мне сегодня независимость, я должна прежде всего поставить вас об этом в известность; затем, если вам сказали, что я не являюсь полной хозяйкой ни своему сердцу, ни своей персоне, вам солгали, и эту ложь я хочу исправить: я независима во всех отношениях, сударь, поэтому от того человека, кого я полюблю, мне не надо ничего, кроме его любви, если я смогу пробудить ее; при этом условии и с этой клятвой я согласна на все. Счастье за счастье. И знайте, я люблю вас.

При этих словах голос Фернанды дрогнул, и ее дрожащая рука, протянутая Морису, не дождавшись поддержки молодого человека, упала ей на колени.

Другой тотчас бросился бы к ногам Фернанды, тысячу раз поцеловал бы эту руку, стократно повторенными клятвами попытался бы убедить молодую женщину, а Морис встал.

— Выслушайте и вы меня, сударыня, — сказал он. — Клянусь честью дворянина, я люблю вас, как никогда никого не любил, мало того, мне кажется, кроме вас, я вообще никого никогда не любил. А теперь забудьте о моих ста тысячах ливров ренты, как забываю о них я, и относитесь ко мне так, словно, кроме своей жизни, я ничего не могу вам предложить; располагайте ею по своему усмотрению.

Затем, став перед Фернандой на колени, он спросил:

— Верите ли вы моему слову? Верите ли вы в мою любовь?

— О да! — воскликнула Фернанда, обвив его шею руками. — О да, ведь вы же не Фабьен.

И губы молодых людей, подобно устам Элоизы и Сен-Пре, слились в сладостном и долгом поцелуе, и, так как Морис становился все более настойчив, она сказала:

— Послушайте, Морис, я нарушила все приличия, я первая сказала, что люблю вас, первая протянула вам свои губы. Предоставьте мне инициативу и во всем остальном.

Морис встал и посмотрел на Фернанду с невыразимой любовью.

— Вы моя королева, моя душа, моя жизнь, — сказал он, — приказывайте, я повинуюсь.

— Пойдемте, — позвала его Фернанда.

И, легко опершись на руку Мориса, она вошла вместе с ним в свою мастерскую, села перед мольбертом, на котором стояла начатая картина.

— А теперь, — сказала Фернанда, берясь за кисти, — давайте побеседуем, прежде всего надо узнать друг друга. Я Фернанда, бедная разбогатевшая девушка; меня люди вежливые называют "госпожа" ради собственного спокойствия, но свет для меня под запретом, я изгнана из общества бесповоротно. Словом, я куртизанка.

— Фернанда, — сказал Морис со сжавшимся сердцем, — не говорите так, умоляю вас.

— Напротив, друг мой, — отвечала молодая женщина изменившимся голосом, хотя рука ее тем временем добавляла к начатой картине мазки поразительной верности, — напротив, мне следует приучить вас к тому, что вам скажут обо мне. Я знаю, меня не щадят, но разве я могу жаловаться? У меня нет на это права.

Морис понял, что работа, какой занялась Фернанда в этот час, была всего лишь удобным предлогом, чтобы избежать необходимости смотреть друг другу в глаза: так ей было легче — и это вполне понятно — говорить, делать признания, на что вынуждала ее порядочность. Такое поведение, безусловно, свидетельствовало о ее искренности: никогда кокетство падшей женщины не толкнуло бы ее на подобную хитрость.

Картина, которую Фернанда писала с картона, — казалось, он был сделан Овербеком, — была одним из тех шедевров выразительности, что оставили нам художники-идеалисты, чей дух почти полностью исчез с полотен с той поры, как Рафаэль перешел к третьей своей манере. Иисус стоял посреди своих учеников, а у его ног плакала женщина. Была ли это женщина, уличенная в прелюбодеянии? Или кающаяся Магдалина? Впрочем, это не имело значения. То была молодая, красивая грешница, и сын Божий ее прощал.

В этой работе, можно сказать, почти оконченной, Фернанда пока еще не касалась божественной головы; мало того, голова эта отсутствовала и на эскизе, точно так же как отсутствовала на картине; что же остановило художницу? Быть может, она с благоговейный трепетом усомнилась в своем таланте? Вполне возможно; но как это странно: под воздействием новых, неведомых чувств, испытываемых ею в присутствии Мориса, она, продолжая разговаривать с ним и воодушевляясь его словами, не опасаясь, что молодой человек, чей горящий взор следил за ее кистью, может отвлечь ее, принялась за выполнение этой трудной задачи, к какой сам Леонардо, великий и нежный Леонардо не решался подступиться три года.

— Я не стану рассказывать, кем я была, — продолжала между тем она, — но буду счастлива знать, что для вас важнее, кто я сейчас. Я не стану рассказывать вам о прошлом: изменить все равно ничего нельзя, скажу только, что нет в свете женщины, известной строгостью своих нравов, что могла бы неодобрительно отозваться о моей нынешней жизни, поняв и приняв раз и навсегда мое положение. Ах, — продолжала она, — поверьте, не я сделала себя такой, какая я есть.

Она подавила вздох, и у нее хватило сил оторвать глаза от картины и взглянуть на молодого человека: он слушал ее затаив дыхание от восторга, с трепещущим от волнения сердцем.

— Теперь, Морис, — снова заговорила она, — вы знаете обо мне все, что вам следует знать, вам известно все, что должно быть известно; будьте великодушны и, я бы даже сказала, справедливы: пожалейте меня. Постарайтесь понять, сколько мужества требуется, чтобы выносить мое столь легкомысленное на первый взгляд существование. Да, я прекрасно знаю, вы встретили меня в обществе юных безумцев, ваших друзей. Но это одно из неизбежных последствий того самого прошлого, которое я проклинаю, поскольку не могу избавиться от его ига: стоит только раз оступиться, и — другая бы сказала, что из-за предрассудков света, а я скажу, что из-за общественных законов, — любое похвальное действие потребует определенных усилий, простейший из добродетельных поступков вызовет ответную реакцию. Чтобы хоть наполовину жить согласно своим вкусам, я должна принести в жертву вторую половину жизни. Вы встретили меня средь шумного веселья. А я предпочла бы, особенно в тот вечер, одиночество и тишину, потому что в тот вечер мне было до смерти грустно. Хотя на этот раз мне не на что жаловаться, да, я уступила настойчивым просьбам, но встретила вас и сегодня вижу вас вновь, ощущаю вас рядом с собой. О, я сразу заметила, что вы не разделяли веселья ваших друзей, а я, я радовалась вашей печали: мне показалось, что в этой печали таилось немного ревности. Как мне хотелось сказать вам: "Не бойтесь, Морис, ни один из этих мужчин не был моим любовником", потому что, повторяю, меня влекло к вам какое-то предчувствие: я вздрагивала каждый раз, ощутив на себе ваш взгляд; стоило вам заговорить, и я ловила каждое ваше слово; наконец, я испытывала смутную потребность любить, подсознательно искала какого-то убежища, мечтала о полном отрешении от собственной гордыни. Что поделаешь! Покой я могу обрести лишь в самоотверженности, а счастье — только в любви; любить — значит искупить свои ошибки. Вы меня понимаете? О Морис, Морис, скажите, что вы меня понимаете!

Слова эти сопровождались взглядом, затуманенным слезами.

— Да, да, — отвечал Морис не столько губами, сколько легким движением головы, словно опасаясь, что любое произнесенное вслух слово может нарушить мелодию голоса Фернанды, словно не желая отвлекаться от этого грустного взора: в нем, как в зеркале, отражался смысл всего, что он сейчас услышал.

— Спасибо, — продолжала Фернанда, — спасибо: я чувствовала бы себя несчастной, если бы тягостная сторона моего существования не тронула бы вас. Так вот, я говорила вам, Морис, что жила я по всем правилам, и это сущая правда; время, которое мне удавалось вырвать у шумного веселья, я посвящала познанию, работе, размышлениям. И потому в вихре жизни, порой увлекающем меня, я всегда сохраняю ясность разума; только страсти могли бы внести смятение в мою душу, нарушить мой покой, заставить меня выйти за пределы очерченного мной для себя замкнутого круга; но пока я не встретила вас, я говорила себе, что никогда не полюблю, и искренне верила в это, Морис, ибо здесь, в моем доме, я нахожусь под надежной защитой своих привычек. Каждое место здесь предназначено для какой-нибудь работы, и если я не натворила еще больших безумств, то этим я обязана работе. Работа — это мой ангел-хранитель, я в этом убеждена. Живопись, музыка, серьезное чтение — так проходит мой день, и скука не закрадывается ко мне в душу; время от времени кто-нибудь из друзей, кому я отваживаюсь сказать о своем страдании и кто не смеется над моей печалью, приходит побеседовать со мной. Как сладостно предаваться беседе, когда твои чувства находят отклик, когда мысль невольно возносится на такие высоты, куда разум не решается следовать за ней, где у нее словно вырастают могучие крылья и она с легкостью преодолевает все расстояния, соединяет непримиримые противоположности и, следуя детской присказке "Если бы я был королем!", возводит волшебные дворцы: поэтические грезы поддерживают душу средь нашей безжалостной действительности.

Если бы Морис был свободен и сердцем и разумом и мог бы поразмыслить над серьезным и глубоким смыслом этих признаний, его несомненно поразило бы то обстоятельство, что так рассуждает куртизанка; но в приливе рождающейся страсти он уже был не властен что-либо по достоинству оценить или отвергнуть в той, которая эту страсть внушала; очарование было столь неотразимо, а притягательная сила столь велика, что, полностью поглощенный настоящим, он уже ни о чем не помнил и не строил надежд, словно вся его жизнь, прошлое и настоящее, сосредоточились во взгляде или жесте Фернанды.

Прервав свою работу, она, улыбаясь, спросила с детским простодушием:

— Вы поняли меня?

— О да! — отвечал Морис. — И мне кажется, что все сказанное вами отражает мои собственные мысли. Фернанда, вы говорите, что любите меня. Так вот, я тоже вас люблю, люблю всеми силами души!

— Боже мой! Если это правда, — воскликнула Фернанда, сложив руки, — если это правда, я так счастлива! Ибо только сегодня я начинаю понимать, как, должно быть, ужасно любить одной, жить одной, все время одной чего-то желать, чего-то ждать. Если бы вы не полюбили меня, Морис, отныне я осталась бы в жизни одна. Но тогда скоро бы все и решилось, потому что, видя вас здесь, в моем доме, рядом со мной, слушая слова, которые вы мне сейчас сказали, я ощутила в своей душе такую сладостную надежду, что умерла бы, утратив ее.

— Да разве от меня зависит теперь любить или не любить вас? — воскликнул Морис. — Меня влечет к вам неодолимое чувство, и, если я даже захочу этого, могу ли я разлучиться с вами?

— То, что вы говорите, Морис, сказали бы вы другой женщине? — с жаром спросила Фернанда. — Это правда то, что вы говорите?

— О, даю вам слово и клянусь честью, — ответил Морис, приложив руку к груди.

Фернанда встала.

— Эта минута заставляет меня забыть о многих горестях, — сказала она. — Морис, вы мой спаситель, — и, переведя взгляд на картину, добавила: — Посмотрите, как согласны мои чувства с моею мыслью; вот уже месяц я никак не могла взяться за изображение головы Спасителя, а сейчас всего за десять минут закончила ее.

Морис взглянул на картину и с удивлением увидел, что печальный, грустный лик Иисуса был его собственным портретом.

— Вы узнаете себя? — спросила Фернанда. — Вам понятны и моя мысль и мои чаяния? Господь Бог дарует прощение грешной женщине вашими устами и вашим взором. Вы не отречетесь от Божьего слова? А если мне когда-нибудь придет в голову нарушить святую клятву не предавать вас, чтобы укрепить свою душу, мне довольно будет помолиться перед этой картиной: она говорит о милосердии Небес. (Она положила на стул палитру и кисть.) Я больше не прикоснусь к этому полотну, — сказала она, — иначе что-нибудь испорчу. То, что я делаю в порыве чувств, всегда отражает величие и правду. Покинем мастерскую, Морис, перейдем в гостиную; я хочу раскрыться вам полностью, хочу, чтобы вы любили меня.

Она протянула Морису руку, он предложил ей свою, и, опершись на молодого человека, глядя на него с ласковой, грустной улыбкой, приспосабливая свой шаг к его шагам, она направилась к фортепьяно.

— Я уже говорила вам, Морис, — продолжала сирена, — каждое место здесь предназначено для какого-нибудь занятия; когда я устаю от живописи, меня развлекает музыка. Ты любишь музыку, Морис?

— И ты еще спрашиваешь, Фернанда?

— Тем лучше, я ее обожаю. Это живое, мгновенное выражение душевных впечатлений. В одиночестве, страдаю я или весела, моя боль или моя радость носят слишком личный характер, чтобы поделиться ими с какой-нибудь подругой: она только посмеется надо мной; но вот я сажусь за фортепьяно, и мои пальцы открывают ему глубочайшие тайны моего сердца. Тут мои чувства не могут остаться непонятными. Верное, мелодичное эхо, оно точно повторяет мою мысль во всей ее полноте. Проведя за этим инструментом четверть часа, я уже чувствую облегчение. Фортепьяно, Морис, это мой лучший друг.

И тут, пробежав пальцами по клавишам, словно освобождая самую суть мелодии от облачной пелены мыслей, она запела арию Ромео "Ombra adorata"[16] и предшествующий ей речитатив с такими верными, захватывающими интонациями, что Дюпре и Малибран могли бы позавидовать ей.

Морис слушал с благоговейным восторгом; казалось, все струны его души, отозвавшись на этот чистый, звучный голос, запели под пальцами Фернанды. Поэтому, когда она кончила арию, он и не подумал высказывать ей банальную похвалу.

— Фернанда, — промолвил Морис, — позвольте мне поцеловать ваш голос.

Тут Фернанда, откинувшись на спинку стула, исторгла самые нежные звуки только что прозвучавшей арии, а Морис, приблизив свое лицо к ее лицу, вдохнул гармоничное дуновение, слетевшее с ее губ.

— До чего же вы сейчас красивы! — сказал Морис. — И как волнение вашей души отражается у вас на лице!

— А разве может не волновать такая музыка? — воскликнула Фернанда. — Скажите, разве вы не чувствуете, как она проникает в самое сердце?

— Да, но я в первый раз слышу, чтобы ее так исполняли. Где вы провели свою юность, Фернанда, и кто дал вам такое восхитительное образование? Ни одна светская женщина из тех, с кем мне доводилось встречаться, не может сравниться с вами.

Дымка печали омрачила лицо молодой женщины.

— Несчастье и уединение, — сказала она, — вот два моих великих учителя; однако я просила вас, Морис, никогда не говорить со мной о прошлом. Не будем омрачать этот день, самый счастливый день моей жизни, я хочу сохранить его в своей памяти безоблачно-чистым. А теперь, Морис, следуйте за мной, — продолжала Фернанда с выражением бесконечной любви, — я хочу еще кое-что показать вам.

— Еще один сюрприз? — спросил Морис.

— Да, — с улыбкой ответила молодая женщина.

И покраснев, словно стыдливая юная девушка, она устремилась в угол гостиной, нажала невидимую пружину, и тут же отворилась какая-то дверь.

Эта дверь вела в восхитительный будуар, затянутый белым муслином; белые шторы ниспадали с окна, белые занавески скрывали кровать; эта комната дышала девственным покоем, ласкавшим глаз и дававшим отдохновение мысли.

— О! — воскликнул Морис, пожирая Фернанду своими прекрасными черными глазами. — О Фернанда, куда вы меня ведете?

— Туда, куда ни один мужчина никогда не ступал, Морис. Я велела сделать этот будуар для того единственного, кого полюблю. Входи, Морис.

Морис переступил порог белой кельи, и дверь за ними закрылась.

VIII

До того как между Фернандой и Морисом установились близкие отношения, никто из них понятия не имел об истинной жизни сердца, которая одна дает страстям и силу и продолжительность; но при первом же соприкосновении с такой жизнью, неведомой ему дотоле, у Мориса сразу развеялись иллюзии относительно его супружества. Клотильда была миловидной, пожалуй даже красивой, возможно красивее Фернанды, но красота эта была холодной, ее не могли оживить ни проблеск восторга, ни слезы жалости. Морис был счастлив с Клотильдой, но счастье его было спокойным, пресным, однообразным: то было скорее отсутствие страдания, нежели присутствие радости. Улыбка Клотильды была обворожительна, но всегда одна и та же и утром, и вечером, с нею она провожала Мориса и с нею встречала. Наконец, Клотильда была похожа на великолепный искусственный цветок, один из тех, что можно видеть в мастерских Баттона или Наттье: они всегда свежи, всегда красивы, но в их вечной свежести, в их бесконечной красоте есть что-то неодушевленное, что свидетельствует об отсутствии жизни.

Морис женился на Клотильде, когда ей было шестнадцать лет. "Это ребенок", — говорил он себе. Прошло три года, и Клотильда стала женщиной, но ничего, кроме холодной красоты, ей это не прибавило. И потому Морис всегда любил Клотильду так, как обычно любят сестру.

Вот этот счастливый покой и приобрел в глазах Мориса видимость счастья. Соблюдение приличий в отношении молодой жены было, по мнению людей светских, проявлением уважения к ней. Покой и тщеславие поддерживали то состояние, которое представляет собой нечто среднее между скукой и блаженством. Но стоило Морису встретить Фернанду, то есть женщину, соответствующую его склонностям, с сердцем, близким его сердцу, с душой, созвучной его душе, и его уже не волновало, на какой ступени общества он ее нашел. Заключив Фернанду в объятия, он поднял ее на недосягаемую высоту своей любви. И тогда волнения, таинства, восторги нового существования затронули молчавшие до той поры струны его уснувшей души, найдя отклик в неведомых глубинах его пылкой и поэтической натуры. Все остальное исчезло, кануло в прошлое, ибо прошлое лишено было волнений, — так тот, кто пересек море, забывает дни безмятежного спокойствия, сохранив в памяти один-единственный день бури. Теперь все его блаженство заключалось во взглядах Фернанды: роскошь в его глазах уже не имела цены, если не была выражением ее утонченного вкуса, придававшего цену любой вещи; произведения искусства ничего не говорили ему, если их не одушевляли ее чувства, и, наконец, сама жизнь, столь наполненная теперь, становилась для него невыносимой, если в данную минуту он не посвящал ее Фернанде.

Для Фернанды тоже открылось существование, наиболее соответствовавшее ее желаниям и стремлениям. Святость истинной любви как бы очистила ее, стерла прошлое, вернула ее душе данную от природы незапятнанность. Фернанда гнала от себя воспоминания о прошлом, чтобы не испортить будущее, ласково убаюкивавшее ее своими обещаниями. Можно было подумать, будто она усилием воли вернулась в детство, чтобы на этот раз расположить события своей новой жизни в соответствии с требованиями благоразумия, и эта сила воли, все преображая, придавала в то же время еще большую привлекательность ее красоте, а уму — еще большую живость. Она вся светилась счастьем, разливавшимся вокруг, словно сияние пылающего огня.

Такое согласие во всем способствовало быстрому нарастанию страсти, впервые оставившей глубокий след в душе каждого из них. День ото дня добавлялось что-то новое к очарованию их встреч, к радости, которую дарила им близость. Чем больше они узнавали друг друга, тем теснее становились узы, связавшие их. И он и она находились в том счастливом возрасте, когда время лишь прибавляет прелести телу, в своей таинственной нежной привязанности они видели столько возможностей блаженного счастья, что его источник казался им неиссякаемым. Благодаря Фернанде, их душевные переживания почти всегда преобладали над ощущениями, делая невозможным тот культ собственной персоны, что быстро изнашивает чувство и превращает иные отношения в непрочную связь. Ведь любовь подобна огню: чем ярче он горит, тем скорее гаснет; но у этих прекрасных молодых людей она была целомудренно скрыта под покровом сердечных чувств и разума, и, казалось, ее должно было хватить на всю их долгую жизнь. Время летело быстро, а между тем молодая элегантная женщина не появлялась больше ни на прогулках, ни на спектаклях. Самые прекрасные зимние дни, когда обычно каждый с жадностью спешит насладиться ими, протекали один за другим, но экипажа Фернанды не было видно ни на Елисейских полях, ни в Булонском лесу. Даже на самых интересных спектаклях в Опере и Опере-буфф никто ни разу не видел Фернанду в ложе, где она имела обыкновение царить в кругу своих придворных. Она так тщательно распределила свое время, заполнив каждый час, что у нее не оставалось ни единой минуты, чтобы уделить ее безразличным ей людям или прежним льстецам. С тех пор как Морис появился в ее доме, она никого не принимала, никто не располагал ее доверием; ни один нескромный взгляд не мог проникнуть в ее тайну; в своем опьянении она предоставляла толпе удивляться и перешептываться.

• — Боже мой! Как я счастлива! — нередко говорила она, уронив свою прелестную головку на плечо Мориса, полузакрыв глаза и приоткрыв рот. — Небо сжалилось над моими страданиями, дорогой друг, послав мне ангела, явившегося слишком поздно, чтобы быть хранителем моего прошлого, зато он станет спасителем моего будущего, Я обязана вам, Морис, своим нынешним покоем на веки веков, ибо счастью сопутствуют одни добродетели. Ах, поверьте мне, Верховный Судия будет беспощаден к тем, кто не сумел воспользоваться богатствами, заложенными в их душах, и кто, имея возможность добиться счастья, каким наслаждаемся мы, прошел, не заметив, мимо него. Счастье, Морис, это пробный камень: на нем испытываются все наши чувства, причем хорошие и плохие качества оставляют разные следы. Счастье, что ты дал мне, Морис, возвышает меня, и я горжусь тем, что существую, а ведь раньше я порой стыдилась своей жизни. Весь мир теперь заключен для меня в нас двоих; вселенная сосредоточена в этой комнате, ставшей одухотворенным тобой раем, эдемом, куда до тебя никто не входил, ибо ангел нашей любви охраняет его порог. Я надеюсь на тебя, как на Бога, верю в твою любовь, как в собственную жизнь. Нельзя сказать, что я думаю о тебе в тот или иной миг, нет, твоя любовь всегда со мной. Ведь я не думаю о крови, заставляющей мое сердце биться, а между тем именно кровь дает мне возможность жить. Я настолько уверена, Морис, в твоей любви, что у меня ни разу не возникло сомнения в ней. Мне кажется, что силой своего воображения я непрестанно следую за вами, не отставая ни на шаг. Вместе с вами я проникаю в ваш дом, вижу вашу мать, я люблю ее, давшую вам жизнь, уважаю за ее имя, склоняюсь перед ней, чтобы получить часть благословений, что она посылает вам; как вы счастливы, Морис! Посмотрите, до чего я дошла в своем безумии, мне кажется, будто я разделяю ваши заботы о ней, вашу любовь к ней. Мысленно я прячусь где-нибудь в укромном углу вашей гостиной, словно наказанный ребенок: его наказали, он все видит, все слышит, но ему запрещено разговаривать. О Морис, я не только живу ради вас, я чувствую, что живу только вами.

Морис тоже считал настоящей жизнью лишь то время, что он посвящал Фернанде. Очутившись между Клотильдой, которую приходилось скрывать от Фернанды, и Фер-нандой, которую приходилось скрывать от света, он был счастлив и несчастлив одновременно; несчастлив тем, что ему надо было изображать по отношению к Клотильде нежность — а ее не существовало, перед Фернандой свободу — а ее у него не было, в обществе же — спокойствие, а оно было утрачено им.

И в самом деле, хотя любовники безгранично верили друг другу, они, тем не менее, внесли кое-какие ограничения в свои откровения, ограничения, необходимые для их счастья. По их мнению, это вовсе не было обманом — это означало любить разумно, вот и все. Если приходится выбирать между иллюзией и истиной, то всегда поступаются совестью, это одна из тех молчаливых и вынужденных уловок, делающих возможными тайные отношения. Поэтому Фернанда, несмотря на всю свою откровенность, не соглашалась рассказывать Морису о своей прошлой жизни, ибо в этой жизни были поступки, которых она стыдилась. Поэтому Морис с огромными предосторожностями скрывал от Фернанды, что он женат, как из уважения к Клотильде, так и из любви к Фернанде. И в результате, вынужденный обманывать и жену и любовницу, он все силы прилагал, чтобы скрыть от одной свою любовь, а от другой — лежавшие на нем обязанности. Фернанда отдавала себя всю целиком, тогда как Морис — только наполовину. А между тем Морис не променял бы это зыбкое счастье ни на какое другое. Только в последние три месяца он стал ощущать, что живет полной жизнью с ее бесконечными радостями и глубокими горестями.

Но ничто не вечно на земле; буря разразилась как раз из-за тех предосторожностей, к каким прибегали любовники, чтобы избежать ее. Фернанда была не из тех женщин, чье исчезновение остается не замеченным в обществе. Она имела право уединиться, чтобы предаться раскаянию, но не любви. Ее прежние почитатели предъявляли как на собственность права на свое исчезнувшее с горизонта светило. Раскаявшуюся они могли бы ее пожалеть, но счастливую — нет, ибо ревновали ее к тому, кто дарил ей счастье. За ней следили, ее подстерегали, за ней шпионили. Когда желание и интерес сплетаются воедино, узнать можно все. Нет такой непроницаемой тайны, куда бы не проник хищный завистливый взгляд, и в любом, даже самом плотном покрове всегда найдется крохотное отверстие, сквозь которое ничего, казалось бы, нельзя увидеть, но кто-то все-таки видит. Так, например, видели, как Морис вошел к Фернанде; видели, как он от нее вышел через четыре часа, и все это время никого не принимали. Сомнений не оставалось: Морис был тем любовником, кого предпочли, любовником требовательным, любовником ревнивым. Никто не верил в добровольное затворничество Фернанды, никто не хотел мириться с попранием всех законов любовных отношений; и вот однажды утром Фернанда получила одно из тех посланий, написанных измененным почерком, от каких нет законной защиты, хотя убивают они так же верно, как стальной клинок или яд.

Содержание анонимного письма было таково:

"Благородное семейство повергнуто в отчаяние с тех пор, как барон Морис де Бартель полюбил Вас. Проявите доброту под стать Вашей красоте, сударыня, и верните не только сына матери, но и жене — мужа".

Фернанда только что встала после счастливой ночи, наполненной золотыми снами, что снились ей с той поры, как она познакомилась с Морисом. Она любила молодого барона без всякой задней мысли, не испытывая ни малейших угрызений совести из тех, что по временам терзали сердце Мориса. Нет, ее счастье было полным, ничем не омраченным, беспредельным, поэтому удар оказался жесток, новость — сокрушительна. Она снова перечитала письмо, ибо с первого раза не поняла его. И, перечитывая, с каждой строчкой все больше бледнела, а прочитав до конца, упала сраженная.

Между тем первой ее мыслью было сомнение: возможно ли, чтобы Морис утаил от нее подобный секрет? Возможно ли, чтобы каждый раз, покидая ее, свою возлюбленную, которую, по его словам, он любил всеми силами души, возможно ли, чтобы он возвращался от нее к своей жене?

Стало быть, Морис такой же, как все другие мужчины, Морис мог совмещать в своем сердце две любви, Морис мог говорить: "Я люблю тебя" — и при этом не любить. Такое невозможно. Фернанда придумывала тысячу способов, чтобы убедить себя. Для пылкой, решительной натуры не было ничего хуже сомнения.

Среди женщин, с какими встречалась Фернанда, была одна писательница, что-то вроде Скюдери в миниатюре, выцветший "синий чулок". Благодаря положению ее любовника, могущественного лица высокого ранга, эта женщина знала весь Париж. Скомпрометированная в глазах света, на который сильное влияние оказывал маркиз де***, она, тем не менее, занимала более высокое положение по сравнению с Фернандой, ибо звание замужней женщины — надежная защита, помогающая скрывать и позор и стыд. У г-жи д’Ольне (так звали эту женщину), время от времени выпускавшей то высоконравственный роман, то скучную комедию, был, следовательно, муж. Правда, муж этот казался существом мифическим, он почти не появлялся в обществе, а если и появлялся, то, по крайней мере, всегда молчал. Фернанда решила написать этой женщине.

Взяв перо и бумагу, она наспех набросала несколько строчек:

"Дорогая сударыня,

у меня спрашивают адрес госпожи Морис де Бартель, мне он неизвестен. Но Вам все известно, и Вы должны его знать, я имею в виду не мать, а жену барона.

Художник, желающий узнать ее адрес, кому, как мне кажется, поручено написать ее портрет, хотел бы заранее знать, молода ли она и хороша ли собой.

Всегда Вам искренне преданная и глубоко признательная

Фернанда".

Затем она позвонила и отправила своего камердинера к г-же д’Ольне. Через десять минут он вернулся с маленьким посланием: оно нестерпимо благоухало мускусом, а на печати стояло латинское изречение.

С трудом сдерживая дрожь, Фернанда взяла ответ г-жи д’Ольне. Ответ этот для нее заключал в себе жизнь или смерть. Некоторое время она вертела письмо в руках, не решаясь открыть. Потом, наконец, сорвала печать и, словно сквозь дымку, прочитала:

"Моя милая,

госпожа баронесса Морис де Бартель живет в особняке своей свекрови на улице Варенн, 24.

Хотя женщинам, как Вам известно, нелегко признаваться в таких вещах, скажу Вам по секрету: она очаровательна. Поэтому в свете только и разговора, что о бесподобной страсти, какую она внушила своему мужу, прекрасному Морису де Бартелю, которого прежде Вы несомненно должны были где-то встречать, однако после женитьбы он почти не выходит в свет.

Кстати, как Вы сами поживаете, дорогая крошка? Вас не видно целую вечность. А между тем Вам известно, с какой любовью к Вам относятся на улице Прованс, 11.

Армандина д ’Олъне".

Письмо это не оставляло ни малейших сомнений для Фернанды: Морис в самом деле был женат, жена его молода и красива, в свете о его любви к жене знают все.

Было одиннадцать часов; в полдень, как обычно, должен был прийти Морис, то есть муж другой женщины!

Фернанда сначала разрыдалась; но стрелки часов неумолимо двигались вперед, и слезы ее осушило пламя гнева; ей даже показалось, что последние слезы были из огня: они обожгли ей веки.

Как только доносился шум экипажа, проезжавшего по улице, ей чудилось, что это экипаж Мориса. Казалось, колеса проезжают по ее сердцу, а между тем каждый раз, когда снова раздавался шум, она тихонько шептала, улыбаясь:

— Посмотрим, что он скажет; посмотрим, что он ответит.

Наконец, когда пробило полдень, у двери остановился экипаж. Вскоре Фернанда услышала звонок и узнала манеру Мориса звонить. Минуту спустя, хотя пол устилали ковры, она уловила приближавшиеся шаги — то были шаги Мориса. Дверь отворилась, вошел Морис; вид у него был спокойный и радостный, как обычно: он был счастлив снова увидеть Фернанду, с которой расстался накануне вечером и которую, как ему казалось каждое утро, не видел целую вечность.

Фернанда, бледная, с неподвижно застывшим, мрачным взглядом сидела в гостиной, держа в руках смятое письмо. Она находилась в полумраке, и Морис, не заметив ужасного выражения ее лица, подошел прямо к ней, собираясь, по своему обыкновению, поцеловать ее в лоб. Внезапная краска залила вдруглицо Фернанды, сменив смертельную бледность; она поднялась и отступила назад.

— Сударь, — проговорила она глухим, дрожащим голосом, — сударь, вы солгали, как последний лакей!

Морис застыл, онемев на мгновение, словно пораженный молнией; но вскоре, ужаснувшись выражению искаженного от волнения лица Фернанды, шагнул к ней, открыл было рот, собираясь спросить, что с ней.

— Сударь, — продолжала Фернанда, — вы подлец! Вы обманываете сразу двух женщин, меня и госпожу де Бартель; я знаю: вы женаты.

Морис вскрикнул; он почувствовал, как счастье с болью оторвалось от его сердца и убежало прочь, далеко от него. Охваченный еще большим волнением и отчаянием, чем та, чье безысходное горе выражалось в поведении и словах, он, сломленный, уничтоженный, испепеленный, склонил голову и упал на стул.

— Сударь, — продолжала Фернанда, — честь и долг призывают вас домой, честь и долг запрещают мне принимать вас далее. Уходите, сударь, уходите! Благодарение Небу, я здесь у себя дома. Дома! Поймите же, сударь, смысл, что заключает в себе это слово.

И слишком истерзанная своими собственными впечатлениями, чтобы по-настоящему оценить, по-настоящему понять подавленность Мориса, она ошиблась, приняв ее за безразличие, увидев его неподвижным, она подумала, что он спокоен, и потому добавила с презрением:

— Сударь, вы воспользовались доверчивостью бедной женщины, а теперь, возможно, намереваетесь противостоять ее воле, злоупотребить своей силой, чтобы остаться у нее вопреки ее приказанию. Если так, то я сама готова уйти.

И, пройдя к себе в спальню, Фернанда наспех набросила на плечи какую-то шаль, надела на голову первую попавшуюся ей под руку шляпу; затем, выскользнув через туалетную комнату, велела лакею, находившемуся в прихожей, предупредить г-на де Бартеля, что ее не будет весь день.

Отправившись пешком без всякой цели, спрятав под вуалью свою бледность, а быстротой движения стараясь скрыть охватившее ее волнение, Фернанда очутилась вскоре на улице Прованс, напротив дома г-жи д’Ольне.

Она не знала, куда податься, и решила войти.

— Ах, это вы, мой ангел! — воскликнула писательница, изобразив улыбку. — Вот и чудесно, я вижу, вы не оставляете упреки без внимания. Вас не было видно всю зиму; вы что, сидели в заточении? Да что это с вами? Вы бледны как полотно, и глаза у вас красные, распухшие. Боже мой, что случилось? Рассказывайте.

И не переставая говорить, она увлекла молодую женщину в своего рода молельню, расположенную за спальней.

— Я… О! — воскликнула Фернанда. — Я самая несчастная из всех женщин!

И долго сдерживаемые слезы хлынули у нее из глаз.

— Вы несчастны! Это в ваши двадцать лет, с вашим бесподобным лицом! Вы портите его, точно несносный ребенок! Будет вам, этого не может быть, и я уверена, что, если вы поведаете мне причину своей великой печали…

— О! Не спрашивайте меня ни о чем, я ничего вам не скажу. Я просто несчастна, вот и все.

— Ну хватит, хватит, я догадываюсь: какая-нибудь великая страсть. Да вы с ума сошли, чтобы так любить, моя милая? Любить в вашем возрасте, бедняжка! Знайте же, такая красавица, как вы, никогда не должна любить. Любить! Подобные безумства хороши лишь для безобразных женщин; страсти наносят вред нашим духовным качествам, иссушают наши физические достоинства. О, я хочу написать роман или комедию об опасности, что таит в себе любовь, и берегитесь, я назову свое творение "Фернанда". Поверьте мне, прелестное дитя, никакая косметика не может сравниться по благотворному воздействию с безразличием: это все равно, что живительная вода. Я не знаю румян, способных тягаться с радостью. Пускай вас любят сколько угодно; но вы сами берегитесь чувств: чувство убивает.

— Да, да, вы правы, — согласилась Фернанда, все выслушав, но ничего не поняв.

— Еще бы! Конечно, я права. Давайте-ка вытрем жемчужины, что катятся по этим лепесткам роз, — продолжала писательница, поднося к глазам Фернанды платок, который та уронила на колени и который потом соскользнул на пол. — Все морщины появляются от слез, уверяют старые женщины. Утешьтесь, ведь вам известна пословица "На одного утраченного любовника найдется десяток новых". Для вас, слава Богу, с этим все просто. День вы проведете со мной; я развлеку вас. Хотите?

— Да.

— Мы поедем прогуляться в лес; погода стоит великолепная, эти первые весенние дни восхитительны, если их не портить. У вас, вы говорите, туалет не тот? Какое это имеет значение? Вы всегда прекрасны. Туалеты нужны нам, старым женщинам. В двадцать лет туалет одно удовольствие, а вот в тридцать пять — это уже целое дело.

Давая себе тридцать пять лет, г-жа д’Ольне убавляла верных десять.

Лихорадочное возбуждение, поддержавшее мужество Фернанды, не давало ее мыслям сосредоточиться на словах, до нее доносились лишь невнятные звуки, к тому же потребность новых впечатлений побуждала ее к физическому перемещению и смене внешних картин. Она приняла предложение, обещавшее ей движение, загородный пейзаж и свежий воздух. Но надо было еще дождаться, чтобы наступил час этой прогулки. Госпожа д’Ольне принимала много людей; в любой момент мог прийти кто-то чужой, незнакомый, и каждая минута казалась вечностью молодой отчаявшейся женщине, сгоравшей от нетерпения.

И в самом деле, вскоре доложили о графе де Монжиру.

Не подозревая об отношениях, связывавших графа де Монжиру с Морисом, Фернанда встала; но г-жа д’Ольне удержала ее.

— Останьтесь, мой ангел, — сказала она, — господин де Монжиру — привлекательный мужчина.

И в ту минуту, когда г-жа д’Ольне подала знак, что готова его принять, вошел пэр Франции.

Граф де Монжиру никогда прежде не встречался с Фер-нандой, но слышал о ней, ценил ее ум и элегантность. Он подошел к молодой женщине с той несравненной учтивостью мужчин прошлого века, какую мы, нынешние, заменили английским рукопожатием, точно так же как променяли аромат амбры на запах сигары.

Госпожа д’Ольне заметила, какое впечатление произвела Фернанда на графа, а так как пэр Франции был одним из тех, кого писательница считала своими единомышленниками, и потому обычно оказывала ему всевозможные знаки внимания, она и на этот раз поспешила сказать:

— Добро пожаловать, дорогой граф. Готовы ли вы удовольствоваться сегодня скверным ужином?

Граф утвердительно кивнул, переводя взгляд с г-жи д’Ольне на Фернанду и по очереди приветствуя их.

— Вот и прекрасно! — продолжала г-жа д’Ольне. — Решено, вы нарушите наше уединение, ибо мы рассчитывали провести весь день вдвоем; я уже сообщила господину д’Ольне, что ему лучше отужинать с академиками, вам известно, что я собираюсь сделать бедного господина д’Ольне одним из бессмертных?

— Думаю, что будет совсем не трудно, сударыня, — учтиво заметил пэр Франции, — в особенности, если вы вступали в брак на условиях общности имущества.

— Да, я знаю, что вы безусловно обворожительный человек; но вернемся к нашему ужину: итак, мы можем рассчитывать на вас?

— Да, если я не причиню вам беспокойства; однако, признаться, ваше приглашение для меня огромная радость.

— Никакого беспокойства, напротив; конечно, нам надо поговорить; но мы сейчас едем в лес, а во время двухчасовой прогулки две женщины многое успевают сказать друг другу. Так что у нас будет два часа, чтобы наговориться, а в половине седьмого мы освободимся и готовы встретиться с вами. Вас это устроит?

— Да, при условии, что вы позволите мне отдать вашим людям распоряжение относительно ужина.

— Здесь вы у себя дома, разве не так? Делайте все, что сочтете нужным, дорогой граф.

Граф тотчас откланялся, а через десять минут обе женщины получили каждая по великолепному букету из лавки г-жи Баржон.

Предложение, сделанное г-жой д’Ольне графу де Мон-жиру, сначала ужаснуло Фернанду, но потом она решила: какое ей дело до г-жи д’Ольне, какое ей дело до графа да и всего остального мира? Средь самого шумного и многолюдного общества она все равно останется наедине со своим сердцем. И Фернанда смирилась, убежденная в том, что ее тягостных раздумий никто не в силах нарушить.

Едва граф успел выйти, как г-жа д’Ольне стала приводить в исполнение зародившийся у нее план.

— Ну что, моя крошка, — сказала она, — как вы его находите?

— Кого? — спросила Фернанда, словно очнувшись от сна.

17-878

— Нашего будущего гостя.

— Я не обратила на него внимания, сударыня.

— Как! — воскликнула г-жа д’Ольне. — Вы не обратили на него внимания? Но это же неотразимый мужчина, можете поверить мне на слово. Прежде всего, он верен традициям лучших времен, а для нас, женщин, то время ничем не хуже нынешнего. Да и потом, ни у кого теперь нет такой тонкости, деликатности. Уж не знаю, как он этого добивается, только даже самая отъявленная недотрога всегда проявляет к нему благосклонность. Он, конечно, уже не мальчик; но зато если он подле тебя, не боишься, по крайней мере, потерять его: с ним не то, что со всеми этими молодыми красавчиками, — у тех всегда найдется тысяча всяких извинений, чтобы оправдать свое отсутствие, а уж о том, чтобы подыскать подходящий предлог для оправдания своей неверности, они даже не задумываются. Без жены, без прямого наследника, пэр Франции, он всегда готов принять участие в какой-нибудь министерской комбинации, если речь идет об истинных интересах монархии. В чем дело? О чем вы думаете, мой ангел? Я говорю, а вы меня вовсе не слушаете.

— Нет, нет, я вас слушаю, и очень внимательно. Так о чем шла речь? Прошу прощения.

Госпожа д’Ольне улыбнулась.

— Я говорила, — продолжала она, — что господин де Монжиру один из тех людей, чья порода вот-вот исчезнет, моя милая, к великому несчастью для нас, женщин. Я говорю, что у него величавые манеры, но на наших глазах они уйдут вместе с его поколением; я говорю, что, если бы мне было двадцать лет, я сделала бы все возможное, чтобы понравиться такому человеку. Только к вам это не относится, вы и так всем нравитесь, сами того не желая.

— Дорогая госпожа д’Ольне, мне кажется, вы меня просто засыпали комплиментами, — сказала Фернанда, пытаясь улыбнуться.

— Вы вечно в себе сомневаетесь, моя милая, и в этом ваша огромная вина перед самой собой, клянусь вам. Хотите пари?

— Какое?

— Ставлю два против одного.

— На что?

— На то, что мы встретим господина де Монжиру в лесу еще до ужина.

— Это почему же?

— Потому что вы произвели на него огромное впечатление, потому что он попросту влюбился в вас.

Последние слова разорвали пелену, окутавшую сознание Фернанды; под внешним спокойствием духа и умением держать себя скрывалось внутреннее волнение — буря ревности, захлестнувшая ее сердце, мутила разум; намерение не встречаться больше с тем, кто обманул ее, неотвратимость разрыва и даже желание отомстить — все это вихрем проносилось у нее с голове, подсказывало сумбурные планы, безумные решения. И вдруг средь всей этой мешанины Фернанду пронзила одна мысль: чувствуя терзавшую ее боль, она внезапно осознала слабость своего сердца. Ведь если она встретит Мориса, если Морис в отчаянии бросится с мольбой к ее ногам, она несомненно простит его, а простив, кем тогда станет в собственных глазах!.. Значит, следовало сделать невозможным возврат прежних отношений, и тут женщина, любившая безоглядно всем сердцем, вспомнила, как ее превратили в куртизанку, женщину легкого поведения, содержанку; внезапная перемена, странная и неожиданная, преобразила все ее существо, по телу пробежала дрожь, на лбу выступил холодный пот; но она отерла лоб платком, смахнула слезы, положила руку на сердце, чтобы усмирить его боль, и произнесла, словно очнувшись после ужасного сна:

— Что вы сказали, сударыня? (Голос у нее был пронзительный, а улыбка — вымученной.) Что вы сейчас говорили? Я не расслышала.

— Я говорила вам, милая, — повторила г-жа д’Ольне, — что вы, как обычно, произвели впечатление и что наш гость без ума от вас.

— Кто? Этот господин? — спросила Фернанда. — Ах, я уверена, вы ошибаетесь; он не обратил на меня никакого внимания.

— Скажите лучше, мой ангел, что вы сами не обратили на него внимания, вот это будет ближе к истине. Этот господин, как вы говорите, человек со вкусом, и я ручаюсь, что он с первого взгляда сумел оценить вас. Поймите же, наконец, ничто не может укрыться от моей проницательности, уж я-то знаю толк в человеческом сердце.

— И как его зовут?

— Но я три раза называла вам его имя, не считая того, что и Жозеф о нем докладывал.

— Я ничего не слышала.

— Граф де Монжиру.

— Граф де Монжиру? — повторила Фернанда.

— Вам известно его имя, не так ли?

— Конечно.

— В таком случае вы должны знать, что это человек, достойный всяческого уважения.

— Теперь я знаю все, что хотела узнать, — ответила Фернанда, давая понять, что не стоит более распространяться на эту тему.

— Экипаж госпожи подан, — объявил слуга, открывая дверь.

— Вы идете, дорогой друг? — спросила Фернанду г-жа д’Ольне.

— Я готова, — отвечала та.

Обе они сели в экипаж. Шум и движение взбодрили писательницу; но Фернанда хранила молчание, оставаясь безучастной. Глаза ее смотрели, ничего не видя, а душа целиком сосредоточилась на своей боли. Фернанду терзали горестные мысли, и ее спутница из деликатности долгое время не нарушала ее раздумий; но вот г-жа д’Ольне тронула Фернанду за руку.

— Вы видите? — спросила она.

— Что? — вздрогнула Фернанда.

— Я ведь вам говорила.

— Что вы мне говорили?

— Что мы его встретим.

— Кого?

— Графа де Монжиру.

— Где он? — спросила Фернанда.

— Сейчас его коляска поравняется с нашей.

И в самом деле, прелестная двухместная коляска, темносиняя с серебром, неслась им навстречу, запряженная отличными лошадьми. Все было молодо: кучер, лакеи, лошади — все, за исключением человека, высунувшегося в дверцу и пославшего двум дамам изящное приветствие.

Фернанда ответила на это приветствие подкупающей улыбкой.

Двухместная коляска, промчавшись во весь опор, исчезла в мгновение ока.

— Ну что? — спросила г-жа д’Ольне. — На этот раз вы его видели?

— Да.

— И как вы его находите?

— Я нахожу его вполне приличным, — ответила Фернанда, — вид у него, по-моему, очень достойный.

— Вот видите, — сказала г-жа д’Ольне, — а я боялась, что вы и на этот раз ничего не разглядите из-за своей озабоченности. Во всяком случае, будьте уверены: мы не в последний раз его встречаем.

И в самом деле, через четверть часа, когда их экипаж выехал на песчаную аллею, обе женщины снова увидели элегантную коляску, катившуюся им навстречу. Только на этот раз она не промчалась мимо, а замедлила ход.

Госпожа д’Ольне обменялась несколькими словами с графом де Монжиру, а тот, бросив взгляд в их коляску, успел увидеть Фернанду, державшую в руках один из посланных им букетов. При этом зрелище лицо графа просияло, и, расставаясь с дамами, он торжествующе крикнул кучеру:

— В особняк.

— Он уезжает довольный, — заметила г-жа д’Ольне.

— Почему? — спросила Фернанда.

— Увидел, что вы держите в руках его букет.

— Вы думаете, он это заметил?

— Кокетка! Вы тоже это отлично видели. Теперь от вас зависит, освободится вскоре вакансия среди пэров или нет.

— Как это?

— Держите графа на расстоянии, и я обещаю, что не пройдет и недели, как он пустит себе пулю в лоб.

— Вы с ума сошли!

— Вовсе нет. Вас не только любят, вас обожают. Не стоит этим пренебрегать: так хорошо, когда тебя обожают.

— Увы! — вздохнула Фернанда; потом она вдруг опомнилась и опять призвала на помощь притворную веселость. — Но мне казалось, что мы ужинаем с графом, так ведь? — продолжала Фернанда.

— Да, и он отправился к себе переодеться.

— Я как раз об этом подумала. Может быть, вы отвезете меня домой, чтобы я тоже переоделась.

— Да будет вам! Ваше неглиже восхитительно. Не вздумайте испортить этот прелестный беспорядок, мой ангел… Сразу будет видно, что вы старались для него. Если бы это был молодой человек лет двадцати пяти — в добрый час; но не следует баловать наших стариков, только на них с их любезностью еще и можно положиться.

— Как вам угодно, — сказала Фернанда, в глубине души опасавшаяся вновь увидеть Мориса у себя в доме.

Прогулка длилась еще час, но разговор на том и кончился, а если и возобновлялся, то о г-не де Монжиру речи больше не было.

Вернувшись домой, г-жа д’Ольне увидела накрытый стол. Было ясно, что граф, испросив разрешения это сделать, заезжал сюда.

Ровно в шесть часов доложили о графе де Монжиру.

Он вошел и, поклонившись хозяйке дома, сказал:

— Надеюсь, вы убедите сударыню, что я не совсем провинциал, и если позволил себе явиться в шесть часов, то потому лишь, что мной руководило желание как можно скорее увидеть вас, вот и все.

Затем он сел с безупречной непринужденностью и завел премилый разговор на темы, о каких принято беседовать с дамами: о новом спектакле в Опере, о скором отъезде Итальянского театра в Лондон, о планах на лето, спросив при этом у женщин, что они собираются делать, ибо сам он еще ничего не решил, и если в Палате его отпустят, он готов следовать любому капризу.

При этих словах граф взглянул на Фернанду, как бы говоря ей: "Подайте знак, сударыня, и этот знак станет для меня приказанием; выскажите любое желание, и оно тотчас будет исполнено".

Фернанда ответила, что, как и граф, она не знает пока, что будет делать, но, тем не менее, проведя зиму в полном уединении, рассчитывает отыграться, когда наступит хорошая погода.

Госпожа д’Ольне собиралась ставить на сцене свою комедию и потому должна была остаться в Париже.

Сели за стол. Господин де Монжиру, занявший место между двумя женщинами, был одинаково любезен с обеими, причем его галантность отнюдь не выглядела смешной. И пожалуй, даже скорее походила на ласковую доброжелательность старца, чем на учтивость изысканного мужчины или галантность в общепринятом смысле этого слова.

Фернанда, отличавшаяся тонким вкусом и безукоризненным тактом, не могла не признать в глубине души, что г-н де Монжиру достоин той репутации, о какой говорила г-жа д’Ольне, и с удивлением обнаружила, что даже улыбнулась два или три раза, хотя улыбка ее была на редкость печальной.

Встав из-за стола, они пошли в гостиную пить кофе. Но едва они успели поставить чашки на поднос, как г-же д’Ольне сообщили, что директор театра, которому она собиралась отдать свою пьесу, хочет поговорить с ней о чем-то важном.

— Дорогой граф, — сказала г-жа д’Ольне, — вам, должно быть, известно, что директора театров наравне с российским императором и турецким султаном единственные оставшиеся в Европе абсолютные монархи и потому мы обязаны относиться к ним с предельным уважением; позвольте мне покинуть вас на минутку, чтобы принять моего самодержца; впрочем, надеюсь, вам не на что будет пожаловаться, я оставляю вас в хорошей компании.

С этими словами она встала, поцеловала Фернанду в лоб, сделала графу реверанс и вышла.

У Фернанды сжалось сердце. Неужели это уединение было заранее условлено между г-жой д’Ольне и графом? Неужели к ней и в самом деле относятся с таким неуважением?

Однако прежде чем г-жа д’Ольне успела закрыть дверь, Фернанда с горечью подумала, отвечая своим собственным мыслям:

"Впрочем, что я собой такого представляю? Какая-то куртизанка. Полно лицемерить, Фернанда, и нечего притворяться, будто ты стыдишься своего положения".

Она подняла опущенную голову и, сделав над собой усилие, взглянула на графа, придвигавшего кресло к канапе, где она полулежала.

— Сударыня, — начал г-н де Монжиру, воодушевленный тем, как вела себя с ним Фернанда с самого утра, — сударыня, никогда прежде я с вами не встречался, зато часто слышал лестные отзывы в ваш адрес. У меня было о вас высокое мнение, но вы превзошли его своим невыразимым очарованием и безупречным вкусом; я ожидал увидеть красоту во всем присущем ей блеске и был поражен, обнаружив такую скромность и мягкость в ваших глазах, ваших словах, и потому только теперь осмелюсь сказать то, что, впрочем, вам и без меня прекрасно известно: невозможно увидеть вас и не полюбить.

— Скажите лучше, сударь, — улыбаясь с глубокой печалью, отвечала Фернанда, — что вам прекрасно известно: я одна из тех женщин, которым можно сказать все.

— О нет, сударыня, — возразил граф. — Возможно, я шел сюда с этой мыслью, но, увидев вас, понял, что вы совсем не такая, какой рисует вас бесцеремонная болтовня наших модных молодых людей. И сейчас я с трепетом едва решаюсь признаться вам, что был бы поистине счастлив, если бы вы позволили посвятить вам те редкие свободные минуты, какие оставляют мне мои обязанности государственного деятеля.

Фернанда приняла это заявление, которого следовало ожидать, с ласковой, грустной улыбкой. Надо было знать, что волновало ее душу, чтобы понять всю горечь, таившуюся в этой улыбке. Но г-н де Монжиру был человек не того ранга и не того возраста, чтобы испугаться этого безмолвно воздвигнутого препятствия, к тому же весьма неопределенного: он горел желанием и не хотел разбираться в тонкостях.

А потому, не выражая прямо своих чувств, с бесконечным тактом и тем непревзойденным мастерством, с каким люди знатного рода имеют обыкновение затрагивать самые деликатные вопросы, он коснулся условий договора в таких изысканных выражениях, что, по правде говоря, можно было ошибиться относительно мотивов его постыдного предложения и цели этой гнусной сделки. Если бы кто-то, ни о чем не ведая, увидел бы этого старика с этой молодой женщиной и услышал бы их разговор, — он вполне мог предположить, что такого рода предложение было продиктовано самым святым и достойным всяческого уважения чувством, что это отец обращается к дочери или муж, желающий искупить добротой свой возраст, хочет понравиться своей жене. Граф говорил о выпавшем на его долю счастье владеть огромным состоянием и утверждал, что был бы глубоко признателен, если бы ему помогли его тратить. Он превозносил благородство подруги, которая лишь придала бы цену его богатству, согласившись принять его в дар. Дележ, говорил граф, часто бывает актом справедливости, возвращением долга. И не лучше ли двум великолепным серым лошадям мчаться во весь опор, унося в коляске элегантную женщину, а не важного пэра Франции, ведь он и раздавить-то толком никого не сумеет? И не для того ли ложа в Опере расположена в первом ряду, чтобы дать возможность блистать молодому, свежему личику, а не обрамлять хмурую физиономию государственного деятеля? Ему же вполне подойдет маленькое местечко в самой ее глубине, в темном углу, при условии, конечно, что его захотят терпеть.

— Да и можно ли желать лучшего такому человеку, как я, — говорил он, — бездетному холостяку, если бы у него появилась вдруг возможность окружать кого-нибудь любовью и заботой? Мне нравится бегать по магазинам; для меня это развлечение; говорят, будто я не лишен вкуса. Я не хочу, чтобы меня опутывала рутина старых привычек, и потому вынужден делать много покупок, дабы не отставать от моды. Впрочем, человек моего положения обязан тратиться в интересах коммерции; это вопрос государственный: я таким образом обеспечу себе сторонников, и это сделает меня популярным. К тому же у меня есть одно качество: я оплачиваю все счета, что мне приносят, в особенности если они не мои лично. И потом, поверите ли, мой управляющий не оставляет мне радости самому заниматься домом, все там строго определено раз и навсегда заведенным обычаем, так что мне приходится искать на стороне удовольствия изощряться и что-то менять.

При первых же словах графа гордость Фернанды восстала; но вскоре молодая женщина вошла во вкус грустной радости самоуничижения, выслушивая и применяя к себе эти окольные речи. "Кто я есть? — думала она. — Куртизанка, только и всего; любовница, какую берут, чтобы развеяться, отдохнуть от жены? Имею ли я право сердиться на такие слова? Счастье еще, что прибегают к подобным выражениям, щадящим оборотам; ничего, Фернанда, мужайся".

И на протяжении всей речи графа де Монжиру с ее уст не сходила прелестная улыбка; когда же он кончил, она сказала:

— Господин граф, вы и в самом деле обворожительны. И протянула ему руку; граф покрыл ее поцелуями.

В этот момент вошла г-жа д’Ольне.

У графа хватило такта откланяться через пять минут и удалиться. Но, вернувшись домой, Фернанда застала камердинера г-на де Монжиру, ожидавшего ее с коротеньким посланием в руке.

Взяв записку, Фернанда торопливо пересекла гостиную и вошла в спальню, в гранатовую с оранжевым спальню, где стояща кровать розового дерева, а не в девственную келью: ее дверь, открывшись лишь для Мориса, закрылась за ним навсегда и никогда уже не должна была открываться ни для одного другого мужчины.

Там она распечатала письмо и прочитала:

"Если человек, удостоившись счастливой возможности встретиться с Вами, умирает от желания увидеть Вас вновь, в котором часу ему можно явиться к Вам, чтобы не быть назойливым?

Граф де Монжиру".

Фернанда взята перо и написала ответ:

"В любое утро до полудня; в любой день, если идет дождь, до трех часов; в любой вечер, когда за мной ухаживают; любой ночью, когда любят.

Фернанда".

То же самое ответила бы Аспасия Алкивиаду или Сократу.

Бедная Фернанда! Должно быть, она очень страдала, если написала такое прелестное послание.

IX

На другой день все изменилось как во внутренней, так и во внешней стороне жизни Фернанды. Шума, движения, концертов, спектаклей — всего ей казалось мало для удовлетворения острого желания одурманить себя; ей вновь хотелось, чтобы ее обожали, душа ее вновь преобразилась, обратившись к той легкомысленной жизни, что в Париже называется изысканной; гостиная ее опять превратилась в место встречи самых прославленных светских львов, став филиалом Жокей-клуба. Никаких книг, никаких работ, никаких занятий, одна бесконечная суета и физическая усталость, призванная дать хоть немного отдохновения ее душе, вот и все. Забытая на какое-то время жизнь куртизанки всплыла на поверхность, а воспоминание о Морисе было спрятано в самых глубоких и недосягаемых тайниках ее сердца, на протяжении всей зимы предававшегося культу чистейшей любви к нему.

Граф де Монжиру, чье появление произвело все эти перемены в жизни Фернанды, день ото дня все больше влюблялся в нее и в то же время становился все более ревнивым. Фернанда точно знала, что получит, принимая у себя графа де Монжиру, полную свободу, таково было ее условие. Фернанда оказалась счастливее многих замужних женщин, ибо те не могут любить другого мужчину, не предавая мужа; она никогда не обманывала своих любовников, зато взамен всегда требовала, чтобы ей предоставляли полную независимость, — оставалось либо положиться на ее слово, либо потерять ее. Она желала свободно принимать у себя тех, кто ей нравился, прогуливаться в своем экипаже с приятными ей людьми и приглашать к себе в ложу кого ей вздумается. Это молчаливое соглашение с г-ном де Монжиру, достигнутое ею, приводило в отчаяние несчастного пэра Франции: с одной стороны, его мучили опасения, которые в подобных случаях неизменно внушала ему старая связь с г-жой де Бартель, а с другой — сдерживали общественные условности, не позволявшие ему делить с Фернандой все удовольствия, да к тому же еще он, справедливо полагая, что существует разница между ее двадцатью годами и его шестьюдесятью, постоянно терзался мыслью, что она ему изменяет. Таким образом, жизнь его проходила в бесконечных опасениях, в непрестанно возвращающихся сомнениях; душевный покой, столь необходимый в старости, был нарушен. Граф мог явиться к Фернанде в любое время дня и всякий раз видел ее улыбающейся, ибо она была признательна ему за то внимание, с каким он относился к ней, и, сама такая ревнивая, испытывала жалость при виде его ревности. Пока граф оставался с Фернандой, сжимая ее руку в своей, он был спокоен и счастлив; но стоило ему покинуть ее, как мысль о ней, которую окружали молодые красавцы и которую несомненно влекли интересы ее ровесников, снова приходила ему на ум, пробуждая в сердце утихшие было опасения и делая их еще более острыми и жгучими. А между тем, если бы кто-то, наделенный способностью заглядывать в глубину души, мог сравнить положение графа с положением женщины, которая, сама того не желая и не ведая, была повинна в этих страхах, то наверняка счел бы, что ему можно позавидовать.

В самом деле, Фернанда, как мы уже говорили, согласилась на такую шумную и суетную жизнь лишь для того, чтобы укрыться от самой себя, и, пока она летела, уносимая парой могучих лошадей; пока поддавалась очарованию голоса Дюпре или Рубини; пока улыбалась, наслаждаясь восхитительной игрой мадемуазель Марс в старинной комедии, или плакала вместе с ней, исполняющей роль в современной драме; пока принимала поклонение и обожание, будучи королевой в своей гостиной или душой веселой трапезы, — она еще кое-как справлялась с поставленной перед ней задачей; но стоило ей остаться одной и действительность, нависшая над ее головой, словно дамоклов меч, обрубала удерживавшую ее тонкую нить, как несчастная женщина, терзаемая жгучей болью, не в силах подняться на вершину забвения, скатывалась в бездну, подобно камню Сизифа.

И вот тут-то Фернанду охватывало страшное уныние, она так боялась одиночества, что старалась удержать возле себя даже самых докучливых, самых неприятных своих поклонников, только бы не упасть в пропасть, где ее подстерегали горестные мысли. Ничто не могло вывести ее из этого отчаянного состояния: ни чтение, ни музыка, ни живопись; порой ей даже в одиночестве усилием воли удавалось заставить себя отвлечься от неотвязных дум, не дававших ей покоя, но зато во сне ее подстерегали новые опасности, ибо сознание отказывалось подчиняться ее воле. И тогда ее одолевали сны, полные либо исступленного счастья, либо чудовищной безысходности; она то сама сжимала Мориса в своих объятиях, то видела его в объятиях другой. Фернанда тут же просыпалась, сгорая как в лихорадке и леденея от холода одновременно; соскакивая с кровати, она убегала из спальни и искала прибежища в своей маленькой белой келье, наполненной самыми нежными воспоминаниями. Затем в одном пеньюаре, сунув босые ноги в шитые домашние туфли, она становилась на колени перед кроватью, ни разу не оскверненной грязными мыслями о торговле собой. И там порою из глаз ее начинали литься слезы: ночи, когда она могла плакать, были для нее счастливыми, ибо слезы изнуряли ее, принося подобие покоя.

Именно в такие краткие минуты передышки Фернанда задумывалась над тем, что она сделала, спрашивая себя, правильно ли поступила, поддавшись безотчетному порыву, и стараясь осмыслить прошлое.

"Зачем было прогонять его? — говорила она себе. — В чем его преступление? В том, что он любил и скрыл, что женат, потому что любил меня, а следовательно, предпочел меня своей жене, той, которую родовая спесь и общественные условности навязали ему тремя годами раньше, до того, как он узнал меня! И в какой момент, безумная, я надумала порвать с ним: в тот момент, когда эта любовь стала частью моей души, частицей моей собственной жизни! Кого я наказала? Прежде всего себя, потом его, ибо он, возможно, любил меня так, как и я люблю его! Возможно, он страдает, как довелось страдать мне! О, он любит меня, как и я люблю его, и наказан вместе со мной, он страдает, как страдаю я, и в этом мое утешение. О Боже! Кто бы подумал, что я буду радоваться его страданиям!"

А Морис и в самом деле страдал, как и считала Фернанда. Ежедневно, с того дня как она выставила его за дверь, он являлся в час, когда имел обыкновение приходить прежде. И в эту минуту Фернанда испытывала горестное удовлетворение; Морис, бледный и дрожащий, приходил удостовериться, что приказ о его изгнании все еще не отменен, и каждый день она видела, что Морис уходит еще более удрученный и бледный, чем накануне, но ни единой жалобы не срывалось с его уст; он садился в экипаж, экипаж исчезал за углом, и все. А Фернанда, спрятавшись за занавеской и приложив руку к сердцу (оно то сжималось, словно переставая биться, то расширялось, словно готово было выпрыгнуть из груди), не упускала ни единого его движения и, подойдя к двери в прихожую, жадно ловила звук его голоса. Когда же он уходил и экипаж трогался, она падала в кресло, взывая к Морису всем сердцем, но не уступая. Почему? Да потому, что при виде Мориса в сознании ее рождались совсем иного рода мысли, приобщавшие ее к таинствам ревности. И в самом деле, если бы, узнав о том, что Морис женат, Фернанда не перестала бы встречаться с ним, то счастье, о каком она сожалела, возможно, стало бы еще более ужасным, чем страдание. Малейшее его опоздание или уход на десять минут раньше положенного времени, усталость на лице, чуть менее ласковая улыбка, невольная озабоченность — словом, одна из тех непредвиденных мелочей, на какие в другое время она вовсе не обратила бы внимания, в любой миг могла бы подорвать ее беспечную веру в незыблемость такого существования. Она не вынесла бы сравнения между женщиной высшего общества и женщиной низов. Внезапный ужас и неодолимое отвращение, охватившие ее после того как она узнала его секрет, явились, должно быть, знаком свыше, посланным Провидением, и этому знаку ей надлежало следовать. Всякая истина идет от Бога, независимо от породившей ее причины и следствия. Если бы она продолжала встречаться с Морисом, он не был бы несчастен и не страдал бы, а надо было, чтобы он стал несчастен и страдал, в этом таилось утешение для Фернанды в бессонные ночи, то было ее вознаграждение за дни, отданные веселью. Между ней и Морисом существовала еще последняя связующая нить — печальное сочувствие: не все между ними было кончено, им оставалась общая боль.

Однако Фернанду подстерегали еще более жестокие муки. Однажды утром, в тот самый час, когда Морис имел обыкновение приезжать к ее дому, чтобы удостовериться в своем непреходящем несчастье, он вдруг не появился. И тогда Фернандой овладела неслыханная, неведомая дотоле всепожирающая ревность. Морис посмел утешиться, Морис посмел забыть, и в один прекрасный день она может вновь увидеть Мориса, спокойного, остроумного, каким ей часто доводилось его видеть, и он не побледнеет, не задрожит при виде ее, — об этом она раньше не думала, потому что это казалось ей невозможным!

И тогда настала очередь Фернанды: спрятавшись под плотной вуалью и длинной накидкой, бродить возле особняка на улице Варенн в надежде заметить Мориса. Полуоткрытые ворота, пустой двор, подъезд без лакеев, дом без обитателей, немой днем, темный ночью — таков был ответ ее нетерпеливому любопытству всякий раз, как она вопрошала этот дом взглядом, когда скользила, словно тень, мимо этой могилы.

А между тем Фернанда продолжала вести все то же существование, все тем же развлечениям отводились все те же определенные часы; делая над собой страшное усилие, Фернанда имела мужество жить в окружении своих легкомысленных почитателей; она отважно улыбалась г-ну де Монжиру; ее туалеты отличались обычной изысканностью. По вечерам ее лошади били копытом у дверей театров; днем ее видели в экипаже, проносившемся по аллеям леса. В Опере она, казалось, внимала голосам певцов; в Комеди Франсез по-прежнему аплодировала Селимене и Гортензии; фимиам лести парил вокруг ее сверкающей бриллиантами и сияющей молодостью головки; наконец, она жила в атмосфере, где красота, быстро увянув, лишает тело очарования, оставляя душу холодной, сердце пустым, разум обессиленным, и впервые осознав все значение богатства, она вдруг стала ценить его. Фернанда часто встречалась со своим нотариусом; ходили слухи, что она покупает земли.

Самыми горячими поклонниками Фернанды были Фабьен де Рьёль и Леон де Во: Фабьен, знавший Фернанду три или четыре года, делал вид, будто был когда-то ее любовником, а Леон ставил перед собой задачу оказывать ей тысячу всевозможных знаков внимания, свидетельствовавших о том, что он стремится добиться того, чего Фабьен будто бы добился. Фернанда смеялась над обоими: Фабьен с его холодной испорченностью, с его расчетливой обольстительностью был для нее предметом изучения, тогда как Леон с его наивным самодовольством, с его убежденностью в собственной элегантности и демонстрацией хороших манер — всего лишь игрушкой. У нее возникла мысль, что анонимное письмо, полученное ею, было написано одним из них, а возможно, даже обоими, однако ничто в их поведении не давало на этот счет никакой уверенности. Во всяком случае, если письмо было послано Леоном де Во, оно не достигло той цели, какую тот перед собой ставил. Фернанда в глазах окружающих оставалась свободной, сердце ее все еще хранило столько любви, а душа претерпела столько мук, что она и не думала воспринимать всерьез комплименты, которые ей надоели: порой она просто оставляла их без внимания, а иногда отвечала ироническими насмешками; ее характер, прежде такой нежный и доброжелательный, стал язвительным и едким; мизантропия, которой она прониклась к человечеству после того, как оно заставило ее страдать, с каждым днем становилась все острее, ее разочарованные глаза замечали теперь лишь постыдную сторону вещей, искажая даже добрые намерения; истина для нее равнялась несправедливости, потому что малая часть отпущенного счастья ни в коей мере не устанавливала равновесия с помощью столь необходимой на этом свете снисходительности.

— Мой ангел, — сказала ей как-то утром г-жа д’Оль-не, — что с вами случилось, почему у вас так изменился характер? Вы становитесь просто невыносимы, вас трудно узнать.

— Ах, сударыня! — отвечала Фернанда. — А разве кто-нибудь меня раньше знал?

— Предупреждаю вас, крошка, вы наживете себе врагов.

— Ну и что? Я хочу, наконец, знать правду…

— Грустное преимущество. Если так будет продолжаться, вас все бросят.

— Ну, не все. Вы говорили о врагах, которых я наживаю, эти-то, я надеюсь, останутся.

— Сколько горечи в ваших шутках, Фернанда!

— Они, сударыня, сродни растениям, приносящим очищение.

— О, у вас на все есть ответ, я знаю; но берегитесь, никто не безупречен.

— Поверьте, я так строго себя сужу, что меня примиряет с собой лишь сравнение с другими.

— Все это весьма остроумно, но не следует забывать, что мы живем в светском обществе.

— Как вы, или за его пределами — как я.

— Чуточку ловкости и умения, и вы наверняка были бы приняты в свете.

— А если к чуточке ловкости добавить побольше лицемерия, то я могла бы даже рассчитывать на уважение, не так ли?

— Да полно вам. Возьмите меня, например; ведь между нами говоря, милая крошка, всем известно, что маркиз де*** — мой любовник.

— Да, но всем известно и то, что господин д’Ольне — ваш муж; к тому же я ведь не писательница и обо мне судят по моим поступкам.

— А меня как судят?

— По вашим творениям. Вы не заметили, что одна из ваших коллег три года подряд получает премию за добродетель, так как господин де Л., начальник отдела соответствующего министерства, недостаточно богат, чтобы содержать ее?

— Итак, нам предстоит увидеть Фернанду мизантропкой.

— За недостатком счастья, спокойствия и благоразумия я, в противоположность вам, не могу претендовать на роль Филинта.

— Поверьте, дорогая, любой молоденькой и хорошенькой женщине больше всего подходит роль Селимены.

— Берегитесь! Селимена со временем обязательно становится Арсиноей.

— Злюка, с вами, видно, ничего нельзя сделать?

— Я стала тем, что вы из меня сделали, сударыня, и это, по-вашему, ничего не значит! Вам трудно угодить.

— Так-так, осталось только пожалеть себя; зачем тогда вся эта безумная роскошь, и особняк, и лошади?

— Это чтобы скорее добраться до цели.

— Ненасытная! Не лучше ли воспользоваться в таком случае железной дорогой?

— Не говорите мне о них, я ненавижу железные дороги.

— Почему же?

— Из-за них скоро ни от кого нельзя будет скрыться.

— Да, но если мало одной страны, можно будет поехать в другую, для некоторых это явная выгода, представляете себе, на другой день оказаться, например, в Санкт-Петербурге.

С этими словами писательница встала и, сделав насмешливый реверанс, покинула гостиную.

А десять минут спустя вошли Фабьен де Рьёль и Леон де Во; они предложили Фернанде прогулку в Фонтене-о-Роз, где, по их словам, продавалась прелестная вилла. Прогулка эта была делом новым, не то что лес, и потому представляла для Фернанды некоторый интерес; предложение было принято, и прогулку назначили на следующий день.

Мы уже стали свидетелями того, что произошло в Фонтене-о-Роз до прибытия Фернанды и после; видели, как своим тоном и поведением она сумела завоевать особое расположение баронессы; как г-н де Монжиру и Фернанда узнали друг друга и, наконец, как, услышав произнесенное при ней имя Мориса и узнав, что она находится в обществе матери и жены своего бывшего любовника, Фернанда лишилась чувств. Говорили мы и о том, как, очнувшись, Фернанда тут же нашла в себе силы заставить себя успокоиться и как ее живой и трезвый ум позволил ей возвыситься над странной ситуацией, в какую она попала.

Смелые решения, великодушные порывы являются для души своего рода огнем небесным, дарующим ей отвагу и свободу. За время своего шумного одиночества, в круговороте своего уединения Фернанда придумала столько всяких планов в предвидении самых разных обстоятельств, что теперь ей легко было и говорить и действовать. Хотя никогда, даже в самых несбыточных снах, подсказанных воображением, она не могла предположить, что однажды увидит Мориса в доме, где он живет, что будет принята там его матерью и женой, которая сама отведет ее к нему; Морис, потеряв ее, умирал от горя, тогда как у нее достало мужества жить средь так называемых удовольствий, — при этой мысли она вдруг воспряла духом, связав воедино прошлое и будущее, уповая на то, что вновь сумеет обрести достоинство, совершив самоотверженный поступок, о котором ее умоляли: пред лицом двух уважаемых женщин она испытывала потребность самой стать достойной уважения. Поэтому, открыв глаза, она не испугалась присутствия ни графа де Монжиру, ни двух молодых людей, заманивших ее в ловушку; озарение свыше только что подсказало ей возможность будущей мести, и она пришлась по душе Фернанде. Она поймала взгляд, каким обменялись Клотильда с Фабьеном, — один из тех взглядов, что раскрывают перед женщиной всю ситуацию целиком: дерзкий и полный надежд взгляд Фабьена, стыдливый и чуть ли не горестный взгляд Клотильды. За какую-то долю секунды память еесоединили в одно факты, а мысль отобрала их и она поняла, как Фабьен, возложив, казалось бы, всю ответственность на Леона де Во, свел ее, Фернанду, с женой Мориса. Все расчеты, что на основе этой встречи мог строить падкий на интриги ум Фабьена, стали ей ясны: досада молодой женщины на своего мужа, ревность Клотильды к Фернанде — все должно было пойти на пользу тому, кто задумал эти козни. И тут она почувствовала то, что должен испытывать во время ожесточенного сражения генерал, который, разгадав план противника, понимает, что если он атакует определенным образом, то победа ему обеспечена. Она вдруг поняла, что все свершилось не по слепому желанию людей, а по мудрому Божьему промыслу, и прониклась убеждением, что именно она, несчастная безымянная девушка, она, презренная куртизанка, призвана вернуть покой благородному семейству, принявшему ее, и спасти не только жизнь Мориса, но еще и честь его жены.

Так, с челом, осененным этой высокой мыслью, и сердцем, укрепившимся святой надеждой, Фернанда в сопровождении г-жи де Бартель и Клотильды поднялась по лестнице, ведущей в комнату Мориса.

X

В комнате Мориса, как мы уже говорили, были две двери: одна вела в коридор, другая находилась в изголовье кровати. Именно у этой двери г-жа де Бартель с Клотильдой слушали накануне беседу Мориса с двумя молодыми людьми.

У двери в коридоре все остановились.

— Входите осторожнее, сударыня, — сказала баронесса, указывая Фернанде на дверь, которую она должна была открыть. — Доктор не скрывает от нас своих опасений. Граф де Монжиру сказал вам, что больной бредит. Сударыня, я ничего вам не предписываю, ничего не рекомендую, я лишь повторяю свою просьбу: я мать, верните мне сына.

Клотильда хранила молчание.

Куртизанка смотрела на ту и на другую с невольным умилением; вокруг не было никого, кто мог бы посмеяться над положением каждой из них. Фернанда поняла, какое могучее воздействие оказывала любовь на сердце матери и каким трогательным смирением, предопределенным святостью брака, наделяла супругу. Вопреки всем законам морали и общественным предрассудкам, она видела себя облеченной чем-то вроде сана священника, на который при определенных обстоятельствах дает право чувство. Она выразила женщинам свое согласие. Те заняли место на предназначенном им посту; оставшись одна, Фернанда положила руку на хрустальную ручку двери — та приоткрылась.

Фернанда была близка к обморочному состоянию и остановилась.

И в то же мгновение она услышала голос Мориса: из-за занавесей кровати он не мог ее видеть, но столь развитой у больных интуицией угадал ее присутствие.

— Отпустите меня, отпустите меня! — вырываясь из рук доктора, кричал Морис резким и в то же время молящим голосом. — Отпустите меня, я хочу ее видеть, она здесь, я слышал ее голос, я чувствую духи, которые она любит; моей матери и жены нет здесь; отпустите меня, я хочу видеть ее перед смертью!

Последние слова Морис произнес с таким горестным выражением, что они произвели одинаковое впечатление на всех трех женщин, и те, повинуясь мгновенному, безрассудному порыву, бросились вперед. Госпожа де Бартель и Клотильда встали по обе стороны изголовья кровати, а Фернанда — в ногах.

Воцарилось странное молчание.

В комнату сочился слабый свет; между тем Фернанда все-таки смогла увидеть, как Морис, бледный, словно призрак, с лихорадочно горящими, расширившимися глазами приподнялся на кровати, устремляя поочередно обезумевший взгляд то на мать, то на Клотильду, то на Фернанду.

Матери и супруге сознание своего положения придавало смелости, и они поддерживали Мориса с обеих сторон, в то время как Фернанда, смиренная и трепещущая, застыв на месте при виде двух ангелов-хранителей, казалось защищавших Мориса от нее, ухватилась за кресло, не решаясь сделать ни шага вперед. Морис вздохнул и, словно бы убедившись, что он находится во власти бреда, и отказавшись понимать то, что творится вокруг, закрыл глаза и уронил голову на подушку.

Госпожа де Бартель и Клотильда чуть не вскрикнули от ужаса, однако повелительный жест доктора заставил замереть этот крик у них на губах. Неподвижные, безмолвные, они сразу застыли по обе стороны изголовья. Фернанда тем временем оценила всю важность данного мгновения: наступил кризис — теперь все зависело от нее.

Сделав над собой неимоверное усилие, она, словно тень, скользнула к полуоткрытому фортепьяно, стоявшему между двух окон, и села; затем пробежала пальцами по клавишам: полились величавые звуки вступления к арии "Оllbrа adorata"; она запела вполголоса с такою силою чувства, что никто из зрителей этой сцены не смог противостоять воздействию мелодии, похожей на голос Небес, на чудодейственное утешение, на таинственное эхо прошлого; воспарив на мгновение, мелодия эта вдруг обрушилась на больного. Морис, весь во власти невыразимого волнения, медленно открыл глаза и, приподнявшись, стал слушать в неописуемом восторге, внимая всеми фибрами своей души и не пытаясь даже понять истоков этого чуда; остальные же, повинуясь указанию доктора, хранили молчание и неподвижность. Ничто не отвлекало Фернанду на протяжении всей арии, и вот последняя нота, взметнувшись, угасла среди благоговейного безмолвия. Морис, слушавший затаив дыхание, вздохнул с облегчением, как будто с его груди сняли тяжкий груз. Тогда Фернанда, воодушевленная произведенным ею впечатлением, осмелилась показаться.

Поднявшись с кресла, она повернулась к постели и приблизилась к больному, а врач в это время открыл одну из штор, загораживавших свет. Фернанда предстала глазам Мориса словно сказочное видение, в сиянии ореола лившихся на нее солнечных лучей.

— Морис, — сказала куртизанка, протягивая руку больному, смотревшему, как она приближается к его кровати, с тревогой и сомнением, — Морис, я иду к вам.

Но, невольно вспомнив о том, что здесь присутствуют его мать и жена, молодой человек повернулся в ту сторону, где, как он догадывался, они стояли, и, заметив их на том же месте, воскликнул:

— Клотильда! Смилуйся! Матушка, матушка, простите!

И, закрыв глаза, во второй раз, в полном изнеможении, совсем без сил, он упал на кровать.

Тогда Фернанда почувствовала, что настало время подняться выше соображений такта, удерживавших ее до сих пор, и воспользоваться тем преимуществом, какое давала ей страсть Мориса. Взяв руку, которой больной закрывал глаза, и сделав вид, будто она не заметила той дрожи, что охватила его ослабевшее тело от этого легкого прикосновения, Фернанда заговорила.

— Морис, — сказал она с твердостью в голосе, заставившей его вздрогнуть и в то же время вынудившей испытать воздействие ее взгляда и магическую силу голоса, — Морис, я хочу, чтобы вы жили, вы меня слышите? Я пришла во имя вашей матери, во имя вашей жены приказать вам вновь обрести мужество, здоровье и вернуться к жизни.

Догадавшись по его возбужденному виду, что он собирается ответить, она, не дав ему выразить свою мысль, продолжала:

— Выслушайте меня, дайте мне сказать, дайте мне оправдаться. Неужели вы думаете, что в своих действиях я руководствовалась просто капризом? Неужели вы думаете, что я жила спокойно, без мучений, без сожалений, без угрызений совести, а ведь у меня нет матери, что могла бы плакать вместе со мной, нет друзей, с кем я могла бы плакать, навсегда я лишена семейных радостей, с бесплодной печалью смотрю, как другие женщины выполняют на земле святую миссию, предназначенную им Небом. Скажите, Морис, неужели вы думаете, что я была счастлива, неужели не верите, что меня терзало страшное горе?

— О да, да! — воскликнул Морис. — О, я верю вам, не могу не верить.

— А теперь, Морис, оглянитесь вокруг. Вы видите трех женщин, чья жизнь зависит от вашего существования, они заклинают вас воскреснуть. Подумайте о том, что двум из них ваше возвращение к жизни вернет счастье, а третью избавит от угрызений совести, неужели вы по-прежнему считаете себя вправе умереть?

Внимая Фернанде, больной, казалось, и широко открытыми глазами, и полуоткрытыми губами впитывал каждое слово, слетавшее с ее губ, и результат воздействия этого голоса был скор и разителен. Каждое слово, проникая в самую глубь его сердца, как будто парализовывало какое-то пагубное начало в нем. Нервы его, успокоившись, словно по волшебству, вернули его одеревенелым конечностям частицу их прежней гибкости. Его угнетенные легкие как бы расправились, наполнясь, казалось, более чистым воздухом. На лице его появилась улыбка, правда едва заметная и грустная, но все-таки первая улыбка за долгое время.

Он попытался что-то сказать, но на этот раз ему помешала не слабость — помешало волнение.

Доктор, обрадованный таким переломом, спасительное воздействие которого он предвидел, сделал знак всем участникам этой сцены вести себя с осторожностью.

— Сын мой, — сказала г-жа де Бартель, наклоняясь к Морису, — мы с Клотильдой сумеем все понять и все простить.

— Морис, — добавила Клотильда, — вы ведь слышите, что говорит ваша мать, не так ли?

Фернанда ничего не сказала, только глубоко вздохнула.

Что касается больного, то, слишком взволнованный, чтобы ясно мыслить, и слишком растерянный, чтобы требовать каких-либо объяснений, он с сомнением переводил исполненный радостного удивления взгляд с одной женщины на другую, все три стояли вокруг него, а он протягивал одну руку матери, другую — Клотильде, и, пока обе склонились над ним, устремил на Фернанду взгляд, и только она могла в нем читать.

Доктор, как не трудно понять, не оставался безучастным зрителем сцены, устроенной им самим. Напротив, он отмечал, какое действие оказывало каждое из полученных больным впечатлений, и, сделав на этом основании благоприятные выводы, решил взять ситуацию в свои руки.

— Уважаемые дамы, — начал он, вмешавшись с почтительной решимостью, — не следует утомлять Мориса, ему нужен покой. Оставьте его сейчас одного, а после обеда можете вернуться и немного помузицировать, чтобы развлечь его.

Во взгляде больного появилось смутное беспокойство, его глаза с мольбой остановились на Фернанде; но доктор, стараясь косвенным путем его успокоить, добавил, обращаясь к г-же де Бартель и указывая на Фернанду:

— Госпожа баронесса распорядилась, чтобы сударыню проводили в предназначенные ей покои?

— Как! — воскликнул Морис, не сумев удержать этого проявления радости.

— Да, — небрежно промолвил доктор, — сударыня проведет несколько дней в замке.

Удивленная и радостная улыбка осветила черты больного, а доктор продолжал нарочито назидательным тоном:

— Раз уж меня назначили диктатором, каждый обязан мне повиноваться. Впрочем, это совсем нетрудно, я прошу всего лишь два часа отдыха.

И, взяв заранее приготовленную микстуру, он протянул ее Фернанде.

— Вот, сударыня, — сказал он, — дайте это выпить нашему другу. Уговорите его не мучить себя больше и скажите, что мы станем бранить его, что вы станете его бранить, если он не будет послушно выполнять все наши предписания.

Фернанда взяла питье и молча поднесла его больному; однако и улыбка ее, и взгляд столь ласково молили, а движения были столь грациозны, что больной, так долго противившийся приказаниям доктора, выпил лекарство, закрыв из опасения глаза, ведь эта чарующая явь была похожа на несбыточный сон, а он боялся, что сон исчезнет. А так можно было думать, что Фернанда по-прежнему рядом, и, убаюканный этой сладкой мыслью, он вскоре заснул. Удостоверившись, что Морис спит, три женщины на цыпочках тотчас вышли из комнаты.

Госпожа де Бартель до того обрадовалась успеху этой встречи, что прежде всего выразила Фернанде свою признательность с гораздо большей непринужденностью, чем собиралась делать это вначале; баронесса, как вы видели, была женщина непосредственная и имела обыкновение действовать в порыве чувств, а когда этот порыв шел от сердца, он почти всегда заводил ее слишком далеко.

— Боже мой, сударыня, — сказала она, выходя из комнаты, — вы так добры и своей добротой всем нам вернули надежду и жизнь. Однако, надеюсь, вы сами понимаете, что теперь не можете покинуть нас вот так, вдруг. Не можете и не должны. Мы знаем, что вы приносите себя в жертву, покидая Париж со всеми его удовольствиями, но наши заботы и наше внимание сумеют доказать вам, по крайней мере, как мы ценим ваше великодушие.

Из уважения к жене Мориса, о чьем присутствии баронесса вроде бы то и дело забывала, Фернанда пробормотала несколько слов. Почувствовав ее смущение, Клотильда поняла причину сдержанности Фернанды, и, когда они дошли до двери комнаты, предназначавшейся гостье, сказала:

— Я присоединяюсь к моей матушке, сударыня; согласитесь выполнить нашу просьбу, и, поверьте, наша признательность не уступит услуге, что вы окажете нам.

— Я полностью в вашем распоряжении, — ответила Фернанда, обращаясь к дамам, — располагайте мною по своему усмотрению.

— Спасибо, — сказала Клотильда, с наивной грацией взяв Фернанду за руку.

Но тотчас вздрогнула, почувствовав, как холодна эта рука.

— Ах, Боже мой! — воскликнула она. — Что с вами, сударыня?

— Ничего, — ответила Фернанда, — бояться и тревожиться надо не за меня. Немного покоя и одиночества, и я приду в себя после невольных волнений и эмоций, за которые я покорнейше прошу прощения.

— Но это же вполне естественно, как же вам не волноваться! — воскликнула г-жа де Бартель со свойственным ей легкомыслием. — Бедный мальчик так любит вас, и нет ничего удивительного в том, что вы тоже его любите; впрочем, достаточно увидеть вас, чтобы все понять.

Сказав эти слова, г-жа де Бартель умолкла в нерешительности, опасаясь оскорбить и гордость своей невестки, и скромность женщины, которой она при столь странных обстоятельствах оказывала гостеприимство в своем доме.

Пока в комнате Мориса происходило то, о чем мы сейчас рассказали, — сцена между больным и тремя женщинами, сотканная из правдивых чувств, — совсем иная сцена, пронизанная колкими насмешками и ложью, имела место в гостиной между г-ном де Монжиру и двумя молодыми людьми.

Пэр Франции, ревнивый и подозрительный не по злому умыслу, а просто из-за своего возраста и опыта, от г-жи д’Ольне, своего преданнейшего, как мы имели возможность убедиться, друга, знал, что оба молодых человека были из числа самых ревностных поклонников его прекрасной возлюбленной. Впрочем, Фернанда ничего ни от кого не скрывала по той простой причине, что ей нечего было скрывать: она выходила вместе с этими молодыми людьми, принимала их у себя в ложе и открыто обращалась с ними как с близкими друзьями, что всегда вызывает ревность у любовников, хотя, напротив, должно было бы беспокоить их гораздо меньше, чем скрытность. А тут как раз графу представился удобный случай самому удостовериться в степени близости отношений между г-ном де Рьёлем и г-ном де Во и Фернандой. Обстоятельства способствовали этому; он сомневался во всем, желая верить, и верил всему, хотя и сомневался. Если нет ничего загадочнее сердца молодой женщины, то нет ничего проще, как понять сердце уже немолодого мужчины, — подозрительность и легковерие ведут в нем неустанную борьбу во имя его собственного тщеславия. В том обществе, где вращался г-н де Монжиру, тщеславие играет столь важную и серьезную роль, что его нередко принимают за любовь, не задумываясь над тем, что, как всякое чувство, идущее от сердца, любовь достойна самого высокого уважения и встречается далеко не так часто, как принято думать.

Государственный муж, поразмыслив над тем, как ему с помощью привычных парламентских уловок подступиться к интересующему его вопросу, начал расследование с упреков, укоряя серьезнейшим покровительственным тоном двух молодых людей за то, что они ввели в дом таких уважаемых дам, как г-жа де Бартель и его племянница, женщину, о которой ходило столько всяких скверных слухов, которую считали на редкость взбалмошной и которая своим легкомыслием и незнанием обычаев света, где ее конечно же никогда не принимали, вполне способна учинить какой-нибудь скандал в доме, если ее имели неосторожность принять.

К несчастью, тактике парламентария, превосходной в любых других условиях, на этот раз суждено было потерпеть неудачу из-за некоего подозрения, зародившегося у молодых людей относительно существовавшей между графом де Монжиру и Фернандой тайной близости, а следовательно, желания графа докопаться до истины. Потому, обменявшись торопливым взглядом, они с обоюдного согласия приняли решение помучить графа, именитого любовника, пожелавшего деспотично воспользоваться своим преимущественным положением богатого человека. Впрочем, оба они в равной степени тревожили г-на де Монжиру: Фабьен де Рьёль своим видом бывшего любовника, а Леон де Во своими притязаниями стать новоявленным любовником. Между тем, а это вполне понятно, война должны была быть более беспощадной со стороны Леона де Во, которому нечего было осторожничать в доме г-жи де Бартель и которого к тому же возбуждала ревность, тогда как Фабьену де Рьёлю в связи с его планами относительно Клотильды не хотелось заполучить себе врагов среди окружения молодой женщины.

А потому именно Леон де Во принял вызов, решив ответить на неожиданное обвинение г-на де Монжиру.

— Позвольте мне, господин граф, — сказал он, изображая защитника невинности, — позвольте мне отмести выдвинутые вами обвинения против госпожи Дюкудре.

— Госпожа Дюкудре, госпожа Дюкудре, — повторил г-н де Монжиру с раздражением, которого он не мог скрыть, вы прекрасно знаете, что эту особу зовут не госпожа Дюкудре.

— Да, знаю, — возразил Леон, — это условное имя мы дали ей ради такого торжественного случая; но, как бы ее ни звали, так или иначе, суть не в этом, главное, что она прелестная женщина и потому на нее клевещут, как на всех прелестных женщин; вот и все.

— Клевещут, клевещут, — повторил пэр Франции, — почему же, спрашивается, на эту даму клевещут?

— Почему на нее клевещут? И вы, политический деятель, еще спрашиваете об этом? Клевещут, потому что клевещут, и все тут. Впрочем, разве вы не знаете Фернанду?

— Что вы имеете в виду? — спросил пэр Франции.

— Я просто спрашиваю, разве вы не знаете Фернанду, как другие, как знаем ее мы с Фабьеном, бывая у нее дома, получая приглашение к ней в ложу или на ужин? Вам известно, что ее ужины считаются самыми престижными в Париже?

— Да, все это мне известно; но госпожи Дюкудре я не знаю.

— Прошу прощения, вы только что изволили заметить, что эту даму зовут вовсе не госпожа Дюкудре.

— Это чтобы не называть ее…

Граф де Монжиру умолк, совсем смешавшись.

— … чтобы не называть ее Фернандой. Но ведь ее все так и зовут. Вы же знаете, это одна из привилегий знаменитости — слышать постоянно свое имя без всякого дополнения. А Фернанда по своей красоте, своему уму, по своей тонкости и уверенности в себе, своей кокетливости и чистосердечию одна из знаменитых fashionables Парижа. Да, да, все мы, все до единого, кто считает себя умным и сильным, все мы рядом с ней ничто, и наши уловки, даже самые хитроумные, кажутся детскими шалостями по сравнению с тем, что может придумать она. Она обладает редким даром наделять ложь видимостью правды. Мало того, ее обман рассчитан с такой точностью, что его порой принимают за самоотверженный поступок. И вы еще хотите, чтобы на такую выдающуюся женщину не клеветали. Полноте, граф! Да я почел бы себя неблагодарным по отношению к ней, если бы сам не клеветал на нее иногда, ведь я стольким ей обязан.

Господин де Монжиру испытывал невыносимые муки. Заметив это, Фабьен предательски поспешил ему на помощь.

— Хватит, Леон, — сказал он серьезным тоном, — это дурно с твоей стороны, такое легкомыслие неуместно, особенно теперь, когда Фернанда согласилась при нашем содействии оказать госпоже де Бартель услугу, на какую светская женщина безусловно никогда бы не дала согласия, потому что, — добавил он, — бедный Морис попросту умирал от любви к ней, никто здесь больше в этом не сомневается.

— От любви, от любви… — прошептал г-н де Монжиру.

— О господин граф, — с наисерьезнейшим видом подхватил Фабьен, — можете не сомневаться, это чистая правда. А Фернанда? Разделяет ли она эту страсть? И не спрятала ли она ее в глубине своего сердца, этой бездонной пропасти, где женщины столько всего прячут? Вот в чем вопрос. Думаю, господин де Монжиру с его огромным опытом в светских делах и особенно с его всем известным глубоким знанием женщин поможет нам разрешить его.

— Ошибаетесь, господа, — отвечал граф, — я уже давно не занимаюсь подобными вопросами.

— Вопросы, интересующие человечество, господин граф, достойны внимания самых высоких умов.

— Дорогой Фабьен, предупреждаю тебя, ты уводишь нас в философские дебри абстракций, тогда как речь идет о вещах сугубо материальных. Господин граф де Монжиру только что обвинял Фернанду в легкомыслии, называл ее взбалмошной кокеткой, не знающей приличий; он опасался, как бы ее манеры и поведение не послужили здесь поводом для скандала, он говорил… он говорил много всего другого… Что же вы все-таки говорили, господин граф?

— Что я говорил, не имеет никакого значения, сударь, ибо я не знаю госпожу Дюкудре.

— Госпожа Дюкудре! Теперь вы сами этого придерживаетесь, — заметил Леон де Во.

— Придерживаюсь, потому что все обдумал, — возразил граф, придав своему лицу соответствующее выражение, словно он присутствовал на судебном заседании, — придерживаюсь, потому что до тех пор, пока эта молодая дама находится здесь, приличнее будет называть ее по фамилии, вполне подходящей для достойной женщины, а не именем…

— … выдающим девицу легкого поведения, — важным тоном подхватил Фабьен. — Господин граф де Монжиру совершенно прав, а ты, дорогой Леон, ведешь себя безрассудно.

— Хорошо, сударь, — продолжал граф, — будем соблюдать принятые приличия, безнаказанно отступать от них никому не дозволено, я и сам был не прав, когда плохо говорил о ней, учитывая, что госпожа Дюкудре принята в доме моей племянницы.

— Господин граф, — заявил в свою очередь Леон де Во, подражая дипломатической серьезности пэра Франции, — я всегда готов подчиниться, когда речь заходит о светских приличиях; однако соблаговолите вспомнить, вы же первый начали обвинять Фернанду.

— Я был не прав, — с живостью возразил граф, — мои слова основывались на слухах; надо быть достаточно мудрым и никогда не полагаться на чьи-то мнения, создаваемые неведомо для чего.

— Прошу прощения, господин граф, но, по сути, в том, что говорят о Фернанде, есть доля правды.

— А может, и преувеличения, — возразил пэр Франции, не замечая, что вступает в полное противоречие со сказанным им ранее. — В самом деле, умение владеть собой и соответствующие манеры госпожи Дюкудре, сдержанная речь — все это опровергает злые слухи, распространяемые на ее счет, и вам будет крайне трудно доказать то, что говорят о ней, хотя вы и признаетесь, что сами клевещете на нее.

— Ах, господин граф, — продолжал Леон, — разве вы не знаете, что любая репутация в наши дни основана на молве? Надо, чтобы о людях говорили, а хорошее или плохое — это не важно. И лучше уж злословие, чем забвение. Помните, что говорил недавно у госпожи д’Ольне некогда известный академик: "Ах, сударыня, против меня существует ужасный заговор". — "Какой?" — "Заговор молчания". Да, господин граф, несчастный человек дошел до того, что не может заставить говорить о себе даже плохо. К счастью, с Фернандой дело обстоит иначе.

— Однако что же все-таки о ней говорят, сударь? — спросил г-н де Монжиру с нескрываемым нетерпением.

— Ах! Боже мой! Мало ли что говорят о разных политических деятелях, которые пользуются, тем не менее, уважением, — например, что они готовы на все, лишь бы добиться денег и почестей. А для Фернанды ложа в Опере все равно что для какого-нибудь депутата орден Почетного легиона. Министры сменяют один другого, любовники тоже, и у нее и у них всегда одна и та же улыбка, та же готовность услужить, та же податливость, та же самоотверженность, а главное, та же убежденность, разница лишь в том, что куртизанок общественное мнение порицает, зато придворных одобряет.

Леон де Во плохо рассчитал наносимый удар; он пустился в область политических рассуждений, ступил на почву, привычную для г-на де Монжиру, а старый государственный деятель был как броней надежно защищен то ли безразличием, то ли привычкой, и потому атака, даже такая прямая, не поколебала его. Он снова поспешил вернуться к единственному чувству, способному еще заставить биться его сердце, и чувством этим была любовь или, вернее, самолюбие.

— Раз вы настолько хорошо знакомы с госпожой Дю-кудре, — сказал он, — и не отрекаетесь от этого знакомства…

— Отрекаться! — перебил его Леон. — Напротив, это даже льстит мне.

— Не могли бы вы в таком случае назвать мне…

— Число ее поклонников? Ну, разумеется.

— Черт возьми! Ты взял на себя трудную задачу, — заметил Фабьен, который, как можно было заметить, брал слово с большими перерывами.

— А почему бы и нет? Ты ведь знаешь, в алгебре я был очень силен, и, совершая действие от известного к неизвестному, мы доберемся до истины.

— Полагаю, господин де Во, себя вы поставите во главе этого списка, — с горечью сказал пэр Франции.

— Вовсе нет, господин граф, ибо считаются любовниками лишь те, кого удостоили милости, а я пока не принадлежу к их числу; во главе списка я поставил бы не свое имя, а имя Мориса.

— На вашем месте я бы поостерегся: вот уже месяц, как она порвала отношения с моим племянником, возможно, его сменил кто-то другой.

— Я же говорил вам, что буду идти от известного к неизвестному; всему свой черед, подождите.

— Верно, — согласился Фабьен, — подождем.

— Мориса сменил таинственный персонаж, невидимка: он прячется и в то же время выдает себя. Подумаем, кто бы это мог быть? Он располагает свободным временем от часу до двух, и в течение этого часа двери Фернанды безжалостно закрыты для всех. Его экипаж, запряженный двумя лошадьми рыжей масти с подпалами, можно увидеть в глубине двора; его ложа в Опере находится между колоннами, он снимает ее на один день — пятницу. А теперь давайте посмотрим, у кого из твоих друзей, Фабьен, или ваших знакомых, господин де Монжиру, важные обязанности оставляют свободным один час в день, кто располагает ложей в Опере между колоннами и чей экипаж запряжен обычно двумя лошадьми рыжей масти.

— Конечно, экипаж господина де Монжиру, — заявила г-жа де Бартель, входившая в гостиную как раз в эту минуту. — У господина де Монжиру две лошади рыжей масти.

— Да мало ли у кого лошади рыжей масти, — с живостью отозвался граф, — это самая распространенная масть. Однако, дорогая баронесса, раз уж вы здесь, скажите, как чувствует себя Морис?

— Чудо, дорогой граф, произошло самое настоящее чудо! — воскликнула г-жа де Бартель, сияя от радости. — Госпожа Дюкудре — это воплощение доброты и хорошего тона; что и говорить, очаровательная женщина!

Улыбка мелькнула на лицах молодых людей, а лоб г-на де Монжиру нахмурился.

— Да, господа, просто очаровательная, — продолжала г-жа де Бартель, заметив двойное впечатление, произведенное ее словами.

— И что же она сделала такого чудесного? — спросил пэр Франции (хотя он умел владеть собой, в тоне его сквозило раздражение).

— Что она сделала! — воскликнула г-жа де Бартель. — Что сделала! Прежде всего, дорогой граф, позвольте мне перевести дух; трудно перейти вот так сразу от безысходного горя к неудержимой радости, как это довелось мне; порадуйтесь вместе с нами, дорогой граф: если госпожа Дюкудре останется здесь хотя бы на неделю, доктор отвечает за жизнь Мориса.

— На неделю здесь! Эта женщина! — воскликнул граф.

— Прежде всего, дорогой граф, позвольте заметить вам, что вы чересчур суровы, называя нашу прекрасную Фернанду "этой женщиной". Ибо этой женщине могут позавидовать многие знатные дамы, ручаюсь вам. Трудно себе вообразить, что можно обладать большей чуткостью, возвышенностью души, большим тактом, умом и обаянием, чем госпожа Дюкудре. Я уверена, вы все ошибались на ее счет, вас ввела в заблуждение клевета на нее. Я ведь не какая-нибудь мещанка, не так ли? И думаю, что разбираюсь в хороших манерах. Так вот! Назовите Фернанду не госпожой Дюкудре, а госпожой де… Шанври или госпожой де… Монтиньон, уверяю вас, она с тем же успехом может быть и герцогиней, а не вдовой маклера, торгового агента, словом, какого-то коммерсанта, как вы меня уверяли.

— Видите ли, мы сказали так ради приличия, — отвечал Фабьен, — но теперь вы знаете правду, Фернанда никогда не была замужем.

— Вы в этом уверены? — спросила г-жа де Бартель.

— Разумеется; впрочем, она сама вам об этом сказала, — добавил Леон.

— Возможно, у нее есть причины, чтобы скрывать неподходящее замужество, — сказала г-жа де Бартель, упорно следуя своей мысли.

— Нет, сударыня, особу, о которой идет речь, зовут просто Фернандой.

— Наверняка у нее есть и другое имя. Фернандой ее назвали при крещении, а какова ее фамилия?

— Мы не знаем, по крайней мере, я отвечаю за Фабьена и за себя. Спросите господина де Монжиру, сударыня, возможно, он знает больше нас.

— Я? — воскликнул граф, который, не ожидая этого удара, не успел вовремя отразить его. — Я? Откуда мне знать это?!

— Случается, что одни знают то, чего другие не знают, — заметил Леон. — Обычно бывает скрыта лишь половина секрета. Когда вы столкнулись с Фернандой лицом к лицу, похоже было, что вы знаете друг друга.

— Конечно, если случайная встреча в Опере-буфф или в лесу — словом, там, где бывают все, называется знать друг друга… Я знаю госпожу Дюкудре только в лицо. Однако, господа, вы отвлекаете баронессу от предмета, который всех нас должен интересовать в данный момент, я имею в виду здоровье Мориса. Так расскажите, дорогая баронесса, как все прошло? — продолжал г-н де Монжиру, не сомневаясь, что, если обратиться к сердцу матери, то беседа сразу примет иное направление.

— Прекрасно, дорогой граф. Сначала госпожа Дюкудре дрожала больше нас. В дверях бедную женщину пришлось подтолкнуть, чтобы заставить войти! Впечатление, произведенное ею на Мориса, было поистине магическим. Потом она пела. Вы меломан, дорогой граф, как жаль, что вы этого не слышали.

— Как! Она пела? — с удивлением спросил г-н де Монжиру.

— Да, арию из "Ромео и Джульетты" — "Ombra adorata". Когда Морис за ней ухаживал, она как будто бы пела ему эту арию; услышав ее, бедный мальчик буквально воскрес, словно волшебные звуки, слетавшие с уст этой сирены, вернули ему жизнь. Ах, дорогой граф, уверяю вас, я вполне допускаю, что молодой человек может безумно влюбиться в такую женщину.

— Старик тоже, — заметил Леон де Во, поклявшийся не упускать случая кольнуть пэра Франции.

— Однако, признаюсь, во всем этом меня больше всего удивляет строгость этой женщины по отношению к Морису, этого я понять не могу и никогда не пойму. Два существа, буквально созданные друг для друга! Невероятно.

— Значит, Морис сказал, что Фернанда осталась непреклонной? — с живостью спросил-пэр Франции.

— А как же иначе? Ведь если бы она не осталась непреклонной, мне кажется, он не заболел бы от отчаяния.

— Прошу прощения, сударыня, — снова вмешался Леон де Во, — но, возможно, именно разрыв привел к тому плачевному результату, о котором все мы сожалеем.

— Разрыв! А зачем ей было порывать с моим сыном? Кого она могла найти лучше него, я вас спрашиваю?

— Вы правы, сударыня, но не все связи осуществляются по велению сердца — тут бывает замешан расчет.

— Расчет, ну нет!.. Вы не знаете госпожи Дюкудре, сударь, если думаете, что расчет может… Вот я, например, видела ее всего лишь один час. И что же, я готова поручиться за нее как за себя. Госпожа Дюкудре — корыстная женщина? Ну нет, сударь, нет и нет!

— Во всяком случае, бесспорно одно, госпожа баронесса, — продолжал Леон де Во, — Морис был жестоко отвергнут, причем отвергнут именно в то время, когда появилась новая связь. Вполне возможно, что его преемник потребовал этого разрыва.

— И кто же этот всемогущий преемник? — спросила г-жа де Бартель.

— Ах, Боже мой! Кто знает? — сказал Леон. — Ты не знаешь, Фабьен? А вы не знаете, господин граф?

— Откуда мне знать такое, сударь?

— Во всяком случае, если все произошло именно так, как вы говорите, это доказывает лишь одно: у нее есть совесть. Сколько женщин из той категории, к какой, как вы уверяете, она принадлежит, пообещали бы и не сдержали своего обещания.

— Да, да, — согласился Леон, — иногда это случается в любовных делах и даже в политике, не так ли, господин граф?

— Дадим возможность госпоже де Бартель продолжить свой рассказ, — сказал в ответ пэр Франции.

— Так вот, после того, как она спела, причем, должна признаться, совершенно необыкновенно, она подошла к постели. Тогда мой сын, обрадовавшись тому, что снова видит ее, да еще узнав, что она согласилась остаться здесь…

— Как! Она действительно остается, это серьезно? — с тревогой спросил граф де Монжиру.

— Да, сударь, настолько серьезно, что мы проводили ее в отведенные ей покои.

— Неужели, сударыня, она останется здесь? В этом доме?

— А куда вы хотите, чтобы она отправилась? В гостиницу?

— Но под одной крышей с Морисом?

— Вы забыли, ведь это она должна его вылечить.

— Вылечить, вылечить! — воскликнул пэр Франции.

— Да, сударь, вылечить. У меня только один сын, и я им дорожу.

— А как же моя племянница, сударыня? Как Клотильда?

— У Клотильды только один муж, и она должна им дорожить.

— Но, сударыня, подумайте, наконец, о том, что скажут в свете!

— Пускай говорят что хотят, сударь. Ведь мой сын влюблен вовсе не в свет, и не свет поет ему "Ombra adorata". Доктор не прописывал ему свет.

Спор между графом и г-жой де Бартель грозил перейти в ссору, когда послышался шум подъехавшего экипажа, и прежде чем они успели посмотреть, кто приехал, и отдать распоряжение никого не принимать, в дверях появился лакей и доложил о г-же де Нёйи.

Это имя, отвечавшее опасениям, только что высказанным графом, заставило побледнеть г-жу де Бартель. Даже граф казался сильно раздосадованным; но г-жа де Нёйи была родственницей, и не принять ее уже было невозможно.

XI

Госпоже де Нёйи было примерно двадцать четыре — двадцать пять лет; но она выглядела на все тридцать: высокая, худая, светловолосая, краснолицая, еще более неприятная по своим моральным качествам, чем на вид; это было одно из тех созданий, к которым инстинктивно чувствуют отвращение и которых, однако, встречают повсюду, а встретив, никак не могут от них отделаться. Она была совершенно лишена обаяния молодости и женской привлекательности; основной ее чертой была зависть, определявшая любой из ее поступков и каждое сказанное ею слово; она любила роскошь и представительность; но, хотя узы высокого родства связывали ее с самыми знатными семействами, более чем скромное состояние не позволяло ей удовлетворять свои наклонности. Поэтому, всегда настроенная враждебно, но сама неподвластная ударам, она, чувствуя свою полную безнаказанность, строго следила за соблюдением светских приличий. Не подвергаясь опасности соблазна, она была безжалостна к любому, кто осмеливался бросить вызов предрассудкам и преступить барьеры, установленные во имя общественных запретов. Афишируя величайшее презрение к богатству и красоте — двум предметам, каким она завидовала больше всего на свете, — она благоволила удостоить своей обременительной дружбы лишь в том случае, если дворянские титулы подтверждались не иначе как в родословных д’Озье или Шерена. К тому же г-жа де Нёйи обладала поразительным нюхом, направлявшим ее в нужное мгновение куда следует, и с редким везением умела определять кровоточащие раны. Наконец, это было существо, чьему появлению всегда сопутствовала боль.

Ее прибытие в Фонтене при тех обстоятельствах, в которых оказалось семейство г-жи де Бартель, было сущим бедствием. Тем не менее, следовало сохранять самообладание и стараться ничем не выдать своей озабоченности в сложившейся ситуации. И хотя г-жа де Бартель и на этот раз направилась навстречу гостье с тем радушным видом, который ей удалось принять благодаря своему сложившемуся годами опыту великосветской дамы — опыту, позволявшему принимать посетителей в любых обстоятельствах, г-жа де Нёйи с первого взгляда уловила на ее лице плохо скрытую досаду, ибо, оставаясь всегда настороже, чтобы никто не мог застать ее врасплох, она с редкостной проницательностью угадывала тайные мысли, обладая при этом особым даром выбирать из двух возможных предположений единственно верное.

— Ах, дорогая кузина, — заявила она, поцеловав г-жу де Бартель, — я, как видно, приехала в неподходящий момент. Судя по всему, мое присутствие обременяет вас. И хотя я собиралась остаться на обед, умоляю вас, гоните меня, если я лишняя.

— Вы никогда не лишняя, особенно здесь, и вам это прекрасно известно, моя дорогая, — ответила баронесса. — Прошу вас не менять своих планов и остаться с нами.

Войдя в гостиную, г-жа де Нёйи одним взглядом охватила всех, кто там находился, и мотив, более всего побуждавший ее остаться, был как раз тот, что она выдвинула, притворно собравшись уезжать.

— Ну, конечно, — сказала она, — я уезжаю. У вас господин де Рьёль с господином де Во. Я думала, вы одни, судя по тому, что о вас говорят в Париже.

— Ах, Боже мой, — с живостью отозвалась г-жа де Бартель, — и что же там говорят, расскажите мне скорее, дорогой друг!

Одного тона, каким г-жа де Бартель задала этот вопрос, оказалось достаточно, чтобы г-жа де Нёйи поняла: в Фонтене и в самом деле творится что-то неладное. Поэтому, решив разобраться в ситуации, страшно заинтриговавшей ее своей таинственностью, она сказала:

— И господин де Монжиру не обращает на меня внимания, настолько он озабочен; нет, правда, баронесса, я приехала явно не вовремя…

С этими словами она кивнула трем мужчинам, стоявшим вместе, и упала в кресло, словно изнемогая от усталости. Граф с важным видом извинился, а молодые люди отвесили сдержанный, чопорный поклон, однако г-жу де Нёйи это не испугало; она отличалась той самой неколебимой уверенностью, что обычно является следствием неоспоримого превосходства или бесспорной глупости, а у нее, в виде исключения, соответствовало природному естеству, причину которого трудно было установить.

— Расскажите же, дорогой друг, что говорят о нас в Париже? — во второй раз спросила г-жа де Бартель.

— Говорят, что Морис болен и даже как будто бы в опасности. Вчера уверяли, что он не проживет и дня; поэтому, дорогая кузина, я сразу же поспешила сюда, чтобы утешить вас с искренним дружеским участием. К счастью, ваш вид меня успокоил. Что же это все-таки за болезнь, праведный Боже!

Сентиментальные ужимки, с какими г-жа де Нёйи задала этот вопрос, так мало соответствовали обычному выражению ее лица, что молодые люди невольно улыбнулись, а пэр Франции, несмотря на всю свою важность, не мог сдержать нетерпеливого движения. К тому же одно воспоминание придавало этой немой сцене еще более комический характер: молодым людям, так же как и графу, было известно, что находившаяся у них перед глазами прелестная особа воспылала в свое время жгучей страстью к Морису и делала все возможное, чтобы стать его женой. А потерпев на этом поприще поражение, мадемуазель де Морсер — таково было родовое имя г-жи де Нёйи — решилась выйти замуж за шестидесятилетнего старика, которого все считали очень богатым и жизнь которого ей удалось сократить своими неустанными заботами и вниманием. К несчастью, бедной женщине и на этот раз суждено было, видно, обмануться в своих ожиданиях: она обнаружила, что наследство, на какое она возлагала столько надежд, состояло из поместья, переданного какому-то племяннику, и пожизненной ренты.

— Неужели у бедного Мориса и в самом деле воспаление мозга? В таком случае ваш врач попросту осел, если не мог с этим справиться сразу. Кто ваш врач? Как его зовут? Вам, конечно, известно, что я прекрасно разбираюсь в медицине; в течение двух лет я самолично ухаживала за господином де Нёйи, полагавшим, что он болен всеми болезнями, и потому, как вы знаете, обратившим часть своего состояния в пожизненную ренту; на этот брак я решилась не по расчету, нет: мною руководило желание носить прекрасное имя. Вам известно, господа, что мой муж принадлежал к старинному дворянскому роду Нёйи, его предки принимали участие в крестовых походах. К тому же я испытывала потребность в самоотверженном служении, заложенном в сердце каждой женщины, благодаря чему мы всегда жертвуем собой во имя кого-то или чего-то, ради человека или какой-нибудь идеи. Ну что же, дорогая кузина, — продолжала г-жа де Нёйи, — проводите меня без промедления к Морису, и я сразу же скажу вам, что с ним.

— Вы очень добры, дорогая Корнелия, — отвечала г-жа де Бартель, — и я благодарю вас за то участие, которое вы проявляете по отношению к Морису, ведь это самое дорогое, что есть у меня на свете; но сейчас наш бедный больной задремал и доктор всех нас отослал.

— Если он спит, это уже добрый знак, — заметила г-жа де Нёйи, — при воспалительных процессах сон — первый признак выздоровления. О, я бесконечно рада и сегодня же вечером расскажу об этой прекрасной новости у маркизы де Монфор. Как вы знаете или, может быть, не знаете, там подписывают брачный контракт ее внука Тристана с мадемуазель Анриеттой Фижер, очень богатой девушкой; она, как известно, должна была бы прибыть к нам из колоний, а приехала из Англии, где ее мать составила себе огромное состояние неизвестно каким образом или, вернее, слишком хорошо известно. Это самый настоящий скандал: один из Монфоров женится на дочери танцовщицы или что-то в этом роде! Какой позор для всего предместья! Но что вы хотите: положение так долго нас обязывало, что теперь уже никого не может обязать; вот увидите, вот увидите, до чего нас доведут все эти денежные махинации. Несчастная Франция! Ее ждет новая революция! Такого мнения придерживался и господин де Нёйи и, опасаясь этого, поместил все свое состояние в пожизненную ренту.

Горькие воспоминания, пришедшие на ум г-же де Нёйи, заставили ее закончить свою тираду тихим вздохом.

Уклониться от этого инквизиторского визита не было никакой возможности, оставалось лишь терпеть его. Госпожа де Бартель и граф де Монжиру обменялись соответствующим взглядом, смирившись со всеми неудобствами, какие могло повлечь присутствие мнимой г-жи Дюкудре, ибо такили иначе за одним столом должны были оказаться две женщины, столь разные и по своему характеру, и по занимаемому ими положению; однако граф, которого по-прежнему терзала ревность, главным образом досадовал на возникновение нового препятствия на пути к его объяснению с Фернандой; что же касается г-жи де Бартель, то она мысленно пыталась отыскать выход из затруднительного положения и предотвратить опасность, которая могла возникнуть в любой момент при появлении куртизанки; за их радушными улыбками г-жа де Нёйи без всякого труда распознала некоторую натянутость и в результате еще больше укрепилась в своем намерении остаться.

В самом деле, положение, в особенности у г-жи де Бартель, было, прямо скажем, не из легких. Надо ли посвящать в секрет г-жу де Нёйи? Или оставить ее в заблуждении, притворившись, будто самой баронессе неизвестно, что собой представляет в действительности женщина, которую друзья Мориса привезли в Фонтене, и переложив таким образом на молодых людей всю ответственность за этот неблаговидный поступок? Если баронесса все скажет, гостья, разыгрывая из себя неприступную добродетель, поднимет громкий крик, а если промолчит, то что будет, если г-жа де Нёйи сама обнаружит роковой секрет? Вдруг она, такая неугомонная и любопытная, так много вращавшаяся в свете и знавшая подноготную всех интриг, находившаяся всегда в курсе всего, что можно разведать и о чем следует молчать, — вдруг она встречала Фернанду на спектакле, в лесу, на бегах, да мало ли где и, конечно, не преминула спросить, кто такая Фернанда, а следовательно, знала ее в лицо? Встреча с ней у г-жи де Бартель означала скандал на весь Париж в тот же день.

Но прежде чем г-жа де Бартель сумела отыскать способ примирить свои опасения светской женщины с той настоятельной необходимостью, которую она испытывала в помощи женщины падшей, вошла Клотильда.

— Сударыня, — сказала она, обращаясь к баронессе, — обед готов, я уже предупредила госпожу Дюкудре.

Заметив в эту минуту г-жу де Нёйи, Клотильда внезапно умолкла… Она все поняла; воцарилось молчание.

Легко догадаться, до какой степени было возбуждено любопытство г-жи де Нёйи этим сообщением и последовавшим затем сдержанным молчанием. Тут же устремив столь свойственный ей испытующий взгляд поочередно на всех безмолвных актеров этой тягостной сцены и даже не обратившись к своей юной кузине с лицемерными уверениями в дружеских чувствах, какими у женщин принято обычно обмениваться, она воскликнула:

— Госпожа Дюкудре! Баронесса, кто такая госпожа Дю-кудре? Приехав сюда, я сразу заметила весьма элегантную коляску, запряженную двумя великолепными серыми лошадьми в яблоках. Так этот экипаж принадлежит госпоже Дюкудре? Сначала я подумала, что его владелец один из этих двух господ, но в таком случае, сказала я себе, экипаж был бы украшен вензелями или гербами. Госпожа Дюкудре! Странно, но мне незнакомо это имя, и если экипаж, что стоит во дворе, принадлежит ей, то эта дама живет на широкую ногу!

Затем, сообразив, сколь неуместно задавать такие вопросы, не поздоровавшись с Клотильдой, она сказала, повернувшись к молодой женщине:

— Добрый день, Клотильда; я приехала повидать нашего бедного Мориса. Не у него ли сейчас госпожа Дюкудре?

Все это было сказано с такой поспешностью, что ни графу, ни г-же де Бартель, ни молодым людям не удалось вставить ни слова. И потому отвечать пришлось Клотильде, ведь ей и был задан вопрос.

— Нет, сударыня, — сказала она, — госпожа Дюкудре не у Мориса, а в отведенный ей покоях.

— В отведенных ей покоях! — снова воскликнула г-жа де Нёйи. — Стало быть, эта госпожа Дюкудре у вас обедает? А может быть, снимает часть виллы? Надеюсь, во всяком случае, что вы мне ее представите; раз уж вы обращаетесь с ней по-дружески, я тоже хочу познакомиться с ней, если, конечно, по своему происхождению она… Надеюсь, однако, дорогая кузина, что вы не станете принимать у себя неизвестно кого.

— Сударыня, — поспешил вмешаться Фабьен, понимая затруднительное положение г-жи де Бартель и муки Клотильды, — госпожу Дюкудре привезли сюда мы с господином де Во в интересах здоровья Мориса.

— В интересах здоровья Мориса? — переспросила г-жа де Нёйи, Фабьен же тем временем успокоил взглядом г-жу де Бартель и Клотильду, встревоженных непредвиденным оборотом разговора. — Значит, госпожа Дюкудре — жена какого-нибудь гомеопата? Говорят, будто жены этих господ занимаются врачеванием наравне со своими мужьями.

— Нет, сударыня, — отвечал Фабьен, — госпожа Дюкудре специализируется на магнетизме.

— Правда? — с восторгом воскликнула г-жа де Нёйи. — Какая удача! Мне всегда так хотелось вступить в контакт с какой-нибудь сомнамбулой. Господин де Нёйи, хорошо знавший прославленного господина де Пюисегюра, немного разбирался в магнетическом внушении и уверял, будто я обладаю большими способностями в этой области. Однако эта сомнамбула должна быть в моде, если у нее такие лошади и такой экипаж, как те, что я видела: может, это знаменитая мадемуазель Пижер, что вышла замуж… Будьте осторожны, баронесса, при воспалительных процессах нервы играют первостепенную роль, а магнетизм страшно возбуждает нервы. Поэтому прошу вас, дорогая баронесса, скорее ради вашей безопасности, чем для удовлетворения моего собственного любопытства, допустить меня на сеанс магнетизма с Морисом.

Пораженные внезапным нагромождением новой лжи, которая, приобретая видимость правды, еще больше осложняла положение, все участники этой сцены молча переглядывались, и тут Фабьен, умеющий при любых обстоятельствах извлекать для себя пользу, обратился к Клотильде:

— Сударыня, не могли бы вы проводить меня к даме, занимающейся магнетизмом? Подобно всем нервным людям, она очень обидчива, и, если эту особу заранее не предупредить о чести, какой ее собирается удостоить госпожа де Нёйи, может возникнуть опасность, что она окажет ей не тот прием, какого следует ожидать.

Госпожа де Бартель вздохнула с облегчением, поняв, что собирается предпринять молодой человек.

— Да, да, Клотильда, — сказала она, — возьмите за руку господина де Рьёля и отведите его к нашей любезной гостье; надеюсь, он, пользуясь своим влиянием, сумеет уговорить ее спуститься к обеду, хотя у нас появилась еще одна гостья. Ступайте, Клотильда, ступайте.

Клотильда с трепетом взяла Фабьена за руку, но едва они направились к выходу из гостиной, как дверь отворилась и появилась Фернанда.

Увидев ее, г-жа де Нёйи вскрикнула от удивления, и крик этот отозвался в сердце каждого из присутствующих, породив смутные опасения, неизбежно сопутствующие любому новому и неожиданному событию.

XII

Испуг, вызванный криком г-жи де Нёйи, уступил вскоре место величайшему удивлению, когда все увидели, как надменная поборница аристократических традиций с распростертыми объятиями и улыбкой на лице бросилась навстречу Фернанде.

— Как! — воскликнула она. — Это ты, дорогой друг! Ах, Боже мой! Неужели я снова тебя вижу?

Онемев от изумления, зрители не осмеливались прервать излияния нежности, расточаемые Фернанде одной из самых спесивых женщин Сен-Жерменского предместья, и, став обеспокоенным свидетелем этой встречи, каждый ожидал объяснений, не решаясь потребовать их.

Что же касается Фернанды, то в ее душе, казалось, просто не осталось места для новых волнений после только что пережитых ужасных потрясений, и она позволяла целовать себя, не выражая иных чувств, кроме приятного удивления. А это как раз и предписывалось не только житейской мудростью, но и законами светских приличий. Между тем Фабьену, находившемуся ближе всех к ней, показалось, что она немного побледнела.

— Боже мой! — продолжала благородная вдова. — Как я счастлива встретить тебя после пятилетней разлуки еще более молодой и красивой, чем в день нашего расставания! Что с тобой сталось, бедная моя Фернанда? Я была замужем, а теперь — вдова. Я вышла замуж за господина де Нёйи, за старика; благодарение Богу, тут не было никакой сделки, потому что все свое состояние он вложил в пожизненную ренту; но ты ведь знаешь мою доброту: я увидела, что ему требуется беззаветная преданность и самоотречение, и поспешила взять все тяготы на себя. К тому же он был человеком знатного рода, и, как я только что говорила, истинным де Нёйи, доказательство налицо: подагра, скупость, с этим я согласна, но притом тридцать два колена родословной, а по материнской линии он из д’Аркуров.

Перечисляя неприятные стороны и преимущества своего положения, воплощенная добродетель скорее завистливым, нежели любопытствующим взором торопливо изучала грациозную красоту, изысканность и элегантность своей бывшей подруги; затем она сказала, обращаясь к г-же де Бартель:

— Прошу прощения, дорогая кузина, но вы не можете себе представить, как я рада встретиться сегодня с одной из самых близких моих подруг по Сен-Дени.

— По Сен-Дени? — с удивлением повторили все свидетели этой сцены.

— Да, да, по Сен-Дени; я вижу, вы этого не знали, — продолжала г-жа де Нёйи. — Так вот! Знайте, что мы воспитывались вместе и все время учились в одних классах; мы с Фернандой были неразлучны. Это дочь одного храброго генерала; во время кампании тысяча восемьсот двадцать третьего года он погиб на поле брани под Кадисом прямо на глазах его высочества герцога Ангулемского, обещавшего позаботиться о его ребенке, единственной дочери. В пансионе все знали эту историю, а из вас никто, похоже, этого не знает. Позвольте мне в таком случае представить вам мадемуазель де…

— Остановитесь, сударыня! — воскликнула Фернанда. — Ради Бога, не произносите имени моего отца.

Столько было мольбы в словах молодой женщины, идущих прямо от сердца, что г-жа де Нёйи умолкла.

До тех пор, как мы видели, Фернанда хранила молчание. В ее поведении было скорее больше смирения, чем смущения, больше стыдливости, чем боязни; опустив глаза, она старалась ни на кого не смотреть, ее врожденное достоинство стало еще заметнее после того, как эта странная встреча привела к разоблачению тайны, говорившей в ее пользу. Но в то мгновение, когда должно было прозвучать имя ее отца, движением, опередившим мысль, почти невольно вырвавшимся криком и жестом, исполненным глубокого ужаса, она заставила замереть это имя на устах г-жи де Нёйи, и та в самом деле умолкла по просьбе Фернанды.

— В чем дело, моя дорогая, — удивилась вдова, — что за причина заставляет вас хранить инкогнито, словно королеву во время путешествия? Ведь у вашего отца прекрасное имя, и я готова повторить вслед за македонским царем: "Если бы я не звался Александром, то хотел бы зваться…"

— Сударыня, — прервала ее Фернанда, — я умоляла вас и умоляю опять: остановитесь — вы не можете знать тех серьезных причин, что заставляют меня желать, чтобы мое девичье имя осталось неизвестным.

— Вы правы, — сказала г-жа де Нёйи, — я не могу разгадать подобную фантазию и никогда не пойму, почему дочь маркиза де Мормана…

Фернанда горестно вскрикнула. Лицо ее вспыхнуло, залившись краской стыда, которую тут же сменила бледность, слезы затуманили ей глаза и покатились по щекам; ее душили рыдания, прерывавшиеся глухими стонами. Наконец, с непередаваемой душевной мукой, оказавшейся сильнее светских приличий, она склонила голову и, раскинув руки, словно в знак своего полного бессилия, прошептала:

— Вы причинили мне глубокую боль, сударыня. Я так не хотела, чтобы произносилось имя моего отца.

— Но в таком случае следовало сказать мне, по какой причине ты хотела, чтобы я хранила молчание.

— Мы уже не дети, сударыня, — с глубокой грустью отвечала Фернанда. — И мы уже не в том благословенном доме всеобщего мира и дружбы, где бедная сирота была так счастлива.

— Я уверена, что ты была счастлива, ты была самая красивая, лучше всех училась, тебя больше всех хвалили.

— Завидные преимущества! — сказала Фернанда, подняв голову и устремив строгий, печальный взгляд на трех мужчин: те не проронив ни слова, с глубочайшим удивлением смотрели на эту странную сцену.

— Мы предсказывали тебе прекрасное замужество, — продолжала благородная вдова, — и, я вижу, наше предсказание сбылось. Элегантный экипаж — ведь это наверняка твой экипаж я видела во дворе, великолепные, роскошные лошади, жизнь на широкую ногу; стало быть, он богат, этот господин Дюпондре или Дюфондре. Как его зовут, твоего мужа?

— Дюкудре, — печально сказала Фернанда с видом женщины, смирившейся с необходимостью лгать.

— Дюкудре, — повторила г-жа де Нёйи. — Вот как! Надеюсь, он ни на что не променял свое состояние, никаких пожизненных рент? Ах, видишь ли, это так ужасно, моя дорогая, в особенности если ты привыкла к роскоши; ни с того ни с сего обрушивается несчастье, и нет больше ни особняка, ни экипажа, ни лошадей. Но чего я все-таки никак не могу понять — прошу прощения, что снова возвращаюсь к этой теме, — почему ты скрываешь имя своего отца, такое прекрасное имя; значит, есть на то причины? A-а, я все поняла! Бедняжка, ты вышла замуж по расчету? Еще одна жертва! Твой муж — богач, банкир? Ах, несчастная! Теперь мне все ясно.

Затем, увидев по выражению лиц, что она все еще не попала в цель, г-жа де Нёйи продолжала:

— Нет, тут что-то не так. Ах, теперь, наконец, понятно: все дело в магнетизме. Господин Дюкудре — магнетизер, вроде господина де Пюисегюра. Ну что ж, на мой взгляд, лучше магнетизм, чем банк. И он заставляет тебя помогать ему в его шарлатанстве? Ах, до чего же все-таки мужчины отвратительны! Он заставляет тебя читать с завязанными глазами, как мадемуазель Пижер? Заставляет угадывать время на чужих часах? Боже мой, в какую эпоху мы живем! Господин де Нёйи все свое состояние поместил в пожизненную ренту, это верно, однако он не заставлял мадемуазель де Морсер, девушку из старинного дворянского рода, заниматься магнетизмом, видеть, что происходит внутри человеческого тела, лечить больных; это оскорбление и потому повод для развода. Следует подать в суд, моя милая. Кстати, я разбираюсь в судебных делах; один суд против наследников господина де Нёйи длился три года. Я помогу тебе советом, поддержу тебя своим кредитом; потом, когда мы отправим этого гнусного господина Дюкудре одного заниматься своим магнетизмом, я восстановлю твои права в свете, представлю тебя как дочь маркиза де Мормана, и будь спокойна, под моим покровительством все двери снова откроются для тебя. Не так ли, господин де Монжиру? Не так ли, господин де Рьёль?.. Не так ли, господин… Да что это с вами со всеми? Что означают ваши удрученные лица? Опять что-то не так?

Увы, можно понять, какое беспокойство терзало всех членов тайного сговора перед этим новым потоком слов. Фернанда была просто ошеломлена той ролью, какую ей отводила теперь бывшая подруга. Бросив взгляд на г-жу де Бартель, она увидела, как та с умоляющим видом сложила руки. Тогда она поняла, что пришлось прибегнуть еще к какой-то уловке, чтобы оправдать в глазах г-жи де Нёйи ее появление в этом доме; она посочувствовала двоедушию, до которого приходится иногда опускаться светским людям; однако воспоминание о Морисе вернуло ей мужество, чуть было не покинувшее ее, и она подавила вздох.

— Никто не знал имени моего отца, — сказала она, — я обязана была хранить его в тайне; вы разгласили ее, сударыня, но я на вас не сержусь, и поверьте, радость встречи с вами заставляет меня простить вам зло, что вы мне причинили.

— Ах, — воскликнула г-жа де Нёйи, обиженная ответом Фернанды, — не на такой холодный прием и высокомерную сдержанность я рассчитывала от подруги, с которой мы дружили десять лет!

— Поверьте, сударыня, в моем поведении нет ни холодности, ни высокомерия, — сказала Фернанда смиренным и ласковым тоном, — и госпожа де Бартель, здесь присутствующая — на нее, надеюсь, вы можете положиться в отношении приличий, — скажет вам, что я не могла и не должна была вести себя с вами как-нибудь иначе.

— Да. Я скажу, дорогая Фернанда, — воскликнула баронесса в порыве признательности к молодой женщине за ее достойное поведение и тонкость, — я скажу, что вы одно из самых благородных и самых самоотверженных созданий, каких мне когда-либо доводилось встречать; вот что я скажу!

— Но в таком случае, — возразила г-жа де Нёйи, — почему было сразу же мне не сказать, как это сделала я сама: "Я то-то и то-то, занимаюсь тем-то!"

В эту минуту, к счастью для Фернанды, доведенной до крайности этими нападками и уже не знавшей, что отвечать, раздался удар колокола, приглашавший к обеду. Госпожа де Бартель поспешно ухватилась за эту возможность прервать разговор.

— Вы слышите, дамы? — сказала она. — Звонят к обеду; отложим откровения на более позднее время, у вас еще целый день впереди.

В эту минуту вошел лакей и доложил, что к столу подано.

— Господин де Во, — сказала баронесса, — проводите госпожу Дюкудре; господин де Монжиру, предложите руку госпоже де Нёйи.

Что же касается Фабьена, то он уже завладел рукой Клотильды.

Все направились в столовую.

А так как там присутствовали четыре женщины и трое мужчин, две женщины должны были сидеть рядом. Госпожа де Бартель усадила Фернанду справа от себя.

Господин де Монжиру сел слева от нее. С другой стороны рядом с Фернандой сидел Леон де Во, затем как раз напротив баронессы — г-жа де Нёйи, потом — Фабьен де Рьёль и, наконец, Клотильда, оказавшаяся таким образом между Фабьеном и г-ном де Монжиру.

Тайна происхождения Фернанды, только что ставшая известной вследствие нескромности г-жи де Нёйи, занимала всех, а особенно баронессу. Госпожа де Бартель не могла нарадоваться своей проницательности, позволившей ей чуть ли не с первого взгляда распознать в Фернанде женщину знатного рода, поэтому она вела себя с ней за столом с особым радушием и подчеркнутой учтивостью, что должно было ввести в заблуждение г-жу де Нёйи, а для г-жи, дё Бартель это было главное.

"Ах, так эта девушка благородного рода, — думала г-жа де Бартель. — Да иначе и быть не могло, мой сын наверняка знал это, раз до такой степени привязался к ней; все было бы отлично, если бы не госпожа де Нёйи. Завистливая и недобрая, эта женщина, словно злой дух, является всюду, где ее никто не желает видеть".

Раскрывшаяся тайна, как можно догадаться, произвела на г-на де Монжиру ничуть не меньшее впечатление, чем на баронессу: за последние два часа Фернанда предстала перед ним. в новом свете, и он вдруг обнаружил в ней тысячу разных качеств, каких раньше не замечал; он убедился, что Леон де Во вздыхал напрасно, и начинал уже думать, что Фабьен тоже никогда не имел на нее никаких прав; наконец, страдание Мориса заставило его усомниться в том, что тот когда-нибудь был ее любовником. Кроме того, наша гордыня вечно нашептывает нам, что для нас сделано гораздо больше, чем для кого-то другого. И как следствие этих выводов, ласкавших его самолюбие и соблазнительно льстивших его тщеславию, на ум г-ну де Монжиру пришла одна неясная, смутная и пока еще не вполне определенная мысль, мысль, конечно, безумная, однако он к ней постоянно невольно возвращался: а не привязать ли ему к себе свою хорошенькую любовницу более надежными, священными узами? В этом плане у него было немало предшественников, на кого можно будет сослаться, если понадобится найти оправдание его увлечению, причем не где-нибудь, а даже в верхней палате. В такого рода идеях таилось что-то сладостное для пресыщенного воображения пэра Франции, и в глубине души он чувствовал себя помолодевшим; подобно лампе, которая вот-вот погаснет, г-н де Монжиру готов был выбросить последнее пламя, вспыхнуть последним огнем.

Леон тоже отнюдь не собирался отказываться от своих надежд на Фернанду, напротив, у него появилось еще более острое желание добиться цели, преследуемой им уже три месяца; мало того, теперь к его желаниям примешивались и другие чувства: то, что Фернанда окружала себя тайной, доказывало, что она дорожит честью своей семьи, и это стыдливое целомудрие, какое у нежного сердца вызвало бы лишь уважение, становилось для него средством, способным помочь ему сломить ее сопротивление и при случае запугать, если не удастся добиться своего более достойным путем.

Что же касается Фабьена, то, с виду весь во власти своей любви к Клотильде, он казался безучастным ко всему, что не имело прямого отношения к ней, а она, не отдавая себе отчета в обуревавших ее чувствах, слушала Фабьена не без удовольствия. За жизнь Мориса больше не опасались, сердце молодой женщины открылось надежде или, может быть, иному, вводившему ее в заблуждение чувству, и голос Фабьена, его взгляды, его предупредительность отвечали сладостным эмоциям, захлестнувшим ее, а возможно, даже порождали их.

Госпожа де Нёйи под влиянием тайной ревности — а она всегда питала это чувство к кому-нибудь, кто превосходил ее красотой, состоянием или обаянием, то есть к большинству окружающих, — пыталась понять, зачем ее бывшей подруге понадобилось скрывать имя своего отца и почему она так опечалилась, когда его имя было все-таки названо; она не могла никак разобраться, почему эта женщина, судя по ее роскошному виду, владевшая огромным состоянием и, казалось, занимавшая почетное место в свете, которую к тому же ее красота, таланты и ум делали столь заметной, почему такая женщина оказалась в этом доме, где ее почему-то не знали или принимали за сомнамбулу, у постели больного вместе с его матерью и его женой; во всем этом, думалось ей, таится какой-то секрет, кроется какая-то интрига, поэтому она твердо решила не уезжать отсюда, пока не проникнет в загадочную тайну.

Только огромная душевная сила способна была поддержать Фернанду в том положении, в каком она очутилась; однако, справившись с обрушившимися на нее с утра треволнениями, она настолько овладела собой, что ни взглядом, ни голосом, ни манерой держать себя ни разу не выдала охватившего ее смятения. Оскорбленная в своем тайном и самом сокровенном чувстве — чувстве гордости, когда обнаружилось то положение, с высоты которого ей довелось упасть, но поддерживаемая, однако, более сильным чувством, чем эгоизм, она сумела подавить свои эмоции и в конце концов обрела в какой-то мере спокойствие и безразличие и не скрывала этого. Освободившись таким образом от личных пристрастий и полностью сосредоточив свои интересы на других, она окидывала всех проницательным, испытующим взором, заглядывая порой в самую глубь сердец, которые ей хотелось узнать. И ничто не укрылось от нее: ни ловкость Фабьена, ни зарождающаяся любовь Клотильды, ни новые чувства Леона, ни привычная зависть г-жи де Нёйи, ни терзания графа, ни материнская радость г-жи де Бартель; таким образом, она ожидала дальнейшего развития событий не только со спокойной душой, но и с сознанием огромного превосходства перед остальными: пожертвовав своей личностью, она готова была посвятить себя другим.

Ввиду всеобщей озабоченности беседа завязывалась с трудом, а между тем каждый испытывал в ней нужду, чтобы скрыть свои истинные чувства; в результате после минутного неловкого молчания те, кто больше всего был заинтересован в тихих беседах a parte[17], воспользовавшись первыми произнесенными словами, с более или менее хорошо сыгранной беспечностью направили разговор в сторону ни к чему не обязывающих общих рассуждений, и в нем могли принимать участие все; г-жа де Нёйи первая дала толчок мысли, подсказав отправную точку.

— Надеюсь, дорогая Фернанда, — начала она, — ты не настолько занята своими магнетическими сеансами, чтобы у тебя не оставалось времени для живописи; в Сен-Дени у тебя, помнится, были прекрасные задатки и наш учитель рисования все время говорил о том, как ему хочется, чтобы ты потеряла свое состояние, потому что тогда тебе пришлось бы стать художницей.

— Как! — воскликнула баронесса. — Госпожа Дюкудре пишет картины?

— Ну да, — сказал Леон, — мало того, госпожа Дюкудре владеет этим искусством в совершенстве.

— В самом деле? — спросила Клотильда, чтобы хоть что-то сказать.

— Да, — продолжал Леон, — и если бы госпожа Дюкудре выставила свои работы, они наделали бы немало шума.

— Господин де Во говорит правду? — спросила г-жа де Нёйи. — Ты в самом деле не отстаешь от госпожи Лебрён?

— Если бы госпожа Лебрён увидела то, что я делаю, — с улыбкой ответила Фернанда, — она, как мне кажется, с великим презрением отнеслась бы к моим работам.

— Почему же? — спросила г-жа де Бартель. — Я знала госпожу Лебрён, это была очень умная женщина.

— Вот именно, госпожа баронесса, — заметила Фернанда, — потому-то мы и не смогли бы понять с ней друг друга; права я или нет, не знаю, но я ненавижу ум в искусстве.

— А что же вас в нем привлекает, сударыня? — спросил г-н де Монжиру.

— Чувство, господин граф, и ничего более, — ответила Фернанда.

— И кто же ваш учитель? — поинтересовалась баронесса.

— В области формы — природа, а в выражении — моя собственная мысль.

— Это означает, сударыня, что вы принадлежите к романтической школе, — сказал Фабьен с едва заметной усмешкой.

— Я не очень понимаю, сударь, что подразумевается под классической и романтической школами, — отвечала Фернанда. — Если мои малые достоинства заслуживают того, чтобы меня причислили к последователям той или иной школы, то я бы сказала, что принадлежу к идеалистической школе.

— Что же это за школа? — спросила г-жа де Нёйи.

— Это школа художников, предшествовавших Рафаэлю.

— Ах, Боже мой! Что ты такое говоришь, Фернанда? Разве до Рафаэля существовали художники?

— Вы бывали в Италии, сударыня? — спросила Фернанда.

— Нет, — отвечала г-жа де Нёйи. — Но Клотильда провела там с мужем целый год, и так как она сама занималась живописью, то наверняка сможет вам что-то сказать по этому поводу.

— Посмотрим, — тихонько обратился Фабьен к молодой женщине, — посмотрим, осмелится ли она заговорить с вами.

Однако, вместо того чтобы повернуться к Клотильде, как того требовало обращение г-жи де Нёйи, Фернанда, опустив глаза, промолчала. Это не устраивало г-жу де Бартель: почувствовав, что разговор угасает, она попыталась снова возобновить его, заручившись ответом Клотильды.

— Вы слышали, моя девочка, что сказала госпожа Дю-кудре? — спросила баронесса. — Вам известна школа, о которой она говорит?

— Это школа христианских художников, — робко ответила Клотильда, — школа Джотто, Джованни да Фьезоле, Беноццо Гоццоли и Перуджино.

— Ну, конечно! — невольно поддавшись радостному порыву, встретив сестру по духу, воскликнула Фернанда.

— Ах, Боже мой! — заметила г-жа де Нёйи. — За исключением Перуджино, которого я знаю только потому, что он был учителем Рафаэля, я никогда не слышала ни о ком из этих людей.

— В книге Бытия говорится, что до появления людей на земле жили ангелы, — ответила Фернанда. — Вы, наверное, так же мало слышали и об этих ангелах, сударыня? Так вот! То же самое и с теми, о ком я говорила, возможно, это вестники Бога, посланные с Небес на землю, чтобы показать истоки искусства и с каких высот оно может спуститься к нам.

Граф де Монжиру с удивлением смотрел на Фернанду; она предстала перед ним в неведомом свете: до этого дня она была для него всего лишь куртизанкой, а теперь оказалось, что она художник с очень глубокими, интересными мыслями.

— Честное слово, дорогой друг, для меня все это чересчур возвышенно. Я заеду как-нибудь к тебе, и ты мне покажешь свои шедевры.

— Ах, кузина, — сказала баронесса, — попросите ее тогда спеть вам арию "Ombra adorata" Ромео, которую она сегодня пела Морису, и скажете мне после этого, доставляли ли вам когда-нибудь большее наслаждение госпожа Малибран или госпожа Паста.

— Однако ты, как я вижу, стала настоящим чудом с тех пор, как мы расстались?

Фернанда печально улыбнулась.

— Мне пришлось много страдать, — сказала она.

— Какое же это имеет отношение к живописи и музыке?

— О! — промолвила Клотильда. — Как я это понимаю!

Фернанда взглянула на нее со смирением и благодарностью.

— Полагаю, — сказала г-жа де Нёйи, — на музыку, как и на живопись, у тебя свои взгляды.

— Невозможно быть хоть в самой малой степени художником и не иметь своих симпатий и антипатий.

— И это означает…

— Что, так же как и в живописи, у меня свои предпочтения, для меня главное — чувство, а не техника исполнения, музыку, содержащую мысли, я ставлю выше той, что состоит лишь из звуков. Это не мешает мне, думается, отдавать должное великим мастерам. Я восхищаюсь Россини и Мейербером; люблю Вебера и Беллини — вот и вся моя система взглядов.

— Ну что вы скажете, господин граф, о такой теории, — спросил Леон де Во, — ведь вы меломан?

— Граф меломан? — воскликнула г-жа де Бартель. — Вот оно что! Он ведь терпеть не может музыки.

— А мне казалось, что у господина графа была в Опере ложа! — продолжал Леон.

— Да, была, — с живостью отозвался граф, — вернее, только раз в неделю; но я ее уступил.

— Прошу прощения, мне показалось, что я вас видел там в прошлую пятницу, правда в самой глубине.

— Вы ошибаетесь, сударь, — с живостью возразил граф.

— Возможно, — согласился Леон де Во, — но в таком случае это был кто-то очень похожий на вас.

— А теперь, дорогая Фернанда, — не унималась г-жа де Нёйи, — замечу только, что тебе остается лишь высказать свои литературные взгляды, чтобы полностью просветить нас в отношении искусства.

— Тем самым вы хотите напомнить, сударыня, — с улыбкой заметила Фернанда, — что я слишком много говорила во время нашей беседы, а между тем я всего лишь отвечала на вопросы, какие мне задавали.

— Как вы могли такое подумать, дорогая госпожа Дю-кудре? — воскликнула г-жа де Бартель. — Напротив, мы вам так благодарны, вы были прелестны.

— Надеюсь, Фернанда, — сказал тихонько Леон де Во, в десятый раз придвигая свое колено к колену Фернанды, которое она упорно отодвигала, — надеюсь, что вы не станете обижаться на меня за то, что я привез вас сюда; мне кажется, прием, оказанный вам… но вы и в самом деле бесподобны.

— Вы забываете, как вы поступили со мной, — ответила Фернанда. — Я госпожа Дюкудре, сомнамбула, связанная с неким Калиостро, сообщница некого графа де Сен-Жермена. Приходится оправдывать хорошее мнение, что должно сложиться обо мне по вашей милости.

— Ах, дорогой господин Леон, — сказала баронесса, — берегитесь! Если вы надумаете присвоить госпожу Дюкудре, вас ждут серьезные неприятности.

— Справедливо, сударыня, — заметил Фабьен. — Этот Леон редкостный эгоист! Верно, господин граф?

— Насколько я помню, — поспешил ответить пэр Франции, — госпожа Дюкудре собиралась высказать вам свое суждение.

— О чем? — спросила Фернанда.

— О литературе.

— О господин граф, извините, но у меня несколько своеобразный взгляд на литературу. Мои пристрастия ограничиваются пятью именами, правда это все полубоги. Если когда-нибудь я удалюсь от мира, а это вполне может случиться в одно прекрасное утро, то возьму с собой книги только этих пяти великих поэтов.

— Каких же? — спросила г-жа де Бартель.

— Моисея, Гомера, святого Августина, Данте и Шекспира.

— Ах, дорогая Фернанда, что вы такое говорите? — воскликнула г-жа де Нёйи. — Возможно ли, чтобы вы любили Шекспира, этого варвара?

— Этот варвар создал больше всего творений, после Бога, конечно, — возразила Фернанда.

— Поверите ли, дорогая госпожа Дюкудре, — сказала баронесса, — мне никогда не приходило в голову читать Шекспира.

— Это неблагодарность, сударыня. Нам, женщинам, следовало бы окружить Шекспира культом; самые прекрасные образы нашего пола созданы именно им. Джульетта, Корделия, Офелия, Миранда, Дездемона — все это ангелы, у которых, чтобы сделать их женщинами, его рукой были отняты крылья, данные им от Бога.

— Граф, — сказала г-жа де Бартель, — раз вы едете вечером в Париж, привезите мне Шекспира.

— С великим удовольствием сделал бы это, — ответил граф, — но я передумал.

— Что?

— Я не еду вечером в Париж; полагаю, мое присутствие необходимо здесь.

— Зачем же поступаться делом теперь, когда Морису стало лучше? — спросила г-жа де Бартель. — Вы говорили мне, что обещали вашим коллегам из Палаты приехать на очень важное заседание.

— Ничего, сударыня! — с улыбкой отвечал граф. — Я нарушу свое обещание, тем более что, узнав причину, помешавшую мне присоединиться к ним, думаю, меня простят.

— О сударь! — сказал Леон, поставивший, казалось, перед собой задачу постоянно изводить несчастного пэра Франции, не давая ему ни минуты покоя. — Зачем же лишать коллег ваших неоценимых знаний и опыта, особенно при таких обстоятельствах, когда они могут принести огромную пользу?

— Это подготовительное совещание.

— Государственные дела прежде всего, господин граф; не так ли, баронесса? Черт возьми! С законами шутки плохи.

"Он хочет, чтобы я уехал, — подумал граф, — хорошо".

— О, что касается законов, — вмешалась г-жа де Бартель, — хотите, я скажу вам кое-что? Так вот, я убеждена, что законы создаются сами по себе и что этот закон будет не лучше и не хуже, явившись миру в отсутствие господина де Монжиру.

С этими словами г-жа де Бартель встала, ибо решено было, что кофе они пойдут пить в сад. Каждый последовал ее примеру. Среди всеобщего движения граф де Монжиру улучил момент подойти к Фернанде и сказать ей так, чтобы никто не слышал:

— Вы поняли, что я остаюсь здесь ради вас: мне необходимо поговорить с вами.

Фернанда собиралась ответить, когда радостный крик г-жи де Бартель заставил ее обернуться.

Воспользовавшись отсутствием доктора, на пороге столовой, пошатываясь, появился бледный, облаченный в широкий домашний халат Морис.

Он замер, узнав всех этих людей, собравшихся вместе.

XIII

Кризис, на который надеялся доктор, к счастью, миновал: Морис проспал около трех часов. Во время этого сна, спокойного и безмятежного, от какого больной уже отвык, кровь его прилила от головы к сердцу, и, проснувшись, Морис попытался привести в порядок свои мысли, пока еще неясные и путаные. Но вот воспоминание о Фернанде, словно путеводная нить, указало ему выход из горячечного лабиринта прошлого. Он смутно помнил внезапное появление Фернанды, помнил, как она пела его любимую арию; затем на память ему пришло видение собравшихся вокруг него трех женщин — никакому человеческому воображению не под силу было представить их вместе. Тут, как ему казалось, снова начинался бред, реальность отступала, и на смену ей являлось сновидение: Фернанда, г-жа де Бартель и Клотильда у его изголовья — конечно, то было невозможно.

А между тем никогда еще сон не оставлял в его сознании такого глубокого следа. Фортепьяно все еще было открыто, а голос звучал в его ушах. В воздухе веяло ароматом фиалки, всегда сопутствовавшим Фернанде. Но более всего спокойствие, охватившее все его существо, и неслыханное состояние умиротворения, идущее от сердца, говорили ему о том, что глазам его представало не видение.

Морис протянул было руку к шнурку звонка, чтобы кого-нибудь позвать, но потом подумал, что его, возможно, захотят обмануть: прислуге безусловно дали определенное указание. А кроме того, даже то легкое движение, что он себе позволил, дало ему представление о собственных силах. Ему почудилось — это он счел бы совершенно немыслимым до этого спасительного сна, от которого он только что очнулся, — будто он может держаться на ногах и даже идти. Тогда он попытался встать с постели: сначала ему показалось, что земля уходит у него из-под ног и все вокруг кружится, но вскоре он обрел некоторое равновесие и, хотя был еще очень слаб, понял, что сможет спуститься. Это все, к чему он в данный момент стремился.

Однако кокетливые привычки светского человека одержали верх над его страстным желанием выйти и поспешностью. Морис добрел до туалетной комнаты. Он не видел себя в зеркале с тех пор, как слег, и теперь обнаружил, что страшно изменился, но, несмотря ни на что, его глаза, казавшиеся огромными из-за того, что он так исхудал, стали еще выразительнее. После нескольких взмахов щетки волосы его обрели свойственную им элегантную волнистость; зубы у него всегда были великолепные; даже бледность не лишена была прелести, а главное, привлекательности. Словом, Морис убедился, что ничего не потеряет в глазах Фернанды, если предстанет перед ней в эту минуту.

И тогда с огромным трудом, останавливаясь на каждом шагу, он начал спускаться; его поддерживала мысль, что вот-вот на каком-то повороте коридора или у какой-нибудь двери он встретит Фернанду. Вскоре, добравшись до столовой, он услышал голоса. Тут надежда оставила его. Увы, Фернанда была всего лишь горячечным видением, порождением его бреда. Ну как представить себе Фернанду за одним столом с Клотильдой и г-жой де Бартель? Между тем, прислушавшись, он, казалось, различал ее голос с таким нежным и в то же время звучным тембром. Он подошел поближе: и что же, это действительно был голос Фернанды. Тогда, утратив над собой всякую власть, ни о чем не раздумывая, Морис схватился за дверную ручку и распахнул дверь.

Услышав крик г-жи де Бартель, Морис ощутил вдруг, что в нем просыпается чувство приличия. Он сразу же заметил Фернанду и вокруг нее немыслимое, по его понятиям, собрание лиц: он узнал свою мать, жену, г-на де Монжиру, г-жу де Нёйи и двух молодых людей. При виде такой картины Морис оробел — что-то вроде тайного смущения, причиной которого явилось беспорядочное состояние его мыслей, парализовало порыв, заставивший его прийти сюда. Словно провинившийся ребенок, он решил заслониться ложью, пытаясь тем самым обмануть самого себя, чтобы получить возможность вернее обмануть других.

— Боже мой! — воскликнула г-жа де Бартель. — Это ты, Морис? Какая неосторожность!

Она первая подбежала к Морису и протянула ему руку.

— Не беспокойтесь, матушка! — сказал больной. — Мне стало лучше, у меня появились силы, я поспал; только вот воздуха не хватает.

Вымолвив эти слова, он взглядом искал ответа в глазах каждого из присутствующих.

Одна из самых чудесных способностей человеческого разума — интуиция, то самое внутреннее чувство, свободное от всяких внешних наслоений, что оказывает на наши страсти магическое действие, тот дар предвидения, проникновения в чужие мысли, который при определенных состояниях, физических и моральных, достигает особых высот, наделяя человека пониманием всего окружающего. А Морис как раз находился в одном из таких состояний. Душа его воскресла в ослабевшей оболочке: очистившись и освободившись от пут материи, она, казалось, воспарила, завладев всем его существом, и царила безраздельно. Со свойственным ей обычно быстрым восприятием глубинных чувств душа Мориса, как бы растворившись, стала частью окружающего мира, проникнув в его тайны.

Так, в глазах своей матери Морис увидел все собранные, так сказать, воедино порывы любви, не имеющей аналогов в ряду человеческих чувств, в глазах жены — доказательство искренней нежности с примесью какой-то взволнованности, в глазах Фернанды — отблеск того небесного сладострастия, что сверкает подобно неповторимым граням бриллианта. Это все, чего он хотел, до других ему не было дела. Зачем ему знать, что творится в завистливой душе г-жи де Нёйи, в холодном сердце графа де Монжиру, в безрассудных головах Фабьена и Леона.

Но так как, по счастью, вокруг не было ни одного незаинтересованного лица и у каждого в тайниках души скрывались собственные эгоистические устремления, опасаться скандального объяснения было нечего, каждый только выигрывал, соблюдая осторожность и сдержанность.

— Ну что ж! — сказал доктор, гораздо менее занятый самим собой, чем остальные, и потому, вполне естественно, первым нарушивший молчание. — Ну что ж! Раз больной чувствует, что ему необходим свежий воздух, предлагаю и нам подышать им. Приглашаю всех в сад, дамы, прошу вас; больной, уже начавший ходить, скоро сможет бегать.

И, взяв Мориса за руку, доктор взглядом успокоил г-жу де Бартель. Клотильда бросилась вперед и распорядилась поставить под листвой акаций и кленов, куда должны были принести кофе, большое кресло для больного. Госпожа де Нёйи не отставала ни на шаг от Фернанды, изводя ее дружескими уверениями вперемежку с вопросами. Трое мужчин следовали за основной группой, то есть за Морисом, его матерью и доктором.

Господин де Монжиру, раздосадованный отсрочкой своего объяснения с Фернандой из-за неожиданного события, решительно высказался против этой прогулки; но где это видано, чтобы врач отменял свои предписания? Это считалось бы признанием собственной ошибки. А как известно, медицина абсолютно непогрешима, по крайней мере так считают сами врачи. Поэтому доктор, конечно, не уступил.

Госпожа де Нёйи пока еще не считала возможным донимать расспросами больного, хотя она успела все-таки сказать несколько слов; однако мысленно она уже готовила ему такой допрос с пристрастием, что Морис, при всей тонкости своего ума, неминуемо должен был угодить в ее сети и оставить там крупицу истины. А уж при помощи таких крупиц г-жа де Нёйи умела восстанавливать всю историю целиком, наподобие Кювье, сумевшего с помощью какого-нибудь фрагмента мамонта или мастодонта реконструировать не только строение мертвого животного, но и целый вымерший вид. А пока, в ожидании этого момента, она не упускала возможности порадоваться втайне переменам, что произошли с ее юным родственником из-за перенесенных страданий, и с лицемерным видом нашла способ в разговоре с бывшей подругой отвести душу, выразив невольное удовлетворение, которое зависть заставляла ее испытывать.

— Бедный Морис! — говорил она. — Если бы я увидела его не здесь, да еще без предупреждения, я с трудом могла бы его узнать. Поверишь ли, дорогая Фернанда, — хотя ты не можешь этого знать, ты ведь не видела его в лучшие времена — поверишь ли, что это был бесподобный кавалер? Вот и полагайся на красоту, Боже мой, всего за три недели или месяц болезнь может так изменить человека!

Взглянув на Мориса, Фернанда подавила вздох. В самом деле, следы душевных мук оставили глубокий отпечаток на его лице; чистый и гладкий прежде лоб прорезала теперь страдальческая морщина; его горячие, страстные глаза, если не считать оживлявшей их еще лихорадочной искры, казались потухшими, а между тем никогда еще эти глаза не устремляли на Фернанду такого взгляда, полностью отвечавшего мысли, что владела ею в эту минуту. В нем она уловила такую скорбную радость, такой молящий укор, такую нежную просьбу, что ее любовь, быть может сдерживаемая, но так и не угасшая, разгоралась с новой силой в тихомпламени сострадания. Но вместе с тем под воздействием совсем иных впечатлений, в чистой атмосфере этой семьи, при соприкосновении с этими достойными женщинами горячее раскаяние, мучительная надежда вызывали у нее жажду сильных ощущений, и то кажущееся спокойствие, в какое каждый из присутствующих был погружен и на какое сама она была осуждена, делало обстановку невыносимой. Сердце ее разрывалось между противоречивыми чувствами: ей хотелось то дать волю слезам, неистовствовать в своем отчаянии и радости, искать утешения в криках, в жарких объятиях; то бежать, а то вдруг, повинуясь капризу, остановиться; но, испытывая на себе взгляды Мориса и его семьи и зная, что за каждым ее движением наблюдают, она стремилась всеми силами соблюсти установленные приличия и шла покорно, с милой улыбкой отвечая на слова своей бывшей подруги.

По странной прихоти судьбы в этой такой спокойной и простой с виду драме, где каждый тщательно и умело скрывал бушевавшие в глубине души волнения, теперь настала очередь Мориса испытывать все большее удивление. Мало того что он увидел Фернанду в замке, где ее принимали его мать и Клотильда, теперь он к тому же видел ее рука об руку с г-жой де Нёйи, говорившей ей "ты" и всячески выражавшей дружеские чувства. Госпожа де Нёйи, столь сдержанная и всегда разыгрывающая неприступную добродетель, осыпала Фернанду ласками и говорила ей "ты" — трудно было поверить своим глазам и ушам, казалось, ему все еще снится болезненный сон, начало которому положило появление куртизанки в его спальне. Подобно театральной пьесе, сон этот продолжал развиваться у него на глазах, причем события, на его взгляд, самые невероятные, следовали одно за другим, а он не в силах был заставить свое сердце не проявлять к ним живейшего интереса.

Врач, шагавший рядом с Морисом и не отнимавший пальца от его пульса, улавливал малейший поворот в настроении больного, выражавшийся в замедлении или учащении ударов его сердца. По мнению врача, все эти душевные переживания, отвлекая Мориса от той прежней, глубокой и всепоглощающей боли, что причинило ему отсутствие Фернанды, вели к выздоровлению.

Сама того не подозревая, г-жа де Бартель еще усилила смятение Мориса. Опасаясь, что расспросы г-жи де Нёйи утомят Фернанду и что в своих ответах она может нечаянно обронить несколько слов, которые наведут бывшую ее подругу на мысль о том, во что превратилась молодая женщина после того как она рассталась с ней у дверей Сен-Дени, г-жа де Бартель прервала их беседу, становившуюся, как она и предполагала, все более обременительной для Фернанды.

— Прошу вас, дамы, — крикнула баронесса со всем авторитетом, присущим ее возрасту, и уверенностью, даруемой ей правами хозяйки дома, — вы слишком быстро идете, подождите нас!

И тут же, повернувшись в сторону трех мужчин, шедших сзади, она добавила:

— По правде говоря, я вас не понимаю, господа; видно, все во Франции перевернулось. О чем вы думаете, господин де Рьёль? Вы разве в ссоре с госпожой де Нёйи? А вы, господин де Во, разве вам нечего сказать госпоже Дюкудре? Это нам, немощным, пристало едва тащиться, а уж никак не вам, молодым. Ступайте к дамам и не позволяйте им уходить далеко вперед.

Граф собрался было последовать за Фабьеном и Леоном; но, когда он поравнялся с г-жой де Бартель, та остановила его, взяв за руку.

— Минутку, граф, — сказала она, — вы относитесь к немощным; останьтесь с нами в арьергарде, прошу вас.

— Кузина, — поспешила возразить г-жа де Нёйи, хотевшая в меру своих возможностей помешать Фернанде выслушивать комплименты, что не замедлили бы расточать в ее адрес молодые люди, — кузина, не беспокойтесь о нас: нам с госпожой Дюкудре есть о чем поговорить.

Имя г-жи Дюкудре произносилось во второй раз, и для Мориса стало очевидно, что им здесь называют Фернанду.

— И о чем же вы говорите? — спросила г-жа де Бартель.

— О сомнамбулизме; я хочу, чтобы Фернанда объяснила мне, что она чувствует в минуты экстаза.

Фернанда и сомнамбулизм — тут опять для Мориса крылось что-то непонятное; он провел рукой по лбу, словно пытаясь удержать какую-то мысль, готовую убежать.

— Вот как! — продолжала почтенная дама. — Это вовсе не причина, как мне кажется, чтобы лишать этих господ объяснения: им оно, должно быть, не менее интересно, чем вам.

— Конечно, конечно, кузина, — согласилась г-жа де Нёйи, и не думая отпускать Фернанду. — Но у нас к тому же общие воспоминания о пансионе и детских секретах. Две добрые подруги, вроде нас с ней, не могут встретиться после шестилетней разлуки, чтобы не поведать друг другу уйму всяких новостей.

Госпожа де Нёйи и Фернанда — подруги по пансиону! Значит, Фернанда воспитывалась в Сен-Дени, а если воспитывалась в Сен-Дени, стало быть, она принадлежит к благородному семейству, ведущему свое происхождение от старинного рода или прославленному своим главой? Значит, до этого дня Морис не знал Фернанду?

Шли они медленно, но в конце концов добрались до места и на повороте аллеи увидели Клотильду, ожидавшую гуляющих; она стояла возле зарослей деревьев, куда должны были подать кофе. Это было одно из тех мест, где частные беседы неизбежно переходят в общий разговор.

Все собрались под сводом зеленой листвы, где был накрыт стол; у стола уже стояли стулья и кресло. Доктор и г-жа де Бартель заставили Мориса занять кресло; затем каждый, не имея возможности выбрать себе место, подошел к стулу, стоявшему ближе всего.

Так получилось, что на этот раз случай расположил их по своему усмотрению, и порядок был нарушен. Леон был разлучен с Фернандой, Фабьен оказался рядом с г-жой де Нёйи, Морис — между матерью и доктором; графу пришлось сесть возле г-жи де Бартель, а стул между ним и Фернандой оказался пустым.

Клотильда, отдававшая распоряжение слугам принести кофе, пока еще стояла. Обернувшись, она увидела предназначенное ей место. Фернанда уже заметила это странное расположение; дрожащая и бледная, она готова была подняться и попросить одного из молодых людей поменяться с ней местами, но понимала, что это невозможно. Заметив ее смущение, Клотильда поспешила ей на помощь, подойдя и сев рядом с ней.

И Морис увидел прямо напротив себя сидящих бок о бок, едва ли не касаясь друг друга, Клотильду и Фернанду. Соединенные таким образом молодые женщины не имели возможности уклониться от необходимости уделять внимание друг другу; их обоюдное смущение не укрылось от Мориса, и его удивленный взгляд на миг остановился на них с выражением неуверенности и неописуемого изумления.

"Она здесь! Фернанда в Фонтене! Фернанду принимают Клотильда и моя мать! — думал он. — Фернанда под именем госпожи Дюкудре, Фернанда — подруга госпожи де Нёйи, ее соученица по пансиону в Сен-Дени, да и еще занимается магнетизмом! Значит, ей стало известно, что я хотел умереть? Значит, она пожелала вернуть меня к жизни своим состраданием? И чтобы добраться до меня, она прибегла к хитрости? Где во всем этом правда, а где неправда? Где ложь? Где реальность? Зачем это имя, что ей дали, ведь оно не ее? У кого просить объяснения этой загадки? Откуда взялся этот сладкий сон? Когда он исчезнет? А пока Фернанда здесь: я вижу ее, слышу ее. Спасибо, Боже милостивый! Спасибо!"

Больной, очевидно, был на пути к выздоровлению, если сумел подчинить свои мысли, пускай даже такие сумбурные, законам логики. Доктор не уставал восхищаться неслыханными возможностями молодости — значит, существует такой возраст в жизни, когда наука ничему не должна удивляться. Он наблюдал, как под кожей больного снова начинает пульсировать кровь, уже придавшая живой вид мертвенно-бледной плоти и чертам, вчера еще безжизненным и искаженным, словно их уже коснулось дуновение смерти. Затем то взглядом, то кивком, то улыбкой он стал успокаивать его мать, ловившую малейшее движение сына. Словом, все вокруг, казалось, праздновало выздоровление Мориса: природа, столь прекрасная в первые майские дни, оживала вместе с ним; в воздухе веяло спокойствием; небо было чистым; лучи заходящего солнца словно позолотили верхушки высоких деревьев, едва заметно колыхавшиеся под легким ветерком. Два лебедя плыли один за другим по водной глади, похожей на огромное зеркало. Все в природе дышало гармонией, и в самом Морисе все как будто оживало. Никогда еще он не испытывал столь странного блаженства; понять подобное состояние может лишь тот, кто, потеряв сознание, вновь открывает глаза и возвращается к жизни.

Тем временем завязалась обычная беседа; столь чуждая жизни сердца, она перескакивала от одной группы к другой, подгоняемая словом, подхваченная шуткой и, готовая уже замереть, вновь подстегиваемая одним из тех праздных вопросов, что незаметно подбрасывают пищу нескончаемому светскому разговору.

В этой будто легкомысленной болтовне было произнесено несколько фраз, какие Морису, казалось, хотелось впитать взглядом, так как он не имел возможности услышать их. То были слова, которыми обменивались две молодые женщины, две соперницы — Фернанда и Клотильда; Клотильда, обязанная быть вежливой и милой, и Фернанда, вынужденная отвечать на предупредительность Клотильды; супруга невольно отмечала все преимущества куртизанки и, убеждаясь в ее превосходстве перед собой, все чаще против собственной воли думала о Фабьене; куртизанка обнаруживала на лице супруги ту простодушную чистоту, секрет которой она сама уже утратила; и обе, стараясь скрыть тягостные чувства, которые это вынужденное соседство будило в их сердцах, и в то же время не смея от него уклониться, не могли не думать о том, что, вопреки отчаянным усилиям каждой из них, с несокрушимой силой возникало вновь и вновь; так что в конце концов обе они почувствовали, что им надо либо замолчать, либо говорить о Морисе.

— Боже мой, сударыня, — сказала Клотильда, первая нарушив молчание, но все-таки достаточно тихо, чтобы никто другой, кроме той, к кому она обращалась, не мог услышать, — не ставьте нам в вину, если мы узнали такое, что вам хотелось скрыть. Чистый случай привел сюда госпожу де Нёйи, и только этому случаю мы обязаны радости узнать, кто вы на самом деле. Поверьте, теперь мы еще больше ценим вашу… доброту… с какой вы согласились выполнить нашу просьбу, и все-таки я хочу попросить у вас прощения за нее…

— Сударыня, — прервала ее Фернанда, — у меня не было никакого права помешать госпоже де Нёйи проявить нескромность. Я уверена, она и не подозревала, что может огорчить меня, открыв имя моего отца. Мне только жаль, что появление бывшей подруги поставило меня в еще более ложное положение.

— Позвольте мне не согласиться с вами, сударыня. Воспитание и происхождение — неоспоримые достоинства, дающие определенные привилегии.

— Я всего лишь госпожа Дюкудре, — с живостью возразила куртизанка, — да и то, поверьте, потому, что не могу быть просто Фернандой. Ничто из того, что случилось или еще случится сегодня, не заставит меня забыть, сударыня, о той роли, что мне предназначили друзья вашего мужа, когда привезли меня к вам, и будьте уверены: задачу, связанную с этой ролью, я всеми силами постараюсь выполнить.

— Я тоже, сударыня, — сказала Клотильда, — я тоже не забуду о том, что вы согласились взять на себя эту роль, и поверьте, что моя признательность за вашу доброту…

— Не делайте меня лучше, чем я есть, сударыня. Если бы я знала, куда меня везут и какого смирения от меня потребуют, поверьте, я не сидела бы здесь рядом с вами. Так что это я должна быть признательна вам за тот прием, на какой не имела права рассчитывать.

— Согласитесь, однако, что вы возвращаете, если не счастье, то, по крайней мере, покой нашей исстрадавшейся семье. Морис, которого ваше отречение от него убило, возвращается к жизни.

— Я не отрекалась от господина де Бартеля, сударыня; я просто узнала, что он женат, вот и все. Я всем сердцем любила господина де Бартеля и готова была отдать за него жизнь, если потребуется; но с той минуты, как я узнала, что у него есть жена, для которой мое счастье обернется отчаянием, господин де Бартель не должен был и не мог быть для меня ничем.

— Как! Вы думали, что он свободен? Вы не знали, что он женат?

— Не знала, клянусь жизнью. И то, что я сделала, не зная вас, сударыня, заранее может служить вам гарантией, что теперь, когда я вас узнала, я сочту это своим долгом.

В невольном порыве Клотильда, не раздумывая, схватила pyку Фернанды и горячо сжала ее.

— В чем дело! — воскликнула г-жа де Нёйи; не имея возможности слышать ни единого слова из их разговора, она, тем не менее, с самого начала ни на минуту не теряла из виду молодых женщин и до сих пор не могла понять причину того, что Фернанда столь сдержанно принимала оказываемые ей знаки внимания. — В чем дело! К чему такое смирение, дорогая Фернанда, никакой Дюкудре на свете, будучи вашим супругом, не может умалить значения того обстоятельства, что вы дочь маркиза де Мормана.

Появление слуг, убиравших кофе и ликеры, помешало окружающим услышать удивленный возглас Мориса, сделавшего это последнее открытие: оно объяснило ему, наконец, секрет дружбы г-жи де Нёйи и Фернанды, учившихся вместе в пансионе. Одна Фернанда услышала и поняла смысл этого тихого восклицания и отвернулась от Мориса, чтобы он не смог прочитать в ее глазах того душевного волнения, с каким до сих пор ей удавалось справиться и какое теперь, как она чувствовала, готово было выплеснуться, переполнив чашу ее терпения.

XIV

Одна из самых примечательных черт современного нам общества — это тот внешний лоск, при помощи которого каждый скрывает от другого истинные чувства своего сердца; благодаря невыразительности языка, пронизанного до тончайших интонаций привычной благовоспитанностью, каждый может обмануть окружающих, запрятав поглубже свою мысль; так, в нашей социальной среде драма существует лишь в сокровенных тайниках души или перед лицом суда присяжных.

В самом деле, при виде живописной группы, собравшейся под сенью благоухающих ветвей сирени, кленов и акаций, даже самый проницательный наблюдатель не углядел бы ничего другого, кроме внутренней повседневной жизни этого семейства. Лица у всех спокойные, улыбки на устах радостные. Но если вы заглянете в глубь сердец, то найдете там бушующие страсти, которые современные сочинители положили в основу своих самых нашумевших пьес, — любовь, ревность, измену. Но если придет еще один визитер, если слуги будут сновать взад-вперед, все равно ничто не выдаст личной озабоченности каждого, скрывающейся под маской общепринятых внешних приличий, и визитер решит, что побывал на самом обычном, невиннейшем собрании друзей, а слуги скажут, что их хозяева — счастливейшие люди на земле.

Как символ запутанных тайн человеческого сердца греки придумали легенду о лабиринте. Тот, у кого не будет нити Ариадны, неизбежно заблудится там.

Между тем тьма постепенно окутала горизонт, и посвежевший ветерок шелестел листвой. Доктор счел более разумным отправить Мориса в дом; он высказал свое пожелание, и каждый с облегчением воспринял начавшееся передвижение. После возвращения в замок было решено, что все снова соберутся в комнате больного после того, как он ляжет в постель, ибо такая рискованная прогулка имела смысл лишь при ее благополучном исходе. Наступило одно из тех мгновений всеобщей передышки, когда каждый чувствует необходимость хоть ненадолго освободиться от бремени приличий. Госпожа де Бартель и Клотильда проводили Мориса до дверей его комнаты. Фабьен с Леоном, достав из кармана сигары, углубились в сад. И наконец в тот миг, когда г-жа де Нёйи повела Фернанду в будуар, г-н де Монжиру, улучив долгожданную минуту, прошептал ей на ухо:

— Сударыня, могу я надеяться, что вы соблаговолите прийти под деревья, где мы пили кофе? Через полчаса я буду ждать вас там.

— Я приду, сударь, — ответила Фернанда.

— Что такое? — спросила, обернувшись, г-жа де Нёйи.

— Ничего, сударыня, — отвечал граф. — Я только спросил госпожу Дюкудре, собирается ли она вернуться сегодня вечером в Париж.

И, поклонившись женщинам, он удалился, чтобы присоединиться в саду к Фабьену и Леону, но у двери в гостиную встретил г-жу де Бартель.

— Куда вы, граф? — спросила она.

— В сад, сударыня, — ответил г-н де Монжиру.

— В сад! Вы с ума сошли, дорогой граф, разве вы не слышали, что сказал доктор относительно прохлады первых весенних вечеров?

— То, что он сказал, дорогая баронесса, — отвечал г-н де Монжиру, — касалось больного.

— Вовсе нет, сударь, вовсе нет, это касалось всех. И мой долг как хозяйки дома взять вас за руку и как женщины, озабоченной вашим здоровьем, попросить вас проводить меня к дамам. Где они? В бильярдной или в оранжерее?

— В оранжерее, мне думается.

— Пойдемте их разыщем.

Отказаться от сделанного таким образом приглашения нечего было и думать. С большой неохотой пэр Франции повиновался, отправившись вместе с г-жой де Бартель на поиски г-жи де Нёйи и Фернанды.

Тем временем Клотильда, оставив мужа на попечение камердинера, вышла из своих покоев и с сердце’м, исполненным смутной печали, спустилась по лестнице. Оставшись с ней наедине, Морис взял ее за руки и, нежно сжав их, стал заботливо расспрашивать ее о здоровье, хотя вот уже неделю, как он, молчаливый и ко всему безучастный, не обращал к ней ни единого слова, а теперь опять разговаривал с ней все с тем же добрым вниманием, какое раньше она принимала за любовь и какое так долго обманывало ее, заставляя верить в незыблемость семейного рая. Хотел ли он своими заботами снова ввести ее в заблуждение? Или присутствие чужой женщины способствовало такой перемене? Вполне возможно. Стало быть, до сих пор незнание человеческих страстей позволяло ей тешить себя иллюзиями. То, что в сердце мужа да и в своем собственном она принимала за любовь, было всего лишь проявлением дружеских чувств, предполагающих чуть большую близость, чем обычная дружба. Под влиянием своей соперницы она наконец поняла, что такое истинная страсть, ведь Морису она внушала ничуть не больше любви, чем испытывала к нему сама. Оказалось, любовь — это вовсе не та спокойная, тихая и нежная привязанность, что объединяла их: это чувство, от которого зависит и жизнь и смерть, это огромное, жгучее, пугающее счастье, и, спрашивая себя, в чем же заключается это неведомое счастье, Клотильда впервые задумалась, странные, небывалые, ослепительные мысли пронзили ей сердце, оставив в нем огненный след.

Легко понять, почему, вся во власти подобных мыслей и устав за целый день от напряжения, молодая женщина, оставшись наедине с собой, на свободе, вместо того чтобы присоединиться в гостиной к остальным, спустилась в сад, а оказавшись в саду и дав себе волю шагать наугад, она, сама того не подозревая, очутилась вскоре под сенью акаций и кленов, там, где час назад она сидела рядом с Фернандой напротив мужа. Это было неудачное место для воспоминаний, если учесть то расположение духа, в каком она пребывала. Тут каждый взгляд, которым обменивались Морис с Фернандой, снова, казалось, сверкал в темноте; тут каждая мелочь, случившаяся за этот день, еще далеко не кончившийся, хотя уже был переполнен событиями, приходила ей на ум. Глубокая душевная печаль, порожденная раной, нанесенной ее гордости любовью Мориса к другой, постепенно освобождала ее воображение от пут долга. Смутная идея о праве, неотъемлемом праве всего человечества, — смутная идея о праве наказания, зародилась в ее сознании. Образ, сначала как будто неясный, неуловимый, мелькнул у нее перед глазами, потом стал возникать снова и снова, вырисовываясь с каждым разом все отчетливее, пока она наконец не узнала в этой тени человека, к кому, по мере того как сердце ее отрывалось от Мориса, устремлялась ее мысль, то есть — Фабьена де Рьёля.

Если вспомнить наше описание Фабьена и Мориса, то станет ясно, что любая утонченная женщина в нормальном состоянии, безусловно, предпочла бы второго первому; но Клотильда была не в том состоянии, когда ум судит здраво; стоит разуму пошатнуться вследствие сердечных волнений, и уже трудно бывает понять причины возникновения тех или иных страстей. В ее глазах Фабьен был человек, влюбленный в нее, а Морис — человек, никогда ее не любивший. И то чувство, о каком она теперь мечтала после того, как Фернанда с Морисом дали ей возможность понять, что такое истинная любовь, — это чувство сердце Фабьена ей обещало. Во власти Фабьена было приобщить ее к тем трепетным волнениям, без которых нет жизни, ибо только с их помощью можно почувствовать, что живешь.

Вот что творилось в душе Клотильды, когда сзади нее послышался легкий шум; она вздрогнула: шум этот возвещал о том, что ее видение воплотилось в жизнь. Ей не надо было оборачиваться, чтобы посмотреть, она и так чувствовала, что к ней приближается какой-то мужчина, и по громкому стуку своего сердца поняла, что это был Фабьен. Первым ее движением было встать и бежать, но ей вдруг показалось, что ноги ее приросли к земле и если она сделает хоть один шаг, то непременно упадет. Впрочем, голос Фабьена остановил ее.

— Сударыня, — сказал он, — бывают обстоятельства, когда случай становится Провидением, я не осмеливаюсь сказать — проявлением симпатии; представьте себе: я чувствую, как неодолимая сила влечет меня вновь к тому месту, где я только что видел вас, и вот я нахожу вас здесь. Неужели нами руководит одна и та же мысль? В таком случае мне, еще недавно считавшему себя несчастнейшим из людей, напротив, надлежит вознести благодарение небесам.

— Сударь, — отвечала взволнованная Клотильда, — я оставила мужа и пришла сюда, чтобы побыть минутку одной, мне это необходимо; позвольте мне уйти.

— Ах, сударыня, — возразил Фабьен, — одиночество существует и для двоих точно так же, как для одного. Что ему нужно? Чтобы два сердца объединяла одна-единствен-ная мысль, вот и все. Поэтому, если мое сердце стало отражением вашего, вы все еще здесь одна, хотя нас двое.

— Чтобы это было так, — сказала Клотильда, — вам следовало бы знать, что происходит в моем сердце.

— Вы полагаете, сударыня, что достигли того возраста в жизни, когда можно скрыть свои чувства от глаз человека, горящего желанием узнать их? О нет! К счастью, вы еще слишком целомудренны и чисты для этого, и я читаю в вашем сердце как в открытой книге, прекрасной книге.

— И что же вы там видите, сударь, кроме глубокой печали?

— Да, разумеется, на все есть причина, и я возвращаюсь к этой причине.

Клотильда вздрогнула, ибо почувствовала, что Фабьен вот-вот коснется той жгучей, кровоточащей раны, которую она только что обнаружила в своем сердце.

— Вы опечалены, сударыня, — продолжал Фабьен, — так как первейшая потребность всякой молодой и красивой женщины — это любить и быть любимой; вы опечалены, ибо заметили, что вас любили далеко не так, как вы думали, да и сами вы вовсе не любите так, как думали, ибо, увидев сегодня перед собой Фернанду и Мориса, увидев их страдание и радость, вы поняли смысл истинной любви.

Клотильда смотрела на Фабьена с нескрываемым ужасом; нельзя было более глубоко и правильно прочитать ее мысли, чем это сделал г-н де Рьёль.

— Сударь, — сказала она, не в силах скрыть обуревавшие ее чувства, — кто наделил вас такой странной способностью?

— Читать ваши мысли, сударыня? Глубокая, подлинная любовь, любовь, какой вы воистину достойны.

— О сударь, пожалейте, прошу вас! — воскликнула молодая женщина, собрав все силы и сделав движение, чтобы уйти.

— Пожалеть, — повторил Фабьен, понизив голос, чтобы таинственностью придать больше жара своим словам, — пожалеть! А он вас разве жалел? Муж пленительной женщины, которую он перед лицом Всевышнего поклялся сделать счастливой, бросает ее — и ради кого? Ради другой женщины, которую никак нельзя сравнить с той, какую он потерял, ведь второй Клотильды не существует; он бросает ее ради какой-то куртизанки и в течение трех месяцев находит отдохновение, счастье, радость лишь возле нее; и вот она покидает его и вместе с любовью этой женщины уходит его жизнь; вы, всеми узами связанные с его жизнью, вы с того дня ничего в его жизни не значите. Несмотря на преданность жены, несмотря на любовь матери, он готов умереть, он уже распрощался с мирозданием, глаза его уже наполовину закрыты, вы уже наполовину в трауре, но вот появляется его обожаемая любовница, и только ради нее он снова соглашается жить, только на нее одну и смотрит, и сердце его полно только ею. Почему же в таком случае вы, о которой он и не вспоминает, должны помнить о нем? Почему узы, что он разрывает, все еще удерживают вас? И почему, когда вам стоит лишь протянуть руку, чтобы найти любовь, о чем ваше сердце напрасно просило его, когда я предлагаю вам со своей беззаветной преданностью то, что он отнял у вас, почему вы пугаетесь, почему боитесь, почему отталкиваете меня?

— О сударь, сударь, — прошептала Клотильда еще более приглушенным голосом, чем Фабьен, — сударь, не говорите так, заклинаю вас, Морис ваш друг, а я его жена.

— А разве я не соблюдал обязанности друга, сударыня, пока Морис соблюдал свои обязанности супруга по отношению к вам? Вы думаете, что я люблю вас всего три месяца? Вы думаете, что эта любовь обрушилась на меня при виде ваших слез, чтобы еще прибавить вам печали? Нет, сударыня, ошибаетесь, я люблю вас с тех пор, как впервые увидел, но думал, что вы счастливы, как того заслуживаете. Я знал о связи Мориса с Фернандой, но разве я хоть единым словом, хоть намеком дал вам заподозрить измену Мориса? Нет, сударыня, будьте справедливы ко мне: лишь узнав, что нарушены все границы дозволенного, я тоже нарушил молчание; лишь когда вы получили неопровержимое доказательство того, что любовь Мориса больше не принадлежит вам, я посмел заговорить о своей любви; да и то, чего я у вас прошу даже сейчас? Верить мне, как поверили бы брату, положиться на меня, как положились бы на друга, позволить мне любить вас, позволить говорить вам об этом — вот и все. Можете не отвечать на это чувство, если не хотите, но знайте, по крайней мере, что взамен неблагодарного сердца вы нашли безраздельно преданное сердце.

— Позвольте мне уйти, сударь, — сказала Клотильда, пытаясь высвободить руку из рук молодого человека. — Позвольте пойти к нему. Я чувствую, что если буду и далее слушать вас, то мы оба станем виновными.

— Виновными? — откликнулся Фабьен. — Да, безусловно мы были бы таковыми, если бы любовь вашего мужа, делая вас счастливой, отнимала всякую другую надежду. Но к счастью, этого нет. Его безумная страсть к этой женщине возвращает вам полную свободу. Уделите же мне еще несколько минут. Ах, Боже мой! Кто знает, когда я увижу вас вновь, когда застану одну, когда представится благословенный случай сказать вам все, что я сейчас говорю?

— Сударь, сударь, — взмолилась молодая женщина, — во имя Неба! Оставьте меня, уже совсем темно, неприлично нам находиться здесь одним. Позвольте мне пойти к Морису, умоляю вас.

— К Морису! Вы думаете, он вас ждет? Пойти к Морису! Зачем? Чтобы мешать ему, стеснять его? Нет, нет. Другая возле Мориса в этот час, другая его утешает, другая возвращает его к жизни.

— Ошибаетесь, сударь, — послышался за спиной Фабьена суровый, спокойный голос. — Эта другая здесь.

Фабьен с Клотильдой вскрикнули от удивления.

— Фернанда! — воскликнула Клотильда.

— Вы слушали наш разговор, сударыня? — спросил Фабьен.

— Скажем так: я слушала, сама того не желая, — ответила Фернанда с тем непреклонным достоинством, что внушало уважение даже светской женщине, — и потому я здесь.

— Фернанда, — сказал Фабьен насмешливым тоном, — ваше место не здесь, и вы это прекрасно знаете, ваше место возле Мориса.

— Мое место всюду, где я могу быть полезна, и в эту минуту мое место здесь.

— Вас позвали ради Мориса, — заметил Фабьен, — и ни за чем другим.

— Я охраняю Мориса. Сегодня утром я спасла ему жизнь, а вечером спасу его честь.

— Я не понимаю вас, сударыня, — нетерпеливо сказал Фабьен, — госпожа де Бартель, впрочем, тоже.

— То, что вы меня не понимаете, господин де Рьёль, это вполне допустимо, — сказала Фернанда, — но госпожа де Бартель меня поймет, я в этом уверена, ибо я буду говорить с ней именем всего самого святого на земле.

— Фернанда — и моралистка!

— А почему бы и нет, господин де Рьёль? Истина, от кого бы она ни исходила, всегда остается истиной. Послушайте меня, госпожа де Бартель. Женщина, давшая слово в присутствии представителя власти, женщина, взявшая Господа Бога и людей в свидетели своей верности, — эта женщина, нарушая клятву, опускается ниже куртизанки, ибо совершает супружескую измену.

— О да, да, вы правы, Фернанда! — воскликнула Клотильда. — Да, да, вы правы, моя совесть говорила мне то, что сказали ваши уста.

— Фернанда, вы сошли с ума, — прошептал тихонько Фабьен, схватив куртизанку за руку.

Однако та, не испугавшись ни жеста, ни слов, хотя и то, и другое таило угрозу, продолжала, повернувшись к нему:

— А разве вы забыли, что если соблазнитель юной девушки может иногда исправить свою вину, то совратитель замужней женщины не имеет права искупить свое преступление? Девушка, попавшая в ловушку, всего лишь обесчещенная девушка, а женщина, скатившаяся в пропасть, это падшая женщина.

— О сударыня, сударыня! — воскликнула Клотильда, сложив руки. — Вы говорите это мне? Боже мой!

— Вы ошибаетесь, сударыня, — сказала Фернанда, с глубоким состраданием и лаской в голосе. — Ни одно мое слово не касается лично вас, и, если в каком-то выражении из тех, что я употребила, вы не расслышали почтения, что я питаю к честной женщине, прошу великодушно простить меня. Я обращаюсь к господину де Рьёлю, и вы видите, сударыня, господин де Рьёль не решается ответить мне.

— Потому что ваша дерзость заставила меня онеметь от изумления, — сказал Фабьен.

— Моя дерзость! Да, я знаю, не каждый отважится на подобное. Однако большой заслуги тут нет, сударь. Вас удивляет, что я говорю с вами таким образом? А что вы можете сделать, какое зло можете мне причинить? Сказать, что вы были моим любовником? Конечно, это будет ложь, но такая ложь могла бы обесчестить любую другую женщину, а для меня какое же это зло? Прибавит известности, и только. Нет, вы страшны лишь светским женщинам: у каждой из них есть муж, мать, семья — им они обязаны давать отчет в своих поступках, а надо мною вы не властны, у меня никого нет, я одинока и должна отчитываться за свое поведение лишь перед Господом Богом. Вот почему я не боюсь встать между вами и госпожой де Бартель, вот почему я говорю ей: "Слушая этого человека, вы губите себя; идемте со мной, и я вас спасу".

С этими словами Фернанда схватила Клотильду за руку и увлекла ее за собой, а Фабьен, застыв от удивления и досады, остался на том же месте.

Но не прошли они и пятидесяти шагов, как Фернанда почувствовала, что силы оставляют Клотильду; тогда она обвила рукой талию г-жи де Бартель, а так как в этот момент луна вышла из-за облаков, обе женщины смогли еще лучше увидеть и понять одна другую, взглянув на осунувшиеся лица их со следами пережитого волнения. Клотильда дрожала от страха, Фернанда — от восторга, ибо чувствовала, что Господь выбрал ее, падшую, чтобы она отдала этому семейству больше, чем могла отнять.

— Во имя вашего мужа, сударыня, во имя его матери, возьмите себя в руки, — говорила Фернанда, — а главное, доверьтесь мне. Я тоже вняла когда-то речам, подобным тем, которые вы только что слышали, и теперь стала той, кого называют падшей женщиной. Нельзя допускать, чтобы с вами сделали то, что сделали со мной, ведь вы замужем, у вас нет оправдания, что вы одна. Ах, только не верьте, сударыня, роковому изречению, готовому оправдать вас, если вы оступитесь из-за того, что ваш муж оступился. Ваш долг, долг светской женщины, которая носит прекрасное, громкое имя — оно ведь не ваше, а вашего мужа, кому вы отдали свою жизнь, — плакать молча, найти прибежище в чистоте вашего существования и молиться, надеяться и ждать.

— Ах, сударыня, вы ангел, посланный направлять и поддерживать меня! О! Как мне отблагодарить вас за все, что вы сделали для Мориса, за то, что делаете для меня?

— Это очень просто: оставайтесь верной тому, кого я вам вернула, постарайтесь понять, что он выше других мужчин, точно так же как вы, сударыня, выше других женщин. Будьте покойны: раз оступившись, Морис вернется к вам. В чем он упрекал вас? Что вы не умеете любить? Ну что ж, вы докажете ему, что ваше сердце способно понять и почувствовать все то, что Господь вложил в него.

— Ах, сударыня! — воскликнула Клотильда. — Кто дал вам такую власть надо мной, что я готова повиноваться вам? Боже мой! Боже мой! Что вы за женщина?

— Вы хотите это знать? — с глубокой печалью спросила Фернанда.

— О да! — воскликнула Клотильда. — Да! Из того, что вы скажете мне, я несомненно извлеку урок для себя.

— А для меня это будет утешением, потому что вы сможете пожалеть меня: в первый раз за пять лет я готова просить чьих-то слез, взываю к состраданию, а ведь один Бог знает, как я в этом нуждалась все пять лет.

— О, значит, я могу что-то дать вам взамен того, что вы делаете для меня, сударыня! — воскликнула Клотильда. — Пойдемте, пойдемте скорее, мне не терпится в свою очередь утешить вас.

И теперь Клотильда схватила Фернанду за руку, увлекая ее в другое крыло замка, противоположное тому, где находились г-жа де Нёйи, г-жа де Бартель и г-н де Монжиру.

Они вошли в будуар, слабо освещенный алебастровой лампой. Клотильда заперла дверь, чтобы никто не помешал исповеди, какую она собиралась выслушать, и, вернувшись, села рядом с Фернандой.

— Говорите, — сказала она, — я слушаю.

XV

Какое-то время Фернанда сидела молча с опущенной головой; потом, словно решившись, наконец, на грустную исповедь, которую от нее ждали, подняла голову.

— Не подумайте, сударыня, — начала она, — что я хочу оправдать свое поведение, наделив себя качествами, каких у меня нет, или придумав несуществующие опасности. Нет, поверьте, никто не судит меня строже, чем я сама; однако редко бывает так, чтобы женщина знатного рода, попав в скандальную историю, не вызывала сочувствия у тех, кто смотрит в глубь вещей; редко бывает, чтобы падшую женщину никто не подтолкнул к пропасти; ее вина — это всегда следствие чужого преступления, и лишь обстоятельства могут заставить осудить или пожалеть ее. Нас делают привлекательными, развивают наши способности, и все это с единственной целью — чтобы мы блистали в свете; воспитание делает нас еще более пустыми и легкомысленными, хотя эти качества и без того заложены в нас природой. Воспитание, что мы получаем, предполагает, судя по всему, вечное, незыблемое счастье; а потом вдруг обрушивается несчастье, и от нас требуют добродетелей, чтобы противостоять этому несчастью, о каком нам никто и никогда не говорил. Это не только несправедливо, но и жестоко, ибо неведение о подстерегающих нас опасностях лишает нас воли. С колыбели не зная материнской ласки, я была доверена посторонним людям, не изведав нежной заботы, с детских лет готовящей девушку к судьбе женщины, то есть к безропотной покорности и строгому исполнению долга. Чужое безразличие откладывает на нас свой отпечаток, изолируя от других; родственные связи, высокое происхождение в первые годы нашего существования являются для нас в родительском доме тем, чем должны быть в обществе на заре жизни повседневная святость, требовательность к себе, природное величие. С раннего детства нас приучают к уважению авторитета через послушание, а в старинной башне, где я родилась, в глуши той Бретани, где обычаям прошлого следуют неукоснительно, где традиции минувших веков, подобно бледным призракам, бытуют и в наше время, ни разу величественное родовое кресло, фамильный трон не являли мне в радостные минуты года лица отца или матери, протягивающих руки к своему ребенку, подбадривающих его повлажневшим от слез взглядом, принимающих у него из рук букет, собранный садовником ради их праздника, и с улыбкой внимающих стихам, сочиненным по этому торжественному случаю школьным учителем или кюре. Нет, никогда год не заканчивался для меня трепетным ожиданием наступления следующего дня, дабы отметить начало нового года благочестивым поступком. Увы! Ребенка, который не может начать свой день с просьбы, обращенной к Господу Богу, о продлении жизни своих родителей, несчастье подстерегает с колыбели. Небеса глухи к голосу того, кто молится лишь о себе: это приговор судьбы. Кто вынес мне этот приговор? Я не знаю, но верю, что он мне вынесен, и мне не остается ничего другого, как склонить голову, ибо я не знаю, к какому вершителю судеб я могу обратиться за помощью.

О своей семье я знаю лишь от женщин, ухаживавших за мной в детстве, по их туманным, расплывчатым рассказам о моем отце и матери, и чем дальше в прошлое уходят эти рассказы, тем благоговейнее и подлиннее они звучат. Начиная с революционного эшафота, на котором погиб мой дед, вплоть до независимости Бретани, когда отличились мои предки, слава старинного замка Морман сияет сквозь туман легенд и преданий, и я помню, как меня убаюкивали поэтическими историями, похожими на волшебные сказки. Поместье и в самом деле знавало героические времена, и долгими вечерами в бедных хижинах распевали песни о блистательных подвигах сиров де Морманов, прославленных поэтами. Простые и честные сердца бретонских крестьян умеют хранить признательность, и в то время как новоявленные горожане всегда отрекаются от прошлого, они, надеясь получить доступ в будущее, это традиционное прошлое делают своей второй религией.

Я представляю вам мое прошлое таким, каким оно сохранилось в моей памяти.

Из всей семьи в девяносто третьем году в живых остался один мой отец, кого наверняка хранила его молодость; отцу приходилось жить в безвестности, подчиняясь тогдашнему правительству. Бретань была замирена, и он взялся за оружие, чтобы служить Франции; когда же принцы династии Бурбонов возродили в 1814 году надежду древних родов, полковник Морман, к тому времени уже ветеран старой армии, хотя ему едва минуло тридцать лет, снова получив вместе со старинными гербами свой титул маркиза, был удостоен при дворе самого лестного приема.

Возвращение Бурбонов и этот нежданный прием, обещавший отцу скорое продвижение, а следовательно, блестящее будущее, не заставили его забыть обещание, данное им перед началом кампании 1814 года. Попросив отпуск, он вернулся в Бретань и отыскал благородную, но бедную девушку, у которой год назад просил руки. На несколько дней старый замок оживили свадебные празднества. Военная слава Империи добавила блеска памятникам древней монархии; сердце феодала преисполнилось гордости от наград, дарованных ему поэтичным национальным узурпатором. Все предрекало молодым супругам будущее, не менее богатое, чем прошлое, трудно было даже представить, какое пожелание счастья не превзошла бы реальная действительность.

Отец привез свою жену ко двору. Ей устроили чудесный прием, супруга дофина взяла ее к себе в свиту, а мой отец вернулся в полк: его обещали сделать генерал-лейтенантом.

И вот однажды по всей Франции разнеслась весть о высадке Наполеона в заливе Жуан. Мой отец тотчас явился в Париж и отдал себя в полное распоряжение короля. Все знают, как вся страна поднялась против нескольких преданных, верных слуг. Шестнадцатого марта мой отец отправил маркизу в Бретань, а девятнадцатого марта уехал сам, сопровождая короля.

Три месяца спустя мой отец вернулся во Францию, но моя мать к тому времени умерла при родах, и он нашел лишь ее могилу да мою колыбель.

— Увы! — прервала ее Клотильда. — У нас одинаково печальная судьба. Я, как и вы, сирота, как вы, примерно в то же время и при сходных обстоятельствах я потеряла мать.

— Да, но ваши несчастья на том и кончаются, сударыня, — продолжала Фернанда, прервав в свою очередь Клотильду. — Богатство и усердные заботы семьи о сироте искупили их. В этом вся разница между вами и мной, к счастью для вас.

Горе заставило вскоре моего отца уехать из дома, омраченного смертью. А я осталась там как залог надежды; отец вернулся в Париж, в поисках утешения в большом городе, в суете политической жизни, в борьбе за милость. Сохранив прекрасные воспоминания об армии, мой отец, тогда еще молодой, воспользовался всеми преимуществами, которые даровало время отпрыскам старинных родов, что прославились недавней победой, омолодившей старые имена. Война кончилась, воин стал придворным, сыграв свою роль в истории Реставрации; он представлял своего короля при иностранных дворах: не имея возможности прибегать к отваге, боролся тонкостью ума, завоевал себе определенную репутацию в дипломатии, как некогда на поле брани; а я, несчастный ребенок, о чьем существовании знал и время от времени вспоминал он один, я лишь изредка могла видеть его и надеяться на какую-то ласку. И все это так торопливо, наспех, что я едва помню о его наездах в первые годы моей жизни. Но это вовсе не упрек: чаще он приезжать не мог. Безусловно, он страдал от этого больше меня, ибо я еще не знала, что такое страдание; однако он надеялся, что святые и благочестивые традиции Бретани оградят мое детство и сохранят меня такой, какой он хотел, чтобы я осталась, до той поры, когда придет время приобщить меня к светскому воспитанию. Старая почтенная дама, которой он осмотрительно доверил меня, была монахиней, которую революция изгнала из монастыря, где ей надлежало провести всю жизнь. Начальное воспитание, такое же, как у нее самой, было единственным, на что я могла рассчитывать; однако ее искреннее благочестие, прямодушие, добросердечие должны были предрасположить мой юный ум впитать в себя позже все несметные богатства образования и заранее уберечь меня от сопутствующих этому опасностей.

Но вот однажды утром сестра Урсула — так звали монахиню — вошла в мою комнату со слезами.

"О, моя бедная девочка! — сказала она. — Нам придется расстаться".

Помню, я плакала, хотя не понимала, что значит расстаться, а лишь потому, что видела, как плачет она. Это были первые слезы, что я помню.

Меня одели, чтобы идти в церковь: это был день поминовения усопших. Небо было серым и мрачным, воздух — сырым и холодным; раздавались неторопливые удары церковного колокола, и все жители деревни, одетые в траур, направлялись на кладбище. Сестра Урсула отвела меня туда вместе с другими. Когда мы пришли на могилу моей матери, она велела мне встать на колени и попрощаться. Я повиновалась, прочитала молитву, потом коснулась губами камня, поцеловав его.

У меня теперь не оставалось даже этого камня, чтобы он наставлял меня. Старинное поместье отошло в чужиеруки, точно так же как и я сама. Мой отец вынужден был продать наследие своих отцов: замок Морман больше не принадлежал маркизу де Морману.

Добрые селяне, узнав о моем отъезде, глядели на бедную сироту опечаленным взором, выражая свое сожаление и желая мне счастья, а я ощущала невольное волнение, чувствуя, что меня все жалеют. Мысль о разлуке с материнским домом тревожила меня, подобно предчувствию смутного, неведомого бедствия. В последний раз я жадно смотрела по сторонам, словно навсегда хотела запечатлеть великолепную картину, открывавшуюся моим глазам: резной крест на кладбище, устремленную к небу крышу замка и прекрасные деревья, высоко вздымавшие свои оголенные ветви. В первый раз эти деревья внушили моему юному воображению что-то вроде почтительного страха — он надолго останется в памяти и даже через пятнадцать лет я ощущаю все так же остро, как в тот день, когда увидела их, связав с ними первые сожаления своей души, — они словно стали символом перехода от безоблачной, чистой жизни без слез к уготованной мне ужасной судьбе.

Я вернулась с кладбища в замок. И на всем протяжении моего пути маленькие деревенские девочки, с которыми мне разрешалось играть, выходили мне навстречу, делая реверанс и желая доброго пути. Сестра Урсула велела мне целовать их, и я их целовала.

Во дворе замка меня ждал экипаж; так как я ничего еще не ела, меня привели в столовую, где был накрыт завтрак. Там я увидела новое лицо, то была предназначавшаяся мне гувернантка: ей надлежало сменить сестру Урсулу.

Я мало ела и много плакала; закончив завтрак, я в последний раз всех поцеловала и села в экипаж. Вся деревня собралась, чтобы проводить меня. В ту минуту, когда кучер хлестнул лошадей, все мои маленькие подружки бросили мне свои букеты. Странное предзнаменование: букеты эти были сделаны из одних только веток кипариса, собранных на кладбище, ибо цветов в эту пору уже не было.

Девочка, которую маркиз де Морман заключил в свои объятия, когда она вышла в Париже из почтовой кареты, должно быть, отвечала в какой-то мере его надеждам. Я была простодушна, но не глупа, быстро все схватывала, однако, получая новые впечатления, не отдавалась им безрассудно: от своих собственных представлений я шла к подсказанным мне, основываясь на логике ощущений, под руководством разума, а его еще не успели извратить. Наконец, я была скорее больше взволнована, чем удивлена разницей привычек, обычаев, вещей. Я, можно сказать, раскрывалась навстречу жизни, как цветок раскрывается на солнце под воздействием естественного роста.

И все-таки сколько контрастов!

В старом феодальном замке, где мы благодаря своему положению были поставлены над всеми, где некогда сеньору было дозволено вершить высокий и низкий суд, зачастую пространство давало представление о могуществе. Снаружи все было большим: замок, парк, леса, поля, равнины, вересковые пустоши; внутри все было мощным, и дерево казалось несокрушимым, как железо: резные балки огромных залов, панели стен, витые колонны, мебель с фантастическими фигурами внушали своим видом уважение к тому, кто всем этим владел. Там неравенство было четко обозначено, как в средние века: слуги с длинными волосами, служанки в чепцах серого полотна, казалось, смиренно признавали свое положение, впрочем ничуть не унижавшее их, ибо они унаследовали его от отцов. Поэтому слово господина всегда было ласково и добродушно: он понимал, что никакого сопротивления преодолевать не надо: Там в приказании не было высокомерия, а в послушании не было раболепия; по воскресеньям хозяева и слуги, преклонив колена в церкви, становились на час равными перед Богом, соединяя души в едином порыве, испрашивая у единственного подлинного господина благочестивыми воскресными молитвами насущный хлеб и прощение обид. Дальше — обильная и сытная жизнь для всех, хлева, полные скотины, звонкоголосый птичий двор, бессчетное число лошадей и всюду удобренная земля, цветы, плоды, воздух, небесная синь; зимой вокруг большого горящего очага прядут лен для домашних нужд; песни, сказки, истории, поэзия людей; летом — собрание под сенью листвы, вечерний ветерок, пение птиц, дыхание далекого океана, поэзия Господа Бога.

Вот в каком месте прошли первые шесть лет моего детства.

В Париже, в семиэтажном доме на улице Тэбу, где жило много чужих людей, мой отец среди всех прочих занимал третий этаж; окна его с одной стороны выходили на улицу, а с другой — во двор. В узкой прихожей находились два лакея в богатых ливреях. Гостиная, где могло уместиться никак не больше двадцати человек, и еще две комнаты составляли общую площадь этого жилища, жалкого по своим размерам, но богато убранного золотом, шелками, зеркалами, картинами, хрупкой мебелью. Тут уж не было никакого дуновения ветра ни утром, ни вечером; воздух освежался искусственными ароматами. И ни зари, ни сумерек, только бледно-серый свет по утрам или сияние ламп и свечей вечерами. Хотя те, кто приходил в отцу, расхваливали его жилище, говорили, что он хорошо устроился.

Увы! Для поддержания этой роскоши маркиз де Морман и вынужден был продать замок своих отцов, и все одобряли его за это, ибо наследный сын Франции отправлялся в Испанию защищать политическую систему, согласно которой он сам должен был править. Маркиз де Морман подал в отставку с дипломатической службы и снова стал генералом де Морманом; он должен был принимать участие в этом походе, для чего ему требовалось снаряжение и обоз, соответствующие его рангу. Необходимость показать себя настоящим дворянином, желание сохранить милость при дворе, та естественная гордость, что отличает истинных вельмож, не желающих прибегать к помощи других и всегда рассчитывающих на собственные силы, — все это вынудило отдать аристократическое поместье во владение простолюдину, разбогатевшему буржуа; потребность в богатстве возвышала одну семью и унижала другую. А мне, обездоленному ребенку, вскоре суждено было остаться сиротой, мне предстояло собираться в пансион, готовиться к жизни ненадежной и опасной, подстерегающей в современном обществе бедную девушку, чувствующую себя еще более обездоленной громким именем.

Здесь, в этом пансионе, и начались если не первые мои страдания, то, по крайней мере, мои первые унижения: нет родных — значит, нет защиты, нет убежища — сразу пошли различия, предпочтения в пользу всемогущего золота; там благодаря болтовне моих подружек я мало-помалу приобщилась к тому печальному познанию мира, что сужает возможности воли, учит сдерживать свои желания и рядом с местом, отведенным каждой рождением, определяет место, уготованное ей богатством. Дочери банкиров, нотариусов, адвокатов, за которыми в приданом числились отделение банка или контора, в десять лет упивались блестящим будущим, ожидавшим их. Только одна я не смела говорить ни о прошлом, ни о будущем: прошлое — это был старинный замок в Бретани, но он больше не принадлежал нам; будущее предрекало военный поход, обещавший быть смертоносным, где моего отца могли убить.

Отец уехал; я получила от него два письма, одно — из Байонны, другое — из Мадрида; это все, что у меня осталось от него; потом я долго не получала никаких известий.

Я только заметила, что с определенного момента учителя изменили свое отношение ко мне, долг сменила жалость. На меня смотрели с состраданием и шептали: "Бедная девочка!"

И вот однажды ко мне подошла одна из моих подруг и сказала:

"Ты ничего не знаешь, Фернанда? Твой папа умер".

Тут мне все объяснили. Никто не знал, оставил ли отец какое-нибудь состояние и будет ли оплачено мое содержание, а пока со мной уже обращались так, словно я была на содержании общины. Стоит ли церемониться с несчастными?

Мой отец, смертельно раненный под Кадисом, успел написать завещание; в этом завещании он назначил моим опекуном графа де С., своего соратника по оружию, и препоручил меня заботам принца, на чьих руках он и испустил последний вздох: вознося молитву, он расстался с жизнью, как добрый дворянин былых времен.

Прошло около года, за это время я претерпела немало горьких унижений, выпадающих на долю сироты, а в конце года в пансион явился управляющий графа де С. и расплатился за меня, выдав к тому же вознаграждение учителям и их помощникам, чего не делалось даже ради дочерей герцога, потом отвез меня к графу.

Я плакала в тот день, когда узнала о смерти отца, но вскоре слезы мои иссякли; обрушившийся на меня удар притупил мои способности восприятия, и в течение какого-то времени я находилась в состоянии, близком к безумию. Когда я увидела человека, заговорившего со мной об отце, рассказавшего о подробностях его гибели, слезы вернулись ко мне, и я снова заплакала, хотя голос этого человека не доходил до моего сердца и глаза мои под его взглядом невольно опускались от страха.

Графу де С. было примерно лет сорок — сорок пять; его манеры выдавали привычку командовать, чистые линии лица искажала суровость, и это ярко выраженное мужское начало создало ему в молодости репутацию красавца, которую он сумел сохранить и в зрелом возрасте.

Он долго глядел на меня, однако ни моя молодость, ни слезы не изменили выражения его лица; потом, наконец, он взял меня за руки и привлек к себе, я же инстинктивно сопротивлялась его порыву.

"Дитя мое, — сказал он, — вы не вернетесь в свой пансион; его высочество господин герцог Ангулемский приказал принять вас в королевское учебное заведение в Сен-Дени, отныне я, ваш опекун, стану для вас отцом; вы должны писать мне, если захотите что-то сообщить или чего-то попросить, я буду заботиться о вас и обеспечивать всем необходимым, как и обещал вашему умирающему отцу. Надеюсь, что своим поведением вы оправдаете высокое покровительство, каким удостаивает вас принц".

Я сделала глубокий реверанс, и тут слезы мои иссякли во второй раз. Граф сообщил, что мы должны сейчас же сесть в экипаж.

Через два часа главная надзирательница пансиона, где воспитывались дочери тех, кто заслужил орден Почетного легиона, встречала меня с самым благожелательным видом. С этой минуты я стала одной из ее приемных дочерей.

Вздохнув, Фернанда опустила голову и некоторое время молчала, словно собираясь с силами, чтобы продолжить свой рассказ.

XVI

— Юные годы — какое милое, чудесное время, — продолжала Фернанда, очнувшись внезапно от своих призрачных воспоминаний. — Всегда, независимо от обстоятельств, в которых находишься, бывает полезно окунуться в них душой. В Сен-Дени я была счастлива и горда тем, что меня любили, что я могла разделять иллюзии других, их чаяния, жить их впечатлениями; однако мое несчастье внушало мне чувство робости: вынужденная создавать себе семью на основе дружеских отношений, я конечно же должна была обладать большими достоинствами и недостатками, чем мои подруги, юные девушки, тешившие себя радужными надеждами, ожидая за порогом этого дома наступления реальной жизни, если и не свободной от всяких волнений, то, по крайней мере, с нежной заботой их родителей. К счастью, природный склад моего характера помогал мне поддерживать соответствующее состояние духа; под надзором моих преподавательниц я росла, впитывая премудрость образования, задуманного основателем этого заведения, ибо организаторский гений Наполеона проявляется в Сен-Дени, как и повсюду, порядком во имя порядка. Меня хвалили, и, постоянно вдохновляемая успехом, я превзошла поставленные передо мной задачи. Увы, — с грустной улыбкой добавила Фернанда, — видно, мне судьбой было предопределено во всем идти дальше других.

Когда император основал учебное заведение для дочерей тех, кто награжден орденом Почетного легиона, он сказал солдату: "Если ты храбр, ты получишь этот крест, и тогда, будь ты беден или богат, генерал или солдат, можешь умереть спокойно, ибо у твоих детей будет отец". Таким образом, бедным девушкам он обеспечил все самое полезное и необходимое, но не более того, ибо обещать им больше значило бы не учитывать их реального положения. Во времена Реставрации многие благородные семьи были лишены самого необходимого, а между тем именно в ту пору светское тщеславие проникло в приют, открытый для сирот в знак признания воинских заслуг их отцов. Салический закон, не давая нам доступа к трону, не лишал нас амбиций царить благодаря своему уму или красоте; жена всего лишь носит титул своего мужа и, следовательно, приобретает этот титул ценой собственной свободы; но зато у ее дочерей пеленки в колыбели — с гербами, а играют они с жемчугами и прочими украшениями короны. Если в классных комнатах и дортуарах королевского пансиона все сохранилось в соответствии с правилами, установленными коронованным солдатом, то во дворах и садах разносилось эхо волнений большого города; детская болтовня, отражавшая беседы, что велись в отцовских гостиных, порождала в двенадцатилетних сердцах нетерпеливое желание блистать и потребность нравиться. Великолепие королевского двора поражало разгоряченные умы, воспламеняя их смутными надеждами; возможно, одна лишь я ничего не желала, и только меня планы на будущее не отвлекали от текущих занятий. Однако тщеславие моих подруг распространялось не только на них, но даже на меня; устав пророчить себе герцогства и пэрства, они брались предсказывать мне огромное, неведомое, неслыханное счастье, и эта дань уважения, какую отдавали таким косвенным путем не моему положению, а моему превосходству, удовлетворяла мое самолюбие и, что очень странно, вместо того чтобы заставить меня стремиться покинуть Сен-Дени, замыкала мои надежды пределами пансиона, сдерживая мои горделивые помыслы.

За шесть лет никто ни разу не вызывал меня в комнату для посетителей, даже мой опекун. Одно время я по совету госпожи старшей надзирательницы регулярно писала ему; писала я также единственному оставшемуся у меня родственнику, дяде моей матери, старому церковнослужителю, почти чужому мне. Когда наступали каникулы, это столь радостное время для всех остальных становилось для меня порой если не печали, то, во всяком случае, раздумий. Мои подружки разлетались, словно ласточки, каждая отправлялась в семью, где ее встречали с радостью, тогда как я оставалась, ожидая их возвращения в единственной дарованной мне Небом семье; вскоре они возвращались, их юное кокетство, их золотые мечты доносили до меня отблеск того неведомого мира, которому сама я была настолько чужда, словно жила за тысячу льё от страны, где родилась.

С возрастом я все отчетливее понимала, сколь необходимо быть защищенной в этом мире, и потому чувствовала себя в нем все более одинокой. Составив для себя это справедливое и строгое суждение — его ничто ни разу не поколебало, — я, во исполнение своего чистого и сладостного стремления, хотела лишь одного: никогда не покидать Сен-Дени, где местная служебная лестница обеспечивала мне в будущем единственно возможный достаток, на какой можно было трезво рассчитывать. Не могу сказать, что я с этим смирилась, заслуга смирения мне не принадлежит, просто ничего другого я в будущем не видела, вот и все. Что же касается прошлого, то оно сводилось для меня к замку Морман с его башенками, высившимися над большими деревьями парка, его просторными, украшенными резьбой сумрачными комнатами, где время от времени поблескивала эполетами красивая форма моего бедного отца.

И вдруг разнесся невероятный слух, нарушивший планы наших юных девушек, строивших их с верой в будущее. Трехдневный гром пушек проник за монастырские стены, и ужасное слово "революция" вызвало на этих юных розовых, веселых личиках выражение смутного страха. Среди всех этих благородных девиц одна лишь я, пожалуй, не имела оснований ни радоваться, ни проклинать. Меня не коснулось дыхание политических страстей, я не принимала участия вместе со своей семьей в исторических событиях. Восхищение исключает эгоизм. Я довольствовалась тем, что восхищалась, не чувствуя себя ни в коей мере связанной с возвышением или падением тронов. Я еще не знала, что массы состоят из отдельных личностей и что великие социальные потрясения затрагивают и дворцы и хижины.

У графа де С. было свое собственное состояние, однако им он был обязан королевской семье, которую новая революция изгоняла из страны, и несчастья его хозяев вызывали у него еще большую любовь к ним. Однако его преданность, доходившая до того, что он готов был пожертвовать собой ради Бурбонов, сражаясь в рядах королевской гвардии или швейцарцев, ни на минуту не задумываясь о том, что сражаться придется против французов, не заставляла его последовать за своими благодетелями в изгнание. Сдавшая свои позиции совесть подсказала ему, что, оставаясь во Франции, он принесет Карлу X гораздо больше пользы, чем последовав вместе с ним за границу. В какой-то мере ему удалось убедить если не других, то, во всяком случае, себя, что его место в Париже. Именно в Париже он мог готовить возвращение свергнутой королевской семьи и защищать ее интересы. Париж был враждебным городом — предстояло завоевать его, и в нем, следовательно, надо было сохранить выдающиеся умы. И граф остался в Париже.

Мало того, под предлогом необходимости скрывать свои далеко идущие политические планы граф вернулся к изначальным своим привычкам, несколько подавленным строгостью нравов, принятой прежде при дворе. Достигнув уже зрелого возраста, он, тем не менее, оказался в самой гуще молодых людей другого поколения, стал душой самых знаменитых клубов столицы. С ним советовались словно с оракулом; он выносил суждения относительно скачек, охоты, дуэлей. Короче, для него наступила вторая молодость, еще более пышная, чем первая, тем самым, по его словам, он стремился добиться все той же популярности.

Как случилось, что граф де С., который в течение шести лет ни разу не вспомнил о сироте в Сен-Дени, о девочке, порученной его заботам на поле брани умирающим товарищем по оружию, и который из чистого приличия подписывал письма, составленные его секретарем то ли в ответ на мои письма, то ли чтобы отправить содержание, обеспеченное мне в память о моем отце герцогом Ангулемским, — как случилось, говорю я, что граф де С. вспомнил вдруг о моем существовании?

От скуки, конечно, или от безделья он приехал однажды из Ангена в Париж и, остановившись с одним из своих друзей у входа в пансион, вышел из экипажа и велел позвать меня.

За мной пришли, сказав, что меня желает видеть граф де С. Я не сразу поняла, и пришлось дважды повторить мне это, настолько его визит показался мне удивительным и неожиданным; я как раз заканчивала один рисунок и, тотчас встав, отправилась на свидание.

Я совсем забыла графа де С.; воспоминание о нем, сначала довольно расплывчатое, постепенно и вовсе изгладилось из моей памяти. Однако я его узнала, хотя должна заметить, вопреки тому, что принято говорить о предчувствиях, никакого тайного волнения, какое могло бы предупредить меня о влиянии, что суждено было оказать этому человеку на мою судьбу, я не испытала. Мне не надо было ничего изображать перед ним, и, не ощущая никакого смущения, я вошла в зал, где он меня ждал, спокойная и улыбающаяся, и только.

Вполне понятно, что минувшие шесть лет сильно изменили меня. Мне шел шестнадцатый год. Перед графом де С. предстала уже не девочка в мрачной одежде, а юная девушка, своей молодостью и свежестью красившая платье, что было на ней. Высокая и, наверное, красивая, я произвела на сердце человека, который освободился от давления, долгое время оказываемого на него этикетом и высочайшей милостью, тем большее впечатление, что, оставив меня ребенком и все еще представляя меня ребенком, граф не был к этому готов. Что же касается меня, то, признаюсь, в его лице я не обнаружила ничего, что выдало бы какое-то внутреннее волнение. Если в его поведении и произошли внезапные перемены, то я их вовсе не заметила. Разве я знала, что глаза у него не всегда блестели так, как теперь; разве я знала, что голос его далеко не всегда произносил такие благожелательные слова, что мне довелось тогда услышать? Мой отец завещал ему свои права. Чувство признательности влекло меня к нему. Это был мой опекун. В его присутствии я вела себя просто, скромно, естественно и сдержанно. Я слушала его без волнения, его появление не пробуждало у меня никаких воспоминаний и не порождало надежд в моем сердце. На все его вопросы я отвечала совершенно свободно и с полным спокойствием. Моей душе он не внушал глубокого уважения, какое внушает обычно мысль о высоком общественном положении человека, или симпатии, какая основывается на уверенности в большой преданности, и в то же время ничто в нем не вызывало у меня и доверия. Впрочем, этот первый разговор длился недолго; граф вдруг заторопился, словно испытывая потребность оправиться от сдерживаемого волнения или обдумать свое поведение на будущее. Я лишь помню, что меня удивил его внезапный отъезд, ибо ничто не предвещало такого поворота в развитии этой сцены; однако я инстинктивно, сама того не желая, отметила эту странность после его ухода, когда пыталась найти естественное объяснение этому визиту.

Госпожа старшая надзирательница при своем постоянно благожелательном отношении к ученице, которой она гордилась, беседуя со мной о моем будущем и моих интересах, нередко удивлялась безразличию моего опекуна ко мне. Правда, ей было известно, что положение, занимаемое графом де С., не оставляло ему много свободного времени; но супруга дофина во время своих визитов в Сен-Дени никогда не забывала сказать мне несколько слов и заверить, что она разделяет обещания, данные моему отцу в момент его смерти; в своей великой доброте она выражала удовлетворение моими успехами и поведением и всячески поощряла меня, а на прощание каждый раз добавляла: "Господин граф де С. будет счастлив, когда узнает от меня, что его воспитанница благочестива, хорошо учится и отличается благоразумием". Но, несмотря на удовлетворение, какое граф де С. безусловно испытывал, выслушивая столь доброжелательные отзывы, он ни разу, как я уже говорила, не навестил меня. Я все еще обдумывала это странное обстоятельство, когда меня вызвала госпожа старшая надзирательница.

Я застала ее опечаленной.

"Моя дорогая девочка, — сказала она, обнимая меня, — я надеялась, что отсутствие у вас достаточного состояния и безразличие вашего опекуна позволит нам продлить ваше пребывание здесь, ибо здесь вы были счастливы; однако, к величайшему сожалению, я чувствую, что этого не случится".

"Почему? — воскликнула я. — Господин де С. говорил об этом с вами? Мне он, слава Богу, не сказал ничего такого, что заставило бы меня задуматься об отъезде".

"Мне он тоже не сказал ничего определенного, милая девочка, — продолжала старшая надзирательница, — однако, когда я позволила себе спросить его о планах на ваш счет, он с горячностью отверг мысль о том, что вы можете стать воспитательницей.

"Но, сударь, — возразила я ему, — у мадемуазель де Морман нет состояния!"

"Это верно", — ответил он.

"Мало того, ее содержание оплачивалось из личных средств его высочества, новое правительство наверняка откажет ей в этом".

"Это более чем вероятно".

"Вам, конечно, известно, — продолжала я, — что в наше время у девушки нет возможности выйти замуж без приданого, как известно и то положение, в каком оказывается женщина, выброшенная в мир без состояния и без мужа".

"Я позабочусь о ней, сударыня", — ответил граф.

"Утратив высочайших покровителей, господин граф, — добавила я, — Фернанда утратила будущее".

"Вы забываете, что у нее остался я, сударыня, а я поклялся ее умирающему отцу заменить его".

"Нет, сударь, я этого не забываю, но времена изменились, и вы сами…"

"У меня собственное состояние, сударыня; детей у меня нет, и ничто мне не мешает удочерить Фернанду".

С этими словами он поклонился и вышел.

Вот видите, мое дитя, — продолжала старшая надзирательница, — напрасно мы обвиняли графа де С. в равнодушии к вам. Теперь он предъявляет свои права опекуна; права эти неоспоримы, и вы обязаны повиноваться ему. Он сказал, что у него собственное состояние. Возможно, он примкнул к нынешнему правительству, возможно, он и в самом деле богат; но, во всяком случае, он сказал, что хочет удочерить вас, это для вас самое лучшее, что могло быть. Вы видите, разлука, увы, неизбежна, и так как я любила вас, мое дитя, эта разлука, несмотря на всю мою радость за вас, удручает меня".

"О, меня тоже, сударыня! — воскликнула я. — Я покину этот дом с глубочайшим сожалением. Одна мысль о светском обществе приводит меня в ужас".

"Потому что вы не знаете его, дитя мое; но я имела возможность оценить его и потому уверена, что вы там преуспеете, на этот счет у меня нет ни малейших опасений; вот только мы все здесь очень любим вас, и дружба делает нас эгоистичными; но, когда вас с нами не будет, ваше счастье послужит нам утешением".

"Ах, сударыня, — воскликнула я, чувствуя, как слезы подступают у меня к глазам, — к счастью, ничего еще не решено; я буду умолять моего опекуна оставить меня жить в этом доме!"

"Ни в коем случае, дитя мое. Господин граф де С. поступает так, желая вам счастья. Мой опыт позволяет мне видеть дальше вас. Вам нет и шестнадцати лет, годы еще не завершили своего дела, ваши сердце и разум продолжают развиваться, мой долг посоветовать вам повиновение. Ваш опекун — человек известный; не сомневайтесь: его влияние в свете, где он сыграл значительную роль, всегда будет достаточно весомым… Успокойтесь, мне редко случается утешать ваших подруг, когда речь заходит о необходимости разлуки со мной… Впрочем, не вы ли сказали: еще ничего не решено… подождем…"

Ждать пришлось недолго; через несколько дней господин де С. вернулся; его сопровождала женщина, и на этот раз вопрос о моем отъезде стоял как о событии весьма скором.

Госпожа де Версель, которой мой опекун представил меня во время этого второго визита, была женщина приятного ума, пятидесяти лет, сохранившая еще привлекательную внешность; знание светских обычаев чувствовалось в каждом ее слове, точно так же как и в малейших действиях; к ней невольно испытывали симпатию. Властность ее слов смягчалась интонацией; в ее советах, казалось, преобладало желание ничего не требовать; ее добросердечие проявлялось не столько в лице, сколько в каком-то загадочном очаровании. Она как будто угадывала мысли, отвечая на них; а главное, у нее был дар придавать вес своим доводам каким-нибудь метким словом и прикрывать самые печальные истины любезными, благими формулами.

"Если бы Небо даровало мне дочь, — сказала она, сжимая меня в своих объятиях, — я хотела бы, чтобы она походила на вас. Со своей стороны, я бы хотела внушить вам немного той любви, какую испытывают к своей матери, так как ваш опекун вверяет вас моим заботам. Я взялась руководить вами в свете, познакомить вас с ним; но чего мне больше всего хотелось бы теперь, когда я вас увидела, так это вызвать у вас чувство, какое сама я уже к вам испытываю".

Мне трудно было устоять перед столь заманчивыми предложениями; я прониклась к ней чувством пылкой дружбы, и внезапно мысль о светском обществе, куда я должна была вступить, утратила в ее присутствии весь свой ужас, пугавший меня в моем уединении. Мне казалось, что при таком покровительстве со мной могло произойти все только самое хорошее. Даже старшая надзирательница была в восторге и смотрела на нее как на необыкновенную женщину, и, когда граф де С., взяв меня за руку, сообщил, что недалек тот день, когда я буду жить в Париже, сердце мое забилось сильнее; остатки страха в нем исчезли, уступив место надежде.

В шестнадцать лет, да еще при отсутствии всякого опыта, с такой врожденной, ничем не замутненной чистотой, какая была у меня, требовалось лишь помочь выявить счастливые природные задатки, чтобы сделать из меня все что угодно. Когда я переступала порог этой обители, где я сформировалась, меня можно было возвысить до любых вершин общественного положения, каких только женщина может достичь. Я всюду была бы на месте, но, увы, во что меня превратили?

Госпожа де Версель согласилась поселиться в покоях, отведенных ей в особняке моего опекуна, чтобы целиком посвятить себя моему, как она говорила, воспитанию. Как только меня поместили рядом с ней, я в самом деле поняла, какое развитие должны были получить приобретенные мною познания после применения их в реальной жизни и какой блеск они могли обеспечить.

Я стала предметом самого чуткого и предупредительного внимания со стороны господина де С. Ко мне приставили самых знаменитых преподавателей; музыка, живопись, танцы целиком занимали все дневные часы, ставшие слишком короткими: каждая минута имела свое назначение. Моему опекуну, судя по всему, нравилось следить за моими успехами; его неустанная забота о том, чтобы приобщить меня к чудесам Парижа придавала еще большую цену благодеяниям, какие я старалась заслужить своим усердием и кротостью. Прошло полгода, а я так и не успела прийти в себя от изумления, так и не успела обдумать свое блестящее существование.

Удовольствия сменяли занятия с такой быстротой, меня одаривали такими приятными пустяками, я так была занята, стараясь понять каждую новую для меня вещь, впечатления мои были столь стремительны, что у меня не хватало времени, чтобы задать себе некоторые вопросы. Мне хотелось бы знать, почему на меня свалилось такое огромное счастье, однако все новые и новые планы, едва успев зародиться, оказывались исполненными, то и дело меня ожидал какой-нибудь сюрприз и все более приятные впечатления. Моя жизнь превратилась в нескончаемое волшебство.

Между тем среди всей этой суматохи я наблюдала за двумя существами; вместе с ними время летело так быстро, и день ото дня я постепенно набиралась опыта, который впоследствии должен был все прояснить и показать мне истину в подлинном свете.

Господин де С. не был ни хорошим, ни дурным человеком, это был человек легкомысленный. Казалось, в нем ожил дух прошлого века. Честный и в то же время не слишком добросовестный, он со всякими оговорками и более или менее замысловатыми видоизменениями позволял себе все, что осуждал с точки зрения своих принципов. Он оскорблял мораль, но уважал приличия; он афишировал своего рода ригоризм, не будучи лицемером, однако определенные кастовые идеи, казалось, давали ему право на невинные безумства. Светские распутники времен Регентства внушали ему ужас, а сам он подражал нравам второго периода правления Людовика XV. В своем доме он метал громы и молнии против испорченности кардинала Дюбуа, улыбаясь при этом воспоминаниям об Оленьем парке. Наконец, он восторгался Версалем и возмущался Пале-Роялем.

Будучи во времена Империи французским солдатом, при Реставрации господин де С. командовал как придворный генерал — тактик уступил место дипломату; шпага воина стала в его руках всего лишь железным прутом, и, добравшись до вершины военной иерархии, он восхищался лишь могуществом духовенства.

Своими манерами и языком он напоминал маршала де Ришелье. Он славился отменной вежливостью; но когда тысяча восемьсот тридцатый год заставил потускнеть престиж его верований, он вновь обрел привычки молодого человека, усвоенные некогда в императорской гвардии в завоеванных странах, и даже те, что поразили его в детские годы в мюскаденах из золотой молодежи при Директории. Он был расточителен и не скупился на удовольствия: все его средства уходили на карманные расходы. Его поставщики были вынуждены порой преследовать его за неуплату той роскоши, какую англичане, однако, зовут комфортом — потребностей домашней жизни, вина, что пили у него за столом, дров, что жгли у него в кухне. Он никогда не платил своим слугам, увольняя их в тот день, когда они осмеливались потребовать свое жалованье. Окруженный роскошью, он постоянно испытывал затруднения; уведомления судебных исполнителей ему приносили на серебряных подносах. Между тем, несмотря на такое количество изъянов в его образе жизни и недостатков в его характере, господин де С. обладал исключительными качествами. Окружающие ценили его живой, блестящий ум. Он все умел определять в таких удачных выражениях, что их невозможно было забыть. Его уважали за необычайную любезность; он оказывал услугу с редкостной настойчивостью, при условии, правда, если для этого надо было лишь что-нибудь написать. Самому же что-то сделать ему было гораздо труднее, чем продиктовать или написать целых сто посланий с совершенно особой орфографией, но с таким разнообразием и элегантностью словесных оборотов, что его можно было бы сравнить с госпожой де Севинье. При таких противоречиях он всегда, казалось, представлял собой загадку, которую следовало разгадать и ключ от которой не найден и по сей день.

Госпожа де Версель была человеком основательным и следовала самым строгим принципам; ей были свойственны размеренность, способность все примирять и приводить в точное соответствие, ее поведение и язык также были безупречны. На первый взгляд, этот чудесный организм, с какой бы стороны ни подойти, был пущен в ход при помощи некоего высшего разума, и ум, казалось, был тем часовым механизмом, что сдерживал все его движения, определяя нужный ход. Наблюдая светское общество, она, так сказать, все рассчитала, все сформулировала при помощи алгебраических уравнений, с тем чтобы разгадать великую задачу уважения в сфере общественной жизни. Она придавала значение только общественному мнению. Для нее все сводилось к ритуалу. Главное — форма, но при этом чтобы не страдала суть. Тем не менее, благодаря своему уму, она могла подняться выше правил этикета, так же как она сама была выше знати, хотя к ней и не принадлежала. Ни разу ее не могли упрекнуть в ошибке даже в самом пустяковом деле, и никогда она не оставалась без ответа, какой бы вопрос ни поднимала. У нее было определенное мнение по любому поводу. Женщины встречали ее холодно, мужчины искали ее общества, — словом, госпожа де Версель занимала совершенно особое положение. Никто точно не знал, кем она была и чем занималась, хотя она не подавала повода даже для малейшего подозрения. Всем, конечно, хотелось бы, чтобы ее происхождение и ее существование не были скрыты таким туманом, пускай даже пришлось бы простить ей кое-какие мелкие грешки. Ее не любили, но вынуждены были уважать. Не обладая состоянием, она выставляла напоказ порядок и не осуждала роскошь, поэтому от нее ничего и не требовали в этой связи; она отличалась простотой и скромностью без фальши — словом, это была безупречная женщина для всякого, кто не мог, как я, заглянуть в глубь ее совести; да и сама я узнала ее лишь после того, как стала ее жертвой.

Фернанда умолкла во второй раз, но не для того, чтобы подумать, а для того, чтобы смахнуть слезы.

XVII

— Жизнь моя стала совсем другой, — продолжала Фернанда. — Господин граф де С. свою жизнь сделал моей; положение его воспитанницы и имя моего отца открывали передо мной все двери. По утрам я посвящала себя занятиям; живопись и музыка, страстно любимые мной, занимали у меня часть дня, и я делала в них большие успехи; в четыре часа ко мне приходил мой опекун, он восторгался моими эскизами, заставлял меня петь и восхищался моим голосом. Нередко он оставался ужинать с нами, а после ужина начиналась светская жизнь: спектакли, вечера, балы. Госпожа де Версель, так как ее репутация была безупречна, сопровождала меня повсюду, и, где бы мы ни появлялись, я встречала графа де С., неустанно расхваливающего мои таланты и ум. В глазах общества, да и моих, конечно, тоже, мой опекун достойно выполнял взятые на себя обязанности: никакой отец не сделал бы для своей дочери больше, чем делал для меня он.

Между тем среди нескончаемой череды занятий и развлечений, делавших меня артисткой среди светских дам и светской дамой среди артистов, в калейдоскопе этого существования, которое я и сама бы для себя выбрала, если бы имела возможность заранее выбирать свою жизнь, меня одолевали смутные предчувствия, а также безотчетный страх, но я его отталкивала, считая его преступным. Мало-помалу после встреч с людьми, составлявшими постоянный круг наших знакомств, в результате размышлений и неизбежного развития событий, мое девическое целомудрие инстинктивно забило тревогу.

И в самом деле, господин де С. в своих отношениях со мной, с каждым днем становившихся все более близкими, хотя я делала все возможное, чтобы держать его на расстоянии, проявлял все большее, необъяснимое, на мой взгляд, нетерпение и сдержанный пыл, однако причина этого была мне неясна. Само отношение его стало иным; то было уже, по крайней мере мне так казалось, не чувство ласковой доброжелательности, какое испытывает опекун к своей воспитаннице, а что-то вроде галантной обходительности: сначала она смутила меня, а потом вызвала подозрения. Я робко попыталась выразить госпоже де Версель опасения, постепенно овладевавшие мной. Она обо всем догадалась с первого слова; возможно, она предвидела этот момент, возможно даже, ждала такого объяснения. Тогда я впервые почувствовала ужас, впоследствии овладевший мною, — ужас перед непреклонной твердостью этой опасной женщины, и этому не мешало непревзойденное искусство переходов и едва заметных нюансов в словах, каким она в совершенстве владела.

"Милая моя девочка, — сказала она, — я тоже заметила, что граф изменился: он печален, он задумчив, он вздыхает. Вы опасаетесь, не болен ли он телом или душой, я тоже этого опасаюсь. Прежде всего произошли разительные перемены в его образе жизни: пристрастия, свойственные ему раньше, теперь не оказывают ни малейшего влияния на его решения. С другой стороны, он забросил все привычные ему развлечения, не занимается больше лошадьми, не ходит в клуб, за вистом рассеян, наконец, можно подумать, будто он избегает нас или испытывает в нашем присутствии неодолимое смущение. Вы ведь не знали его до того как покинули Сен-Дени: это был веселый, любезнейший мужчина. Но успокойтесь, я поговорю с ним и спрошу о причине его грусти, скажу ему, что вы обеспокоены".

"Видите ли, сударыня, — возразила я, — мне кажется, вы не совсем понимаете, что заставило меня задать этот вопрос".

"Что? — удивилась она. — Меры предосторожности, осмотрительность, и это когда хочешь дать понять людям, что проявляешь интерес к ним, заботу об их здоровье и счастье? Полноте, дорогой друг, предоставим осторожничать тем, кто замышляет зло. Предупреждаю вас, во мне нет хитрости, я всегда находила в себе силы идти прямо к цели, говорить обо всем откровенно: правда и есть ловкость чистых сердец. Не тревожьтесь. К тому же ваш опекун знаком со мной с давних пор и прекрасно знает, что от меня трудно что-либо скрыть, точно так же как заставить изменить долгу".

Эти резкие слова должны были, как видно, отвести всякое подозрение. Суровый тон служил обычно для госпожи де Версель средством, чтобы прикрыть свою лесть. В этом отношении она отличалась особой оригинальностью, выделявшей ее изо всех: именно таким образом она маскировала свое лицемерие или, лучше сказать, свое глубокое знание человеческого сердца и поразительную ловкость.

В тот день господин де С. не пришел. И следовательно, я не побывала ни на спектакле, ни в свете; я читала, оставшись у себя, невольно отвлекаясь от чтения и предаваясь глубоким, долгим раздумьям, испытывая при этом время от времени прилив тоски, от которой замирало сердце; так бывает, когда ощущаешь, что над твоей головой нависло неведомое, но вполне реальное несчастье.

Госпожа де Версель ушла куда-то на весь вечер.

На другой день она явилась ко мне с опечаленным видом и с нежной лаской заключила меня в свои объятия, потом усадила рядом с собой.

"Давайте поговорим, дорогая девочка, — сказала она, сжимая мои руки, — мне так много всего надо сказать вам; вчера вечером я объяснилась с графом. Лично я не люблю никаких тайн; я ничего не знала о вашем положении, но он мне все рассказал, теперь я все знаю и… скажу прямо, дорогая крошка, не могу не пожалеть вас и не осудить его. Трудно представить себе большую непоследовательность, чем та, что он допустил, сегодня он сам это чувствует и сознает".

"В чем дело, сударыня?" — с тревогой спросила я.

"Дело в том… что придется мне сказать вам все, так как у него не хватает смелости, но прежде всего не дрожите так. Боже мой! Быть может, все не так безнадежно, как мы думаем".

Я в самом деле дрожала и все больше бледнела.

"Договаривайте, сударыня, договаривайте!" — воскликнула я.

"Вы, конечно, не знаете, милая девочка, — продолжала госпожа де Версель, — что ваш отец, умирая, оставил дела в крайне запутанном состоянии; понадобилось семь лет, миновавших с тех пор как господин граф де С. взял на себя заботу охранять ваши интересы, чтобы привести эти дела в порядок, как говорят деловые люди, и после того как были уплачены долги и все издержки, — словом, закончены все расчеты, стало ясно, что у вас не только нет никаких средств, но ваш отец еще остался должен тридцать тысяч франков".

"Великий Боже! И как же расплатиться с этим долгом? Память моего отца, дворянина старинного рода, полковника Империи, не может оставаться запятнанной. Это будет что-то вроде банкротства, да?"

"О, успокойтесь, — сказала мне госпожа де Версель, — господин граф де С. тоже дворянин старинного рода и полковник Империи, он все заплатил. У вас ничего нет, это верно, но имя вашего отца осталось чистым и незапятнанным".

"Ах, Боже мой! Да благословит его Бог! — воскликнула я, складывая руки. — О! Когда я увижу графа, чтобы броситься к его ногам и поблагодарить его?"

"Да, но при всем том вы остались без средств и без будущего".

"Я давно уже это чувствовала, сударыня", — со вздохом отвечала я.

"Да, но вы забыли, что вам это угрожает, с тех пор как покинули Сен-Дени? Будьте откровенны".

"Увы! Эта правда, сударыня. При моем неведении жизни я вовсе не задумывалась о трудностях, о которых граф ничего не говорил мне".

"Я его понимаю, он так добр, но бывают случаи, когда доброта приносит вред, большой вред. Доброта должна быть прежде всего разумной, а иначе она становится опрометчивой. Я знаю, у графа были прекрасные намерения; но благими намерениями вымощена дорога в ад. Вспоминая о вашем отце, он не мог не думать о том, что при таких обстоятельствах ваш отец сделал бы для его дочери; увидев вас, бедную сироту, такую красивую и милую, он не мог не растрогаться вашей судьбой; он вспомнил, что представляет не только своего бывшего соратника по оружию, но и августейшего изгнанника. Солдат связывает солидарность, роялистов — общность интересов; поддерживать друг друга в несчастье — таков святой долг благородных душ. Охватившая его жалость оказалась сильнее всякой рассудительности, да он и не рассуждал; и то верно: еслив нашей социальной среде рассуждать да раздумывать, то никогда ничего хорошего не сделаешь; как истинно благородный рыцарь, он поддался первому порыву и уговорил меня стать вашим вожатым, вашей наставницей, не посвятив в суть вещей. Он помог раскрыть ваши счастливые дарования, и вы превзошли все ожидания; жертвы, на какие он пошел ради вас, не пропали напрасно: вы стали замечательной личностью, законченной в своем совершенстве девушкой; ваши таланты сделали бы из вас чудо, если бы сегодня единственным достойным восхищения чудом не было бы богатство. Все это прискорбно, все это огорчает меня и волнует до слез; я не могу привыкнуть к мысли, что вы станете несчастной, что вам придется бороться с нуждой, с лишениями! Мы жили так спокойно, и вдруг пропасть разверзлась у нас под ногами. Что делать? Как быть?"

Слова эти, тем более ужасные, что в них не было ничего положительного, падали мне на сердце одно за другим словно расплавленный свинец, приносили боль; они, будто молнии, прорезали мое сознание зловещими вспышками, при свете которых обнаруживается бездна. Между тем, каким бы сильным ни было потрясение, оно не смогло повергнуть меня окончательно в уныние: почувствовав, как во время землетрясения, что почва уходит у меня из-под ног, я все-таки устояла; сила в моей душе соединилась с надеждой, и я ответила с таким спокойствием, что госпожа де Версель не могла не выразить своего удивления.

"Я благодарю вас, сударыня, за столь трогательный интерес ко мне; я готова была жить в Сен-Дени и только после категорического приказания моего опекуна отказалась от своего решения. Я вернусь туда и буду учить других тому, чему научилась там сама".

"Вы прекрасно знаете, что это невозможно", — заявила госпожа де Версель.

"Почему?"

"Это не разрешается правилами".

"Вы уверены, сударыня?"

"Можете мне поверить: если вы покинули пансион, вам уже нельзя вернуться туда в качестве преподавательницы".

"Еще одна опора рушится", — прошептала я, опустив голову.

"Впрочем, — продолжала госпожа де Версель, — предположим даже, что для вас откроют двери пансиона, но сможете ли вы жить там теперь, после того как узнали светскую жизнь, изведали все ее соблазны и удовольствия?"

"О да! — воскликнула я. — И ни о чем не стану сожалеть, ручаюсь вам".

"Вы думаете так сейчас, бедная моя девочка, и говорите вполне искренне, потому что в порыве самоотречения не можете ясно разобраться в самой себе; однако вы не знаете, что ваше воображение превратилось теперь в плодотворный источник впечатлений и ощущений, которым требуются простор и свобода; ему нужен свободный разбег, вольное упражнение без всяких пут: искусства расширили ваш кругозор, вы размечтались о независимом существовании, привыкли к роскоши, к обожанию, ваши нужды, желания и даже капризы заранее угадывались и исполнялись, и тихая обитель былых времен стала бы теперь тюрьмой для вашего тела и могилой для вашей души. У меня есть некоторый опыт в житейских делах; поверьте, дитя мое, вы еще не успели развить все свои способности и уже не можете остановиться на полпути, как же в таком случае вернуться вспять, как заставить себя следовать мелочным, жалким привычкам, что годятся лишь детям да старикам, но не вашему возрасту? Ваши иллюзии на этот счет скоро развеются, повергнув вас в глубокое уныние и невыносимое одиночество. Будем достаточно тверды и проявим мудрость в этот момент, чтобы сразу понять все, как оно есть, чтобы не очутиться потом в еще более безысходном положении, чем теперь".

Божественная сила, посланная мне на помощь, все еще поддерживала меня, и я ответила:

"Ну что ж, сударыня! Если верно, что у меня есть какой-то талант, если верно, как мне часто говорили, что я способна добиться в искусстве той высшей ступени успеха, когда человек становится художником, — что ж, я стану художницей".

"Дитя! — воскликнула госпожа де Версель. — Бедное мое дитя с золотым сердцем, увы, сразу видно, что вы ничего не знаете о мире! Ах, я вполне понимаю, разве можно во всем разобраться под впечатлением чарующей новизны? Всякое познание требует умственных усилий; чтобы суметь оценить, надо знать, чтобы сравнивать, надо прочувствовать. Опыт приобретается за счет потерь; это горький плод разочарований. Стать художницей, дитя мое! В шестнадцать лет, да еще такой красавице, как вы! Невозможно!"

"А между тем, сударыня, — возразила я, — мои картины хвалят".

"Потому что у вас нет необходимости продавать их. Ах, Боже мой! Любители всегда пишут шедевры, но поверьте мне, Фернанда, писать картины ради того, чтобы жить, это совсем другое дело, это не то, что заниматься живописью для времяпрепровождения".

"Но я часто слышала разговоры о том, что мягкий голос широкого диапазона, хороший метод и музыкальная подготовка становились в наше время источником огромных богатств".

"Дочь маркиза де Мормана не может дебютировать в Опере; впрочем, я не отрицаю вашего музыкального дарования, но это в конце концов всего лишь дарование; вам понадобится, возможно, еще четыре или пять лет, прежде чем придет дебют".

"А между тем, когда я пою в свете, меня встречают единодушными аплодисментами, чувства, что я вызываю, граничат с восторгом".

"Потому что сами вы принадлежите к светскому обществу, и, аплодируя вам, этот завистливый свет воздает почести самому себе. Расточая вам похвалы, он думает тем самым унизить истинных артистов, чьим успехам беспомощный, язвительный свет постоянно завидует; но стоит этим прославленным салонным знаменитостям выступить на большой сцене, как они позорно проваливаются перед лицом этой публики, купившей свое право критиковать. Для суждения людей вежливых существует тысяча смягчающих обстоятельств, определяющих их мнение; у вас такие глаза, которые непременно заставят признать вашу правоту в свете, что бы вы ни говорили и ни делали; с вашей улыбкой вы будете писать, как Рафаэль, или петь, как Малибран. Все это, верно, применительно к любому обществу; такой монетой, словно присутственным жетоном на заседании, пользуются в любом салоне, но она не имеет хождения за пределами этого салона, за пределами этого общества. Знаменитости не появляются вдруг, моя дорогая; это результат долгих усилий, долгой работы, многих разочарований, горестей, отвращения, и женщина, достигшая апогея славы, сияющая, увенчанная признанием, в своем восхождении, прежде чем достичь горделивого торжества, зачастую теряет самые нежные и самые дорогие ее сердцу надежды. Не тешьте себя подобными иллюзиями, милая моя девочка; счастье может дать лишь безвестная, замкнутая жизнь".

"Ну хорошо, сударыня! За отсутствием блестящих талантов я найду применение своим полезным способностям; я буду делать скромную работу, что приносит малый, но верный заработок; бедность и лишения меня не пугают, если надо, я преодолею их".

"Мечты, пустые мечты, Фернанда. Вы вычитали все это в книгах и думаете, что это существует в мире. Вы станете переписывать ноты, вышивать, ткать ковры! Бедная Фернанда! То, что вы задумали, это самая настоящая нищета, а нищета убьет вас. Нищета — это наклонная плоскость, ведущая к пороку. В нищете способности ослабевают, а принятые решения теряют силу, и все предстает тогда в свете нужды. Полно, дитя мое, не будем делать из жизни роман, у нее свои материальные требования; добродетели хороши, когда им не угрожает опасность, и поверьте мне, Фернанда, самое разумное — уклоняться от сражений".

Сердце мое сжалось под впечатлением невыразимых ощущений; мне почудилось, будто холодная действительность подступает и поглощает меня, словно могильная осыпь.

"Боже мой! — воскликнула я голосом, в котором должна была отразиться вся моя тревога, все мои сомнения. — Боже мой! Что делать?"

"Из двух зол выбрать меньшее", — подсказала госпожа де Версель.

"Но какое меньшее из этих двух зол? Дайте же мне совет, сударыня, помогите мне своим опытом. А что думает мой опекун? Что он решил?"

"Ваш опекун, дорогая девочка! Увы! Ваш опекун достоин еще большей жалости, чем вы".

"Я не понимаю вас, сударыня. Говорите, во имя Неба, говорите".

"Я не решаюсь сказать вам всего".

"В чем же все-таки дело?"

"Дело в том, что господин де С. несчастен".

"Несчастен! Надеюсь, не по моей вине. Мое положение, каким бы печальным оно ни оказалось, ни в коей мере его не касается, он может только пожалеть меня".

"Напрасно вы так думаете. Он привык вас видеть; он безрассудно поддался вашему обаянию; он не подумал, что наступит момент, когда разлука для него станет ужасной".

"Разлука!.. Значит, я должна вас покинуть, покинуть моего опекуна?"

"И да и нет. Я не знаю, да он и сам не знает; он не в силах принять решение. Вы можете остаться и в то же время не можете. Уверяю вас, положение действительно вызывает тревогу. Когда я заговорила с ним о вашем отъезде, он опустил голову и слезы полились у него из глаз".

"Слезы!"

"Да. Он, старый солдат, человек, который, не проронив слезинки, прошел через поля сражений, где остались лежать его лучшие друзья, да, он плакал как ребенок при мысли о разлуке с вами. На какое-то мгновение он даже пожалел, что заплатил долги вашего отца. Эта сумма, пожалуй, могла бы обеспечить вашу независимость".

"О нет, нет! Великий Боже, память отца прежде всего! Однако я не понимаю того горячего интереса, какой граф проявляет к бедной сироте, хотя он видел ее полгода тому назад, можно сказать, в первый раз".

"Вы не понимаете его горячего интереса? Не понимаете, что он вас любит, любит по-настоящему, что это неодолимая страсть, что он сделал все возможное, чтобы побороть ее? Вы не понимаете, что теперь его счастье и его жизнь зависят от вас?"

Охватившее меня при этих словах удивление, смешанное с ужасом, лишило меня сил; глаза заволокло туманом, я почувствовала, что ноги не держат меня. Я упала в кресло. Почти тотчас появился господин де С., наверняка подстерегавший этот миг; лицо его выражало величайшее волнение. Я была напугана и растрогана одновременно; моя душа разрывалась между признательностью и боязнью. И вот тогда-то произошла сцена странная и ужасная; я смутно помню ее, потому что была ни жива ни мертва, когда все это случилось. Граф бросился к моим ногам; его боль была реальной или притворной? Понятия не имею. Госпожа де Версель, которая должна была бы защитить меня хотя бы своим присутствием, предала меня, удалившись. Тут воспользовались моим волнением, моим отчаянием, не проявив жалости к моим слезам и не вняв моим мольбам. Произнесенное со стонами имя моего отца не помогло мне. Моя гибель была предрешена, и она свершилась. На другой день я стала любовницей господина де С.

Клотильда не могла сдержать крика при этом внезапном признании, но тотчас поспешила исправить свое невольное порицание, пробормотав невнятные слова извинения.

— Зачем вы извиняетесь, сударыня? — сказала Фернанда, печально покачав головой. — Ваш ужас вполне понятен, и, поверьте, он меня нисколько не удивляет и не ранит. Я вовсе не пытаюсь оправдать себя чужими преступлениями. Да, безусловно, я была бы достойна жалости; да, я, возможно, заслуживала бы больше сочувствия, чем презрения, если бы остановилась в своем падении; но это было невозможно; требовалась моя полная гибель. Мое падение было делом интимной жизни, и оно, в худшем случае, могло укрыться от глаз света, оставив мне прибежище в обществе и возможность оправдания перед моей совестью; но страсть у людей легковесных лишь наполовину бывает удовлетворена, если ради утехи тщеславия ее не предают скандальной гласности. Светский человек жаждет завидного счастья: мои былые успехи пришлось принести в жертву гордыне графа де С. От глаз принцев, о которых он сожалел, граф скрыл бы свою любовницу и даже отрекся бы от нее; но при том режиме, который граф считал эпохой общественного беспорядка, он не стыдился афишировать соблазненную им девушку. Если бы ему было двадцать пять лет, я, возможно, могла бы добиться от него молчания, но ему было шестьдесят: ему хотелось вызывать зависть. Меня, девочку благородного происхождения, оставленную в присутствии французской армии на поруки его чести умирающим на поле брани отцом, он задался целью приучить постепенно к позору; ежедневно с меня один за другим срывались покровы моего природного целомудрия. Бывшая воспитанница Сен-Дени, та самая, которой пророчили счастливое будущее невинных женщин, блистала, выставленная им напоказ, став вызывавшей восхищение публики презренной куртизанкой — на нее показывали пальцем, и ей не суждено было ни счастья, ни прощения; подхваченная вихрем удовольствий, она одурманивала себя шумом празднеств, отталкивая воспоминания о прошлом, не решаясь думать о будущем и даже не оплакивая настоящее.

Однако гром пушек в июле, возвестивший падение трона, сменился вскоре звоном колокола, оповещавшего о холере и предрекавшего агонию народа. Одной из первых ее жертв стал граф де С. В ту пору еще не знали, заразна эта болезнь или нет. Все бежали от него, одна я осталась возле графа. Такое проявление преданности у женщины, которую он погубил, безусловно, тронуло его; он вызвал нотариуса и отдал ему последние распоряжения. Так я стала его единственной законной наследницей.

Слушайте внимательно и судите сами, ищу ли я оправдания своим ошибкам.

Остатки значительного состояния, хотя и подорванного беспорядочной роскошью последних лет жизни графа де С., еще могли бы обеспечить мне одинокое и скромное существование. Однако то, что говорила мне госпожа де Версель о влиянии прошлого на будущее, оказалось более чем справедливым; чтобы отречься от усвоенных привычек к роскоши и расточительству и кануть в темную безвестность, требуется нечеловеческое мужество. Меня превозносила целая толпа богатых, красивых, умных молодых людей, ставивших меня выше всех женщин, избравших меня королевой моды и элегантности. Я командовала ими своей улыбкой, и каждый, словно послушный раб, спешил подчиниться моей улыбке. Всюду, где я бывала, меня сопровождали толпа, веселье, шум, опьянение, извечная упоительная мечта, и так продолжалось до тех пор, пока, с ужасом оглянувшись вокруг себя, я не осознала путь, пройденный мною, — с вершин, где я парила, и до пропасти, куда скатилась. Иллюзий не оставалось, и сколько бы я ни возвеличивала себя прославленными именами древности или современности, называя себя Аспасией или Нинон, уверяя, что являюсь звездой века Перикла и Людовика Четырнадцатого, эта звезда, увиденная в телескопе морали, сразу теряла весь свой блеск. Мои метания между гордыней и стыдом, возвышением и падением продолжались до того дня, когда я почувствовала, как в мою душу проникла любовь чистая, нежная, преданная, глубокая, любовь, способная обратить меня к прошлому и будущему, к раскаянию и к Богу, — словом, до того дня, как я встретила Мориса.

Клотильда невольно вздрогнула, услышав это признание Фернанды в любви к ее мужу. Та заметила это.

— О! Вам нечего бояться, сударыня, — сказала она. — Морису я обязана тем, что одумалась, но Морис перестал быть для меня смыслом и надеждой грядущих дней. С того мгновения как меня ввели в этот дом, с того мгновения как я вдохнула аромат ваших духов, с того мгновения как вы взяли меня за руку — все было кончено. А увидев его, я еще больше утвердилась в своем решении. Я увидела его больным, почти умирающим; так пусть он будет спасен, но спасен для вас одной. Вместе со здоровьем к нему вернется разум. Он оценит вашу добродетель, лишь подчеркивающую мое падение, вашу чистоту, которую мой позор делает еще привлекательнее. Что же касается меня, то задача, поставленная здесь передо мной, еще не выполнена, и я знаю, что мне осталось сделать.

Сказав это, Фернанда умолкла, и на какое-то время между двумя женщинами воцарилось молчание; но Клотильда, словно подруга, по-прежнему держала в своих руках протянутую ей руку, как будто Фернанда все еще продолжала говорить.

XVIII

Молчание Фернанды было умышленным; она хотела, чтобы рассказанная ею странная история произвела должное впечатление, и, увидев, что молодая женщина осознала всю горечь услышанного, она сказала:

— Теперь вы знаете, до чего доводит ошибка юную девушку. Хотите, я расскажу вам, к чему может привести такая же точно ошибка, называемая уже преступлением, замужнюю женщину?

— Говорите, — отвечала Клотильда, глядя ей в лицо, — говорите, я слушаю вас.

— Вы знаете, по крайней мере по имени, госпожу баронессу де Вильфор, не так ли?

— Да, я знаю ее; насколько я помню, это была молодая и очень красивая женщина.

— Обворожительная.

— Она вдруг перестала появляться в свете; что с ней сталось?

— Я расскажу вам, — ответила Фернанда. — Госпожа де Вильфор была примерно вашего возраста. Как и вы, она была замужем два или три года; ее муж, не обладая выдающимися качествами господина де Бартеля, занимал, тем не менее, видное положение. Ему было тридцать лет, прибавьте к этому громкое имя, большое состояние — словом, все, что нужно для счастья.

И вот однажды, посмотрев какую-то драму или прочитав не знаю уж какой роман, госпожа де Вильфор вообразила, что муж не любит ее так, как она того заслуживает, — в этом обычно и кроется наша извечная ошибка, ошибка несчастных женщин. Гордыня внушает нам роковую веру в то, будто наше слабое тело скрывает великую душу. И как только мы проникаемся этой идеей, мы сразу же начинаем искать вокруг себя другую родственную душу, созвучную нашей душе, которая одна может дать нам счастье, даруя гармонию любви. Но так как ее на самом деле не существует — а если она и существует, обстоятельства прошлой жизни почти всегда делают подобные союзы практически невозможными, — то происходит одно из тех недоразумений, когда под удар ставятся и жизнь и честь.

Один молодой человек из близкого окружения госпожи де Вильфор заметил перемену в ее настроении и решил этим воспользоваться. Он был красив, элегантен, вошел в моду, обладал всеми внешними качествами светского человека, а кроме того, несмотря на каменное сердце, способностью легко проливать слезы. Стоило ему только захотеть — и глаза его увлажнялись, а голос дрожал от волнения. Можно было подумать, что Бог наградил его на редкость чувствительной душой.

Госпожа де Вильфор пользовалась до той поры репутацией неприступной добродетели, отнимавшей всякую надежду у любого; однако до той поры госпожа де Вильфор считала себя счастливой и не знала никаких страданий. Заметьте, что я вовсе не собираюсь делать различий между реальными страданиями и мнимыми, теми, что мы сами себе придумываем, и теми, что посылает нам Провидение. Всякая боль, идет ли она от сердца или от воображения, есть боль, и та, которую мы придумываем, чаще бывает еще мучительнее той, что существует в действительности.

Я не знаю подробностей битвы, но знаю ее исход, вот и все. После трех месяцев сопротивления госпожа де Вильфор не выдержала и поддалась искушению, полагая, что стала жертвой великой страсти, свято поверив в то, что любая женщина, окажись она на ее месте, тоже не выдержала бы. Сохраняла ли она какое-то время свои иллюзии, я не знаю; выпало ли на ее долю несколько счастливых часов — тоже не знаю, но истина заключается в том, что вскоре она обнаружила: тот, кого она считала воплощением всех возможных на земле совершенств, оказался самым обыкновенным мужчиной, таким, как все, только чуточку фальшивее и скрытнее других.

Тогда она замкнулась в себе, решив, что станет жить иллюзиями прошлой любви, но любовь ушла вместе с иллюзиями, а ошибка и сознание своей вины остались. Вскоре она дошла до того разумного состояния, когда можно проводить параллели и холодно сравнивать. Получив права мужа, любовник занял его место и приобрел соответствующие привычки; только его притязания были еще больше, а ревность просто неуемной. Госпожа де Вильфор, по-прежнему пользуясь свободой и уважением своего мужа, стала рабыней любовника; без конца подвергаясь подозрению с его стороны, она должна была отчитываться за каждый свой шаг: эта связь стала для нее пыткой.

То ли от усталости, то ли от раскаяния, но госпожа де Вильфор решила порвать ее; однако самолюбие пережило любовь у потерявшего ее мужчины. В падении госпожи де Вильфор и его победе многие сомневались. Этого он не мог допустить. Свободу она могла получить, лишь скомпрометировав себя в глазах общества. Госпожа де Вильфор имела неосторожность писать; любовник старательно сохранил все ее письма — то ли из любви, то ли по расчету; письма эти он превратил в оружие, и госпожа де Вильфор вынуждена была продолжать отношения, которые она сначала рассматривала как счастье своей жизни, теперь же они приводили ее в отчаяние.

Она все испробовала: и мольбы, и слезы, но все напрасно. Она бросилась к его ногам, а он с улыбкой поднял ее. Письма, в которых заключалось доказательство ее бесчестья, остались в его руках не как залог любви, а как средство устрашения.

Госпожа де Вильфор чувствовала, что погибнет, если не завладеет этими письмами; претерпев все унижения, какие только может выдержать женщина, она приняла отчаянное решение. Оглянувшись вокруг себя, она обнаружила среди своих поклонников человека, отличавшегося бесспорной отвагой и честностью; человека этого звали маркиз де Помрёз. На этот раз причиной ее падения стали не любовный пыл или безудержная страсть — то было следствие допущенной прежде ошибки. Чтобы избавиться от одного, она холодно отдалась другому.

Затем, когда этот человек получил право защищать ее и мстить за нее, она призналась ему в своей ошибке, как сделала бы то перед лицом священника, призналась в своей безумной вере, своей вине и постигшем ее наказании. Тогда он спросил ее, почему, осознав меру своего падения, она не поднялась. Она поведала ему об истории с письмами и о том, как из-за этих писем осталась рабыней, трепетавшей от угроз своего первого любовника.

Маркиз де Помрёз хотел знать все до мельчайших подробностей; затем, когда госпожа де Вильфор оставила его, приказал подать карету и тотчас отправился к своему сопернику.

Тот был один. Маркиз де Помрёз вошел.

"Сударь, — сказал он, — вчера вы были любовником госпожи де Вильфор; сегодня им стал я".

Тот, к кому он обращался, отпрянул в удивлении. Маркиз жестом остановил его и продолжал:

"У вас есть ее письма?"

"У меня?"

"Да".

"Кто вам сказал?"

"Она сама".

"Какое это имеет для вас значение?"

"Имеет, и немалое, доказательством послужит то, что вы немедленно отдадите их мне".

"Вы шутите, сударь".

"Нисколько. Мы оба благородные люди, или почти так. Так вот, сударь, есть вопросы, которые между благородными людьми решаются мгновенно. Я знаю, что вы не отдадите мне этих писем без боя, впрочем, я достаточно вас уважаю и потому заявляю: дуэль неизбежна; но после нее, каков бы ни был ее исход, вы отдадите мне эти письма или, если я буду убит, отдадите их госпоже де Вильфор, — это все, чего я желаю. Вы, надеюсь, понимаете, что иное поведение вас обесчестит. После того как прольется кровь, все обычно меняется, а кровь между нами прольется, и вы это понимаете, сударь".

"Хорошо, сударь, — сказал Фабьен, — я к вашим услугам".

"Вы, конечно, понимаете и то, что наши секунданты ничего не должны знать о причине дуэли".

"Безусловно".

"Письма, запечатанные в конверт с моим адресом, будут переданы третьему лицу. Если вы будете убиты, в этом случае я сам вручу госпоже де Вильфор эти письма; если же я буду убит — третье лицо отдаст их ей, не зная, что именно отдает".

"Чудесно. Теперь назовите место дуэли и оружие".

"Меня это не касается, сударь, это дело наших секундантов".

После этого они назвали друг другу имена своих друзей, на чье содействие рассчитывали.

Было условлено, что эти господа встретятся в пять часов пополудни возле большого бассейна в Тюильри и что все будет устроено так, чтобы по прибытии на место соперникам осталось лишь взять в руки шпагу или пистолет. Затем противники расстались. Вечером секунданты уточнили все детали. Встреча должна была состояться у пруда в Отёе в девять часов утра; в качестве оружия выбрали шпагу.

В семь часов утра камердинер первого любовника госпожи де Вильфор вошел к своему господину.

"В чем дело? — спросил тот. — Разве уже пора?"

"Нет, но барон де Вильфор желает поговорить с вами".

"Барон де Вильфор! Чего он хочет?"

"Не знаю, только он самолично желает объяснить вам причину своего визита".

"Где он?"

"В гостиной".

"Передайте ему мои извинения; я сейчас приду".

Слуга вышел. Через минуту произошла встреча двух мужчин.

"Сударь, — начал барон де Вильфор, любезно ответив на адресованное ему приветствие и отказавшись от предложенного кресла, — у вас находятся письма баронессы?"

"У меня, сударь?" — удивленно воскликнул тот, кому был задан столь странный вопрос.

"Не отрицайте, сударь, похоже, вы даже угрожали несчастной женщине использовать их с дурной целью".

"Но как вы могли узнать, что эти письма…"

"Ах, Боже мой! Очень просто. Вчера вы послали вот это письмо баронессе; мой камердинер по ошибке принес его мне, вместо того чтобы отнести моей жене. Не обратив внимания, я открыл письмо и невольно прочел".

"И что же, сударь?" — спросил любовник, поняв, что отпираться бесполезно.

"Сегодня утром вы должны были отдать эти письма господину де Помрёзу; надеюсь, вы понимаете, что более приличествует отдать их мне".

"Но, сударь…"

"Подождите: разумеется, на тех же условиях".

"На тех же условиях? Я не понимаю".

"Да, вы должны были драться с господином де Помрёзом, а вместо этого будете драться со мной".

"Но, сударь…"

"Согласитесь, сударь, вы обязаны сделать мне какую-то уступку, у меня вполне законное право быть вашим первым противником".

"Если вы непременно того желаете…"

"Желаю".

"Я к вашим услугам, сударь, чего вы хотите?"

"Каждый из нас сядет в свой экипаж и возьмет своего камердинера; у меня есть пистолеты, у вас, возможно, есть свои; через час за Рейнлагом".

"А как же мои секунданты, которые заедут за мной и не застанут меня?"

"Ах, у вас будет возможность предъявить им такое веское доказательство в качестве извинения, что самые требовательные в вопросах чести дворяне не смогут не принять его".

"Придется подчиниться вам, сударь".

Мужчины раскланялись.

Проснувшись, госпожа де Вильфор получила от камердинера своего мужа запечатанный пакет. Открыв его, она обнаружила свои письма. Конверт был испачкан кровью, а письма, от первого до последнего, были порваны странным образом.

"Кто вам передал этот пакет? — спросила она. — Не господин де Помрёз?"

"Нет, сударыня", — отвечал камердинер.

"А если не он, то кто же?"

"Господин барон".

"Когда же?"

"Перед самой смертью".

"Перед смертью?.. Что вы говорите?"

"Я говорю, что господин барон дрался сегодня утром на дуэли и что он убит".

"Боже мой, убит!.. И кем?"

"Господином Фабьеном де Рьёлем".

Клотильда в ужасе вскрикнула, а Фернанда, чтобы не ослабить впечатления, которое произвел этот ее страшный рассказ, встала и направилась к двери, собираясь уйти.

Но на пороге она столкнулась с г-жой де Нёйи.

XIX

— Ах, какая удача! — сказала г-жа де Нёйи. — Слава Богу, наконец я тебя нашла. Я искала тебя повсюду и всех спрашивала о тебе, но никто не знал, что сталось с моей таинственной подругой. Видели, как она удалялась вместе с Клотильдой, но не знали, куда вы скрылись, чтобы поверять друг другу секреты, хотя ведь именно я давнишняя твоя подруга и потому имею все права на доверие, в котором мне отказывают. Но где же Клотильда?

— Я здесь, сударыня, — сказала Клотильда, встав и поспешив на помощь Фернанде, постаравшейся по мере возможности скрыть от г-жи де Нёйи бледное, осунувшееся лицо юной женщины, заслонив ее. — Вы хотите сказать мне что-то особенное?

— Но разве людей ищут лишь для того, чтобы сказать им что-то особенное, тем более если разыскивают подругу детства? Да, подругу детства, хотя, по правде говоря, Фернанда ведет себя довольно странно, как будто не узнает меня.

— Сударыня, — сказала Фернанда, — первое, что я взяла себе за правило, стараясь не отступать от него, — это, отрекшись от имени моего отца, всегда сохранять расстояние, отделяющее меня от людей, которых я знала в свои более счастливые времена.

— О чем ты говоришь, моя дорогая, о каких более счастливых временах? Скажи мне, чего тебе не хватает для счастья? У тебя лошади, экипаж, образ жизни, для поддержания которого требуется пятьдесят тысяч ливров ренты, и, как уверяют, великолепные апартаменты на улице Сен-Никола, в одном из самых прекрасных кварталов Парижа, правда не слишком аристократическом, — а что ты хочешь, моя дорогая, это квартал людей денежных. Я живу в Сен-Жерменском предместье, но я разорена, так что это жалкая компенсация.

Фернанда ничего не ответила, однако, услышав, что г-же де Нёйи уже удалось раздобыть ее адрес, почувствовала, как по телу ее пробежала дрожь; она понимала, что вынуждена будет принять ее, и знала, что при первом же визите не сможет ничего от нее скрыть.

— Дорогая кузина, — сказала Клотильда, догадавшись, как тяготит Фернанду назойливость г-жи де Нёйи, — вы ведь знаете, что вечером мы должны были собраться в комнате Мориса, чтобы помузицировать; госпожа де Бартель и господин де Монжиру, наверное, уже ждут нас там.

— Ах, Боже мой! В этом вы ошибаетесь, они заняты тем, что ссорятся в гостиной.

— Ссорятся? — со смехом переспросила Клотильда, стараясь отвести разговор от Фернанды. — И по поводу чего они ссорятся?

— Откуда мне знать? Господин де Монжиру хотел выйти, возможно, для того, чтобы, вроде меня, поискать вас, ибо ваше отсутствие было замечено; но в ту минуту, когда он собирался ускользнуть, госпожа де Бартель удержала его, заявив, что чересчур холодный вечерний воздух принесет ему вред. И хотя господин де Монжиру, как вам известно, предрасположен к бунту, все его благие мятежные намерения пропадают, стоит лишь госпоже де Бартель сказать "Я так хочу", поэтому господину де Монжиру пришлось с улыбкой сесть, но видно было, что он с трудом сдерживает себя. Судя по всему, Палата служит великолепной школой и учит скрывать свои чувства, так что если я когда-нибудь снова выйду замуж, то вряд ли отважусь взять в мужья какого-нибудь депутата или пэра Франции.

Описание треволнений г-на де Монжиру напомнило Фернанде о том, что его желание совершить прогулку наверняка было продиктовано надеждой встретить ее. А так как у нее не было никаких причин уклоняться от объяснения с ним, она попыталась отстать от своих спутниц в коридоре и выскользнуть в сад; но избавиться от г-жи де Нёйи было делом нелегким.

— Дорогая моя, — сказала она, — что это вы собираетесь делать? Похоже, сегодня все горят желанием погулять. Вы хотите прогуляться, господин де Монжиру желает прогуляться, господин Леон и господин Фабьен уже гуляют, теперь и меня, пожалуй, да простит мне Господь Бог, захватила эта мания, так что, если вы не против, я от всего сердца предлагаю вам сопровождать вас, а Клотильда тем временем пойдет узнает, готов ли Морис принять нас.

— Сударыня, — произнесла Фернанда, — прошу тысячу раз простить меня за то, что не могу согласиться на ваше предложение, несмотря на всю его любезность: мне надо отдать распоряжение своим слугам, и, если вы позволите, я через минуту вернусь к вам в гостиную.

И Фернанда, сделав движение, слегка напоминавшее реверанс, удалилась, всем своим видом показывая, что если г-жа де Нёйи последует за ней, то нанесет ей жестокую обиду.

Вдова следила за Фернандой взглядом, пока дверь за ней не закрылась.

— Ее слуги! — прошептала она. — Ее слуги! Просто невероятно, у госпожи Дюкудре есть слуги, в то время как у меня… Как подумаешь, что, если бы господин де Нёйи не поместил все свое состояние в пожизненную ренту, у меня тоже могли бы быть слуги; хотелось бы мне знать, что ей надо сказать этим своим слугам!

— Ах, Боже мой! — заметила Клотильда. — Боюсь, она собирается отдать им распоряжение держать экипаж наготове.

— Как? Разве вы не говорили, что она здесь ночует?

— Она обещала, — сказала Клотильда, — но та назойливость по отношению к ней, какую госпоже Дюкудре приходилось терпеть с самого утра, наверняка заставила ее изменить свое намерение.

— Назойливость! И кто же проявил назойливость по отношению к госпоже Дюкудре? Надеюсь, вы не меня имеете в виду, дорогая Клотильда.

— Нет, сударыня, — ответила Клотильда, — хотя, сказать по правде, думаю, что ваши вопросы несколько утомили ее.

— Смутили, вы хотите сказать. Но, дорогой друг, все очень просто. Я встречаю у вас давнишнюю подругу по пансиону и не скрываю своей радости; узнаю, что она замужем, что ее зовут госпожа Дюкудре, я хочу знать, кто такой господин Дюкудре, чем он занимается, каково его положение; мне думается, это проявление интереса. Когда я рассталась с именем де Морсер, взяв имя господина де Нёйи, я всем без исключения рассказывала, кто такой господин де Нёйи. Не так ли, дорогая баронесса?

Это обращение было адресовано г-же де Бартель, проходившей через прихожую, куда г-жа де Нёйи только что вошла вместе с Клотильдой. Госпоже де Бартель пришлось остановиться, чтобы ответить вдове.

Что же касается Фернанды, то, как мы уже сказали, она решила избавиться от своей чересчур услужливой подруги и спустилась в сад. Но, выйдя на аллею, что вела к тому месту, где подавали кофе, она услышала шаги и голоса на этой самой аллее: то прогуливались Леон и Фабьен. И так как ей вовсе не хотелось встречаться с молодыми людьми, Фернанда поспешила свернуть в крытую аллею: как ей казалось, она должна была окольным путем привести к зарослям сирени и жимолости, запах которых доносил до нее ночной ветерок.

Сначала Фернанда торопилась, ибо прониклась жалостью к страданиям бедного старика, ведь он искренне любил ее и, следовательно, по-настоящему страдал. Поэтому она шла быстро, поддавшись такому благородному чувству. Но вскоре она подумала, что сейчас окажется лицом к лицу с человеком, с которым состоит в связи, и страшная мысль, что она принадлежит человеку в результате постыдной сделки, заставила ее содрогнуться. Она невольно замедлила шаг, и отброшенное было ею сомнение, еще более настойчивое и упорное, вновь поколебало ее решимость.

В самом деле, г-н де Монжиру не мог уже не знать, что внушавшее тревогу состояние Мориса вызвано страстью, осуждаемой всеми общественными законами. Разве у него не было права обратиться к ней с упреками по поводу смятения, которое она внесла в этот дом? Поверит ли он, что она не знала о семейном положении Мориса? Достанет ли у нее сил терпеливо снести ревнивые сетования графа? Или, напротив, ей следует воспользоваться благоприятными обстоятельствами, чтобы порвать со стариком? Все эти вопросы, один за другим, вставали перед ней, требуя ответа. Разумеется, куртизанка могла без всякого стыда ответить перед своей совестью: "Разве я обманывала его с того дня, как согласилась стать его любовницей? Может ли он вменять мне в вину прошлое? Разве по своей воле я приехала сюда? Разве я знала, что вновь встречу Мориса, увижу умирающим того, кого оставила в добром здравии? Разве я знала, что смогу вернуть его к жизни надеждой? Разве я знала, что он все еще любит меня и что эта любовь убивает его?"

При этом размышлении Фернандой овладели совсем иные чувства, у нее началось что-то вроде головокружения, мысли смешались. Она подумала, что теперь, когда она увидела Мориса рядом с Клотильдой, теперь, когда она собственными глазами убедилась в том, что барон де Бартель любит свою жену любовью брата к сестре, ничто не мешает ей снова стать счастливой. Девственная спаленка по-прежнему ждет их; никто, кроме Мориса, туда не входил; Морис по первому ее слову на коленях переступит этот порог. Он поймет раскаяние Фернанды, ибо узнает, что она страдала так же, как он. Потом, когда оба они все простят друг другу, все забудут, то, как и прежде, сумеют приобщиться к той глубокой тайне, тому восторгу и сладостному эгоизму, что ведут к полному забвению всего остального мира.

Увы! Наш рассказ не событийная история, но психологическая драма. Мы начали обнажать перед нашими читателями все чувства, возникающие в сердцах персонажей, выводимых нами на сцену. Мы производим нравственное вскрытие, и подобно тому, как в самом здоровом теле всегда находится органический изъян, через который в определенный день проникнет смерть, так и в самом благородном сердце можно отыскать кое-какие тайные, постыдные чувства, которые напомнят, что человеку свойственны великие идеи и мелкие поступки.

И это тайное, постыдное чувство, затаившееся в самой глубине сердца Фернанды на то время, пока ее поддерживали похвалы г-жи де Бартель и простодушная благодарность Клотильды, проснулось в те минуты, когда она впервые осталась наедине со своей любовью к Морису, разгоревшейся с еще большей силой после того, как она уверилась в том, что его любовь к ней не уступает ее любви к нему.

В таком-то вот состоянии душевной горячки, морального возбуждения, если можно так выразиться, она собиралась войти в рощицу, где ее должен был ожидать граф, но внезапно остановилась, застыв неподвижно, словно статуя, и затаив дыхание. По другую сторону аллеи она услышала голоса г-на де Монжиру и г-жи де Бартель.

Баронесса не сумела уследить за г-ном де Монжиру, и тот, воспользовавшийся моментом, когда она говорила с доктором, потихоньку исчез. Он поспешил к зарослям, где, как он надеялся, его ждет прекрасная любовница; но, как мы видели, Фернанда, встретив Леона с Фабьеном, вынуждена была сделать крюк да к тому же еще задержалась из-за терзавших ее противоречивых мыслей, и потому, чтобы проделать необходимый путь, ей понадобилось вдвое больше времени. Никого не обнаружив в рощице, г-н де Монжиру, не сомневаясь, что Фернанда скоро придет, стал ждать ее, прогуливаясь.

Вскоре шелест платья и в самом деле возвестил о приближении женщины.

— Идите, идите же сюда, сударыня! — воскликнул пэр Франции, устремляясь навстречу приближавшейся даме. — Идите, я здесь уже целую вечность. Я надеялся, что вы поймете, как мне важно поговорить с вами; но наконец-то вы здесь, сударыня; это все, чего я хотел, ибо надеюсь получить теперь от вас ключ к разгадке всего происходящего.

Но, к величайшему удивлению г-на де Монжиру, в ответ послышался вовсе не голос Фернанды:

— Прежде всего, это от вас, сударь, я хочу получить объяснение мотивов столь странного свидания.

— Как?! Это вы, сударыня? — воскликнул пэр Франции.

— Да, сударь, я, и, судя по всему, вы меня не ждали, не так ли? Я случайно обнаружила секрет этого тайного свидания и безуспешно пытаюсь объяснить себе его причины. Какие отношения могут связывать вас с госпожой Дюкудре, вернее, с Фернандой? Где вы ее видели? Откуда вы ее знаете? Отвечайте же, говорите, рассказывайте.

— Но, сударыня, — пробормотал граф, сразу загнанный таким образом в угол, — неужели вы серьезно хотите устроить мне сцену ревности?

— Вполне серьезно, сударь. Я доверчива, это правда, возможно, даже слишком доверчива, вот уже полтора месяца я верю во всякие небылицы о заседаниях, подготовительных совещаниях и комиссиях, которые вы мне рассказываете; но у всякого доверия есть свои пределы, и то, что я своими глазами вижу с самого утра, просветило меня.

— Во имя Неба, сударыня, что же вы все-таки увидели? — воскликнул испуганный граф.

— Я увидела, что госпожа Дюкудре молода, красива, элегантна и, как говорят, весьма кокетлива. Я увидела ваше беспокойство, когда разговор шел о ней, ваше удивление, когда она появилась, знаки, какие вы ей подавали.

— Я?

— Да, вы. Правда, она на них не отвечала. Но вы, тем не менее, назначили ей свидание, не станете же вы отрицать этого, поскольку вы здесь и поскольку, заметив меня, приняли за нее. Так вот, я пришла на это свидание вместо нее. Я предупредила события и жду от вас объяснения, я вправе его требовать, ибо, несмотря на все ваши измены, должно быть имевшие место, сама я ни разу не нарушила данной вам клятвы.

Этот поток упреков имел то преимущество для графа, что дал ему время приготовить ответ. Поэтому, когда г-жа де Бартель остановилась, чтобы перевести дух, он уже отчасти справился со своим волнением и нашел способ выпутаться из своего неловкого положения.

— Как, сударыня? — слегка пожав плечами, сказал он, сохраняя видимость величайшего хладнокровия. — Неужели вы не догадались?

— Нет, сударь, не догадалась, признаюсь, я довольно тупа и жду ваших объяснений…

— Вам известно, — сказал г-н де Монжиру, понизив голос, — что за женщину вы ввели в дом Мориса?

— Очаровательную женщину, сударь, безупречного вкуса, дочь маркиза де Мормана, подругу госпожи де Нёйи. Надеюсь, вы не можете пожаловаться, сударь, что ревность делает меня несправедливой по отношению к моей сопернице.

— Да, — продолжал граф, обрадованный в глубине души тем, что баронесса по достоинству оценила его любовницу. — При всем при том это весьма известная особа, пожалуй, даже слишком известная, и ни хороший тон, ни прекрасные манеры, ни происхождение тут не помогут.

— Ах, Боже мой, сударь! Разве не доводилось вам встречать в свете женщин, ведущих куда более скандальную жизнь, чем госпожа Дюкудре?

— Да, — согласился г-н де Монжиру, — но это все замужние женщины или вдовы.

— Ах, какое милое извинение вы нашли! Ну что ж, не исключено, что Фернанда встретит какого-нибудь молодого разорившегося повесу или влюбчивого старика, который пойдет на безумство и женится на ней, и тогда Фернанда станет такой же женщиной, как все остальные, скажу даже больше — лучше, чем остальные; тогда все бросятся угождать ей, и таланты ее — о них никто не знает, потому что она живет в своеобразном кругу людей, — станут украшением самых аристократических вечеров. Ах, сударь, не вздумайте это отрицать, есть тысяча тому примеров; да я первая, хотя, как мне кажется, и вела образцовую жизнь, первая ее приму.

Граф улыбнулся такому простодушию баронессы, но все-таки продолжал:

— Ну что ж, я буду непреклоннее вас, дорогая баронесса. Хотя абсолютно с вами согласен: Фернанда — прелестная женщина, очаровательное создание, и я вполне допускаю, что она может внушить такую страсть, которая заставит мужчину подняться выше всяких предрассудков, а женщине поможет занять достойное положение; но пока у Фернанды нет такого положения, именно я обязан дать ей понять, что она не должна задерживаться здесь далее, что ей не подобает пользоваться гостеприимством в этом доме, что она не может проводить ночь под одной крышей с Морисом и его женой.

— Ну что ж, дорогой граф, я радасообщить вам, если вы пришли сюда только для этого, что ваше свидание было не нужно, так как, заподозрив нечто подобное, я попросила госпожу де Нёйи сказать слугам Фернанды, чтобы они возвращались в Париж, и так как госпожа де Нёйи должна была передать им это распоряжение от имени их хозяйки, госпожа Дюкудре останется здесь до завтрашнего вечера.

— Надеюсь, вы не сделали ничего подобного?

— Сделала, сударь, и очень этим довольна.

— Вы всегда будете такой безрассудной?

— Безрассудной! Это почему же? Потому что я люблю Мориса и не хочу, чтобы Морис умирал, потому что хочу оставить ту, которая чудом спасла его, представ перед ним, а своим поспешным отъездом этим вечером может вернуть его к тому состоянию, в каком он находился утром! Пускай я буду безрассудной, сударь, но я прежде всего мать, и госпожа Дюкудре останется.

— Не надейтесь на это, сударыня, — возразил граф, — она сама во всем разберется и все решит. Такой визит при всей своей странности может быть оправдан ошибкой или шуткой, но затягивать его означало бы добиваться скандала.

— И кто же его устроит?

— Госпожа де Нёйи.

— Вы разве не видели, как она встретила Фернанду?

— Потому что приняла ее за госпожу Дюкудре.

— Вот и прекрасно! Пускай продолжает верить тому, чего нет, вместо того чтобы знать, кто она есть.

— Но с минуты на минуту ее могут вывести из заблуждения.

— Кто же?

— Да любой: господин Фабьен или господин Леон например.

— И что же может вынудить их на такое признание?

— Кому известно, что на уме у таких молодых безумцев, как эти двое?

— Берегитесь, господин де Монжиру, если вы станете обвинять их, я снова начну думать, будто вы ревнуете госпожу Дюкудре к ним, потому что сами ухаживаете за ней.

— И это будет ошибкой с вашей стороны, дорогой друг, — возразил г-н де Монжиру в приливе нежности к баронессе, — ревниво я отношусь лишь к покою Клотильды и к счастью Мориса.

— Вот как! Но мне кажется, у меня тоже нет иной цели, кроме как вернуть мужа жене и для этого удержать здесь госпожу Дюкудре.

— А если, напротив, вы лишите ее мужа?

— Каким образом?

— А что если безумная страсть, едва не стоившая Морису жизни, вернула ему жизнь лишь при условии, что страсть эта будет взаимной! Не забудьте, что именно вы ввели в спальню Клотильды соперницу, которую муж предпочел ей; не усматриваете ли вы в этом, дорогая баронесса, огромную опасность для будущего наших детей?

— Верно, это серьезное соображение, ну, наконец-то; вы же видите, когда мне приводят разумные доводы, я тоже становлюсь разумной.

— Надеюсь, и вы понимаете, что мой шаг был вполне оправдан; я действовал как предусмотрительный дядя, когда хотел как можно скорее удалить отсюда госпожу Дюкудре, — разве это не из любви к Клотильде?..

— Да, я понимаю. Ну что ж, граф, значит, я сошла с ума, я ведь вас подозревала.

— Меня? — промолвил г-н де Монжиру.

— Простите ли вы меня, дорогой граф?

— Видно, придется.

— Но, знаете, было бы неудивительно, если бы и вы тоже не смогли устоять перед чарами этой сирены.

— О, что за мысль!

— Вы даже не представляете себе, до чего ужасна эта мысль.

— Вот как?

— Еще бы, ведь Морис был любовником госпожи Дюкудре…

— Он никогда им не был.

— Да, но если бы был, то понимаете ли вы, что ваша связь с этой женщиной стала бы преступлением?

— Преступлением? Это почему же?

— Ну как же, ведь Морис — ваш сын, и вам это прекрасно известно, дорогой граф.

В эту минуту из-за деревьев послышался слабый крик; граф и г-жа де Бартель умолкли; затем, с беспокойством оглядываясь по сторонам, вышли из зарослей, но, никого не увидев, успокоились и направились к дому, продолжая тихо беседовать.

XX

Тем временем, как уже было сказано, два друга прогуливались, раскуривая сигары.

— Ну что, Леон, — сказал Фабьен, следя глазами за струйкой дыма, поднимавшейся кольцами у него над головой, — ну что, ты доволен чудесным оборотом событий, добрые дела вознаграждаются, а? Мне всю жизнь хотелось знать, кем была Фернанда, — теперь благодаря нескромности госпожи де Нёйи я это знаю. Ты горел желанием узнать, кто царит в доме девятнадцать на улице Сен-Никола — волнение господина де Монжиру позволило тебе это узнать.

— И все это, не считая увлекательной комедии, разыгрывавшейся весь день у нас на глазах, — подхватил Леон. — Знаешь, мой дорогой, Фернанда — удивительная женщина, и, если я не добьюсь своего, я могу заболеть, как Морис.

— Не советую тебе этого, ибо сомневаюсь, что Фернанда сделает для тебя то, что делает для Бартеля.

— Так ты полагаешь, что она все еще любит его?

— Она от него без ума, это ясно.

— Но если она без ума от него, что же в таком случае означает ее связь с господином де Монжиру?

— Ах, дорогой мой, это одна из тех загадок женской природы, что навсегда останутся тайной для Ларошфуко и Лабрюйеров всех времен: возможно, это каприз, а может, месть или расчет.

— Что Фернанда корыстна — никогда не поверю!

— Ах, Боже мой, кто знает? Ты видел сегодня лица всех этих людей, собравшихся вокруг выздоравливающего Мориса; ну кто бы мог подумать, что за этими улыбающимися масками каждый скрывает какую-нибудь страстишку, которая потихоньку гложет его сердце.

— Кстати, к вопросу о страстях, а в чем твоя страсть, Фабьен?

— О, моя! Это долгое дело, я начинаю большое и долгое дело, но это на лето, зимой у меня не будет времени.

— Но ты все-таки доволен? Думаешь, ты добился каких-нибудь успехов у прекрасной ревнивицы?

— Да, день не прошел для меня напрасно; я уже собрался было рискнуть сделать окончательное признание, но тут появилась эта дурочка Фернанда и помешала нам; так что я на нее очень сердит, и, если удастся сыграть с ней злую шутку и помочь тебе стать ее любовником, уж я постараюсь изо всех сил.

— Думаю, для нее в конечном счете это будет ничуть не хуже, чем быть любовницей Мориса или господина де Монжиру.

— Кстати, а ты не подумал об одном?

— О чем?

— О том, что говорят в свете: будто Морис — сын графа.

— Ах, это верно, клянусь Богом. Да, но в таком случае Фернанда…

— Самая настоящая Иокаста, мой дорогой, только тут не Эдип наследует Лаю, а Лай — Эдипу: чтобы дополнить сходство, им остается лишь встретиться где-нибудь в узком проходе и обнажить шпаги друг против друга. Подумать только, что угрожает нам в этом мире.

Молодые люди расхохотались; Фабьен, выкурив свою сигару, достал из кармана другую и остановился на мгновение перед Леоном, чтобы зажечь ее.

— А ты, — сказал он, покончив с этим, — как у тебя дела?

— Я не продвинулся ни на шаг, — ответил Леон, — но теперь я знаю, кто такая Фернанда; я узнал, что Морис в нее влюблен; мне стало известно, что господин де Монжиру умирает от ревности, и я очень надеюсь извлечь пользу из этих трех секретов.

— Каким образом, хочешь запугать?

— А что делать? Если она доведет меня до крайности, придется прибегнуть и к этому средству.

— Скверное средство, мой дорогой, скверное средство, поверь мне; однажды я воспользовался им, и это плохо кончилось; на твоем месте я сыграл бы на чувствах; я попытался бы изобразить уважение к несчастью; падшие женщины во что бы то ни стало хотят, чтобы их уважали, и бывают крайне признательны тем, кто соглашается потакать подобной фантазии.

— Да, за исключением тех случаев, когда им наплевать на это. Что такой фокус может пройти с наивной госпожой де Бартель, я вполне допускаю, но с хитрой Фернандой, боюсь, это будет пустая трата времени и сил.

— Не обязательно, порой бывает легче обмануть тонкие умы, чем грубый здравый смысл. В конечном счете какой твой план?

— Ждать развития событий; я рассчитывал на наше возвращение в Париж, но теперь она остается в этом доме и Бог знает на сколько времени.

— А пока, мой дорогой, договоримся об одном условии.

— О каком?

— Разработаем общую линию обороны и наступления. Ты добиваешься Фернанды, я — Клотильды; так вот, помоги мне с Клотильдой, а я помогу тебе с Фернандой.

— Разумеется, я согласен, только объясни сначала, как мне за это взяться, и расскажи, что ты сам собираешься делать?

— Признаюсь, моя роль легче твоей; что касается меня, то я могу прямо приступить к делу, минуя окольные пути. А тебе придется лавировать; ты начнешь с извинений по поводу того, что тебе в силу необходимости пришлось решиться ввести куртизанку в дом порядочной женщины; сделай все возможное, чтобы пробудить ревность Клотильды; скажи ей, например, что Морис поручил тебе успокоить ее, сказать, будто он решил не видеться больше с Фернандой, для нее это, разумеется, послужит доказательством обратного.

— Может быть, стоит вместе с этим похвалить тебя?

— Это вовсе не обязательно; будет лучше, я думаю, поругать меня; так как ты мой друг, это покажется вполне естественным.

— Ты облегчаешь мою задачу, дорогой Фабьен, так и порешим.

— Но все-таки не слишком черни меня.

— Я скажу только то, что думаю.

— Черт возьми! В таком случае, мне кажется, нам лучше выработать план действий.

— Да нет, положись на меня.

— Тише, кто-то идет.

— Итак, решено.

— Твою руку.

— И твою тоже.

Молодые люди пожали друг другу руки, и договор был заключен.

Особа, направлявшаяся к ним, была г-жа де Нёйи; она шла быстро, с поспешностью человека, который несет дурные вести.

— Вот и вы, наконец, господа, — сказала она. — Нечего сказать, любезно с вашей стороны оставлять бедных женщин одних; к счастью, вас легко отыскать, если вы кому-то понадобитесь: ваши сигары сверкают, как два фонаря.

Молодые люди бросили сигары.

— Поверьте, сударыня, — заметил Фабьен, — если бы мы знали, что вы нас ищете, то поспешили бы вам навстречу.

— Да, господа, я хочу вам сказать, что вы сделали прелестный подарок, введя в дом госпожи де Бартель и Клотильды уважаемую особу, которую доставили сюда.

— Как образом, сударыня? — спросил Леон де Во. — Объяснитесь, прошу вас.

— Ну, конечно, вы делаете вид, будто не понимаете. Хотите уверить меня, что не знали, кто такая ваша так называемая госпожа Дюкудре.

Молодые люди переглянулись.

— Полноте, ничего удивительного в том, что я докопалась до истины. Ах, Боже мой, это оказалось совсем не трудно. Госпожа де Бартель попросила меня через моего камердинера передать кучеру этой особы приказание вернуться в Париж, причем так, словно приказание исходит от его хозяйки. Я сделала лучше, я велела позвать самого кучера, но, когда заговорила с ним о госпоже Дюкудре, он раскрыл глаза от удивления, словно спрашивал: "А кто такая эта госпожа Дюкудре?" Как вы сами понимаете, я продолжала настаивать, и тут узнала, что мнимая госпожа Дюкудре вовсе не замужем; что никакого Дюкудре вообще не существует; что зовут ее просто-напросто Фернандой и что она наверняка взяла это имя, чтобы проникнуть в порядочный дом. Меня нисколько не удивляет, что эта молодая особа так не хотела, чтобы произносилось имя ее отца. Ну вот, теперь все ясно, за исключением любви Мориса к подобной женщине! В какое время мы живем, Боже мой: чтобы молодые люди из благородных семей ездили к таким созданиям? Что касается меня, то я знаю: на месте госпожи де Бартель и Клотильды я до смерти рассердилась бы на тех, кто привез эту милую особу в Фонтене.

— Это была бы большая несправедливость, сударыня, — возразил Леон де Во: ему удалось наконец вставить фразу в поток слов, извергающийся из уст возмущенной добродетели, — ибо сама г-жа де Бартель просила нас представить ей Фернанду.

— Госпожа де Бартель? Ах, узнаю безрассудство моей дорогой кузины, но Клотильда, надеюсь, не знает…

— Госпожа Морис де Бартель знает все.

— Как?! Ей известно, что ее муж любил эту особу?

— Разумеется.

— И она позволила ей войти в спальню Мориса?!

— Мало того, сама подвела ее к его кровати.

— О! — воскликнула г-жа де Нёйи. — Это просто невероятно. Неудивительно, что мой приезд встревожил всех, включая и господина де Монжиру. А не замешан ли тут случайно сам господин де Монжиру, ему тоже отводится какая-то роль в этой скандальной комедии?

— Да, — со смехом сказал Леон де Во, — но надо отдать справедливость достойному пэру Франции: он понятия не имел, что встретится здесь с мадемуазель де Морман, иначе, я уверен, он остался бы в Париже.

— Не сомневаюсь: ни у кого нет желания сталкиваться с подобными женщинами. Боже мой, а я еще ее целовала, говорила ей "ты", бегала за ней целый день; вот что значит быть чересчур доброй.

Молодые люди только улыбнулись.

— Если верить вашим словам, сударыня, — заметил Фабьен, — мы, без сомнения, скоро лишимся вашего приятного общества; вы, конечно, не пожелаете оказаться в одной комнате с вашей бывшей подругой.

— Безусловно, мне так и следовало бы поступить, — сказала вдова весьма резким тоном. — Госпожа де Бартель и Клотильда вполне заслужили подобный урок; но мне любопытно узнать, как сможет вынести мое присутствие та, кого вы называете моей бывшей подругой.

— Думаю, точно так же, как делала это до сих пор: со скромным достоинством, — заметил Леон, — ведь она не будет знать, что вам известна ее тайна, если только об этом не скажете вы сами или кто-нибудь другой.

— Что касается меня, то я, конечно, не премину это сделать, если она осмелится заговорить со мной; хотя теперь, когда я в курсе всего, ну или почти всего, ибо не исключено, что все-таки чего-то не знаю, мне любопытно видеть лица тех, кто соберется у постели больного, и в первую очередь самого Мориса. Ах, как же я не подумала? — воскликнула г-жа де Нёйи. — Если Морис любит эту женщину, значит, он не любит Клотильду.

И выражение гадкой радости озарило лицо г-жи де Нёйи. Эта мысль сразу укротила безмерную ярость вдовы, и ощущение невыразимого блаженства охватило все ее существо: она была отомщена, высокомерие человека, чьей женой она хотела стать, и той, кто отнял у нее его, понесло заслуженную кару; благодаря раскрытому ею секрету вдова чувствовала свою безраздельную власть над всеми, кто был причастен к этой таинственной истории; она сразу оценила возможности, открывавшиеся перед нею благодаря ее отстраненной и потому неуязвимой позиции. Злой дух подсказывал ее сердцу, что она может мгновенно, единым словом уничтожить свою бывшую подругу, постоянно одерживавшую прежде верх над ней, обрушив на нее всю тяжесть своего презрения, и, сияя от радости, она в сопровождении двух друзей направилась к замку.

У входа она остановилась.

— Господа, — сказала она, — у меня идея.

— Какая?

— Только отвечайте откровенно.

— Сначала скажите, в чем дело.

— Господин де Монжиру впервые видел сегодня так называемую госпожу Дюкудре?

Молодые люди переглянулись, восторгаясь дьявольским нюхом этой женщины.

— Не решусь поручиться за это, — с улыбкой отвечал Леон де Во.

— Ну а я уверена, что они знают друг друга, и даже более того: господин де Монжиру влюблен в Фернанду, я заметила взгляды госпожи де Бартель. Ах, по правде говоря, это будет прелестно, если Морис и господин де Монжиру…

При мысли, осенившей ее в этот момент, вдова, следуя велению своей недоброй натуры, громко рассмеялась.

— Прелестно! — повторил Фабьен.

— Я хотела сказать: ужасно, — возразила г-жа де Нёйи с важным видом, — именно ужасно, потому что…

— Так почему? — спросил Фабьен.

— Ничего, ничего, — отвечала вдова. — Вы правы, господа, надо молчать и предоставить всему идти своим чередом. Что Бог ни делает, все к лучшему.

И с невыразимо злобной улыбкой на лице вдова бросилась к лестнице: ей не терпелось увидеть поскорее всех тех, кого, как ей казалось, она держит отныне в своих руках.

XXI

Пока разворачивалось, то проясняясь, то вновь запутываясь, действие этой странной драмы, такой простой и вместе с тем такой сложной, вовлекая пять или шесть человек, выведенных нами на сцену в узком пространстве замка в Фонтене-о-Роз, причем на протяжении короткого промежутка времени, истекшего с того момента, как мы предложили нашим читателям первую главу этой истории, больной, этот взрослый избалованный ребенок, еще не познавший настоящих жизненных разочарований, ибо для него они сводились всего лишь к неудовлетворенному любовному капризу или чувству, играл отведенную ему роль; убаюканный сладкой мечтою, он с трогательным нетерпением ожидал минуты, когда сможет снова увидеть Фернанду. Сидевший возле кровати доктор отвечал на его вопросы, с готовностью сдабривая ответы целебными микстурами своих речей, наделенных магическими свойствами надежды: божественное искусство, руководство которым хранится на Небесах. Под воздействием различных обстоятельств органические и умственные способности Мориса восстанавливались, возвращая к жизни его организм, так что и мысль беспрепятственно восстанавливала теперь свои права, властвуя над всем.

— Доктор, — сказал он, понизив голос и с опаской оглядываясь по сторонам, — доктор, мы сейчас одни; надеюсь, вы объясните мне, как случилось, что Фернанда находится здесь?

— Надо ли объяснять то, что сердце само угадывает? — с улыбкой спросил доктор.

— Вы хотите сказать, ей стало известно, что я хотел умереть?

— Для больного вы слишком любопытны.

— Но, значит, моя мать позволила…

— Где это видано, чтобы мать усомнилась в чем-то, если речь идет о спасении ее сына?

— В таком случае она знает…

— Она все знает.

— А Клотильда, — встрепенулся Морис, — она, надеюсь, ничего не подозревает?

— Успокойтесь, благодаря вашим друзьям, которые так помогли вам…

— Славные ребята! Сумею ли я когда-нибудь отблагодарить их?

— С помощью вымышленной фамилии, что они дали Фернанде…

— Да, но как она согласилась на это? Вот что меня удивляет, ведь я ее знаю.

— Думаю, она ни на что и не соглашалась, вероятно, все было улажено, когда она приехала сюда; чтобы не обмануть возлагавшихся на нее надежд, ей пришлось взять на себя заданную роль.

— А госпожа де Нёйи, узнавшая в ней свою подругу по пансиону, как это понять, доктор?

— Ну, это игра случая, который трудно бывает предугадать даже самым ловким устроителям; к счастью, их встреча ничему не помешала. Хотя, признаться, была минута, когда я очень испугался.

— Итак, доктор, как я и подозревал, Фернанда не простолюдинка, а, напротив, знатная девушка, воспитанница Сен-Дени. Я угадал: такими совершенствами, элегантностью, деликатностью могла обладать лишь особа высокого происхождения. Милая Фернанда!

— Минуточку, господин больной, — прервал доктор восторженные речи Мориса, — минуточку: теперь, когда врачеватель тела стал врачевателем души, теперь, когда я не только ваш врач, но еще и исповедник, отвечайте: вы действительно без ума от этой женщины?

— Ах, тише, тише, доктор, — отвечал Морис с чувством болезненного страха. — Боже мой! Клотильда так хороша, она само совершенство и исполнена ангельской доброты.

— Стало быть, вы ею восхищаетесь, но любите Фернанду!

— Что поделаешь, доктор, над этим неодолимым чувством я не властен, оно завладело мной целиком, оно пожирает, сжигает меня. Я хотел побороть его, но сам был побежден и уже готов был умереть, когда явились вы, или, вернее, когда явилась она. О доктор, не могу передать вам, что тогда произошло со мной; увидев ее, я почувствовал, что оживаю, мне почудилось, будто воздух, солнце, жизнь — все, что ушло от меня, возвращается вновь, и даже сейчас при одной мысли, что она здесь, что она придет, что я увижу ее, — при одной мысли об этом я испытываю бесконечную радость, небесное блаженство. Послушайте, доктор, теперь вы все знаете, если бы я раньше вам об этом сказал, вы мне, возможно, не поверили бы, но вы же сами видели: речь идет о моей жизни. Так вот, доктор, будьте в этом доме посланником мира и согласия.

— Вы, конечно, хотите, чтобы я удержал ее.

— Если это возможно, но при соблюдении всех приличий!

— Посмотрим, что можно будет сделать. Я понимаю, нравственность теперь в моде, а в вашем возрасте, да еще будучи светским человеком, как вы, надо следовать любой моде. Правда, это ни от чего не спасает, но зато приличия, как вы говорите, будут соблюдены.

— О, не шутите над серьезными вещами, доктор.

— Ах, дорогой больной, моя ли в том вина, спрашивается, если забавное становится серьезным, а серьезное — забавным? Будем жить, это самое главное, жить в добром здравии, что тоже немаловажно, и, наконец, постараемся жить счастливо, если возможно.

— Но будем жить и будем счастливы, никому не причиняя вреда, доктор, не заставляя краснеть мою мать, не обрекая Клотильду на слезы, боюсь только, что это очень трудно.

— Ба! Прежде всего вам надо вылечиться от болезни, а уж потом, так и быть, я попытаюсь вылечить вас от любви.

— Каким образом?

— По методу доктора Санградо: кровопусканием и горячей водой всего-навсего.

— Но я не хочу от этого излечиваться! — воскликнул Морис.

— Как будто это зависит от вас, — возразил доктор. — Тише! Кто-то идет, наверняка Фернанда!

— Нет, — сказал Морис, — это не ее шаги.

То была г-жа де Нёйи в сопровождении двух молодых людей.

Как только они заняли места, вслед за ними вошли г-жа де Бартель, Фернанда, Клотильда и г-н де Монжиру. Началось передвижение стульев и кресел; через какое-то время все расселись.

Охваченный естественным беспокойством, Морис смотрел, как входят поочередно все те, кого мы только что перечислили, начиная с г-жи де Нёйи и кончая г-ном де Монжиру, и пытался прочитать на их лицах тревожившие каждого из них чувства.

Причиной ли тому стала его предубежденность или так было на самом деле, но только ему показалось, что выражение их лиц стало иным, чем оно было во время обеда. А дело в том, что за день в жизни каждого из них произошло какое-то значительное событие. Клотильда услышала историю Фернанды и историю г-жи де Вильфор: обе эти истории оказались весьма поучительны для нее. Госпожа де Бартель, несмотря на запирательство г-на де Монжиру, заподозрила, что граф знал Фернанду, и это подозрение продолжало втайне точить ее сердце. Фернанда узнала, что Морис, хотя и носил имя г-на де Бартеля, на самом деле был сыном графа де Монжиру, и душа ее разрывалась при страшной мысли, что она стала любовницей отца и сына. Наконец, г-жа де Нёйи выяснила, что Фернанду звали просто Фернандой и что никакого г-на Дюкудре не существует. Кроме того, она догадалась о ревности г-жи де Бартель и о любви г-на де Монжиру. Только Леон и Фабьен оставались примерно такими, какими видел их раньше Морис; однако ему не было дела до того, что думают эти два молодых человека, которых он считал преданными друзьями.

Таким образом, Морис не случайно отметил существенные перемены на лицах присутствующих.

В самом деле, каждый из них хранил следы волнений, потрясших их сердце и ум. Граф не в силах был преодолеть своего беспокойства по поводу не рассеянных до конца подозрений баронессы. Баронесса безуспешно пыталась скрыть свою ревность и вздыхала, стараясь улыбаться. Клотильда, перед которой Фернанда раскрыла намерения Фабьена и состояние ее собственного сердца, не решалась ни на кого смотреть. Бледная, помертвелая Фернанда с остановившимся взглядом была похожа на жертву, которую привели сюда, чтобы она претерпела неминуемую пытку. Наконец, г-жа де Нёйи, с торжествующим взором, с искривленными презрением губами и надменно раздувающимися ноздрями, казалась злым духом, парившим над собравшимися и взиравшим на них с высоты.

Первые минуты прибытия оказали благотворное действие: все друг друга приветствовали, собирались, рассаживались, обмениваясь взаимными любезностями, ставшими расхожей монетой в гостиных; но вскоре каждый вновь сосредоточился на собственных интересах и воцарилась торжественная тишина.

Именно в эту минуту всеобщего молчания Морис с тревогой обвел глазами присутствующих, окружавших его кровать. Результат этого обследования был таков, что он, наклонившись к доктору, тихо прошептал ему на ухо:

— Ах, Боже мой, доктор, что случилось?

Доктору очень хотелось успокоить его, но он и сам почувствовал: в воздухе нависло что-то новое, неведомое, угрожающее.

Присутствующие сгруппировались таким образом: Фабьен оказался возле Фернанды, Леон — возле Клотильды, г-жа де Бартель, решив не давать графу ни минуты передышки, усадила его рядом с собой; только г-жа де Нёйи осталась в одиночестве, будто все инстинктивно почувствовали, что она была исключением и в природе и в обществе, так что она спокойно и добросовестно могла источать свой яд, не опасаясь быть потревоженной во время этой операции интеллектуальной химии.

"Посмотрим, — говорила она себе с той самой улыбкой, исполненной ненависти, что испугала Мориса ничуть не меньше, чем взволнованные лица остальных, — посмотрим, обратит ли на меня внимание кто-нибудь из тех, кто здесь присутствует, удостоит ли меня хоть одним словом, сделает ли над собой усилие, чтобы сказать мне какую-нибудь любезность! Господин Леон занят Клотильдой; это простительно, мы у нее дома, к тому же, возможно, он хочет воспользоваться тем, что муж отвернулся от нее, и поухаживать за ней. Да, это было бы весьма кстати, любопытно, отплатит ли мужу дорогая кузина тою же монетой? Господин де Рьёль все свое внимание обратил на мадемуазель Фернанду и беседует только с ней, с этой несчастной содержанкой. Господин де Монжиру делает вид, будто слушает, что говорит ему госпожа де Бартель, и пытается ей отвечать; однако тут его хваленое умение владеть собой изменило ему, он явно занят чем-то другим. Одна лишь я в одиночестве, всеми покинутая, заброшенная.

А ведь если я захочу, то стоит мне сказать лишь слово, и все переменится вокруг меня, да, всего одно слово! — добавила про себя вдова, улыбаясь самой ядовитой своей улыбкой. — Стоит мне сказать Клотильде:

"Вы молоды, красивы, богаты, но, как видите, молодости, красоты и богатства мало, чтобы удержать мужа; зато любовники обеспечены".

Или сказать Фернанде:

"Вы отняли мужа у жены, вы представились здесь под вымышленным именем и с нетерпением ждете, когда Морис, не спускающий с вас глаз, поправится, чтобы снова вступить с ним в преступную связь".

Или сказать господину де Монжиру:

"Вы пренебрегаете своими клятвами как в политике, так и в любви. Пресытившись полудозволенными наслаждениями, вы возбуждаете свой аппетит прелестью кровосмешения; однако даже вашего огромного состояния недостаточно, чтобы заполучить безраздельно самое банальное сердце, для которого перемены — насущная необходимость".

Или сказать госпоже де Бартель:

"Эта тварь, которую вы, вопреки всем правилам приличия, по слабости пригласили к себе в дом к вашему сыну, пользуясь предложенным вами гостеприимством, отнимает у вас человека, двадцать пять лет обрекавшего вас на скандал и делавшего вас камнем преткновения для себя".

И наконец, сказать Морису, с глупейшим видом молча разглядывающему всех нас, одного за другим:

"Вы считаете себя счастливым и даже не подозреваете, что ваш отец наследует вам если не в сердце вашей любовницы, то по крайней мере в ее доме, а ваш друг хочет заменить вас у вашей жены".

Да, если бы я захотела, я могла бы наказать всех, кто здесь находится, за то одиночество, на какое они меня обрекают, и увидела бы их с трепетом ползущими к моим ногам и молящими о прощении.

Ну хорошо! — решила она, взглянув на часы. — Хорошо! Именно это я и сделаю, если через пять минут никто не подойдет и не сядет рядом со мной".

Как видите, опасения Мориса были не напрасны.

К счастью, во время этого внутреннего монолога частные беседы затрагивали совсем иные интересы.

Леон де Во, как мы говорили, оказался рядом с Клотильдой.

— Сударыня, — тихо заговорил он после минутного молчания, — я счастлив оказаться возле вас, чтобы взять на себя ответственность за неожиданные события, случившиеся в этот день, и тем самым снять вину с моего друга Фабьена. Сколь бы ни было для меня горестным убеждение в том, что я могу навлечь на себя вашу немилость, как честный человек я обязан себя обвинить; это я по предложению госпожи де Бартель привез Фернанду; Фабьен ничего не знал.

— Сударь, — сказала Клотильда со спокойным достоинством, — вы, я знаю, близкий друг господина де Рьёля, и ваши слова доказывают, что вы разделяете его тайные помыслы. А потому помогите мне выйти из затруднительного положения и избавьте от необходимости дать понять ему лично, что его появление в моем доме будет отныне неуместным. Думаю, осторожность и приличие подсказали бы ему то же самое. Но раз уж вы сами предоставили мне возможность ясно выразиться на его счет, окажите любезность и передайте ему, что ошибки мужа не могут позволить жене забыть о своем долге, если она принадлежит к числу тех, для кого счастье заключается в чистой совести. Заметьте, я даже не произношу слово "добродетель", ибо не хочу ничего преувеличивать. Соблаговолите прибавить, что отнюдь не страх заставляет меня говорить вам то, что я говорю; я без всяких опасений могла и видеть, и слушать его прежде, да и сейчас могу встречаться с ним без малейшего риска; но будет более прилично для него и более достойно для меня, если он воздержится отныне появляться здесь: Морис может заметить какой-то его взгляд или услышать какое-то слово, к тому же я и сама не уверена, что смогу далее скрывать отвращение, которое внушает мне его предательство по отношению к другу. Вам ведь известно, сударь, что вовсе не обязательно любить свою жену, чтобы ревновать ее. Ни за что на свете не хотела бы я стать причиной раздора между господином де Бартелем и господином де Рьёлем. Это что касается господина Фабьена. А что касается вас, сударь, — продолжала Клотильда, — то к обвинению, которое вы выдвигаете против себя, я мало что могу добавить. И все-таки скажу в дополнение к упрекам вашей совести, что с вашей стороны было крайним легкомыслием не подумать о том смешном положении, в каком я окажусь, встретившись с госпожой Дюкудре, особой на редкость красивой, изысканной, великолепного воспитания, из прекрасной семьи, безупречного поведения, как мне кажется, однако муж мой любил ее и все еще продолжает любить. Против здравого смысла, руководившего вами, возразить нечего, но здравый смысл далеко не всегда определяет отношение к людям, особенно для нас, женщин, — у нас ощущения всегда идут от сердца к разуму, у нас никогда недостает сил обо всем судить здраво. Наши антипатии, предубеждения, предрассудки порой бывают непреодолимы, и во всем этом деле вы навсегда останетесь для меня связанным с таким печальным событием, о каком, я это чувствую, мне уже не забыть.

Постарайтесь же понять, сударь, сколь неприятно мне будет, если впоследствии в моем отношении к вам начнут проявляться чувства, вызванные воспоминаниями о тех обстоятельствах, в которых я нахожусь сейчас, а это неизбежно должно произойти, настолько, признаюсь вам, я тяжело переживаю то ложное положение, в каком невольно оказалась.

Очаровательнейшая улыбка сопровождала эти последние слова, которые Леон выслушал с большим удивлением; затем Клотильда встала и, увидев рядом с г-жой де Нёйи свободное место, пошла и села возле нее, хотя не испытывала особой симпатии к своей сварливой кузине.

И это оказалось как нельзя более кстати; вдова, не спускавшая глаз со стрелок часов, считала уже не минуты, а секунды.

— Ах, дорогая Клотильда, — воскликнула она с привычным для нее кисло-сладким видом, — как мило с вашей стороны заметить мое одиночество!.. Я так рада, что вы пришли поговорить со мной минутку; мне столько всего надо вам сказать… Ах, с тех пор как я вас не видела, моя бедняжка, я столько всего узнала о моей бывшей подруге по Сен-Дени. Прежде всего она не замужем; к тому же поведение ее крайне легкомысленно. И наконец, она ужасно скомпрометирована.

— Кузина, — сухо оборвала ее Клотильда, — предположим, что все это так, однако не кажется ли вам, что, пока она здесь, мне лучше этого не знать.

— Но вы, по крайней мере, знаете, что она вскружила голову вашему мужу?

— Я не сомневаюсь, что Морис уверит меня в обратном, — ответила Клотильда, поднимаясь.

Она отправилась к постели больного, пытаясь укрыться там от других и от самой себя.

Тем временем баронесса вела тихую беседу с графом.

— Граф, — говорила она ему, — вначале я, со свойственным мне прямодушием, поверила всему, что вы сказали о Фернанде.

Граф вздрогнул, но, тотчас оправившись, ответил:

— И правильно сделали, баронесса, ибо, клянусь вам, я сказал чистую правду.

Как известно, граф клялся с поразительной легкостью, и то была его восьмая клятва.

— Стало быть, вы не знали Фернанду?

— То есть я знал ее в лицо, как знают модную женщину.

— И вы по-прежнему свободны?

— Что вы имеете в виду?

— Что вас не связывают неведомые узы, какие могли бы помешать вам поступить как вы пожелаете?

— Никоим образом, если не считать моих политических обязательств.

— Ваши политические обязательства не имеют ни малейшего отношения к тому, о чем я хочу вас попросить. Я благодарна вам за то, что вы меня успокоили по всем вопросам; мы продолжим этот разговор позже и в другом месте.

И баронесса, поднявшись, в свою очередь, пошла и села рядом с г-жой де Нёйи.

— Что с вами, милая моя кузина? — спросила вдова. — Я никогда не видела вас такой бледной; быть может, господин де Монжиру признался вам…

— В чем?

— Да в том, что всем известно, Боже мой! Что он питает страсть к моей бывшей подруге по пансиону, к Фернанде, и что он счастливый преемник Мориса.

— Я не знаю, влюблен или нет господин де Монжиру в вашу бывшую подругу по пансиону, Фернанду, — холодно сказала баронесса, — зато знаю другое и хочу пригласить вас на мою свадьбу с ним: она состоится через две-три недели.

— Какое безумие! — воскликнула вдова.

— Это не безумие, сударыня, — с достоинством отвечала баронесса, — это всего лишь искупление скандала, как я, к несчастью, слишком поздно заметила, и без того длившегося чересчур долго.

И, холодно поклонившись, она направилась к Клотильде, чтобы сесть вместе с ней у постели Мориса.

В эту минуту, поддавшись необдуманному порыву, Фернанда покинула Фабьена, с которым она вела беседу, и тоже направилась к г-же де Нёйи.

— Ах, дорогой друг, — сказала вдова, — вот поистине достойное движение души. Ты сидела рядом с молодым человеком, таким красивым и элегантным, наверняка он говорил тебе приятные вещи, а ты покинула его, чтобы поболтать с одинокой бедняжкой. Во всяком случае, ты хорошо сделала, потому что, видишь ли, посреди гостиной, где полно людей, чувствуешь себя в большем уединении, чем в каких-нибудь пустынных зарослях, где кто-то может услышать нас. Теперь мы можем, наконец, поговорить откровенно. Так чем же все-таки занимается твой муж? Он молод, приветлив, богат и очень любит тебя?

Фернанда сурово взглянула не нее. Всегда держась настороже в отношении других и даже по отношению к самой себе, она не могла ошибиться относительно смысла столь глубокой насмешки. Обычно тонкое чутье предупреждало ее о всяком враждебном намерении, и сейчас, в тех условиях, в какие она попала, интуиция и глубокое знание характера вдовы предупреждали ее об опасности. Но, так как ей пришлось понизить голос, сдерживая горячность своих чувств, ответ ее прозвучал резко, что заставило вдову вздрогнуть.

— Сударыня, — сказала Фернанда, — я проявила крайнюю сдержанность в отношении вас, и выраженное таким образом мое уважение к вам должно было бы обезоружить вашу суровость. Не будьте безжалостны к женщине, вашей бывшей подруге, ведь до того как вы с ней заговорили, она же признала себя недостойной считаться ею. Не вынуждайте меня оправдываться во весь голос, ибо я не могу этого сделать, не сбросив груз своих ошибок на других. Пожалейте меня лучше, сударыня, и не обвиняйте. Добродетель теряет свои достоинства, не проявляя сострадания к страждущим сердцам. Так проявите доброту и снисходительность — это будет благородная роль и благородное поведение. Мне не хотелось бы говорить вам ничего такого, сударыня, что выдало бы горечь моих обид. Женщинам, на которых никто не посягает, не приходится защищаться. К несчастью, истина эта ни в коей мере не может служить оправданием женщинам, подвергавшимся посягательствам и не сумевшим одержать победу.

После этого куртизанка, черпая силы в собственной боли, встала, благородная, исполненная достоинства, словно королева, и пошла к фортепьяно; открыв его, она пробежала по клавишам искусной рукой.

Тем самым она напомнила всем, что в комнате Мориса они собрались затем, чтобы музицировать.

Лишь для нее одной музыка была своего рода уходом в себя, уединением, наконец, возможностью излить в своем голосе слезы, навертывавшиеся ей на глаза, рыдания, разрывавшие ей грудь. Воцарилась тишина, ибо было что-то такое глубокое и трепетное в ее вступлении, что каждый понимал: прозвучит какая-то невыразимо прекрасная мелодия.

Вступление это обещало "Песнь об иве" — шедевр скорби: суровая и строгая простота его так удивила когда-то всех знатоков блестящих фиоритур музыки Россини, дав в то же время возможность предугадать появление в скором будущем "Моисея" и "Вильгельма Телля".

Возможно, лихорадочное состояние, в каком находилась Фернанда, еще добавило выразительности ее голосу, а возможно, она сосредоточила все силы своего огромного музыкального дарования, чтобы произвести глубокое впечатление на Мориса и подготовить его к объяснению, а оно неизбежно должно было у них состояться; но только никогда, по крайней мере для присутствовавших там (каждым из них, как уже было сказано, владела какая-то страсть или какое-то чувство), человеческий голос не достигал, казалось, такой степени блеска и волшебства. Затаив дыхание и замерев, все слушали трепетную мелодию, разливавшуюся в воздухе, подобно аромату духов, обволакивая слушателей, проникая в их души и наполняя жилы странной, неведомой дрожью. Эта песнь, сама по себе такая величавая и печальная, приобретала в исполнении Фернанды еще более горестное, пророческое звучание, повергавшее в трепет и неисправимых скептиков, и насмешников, так что на третьем куплете Морис, Клотильда, г-жа де Бартель, граф де Монжиру, оба молодых человека и даже вдова, подобно титанам, пытавшимся сокрушить Юпитера, были сломлены, подчинившись силе искусства и редкого дарования.

XXII

Часы пробили одиннадцать.

Этот посторонний звук, смешавшись с мелодией, казалось приковавшей все эти души невидимыми цепями к голосу Фернанды, нарушил чары, — то был голос земли, зов времени.

Госпожа де Нёйи первой сбросила с себя сковавшую слушателей невидимую цепь. Душе ее было неуютно в этих сверхчеловеческих сферах, ее уму для полного самообладания требовалась основательность практически полезных вещей, подобно тому, как Антею требовалась земля, чтобы вновь обрести силы, которые он терял, когда Геракл поднимал его на руках; к тому же г-же де Нёйи не терпелось избавиться от того морального влияния, какое куртизанка оказывала на нее, парализуя ее разум: впервые она не сумела дать отпора и не нашлась, что ответить женщине. Куда подевалась ее обычная язвительность? Неужели ее обуздало холодное достоинство Фернанды? Эта мысль была унизительна для ее тщеславия; любой ценой надо было исправить положение, снова войти в роль, обрести веру в себя, придумать что-нибудь коварное, дабы самой убедиться, что она не утратила свойственных ей необычных качеств; однако вдова чувствовала, что ей прежде всего необходимы пространство и воздух, только тогда она полностью освободится оттого ужасного воздействия, какое оказывали на нее хорошие манеры, безупречная элегантность и превосходство Фернанды, и она решила уехать.

А надо сказать, что отступления г-жи де Нёйи сродни были отступлениям парфян, и самая большая опасность подстерегала ее противников в ту минуту, когда аристократическая особа собиралась уходить.

— Одиннадцать часов! — воскликнула она. — Боже мой, дорогая баронесса, как быстро летит время в вашем доме! Подумать только, пока я находилась здесь, стрелка успела обойти весь циферблат! А между тем нашему больному необходим покой, не так ли, доктор Гастон?

Доктор кивнул в знак согласия.

— Я покидаю вас, мой дорогой Морис, — продолжала вдова, — покидаю, унося с собой надежду на ваше скорое выздоровление. До свидания, дорогие кузины; до скорой встречи, господин де Монжиру; завтра у герцогини де Н. я увижу половину верхней палаты и попрошу ваших прославленных коллег извинить вас за отсутствие на известном вам подготовительном совещании. Морис, мой дорогой кузен, по правде говоря, не найдется такого мужчины, которому не хотелось бы оказаться на вашем месте хотя бы ради того, чтобы за ним ухаживали так, как ухаживают за вами. Одно удовольствие болеть, когда тебя окружают заботами, продиктованными столь преданными, столь благородными, а главное, бескорыстными чувствами. Госпожа Дюкудре, я полагаю, остается в Фонтене, раз ее экипаж отослали; что касается меня, то я свой оставила; увы, это унылый наемный экипаж, однако, если господин де Рьёль и господин де Во не сочтут для себя за оскорбление занять в нем места, я буду несказанно рада путешествовать под их защитой, и не потому, что опасаюсь каких-либо неприятностей, благодарение Богу! Но случай — такая странная вещь, сегодня я убедилась в этом на собственном опыте; кто знает, вдруг меня примут в темноте за госпожу Дюкудре и похитят по ошибке, а этого никак нельзя допустить в наших общих интересах.

— Что касается меня, сударыня, — сказал Фабьен, — то я просто в отчаянии, что не могу быть удостоен чести принять ваше предложение, но я приехал в тильбюри, а лошадь у меня такая пугливая, что она все разнесет, если не узнает руку хозяина; зато, — с улыбкой добавил он, — к вашим услугам мой друг Леон де Во, он прибыл с госпожой Дюкудре и будет рад вернуться вместе с вами.

Попав в ловушку, Леон не мог отступить; бросив свирепый взгляд на Фабьена, он любезно подал руку г-же де Нёйи, та немного подождала, надеясь, что г-жа де Бартель с Клотильдой подойдут поцеловать ее, однако, увидев вскоре, что обе женщины ограничились сдержанным реверансом, ответила им точно таким же приветствием. Что же касается Фернанды, то она слегка приподнялась у фортепьяно и поклонилась с еще большей холодностью, чем хозяйки.

Едва г-жа де Нёйи вышла в сопровождении двух молодых людей, как оставшимися овладело крайнее смущение.

Пока посторонние, незваные и недобрые, были тут, каждыйсчитал необходимым следить за собой и обороняться, чувство самосохранения всех держало в напряжении; но, когда молодые люди и вдова удалились, остались, можно сказать, только свои, близкие, исчезла острая необходимость щадить друг друга, и каждый испытывал теперь неловкость, в особенности бедная Фернанда: г-жа де Нёйи, казалось, прихватила с собой ее гордость, и теперь она готова была утратить самообладание при мысли, что находится одна в этом доме, двери которого наглухо закрывали перед ней общественные условности; ее охватило страшное волнение. Почему отослали ее экипаж? Чего еще ждали от нее и что она могла сделать для Мориса после того, как узнала секрет отцовства г-на де Монжиру? И как, наконец, граф мог выносить ее взгляд? Однако все эти вопросы, промелькнувшие в ее сознании, остались без ответа, их затмило одно из тех движений души, что предшествуют мужественным поступкам и мгновенным, твердым решениям. Безусловно, мысли ее пока еще путались и все казалось неясным, но свет уже забрезжил, и она решила идти на этот свет.

— Сударыня, — сказала она тихо, обращаясь к баронессе, — надеюсь, я доказала вам свою готовность пойти на жертвы, я соглашалась на все, чего вы от меня требовали в течение этого ужасного дня; что я должна сделать еще, прежде чем уехать? Я на все готова.

Этот вопрос, заданный Фернандой великосветской даме в то время, когда та полностью разделяла настроения всех присутствующих, привел г-жу де Бартель в сильное замешательство. На ее отношения с Фернандой уже не оказывало столь явного влияния опасение потерять сына (судя по всему, он начал выздоравливать); с другой стороны, мысль о том, что куртизанка похитила у нее или собиралась похитить графа, нашептывала ей эгоистичные соображения, скрытые до времени на дне ее души; она раскаивалась в том, что, поддавшись первому доверительному побуждению, отослала экипаж г-жи Дюкудре, и, не чувствуя больше гнета опасности, собиралась, быть может, уступить чувству неблагодарности, столь свойственному светским людям в отношениях с теми, кого они считают ниже себя, полагая, что те и без того должны быть счастливы возможностью оказать им услугу; быть может, она даже вознамерилась предложить г-же Дюкудре свой собственный экипаж, чтобы доставить ее в Париж, но тут Клотильда, заметив колебания своей свекрови и сразу оценив сложившуюся ситуацию, поспешила, следуя благородному побуждению молодости, на помощь Фернанде.

— Теперь моя очередь, госпожа баронесса, — сказала она, — оказать гостеприимство нашему другу, — и, повернувшись затем к мужу, продолжала: — Морис, мы покидаем вас; уже двенадцатый час, не следует переоценивать ваши силы. Не тревожьтесь и думайте о том, что все здесь желают не только вашего выздоровления, но и вашего счастья.

Бывают обстоятельства, когда молчание становится красноречивее всяких слов. Нежный взгляд и тихий вздох были единственным ответом больного, и этот ответ был понят и Клотильдой и Фернандой.

Один лишь пэр Франции, весь во власти глубоких раздумий и противоречивых решений, остался сидеть в кресле словно прикованный.

— Господин де Монжиру, — обратилась к нему г-жа де Бартель, — вы не согласны с тем, что пора уходить, дав возможность Морису заснуть? Он, как и каждый из нас и даже более, чем каждый из нас, нуждается в отдыхе после такого беспокойного и утомительного дня.

Очнувшись от лихорадочного забытья, граф встал, прошептал несколько слов, казалось подтверждавших высказанную баронессой мысль, пожал руку Морису и, поклонившись баронессе, Клотильде и Фернанде, послушно вышел, словно провинившийся ребенок.

Морис попросил, чтобы все ушли, уверяя, что надежнее сиделки, чем его собственная мысль, с какой ему крайне необходимо побыть одному, не сыскать и что присутствия камердинера в соседней комнате, где тот услышит, в случае необходимости, его голос или звонок, будет вполне достаточно. Доктор, к кому обратились по этому поводу с вопросом, не стал препятствовать воле больного, ответив, что надо предоставить его самому себе и не раздражать без достаточных на то оснований; так что успокоенная мать не стала настаивать ни на чем ином. Она нежно поцеловала Мориса, в то время как Клотильда, послав мужу прощальный взгляд, вышла, чтобы проводить Фернанду в предназначенные ей покои, и вскоре в ночной тиши этого умиротворившегося, по крайней мере внешне, жилища сердечная драма изливалась лишь в монологах.

В неустанной борьбе страстей, которые порождают свойственный человеческой природе эгоизм и которые, как благочестивые дочери, сами его питают, в свою очередь, ревность, самая неискоренимая из них, терзала душу пяти человек, все еще находившихся в замке Фонтене, в особенности, когда они получили возможность углубиться в себя, оставшись наедине с собой и не подвергаясь более постороннему воздействию. Тогда ревность или, точнее — вернем поэтическому слову его изначальное, материальное значение, — любовь к собственности расправила крылья в пространствах мысли, чтобы затем осторожно сложить их, оберегая гнездо, где вынашиваются самые дорогие надежды, где собрано добро, которое каждый считает самым ценным, где скупой складывает свое золото, где честолюбец высиживает бесплодное яйцо величия, где любовник заново кует цепь постоянства, ибо с того самого дня, когда человек в первый раз, с целью утолить свои аппетиты, протянул руку к добыче и присвоил себе то, что сумел схватить, присовокуплять и сохранять стало двумя основными движущими силами, соответствующими принципам его существования. Наши пять человек, отправившись к себе или уединившись в результате ухода других, обдумывали по-всякому — каждый в келье своего сознания — интересующий их лично вопрос, рассматривая его лишь с собственной точки зрения.

Граф де Монжиру, как государственный муж, законодатель, судья, любовник и старик, должен был держаться за свое право собственности как за самое важное из всех преимуществ, даруемых рангом, богатством и общественным положением, цепляясь, следовательно, за него изо всех сил, что были у него уже на исходе. Фернанда стала для него теперь самой ценной собственностью, более всего согревавшей его сердце, особенно с тех пор, как он увидел, что на нее жадно притязают со всех сторон. Поэтому, чтобы сохранить ее, он был готов на самые большие жертвы.

По мнению графа, существовало два способа удержать Фернанду.

Первый, тот, что естественным образом должен был представиться возможным слабому, приученному к подчинению уму, — это хитрость. В тот вечер г-жа де Бартель во время их уединенной беседы, которая происходила в присутствии всех остальных, намекнула на необходимость решенного ею союза, и граф, вначале мысленно категорически отвергавший его, мало-помалу свыкся с этим планом, полагая, что таким способом он сможет продолжать с Фернандой тайную жизнь, обещавшую ему счастье. Он пойдет на уступку г-же де Бартель, став ее мужем, а она сделает уступку, оставив ему его любовницу. Господин де Монжиру имел большой опыт по части сделок — как политических, так и общественных.

К несчастью, при такой хитроумной комбинации судьба пэра Франции по-прежнему зависела от одного сомнительного обстоятельства — от согласия Фернанды. А он достаточно хорошо знал Фернанду, чтобы понять: нелегко будет уговорить ее пойти на такое соглашение, сколь бы логичным и приемлемым оно ни казалось.

Другой способ представлял собой одну из тех возможностей, от каких сначала решительно отказываются как от бессмыслицы, но какие затем, окрепнув в отдалении, куда их отодвинул отказ, вскоре опять возвращаются, еще более упрочив на этот раз свои позиции, и в конце концов становятся вечным наваждением, лишаясь с каждым разом частицы внушавшего вам ужаса; и вот уже после победоносной борьбы из чего-то чудовищного они превращаются во вполне естественное решение, подобно тому, как бесформенные комочки, порожденные на свет медведицей, после неустанного вылизывания их упрямой матерью превращаются в медвежат.

Господин де Монжиру так старательно и всесторонне обдумывал свой нелепый отчаянный план, что под конец тот показался ему вполне допустимым и он пришел к выводу, что ему следует жениться на Фернанде.

"Существует один неоспоримый факт, — говорил он себе, — теперь я уже не могу быть счастлив, не обладая этой очаровательной женщиной, она стала необходима в моей жизни. Мне гораздо легче будет успокоить госпожу де Бартель, чем заставить остаться со мной Фернанду. И если уж моя женитьба должна стать проявлением либо разума, либо безрассудства, пускай в таком случае она послужит интересам моего счастья, украсив мои последние годы. Фернанда — девушка из хорошей семьи, благородная, образованная, она сумеет оценить величие жертвы, на которую я иду ради нее. Став моей женой, она, во искупление прошлых ошибок, сочтет своим долгом вести себя безупречно. И тогда мне уже не придется бояться соперников, даже самых молодых и соблазнительных; Морис тем более обязан будет уважать жену своего дяди; да что я говорю — жену своего отца. Госпожа де Бартель, успокоившись, поймет сама и заставит понять остальных, что я поступаю так с единственной целью: вернуть Мориса Клотильде, отняв у него последние надежды на безумную, преступную любовь. Фернанда, скажут, осталась непреклонной; пожалуй, в свете может произвести хорошее впечатление то, что Фернанда устояла перед Морисом. Ее непреклонность вызвала у Мориса глубокое отчаяние, что чуть было не свело его в могилу. Такого рода соображения и заставили меня решиться; ну что ж, мне в результате достанутся лавры величайшей самоотверженности. Сама госпожа де Бартель подаст свету прекрасный пример материнской любви и человеческого уважения. Наше поведение будет истолковано самым благоприятным образом, если мы сумеем выбрать удачный момент в общественных настроениях. Наконец, чем невероятнее будет выглядеть эта романтическая история, тем более трогательной она покажется. Я знаю свет, он верит всему, во что его заставляют верить, главное, чтобы это казалось непостижимым, — словом, я должен принять наилучшее решение, что все примиряет, а следовательно, оно разумное. Итак, я принимаю его окончательно. Моя публичная жизнь принадлежит стране, и, слава Богу, за те сорок лет, что я отдал ей, я принес немало жертв своей родине; но моя частная жизнь принадлежит только мне, и я могу распоряжаться ею по своему усмотрению. Впрочем, какое мне дело до того, что скажут, если я буду счастлив? И потом, сколько времени продлятся эти разговоры? Моя женитьба наделает шума за неделю до свадьбы, потом пошумят еще с неделю после нее; о ней много будут говорить месяца полтора и еще с месяц будут вспоминать от случая к случаю, когда разговор коснется этого. Я уеду с Фернандой на воды; она будет прелестна и всех там очарует. Я стану рассказывать о приемах, которые собираюсь устраивать зимой раз в неделю: то какой-нибудь бал, то музыкальный вечер. Я богат, у меня будут собираться самые красивые женщины и лучшие парижские певцы; не пройдет и трех месяцев, как моих приглашений станут добиваться, и тогда, по крайней мере, я получу дом> семью, домашний очаг, счастье, чего я был постоянно лишен, хотя родился для семейных добродетелей и домашней жизни. Итак, решено, я воспользуюсь волнениями минувшего дня, которые должны были настроить мою прекрасную Фернанду на то, чтобы выслушать меня. Я хорошо знаю весь дом, нас разделяет лишь коридор, я подожду, пока все уснут, чтобы сообщить ей эту добрую весть".

К чести пэра Франции, следует добавить: ему даже в голову не пришло, что Фернанда может отказаться от столь почетного, а главное, столь лестного для нее предложения, какое он собирался ей сделать. В нетерпении он ходил взад-вперед по комнате, прислушиваясь время от времени и подстерегая мгновение, когда можно будет безбоязненно нанести ночной визит.

Госпожа де Бартель предавалась размышлениям под влиянием сходных чувств. Кроме того, тут было задето ее женское тщеславие, пружина столь мощная, что и в старости она помогает сохранять деятельный пыл, свойственный молодости, поддерживая иллюзии сердца и делая у одних смешным то, что вызывает сострадание или восхищение у других. Впрочем, баронесса, как мы уже говорили, хранила безупречное постоянство в своей неверности; она всю жизнь изменяла мужу, это правда, но никогда не изменяла любовнику. Естественная уверенность в себе еще усиливалась у нее уважением к верности данному слову, так что, опираясь на свои недостатки — в надежде сохранить их и на свои достоинства — из боязни потерять их, она не сомневалась в собственном всевластии, особенно когда речь шла о том, чтобы подчинить своей воле графа де Монжиру, до этого и не пытавшегося, если не считать отдельных робких поползновений, выйти из повиновения.

Поэтому подозрение, что заронила в ее душу озабоченность пэра Франции, ставшая совершенно очевидной с той минуты, как появилась г-жа Дюкудре, подозрение, превратившееся в неопровержимую уверенность после злорадного замечания г-жи де Нёйи, привело баронессу в состояние отчаяния — его легко мог представить себе любой, кто знал ее импульсивный характер со свойственными ему необдуманными поступками и опрометчивыми порывами.

"Ах, неблагодарный, — размышляла она, — кто бы мог ожидать этого от него? Хотя нет, пожалуй, это открытие лишь доказало мне, что мое глупое ослепление длилось чересчур долго. Осмелиться оказывать внимание другой женщине, осмелиться показываться с ней на публике; ибо, судя по словам Леона де Во и по тем, как я теперь припоминаю, полупризнаниям, вырвавшимся у господина Фабьена, граф показывался с Фернандой на публике, особенно по пятницам, в своей ложе в Опере. Так, стало быть, именно поэтому у него всегда бывали совещания вечерами по пятницам, и даже сегодня… Ну, конечно же, он во что бы то ни стало хотел вернуться в Париж и поставил это условием своего пребывания здесь. А потом, когда она приехала, когда он узнал, что она остается, уже и речи не было об отъезде. Значит, госпожа де Нёйи не ошиблась, значит, она все знает, даже то, что мною пожертвовали ради этой женщины, и всем все расскажет. Лишняя причина, чтобы я настаивала на своем. Наша свадьба послужит торжественным опровержением толков, что скоро пойдут или уже идут. Но как это понять? Женщина отказывается от Мориса, молодого, красивого, богатого, элегантного, отдав предпочтение шестидесятилетнему мужчине! Нет, это невозможно. А почему, собственно, невозможно, если эта женщина честолюбива? Кто сказал, например, что она не хочет взять в любовники человека со свободным будущим? Кто сказал, что господин де Монжиру, богатый, титулованный человек, занимающий важное положение в обществе, не является целью, какую она себе поставила, чтобы покончить с фантазиями своей легкомысленной жизни? В конце концов, эта госпожа Дюкудре, эта Фернанда, эта мадемуазель де Морман — это куртизанка, она сама так сказала. Однако как же эти господа осмелились привезти такую женщину ко мне, да и я тоже хороша, приняв ее, ведь в конце концов, повторяю, она… Вместе с тем надо признать, что эта сирена тем более опасна, что обладает умом, изысканными манерами, безупречным воспитанием, да просто пленительна, наконец. Опасность велика, я знаю, но чем она больше, тем безотлагательнее мой долг начать борьбу, чтобы сохранить для Мориса состояние его дяди. Что я говорю, дяди? Его отца! К тому же я не могу позволить другой женщине носить имя, по праву принадлежащее мне. Никто не посмеет сказать, что я не внушила графу единственную и неповторимую любовь. Разумеется, я ревную из приличия. Но, когда я доведу его до крайности, он не сможет отказать мне в этом доказательстве своей любви. Какой довод он приведет? В чем сможет упрекнуть меня? Нет, он должен жениться на мне, и как можно скорее. Я не желаю, чтобы он откладывал это ни на один день, этой же ночью я добьюсь от него согласия. Сейчас половина двенадцатого, скоро все в доме заснут, его комната рядом с моей, я пойду к нему".

Осуществить это было тем более легко, что ее вечерний туалет был закончен, она отослала своих горничных и осталась одна, и, хотя возраст избавлял ее от необходимости давать объяснения по поводу такого простого поступка, как выйти из своей комнаты, она могла, если встретит кого-нибудь, сослаться на вполне естественный предлог: желание еще раз справиться перед сном о здоровье больного. Таким образом, г-жа де Бартель упорствовала, намереваясь привести в исполнение свой план, и с нетерпением юной девушки ждала удобного момента.

Клотильда была взволнована не меньше, чем г-н де Монжиру и г-жа де Бартель. С утра ей многое открылось и много неведомых до той поры чувств пробудилось в ее душе. Легкий ледяной покров, сковывавший ее сердце, растаял в пламени ревности, и теперь она вовсе не собиралась отказываться от своих супружеских прав. Иллюзия преступной любви рассеялась; влияние тайного влечения к другому мужчине, что на какой-то момент заставило дрогнуть ее сердце и лишило способности здраво рассуждать, исчезло. Получив предупреждение в минуту опасности, она сумела противостоять нахлынувшим неясным чувствам. У нее хватило сил побороть себя; она одержала победу и теперь, вновь осознав свой долг и утвердившись в решении не нарушать его, стала понимать, что значит ревность, впервые испытав ее горечь; чувство, обнаруженное ею в своем сердце вместо того, что она вырвала с помощью Фернанды, было ничуть не похоже на ту простодушную братскую привязанность, которую Морис внушал ей раньше: то было новое, неведомое ей прежде чувство, оно грозило полностью завладеть ее душой.

Клотильда перенесла в свою молодость детские привычки; в женщине почти нетронутым сохранилось девственное целомудрие юной девушки, ни разу она не заснула, не вознеся в двадцать лет ту же молитву, что возносила в четыре года; и теперь впервые, преклонив колена, молодая женщина испытывала затруднения при исполнении этого благочестивого действия. На ум ей приходили лишь воспоминания о событиях минувшего дня, не дававшие собраться с мыслями; душевному порыву не удавалось возвыситься над чувствами, полностью овладевшими ею. Образы Фернанды и Мориса вновь и вновь вставали у нее перед глазами, сплетенные в объятиях, улыбающиеся, опьяненные наслаждением. В душе Клотильды начала пробуждаться любовь, горячая, пылкая, ревнивая; она влекла ее к мужу, которого накануне она оплакала бы горестно, но не с отчаянием, и возможное безразличие которого в будущем, уготованном им обоим, таило в себе угрозу невыносимой пытки.

— Боже мой! — по-прежнему стоя на коленях, воскликнула она, в порыве невольного ужаса откинувшись назад, устремив глаза и воздев руки к небу. — Боже, сжалься надо мной! Боже, верни покой моей душе! Я молила о сохранении жизни моему мужу, а теперь, когда моя молитва исполнена, Боже, неужели я должна умереть? Неужели союз, получивший благословение именем Бога, освященный служителем Господа и клятвами у алтарей, станет источником слез? Святой завет говорит мне, что я должна любить Мориса, но сердцем его владеет чужая женщина, располагающая его жизнью, открывающая перед ним могилу и закрывающая ее единым словом, магией своего взгляда, очарованием своего присутствия. О Боже! Дай мне могущество, дарованное ей, ведь Морис для нее ничего не значит, а для меня он все, ибо теперь, я чувствую, мне нужна любовь. Мне открываются новые ощущения; святая заповедь и людские законы не будут нарушены, только спаси меня, Боже, от этой страшной муки, что я испытываю в первый раз, спаси от ревности, а может быть, от ненависти. Ведь было бы несправедливо с моей стороны ненавидеть эту женщину: она спасла меня, она, моя соперница! Добрые чувства, какими полна сейчас моя душа, целомудренное рвение, какое меня поддерживает, — все это она зажгла во мне рассказом о своих несчастьях. Я плакала над ее страданиями и содрогалась при мысли, что мои могут быть еще хуже. Вместо того чтобы ненавидеть ее, не лучше ли мне довериться ей, отдать в ее руки мое будущее? Да, я стану на коленях умолять ее вернуть мне сердце Мориса; она посоветовала мне хранить чистоту и теперь вернет мне счастье вместе с чистотой, которую помогла мне сохранить. Да, Боже, да! Я пойду, у меня достанет на это сил.

Теперь моя очередь открыть ей сердце, как она открыла мне свое. О сне нечего и думать: где слезы, там не может быть сна. Решено! Когда те, у кого нет причины бодрствовать, заснут, я пойду поговорю с ней.

Помолившись таким образом в порыве пылкой, чистой веры, Клотильда поднялась с твердым намерением пойти к Фернанде, как только в замке все смолкнет. А тем временем посмотрим, что делает куртизанка.

Оставшись одна в отведенной ей комнате и не имея рядом никого, кроме горничной, которая должна была служить ей, Фернанда вздохнула с облегчением.

— Мадемуазель, — сказала она, — я не стану пока ложиться, мне вовсе не хочется спать; тут я вижу книги, я почитаю. Вы можете идти, я имею обыкновение раздеваться сама.

— Если вы пожелаете, — отвечала горничная, — я могу подождать в туалетной комнате, расположенной рядом.

— Нет, спасибо, не нужно; я не хочу лишать вас сна, в чем вы, верно, нуждаетесь; я благодарю вас, но, повторяю, могу обойтись без вашей помощи. Только спросите у слуг, не остался ли здесь, случайно, мой камердинер.

— Да, сударыня. Кучер уехал по приказанию, что передала ему от вашего имени госпожа де Нёйи, а камердинер остался; он, должно быть, ждет, когда вы велите сказать ему, что не нуждаетесь сегодня больше в его услугах.

— Прошу вас, мадемуазель, пришлите его ко мне, пожалуйста, мне надо отдать ему распоряжения.

Горничная ушла; прислонившись к камину, Фернанда стала ждать.

Через минуту явился камердинер.

— Ах, Боже мой! — воскликнул он. — Вам нездоровится?

— Почему вы так решили, Жермен?

— Вы очень бледны.

Фернанда взглянула на себя в зеркало и только теперь заметила, как осунулось ее лицо. Напряжение мускулов, весь день помогавших ей придавать лицу соответствующее выражение, наконец ослабло, черты его носили отпечаток глубокого уныния.

— Нет, ничего, — с улыбкой ответила она, — спасибо, просто я немного устала. Выслушайте меня: то, что я сейчас потребую от вас, очень важно для меня; я призываю вас к усердию и соблюдению тайны.

Она приоткрыла шторы окна, бросила взгляд на окрестность и продолжала:

— Ночь светлая, деревня в двух шагах отсюда; найдите способ выбраться из дома и вернуться, никого не потревожив. Вы дадите два луидора слуге, и он окажет вам в этом помощь. Пойдете в Фонтене и наймете экипаж, неважно какой и за какую цену; он должен ждать меня в конце улицы. В этом нет ничего невозможного.

— Конечно, нет, я скоро управлюсь, а что мне делать потом?

— Вы останетесь внизу, в прихожей, и будете ждать меня. Само собой разумеется, я тоже выйду из замка, когда сочту возможным.

— Все будет исполнено, сударыня.

Слуга сделал несколько шагов, собравшись уходить, но Фернанда остановила его.

— Вы ведь ничего не сможете предпринять без помощи какого-нибудь здешнего слуги, — сказала она, — и, чтобы объяснить мой отъезд, скажите, что я неважно себя чувствую и хочу уехать незаметно, никому не причинив беспокойства.

— Хорошо, сударыня.

Оставшись одна, Фернанда смогла, наконец, поразмыслить на свободе и отдаться так долго сдерживаемому горестному порыву. Волнения, которые обрушивались на нее одно за другим с самого утра и над которыми она по очереди одерживала победу, ожили теперь в ее сердце с новой силой, воскресив всю горечь породивших их событий. Казалось, надежды, вспыхнувшие на мгновение в ее душе, когда она шла на свидание, назначенное ей г-ном де Монжиру, обрекали ее на заслуженную кару. Ужасный секрет, вставший перед ней неодолимым препятствием в те минуты, когда у нее зародилась коварная мысль продлить свое тайное счастье, разверз у ее ног страшную пропасть. Очутившись между графом и Морисом, она уже не могла видеть одного и улыбаться другому: леденящая мысль о кровосмешении убивала в ее сознании любой намек на проявление нежности. Она недооценила чувство, дававшее ей силы в жизни и поддерживавшее ее гордость, и вот теперь ценой неслыханной, неотвратимой жертвы ей предстояло искупить свой порыв.

— Нет, нет, — шептала она с печальной улыбкой, присущей истерзанным сердцам, — нет, до такого позора я не дойду; нет, я не стану больше принимать участия в борьбе страстей. Этот день, когда я получила столько жестоких уроков, знаменует собой мои последние шаги в той неправильной жизни, которой мне никогда еще не доводилось стыдиться так, как сейчас. Дальше пути для меня нет, иначе можно пасть еще ниже. Не следует, соприкасаясь с пороком, подвергать опасности то чистое, что во мне сохранилось. Я хочу искупить скандалы, случившиеся по моей вине. Погубив свое тело, я хочу спасти душу.

В это мгновение дверь тихонько отворилась и доверенный камердинер Мориса, не раз доставлявший в прошлом их любовные послания, вошел с письмом в руках.

В письме говорилось:

"Я возвращен к жизни Вами, но и для Вас, Фернанда. Не испытываете ли Вы, подобно мне, желания встретиться на минутку, чтобы поддержать друг друга надеждой на будущее? Придите же к изголовью больного, чтобы завершить его выздоровление. Я сотни раз клялся Вам, что моя любовь кончится лишь вместе с моей жизнью. Приходите, в это время все спят. Во всем доме я один бодрствую, страдаю и жду.

Морис".

— Скажите господину де Бартелю, — ответила Фернанда, — что через десять минут я буду рядом с ним.

Но как только слуга вышел из комнаты, чтобы сообщить этот ответ своему господину, Фернанду охватило такое волнение, что она упала в кресло словно подкошенная.

XXIII

Минут десять Фернанда пребывала в задумчивости, застыв неподвижно, но вдруг дверь ее комнаты отворилась и на пороге появился г-н де Монжиру.

Она никак не ожидала этого визита и, вздрогнув, в ужасе отпрянула.

— Вы, сударь! — воскликнула она, устремив на графа удивленный взгляд. — Зачем вы здесь и чего вы хотите от меня в такой час?

А между тем Фернанда, чей возглас, о каком мы упомянули, выражал невольный ужас, не знала, что в ту минуту, когда граф де Монжиру, вооружившись свечой, рискнул осторожно выйти в коридор, г-жа де Бартель, открыв потихоньку дверь, решила без всякого света отправиться к пэру Франции, собираясь выставить ему свой брачный ультиматум; она ничуть не удивилась, увидев, что он сам выходит из своей комнаты, соблюдая все необходимые меры предосторожности, как человек, желающий скрыть рискованный поступок. На мгновение ей почудилось, будто он собирается направиться в ее апартаменты; однако, с тревогой бросив вокруг испытующий взгляд, пэр Франции двинулся в противоположную сторону. Госпожа де Бартель тотчас поняла, что граф идет к Фернанде. Тогда она вернулась к себе и, выйдя через другую дверь на потайную лестницу, спустилась по этой лестнице и вошла в туалетную комнату, примыкавшую к комнате Фернанды. Спрятавшись там и приложив ухо к двери, чтобы можно было все слышать, г-жа де Бартель, содрогаясь от ревности, стала прислушиваться к разговору, которого граф безуспешно добивался весь день. Фернанда же начала беседу с заявления, что предпочла бы вести этот разговор в другое время и в ином месте.

— Тише, сударыня, — сказал граф, — или, по крайней мере, не так громко, прошу вас; раз вы не поняли за весь день, с каким нетерпением я ожидал объяснения с вами, раз вы заставили меня напрасно ждать свидания с вами, о чем я так просил, не удивляйтесь, что я воспользовался временем, когда никого нет, чтобы поговорить с вами наедине и попросить вас прояснить странную тайну: с самого утра она окружает меня, но я не могу в ней разобраться.

— Сударь, — ответила Фернанда, — вероятно, вам следовало дождаться другого времени, а главное, выбрать не этот дом, чтобы попросить у меня объяснения, на которое я пошла бы сама, сейчас же мне не остается ничего другого, как смириться с неизбежным. Спрашивайте, я готова ответить на все ваши вопросы. Говорите, я слушаю.

С этими словами Фернанда, проникнувшись жалостью к волнению, отражавшемуся на лице старика, сердце которого испытывало такие же муки, как и сердце молодого человека, и который, несмотря на все свое умение сдерживать чувства, не мог управлять ни глазами, ни голосом, — Фернанда, повторяем, встала и, указав ему на кресло рядом с собой, пригласила его сесть.

Поставив свечу на круглый столик, г-н де Монжиру сел, сразу оказавшись во власти странной женщины, в чьем обществе он находился, ощущая в глубине души такое же волнение, как если бы ему предстояло подняться на трибуну для собственной защиты, хотя он пришел, чтобы обвинять.

Поэтому на несколько минут воцарилось молчание.

— Я сказала, что слушаю вас, сударь, — повторила Фернанда.

— Сударыня, — начал граф, сам чувствуя, что дальнейшее молчание выглядело бы смешным, — вы приехали в этот дом…

— Скажите лучше, что меня сюда привезли, сударь; надеюсь, вам не надо объяснять, что я понятия не имела, куда меня везут.

— Да, сударыня, я вам верю и вовсе не за это собираюсь вас упрекать.

— Упрекать меня? — промолвила Фернанда. — Сударь, вам есть в чем меня упрекнуть?

— Да, сударыня; я могу вам поставить в упрек общество тех, с кем вы приехали.

— Сударь, вы упрекаете меня в том, что я встречаюсь с теми же людьми, кого изволят принимать госпожа баронесса и госпожа Морис де Бартель? А мне казалось, что для куртизанки весьма почетно общество тех, с кем встречаются две светские женщины.

— Я ничего не имею против этих двух господ, хотя, на мой взгляд, один из них — фат, другой — ветреник. Я только хотел спросить вас, считаете ли вы, что я могу с одобрением относиться к тому вниманию, какое они вам оказывают?

— Мне кажется, сударь, — возразила Фернанда тоном недосягаемого превосходства, — что в такого рода вопросах никто не может быть мне судьей, кроме меня самой.

— И все-таки, сударыня, возможно, я тоже имею право…

— Вы забыли о нашей договоренности, сударь: я предоставила вам полную независимость, сохранив за собой право на абсолютную свободу. Вспомните хорошенько, сударь, лишь на этих условиях мы заключили сделку…

— Сделку! Сударыня, что за слово вы употребили!

— Вполне подходящее слово, сударь. Светская женщина уступает, куртизанка заключает сделку; я куртизанка, не ставьте меня выше того, что я заслуживаю, а главное, не делайте меня лучше, чем я есть.

— Сударыня, — сказал граф, — по правде говоря, я никогда не видел вас такой; что же я сделал, чтобы не угодить вам?

— Ничего, сударь. Однако вы должны понять, что ваш визит кажется мне неуместным.

— И все-таки, сударыня, мне думается, что при том положении дел…

— Мне следует предупредить вас, сударь, — прервала его Фернанда, — что, пока я нахожусь в этом доме, я не потерплю ни единого слова, ни малейшего намека на наши с вами отношения.

— Говорите тише, сударыня, прошу вас, нас могут услышать.

— В таком случае, зачем вы вынуждаете меня говорить такое, что никто не должен слышать?

— Говорите потише, заклинаю вас, сударыня; вы же видите, я спокоен. Я пришел к вам…

— Не для того ли, чтобы помочь мне найти выход из ложного положения, в какое вы меня поставили? В таком случае, сударь, добро пожаловать. Я принимаю ваши услуги и даже умоляю оказать их мне.

— Но я ничего не могу поделать в такой ситуации.

— А если вы ничего не можете поделать, сударь, то я не могу допустить, чтобы мое ложное положение стало достойным презрения, принимая вас одного в столь поздний час. Неужели вы не понимаете, что прием, оказанный мне в этом доме, должен определять мое поведение здесь: баронесса и госпожа де Бартель были очень милы и любезны со мной, и я не имею права забывать, что одна — ваша подруга двадцатипятилетней давности, а другая — ваша племянница.

— Хорошо! Именно потому, что Клотильда моя племянница, — воскликнул пэр Франции, ухватившись за это слово, позволявшее ему остаться, дав другой поворот разговору, — именно потому, что Клотильда моя племянница, меня тревожит пагубная страсть моего племянника к вам!

— Вы не можете обвинить меня в этом. Когда я встретилась с господином де Бартелем, он представился как человек, свободный от всяких обязательств. Узнав, что он женат, я порвала с ним, и вы сами, сударь, могли убедиться в том, что я ни разу не видела его с тех пор, как имела честь встретиться с вами у госпожи д’Ольне.

— Но по какой дьявольской уловке вы сюда попали? — продолжал пэр Франции. — Что вы собираетесь здесь делать? Каковы ваши планы на будущее?

— Уехать отсюда этой же ночью, сударь, никогда сюда более не возвращаться, и, после того как я вернула жизнь господину де Бартелю, вернуть, по возможности, счастье его жене.

— Стало быть, вы в самом деле отступаетесь от Мориса?

— О да, в самом деле, — сказала Фернанда, кивнув с едва уловимой грустью.

— И навсегда?

— Навсегда.

— Послушайте, Фернанда, вы ангел.

— Господин граф…

— О! Говорите что хотите, но дайте мне высказать все, что у меня на сердце.

— Господин граф…

— Вы спрашиваете, зачем я пришел сюда в такой час, посреди ночи, почему не дождался завтрашнего дня, чтобы поговорить в другом месте, в другом доме, — да потому что сердце мое переполнено, Фернанда. Потому что за этот день, когда мне довелось видеть вас попеременно такой естественной, такой величественной, достойной, спокойной, сочувствующей, оказавшейся, наконец, выше всего, что вас окружало, я сумел по-настоящему оценить вас. Да, Фернанда, да, этот день позволил мне узнать ваше сердце больше, чем я узнал его за предыдущие три месяца, и повторяю, у вас не женское, у вас ангельское сердце.

Фернанда невольно улыбнулась этому восторженному порыву души: ей подобное чувство, казалось, было совершенно чуждо; но она тотчас заставила себя принять холодный, достойный вид.

— Ну что ж, сударь, все это, однако, не объясняет мне, с какой целью вы нанесли мне этот визит, который, как я с прискорбием должна признаться вам, чрезмерно затянулся.

— Как, — возразил граф, — после данного вами обещания навсегда отступиться от Мориса, после всего, что я сказал вам, вы ни о чем не догадываетесь?

— Нет.

— Вы не догадываетесь, что я люблю вас так, как никто никогда вас не любил, ибо в этой любви сосредоточены все чувства, какие только есть в сердце человека моего возраста; вы не догадываетесь, что стали необходимы для счастья моей жизни, что теперь, когда я знаю благородство вашего сердца, у меня только одно стремление, одно желание, одна надежда, на какую я уповаю, Фернанда, — это привязать вас к себе вечными, нерасторжимыми узами, ибо всякие иные отношения между нами, кроме отношений, освященных законом и религией, заставляют меня поминутно опасаться потерять вас?

С минуту Фернанда с ласковым состраданием молча смотрела на г-на де Монжиру.

— Как, сударь?! — сказала она, наконец. — И для этого вы пришли?

— Да, для этого. Я не мог оставаться долее в неизвестности; я понимал, что сегодняшние события должны разлучить нас, если не соединят. Фернанда, разделите со мной мое положение; Фернанда, разделите со мной мое состояние; Фернанда, возьмите мое имя.

— Увы! — подняв глаза к небу, промолвила Фернанда таким тоном, секрет которого известен одному Богу.

— Фернанда, — сказал граф, — вы мне не отвечаете?

— Надеюсь, вы не думаете всерьез того, что предлагаете мне, — ответила Фернанда, пытаясь заставить графа поверить, что его предложение она считает шуткой.

— В моем возрасте, сударыня, — возразил граф, — легкомысленных решений не принимают; взвешивают каждый свой шаг и каждое слово. Примите же мое предложение как выражение самых искренних и преданных чувств.

— Но в вашем возрасте, господин граф, женитьба, даже при условии равенства происхождения, состояния и общественного положения, считается безумием.

— Напротив, сударыня, именно в моем возрасте нуждаются в покойном и чистом счастье, даруемом женитьбой, и это счастье, мечту моих последних дней, можете мне дать только вы.

— А ваше положение в обществе?

— Одно из преимуществ мужчины — дать возможность разделить занимаемое им положение женщине, с которой он соединяется.

— И вы лишите наследства племянницу и… племянника, любя их как собственных детей!

— Морис с Клотильдой получат в свое время три миллиона на двоих.

— Я обращаю к вам не вопрос, сударь, а упрек.

— Вот как? В моем брачном контракте я заявлю, что им должен отойти один миллион.

— Но вы забываете еще об одном обстоятельстве, сударь: сегодня мне стало известно, что у госпожи де Бартель более давние права, чем у меня.

— Сравните свой возраст с ее, сравните вашу цветущую красоту с ее поблекшей красотой, прелесть новых отношений со скукой потускневшей связи.

— Ваша честь, ваш покой, ваше положение станут ценой жертвы, что вы хотите принести мне.

— Я люблю вас! Вот мой ответ на все.

— Вы думаете лишь о себе, подумайте об обществе.

— А разве общество может дать мне счастье, заключающееся в вас одной и не существующее для меня без вас?

— И вы не видите ничего, что сделало бы этот союз… невозможным?

— Ничего, кроме вашего отказа.

— Подумайте хорошенько, господин граф.

— Я уже обо всем подумал.

— Господин граф, я благодарю вас за сделанное мне предложение.

— Но вы принимаете его, Фернанда, скажите, вы принимаете его?

— Завтра, господин граф, вы узнаете мой ответ. Но сегодня вечером, этой ночью мне необходимо побыть одной; оставьте меня, умоляю вас.

— Вы гоните меня?

— Завтра в два часа пополудни вы можете прийти ко мне. Прощайте, господин граф.

В этом прощании прозвучало столь явное предписание удалиться, что граф не посмел более задерживаться: он поклонился и вышел.

Госпожа де Бартель не пропустила ни слова из их беседы; она тотчас поняла необходимость изменить свой план. Если пэр Франции до того ослеплен своей страстью, что готов пойти на скандал, который неизбежно вызовет его брак с Фернандой, то, как она тут же сообразила, обращаться к нему было делом бесполезным. И тогда она решила обратиться к сердцу женщины, к сердцу той, чью самоотверженность она успела оценить, обратиться во имя сына, используя все средства, все свое знание жизни, соблюдая осторожность, какую требовала от нее необычайная странность обстоятельств. Как только эта мысль пришла в голову г-же де Бартель, она, повинуясь, по своему обыкновению, первому порыву чувств, решила тут же привести ее в исполнение; чтобы ее не заподозрили в том, что она услышала разговор графа с Фернандой, г-жа де Бартель снова воспользовалась черной лестницей, затем пересекла гостиную и, поднявшись по потайной лестнице, вернулась к себе в комнату, с тем чтобы сразу выйти оттуда.

Решение, принятое г-жой де Бартель, отличалось обычной для нее непоследовательностью; но среди светских женщин способностью размышлять, похоже, наделены лишь те, кто хочет творить зло, не причиняя ущерба своей репутации. Госпожа де Бартель была, по сути, слишком порядочна и, хотя ей было сорок пять лет, чересчур легкомысленна. Ей тоже г-н де Монжиру стал необходим, и во имя этой необходимости она жертвовала всем. Впрочем, главное было помешать браку, предложенному ее неверным возлюбленным молодой и красивой куртизанке, а так как ни один из услышанных ею ответов Фернанды не указывал на то, что та в восторге от этого плана, г-жа де Бартель льстила себя надеждой найти в ней помощницу, а не соперницу.

"Ее тронуло положение Мориса, — говорила себе г-жа де Бартель, — она любит его по-настоящему, это бесспорно. Значит, она поймет, что любви без ревности не бывает и что новость о ее браке с графом убьет моего мальчика. Я попробую подобраться к ней с этой стороны; это девушка благородного происхождения, она сознает свои ошибки. Судя по всему, во всех своих поступках она руководствуется чувством и соблюдением приличий; она поймет, что не следует вносить смуту в почтенное семейство. Она не может питать любви к графу, я это прекрасно поняла из ее разговора с ним. Впрочем, если она любила Мориса, ей уже не полюбить кого-нибудь другого. Остается лишь желание получить титул… Ну это желание свойственно теперь лишь вульгарным людям… к тому же ей этого не нужно, раз она отказалась от родового имени. Нет, у Фернанды доброе и благородное сердце; я буду взывать к ее чувствам, буду просить, умолять; мать обладает особой силой, когда заботится о своем сыне".

Как видите, несмотря на легкомыслие, г-жа де Бартель нашла окольный путь, позволявший ей остаться в стороне; правда, эта хитрость сильно напоминала старую историю про страуса, который прячет голову в песок и думает, что его не видно. Словом, г-же де Бартель требовался предлог, чтобы войти к Фернанде посреди ночи, и она выбрала его.

Один из главных недостатков светских людей заключается в том, что они считают себя вправе требовать самоотверженности от тех, кто, по их мнению или в действительности, занимает более низкое общественное положение, чем они, самоотверженности, на какую сами они, возможно, и неспособны. Их уверенность на этот счет тем более замечательна, что формулировка обычно бывает на редкость наивной, например, они говорят: "Сделайте это для меня, умоляю вас" — и пользуются этим приемом как в мелочах, так и в более серьезных случаях, требующих тягостных жертв; потом, когда то, о чем они просят, сделано и незаинтересованные лица удивляются, как такое могло случиться, они отвечают: "Ах, ему (или ей) было приятно сделать это для меня!" И этим все сказано, за принесенную жертву вроде бы расплатились. Простаки с самоотверженными сердцами, большего и не требуйте, ибо в ответ только удивятся тому, что вы недовольны выпавшей на вашу долю честью оказать услугу тем, кто занимает более высокое положение, чем вы!

Итак, подходя к двери Фернанды, г-жа де Бартель нисколько не сомневалась, что молодая женщина согласится выполнить все, что она от нее потребует, и вдруг, к величайшему своему удивлению, увидела дверь открытой, а в комнате вместо Фернанды обнаружила одну Клотильду, всем своим видом выражавшую изумление и подавленность.

— Клотильда! — воскликнула она. — Клотильда, ты здесь! Боже, зачем ты пришла в эту комнату?

И тут, почувствовав необходимость объяснить собственное поведение той, от кого она требовала объяснений, г-жа де Бартель продолжала:

— Я проходила мимо и увидела, что дверь полуоткрыта; испугавшись, что госпоже Дюкудре стало плохо, я вошла.

— Почему ее нет в комнате? — прошептала Клотильда с застывшим взглядом, отвечая скорее своим собственным мыслям, чем словам,обращенным к ней. — Где она может быть, если не у Мориса?

— У Мориса! — воскликнула г-жа де Бартель. — Что ей делать в такой час у Мориса?

— Ах, сударыня, — сказала Клотильда тоном, в котором впервые прорывались ревнивые ноты, искажавшие ее голос, — разве вы не знаете, что они любят друг друга?

Госпожа де Бартель была слишком озабочена собственным положением, чтобы заметить застывший взгляд, бледность лица и дрожащий, пронзительный голос Клотильды.

— Это маловероятно, — холодно ответила она.

— А я говорю вам, сударыня, — возразила Клотильда, схватив руку свекрови и с силой сжимая ее, — я говорю вам, что она у Мориса.

Госпожа де Бартель с удивлением взглянула на Клотильду, дрожавшую в порыве неведомой ей дотоле страсти.

— Ну хорошо! — сказала она. — Даже если она у Мориса, что тут такого, чтобы так волноваться?

— Неужели вы не понимаете, что я люблю Мориса? Неужели не понимаете, что я ревную? Неужели не понимаете, что я не хочу, чтобы он любил другую женщину и чтобы другая женщина любила его?

Все это Клотильда высказала с такой сдержанной силой, которая не может не убедить тех, к кому бывает обращена.

— Ревнуешь! — воскликнула г-жа де Бартель. — Ревнуешь! Ты, Клотильда, ревнуешь?

Госпожа де Бартель, по опыту зная, что такое ревность, ибо сама терзалась ею на протяжении целого дня, произнесла эти слова с невольным ужасом.

— Что ж тут удивительного, сударыня, — спросила Клотильда, устремив на свекровь простодушный и в то же время пылающий взор, — что ж тут удивительного, что я ревную?

— Но я не знала…

— Я тоже, — сказала Клотильда, — я тоже не знала, что эта женщина занимает все его помыслы, завладела всем его сердцем; я не знала, что разлука с ней может убить его, не знала, что ее возвращение может вернуть ему жизнь. Так вот, теперь я все это знаю, а они вместе!

— Ну нет, моя бедная девочка, — возразила г-жа де Бартель, — ты преувеличиваешь серьезность положения. Еще вчера ты понимала, как необходимо принять госпожу Дю-кудре; она приехала с твоего согласия; тебе следовало ожидать этого, ведь ты знала, что они любят друг друга.

— Да, конечно, но сама я не любила, я не знала, что наступит время, когда его любовь станет для меня дороже жизни. О сударыня, все это по моей вине. Я не любила Мориса так, как должна была его любить, не любила так, как любила его она. Матушка, надо пойти в комнату Мориса, чтобы они не оставались там вместе.

— Подожди! — сказала г-жа де Бартель, схватив Клотильду за руку. — Подожди, дитя мое, вспомни, что Морис еще в опасности.

— Теперь все переменилось, говорю вам, нам угрожает еще большая опасность. Поэтому прошу вас, сударыня, пойдемте со мной, пускай они нас увидят.

— Боже мой! Подумай, что ты предлагаешь, это значит нарушить все приличия.

— А то, что чужая женщина находится в моем доме и в такой час наедине с моим мужем, это соответствует приличиям?

— Дитя мое, поверь мне, у меня больше опыта, чем у тебя, — возразила г-жа де Бартель, — более всего тебе следует опасаться открытого разрыва с мужем, это полностью изменит твое положение; первая ссора в семье — это та лазейка, что открывает путь всем последующим раздорам. На эту женщину до сих пор мы не могли пожаловаться, и теперь нам не в чем ее упрекнуть; однако, оскорбленная нашим недоверием, она может в свою очередь пожелать отомстить. Подумай, ведь она не по собственной воле приехала сюда, ее заманили; вспомни то страшное волнение, какое ее охватило, когда она узнала, где находится, ее просьбы, ее стремление уехать. Это мы вызвали ее, это мы ее удержали. Еще сегодня вечером она собиралась уехать, а я лишила ее такой возможности, отослав ее экипаж.

— Они любят друг друга, матушка! Любят друг друга! — настаивала Клотильда, топнув ногой. — Они любят друг друга и сейчас вместе!

— И все-таки, — сказала г-жа де Бартель, — надо соблюдать осторожность. Хорошо, пускай они вместе, но, возможно, цель этого свидания вполне невинна и даже похвальна.

Лицо Клотильды исказила вымученная улыбка, выражавшая недоверие.

— О, я понимаю, — продолжала г-жа де Бартель, — но давай внесем ясность в отношении этого свидания.

— Каким образом? — спросила Клотильда.

— Проникнем в их секрет, чтобы знать, как нам вести себя с ней.

Клотильда поняла.

— Следить за моим мужем? Следить за Морисом? — с сомнением спросила она.

— Ну, конечно, — ответила г-жа де Бартель: для нее это невинное замечание прозвучало упреком, напомнив о ее собственном недавнем поведении. — Конечно, разве это не лучше, чем скандал?

— А если я удостоверюсь, что они меня обманывают, матушка? Если я услышу их планы на будущее? Я просто умру — уж лучше сомневаться.

— Послушай, — сказала г-жа де Бартель, — я другого мнения о госпоже Дюкудре, чем ты; пойдем, следуй за мной, я за все в ответе.

— А если они обманывают меня, матушка?! Если они обманывают?!

— Что ж! Вот тогда и будешь предаваться отчаянию.

— О! Он никогда меня не любил! — воскликнула Клотильда, разразившись рыданиями.

— Иди, дитя мое, иди, — сказала г-жа де Бартель, которая, с присущей ее характеру добротой, забыла, возможно, о-собственных интересах, охваченная состраданием к истинной боли, истинной страсти. — Иди, ты ведь знаешь, мы можем все услышать, проскользнув в альков, и даже все увидеть через дверь. Но, по правде говоря, — продолжала она, увлекая за собой молодую женщину чуть ли не против ее воли, — я не узнаю тебя, Клотильда. Идем, идем, бывают обстоятельства, когда надо иметь мужество и силы.

И вскоре обе женщины, держась за руки, стараясь не дышать и ступая на цыпочках, проникли в альков, откуда, как сказала г-жа де Бартель, они могли видеть и слышать все, что происходило в комнате Мориса.

XXIV

Клотильда и в самом деле не ошиблась. Как только граф де Монжиру покинул свою прекрасную любовницу, та, верная первоначальным планам, подождав, пока смолкнут его шаги и закроется дверь его комнаты, вышла и без колебаний направилась прямо в комнату Мориса и безбоязненно вошла туда, сознавая, что выполняет свой долг.

Когда она входила, часы били полночь; для всех начинался новый день, а для Фернанды этот миг знаменовал начало новой эры.

Ночник отбрасывал неясные, дрожащие блики на мебель и лепные украшения этой просторной комнаты. Морис, наполовину поднявшись с постели, затаив дыхание, прислушивался с тревогой в сердце к малейшему шуму, ибо, хотя он уже раз пять или шесть заставил своего камердинера повторить ему обещание Фернанды, дословно передав его, он все еще сомневался в том, что она придет, так ему этого хотелось. Каждая минута промедления казалась ему целым веком потерянной жизни, а жизнь эта полностью зависела от предстоящего свидания и теплилась, согретая надеждой; решить его судьбу могло первое слово обожаемой женщины, первый ее взгляд. Приближавшаяся минута имела для больного огромное значение, он смутно ощущал ее торжественность, к этому примешивалась таинственная боязнь, и все вместе с такой силой воздействовало на его чувства, что, когда он услышал в коридоре до боли знакомые ему шаги Фернанды, когда увидел, как она открывает дверь и приближается, такая бледная, что казалась похожей на ожившую статую, у него не хватило сил пошевелиться, не хватило смелости произнести хоть слово; он только вздрогнул и снова замер, безмолвный, неподвижный, с сердцем, сжавшимся от горестного предчувствия.

Фернанда же, хотя и вышла из своей комнаты с ясным выражением на лице и твердой решимостью в сердце, по мере приближения к комнате Мориса испытывала прилив таких же точно чувств и такой силы, что она тоже остановилась у кровати, не имея возможности вымолвить ни слова или высказать хоть какую-нибудь мысль, словно все ее способности, придававшие ей такую тонкость, изысканность, высокую духовность, а порой и непреклонную твердость, улетучились, уступив место какому-то оцепенению. Воцарившееся молчание походило, если можно так выразиться, на взаимное эхо двух сердец. Казалось, кровь молодых людей под воздействием некоего физического явления остановила свой бег, а взгляд был исполнен такой тревоги, что в глазах обоих застыло одинаковое удивление, и если бы кто-либо увидел их в тот момент, то несомненно поклялся бы, что невесомая душа уже покинула или, по крайней мере, готова была покинуть материю.

Наконец, Фернанда первой нарушила молчание.

— Я здесь, — сказала она. — Вы попросили меня прийти, Морис, но я и без того все равно бы пришла.

— Значит, вы поняли, как мне необходимо было видеть вас и говорить с вами. О, спасибо, спасибо! — воскликнул Морис.

— Такую же точно необходимость испытывала и я, мой друг, — отвечала Фернанда, — ибо я многое, конечно, хотела бы услышать от вас, но и сама многое хочу вам сказать.

— Ну что ж, давайте поговорим. Теперь мы, наконец, одни, Фернанда, нет больше нескромных взглядов, которые следят за нами, нет жадных ушей, которые слушают каждое ваше слово. Вы, говорите, многое хотели бы услышать, а я хочу сказать вам только одно. Вы не пожелали больше видеть меня, а я не пожелал больше жить. Вы согласились прийти ко мне — и я говорю добро пожаловать жизни, если она возвращается вместе с вами. Спасибо, Фернанда, эта минута заставляет меня забыть все, что я выстрадал.

— Да, я не сомневаюсь, вы очень страдали, Морис, к несчастью, ваша слабость служит тому доказательством. Но вы, по крайней мере, жили в тишине и одиночестве. А я вынуждена была жить в окружении людей и в обстановке развлечений; у вас была возможность плакать, а мне приходилось улыбаться. Морис, — добавила Фернанда, — я страдала еще больше, чем вы.

— О Боже мой! Боже мой! — воскликнул больной в благоговейном восторге. — Неужели вы сжалились надо мной и после стольких страданий мы будем наконец счастливы?

— Да, Морис, я на это надеюсь, — с печальной улыбкой сказала Фернанда, возводя к небу, к которому Морис воздел руки, свои прекрасные, ясные глаза.

— Фернанда, — промолвил Морис, — вы говорите это тоном, пугающим меня. За время нашей разлуки с вами произошли странные, непостижимые и непонятные для меня перемены.

— Хотите я скажу вам, что произошло со мной, чего вы не понимаете?

— О да! Говорите.

— Ну так вот! Ваша мать, Морис, взяла меня за руки, словно свою дочь, а ваша жена поцеловала меня как сестру.

Морис вздрогнул.

— В этом доме, — продолжала Фернанда, — меня приняли так, словно я имела право явиться сюда; поднявшись, возвысившись, очистившись, я поняла, чем обязана вашей матери, вашей жене, их гостеприимству.

— Боже мой! Боже мой! Что вы такое говорите, Фернанда? — воскликнул Морис, поднимаясь с постели. — К чему вы все это говорите?

— Ваше восклицание доказывает, что вы меня поняли; соберитесь с духом, Морис, будьте мужчиной.

— О Боже мой! Боже мой! — снова воскликнул Морис, заламывая руки.

— Морис! Морис! — сказала Фернанда. — Не волнуйтесь так, вы поступаете неразумно. Успокойтесь, умоляю вас. Вы пока слишком слабы, этим утром вы умирали. Морис, ваша жизнь все еще в опасности, ночь холодная. Если вы хотите, чтобы я осталась возле вас, надо не только слушать меня, но и повиноваться мне. У тела свои законы, не связанные с душевными переживаниями. Морис, руки у вас открыты, можно простудить грудь. Позвольте мне поухаживать за вами, словно я ваша жена или мать. Морис, прошу вас от их имени, я здесь по их воле; пока Фернанда находится в этом замке, она должна представлять их; я говорю с вами и действую в их интересах. Морис, вы должны любить тех, кто вас любит, а главное, любить их так, как они вас любят.

Морис молчал. Он был покорен ласковостью этой женщины, вместо былых восторженных проявлений любви он увидел дружескую заботу, а вместо пылкой страсти, какую сам он не скрывал, она показывала нежное внимание матери, укоряющей свое дитя, или жены, бранящей мужа, которые обычно отбрасывают ложный стыд перед лицом нависшей угрозы. И в самом деле воодушевлявшее ее в эту минуту чувство возвращало сердцу куртизанки что-то от природного целомудрия и, как бы освящая их уединение, наделяло обоих сопряженной с горестными страданиями чистотой, притупляющей ощущения. И Морис, послушный, как ребенок, с удивлением подчинялся требованиям разума; он почти забывал о том, что над его кроватью склоняется молодая женщина, его бывшая любовница, сегодняшний предмет его обожания. Что же касается Фернанды, то она, казалось, вовсе не думала о том, что этот молодой человек воплощал в себе идеал ее грез, и видела перед собой лишь больного, кого малейшее воздействие извне подвергает опасности. Милосердие водило ее заледеневшей рукой по воспаленному лбу, и к состраданию примешивалась, казалось, лишь холодная, спокойная надежда.

Тем временем Морис, не имея сил победить отстраненность Фернанды, представшей перед ним такой заботливой, Морис отдался обаянию своих ощущений. Следствием этого явилось блаженное состояние ума и тела, сердца и души, чистое, сладостное и в то же время вполне реальное; жизнь, хлынувшая неудержимым потоком, воскресила угасшие было способности, вернув им, казалось, внезапно то высокое понимание и чудесную тонкость чувств, что удерживают душу в одной из высших сфер, словно парящих над землей.

— Вы видите, Фернанда, — с радостным вздохом сказал больной, приподнявшись на локте и остановив на ней повлажневшие от умиления глаза, — вы видите, я повинуюсь, словно жалкий, обессиленный, послушный ребенок. О Боже мой, что вы за женщина или, вернее, что вы за ангел? С какой звезды вы, самоотверженный дух, спустились и какую безусловно чужую вину явились искупить в нашем бренном мире, который вас не знает, ибо вы промелькнули, не дав возможности понять вас?

Фернанда улыбнулась.

— Думаю, доктор ошибается, утверждая, что вы выздоравливаете, — заметила она. — Бред еще не прошел. Морис, придите в себя и взгляните на этот мир в его истинном свете.

— О нет, нет! — возразил Морис. — Я в полном сознании, Фернанда, и вижу мир таким, как он есть, в его истинном свете. С тех пор как я люблю вас, все мои действия подчинены вашей воле. Вы изгнали меня — и я решил умереть; вы вновь появились — и я воскрес. Вы моя душа, мои силы, моя жизнь, вы располагаете мной как полновластная хозяйка. Скажите, эта роль принадлежит женщине или ангелу?

— Ах, Морис, — отвечала Фернанда, покачав головой, — сколько лет жизни я готова отдать ради того, чтобы стать для вас этим ангелом и оказывать на вас такое высокое влияние!

И в самом деле, словно в подтверждение того, что говорил Морис, щеки молодого человека порозовели, на губах появилась краска. В глазах его отражалось уже не жаркое пламя, пламя лихорадки, а ласковый отблеск умиротворенной мысли, разумная искра, и слезы счастья придавали ей еще большую яркость.

— Я сейчас здесь, подле вас, Морис, — продолжала Фернанда, — чтобы употребить мой авторитет, мою власть в ваших интересах, в интересах вашей жены, вашей матери, — и тут же добавила, сделав ударение на этой последней фразе, — наконец, в интересах всей вашей семьи.

— В таком случае, говорите скорее, — сказал Морис, — чтобы я знал, чего мне бояться и на что надеяться.

Нетерпение, проявленное Морисом, предупредило Фернанду о том, что говорить следует с осторожностью. То, что ей предстояло ему сказать, было настолько важно, что она невольно вздрогнула, ее охватило смятение при одной мысли о возможных последствиях ее слов: они несомненно убьют ту глубокую радость, что, можно сказать, чудом вернула силы ослабленному горем молодому организму. Здоровье, жизнь, будущее Мориса зависели от этого последнего разговора. Вера Фернанды пошатнулась, по телу ее пробежала дрожь.

— В чем дело? — воскликнул Морис. — Вы храните молчание, вы дрожите. Во имя Неба, объяснитесь, Фернанда. Говорите, Фернанда, заклинаю вас.

Мужество — это дар Небес, который Господь Бог посылает нам, дабы поддержать нас и направить в самых крайних случаях, приходит на помощь силам физическим, когда они оставляют нас. Вот почему праведные люди обычно бывают мужественными. Праведность — это старшая дочь мужества.

Мысленно обратившись к Богу, Фернанда обрела мужество продолжать, не уклоняясь от избранного ею пути и не нарушая взятого на себя обязательства.

Она черпала силы там, где надеялась получить поддержку, вооружившись всеми возможными средствами, чтобы одолеть собственное сердце, победить не Мориса — победить самое себя.

— Увы, Морис! — сказала она, чувствуя дрожь в коленях. — Не считайте меня сильнее, чем я есть на самом деле. Нет, какую бы власть мы ни имели над собой, с какой решимостью ни подавляли бы свои чувства, при больших потрясениях и вследствие длительного волнения неизбежно наступает время, когда стойкость изменяет нам, когда твердость, с какой мы противостояли горю, теряет силы, когда пружины нашего хрупкого организма ослабевают и когда кажется, что все наше существо вот-вот рассыплется прахом. Решимость поддерживает, но она не вечна. И сейчас, Морис, я чувствую, что не могу больше стоять, я хочу сесть.

Морис протянул руку к креслу.

— Нет, — сказала Фернанда, останавливая его, — нет. Дважды за сегодняшний вечер я видела, как ваша жена, прекрасная и чистая Клотильда, садилась на вашу кровать и держала ваши руки в своих, вопрошая ваши глаза своим взором. Так вот, я тоже этого хочу. Вы позволите? Если я сяду на ее место, воспоминание о ней поможет мне. У меня нет ни ее прав, ни ее чистоты, но ваше сердце воздвигло мне трон, вы сказали, что я имею над вами власть. Так вот, я требую от моего подданного повиновения и полного подчинения.

С этими словами она взяла руки Мориса и сжала их, как на ее глазах делала это Клотильда, затем села — она, очистившаяся любовница, села на то место, где сидела женщина, едва не погубившая себя, — и погрузила свой взгляд, исполненный могучей силы, в глаза своего возлюбленного.

Потом, призвав на помощь магнетическую силу чувства и влечения, она сказала ему:

— Вот теперь я обладаю и силой, и спокойствием, Морис, выслушайте меня.

И Морис, подчиняясь влиянию более сильной натуры, застыл в немом ожидании.

К этому времени две женщины, прижавшись лбами к двери алькова, уже минут пять старались не пропустить ни единого слова из услышанного ими.

XXV

— Морис, — начала Фернанда, — позвольте мне сначала принести вам благодарность, как приносят благодарность Богу; я обязана вам самыми счастливыми днями в моей жизни. В старости, когда я останусь совсем одна, я оглянусь на прошлое, и единственным светлым временем за все мое существование будет время, освещенное вашей любовью. Когда настанет мой смертный час и своим раскаянием я искуплю мою вину, я попрошусь у Господа Бога в рай, похожий на те три месяца, что были ниспосланы мне Небом.

— О! — воскликнул Морис. — Спасибо за то, что вы сейчас сказали.

Фернанда грустно улыбнулась, заметив заблуждение молодого человека, столь странно истолковавшего ее слова.

— Да, Морис, — продолжала она, — я благодарна Господу Богу за эту любовь не только потому, что она пробудила мои чувства, но и потому, что она закалила мою душу, это главное; она заставила меня забыть о существовании мира развращающего и продажного, заставила предать забвению мое прошлое и внушила беспечальное отношение к будущему, впервые я почувствовала себя счастливой, испытывая гордость за свое чувство. Чувство это было настолько чистым, что оно возвышало меня над моими ошибками, настолько милосердным, что я простила тем, кто вынудил меня совершить их. Я жила только вами, Морис, все мои помыслы были обращены к вам. Я засыпала, убаюканная сладкими снами, и просыпалась в сладкой действительности. Мое счастье было слишком велико, чтобы длиться вечно, но я благодарна Небесам за то, что они даровали мне его; надежду мне заменят сожаления, идя навстречу будущему, я буду обращать свой взор в прошлое.

Поэтому, когда я обнаружила, что вы обманули меня, Морис, охваченная горем, ослепленная им, я не поняла, что вы не могли поступить иначе. Мне почудилось, будто что-то разбилось в моей жизни; я испытывала горькую потребность в страдании, однако одиночество и тишина пугали меня, потому что больше всего я боялась не кого-нибудь, а только себя. Я жаждала шума, суеты и даже мести. Несчастная, я не подумала, что если любишь по-настоящему, то мстишь прежде всего себе! Мне хотелось воздвигнуть между вами и мной непреодолимый барьер. Вот видите, Морис, я по-прежнему любила вас, если так боялась себя. Я снова окунулась в беспорядочную жизнь прошлого. В вашем присутствии куртизанка исчезла, но повторяю вам, вы были моим добрым гением, Морис, ваше отсутствие заставило ее воскреснуть. О, я очень виновата, поверьте мне, или, вернее, я просто обезумела. Не зная той нужды, что служит порой оправданием увядшим женщинам, я обсуждала с новым любовником цену своей персоны. Да, да, плачьте, — сказала Фернанда молодому человеку, который не в силах был сдержать рыданий, — плачьте надо мной, ибо тогда я достигла такой степени позора, какого не знала никогда. Уже было вновь обретя добродетель, я опять цинично погрузилась в порок, стала кичиться роскошью, изображать бесстыдную женщину и, следовательно, женщину счастливую.

Да вот хотя бы вчера, когда меня, веселую и беззаботную, ничего не подозревающую, доставили сюда ваши друзья, и я чуть было не наткнулась беспечно на ваш гроб, — вчера еще я в слепоте своей верила в возможность подобного существования; вчера, отбросив всякие приличия, к которым хранила в глубине души уважение, забыв о благочестивых уроках моей юности, я, преодолев с помощью моего инкогнито общественные барьеры, вошла в этот дом с высоко поднятой головой. Морис, я увидела вашу мать, увидела вашу жену, снова увидела вас, и все мое бесстыдство спало с меня, как падает при первом же ударе плохо пригнанная и плохо закаленная броня. Морис, все это неспроста, и вовсе не случай позволил этим легкомысленным молодым людям, в чьих руках я была игрушкой, привезти меня сюда. И тайна, что я хотела бы скрыть даже от самой себя, разглашена была тоже не напрасно; громко прозвучавшее имя моего отца разорвало цепь, приковавшую меня к позору, оно пробудило в моем сердце запрятанное глубоко чувство сословного достоинства, возродило стремление к благородным поступкам и желание чистой жизни. Морис, у меня достало мужества скрыть от вас, что я несчастная девушка благородного происхождения, сброшенная с вершины высшего света на дно общества. Мне не хотелось, чтобы вы осознали путь, проделанный мною, когда я спустилась туда, где вы меня нашли; но вы, с вашим возвышенным прозорливым сердцем, вы угадали это, да? Я никогда не осмеливалась признаться вам, что мой несчастный отец, умерший на поле брани на руках наследного принца, принадлежал к старинному роду дворян, всегда готовых пролить кровь если не ради своей страны, то, во всяком случае, ради своего короля. В вашем аристократическом доме я как бы вновь обрела своих предков, имевших полное право быть принятыми здесь как ровня. Морис, я призываю их себе на помощь, я умоляю их о защите и в обмен на ту помощь, что они окажут мне в борьбе против вас, а главное, против меня самой, о, я им всем сердцем обещаю омыть своими слезами запятнанный мною старинный герб.

Речь Фернанды изобиловала таким смешением поэзии и реальности, простоты и восторженности, что Морис и не пытался даже отвечать; он только смотрел и слушал; такое душевное состояние молодого человека благоприятствовало планам Фернанды, и она сделала над собой усилие, чтобы воспользоваться этим. Восторженная вспышка, осветившая ее лицо, угасла, горячий пыл сменила грустная, ласковая улыбка, и, положив руку на сердце молодому человеку, она продолжала:

— Теперь вы понимаете меня, Морис? Это сердце, исполненное доброты и благородства, это сердце, которое, как я всегда ощущала, приложив к нему руку, начинало биться чаще, когда речь заходила о тех тонких и деликатных чувствах, какие от многих людей ускользают, — понимает ли это сердце, почему Фернанда, превратившаяся для вас в целомудренную возлюбленную, обманутая вами, вновь стала куртизанкой?

— О да, да! — воскликнул Морис. — И потому, Фернанда, Бог свидетель, я не хочу слышать о том, что произошло, ничего не хочу знать, я не только прощаю, но и предаю все забвению.

— Да, Морис, да, — отвечала Фернанда, — я принимаю прощение, но отказываюсь от забвения.

— Но почему? Боже мой! Почему? — спросил Морис.

— Потому что наши отношения были не банальной связью — ее нельзя, разорвав, потом возобновить. Нет, нет, Морис, закройте глаза, забудьте, что здесь, рядом с вами, сидит на вашей кровати молодая и, как говорят, красивая женщина: смотрите на меня и слушайте сердцем. Морис, сблизиться нам теперь было бы не просто преступлением, а осквернением. Поверьте, то, что мы испытали, переживают один лишь раз. Пылкие восторги угасли и никогда не вспыхнут вновь. Упоение страсти, омытое вашими и моими слезами, уже ничем нельзя будет оправдать. Морис, будьте отважным мужчиной, а я хочу быть безупречной женщиной.

— О Боже мой! Боже мой! — воскликнул Морис, только теперь поняв истинную цель Фернанды, которую он безуспешно пытался постичь во время ее долгой речи. — Да знаете ли вы, что своим требованием вы навсегда губите наши отношения и, значит, одну-единственную мою надежду? Знаете ли вы — да, вы это прекрасно знаете, — знаете ли вы, что моя любовь — это моя жизнь?

— Я уже недостойна вашей любви, Морис. Рассказывая вам обо всем, я хотела очистить душу, но не тело. Моя душа по-прежнему достойна вас, Морис, ибо она дрогнула потому лишь, что слишком любила вас, но женщина принадлежала другому.

— О! Какое это имеет значение, раз, уступая другому, вы любили меня одного!

— Не говорите так, Морис, не говорите так, — ласково возразила Фернанда, — ибо, повторяю вам, наше сближение невозможно.

— Фернанда, — воскликнул Морис, — при желании нет ничего невозможного!

— Морис, — сказала Фернанда с холодным смирением в голосе, — Морис, вы знаете имя любовника, что был у меня после вас?

— О нет, нет, не знаю и знать не хочу.

— Ну что ж, придется мне сказать вам. Этот любовник — господин де Монжиру.

— Граф! — воскликнул Морис, ломая руки. — Граф де Монжиру! О сударыня! Я не ослышался?

— Разве я его знала, Морис? И разве я его когда-нибудь видела? — отвечала Фернанда. — Разве я знала, что он ваш отец?

— Мой отец! Мой отец! — воскликнул Морис. — Кто вам это сказал?

— Простите, Морис, — смиренно сложив руки, сказала Фернанда, — я не обличаю и не обвиняю, я повторяю лишь то, что госпожа де Бартель сама сказала ему вчера вечером.

Фернанде показалось, будто она услышала чей-то приглушенный стон; она огляделась вокруг и, никого не увидев, подумала, что ошиблась.

Тогда после минуты тягостного молчания она продолжила:

— Знаете ли вы, Морис, весь ужас этих слов для нас: господин де Монжиру — ваш отец!

Опустив голову, Морис не проронил больше ни слова, только слезы катились по его бледным щекам.

— Вы же видите, Морис, — продолжала Фернанда, нам остается только оплакивать прошлое, вы ведь знаете, что я не из тех бесчестных и бессовестных женщин, которые смеются над самым святым. Хотя, признаюсь вам, Морис, — ибо я должна полностью исповедаться перед вами, — на какое-то мгновение здесь, в этом доме, несмотря на присутствие вашей жены, сердце мое поверило в то, что наши отношения могут возобновиться и все будет как прежде. Но всякая дурная мысль несет с собой наказание. Едва я успела подумать об этом предательстве, как тут же понесла за это наказание, узнав роковую тайну. И тогда, Морис, все было кончено. Я приняла бесповоротное решение: ни шагу дальше, оставить все как есть. Поэтому, Морис, именно поэтому, клянусь вам, я содрогнулась до глубины души, задрожала от ужаса всем телом, когда господин де Монжиру пришел недавно предложить мне руку, состояние и свое имя. Вы понимаете, Морис? Я жена вашего отца! Я, Фернанда, — графиня де Монжиру! Хотя, Морис, я выслушала все это с болью в сердце, но внешне спокойно, ибо видела что-то очень печальное и достойное жалости в этой любви старика (ведь над ней свет, наверное, посмеялся бы), любви достаточно большой и глубокой, если она заставила такого человека, как граф, для кого общественное мнение всегда было неизменным ориентиром, решиться преодолеть расстояние, отделяющее его от меня. Ах, Боже мой, Морис! Я прекрасно знаю, хотя прискорбно говорить об этом, что для светских людей, столь суровых в вопросах соблюдения этикета, кровосмешение не существует, если не подписан брачный контракт, если не исполнены гражданская или религиозная церемонии, настолько общественные условности заслоняют от них закон природы! Но 22-878 я, я, Морис, моя стыдливость — позвольте мне употребить это слово — была оскорблена; да и вы, Морис, вы сами и ваша подавленность доказывают мне это, вы чувствуете то же, что и я. Нам остается склонить голову и начать: вам — путь к счастью, мне — путь к искуплению. Не качайте головой, Морис, при слове "счастье"; в вашем возрасте — это сооружение, творцом которого совсем нетрудно стать, это статуя, для которой любой человек, создавший ее в соответствии со своей фантазией, может быть Пигмалионом.

Из стесненной груди молодого человека вырвался вздох. Его затуманенный взгляд застыл, глубокое уныние пришло на смену страстному порыву. Фернанда завладела его рукой (Морис судорожно прижимал ее к сердцу, словно хотел усмирить жгучую боль) и, решив, что пора любой ценой, даже встряской, вытащить его из этого состояния, заговорила, следуя к намеченной цели окольным путем:

— Итак, Морис, мы уже не можем позволить себе отступать. Господь Бог оставил за нашей спиной преступление, чтобы отрезать нам дорогу назад, и, быть может, когда-нибудь вы сочтете проявлением его милости то, что сейчас вам кажется доказательством его гнева. Морис, я уже говорила вам, из нас двоих, благодарение Небу, именно вы находитесь в привилегированном положении, ибо чувство, которое, как вам казалось, навсегда умерло в вашем сердце, никуда не ушло, оно рядом и готово возродиться. О Боже мой! Вы еще не знаете, какая сила движет бедным человеческим сердцем. Морис, поверьте женщине. Клотильда так молода, красива, Клотильда создана для того, чтобы быть любимой.

— Да, — воскликнул Морис, — да, все это я знаю, но Клотильда — бесчувственная статуя, Клотильда — бесстрастная девочка, Клотильде не дано любить.

Фернанде снова почудилось, будто послышался какой-то стон. Она опять огляделась по сторонам, но, никого не увидев, следуя захватившему ее порыву, продолжала:

— Все это было верно вчера, Морис, но сегодня все не так.

— Что вы хотите этим сказать? — воскликнул молодой человек.

— Что со вчерашнего дня статуя ожила, со вчерашнего дня девочка превратилась в женщину, а женщина стала ревновать.

— Ревновать! Клотильда ревнует! — повторил Морис тоном, в котором сквозила горечь: ничего не поделаешь, самолюбие глубоко укоренилось в сердце мужчины. — Ну, если Клотильда и ревнует, то никак не меня.

— Ошибаетесь, Морис, именно вас, и благодарите Бога, что это чувство родилось у нее только вчера; кто знает, Морис, если бы ее сердце в течение трех месяцев испытывало то, что оно испытывает со вчерашнего дня, какие непоправимые несчастья могли бы произойти для вас!

— Что вы хотите этим сказать? — спросил Морис. — Объяснитесь, Фернанда, я вас не понимаю.

— Боже мой! — сказала Фернанда. — До чего же слепы мужчины! Неужели вы не понимаете, Морис, что молодая, красивая и притом покинутая женщина…

— Фернанда, — воскликнул Морис, — вы подозреваете Клотильду?

— Конечно, нет, сохрани меня Бог, — отвечала молодая женщина, и, поскольку Морис нахмурил брови, она продолжала: — Послушайте, друг мой, то, что я собираюсь вам сказать, касается деликатного вопроса; но меня не по моей воле ввели в ваш дом, я здесь, чтобы восстановить покой и, если можно, всеобщее счастье. Поэтому дайте мне возможность проникнуть в святая святых вашей семьи. Морис, мне дорого ваше счастье, я хочу, чтобы как в прошлом, так и в будущем оно было вне всякой опасности или, по крайней мере, чистым от всяких подозрений. Так вот, свою честь, Морис, вы неосторожно поставили под удар, как ставит под удар свое состояние неразумный игрок.

При этих словах молодой человек поднял голову, глаза его сверкнули. Фернанда целила в сердце и попала; заметив это, она поздравила себя.

— Фернанда, — сказал Морис, — что означают ваши речи? Говорите. У вас есть что сказать мне? Вы говорили о Клотильде, подумайте, вы говорили о женщине, которая носит мое имя.

— Да, я говорила вам о ней, Морис, и поспешу добавить, что тень дурных помыслов пока не омрачила ее чела. Но откуда вы знаете, что ваше безразличие не поколебало бы чистоту ее души, что пелена невинности, окружающая ее, подобно туманному облаку, окутывавшему античных богинь, чтобы сделать их невидимыми для людей, не рассеялась бы под воздействием внутренних сил? Ревность — плохой советчик, Морис. А что, если, оправдывая себя вашим примером, она стала бы считать добродетель лицемерием, а преступление — справедливым возмездием?

— О! Подобные мысли никогда бы не пришли Клотильде в голову! — воскликнул Морис.

— Да, но если такие мысли не приходят в голову покинутым женщинам, ведь они еще слишком молоды, чтобы самим до них додуматься, то, поверьте мне, Морис, всегда найдется тот, кто подскажет их.

— Фернанда! Фернанда! — воскликнул Морис. — Берегитесь, я оглядываюсь вокруг себя в поисках того мужчины, о ком вы говорите.

— Ошибаетесь, Морис, — с живостью возразила Фернанда, опасавшаяся, что Морис зайдет слишком далеко, дальше, чем она предполагала. — Я никого не имела в виду, я говорила предположительно, вдавалась в общие рассуждения.

— О! — продолжал Морис. — Горе тому, кто посмеет заронить в свое сердце хоть крупицу надежды! Клянусь вам, Фернанда, если он не похоронил эту надежду на дне своей души, ему придется заплатить за нее своею жизнью.

— Вы забываете, Морис, что человек, которому вы угрожаете, — это вы сами, виновник вы, и никто другой. Видно, так будет всегда, неужели ваш мужской эгоизм всегда будет мешать вам здраво судить о ситуациях, создаваемых вами самими? Вы, Морис, такой прямой, такой честный, возможно ли, чтобы лишь в одном-единственном случае вы не понимали своей несправедливости? Как, вы собираетесь требовать от своей жены соблюдения законов, которые сами нарушили, соблюдения добродетелей, которые торжественно клялись хранить, но сохранить не сумели, последовательности усилий, которых сами не делаете? И это при том, что ваши иллюзорные права и воображаемая власть никак не ограничивают вашей собственной свободы, позволяя злоупотреблять всем! Там, где существует брачный контракт, Морис, привилегиям конец; узы созданы равно как для жены, так и для мужа: тот, кто разрывает их, присваивая себе свободу, обязан давать эту свободу и другому. Морис, возблагодарите Небо за то, что оно послало вам такую жену: у нее все основания упрекать вас, а у вас нет ни малейшего повода для упреков, вы обо всем забыли, а она все помнила. Морис, вы счастливый человек во всех отношениях, ибо госпожа де Бартель достойна и вашего уважения и вашей любви.

Морис приподнялся на локте, и по его судорожно сжатому кулаку, прерывистому дыханию, раздувающимся ноздрям было видно, что на него все сказанное произвело глубокое впечатление. Фернанда была рада достигнутому результату, ей удалось заронить в сердце, что готовилось к смерти, зерно новой жизни, дав повод для безотчетных страхов, и теперь она начинала верить в будущее того, кого так любила. И, думая лишь о вечной разлуке, о чем ей еще предстояло сказать, она продолжала:

— Увы, Морис! Я заставила вас сейчас краснеть за присущий мужчинам эгоизм, хотя мы тоже не лучше вас. Я говорила о вашей жене, потому что внимательно наблюдала за ней, внимательно присматривалась к ней. На то были свои причины, и, если бы я действительно обнаружила за ней какую-нибудь вину или даже малейший намек на ошибку, я бы промолчала; а может быть, из-за того, что зло успешно побеждает в нас добро, я, заглушив в себе праведные сомнения и отбросив благочестивые помыслы, пришла бы к вам и сказала: "Морис, давайте любить друг друга, зачем нам быть лучше других, будем счастливы средь всеобщей испорченности, проявляя взаимное молчаливое снисхождение". И еще бы добавила, раз уважаемый человек, занимающий столь высокое положение в обществе, не считал позорным жениться на мне, раз законодатель, зодчий общественной жизни, не считал преступлением наследовать своему сыну, я бы добавила: "Морис, мы можем пренебречь обществом, обманув его; скрытая от посторонних глаз любовь может удовлетворить наш восторженный эгоизм, наши чувства заслонят нас от бурь, а наслаждение позволит забыться; с насмешкой на устах и презрением в сердце вы сможете сносить присутствие вашей жены, виновной, как и вы, а я — присутствие всех этих мужчин, тоже небезупречных".

Но повторяю вам, я преклоняюсь перед той, которую вы зовете Клотильдой, ее добродетель заставляет меня следовать ее примеру, возвышает меня; при виде ее невинности я вспомнила о своей; поняв, что она достойна уважения, я поняла, что и меня тоже еще могут уважать. Морис, надеюсь, вы не станете оспаривать подобное решение, не станете толкать меня обратно в пропасть, когда я чувствую в себе силы выбраться оттуда. Морис, с вашей помощью я хочу подняться на ту высоту, с которой упала; не лишайте меня той единственной заслуги, что мне еще осталась; помните, что сказал Господь: тот, кто покаялся, достойнее того, кто не грешил.

— О Фернанда! Фернанда! — воскликнул Морис, протягивая руку куртизанке. — Вы в тысячу раз лучше меня, это вы помогаете мне встать своими словами, а не я поддерживаю вас, протягивая вам руку.

Несчастная женщина схватила обеими руками горячую руку, протянутую ей молодым человеком, и оба умолкли на несколько минут, это молчание было красноречивее всяких слов, их души слились на мгновение в едином порыве невыразимой боли.

— Вот и все! — сказала через минуту Фернанда, ласковым тоном и пристальным взглядом смягчая краткость своих слов.

— Да, я понимаю, что это необходимо, — ответил Морис, — но порою необходимость бывает очень жестокой.

— Ах, Боже мой! Боже мой! Благодарю вас, — воскликнула Фернанда, — значит, я приехала не напрасно.

— Но есть одно условие, Фернанда.

— Какое?

— Вы мне дадите нерушимое обещание.

— Я все обещания считаю таковыми.

— Хорошо! Когда-нибудь мы должны увидеться.

— Да, обещаю вам, но только если узнаю, что вы счастливы.

Морис печально улыбнулся.

— Вы отклоняете мою просьбу, — сказал он.

— Морис, я надеюсь увидеть вас гораздо раньше, чем вы думаете.

— А вы? — спросил Морис в нерешительности.

— Что я? — с улыбкой произнесла Фернанда.

— Что с вами станется?

— Да, Морис, я понимаю, — отвечала Фернанда, — это последняя мука вашего сердца, и я благодарю вас, хотя ее и породил эгоизм. Да, вас мучает мысль, что вы можете встретить меня с каким-то другим мужчиной в экипаже, заметить позади меня чью-то тень в ложе театра, услышать, что Фернанда была на водах в Пиренеях, в Баден-Бадене или Эксе с таким-то русским князем или таким-то немецким бароном. Будьте откровенны, Морис, ведь думаете-то вы об этом, когда спрашиваете, что со мной станется?

— Увы, Фернанда! — сказал Морис. — Вас нельзя обмануть, вы видите насквозь все закоулки моего сердца.

— Это потому, что ваше сердце прозрачно и чисто, как лазурь небес. Так вот, Морис, слушайте меня. Я заметила одно: истинная боль разрыва не в самом разрыве, а в боязни того, что душа или тело, принадлежавшие нам, будут затем принадлежать кому-то другому. Так вот, Морис, успокойтесь! Во имя моей любви к вам, во имя той девственной спаленки, куда никто не входил до вас, никто не входил и никогда не войдет после вас, во имя вашей прекрасной и чистой Клотильды, небесного ангела, которого я оставляю с вами, чтобы, подобно Беатриче, она вела вас к двери рая, Фернанда никогда и никому не будет принадлежать, Морис!

— О Боже мой! Боже мой! — воскликнул Морис. — Вы удивительное создание, Фернанда! Вы все понимаете, обо всем догадываетесь! И мне отказаться от вас навсегда? О, это невозможно!

— Вы говорите мне это, Морис, как раз в ту минуту, когда, напротив, впервые допускаете такую возможность.

Морис молчал, это свидетельствовало о том, что Фернанда верно угадала.

— Но в таком случае, — сказал Морис после минутного молчания, — вы покидаете свет?

— Что вы подразумеваете под светом, Морис? Если это учтивое аристократическое общество, которое выносит то или иное суждение, потому что внешне живет безупречно, то вам прекрасно известно, что мне там нет места. Если же, напротив, вы называете светом ту толпу, в которой я до сих пор жила без всяких угрызений совести, то — и вам это тоже известно — я не хочу больше принадлежать к ней, а стало быть, никакого света для меня не существует.

— Значит, вы покидаете Париж?

— Да, Морис.

— А куда вы едете?

— О! Это мой секрет.

— Как! Я даже не буду знать, где вы? Как! Я не узнаю мест, где вы дышите? Как! Я не смогу представить себе то, что вас окружает?

— Послушайте, — сказала Фернанда, — мне понятно это последнее желание; вы получите от меня письмо, и из него узнаете все подробности. И тогда вы сможете еще раз увидеть меня мысленным взором и вспоминать до тех пор, пока не забудете.

— О, только не это, Фернанда! Нет! Никогда!

— Хорошо, я вам верю или делаю вид, что верю; а теперь, когда все сказано, прощайте, Морис.

Морис вздохнул, но губы его отказывались что-либо произносить. Морис и Фернанда взглянули друг на друга полными слез глазами, и оба почувствовали, что не в силах больше продолжать это свидание. Фернанда встала; Морис, откинув голову на подушку и вытянув на кровати руки, даже не пытался ее удержать. Они в последний раз кивнули друг другу, и разлука — а ей суждено было длиться вечно — произошла в торжественной ночной тишине в смиренном молчании.

XXVI

Возвышенные чувства становятся прибежищем для сильных душ и утешением великих печалей. Это вводит в заблуждение сердце — усилие воли оно принимает за спокойствие духа.

Морис с Фернандой так самозабвенно поддерживали друг друга силою взаимной страсти, свободной от всякого чувственного влияния, что, расставшись, оба ощутили то благостное спокойствие, какое дается в награду за всякую земную жертву. Больной не сводил глаз с двери,закрывшейся за Фернандой, словно искал светящийся след, который оставляют за собой в небе падающие звезды, хотя, может быть, это не что иное, как след пролетевшего ангела.

Что же касается куртизанки, то она уверенно шла к своей комнате, но, едва дойдя до середины коридора, услышала за собой легкие шаги и шелест платья. Она остановилась, и в тот же миг ее с двух сторон заключили в объятия, она услышала голос баронессы, которая, расцеловав ее в обе щеки, воскликнула: "Спасибо! Тысячу раз спасибо!", и почувствовала на своей руке, которую безуспешно пыталась освободить, робкое, признательное прикосновение губ Клотильды, прошептавшей: "Да благословит вас Бог".

— А вы, — сказала Фернанда, — будьте счастливы, пусть счастье, какое я оставляю в вашем доме, искупит то волнение, что я сюда принесла, сама того не ведая.

— Вы ангел, — прошептали два голоса, и Фернанда почувствовала, что может продолжать свой путь.

Войдя к себе в комнату, она опустилась на колени и прочитала молитву, которой ее научили в детстве, и никакие посторонние мысли не отвлекали ее ни от благочестивых помыслов, ни от произносимых ею слов, ни от чувства, какое она в них вкладывала. Общие формулы тем и хороши, что они устремлены к благой цели, подчиняя человеческую гордыню общепринятым правилам, они служат напоминанием о всеобщих бедах, ожидающих всякого чада Небесного Отца, и обещают воздаяние вне зависимости от общественных различий. Все, что ведет к братскому христианскому равенству, к этой отправной точке современного общества, несет человеку спасительное благо, каковым бы ни было его душевное состояние и положение среди людей. Всегда небесполезно соединиться во имя веры со всеми теми, кто страждет, кто верит и надеется, ибо счастье даруется нам другими, а наш эгоизм и по законам Бога и по законам человека всего лишь бесплодное отрицание.

Закончив эту молитву, знакомую ей с детства, Фернанда встала, как в былые времена, свободная духом, ясная умом, с очистившимся сердцем; остановившись на мгновение, она огляделась вокруг с ласковой, грустной улыбкой, накинула на себя шаль, взяла шляпу и едва слышным шагом спустилась в прихожую, где ее должен был ждать камердинер.

— Ну что? — спросила она, увидев его. — Вы нашли экипаж?

— Да, сударыня, — ответил камердинер. — Он там, в нескольких шагах от дома. Мне стыдно признаться в этом, сударыня, но я не сумел найти ни коляски, ни кабриолета, ничего, кроме отвратительного двухколесного фиакра. Боюсь, что вам будет в нем очень неудобно, но так как вы сказали, что хотите уехать во что бы то ни стало…

— Хорошо, хорошо, Жермен, — сказала Фернанда. —

Вы в точности исполнили мои указания. Вы знаете, что мне это нравится. Успокойтесь, все будет хорошо.

— Да и ночь холодная, — продолжал камердинер. — А у вас только шаль, ни меха, ни теплой накидки.

— Это не важно, Жермен, поехали.

Тон, каким Фернанда произнесла эти слова, не позволял больше камердинеру высказывать какие-либо замечания. Поэтому он поспешил вперед, показывая Фернанде дорогу из прихожей во двор и со двора в сад. Слуга г-жи де Бартель держал открытой маленькую калитку, находившуюся в нескольких шагах от дома садовника и ведущую в поле.

Выйдя за эту калитку, Фернанда увидела предназначавшийся ей общественный экипаж. Лошадь трясла бубенчиками, а кучер бил в ладоши, чтобы согреться.

К величайшему стыду Жермена, Фернанда села в этот экипаж и, забившись в угол, погрузилась в свои мысли, не замечая ни постоянных толчков, ни монотонного позвякивания бубенчиков, ни энергичных понуканий кучера. Слишком важное событие совершалось в этот час в ее жизни, чтобы она думала обо всех этих мелких неудобствах. Впрочем, мысль ее работала с таким напряжением, что за все время пути она даже не почувствовала холода, которого опасался Жермен, и, оказавшись у двери своего дома, понятия не имела ни о расстоянии, какое пришлось проехать, ни о времени, какое на это понадобилось.

Проснулись горничные. Фернанда отказалась лечь в постель. Яркий огонь и горячее питье согрели ее; затем, велев придвинуть стол и взяв бумагу, перо и чернила, она написала своему нотариусу, чтобы тот немедленно принял ее по срочному делу.

Забрезжил рассвет. Пока камердинер относил нотариусу послание своей госпожи, получив наказ разбудить его, Фернанда надела самое скромное из своих платьев, сняв то, что на ней было, затем, покончив с этим быстрым переодеванием, велела своей горничной собрать необходимое белье для путешествия на несколько недель.

— Ах, Боже мой! — воскликнула удивленная камеристка. — Вы так внезапно уезжаете.

— Я хочу покинуть Париж в девять часов.

— Если вы собираетесь ехать на воды, — возразила камеристка, — позволю себе заметить, что ваши летние туалеты еще не готовы.

— Я еду не на воды, и мне не понадобятся туалеты.

— Значит, вы просто собираетесь провести одну-две недели за городом?

— Делайте то, что я вам говорю, и не задавайте вопросов, — прервала камеристку Фернанда.

— Может быть, вы мне скажете, какие платья и шляпы я должна упаковать.

— Я прошу лишь самое необходимое белье и больше ничего: легкого чемодана или даже сумки будет вполне достаточно.

— Но вам следовало предупредить меня заранее, — продолжала горничная со свойственным прислуге упрямством.

— Это почему же, мадемуазель, позвольте вас спросить? — спросила Фернанда.

— Потому что я ничего не успела приготовить себе.

— Вы со мной не едете.

Услышав этот короткий, суровый ответ, бедная девушка расплакалась. Фернанда, такая строгая и требовательная со своими слугами, по сути, была добра к ним, и прислуга ее обожала.

— Ах, Боже мой! Боже мой! — воскликнула горничная. — Неужели я имела несчастье не угодить вам?

— Нет, — отвечала Фернанда, тронутая горестным выражением, с каким несчастная служанка произнесла эти слова, — нет, Луиза, вы славная и достойная девушка, напротив: вы служили мне преданно и усердно, и я признательна вам за все заботы. Будьте спокойны, я не останусь неблагодарной, вы получите мои последние распоряжения через нотариуса.

— Но, сударыня, простите, что я снова спрашиваю, только мне кажется, что этот последний вопрос просто необходим: когда придет господин граф, что мне ему сказать?

Фернанда покраснела до корней волос, затем, овладев собой, ответила:

— Вы скажете ему, Луиза, что я уехала из Парижа сегодня утром и никогда больше не вернусь.

Горничная в отчаянии сложила руки.

— А теперь, — сказала Фернанда, — соберите все мои ключи и отдайте мне.

Горничная повиновалась, вручив связку ключей своей госпоже; та приказала оставить ее одну.

Горничная ушла.

Достав маленький позолоченный ключик, который она носила на поясе, Фернанда открыла ящик восхитительного столика розового дерева с инкрустациями из севрского фарфора и, взяв шитый бисером белый атласный мешочек с застежкой, положила его себе в корсет. В этом мешочке хранилось несколько писем, присланных ей Морисом во время их короткой связи. Потом, снова заперев ящик, она взяла связку с ключами и, открыв секретер, сожгла все находившиеся там бумаги, затем достала маленький кошелек, в котором было пять или шесть тысяч франков в банковских билетах, и положила в карман пятьдесят луидоров, найденных ею на дне одного ящика. Вскоре ей сообщили, что экипаж готов; завернувшись в широкую теплую накидку, она вышла и приказала ехать прямо к нотариусу.

Бывают дамские нотариусы, точно так же, как бывают дамские врачи; нотариус Фернанды был элегантный молодой человек лет тридцати — тридцати четырех; его кабинет гораздо более походил на будуар какого-нибудь щёголя, нежели на святилище законоведа; это был один из тех редких счастливчиков, кто мог позволить себе купить собственную контору, не испытывая нужды в чьем-либо приданом, так что, оставшись, по счастью, холостяком, он сохранил возможность быть галантным со своими клиентками. На какое-то время он, подобно всем остальным, уступил всепобеждающему очарованию Фернанды и попытался понравиться ей, возымев надежду преуспеть; но вскоре, однако, понял тщетность своих притязаний и весело смирился со своим поражением; его любовные надежды перевоплотились в искреннюю привязанность, и он стал не только поверенным материальных интересов, но еще и другом Фернанды.

Встревоженный ее посланием, а главное, временем, когда оно было доставлено, он соскочил с кровати, хотя было только семь часов утра, и поспешил привести себя в надлежащий вид, чтобы иметь возможность принять Фернанду.

— Что означает этот ранний визит, дорогая клиентка? — спросил он ее. — Поспешите успокоить меня, ибо я крайне встревожен, тем более что вижу вас уже на ногах; хотя, если вы еще не ложились, это другое дело.

— Успокойтесь, мой дорогой нотариус, — печально улыбаясь, сказала Фернанда, — я еще не ложилась.

— В таком случае попробую успокоиться. А теперь садитесь и рассказывайте, какое дело вас привело, чему я обязан столь приятным пробуждением.

И он придвинул к камину большое элегантное бархатное кресло с мягкой спинкой, положил под ноги Фернанде гобеленовую подушку и сел напротив молодой женщины.

— Выслушайте меня, — сказала Фернанда, — вы больше чем просто мой советчик, вы мой друг; вам одному я могу доверить свои планы, ибо знаю, что вы умеете хранить тайну, как исповедник. К тому же предупреждаю вас: вам одному будет известно то, что я сейчас скажу. И если я буду предана, предательство может исходить только от вас.

— Ах, Боже мой! Такое начало вновь повергает меня в ужас! Вы сегодня пугающе торжественны.

— Дело в том, что я приняла важное решение, дорогой друг, решение бесповоротное, и я с самого начала предупреждаю вас об этом, чтобы вы даже не пытались меня отговаривать.

— Какое решение, Боже мой? Вы хотите стать кармелиткой?

— Я думала об этом, — с улыбкой сказала Фернанда, — но вы же знаете, что я против всяких крайностей. Нет, я только собираюсь покинуть Париж и никогда сюда не возвращаться… Ни слова, друг мой, ничто не заставит меня изменить мое решение. Только вам будет известно место моего уединения; я поселюсь в поместье, купленном вами для меня, куда я хотела удалиться, когда состарюсь. Я приближаю на несколько лет намеченное уединение, вот и все; я уезжаю без сожалений. Теперь давайте посмотрим, что у меня есть, расскажите мне о моих денежных делах. Вы удивлены, не так ли? Я в первый раз говорю с вами таким образом; добавлю, что если я богата, то своим положением полностью обязана только вам. Это позволяет мне вести независимую жизнь, и я вам очень признательна.

Поведение Фернанды было настолько спокойным, а язык таким точным и ясным, что нотариус склонил голову в знак вынужденного согласия. Он понял, что при такой решимости не остается места для возражений, и, не говоря ни слова, пошел за папкой, в которой хранились документы, касающиеся состояния его клиентки; затем, придав своему лицу серьезное выражение, никак не вязавшееся с обычной его галантностью, он заговорил как нотариус, хранитель ценных бумаг, доверенное лицо в финансовых сделках, давая необходимые объяснения без единого ненужного замечания.

— Итак, — сказал он, — вы хотите точно знать, каким движимым и недвижимым имуществом владеете?

— Да, в целом, дорогой друг.

— Во-первых: это поместье, приобретенное от вашего имени два года назад и увеличенное купленными недавно землями.

— Каков его общий доход?

— Двадцать тысяч франков в год; все балки в доме были заменены в ноябре прошлого года.

— Далее?

— Во-вторых: расписка на сумму в сто пятьдесят тысяч франков, ссуженную под первую ипотеку при установленной законом ставке в пять процентов.

— Что составляет в год?

— Семь тысяч пятьсот франков.

— Так, значит, дорогой друг, я действительно богата? — сказала Фернанда.

— Подождите.

— Как, это еще не все?

— В-третьих: государственный трех- и пятипроцентный заем, восемь купонов на общую сумму в десять тысяч франков ренты. Вместе с двадцатью тысячами франков от поместья и с вышеупомянутыми семью тысячами пятьюстами франков это составляет капитал в тридцать семь тысяч пятьсот франков ренты, свободной от всяких обложений и налогов. Такова, дорогой друг, точная картина вашего состояния. Вы довольны?

— Я в восторге, это намного превышает то, на что я надеялась. Теперь, дорогой друг, выслушайте мои последние указания. Вот список вещей, которые я желаю получить; вы видите, кроме спальни в полном виде, какую я хочу иметь там: кровать, картины, драпировки и мебель, — словом, всю, какая она есть, я прошу у вас мое фортепьяно, мои ноты, книги, ящик с красками, мольберт, мои статуэтки и эскизы.

— А со всем остальным что нам делать?

— Подождите. Вот ключ от моего столика розового дерева, которым вы всегда восторгались — с этого момента он принадлежит вам; во втором ящике вы найдете мои драгоценности и бриллианты, продайте их самому честному ювелиру, какого только знаете. Говорю вам это потому, что теперь он обворует не меня, а бедняков моего прихода, которым предназначается выручка от этой продажи.

Нотариус поклонился.

— А другая мебель? — спросил он.

— Тоже продайте, но не на торгах, а всю целиком — Монбро и Гансбергу, у которых я почти все и купила. С этого дохода вы возьмете годовое жалованье для всех моих слуг и вручите им от моего имени.

— Очень хорошо, а остальное?

— Остальное вложите куда-нибудь. Что же касается моего гардероба, то все без исключения принадлежит моим горничным. Для света я отныне мертва. Женщины, которую вы знали, — продолжала Фернанда, заметив удивление нотариуса, — больше не существует, но на смену ей пришла другая; она отвергает ее дурные помыслы и наследует все ее добрые чувства, и поверьте, она никогда не забудет вашего доброжелательного отношения. А теперь, верно, мне следует оставить вам что-то вроде доверенности, полномочий, словом, какую-то бумагу?

— Разумеется, — сказал нотариус. — Но, — продолжал он, не в силах полностью избавиться от сомнения, — возможно, вы передумаете и не разумнее ли будет подождать?

— Вы хотите, чтобы я подвергла себя испытанию, — хорошо, тем лучше. Дайте мне незаполненную доверенность;

сегодня восьмое мая, через полтора месяца вы ее получите. Вы довольны? А теперь раздобудьте- мне пять или шесть тысяч франков золотом, пошлите за почтовыми лошадьми вот с этим паспортом — он еще не кончился, — пускай возьмут по дороге у моего мастера дорожную коляску и ждут у вашей двери.

Нотариус собрался было что-то возразить по поводу столь спешного отъезда, но Фернанда продолжала:

— В Париже можно найти все что угодно и когда угодно: отдайте распоряжения, прошу вас; я знаю, вы достаточно хорошо ко мне относитесь, чтобы простить мне такое обращение с вами.

Нотариус не возразил более ни слова; его камердинеру, человеку неболтливому и сообразительному, было дано задание выполнить все поручения; затем нотариус сел возле своей прекрасной клиентки и, глядя на нее с ласковым состраданием, спросил:

— Что произошло, бедный мой друг?

— Что произошло? — повторила Фернанда. — То, что рано или поздно должно было произойти при моем характере, ведь вам он известен. Сильное потрясение породило в моей душе твердую решимость. Вы прекрасно знаете, мой друг, что я всегда мечтала жить независимой, размеренной жизнью, — так вот, время это настало. Еще вчера я была погружена во мрак, и вдруг сверкнула молния, озарив более счастливые для меня времена; я вспомнила, какой я была и какой должна стать, решение мое было принято и приведено в исполнение без промедлений, и каким бы странным и неожиданным оно ни казалось, оно окончательно и бесповоротно; вы видите, я спокойна и почти счастлива. Что ж, если, чему я, впрочем, не верю, меня одолеет скука, я вернусь в ваш огромный город искать дозволенных развлечений и уподоблюсь мужчине зрелому и рассудительному, ибо мне не суждено вкусить счастья брака и радостей материнства; это единственно возможный для меня выход — ни слова на сей счет, мой друг; может статься, что какой-нибудь мужчина, достаточно безрассудный, пожелает жениться на мне; я буду соблюдать осторожность и никогда не приму такого рода предложения; не следует забывать, что в один прекрасный день кто-то может заставить покраснеть моих детей напоминанием о том, кем была их мать.

Ее белая рука с тонкими пальцами коснулась слегка дрожавшей руки нотариуса.

— Ну что же, — сказала Фернанда, — поддержите меня в моих добрых начинаниях, вы ведь не раз слышали, как я развивала эту теорию?

— Да, — согласился он, — но я никогда не думал, что вы приведете ее в исполнение.

— Вы были вчера в Опере? — спросила Фернанда, изменив внезапно не только тему разговора, но и тон, и манеру поведения. — Что там говорили?

— Там заметили ваше отсутствие.

— В самом деле? Что же тогда скажут завтра? Что я уехала в Лондон или в Санкт-Петербург? Пускай говорят, мой друг, и не забудьте, что я доверила вам свой секрет, полагаясь на вашу честность; пускай говорят что хотят, ну а вы, если соскучитесь без вашей старинной приятельницы, если завещания и брачные контракты дадут вам передышку хотя бы на неделю, приезжайте в мою пустынь.

— Фернанда! Фернанда! Боюсь, вас ждут печальные разочарования.

— Что делать? Тут уж отрекаться не придется, ведь я покинула Париж в присутствии нотариуса. Ах, вот вы и улыбнулись, мой дорогой нотариус; я вижу, ваша светскость не позволит вам благосклонно принять мои разумные доводы, так что мне остается безумствовать и дальше. За этим дело не станет. И все-таки у меня достаточно ясная голова, чтобы стоять на своем. Мало того: так как вы холостяк, и, следовательно, я ни у кого не вызову ревности, прошу вас подать мне завтрак вон туда, поближе к огню: отбивные и холодное шампанское.

— Нет, нет, безумная бедняжка! — со слезами на глазах воскликнул нотариус при виде этой деланной веселости. — Нет, напрасно вы стараетесь, я догадываюсь о том, чего вы не хотите сказать. Ваша улыбка скрывает какую-то сильную и несчастную страсть; неверность какого-то мужчины, которого вы любите, какой-то разрыв, так ведь? Признайтесь мне, умоляю вас. Вы знаете, насколько я вам предан, мои советы идут от сердца. Этот непринужденный тон и обычно несвойственные вам легкомысленные речи выдают вас. Вы хотите скрыть какое-то горе, терзающее ваше сердце; вы пытаетесь наказать себя за вероломство какого-то возлюбленного. Говорите, говорите, прошу вас во имя нашей старой дружбы. Быть может, я смогу все исправить — правду, Фернанда, скажите правду!

— Правду, — отвечала Фернанда с присущим ей милым и серьезным чистосердечием, — я говорила вам ее при всех важных обстоятельствах моей жизни, говорила без прикрас и без надрыва. Я и сегодня рассказала бы вам все без утайки, если бы мой секрет принадлежал только мне, хотя мое откровение все равно ни к чему бы не привело с точки зрения того, что вы имеете в виду, ибо какую помощь может оказать весь ваш опыт в такой неосязаемой материи, как прошлое? Поверьте, мой друг, я говорю искренне; впрочем, какой мне интерес не быть искренней с вами? Я еду по собственной воле, меня никто к этому не принуждает, из Парижа меня гонит отвращение к прошлому, а увлекает за собой надежда на будущее. Добрые намерения ведут к добрым делам. Теперь вы мне верите?

— Приходится, раз вы не хотите сказать ничего другого.

— Вы по-прежнему отказываете мне в завтраке?

Нотариус позвонил и отдал распоряжения. Через десять минут принесли сервированный столик.

Во время этого последнего завтрака Фернанда была на редкость хороша. В порыве невинного кокетства она, казалось, хотела поразить того, кто так хорошо ее знал.

В девять часов во дворе послышался шум въезжавшего экипажа, а через минуту появился камердинер с золотом, о котором просила Фернанда. Все было готово. Фернанда с улыбкой поднялась.

Нотариус все еще не мог поверить, что это не сон и что он вот-вот не исчезнет.

— И одна, совсем одна в таком далеком путешествии! — воскликнул он, увидев, что Фернанда берет накидку и шляпу.

— Я отправляюсь на поиски нового мира, — сказала Фернанда, — и, если я найду его, ничто не должно напоминать мне там старый мир, что я покидаю. Я никого не хочу унижать своим раскаянием. — И она добавила с чарующей грацией: — Возможно, мы видимся в последний раз, так что окажите любезность, потрудитесь проводить меня вниз.

Нотариус проводил Фернанду до самого экипажа.

— Знаете, — сказал он ей, — если бы соседи не собрались у окон посмотреть на нас, я опустился бы на колени, чтобы поцеловать край вашего платья, вы необыкновенная женщина, и я уверен, что за вашей простотой кроется великая самоотверженность.

— Что ж! — ответила Фернанда. — Вместо того чтобы целовать край моего платья, поцелуйте меня. Может, вас это устроит на худой конец.

И она подставила лоб своему достойному другу, а тот прикоснулся к нему дрожащими губами. Событие это, на вид такое обычное, было одним из самых больших потрясений в его жизни.

Какой дорогой поедем из Парижа? — спросил кучер.

— Через заставу Фонтенбло, — ответила Фернанда.

И когда экипаж тронулся с места, она в последний раз протянула через дверцу руку; этот человек, который всегда был только ее другом, запечатлел на ней последний поцелуй.

Затем лошади пустились вскачь; обычно они несутся так, пока не выехали из города, но стоит им оказаться в предместье, и они как бы сами собой замедляют шаг.

В то время как Фернанда выезжала из Парижа через заставу Фонтенбло, г-н де Монжиру въезжал в город через заставу Мен. Он не мог дождаться назначенного часа и отправился требовать отчета у своей прекрасной любовницы за ее исчезновение из Фонтене-о-Роз — исчезновение, которое, впрочем, никого, кроме него, не удивило.

Приехав к Фернанде, пэр Франции застал там лишь слуг, терявшихся в догадках. Ему удалось узнать только одно: госпожа поручила горничной сказать графу, что она покинула Париж и никогда больше туда не вернется. Правда, горничной пришлось повторить эту обескураживающую новость раз восемь или десять: г-н де Монжиру не хотел этому верить.

В отчаянии бросился он к г-же д’Ольне и рассказал ей все, то есть то малое, что ему было известно, допытываясь, не знает ли она чего-нибудь еще. Госпожа д’Ольне знала еще меньше, чем граф, но, как женщина-литератор, тут же стала кричать о безнравственности, обещала все разведать, извратила факты, которые ей удалось собрать относительно этого странного исчезновения, выдумала другие, пытаясь своими собственными измышлениями логически обосновать его, и на другой день все праздные люди элегантного парижского общества и на бульваре Тортони, и в фойе Оперы, и в Жокей-клубе обсуждали исчезновение прекрасной Фернанды. Неделю все жили под этим впечатлением.

Леон де Во и Фабьен де Рьёль удивлены были не меньше, чем остальные. Хотя для них было очевидно, что отсутствие Фернанды связано с теми событиями, в каких они сыграли свою роль в день 7 мая, в день, в течение которого столько всего произошло. Но когда они после этого в первый раз вернулись в Фонтене, им ответили, что г-н Морис все еще болен, г-жа де Бартель не принимает и баронесса находится в Париже, поэтому им, как и всем прочим, пришлось придерживаться лишь предположений.

Госпожа де Нёйи потеряла всякую надежду унизить свою подругу, дав ей почувствовать превосходство, которое дается безупречным поведением и собиралась отыграться на г-же де Бартель и на баронессе. Но, к счастью, баронесса вместе с сыном, пока еще довольно слабым, и сияющей от счастья Клотильдой вскоре опять появилась в свете, чтобы сообщить о своем скором браке с графом де Монжиру; свадьба состоялась 7 июня 1835 года, то есть ровно через месяц, день в день, после визита Фернанды в Фонтене-о-Роз.

А три месяца спустя Морис, как обещала ему Фернанда, получил следующее письмо (оно так и не дало ему никаких сведений относительно ее местопребывания, поскольку на конверте не было штемпеля):

"18 августа 1835 года.

Три месяца прошли с тех пор, как я рассталась с Вами, Морис, и Провидение не обмануло меня. Граф де Монжиру женился на Вашей матушке; на последних бегах на Марсовом поле Вас видели полным здоровья и сил, и если Вы пока еще не признаетесь, что счастливы, то Клотильда уже говорит во всеуслышание, что она счастлива.

Благодарение Господу Богу!

Видите, Морис, я не настолько удалена от Вас и изолирована от мира, чтобы полностью потерять Вас из вида; правда, средь шума, каким продолжает полниться огромное пространство этой вселенной, я прислушиваюсь лишь к тому, что происходит там, где, как я знаю, находитесь Вы.

О Морис! Видно, события того дня направлялись милосердной отеческой рукой, и в своих молитвах, и утром и вечером, я возношу благодарность Господу Богу за то, что он вдохнул в нас мужество поступить так, как мы поступили!

Теперь я должна сдержать свое слово и рассказать Вам о себе.

Живу я в старинном замке, построенном, кажется, при Людовике XIII; стены его красные и серые; на устремленных ввысь крытых шифером крышах стоят флюгеры, поскрипывающие на ветру. К главному входу ведет аллея вязов причудливых, фантастических форм; вечерами, когда мне случается задержаться в какой-нибудь деревне и возвращаться одной, они даже пугают меня.

Вас удивляет, Морис, что я возвращаюсь поздно одна? Я живу среди славных людей и стала, подобно им, сельской жительницей.

А теперь следуйте за мной.

Пройдя по аллее вязов, я вхожу в замокприходится называть мое жилище так, как это принято здесь, — оставив за собой большую дверь, украшенную гербовым щитом; если бы я разбиралась в геральдике, я сказала бы вам, какое у него поле: лазурное, красное, зеленое или черное — и какой лев на нем изображен: поднимающийся, идущий или готовящийся к прыжку; но так как я в этом не разбираюсь, ограничусь тем, что скажу: на гербе поперечные полосы, а лев стоит с мечом.

Итак, вы видите мою дверь — она находится в конце аллеи вязов и украшена гербом с его вооруженным львом.

Эта дверь ведет в просторный двор, когда-то весь вымощенный; посреди него я велела посадить деревья, а у их подножия — цветы. Экипаж может объехать эти деревья по песчаным дорожкам вдоль живой изгороди из сирени и остановиться перед крыльцом из четырех ступеней; на его перилах возвышаются два льва, похожие на того, что украшает герб, и вооруженные так же как и он, мечами.

Вы ведь знаете вестибюли старинных замков, не так ли? Все отделано потемневшим от времени дубом того теплого и смелого тона, с каким никакая краска не может сравниться.

Вестибюль ведет в огромную столовую; пол ее выстлан черными и белыми плитками, чередующимися, словно клеточки на шахматной доске. Все картины над дверьми изображают сцены охоты на кабанов, оленей, ланей и лисиц. Стены затянуты гобеленами, на которых изображена вся история Моисея. Есть там и Моисей, высекающий воду из скалы поистине прекрасного вида.

Нет нужды говорить Вам, что я никогда не сажусь за стол в этом огромном зале, где разумнее всего было бы собирать на ужин не меньше двенадцати — пятнадцати человек.

Рядом со столовой находится большая гостиная в стиле рококо, Людовика XV или Помпадур, — как Вам будет угодно, — с креслами, канапе и красными атласными шторами с белой вышивкой. Тут цветы, птицы, арабески — всего не перечесть. Это большой зал для приема гостей, а так как я никого не принимаю, то говорю об этом просто для памяти.

Поднимитесь по широким, гладким ступенямих двадцать, — держась за массивные железные перила, и вы окажетесь на втором этаже; там я и обитаю.

Напротив лестницы — большая дубовая дверь, первая передняя, облицованная панелями, за ней — вторая передняя: я превратила ее в свою столовую.

Маленький круглый столик, печь, спрятанная в своего рода готическом камине; эскиз его сделала я сама, да и лепила почти что сама, зеленые бархатистые обои с большими цветами, прелестные фигурки монахов по образу и подобию тех, что украшают гробницы герцогов Беррийских, гармонирующие со своими подставками, — вот и вся меблировка этой маленькой комнаты.

Слева от гостиной — мое фортепьяно, моя арфа, мои ноты: "Сомнамбула " и "Пуритане ", "Вильгельм Телль ", "Моисей " и "Граф Ори ", весь Вебер.

Справа — моя мастерская с тем же расположением и освещением, что и на улице Сен-Никола, с той лишь разницей, что когда я открываю окно, то вместо дома напротив вижу за деревьями парка восхитительный пейзаж, и если бы я не боялась дать чересчур точное описание, то сказала бы: на горизонте море.

Мореэто бесконечность, необъятность, то единственное, что дает наиболее полное представление о Боге.

В этой мастерской, Морис, мой мольберт, мои краски, эскизы, старинная парча, похищенная с картин Паоло Веронезе, и мои статуэтки.

В углу этой мастерской — слушайте внимательно, Морис, — есть маленькая потайная дверка; она открывается при помощи того же секрета, что и та, другая, и ведет в белую спаленку, в маленькую девственную келью, знакомую Вам: та же кровать в алькове, тот же муслин вдоль стен, та же алебастровая лампа на потолке, те же украшения на камине и напротив моей постели, Морис, картина, законченная мною в день второй моей встречи с Вами, на которой изображен Христос, отпускающий грехи Магдалине.

Вот и все, Морис. Второй этажэто мой, только мой мир, моя вселенная, мое прошлое и будущее, мои радостные и горестные сокровища — все там.

Теперь, когда Вы знаете, где я живу, послушайте, как я живу.

В семь часов утра я встаю, надеваю пеньюар и спускаюсь в парк; деревья, ветерок — все это приветствует утро и возносит молитвы Господу Богу. У меня есть что-то вроде маленькой часовенки, какие встречаются на дорогах Италии; я останавливаюсь возле нее: именно там я почти всегда молюсь, присоединяя свою молитву к молитвам всех, кто молится.

В девять часов я возвращаюсь; в маленькой столовой на втором этаже меня ждет завтрак, состоящий из фруктов и молочной пищи.

Затем, после завтрака, я иду в гостиную и час или два беседую со своим фортепьяно; оно говорит со мной языком лучших творений великих мастеров, и я всегда слушаю его так, словно оно разговаривает со мной впервые.

В полдень, когда свет струится во всей своей чистоте, я иду в мастерскую; там я беседую сама с собой и провожу время до четырех часов; и почти всегда я бываю настолько глубоко погружена в мечты, принимающие для меня реальные очертания, что приходится напоминать мне об обеде, который ждет меня.

После обеда я выхожу, захватив с собой двадцать франков.

Это моя ежедневная милостыня, Морис, ибо я богата; я раздаю ее то в одной деревне, то в другой, а в ответ получаю молитвы — половину их посылаю Вам и Вашей семье.

Потом наступает вечер, и я возвращаюсь той самой аллеей вязов, причудливые, фантастические формы которых, как я уже говорила Вам, так сильно пугают меня.

По вечерам я читаю.

Воскресный день вносит некоторые изменения в мои привычки.

В одиннадцать часов я выхожу из замка и иду к обедне: ее служат в церкви ближайшей деревни. Эта поздняя служба сопровождается иногда органом, на котором по торжественным случаям я играю.

Кюре предлагал приходить служить обедню в часовне замка, но я не позволила священнику утруждать себя из-за такой несчастной грешницы, как я.

В четыре часа открывается парк, и крестьяне в сопровождении двух музыкантов приходят туда танцевать.

Само собой разумеется, я сама оплачиваю музыку и угощаю пришедших прохладительными напитками.

А теперь, Морис, после того как я описала место, где живу, и рассказала о жизни, которую веду, Вы знаете и то и другое не хуже меня.

Только прибавьте к этому вечное пожелание: на нем сосредоточены все мои помыслы и им я заканчиваю и утреннюю, и вечернюю свою молитвуто самое, каким я хочу закончить это длинное письмо: Морис, будьте счастливы.

Ваша Фернанда".

XXVII

Минуло три года с тех пор, как произошли описанные нами события.

Каждый прошедший день был для Фернанды похож на другой, и, к великому удивлению ее нотариуса, не прерывавшего с ней переписку, она так и не появилась вновь в Париже и, казалось, была расположена жить до скончания срока, отведенного ей в этом мире Господом Богом, в соответствии с планом, изложенным ею в день отъезда. За эти три года ни разу не случалось ничего такого, что внесло бы хоть какое-то разнообразие в существование, которое она вела в старом замке. И вот однажды, вернувшись в воскресенье от обедни, она увидела своего управляющего, ожидавшего ее у двери с явно озабоченным видом.

— В чем дело, мой славный Жак, — сказала она ему, — что случилось, почему у вас такой испуганный вид?

— Дело в том, сударыня, — ответил старый крестьянин, — что за время вашего отсутствия произошло что-то странное.

— Что же произошло, мой друг? — с улыбкой спросила Фернанда.

— Я мог бы ничего не говорить вам, и все бы так и осталось, — отвечал Жак, — но, если я плохо поступил, лучше уж сразу отругайте меня, чтобы совесть у меня, по крайней мере, была спокойна.

— Ах, Боже мой! Вы меня просто пугаете, — сказала Фернанда ласково, подозревая, что речь идет всего-навсего о каком-нибудь нарушении установленного ею в доме порядка.

— О! Ничего страшного в этом нет, потому что это был вполне порядочный молодой человек, друг господ де Савене, ваших соседей.

— Ну хорошо, дальше, Жак.

— Так вот, сударыня, этот молодой человек охотился с семи часов утра и, потеряв, по его словам, своих товарищей, очутился в целом льё от места условленной встречи; внимательно оглядев аллею вязов, замок, а главное, герб над дверью, этот молодой человек спросил, кому принадлежит поместье. А так как вы вовсе не запрещали называть свое имя, я ответил, что оно принадлежит госпоже Дю-кудре.

При словах "госпожа Дюкудре" этот молодой человек сильно разволновался.

"Сударь знает нашу госпожу?" — спросил я его.

"Да, — ответил он мне, — хорошо знал прежде".

"Тогда жаль, что госпожа ушла к обедне", — сказал я ему.

"Она ушла к обедне? — воскликнул он. — В соседнюю деревню, не так ли?"

"Да, сударь".

"Послушай, друг мой, — добавил он, — в таком случае ты можешь оказать мне услугу, за которую я буду благодарен тебе всю жизнь".

"Говорите, сударь, и, если это в моей власти, я с большим удовольствием исполню вашу просьбу".

"Я хотел бы посетить замок в отсутствие госпожи Дюкудре".

"Но, — сказал я тогда, — замок не продается, сударь".

"Я это отлично знаю, — ответил он, — но ты не можешь знать, сколько воспоминаний заключено в этом замке".

"Сударь жил здесь в юности?"

"Нет, я даже никогда не бывал в замке, хотя и знаю его, будто вчера отсюда уехал".

"Позвольте вам заметить, сударь, что мне это кажется очень странным"

"Послушай, друг мой, — сказал он, взяв меня за руки, — говорю тебе, мне очень хочется увидеть этот замок, и могу тебя заверить, что никаких неприятностей из-за моего визита у тебя не будет. Но давай договоримся так: не впускай меня в комнаты, пока я заранее не скажу тебе, какая мебель там стоит и какие там обои на стенах".

"Сударь, — отвечал я в замешательстве, — у меня нет разрешения делать то, о чем вы просите".

"Но у тебя нет и приказа не делать этого?"

"Нет, сударь", — отвечал я.

"Хорошо! Еще раз обращаюсь к тебе: сделай то, о чем я тебя прошу. Если бы ты не служил у госпожи Дюкудре, я предложил бы тебе денег, но знаю, что те, кто у нее служат, ни в чем не нуждаются".

"Теперь я вижу, — заметил я, — что вы не солгали, сказав, что знаете госпожу".

"О, это ангел!" — воскликнул он.

Что поделаешь, сударыня, — продолжал управляющий, — я не мог отказать в просьбе человеку, который так о вас говорил.

— Значит, вы согласились? — спросила Фернанда изменившимся голосом, не в силах скрыть своего волнения.

— О Боже мой, сударыня, неужели я плохо поступил? — спросил управляющий.

— Нет, успокойтесь, молодой человек сказал вам правду, он знает этот замок не хуже меня.

— Я сразу это заметил, сударыня, потому что, как только он вошел, он описал мне каждую комнату до того еще, как открылась дверь. Однако он не задерживался на первом этаже, быстро прошел вестибюль, столовую и гостиную, сказав только: "Ваша хозяйка никогда ведь здесь не бывает, не так ли? В основном она живет на втором этаже, на втором этаже ест, занимается музыкой и живописью".

Признаюсь, сударыня, я никак не мог успокоиться, и, если бы охотнику было шестьдесят лет, а не двадцать шесть или двадцать восемь, я бы принял его за колдуна, только колдуны, как известно, всегда старые.

— Продолжайте, мой друг, продолжайте, — сказала Фернанда.

— Тогда он сам открыл дверь, что ведет на лестницу; я пошел впереди, чтобы показывать ему дорогу.

"До второго этажа, — заметил он, — должно быть двадцать ступенек".

"Сказать по правде, никогда их не считал", — отвечал я. — Но тут я в первый раз их сосчитал, и что же — ни на одну больше, ни на одну меньше. Ну разве это не чудо, сударыня?

— Да, — отвечала Фернанда, — однако продолжайте.

— На площадке, так же как и внизу, он описал мне столовую, гостиную и мастерскую. Тогда я открыл дверь, и он вошел. Тут и впрямь было чему удивляться, ведь эти три комнаты вы сами меблировали.

— Да, это удивительно, — согласилась Фернанда, — но продолжайте.

— Ваше фортепьяно было открыто; он сел и сыграл ту же мелодию, которую госпожа играла этим утром. Затем он вошел в мастерскую, сел перед мольбертом, взял палитру и к пейзажу, начатому вами, добавил часовенку с крестом, похожую на ту, что в саду. Потом, наконец, когда я решил уже, что он уходит, он встал и направился прямо в угол мастерской, нажал пружину и — да простит меня сударыня, потому что я ведь и сам не знал, что там спальня, — открыл дверь, но не вошел туда, только встал на колени и поцеловал порог. Потом еще какое-то время постоял на коленях, словно молился. Затем встал, с благоговением закрыл дверь и попросил проводить его в церковь.

У меня не было причин отказать ему в этой просьбе, я пошел впереди. Мы подоспели как раз почти что к возношению даров.

Вы стояли на коленях на своем обычном месте.

Он остановился у входа в церковь, прислонился к одной из колонн и устремил глаза на молящуюся: видно, он узнал вас.

Потом, постояв так молча, он вышел, вырвал листок из бумажника и, написав на нем несколько слов, отдал мне.

"Возьми, мой друг, — сказал он мне, — отдашь эту бумагу госпоже Дюкудре". Затем, в последний раз пожав мне руку, повернул за церковь и исчез.

— А листок? — спросила Фернанда.

— Вот он, — сказал управляющий.

Фернанда взяла его дрожащей рукой и медленно развернула; затем, подняв сначала глаза к небу, опустила их и взглянула на почерк, казалось боясь узнать его.

На листке было написано всего несколько слов:

"Я счастлив.

Морис де Бартель".

— Увы! — с глубоким вздохом сказала Фернанда.

И тихие слезы, которые она не могла удержать, покатились по ее щекам.

КОММЕНТАРИИ

СЕСИЛЬ

"Сесиль ("Cecile") — повесть о трагической любви юной французской аристократки, эмигрировавшей в годы Революции вместе со своей семьей в Англию, а затем так и не сумевшей приспособиться к жизни в наполеоновской Франции; впервые публиковалась под названием "Свадебное платье" ("La robe de noces") в парижском еженедельнике "La Mode" ("Мода") с 15.02.1843 по 25.04.1843.

Первое книжное издание во Франции: Paris, Dumont, 1844, 8vo, 2 v. Время действия: с 20 сентября 1792 г. по 1808 г.

Новый перевод повести на русский язык был сделан специально для настоящего Собрания сочинений по изданию: Michele Levy freres, Paris, 1860 и по нему же сверен.

7… Это происходило в период наивысшего расцвета имперской славы

между Тильзитским миром и Эрфуртской конференцией. — Тильзит — небольшой город (соврем. Советск Калининградской обл.) в Восточной Пруссии (в то время входившей в Прусское королевство), расположенный при впадении реки Тильзы в Неман.

Здесь 7 июля 1807 г. был заключен мирный договор между Францией и Россией, а 21 июля 1807 г. — мирный договор между Францией и Пруссией, положившие конец войне 1806–1807 гг. между Францией — с одной стороны, Пруссией и Россией — с другой ("Тильзитские мирные договоры"); здесь был подписан также трактат о наступательном и оборонительном союзе между Россией и Францией (7 июля 1807 г.). Поскольку война закончилась полным поражением Пруссии и России, условия Тильзитского мира были чрезвычайно выгодны для Наполеона. Для Пруссии же они были катастрофичны — она теряла все свои владения к западу от Эльбы (они вошли во вновь созданное Наполеном Вестфальское королевство), должна была сократить свою армию до 40 тысяч человек и уплатить огромную контрибуцию. Для России, поскольку Наполеон искал в то время союза с ней, условия были не столь тяжелы, однако ей пришлось признать все изменения, произведенные им в Европе, согласиться на создание Великого герцогства Варшавского (на тех польских землях, что ранее отошли к Пруссии) и пойти на ряд других военных и дипломатических уступок, в том числе фактически дать обязательство примкнуть к континентальной блокаде (Наполеон же обязался поддерживать Россию против Швеции и Турции).

Эрфурт — город в Германии, в бассейне реки Эльба, на реке Гера; административный центр одноименного округа; старинное поселение, с IX в. служившее местом торгового обмена между славянами и франками; с XIII в. находился в зависимости от Майнцского епископства; в 1803–1806 гг. принадлежал Пруссии; в 1806 г. был занят французами; после падения наполеоновской империи вернулся в состав Пруссии и вместе с нею в 1871 г. вошел в состав Германской империи.

Здесь с 27 сентября по 14 октября 1808 г., спустя год после подписания Тильзитского мира, проходил съезд немецких вассалов Наполеона I (или, как его называли, Эрфуртский конгресс, парламент монархов); на нем присутствовали короли Баварии, Саксонии, Вестфалии, Вюртемберга и множество более мелких немецких властителей. Главным событием съезда была проходившая в эти дни встреча французского и русского императоров — Наполеона I и Александра I. Именно здесь были приняты важные для Наполеона I решения. 30 сентября между Россией и Францией было подписано секретноесоглашение (Эрфуртская конвенция 1808 г.), статьи которого устанавливали тайный оборонительный союз против Австрии, что было необходимо Наполеону для сдерживания ее все возраставших реваншистских настроений, а также ввиду начавшегося завоевания им Испании.

На втором этаже дома МП по улице Тэбу… — Улица Тэбу расположена в северной части старого Парижа, у кольцевой магистрали Бульваров; названа в честь секретаря парижского суда Жюльена Тэбу; сформирована в 1773–1781 гг.; реконструирована в 1846 и 1861 гг.

отделанный великолепными валансьенскими кружевами пеньюар из индийского муслина… — Валансьенское кружево — знаменитый вид плетеного кружева; свое название получило от места его изготовления — старинного французского города Валансьен, расположенного в департаменте Нор, на реке Эско (Шельда), у границы с Бельгией.

Муслин — мягкая тонкая ткань (хлопчатобумажная, шерстяная или шелковая), получившая название от иракского города Мосул.

понятие о красоте, существовавшее в ту эпоху, когда картины Давида едва ли не всю Францию подчинили вкусам греков, столь успешно преданным забвению при двух предыдущих монархах… — Давид, Жак Луи (1748–1825) — знаменитый французский художник; в годы Революции депутат Конвента, близкий к Робеспьеру; написал ряд картин большого общественного значения (в том числе на темы античной истории); инициатор создания Музея Лувра; в годы Империи — придворный живописец Наполеона.

Во Франции накануне и во время Революции было весьма распространено увлечение античностью и ее героикой: перенимались имена, элементы костюма, воинская атрибутика и политические термины; образы древности широко использовались в искусстве, идейной и политической борьбе.

Предыдущие монархи: Людовик XIV (1638–1715) — король Франции с 1643 г., на время царствования которого приходится расцвет, французского абсолютизма и торжество гегемонии Франции в Ев-pone; в истории культуры "век Людовика XIV" (или "Великий век") отмечен блистательным расцветом французской литературы и искусства классицизма;

Людовик XV (1710–1774) — король Франции с 1715 г., который с 40-х гг. вел чрезвычайно аморальный образ жизни.

представая то робкой девственницей, а то неистовой вакханкой… — Вакханки (или менады) — почитательницы греко-римского бога виноделия и вина Вакха (Бахуса, Диониса), которые принимали участие в римских мистериально-оргиастических празднествах в его честь (вакханалиях), сопровождавшихся разгулом и развратом участников.

Женщина эта была одной из самых модных актрис Комеди Фран-сез… — Речь идет о всемирно известном театре Комеди Франсез (официальное название — театр Французской комедии), основанном королевским указом 18 августа 1680 г.; театр известен постановкой пьес классического репертуара, в частности комедий Мольера.

тонкие колонки коринфского ордера… — Ордер — здесь: вид архитектурной композиции, состоящий из вертикальных несущих частей (опор в виде колонн, столбов) и горизонтальных несомых частей.

Коринфский ордер — самый поздний из трех ордеров в античной архитектуре, возникший во второй пол. V в.; от дорического и ионического ордеров (возникших в первой пол. VI в. до н. э.) отличается большей утонченностью и изяществом.

их золоченую капитель венчал фриз искусственного мрамора… — Капитель — верхняя часть колонны, отличающаяся от ее основной части большей шириной и более сложной формой и располагающаяся под горизонтальным перекрытием.

Капитель коринфского ордера — резная, напоминающая крону листьев зубчатой травы.

Фриз — часть горизонтальной композиции, венчающей колонну, обычно трехчленной: над фризом находится карниз, а под ним — архитрав (но не всегда).

в стиле помпейской настенной росписи… — Речь идет о живописи, которая была обнаружена при раскопках древнего города Помпеи, располагавшегося на юге Италии, в окрестности соврем. Неаполя, у подножия вулкана Везувий. Эти места вначале населяло латинское племя осков, в VII в. до н. э. их завоевали этруски, а в VI в. до н. э. — самниты; город испытал культурное и политическое влияние греческих колоний, находившихся на юге полуострова, а в III в. до н. э. подпал под влияние Рима и постепенно стал провинциальным римским поселением, куда приезжала отдыхать римская знать и где она покупала земли и строила виллы. В 63 г. город был разрушен землетрясением, но заново отстроился. В 79 г. мощное извержение Везувия засыпало город пеплом и шлаком. Небольшие постройки, нижние этажи зданий и улицы пострадали незначительно и оказались под слоем вулканических пород толщиной от 4 до 7 м, что в сочетании с климатом создало благоприятные условия для сохранения остатков города. Вскоре он был заброшен, и в средние века было забыто даже место, где он находился. В XVI и XVIII вв. при проведении земляных работ были обнаружены случайные находки. Впервые раскопки стали проводиться в сер. XVIII в., в правление неаполитанского короля Карла III (1716–1788; правил в 1735–1759), но бессистемно, затем более интенсивно в 1808–1815 гг., в годы правления в Неаполе Иоахима Мюрата (см. примеч. к с. 13). Масштабные серьезные раскопки начались после объединения Италии в 1861 г. Только тогда появилась возможность увидеть не только крупные монументальные древние постройки, но и образчик римского города, его быт, улицы, частные жилища с их убранством и отделкой. Большой интерес вызвала хорошо сохранившаяся настенная роспись, украшавшая стены домов. Она была очень красочной: на однотонном ярком фоне (красном или желтом) изображались мифологические и жанровые сюжеты — летящие фигуры, фантастические плоды, разнообразные пейзажи. Некоторые настенные рисунки в Помпеях откровенно непристойны.

было изображено множество амуров с луками и колчанами… — Амур (гр. Эрот) — одно из божеств любви в античной мифологии; часто изображался в виде шаловливого ребенка с луком, стрелы которого, попадая в сердце, вызывают у человека любовь; в более поздние времена возникло представление о существовании многих амуров.

а также алтарей, посвященных Гименею и Верности… — Гименей в греческой и римской мифологиях — божество брака; сын бога Аполлона, покровителя искусств и одной из муз; по другому мифу — сын Диониса и Афродиты, богини любви и красоты. На помпейских фресках он изображался обнаженным юношей, украшенным гирляндами цветов, со свадебным факелом и венком в руке.

золотой орнамент, состоявший из тирса Бахуса и масок Талии и Мельпомены… — Тирс — жезл Диониса и его спутников; изображается в виде посоха, увитого плющом, листьями винограда и увенчанного сосновой шишкой.

Талия и Мельпомена — в античной мифологии музы, покровительницы искусств: Талия ("Веселая") — покровительница комедии, атрибут ее — комическая маска; Мельпомена — покровительница трагедии, изображалась в венке из плюща, с трагической маской и с палицей в руке.

В греческой мифологии было девять муз — покровительниц искусств, поэзии и наук (истории и астрономии), и разграничений между ними не было; лишь позднее, в эллинскую и римскую эпохи, появились различия в их призваниях и в их изображениях.

если не считать их необычной формы и афинских орнаментов на них… — Вероятно, имеются в виду древнегреческие орнаменты, отличавшиеся разнообразием цветов и изображений (человеческие и геометрические фигуры, стилизованные элементы растительного мира и др.). Мастера Древней Греции, в которой Афины были одним из главных художественных и ремесленных центров, достигли в построении орнаментов большой ясности и стройности, разработали многие художественные приемы орнаменталистики и оказали огромное воздействие на ее последующую историю.

9… часы в виде большого круглого щита — возможно, Ахиллова… — Ахилл (Ахиллес) — в древнегреческой мифологии и в "Илиаде" Гомера храбрейший из греческих героев, осаждавших Трою. Важный эпизод "Илиады" — поединок Ахилла с вождем троянцев Гектором, убившим его любимого друга Патрокла. Доспехи Ахилла для этого боя выковал Гефест, бог-кузнец и покровитель ремесел (его просила об этом морская богиня Фетида, мать Ахилла). Об этих доспехах говорится в "Илиаде" как о дивном произведении искусства. На щите были изображены сюжеты космического и земного характера: в центре его — земля, небо, море, солнце, луна, звезды, по краям — "поток Океан", обтекающий Землю, а по окружности — картины человеческой жизни: мира и войны, веселья и раздоров, труда и отдыха (XVIII, 478–607).

оттенялось блеском, грацией и красотой обитавшей там сирены… — Сирены — в древнегреческой мифологии сказочные существа, полуптицы-полуженщины, которые своим пением завлекали мореходов и губили их. В переносном смысле сирена — коварная обол ьстител ьн ица.

думала лишь о том, как ей лучше набросить на себя пеплум или уложить складки туники… — Пеплум — в античности женская верхняя одежда из легкой ткани в складках, без рукавов, надевавшаяся поверх туники.

Туника — нижняя одежда из льна или шерсти у древних римлян; род длинной рубашки.

горничная с весьма непринужденным видом, вполне подходящим как для доверенной трагедийной наперсницы, так и для комедийной субретки: Йемена и Дорина в одном лице, советчица и хранительница секретов. — Субретка — в комедиях XVII–XIX вв. бойкая, находчивая служанка, поверенная секретов госпожи.

Йемена — в греческой мифологии одна из дочерей фиванского царя Эдипа, известного своей трагической судьбой; персонаж трагедий "Антигона" (ок. 441 г. до н. э.) и "Эдип в Колонне" (поставлена в 401 г. до н. э.) древнегреческого поэта-драматурга Софокла (496–406 до н. э.), использовавшего в них народные мифы и сказания; олицетворяла характер робкий и нерешительный, однако была предана отцу и верна своему долгу перед ним. Когда слепой Эдип был изгнан из Фив и странствовал в сопровождении другой своей дочери, Антигоны, Йемена оставалась дома и посылала отцу и сестре известия о событиях в родном городе. Она же перед смертью Эдипа прибыла к нему и сообщила о том, что надвигается война между его сыновьями, вступившими в спор за отцовское наследство.

Дорина — героиня комедии "Тартюф, или Обманщик" (1664) Мольера (см. примеч. к с. 208), служанка жены хозяина дома; жизнерадостная, умная и деятельная, она дополняет галерею образов людей из народа, созданных Мольером.

10… у него в петлице ленточка ордена Почетного легиона. — Национальный орден Почетного легиона был учрежден первым консулом Бонапартом в 1802 г., а первые награждения им состоялись в 1804 г.; высшая награда Франции по настоящее время; имеет пять степеней; знак его представляет собой пятиконечный крест белой эмали на красной ленте; кавалеры ордена носят на повседневной одежде только небольшую красную ленточку, а при обладании высшими его степенями — розетку. По замыслу Почетный легион должен был строиться по образцам средневековых военно-монашеских орденов и состоять из 16 когорт, в каждую из которых входили 350 легионеров, 30 офицеров, 20 командоров и 7 старших офицеров. Из числа последних составлялся также Большой совет. Впоследствии эта организация ордена значительно изменилась, однако иерархия наград в принципе осталась той же. Награждение орденом Почетного легиона было связано с определенными правами и преимуществами (возрастающими вместе со степенью награды).

11… то же самое случилось у меня с Жеромом… — Вероятно, имеется в виду Жером Бонапарт (1784–1860) — младший брат Наполеона 1, король Вестфальский в 1807–1813 гг.; в 1799 г. по настоянию брата поступил солдатом в кавалерию; в 1800–1806 гг. с успехом служил на флоте, был морским офицером, контр-адмиралом (1806); затем

, вернулся на сухопутную службу, участвовал в наполеоновских войнах; командовал корпусом в 1812 г., но император отстранил его от командования за допущенные ошибки; в 1803 г. женился на американке Элизе Паттерсон, однако по требованию Наполеона их брак был расторгнут, и в 1807 г. Жером стал мужем принцессы Екатерины Вюртембергской. Лишившись Вестфалии, Жером в период Ста дней присоединился к брату, был легко ранен при Ватерлоо; после падения Империи жил в почетном плену у своего тестя короля Вюртембергского, а затем в Австрии и Италии; незадолго до Февральской революции 1848 года вернулся во Францию. Его племянник Луи Наполеон Бонапарт, президент республики, затем император Наполеон III, сделал его маршалом Франции (1850) и председателем Сената (1852).

12… это вы, дорогой принц?… его императорское высочество находится в моем доме… — Имеется в виду Евгений (Эжен) Богарне (1781–1824) — пасынок Наполеона I, сын его первой жены Жозефины Богарне; участвовал во всех военных кампаниях Наполеона, начиная с 1796 г.; за участие в битве при Маренго (1800) получил чин полковника консульской гвардии; после восхождения Наполеона на императорский трон получил титул принца Французской империи под именем Евгения Наполеона Французского; с 1805 по 1814 гг. — вице-король Италии; в 1806 г. женился на дочери баварского короля Августе Амелии; после отступления армии Наполеона из России принял командование над ее остатками; в 1813 г. воевал под командованием императора в Германии; в 1813–1814 гг. сражался против войск союзников в Италии и прекратил сопротивление только после отречения Наполеона; затем получил от своего тестя титул герцога Лёйхтенбергского и жил в Баварии.

продолжаю обращаться к вам, как прежде, словно вы все еще простой полковник консульской гвардии. — Консульская гвардия — соединение численностью в 7 000 человек, состоявшее из всех родов войск; сформирована Наполеоном из полка конных гренадеров бывшей гвардии Директории и других верных ему полков после государственного переворота 18 брюмера (9 ноября 1799 г.). В 1805 г. консульская гвардия была преобразована в императорскую. Богарне командовал в императорской гвардии полком конных егерей, исполнявших роль разведчиков. Этот полк начиная с 1796 г. сопровождал Бонапарта во всех походах.

зато был Понятовский. — Понятовский, Юзеф Антоний, князь (1763–1813) — польский военный и политический деятель, происходивший из высшей аристократии, племянник польского короля в 1764–1795 гг. Станислава Августа Понятовского; в 1778–1789 гг. служил в австрийской армии и получил чин полковника; с отличием участвовал в боях против России в 1792 г. и в национальном восстании 1794 г., после чего до 1798 г. был в эмиграции; в 1806 г. во время войны с Францией формировал по поручению прусского короля в Варшаве польские войска, но, получив обещание Наполеона передать ему польскую корону, перешел на его сторону; с 1807 г. военный министр Великого герцогства Варшавского; участвовал в 1809 г. в войне с Австрией; во время нашествия Наполеона на Россию командовал польским корпусом в составе трех дивизий, из которых вернулись всего две тысячи человек; с заново сформированным корпусом сражался в 1813 г. в Германии на стороне Наполеона; за успешные действия во время сражения при Лейпциге получил маршальский жезл; при отступлении от Лейпцига командовал арьергардом и был ранен; будучи отрезан от главных сил и не желая сдаваться, пытался переплыть реку Эльстер и утонул.

Вы были очаровательной Заирой и восхитительной Роксоланой. — Заира — героиня одноименной трагедии Вольтера (см. примеч. к с. 178). Первая постановка "Заиры" состоялась на сцене театра Французской комедии в 1732 г. и прошла с триумфом; среди более 55 опубликованных и поставленных Вольтером пьес она пользовалась наибольшим успехом и оценивалась современниками как шедевр, вершина его драматического искусства. "Заира" прочно вошла в репертуар французских театров XVI11 в. и удерживается на сцене театра Французской комедии до настоящего времени. Место действия трагедии — Иерусалим, время действия — крестовые походы. Султан Оросман собирается взять в жены пленницу, француженку Заиру, но религиозный фанатизм отца и брата Заиры, которые препятствуют ее браку с мусульманином, приводит к трагической развязке. В репертуаре Комеди Франсез, относящемся ко времени действия повести, не удалось найти пьесы, персонажем которой выступает Роксолана (Roxelane).

Историческая Роксолана (ок. 1505 — ок. 1559) — любимая жена султана Сулеймана I Кануни (1495–1566; правил с 1520 г.), мать султана Селима II (1524–1574, правил с 1566 г.); по некоторым источникам, была русского происхождения, по другим — итальянского; была похищена и привезена в гарем Сулеймана в 1520 г.; сумела добиться огромного влияния на султана; чтобы обеспечить трон своему сыну, устранила других сыновей Сулеймана (старший, Мустафа, был казнен, а младший, Баязет, бежал в Персию и был убит) и даже готовила заговор против самого султана.

Возможно, однако, что здесь имеется в виду Роксана (Roxane) — героиня трагедии французского драматурга Жана Расина (1639–1699) "Баязет", рисующей конфликт между эгоистическими страстями и нравственным долгом.

Умер Дюрок? — Дюрок, Жеро Кристоф Мишель (1772–1813) — французский военачальник; сблизился с Бонапартом в Тулоне, участвовал в походах в Италию и Египет; после 18 брюмера стал бригадным генералом, затем — дивизионным; сражался под Аустерлицем, Эслингом, Ваграмом; пожалован титулом герцога Фриульского; исполнял ряд дипломатических миссий; был маршалом императорского двора и пользовался большим доверием Наполеона; смертельно ранен в битве при Бауцене в мае 1813 г.

Или разорился Мюрат? — Мюрат, Иоахим (1767–1815) — французский полководец, маршал Франции (1804); один из талантливейших сподвижников Наполеона; выдающийся кавалерийский начальник; сын трактирщика, начал службу солдатом, с 1796 г. генерал; получил от Наполеона титулы герцога Юлиха, Клеве и Берга и короля Неаполя (1808–1815); был женат на Каролине Бонапарт (1782–1839), сестре императора; в 1814 г. изменил Наполеону и сохранил свое королевство; во время Ста дней поддержал Наполеона, но был разбит и лишен королевства; при попытке вернуть престол был взят в плен и расстрелян.

он ведь великий герцог, не так ли? — Мюрат был государем Великого герцогства Бергского — старинного немецкого феодального владения на правом берегу Рейна со столицей в Дюссельдорфе; с 1423 г. оно состояло в унии с герцогством Юлих, в 1614 г. перешло к Пфальц-Нёйбургскому дому, а в 1806 г. было уступлено Наполеону и стало великим герцогством, отданным сначала Иоахиму Мю-рату, а в 1809 г. — сыну Луи Бонапарта, короля Голландии; с 1815 г. вошло в состав Пруссии.

или королем, как Жозефа… — Имеется в виду Жозеф Бонапарт (1768–1844) — старший брат Наполеона I, французский генерал и государственный деятель; в 1806–1808 гг. король Неаполитанский, в 1808–1813 гг. король Испании; в 1814 г., имея титул наместника, возглавлял правительство в Париже и своими неудачными действиями способствовал капитуляции столицы; после отречения Наполеона эмигрировал, но вернулся во время Ста дней; вслед за окончательным падением Империи жил в США, затем вернулся в Европу; умер во Флоренции; оставил мемуары и обширную переписку, изданные в сер. XIX в.

вы как всегда великодушны, не то что ваш император. — Имеется в виду Наполеон I Бонапарт (1769–1821) — французский государственный деятель и полководец, реформатор военного искусства; родился в Аяччо (Корсика), за взятие Тулона (17 декабря 1793 г.) произведен в бригадные генералы; приобрел особенную популярность после Итальянской кампании 1796–1797 гг.; вернувшись из Египетского похода, произвел государственный переворот 18 брюмера (9 ноября 1799 г.) и установил режим личной власти — т. н. Консульство; в 1804 г. был провозглашен императором Наполеоном I; потерпев поражение в кампаниях 1813 и 1814 гг. против антифран-цузской коалиции, отрекся от престола в апреле 1814 г. и по договору с союзниками получил в управление остров Эльба; попытался вернуться к власти, высадившись во Франции 1 марта 1815 г. (в истории этот период называется "Сто дней"); после битвы при Ватерлоо (18 июня 1815 г.) снова отрекся от престола, сдался англичанам и провел остаток дней у них в плену на острове Святой Елены.

Наполеон серьезно интересовался положением дел в Комеди Фран-сез, был близок с некоторыми из актрис театра и не раз выражал недовольство ссорами и интригами в нем. Во время его правления был выработан статут театра, называемый Московским, т. к. он был утвержден императором осенью 1812 г. в Москве; по этому статуту театр Французской комедии управляется до сих пор.

я хочу покинуть Францию и уехать в Милан. — Милан — старинный город на севере Италии, центр Ломбардии; в средние века — городская республика и самостоятельное герцогство; в 1525 г. попал под власть Австрии; с 1797 г. стал столицей зависимых от Франции Цизальпинской и Итальянской республик и Итальянского королевства (с перерывом в 1799–1800 гг., когда был занят русско-австрийскими войсками); с 1815 г. снова попал под австрийское иго; в 1859 г. вошел в состав Сардинского, а в 1861 г. — единого Итальянского королевства.

…Я приехал в Париж прежде всего затем, чтобы набрать труппу, а потом собираюсь в Эрфурт и Дрезден! — Съезд немецких монархов в Эрфурте (см. примеч. к с. 7) сопровождался необычайными празднествами. Наполеон, стараясь с блеском и пышностью обставить конгресс, направил в Эрфурт батальон гренадер императорской гвардии, туда была отправлена лучшая часть дворцового убранства и по распоряжению императора прибыла труппа театра Французской комедии во главе с Тальм&.

Дрезден — крупный промышленный город и крепость в Восточной Германии; с кон. XV в. резиденция владетелей Саксонии; с нач. XIX в. столица Саксонского королевства; известен своими дворцами и богатой картинной галереей, собранной курфюрстами в XVIII в.; расположен в 180 км к востоку от Эрфурта.

Я знаю, что Марс, Жорж и Тальма едут… — Марс, Анна Франсуаза Ипполита (настоящая фамилия — Буте; обычно ее называли мадемуазель Марс; 1779–1847) — знаменитая французская драматическая актриса; долго исполняла первые роли на сцене Комеди Франсез; ее грация, естественность, остроумие и разнообразный репертуар обеспечивали ей большой успех у парижской публики и при дворе Наполеона; оставив сцену, преподавала драматическое искусство в Парижской консерватории; оставила записки о своем времени, изданные в 1849 г.

Жорж, Маргарита Жозефина (настоящая фамилия — Веймер; 1787–1867) — французская трагическая актриса, прославившаяся исполнением ролей в классицистических трагедиях и пьесах романтического репертуара; начала выступать на сцене с пятилетнего возраста в детских ролях, в 1802 г. дебютировала на сцене Комеди Франсез; выступала вместе с Тальма; ее величественная красота, высокий, звучный голос покоряли современников; в 1808 г. неожиданно уехала в Россию и четыре года выступала на русской императорской сцене Москвы и Санкт-Петербурга; в 1812 г., в обстановке приближающейся войны, вернулась в Париж и снова блистательно выступала на сцене театра Французской комедии; после падения Наполеона вынуждена была оставить театр и с 1818 г. выступала с труппой в провинции; с 1822 г. играла на сцене парижского театра Одеон; в 1828 г. поступила в театр Порт-Сен-Мартен, где играла в

23-878 жанре романтической драмы (в том числе и в пьесах Дюма), сохраняя и в этом новом направлении возвышенное благородство и трагическое величие в исполнении образов своих героинь.

Тальма, Франсуа Жозеф (1763–1826) — выдающийся французский трагический актер, реформатор театрального костюма и грима; в 1787 г. дебютировал в Комеди Франсез; в 1791 г. возглавил труппу революционно настроенных артистов, покинувших этот театр и основавших театр Республики; в 1799 г. вернулся в Комеди Франсез; прославился как актер классицистической трагедии. Свои впечатления об игре Тальма и знакомстве с ним Дюма описывает в своих "Мемуарах" (LXV–LXVI); Дюма опубликовал мемуары Тальма (1849), где немало страниц написал он сам.

Отправляя Тальма в Эрфурт, Наполеон напутствовал его словами: "Мой дар вам — партер из королей". Знакомство Наполеона и Тальма началось еще во времена термидорианской реакции, когда после падения якобинской диктатуры и свержения Робеспьера Наполеон оказался в трудном положении из-за своих связей с братом Робеспьера — Огюстеном Жозефом. Тогда Тальма оказал ему помощь. Став консулом, а затем императором, Наполеон не забыл этого и всегда покровительствовал Тальма, часто вызывал его вместе с труппой театра в свою военную ставку.

…Я все улажу с Ровиго. Полагаю, это его дело. — Имеется в виду Анн Жан Мари Рене Савари, герцог Ровиго (1774–1833) — французский генерал и политический деятель; участник революционных и наполеоновских войн; с 1800 г. адъютант и доверенное лицо Наполеона; в 1802 г. был назначен начальником тайной полиции, в 1804 г. раскрыл заговор роялистов, в том же году руководил захватом герцога Энгиенского и судом над ним; в 1807–1808 гг. был послом в Петербурге, в сентябре — октябре 1808 г. сопровождал Наполеона в Эрфурт; получил герцогский титул в 1808 г. (Ровиго — город на севере Италии, в области Венето); в 1810–1814 гг. министр полиции; был искусным и жестоким исполнителем повелений Наполеона, доверявшего ему самые деликатные дела; во время Ста дней поддержал императора и был начальником жандармерии; в 1815–1816 гг. был в плену у англичан, но бежал оттуда; в 1830–1833 гг. командовал войсками, которые вели колониальную войну в Алжире; запятнал себя чрезвычайно жестоким обращением с местным населением; автор интересных мемуаров, восхваляющих Наполеона (1828).

Я хону посмотреть "Тамплиеров"… — "Тамплиеры" — трагедия, которую сочинил Франсуа Жюст Мари Ренуар (1761–1836), французский поэт, драматург, филолог и общественный деятель. Автор предложил ее театру Французской комедии, но она осталась лежать там под сукном. Познакомившись с содержанием этой пьесы, Наполеон был поражен ясностью и мощью ее стихов и, лично встретившись с драматургом, дал ему несколько советов. По распоряжению императора "Тамплиеры" были поставлены в театре Французской комедии 14 мая 1805 г., и в одной из главных ролей выступал Тальма. Постановка имела ошеломляющий успех. Не без влияния этого обстоятельства через два года, в 1807 г., Ренуар был избран членом Французской академии по классу французской литературы и стал ее непременным секретарем в 1817–1826 гг. Ни одно из дра-

матургических произведений и поэм, написанных Ренуаром до и после "Тамплиеров", не имело такого успеха. Сюжет трагедии построен на историческом факте — разгроме ордена тамплиеров (средневекового духовно-рыцарского католического ордена) французским королем Филиппом IV Красивым, который в 1307 г. возбудил против ордена судебный процесс, обвиняя его в ереси; в 1310 г. был казнен великий магистр и многие другие рыцари, а в 1312 г. папа упразднил орден. В трагедии содержались намеки на современную Ренуару действительность: образ сильного и имеющего большие заслуги перед страной короля ассоциировался с Наполеоном I, который в 1801–1804 гг. проводил реорганизацию католического культа во Франции, пресекая всякие попытки проявления самостоятельности со стороны духовенства и ставя церковь под контроль государства.

Боюсь, не постигла бы наш бедный Французский театр участь кофеен времен Людовика Пятнадцатого. — Возможно, речь идет о широком распространении кофейных заведений во Франции в годы царствования Людовика XV (см. примеч. к с. 7). Кофейни приобрели во Франции в XVIII в. большую популярность у литераторов и политических деятелей и превратились в места их постоянных собраний, своего рода литературно-политические клубы. К концу века их было около девятисот; некоторые из них приобрели мировую известность. Эти заведения пришли в упадок в годы Революции, но возродились в XIX в. и при Реставрации и Июльской монархии снова стали популярны.

16… даже в Нанси, краю чудес такого рода, возможно не видели ничего подобного этому платью… — Нанси — старинный город в 280 км к востоку от Парижа; до сер. XVIII в. столица герцогства Лотарингия, а с конца столетия административный центр департамента Мёрт-и-Мозель; издавна славился изготовлением самых различных тканей (муслина, фланели, шерстяных и хлопчатобумажных и др.) и украшений для их отделки, а также художественными промыслами.

18 …но тысяча экю! — Экю — старинная французская монета, до 1601 г. чеканившаяся из золота, а с 1641 г. — из серебра; стоила три ливра; с нач. XVIII в. в обращении находились экю, стоившие шесть ливров; здесь это слово означает счетную единицу: тысяча экю равняется трем тысячам франков.

19… императрица пожелала увидеть девушку. — Имеется в виду императрица Жозефина Богарне, урожденная Таше де ла Пажери (1763–1814) — первая жена императора Наполеона I; родилась на Мартинике; в 1779 г. вышла замуж за виконта Александра Богарне — генерала, казненного в 1794 г. по обвинению в измене, и имела от него двух детей; стала женой генерала Бонапарта в 1796 г.; императрица с 1804 г.; поскольку ее брак с Наполеоном был бездетным, император, нуждавшийся в наследнике, развелся с ней в декабре 1809 г.

…в доме номер пять по улице Кок… — Полное название этой улицы — Кок-Сент-Оноре; она находилась в центре старого Парижа, у северной стороны королевского дворца Лувр; название получила от старинного парижского семейства Ле Кок, которое владело здесь

23* домами, и находящейся поблизости большой улицы Сент-Оноре; ныне не существует: она вошла в проложенную в 1854 г. улицу Маренго.

Через неделю в спектакле "Философ, сам того не зная" Фернанда появилась в платье с такой чудесной вышивкой, что прокатился слух, будто это подарок самого султана Селима очаровательной Роксолане. — "Философ, сам того не зная" — драма, которую сочинил Мишель Жан Седен (1719–1797), французский драматург, член Французской академии (1786), в прошлом каменщик; была поставлена в театре Французской комедии в 1765 г. и имела огромный успех. Седен испытывал в своем творчестве большое влияние французских просветителей. Его драма стала первым в истории французского театра образцом реалистической "серьезной комедии". В самом ее названии выражена главная идея: средний человек общества, сам того не подозревая, становится "философом" — человеком, преодолевающим сословные предрассудки и борющимся за торжество просветительских нравственных идеалов. Эта пьеса удерживается в репертуаре театра Французской комедии до настоящего времени.

Султан Селим — вероятно, имеется в виду современник событий, описанных в настоящей повести, турецкий султан Селим III (1761–1808; правил в 1789–1807 гг.), который пытался укрепить распадавшуюся Турецкую империю при помощи административных и, главным образом, военных реформ, предусматривающих, в частности, создание регулярной армии и замену ею янычарского корпуса; был свергнут с престола в результате восстания противников его политики, в основном янычар.

Застава Сен-Дени — здание для взимания таможенных городских пошлин, сооруженное на северной окраине тогдашнего Парижа, на пересечении улицы Предместья Сен-Дени и бульвара де ла Ша-пель.

… с явным намерением выбраться из столицы, что в пору массовой эмиграции было делом нелегким… — Французская революция вызвала массовую эмиграцию людей, связанных со старым порядком или выступивших против революционных преобразований, т. е. дворян, офицеров армии и флота, священников, отказавшихся признать реформы и др. Эмиграция началась уже в первые дни Революции — летом 1789 г., когда Париж покинули многие принцы крови и представители придворной аристократии. По мере углубления Революции круг эмигрантов расширялся, а число их все увеличивалось. После начавшегося осенью 1789 г. постепенного слома феодальных отношений в деревне в ряды эмигрантов влилось провинциальное дворянство. Попытка бегства короля в 1791 г., поддержанная частью армии, а также начавшаяся в 1792 г. реорганизация армии в связи с войной с первой коалицией европейских держав вызвали эмиграцию офицерства. Особенно способствовал эмиграции революционный террор, развертывавшийся с осени 1792 г., после свержения монархии. В это время были вынуждены бежать даже некоторые деятели первого периода Революции.

Многие из эмигрантов сразу же начали активную борьбу против Французской революции, выразившуюся в создании политических организаций и вооруженных формирований, в контрреволюционной пропаганде, шпионаже, интригах с иностранными дворами. Французское правительство и местные революционные власти пытались пресекать действия эмигрантов, следили за лицами, с ними как-то связанными, и препятствовали дальнейшей эмиграции, служившей пополнению рядов контрреволюции.

рядом находился пост национальных волонтёров… — Разложение французской армии в результате Революции и угроза войны потребовали усиления вооруженных сил страны, поэтому по решению правительства департаменты в 1791–1792 гг. за свой счет формировали и вооружали т. н. "национальные батальоны волонтёров". С началом военных действий против вторгшихся во Францию противников эти подразделения вливались в действующую армию и назывались по имени пославших их департаментов. Формирование батальонов волонтёров и их прибытие в Париж ускорилось осенью 1792 г. в связи с ухудшением военного положения Республики. 22–23 августа 1792 г., когда над Парижем нависла угроза вторжения и Законодательное собрание обнародовало декрет "Отечество в опасности", запись в отряды волонтёров началась и в столице Франции. Однако волонтёрские подразделения себя не оправдали. Число добровольцев, несмотря на неоднократные призывы, было невелико, снаряжение волонтёрских батальонов — плохим, а боевые качества добровольцев при всем их патриотизме — низкими. Эти обстоятельства, а также полное революционизирование к 1793 г. регулярной армии сделали волонтёрские подразделения ненужными. Зимой 1792–1793 гг. было принято решение о слиянии волонтёрских и регулярных батальонов в единые полки.

Пропусквыданный мэрией Абвиля… — Абвиль — старинный город на реке Сомме, в департаменте Сомма, расположенном на северо-западе Франции, на стыке исторических провинций Нормандия и Пикардия.

парижский муниципалитет разрешал тем же лицам вернуться в деревню Нувьон… — Нувьон (Нувьон-ан-Понтьё) — селение в округе Абвиль.

22 …На всех трех пассажирках была одежда нормандских крестьянок, а на головах у них, за исключением девочки, красовались огромные чепцы, какие носят женщины в краю Ко. — Нормандия — историческая провинция на северо-западе Франции; название ее связано с норманнами — скандинавами-викингами, завоевавшими в нач. X в. территорию в устье Сены и основавшими там герцогство; до сер. XV в. пользовалась относительной политической самостоятельностью; в 1468 г., при короле Людовике XI (1423–1483; правил с 1461 г.), была окончательно включена в королевские владения; на территории ее располагаются соврем, департаменты Манш, Кальвадос, Нижняя Сена и частично департаменты Орн и Эр.

Ко — местность, расположенная между низовьями рек Соммы и Сены на западном побережье Франции, в департаменте Нижняя Сена.

23… бывший управляющий госпожи герцогини де Лорж, придворной дамы графини д’Артуа… — Герцогиня де Лорж — вероятно, жена герцога де Лоржа (1746–1826), французского генерала. В 1773 г. он был приставлен к дофину (будущему Людовику XVI) в качестве воспитателя и наставника; после начала Революции эмигрировал, сопровождая графа д’Артуа; в 1792 г. встал во главе корпуса французских эмигрантов, в 1795 г. последовал за графом д’Артуа в Англию; в 1814 г. вернулся вместе с ним во Францию.

Графиня д’Артуа — Мария Терезия Савойская, с 1773 г. супруга графа д’Артуа.

Граф д’Артуа (1753–1836) — младший брат королей Людовика XVI и Людовика XVIII, носивший этот титул до вступления в 1824 г. на французский престол под именем Карла X и правивший до июля 1830 г.; эмигрировал при первых же событиях Великой французской революции и возглавил французскую эмиграцию, став вдохновителем ее деятельности, за что был назван "король эмигрантов"; в 1795 г., после обращения к нему вождей Вандейского восстания на западе Франции сделал попытку, но безуспешную, высадить на помощь им десант, организованный при поддержке Англии; в последующие годы обращался к монархам Европы с планами контрреволюции во Франции; вернулся в Париж вместе с армией союзников в 1814 г.; в годы Реставрации возглавлял сторонников крайней реакции; летом 1830 г. попытался восстановить абсолютную королевскую власть, что привело к Июльской революции и окончательному свержению монархии Бурбонов; вынужден был отречься от престола и бежать за границу; умер в эмиграции.

она покинула Париж вместе с принцами… — Принцами в дореволюционной Франции назывались члены королевского дома, а также высшие аристократы — потомки независимых и полунезависимых владетелей различных областей страны.

Здесь имеется в виду граф д’Артуа и его семейство, а также глава боковой ветви Бурбонов принц Конде и его семья.

24… Гражданин секретарь, — позвал служащий молодого человека, опоясанного, как и он, трехцветным шарфом… — Со времен Революции шарф цветов национального флага (бело-сине-красный во времена Республики и Империи или белый при Реставрации), носимый в виде пояса или через плечо, был атрибутом и символом полномочий некоторых должностных лиц, в том числе судебных и полицейских чиновников, и непременно надевался ими при официальном исполнении своих обязанностей, а также по случаю торжественных церемоний.

25… Риджентс-стрит, четырнадцать. — Риджентс-стрит (букв, "улица Регента") — улица в центре Лондона, которая в XVIII–XIX вв. вела к северным окраинам города, ныне вошедшим в его черту; такое название было получено ею в связи с тем, что принц-регент Англии в 1811–1820 гг., а с 1820 г. король Георг IV (1762–1830) ездил по ней в свои охотничьи угодья (ныне Риджентс-парк).

26… Сорок су… — Су — мелкая французская монета, одна двадцатая часть франка.

достала из кармана двойной луидор. — Луидор (луи, "золотой Людовика") — французская золотая монета XVII–XX вв.; в кон. XVIII в. стоила 24 ливра; в обращении находились также и двойные луидоры стоимостью в 48 франков.

отсчитав десять монет по два су и одну в тридцать су… — Два су — старинная бронзовая французская монета.

Тридцать су — полтора франка, французская серебряная монета, чеканившаяся во время Революции.

Выходит, люди из народа не все сплошь якобинцы и душегубы. — Якобинцы — члены политического клуба, игравшего большую роль во время Революции; возник в Париже осенью 1789 г.; получил свое наименование по месту его заседаний в библиотеке закрытого монастыря святого Иакова. Первоначально преобладающим влиянием в Якобинском клубе пользовались политики из либерального дворянства и либеральной буржуазии, сторонники конституционной монархии, но с октября 1792 г. Клуб приобрел революционно-демократический характер. Термин "якобинец" стал (особенно в литературе и разговорном языке XIX–XX вв.) синонимом понятия "радикальный революционер". После установления летом 1793 г. якобинской диктатуры члены Клуба фактически составляли правящую партию. Клуб имел несколько сот отделений по всей стране, которые были центрами осуществления политики революционного правительства. После переворота 9 термидора Якобинский клуб был разгромлен и в ноябре 1794 г. закрыт декретом Конвента.

Когда король с королевой собрались бежать… — Король — Людовик XVI (1754–1793), король Франции в 1774–1792 гг.; был свергнут с престола и казнен во время Революции.

Королева — Мария Антуанетта (1755–1793), эрцгерцогиня австрийская, с 1770 г. жена Людовика XVI, французская королева в 1774–1792 гг.; казнена во время Революции.

В ночь с 20 на 21 июня 1791 г. Людовик XVI с семьей тайно бежал из Парижа; он направлялся к пограничной крепости Монмеди в Лотарингии, где находились войска верного ему маркиза де Буйе; король рассчитывал возглавить их для борьбы с революцией, но на одной из почтовых станций был узнан и арестован в небольшом местечке Варенн, а 25 июня препровожден в Париж. Народ требовал суда над королем, но Учредительное собрание, не заинтересованное в уничтожении монархии, распространило версию о "похищении" короля и декретом от 15 июля сняло с короля всякую ответственность за бегство.

особняк, расположенный на улице Верней… — Улица Вернёй находится в аристократическом районе на левом берегу Сены, неподалеку от реки; проложена в 1640 г. на месте аллеи бывшего сада первой жены короля Генриха IV королевы Маргариты Наваррской (1552–1615); название получила по фамилии незаконного сына Генриха IV Анри де Бурбона, герцога де Вернёй, который был аббатом находившегося поблизости старинного парижского монастыря Сен-Жермен-де-Пре.

их величества арестованы в Варение… — Варенн-ан-Аргонн — городок в департаменте Мёз, в округе Верден; лежит в 250 км к востоку от Парижа.

они тотчас поспешили в Тюильри… — Тюильри — королевский дворец в Париже; построен в сер. XVI в.; получил свое название от находившихся ранее на его месте небольших кирпичных (или чере-личных) заводов (фр. tuileries); помещался на берегу Сены неподалеку от площади Людовика XV, от которой его отделял дворцовый сад; с осени 1789 г. — королевская резиденция; в 1871 г. уничтожен пожаром.

20 июня предвещало 10августа, а 10августа подготовило событие 21 января. — Под "20 июня" здесь подразумевается попытка бегства королевской семьи из Парижа в ночь с 20 на 21 июня 1791 г. Дюма так отзывался о событиях этого дня: "… бегство короля из Парижа и его арест в Варение представляют собой самый важный факт Французской революции и — скажу больше — всей истории Франции: это кульминация монархии…" ("Волонтёр девяносто второго года", 1867).

10 августа 1792 г. в результате восстания народа, возмущенного контрреволюционной политикой двора, Тюильри был взят, что привело к свержению монархии. 11 августа декретом Законодательного собрания Людовик XVI был отрешен от власти и взят с семьей под стражу. 11 декабря, после того как были обнаружены документы, изобличающие участие короля в заговоре против нации (переписка Людовика XVI, хранившаяся в т. н. "железном шкафу" во дворце Тюильри), начался суд над ним, и 21 января 1793 г. он был казнен.

то забили палками на улице Рёйи несчастного прокурора под предлогом того, что он будто бы был тайным агентом Лафайета… — Улица Рёйи расположена в восточной части Парижа, в Сент-Анту-анском предместье — рабочем районе, известном своимиреволюционными традициями; возникла на месте части бывшей дороги, которая вела в старинное королевское имение Рёйи к юго-востоку от города.

Лафайет, Мари Жозеф Поль, маркиз де (1757–1834) — французский военачальник и политический деятель; сражался на стороне американских колоний Англии в Войне за независимость (1776–1783); участник Французской революции, командующий национальной гвардией; сторонник конституционной монархии, после свержения которой пытался поднять свои войска в защиту короля; потерпел неудачу и эмигрировал.

то утопили в бассейне Тюильри бывшего гвардейца… — Одновременно с постройкой дворца Тюильри в 1564 г. при нем был заложен и сад; в 1664 г. на его месте был разбит регулярный парк; в центре парка и в восточной его части находились два круглых бассейна. В кон. XVIII в. сад был открыт для публики и до сих пор служит популярным местом прогулок.

Королевская гвардия была распущена 25 июня 1791 г., на следующий день после возвращения короля из Варенна.

однажды пришел черед некоего неприсягнувшего священника… — Во второй пол. 1790 г. во Франции была осуществлена церковная реформа, в результате которой французская католическая церковь выходила из подчинения римскому папе и попадала под контроль правительства. Все служители культа должны были присягнуть на верность принятой в 1791 г. конституции. Неприсягнувшие священники лишались права служить и подвергались преследованиям.

Реформа и решение о присяге были отвергнуты сторонниками старого порядка, которые не признавали примкнувших к Революции священников, что вызвало раскол среди духовенства.

в другой раз настала очередь Дюваля д’Эпремениля, которого растерзали на террасе Фейянов… — Дюваль д’Эпремениль (1746–1794) — советник Парижского парламента и накануне Революции один из лидеров его оппозиции королевской власти, заслуживший право называться "магистратом-патриотом"; однако с развитием Революции в его взглядах наступил поворот назад, к старому режиму. Незадолго до событий 10 августа 1792 г. он был действительно схвачен толпой и заключен в тюрьму Аббатства, но (и тут Дюма допускает неточность) ему удалось избежать расправы благодаря вмешательству мэра Парижа Ж.Петиона (см. примеч. к с. 30) и прокурора Коммуны Парижа Л.Р.Манюэля (1752–1793); освободившись из тюрьмы до массовых сентябрьских избиений 1792 г. в Париже, он уехал в Нормандию, но позже был арестован, препровожден в Париж, где предстал перед Революционным трибуналом и погиб на гильотине.

Терраса Фейянов располагалась вдоль северной стороны сада Тю-ильри; называлась по имени монастыря ордена фейянов, который помещался неподалеку в густо застроенном квартале между улицей Сент-Оноре и садом Тюильри.

Случилось это 3 августа 1792 года; день был гнетущим… — Восстание 10 августа, свергнувшее Людовика XVI, во многом было подготовлено событиями 3 августа. Именно 3 августа в Законодательном собрании мэр Парижа Петион зачитал петицию с требованием низложить Людовика XVI, которую подписали 47 (из 48) секций Парижа. В тот же день в Законодательном собрании был оглашен манифест прусского фельдмаршала герцога К.В.Ф.Брауншвейгского (1735–1806), главнокомандующего войсками анти-французской коалиции, наступавшими на Париж. Этот манифест, составленный по тайному совету Людовика XVI, имел целью запугать французов. Герцог заявлял о своем намерении покончить с анархией во Франции и грозил парижанам тяжелейшими карами в случае покушения на короля. Однако манифест, оскорбивший патриотические чувства французов, вызвал их негодование и только ускорил падение монархии.

Наум невольно приходит июльская гроза, на несколько дней опередившая революцию 1830 года. — Июльская революция 1830 года, в результате которой была окончательно свергнута монархия Бурбонов, была непосредственно вызвана серией ордонансов Карла X, подписанных им 25 июля и опубликованных на следующий день. Этими актами во Франции фактически восстанавливалась дореволюционная абсолютная монархия. 27 июля в Париже в ответ на них началось восстание, одержавшее 29 июля победу, и 1 августа Карл X отрекся от престола.

чужеродная орда, именовавшаяся марсельцамипришла с юга… — Имеется в виду один из батальонов патриотов-добровольцев, которые летом 1792 г. направлялись со всей Франции в Париж для участия в праздновании 14 июля — очередной годовщины начала Революции — и прибывали в течение всего месяца. Самый многочисленный батальон, из Марселя, прибыл в Париж 1 августа, где ему была устроена торжественная встреча. Когда Собрание отложило рассмотрение петиции о низложении короля до 9 августа, секции предупредили, что если решение не будет принято, то в ночь на 10 августа они выступят. Так что события 10 августа действительно были предрешены и подготовлены 3 августа. Марсельцы (они, кстати, принесли в Париж знаменитую "Марсельезу", популярнейшую песню Революции, ставшую позднее французским гимном) сыграли в этих событиях важнейшую роль.

29… кресты в долине Исси, в Кроне, на кладбище Э и Шарантонском мосту повалены. — Исси-ле-Мулино — в XVIII в. селение у южных окраин Парижа; в настоящее время город, входящий в состав Большого Парижа. '

Крон — селение к юго-востоку от Парижа; ныне относится к департаменту Эсон.

Э (точнее: л’Э, л’Э-ле-Роз) — городок у южной окраины Парижа, в департаменте Валь-де-Марн.

Шарантон-ле-Пон — небольшой город к юго-востоку от Парижа, на берегу реки Марны; ныне относится к департаменту Валь-де-Марн.

в ту ночь, под грохот той бури, Дантон, Камилл Демулен, Барбару и Панис приняли решение относительно дня 10 августа. — Дантон, Жорж Жак (1759–1794) — виднейший деятель Великой французской революции, депутат Конвента, вождь правого крыла якобинцев; был казнен. Дантон сыграл очень большую роль в политической подготовке восстания 10 августа, однако утром 3 августа он уехал из Парижа и вернулся только 8 августа, не приняв участия в непосредственной организации выступления.

Демулен, Камилл (1760–1794) — французский политический деятель и журналист, по профессии адвокат; с углублением Революции перешел на умеренные позиции; был казнен по обвинению в контрреволюционной деятельности.

Барбару, Шарль Жан Мари (1767–1794) — адвокат; в 1792 г. чрезвычайный делегат Марселя в Париже; депутат Конвента, жирондист; был казнен.

Панис, Этьенн Жак (1757–1832) — участник Французской революции, по профессии адвокат; депутат Конвента, якобинец; один из руководителей восстания 10 августа 1792 г.; осенью 1792 г. был членом Наблюдательного комитета Коммуны; во второй пол. 90-х гг. отошел от политической деятельности.

Манда, командующий национальной гвардией, призывал гражданское ополчение на защиту дворца Тюильри… — Манда, Антуан Жан Гайио, маркиз де (1731–1792) — капитан королевской гвардии, во время Революции командир одного из батальонов национальной гвардии Парижа; в августе 1792 г. командовал всей парижской национальной гвардией; 9 августа 1792 г. руководил подготовкой обороны Тюильри. В 5 часов утра 11 августа его вызвали в ратушу заседавшие там комиссары Повстанческой коммуны и сместили с поста; он был арестован и по дороге в здание суда растерзан толпой. Его отсутствие ослабило позиции защитников дворца.

Национальная гвардия — часть вооруженных сил Франции в кон. XVIII–XIX в.; возникла как гражданское ополчение в начале Великой французской революции в противовес королевской армии; играла во время своего существования большую роль в политической жизни Франции; в XIX в. состояла в основном из состоятельных людей, т. к. форма и оружие приобретались гвардейцами за собственный счет; неоднократно участвовала в подавлении народных движений; в военное время несла службу внутри страны, а при вторжении неприятеля привлекалась к боевым действиям; в мирное время гвардейцы в порядке очередности несли караульную службу; в 70-х гг. XIX в. во время реформирования французской армии была упразднена.

Кого-то из них расположили во дворе Принцев, других — во дворе Швейцарцев… — Двор Принцев — южная, ближайшая к Сене часть парадного двора Тюильри, выходившего в сторону площади Карусели; этот двор примыкал к павильону Флоры.

Двор Швейцарцев — северная часть парадного двора Тюильри; был отделен несколькими постройками от улицы Сент-Оноре.

Со двора Принцев можно было попасть в павильон Флоры, то есть в павильон, выходивший на набережную… — Павильон Флоры — отдаленная часть комплекса зданий дворца Тюильри, располагавшаяся в дворцовом саду; сохранился до нашего времени; был построен в 1600–1608 гг., реконструирован в 1863–1865 гг.; в годы Революции назывался павильоном Свободы; в 1804 г. стал резиденцией для приема почетных гостей правительства.

двор Швейцарцев вел к павильону Марсан, то есть к павильону, выходившему на улицу Риволи. — Павильон Марсан — крайний северный корпус дворца Тюильри; уцелел во время пожара 1871 г.; позже в нем размещались государственные учреждения; назван в честь античного бога войны Марса.

Улица Риволи — проложена через старые густо застроенные кварталы в 1800–1835 гг.; идет от площади Согласия в восточном направлении вдоль северной стороны сада Тюильри, дворца Тюильри, Лувра и далее — к ратуше; название получила в честь победы Наполеона Бонапарта над австрийской армией у селения Риволи в Северной Италии в 1797 г., во время войн Французской революции.

В полдень г-н Майардор указал швейцарцам посты… — Сведений о Майардоре (Maillardor) найти не удалось.

Выходцы из Швейцарии начиная со средних веков служили наемниками во многих европейских армиях (в том числе и во французской) и были известны высокими боевыми качествами. Здесь речь идет о роте швейцарцев французской королевской гвардии, до последнего момента сохранившей верность Людовику XVI. Большинство их при штурме Тюильри было убито.

Барону поручено было перекрыть проход в галерее Лувра, ныне галерее Музея. — Галерея Лувра — длинное здание по правому берегу Сены, соединявшее дворцы Лувр и Тюильри; ныне одно из экспозиционных помещений Музея Лувра.

Национальный музей искусств в королевском дворце Лувр был основан по декрету Конвента от 27 июля 1793 г. и открыт для публики 8 ноября того же года. В основу его собрания легли национализированные во время Революции королевские коллекции, дополненные сокровищами из церквей, дворцов аристократии, а впоследствии и из завоеванных стран. Ныне — одно из величайших художественных хранилищ в мире.

30… Петион, мэр Парижа, тот самый, кому годом позже суждено было стать в свою очередь беглецом и чуть ли не заживо быть съеденным волками в вересковых зарослях Сент-Эмильона… — Петион де Виль-нёв, Жером (1756–1794) — депутат Учредительного собрания, жирондист; в 1791–1792 гг. мэр Парижа; после событий 10 августа и сентябрьских убийств 1792 г., от которых он устранился, был избран в Национальный конвент, начавший работу 21 сентября 1792 г., и стал его первым председателем; голосовал против казни короля, выступал против репрессивной политики Робеспьера и был осужден якобинцами 2 июня 1793 г., однако ему удалось бежать сначала в Кан (департамент Кальвадос, к северо-западу от Парижа), затем в Бретань и наконец в Бордо, где он, не желая попасть в руки властей, покончил с собой.

Сент-Эмильон — коммуна на юго-западе Франции, в департаменте Жиронда, в 30 км к востоку от его административного центра — города Бордо.

закрывали большие ворота, выходившие на площадь Карусель. — Площадь Карусель (точнее: площадь Карусели) — находилась между дворцами Тюильри и Лувр, образуя своего рода их внутренний двор, т. к. с трех сторон была окружена дворцовыми постройками; в настоящее время с трех сторон охвачена старыми и новыми корпусами комплекса зданий Лувра; название получила в XVII в. от проводившихся здесь в царствование Людовика XIII и Людовика XIV пышных "каруселей" — заменивших средневековые турниры рыцарских верховых состязаний в воинских упражнениях.

В кон. XVIII в. часть площади, примыкавшая к Тюильри, была застроена частными домами.

канониры национальной гвардии… повернули свои орудия против дворца. — Канониры (от фр. canon — "пушка") — солдаты-артиллеристы, пушкари.

Барон застал короля, королеву, мадам Елизавету… — Мадам Елизавета — Елизавета Французская (1764–1794), младшая сестра Людовика XVI; казнена во время Революции.

Мадам — в королевской Франции титул дочерей короля и жен его братьев.

расположился на канапе. — Канапе — небольшой диван с приподнятым изголовьем.

31… займите пост у ворот Часов… — Воротами Часов названы, по-видимому, ворота Королевского двора — центрального двора Тюильри, который выходил на площадь Карусели и располагался перед главным корпусом дворца — павильоном Часов, находившимся в средней его части и соединявшимся более низкими строениями с боковыми павильонами Флоры и Марсан. Ворота были разрушены в нач. XIX в., когда на их месте в 1806–1808 гг. была в стиле древнеримских построек возведена Триумфальная арка в честь побед Наполеона.

32… Швейцарские и французские гвардейцы стояли на своих постах и готовы были умереть за короля, но в рядах национальной гвардии начались разногласия. — Силы защитников дворца Тюильри состояли в основном из швейцарских гвардейцев и французских дворян (из бывшей королевской гвардии, которая к этому времени была распущена Законодательным собранием), а также рыцарей ордена святого Людовика. Манда, который руководил обороной дворца и был командиром национальной гвардии Парижа, готовил ее батальоны к участию в обороне; национальных гвардейцев было около двух тысяч, но они с самого начала не были расположены защищать короля и, когда королевская семья еще до штурма покинула дворец и оборона стала казаться бессмысленной, по большей части ушли домой или примкнули к восставшим. Основную силу восставших (всего их было около двадцати тысяч человек) составляли федераты — батальоны волонтёров, прибывшие из провинций в Париж.

Батальоны Малых отцов, Мельничного холма и Дочерей святого Фомы хранили верность… — Речь здесь идет о вооруженных формированиях секций (или дистриктов) — низших единиц территориального деления Парижа в период Революции, а также собраний их жителей. Секциями первоначально назывались первичные собрания выборщиков, созывавшиеся в 1791 г. во время выборов в Законодательное собрание. После проведения избирательной кампании эти собрания не разошлись и превратились в самодеятельные органы местной власти — организации населения данного района, центры, руководившие политическими действиями масс и вырабатывавшие требования и лозунги. Для текущих дел секции выбирали комиссаров, которые составляли т. н. гражданские комитеты. Во время обострения политического положения секции заседали непрерывно и в этих заседаниях мог принять участие любой человек, проживавший на их территории. Названия всех 48 секций Парижа были связаны с наименованиями главных улиц, различного рода объектов, расположенных на их территории, или революционных символов, а также с именами революционных деятелей.

Секции Малых отцов (фр. Petits-Peres — "Пти-Пер") в Париже не существовало. Есть небольшая улица и площадь с таким названием, расположенные в центре старого Парижа, около дворца Пале-Ро-яль. В 1792 г. они входили в территорию секции Людовика XIV, переименованную после 10 августа в секцию Молота, а в 1793 г. — в секцию Вильгельма Телля.

"Малые отцы" — прозвище во Франции августинцев, членов нищенствующего монашеского ордена, основанного в Италии в XIII в. Секция Мельничного холма (фр. Butte-de-Moulins — "Бют-де-Му-лен") размещалась в центре старого Парижа, в районе дворца Па-ле-Рояль; до восстания 10 августа называлась секцией Пале-Рояля, затем — секцией Пале-Эгалите (1792), в 1792–1793 и с 1794 гг. — секцией Бют-де-Мулен, а в 1793–1794 гг. — секцией Горы.

Секции Дочерей святого Фомы (фр. Filles-Saint-Thomas — "Фий-Сен-Тома") в 1792 г. в Париже также не было. Вероятно, имеется в виду подразделение национальных гвардейцев с улицы Дочерей святого Фомы, расположенной в центре старого Парижа, к северу от дворца Пале-Рояль. Она была проложена в 1650 г., а название получила от находившейся на ней одноименной церкви. В 1792 г. улица входила в секцию Библиотеки, в том же году переименованной в секцию Девяноста второго года, а в 1793 г. — в секцию Лепе-летье.

Эти три района находились в богатых кварталах Парижа, поэтому их жители защищали короля.

зато батальоны Терм Юлиана, артиллеристы Красного Креста, Финистера и Пантеона уже нацелили свои пушки на Тюильри. — Секция Терм Юлиана располагалась на левом берегу Сены; в 1792 г. она была переименована в секцию Борепера, затем — в Возрожденную, а с 1793 г. — в секцию Шалье.

Термы Юлиана — грандиозное сооружение римской эпохи (III в. н. э.), одно из древнейших в Париже, сохранившееся вблизи исторического центра города; считается, что оно служило общественными купальнями (термами).

Юлиан II (331–363) — римский император в 355–363 гг., прозванный Отступником, т. к. он пытался возродить язычество и остановить распространение христианства; в 355–360 гг. в качестве соправителя императора Констанция II был наместником в Галлии (соврем. Франции).

Секция Красного Креста (с 1793 г. — Красного Колпака, с 1794 г. — Западная) находилась на южной окраине Парижа.

Секция Финистера (до 1792 г. — секция Гобеленов, с 1793 г. — секция Лазовского) также располагалась на южной окраине Парижа, на территории предместья Сен-Жак.

Финистер — департамент в Северо-Западной Франции, на побережье полуострова Бретань.

Секция Пантеона (точнее: Французского Пантеона) находилась на левом берегу Сены, в предместье Сен-Жак; до 1792 г. она называлась секцией Святой Женевьевы по имени расположенной на ее территории церкви; во времена Революции церковь была превращена в Пантеон — место погребения "великих деятелей эпохи свободы Франции"; соответственно была переименована и секция. Секции Терм Юлиана, Красного Креста, Финистера и Пантеона располагались в бедных кварталах Парижа, населенных рабочими и интеллигенцией.

…. во дворце никто, кроме дофина, не сомкнул глаз. — Дофин — титул наследника престола в королевской Франции до Революции и в 1814–1830 гг.; произведен от названия провинции Дофине в восточной части страны, которая в средние века была традиционным владением наследника французского престола.

Здесь имеется в виду Луи Шарль, герцог Нормандский (1785–1795), второй сын Марии Антуанетты и Людовика XVI; с 1789 г. после смерти старшего брата — наследник престола; после казни отца роялисты считали его законным королем Людовиком XVII. По официальному сообщению, он умер во время Революции в тюрьме. Однако существует версия, что сообщение о его смерти было ложным или ошибочным, а сам он каким-то образом спасся, много лет прожил под чужим именем в Германии, во Франции и в других странах, не предъявив своих прав на престол, и умер в сер. XIX в.

все трое направлялись в Собрание. — Утром 10 августа 1792 г., после убийства маркиза де Манда, король, уступив советам главного прокурора-синдика Парижа П.Л.Редерера (1754–1835), отправился с семьей под защиту Законодательного собрания, где уже собрались депутаты; его сопровождали министры, национальные гвардейцы и сам прокурор.

Законодательное собрание, созванное на основе Конституции 1791 года и провозгласившее Францию конституционной монархией, начало свою работу 1 октября того же года. Оно было избрано по цензовой системе, при которой право голоса принадлежало только т. н. активным, т. е. состоятельным гражданам (таких было менее пятой части населения страны). Большинство его членов были представителями крупной буржуазии. Собрание заседало до осени 1792 г. и в результате восстания 10 августа вынуждено было уступить власть Конвенту.

Местопребыванием Собрания был манеж, находившийся рядом с садом Тюильри, к северу от него.

33… Из Собрания они получили предписание короля, повелевавшего им прекратить огонь и сдаться; однако сдаваться уже было поздно… — Различные источники утверждают, что Людовик XVI, отдавшись с семьей под покровительство Законодательного собрания, действительно составил такую депешу защитникам дворца и передать ее вызвался генерал д’Эрвиль. Но генерал, оказавшись во дворце и обнаружив, что борьба еще продолжается, а нападающие не имеют перевеса, не отдал защитникам этой депеши.

36… короля с королевой заточили в Тампль… — 10 августа Законодательное собрание отстранило Людовика XVI от власти; ему и его семье отводился Люксембургский дворец. Но Парижская коммуна настояла на том, что только она имеет право определять условия содержания семьи короля. 12 августа Людовик с семьей был препровожден в Тампль. Этот старинный укрепленный монастырь XII в., расположенный в северо-восточной части старого Парижа и принадлежавший первоначально военно-монашескому ордену тамплиеров, после разгрома ордена в 1312 г. отошел к ордену госпитальеров, а в 1790 г., в ходе Революции, был объявлен национальным имуществом; в 1811 г. разрушен.

37… г-н Гильотен преподнес Законодательному собранию филантропический инструмент, которыйон имел счастье изобрести… — Гильотен (Гийотен), Жозеф Игнац (1738–1814) — французский врач, профессор анатомии; рекомендовал орудие для отсечения головы во время казни, по его имени названное гильотиной; был избран в 1789 г. депутатом Учредительного собрания; в декабре того же года внес предложение о введении смертной казни через обезглавливание, что до этого было привилегией только знатных. После долгих дебатов это предложение было одобрено и включено в принятый Учредительным собранием в 1791 г. Уголовный кодекс; в апреле 1792 г. туда было добавлено положение о применении новой машины.

Однако рекомендованное Гильотеном орудие казни не было его изобретением. Задолго до Революции подобная машина применялась в Шотландии, Англии и других странах. С нач. XVIII в. оно вышло из употребления, но в различных сочинениях тех времен сохранилось описание его устройства и осуществлявшихся с его помощью казней. Считается, что из этих сочинений Гильотен и почерпнул сведения о таком механизме.

Самые суровые наказания ожидали тех, кто хотел эмигрировать… — После революции 10 августа 1792 г., результатом которой было свержение монархии, последовала серия декретов Законодательного собрания, принятых не без давления Парижской коммуны. 15 августа вышел декрет, согласно которому члены королевского дома, жены и дети эмигрантов, а также их родственники объявлялись заложниками; они не должны были покидать Париж и были взяты под надзор полиции; Парижская коммуна постановила закрыть заставы и установила строгий контроль за выдачей паспортов. 17 августа был издан декрет о создании Чрезвычайного трибунала для суда над заговорщиками.

Барон владел поместьем, расположенным между Абвилем и Монт-рёем. — Монтрёй-сюр-Мер — главный город округа, входящего в департамент Па-де-Кале, который расположен на севере Франции, вблизи бельгийской границы. С юга этот департамент соседствует с департаментом Сомма, куда входит округ Абвиля, расположенный в 50 км южнее Монтрёя.

все платежные средства заменялись ассигнатами… — Ассигнаты — французские бумажные деньги периода Революции; первоначально были выпущены в 1789 г. в качестве государственных ценных бумаг, но быстро превратились в обычное средство платежа. Несмотря на обеспечение национальными имуществами (землями, конфискованными у дворян-эмигрантов и духовенства), курс ассигнатов непрерывно падал, а их эмиссия росла. Выпуск их был прекращен в нач. 1796 г.

38… Если бы его величествовелел повесить господина Неккера и расстрелять господина де Лафайета, мы не дошли бы до нынешнего состояния! — Неккер, Жак (1732–1804) — французский государственный деятель, банкир, видный экономист, происходивший из Швейцарии; глава финансового ведомства в 1776–1781, 1788–1789 и 1789–1790 гг.; пытался укрепить положение монархии и с помощью частичных реформ предотвратить революцию. Отставка Неккера 11 июля 1789 г. привела к волнениям в Париже, предшествовавшим восстанию 14 июля и взятию Бастилии, после чего король призвал его обратно; однако в 1790 г. он сам вышел в отставку и уехал в Швейцарию.

Лафайет — см. примеч. к с. 28.

39… сабо причиняли боль ногам… — Сабо — грубые башмаки, вырезанные из цельного куска дерева (обувь бедняков).

40… надеялась на какую-нибудь роскошную наемную карету или, в крайнем случае, на фиакр. — Фиакр — наемный экипаж; свое название получил от особняка Сен-Фиакр, в котором в 1640 г. была открыта первая в Париже контора по найму карет.

делала по двенадцати льё в день… — Льё — старинная мера длины: земельное льё равнялось 4,444 км, почтовое — 3,898 км, морское — 5,556 км.

…в ночь шестого дня беглецы добрались до Булони. — Булонь-сюр-Мер — портовый город у пролива Ла-Манш, в устье реки Лианы.

41… договорилась с хозяином небольшого шлюпа… — Шлюп — здесь:

небольшое парусное транспортное или рыболовное одномачтовое судно, распространенное в Европе и Америке в XVIII–XX вв.

за сто луидоров он доставит беглянок в Дувр. — Дувр — портовый город на юго-востоке Англии, на берегу пролива Па-де-Кале; из него отправляются суда во Францию (в Кале и Булонь).

44… заказала все места внутри дилижанса, отправлявшегося в столицу… — Дилижанс — большой крытый экипаж XVI–XIX вв. для регулярной перевозки по определенному маршруту пассажиров, почты и багажа.

путешественники почти не задерживались ни в Кентербери, ни в Рочестере и в тот же день прибыли в Лондон. — Кентербери — старинный город в Юго-Восточной Англии, где находится кафедральный собор архиепископа Кентерберийского, вначале первого иерарха католической, а с XVI в. — государственной англиканской церкви, первого пэра королевства.

Рочестер — старинный город в 45 км к востоку от Лондона, в графстве Кент, на большой дороге в Дувр.

остановились в гостинице на Голден-сквер, в нескольких сотнях шагов от Риджентс-стрит… — Голден-сквер — площадь с садом на небольшом расстоянии к северо-западу от Риджентс-стрит (см. примеч. к с. 25) в бедном квартале Сохо, где селились эмигранты и располагались небольшие рестораны и дешевые магазинчики.

45… Хендон, одно из тех очаровательных мест, где близость к городу не мешает сельскому уединению… — Хендон — селение у северной окраины тогдашнего Лондона; ныне вошло в черту Большого Лондона.

…За минувшие же три месяца много всего случилось: массовые убийства 10августа, 2и Зсентября… — 2–6 августа 1792 года в Париже и провинциях прокатилась волна народного гнева против аристократов. В дни революционных событий 10 августа в столице происходили самосуды, а после 10 августа Парижская коммуна потребовала, чтобы лица, ответственные за пролитие народной крови, были наказаны по закону (при взятии Тюильри погибло 90 федератов и 300 секционеров). Под давлением Коммуны 17 августа Законодательное собрание приняло декрет о создании Чрезвычайного трибунала, затем преобразованного в Революционный трибунал, который стал в 1793–1794 гг. орудием революционного террора.

2–5 сентября 1792 г. парижский люд, возбужденный неудачами французской армии в войне с вторгшимся во Францию неприятелем и слухами о контрреволюционном заговоре в тюрьмах, произвел там массовые казни заключенных: аристократов, неприсягнувших священников и королевских солдат, защищавших Тюильри во время восстания 10 августа. В результате погибло около половины заключенных.

19 сентября Парижская коммуна и Законодательное собрание в обращении к гражданам осудили прошедшие в сентябрьские дни самосуды.

46… плата составляла восемьдесят фунтов стерлингов в год. — Фунт стерлингов — основная денежная единица Англии, равная до второй пол. XX в. 20 шиллингам; первоначально существовал только в виде счетных денег и равнялся одному фунту чистого серебра, основной же монетой был серебряный пенс, весивший одну две-стисороковую часть фунта; денежным знаком стал фактически с 1694 г. после выпуска Английским банком соответствующих банкнот; в XIX в. ходили также золотые фунты — соверены.

прелестный сад размером в пол-арпана… — Арпан — старинная французская земельная мера; варьировался от 0,2 до 0,5 га; во время Революции был заменен гектаром.

с круговой аллеей, затененной местами акацией, иудиными деревьями и сиренью… — Иудино дерево (или багряник) — дерево или кустарник из семейства бобовых, высотой от 3 до 8 м; в диком состоянии растет в Палестине, на побережье Средиземного моря; цветет розовыми цветами, которые располагаются как на молодых, так и на старых ветках и на самом древесном стволе.

Принятое в русском языке название "иудино дерево" — неточный перевод с французского "arbre de Judee", что значит "дерево из Иудеи", "иудейское дерево".

47… в замке в Турене… — Турен — историческая провинция в Западной Франции, к югу от Парижа; расположена в долине реки Луары, на территории соврем, департамента Эндр-и-Луара.

союзные войска находятся всего в пятидесяти льё от столицы. — Европейские державы, опасаясь дальнейшего распространения идей Французской революции, предприняли шаги для ее подавления. Особенно были обеспокоены германские государи, которые имели много личных владений на территории Франции и были непосредственно затронуты ломкой там феодальных отношений. В 1792 г. образовалась первая антифранцузская коалиция (Австрия, Пруссия, Пьемонт, Испания и др.). В 1793 г. к ней присоединилась Англия. Летом 1792 г. войска немецких государств и корпус дво-рян-эмигрантов вторглись во Францию. В начале сентября 1792 г. пали крепости, прикрывающие подступы к Парижу с северо-востока, и союзные силы стали приближаться к столице.

48… у нее остались лишь десять тысяч ливров… — Ливр — старинная французская серебряная монета, основная платежная единица страны до Революции, во время которой была заменена почти равным ей по стоимости франком; окончательно изъята из обращения в 1834 г.

51… не показывалась без пудры и наклееных мушек. — Мушки — пред меты женской косметики в XVIII в. — небольшие кусочки материи, наклеиваемые на лицо и открытую часть груди; в зависимости от формы и местоположения выражали эмоции и темперамент женщины.

…за чтением рассказов Мармонтеля и романов Кребийона-сына… —

Мармонтель, Жан Франсуа (1723–1799) — французский писатель, член Французской академии (1763), драматург; сотрудничал с просветителями и принимал участие в издании "Энциклопедии", готовя статьи по вопросам литературы; успех ему принесли "Нравоучительные рассказы" ("Contes шогаих", 1761), в которых чувствительность сочеталась с фривольностью; сочинял либретто комических опер; был близок к придворным кругам; в 1771 г. стал официальным историографом короля Людовика XV.

Кребийон, Клод Проспер Жолио (1707–1777) — французский писатель, сын драматурга Проспера Жолио Кребийона (1674–1762). Его остроумные, изящные, полные эротических намеков романы, новеллы и сказки соответствовали вкусам французской аристократии той эпохи, ее философии прожигания жизни. Он отдал дань восточной экзотике, но для него это была своеобразная форма, позволявшая намеками изображать реальные события, лица, что придавало его произведениям характер скандальной хроники соврем. Парижа. Его подвергали заточению в Бастилию (за намеки на Людовика XV) и высылали из Парижа. Наиболее известные из его произведений — "Софа" (1745), "Любовные похождения Зеокини-зюля, короля кофиранов" (1740).

52… Смерть короля предвещала смерть королевы. — Мария Антуанетта была казнена 16 октября 1793 г. после судебного процесса, прошедшего в первой половине того же месяца.

53… республиканские войска одержали большие победы, и такие названия, как Флёрюс и Вальми, сотрясали коттедж до самого основания. — Флёрюс — селение в Бельгии, близ которого 26 июня 1794 г. французские войска одержали победу над австрийцами, отдавшую французам Бельгию и устранившую внешнюю военную угрозу Революции.

20 сентября 1792 г. в сражении при селении Вальми в Северо-Восточной Франции (соврем, департамент Марна) французские войска нанесли поражение австро-прусской армии и остановили ее наступление на Париж.

Бульденеж (фр. boule de neige — "снежный ком") — садовая декоративная форма калины; его крупные цветы соединяются в шарообразные соцветия, напоминающие снежки.

56… подобно воробьям Жанны д’Арк, садившимся на плечо Вокулерской девы и искавшим себе пропитание даже на ее груди… — Жанна д’Арк (ок. 1412–1431), — героиня французского народа, часто называемая Орлеанской девой; возглавила борьбу с англичанами на одном из последних этапов Столетней войны (1337–1453); одержав несколько побед и добившись перелома в войне, она попала в плен и была сожжена англичанами как колдунья (впрочем, некоторые историки это отрицают).

Жанну д’Арк иногда называют Вокулерской девой, поскольку немного севернее ее родного города Домреми (расположенного в департаменте Мёз, на левом берегу реки Мёз), в округе Коммерси (того же департамента), находится город Вокулер, в котором 14 мая 1428 г. она впервые заявила о себе, убедив коменданта местного замка проводить ее к дофину (будущему королю Карлу VII; 1403–1461; правил с 1421 г.) в город Шинон в долине Луары, его временную резиденцию.

один раз она попыталась поймать великолепную аталанту в бархатистом одеянии… — Аталанта (или "адмирал") — очень известный и распространенный в Европе вид бабочки.

другой раз — чудесного аполлона с золотой каймой… — Аполлон — крупная и очень красивая дневная бабочка из семейства парусников; встречается в Европе в равнинной местности и сосновых лесах.

57… великолепным экземпляром павлиноглазки. — Павлиноглазки (или сатурнии) — семейство крупных ночных бабочек (размах крыльев до 25 см); имеют на крыльях по одному крупному пятну, похожему на глаз, что объясняет их название.

58… убийцы их, подобно древним воинам, выросшим из зубов Кадмова дракона, истребили друг друга. — По древнегреческим преданиям, Кадм, сын финикийского царя Агенора, был послан отцом на поиски похищенной Зевсом Европы, дочери Агенора. После безуспешных розысков он пришел на указанное оракулом место в области Беотия в Средней Греции и убил чудовищного змея, задушившего его спутников. Затем Кадм, по совету богини Афины Палла-ды, покровительницы мудрости и воительницы, засеял поле зубами змея, и тут же из земли выросли вооруженные люди, вступившие в битву друг с другом. Пятеро оставшихся в живых стали основателями знатнейших родов в построенной Кадмом крепости (Кадмее), вокруг которой вырос город Фивы.

Конвент объявил жирондистов вне закона… — Конвент (точнее: Национальный Конвент) — высший представительный и правящий орган Франции во время Революции, избранный на основе всеобщего избирательного права и собравшийся 20 сентября 1792 г.; декретировал уничтожение монархии, провозгласил республику и принял решение о казни Людовика XVI; окончательно ликвидировал феодальные отношения в деревне; беспощадно боролся против внутренней контрреволюции и иностранной военной интервенции; осуществлял свою власть через созданные им комитеты и комиссии, а также через комиссаров, посылаемых на места и в армию; в 1795 г. после принятия новой конституции был распущен. Жирондисты — политическая группировка начального периода Французской революции, представлявшая интересы торговой и промышленной буржуазии (главным образом провинциальной), которая выиграла от перемен в стране и поэтому была готова их защищать; название получили от департамента Жиронда на юге Франции, откуда происходило большинство лидеров этой группировки; пользовались до лета 1793 г. преобладающим влиянием в Законодательном собрании и Конвенте и выступали против дальнейшего углубления Революции. В результате народного восстания 31 мая — 2 июня 1793 г. жирондистские депутаты были изгнаны из Конвента, часть их была позже арестована и казнена. После переворота 9 термидора уцелевшие жирондисты вернулись в Конвент, но самостоятельной роли они уже не играли.

затем приверженцы гильотины пожрали в свою очередь сентябрьских головорезов… — Приверженцами гильотины Дюма называет здесь якобинцев-робеспьеристов, которые с июля 1793 г. по июль 1794 г. обладали наибольшим влиянием в Конвенте и осуществляли жесточайший революционный террор (см. примеч. к с. 26).

О сентябрьских убийствах см. примеч. к с. 45.

потом, наконец, наступил день 9 термидора, и Франция, еще не оправившаяся от революционных потрясений, получила некоторую передышку. — 9—10 термидора II года Республики (27–28 июля 1794 г.) в Париже произошел государственный переворот: была свергнута диктатура сторонников Робеспьера. Переворот явился следствием кризиса якобинской диктатуры и противоречий во французском обществе. К лету 1794 г. задачи Революции были в основном решены, военные победы обеспечили безопасность Франции и Республики. Однако политика якобинцев не улучшила положение беднейших слоев города и деревни, которые перестали их поддерживать. Собственнические слои были тоже недовольны социально-экономической политикой робеспьеристов, желали прекращения Революции, чтобы беспрепятственно пользоваться богатствами, приобретенными в результате ее. Всеобщее недовольство вызывал жестокий террор. В этих условиях термидорианский блок, объединивший против якобинцев-робеспьеристов представителей самых различных политических направлений, был поддержан большинством Конвента — т. н. Болотом. 9 термидора Робеспьер и его сторонники потерпели поражение в Конвенте, были объявлены вне закона и 10 термидора без суда обезглавлены. В этот же день была разогнана Парижская коммуна. К власти во Франции безраздельно пришла крупная буржуазия.

59… эмигранты не могли получать средства из Франции, их имущество было конфисковано, объявлено собственностью нации и подлежало продаже в революционном порядке. — 14 августа 1792 г., вскоре после событий 10 августа, Законодательное собрание издало серию декретов, направленных против аристократов, в том числе декрет о конфискации земель эмигрантов; земли эти объявлялись национальными имуществами и назначались к продаже.

62… Наступила пора экспедиции Бонапарта в Египет… — Экспедиция французской армии в Египет в 1798–1801 гг. была осуществлена по инициативе и под командованием Наполеона Бонапарта (сам он оставался там до осени 1799 г.). Это предприятие имело целью завоевание новой колонии, защиту интересов французских коммерсантов в Восточном Средиземноморье и создание плацдарма для борьбы с Англией на Востоке, прежде всего базы для дальнейшего наступления на Индию, главную английскую колонию. В результате уничтожения французского флота в битве у Абукира французские войска, завоевавшие Египет, оказались там отрезанными от своей страны и их попытка дальнейшего продвижения на Восток окончилась неудачей. После отъезда Бонапарта и нескольких поражений они в 1801 г. вынуждены были сдаться англичанам.

Лишенные своего полководца, французы терпели поражения в Италии и Германии. — После отплытия армий Бонапарта в Египет (май 1798 г.) в Европе в конце этого года началась война Франции со второй европейской коалицией (1798–1801), в которую входили

Австрия, Англия, Неаполитанское королевство, Россия, Турция и другие государства. Военные действия велись на огромной территории от Южной Италии и островов Балканского полуострова до голландского побережья Северного моря. Во время кампании 1799 г. французы после первых их успехов были вследствие побед А.В.Суворова летом того же года вытеснены из Италии, а созданные там республики, вассальные по отношению к Франции, ликвидированы. Таким образом, завоевания Бонапарта, позволившие успешно завершить войну с первой коалицией (1792–1797), были потеряны. Начавшееся в феврале 1798 г. вторжение французских войск в Южную Германию было успешно отражено австрийцами в марте. Второе наступление французов потерпело поражение в ноябре — декабре, и все их позиции за Рейном были потеряны; правда, французские войска успешно отразили высадку англичан и русских в Голландии и удержали за собой Швейцарию, но в целом кампания 1799 г. была ими проиграна. Однако главной причиной этих поражений было не столько отсутствие Бонапарта, сколько неудачная стратегия Франции, разбросавшей свои войска по удаленным военным театрам и поставившей себе задачи, которые не соответствовали ее силам.

Во Франции Директория делала глупость за глупостью. — Директория — правительство Французской республики, действовавшее, согласно Конституции III года Республики (1795), с 4 ноября 1795 до 10 ноября 1799 г.; состояло из пяти директоров, выбиравшихся представительными учреждениями — Советом пятисот и Советом старейшин. Конец режиму Директории положил государственный переворот 18 брюмера, совершенный Наполеоном Бонапартом. Политика Директории в целом велась в интересах крупной буржуазии Франции, однако разорение страны, внутренние восстания и военные поражения привели к утрате доверия и разрыву французской буржуазии с этим правительством, что обеспечило успех государственного переворота Бонапарта.

Бонапарт вернулся из Египта… — В ходе Египетской экспедиции, в августе 1799 г., получив сведения о бедственном положении и поражениях Франции в войне против второй европейской коалиции, Бонапарт бросил свои войска и тайно отплыл на родину, чтобы захватить там власть. 8 октября 1799 г. он высадился во Франции, а 16 октября прибыл в Париж.

совершил государственный переворот 18брюмера… — 18–19 брюмера VIII года Республики (9—10 ноября 1799 г.) Бонапарт произвел в Париже государственный переворот, заставив уйти в отставку Директорию и разогнав военной силой Совет пятисот и Совет старейшин, и установил режим личной власти. Однако формально республиканское устройство продолжало существовать, и даже после провозглашения в декабре 1804 г. Империи государственные акты издавались первое время от имени Республики.

стал первым консулом… — Согласно французской Конституции VIII года Республики, которая была спешновыработана после переворота 18 брюмера и введена в действие 24 декабря 1799 г., еще до утверждения ее народным голосованием, исполнительная власть вручалась трем консулам. По закону они должны были избираться

Сенатом, но первый раз были названы самой Конституцией. Первый консул — Бонапарт — обладал всей полнотой власти; второй и третий имели лишь совещательный голос: они скрепляли своей подписью решение главы консульской коллегии, могли заявлять свое несогласие с его мнением, но слово первого консула оставалось решающим.

и выиграл битву при Маренго. — 14 июня 1800 г., скрытно перейдя Альпы и зайдя в тыл австрийской армии, Бонапарт разгромил ее у селения Маренго в Ломбардии. Тем самым господство французов в Северной Италии, утраченное в результате побед Суворова и разгрома Неаполитанской революции в 1799 г., было восстановлено.

Встречались еще оптимисты, утверждавшие, будто молодой генерал действует в интересах Бурбонов… — Среди роялистов, особенно в эмигрантских кругах, такое мнение было довольно широко распространено. Людовик XVIII даже письменно обращался к Бонапарту с призывом восстановить монархию. Однако первый консул ответил категорическим отказом.

Бурбоны — королевская династия (младшая ветвь Капетингов), правившая во Франции в 1589–1792, 1814–1815 и 1815–1830 гг.

Европа дрожала перед победителем битв у Лоди, Пирамид и Маренго. — Лоди — город в Северной Италии, на реке Адда (провинция Милан), место сражения, где во время первой своей Итальянской кампании 10 мая 1796 г. Бонапарт одержал победу над австрийскими войсками.

Битва у Пирамид — сражение 21 июля 1798 г. (во время Египетской экспедиции) в окрестности Каира, в котором Бонапарт разбил войско местных феодалов, в результате чего французская армия заняла Каир.

…в 1802 году… двери Франции вновь открылись для эмигрантов… — Установив режим личной власти, Бонапарт, по сути дела, подавил Французскую революцию, хотя за время Консульства и Империи юридически оформил ее результаты. Новый правитель Франции, задумав провозгласить империю, стремился собрать вокруг себя все силы из собственнических слоев, которые могли бы поддержать его политику, в том числе и роялистов. Поэтому уже в начале 1800 г. стали составлять списки эмигрантов, которым позволялось вернуться. Первоначально их насчитывалось до 100 тысяч человек. Согласно постановлению от 24 вандемьера IX года Республики (20 октября 1800 г.), списки сократились до 52 тысяч. В дальнейшем возвратилось еще свыше 140 тысяч, и все они на родине поступали под надзор полиции. Наконец, 6 флореаля X года Республики (26 апреля 1802 г.) был издан сенатский указ об амнистии всем эмигрантам, если они возвратятся до 23 сентября. Эмигрантам было даровано полное прощение за их выступления против Республики и возвращено еще не распроданное имущество. В результате произошло примирение большинства роялистов с новым режимом. Многие из них пошли на службу при дворе, в администрации и армии, и Наполеон относился к этому весьма благосклонно. Однако амнистии не подлежали вожди роялистских отрядов, сражавшихся против Франции, и их агенты, возбуждавшие восстания внутри страны. Въезд в страну был воспрещен 3 373 эмигрантам.

два поместья в Нормандии и три в Турене и Бретани за бесценок попали в руки спекулянтов… — Нормандия — см. примеч. к с. 22. Турен — см. примеч. к с. 47.

Бретань — историческая провинция в Северо-Западной Франции, расположенная на одноименном полуострове; подразделяется на Верхнюю и Нижнюю Бретань; название ее связано с кельтским племенем бриттов, переселившихся сюда из Англии в V–VI вв.; в 845–849 гг. образовалось самостоятельное Бретонское герцогство; со второй пол. XII до кон. XIII в. оно стало вассалом английских королей, позднее — французских; в 1491 г. была установлена личная уния Бретани с Францией; в 1532 г. она была окончательно присоединена к Франции, став ее провинцией, сохранив, однако, некоторые права самоуправления вплоть до Великой французской революции; в период Революции была разделена на департаменты; в настоящее время ее территория охватывает департаменты Фини-стер, Морбиан, Кот-д’Армор и Иль-и-Вилен.

69… надеюсь, что король Людовик Восемнадцатый возвратится во

Францию… — Людовик XVIII — Луи Станислас Ксавье (1755–1824), король Франции в 1814–1815 и 1815–1824 гг.; третий внук Людовика XV, носивший титул графа Прованского; в 1791 г. бежал из Франции и считался главой контрреволюционной эмиграции; после казни Людовика XVI, своего старшего брата, провозгласил себя регентом при малолетнем племяннике, считавшемся роялистами законным королем Людовиком XVII, а после сообщения о его смерти в тюрьме (1795) — французским королем; занял престол после падения Наполеона I; во Время Ста дней бежал в Бельгию и вернулся во Францию с войсками иностранных государств; сумел понять невозможность возвращения к дореволюционным порядкам, и первоначально его политика отличалась умеренностью, но с 1820 г. в ней возобладали реакционные тенденции.

Бонапарт сначала был главнокомандующим, потом стал консулом, затем — первым консулом… — В день переворота 18 брюмера VIII года (10 ноября 1799 г.) были "избраны" три временных консула: Бонапарт, Э.Ж.Сиейес (1748–1836) и Р.Дюко (1747–1816), и лишь через месяц, 21 фримера (12 декабря), новой конституцией были назначены первый консул Бонапарт, второй консул ЖЖ.Р.Камба-серес (1753–1824) и третий консул Ш.ФЛебрён (1739–1824).

75… она проведет семь или восемь месяцев в Йере, в Ницце или в Пизе. — Йер — курортный город во Франции, на побережье Средиземного моря, в 20 км к востоку от Тулона.

Ницца — город и порт на юго-востоке Франции, на Средиземном море, в 120 км северо-восточнее Тулона; аристократический курорт; во время событий, описанных в повести, входила в состав Пьемонта.

Пиза — город в Италии, в области Тоскана, расположенный недалеко от впадения реки Арно в Лигурийское море; в древности и средние века центр морской торговли; с XII в. городская республика; с нач. XV в. присоединена к владениям Флоренции.

76 Шевалье — рыцарь, кавалер; низший дворянский титул в дореволюционной Франции.

77… уехал на Гваделупу и… раз в десять увеличил свое состояние… —

Гваделупа — французское владение в. центральной части архипелага Малых Антильских островов в Карибском море; состоит из двух больших островов (Гранд-Тер и Бас-Тер); в 1493 г. было открыто Христофором Колумбом; с 1635 г. началось его заселение в основном французскими колонизаторами; с 1674 г. было объявлено собственностью французской короны; начиная со второй пол. XVIII в. между французами и англичанами шла упорная борьба за владение этой территорией, которая попеременно захватывалась государ-ствами-соперниками; по Парижскому договору в 1815 г. это владение было окончательно возвращено Франции; в 1946 г. оно получило статус заморского департамента Франции.

80… волшебная фея была перед ним. — Фея — по поверьям кельтских и романских народов, сверхъестественное существо женского пола, способное творить чудеса, делать людям добро и зло; в сказках — волшебница.

фантастические творения Оссиана или Гёте. — Оссиан — легендарный кельтский воин и бард, живший в III в. н. э. в Ирландии и воспевавший подвиги своего отца Финна (Фингала) и его дружины. Сказания о них существовали в Шотландии и Ирландии в устной традиции, некоторые из них были записаны не позднее XII в. Художественной особенностью их были лиризм и мечтательность. Пользуясь этими древними сказаними, шотландский поэт и собиратель фольклора Джеймс Макферсон (1736–1796) выпустил в 1765 г. известную литературную мистификацию "Сочинения Оссиана, сына Фингала" ("The works of Ossian, the son of Fingal"), якобы обнаруженные им в горной Шотландии и переведенные с гэльского языка. Сомнения в подлинности поэм Оссиана были высказаны уже вскоре после их опубликования, а в XIX–XX вв. было доказано, что они подложны. Тем не менее сборник Макферсона оказал очень большое влияние на мировую романтическую литературу.

Так, подражанием ему явилось литературное течение в Германии 70—80-х гг. XVIII в., в котором участвовал молодой Гёте (одну из оссиановский поэм он включил в свой роман "Страдания молодого Вертера", 1774). Представители этого течения ("буря и натиск") поэтизировали героические деяния, сильные страсти, отстаивали народность и национальное своебразие в искусстве.

Гёте, Иоганн Вольфганг (1749–1832) — немецкий поэт и мыслитель, представитель Просвещения, один из основоположников немецкой литературы нового времени.

86… погибшего во время осады Маона. — Маон — главный город и крепость на испанском острове Менорка в Средиземном море; с нач. XVIII в. принадлежал англичанам; в 1756 г. во время Семилетней войны 1756–1763 гг. был занят французскими войсками, но после заключения мира возвращен Англии.

87… дала ей нюхательной соли… — Нюхательная соль — вещество с резким запахом, ранее употреблявшееся в медицине для приведения больного в чувство.

95 …в маленькой деревушке Эджуэр, расположенной в двух милях от

Хендона. — Эджуэр — селение в окрестности Лондона, к северо-западу от Хендона.

раздался звук колокольчика ризничего… — Ризничий — заведующий имуществом церкви.

У католиков передвижение священника к месту исполнения таинства причастия и обратно сопровождается звуком колокольчика.

священник с облаткой на блюде… — Облатка — тонкий круглый хлебец из пресного пшеничного теста, употребляемый католиками при причащении. 4

Причащение (евхаристия) — одно из христианских таинств: вкушение верующими во время церковного богослужения хлеба и вина, воплощающих тело и кровь Христа.

Согласно представлениям христианства, получение верующими причастия перед смертью очищает их от грехов и облегчает им вхождение в царство небесное.

97… Разве Господь не творил чудес… когда Мария просила за своего брата… — Речь идет о рассказанном в Новом Завете воскрешении Иисусом Христом его друга Лазаря из Вифании; к умирающему его призывали сестры Лазаря — Мария и Марфа (Иоанн, 11: 1—46).

когда Иаир просил за свою дочь. — Иаир — в Новом Завете один из начальников синагоги, призывавший Иисуса к своей умирающей дочери; придя к нему, Иисус Христос воскресил умершую девушку (Марк, 5: 22, 35–43; Лука, 8: 41–42, 49–56).

101 Анемоны (или ветреницы) — род трав (изредка полукустарников) семейства лютиковых; распространены по всему миру; некоторые их виды культивируют как разноцветущие декоративные растения.

103… кошелек филейной работы… — Филейная работа (от фр. filet — "сетка") — вышивка на сетке, сделанной путем выдергивания ниток из ткани.

104… общее пристанище, где прах обращался в прах… — Согласно Библии, "создал Господь Бог человека из праха земного" (Бытие, 2: 7). Изгоняя Адама из рая и предрекая ему грядущую смерть, Бог сказал: "прах ты, и в прах возвратишься" (Бытие, 3: 19).

110… г-жа Дюваль жила в Сити… — Сити — один из старейших рай онов Лондона, расположен в восточной его части; ныне деловой центр, где помещаются резиденция лорда-мэра Лондона, Английский и прочие банки, биржа, судовые и адвокатские конторы и т. д.

113 Бизань-мачта — третья мачта от носа корабля.

116… предложив ей взять отдельное купе… — Купе — здесь: изолиро ванная двухместная кабина внутри дилижанса.

там ей будет не хуже, чем в коляске или в берлине… — Берлина — четырехколесная дорожная коляска на рессорах, со снимающимся верхом, с двумя сиденьями и стеклянными окнами; была изобретена в Берлине и потому получила такое название.

120… Средиземное море — это… жилище белокурой капризной Амфит риты… — Амфитрита — в греческой мифологии одна из морских богинь, супруга Посейдона.

тогда как океан — это старый Нептун, раскачивающий мир своими руками. — Нептун — бог древних римлян, владыка морей, отождествлявшийся ими с греческим олимпийским богом моря Посейдоном. У древних греков Посейдон имел прозвище "колеба-тель земли".

так же Поль и Виргиния поклялись перед лицом подобного зрелища любить друг друга вечно и никогда не разлучаться. — Имеются в виду герои романа "Поль и Виргиния" (1787), автором которого был французский писатель Бернарден де Сен-Пьер, Жак Анри (1737–1814). Небольшой роман, принесший его автору широкую известность, — это идиллия, которая повествует о счастье жить по законам "природы и добродетели", о трогательной дружбе и любви двух юных существ, выросших на лоне природы, свободных от сословных предрассудков; стиль его отмечен патетической чувствительностью.

Бедные зимородки! — Влюбленные сравниваются здесь с персонажами греческого мифа, согласно которому Кейк — сын Эосфора, божества утренней звезды, т. е. планеты Венеры, и Алкиона — дочь бога ветров Эола, так сильно любили друг друга, что, когда Кейк не вернулся из морского путешествия, Алкиона бросилась в море. Боги превратили супругов в зимородков (другое название зимородков — алкионы). Существовала и менее романтическая версия мифа: супруги были превращены в птиц за то, что они возгордились своим счастьем и именовали себя Зевсом и Герой.

Зимородки — семейство птиц из отряда воробьиных, группы легкоклювых; характеризуются большим прямым четырехгранным клювом, большой головой и коротким хвостом. Многие виды их питаются рыбой, поэтому держатся у воды.

122… консулат… имеет своей целью монархию… — 8 мая 1802 г. консульство Наполеона было продлено еще на один срок (вплоть до 1819 г.!), а 18 мая 1804 г. он был провозглашен императором французов.

располагая средствами, пенсионами, должностями и майоратами… — Майорат — имение, переходящее в порядке наследования только к старшему сыну владельца или к старшему мужчине в роде.

123… выразила недовольство морским бризом. — Бриз — ветер, дующий на побережье морей или озер с суточной сменой направления и возникающий от неодинакового нагревания суши и воды: днем дует с моря на сушу (морской бриз), ночью — с суши на море (береговой бриз).

124… остановились лишь в Бове… — Бове — старинный город в Северной Франции, в 80 км севернее Парижа, по дороге на Булонь; торговый и промышленный центр.

127… Бонапарт не был, как утверждали раньше, безродным корсикан цем… один из его предков был в 1330 году флорентийским подеста, имя его значилось в Золотой книге Генуи на протяжении четырехсот лет… — Флоренция — древний город в Центральной Италии, ныне главный город области Тоскана; основан ок. 200 г. до н. э.; с XI в. крупный международный центр; с 1115 г. фактически независимая городская республика, в которой с 1293 г. власть принадлежала торговым и финансовым цехам; с 1532 г. столица Тосканского герцогства; в 1807–1814 гг. входила в состав наполеоновской империи; в 1859 г. присоединилась к королевству Пьемонт, в 1865–1871 гг. столица объединенного Итальянского королевства.

Подеста — высшее административное лицо в городских республиках Италии в XII — нач. XVI в. Во Флоренции эта должность была установлена в 1207 г.

"Золотая книга" — составленный в 1315 г. в Венеции список семейств, имевших полные политические права: право избирать и быть избранным, право глав этих семейств заседать в высшем органе Венецианской республики — Большом совете. Всего в "Золотой книге" было ок. 2 000 фамилий; иногда за особые заслуги перед Республикой по решению Большого совета отличившиеся включались в число полноправных привилегированных вместе с потомством и их имена заносились в "Золотую книгу".

После вступления войск Французской республики в Венецию в 1797 г. эта книга была торжественно сожжена.

Сведений о наличии такой книги в Генуе не обнаружено.

Генуя — древний портовый и промышленный город в Северной Италии на берегу Лигурийского моря, в XVIII–XIX вв. Мощная крепость; в раннее средневековье первенствовала в морской торговле со странами Северной Африки, восточного Средиземноморья и Черного моря; подчинила себе лигурийское побережье, имела многочисленные города-колонии; по политическому устройству представляла собой аристократическую республику; в XIV–XV вв. начался ее упадок; в 1797 г. была завоевана Бонапартом и стала центром вассальной Лигурийской республики; в 1805–1814 гг. принадлежала Франции; затем вошла в состав королевства Пьемонт, а в 1860 г. — единого Итальянского королевства.

а дед, маркиз де Буонапартесоставил реляцию относительно осады Рима коннетаблем Бурбоном. — Буонапарте — знатные итальянские семьи, известные с кон. XV в. и выстроившие себе дворцы в Риме в течение XVI в.; жили также и во Флоренции.

Род Буонапарте возводил свое происхождение к XI в., но первые документы с упоминанием его относятся к кон. XV в.; сведения о том, что некая ветвь этого семейства переселилась на Корсику в 1512 г., появились лишь в XIX в., когда отпрыск корсиканских Буонапарте стал императором Наполеоном I, и потому довольно ненадежны.

После жестоких поражений французов в т. н. Итальянских войнах со Священной Римской империей и Испанией за господство над Италией (1494–1559) в нач. XVI в. многие итальянские монархи, в том числе и папа, боясь усиления могущества императора Карла V, стали, хотя и тайно, стремиться к альянсу с Францией. В ответ на это император предоставил командующему имперскими войсками в Италии герцогу Карлу Бурбонскому (1490–1527), бывшему коннетаблю (главнокомандующему) Франции (он перешел на сторону Империи в 1523 г.), право действовать самостоятельно. Армия жила поборами с жителей и в 1527 г. двинулась на Рим. При осаде Рима, но до его штурма, коннетабль Бурбон погиб, войско избрало нового командующего, и в мае 1527 г. Рим был взят.

они, как Ромео и Джульетта, принесли в глубине души клятву, над которой даже смерть не властна. — Ромео и Джульетта — герои одноименной трагедии Шекспира (см. примеч. к с. 186), юноша и девушка, любовь которых из-за вражды их семей кончилась трагически. Тема любв^ и смерти проходит через всю пьесу, ее герои неоднократно говорят, что они предпочитают смерть разлуке.

128 …в восхитительном мундире, мундире бригадира гидов… — Бригадир — унтер-офицерский чин во французской кавалерии и жандармерии.

Гиды — здесь: особые команды, появившиеся в XVIII в. для указания войскам пути на местности (другие названия: "направляющие", "проводники", "разведчики"). Во французской армии в 1792–1795 гг. гиды были объединены в специальные роты, которые по мере развития штабной службы превратились в конвой главнокомандующего, формируемый из отборных кавалеристов.

129… была представлена г-же Луи Бонапартснискавшей во Франции популярность под именем королевы Гортензии… — Во Франции замужнюю женщину нередко называют не только по фамилии, но и по имени супруга.

Госпожа Луи Бонапарт, называемая обычно в литературе королева Гортензия, — Гортензия (Ортанс) де Богарне (1783–1837), дочь Жозефины и падчерица Наполеона; с 1802 г. жена его брата Луи (1771–1846), короля Голландии (1806–1810); мать Луи Наполеона Бонапарта (1808–1873), будущего Наполеона III (1852–1870); поэтесса и музыкантша; после падения Империи была изгнана из Франции.

В венсенских рвах был расстрелян герцог Энгиенский. — Луи Антуан Анри де Бурбон-Конде, герцог Энгиенский (1772–1804) — французский принц, последний представитель дома Конде (младшая ветвь Бурбонов); в первые дни Революции, в июле 1789 г., вместе с отцом эмигрировал сначала в Бельгию, затем в Швейцарию, Италию, Германию; с 1792 г. сражался вместе с дедом и отцом в рядах корпуса дворян-роялистов под командованием деда ("армии Конде") против революционной Франции; после подписания Люне-вильского мира (1801) и роспуска эмигрантского корпуса поселился в герцогстве Баден. В марте 1804 г. Жорж Кадудаль (1771–1804), один из руководителей контрреволюционных мятежей во Франции, арестованный как организатор заговора против Наполеона, дал показание, что заговорщики ожидали прибытия некоего французского принца. 15 марта герцог Энгиенский был по распоряжению Наполеона арестован французскими кавалеристами и вывезен во Францию. В Венсенском замке был организован военно-полевой суд, и в ночь с 20 на 21 марта герцог был расстрелян по обвинению в получении субсидий от Англии и заговоре против Наполеона. Венсен — старинное королевское владение к востоку от Парижа (ныне в черте города); включает: замок-крепость (построен в XIV в., с XVII в. — государственная тюрьма), дворец (построен в сер. XVII в.), лес (ныне общественный лесопарк).

130… В древности подобная коммерция была уделом жителей Тира, в средние века — жителей Пизы, Генуи, Венеции… — Тир — город и порт в Финикии; крупный торговый центр; основан в IV тыс. до н. э.; ныне — город Сур в Южном Ливане.

Пиза — см. примеч. к с. 75.

Генуя — см. примеч. к с. 127.

Венеция — город и порт в Северной Италии, административный центр области Венето; возник в V в. на островах Адриатического моря, лежащих поблизости от континентального берега; в раннее средневековье независимая аристократическо-купеческая республика, завладевшая после сокрушения своей соперницы Генуи в XIII–XIV вв. европейской морской торговлей со странами восточной части Средиземного и Черного морей; владела большими землями в Италии, на Балканском полуострове и средиземноморских островах; с кон. XV в. начался упадок ее как центра мировой торговли в связи с турецкими завоеваниями в Юго-Восточной Европе и перенесением после великих географических открытий главных торговых путей в Атлантику; в XVI в. утратила положение великой державы, но сохранила независимость до 1797 г., когда вошла в состав Австрийской монархии; в 1805–1814 гг. принадлежала вассальному по отношению к Франции Итальянскому королевству, а затем снова была включена в состав Австрийской империи; в 1866 г. была присоединена к единому Итальянскому королевству.

злосчастная идея путешествия на Антильские острова… — Антильские острова — архипелаг в западной части Атлантического океана; отделяют собственно океан от Карибского моря и Мексиканского залива; включают две части: Большие Антильские острова, расположенные у берегов Северной Америки (к ним относятся Куба, Гаити, Ямайка, Пуэрто-Рико), и Малые Антильские, лежащие к юго-востоку, частично у берегов Южной Америки.

смирившись с такого рода золотой серединой… — "Золотая середина" ("аигеа mediocritas") — крылатое выражение из второй книги "Од" (10, 5) древнеримского поэта Квинта Горация Флакка (65—8 до н. э.), означающее умеренность, чуждый крайности и риска образ жизни или действий.

131… рассчитывал взойти на судно в Плимуте… — Плимут — город и главный порт на юго-западе Англии; расположен на полуострове Корнуэлл; военно-морская база, центр рыболовства и военного судостроения.

132… пытались отодвинуть, как Сизиф — свой камень… — Сизиф — герой древнегреческой мифологии, знаменитый хитрец и обманщик; в наказание за совершенные преступления был осужден в подземном царстве вечно втаскивать на гору огромный камень; однако в последнюю минуту камень вырывался у него из рук и скатывался вниз.

134… нашел что-то подходящее в доме № 5 на улице Кок-Сент-Оноре. — Улица Кок-Сент-Оноре — см. примеч. к с. 19.

заказал себе место в мальпосте, отбывавшем в Булонь… — Мальпост — почтовая карета во Франции в XV–XVIII вв.; сначала перевозила только легкую почту, а затем и пассажиров.

135… он садится в кабриолет. — Кабриолет — легкий одноконный двухколесный экипаж.

тронулся в сторону улицы Сент-Оноре. — Улица Сент-Оноре — одна из центральных в Париже; ведет от дворцов Лувр и Пале-Рояль к западным предместьям города.

сунула в руку овернца всю мелочь… — Овернец — уроженец исторической провинции Овернь в Центральной Франции. В XVIII–XIX вв. это был отсталый, захолустный район страны, поэтому овернцы часто занимались отхожими промыслами: в Париже, в частности, они были посыльными, носильщиками и т. д.

140 …в Писании сказано, что Господь победил смерть. — Имеется в виду

Священное Писание — главная религиозная книга христиан; состоит из Ветхого Завета и Нового Завета.

Здесь, вероятно, имеются в виду евангельские рассказы о предсказании Иисусом своей смерти и своего воскресения (Матфей, 20: 18; Марк, 10: 34), а также рассказы всех канонических евангелий о воскресении Христа и о воскрешении им умерших.

143… сорвал несколько листочков с розового куста и гелиотропа… — Гелиотроп — род кустарников, полукустарников и трав семейства бурачниковых, цветы которых постоянно поворачиваются к солнцу.

великолепный, полностью загруженный бриг… — Бриг — в XVIII–XIX вв. небольшой боевой парусный двухмачтовый корабль, предназначенный для дозорной, посыльной и других служб и крейсерских операций; имел на вооружении до 10–24 пушек; корабли этого класса использовались также и как коммерческие суда.

144 …На такое они могли пойти разве что ради короля Георга. — Имеется в виду Георг III (1738–1820) — английский король и курфюрст германского государства Ганновер в 1760–1820 гг.; стремился к личному правлению страной; периодически страдал умопомешательством и в 1811 г. окончательно сошел с ума; в годы его царствования Англия стала ведущим участником европейских коалиций против революционной, а потом наполеоновской Франции.

это пакетбот, пригодный для перевозки как пассажиров, так и торговых грузов. — Пакетбот — в XIX в. парусное или паровое судно, совершавшее между отдельными портами регулярные рейсы для перевозки грузов, почты и пассажиров.

147… письмо было отправлено из Гавра. — Гавр — город и один из крупнейших портов на северо-западе Франции; расположен в Нормандии, в устье Сены; возник в нач. XVI в. на месте рыбачьего поселка; в XVI–XVII вв. достиг расцвета благодаря рыболовецкому промыслу и торговле с Африкой и Америкой; в XIX в. стал военным портом.

148… два корабля, лежащие в дрейфе… — "Лежать в дрейфе" означает расположить паруса таким образом, чтобы одни сообщали ему движение вперед, а другие — назад. Таким образом, корабль, попеременно совершая движения в противоположные стороны, в итоге остается на месте.

один из которых направляется в Пуэнт-а-Питр… — Пуэнт-а-Питр — самый крупный город и порт на Гваделупе; расположен на юго-западном побережье острова Гранд-Тер.

149… Он тоже оставил, в Грейвсенде, любимую женщину. — Грейв сенд — город и порт в Юго-Восточной Англии (графство Кент); расположен в окрестности Лондона, несколько ниже его по течению Темзы.

159… оно слишком прекрасно для женщины и достойно стать даром для

Богоматери Льесской, Лоретской или Мон-Кармельской. — Льес — селение во Франции, в департаменте Эна, в 15 км к северо-востоку от города Лан; известно церковью Богоматери Льесской, построенной в XIII в. в готическом стиле и ставшей местом паломничества. Хранившаяся в церкви статуя Богоматери (XII в.) считалась чудотворной. По преданию, эту статую из тропического черного дерева (считалось, что оно росло в библейском раю) вырезала сама Богоматерь, чтобы помочь двум братьям-рыцарям обратить в христианство дочь пленившего их султана. Затем Богоматерь перенесла девушку, братьев и статую в Льес. Во время Революции статуя была уничтожена, и сохранился лишь небольшой ее фрагмент; его вделали в новую фигуру, которой поклонялись в Льесе во времена Дюма. Паломников привлекала в Льес также картина с изображением Девы Марии, подаренная королем Людовиком XIII (1601–1643) и королевой Анной Австрийской (1601–1666).

Согласно преданию, когда возникла угроза разрушения турками дома, в котором некогда жила Богоматерь, этот Святой дом (Santa Casa) из иудейского города Назарет был перенесен ангелами, исполнявшими божественное повеление, сначала (1241) в Далмацию, а затем (10 декабря 1295 г.) в Италию, в лавровую рощу (лат. lauren-tum). Рядом со Святым домом возник небольшой городок, носящий название Лорето (провинция Марке, недалеко от города Анконы). Лоретская христианская святыня привлекала к себе многочисленных паломников; в кон. XV в. это чудо было признано папой Сикстом IV, и в честь него и в других странах, в частности во Франции, в Париже, были воздвигнуты церкви Лоретской Богоматери; они были весьма почитаемы.

Кармель (Кармил) — горный массив в Палестине, согласно преданию, место религиозной деятельности Илии Пророка и Иоанна Крестителя. В 1159 г. там был основан монастырь ордена Богоматери Кармельской; храм его многократно разрушался и перестраивался; современный вид приобрел лишь в 1828 г.

161… нас собрали по поручению префекта полиции… — Во время прав ления Наполеона (как консула, так и императора) существовало министерство общей полиции, ведавшее борьбой с уголовными преступлениями, политическим сыском и государственной безопасностью, а также (частично) заграничной разведкой. В его распоряжении находилась полиция городов с населением более 100 тысяч человек. В прочих населенных пунктах полиция подчинялась мэрам и их помощникам. Париж был подчинен особому режиму и имел своего полицейского начальника — префекта полиции.

в районе Азорских островов на 32° широты и 420 долготы… — Азорские острова — архипелаг в западной части Атлантического океана; важный промежуточный пункт на морском пути из Европы в Америку; принадлежит Португалии.

169… делая около десяти узлов… — Узел — единица скорости в мор ской навигации, соответствующая одной миле в час (1,852 км/час).

взгляды были устремлены к архипелагу, до которого по траверзу корабля оставалось еще четыре-пять льё. — Траверз — направление, перпендикулярное курсу корабля.

Расстояние от судна до объекта на траверзном направлении является кратчайшим.

Бриг шел под гротом и грот-марселями. — Грот (гол. groot — "большой") — прямой, самый нижний парус на грот-мачте (второй от носа корабля).

Грот-марсель — второй снизу прямой парус грот-мачты.

174… прямо напротив нашего бушприта… — Бушприт (гол. boegspriet от boeg — "нос" и spriet — "пика") — горизонтальный или наклонный брус, выступающий с носа судна вперед и служащий для несения передних парусов.

грот-мачта заслоняет его от нас… — Грот-мачта — вторая мачта от носа корабля; на трехмачтовом корабле обычно самая высокая; несет прямые паруса.

это между трапом и вантами бизань-мачты. — Трап — судовая лестница для сообщения между помещениями или открытыми участками на палубах, в надстройках и рубках.

Ванты — стоячие снасти, поддерживающие мачты и стеньги.

вот, значит, почему она просила Бога простить ее! — Самоубийство в христианской религии считается одним из тягчайших грехов.

АМОРИ

Тонкая психологическая повесть Дюма "Амори" ("Агпаигу"), заглавный герой которой, пытаясь сохранить преданность умершей невесте, борется со своей зарождающейся новой любовью, впервые публиковалась в газете "Пресса" ("La Presse") с 29.12.1843 по 04.02.1844 г.

Время действия: май 1838 — апрель 1840 гг.

Первое книжное издание: Paris, H.Souveraln, 1844, 8vo, 4v.

Интересно отметить, что один из центральных персонажей повести, доктор д’Авриньи, фигурирует также и в романе Дюма "Граф де Монте-Кристо" (1844–1846), где о нем сообщается: "Доктор, один из известнейших врачей того времени… обладал почти чудодейственным даром все угадывать; он был из тех врачей, которые лечат телесные болезни моральным воздействием" (часть IV, глава XV). Там же говорится и о семейной трагедии д’Авриньи: "У него была дочь… она была рождена от чахоточной матери, и его жизнь проходила в непрерывной тревоге за эту девочку"; названы и имена его дочери и племянницы: Мадлен и Антуанетта.

При подготовке к изданию в настоящем Собрании сочинений перевод повести был сверен по изданию: Paris, Calmann-Levy, 1898 и впервые выходит в полном объеме.

177… нужно отправляться за пятьсот льё, чтобы побеседовать. —

Льё — см. примеч. к с. 40.

24-878

вынуждая время от времени каждую группу бросать свое слово в эту бочку данаид, называемую беседой. — Данаиды — пятьдесят дочерей царя Даная, правнука Зевса; они бежали вместе со своим отцом от преследования двоюродных братьев, пятидесяти сыновей брата Даная — царя Египта, желавших вступить с ними в брак. Найдя приют в Аргосе, девушки все же были вынуждены, чтобы купить мир для приютивших их граждан, выйти замуж за сыновей Египта; но после свадьбы, ночью, по приказу отца, все они, кроме одной, закололи своих мужей кинжалами.

По приговору богов они были после смерти обречены в подземном царстве наполнять водой бездонную бочку.

178… Руссо наградил его званием гражданина… — Руссо, Жан Жак

(1712–1778) — французский философ, писатель и композитор, сыгравший большую роль в идейной подготовке Великой французской революции.

Вольтер предсказал, что он будет поэтом… — Вольтер (настоящее имя — Франсуа Мари Аруэ; 1694–1778) — французский поэт, писатель и философ-просветитель; сыграл огромную роль в идейной подготовке Великой французской революции.

Франклин рекомендовал ему быть честным человеком. — Франклин, Бенджамин (1706–1790) — американский ученый, естествоиспытатель (известен своими трудами по электричеству; изобрел громоотвод) и экономист, публицист, писатель и государственный деятель; участник борьбы североамериканских колоний Англии за независимость; был решительным врагом рабства, требовал его отмены; участвовал в подготовке Декларации независимости; в 1776–1785 гг. был дипломатическим представителем США во Франции.

…Он говорил о безжалостном девяноста третьем годе так, как граф де Сен-Жермен говорил о проскрипциях Суллы, о бойнях Нерона. — События 1793 года (особенно его второй половины) стали кульминацией Французской революции. К власти тогда пришли якобинцы (см. примеч. к с. 26), которые с чудовищной жестокостью вели борьбу с внешней и внутренней контрреволюцией. Одним из средств этой борьбы были беспощадные революционные суды, по приговорам которых казнили множество людей. К весне 1794 г. революционный террор вылился в беспринципную борьбу за власть.

Сен-Жермен, граф де (кон. XVII в. — 1784/1785) — авантюрист и алхимик; по рождению, вероятно, португалец; в нач. 60-х гг. XVIII в. жил в России; распространял слухи, что владеет философским камнем и жизненным эликсиром, утверждал, что пережил много веков и помнит начало христианской эры.

Сулла, Луций Корнелий (138-78 до н. э.) — древнеримский политический и военный деятель; в 81 г. до н. э. был объявлен диктатором без ограничения срока (диктатор в Римской республике — высшее должностное лицо с неограниченными полномочиями, избиравшееся сроком не более чем на" полгода, причем указанные полномочия давались лишь для выполнения определенной задачи); в 79 г. до н. э. неожиданно сложил с себя полномочия и последний год жизни провел в своем поместье.

При Сулле для расправы с его противниками с 82 г. до н. э. составляли проскрипции — особые списки лиц, которые он считал подозрительными. Люди эти объявлялись вне закона; всякий, кто убивал или выдавал их, получал награду; имущество их подлежало конфискации, их рабы становились свободными; головы убитых выставлялись на Форуме. Таким образом было совершено немало безнаказанных убийств из-за личных счетов и по корыстным мотивам. Карательные меры проводились вплоть до 79 г. до н. э.

Нерон — Луций Домиций Агенобарб (37–68), приемный сын римского императора Клавдия (10 до н. э. — 54 н. э.; правил с 41 г.), получивший при усыновлении имя Тиберий Клавдий Нерон Друз Германик и ставший императором в 54 г.; активно преследовал своих действительных и вымышленных врагов, в число которых попали его мать, близкие родственники, многие приближенные; отличался демонстративно-неримским стилем поведения; покончил с собой во время антиправительственного восстания.

Традиция рисует Нерона как тирана и наделяет его чертами необычайной жестокости. Христиане видели в нем Антихриста. Летом 64 г., когда случился грандиозный пожар Рима и возникло подозрение, что его устроил сам Нерон, император обвинил в поджоге евреев и христиан и организовал первое в истории массовое гонение на них.

Перед его скептическим взглядом поочередно проследовали убийцы, участники сентябрьской резни… — О сентябрьской резне см. при-меч. к с. 45.

Он был знаком с Флорианом и Андре Шенье, Демустье и г-жой де Сталь, с шевалье де Бертеном и Шатобрианом… — Флориан, Жан Пьер Клари, де (1755–1794) — французский писатель, внучатый племянник Вольтера; автор басен, пасторальных комедий и сентиментальных романов; член Французской академии (1788); приветствовал Революцию, но в 1793 г. был арестован и приговорен к смерти; освобожденный в 1794 г., умер от тифа, которым заразился в тюрьме.

Шенье, Андре Мари (1762–1794) — лирический поэт и публицист; выступал против политики якобинцев; был казнен.

Демустье, Шарль Альбер (1760–1801) — французский литератор и поэт, автор "Писем к Эмилии о мифологии" (1786–1798). Сталь-Гольштейн, Анна Луиза Жермена де (1766–1817) — французская писательница, публицистка, автор трудов по теории литературы; противница политического деспотизма; в кон. 80 — нач. 90-х гг. XVIII в. хозяйка литературного салона в Париже (там собирались сторонники конституционной монархии); в 1792 г. эмигрировала и вернулась во Францию после переворота 9 термидора; в годы наполеоновского господства подверглась изгнанию.

Бертен, Антуан, шевалье де (1752–1790) — французский поэт; рано приобрел известность своими звучными и легкими стихами; в основном писал любовную лирику, но был также автором стихотворений о природе и путевых заметок в стихах и прозе.

Шевалье — см. примеч. к с. 76.

Шатобриан, Франсуа Рене, виконт де (1768–1848) — выдающийся французский писатель-романтик, публицист, член Французской академии (1811), политический деятель и дипломат; с 1791 г. эмигрант; боролся с оружием в руках против Революции; пэр Франции (1815); посол в Берлине (1821) и в Лондоне (1822); министр иностранных дел (1822–1824); посол в Риме (1828–1829); после Июльской революции 1830 года демонстративно ушел из политики.

он целовал руку г-же Тальен, г-же де Рекамье, княгине Боргезе, Жозефине и герцогине Беррийской. — Тальен, Жанна Мари Игнация Тереза, урожденная Кабаррюс, по первому мужу Фонтене (1773–1835) — вдохновительница переворота 9 термидора, любовница, а затем жена Жана Ламбера Тальена (1769–1820), одного из организаторов этого переворота; хозяйка политического салона в Париже. Рекамье, Жанна Франсуаза Жюли Аделаида (урожд. Бернар; 1777–1849) — знаменитая красавица; жена банкира; в кон. XVIII — первой пол. XIX в. хозяйка известного литературного и политического салона в Париже.

Княгиня Боргезе — Полина (настоящее имя — Мари Полетта; 1780–1825), вторая сестра Наполеона Бонапарта; в 1797–1802 гг. состояла в браке с французским генералом Шарлем Виктором Эм-манюелем Леклером (1772–1802), который скончался от желтой лихорадки во время возглавлявшейся им военной экспедиции на остров Сан-Доминго; овдовев, в 1803 г. вышла замуж за князя Ка-милло Боргезе (1775–1832), губернатора Пьемонта в 1808–1814 гг. Жозефина Богарне — см. примеч. к с. 19.

Герцогиня Беррийская, Мария Каролина (1798–1870) — дочь неаполитанского короля Франциска (Франческо) I, с 1816 г. жена племянника французского короля Людовика XVIII, сына графа д’Артуа, герцога Беррийского Шарля Фердинанда (1778–1820); широкую известность получила ее попытка весной 1832 г. поднять в Вандее восстание в пользу своего сына, наследника Бурбонов герцога Анри Шарля Бордоского; после ареста и огласки факта ее второго, тайного брака и рождения в нем ребенка отошла от политической деятельности.

Он видел взлет Бонапарта и падение Наполеона. — О Наполеоне Бонапарте см. примеч. к с. 13.

Аббат Мори называл его своим учеником… — Мори, Жан Зиф-ферен (1746–1817) — французский священник, кардинал, выдающийся проповедник; во время Французской революции депутат Учредительного собрания и вождь роялистов; в нач. XIX в. сторонник Наполеона и парижский архиепископ; после реставрации Бурбонов был вынужден отказаться от духовного звания.

а г-н де Талейран — своим последователем… — Талейран-Пери-гор, Шарль Морис (1754–1838) — выдающийся французский дипломат; происходил из старинной аристократической семьи; в 1788–1791 гг. епископ; член Учредительного собрания, присоединившийся к депутатам от буржуазии; в 1792 г. ездил с дипломатическим поручением в Англию; министр иностранных дел в 1797–1799, 1799–1807, 1814–1815 гг.; получил от Наполеона титул князя Беневентского; посол в Лондоне в 1830–1834 гг.; был известен крайней политической беспринципностью и корыстолюбием.

179… они считают, что контрданс назван так потому, что представля-

ет собой нечто противоположное танцу. — Контрданс — английский народный танец, распространившийся в других странах в качестве бального; фигуры его исполняются двумя парами танцующих в общей группе из 16 человек.

Не зная происхождения фр. слова contredanse, известного с 1626 г., от англ, country-dance — "деревенский танец", его можно по недоразумению истолковать как "противотанец" (фр. contre — "против"; danse — "танец").

говорил с ним о Робеспьере, восхищался его взглядами, оплакивал его преждевременную смерть и предсказывал его оправдание в будущем. — Робеспьер, Максимилиан (1758–1794) — виднейший деятель Французской революции; депутат Учредительного собрания и Конвента, вождь якобинцев; глава революционного правительства (1793–1794); был казнен без суда после переворота 9 термидора.

нашел всеобщую панацею… — Панацея (лат. panacea — от имени гр. богини исцеления Панацеи, или Панакеи) — первоначально универсальное лекарство от всех болезней, которое безуспешно пытались изобрести алхимики; в переносном смысле — средство, способное помочь во всех случаях жизни.

180… могли погибнуть только от катаров или от подагры… — Катар — воспаление (хроническое или острое) слизистой оболочки какого-либо органа; здесь, вероятно, имеется в виду катар желудка, т. е. гастрит.

Подагра (гр. podagra, от podos — "нога" и agra — "жертва") — хроническое заболевание, вызываемое нарушением обмена веществ и недостаточным выделением из организма мочекислых солей; сопровождается острыми болями и воспалением суставов.

181… Страницы другого дневника, написанного не его рукой, перемешались с еговоспоминаниями, как жизнеописание Крейслера — с размышлениями кота Мурра. — Кот Мурр — центральный персонаж незаконченного романа "Житейские воззрения кота Мурра" ("Le-bensansichten des Katers Мшт"; 1820–1822) немецкого писателя-ро-мантика, композитора и художника Эрнста Теодора Амадея Гофмана (1776–1822), литературные произведения которого насыщены фантастикой.

Роман этот имеет несколько сюжетных планов и представляет собой сатиру на феодально-абсолютистские порядки в Германии кон. XVIII — нач. XIX в. Необычно построение этого произведения: записи истории ученого кота Мурра прерываются отрывками из жизнеописания его хозяина капельмейстера Иоганна Крейслера (листки из этого жизнеописания кот употреблял для прокладки и просушки своей собственной рукописи).

…он стал членом Государственного совета… — Государственный совет — одно из наиболее старинных правительственных учреждений Франции, официально конституировавшееся в нач. XIV в.; в королевской Франции в кон. XVII–XVIII в. одновременно правительственное и высшее судебное учреждение, а также орган, разрешавший различные административные споры; в 1791 г. был упразднен, но восстановлен ордонансом Людовика XVIII от 29 июня 1814 г.; видоизменяясь, сохранился до наших дней.

Только не говорите об этом ни Ламенне, ни Беранже, ни Альфреду де Виньи, ни Сулье, ни Бальзаку, ни Дешану, ни Сент-Бёву, ни Дюма… — Ламенне, Фелисите Робер де (1782–1854) — французский писатель, мыслитель и публицист, происходивший из состоятельной дворянской семьи; вначале выступал как пламенный защитник ортодоксального католицизма и ультрамонтанства, однако постепенно его взгляды эволюционизировались; в период Июльской монархии он сблизился с рабочим движением и стал одним из основателей христианского социализма; защищал в своих трудах и издаваемых им газетах гражданские свободы.

Беранже, Пьер Жан (1780–1857) — французский поэт-песенник, убежденный демократ; сумел преобразить избранный им жанр песни, подняв его до лучших образцов лирической и политической поэзии; был исключительно популярен в XIX в. во Франции, а также в некоторых других странах, особенно в России.

Виньи, Альфред Виктор, граф де (1797–1863) — французский поэт, писатель-романтик и переводчик, автор исторических романов и драм, идеализирующих прошлое французского дворянства; член Французской академии (1845).

Сулье, Мельхиор Фредерик (1800–1847) — французский романист и драматург, представитель демократического крыла романтизма; в своих произведениях бичевал пороки современного ему общества; один из основоположников жанра романа-фельетона (т. е. печатавшегося в прессе по частям, с продолжением).

Бальзак, Оноре де (1799–1850) — выдающийся французский писатель-реалист; начиная с 1829 г. создавал эпопею "Человеческая комедия", грандиозную по охвату жизни Франции 1816–1848 гг. Дешан — подразумевается один из французских литераторов XIX в., братьев Дешанов:

Эмиль Дешан де Сент-Аман (1791–1871) — поэт-романтик, драматург, переводчик западноевропейской классики, критик и автор фантастических новелл;

Антуан Франсуа Мари Дешан, известный под именем Антони (1800–1869) — поэт-романтик, переводчик и критик.

Сент-Бёв, Шарль Огюстен (1804–1869) — французский писатель и литературный критик; сторонник биографического метода в литературоведении; находился под влиянием христианского социализма; член Французской академии (1844).

но мне обещано одно из первых вакантных мест в Академии, если я по-прежнему ничего не буду делать. — Имеется в виду Французская академия — объединение виднейших деятелей культуры, науки и политики страны; основана кардиналом Ришелье в 1635 г.; число ее членов строго фиксировано (всего 40 человек) и новый член может вступить в нее только после смерти кого-либо из академиков; выборы в ее состав производят сами ее члены из соискателей, которые по собственной инициативе выставляют свои кандидатуры.

После смерти известного поэта и драматурга Казимира Делавиня (1793–1843) Дюма надеялся, что освободившееся кресло в Академии перейдет к нему. Однако на это место был избран Сент-Бёв, и Дюма надолго сохранил обиду на Академию, так никогда и не став ее членом.

183… ворота маленького особняка на улице Матюрен открылись… — Улица Матюрен находится в северной части Парижа, вне кольца Бульваров; неоднократно меняла свою планировку и местоположение в связи с реконструкционными работами; получила нынешнее название в 1652 г. от располагавшейся здесь в XIII в. фермы, которая принадлежала монашескому ордену Святой Троицы (тринита-риев), основанному в 1198 г. для выкупа невольников, попавших в плен к мусульманам (в период с 1258 по 1695 гг. им было выкуплено более 30 000 пленных!). Во Франции, где орден получил большое распространение, его монахи назывались матюренцами, т. к. одно из их зданий было построено, согласно преданию, по почину святого Матюрена, жившего в III в.

184… миновал Мадлен, предместье Сент-Оноре и добрался до Ангулем — ской улицы. — Мадлен — церковь Мадлен (святой Магдалины), которая находится на западном участке правобережного полукольца Бульваров, на пересечении улиц Мадлен и Королевской; ее постройка была начата в 1764 г. в стиле античного храма, однако Наполеон, придя к власти, приказал переделать ее в храм Военной славы, что и было исполнено в 1806 г.; в 1814–1842 гг. снова была перестроена в католическую церковь.

Предместье Сент-Оноре — расположено в северо-западной части старого Парижа.

Ангулемская улица — образовалась в предместье Сент-Оноре в 1777 г. из небольшой дороги местного значения и соединяла улицу Предместья Сент-Оноре и проспект Елисейские поля; неоднократно меняла свое название; Ангулемской называлась в 1815–1830 гг. в честь герцога Ангулемского (см. примеч. к с. 553); в 1830–1848 гг. называлась улицей Хартии; ныне составляет часть соврем, улицы Ла Боэси.

…он спустился в тир к Лепажу и там развлекался стрельбой… — Лепаж — известная бельгийская оружейная фирма, продававшая свои изделия во многих странах Европы. Ее славившиеся дуэльные пистолеты многократно упоминаются в литературе. Во Франции фирма была известна с 1716 г. и являлась поставщиком Наполеона I, Людовика XVIII и Карла X. Оружейная лавка Лепажа в Париже находилась в центре города, на улице Ришелье, № 13.

поскакал по дороге на Булонский лес и через несколько минут оказался на Мадридской аллее. — Булонский лес — лесной массив у западных окраин Парижа; в средние века — место королевских охот; ныне общественный лесопарк в черте города.

Мадридская аллея — одна из дорог в Булонском лесу, которая вела к королевскому Лесному замку (XVI в.), более известному как Мадридский (ныне не существует). Замок этот находился неподалеку от Сены, в северной части Булонского леса; свое название он получил в 1528 г. в честь возвращения французского короля Франциска I (1494–1547; правил с 1515 г.) из испанского плена в Мадриде.

побеседовал с ним о последнем стипль-чезе, о будущих скачках в Шантийи… — Стипль-чез (англ, steeple-chase от chase — "гонка", "охота" и steeple — "колокольня") — скачки или бег с преодолением различных препятствий.

Шантийи — небольшой город неподалеку от Парижа; известен своим замком-дворцом, построенным в сер. XVI в. и принадлежавшим нескольким знатнейшим семействам Франции. В XIX в. в городе был устроен ипподром.

Трехдневные скачки проводились в Шантийи с 1832 г., дважды в год (весной и осенью), под патронажем герцога Фердинанда Орлеанского (см. примеч. к с. 436).

встретил еще одного приятеля, прогуливавшегося у ворот Сен-Джеймс… — Ворота Сен-Джеймс — площадь у северо-западного края Булонского леса, на месте одноименных ворот стены, окружавшей в средние века это королевское владение.

рассказывал о своей жизни в Каире и Константинополе… — Каир — город в Египте, расположенный у границы долины и дельты реки Нил; основан в X в. арабами на месте древнеримской крепости, речной порт; в X–XII вв. столица Арабского халифата; в XVI в. завоеван турками; с сер. XIX в. — главный город Египта (ц то время номинально — провинции Турции, в действительности — независимого государства).

Константинополь (соврем. Стамбул, Истанбул) — крупнейший город и порт Турции; расположен на обоих берегах пролива Босфор у Мраморного моря (первоначально — только на европейском берегу); основан римским императором Константином I (272/274— 337; правил с 306 г.), который в 324–330 гг. отстроил на месте древнего города Византий на берегу Босфора новую столицу и 11 мая 330 г. на торжественной церемонии дал ей название Новый Рим (Nea Roma), которое она носила до последнего дня Восточной Римской империи (однако в быту, поэзии и истории этот город именовался Константинополем).

185… вернулся в конец Лнгулемской улицы, выходящий на Елисейские поля. — Елисейские поля — центральный проспект Парижа; ведет от сада дворца Тюильри и площади Согласия в северо-западном направлении.

сам Рафаэль приблизил их одну к другой… — Рафаэль Санти (1483–1520) — выдающийся итальянский художник и архитектор, представитель эпохи Высокого Возрождения.

казалась хрупкой и прозрачной девой в духе Оссиана… — Оссиан — см. примеч. к с. 80.

186… одно из тех видений, наполовину волшебных, наполовину земных, которые есть только у Шекспира, сумевшего благодаря своему гению привести в реальную жизнь такие дивные создания… тех, кого он окрестил нежными именами: Корделия, Офелия или Миранда. — Шекспир, Уильям (1564–1616) — великий английский драматург и поэт.

Корделия — героиня трагедии "Король Лир" (1606), младшая дочь заглавного героя, олицетворение кротости, любви, всепрощения. Офелия — героиня трагедии "Гамлет, принц Датский" (1600), возлюбленная заглавного героя, добрая и чистая девушка, сошедшая с ума из-за холодности любимого и обрушившихся на нее несчастий.

Миранда — героиня пьесы "Буря" (1611); дочь волшебника Про-сперо, бывшего герцога.

казалась одной из тех девушек с золотистым загаром от солнца Италии, каких Боккаччо собирает на вилле Пальмиери, чтобы слушать веселые рассказы "Декамерона". — Боккаччо, Джованни (1313–1375) — итальянский поэт и писатель; один из первых гуманистов и родоначальников литературы Возрождения; был родом из Флоренции и принимал участие в политической жизни города; писал научные трактаты, поэмы и повести на античные сюжеты. Самое известное его сочинение — сборник новелл "Декамерон" (1350–1353, издан в 1471 г.). Рамочный сюжет этого произведения таков: на вилле Пальмиери близ Флоренции встречаются трое благородных юношей и семь прекрасных девушек, бежавших из города от эпидемии чумы 1348 г.; среди восхитительной природы они ведут приятный образ жизни: беседуют, читают стихи и ежедневно в течение десяти дней ("декамерон" по-гречески — "десятиднев") каждый из десяти участников этого развлечения рассказывает по одной новелле. Эти сто рассказов — романтических, лирических, героических, сатирических, эротических — и составляют содержание "Декамерона".

оживляла яркими красками тюльпаны, медвежьи ушки и гвоздики. — Медвежье ушко (или толокнянка обыкновенная) — многолетний вечнозеленый низкий кустарник из семейства вересковых, первоцвет.

188… опустив пальцы на клавиши, заиграла по памяти фантазию Таль-берга. — Тальберг, Сигизмунд (1812–1871) — австрийский композитор и пианист-виртуоз; с 1829 г. концертировал, в том числе и в России; играл фантазии на темы опер различных композиторов, фортепьянные пьесы салонного характера; в 1837 г., накануне времени действия повести, в Париже состоялось состязание Тальберга с венгерским композитором и пианистом Ференцем Листом (1811–1886).

189… в японской вазе на круглом столике Буля… — Буль, Андре Шарль (1642–1732) — французский художник-столяр, искусный резчик, гравер и рисовальщик; придворный мастер Людовика XIV; создатель особого стиля дорогой дворцовой мебели с большим количеством инкрустаций и украшений из бронзы.

190… со мной следует обращаться как с той бедной мимозой, которую мы, забавляясь, мучали когда-то, не думая, что и ей дана жизнь… — Мимоза — род трав, кустарников или деревьев семейства мимозовых; у некоторых видов листья при прикосновении к ним складываются и опускаются; цветет ранней весной.

191 … Вы не будете долго простым атташе… — Атташе — посольский работник младшего дипломатического ранга, занимающийся какой-либо отдельной областью межгосударственных отношений, например военными делами или вопросами культуры.

а перейдете в первые секретари в Лондоне или Санкт-Петербурге… — Первый секретарь посольства — дипломатический работник высокого ранга, принадлежащий к т. н. официальному составу посольства; занимает в его штате третье место после главы дипломатической миссии (посла, посланника и т. д.) и его советников; пользуется дипломатической неприкосновенностью.

Дипломатические представительства в Лондоне и Санкт-Петербурге были для Франции самыми важными в 30-х гг. XIX в. От признания Июльской монархии Англией и Россией в какой-то степени зависела ее судьба, тем более что царское правительство, поддерживавшее режим Реставрации (1814–1830), сначала отнеслось к Луи Филиппу с откровенной враждебностью.

если станете раскрывать всю глубину мыслей Талейранов или Мет-тернихов… — Талейран — см. примеч. к с. 178. Меттерних-Виннебург, Клеменс Венцель Лотар, князь (1773–1859) — австрийский государственный деятель и дипломат, один из столпов европейской реакции; посланник в Дрездене (1801–1803), Берлине (1803–1805) и посол в Париже (1805–1809); осенью 1809 г. вел переговоры о заключении Шёнбруннского мирного договора с Францией, но, не достигнув успеха, вышел в отставку; с 1809 г. министр иностранных дел, фактически возглавлял австрийское правительство; ориентировался на союз с Францией против России, но в 1813–1814 гг. выступил как один из руководителей очередной антифранцузской коалиции; в 1814–1815 гг. председательствовал на Венском конгрессе, определившем послевоенное устройство Европы; в 1815 г. организатор т. н. Священного союза европейских монархов для борьбы против революционных и национально-освободительных движений и либеральных идей; с 1821 г. канцлер австрийской монархии; в 1848 г. свергнут революцией и бежал в Англию; возвратился в 1850 г. и иногда выступал советником правительства, но к власти не вернулся.

Министр попросил вас сделать работу! — Министром иностранных дел Франции во время, описанное в повести, был граф Матьё Луи Моле (1781–1855). Он происходил из старинной судейской семьи, вступил на гражданскую службу в эпоху Империи и занимал важные посты; получил от Наполеона графский титул; после падения Империи служил Бурбонам (в 1815–1818 гг. был военно-морским министром), стоял на умеренно-роялистских позициях; после Июльской революции орлеанист; в 1830 г., будучи министром иностранных дел, добился признания монархии Орлеанов европейскими державами; в 1836–1839 гг. председатель совета министров и министр иностранных дел; член Французской академии (1840); отошел от политики после государственного переворота 2 декабря 1851 г.

Об образовании второго Жокей-клуба… — Жокей-клуб — ассоциация для поощрения кровного коневодства; возникла во Франции в 1833 г.; позднее превратилась в закрытый аристократический клуб, в котором было очень сильно влияние его членов-военных.

192… проведя утром час в Палате, после обеда — час в Сорбонне… —

Имеется в виду Палата депутатов — нижняя палата французского парламента во времена Реставрации и Июльской монархии, высшее законодательное учреждение страны; избиралась на основе цензовой системы (к выборам допускались лишь наиболее состоятельные граждане); при Июльской монархии состояла по большей части из чиновников и лиц, зависимых от министерства. Требование реформы парламента и избирательной системы и сопротивление правительства этому были в числе причин революции 1848 г.

Сорбонна — распространенное с XVII в. неофициальное название богословского факультета, а затем и всего Парижского университета; происходит от фамилии французского теолога Пьера де Сорбо-на (1201–1274), основателя теологического коллежа, ставшего затем университетским факультетом.

почитают себя Мирабо, Кювье или Жоффруа… — Мирабо, Оноре Габриель Рикети, граф де (1749–1791) — один из виднейших деятелей первого этапа Французской революции, автор политических памфлетов, блестящий публицист и оратор; депутат от третьего сословия, один из лидеров Генеральных штатов и Учредительного собрания, сторонник конституционной монархии; в 1790 г. тайно перешел на сторону двора; пользовался огромной популярностью.

Однако, быть может, здесь имеется в виду его отец, маркиз Виктор Рикети де Мирабо (1715–1789) — крупный ученый-экономист, автор многочисленных работ, в которых он ратовал за налоговую реформу и проповедовал невмешательство государства в экономическую жизнь.

Кювье, Жорж (1769–1832) — французский естествоиспытатель, известный своими трудами по сравнительной анатомии, палеонтологии и систематике животных; с 1800 г. занимал кафедру сравнительной анатомии в Ботаническом саду; член Французской академии (1818).

Жоффруа Сент-Илер, Этьенн (1772–1844) — французский натуралист; начинал как специалист в области минералогии и кристаллографии; впоследствии особенно прославился как зоолог и сравнительный анатом; один из предшественников эволюционной теории и дарвинизма; оставил множество научных трудов, в которых, наряду с отвергнутыми позднее наукой, излагал положения, легшие в основу дальнейшего развития естественных наук; участвовал в Египетском походе Наполеона и вывез из Египта замечательную естественно-научную коллекцию; много лет читал лекции в Национальном музее естественной истории и в Парижском университете; в 1840 г., ослепнув, вынужден был оставить преподавательскую деятельность; член Академии наук (1807).

вы доктор права, бакалавр словесности… — Бакалавр — во многих европейских странах низшая университетская степень, появившаяся еще в средние века; во Франции присваивается выпускникам средних учебных заведений и дает право поступления в университет или иное высшее учебное заведение.

вам обещали, быть может, крест Почетного легиона, как и всем, кто еще его не имеет… — Награждение орденом Почетного легиона (см. примеч. кс. 10) в XIX в. производилось довольно свободно: его легко получали депутаты (а по их представлению и их знакомые), коммерсанты, литераторы и т. д.

194… Это был молодой адвокат, его товарищ по коллежу Святой Варва ры… — Коллеж — среднее учебное заведение во Франции, часто закрытое; в нач. XIX в. обучение и обстановка в коллежах принимали все более буржуазный характер.

Коллеж Святой Варвары, основанный в 1460 г. монахом и учителем грамматики Жоффруа Ленорманом, находится в Париже на улице

Валетт, № 4, в левобережной части города; после различных перипетий был открыт вновь в 1802 г.

Варвара (ум. ок. 306) — христианская святая великомученица, пострадавшая при императоре Максимиане в финикийском городе Гелиополе; считается, что ей дана благодать спасать от внезапной и насильственной смерти; покровительница артиллеристов, шахтеров и пожарных.

располагал независимым состоянием около двадцати тысяч ливров ренты… — Ливр — см. примеч. к с. 48.

Рента — регулярный доход с капитала, земли или какого-либо другого имущества, не требующий от владельца коммерческой деятельности.

196… был закален в войнах Империи… — Империя — эпоха царствования Наполеона 1:1804–1814 и 1815 гг. При Наполеоне Франция вела почти непрерывные войны, начавшиеся еще в 1792 г. во время Революции. Некоторые историки считают их единой общеевропейской войной. Непосредственно в период Империи Франция вела войны с третьей (1805), четвертой (1806–1807), пятой (1809), шестой (1813–1814) и седьмой (1815) коалициями европейских государств — с Австрией, Англией, Пруссией, Россией, Швецией и др. Кроме того, с 1808 г. шла завоевательная война в Испании, а в 1812 г. состоялся поход в Россию, кончившийся полной гибелью Великой армии.

Институту, членом которого он был… — Институт Франции — основное научное учреждение страны; создан в 1795 г.; объединяет пять отраслевых академий.

197… такие хореографические баталии бывают только с пастушками и пастушками в Опере… — Имеется в виду Парижская опера — государственный музыкальный театр Гранд-опера ("Большая опера"), основанный в кон. XVII в.

198… об этих двадцатилетних Ришелье… — Ришелье, Арман Жан дю Плесси, герцог де (1585–1642) — кардинал; французский государственный деятель, с 1624 г. первый министр Людовика XIII, фактический правитель государства; проводил политику укрепления королевской власти, жестоко подавлял своеволие феодальной аристократии.

об этих подающих надежду поэтах, которые сделали из разочарования десятую музу. — Музы — в древнегреческой мифологии девять богинь, покровительниц поэзии, искусств и наук, спутниц бо-га-прорицателя Аполлона: Урания — муза астрономии; Каллиопа — эпоса; Клио — истории; Мельпомена — трагедии; Полигимния — гимнов, пантомимы; Талия — комедии; Эрато — любовной поэзии; Терпсихора — танцев и хорового пения; Евтерпа — лирической поэзии и музыки.

201… прекрасном загородном доме в Вилъ-д’Авре… — Виль-д’Авре — се ление в окрестности Парижа, в 6 км от Версаля.

204… даже лучшие в нашем мире…в душе хранят тайну, стыдясь ее, и ужасные мысли, скрывая их; так же как Паскаль, я это знаю. — Паскаль, Блез (1623–1662) — выдающийся французский математик и физик, философ и писатель.

Здесь, по-видимому, речь идет о тезисах из основного философского произведения Паскаля "Мысли" ("Pensees"), которое состоит из его заметок и рассуждений религиозно-философского содержания, разобранных и изданных посмертно (1669).

206… сегодня сказки Перро интереснее, чем Гомер. — Перро, Шарль

(1628–1703) — французский писатель, поэт и критик, автор популярных детских сказок.

Гомер (соврем, датировка его творений — вторая пол. VIII в. до н. э.) — легендарный древнегреческий эпический поэт; по преданию, слепой бродячий певец, которому со времен античности традиция приписывает авторство поэм "Илиада" и "Одиссея".

208… Этот Сганарель не хочет, чтобы его дочь Люсинда вышла замуж за Клитандра. — Сганарель — имя героя нескольких комедий Мольера; комический персонаж, имеющий в каждой пьесе свой оригинальный характер. Здесь речь идет о строгом отце из комедии "Любовь-целительница". Сганарель противится браку своей дочери Люсинды с юным Клитандром. Чтобы добиться своей цели, влюбленные инсценируют болезнь Люсинды. Клитандр является к ней в костюме лекаря и предписывает для успокоения ее нервов разыграть бракосочетание Люсинды, которое оказывается настоящим.

Мольер написал ужасную комедию "Любовь-целительница"… — Мольер (наст, имя — Жан Батист Поклен; 1622–1673) — великий французский комедиограф и театральный деятель, сын придворного обойщика; получил прекрасное образование, отказался от продолжения дела отца и, несмотря на полученный диплом, стал актером; работая в бродячей труппе, гастролировавшей в провинции, начал писать для нее пьесы; две его первые комедии "Шалый" и "Любовная досада" были поставлены в Лионе и Безье; вернувшись в Париж и заручившись покровительством короля (1658), со своей труппой получил помещение сначала в Малом Бурбонском дворце, затем во дворце Пале-Рояль (1661) и до конца жизни совмещал деятельность драматурга и актера; самыми значительными его произведениями, до сих пор остающимися в репертуаре мирового театра, являются "Тартюф", "Дон Жуан", "Мизантроп", "Скупой", "Мещанин во дворянстве", "Мнимый больной".

"Любовь-целительница" ("L’Amour medecin", 1665) — трехакгная комедия-балет на музыку Люлли; сатира на самодовольных и невежественных придворных врачей.

Мольер был больным человеком, испытал на себе все ухищрения и махинации невежественных и недобросовестных врачей, и эта комедия открыла его кампанию против современной ему медицины. Незамысловатую фарсовую интригу пьесы Мольер оживил нападками на четырех французских придворных врачей, замаскированных греческими прозвищами: Дефонандрес ("Убийца людей"), Баис ("Лающий"), Макротон ("Медленно говорящий"), Томес ("Пускающий кровь"). Все четыре медика были сразу же узнаны зрителями, что обеспечило комедии громкий, но скандальный успех.

Что значит ярость венецианского мавра перед отчаянием Брабан-цио и Сашет? — Имеется в виду Отелло, герой трагедии "Отелло, венецианский мавр" Шекспира, благородный мавр, генерал на службе Венеции; поверив клевете, он из ревности убивает свою жену Дездемону, а узнав правду, закалывает себя.

Мавры — средневековое название мусульманского населения Северной Африки (кроме Египта), а затем и Испании.

Брабанцио — персонаж той же трагедии; венецианский сенатор, отец Дездемоны. Узнав о тайном венчании дочери с Отелло, он приходит в отчаяние и безуспешно пытается предать жениха суду. Сашет — одно из прозвищ персонажа романа Гюго "Собор Парижской Богоматери" (1831) — Пакетты Шантфлёри, матери прекрасной Эсмеральды; она помешалась от горя после того, как у нее похитили годовалую дочь, и стала монахиней-затворницей (Sachette; от фр. sachet — "мешок"; в русском переводе романа — "затворница").

213… отвечая… как Гамлет Полонию: "Words, words, words" — "Слова, слова, слова". — Гамлет — главный герой трагедии Шекспира "Гамлет, принц Датский".

Полоний — персонаж трагедии "Гамлет", ближний вельможа, отец возлюбленной Гамлета, гнусный интриган.

"Слова, слова, слова" — ответ Гамлета на вопрос Полония: "Что вы читаете, принц?" (II; 2).

214 …в простом муслиновом пеньюаре. — Муслин — см. примеч. к с. 7.

215… увезу тебя в Йер, в Ниццу, в Неаполь… — Йер, Ницца — см. примеч. к с. 75.

Неаполь — город в Южной Италии на берегу Неаполитанского залива Тирренского моря; расположен у подножия вулкана Везувий; во время действия повести — столица Королевства обеих Сицилий; ныне административный центр области Кампания и провинции Неаполь.

219… это нередко втрое больше, чем у дочери пэра Франции. — Пэры —

во Франции представители высшей аристократии, пользовавшиеся специальными правами и привилегиями и составлявшие особую корпорацию; звание пэра жаловалось королем.

223… мы оба собираемся начать сцену Августа и Цинны. Не подозреваешь ли ты меня, случайно, в заговоре? — В данном случае имеются в виду не столько исторические лица: римский император Август (63 до н. э. — 14 н. э.; правил с 27 г. до н. э., до этого времени носил имя Юлий Цезарь Окгавиан) и второстепенный римский политический деятель Гней Корнелий Цинна Магн, консул в 5 г. до н. э., сколько герои трагедии Корнеля (см. примеч. к с. 494) "Цинна, или Милосердие Августа" (1639). В основу ее сюжета положена рассказанная римским писателем, философом и политическим деятелем Луцием Аннеем Сенекой (ок. 4 до н. э. — 65 н. э.) история о том, как Цинна был замешан в заговоре против Августа, но тот простил его и назначил на высокую государственную должность ("О милосердии", IX). Здесь имеется в виду эпизод из трагедии Корнеля: император Август предлагает Цинне сесть рядом с собой и выслушать его приговор:

Сюда, о Цинна, сядь, и трезвою душою Взвесь то, что выскажу сейчас я пред тобою;

Не возражай мне, словам моим внимай И речь мою ничем пока не прерывай.

(V, 1; пер. Вс. Рождественского.)

вышли из коллежа новоявленными философами, умными, как Сократ, и рассудительными, как Аристотель. — Сократ (470/469—399 до н. э.) — древнегреческий философ; один из основоположников диалектики, почитавшийся в древности как идеал мудреца; жил в Афинах, был обвинен в "поклонении новым божествам" и "развращении молодежи"; приговоренный к смерти, выпил яд цикуты. Аристотель (384–323 до н. э.) — великий древнегреческий философ и ученый; его сочинения охватывают все отрасли тогдашнего знания; основоположник формальной логики, в философии колебался между материализмом и идеализмом; воспитатель Александра Македонского.

Нашим сердцам позавидовал бы сам Ипполит, ибо, если мы и любили какую-нибудь Арикию, то лишь в мечтах… — Здесь имеются в виду слова Ипполита из трагедии Расина (см. примеч. к с. 13) "Федра": "… А сердце у меня // Едва ли в ясности уступит свету дня" (IV, 2; пер. М.Донского).

Трагедия написана на сюжет древнегреческого мифа, согласно которому Федра, жена афинского царя Тесея, воспылала страстью к своему пасынку Ипполиту, посвятившему себя богине Артемиде; когда целомудренный юноша отказался осквернить ложе отца, Федра покончила с собой, в предсмертных словах обвинив Ипполита в насилии над ней. Тесей проклял сына, призвав на него гнев бога морей Посейдона, и Ипполит погиб, растоптанный собственными конями.

Арикия — персонаж "Федры", царевна из афинского царского рода, в которую влюблен Ипполит.

получили по три белых шара… — Речь идет о голосовании, когда в урну опускают шары: белый шар означает "да", черный — "нет".

рассчитывал умереть, как святой Ансельм, в своем целомудренном платье… — Вероятно, имеется в виду Ансельм Кентерберийский (1033–1109) — философ и богослов, один из учителей католической церкви; по рождению итальянец, он переехал в Нормандию (1073), где был настоятелем монастыря, а оттуда в Англию (1093), где стал главой местного католического духовенства — архиепископом Кентерберийским; в своих трудах разрабатывал вопросы соотношения религии и науки, доказывал истинность бытия Бога; был причислен к лику святых в 1494 г.; день его памяти отмечается 21 апреля.

224… истинного образца испанской дуэньи… — Дуэнья — в средние века пожилая женщина, наблюдавшая за поведением молодой дворянки и повсюду ее сопровождавшая.

добилсяблистательного начала в карьере Кюжаса и Дельвенку-ра. — Кюжас, Жак (1522–1590) — известный французский юрист родом из Тулузы; один из основателей исторической школы права; пользовался огромным уважением среди современников; французские короли и римские папы осыпали его наградами и почестями; в смутное время, отмеченное фанатичной борьбой католиков с протестантами, оставался одним из немногих сторонников терпимости и свободы в религиозном вопросе.

Дельвенкур, Этьенн Клод (1762–1831) — французский юрист, декан факультета права Парижского университета, автор ряда работ по правоведению; с 1830 г. в отставке.

…в его загородном доме в Ангене. — Анген (полное название: Анген-ле-Бен — "Ангенские Воды") — небольшой город в департаменте Сена-и-Уаза, неподалеку от Парижа в северо-западном направлении. В сер. XVIII в. там были открыты целебные серные воды, а в 1821 г. построена водолечебница. В XVII–XVIII в. город был владением принцев Конде (ветви королевского дома Бурбонов); титул герцога Ангенского (в традиционной русской транскрипции — Эн-гиенского) носил старший сын и наследник здравствующего главы семьи.

225… достал свой хронометр… — Хронометр — часы с особо точным ходом.

вернулся в свою комнату на улице Сен-Никола-дю-Шардонре. — Так Дюма называет улицу Сен-Никола-дю-Шардоне (соврем, улица Бернардинцев), которая находится на левом берегу Сены, в Латинском квартале; названа по имени церкви Сен-Никола-дю-Шар-доне, известной с нач. XIII в. (соврем, ее здание построено в сер. XVII — нач. XVIII в.).

птица, что дала название моей улице… — Фр. слово chardonneret ("шардонре") означает "щегол". Однако в имени улицы на самом деле фигурирует название располагавшегося некогда на ее месте монастырского виноградника Chardonnet (Шардоне), образованное, как полагают, от слова chardon — "чертополох".

226… стал искать взглядом зелень, цветы и крылатого певца (как его называет господин Делиль)… — Делиль, Жак (1738–1813) — французский поэт и переводчик, профессор латинской поэзии, член Французской академии (1774); пользовался благосклонностью королевского двора и получил в подарок от графа д’Артуа аббатство, приносившее большой доход (поэтому он и назывался аббатом); во время Революции — эмигрант.

самую красивую гризетку, какую только можно увидеть… — Гризетка — молодая девушка-работница (швея, шляпница, продавщица и т. п.). Прозвище произошло от названия легкой и недорогой ткани гризет — в платья, сшитые из нее, чаще всего одевались такие девушки. Во французской литературе XIX в. возник тип гризетки как девушки веселой, кокетливой и доступной.

любовно выстилавшую звездчаткой клетку… — Звездчатка (стел-лярия) — род травянистых растений из семейства гвоздичных; около ста ее видов распространены по всему земному шару.

Настоящая картина Мириса. — Мирис — семья голландских художников: Мирис, Франс ван (1635–1675) — художник, жанрист и портретист (автор "погрудных" портретов на фоне окна); писал небольшие картины со сценами из жизни богатых горожан. Художниками были и два его сына и внук: Ян ван Мирис (1660–1690), Виллем ван Мирис (1662–1747) и Франс ван Мирис Младший (1689–1763).

моя Тисифона переехала, уступив место прелестной гризетке. — Тисифона — в греческой мифологии одна из эриний, богинь воз-

мездия; крылатая, с волосами, перевитыми змеями, она была в подземном царстве бичом преступников, устрашая их змеями.

227 …На углу улицы Сен-Жак я выигрывал уже десять шагов, на углу улицы Расина — двадцать, наконец на улице Вожирар я уже собирался подойти к ней… — Улица Сен-Жак — одна из радиальных магистралей левобережной части Парижа; ведет от Сены к югу и вливается за бывшими городскими укреплениями, ныне южным отрезком Бульваров, в предместье Сен-Жак.

Улица Расина — находится в левобережной части Парижа, несколько западнее улицы Сен-Жак; проложена в 1779–1782 гг.; названа в честь Ж.Расина (см. примеч. к с. 13); заканчивается на площади Одеон, у южного края которой проходит улица Вожирар. Улица Вожирар — одна из самых длинных в Париже; идет от Люксембургского сада в юго-западном направлении; в нач. XIX в. выходила на отдаленные окраины города; известна с XIV в.; проложена на месте древнеримской дороги; современное название получила от селения Вожирар, к которому она вела.

228… встал там как часовой на посту, хотя это было именно то состояние, которое раз и навсегда привило мне отвращение к национальной гвардии. — Национальная гвардия — см примеч. к с. 29.

наступила ночь, а я не мог остановить солнце, поскольку не имел ни сокровенного умения, ни добродетелей Иисуса Навина. — Иисус Навин (Иегошуа бен Нун) — герой древних евреев, слуга и сподвижник пророка Моисея, унаследовавший его власть; возглавлял завоевание Палестины, одержал много побед над враждебными племенами; ему приписывается ряд чудес, которые он совершил с помощью Бога: остановил воды реки Иордан, когда евреи переходили через нее, разрушил стены города Иерихона звуками священных труб и криками воинов, остановил солнце и луну в небе, пока иудеи поражали своих врагов (Навин, 3: 16, 6: 19, 10: 13). Ему приписывается также авторство библейской Книги Иисуса Навина, где рассказано о его подвигах, однако в действительности она была создана много позднее.

Вспомнив изречение мудреца "В сомнении воздержись"… — Это высказывание приписывают пророку религии древних персов Зо-роастру (Заратуштра; VI в. до н. э.); во многих странах оно стало пословицей.

230… наградив его экю… — Экю — см. примеч. к с. 18.

Желудь, упавший Ньютону на нос, открыл ему систему мира. — Ньютон, Исаак (1642–1727) — великий английский физик, механик, астроном и математик, один из основателей классической физики.

Здесь имеется в виду легенда, согласно которой толчком к открытию Ньютоном закона всемирного тяготения послужило падение яблока (а не желудя) с дерева в саду.

231… я сравнивал себя с Лозеном, Ришелье и Ловеласом. — Лозен, Арман Луи де Гонто, герцог де (1747–1793) — французский аристократ, военный, участник экспедиции против англичан в Африке, Войны за независимость североамериканских колоний Англии (1775–1783) и революционных войн; в молодости вел весьма легкомыс-

25-878 ленную жизнь и прославился многочисленными любовными похождениями, иногда довольно рискованными; в 1788 г. унаследовал после дяди титул герцога Бирона; под этим именем во время Революции был казнен. Возможно также, что здесь подразумевается Лозен, Антонин Номпар де (1632–1723) — граф, затем герцог; придворный Людовика XIV, делавший карьеру с помощью интриг. Ришелье — здесь имеется в виду Ришелье, Луи Франсуа Арман, герцог де (1696–1788), французский военачальник, маршал Франции; внучатый племянник кардинала Ришелье; придворный Людовика XV и Людовика XVI, известный своими галантными похождениями; автор интересных мемуаров.

Ловелас — герой весьма популярного в XVIII — первой трети XIX в. романа "Кларисса, или История молодой леди, охватывающая важнейшие вопросы частной жизни и показывающая, в особенности, бедствия, проистекающие из дурного поведения как родителей, так и детей в отношении к браку" (1747–1748), который принадлежит перу английского писателя С.Ричардсона (1689–1761); бессовестный соблазнитель женщин, имя которого стало нарицательным; его образу переданы типичные черты вольнодумной, но циничной английской аристократической молодежи.

232… Передо мной прошли все самые большие любовные катастрофы,

потрясавшие мир начиная с Отелло и кончая Антони. — Отелло — см. примеч. к с. 208.

Антони — герой одноименной драмы Дюма, поставленной в 1831 г. Это была одна из первых романтических пьес на современную тему и по мысли автора должна была убедить зрителя, что даже в прозаическом XIX веке возможны сильные роковые страсти.

Сюжет "Антони" — любовная история, которая кончается убийством главной героини.

дошел до лестницы моей инфанты… — Инфанта (от лат. infans — "дитя") — букв.: титул принцесс королевских домов Испании и Португалии.

я был подобен Керубино и не позволил себе позволить. — Керубино (фр. Cherubin — "Херувим", "Ангелочек") — герой знаменитой комедии Бомарше (см. примеч. к с. 483) "Безумный день, или Женитьба Фигаро" (1775), юноша, влюбленный в героиню пьесы Розину, графиню Альмавива, и заодно готовый влюбиться в любую особу женского пола, первый паж графа. Автор, поясняя характеры действующих лиц, замечает: "В присутствии графини он до крайности несмел, обычно же это прелестный шалун; беспокойное и смутное желание — вот основа его характера".

Здесь имеется в виду следующий диалог Керубино и Сюзанны — первой камеристки графини:

Керубино. Ах, Сюзон, как она благородна и прекрасна! Но как же она неприступна!

Сюзанна. Выходит, что я не такая и что со мной можно позволить себе…

Керубино. Ты отлично знаешь, злюка, что я ничего не позволю себе позволить. (I, 7; пер. Н.Любимова.)

236… Мы займем дворец в Неаполе, на Вилла-Реале… — Вилла-Реале —

аристократический район Неаполя; расположен в юго-западной части города, на побережье Неаполитанского залива.

237.. забываю Институт, моих больных и даже самого короля… — Ин ститут — см. примеч. к с. 196.

Французским королем в это время был Луи Филипп Орлеанский (1773–1850; правил в 1830–1848 гг.).

Я попрошу Крювельера или Жобера временно исполнять мои обязанности… — Крювельер, Жан (1791–1874) — французский врач и анатом.

Жобер — по-видимому, речь идет о враче О.Жобере, работавшем вместе с Крювельером.

242… небо Неаполя или Сорренто. — Сорренто — живописный город в Южной Италии, у Неаполитанского залива Тирренского моря; морской курорт.

243… я скажу тебе, как Миньона: "Прекрасна страна, где зреют апельсины…" — Миньона — одна из героинь романа Гёте (см. примеч. к с. 80) "Годы учения Вильгельма Мейстера" (1795–1796), девочка-сиротка, которую приютил заглавный герой романа, писатель и переводчик. Он нашел Миньону — странного, замкнутого ребенка, бродячую циркачку, которая плохо говорила по-немецки, но пела чудесные песни, и выкупил ее из труппы бродячих акробатов, где она подвергалась дурному обращению. Девочка постоянно носила мальчишескую одежду и лишь незадолго до своей ранней смерти, вызванной душевным потрясением, согласилась надевать женское платье. Происхождение ее осталось неизвестным; она была загадочна, обладала сильным воображением, постоянно видела пророческие сны и была наделена даром постигать скрытое от других; песни же ее были так хороши, что все слушатели оказывались ею заколдованными.

Приведенные здесь слова Миньоны в немецком оригинале звучат так: "Kennst du das Land, wo die Zitronen bluhn…" В переводе Б.Пастернака: "Ты знаешь край лимонных рощ в цвету".

Италия будет нам Эльдорадо… — Эльдорадо (исп. el dorado — "страна золота") — сказочная страна, изобилующая золотом и драгоценностями; ее тщетно искали в Америке испанские колонизаторы.

244… Библия… говорила об этом две тысячи пятьсот лет тому назад: "Ты оставишь отца своего и мать свою, чтобы идти за супругом своим". — Это неточная цитата ветхозаветного стиха (она неточна и у Дюма по отношению к французскому тексту Библии): "Потому оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей; и будут (два) одна плоть" (Бытие, 2: 24); есть он и в Евангелии (Матфей, 19: 5).

Отметим, что древнейшие части Библии датируются XII в. до н. э., а Пятикнижие Моисеева, в которое входит КниГа Бытие, — V в. до н. э.

Библия так говорит о Рахили: "Она не хотела утешиться, ибо не было больше детей ее". — Точный текст этого фрагмента из Ветхого Завета: "Так говорит Господь: голос слышен в Раме, вопль и горькое рыдание; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться о детях своих, ибо их нет" (Иеремия, 31: 15). Евангелист Матфей видит в этом пророчестве Иеремии предсказание избиения младенцев царем Иродом: "Тогда сбылось реченное через пророка Иеремию, который говорит: глас в Раме слышен, плач и рыдание и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет" (Матфей, 2: 17–18).

249… венок из белых камелий… — Камелии — вечнозеленые декоративные деревья и кустарники семейства чайных с крупными цветами белого или красного цвета; около 80 их видов растет в тропиках и субтропиках. В Европу камелии были ввезены с Филиппинских островов миссионером-иезуитом Камелли в 1738 г., и от его имени растение получило свое название; во Франции появились в 1780 г.

250… он взялномер "Ревю"… — Вероятно, имеется в виду "Обозрение Старого и Нового Света" ("Revue des Deux Mondes" — "Ревю де Дё-Монд") — одно из наиболее интересных и влиятельных периодических изданий своего времени; тематикой этого журнала, основанного в 1829 г. и с 1832 г. выходившего два раза в месяц, были искусство, литература, история и философия; в нем сотрудничали выдающиеся писатели-романтики, в том числе и Дюма; в течение 46 лет (с 1831 г.) редактировал его Франсуа Бюлоз (1803–1877).

заворачиваясь в большую кашемировую шаль… — Кашемир — мягкая шерстяная, полушерстяная или хлопчатобумажная ткань; название получила от области Кашмир в Индии.

252… моя дорогая госпожа Леру… — Леру — реальная личность, дам ская портниха в Париже в 30-х гг. XIX в.

259… грациозная и легкая, как сильфида… — Сильфиды (и сильфы) — в средневековом фольклоре и мифологии многих западноевропейских народов духи воздуха.

260… раздалась ритурнель вальса… — Ритурнель — здесь: вступительный и заключительный отыгрыш в танцевальной музыке.

Это был вальс Вебера, страстный и серьезный одновременно, как гений того, кто его сочинил… — Вебер, Карл Мариа фон (1786–1826) — известный немецкий композитор; один из родоначальников романтического стиля в немецкой музыке. Здесь, вероятно, имеется в виду его фортепьянная пьеса "Приглашение к танцу".

262… То было "Подражание Иисусу Христу". — Имеется в виду средне вековый анонимный религиозный трактат "О подражании Христу", появившийся в свет около 1419 г. и приписываемый голландскому христианскому мыслителю Фоме Кемпийскому (Томас Хемеркен; 1380–1471). В книге приводится доказательство бытия Бога, которого автор считает первопричиной и конечной целью сущего. Все сочинение проникнуто духом аскетизма: лежащий во зле мир может спастись только через подражание жизни Христа; значение имеет лишь праведная жизнь, а не выполнение обрядов; целью жизни должна быть забота о ближних. Трактат был очень рано переведен с латыни на европейские языки (на французский — уже в XV в.) и пользовался исключительным авторитетом среди верующих.

265… Иаков боролся тольку одну ночь… — Библейская легенда рассказывает, как прародитель народа израильского Иаков целую ночь боролся с Богом, но не устрашился и устоял против него, хотя и повредил себе бедро (Бытие, 32: 24–29).

сражаясь, как кондотьер, ради чужих людей… — Кондотьеры (от ит. condotierro — "наемник") — предводители наемных отрядов, поступавшие в средние века на службу к различным итальянским государям и городам.

лечил брюшной тиф отварами и водой Зедлица… — Зедлиц — селение в Австрии, где находился известный минеральный источник, принадлежащий к группе горьких вод; вода из этого источника рассылалась в больших количествах в другие страны.

побеждал самый острый менингит… — Менингит — воспаление оболочек головного мозга, тяжелое инфекционное заболевание, последствия которого могут серьезно нарушить деятельность нервной системы; протекает с высокой температурой, головными болями и другими резко выраженными симптомами.

266… самое тяжелое заболевание сердца — методом Вальсавы… — Вероятно, имеется в виду Вальсальва, Антонио Мария (1666–1723) — известный итальянский анатом и хирург, предложивший метод исследования проходимости слуховых (евстахиевых) труб; при проведении этого метода больным предлагают плотно закрыть пальцами рук ноздри и рот и сделать сильный выдох, что вызывает резкое повышение давления в дыхательных путях, а у больных, страдающих сердечно-сосудистой недостаточностью, — глубокий обморок. Этот метод, если он применяется бесконтрольно, может привести к разрыву барабанной перепонки.

этого наказания нет даже в аду у Данте… — Данте Алигьери (1265–1321) — великий итальянский поэт, обессмертивший себя поэмой "Божественная комедия", один из создателей итальянского литературного языка; играл видную роль в политической борьбе в своей родной Флоренции; в 1302 г. был изгнан и умер в эмиграции. В первой части своей поэмы "Ад" автор изображает девять кругов преисподней, в каждом из которых казнят грешников, собранных соответственно их преступлениям и подвергающихся определенным мукам; самые тяжкие грехи караются в последних кругах.

267… берет на себя обязанности быть нашим квартирьером… — Квартирьер — военнослужащий, направляемый с целью подыскать квартиры для постоя в населенных пунктах и выбрать места для стоянок при передвижении войск.

271… я добился для тебя миссии при дворе в Неаполе… — Во время,

описанное в повести, Неаполь был столицей независимого государства — Королевства обеих Сицилий; неаполитанским королем в те годы был Фердинанд II (1810–1859; правил с 1830 г.).

до Ниццы она может ехать, почти не ощущая усталости: поднявшись по Сене, следуя по Бриарскому каналу и спускаясь по Соне и Роне. — Ницца — см. примеч. к с. 75.

Сена — река во Франции, протекающая в северной части страны; длина 776 км; впадает в пролив Ла-Манш; соединена каналами с реками Шельда, Мёз, Рейн, Сона и Луара; на ней стоит Париж.

Бриарский канал — искусственный водный путь, соединяющий Сену (через посредство ее левого притока реки Луэн) и Луару; самый старый во Франции; сооружен в 1604–1642 гг. между городами Бриар (на Луаре) и Монтаржи (на Луэне); длина его 56 км.

Сона — река во Франции, правый приток Роны; длина 482 км; су-доходна, соединена каналами с реками Мозель, Луара, Марна, Сена, Рейн.

Рона — одна из главных рек Франции; берет свое начало в Швейцарии, затем протекает по территории Франции и впадает в Лионский залив Средиземного моря; длина ее 812 км, из них 522 км приходится на французскую территорию.

273… когда люди соблаговолят вернуть Богу этот красивый и поэтичный праздник Тела Господня, что они отменили. — Праздник Тела Господня в честь таинства пресуществления (превращения) вина и хлеба в кровь и тело Христа установлен в 1264 г.; у католиков отмечается в девятое воскресенье после Пасхи.

…в Неаполе дует сирокко… — Сирокко — сильный теплый и сухой южный или юго-восточный ветер в Средиземноморье, приносящий из пустынь Северной Африки и Аравии большое количество пыли и песка.

неосязаемый пепел Везувия сжигает грудь девушек. — Везувий — действующий вулкан на юге Италии, близ Неаполя; высота 1277 м; при извержении выбрасывает много пепла, газов и пара.

275… похожа на одного из прекрасных ангелов Беато Анджелико, с прозрачным челом и бесплотным телом… — Имеется в виду Фра Джованни да Фьезоле (в миру Гвидо ди Пьетро; ок. 1395–1455) — итальянский религиозный художник-монах эпохи Раннего Возрождения, представитель флорентийской школы; за свою душевную чистоту и религиозность был прозван Беато Анджелико (ит. "Блаженный Ангельский"); его работы, в частности фрески в монастыре Сан Марко во Флоренции, наполнены радостной и светлой верой; католической церковью причислен к лику святых.

276… играл в гостиной мелодию Шуберта… — Шуберт, Франц (1797–1828) — знаменитый австрийский композитор; прославился как замечательный мастер песенных циклов, баллад, камерной музыки.

в кустарнике пела славка… — Славки — род птиц семейства славковых; семнадцать их видов обитают в Европе, Западной Азии и Северной Африке.

279 …в рамке из портьер она казалась похожей на одну из картин Грёза. — Грёз, Жан Батист (1725–1805) — французский художник, портретист (прославился изображением женских и детских головок) и жанрист; воспевал в своих картинах добродетели третьего сословия, противопоставляя их распущенности дворянства.

один из тех изумительных, печальных и страстных мотивов, какой мог сочинить только автор "Фрейшюца". — "Freischutz" ("Вольный стрелок"; в русских переводах — "Волшебный стрелок") — опера Вебера, поставленная в Берлине в 1821 г.

280… вспомните кремонскую скрипку. — Кремона — город в Северной Италии, славившийся изготовлением скрипок; там работал выдающийся итальянский скрипичный мастер Антонио Страдивари (1643–1737), на скрипках которого до сих пор играют крупнейшие современные музыканты.

Здесь, вероятно, имеется в виду фантастическая новелла "Кремонская скрипка" Гофмана (см. примеч. к с. 181), написанная в 1816 г. и пользовавшаяся большим успехом у современников; она издавалась также под названием "Советник Креспель". Антония, дочь советника Креспеля, разлученная со своим женихом, умирает во время собственного пения, хотя петь ей запрещено из-за ее тяжелой болезни.

если бы я умерла, некоторые мелодии смогли бы поднять меня из могилы. Вот почему я так хорошо понимаю монахинь из "Роберта Дьявола" и виллис из "Жизели". — "Роберт Дьявол" ("Robert le Di-able") — опера Мейербера (см. примеч. к с. 561), написанная на сюжет средневековой легенды о жестоком рыцаре-разбойнике герцоге Нормандии Роберте (ум. в 1035 г.; правил с 1028 г.), прозванном Дьяволом, который искупил свои грехи подвигами благочестия; впервые поставлена в 1831 г.

Здесь имеется в виду балетный номер из третьего акта этой оперы: танец монахинь, поднятых из могил посланцем преисподней и отправленных им к Роберту Дьяволу побуждать его к злодеяниям. Виллйсы — фантастические существа в поверьях южных и западных славян, прекрасные вещие девы, встреча с которыми обычно гибельна для человека.

"Жизель, или Виллйсы" ("Giselle ou Les Willis") — фантастический двухактный балет; музыка французского композитора А.Ш.Адана (1803–1856); создан по мотивам произведения "Духи стихий" (третья книга "Салона") великого немецкого поэта Генриха Гейне (1797–1856); впервые поставлен в Париже в 1841 г.; стал символом романтического балета.

Заглавная героиня этого балета сходит с ума и умирает от несчастной любви; возлюбленный приходит на ее могилу, виллисы вовлекают его в свой танец, который должен привести его к гибели, но вставшая из могилы Жизель спасает юношу.

284… Это прекрасное изобретение — пар, не правда ли? А Фултон мне кажется самым великим человеком нашего времени. — Фултон, Роберт (1765–1815) — американский изобретатель, автор множества технических усовершенствований, оригинальных изобретений и конструкций (среди них — первый успешно испытанный образец подводной лодки); прославился как создатель первого практически пригодного колесного парохода.

285… доедете на почтовой карете до Шалона. — Шалоц-сюр-Сон — старинный город во Франции, порт на реке Сона и Центральном канале.

вы погрузитесь на судно и через день будете в Марселе. — Марсель — город и торговый порт на юге Франции на Средиземном море, восточнее устья Роны; основан ок. 600 г. до н. э. греческими колонистами из Фокеи.

В Марселе вы сядете на государственный пакетбот… — Пакетбот — см. примеч. к с. 144.

287… бражник с длинным хоботком и… стремительными крыльями… —

Бражник (или сфинкс) — крупная бабочка розового цвета с черными полосами.

290… надо быть благоразумным, как семь мудрецов Греции одновремен но… — Имеются в виду выдающиеся политические деятели и философы Древней Греции, которым приписываются афоризмы житейской мудрости. Список этих мудрецов варьируется, включая до семнадцати имен.

300… они решат, что я невежественнее сельского цирюльника. — В сред ние века и даже в XIX в. цирюльники (т. е. парикмахеры, брадобреи) нередко исполняли обязанности среднего медицинского персонала и врачей; они проводили медицинские процедуры и даже небольшие операции, кровопускания, перевязки и т. д.

303… конь домчал меня до Марли. — Марли (точнее: Марли-ле-Руа) — селение у западных окраин Парижа; там во второй пол. XVII в. Людовик XIV построил в качестве личной резиденции окруженный садами замок, который во время Революции был разрушен.

304… попросила почитать немного из "Поля и Виргинии". — См. примеч. кс. 120.

306 …в более мягкий климат, в Ниццу, на Мадейру или в Пальму… —

Ницца — см. примеч. к с. 75.

Мадейра — группа островов (самый крупный из которых носит то же название) в Атлантическом океане, у северо-западных берегов Африки, славящихся тропическим земледелием и виноградарством; зимний курорт; принадлежат Португалии.

Пальма (Пальма-де-Майорка) — главный город и порт на острове Майорка из группы Балеарских островов Испании на Средиземном море; приморский климатический курорт, благотворно действующий на больных туберкулезом.

308… была бы счастлива видеть кюре из Виль-д’Авре… — Кюре — като лический приходской священник во Франции.

310 …Я верю, что истории о Лазаре и дочери Иаира не притчи, а действительные события… — См. примеч. к с. 97.

Я верю, наконец, во власть, переданную Богом своим апостолам… — Апостолы — в период первоначального христианства странствующие проповедники, организаторы церковных общин, авторы посланий и евангелий — первых книг новой религии. Согласно евангельской легенде, Иисус избрал из числа своих учеников особую группу проповедников числом двенадцать и "дал им власть над нечистыми духами, чтобы изгонять их и врачевать всякую болезнь и всякую немощь" (Матфей, 10: 1).

311… ведь он же дал умереть своему сыну! — Согласно Евангелию, Бог допустил и даже предопределил распятие и гибель Иисуса, своего сына, искупившего своей мученической смертью грехи человечества.

312… на какой час вы назначили соборование? — Соборование — одно из христианских таинств: богослужение у постели тяжелобольного с помазанием его освященным маслом (елеем).

как ищет игрок свой последний луидор… — Луидор — см. примем, к с. 26.

314… он услышал звук колокольчика и вздрогнул. — См. примем, к с. 95.

с ризничим из церкви святого Филиппа Рульского… — Ризничий — см. примем, к с. 95.

Церковь святого Филиппа была построена в кон. XVIII в. при богадельне чеканщиков монеты в парижском предместье Руль у северо-западных окраин столицы (в нам. XIX в. оно уже вошло в центральную часть города). Этот храм, существующий до сих пор, посвящен церковному деятелю и просветителю Филиппу Нери (1515–1595), причисленному к лику святых.

315… почувствовала у своих сухих губ облатку… — См. примем, к с. 95.

316… зазвонил колокол, призывая верующих к Анжелюсу… — Анже-люс — в католичестве особая молитва, обращенная к Богоматери и начинающаяся со слов "Angelus Dei" (лат. "Ангел Божий"), во французском произношении "Анжелюс"; читается трижды в день — в шесть утра, в полдень и в шесть вечера. Тем же словом обозначается особый колокольный звон, подающий сигнал к этой молитве.

318… Он оказался…на бульваре Итальянцев… — Бульвар Итальянцев лежит на северо-западном фасе кольцевой магистрали Бульваров, проложенной во второй пол. XVII — нач. XVIII в. на месте разрушенных крепостных стен; сформирован в 1685 г.; сменил много названий; свое нынешнее имя получил в 1783 г. от располагавшегося поблизости старинного театра Итальянцев (или Итальянского театра); здесь находятся дорогие магазины, рестораны и театры.

319… Что подтверждает… глубину и истинность политического афоризма господина де Талейрана: "Когда все всегда счастливы…" — Та-лейран — см. примем, к с. 178.

320… завтра Гризи появляется на сцене: она поет в "Отелло"! — Гризи, Джулия (1811–1869) — солистка Итальянского театра в Париже в 1834–1861 гг.; огромный диапазон, богатство тембра и сила голоса позволяли ей исполнять партии сопрано, меццо-сопрано и контральто.

"Отелло, или Венецианский мавр" (1816) — опера Россини на сюжет одноименной трагедии Шекспира.

последний акт "Отелло", "Песнь об иве"… эту лебединую песнь, этот шедевр Россини. — "Песнь об иве" — песня-жалоба покинутой девушки в опере "Отелло, или Венецианский мавр"; ее поет Дездемона (IV, 3). Текст романса в опере отличается от текста Шекспира: здесь это воспоминание Дездемоны об умершей подруге (III, 1). Россини, Джоаккино (1792–1868) — знаменитый итальянский композитор, режиссер, дирижер, певец; автор духовных камерных сочинений, но прежде всего — многочисленных опер, среди которых две совершенно разные по жанру принесли ему мировую славу: опера-буфф "Севильский цирюльник" (1816) и произведение героико-романтического жанра "Вильгельм Телль" (1829).

Покинув Оперу-буфф, он вернется к себе и застрелится. — Опера-буфф — здесь: Итальянский театр (см. примем, к с. 327), в котором наряду с серьезными операми ставились комические оперы-буфф.

322… Неф, клирос и приделы были затянуты белой тканью. — Неф (фр. nef от лат. navis — "корабль") — вытянутая в длину внутренняя часть христианского храма, ограниченная с одной или двух продольных сторон рядом колонн, арок или столбов.

Клирос — возвышение по обеим сторонам алтаря; место в церкви для певчих, чтецов во время богослужения.

Тальберг… захотел сам играть на органе… — Тальберг — см. при-меч. к с. 188.

323… зазвучал и раскатился под сводами грозный "Dies irae". — "Dies irae" (лат. "День гнева") — начальные слова заупокойной католической службы, которые стали ее названием; традиционно автором ее текста, восходящего к словам библейской Книги Софонии ("День гнева — день сей, день скорби и тесноты, день опустошения и разорения, день тьмы и мрака, день облака и мглы"; Софония, I: 15), считается монах-францисканец Томмазо да Челано (ок. 1190–1260); первоначально это песнопение не входило в богослужение и было узаконено лишь в кон. XV в.; исполняется в заключение службы в день поминовения усопших (2 ноября) и в различных заупокойных богослужениях после молитвы священника на ступенях алтаря.

324 Пер-Лашез — одно из самых больших и известных кладбищ Парижа; расположено в его восточной части (в нач. XIX в. было вне городских пределов); названо по имени духовника Людовика XIV отцаЛашеза (рёге La Chaise; 1624–1709), который подолгу жил поблизости в доме призрения иезуитов (по другим сведениям, владел здесь виноградником). После запрещения ордена иезуитов и изгнания его из Франции (1763) это место находилось в частных руках до 1790 г., когда Учредительное собрание специальным декретом запретило захоронение в центре города во избежание эпидемий и определило места для подобных обрядов; в их числе оказалась и бывшая обитель иезуитов; в 1803 г. территория будущего кладбища была выкуплена городскими властями, и оно было официально открыто в 1804 г.

одно из тех очаровательных сельских кладбищ, какие так нравились Грею и Ламартину… — Грей, Томас (1716–1771) — английский поэт, своей славой обязанный "Элегии, написанной на сельском кладбище" ("Ап elegy, wrote in a country church-yard", 1751), в которой выражены демократические симпатии автора. Меланхолия, созерцательность, мысли о смерти, уравнивающей бедных и богатых, идеализация патриархального быта поселян делают поэму ярким образцом лирики сентиментализма. "Элегия" Грея известна в России под названием "Сельское кладбище" в трех переводах В.А.Жу-ковского, (1801, 1802, 1839).

Ламартин, Альфонс Мари Луи де Прат де (1790–1869) — французский поэт-романтик, писатель, историк и политический деятель; республиканец; министр иностранных дел в 1848 г. Мотив кладбища и бренности земного существования присутствует в ряде его произведений, например в стихотворении "Вера".

оно располагалось у апсиды приходской церкви. — Апсида — полукруглая, иногда многоугольная часть здания, имеющая собственное перекрытие; в христианских церквах в апсиде обыкновенно помещается алтарь.

325… хотелось сказать себе, как сказал Лютер в Вормсе: "Язавидую им, ибо они нашли свое упокоение: invideo quia quiescunt". — Лютер, Мартин (1483–1546) — немецкий реформатор христианской церкви, противник католицизма, основатель реформированной, евангелическо-лютеранской церкви.

Вормс — старинный город в Юго-Западной Германии; с XI в. вольный имперский город; в средние века был крупным торговым центром, но в XVII в. после нескольких войн потерял свое значение; в XIX в. вошел в Великое герцогство Гессен, а с 1871 г. — в состав Германской империи.

В апреле — мае 1521 г. в Вормсе состоялся сейм — собрание чинов Священной Римской империи, — главным вопросом которого было рассмотрение ереси Лютера. Лютер твердо защищал свои воззрения, считая их верными, пока они не опровергнуты авторитетом Священного Писания, и высказался против непогрешимости папы и церковных соборов. Сейм осудил учение Лютера, а император Карл V (1500–1558; правил в 1519–1556 гг.) потребовал его выдачи. Однако ко времени обнародования этого решения Лютер уже покинул Вормс и укрылся у своих покровителей.

поэтичная, как стихи Ронсара… — Ронсар, Пьер де (1524–1585) — крупнейший французский поэт второй пол. XVI в., основатель и глава поэтической школы "Плеяда"; автор од, поэм, любовных стихов.

"Твое и мертвое да будет розой тело" — концовка сонета Ронсара "Так распускается на ветке роза мая" (1578) из цикла любовной лирики: сонетов, посвященных рано умершей возлюбленной поэта — крестьянки (по некоторым данным, гостиничной служанки) Марии Дюпен.

326… они доехали до круглой площади… — Возможно, имеется в виду круглая площадь Лоншан (соврем, площадь Мехико) в юго-западной части Парижа, перекресток нескольких дорог.

327… сел в наемный кабриолет… — Кабриолет — см. примеч. к с. 135… приказал везти себя в Итальянский театр. — Итальянский театр (или театр Итальянцев) в Париже был основан в начале 1783 г. с целью знакомить столичную публику с итальянскими операми в исполнении лучших итальянских музыкантов; во время, описанное в повести, переживал одну из наиболее блестящих своих эпох; до января 1838 г. его спектакли играли в зале Итальянцев на площади Буальдьё; после пожара, полностью уничтожившего это здание, спектакли вскоре возобновились в театре Одеон, ас 1841 г. шли в зале Вантадур на улице Меюля; как оперный театр прекратил свою деятельность в 1870 г.

как некогда гладиаторы говорили Цезарю: "Идущие на смерть приветствуют тебя". — Согласно Светонию (ок. 70 — ок. 140), древнеримскому историку, автору сочинения "Жизнеописание двенадцати цезарей", слова "Здравствуй, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!" ("Ave, Caesar, morituri te salutant") произносили матросы-гладиаторы, направляясь мимо императора Клавдия на корабли перед зрелищем морского боя, который тот устроил на Фуцинском озере в Средней Италии ("Божественный Клавдий", 21).

чуть не крикнул, как Лррия крикнула Пету: "Не правда ли, это не больно…" — Аррия (Аррия Старшая) — жена римлянина Цецины Пета, участника заговора в 42 г. против императора Клавдия. Желая спасти мужа от бесчестящей казни и заметив, что его решение покончить с собой начинает ослабевать, она первая пронзила себя кинжалом и, передавая его мужу, сказала: "Пет, не больно".

Ее дочь, Аррия Младшая, жена Тразеи Пета, также хотела умереть вместе со своим мужем, осужденным на смерть, но ее уговорили остаться жить ради ребенка.

331… мученик, выходящий на арену со львами… — Во время гонений на христиан в Древнем Риме их нередко выводили перед зрителями на арены цирков, заставляя сражаться с дикими зверями.

332… если тринадцатая песнь Данте не ёымысел, если те, кто совершил насилие над собою (violenti contro loro stressi), как говорит поэт, брошены в тот адский круг, где он их видел… — В тринадцатой песне "Ада" говорится о втором поясе седьмого круга, где помещены "насильники над собою и над своим достоянием (самоубийцы и моты)".

338… я уеду…в Амстердам и в Гаагу. Затем я вернусь через Кёльн и

Гейдельберг. — Амстердам — крупный торговый, промышленный и финансовый центр в Нидерландах, важный порт; возник в XIII в.; столица страны с 1795 г.

Гаага — старинный город в Нидерландах, административный центр провинции Южная Голландия; первое упоминание о нем относится к 1097 г.; в XIII в. стал резиденцией графов Голландских, затем местом пребывания правительства, парламента и королевского двора Нидерландов.

Кёльн — город на западе Германии, на Рейне; основан как римская колония в I в. н. э.; в средние века крупный торговый и ремесленный центр; с XI в. духовное княжество, князь-архиепископ которого с XIII в. стал одним из князей-избирателей Священной Римской империи; после наполеоновских войн принадлежал Пруссии; ныне входит в состав земли Северный Рейн — Вестфалия в ФРГ. Гейдельберг — старинный город в Юго-Западной Германии, на реке Неккар; резиденция владетельных князей исторической при-рейнской области Пфальц с XIII в.; во время действия повести принадлежал Великому герцогству Баден; известен своим старинным университетом.

342… был вынужден на несколько часов остановиться в Лилле… —

Лилль — город в Северной Франции, административный центр департамента Нор; известен с XI в.; в средние века городом попеременно владели Фландрия, Бургундия, Франция, Испания, Австрия; с 1713 г. находится в составе Франции.

344 Остенде — курортный город и порт в Бельгии, на Северном море… у известного садовника из Глатиньи… — Глатиньи — селение у юго-западной окраины Парижа, к западу от Виль-д’Авре.

345… показал две монеты по пять франков… — Франк — основная денежная единица Франции, равная 100 сантимам; введена с 1799 г. вместо ливра, почти равного ей по стоимости.

346… Я думал о Поле и Виргинии, неосторожных детях, заблудившихся, как мы, но им помог Доминго и его собака. — Доминго — персонаж романа "Поль и Виргиния" (см. примем, к с. 120), добрый старый негр-раб в семье Поля. Его сторожевая собака Фидель спасала вместе с Доминго заблудившихся на острове Иль-де-Франс заглавных героев повести. Позднее Доминго спасал во время кораблекрушения Поля.

леса Вилъ-д уЛвре менее безлюдны, чем леса Иль-де-Франса. — Иль-де-Франс (букв. "Французский остров") — название в 1715–1810 гг. острова Маврикий, расположенного в юго-западной части Индийского океана и входящего в группу Маскаренских островов, которые лежат на морском пути из Восточной Африки в Австралию; в июле 1500 г. этот остров был открыт португальскими мореплавателями, давшими ему название "Ильха до Серна" ("Лебединый"); в 1598 г. он был занят голландцами, назвавшими его Маврикием по имени нидерландского принца Морица (Маврициуса) Оранского (1567–1625); в 1710 г. голландцы покинули остров, и в 1715 г. он перешел в руки французской Ост-Индской компании; в середине столетия Компания обанкротилась и в 1765 г. продала остроа со всеми строениями королю Людовику XV; в 1810 г. он был завоеван англичанами; с марта 1968 г. стал независимым государством. На Иль-де-Франсе, еще в XIX в. покрытом густыми тропическими лесами, разворачиваются события романа "Поль и Виргиния".

347… Потерпевшие кораблекрушение с "Медузы" не обнимались, наверное, так радостно, увидев на горизонте парус "Аргуса"… — Кораблекрушение "Медузы" — трагедия, произошедшая в начальные годы Реставрации и отчасти связанная с характерным для этого периода безудержным покровительством т. н. "бывшим". 17 июня 1816 г. в Сенегал на четырех кораблях отправилась из Франции экспедиция, куда, помимо экипажей судов, входили вновь назначенный губернатор этой колонии, штат его чиновников и некоторое число пассажиров — всего свыше 400 человек. Во главе экспедиции был поставлен некто Дюруа де Шомаре, бывший эмигрант, чьи морские познания ограничивались тем, что в возрасте 15 лет он числился лейтенантом королевского флота. 2 июля 1816 г. его флагманский корабль "Медуза", отбившийся от остальных судов, потерпел крушение в 120 милях от берегов Африки. Когда стало ясно, что спасти корабль не удастся, командующий экспедицией, вопреки морским традициям, бежал на своем катере одним из первых. Оставшиеся сколотили плот размером 20 на 7 м, на котором корабль покинули 149 человек. Как выяснилось, плот был сделан довольно неудачно, добраться до берега им не удалось и началось их блуждание в открытом море. Когда через двенадцать дней плот был замочен с одного из кораблей сопровождения — "Аргуса", на нем оставалось в живых 15 человек, совершенно изнемогших от жажды и голода; остальные погибли в ужасных страданиях, описание которых глубоко потрясло воображение современников (на плоту разыгрывались даже сцены людоедства). Эта трагическая история послужила сюжетом для знаменитой картины выдающегося французского художника Теодора Жерико (1791–1824) "Плот "Медузы"" (1819);

использовалась она также в литературе и на сцене. Само выражение "плот "Медузы"" стало нарицательным.

348… "Тот страждет высшей мукой, // Кто радостные помнит времена

// В несчастий… — Стихи из прощального монолога Франчески да Римини (Данте, "Ад", V, 121–123; пер. М.Лозинского).

Франческа да Римини — знатная итальянка XIII в., дочь Гвидо да Полента, сеньора Равенны; выданная замуж за Джанчотто Малате-сту (сына вождя гвельфов Римини), она полюбила его младшего брата Паоло и вместе с ним была убита мужем (ок. 1283–1286); персонаж "Божественной комедии" Данте Алигьери. В пятой песне "Ада" рассказывается, как Данте встречает неразлучные тени несчастных любовников, и в ответ на его обращение дух Франчески излагает их горестную историю.

351… в графин из богемского хрусталя… — Богемский хрусталь — вид стекла, производимый в Богемии (так на ряде европейских языков называют Чехию), которая издавна была крупным центром стекольного производства. В 1609 г. Гаспар Леман, работавший в Праге, изобрел гравировку по стеклу, и изделия, украшенные такой гравировкой, долгое время называли богемскими, даже если они были произведены в другом месте. Позднее выражение "богемский хрусталь" приобрело и другое значение: так называли стекло, в производстве которого для получения большего блеска употребляли калиевую щелочь вместо более дешевой натриевой.

удивительным творением кисти Шанмартена. — Каланд де Шан-мартен, Шарль Эмиль (1793–1883) — французский художник, автор картин на религиозные и исторические темы, а также портретов исторических лиц и своих современников.

353… путешественники, отправляющиеся на Яву, на Малабар или в Япо нию… — Ява — остров в группе Больших Зондских островов в Малайском архипелаге; с 1596 г. голландская колония; в настоящее время территория Индонезии.

Малабар — историческая область в Индии на западном побережье полуострова Индостан, между берегом Индийского океана и горами Западные Гаты; его территория входит в индийские штаты Керала и Карнатака.

Голландцев называютбобрами человечества. — Поскольку 40 % территории Нидерландов расположено ниже уровня моря, а 30 % территории поднимается над его уровнем лишь немного выше чем на один метр, страна ограждается от затопления многочисленными плотинами и дамбами, защитными гидротехническими сооружениями и береговыми дюнами; поэтому голландцы и сравниваются здесь с трудолюбивыми бобрами, которым присущ своеобразный инстинкт возводить плотины.

получил Ваше письмо в Антверпене… — Антверпен — город в соврем. Бельгии, морской порт на реке Шельда, близ Северного моря; с XV в. крупнейший торговый и транспортный центр Северной Европы; в кон. XVI в. считался самым большим городом мира; со второй пол. XVII в., когда по Вестфальскому миру 1648 г. (завершившему Тридцатилетнюю войну) устье Шельды было закрыто, начинается его упадок, продолжавшийся до кон. XVIII в. Во время, описываемое в повести, город переживал период своего возрождения.

355… найду мою призрачную фею… — Фея — см. примеч. к с. 80.

358… Я в Кёльне, скорее напротив него — в Дёйце. — Дёйц (Дёйтц) — предместье Кёльна и крепость на правом берегу Рейна.

Из моего окна… мне виден Рейн и город. — Рейн — река в Западной Европе (длина 1 320 км), важнейшая водная магистраль; берет начало в Альпах, впадает в Северное море; долина ее находится в пределах Швейцарии, Лихтенштейна, Австрии, Германии, Франции и Нидерландов. Кёльн стоит на его левом берегу.

перед этой дивной картиной, где господствуют две гигантские башни недостроенного еще, слава Богу, собора. — Знаменитый Кёльнский собор святого Петра, самый большой католический храм в Германии и один из крупнейших в Европе, был заложен в 1248 г. на месте сгоревшей церкви IX в.; строился последовательно несколькими мастерами и в основном был сооружен в XVI в.; закончен в 1842–1880 гг. Башни-колокольни, украшающие фасад с XV в., оставались все это время недостроенными и были завершены лишь в 1880 г. в соответствии со старыми чертежами; их высота около 156 м.

359… все это европейское равновесие, на глади которого самое страшное, самое глубокое личное горе не вызывает ни малейшей ряби… — Европейское равновесие — принцип внешней политики и дипломатии держав Европы в сер. XVII — сер. XIX в.; заключался в стремлении европейских государств не допустить усиления и преобладания какой-либо державы (одной или с союзниками) над другими; на практике вел к созданию коалиций против усиливавшейся страны и к многочисленным войнам. В первой пол. XIX в. (после крушения наполеоновской империи) великие державы — Австрия, Англия, Пруссия, Россия и Франция, — занявшие главенствующее положение в Европе, объявили принцип равновесия сил основой своей внешней политики. Однако обстановка на европейском континенте тогда отнюдь не была идиллически спокойной. За соблюдением т. н. равновесия скрывалась жесткая борьба держав друг с другом и их солидарные действия против революционных и национально-освободительных движений.

360… От балкона Джульетты до могилы — столько улыбок! Но сколько слез! — Здесь имеется в виду сцена (11,2) трагедии "Ромео и Джульетта" (см. примеч. к с. 127): Джульетта выходит на балкон, под которым в саду ее ждет Ромео, и начинается объяснение героев в любви.

Когда Ромео находит свою любимую в склепе мертвой и охладевшей, что остается ему делать, как не превратить в хлад самого себя?.. — Имеется в виду сцена (V, 3) трагедии.

363… он играет в вист… — Вист — коммерческая карточная игра, по явившаяся в Англии и весьма популярная в XIX в.; видоизменившись, дала начало нескольким карточным играм, в том числе преферансу. В вист играют двое на двое. Название игры произошло от англ, whist — "молчать", т. к. основное ее правило — играть молча.

отправляюсь в горы или в эту восхитительную долину Неккара… — Неккар — река в Западной Германии, правый приток Рейна; длина 370 км; на ней стоит Гейдельберг.

скрыться от шума, радости и веселья этой степенной и славной университетской молодежи. — Имеется в виду студенчество Гейдельбергского университета, старейшего среди университетов Германии, существующего с 1386 г.; в кон. XV — нач. XVI в. он достиг большой славы, но в XVII–XVIII вв. из-за войн и влияния иезуитов пришел в упадок; в нач. XIX в. начал возрождаться; в нем работали многие выдающиеся немецкие ученые; обладает богатой библиотекой.

Подчас у меня возникает желание отправиться в Африку и погибнуть там… — Летом 1830 г. Франция под предлогом борьбы с пиратами захватила город Алжир, объявила его своим владением и начала растянувшуюся на несколько десятков лет колониальную войну за завоевание всей страны.

372… Это была муза, фея, пери. — Муза — см. примеч. к с. 198.

Фея — см. примеч. к с. 80.

Пери — в персидской мифологии волшебное существо, охраняющее людей от злых духов; изображалось в виде прекрасной женщины, иногда крылатой; в переносном смысле — красавица (обычно восточная).

375… стремится, что чрезвычайно смешно в девятнадцатом веке, заслу жить репутацию Дон Жуана и Ловеласа. — Дон Жуан — персонаж испанской средневековой легенды, вольнодумец, дерзкий нарушитель религиозных и моральных норм, совратитель женщин; этот образ неоднократно использовался в литературе и искусстве. Ловелас — см. примеч. к с. 231.

самые аристократичные красавицы из Сен-Жерменского предместья отступили перед его необщительным нравом. — Сен-Жермен-ское предместье — в XVII–XIX вв. аристократический район Парижа на левом берегу Сены.

380… Он носил в петлице ленточки ордена Почетного легиона, шведского ордена Полярной звезды и российского ордена Святой Анны. — Орден Почетного легиона — см. примеч. к с. 10.

Орден Полярной звезды — шведский орден, который существует с 1525 г.; его статут был обновлен в апреле 1748 г.; орденский знак имеет форму восьмилучевой звезды с изображением звезды на синем поле посредине и королевской короной сверху; орденская лента черная; девиз ордена: "Nescit occasum" ("Не знает поражений"). Орден Святой Анны — учрежден в 1735 г. голштинским герцогом Карлом Фридрихом в память его жены Анны Петровны (1708–1728) — дочери Петра I. В 1743 г. в связи с объявлением наследником российского престола сына Карла Фридриха — Петра Ульриха (1728–1762; будущий император Петр III в 1762 г.) право награждать этим орденом получили и русские императоры. В 1797 г. орден был сопричислен к российским наградам; знак его — четырехконечный крест красной эмали на красной ленте с желтой каймой.

Амори хорошо знал посла… — Французским послом в Петербурге в то время (с 1835 по 1848 гг.) был барон де Барант, Амаль Гийом

Проспер Брюгъер (1782–1866) — историк, публицист, политический деятель и дипломат, член Академии (1828); в 1819–1825 гг. член Палаты пэров, умеренный роялист.

рассыпался в похвалах царю. — Царем (как говорили в просторечии), т. е. императором Всероссийским, во время действия повести был Николай I Павлович (1796–1855; царствовал с 1825 г.), проводивший деспотическую внутреннюю и агрессивную внешнюю политику, один из столпов европейской реакции; предполагают, что он отравился из-за позора поражения в Крымской войне 1853–1856 гг.

381… оперся на камин, взял в руки экран… — Экран — здесь: веер, держа который в руках, защищали себя от жара камина.

сели в почтенную берлину… — Берлина — см. примеч. к с. 116.

382… кто предпочитает беседы висту или бостону… — Вист — см. примеч. к с. 363.

Бостон — распространенная в XIX в. карточная игра, похожая на вист, с четырьмя участниками; вошла в употребление в кон. XVIII в. и названа по американскому городу Бостон, откуда Франклин (см. примеч. к с. 178) завез ее в Европу.

384… были подобны императорам времен Поздней Римской империи… — Поздней империей во Франции в XIX в. называли Восточную Римскую, или Византийскую, империю, образовавшуюся в 395 г. в результате распада Римской империи на западную и восточную части; это вначале рабовладельческое, а затем феодальное государство просуществовало вплоть до турецкого завоевания в 1453 г. В разное время своей истории оно занимало Малую Азию, Балканский полуостров, Италию, Египет, владело землями на Ближнем Востоке, в Северном Причерноморье, Северной Африке и Испании.

385… случайно упомянула итальянскую книгу "Последние письма Якопо Ортиса"… — "Последние письма Якопо Ортиса" ("Ultime Lettere di Jacopo Ortis"; первое издание в 1799 г.; переработанное — в 1816 г.) — роман итальянского поэта и прозаика Уго Фосколо (1778–1827), произведения которого оказали большое влияние на итальянское национально-освободительное движение XIX в. Дюма издал перевод этого романа на французский язык (Paris, Dumont, 1839).

у Фромана Мёриса, кропотливого резчика, этого Бенвенуто девятнадцатого века… — Мёрис, Фроман (1802–1855) — золотых и серебряных дел мастер, участник национальных и международных выставок; его браслеты, кольца, перстни, вазы, кувшины, кубки и шкатулки получили мировое признание.

Челлини, Бенвенуто (1500–1571) — знаменитый итальянский ювелир и скульптор, автор прославленных мемуаров; родился и учился во Флоренции, работал в разных городах Италии; некоторое время жил во Франции, последние двадцать лет своей жизни провел на родине.

386… Он не настолько стар, чтобы опасаться быть принятым за Барто-ло, а я не настолько глуп, чтобы играть роль Жеронта… — Барто-ло — герой комедий Бомарше (см. примеч. к с. 483) "Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность" и "Безумный день, или Женитьба Фигаро", доктор, незадачливый опекун главной героини Розины, которой он старается помешать выйти замуж, чтобы жениться на ней самому.

Жеронт — обычное имя отца или какого-нибудь важного и серьезного персонажа в старинных французских комедиях; таков, например, тупой и упрямый отец, персонаж комедии Мольера "Плутни Скапена".

391… я легко откажусь от Изабеллы, под чьим балконом каждое утро прогуливается такой Леандр, как Филипп, и такой Линдор, как Амо-ри. — Изабелла — персонаж итальянской комедии; названа по имени итальянской актрисы Изабеллы Андреини, гастролировавшей в составе итальянской труппы во Франции в 1578 г. и славившейся замечательным искусством импровизации. Обычно Изабелла — это веселая субретка, которая дразнит и мистифицирует влюбленных (в том числе и собственного возлюбленною), дурачит и обманывает стариков и т. п. Однако со временем этот тип претерпел изменения и именем Изабелла нередко стали обозначать просто амплуа влюбленной героини.

Леандр — персонаж итальянской и французской комедии, обычно влюбленный в Изабеллу; самодовольный фат, гордый своими лентами и кружевами.

Линдор — персонаж испанской литературы, ставший популярным во Франции благодаря комедии Бомарше "Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность": под этим именем представился Розине влюбленный в нее граф Альмавива; тип влюбленного, с гитарой в руках вздыхающего под окнами красотки.

393… по-прежнему жил в Латинском квартале. — Латинский квар тал — общепринятое название района, прилегающего к холму Сент-Женевьев в левобережной части Парижа; в нем с нач. XIII в. располагаются здания Парижского университета (Сорбонны); назван так потому, что в средние века общим языком для студентов, съезжавшихся из разных стран, был латинский.

Орест оказался у дверей Пилада… — Орест — в древнегреческой мифологии и античных трагедиях сын микенского царя Агамемнона, возглавлявшего войска греков в Троянской войне, и Клитемнестры, предательски убившей мужа. Мстя за смерть героя-отца, Орест убил мать, что положило начало его странствиям и злоключениям. Пилад — двоюродный брат Ореста, сын фокидского царя Строфия; испытывал к Оресту чувство преданной дружбы и сопровождал его во время многочисленных странствий. Отношения Ореста и Пилада стали хрестоматийным примером мужской дружбы.

395… как говорил наш великий Мольер, у меня очень влюбчивая конституция… — "Вы, стало быть, влюбчивой конституции?" — вопрос посредника в сердечных делах, неаполитанца Сбригани изкомедии-балета Мольера "Господин де Пурсоньяк" (II, 4).

396 Каждый раз, когда я выходил из дома, утром ли во Дворец правосудия, вечером ли в Комическую оперу… — Дворец правосудия — здание судебных учреждений, перестроенный средневековый дворец французских королей; занимает западную часть острова Сите.

Комическая опера (или Опера Комик) — знаменитый музыкальный театр в Париже. Жанр комической оперы зародился во Франции еще в XVII в. как особый тип спектакля, в котором актеры и поют и говорят (это отличительное свойство комическая опера сохранила и впоследствии — часть диалогов актеры не пели, а произносили речитативом); первоначально была частью народного, балаганного театра; в 1714 г. два парижских балаганных театра слились, положив начало новой труппе; на первых порах она ставила спектакли, мало отличающиеся от фарсов и водевилей, потом появились сюжеты не только комические, но и лирические и драматические (это, впрочем, отчасти было свойственно комической опере и ранее), а музыку стали писать специально для этих спектаклей; с сер. 50-х гг. XVIII в. с театром стали работать лучшие композиторы Франции; в 1762 г. труппа слилась с театром Комеди Итальен, а в 1783 г. переехала в новое помещение, которое получило название зала Фавар, по имени близлежащей улицы; так же стал называться и сам театр; в 1801 г. он получил название Опера Комик, за ним и сохранившееся; в 1806 г. стал государственным; со временем начал ставить оперные спектакли любого типа и превратился в крупный музыкальный театр, доживший до наших дней. С сентября 1832 г. по апрель 1840 г. (т. е. во время действия повести) спектакли Опера Комик играли на сцене театра Новинок, располагавшегося на площади Биржи.

397… Primo, — заговорил соперник Цицерона и г-на Дюпена… — Цицерон, Марк Туллий (106—43 до н. э.) — древнеримский политический деятель; сторонник республики; адвокат и писатель; знаменитый оратор.

Дюпен, Андре Мари Жан Жак (1783–1865) — французский юрист, игравший также заметную политическую роль (его называли Дю-пен-старший, чтобы отличить от двух младших братьев: один из них был известный морской инженер, а другой — еще более известный адвокат); при Реставрации был членом Палаты депутатов, где неизменно поддерживал либеральную оппозицию; член Французской академии (1832). Однако громкую славу доставила ему главным образом деятельность как адвоката: он был защитником на привлекшем огромное общественное внимание процессе прославленного маршала Нея (казненного в 1815 г. за переход на сторону Наполеона во время Ста дней), а затем выступал в целом ряде других громких процессов, в которых обвинялись люди, так или иначе связанные с оппозицией Бурбонам. Особую популярность доставило ему участие в двух получивших большую огласку процессах против прессы — в 1825 г. он защищал газету "Конституционалист", а в 1829 г. — "Дебаты". Он поддержал Июльскую революцию; в 1832 г. стал председателем Палаты депутатов и с тех пор играл там видную роль (неизменно отказываясь, однако, от министерского поста); параллельно делал блестящую карьеру в судебном ведомстве; позднее поддержал и Вторую республику и Вторую Империю, пользуясь милостями обоих режимов.

398… ради ложных представлений, которые противоречат природе, ради предрассудков постоянства, которые не присущи человеческой натуре и которые Бэкон поместил бы в категорию errores fori… — Бэкон,

Фрэнсис, барон Веруламский (1561–1626) — английский государственный деятель и философ-гуманист, с 1617 г. — лорд-канцлер Англии; был обвинен в злоупотреблениях и после отставки занялся наукой; автор философских очерков и социально-утопического романа "Новая Атлантида"; считается основоположником английского материализма.

Errores fori (лат. "заблуждение толпы"; букв, "заблуждение площади") — выражение из труда Бэкона "Новый органон" ("Novum Ог-ganum Scientiarum"), написанного в 1620 г. на латинском языке. Этой книгой автор стремится освободить человеческое мышление от заблуждений, источник которых он видит в "идолах толпы" — установившихся неправильных представлениях о чем-либо.

399… буду в Булонском лесу, на аллее Ла-Мюэт, с секундантом и оружи ем. — Ла-Мюэт — королевский охотничий дворец в Булонском лесу (см. примеч. к с. 184) на пути в Версаль.

401… Они окликнули фиакр… — Фиакр — см. примеч. к с. 40.

406… дойти пешком до заставы Этуаль, где вы сядете в омнибус. —

Застава Этуаль, предназначенная для взимания там ввозных городских пошлин, была построена в 1788 г. на возвышенности у окончания проспекта Елисейские поля, рядом с площадью Звезды (фр. Etoile), восточнее Булонского леса; существовала до 1860 г. Омнибус — многоместный конный экипаж, совершавший регулярные рейсы в городах и между ними; первый вид общественного транспорта; появился в Париже в 1662 г.; использовался в ряде европейских стран до нач. XX в.

и уехал в направлении Булони. — Булонь — здесь: старинное селение у юго-западной окраины Парижа; первое упоминание о нем относится к 1134 г.

предложил ему сигару и место в своем тильбюри. — Тильбюри — легкий двухколесный одноконный экипаж.

416… накануне они обвенчались в церкви Сент-Круа-д'Антен. — Вероят но, речь идет о церкви Сен-Луи-д’Антен на соврем, улице Комар-тен, находящейся к северу от Бульваров, в районе предместья Монмартр; отрезок этой улицы, на котором помещалась церковь, во время действия повести носил название улицы Сент- Круа-д’Антен.

ФЕРНАНДА

Заглавная героиня психологического романа "Фернанда" ("Fernande") — красивая и талантливая девушка из аристократической семьи, волей обстоятельств ставшая модной куртизанкой, встречает необыкновенную любовь, которая круто меняет ее жизнь.

Роман был впервые опубликован в литературном журнале "Revue de Paris" ("Парижское обозрение"; он выходил в 1829–1858 гг. и печатал произведения молодых авторов) с 17.12.1843 по март 1844.

Время его действия: 7 мая 1835 г. и осень 1838 г.

Первое отдельное издание во Франции: Dumont, 1844, 8vo, 3 v. По этому же изданию проведена сверка перевода.

419… загородный дом, расположенный на самом краю селения Фонтене-о-Роз… — Фонтене-о-Роз — небольшой городок в южной окрестности Парижа; существует с XI в.; славится розами.

420… именно сегодня — день посещения Оперы… — Представления в Парижской опере (см. примеч. к с. 197) давали во время, описанное в романе, три раза в неделю: по понедельникам, средам и пятницам.

одним пэром меньше, значит, для общества одной удачей больше. — Пэр — см. примеч. к с. 219.

422… высобираетесь в Люксембургском дворце? — Люксембургский дворец был сооружен архитектором Саломоном де Броссом (1571–1626) в 1615 г. по распоряжению королевы Марии Медичи (1573–1642), которая после смерти своего мужа Генриха IV в 1610 г. решила построить здесь резиденцию. Название дворца перешло от имени владельца дома, стоявшего здесь ранее, — герцога Люксембургского. Находится он на левом берегу Сены, в юго-восточной части Парижа (в XVII в. это была его далекая окраина). После смерти Марии Медичи дворец перешел к другим членам королевской семьи. Накануне Революции им владел брат Людовика XVI — граф Прованский, будущий король Людовик XVIII (см. примеч. к с. 69). После свержения монархии в 1792 г., дворец был превращен в тюрьму. В 1795–1799 гг. это была резиденция Директории, в эпоху Консульства — резиденция Бонапарта; в период Империи здесь проходили заседания Сената. Затем дворец стал местом заседания верхней палаты французского парламента, в период Реставрации (1814–1830) и Июльской монархии (1830–1848) — Палаты пэров, с 1852 г. — Сената,

Вы называете Францию королевством? — В 1830 г. во Франции произошла т. н. Июльская революция, которая свергла монархию Бурбонов, представлявших земельную аристократию, и установила монархию младшей линии этого дома — Орлеанов, отражавших интересы финансовой буржуазии. Королем французов стал Луи Филипп I Орлеанский (см. примеч. к с. 237), возведенный на трон Палатой депутатов. Сторонники законной наследственной монархии Бурбонов (легитимисты) отказывали ему в титуле короля, а послереволюционной Франции — в именовании королевством.

брали бы пример с господина Шатобриана и господина Фиц-Джеймса, тогда законы королевства вряд ли повергали бы вас в такое смятение. — Шатобриан (см. примеч. к с. 178) в августе 1830 г. произнес речь в Палате пэров, извещая о том, что он покидает политическую жизнь из-за нежелания сотрудничать с Июльской монархией, и вслед за этим отказался от звания пэра и соответствующей пенсии; он был одним из организаторов знаменитого восстания герцогини Беррийской в мае 1832 г. (см. примеч. к с. 178) и в июне 1832 г. подвергся кратковременному аресту по обвинению в покушении на государственную безопасность.

Фиц-Джеймс Эдуар, герцог де (1776–1838) — французский политический деятель крайне правого толка; во время Французской революции вместе с членами своей семьи эмигрировал, позднее вступил в корпус дворян-эмигрантов; в период Консульства вернулся во Францию, но при Наполеоне нигде не служил; был активным деятелем Первой и Второй реставраций, неизменно проявляя себя как самый решительный ультрароялист; после Июльской революции демонстративно отказался от пэрства; будучи в 1834 г. избранным в Палату депутатов, играл там заметную роль как член праволегитимистской оппозиции.

если нам доведется пережить еще две или три революции, вроде последней… — Многим героям романа действительно пришлось пережить еще несколько революционных потрясений: в феврале 1848 г. во Франции разразилась революция, свергнувшая Июльскую монархию Орлеанов и установившая Вторую республику; в декабре 1852 г. в результате государственного переворота ее сменила Вторая империя Бонапартов; в свою очередь Вторая империя была свергнута революцией в сентябре 1870 г.; в марте — мае 1871 г. последовала пролетарская революция — Парижская коммуна, после которой во Франции окончательно установилась республика.

льщу себя надеждой увидеть, что вы умрете якобинцем. — Якобинцы — см. примеч. к с. 26.

424… пейзажем, простиравшимся от леса Верьер до башни Монлери… —

Верьер (точнее: Верьер-ле-Бюисон) — селение, лежавшее в XIX в. южнее Парижа (ныне находится у его южных окраин и входит в департамент Эсон), в 6 км юго-западнее Фонтене-о-Роз, у восточной опушки одноименного леса.

Монлери — местечко к югу от Парижа (департамент Эсон), южнее Верьера; в нем сохранились развалины средневекового феодального замка-крепости и его башни.

на зеленом ковре в окрестностях Со… — Со — небольшой городок у южных окраин Парижа, к юго-западу от Фонтене-о-Роз; известен замком-дворцом XVII в. и роскошным парком при нем.

этот буколический вид не нашел ни малейшего отклика в его душе, душе бывшего "пастушка" времен Империи, знавшего Флориана, обожавшего Делиля… — Буколика (гр. "буколикос" — "пастушеский") — поэтический жанр античной поэзии, впоследствии развивавшийся в европейских литературах нового времени; источником ее вдохновения были идеализированные картины сельской жизни, природы, быта и чувств земледельцев, а чаще всего пастухов и пастушек. Империя — см. примеч. к с. 196.

Флориан — см. примеч. к с. 178.

Делиль — см. примеч. к с. 226.

и певшего в свое время, опираясь на кресло королевы Гортензии, "Отправляясь в Сирию" и "Вы покидаете меня ради славы". — Королева Гортензия — см. примеч. к с. 129.

"Отправляясь в Сирию" ("Partant pour la Syrie") — французский военный марш, прославляющий Наполеона; написан Гортензией Богарне в 1810 г. на слова стихотворения графа Алексиса де Лабор-да и посвящен наполеоновской экспедиции в Египет в 1798–1801 гг.

"Вы покидаете меня ради славы" ("Vous me quittez pour voler a la gloire") — романс на слова Лаборда, также, по-видимому, написанный Гортензией Богарне.

в Опере давали в тот вечер новый балет, в котором танцевала Тальони… — Тальони, Мария (1804–1884) — итальянская танцовщица, дочь известного танцовщика и хореографа Филиппо Тальони (1777–1871); дебютировала в Вене в 1822 г.; после многочисленных турне по Италии и Германии начала выступления на сцене Парижской оперы (1827), где благодаря своей необычайной грации и своим новшествам в технике танца завоевала восторженное признание ценителей балета; затем выезжала в турне в Лондон, Берлин, Петербург (1837–1842), но всю свою жизнь связала с парижской сцёной вплоть до 1847 г., когда она оставила театр; утверждала классические балетные традиции; одной из ее лучших ролей была роль Сильфиды в одноименном балете, поставленном в Опере (1832) Филиппо Тальони.

воздушный танец нашей сильфиды… — Сильфида — см. примеч. к с. 259.

заставлял сожалеть о том благородстве, что сделало мадемуазель Биготини королевой танцовщиц минувших и будущих времен… — Би-готини, Эмилия (1784–1858) — одна из известнейших танцовщиц своего времени; дебютировала в 1801 г. в Гранд-опера и была принята в балетную труппу театра. Ее выступления в мимических ролях благодаря изяществу исполнения принесли ей успех и высоко подняли искусство пантомимы. В 1823 г. она оставила сцену, но в 1827 г. появилась в театре Одеон в драматической пьесе, где исполняла роль немой. Знаменитый французский композитор Обер (1782–1871) под впечатлением игры Биготини написал оперу "Немая из Портичи", которая была поставлена в 1828 г. в Парижской опере и прославила его имя.

425… родившийся в 1775 году, он был "невероятным" во времена Директории и щёголем при Империи. — "Невероятные" (incroyables) — прозвище некоторых групп молодых людей из богатых семей во время термидоранского Конвента и особенно во время Директории (см. примеч. к с. 62) — т. е. в 1794–1799 гг. "Невероятные" были противниками Революции, носили бросавшуюся в глаза одежду, экстравагантную прическу, искажали свою речь.

когда короткие штаны вышли из моды… — Имеются в виду т. н. юолоты — короткие до колен панталоны в обтяжку, которые до и во время Революции носили дворяне и буржуа; как придворная одежда они были в моде и в эпоху Империи.

426… был из тех, о ком в Палате пэров обычно ничего не говорят по той простой причине, что и сами пэры не любители поговорить… — Согласно действовавшей во Франции во время, описанное в романе, конституции (Хартии 1814 года), "дарованной" Людовиком XVIII, французский парламент, верховный законодательный орган страны, перед которым были ответственны министры, состоял из двух палат — Палаты пэров и Палаты депутатов (первую их них иногда называли верхней палатой, а вторую — нижней). Пэры назначались королем пожизненно с правом наследования или только пожизненно. В 1831 г. наследственность пэрства была отменена. Палата пэров, кроме решения дел управления, обладала правом суда по делам о государственных и должностных преступлениях депутатов и министров. Законы считались принятыми, если их одобрили обе палаты.

Государственный советник во времена Империи, депутат при Людовике XVIII, пэр Франции при Карле X… — Государственный советник — член Государственного совета, одного из самых активных высших правительственных учреждений Франции в период Консульства и Империи. Государственный совет, согласно Конституции VIII года (1800), вырабатывал законопроекты, которые правительство затем вносило на утверждение Законодательному корпусу и Трибунату, являвшимся суррогатом представительных органов. При Империи Государственный совет был разделен на шесть секций: законодательную, внутренних дел, финансовую, военную, морскую и торговую. Его члены в случае отправления ими своих обязанностей в течение пяти лет становились советниками пожизненно.

Людовик XVIII — см. примеч. к с. 69.

Карл X — см. примеч. к с. 23.

добиваясь приглашения к какому-нибудь жалкому обеду на улице Гренель либо на бульваре Капуцинок. — Улица Гренель — одна из главных улиц Сен-Жерменского предместья, аристократического района Парижа в нач. XIX в.; расположена на левом берегу Сены, проходит параллельно течению реки.

Бульвар Капуцинок продолжает бульвар Итальянцев (см. примеч. кс. 318) в юго-западном направлении; проложен в 1685–1705 гг.; наименование получил от находившегося неподалеку монастыря женского ответвления нищенствующего монашеского ордена капуцинов.

существовала эта власть благодаря или вопреки, основывалась ли она на божественном праве или была провозглашена народом… — Божественное право — идея происхождения верховной власти монарха непосредственно от Бога и ответственности его за свое правление только перед Провидением; была широко распространена в средние века и стала одной из важнейших составных частей официальной идеологии абсолютных монархий.

427… обеспечивали ему в обществе ту самую славу франта, что сделала графа д’Орсе королем заморских fashionables… — Орсе, Альфред Гийом Гаспар Альфред Гримо, граф д’ (1801–1852) — французский аристократ, художник-любитель, законодатель мод и вкусов второй четв. XIX в.; жил по большей части в Англии; выставлялся в королевской Академии с 1843 по 1848 гг., в 1852 г. получил назначение на пост директора школы Изящных искусств в Париже. Его портреты и бюсты (главным образом представителей европейской аристократии) находятся в нескольких известных музеях Европы.

428… удостаивая чести своим визитом г-на Дюпена… — Дюпен — см. примеч. к с. 397.

то ли сам удостаиваясь чести быть принятым королем… — То есть Луи Филиппом (см. примеч. к с. 237).

модулируя каждую ноту гаммы своей обходительности в умелых хроматических сочетаниях… — Хроматический (от гр. chroma-tikos — "цветной", "окрашенный") — здесь: музыкальный термин, означающий последовательное изменение звука по его полутонам.

В нем было что-то, но в небольших дозах, и от Ришелье, и от Фиц-Джеймса… — Ришелье, Арман Эмманюель дю Плесси, герцог де (1766–1822) — французский и русский государственный деятель и дипломат; принадлежал к придворной аристократии; после начала Революции эмигрировал, поступил на русскую службу и получил чин генерал-лейтенанта; в России был известен как Эммануил Осипович Ришелье ("дюк Ришелье"); в 1791–1794 гг. выполнял тайные дипломатические поручения Людовика XVI и сражался против Республики в корпусе дворян-эмигрантов; в 1795 г. вернулся в Россию; с 1803 г. градоначальник Одессы, в 1805–1814 гг. генерал-губернатор Новороссийского края (Южная Украина), много сделавший для развития города и всего края; в 1814 г. вернулся во Францию и по настоянию российского императора Александра I был назначен министром иностранных дел и председателем совета министров (1815–1818); стоял на умеренных позициях и лавировал между крайними роялистами и либералами; добился в 1817–1818 гг. смягчения условий мирного договора 1815 г. между Францией и антинаполеоновской коалицией; вторично возглавлял правительство в 1820–1821 гг.

Фиц-Джеймс — см. примеч. к с. 422.

429… подобно Шамфору, простодушно заявил: "Я тоже об этом думал, дорогой друг, но, если мы поженимся, где мне, черт возьми, проводить свои вечера?" — Шамфор, Себастьен Рок Никола (настоящая фамилия — Никола; 1741–1794) — французский писатель и литературовед, работал практически во всех литературных жанрах; член Французской академии (1781); служил при дворе; во время Революции — сторонник Республики; пожертвовал большие деньги на революционную пропаганду; попав под подозрение революционной власти, неудачно пытался покончить с собой и через некоторое время умер.

Шамфор, известный своим остроумием, в течение всей жизни записывал свои остроты, афоризмы и анекдоты. Большинство этих записей после его смерти пропало, а оставшиеся составили вышедший в 1795 г. том его сочинений "Максимы и мысли. Характеры и анекдоты" ("Maximes et pensees. Caracteres et anecdotes"), в котором дана яркая характеристика высшего общества Франции перед Революцией. Шамфор был также автором небольших остроумных рассказов.

вы получите в свое распоряжение шестьдесят тысяч ливров ренты. — См. примеч. к с. 194.

430… все, как в "Кандиде", образовалось к лучшему в этом лучшем из миров… — Имеются в виду слова осмеянного Вольтером (см. примеч. к с. 178) персонажа его философской повести "Кандид, или Оптимизм" (1759) философа-оптимиста Панглоса, при всех неприятностях неизменно говорившего, что все идет к лучшему. В свою очередь, это выражение восходит к формуле философского оптимизма немецкого философа, математика и физика Готфрида Вильгельма Лейбница (1646–1716), утверждавшего, что "все к лучшему в этом лучшем из возможных миров".

растеряв при этом в коллеже тот аристократический блеете… — Коллеж — см. примеч. к с. 194.

431… зиму они проведут в особняке на улице Варенн… — Улица Варены — расположена на левом берегу Сены, в Сен-Жерменском предместье; открыта в 1605 г.; ее название — искаженное французское слово garenne, означающее "пустошь для кроликов"; в XVII в. здесь находился кроличий заповедник, который принадлежал старинному аббатству Сен-Жермен-де-Пре, расположенному поблизости.

цветника, окруженного небольшими аллейками карликового букса… — Карликовый букс — широко распространенное название самшита, вечнозеленого декоративного кустарника.

432… наперекор сторонникам Ленотра… — Ленотр (Ле Нотр), Андре (1613–1700) — французский архитектор, мастер садово-паркового искусства; создатель типа регулярного ("французского") парка; один из авторов садов Версаля.

безжалостно пожертвовал абрикосом, персиком и брюньономради вида на башню… — Брюньон — гибрид персика и сливы.

прихожую в стиле ренессанс, с витражами, украшенными гербами, со стенами, обитыми темной сафьяновой кожей с золотыми арабесками… — Ренессанс (Возрождение) — период в культурном и идейном развитии стран Западной и Центральной Европы в XIV–XVI вв., переходный от средневековья к новому времени. Отличительные черты его — антифеодальный и светский антицерковный характер, гуманистическая направленность, обращение к культурному наследию древности, как бы его "возрождение". Эпоха эта породила особый стиль в культуре. В архитектуре Возрождения вместо церковных зданий главное место заняли светские постройки, отличавшиеся величественностью, гармоничностью и соразмерностью человеку; своеобразными были и их интерьеры. Витражи — цветные стекла в окнах, дверях и т. д., а также картина или орнамент из цветного стекла.

Сафьян — тонкая окрашенная мягкая кожа из козлиных или овечьих шкур; из нее изготавливаются книжные переплеты, обувь, обивка мебели.

Арабески — вид сложного орнамента, состоящего из геометрических фигур и стилизованных листьев, цветов и т. п.

В столовой, отделанной дубом и затянутой зеленым дамастом… — Дамаст — здесь: шелковая узорчатая ткань.

433… пространство над дверями украшали четыре охотничьи картины Годфруа Жадена. — Жаден, Луи Годфруа (1805–1882) — французский художник, специализировавшийся на изображении животных, и прежде всего собак; пользуясь покровительством высшей аристократии и даже членов королевского дома — больших любителей псовой охоты, — он работал в основном только в этом направлении; при Наполеоне III (см. примеч. к с. 129) стал придворным художником и писал картины с изображениями сцен королевской охоты или любимых животных императора; писал также картины на исторические и религиозные темы; путешествовал вместе с Дюма по югу Франции и по Италии (1835).

Гостиная была меблирована в английском духе — диванами, большими вольтеровскими креслами и козетками. — Вольтеровское кресло — глубокое кресло с высокой прямой спинкой; название получило, по-видимому, от статуи Вольтера (1781) работы французского скульптора Жана Антуана Гудона (1741–1828): писатель изваян им сидящим в таком кресле.

Козетка (от фр. causer — "беседовать") — небольшой диванчик, на котором два человека могут сесть рядом для разговора.

…в центре потолка висела огромная люстра, исполненная Жиру по эскизу Фёшера… — Жиру, Андре (1801–1879) — французский художник, автор исторических пейзажей.

Фёшер, Жан Жак (1807–1852) — французский скульптор.

ее отделали еще во времена царствования г-жи де Помпадур. — Помпадур, Жанна Антуанетта Пуасон, маркиза де (1721–1764) — фаворитка (с 1745 г. и до конца своей жизни) французского короля Людовика XV (см. примеч. к с. 7), оказывавшая значительное влияние на дела государства; широко покровительствовала ученым, писателям и художникам, стала законодательницей мод; ее именем называли стиль внутреннего убранства комнат, а также построек.

роспись Буше над дверью не тронули, ее лишь отлакировали… — Буше, Франсуа (1703–1770) — французский художник; автор картин и декоративных полотен на мифологические и сельские темы.

во всех углах стояли покрытые резьбой прелестные консоли в стиле ярого рококо… — Консоль — здесь: подставка в виде колонки (для цветов, светильников, каких-либо украшений), а также столик с гнутыми ножками, устанавливаемый в гостиной.

Рококо — стилистическое направление в архитектуре, отчасти в живописи, а также в убранстве интерьеров, распространившееся в ряде европейских стран в нач. и сер. XVIII в.; характеризовалось утонченностью и изяществом, но в то же время некоторой манерностью и вычурностью; название произошло, по-видимому, от французского слова rocaille, означающего отделку построек мелкими камнями и раковинами, а также мотив орнамента в форме стилизованных раковин с завитками, изгибами и т. п.

казались покоями принцессы, уснувшей по мановению злой феи в 1735 году и проснувшейся через сто лет. — Намек на сказку Перро (см. примеч. к с. 206) "Спящая красавица", в которой принцесса, заколдованная злой феей, проспала в своем замке сто лет, пока ее не разбудил прекрасный принц.

434… стол, заваленный арабскими ятаганами, греческими пистолетами,

малайскими крисами и дамасскими саблями… — Ятаган — большой слегка изогнутый кинжал, лезвие которого заточено с внутренней стороны; был широко распространен у народов Ближнего Востока и Балканского полуострова.

Крис — волнистый колющий малайский кинжал.

Дамасская сабля — т. е. изготовленная из знаменитой дамасской стали (разновидности булата — стали с высоким содержанием углерода), которая отличается особой прочностью и известна с глубокой древности.

стены, увешанные картинами Делакруа и Декана… — Делакруа,

Эжен (1798–1863) — один из наиболее значительных французских художников XIX в., крупнейший представитель романтизма во французском изобразительном искусстве; оставил чрезвычайно богатое и разнообразное художественное наследие; характерными темами для его картин были события античной и средневековой истории, литературные, мифологические и религиозные сюжеты, а также сцены из жизни Востока (в 1832 г. он совершил путешествие по Алжиру и Марокко); был далек от политики, однако придерживался передовых убеждений. Его посвященная Июльской революции знаменитая картина "28 июля 1830 года", которую часто называют "Свобода на баррикадах" (на ней изображена аллегорическая фигура Свободы: прекрасная женщина с трехцветным знаменем в одной руке и ружьем в другой, вдохновляющая на бой повстанцев), приобрела для французского народа значение революционного символа. Делакруа оставил также интересное литературное наследие — дневник, письма, статьи.

Декан, Александр Габриель (1803–1860) — французский художник и график, примыкавший к романтической школе; автор картин на литературные, библейские и исторические темы, пейзажей, жанровых сцен; карикатурист; часто писал животных, особенно собак.

акварелями Буланже и Бонингтона… — Буланже, Луи Кандид (1806–1867) — французский художник романтического направления; писал картины на литературные, религиозные и исторические темы; директор музея и школы изящных искусств в Дижоне; иллюстратор произведений Гюго; оставил также ряд портретов, в том числе портреты Дюма-отца и Дюма-сына.

Бонингтон, Ричард Паркс (1801/1802-1828) — английский художник; представитель романтизма в живописи; учился в Париже, был дружен с Делакруа; его тонкие лирические пейзажи отмечены простотой мотивов, ему свойственна свободная живописная манера.

камин, украшенный статуэтками Барра и Фёшера… — Барр, Жан Огюст (1811–1896) — французский скульптор и медальер, автор многочисленных бюстов.

часами с великолепной скульптурной группой работы Бари… — Бари, Антуан Луи (1795–1875) — французский скульптор и пейзажист, представитель романтизма; его скульптурные изображения животных отмечены тонкими наблюдениями; бронзовая скульптура "Тигр" его работы (1831) находится в Лувре.

за кроватью — кропильница мадемуазель Фово… — Кропильница — сосуд со святой водой; у католиков ее ставят перед входом в храм, а также носят за священником при совершении некоторых обрядов; может находиться перед священными реликвиями в жилых помещениях.

Фово, Фелисия, де (1803-?) — французская скульпторша, чьи работы пользовались большим успехом у парижской аристократии; происходила из старинной дворянской семьи; ярая сторонница Бурбонов, придворная дама времен Людовика XVHI и Карла X; при Июльской монархии участвовала в легитимистском заговоре, после провала которого эмигрировала в Бельгию, а затем в Италию.

его поместили в большой спальне стиля Людовика XV… — Людовик XV — см. примем, к с. 7.

сидел верхом на лошади не хуже Дора и Макензи… — Идентифицировать этих персонажей (Daure, Makenzie) не удалось.

435… смог устоять перед теми бесчинствами, каким после революции 1830 года бездумно предавались некоторые знатные молодые люди, словно желая вознаградить себя за жесткие рамки их жизни в последние годы царствования Карла X. — Все годы правления Карла X, как и конец царствования Людовика XVIII, были отмечены постоянным усилением реакции и клерикализма, принятием жестких законов в защиту церкви и против свободы печати, прямой подготовкой к восстановлению дореволюционного абсолютизма. Все это порождало резкое усиление оппозиции режиму во всех слоях общества и в самых различных формах. Выход этим настроениям дала Июльская революция.

он мог обсуждать какой-нибудь медицинский вопрос и с Тенаром, и с Орфила. — Тенар, Луи Жак (1774–1857) — французский химик, сын бедного крестьянина, в возрасте 17 лет отправившийся в Париж учиться на фармацевта и ставший благодаря таланту, трудолюбию и поддержке известных ученых крупным специалистом в избранной им сфере знания; оставил целый ряд интересных работ в разных областях химии, часть из них выполнены в соавторстве с известным химиком и физиком Жозефом Луи Гей-Люссаком (1778–1850), с которым его связывала многолетняя дружба; преподавал в ряде учебных заведений; с 1810 г. член Академии наук; в 1825 г. получил от Карла X титул барона, в 1832 г. Луи Филипп сделал его пэром Франции; в последние годы Реставрации недолго был депутатом, позднее политикой не занимался.

Орфила, Матьё Жозеф Бонавантюр (1789–1853) — французский химик и медик, по происхождению испанец; в ранней юности служил в торговом флоте, но с 1805 г. стал учиться медицине, а потом и химии, сначала в Испании, а с 1807 г. в Париже, на специальную стипендию от города Барселоны; после начала Испанской кампании Наполеона перестал получать стипендию, но продолжал учиться, вначале сильно бедствуя; в 1818 г. принял французское подданство; сферой его специальных интересов была токсикология и смежные с ней области медицины, химии, судебной медицины (в ней он был прославленным экспертом); оставил по этим вопросам ряд работ; много преподавал как медицину, так и особенно химию; в 1830–1848 гг. был деканом медицинского факультета в Париже и в этом качестве сильно способствовал реформам в сфере медицинского образования во Франции.

436… привязанность к свергнутому монарху… — То есть к Карлу X (см. примеч. к с. 23).

когда ему случалосьоказаться в каком-нибудь высокоаристократическом салоне вместе с единственным из наших принцев, кому в ту пору возраст позволял уже бывать там… — Имеется в виду старший сын короля Луи Филиппа (см. примеч. к с. 237) — Фердинанд Филипп, герцог Орлеанский (1810–1842); до 1830 г. — герцог Шартрский; генерал (1831); принимал участие в подавлении Лионского восстания рабочих 1831 г. и в колониальной войне в Алжире; погиб в результате несчастного случая; Дюма был с ним в дружеских отношениях и принял близко к сердцу его смерть.

Кроме него, у Луи Филиппа было еще четверо сыновей:

Луи Шарль Филипп Рафаэль, герцог Немурский (1814–1896) — французский генерал, кандидат на бельгийский престол в 1831 г.; участвовал в войне в Алжире (1834–1842); с 1848 по 1871 г. жил в Англии;

Франсуа Фердинанд Филипп, принц Жуанвильский (1818–1900) — военный моряк, один из первых теоретиков парового флота; привез в 1840 г. во Францию останки Наполеона I; после Февральской революции 1848 года жил в Англии и США; под вымышленным именем участвовал во Франко-прусской войне 1870–1871 гг.; избран в Национальное собрание в 1871 г.; оставил воспоминания; Анри Эжен Филипп Луи, герцог Омальский (1822–1897) — генерал и историк; участник войны в Алжире; после Февральской революции 1848 года уехал в Англию; в 1871 г. избран в Национальное собрание; автор многотомной "Истории принцев Конде"; член Французской академии, которой он завещал свой замок Шантийи; Антуан Мари Филипп Луи Орлеанский, герцог де Монпансье (1824–1890) — французский артиллерийский генерал; после Февральской революции 1848 года жил в Англии, затем в Испании; друг Дюма.

в Шантийи или в Версале, на скачках или на охоте… — Шантийи — см. примеч. к с. 184.

Версаль — дворцово-парковый ансамбль в окрестности Парижа, в юго-западном направлении; архитектурный шедевр мирового значения; построен Людовиком XIV во второй пол. XVII в.; до Революции — резиденция французских королей; при Июльской монархии был заново отделан и стал музеем истории Франции. Поблизости от Версаля еще в XIX в. находились большие леса, служившие при монархии охотничьими угодьями.

437… приносил ей или какую-нибудь китайскую безделушку от Гансбер-

га… — Гансберг — торговец предметами искусства, медалями и редкостями в Париже в 30-х гг. XIX в.; его магазин помещался в центре Парижа, на улице Мира, № 17.

или прелестную акварель, купленную у Сюсса… — Торговый дом братьев Сюсс, торговавший изделиями из бумаги, рисованными картами, красками, изделиями из бронзы, слепками, ширмами и т. д., имел два магазина в Париже: один на площади Биржы, № 7, а другой — в пассаже Панорамы, № 8.

или чудесную драгоценность, плод фантазии Марле. — Вероятно, имеется в виду не Марле (Marie), а Марль (Marie). В Париже в сер. 30-х гг. XIX в. было три мастера-ювелира с такой фамилией. Магазин первого из них, Огюста (или Огюстена) Марля, помещался в северной части старого Парижа, на бульваре Сен-Дени, № 7. Заведение ювелира Марля и его сына, мастера по украшениям, золоту и серебру, находилось в центре Парижа, на улице Нёв-Пти-Шан, № 56.

то поступало приглашение на охоту в Кувре… — Возможно, имеется в виду значительный по размерам лес Кудре (Coudray, а не Couvray, как в оригинале) в 11 км восточнее Парижа.

то в "Парижском кафе" должен был состояться холостяцкий ужин… — "Парижское кафе" ("Кафе де Пари") — роскошный ресторан, размещавшийся в Париже на бульваре Итальянцев, № 24, с 1822 по 1856 гг.

венцом же всего оказывался Жокей-клуб… — Жокей-клуб — см. примеч. к с. 191.

441… его секрет оставался для нас загадкой сфинкса. — Сфинкс — у древних египтян символическое изображение бога солнца: высеченное из цельной скалы чудовище с львиным телом и человеческой головой. Его менее крупные изображения устанавливались также перед храмами и у пирамид.

У египтян сфинксов заимствовали греки. Согласно греческой мифологии, Сфинкс — это чудовище с телом льва, птичьими крыльями, головой и грудью женщины; неподалеку от города Фивы оно подкарауливало прохожих и убивало всех, кто не мог разгадать его загадку: "Кто ходит сперва на четырех ногах, затем на двух, а потом на трех?" Лишь герой Эдип смог ответить: "Человек", и тогда Сфинкс бросился в пропасть.

Согласно позднейшим толкованиям этого мифа, перед тем как покончить с собой, Сфинкс загадочно улыбнулся, и это ознаменовало то, что он знает дальнейшую печальную судьбу Эдипа и загадка его имеет и другой, неразгаданный героем смысл. В эпоху романтизма в ликах египетских сфинксов путешественники и писатели усматривали загадочную улыбку Сфинкса, и сфинкс стал символом таинственной мудрости и всеведения, а улыбка его — их воплощением.

442… острый менингит, так называется болезнь… — Судя по описанию хода болезни героя романа, а также по его внезапному радикальному выздоровлению, он страдал не менингитом (см. примеч. к с. 265), а сильнейшей нервной депрессией.

443… Вы были в Гранво… — Сведений о Гранво (Grandvaux) найти не удалось.

444… Пушечная знать, которой суждено развеяться как дым. — Так названо здесь новое дворянство, которое создавал Наполеон, щедро раздавая титулы и богатства своим сподвижникам. Среди этой аристократии было много военных, выходцев из самых низких слоев общества. Однако эта "пушечная" знать, заслужившая свои титулы на поле боя в дыму пушек, отнюдь не исчезла в XIX в. Благодаря своему богатству, громкой славе и бракам с наследницами из старого дворянства и буржуазных семейств, она твердо вошла в круги аристократии не только Франции, но и других стран.

445… Революции подобны электрическим разрядам, они гальванизируют даже трупы! — Термин "гальванизировать" происходит от имени итальянского анатома и физиолога Луиджи Гальвани (1737–1798), открывшего эффект возникновения электрического тока в мертвых тканях при введении в них металлических стержней, а также наличия в живых тканях самостоятельного электричества. Под действием электрического разряда мышцы мертвого тела сокращаются.

448… умереть от истощения вроде того пастуха из "Астреи"… — "Ас-трея" — пасторальный роман французского писателя Оноре д’Юр-фе (1568–1625); вышел в трех частях в течение 1607–1618 гг. и остался незаконченным; после смерти автора его секретарь Баро довел до издания последние две части романа, и они вышли в свет в 1627 и 1628 гг. Под видом пастушков и пастушек в романе выведены молодые люди, имевшие реальных прототипов во французском обществе. Имя его главного героя — пастуха Селадона, возлюбленного Астреи, стало нарицательным для галантного кавалера, томящегося от любви. Его изысканные любовные переживания полны отчаяния из-за размолвок с возлюбленной и ее жестокости, он не раз порывается покончить с собой, но в конце концов все заканчивается примирением влюбленных;

449… Вам известна история Стратоники и юного Деметрия… — Стра-тоника (ум. ок. 254 г. до н. э.) — дочь македонского царя Деметрия, необыкновенная красавица, супруга сирийского царя Селевка I Никатора (ок. 358–280 до н. э.; царствовал приблизительно с 312 г. до н. э.); сын царя, Антиох (323–261 до н. э.), так страстно влюбился в свою мачеху, что заболел от этого. Узнав от своего придворного медика, знаменитого врача Эразистрата о причине болезни сына, Селевк отдал ему Стратонику в жены и сделал его правителем нескольких областей своего царства (в 281 г. до н. э. под именем Антиоха I Сотера он стал царем Сирии).

Так что у Дюма здесь явная ошибка: имеется в виду не юный Деметрий, а юный Антиох.

451 Тильбюри — см. примеч. к с. 406.

453… на маленьком квадратике надушенной веленевой бумаги… — Веле невая бумага — плотная глянцевитая бумага, похожая на пергамент.

456… госпожа Морис де Бертель согласилась принять у себя женщи ну… — См. примеч. к с. 129.

461… особый покрой одежды, сшитой у Юманна. — Юманн — владелец парижской мастерской готового платья и одежды для верховой езды.

462… будь то на Марсовом поле или в Шантийи… — Марсово поле — площадь для военных учений и парадов перед зданием Военной школы в Париже, построенным в сер. XVIII в.; находится на левом берегу Сены; получило свое название от древнеримского бога войны Марса; во время Революции служило для проведения массовых торжеств; в нач. XIX в. — место первых в Париже скачек; ныне — парк.

Шантийи — см. примеч. к с. 184.

472… Ларошфуко в своих повергающих в отчаяние "Максимах" сказал,

что в несчастье друга всегда есть что-то утешительное для нас. — Ларошфуко, Франсуа VI, герцог де (1613–1680) — знаменитый французский писатель-моралист, автор книги "Максимы и моральные размышления" ("Reflexions ou Sentences et Maximes morales"; 1665), которая представляет собой сборник изречений и афоризмов, выражающих глубокий скептицизм автора; активный участ-

ник Фронды, события и атмосферу которой он изобразил в своих мемуарах (1662).

Упомянутый здесь афоризм (в пер. Э.Линецкой: "В невзгодах наших лучших друзей мы всегда находим нечто даже приятное для себя") содержится в первом издании "Максим" под номером 99; в современных русских изданиях — под номером 583.

473… под перистилем Оперы или Итальянского театра… — Пери стиль — колоннада, окружающая площадь, двор, сад и т. п.

Опера — см. примеч. к с. 197.

Итальянский театр — см. примеч. к с. 327.

у малой двери церкви Святого Рока. — Церковь святого Рока — расположена в центре старого Парижа, на углу улиц Сен-Рок и Сент-Оноре, недалеко от королевских дворцов; построена в XVII–XVIII вв.

477… второе издание страждущего больного у Андре Шенье. — Здесь имеется в виду небольшое стихотворение А.Шенье (см. примеч. к с. 178) "Больной юноша" ("Jeune Malade"), которое вошло в первый посмертный сборник его произведений, вышедший в свет в 1819 г. Сюжет стихотворения близок к коллизии романа "Фернанда", хотя у Шенье действие происходит в Древней Греции: страдающий от любви молодой человек, просит мать привести к нему любимую, говоря, что без нее он умрет. Девушка приходит, и влюбленные благополучно соединяются.

Однако цитированных в тексте строчек (фр. "Insenses que nous som-mes, // C’est toujours cet amour qui tourmente les hommes") в стихотворении "Больной юноша" нет; в других произведениях Шенье обнаружить их также не удалось.

478… было сшито из тончайшего индийского муслина… — Муслин — см. примеч. к с. 7.

шляпа из итальянской соломки была творением рук мадемуазель Бодран… — Сведений о шляпнице с фамилией Бодран (Baudran), работавшей в Париже того времени, обнаружить не удалось.

накидкавышлаиз мастерских мадемуазель Делатур… — Ателье портних сестер Делатур в 1835 г. помещалось в Париже на улице Ришелье, № 104.

483… речь шла о супружестве, по словам Бомарше самом шутовском из всех серьезных предметов… — Бомарше, Пьер Огюстен Карон де (1732–1799) — французский писатель, автор комедий, осмеивающих аристократию и утверждающих превосходство над ней людей из народа; занимался также коммерческими операциями, некоторое время был близок ко двору и выполнял тайные деликатные поручения Людовика XV и Людовика XVI.

487… молодых людей… с бульвара Итальянцев… — См. примеч. к с. 318.

как некогда добивались чести быть представленными Нинон де Ланкло. — Имеется в виду Ланкло, Анна, де (1620–1705) — модная парижская куртизанка, известная под именем Нинон де Ланкло; происходила из дворянской семьи и отличалась не только красотой, но редким обаянием, образованностью и просвещенными взглядами. Ее возлюбленными были кардинал Ришелье, Ларошфуко и дру-

26-878 гие значительные люди того времени. Дом ее представлял в некотором роде интеллектуальный центр, где бывали прославленные писатели, философы и политические деятели. Нинон де Ланкло стала прототипом Клариссы — героини галантного романа Мадлен де Скюдери (см. примеч. к с. 508) "Клелия".

самый настоящий королевский двор, своего рода особняк Рамбуйе, но без его ложного филологического пафоса и литературных страстей… — Имеется в виду литературный салон Катрин де Вивонн, маркизы де Рамбуйе (1588–1665), способствовавшей развитию французского языка и литературы.

Салон Рамбуйе в период своего расцвета (1624–1648) был одним из центров дворянской культуры во Франции и оппозиции политике кардинала Ришелье, играл роль законодателя светских нравов и литературных вкусов.

Особняк Рамбуйе, где функционировал салон, находился на одной из улиц, которые до XIX в. занимали пространство современной площади Карусели между дворцами Лувр и Тюильри; ныне не существует.

в самом аристократическом салоне Сен-Жерменского предместья и в самой элегантной мастерской художника новых Афин… — Сен-Жерменское предместье — см. примеч. к с. 375.

Древнегреческий город-государство Афины был крупнейшим культурным и художественным центром всего античного мира. Новыми Афинами назван здесь Париж, который в XVIII–XX вв. также был ведущим центром мировой культуры.

489… их хорошо описывает наш друг Шарль де Буань… — Буань, Шарль, де (1810—?) — французский литератор, сотрудник газеты "Конституционалист", поддерживавшей Июльскую монархию; свои статьи посвящал парижской жизни, в том числе театральной; писал также о путешествиях.

разделили Орлеанский приз… — Вероятно, имеется в виду приз в 5 000 франков, установленный на скачках в Шантийи в 1835 г. герцогом Орлеанским (см. примеч. к с. 436).

490… одно из тех неизбежных влечений, что служат опорой корпускулярной философии Томаса Брауна и порождают, по его мнению, великие страсти. — Корпускулы — в представлении естествоиспытателей с древнейших времен до XIX в. включительно простейшие элементарные неизменные частицы какой-либо формы материи.

В данном случае под корпускулярной философией понимаются, по-видимому, взгляды шотландского философа и психолога, профессора Эдинбургского университета Томаса Брауна (1778–1820), изложенные в его труде "Исследование об отношении между причиной и следствием" ("Inquiry into the Relation of Cause and Effect") и в курсе "Лекции по философии человеческого духа" ("Lectures on the Philosophy of the Human Mind"), широко известных в сер. XIX в.

492… она жила на улице Матюрен в доме № 19. — Улица Матюрен — см. примеч. к с. 183.

493… заставленных саксонскими статуэтками… — Имеются в виду изделия основанной в 1710 г. знаменитой фарфоровой мануфактуры в городе Майсен в Саксонии, в частности небольшие фигурки из раскрашенного фарфора.

два больших шкафа Буля… — Буль — см. примеч. к с. 189.

один из них украшали две полные цветов великолепные селадоновые вазы с трещинами глазури… — Селадоновый — т. е. выполненный из фарфора с бледной серовато-зеленоватой глазурью; название связано с именем Селадона, персонажа романа "Астрея" (см. примеч. к с. 448), т. к. в пьесах, написанных на основе этого произведения, влюбленный пастух обычно появляется в серо-зеленом одеянии.

они принадлежали к эпохе, предшествующей Рафаэлю… — Под эпохой в истории итальянской живописи, предшествующей Рафаэлю (см. примеч. к с. 185), здесь подразумевается живопись XV в. — т. н. Раннего Возрождения. Этот период характеризуется укреплением реалистических тенденций, но вместе с тем некоторым возвратом к средневековой готической манере у ряда художественных школ и борьбой между этими направлениями.

То были творения Беато Анджелико, Перуджино, Джованни Беллини… — Беато Анджелико — см. примеч. к с. 275.

Перуджино (т. е. "Перуджинец", настоящее имя — Пьетро ди Кри-стофоро Вануччи; ок. 1445–1523) — итальянский художник, представитель Раннего Возрождения.

Джованни Беллини (ок. 1430–1516) — представитель известной семьи итальянских художников; принадлежал к венецианской школе, один из крупнейших мастеров Раннего Возрождения; автор портретов и картин на религиозные темы; создал много образов Мадонны, воплотив в ней идеал материнства; к концу жизни обратился к светским сюжетам.

среди них затерялись одно или два полотна Хольбейна… — Имеются в виду полотна отца и сына Хольбейнов (Гольбейнов), выдающихся живописцев эпохи Возрождения.

Хольбейн, Ганс Старший (1460/1470—1524) — немецкий художник, работал в Южной Германии и Эльзасе; автор картин на религиозные темы и карандашных портретов; постепенно в своем творчестве освобождался от готической условности и переходил к реализму; отличался острой наблюдательностью.

Хольбейн, Ганс Младший (1497/1498—1543) — знаменитый немецкий художник и график, реалист; работал в Голландии и Англии; известен главным образом своими правдивыми портретами; создавал также декоративные композиции и рисунки на аллегорические и бытовые темы.

494… дамаст и парча — из тех, что любили набрасывать на плечи своих дожей или герцогинь Паоло Веронезе и Ван Дейк… — Дож (ит. doge от лат. dux — "предводитель") — титул выборного главы республики в Венеции (с VII в.) и Генуе (с XIV в.) до кон. XVIII в.

Паоло Веронезе (т. е. "Веронец", настоящая фамилия — Кальяри; 1528–1586) — итальянский художник, представитель венецианской школы (город Верона принадлежал Венецианской республике) Позднего Возрождения, автор портретов, декоративных панно, торжественных парадных картин, фресок.

Ван Дейк, Антонис (1599–1641) — флама^ский художник, мастер портрета; работал также в Италии и Англии.

взглянул на лежавшие на фортепьяно партитуры: "Фрейшюц" Вебера, "Моисей" Россини и "Цампа" Эроля. — "Фрейшюц" — см. примем. к с. 279.

Вебер — см. примем, к с. 260.

"Моисей" — четырехактная опера Россини (см. примем, к с. 320), впервые поставленная в 1827 г. на сцене Парижской оперы. "Цампа, или Мраморная невеста" — комическая опера Эроля, поставленная впервые в 1831 г.

Эроль (Герольд), Луи Жозеф Фердинан (1791–1833) — французский композитор; создал много опер, несколько балетов; писал также симфоническую и камерную музыку и произведения для фортепьяно (сын известного пианиста, он сам был хорошим пианистом); много работал в качестве хормейстера в оперных театрах Парижа; некоторые его оперы пользовались большим успехом (хотя далеко не все получили признание); был мастером комической оперы; широко использовал в своих операх мелодику французской народной песни и романса.

Он открыл книги на столе: Боссюэ, Мольер, Корнель. — Боссюэ, Жак Бенинь (1627–1704) — французский писатель, епископ города Мо близ Парижа, знаменитый проповедник; прославился своими надгробными речами; был также автором книг на исторические и политические темы ("Рассуждения о всеобщей истории" — "Discours surl’histoire universelle", 1681; "Политика, извлеченная из Священного Писания" — "Politique tiree des propres paroles de l’Ecriture Sainte", 1709 и др.), в которых отстаивал идею божественного происхождения монархии и рассматривал историю как осуществление воли Провидения.

Мольер — см. примеч. к с. 208.

Корнель, Пьер (1606–1684) — выдающийся французский драматург, автор комедий и трагедий на современные и античные темы; член Французской академии. Из его пьес наиболее известны "Сид" (1636) и "Гораций" (1640), посвященные конфликту любви и долга; обе являются образцами трагедии классицизма.

496… И губы молодых людей, подобно устам Элоизы и Сен-Пре, слились в сладостном и долгом поцелуе… — Сен-Пре — персонаж романа в письмах Руссо (см. примеч. к с. 178) "Юлия, или Новая Элоиза. Письма двух любовников, живущих в маленьком городке у подножия Альп" (1761). Юлия, в которую он уже был влюблен, поцеловала его в роще, следуя правилам игры, придуманной ее кузиной Кларой. "… уста Юлии прикоснулись, прильнули к моим устам, ты прижалась ко мне в тесном объятии!.. Одно-единое твое лобзание помутило мой разум, и мне уже никогда не исцелиться" (часть I, письмо XIV).

497… казалось, он был сделан Овербеком… — Овербек, Фридрих (1789–1869) — немецкий художник-романтик, автор портретов и картин на библейские темы, подражавший итальянским художникам Раннего Возрождения. Овербек был главой общины немецких и австрийских художников, образовавшейся в 1808–1809 гг. в Вене и окончательно оформившейся в 1810 г. в Риме, — Союза святого

Луки. Члены Союза, прозванные по аналогии с первыми христианами "назарейцами", отрицали современную им живопись, "грубую" и "безнравственную", мечтали о возрождении средневекового искусства, ставили своей целью "подвижническое служение идеалам".

была одним из тех шедевров выразительности, что оставили нам художники-идеалисты, чей дух почти полностью исчез с полотен с той поры, как Рафаэль перешел к третьей своей манере. — В творчестве Рафаэля различают три периода:

1500–1504 гг. — начальный период его работы, т. н. умбрийский, когда он тяготеет к Раннему Возрождению и работает в мастерской Перуджино, являвшегося главным представителем умбрийской школы и оказавшего на него большое влияние;

1504–1508 гг. — флорентийский период, когда он работает в городах Урбино, Флоренция, Болонья, изучает творчество Леонардо да Винчи, Фра Бартоломео;

1509–1520 гг. — римский период, когда папа Юлий II пригласил его расписывать залы Ватиканского дворца и когда в творчестве художника начинают преобладать черты монументальной живописи и вместе с тем на смену гуманистическим представлениям о красоте и гармонии мира приходят настроения разочарования и понимания сложной драмы окружающего мира.

Иисус стоял посреди своих учеников, а у его ног плакала женщина. Была ли это женщина, уличенная в прелюбодеянии? — Имеется в виду евангельский рассказ о прощении Иисусом неверной жены, которую по закону Моисееву следовало побить камнями. Христос обратился к обвинителям: "Кто из вас без греха, первый брось на нее камень". А когда они устыдились и разошлись, он сказал женщине: "Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши" (Иоанн, 8: 7, 11).

Или кающаяся Магдалина? — Имеется в виду сюжет из Нового Завета: Иисус Христос простил и излечил грешницу Марию Магдалину от страшного недуга ("семи бесов"), наставив ее на путь веры и благочестия; Мария Магдалина стала преданнейшей последовательницей Иисуса Христа, одной из жен-мироносиц.

принялась за выполнение этой трудной задачи, к какой сам Леонардо, великий и нежный Леонардо не решался подступиться три года. — Леонардо да Винчи (1452–1519) — итальянский живописец, скульптор, архитектор, ученый, инженер эпохи Высокого Возрождения; в своих творениях создал гармоничный образ человека, отвечающего гуманистическим идеалам того времени; начал свое обучение в 1467 г. в мастерской Верроккьо (настоящее имя — ди Микеле Чо-ни; 1435/1436—1488), известного итальянского скульптора и живописца; как это было тогда распространено, он принял участие в написании картины мастера "Крещение" и работал над отдельными ее фрагментами, но лишь три года спустя, в 1470 г., нарисовал голову ангела в этой картине.

502 Сирена — см. примеч. к с. 9.

она запела арию Ромео "Ombra adorata"… — Имеется в виду ария "Ombra adorata, aspetta" (ит. "Тень обожаемая, подожди") из оперы "Ромео и Джульетта" (1796) итальянского оперного и церковного композитора Цингарелли, Николо Антонио (1752–1837).

с такими верными, захватывающими интонациями, что Дюпре и Малибран могли бы позавидовать… — Дюпре, Жильбер Луи (1806–1896) — знаменитый французский тенор, известный не только своим голосом, но и редкостным трудолюбием, страстной преданностью профессии; на протяжении своей карьеры преодолел множество трудностей и, лишь добившись успеха в Италии, был по-настоящему признан на родине только в 30-х гг. XIX в., когда он стал первым тенором Парижской оперы; написал несколько второстепенных опер и другие музыкальные сочинения; был автором двух учебных пособий, посвященных искусству пения, и мемуаров ("Воспоминания певца", 1880).

Малибран, Мария Фелисита (1808–1836) — выдающаяся французская певица; происходила из замечательной музыкальной семьи: она была дочь очень известного испанского певца-тенора, композитора и вокального педагога Мануэля дель Пополо Висенте Гарсиа (1775–1832) и сестра другой выдающейся певицы — Мишель Полины Виардо-Гарсиа (1821–1910). Обе сестры учились пению у отца. Малибран обладала исключительно красивым голосом большого диапазона, особенно выразительным в низком регистре (пела партии контральто и меццо-сопрано); много гастролировала, пользовалась европейской известностью; особенно прославилась исполнением ролей в операх Беллини и Россини.

504… один из тех, что можно видеть в мастерских Баттона и Нат-тье… — Цветочный магазин Баттона находился в северной части старого Парижа, на улице Ришелье.

Наттье — речь идет о владельце большого цветочного магазина, помещавшегося в двух домах на улице Ришелье.

505… но экипажа Фернанды не было видно ни на Елисейских полях, ни в Булонском лесу. — Елисейские поля — см. примеч. к с. 185. Булонский лес — см. примеч. к с. 184.

на самых интересных спектаклях в Опере и Опере-буфф… — Опера — см. примеч. к с. 197.

Опера-буфф — см. примеч. к с. 320.

508… одна писательница, что-то вроде Скюдери в миниатюре, выцвет ший "синий чулок". — Скюдери, Мадлен де (1607–1701) — французская писательница, наиболее известная представительница жанра галантной, салонной литературы; была очень популярна в среде французского дворянства в XVII в.; создала в 1630 г. в Париже свой литературно-философский салон, в котором собиралось избранное общество; свои псевдоисторические галантные романы публиковала от имени своего брата, поэта и драматурга Жоржа де Скюдери (1601–1667). Эти многотомные романы написаны в стиле вычурной манерности, которую весьма едко высмеял Мольер в своих пьесах "Смешные жеманницы" (1659) и "Ученые женщины" (1672). Тем не менее Скюдери оказала огромное влияние на развитие литературы XVII в. В ее романах правдиво переданы быт и нравы французского аристократического общества, а под вымышленными именами угадываются реальные исторические личности. Писательница — приятельница героини — безусловно, образ собирательный, но, возможно, для его создания Дюма использовал черты характера и образа жизни знаменитой романистки, представительницы демократического направления во французском романтизме Жорж Санд (Занд; настоящее имя — Аврора Дюдеван; 1804–1876). Санд родилась в обедневшей дворянской семье, в 27 лет ушла от мужа, усиленно занималась самообразованием, вращалась в кругах литературной богемы, активно участвовала в литературной полемике. Неодобрительное внимание современников вызывал ее свободный и экстравагантный образ жизни (она ходила в мужском костюме, курила и т. д.), а также ее многочисленные любовные связи. С начала своего творчества (1831) Санд выступала защитницей свободы и прав женщин, затем увлеклась идеями утопического социализма, изображала горестную жизнь бедняков, строила планы ее исправления.

"Синий чулок" — так во Франции в первой пол. XIX в. называли женщин, более интересовавшихся наукой и литературой, чем домашним хозяйством. Отсюда это выражение перешло в Россию, где оно приобрело иронический характер. Возникло же это выражение во второй пол. XVIII в. в Англии. Так именовали членов кружка лиц обоего пола, собиравшихся для бесед на научные и литературные темы. Первоначально прозвище "синий чулок" получил ученый Б.Стеллинфлит (1702–1771), который носил чулки этого цвета и был душой упомянутых собраний. Затем весь кружок стали называть "обществом синего чулка", а его членов — "синие чулки".

Скомпрометированная в глазах света, на который сильное влияние оказывал маркиз де… — Если верна наша догадка о том, что прообразом дамы-литератора послужила Жорж Санд, то здесь имеется в виду французский писатель, поэт-романтик и драматург Альфред де Мюссе (1810–1857), член Французской академии (1852). В 1833 г. юный Мюссе сблизился с Санд, к которой питал идеальную, возвышенную любовь. Оскорбленный разрывом, происшедшим по инициативе писательницы, он отомстил ей, написав грубо натуралистическую эротическую повесть "Гамиани, или Две ночи злого сладострастия" ("Gamiani ou Deux nuits d’exces"; 1833), в которой вывел бывшую возлюбленную в виде извращенной развратницы. Эту повесть он написал также для того, чтобы доказать, что даже непристойное по содержанию литературное произведение может быть высокохудожественным.

509… оно нестерпимо благоухало мускусом… — Мускус — пахучий про дукт выделения желез некоторых животных; содержится также в корнях ряда растений; широко употребляется в парфюмерной промышленности.

Улица Прованс — аристократическая улица в северной части Парижа вне пределов кольца Бульваров; проложена в сер. XVIII в.; название получила, по-видимому, по исторической провинции на юге Франции.

512… променяли аромат амбры на запах сигары. — Амбра — воскоподобное. вещество, образующееся в пищевом тракте кашалота; употребляется в парфюмерии для придания стойкости запаху духов.

513… ему лучше отужинать с академикамия собираюсь сделать бедного господина дЮльне одним из бессмертных… — Членов Французской академии (см. примеч. к с. 181) называют "бессмертными", т. к. на место умершего академик^ немедленно избирают нового.

по великолепному букету из лавки г-жи Баржон. — Цветочный магазин г-жи Баржон находился в левобережной части Парижа, на улице Бельшасс, неподалеку от Сен-Жерменского предместья.

519… директора театров наравне с российским императором и турецким султаном единственные оставшиеся в Европе абсолютные монархи… — Императором Всероссийским во время действия романа был Николай I (см. примеч. к с. 380).

Турецким султаном в это время был Махмуд II (1785–1839; правил с 1808 г.), который провел ряд реформ и подавлял национально-освободительное движение в покоренных им областях.

Заметим, что в 1835 г. абсолютными монархами в Европе были также император Австрийский, короли Испании, Неаполя, фактически — Пруссии, а также некоторых других итальянских и немецких государств.

522… То же самое ответила бы Лспасия Алкивиаду или Сократу. — Ас-

пасия (475/465 — после 429) — возлюбленная Перикла (см. примеч. к с. 609), мать его сына; была родом из Милета, с которым у Афин не было эпигамии — договора о признании законными брачных союзов между гражданами разных государств, поэтому союз Перикла и Аспасии считался простым сожительством. Насколько можно судить, Аспасия была высокообразованной и обаятельной женщиной; слухи о том, что она занималась ремеслом гетеры, распространяли политические противники Перикла.

Алкивиад (ок. 450–404 до н. э.) — афинский политический деятель, полководец; во время борьбы Афин со Спартой переходил на сторону противника и обратно; известен как ученик Сократа (см. примеч. к с. 223); славился своим экстравагантным поведением, рассчитанным на то, что сегодня назвали бы политической рекламой. Алкивиад был родственник Перикла и воспитывался в его доме после того как потерял отца, погибшего в 447 г. до н. э.

524… поддавалась очарованию голоса Дюпре или Рубини… — Дюпре —

см. примеч. к с. 502.

Рубини, Джованни Батиста (1794/1795—1854) — знаменитый итальянский тенор; начал свою карьеру в Италии, пел в театрах Неаполя, Палермо, Рима (1816–1824); в 1825 г. выступил с огромным успехом на сцене Итальянской оперы в Париже; затем, гастролируя, выступал на сценах Вены, Петербурга, Лондона, Парижа, совершал турне по Голландии и Германии. Его называли "король теноров", он был одним из лучших исполнителей героических партий в операх В.Беллини, Г.Доницетти (которые писали специально для него) и Д.Россини. Рубини сам написал несколько песен и дуэтов.

улыбалась, наслаждаясь восхитительной игрой мадемуазель Марс в старинной комедии, или плакала вместе с ней, исполняющей роль в современной драме… — Мадемуазель Марс — см. примеч. к с. 13.

действительность, нависшая над ее головой, словно дамоклов меч… — Дамоклов меч — в переносном смысле близкая и грозная опасность, нависшая над видимым благополучием. По преданию, Дамокл, любимец сиракузского тирана Дионисия I Старшего (ок.

432–367 до н. э.; правил с 406 г. до н. э.), завидовал богатству, власти и счастью своего повелителя. Чтобы показать непрочность своего положения, Дионисий посадил Дамокла на пиру в качестве правителя на свое место, но при этом велел повесить над его головой на конском волосе меч. Увидев меч, Дамокл понял призрачность счастья и благополучия тирана.

скатывалась в бездну, подобно камню Сизифа. — См. примеч. к с. 132.

526 …в Комеди Франсез по-прежнему аплодировала Селимене и Гортен зии… — Комеди Франсез — см. примеч. к с. 8.

Селимена — героиня пьесы Мольера (см. примеч. к с. 208) "Мизантроп" ("Le Misanthrope"; 1666), образца его "высокой комедии"; умная и обаятельная молодая женщина, она осуждает нравы и обычаи высшего общества, но в конце концов вынуждена подчиниться им. Имя Селимены в литературе стало нарицательным.

Гортензия — возможно, это героиня пьесы "Завещание" (Le Legs, 1736) французского писателя и драматурга Пьера Карле де Шамб-лена де Мариво (1688–1763), члена Французской академии (1743).

528… не могу претендовать на роль Филинта. — Филинт — персонаж

"Мизантропа", человек, приспосабливающийся к условиям жизни общества, которое осуждает его друг, главный герой пьесы Альцест.

Селимена со временем обязательно становится Арсиноей. — Арси-ноя — персонаж "Мизантропа", противостоящий характеру Селимены, образ откровенной лицемерки.

541… ложа в Опере все равно что для какого-нибудь депутата орден

Почетного легиона. — См. примеч. к с. 192.

546… дворянские титулы подтверждались не иначе как в родословных дЮзье или Шерена. — Озье, Пьер, сеньор де Ла Гард д* (1592–1660) — французский генеалогист, автор 150-томной "Генеалогии важнейших родов Франции" ("Genealogie des principales families de France").

Шерен, Луи Никола Анри (1762–1799) — французский ученый, генеалогист, судебный деятель и военный; при монархии был советником Высшего податного суда и входил в комиссию по исполнению решений, касающихся дворянства; в 1788 г. выпустил сборник законодательных актов французских королей о дворянстве; был сторонником Революции и участвовал в войнах Республики; погиб в ходе военной кампании в Швейцарии.

548… его предки принимали участие в крестовых походах. — Крестовые походы — военно-колонизационные экспедиции западноевропейских феодалов на Ближний Восток в XI–XIII вв.; вдохновлялись и направлялись католической церковью, выдвинувшей в качестве предлога для них отвоевание от мусульман Гроба Господня в Иерусалиме. Историческая наука насчитывает восемь крестовых походов (1096–1099, 1147–1149, 1189–1192, 1202–1204, 1217–1221, 1228–1229, 1248–1254, 1270), а считая крестовый поход детей в 1212 г., даже девять.

Это самый настоящий скандал: один из Монфоров женится на дочери танцовщицы… — Монфор (точнее: де Монфор л’Амори) —

французский графский род, представители которого играли большую роль в жизни Франции и Англии в XII–XIII вв. Здесь это имя употреблено, скорее всего, для обозначения родовитого дворянства. f

позор для всего предместья! — То есть для Сен-Жерменского предместья (см. примем, к с. 375).

551… жена какого-нибудь гомеопата? — Гомеопатия (от гр. homoios — "подобный" и pathos — "болезнь") — метод лекарственного "лечения подобного подобным"; заключается в применении в минимальных дозах тех веществ, которые в большом количестве вызывают в организме человека симптомы, подобные проявлениям данной болезни. Основные принципы гомеопатии сформулировал в кон. XVIII — нач. XIX в. немецкий врач Ганеман, Христиан Фридрих Самюэль (1755–1843), автор книги "Учение о гомеопатии и лечение хронических болезней" (1822). В 1830 г. для пропаганды своего учения он переселился во Францию, и его методы стали там постепенно признаваться.

всегда так хотелось вступить в контакт с какой-нибудь сомнамбулой. — Сомнамбула (от лат. somnus — "сон" и ambulare — "идти") — человек, склонный к сомнамбулизму (лунатизму), когда во сне он разговаривает и автоматически совершает привычные действия.

Здесь же, скорее всего, речь идет о медиуме — пассивном участнике магнетического или спиритического сеанса, который, находясь в бессознательном состоянии, воспринимает магнетические или потусторонние влияния и передает их участникам сеанса.

хорошо знавший прославленного господина де Пюисегюра, немного разбирался в магнетическом внушении… — Пюисегюр, Арман Мари Жак де Шастене, маркиз де (1751–1825) — французский генерал и писатель; последователь австрийского врача Ф.А. Месмера (1733–1815); в 1784 г. открыл состояние сомнамбулизма и использовал его для лечебных целей.

это знаменитая мадемуазель Пижер, что вышлд замуж… — Сведений об этом персонаже (Pigeaire) найти не удалось.

552… по материнской линии он из д’Аркуров. — Д’Аркуры — знатный аристократический род во Франции (в провинции Нормандия), известен с X в.; его представители играли видную роль во французской истории до кон. XIX в.

с одной из самых близких моих подруг по Сен-Дени. — Имеется в виду женский пансион (закрытое учебное заведение), основанный в небольшом городке Сен-Дени под Парижем в 1809 г.; там учились, в основном за счет средств ордена Почетного легиона, дочери и близкие родственницы награжденных этим знаком отличия.

553… во время кампании тысяча восемьсот двадцать третьего года он погиб на поле брани под Кадисом прямо на глазах его высочества герцога Ангулемского… — Кадис — старинный испанский город и порт в Андалусии, основанный финикийцами ок. 1100 г. до н. э. на юге Испании на побережье Атлантического океана (финикийский Га-дир); с IX в. до н. э. был в составе Карфагенской державы; в 206 г.

до н. э. захвачен римлянами (римское название — Гадес); до 1262 г. принадлежал арабам. В дальнейшем его история сливается с историей Испании.

Летом 1823 г. во время французской интервенции против начавшейся в 1820 г. в Испании революции в Кадисе нашли убежище кортесы (парламент) и правительство страны. Вскоре город был осажден французами и в 1824 г. капитулировал.

Герцог Ангулемский — Луи Антуан де Бурбон (1775–1844), старший сын графа д’Артуа (будущего короля Карла X) и Марии Терезы Савойской; эмигрировал вместе с отцом в 1789 г., в 1799 г. женился на своей двоюродной сестре Марии Терезе Шарлотте, дочери Людовика XVI; после Реставрации придерживался более умеренных взглядов, чем его отец, и по политической позиции был ближе к дяде — Людовику XVIII; в 1823 г. возглавил французские войска, осуществлявшие интервенцию против революционной Испании; отказался от престола после отречения Карла X в начале августа 1830 г. и жил в изгнании (в Англии и Австрии).

готова повторять вслед за македонским царем: "Если бы я не звался Александром, то хотел бы зваться…" — Согласно древнегреческому писателю и историку Плутарху (ок. 45 — ок. 125), автору "Сравнительных жизнеописаний" знаменитых греков и римлян, эти слова великий полководец и завоеватель Александр Македонский (356–323 до н. э.; царь Македонии с 336 г. до н. э.) произнес после встречи с философом-моралистом Диогеном Синопским (ок. 400 — ок. 325 до н. э.), отличавшимся крайним аскетизмом (он жил, к примеру, в бочке). На вопрос Александра, что бы он мог сделать для Диогена, тот лишь попросил царя отойти в сторону и не загораживать ему солнце. Царь исполнил просьбу и, уходя, заметил: "Если бы я не был Александром, я хотел бы быть Диогеном" ("Александр", 14).

559… Ты в самом деле не отстаешь от госпожи Лебрён? — Элизабет Виже-Лебрён (1755–1842) — французская художница, автор идеализированных светских портретов; была приближена к королеве Марии Антуанетте, эмигрировала в 1789 г. и вернулась во Францию только в 1802 г.; одно из самых известных ее полотен — "Мария Антуанетта и ее дети" (1787), ныне находящееся в музее Версальского дворца.

560… Это школа христианских художниковшкола Джотто, Джован-ни да Фьезоле, Беноццо Гоццоли и Перуджино. — Джотто ди Бондоне (1266/1267—1337) — итальянский художник; некоторые исследователи ведут итальянское Возрождение в живописи именно с его творчества, другие считают его лишь предтечей Ренессанса. Джованни да Фьезоле — монашеское имя художника, прозванного Беато Анджелико (см. примеч. к с. 275).

Беноццо, Гоццоли (настоящая фамилия — де Лезе; 1420–1497) — итальянский художник флорентийской школы, автор картин на религиозные темы, которые он использовал для создания красочных и многолюдных, зачастую портретных светских композиций. Его работы дают большой материал для изучения быта и нравов Флоренции XV в.

Перуджино — см. примеч. к с. 493.

В книге Бытия говорится, что до появления людей на земле жили ангелы… — Книга Бытия — начальная книга Ветхого Завета. О сотворении человека говорится в ее первой главе; ангелы же, "сыны Божии", упоминаются^ шестой главе.

доставляли ли вам когда-нибудь большее наслаждение госпожа Ма-либран или госпожа Паста. — Малибран — см. примеч. к с. 502. Паста, Джудита (настоящая фамилия — Негри; 1798–1865) — знаменитая итальянская оперная певица, обладавшая драматическим сопрано огромного диапазона; славилась также силой и выразительностью пения; специально для нее Беллини написал главные партии в операх "Норма" и "Сомнамбула"; гастролировала во многих европейских странах (в том числе и в России), много выступала и в Париже.

561… восхищаюсь Россини и Мейербером; люблю Вебера и Беллини — вот и вся моя система взглядов. — Россини — см. примеч. к с. 320. Мейербер, Джакомо (настоящее имя — Якоб Либман Бер; 1791–1864) — французский композитор и дирижер; его оперы — "Пророк", "Африканка" и особенно "Гугеноты" — блестящие остродраматические спектакли с яркими характерами героев, виртуозными вокальными партиями, грандиозными хоровыми сценами и великолепной оркестровкой.

Вебер — см. примеч. к с. 260.

Беллини, Винченцо (1801–1835) — прославленный итальянский композитор, один из выдающихся мелодистов, автор известных романтических опер — "Норма", "Пуритане" и др.

562… связанная с неким Калиостро… — Калиостро, Алессандро, граф (он же Джузеппе Бальзамо и граф де Феникс; 1743–1795) — один из лидеров европейского масонства, авантюрист и чародей-шарлатан, герой романов тетралогии Дюма "Записки врача": "Джузеппе Бальзамо", "Ожерелье королевы", "Анж Питу" и "Графиня де Шар-ни". Дюма сильно идеализирует Калиостро, делая его борцом за всеобщее равенство и тайным организатором Французской революции.

сообщница некого графа де Сен-Жермена. — Граф де Сен-Жермен — см. примеч. к с. 178.

возьму с собой книги только этих пяти великих поэтов… Моисея, Гомера, святого Августина, Данте и Шекспира. — Моисей — согласно Ветхому Завету, первый пророк бога Яхве, основатель его религии, законодатель, религиозный наставник и политический вождь древних евреев. Гневаясь из-за страданий своего народа, угнетенного в Египте, он добился его освобождения и повел в Палестину (т. н. Исход). Ведомый Моисеем народ сорок лет скитался по пустыне Синайского полуострова, где на горе Синай Моисей получил непосредственно от Господа заповеди иудейской религии; умер он до вступления в Ханаан, лишь с вершины горы увидев землю обетованную. По мнению современных ученых, указанные в Библии события могли происходить в 1305–1230 гг. до н. э. (по другим данным — в XIV в. до н. э.). Моисею приписывается авторство первых пяти книг Библии (Бытие, Исход, Левит, Числа, Второзаконие). Гомер — см. примеч. к с. 206.

Августин Аврелий (354–430) — христианский теолог и церковный деятель, основатель нищенствующего ордена монахов-августин-цев, автор многих религиозных сочинений; один из известнейших отцов католической церкви; был причислен к лику святых. Среди его книг обычно выделяют многотомный трактат "О граде Божьем" и автобиографическое сочинение "Исповедь".

Данте — см. примеч. к с. 266.

Шекспир — см. примеч. к с. 186.

Нам, женщинам, следовало бы окружить Шекспира культом; самые прекрасные образы нашего пола созданы именно им. Джульетта, Корделия, Офелия, Миранда, Дездемона — все это ангелы… — Джульетта — см. примеч. к с. 127.

Корделия, Офелия, Миранда — см. примеч. к с. 186.

Дездемона — героиня трагедии "Отелло", жена заглавного героя, погибшая от необоснованной ревности мужа.

566… умела восстанавливать всю историю целиком, наподобие Кювье… —

Кювье — см. примеч. к с. 192.

573… у кого не будет нити Ариадны, неизбежно заблудится там. — В

древнегреческой мифологии Ариадна, дочь царя Крита Миноса, полюбившая героя Тесея, помогла ему выбраться из дворца-лаби-ринта, куда он был брошен на съедение чудовищу Минотавру: она дала ему клубок ниток (откуда произошло выражение "нить Ариадны", т. е. путеводная нить), разматывая который, он нашел выход из лабиринта и бежал с Крита, взяв с собой Ариадну.

583 …в глуши той Бретани, где обычаям прошлого следуют неукоснительно… — Бретань — см. примеч. к с. 64.

Кюре — см. примеч. к с. 308.

584… Бретань была замирена… — Речь идет о прекращении т. н. Вандейских войн — крестьянского восстания против Революции и Республики в ряде провинций Западной Франции в 1793–1796 гг., с центром в департаменте Вандея в Бретани, по имени которого оно получило свое название. Отдельные вспышки недовольства населения, происходившие с 1791 г., в марте 1793 г. переросли в настоящую войну. Восстание, причинами которого явились объявленный Конвентом массовый набор в армию, усиление эксплуатации деревни со стороны городской буржуазии и преследования церкви, было использовано контрреволюционным дворянством и духовенством в своих целях. Восставшие получали помощь из-за границы от эмигрантов и Англии. Правительственные войска в начале этой войны потерпели ряд серьезных поражений. Сопровождавшееся чрезвычайными жестокостями с обеих сторон, восстание было подавлено летом 1796 г. Однако отдельные мятежи в Вандее повторялись в 1799, 1813 и 1815 гг.

он взялся за оружие, чтобы служить Франции… — То есть вступил в наполеоновскую армию.

принцы династии Бурбонов возродили в 1814 году надежду древних родов… — Бурбоны — см. примеч. к с. 63.

Реставрация 1814 г. возбудила у ее сторонников так и не сбывшиеся надежды на полное восстановление старого порядка.

снова получив вместе со старинными гербами свой титул маркиза… — Французская революция декретом Учредительного собрания от 19 июня 1790 г. отменила наследственное дворянство и дворянские титулы. Однако дворяне продолжали титуловать себя по-старому, а Империя, создавая новое дворянство и принимая аристократов на службу, ф гически признавала их титулы.

…не заставили его забь ъ обещание, данное им перед началом кампании 1814 года. — Кампания 1814 года — военные действия армии Наполеона на территории Франции зимой-весной 1814 г. против войск шестой антифранцузской коалиции (Австрия, Англия, Пруссия, Россия, Швеция, мелкие германские государства). Война кончилась поражением французских войск, сдачей Парижа и отречением императора. Однако, несмотря на это, некоторые историки считают эту кампанию одной из самых блестящих войн Наполеона, потерпевшего неудачу лишь в результате огромного превосходства сил противника.

сердце феодала преисполнилось гордости от наград, дарованных ему поэтичным национальным узурпатором. — Французские роялисты и иностранные противники Наполеона называли его узурпатором, т. к. он занял престол, законными владельцами которого были Бурбоны.

супруга дофина взяла ее к себе в свиту… — Супруга дофина — принцесса Мария Тереза Шарлотта Французская (1778–1851), более известная в истории как герцогиня Ангулемская; старшая дочь Людовика XVI и Марии Антуанетты; с 1792 г. находилась вместе с родителями в заключении; в 1795 г. была обменена на попавших в австрийский плен французских политических деятелей; в 1799 г. вышла замуж за своего двоюродного брата — герцога Ангулемско-го, сына графа д’Артуа; была активной деятельницей роялистского движения; после Июльской революции жила в эмиграции; автор мемуаров о годах Революции.

Дофин — см. примеч. к с. 32.

…по всей Франции разнеслась весть о высадке Наполеона в заливе Жуан. — Имеется в виду возвращение Наполеона I во Францию после бегства с Эльбы: 1 марта 1815 г. он высадился в заливе Жуан на юго-западе средиземноморского побережья департамента Приморские Альпы, восточнее города Антиб, и при поддержке широких слоев населения, недовольных реставрацией Бурбонов, через города Грасс, Гренобль и Лион (причем посланные против него войска переходили на его сторону) 20 марта в 9 часов вечера вступил в Париж, после чего наступило второе правление императора, т. н. "Сто дней" (20 марта — 22 июня 1815 г.); против него выступила седьмая антифранцузская коалиция европейских держав, в битве при Ватерлоо (18 июня 1815 г.) Наполеон потерпел поражение от английских, нидерландских и прусских войск и 22 июня 1815 г. вторично отрекся от престола.

Три месяца спустя мой отец вернулся во Францию… — Людовик XVIII и его придворные покинули дворец Тюильри 19 марта 1815 г. Во Францию король вернулся через три с половиной месяца, 28 июня 1815 г.

585… воин стал придворным, сыграв свою роль в истории Реставра ции… — Реставрация — период правления монархии Бурбонов, восстановленной с помощью иностранных армий после падения (двукратного) империи Наполеона I в 1814–1815 гг. (Первая реставрация) и в 1815–1830 гг. (Вторая реставрация). Политика режима Реставрации, стремившегося ликвидировать результаты Великой французской революции, вызывала сильное недовольство в стране. В 1830 г. этот режим был свергнут в результате новой революции — Июльской.

была монахиней, которую революция изгнала из монастыря… — Во время Французской революции имели место попытки дехристианизации и гонения на церковь. Многие церкви и монастыри были закрыты, их здания использовались для других целей, а монастырские земли конфисковывались.

587… где некогда сеньору было дозволено вершить высокий и низкий суд… — Речь идет о процессуальных нормах феодального права. Право вершить высокий суд означало подсудность феодальному сеньору лиц всех сословий по любым гражданским делам и уголовным преступлениям, совершенным в его владениях, и право выносить по ним любые решения вплоть до смертного приговора (требовавшего, правда, утверждения королевским судьей). Правом высокого суда первоначально обладали графы (которые на стадии формирования феодальных отношений были правителями областей), а затем и крупные феодалы низших рангов.

Право низкого суда позволяло выносить решения по гражданским и уголовным делам, наказание по которым предусматривалось в виде определенного денежного штрафа.

испрашивая у единственного подлинного господина благочестивыми воскресными молитвами насущный хлеб и прощение обид. — Намек на слова одной из основных христианских молитв, т. н. молитвы Господней, называемой католиками по первым ее словам "Pater noster" (в православной традиции — "Отче наш"). По евангельским преданиям, текст молитвы был составлен самим Иисусом, который затем научил ему апостолов. Церковные постановления и труды отцов церкви предписывают включать "Отче наш" во все службы. Все христиане обязаны знать молитву наизусть и повторять ее, по меньшей мере, трижды в день в установленное время, а также при начале какого-нибудь действия.

Здесь имеются в виду слова: "… хлеб наш насущный дай нам на сей день; и прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим" (Матфей, 6: 11–12).

В Париже, в семиэтажном доме на улице Тэбу… — Улица Тэбу — см. примеч. к с. 7.

588… наследный сын Франции отправлялся в Испанию защищать политическую систему, согласно которой он сам должен был править. — После изгнания наполеоновских войск из Испании в 1814 г. к власти там снова пришла династия Бурбонов и в стране была установлена абсолютная монархия. Революция 1820–1823 гг. восстановила отмененную либеральную конституцию 1812 г., провозгласив тем самым конституционную монархию. После подавления революции в результате французской интервенции абсолютная монархия в Испании была восстановлена.

Франция же после восстановления Бурбонов была формально конституционной монархией, однако крайние роялисты стремились вернуть страну к дореволюционному абсолютизму.

589… получила от него два письма, одно — из Байонны, другое — из Мадрида… — Байонна — город в департаменте Атлантические Пиренеи на юго-западе Франции, близ испанской границы, у слияния рек Адур и Нив, около Бискайского залива.

590… пансиона, где воспитывались дочери тех, кто заслужил орден Почетного легиона… — Имеется в виду учебное заведение в Сен-Дени (см. примеч. к с. 552).

591… организаторский гений Наполеона проявляется в Сен-Дени, как и повсюду, порядком во имя порядка. — Деятельность Наполеона в области внутренней политики, известная обычно гораздо меньше, чем его войны и победы, тем неменее была чрезвычайно обширна и разнообразна. Император завершил начатое им в период Консульства дело юридического и административного оформления результатов Великой французской революции, становления нового строя и развития капиталистического общества. При Империи было разработано новое уголовное, торговое и гражданское законодательства, создана новая система народного образования и руководства религиозными культами. Во внутреннем управлении были уничтожены местные сепаратные власти и создано гражданское единство нации, образован централизованный государственный аппарат. Политическая власть, созданная Наполеоном, представляла собой, несмотря на конституционные и даже некоторые республиканские формы, самодержавную монархию. Вся эта работа носила прогрессивный характер и в целом продолжала преобразования времен Революции, хотя в некоторых случаях и имел место возврат к формам старого порядка.

Салический закон, не давая нам доступа к трону… — Салический закон в собственном смысле слова — это т. н. "Салическая правда": свод обычного права германского племени салических франков; был впервые записан в нач. VI в. при короле Хлодвиге (правил в 481–511 гг.).

Салические франки, или салии (от названия реки Сала, соврем. Эйсел) — германское племя, жившее в кон. I тыс. до н. э. — нач. I тыс. н. э. на территории соврем. Голландии; передвинувшись затем на юг, оно в кон. V в. покорило часть территории римской провинции Галлии и основало Франкское государство, которое было историческим предшественником Франции.

Салический закон в узком смысле слова, о чем здесь и идет речь, — это одна из статей главы LIX "Салической правды", запрещающая женщинам наследовать земельные владения. В средние века и в новое время этот закон неоднократно служил для устранения женщин от престолонаследия. Во Франции такая норма права была применена в 1328 г., когда пресеклась мужская линия династии Капетингов. Опираясь на салический закон и основываясь на феодальном представлении о государстве и его территории как о собственности монарха, Филипп Валуа (1294–1350), двоюродный брат последнего Капетинга — Карла IV (1294–1328; правил с 1322 г.), добился своего утверждения королем Франции (под именем Филиппа VI) в ущерб притязаниям наследников по женской линии.

592… Трехдневный гром пушек проник за монастырские стены… — Речь идет об Июльской революции 1830 года в Париже, окончательно устранившей монархию Бурбонов и открывшей дорогу монархии Орлеанов. Революция сопровождалась уличными боями в столице 27–29 июля.

593… он готов был пожертвовать собой ради Бурбонов, сражаясь в рядах королевской гвардии или швейцарцев… — Королевская гвардия во Франции, упраздненная во время Великой революции, при Реставрации была восстановлена; окончательно она была уничтожена после Июльской революции.

Гвардейское подразделение наемников-швейцарцев, почти целиком погибшее во время народного восстания 10 августа 1792 г. в Париже, после 1814 г. также было восстановлено.

оставаясь во Франции, он принесет Карлу Xгораздо больше пользы, чем последовав вместе с ним за границу. — Карл X — см. примеч. к с. 23.

он приехал однажды из Лнгена в Париж… — Анген — см. примеч. к с. 224.

598… Светские распутники времен Регентства внушали ему ужас… —

Регентство — эпоха управления Францией в 1715–1723 гг. (во время малолетства Людовика XV) старшим принцем королевского дома герцогом Филиппом Орлеанским (1674–1723). Эти годы ознаменовались некоторым оживлением экономической и общественной жизни, но одновременно крайней распущенностью высшего общества.

он метал громы и молнии против испорченности кардинала Дюбуа… — Дюбуа, Гийом (1656–1723) — французский государственный деятель и дипломат, кардинал, министр во время Регентства, ловкий царедворец и неразборчивый в средствах политик; был воспитателем герцога Филиппа Орлеанского и соучастником его оргий и похождений.

улыбаясь при этом воспоминаниям об Оленьем парке. — Олений парк — квартал города Версаля, примыкавший к королевскому дворцу; на одной из улиц этого квартала помещался тайный гарем Людовика XV; король посещал этот дом инкогнито под видом польского графа.

…он восторгался Версалем и возмущался Пале-Роялем. — Версаль — см. примеч. к с. 436.

Пале-Рояль ("Королевский дворец") — резиденция кардинала Ришелье, построенная в 1624–1629 гг. и завещанная им королю Людовику XIII; во второй пол. XVII в. дворец был пожалован Людовиком XIV его младшему брату герцогу Филиппу Орлеанскому (1640–1701) и с тех пор оставался во владении этой семьи; при Реставрации там жил герцог Луи Филипп Орлеанский, который был в натянутых отношениях со двором короля и заигрывал с либеральной оппозицией; дворец, сохранившийся до сих пор, расположен напротив Лувра, на современной площади Пале-Рояль.

599… Своими манерами и ядрком он напоминал маршала де Ришелье. —

Маршал де Ришелье — см. примеч. к с. 231.

те, что поразили его в детские годы в мюскаденах из золотой молодежи при Директории. — После переворота 9 термидора (27 июля 1794 г.), завершившего, по мнению многих историков, Французскую революцию, а особенно в годы правления Директории общественная жизнь Франции резко изменилась. Республиканская простота сменилась вызывающей роскошью новой буржуазии и остатков дворянства. Одним из проявлений этих изменений были группы аристократической и буржуазной молодежи, которые отличались кричащей одеждой и экстравагантным поведением и осуществляли террор против сторонников Революции. Часть их, группировавшаяся вокруг одного из вождей термидорианцев Л.М.С.Фре-рона (1754–1802), получила название "золотая молодежь". Прозвище это возникло сначала в кругах якобинцев, но, как такое часто бывает, было принято самой этой молодежью, привилось и в дальнейшем вошло в исторические и литературные труды. После Революции термин "золотая молодежь" был забыт, но возродился в 20-х гг. XIX в. в работах историков Революции. Впоследствии так называли молодых людей из высших слоев общества, прожигателей жизни.

Мюскаден (от фр. muse — "мускус", букв, "душащийся мускусом") — одно из прозвищей щёголей-роялистов эпохи термидорианской реакции.

с таким разнообразием и элегантностью словесных оборотов, что можно было бы сравнить с госпожой де Севинье. — Мари де Рабю-тен-Шанталь, маркиза де Севинье (1626–1696) — французская писательница, мастер эпистолярного жанра. Большая часть ее писем адресована дочери, госпоже де Гриньян, супруге губернатора Прованса. Она писала о жизни Парижа и Версаля, о политических и культурных событиях, о своих чувствах и т. д.; была превосходным стилистом. Письма госпожи де Севинье являются весьма ценным историческим источником.

601… не ходит в клуб, за вистом рассеян… — Вист — см. примеч. к с.

363.

609… гром пушек в июле, возвестивший падение трона, сменился вскоре звоном колокола, оповещавшего о холере… — Эпидемия холеры началась в Париже 26 марта 1832 г. и сразу приняла серьезный характер: только за первые три месяца умерло около 20 000 человек. Столица была поражена ужасом, который некоторое время даже приостановил политическую жизнь в стране. Эпидемия холеры во Франции была частью огромной пандемии 1826–1837 гг., проникшей в 1831 г. в Россию и Центральную Европу.

называя себя Аспасией или Нинон, уверяя, что являюсь звездой века Перикла и Людовика Четырнадцатого… — Аспасия — см. примеч. к с. 522.

Нинон — см. примеч. к с. 487.

Перикл (ок. 490–429 до н. э.) — афинский государственный деятель и фактический правитель Афин в 444–429 г. до н. э. (кроме 430 г. до н. э.), вождь демократической группировки; т. н. "век Перикла" считается эпохой наивысшего культурного расцвета и политического могущества Афин.

Людовик XIV — см. примеч. к с. 7.

615… встретятся в пять часов пополудни возле большого бассейна в Тю-ильри… — См. примеч. к с. 28.

Встреча должна была состояться у пруда в Отёе… — Отёй — западный пригород Парижа в XVIII — нач. XIX в.; находился между собственно городом и Булонским лесом; место богатых особняков; ныне включен в городскую черту.

616… через час за Рейнлагом… — Рейнлаг — в нач. XIX в. загородный парк с помещением для балов, концертов, театральных представлений и т. д. у западных окраин Парижа между городом и Булонским лесом; бывшее королевское владение; основан в 1772 г. по образцу парка с павильоном для публичных концертов, построенным в 1750 г. в Лондоне в своих владениях неким лордом Рейнлагом (отсюда и его название); в последние годы старого порядка, во время Революции и Реставрации был весьма популярен, несмотря на высокую входную плату: его посещали многие выдающиеся люди, там устраивались политические банкеты; при Июльской монархии популярность его уменьшилась, однако он просуществовал до 1858 г., когда его заменили другие подобные заведения; ныне — общественный парк в черте города.

617… великолепные апартаменты на улице Сен-Никола, в одном из самых прекрасных кварталов Парижа, правда не слишком аристократическом… — В Париже в разное время было много улиц, носивших имя Сен-Никола, большинство из них поменяли названия, так что идентифицировать упоминаемую здесь улицу затруднительно. Возможно, подразумевается та из них, что с 1873 г. называется улицей Деженете: она находится на левом берегу Сены и тянется от набережной Орсе к Университетской улице.

625… это одна из тех загадок женской природы, что навсегда останутся тайной для Ларошфуко и Лабрюйеров всех времен… — Ларошфуко — см. примеч. к с. 472.

Лабрюйер, Жан (1645–1696) — французский моралист, автор книги "Характеры" (1688), еще при жизни автора выдержавшей девять изданий; в этом сочинении мастерски обрисованы портреты светских людей того времени и дана тонкая и зачастую довольно жесткая характеристика нравов всей современной автору эпохи.

626… Самая настоящая Иокастатолько тут не Эдип наследует Лаю, а Лай — Эдипу… — Эдип — герой древнегреческой мифологии, известный своей трагической судьбой: младенцем брошенный в лесу по приказу своего отца фиванского царя Лая, т. к. тому была предсказана смерть от руки сына, он был спасен лишь благодаря случаю; не ведая, что он совершает, Эдип в дорожной стычке убил отца и впоследствии женился на своей матери Иокасте, а узнав об этом, ослепил себя и обрек на вечное изгнание.

632 …По методу доктора Санградо: кровопусканием и горячей водой… —

Санградо (от исп. sangre — "кровь") — персонаж плутовского романа "Похождения Жиль Бласа из Сантильяны" (1715–1735) французского писателя А.Р.Лесажа (1668–1747), врач, который лечил от всех болезней лишь д^умя методами: делал больным кровопускание и заставлял их пить теплую воду. Биографы Лесажа предполагают, что под именем Санградо осмеян известный французский врач Филипп Экке <1661–1737), сторонник усиленных кровопусканий, отличавшийся ученостью, парадоксальностью своих взглядов и крайней нетерпимостью к чужим воззрениям.

639… "Песнь об иве" — шедевр скорби… — См. примеч. к с. 320.

суровая и строгая простота его так удивила когда-то всех знатоков блестящих фиоритур музыки Россини, дав в то же время возможность предугадать появление в скором будущем "Моисея" и "Вильгельма Телля". — "Моисей" — см. примеч. к с. 494.

"Вильгельм Телль" — последняя опера Россини (1829), его признанный шедевр. Главным действующим лицом оперы является герой швейцарской народной легенды меткий стрелок Вильгельм Телль (XIV в.), участник борьбы против австрийского господства.

640… подобно титанам, пытавшимся сокрушить Юпитера, были сломлены… — Титаны — дети Урана-Неба и Геи-Земли, в древнегреческой мифологии божества старшего поколения, которые вели борьбу с олимпийскими богами за власть над миром и в конце концов были побеждены и низвергнуты в Тартар.

Юпитер — вначале местное римское божество, культ которого постепенно слился с культом Зевса — верховного бога древних греков, повелителя грома и молний, царя богов и людей, сына Крона и Реи, свергнувшего своего отца и разделившего господство над миром со своими братьями богом моря Посейдоном и владыкой царства мертвых Аидом; почитался в Риме как божество, ведающее всеми небесными явлениями, как покровитель римского государства, главный бог римской религии.

подобно тому, как Антею требовалась земля, чтобы вновь обрести силы, которые он терял, когда Геракл поднимал его на руках… — Антей — в древнегреческой мифологии великан, сын бога моря Посейдона и Геи-Земли, который славился своей непобедимостью, но оставался неуязвимым до тех пор, пока соприкасался с матерью-землей; величайшему герою Гераклу удалось победить Антея, лишь оторвав великана от земли и подняв его на воздух.

сродни были отступлениям парфян… — Парфяне — древние иранские племена, создавшие в 250 до н. э. — 226 н. э. огромное государство, которое включало ряд земель соврем. Ирака, Ирана, Афганистана и Пакистана и вело долголетнюю борьбу с Римом за гегемонию на Ближнем Востоке. Обычной тактикой парфян в этих войнах был притворный отход их войск, а затем в подходящее время решительное контрнаступление против ослабевшего врага.

651… дадите два луидора слуге… — Луидор — см. примеч. к с. 26.

674… это статуя, для которой любой человек, создавший ее в соответ ствии со своей фантазией, может быть Пигмалионом. — Согласно древнегреческим мифам, Пигмалион, скульптор и царь острова Кипра, чуждался женщин. В конце концов он сделал из слоновой кости статую прекрасной девушки, влюбился в нее и стал молить богиню любви и красоты Афродиту, чтобы та вдохнула жизнь в это изваяние. Тронутая такой любовью, Афродита оживила статую, и та под именем Галатеи стала женой Пигмалиона.

678… была на водах в Пиренеях, в Баден-Бадене или Эксе… — Пире неи — горная система в Юго-Западной Европе, простирающаяся от Бискайского залива Атлантического океана до Средиземного моря; составляет границу между Францией и Испанией. В Пиренеях имеются многочисленные теплые и минеральные источники, вокруг которых возникли известные курорты.

Баден-Баден (или просто Баден) — город в Юго-Западной Германии (соврем, земля Баден-Вюртемберг), в описываемое в романе время входивший в великое герцогство Баденское; известный курорт с горячими соляно-щелочными источниками, воды которых помогают при ревматических и желудочно-кишечных заболеваниях.

Экс — возможно, имеется в виду город Экс-ан-Прованс в Юго-Восточной Франции; в его окрестностях имеются два минеральных источника, вода которых показана при нервных заболеваниях.

Но, скорее всего, речь идет о древнем городе Ахен в Западной Германии близ границ с Бельгией и Нидерландами, который по-французски называется Экс-ла-Шапель; он возник еще в римскую эпоху именно вокруг лечебных минеральных источников и во время действия романа входил в состав Пруссии.

подобно Беатриче, она вела вас к двери рая… — С юношеских лет Данте воспевал в своих произведениях сначала как вполне земную девушку и женщину, а позднее как идеальный женский образ некую Беатриче, ни разу не называя ее полное имя. По ряду приводимых им биографических указаний и без абсолютной уверенности принято видеть в ней Беатриче Портинари, которую Данте знал в детстве, встретил ненадолго в молодости, когда она была уже замужем, и которая умерла в возрасте 24 лет в 1289/1290 г.

Сюжет поэмы Данте "Божественная комедия" — путешествие автора, ее лирического героя, через три части потустороннего мира — ад, чистилище и рай, и этому соответствуют три одноименные части поэмы. В преддверии рая Данте встречает Беатриче, с которой они вместе вступают туда ("Чистилище", XIII, 61–75).

682… с инкрустациями из севрского фарфора… — То есть фарфора со знаменитой королевской мануфактуры в городе Севр под Парижем.

684… Вы хотите стать кармелиткой? — То есть монахиней женского ответвления католического монашеского ордена кармелитов, действовавшего во Франции с 1452 г. и занимавшегося преимущественно воспитанием и обучением детей. Свое название орден получил от горы Кармель (Кармил) в Палестине, где была в XIII в. основана его первая мужская община.

685… продайтевсю целиком — Монбро и Гансбергу, у которых я почти все и купила. — Сведений о Монбро (Montbro) найти не удалось. Гансберг — см. примеч. к с. 437.

688… Через заставу Фонтенбло… — Застава Фонтенбло располагалась у юго-восточных окраин города; название получила от старинного замка-дворца близ Парижа, резиденции французских монархов.

689.. въезжал в город через заставу Мен. — Эта застава находилась у южной окраины Парижа; сейчас на ее месте находится Монпарнасский вокзал.

все праздные люди элегантного парижского общества и на бульваре Тортони, и в фойе Оперы, и в Жокей-клубе… — Бульвар Тортони — имеется в виду парижский бульвар Итальянцев (см. примеч. к с. 318), на котором в 1798–1894 гг. помещалось кафе Тортони, названное по имени его владельца с 1804 г. Кафе было популярно среди светских людей Парижа и его завсегдатаи получили прозвище "тортонисты". Неподалеку от кафе помещалась парижская биржа, и в часы перерывов там совершались сделки.

Опера — см. примеч. к с. 197.

Жокей-клуб — см. примеч. к с. 191.

690 …в старинном замке, построенном, кажется, при Людовике XIII… — Людовик XIII (1601–1643) — король Франции с 1610 г.

Дворянские усадьбы, построенные во времена Людовика XIII, уже не представляли собой замки в строгом смысле этого слова. Это были особняки, которые только имитировали внешний вид старинных феодальных замков-крепостей, хотя и сохраняли их прежнее название.

691… Стены затянуты гобеленами, на которых изображена вся история Моисея. — Гобелены — декоративные ткани с рисунком (ковер, драпировка, картина) ручной работы; впервые стали выделываться во Франции в 60-х гг. XVII в.; название получили от квартала в Париже, где находилась производившая их королевская мануфактура. Моисей — см. примеч. к с. 562.

Есть там и Моисей, высекающий воду из скалы… — После исхода из Египта, когда древние евреи скитались в пустыне Синай, во время одной из своих стоянок они испытали нехватку питьевой воды и возроптали. Тогда Моисей по повелению Бога ударил своим жезлом в скалу и из нее пошла вода (Исход, 17: 1–6).

по образу и подобию тех, что украшают гробницы герцогов Беррий-ских… — Берри — историческая провинция в Центральной Франции, охватывающая соврем, департаменты Шер и Эндр; в средние века — самостоятельное феодальное владение, правители которого носили титулы виконтов и графов; в 1360 г. вошла в состав королевских земель, после чего получила статус герцогства. Титул герцогов Беррийских до нач. XIX в. жаловался многим принцам королевских домов Франции.

мои ноты: "Сомнамбула" и "Пуритане", "Вильгельм Телль", "Моисей" и "Граф Ори"… — "Сомнамбула" — опера Беллини (см. примеч. к с. 561), поставленная в 1831 г.

"Пуритане" — опера Беллини, поставленная в 1835 г.

"Вильгельм Телль" — см. примеч. к с. 639.

"Моисей" — см. примеч. к с. 494.

"Граф Ори" — опера Россини (см. примеч. к с. 320), поставленная впервые в Парижской опере в 1828 г.

Примечания

1

И.В.Гёте, "Годы учения Вильгельма Мейстера", III.

(обратно)

2

"День гнева" (лат.).

(обратно)

3

Пер. С.Шервинского.

(обратно)

4

У.Шекспир, "Гамлет", III, 1; пер. Б.Пастернака.

(обратно)

5

Насильники над собою (ит.).

(обратно)

6


(Данте, "Ад", V, 121–123; пер. МЛозинского.)

(обратно)

7

Эти письма утрачены и не могут быть предъявлены читателю. (Примеч. автора.)

(обратно)

8

"Гамлет", III, 1; пер. Б.Пастернака.

(обратно)

9

Во-первых (лат.).

(обратно)

10

Во-вторых (лат.).

(обратно)

11

В-третьих (лат.).

(обратно)

12

Заблуждение толпы (лат.).

(обратно)

13

Модники (англ.).

(обратно)

14

Пер. Ю.Денисова.

(обратно)

15

Наездники (англ.).

(обратно)

16

 "Обожаемая тень" (ит.).

(обратно)

17

В сторону (ит.)

(обратно)

Оглавление

  • Александр Дюма Сесиль
  •   ВСТУПЛЕНИЕ
  •   I ЗАСТАВА СЕН-ДЕНИ
  •   II И КОРОЛЕВАМ СЛУЧАЕТСЯ ПЛАКАТЬ КАК САМЫМ ОБЫЧНЫМ ЖЕНЩИНАМ
  •   III АРТИЛЛЕРИСТ КРАСНОГО КРЕСТА
  •   IV МАРКИЗА ДЕ ЛА РОШ-БЕРТО
  •   V КОТТЕДЖ
  •   VI ВОСПИТАНИЕ
  •   VII БОГ ВО ВСЕМ
  •   VIII А ВРЕМЯ ИДЕТ
  •   IX СИМПТОМЫ
  •   X ПЛАНЫ
  •   XI ЧЕЛОВЕК ПРЕДПОЛАГАЕТ
  •   XII БОГ РАСПОЛАГАЕТ
  •   XIII АГОНИЯ СВЯТОЙ
  •   XIV ПРОЩАНИЕ
  •   XV ОТЪЕЗД
  •   XVI ПУТЕШЕСТВИЕ
  •   XVII ГЕРЦОГ ЭНГИЕНСКИЙ
  •   XVIII РЕШЕНИЕ
  •   XIX ПИСЬМА
  •   XX ГВАДЕЛУПСКИЙ ДЯДЮШКА
  •   XXI СВАДЕБНОЕ ПЛАТЬЕ
  •   XXII БЕДА НЕ ПРИХОДИТ ОДНА
  •   ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  • Александр Дюма Амори
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  •   XLI
  •   XLII
  •   XLIII
  •   XLIV
  •   XLV
  •   XLVI
  •   XLVII
  •   XLVIII
  •   XLIX
  •   L
  •   LI
  •   LII
  •   LIII
  •   LIV
  •   LV
  •   ЭПИЛОГ
  • Александр Дюма Фернанда
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   КОММЕНТАРИИ
  • *** Примечания ***