Бумажные людишки [Уильям Голдинг] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Уильям ГОЛДИНГ БУМАЖНЫЕ ЛЮДИШКИ
Моему другу и издателю Чарльзу Монтейту
Глава I
Я сразу понял, что ночка предстоит еще та. Опьянение, что бы я там ни пил, улетучивалось из головы, оставляя осадок раздражения, непонятной злости и даже в чем-то раскаяния. Это не был запой или загул, ни-ни. Если сильно постараться, я бы убедил кого угодно, что вечером выпил не больше положенного по обязанности хозяина — ведь известный британский писатель принимал профессора английской литературы из-за океана, не как-нибудь. И доказал бы, что мне как-никак исполнилось пятьдесят и что мы устроили, цитирую, этакое обильное континентальное застолье, основу основ европейской цивилизации, конец цитаты. (Никак не соображу, взято это откуда-то или нет. Пусть будет самозаимствование, если угодно.) Но безжалостный аналитик моего поведения — то бишь я сам — ни за что не поверил бы в такую чушь. Начали мы за завтраком. Это-то и послужило первотолчком; настало время ужасающей жажды с четырех до пяти, когда кажется не просто оправданным, а безусловно необходимым в свете того, что началось в полдень, сдвинуть предложение добавить — с шести, как диктуют условности, на пять, а это, в свою очередь… и так далее. И если я мог поздравить себя с тем, что как-то еще соображаю в половине четвертого утра, то это настолько ничтожная победа, что почти всякий счел бы ее тяжким поражением. А этот занудный молодой профессор Рик Л. Таккер будет еще и за завтраком! При воспоминании о нем я заворочался на кровати и тут же скрючился со стоном. Хоть за то спасибо, что он без жены, а то я стал бы подкатываться к ней или по крайней мере пытаться ухаживать. И пришлось бы снова пить. Нет. Я все равно выпил бы — потому что была возможность и было скучно, и к черту страшные клятвы завязать, которые я давал себе не далее как в прошлый понедельник. И вот еще что. В моих воспоминаниях о прошедшем вечере зиял провал, этакая черная дыра, относительно того периода, когда долгий летний вечер перешел в ночь. Да нет, не дыра, просто дырочка в промежутке между послеобеденным возлиянием и… Да, она определенно становилась меньше, черная дыра то есть, потому что я начал припоминать, что достал еще одну бутылку, открыл ее, невзирая на их протесты, и… и что? Я ощупал горло, рот, голову, живот. Нельзя же поверить, будто я много принял из этой (пятой!) бутылки. В противном случае моя голова бы… и живот бы… и черная дыра бы… И вот именно в этот момент — если бы я дал себе труд просмотреть эту гору дневников, которые намерен сжечь, то смог бы назвать точный день и час — мне пришла в голову мысль. О том, что точкой перехода запойного пьянства в алкоголизм как раз и служит появление этой самой черной дыры. С ужасающей ясностью раннего утра я понял — болезнь моя уже неизлечима. Потому что идет интенсивный процесс распада мозга. Я присел, хотя и с трудом. За окном появлялись проблески света. Меня охватил следующий симптом — ощущение сухой беспощадной реальности, препарирующей меня со всех сторон, неумолимого стража закона, вселяющего безумный страх, как это бывает со всеми наркоманами. Вот эту самую сухость и суровость можно было воспринимать как чудовище, которое пока еще не видно — и не будет видно, в отчаянии мысленно возопил я, никогда не появится на свет, насколько это в моих силах! Я буду сражаться с черной дырой, сражаться на побережье, в ресторанах и кафе, в клубах и барах, в пути и дома[1], в самих проклятых восхитительных бутылках, надеясь получить хоть толику удовольствия без расплаты, или хотя бы получать удовольствие при трезвом свете дня, а не под пристальным строгим взглядом чудовища — помню, я перепугался до глубины души, я был в неописуемом ужасе. Нет, да нет же, взмолился я в сторону розовеющего окна, я не так низко еще пал! Но мне вспомнились слова мудреца: все, что только может случиться с человеком, может случиться именно с тобой! Я попытался собраться с мыслями. Ты ни от чего не застрахован. От черной дыры никуда не денешься, но первое, что следует сделать трезвеющему с тяжкого похмелья, — найти фонарик и светить в нее, пока не убедишься, что это всего лишь обычный провал в памяти, один из признаков начинающегося старения, которых с каждым годом будет все больше. Здравый смысл подсказал и выход. Нужно только спуститься вниз, осмотреть четыре пустые бутылки и пятую початую, вызвать дух Холмса или Мегрэ и восстановить этот промежуток от обеда до сна по виду бутылок и рюмок, может, что-то и пролилось, а может, к счастью, и нет, и я увижу, что пятая бутылка полна, только пробка вынута… Тут Элизабет со вздохом повернулась на соседней кровати. Она-то должна знать — о да, разумеется! И все мне выскажет в надлежащее время; но зачем же будить ее и спрашивать? Чтобы познать истину, следует надеть халат и шлепанцы, ну да, и взять фонарик, который я всегда держу на тумбочке, потому что в наших местах часто отключают свет. И мои собственные попытки скрыть по пьянке следы не должны вводить меня в заблуждение. Необходимо допросить бутылки с пристрастием. Если потребуется, надо будет выскользнуть через заднюю дверь — нет, через оранжерею, там тише, — добраться до мусорного ведра, сборника, ящика, poubelle, называйте как хотите, и потрудиться пересчитать бутылки. Потому что, правду сказать, я уже не верил, что та бутылка полна, только пробка вынута. Это было бы чудом, а чудеса, хотя и случаются, но только не со мной. Я был настолько слаб — разумом, не телом, — что боязнь случайно разбудить Элизабет превратила перспективу вылезть из кровати в испытание воли, подобное прыжку в холодную воду. Сроду не любил холодную воду. Тут-то и случилось то, что заставило меня решиться. Прорезиненная крышка мусорного ящика во дворе с грохотом упала. Теперь все прояснилось. Я больше не был кающимся пропойцей. Я превратился в Разгневанного Домовладельца. «Сэр, доколе мы под видом просвещенного экологизма будем терпеть бесчинства этих отвратительных тварей, рискуя при этом заразиться болезнью, которая уже считалась уничтоженной? Сэр, хотя нам и следует быть осмотрительными, тем не менее, сэр… сэр, сэр, сэр…» Чертовы барсуки. Я вылез из-под одеяла, уже не обращая внимания на Элизабет. Единственным оружием в доме было древнее, но мощное пневматическое ружье, которое я приобрел при обстоятельствах слишком тривиальных и запутанных, чтобы рассказывать о них. Писатель — нет, известный писатель — да нет, черт побери, Уилфрид Баркли стреляет в барсука. Разве это запрещено? Со времен короля Иоанна Безземельного или когда там? Что, нельзя застрелить барсука на своей собственной земле? Голова у меня сделалась удивительно ясной, похмелье отошло куда-то совсем далеко. Я чувствовал себя прощенным. Наверное, это была возможность кого-то убить, вековечная привилегия землевладельцев. Я набросил на себя халат, влез в шлепанцы. На цыпочках спустился мимо гостевой комнаты, где в одиночестве почивал на letto matrimoniale[2] наш профессор. В столовой достал ружье из буфета, откинул ствол и зарядил. На цыпочках проследовал через теплую оранжерею, открыл дверь и огляделся. Тут передо мной возникла дилемма. Как стрелять в барсука, если не видно ничего, кроме неясного утолщения в мусорном ведре? Лапы животного цеплялись за края, головой, погруженной внутрь, он сноровисто рылся в наших отбросах. Наверное, слизывает остатки паштета или обсасывает шкурку от бекона, а то и грызет косточку. Это ведь дикое животное, если его и можно усыплять, то надо призывать соответствующие власти. Опять-таки (черт возьми, хоть раз в году бывает по утрам не так холодно?), опасны ли барсуки — не просто как переносчики инфекции, а сами по себе — кусаются, царапаются, что там еще? Нападает ли раненый барсук на человека? Не вцепится ли загнанная в угол или беременная (а беременна ли она?) барсучиха мне в горло? Сложность положения усугублялась еще и моим абсурдным одеянием. На мне была старая пижама, а завязка халата стягивалась на животе немного выше резинки пижамных штанов, которая от ветхости уже ничего не держала. Соответственно штаны вели себя одинаково даже в противоположных ситуациях. Когда я худел, они спадали. Если я набирал вес, они сползали. В одной руке я держал заряженное ружье, в другой фонарик, и мне нечем было придержать штаны, когда они поползли под халатом — пришлось сдвинуть колени. В таком положении трудно противостоять нападающему барсуку. С большой неохотой я признал руку моей всегдашней судьбы — нелепого фарса. И тут из мусорного ящика донесся новый звук. Я зашаркал туда нелепой походкой: в одной руке ружье, другая держит фонарик и в то же время прихватывает спадающие штаны. От внезапного порыва ветра зашумели ветки в саду. У ящика я оказался в тот самый момент, когда барсук, встревоженный непонятным звуком, застыл на месте преступления. Он поднял голову, увидел меня, и это был единственный раз, когда я встретил «сдавленный крик» не в книге. За криком последовало на высоких тонах то, что в комиксах обозначают звукоподражанием «ги-и» или «гу-у». За кромкой ящика на фоне зари показалось лицо профессора Рика Л. Таккера. Мне следовало бы пожалеть его, но я не стал. Он мне осточертел, он всюду влазил, все вынюхивал и явно хотел сделать меня своей персональной кормушкой. А теперь я застал его за немыслимым святотатством. Я заговорил очень громко. Пусть весь мир проснется, гремели мои децибелы, с чего это я должен скрывать, что достойный профессор английской литературы роется в моих отбросах? — Вы, наверное, очень проголодались, Таккер. Жаль, что мы не смогли вас накормить как следует. Он не издавал ни звука. За его спиной виднелась распахнутая дверь кухни. Я не мог на нее указать — руки были заняты. Я сделал жест ружьем, при этом придавил пальцем (я ведь тогда еще не привык к оружию) спусковой крючок. Ружье выстрелило со звуком, который днем показался бы не громче хлопка пробки из-под шампанского, но на рассвете напомнил первый залп при высадке в Нормандии. Таккер, надо полагать, издал второй сдавленный крик, но я ничего не слышал, кроме выстрела, эха от него и воплей птиц на много миль кругом. Таккер повернулся и неуклюже, как барсук, затопал на кухню. Я потрусил за ним следом, включил свет, закрыл дверь и приставил к ней ружье. Я свалился на табурет у кухонного стола, а Таккер, понимая неизбежность дальнейшего разговора, сел напротив. Из-за собственного дурацкого положения и бестолковости мое раздражение переросло в ярость. — Бога ради, Таккер! Щека у него была вымазана чем-то съедобным, к тыльной стороне ладони прилип мармелад с парой чаинок. Видно было, как он старался — даже разрывал пластиковые мешки, которые я выставлял для сельских мусорщиков, или, как выразился бы Таккер, «работников санитарной службы». В правой руке Таккер сжимал кучу смятых бумаг, которые я еще сутки назад полагал надежно уничтоженными. К его халату прилипли обрывки бумаги с написанными на них детскими каракулями. — Господи, Таккер, вы же… Вы думаете, для чего я это выбросил? Ну-ка… Тут мне стало не по себе. Все не так просто. — То, что вы держите, Таккер, нормальные люди называют компроматом. У меня его немного, но то, что есть, не стоит и рулона приличной туалетной бумаги. Можете забрать это с собой, если хотите. — Пожалуйста, Уилф… — И вы порезались. Там есть битое стекло. Он покачнулся на табурете. — Я ранен… Я словно впервые услышал сдавленный крик. И слово «ранен» услышал как бы впервые. — Господи! Я вскочил на ноги, сделал шаг и ухватился за стол, чтобы не упасть. Пижамные штаны свалились до лодыжек. Я отшвырнул их, вдруг осознав, насколько серьезна ситуация. Из праведно разгневанного я внезапно превратился в чудовищно виновного. — Дайте-ка я посмотрю. — Нет-нет. Все в порядке. — Чушь. Вот — смотрите! — Думаю, все обойдется. Я схватился за пояс его халата, развязал узел, потом стащил халат с его плеч. Показалась волосатая грудь, а ниже узкая полоска зарослей вела к еще более волосатому лобку. — Где, черт побери? Он не ответил, но покачнулся. Халат сполз с его руки — от волосатого плеча к заросшему предплечью. Я со страхом высматривал кровь. Потом стащил халат до кисти. Там виднелись синяк и царапина. Ручеек крови стекал на тыльную сторону кисти. — Таккер, вы идиот, вы вообще не ранены! Словно по законам сцены, дверь кухни распахнулась. Вошла Элизабет, присматриваясь к наготе Таккера и моим отброшенным пижамным штанам. — Мне не хотелось бы мешать, но уже довольно поздно и очень трудно заснуть. Вы бы не могли не так шуметь с этим? — С чем, Лиз? — С тем, что вы делаете. — Ты что, не видишь? Я подстрелил его. Он залез в мусорный ящик, ведро, бак. Барсук… О Господи! Не могу объяснить! Элизабет ужасающе ласково усмехнулась: — Не сомневаюсь, что сможешь, если дать тебе время, Уилфрид. — Я думал, что он — это барсук. Я случайно выстрелил из воздушки, понимаешь… — Понимаю, — промурлыкала Элизабет. — Если ты намерен продолжать, пожалуйста, не напугай лошадей. — Лиз! Она нагнулась и подобрала обрывок, свалившийся откуда-то с Таккера. Перевернула бумажку, прочла ее сначала про себя, а затем вслух: — «…жажду быть с тобой. Люсинда». Снова перевернула и понюхала с видом знатока. — И кто же такая Люсинда? Потом, словно в ней сработал переключатель, она превратилась в идеальную хозяйку. Ей надлежало убедиться, что уже сокрытые халатом волосяные покровы Таккера не пострадали. Она вела себя так, словно все происшедшее было шуткой, которая ей явно пришлась по душе. Вскоре она оставила нас. Похмелье вернулось ко мне, еще более тягостное, умеряемое лишь остатками ярости. — Боже, как жаль, что я вас не застрелил! Таккер покорно кивнул, он был готов попасть под пулю во имя науки, даже признавал такое право за мной, за божественным мной. Готов был поступиться моей властью над всем на свете, кроме слов, которые я написал или кто-то написал мне, которые по своей природе, нет, по моей природе… да что за чертовщина? Даже сейчас помню, как я ненавидел Таккера, боялся Лиз и злился на бездумную Люсинду. А еще гневался на себя и на невероятность и неописуемость всего происшедшего фарса. К чему все это марание бумаги, накручивание сюжетов, построение образов, хитрые завязки и неожиданные развязки, если в реальном мире из реального мусорного ящика совершенно немыслимые действия живых людей вытащили на свет дневной некоторые вещи, которые я тщательно скрывал и думал уже, что избавился от них. Причем никакими моральными доводами утешиться я не мог — сплошная ведь аморалка. — Таккер. — Вы меня называли Риком, Уилф. — Послушайте, Таккер. Завтра вы отсюда уедете. То есть сегодня. И никогда больше не вернетесь. Никогда, никогда, никогда, никогда. — Вы мне разбиваете сердце, Уилф. — Идите спать, Бога ради! Я оперся локтями о стол и обхватил голову. И неизбывное отчаяние охватило меня. — Идите спать, уходите, убирайтесь. Оставьте меня в покое, в покое… Его ответ был верхом абсурда, на какой способны лишь фанатичные почитатели. — Понимаю, Уилф. Это Бремя. Наконец дверь кухни закрылась. Глубокая жалость к себе заполняла соленой водой мои глазницы. Люсинда, Элизабет, Таккер, книга, которая никак не шла, — слезы заливали мне ладони, как Таккеру его кровь. А в саду утренний хор исполнял оду радости. Наконец я раскрыл глаза. Да, разумеется, я должен был знать. Доказательство нагло смотрело мне в лицо. Оно стояло рядом с раковиной — бутылка, которую я открыл, но не смог никого уговорить выпить. Она была пустая. Рядом стояла еще одна. Тоже пустая. Похмелье достигло вершины. Я принялся искать пилюли, украденные у Лиз, которые раньше помогали. За дверью упал мусорный ящик. Я в бешенстве вскочил. Черное с белыми полосами, покрытое щетиной существо бежало вдоль берега к мельничной плотине, надеясь там скрыться в лесу на другом берегу. Мусорное ведро, бак, ящик, poubelle, доказательство, обвинение, лежало на боку, а возле него образовался целый хвост из отбросов, ненужных коробок, бутылок, огрызков мяса, яичной скорлупы, указывая направление, в котором скрылся барсук. И в этом месиве написанные от руки, напечатанные на машинке или в типографии, черно-белые и цветные — бумаги, бумаги, бумаги! Это уж было чересчур. Сельский фестиваль, недельное обозрение всех вчерашних дней, не состоялся. Я побрел по дому, как мне казалось, неслышно. Открыл дверь «нашей» спальни, и меня ослепил яркий дневной свет. Элизабет отвернулась. — Я не сплю. — Послушай, Лиз… — «Жажду быть с тобой. Люсинда». Я не нашелся что сказать. Забрал со своей кровати пуховое одеяло и побрел в так называемый кабинет. Рассветный хор умолк, и я понимал, что шумы утра понедельника начнутся гораздо раньше, чем моя несчастная голова придет в хоть какой-то порядок. И в этот — нет, не момент, а узел времени — я кое-что понял и вздрогнул — вернее, содрогнулся. В мусорном ящике были еще и обрывки фотографий. Ну почему я, желая избавиться от этих коробок с позором минувших времен, выбросил их в ящик, а не сжег? И почему сказал Таккеру? И почему он такой упрямый, решительный, целеустремленный идиот? Где-то в рассыпанной куче отбросов, мятые, изорванные, вымазанные вареньем или маслом — поди знай, кто из прислуги, или мусорщик, или молочник, — или покоятся в желудке у барсука: важно то, что Рик Л. Таккер и барсук своими утренними подвигами поставили меня под угрозу лишиться жены и доброго имени одновременно. Усердие и вкрадчивая целеустремленность, казавшиеся мне поначалу смешными, теперь выглядели страшнее заразной болезни. Будто вся бумага сделалась липкой, и теперь, будь то сало или мармелад, вы уже никогда от них не отделаетесь, коль единожды замарались. Это бумага-липучка, а я муха. Венерина мухоловка, трава-росянка. Те следы на песке времени, что я сейчас видел, лучше было бы не оставлять.Глава II
— А кто такая Люсинда? Это было началом конца нашего брака с Лиз. Нельзя жениться на женщине, которая на десять лет моложе. Это заняло годы — при наших-то законах о разводе. Мы были, есть и всегда будем прочно связаны — не любовью, не ненавистью, не гнилым компромиссом и не странными отношениями любви-ненависти. Как эту связь ни назови, она была, мы ею упивались, с ней боролись и от нее страдали. Мы абсолютно не подходили друг другу и не могли производить ничего, кроме разногласий. Пока Лиз была здорова, она оставалась строгой моралисткой. Я же, как мне теперь ясно, мог сохранить свою личность, лишь предаваясь пороку. Что порождало необходимость скрывать его — хотя поди догадайся, что именно Лиз знала или подозревала? Этот грязный клочок бумаги послужил катализатором. Будь я проницательнее, я бы узрел в его появлении из мусорного ящика краешек всеохватывающей картины. Люсинда — это до брака с Лиз, а во время событий с барсуком у меня была женщина, которую я вполне успешно скрывал. Ирония судьбы? Око Осириса? Застигнутый на кухне с Риком Л. Таккером и клочком бумаги, я вынужден был сделать то, к чему совершенно не привык: чистосердечное признание. Вопреки всем ожиданиям (особенно описываемым в романах), Элизабет поняла, но не простила. По зрелом размышлении (старец, сидящий на солнцепеке) я считаю, что ей просто требовался повод. Наши ссоры давно превратились в битвы не на жизнь, а на смерть. Мы были утонченны, но невоспитанны. Я ушел и скрылся в самом непритязательном из своих клубов, заявив, что оставляю ей дом, сад, конюшни, лошадей, машины, катер, акции, все, что угодно, но больше не могу этого выносить. В клубе нельзя было ночевать дольше положенного срока. Явившись домой за прощением, я обнаружил, что она сама ушла. Написав, что оставляет мне дом, сад, конюшни, лошадей, машины, катер, акции, все, что угодно, но больше не может этого выносить. Даже тогда мы еще могли сойтись и продолжать вечные пререкания, пока старость и безразличие не даруют нам должной меры юмора. Но тут на горизонте появился этот пижон Валет Бауэрс. Джулиан разложил все по полочкам — движимое, и недвижимое, и всякое прочее, — и брак наш пришел к такому же концу, как всякий брак подобной продолжительности. Единственной, кто пострадал, была бедняжка Эмили, наша дочь. С Хэмфри Бауэрсом по прозвищу Валет я встречался лишь однажды, в том самом непритязательном клубе «Ахинеум». Там собираются бумажные людишки, чудаки, имеющие дело с бумагой — от рекламы и комиксов до таких высот духа, как порнография. Самый знаменитый после меня член клуба подписывается «Онаним». Валет Бауэрс взирал на пеструю толпу сквозь переносицу — видимо, он последний англичанин, носящий монокль, — и цедил сквозь зубы, что такого он ни разу еще не видел. После моих настойчивых расспросов он уточнил, что мы все тут изрядная рвань. Надо сказать, этот тип охотился где угодно и на что угодно. К концу недолгого разговора, имевшего целью, как он выразился, «разложить все по полочкам», я едва сдерживался, чтобы не высказать с помощью моего весьма не бедного лексикона все, что думаю о нем, и тут он произнес в простоте душевной: «Знаете, Баркли, вы таки дерьмо». Вот такой он был человек. Ну ладно. Свободен в пятьдесят три! Чушь собачья. Просто несусветная чушь. Свобода — вот что мне грозило. Я вам советую: нечего ее и пробовать. Увидите, что она приходит, — бегите. А если она искушает вас бежать, оставайтесь на месте. Можете мне не верить, но мои мысли были заполнены предвкушением секса с воображаемыми девушками, годившимися мне во внучки. Может, поэтому я особенно не возражал, когда Валет Бауэрс поселился вместе с Лиз. Нашу нерушимую, невыносимую связь это никак не затрагивало. Жаль только малышку Эмили. Она убежала из дому, и ее вернула полиция. Я вполне ее понимал. Насколько я слышал, даже лошади не выносили Валета Бауэрса. Я много ездил. У меня было полно знакомых, но мало друзей. У некоторых я останавливался надолго. Один даже подсунул мне женщину, но она оказалась вдумчивым филологом, структуралистом до мозга костей. Господи, с таким же успехом я мог лечь в постель с Риком Л. Таккером. Я уехал в Италию, и ироничная судьба тут же занялась мной. Я познакомился с итальянкой примерно своих лет и ветреностью схожей с Апеннинами, как кто-то сказал. Вообще-то она мне нравилась, но что продержало меня при ней больше двух лет, так это piano nobile[3], похожий на музей, со слугами, едва скрывавшими презрительные усмешки. Я был настолько груб — о Баркли, Баркли, какой же ты сноб! — что позвонил Элизабет, и Эмили ненадолго приехала ко мне. Она осталась недовольна Италией, замком, моей итальянской подругой и, как ни горько признаться, мной. Дочь уехала, и мы после этого не виделись многие годы. Все это время, хотя я обращал на это внимание не больше, чем на назойливую муху, профессор Таккер слал письма, которые Элизабет переправляла мне, пользуясь предлогом заставить меня что-то сделать с моими бумагами. Они были разбросаны по всему дому и прирастали за счет почты каждый день. На письма я не отвечал. Только когда она прислала телеграмму: «РАДИ БОГА, УИЛФ, ЧТО МНЕ ДЕЛАТЬ С ТВОИМИ БУМАГАМИ?», я дал ответ: «СОЖГИ К ЧЕРТЯМ». Но Лиз этого не сделала. Она набивала ими буфеты и сваливала в винный погреб. Во всем, что не касалось охоты, Валет Бауэрс был настолько невежествен, что так и не допер, сколько они могли бы стоить на открытом рынке, не говоря уже о неофициальном. Мой роман с итальянкой близился к концу. Дело в том, что ее вдруг привлекла религия в лице отца Пио. Из любопытства мы пошли на его заутреню, которая, как обычно, завершилась давкой верующих, жаждущих поглядеть на стигматы у этого человека, пока его не унесли помощники. Я был слегка шокирован при виде спокойной, воспитанной женщины, беснующейся вместе с толпой. Наконец она вернулась ко мне, с опущенной вуалью, вся в слезах. Голос ее был исполнен торжествующей скорби: — Ну как ты теперь можешь сомневаться? Я разозлился: — Я видел только, как несчастного старичка уносят с алтаря. И все! В церкви она больше ничего не сказала, но спор продолжился на заднем сиденье по пути домой. Теперь я понимаю, что каждый из нас был движим некоей силой и ссора была неизбежна. Мною двигало страстное желание доказать, что чудес не бывает. — Слушай, это же просто истерия! — Я их видела, говорю тебе, видела эти раны. Господи помилуй, мы недостойны даже говорить об этом! — Допустим, ты их видела. Что это доказывает? — Никаких «допустим». — Люди могут внушить себе все, что угодно. Это как ложная беременность — все симптомы есть, а ребенка нет. Я тебе рассказывал, что было, когда я работал в банке? — Ты отвратительный тип, Уилфрид Баркли. — И потом, уже много лет спустя. Посмотри на мою руку. Я был загипнотизирован. То есть в прямом смысле слова, профессионально загипнотизирован. Это было на вечеринке, и я с моей… — О Боже, я, я, моей, моей… — Да слушай же! Да. Самоуверенностью. Никогда не думал, что со мной можно сделать подобное. И знаешь, что произошло? — Не хочу говорить об этом. — Вот, на тыльной стороне кисти, мои инициалы, пылающие, как шрамы, выжженные… — Ни слова об этом! (Но тот человек знал. Это был триумф его силы. И в его улыбке сквозила отвратительная надменность: «Вы очень легко поддаетесь гипнотическому внушению, сэр. Приветствуйте мистера Баркли, дамы и господа!») — Послушай, дорогая. Ты не хочешь разговаривать, а я не хочу тебя обидеть — но ты же видишь, что способно сделать внушение! — Старый человек истекает кровью за тебя изо дня в день, из года в год. Он позволяет Господу располагать собой в двух местах сразу, потому что Его милость слишком велика для одного слабого тела… Достойная женщина разрыдалась. После этого мы, естественно, уже не спорили. Установили своего рода перемирие. Я тактично старался держаться от нее подальше. Она отстранилась от меня и превратилась в идеальную хозяйку вроде Лиз. Это производит ужасающее действие. Лучше бы женщины бросались тарелками. Даже и тогда все могло бы кончиться иначе, если бы меня не отвлекло другое дело. Мне приходилось выступать с лекциями. Удивительно, что человеку, окончившему в свое время пять классов, приходится иметь дело с таким количеством ученых. По правде говоря, то, что поначалу просто раздражало, потом мне наскучило — даже хуже. Как я уже сказал, меня иногда призывали читать лекции на благо родины. И я законопослушно это делал — на научных конференциях. Понимаете, можно, конечно, говорить, что Уилфрид Баркли — невежда, едва знающий латынь и греческий, с грехом пополам изъясняющийся на нескольких живых языках и прочитавший гораздо больше плохих книг, нежели хороших, однако кое-что я проделываю очень ловко. Ученым приходится сквозь зубы признать, что, как бы там ни было, я действительно предмет их изучения. Повторяю, все, что у меня было, — это немножко наглости, несколько абсурдное чувство долга перед своей страной, а иногда еще и интерес к незнакомому месту. Прошло немало времени, пока грянул гром. И громом оказался, как ни странно, барсук из мусорного ящика — Рик Л. Таккер. Как раз когда произошел скандал из-за стигматов и моя итальянская подруга стала вести себя как чопорная леди, мне надо было ехать в Испанию. Я подумывал отбыть незаметно, но быстро пришел к выводу, что будет еще хуже. Теперь я понимаю, что надо было исчезнуть, не прощаясь. — Ну вот, я уезжаю. Она не стала смотреть мне в глаза, а повернула голову ровно настолько, чтобы ее профиль обрисовывался на фоне потертых гобеленов. — Достаточно. — Чего? — Нас двоих. Достаточно. — Почему? — Достаточно, и все. Я перебрал в уме кучу причин. Рассуждал о том, как неуклюже реагировал на отца Пио, и решил предложить ей поехать к бедному старцу и дать обратить себя по возвращении. Время, думал я, великий лекарь. — Когда вернусь, мы поговорим. — Убирайся! Уходи! Вон! Будто этого было недостаточно, она обрушила на меня поток итальянской, как мне кажется, отборной брани, из которой я с трудом разобрал, как она относится ко мне, к протестантам, к мужчинам вообще и к англичанам, воплощением коих я являюсь, в частности. Итак, я отбыл на конференцию в Севилью, на старую табачную фабрику, где в свое время, если кто помнит, Кармен виляла бедрами, но теперь там всего лишь университет. Обычно на конференциях я держусь подальше от зала до самого последнего дня, когда приходит мой черед выступать. Но когда я спросил пригласившего меня профессора, водятся ли еще у них Кармен, тот ответил: «Да, сколько угодно», и я пошел, забыв, что сейчас каникулы. На трибуне, которую я должен был почтить собой позднее, стоял Рик Таккер, еще более здоровенный, чем прежде, и зачитывал объемистую рукопись. Кучка профессоров, преподавателей и аспирантов изо всех сил боролась со сном вопреки усилиям профессора Таккера. Я сел на один из стульев позади и приготовился подремать. Разбудило меня упоминание моего имени в по-американски бесцветной речи Таккера. Уткнувшись в рукопись, он рассуждал о придаточных относительных предложениях в моем творчестве. Он их пересчитал — во всех книгах. Составил график, так что если аудитория обратится к приложению тридцать семь в материалах, любезно розданных оргкомитетом конференции, то сможет найти этот график и проследить за его выводами. Там и сям головы кивали, а затем снова клонились вниз. Сидящий передо мной мужчина уперся лбом в спинку стула, и до меня донесся легкий храп. Несколько женщин делали вид, что конспектируют. Тем же бесцветным тоном профессор Таккер указывал на существенные различия между его графиком и тем, который составил японский профессор Хиросиге (фамилия звучала вроде бы так), ибо похоже, что профессор Хиросиге, к нашему удивлению, не справился с домашним заданием и допустил колоссальную ошибку — перепутал сложносочиненные предложения со сложноподчиненными. Вообще профессору Хиросиге следовало бы отстраниться и уступить место признанному специалисту, который из уст самого автора слышал, что тот терпеть не может столь откровенно широкой интерпретации его иконографии абсолютного, или нечто похожее. Я сидел польщенный, потому что эти слова легонько щекотали пятки моему самолюбию, и тут Рик Таккер, перевернув страницу, поднял взгляд на аудиторию. Повторилась сцена в мусорном ящике. То ли «ги-и», то ли «гу-у». Потом его голос упал, а лицо потемнело. Внимательно вслушиваясь, я понял, в чем дело. Он втягивал подбородок за воротник. Он был не из тех, кто способен отступить от писаного текста. Поток напечатанных слов неотвратимо влек его туда, куда, насколько я понимал, ему вовсе не хотелось. Давясь словами, он утверждал, что поддерживает со мной тесные личные отношения и что (более опытный филолог тут промолчал бы, сознавая, насколько это скользко) все, что он говорит замершей аудитории, согласовано в беседах со мной. Потом, видимо, увидев в записях еще более смелое утверждение насчет духовной близости с выдающимся автором, он замялся, перелистал сразу две страницы, после чего уронил всю рукопись с кафедры, и листы голубями разлетелись по полу. Аудитория проснулась, а я, пользуясь замешательством, выскользнул. На следующий день, выполняя государственной важности задание, я обшаривал взглядом аудиторию в поисках Рика, надеясь показать ему, что я могу сделать с человеком, публично возглашающим о тесной дружбе со мной, но его нигде не было. Интересно почему? Такая застенчивость совсем не в его стиле. После я забыл об этой истории, потому что по возвращении в Италию все обернулось полным абсурдом и я получил удар с совершенно неожиданной стороны. Смесь эксцентричности, подлости и царственного умопомешательства. Я готов был к великодушному прощению, когда на аэродроме меня не встретила машина; но ворота замка были заперты на замок и перекладину. Под зеленым тентом у ворот стояли несколько чемоданов, старательно, прямо скажем, любовно упакованных, с моими вещами. Вот уж слуги потешились. Я сидел в такси с большим томом, содержавшим все это дерьмо с конференции, и размышлял, куда же мне теперь податься. Вот так меня выпороли по-итальянски. На мое счастье, «Колдхарбор» по-прежнему хорошо продавался — он идет и по сегодняшний день, а «Все мы как бараны» вообще била рекорд популярности, так что с деньгами проблем не было. И не нужен был никакой вымысел, в чем я убедился, листая доклады с конференции. Вот что превратило всю эту цепь событий — итальянская любовница, отец Пио, стигматы, Рик Л. Таккер с таблицей моих относительных предложений — в важнейший, как я теперь понимаю, поворот в моей жизни. Ибо в тот вечер в номере отеля мне нечего было читать, кроме этих докладов, и я внимательно читал их. «Колдхарбор», конечно, был удачей. Но и следующие книги оказались неплохими. Там были места, моменты, целые эпизоды, которые сияли, которые были проникнуты истинной болью, страданием — и все впустую. Я понял, что писал их для единственного читателя — самого себя, который никогда не перечитывал написанного. Выступления на конференции основывались на определенных убеждениях. Например, в том, что можно постичь целое, разъяв его на части. Или что ничего нового не существует. Когда читаешь книгу, встает вопрос: из каких других книг она проистекает? Не могу сказать, что узрел свет истины — в конце концов, чем же еще заниматься филологам? — но зато я понял, как легко можно будет сочинить следующую книгу. Там я ее и написал, на берегу Тразименского озера. Мне не нужно было выдумывать, погружаться, страдать, переносить все эти вовсе не обязательные муки в поисках неудобочитаемого. Там, в отрогах Апеннин, история рода моей бывшей приятельницы была как на ладони. Вот я и сочинил «Хищных птиц» буквально с ходу, вложив в нее не более пяти процентов самого себя — причем не лучшие пять процентов, отправил своему агенту вместе с адресом до востребования и укатил в прокатной машине. Я переходил из среднего возраста в более почтенный, и мне это вовсе не нравилось. Вот, например, память. То тут, то там в ней обнаруживались провалы. Экс-подругу я забыл чрезвычайно быстро, а книгу «Хищные птицы» еще быстрее. Друзья перешли в разряд знакомых. Поскольку писем в наши дни никто не пишет, они скоро исчезли совсем. А я рулил. В следующие два года — я так думаю, но я никогда не уверен в дате, промежутке времени и возрасте, включая собственный, — я изучил все основные дороги Европы и смежных стран. Исколесил все хайвеи, шоссе, магистрали, автострады, автобаны от Финляндии до Кадиса. Пока мог, объездил все побережье Северной Африки и часть Западной. Машины брал напрокат. Если возникала потребность писать, покупал машинку. Дневник вел от руки, но перечитывать его оказалось делом неимоверно скучным и тошнотворным. Тем не менее я всегда записывал хотя бы строчку в день. Это была обязанность такого же рода, что чистить зубы по утрам. Довольно дешевая, но и эффективная среда дороги в любой стране, ее духовная пустота, ее претензия переносить вас в другое место, оставляя на самом деле неподвижным в той же, всюду одинаковой, бетонной пустыне — вот какой интернационализм стал моим образом жизни. Дорога сделалась моей родиной. Мне так и не попалась та юная дева из похотливых помыслов, о чем я и не жалел. «Время незаметно делает свою грязную работу». Прошли те годы, когда женщины сначала посматривали на меня, а потом уже им говорили, кто я такой. Теперь в тех редких случаях, когда я попадал в общество, женщинам говорили, кто я такой, и тогда уже они смотрели на меня. Любопытное повторение тех, прежних лет, когда уже вышел «Колдхарбор», но я еще не женился на Лиз. В те времена я отправился на два года в Штаты — страну Набокова, скажете вы, — торговать своими лекциями в академической карусели. После я побывал в Южной Америке — ладно, об этом не будем. Ну а теперь была Европа с ответвлениями. Кстати, у меня есть хобби, непонятно откуда, выискивать витражи, просто ради удовольствия, о них я никогда не пишу. Просто люблю смотреть. Вообще-то я настоящий специалист по витражам, только этого никто не знает. Любую оконную роспись я готов датировать с точностью до десятилетия и готов отстаивать свою оценку, хотя мне никогда не приходилось этого делать. Из-за своего эксцентричного увлечения я посещаю множество церквей. Можете подозревать меня в чем угодно с отцом Пио и церквами, но хочу сразу четко заявить — хотя, например, в Шартрском соборе я простоял многие часы, ничего религиозного в этом моем интересе нет. Это искусство, это способ не дать свету попасть в помещение, если вы этого не хотите. Кроме того, в церквах почти всегда сумрачно и прохладно, и в них хорошо отходится с похмелья. Думаю, здесь следует отметить, что в то время я пил много, а иногда и более чем «много». Вслед за «Хищными птицами», вернее, за снятым по ним фильмом, я писал путевые очерки и рассказы — попытки обмануть публику. Рассказы предназначались для глянцевых журналов. Они основывались на экзотике мест, где я получал до востребования газеты, деньги и письма. В рассказах царила мишурная описательность, при минимуме событий и образов, но все они были «с гарниром», как выражаются французы, из национальных костюмов, которые сейчас только и увидишь, что на фестивалях народного творчества. После того как моя итальянка столь грубо оборвала нашу связь, я оставил всякие попытки угождать женщинам. Я культивировал в себе полнейшее безразличие. Иногда в момент задумчивости накатывала волна удивления, и я восклицал про себя: «Неужели это ты?» Но это был я; под шестьдесят я ограничился тем, что меньше всего нуждается в мыслях и чувствах. Остались глаза и аппетит. В ответ на любой вопрос я улетал. И опять дорога, дорога, дорога. Если я задумывался, куда еду, то тут же улетал. Перебрав в одном месте, я улетал в другое. Если мне наскучивал вид из окна бара или кафе, что ж, мне говорили о хребтах Брахмапутры, так слетаю-ка я в Калькутту. Но что-то мне при этом слегка мешало. Можете назвать это слабеньким, отдаленным ощущением Лиз: но вот я написал и вижу, что совсем не в том дело. Тут трудно объяснить. Я так и не справился с тем, что она мне постоянно виделась. На самом деле я ее ни разу не видел после отъезда из Англии. Но вот я сижу в уличном кафе за круглым белым столиком, которые так же напрочь лишены индивидуальности, как и дороги, и смотрю, как туристы вслед за гидом гуськом огибают угол, направляясь в галерею Уффици, и когда они проходят, вдруг вспоминаю — ну, конечно же! Ее жест, ее платье, ее голос. Я даже вскакиваю и делаю шаг, чтобы догнать, но тут же соображаю: если даже это действительно она, то что это даст? Я спускался по лестнице, выходя от массажиста в Брисбене, и посторонился, пропуская женщину наверх; а когда она зашла в кабинет, я рванулся вслед за ней, а потом вспомнил Валета Бауэрса и побрел прочь. Иногда я пугался этой навязчивой идеи, но потом нашел ей объяснение. Мне попалось описание кругосветного путешествия, которое один умный человек совершил в одиночку — умный, потому что, как и я, пытался бежать от всего. Ему слышались голоса, и рюкзак стал нашептывать то, что он просто не мог понять. Вот и я не видел Элизабет в своем намеренном одиночестве среди толпы. Пока я сидел в замке итальянской подружки — вернее, пока подружка держала меня в замке, — эти якобы встречи не происходили. Теперь подружка коленопреклоненно молилась, а я остался один. Думаю, время меня излечит. Ха и так далее. Но тут крылась одна сложность. Я общался с официантками, горничными, портье, хозяйками. Делил стол с каким-нибудь международным бродягой — таким же перекати-полем, как и я. Помню, будучи только слегка пьян, я заспорил с незнакомцем, в какой стране мы находимся, и каждый остался при своем мнении. Кто из нас был прав, не помню — по-моему, никто. Ну и обычная болтовня в барах. И все равно понемногу до меня доходило, насколько я одинок. Как это все запутано! Но мне уже стукнуло шестьдесят, когда я полетел в Цюрих и слишком много принял в самолете. Короче говоря, мне требовалось отойти, и врач в аэропорту присоветовал Швиллен на Цюрихском озере.Глава III
Итак, я совершил еще один из предначертанных шагов в жизни. Швиллен был неизбежен, как и встреча с ними. Это случилось в первое же утро там, когда я слегка выпил, не так чтоб очень, и чувствовал себя превосходно. Я поднялся на небольшой утес над озером, — где стоял памятник каким-то литовцам. Был там, естественно, замок, при нем парк, а в парке выкрашенные зеленым скамьи. На одну из них я и сел. Помню, я с глубоким удовлетворением рассуждал об аристократических фамилиях, происходящих от названий сыров, или наоборот. Воистину le gratin[4]! И тут я заметил, что солнце мне загораживает здоровенная фигура. — Уилфрид Баркли, сэр? Уилф? — Господи милостивый. — Позвольте… Ох и огромный же он был. Или это я усох. — Я не могу помешать вам сесть, не так ли? — Как я рад видеть вас! — Как поживают мои придаточные предложения? — Позвольте объяснить, Уилф… — Не затрудняйтесь. Идите себе и дальше сеять разумное… — У меня годовой отпуск. Полагается раз в семь лет. — Неужели столько прошло? По-моему, это было вчера. — Семь лет, Уилф, сэр. — Вы семь лет работали на Лию. Она уже должна бы ослепнуть[5]. — Нет, сэр. Это Мэри-Лу. Полагаю, вы с ней не знакомы. Вот она. Я посмотрел в ту сторону, куда он указывал глазами. На дорожке, рядом с которой мы сидели, появилась девушка. Совсем юная, лет двадцати. Бледное лицо, копна темных волос. И сама тонкая, словно сигарета. — Мэри-Лу, посмотри, кто здесь! — Мистер Баркли? — Уилфрид Баркли. — Мэри-Лу Таккер. Рик смотрел на нее с гордостью и нежностью. — Она ваша ревностная поклонница, Уилф. — О-о, мистер Баркли… — Уилф, с вашего разрешения. Ну вы себе и отхватили, Рик! Я мгновенно сбросил сорок лет. Точнее, я чувствовал себя так, будто сбросил сорок лет. И Рик стал моим другом. Оба они стали друзьями, в особенности она. — Поздравляю, Мэри-Лу! Почему-то было очевидно, что они поженились буквально вчера, во всяком случае, вид у нее был именно такой, она вся прямо светилась. Я обнял ее и поцеловал. Не знаю, как она воспринимала запах швейцарского вина «доль», которое я выпил с утра пораньше. Я отстранил ее и присмотрелся к лицу — от тонких бровей до деликатного горла. Кровь у нее прилила к щекам — на мгновение, потому что в следующую секунду они побледнели, после чего к ним снова прилила кровь. Все, что происходило у этой изящной девочки внутри, мгновенно отражалось на лице; впрочем, идти было недалеко. — Запоздало поздравляю, Мэри-Лу. Муж и жена — однасатана, и поскольку я не могу поцеловать Рика… Таккер издал сдавленный смешок: — …то отыгрываетесь на Мэри-Лу! Так, не шевелитесь! С поразительной скоростью он извлек из рукава мини-камеру, словно стилет. Этот снимок, видимо, до сих пор хранится в каком-то пыльном шкафу, скорее всего в библиотеке Астраханского университета, штат Небраска. Вот Мэри-Лу, ее красота смазана при мгновенной съемке, вот моя пегая клочковатая борода, полуседая шевелюра и далеко не полный набор зубов. Ее мягкость и теплоту камера уловить не могла. Это можно было бы назвать близким контактом второго рода, не просто образ девушки, а нечто ощупываемое, податливое, пахнущее духами — к такому я не привык, и все мои сдерживающие центры отказали. Мою правую руку просто захлестнуло волной сквозь тонкую ткань на ее талии. Мое стареющее сердце пропустило целый такт, а несколько других сбились с темпа. Она была совершенна, как роза из колючей изгороди. — Уилф, у вас с Мэри-Лу сложатся замечательные отношения. Она ведь специализировалась… Мэри-Лу несмело возразила: — Мил, не следует… Но он уставился мне прямо в глаза: — Господи, Уилф, Элизабет замечательная женщина, и мне крайне жаль. — О, мистер Баркли… — Уилф. Попробуйте сказать «Уилф». — Я не осмелюсь! — Ничего, ничего. Давайте, скажите! — Нет-нет, не могу… Мы смеялись и говорили все сразу. Рик грозился побить ее, если она не скажет, а я интересовался, что именно она должна сказать, а она восхитительно смеялась и клялась, что, нет, она не может, и вдруг… — О, мистер Баркли, этот чудный старый дом… Верьте или нет, до меня сразу не дошло. Только потом я сообразил, что они явились сюда прямиком из моего некогда чудного старого дома. Дурацкий смех оборвался, и настала пауза, словно в ожидании следующего акта. — Идемте. Почему бы нам не сесть? В парке была скамья. Я сел в середине, Рик слева, а Мэри-Лу застенчиво примостилась по правую руку. — Уилф, — многозначительно начал Рик, — я должен задать вопрос. — Только не о книгах, Бога ради. — Нет, нет, но… Надеюсь, вы один? — Постоянного спутника у меня нет. Близких друзей тоже. Меня не видят постоянно в обществе кого бы то ни было. Знаете, Мэри-Лу, мне шестьдесят! Я смолк, надеясь, что Мэри-Лу выразит удивление. В конце концов, я и сам немало удивлялся. Но она серьезно кивнула: — Я знаю. Рик наклонился ко мне: — Вы пишете, Уилф? Он снова начинал меня раздражать. Я что-то пробурчал. Рик кивнул: — Такая глубокая травма. — Господи, уже прошли годы — если вы имеете в виду… мой роман в Италии. — Все равно… — Полная перемена образа жизни. Никаких иллюзий. Могу подкатываться к любой девушке, и никто мне не скажет «нельзя», кроме самой девушки. Мэри-Лу заерзала на скамейке. В конце концов, я дышал ей в лицо. Наверное, мама ее учила, что мужчинам нельзя доверять ни в чем. Так и есть. Действительно нельзя. Рик расхохотался так, словно мы беседовали в матросском кубрике. — Спорю, они этого не говорят! — Хотите пари? — Не на мой оклад. Я всего лишь адъюнкт-профессор. — Адъюнкт? Вы же были полным профессором! — Честно говоря, Уилф… — Так было написано в вашем письме, которое в том чудном старом доме до сих пор валяется в каком-то чулане: кафедры английского языка и сопутствующих предметов Астраханского университета, штат Небраска. Я это хорошо помню, потому что оно-то и привело к событиям той ночи. — Уилф, я не стал бы… Голос его упал, как в Севилье. Мэри-Лу сидела прямая как палка и смотрела прямо перед собой. Она сглотнула слюну восхитительным движением евина яблока и заговорила, не поворачивая головы: — Вспомни, мил. Сбрось камень с души. — Но, мил… — Лучше скажи мистеру Баркли, мил. Иначе ты никогда не сможешь уснуть спокойно. — В чем дело? Я о чем-то не знаю? — Мистер Баркли. Он тогда не был профессором. Он был всего лишь аспирантом и занял у матери деньги, чтобы поехать к вам на каникулах. — Я был в отчаянии, Уилф. Вы были моей, моей… — Курсовой работой? — Темой диссертации. Это было официально, Уилф. — Только помните, мистер Баркли, она была малоприятной личностью. Рик о ней рассказывал. — О ком? — Об Элле. Я довольна, мил, что ты признался, что не был тогда профессором. — Я тоже доволен, мил. Теперь, когда я вам рассказал, Уилф… — Рассказала Мэри-Лу. Муж и жена… Но Рик уставился на Мэри-Лу взглядом, отнюдь не исполненным обожания. — …а теперь я штатный адъюнкт-профессор и получил академический отпуск. — Я знаю, тебе стало легче, мил. Теперь продолжай в том же духе, мил. Так бывает лучше. Всегда. За деревьями ярко сияло солнце, листва отбрасывала тень на гальку. Крохотные волны на озере отблескивали на солнце. Мне стало смешно. — Я совсем забыл, что такое разговаривать с вами — это получается своего рода чрезатлантический жаргон, так, что ли? Я запустил руку за спинку скамьи. — Итак, Рик сознался, Мэри-Лу. А вы? Вам есть чего стыдиться? — Боюсь, что нет. Она легонько отодвинулась от меня. — Не уходите! — Не в том дело, Уилф. Она ничего не строит из себя. Она знает, как вы благородны. Я ей рассказывал. — Так и есть, — самодовольно подтвердил я. — Что у вас там, Мэри-Лу? Алмазы из короны или лунный камень? Мэри-Лу изящно соскользнула с краешка скамьи. И тут же встала, стряхивая пыль со своей мини-юбочки. — Я вернусь, мил. Вам тут столько нужно обсудить. Она удалилась быстрым шагом. Холодный ветер по ту сторону утеса вздымал рябь на озере. Почему-то мне вспомнился мусорный ящик. — Рик. Вы махинатор. Пройдоха. Мои поздравления. Это гораздо интереснее, чем филология. — Что я вам хочу сказать, Уилф, — я собирался стать профессором. Я знал, что стану им. — Жулики всегда знают, что разбогатеют. — Но я знал! — В конце концов, что такое профессор? В молодости я считал, что профессор — это о-го-го. Да они ничуть не лучше писателей. Я их употребляю на завтрак. Вкус другой, только и всего. — Критики, Уилф! Они возносят и низвергают! — А Джон Кроу Рансом? Из вашего письма я вынес впечатление, что он вполне реальная личность. Ему вы тоже представились профессором? Лицо у Рика сделалось цвета уже не моркови, а свеклы. Поскольку я смотрел на него сбоку, язык его движений предстал передо мной с новой стороны. Много лет назад он явился ко мне, исполненный решимости загнать меня в клетку, где, по слухам, было опасно. Позже, на той конференции, мне почему-то показалось своего рода иллюзией то, как он втягивал подбородок в шею и выглядывал исподлобья. Но нет, действительно пугало то, как Рик оттягивает назад нижнюю часть лица, выставляет вперед лоб, чтобы выглядеть, как ему хотелось бы, мужественным, и посматривает из-под бровей, словно краб, спрятавшийся под камнем. Именно это он и проделывал сейчас, причем даже не для меня. Это дошло у него до автоматизма, и сейчас он выставлял лоб навстречу озеру, будто показывая, что не боится грозной ряби. — Продолжайте же, Рик, — вперед! — Все началось с ошибки моей… нашей… секретарши кафедры. Эллы. Я начал получать письма, адресованные профессору Таккеру. Так играли со всеми, это просто рекламный прием, грубая лесть. — Так вы взяли адрес из коммерческого справочника. Браво! — Вы не представляете, что для меня значили ваши произведения. — Если кто-то узнает, какой вы проходимец, вас с позором выставят из славного племени филологов. — Это все шуточки той проклятой девицы. Ну и я тоже, надо признаться. Я этому попустительствовал. — Как же вы рисковали. Поздравляю! — Но игра того стоила. Ее ошибка принесла мне, будем надеяться, доброе знакомство с вами, благодаря ей мы сидим вот тут рядом. — А как мы еще можем сидеть, черт побери? — Эта девушка, Уилф… — Подбородок втянут, набыченный лоб грозит свинцовым водам. — Я ей нравился. Она думала, что помогает мне. — А Джон Кроу Рансом? — Я и правда забыл, Уилф. Действительно забыл. Мы с ним не встречались. Я заметил, что на воде вдруг прекратилось всякое движение. — Какое это имеет значение? Завтра я уеду. Тогда Мэри-Лу сможет сидеть на этой скамейке, не рискуя свалиться с нее. Наступило молчание. Его нарушил Рик: — Но вы же пообедаете с нами сегодня? — Втроем? — Разумеется. — Ладно. Я угощаю. Привилегия старика. Единственная. — Мэри-Лу застенчива, Уилф. Всегда была такая. Но она знает, какой вы душевный человек под этим британским панцирем. — А я-то считал себя космополитом. Рик поднялся и торжественно провозгласил: — Мы всегда считали вас, сэр, образцом для подражания, делающим честь вашей великой стране. Он отправился вниз вслед за женой. Я остался на скамейке, кивая, словно фарфоровый болванчик, и бормоча: «Перед Мэри закрой двери, а у Рика рожа дика». Вслух же я произнес гнусную фразу: — Надеюсь, что это именно так в данной чрезвычайной ситуации. Очень быстро ко мне вернулся здравый смысл. Они были в «чудном старом доме». И не просто так. Они выудили у Элизабет или у моего агента адреса до востребования. Я — объект исследований Рика. Я для него сырье, золотая жила, ферма, охотничьи угодья. Но откуда у него деньги, чтобы гоняться за мной? Это дорого, как я знал из своих прежних попыток отсылать письма обратно. Я подумал об этой девушке, Мэри-Лу, с просвечивающим лицом такой красоты, что за ним, несомненно, должны таиться святость и мудрость. Не то что в бедном старом падре! — Наверное, перевоплощение. Девушка, которую встречаешь раз в семь — нет, четырнадцать — лет, которую встречаешь, когда уже слишком поздно. Свой телячий восторг при ее появлении я расценил как симптом приближающегося маразма. Я догадывался, как у меня несет изо рта этим самым выпитым с утра вином «доль». Для Рика в этой встрече заключено очень многое. Для Мэри-Лу — возможность с отвращением преклоняться перед человеком, чьи книги она читала. Но для меня она не сулила ничего, кроме неприятностей, подавленного настроения и безрассудства. Я решил раздавить этот росток будущего, пока он еще не пустил побегов. Пусть гоняются за кем-то другим. Мало, что ли, на свете писателей, да их тысячи; и у всех лбы настолько непробиваемы и жизненный путь настолько прям, что они могут спокойно выдержать самое страшное оружие против себя — обыкновенную правду. А вот я… На этой окрашенной в зеленый цвет скамье передо мной прошла череда картин из прошлого. Я вскочил с нее и поспешил в отель. Управляющему я объяснил, что нуждаюсь в одиночестве. Он тут же порекомендовал Вайсвальд — лыжный курорт, поднявшийся ввысь навстречу солнцу, а сейчас, вне сезона, пустующий. Мне следует остановиться в отеле «Фельзенблик». В других, конечно, чистенько, но не более того. Я кивнул, расплатился, собрал вещи, дал адрес отеля «Бун-Хо» в Гонконге и исчез. У подножия Вайсвальда находится огромный гараж, а за ним остановка фуникулера, который возносится к вершине почти вертикальной горы. Всю дорогу я просидел с закрытыми глазами. Я патологически боюсь высоты, потому она меня и восхищает. Более того, я берег возможность полюбоваться горными видами до момента, когда окажусь на ровном месте и они не будут вызывать у меня потребности прыгнуть вниз. Пока носильщик вел меня в отель, я смотрел себе под ноги. Управляющий предложил номер люкс, не иначе, за половинную цену и с балконом, нависающим над пропастью. Он распахнул дверь и провел меня. — Смотрите сами! Половину стены гостиной занимало сплошное окно до пола, открывавшееся на балкон. А за ним пять миль пустоты. Управляющий распахнул окна и пригласил меня выйти. Я осторожно выглянул через стекло. Балкон казался более или менее надежным. — Это лучший номер, — сказал управляющий, — действительно самый лучший. Если бы я был в состоянии пройти три шага, то мог бы плюнуть с семисотметровой высоты — при условии, что еще был бы в состоянии плеваться. — Это для вас. Отличное место для писателя. — Кто вам сказал, что я писатель? — Мой брат, управляющий в «Шиффе». Люкс и этот вид — все для вас. Дешево. Значит, меня отфутболивают из одного семейного бизнеса в другой. Я боязливо посмотрел на крохотную, словно игрушечную, железную дорогу в километре ниже, потом перевел взгляд на более близкие комнатные растения. На балконе находились выкрашенный в белое чугунный стол, точно такой, как в «Шиффе», четыре белых стула и белый шезлонг. — С моей машиной ничего не случится? Там было не заперто. — Машина, сэр? — Гараж. — То и другое будет в полном порядке, заперто или не заперто. Настала пауза. Вид менялся с каждой минутой. Черный утес венчала высоченная ледяная шапка. — Что это? — Где, сэр? — Вон там. — Шпурли. Водопад. Сейчас мало снега, и он еле виден. Он берет начало вон в той долине, где наша армия проводит учения… — Там? Немыслимо! — Правду сказать, я там был. И бываю каждый год. Я же майор. Теперь — настоятельная рекомендация. День или два вам не следует ходить на прогулки. — Вы хотите сказать, что мне нужно акклиматизироваться? — Сразу видно британца, разве нет? Наши американские гости говорят «акклиматироваться». — Но я же был в Цюрихе. Управляющий сделал презрительный жест, словно различие между Цюрихом и Ла-Маншем столь ничтожно, что и говорить не о чем. — Тем не менее вы уже не слишком молоды, мистер Баркли, и вам следует отдохнуть пару дней. — Постараюсь не забыть. — А такой вид перед глазами, надеюсь, послужит источником, скажем так, вдохновения, и вы нас одарите выдающимся творением, сэр. Вот звонок. Всегда к вашим услугам. Управляющий откланялся. Я сделал шаг вперед. Я не смотрел вниз, прислонясь к перилам, — на такой жест способны только герои. Я оттащил шезлонг подальше от перил, закутался в стеганое одеяло из спальни, вытянул ноги и наслаждался видом. Он все менялся, открывая новые и новые причудливые фантазии из снега и камня. Появлялись склоны, где явно имелись пещеры, а черная скала, с которой стекал Шпурли, превращалась в серую, затем в бурую. Я лежал, давая природе удивлять себя. Ей это удалось в некоторой степени. Ибо управляющий, разумеется, был не прав. Я побывал в слишком многих местах, навидался всякой экзотики выше головы. Как бы там ни было, величественные виды ни разу не вдохновили писателя или художника. Они лишь служили оправданием для ничегонеделания. В лучшем случае восхитительный вид остается в памяти писателя. Он отпечатывается там. Вот я и смотрел, как появляются пики на заднем плане, а потом ближайший из них оказался белым облачком. Но мы же видели такие сцены, видели Гималаи, Анды, Сахару, штормы на море, безоблачные, безлунные ночи, не отравленные городской подсветкой, видели чудеса подводного мира и тропические джунгли — ха и так далее. Что действительно нужно писателю, так это каменная стена, желательно глухая, чтобы через нее не было видно естественного пейзажа. Я понял, что еще неделя пропала впустую. Тем не менее, размышляя обо всем этом и попивая «доль», я наблюдал швейцарский пейзаж несколько часов подряд. Неужели я все-таки романтик, спросил я себя. Вряд ли. Романтика никуда не ведет, удовольствие — это конец самого себя, оно не приносит возвышенных, духовных мыслей. Высшая степень гедонизма — человек, который становится своими собственными глазами. К концу дня «доль» и избыток кислорода сделали свое дело — я уснул. Проснулся я, когда солнце садилось за западным краем балкона. Голова была ясной, хотя я и опорожнил бутылку «доля». Неужели из-за открывающегося вида? Мне пришла детская идея добавить строфу к стихотворению Шелли, воспев горы как лекарство от gueule-de-bois[6], вроде Шартрского собора. При этой мысли душевная пустота от общения с Матерью Природой заполнилась потребностью выпить. Я выбрался из-под одеяла, сходил в туалет и занялся поисками бара, который оказался недалеко. В наказание себе за «доль» я потребовал дикую смесь по собственному рецепту, в которую входили, среди прочего, «алка-зельцер» и «ферне бранка». По цвету моя смесь напоминала понос. Даже управляющий, он же по совместительству и бармен, был поражен. Он не понял и моего заявления, что я наказываю бутылку «доля», но исполнил то, что я сказал. Я бичевал свое нёбо отвратительным пойлом, поздравляя себя с непосредственным восприятием красот природы и отмечая удачный побег от опасностей эмоциолизма в тихую гавань, как вдруг за плечом у меня возникла высоченная массивная фигура.Глава IV
Это был, как и следовало ожидать, адъюнкт-профессор Астраханского университета Рик Л. Таккер. Он был облачен в Lederhosen — длинные кожаные штаны с лоснящимся верхом и сапоги на таких толстых подошвах, словно к ним прилипли куски асфальта. Поверх рубашки с расстегнутым воротом был надет свитер с вышитой надписью «АСТРОХАМ». Мне показалось, что это прямое напоминание о том, что он вытворял в моем доме семь лет назад. Но нет, то было просто ироническое наименование его родного университета. Буквы бежали во всю ширь его мощной груди. Раскрасневшись от целебного горного воздуха, он казался еще выше и еще громаднее. Я долго всматривался в его щеки и нос. Когда я возмущенным движением повернулся к нему, он втянул подбородок лишь чуть-чуть. — Привет, Уилф! Вижу, вам пришла в голову та же идея, что и нам! — Только не пустите слезу. — Мэри-Лу, посмотри, кто здесь! Я осмотрелся. Мэри-Лу вяло улыбнулась с ручки громадного кресла в темном углу. — Привет, Мэри-Лу. — Мистер Баркли. — Уилф. Она не ответила, но вид у нее был растерянный. Мне вдруг показалось, что все, что бывает хорошего в жизни, сошлось в ней, — нет, нет, этого не может быть, не должно быть! — Твой сок, мил. — Что-то мне не хочется соку, мил. Рик повернулся ко мне. — Мэри-Лу плохо переносит высоту. — Девушка с уровня моря. Я с усилием отвел взгляд. — Мил? Я невольно обернулся. Мэри-Лу закрывала рот руками. Ее большие глаза сделались огромными. Она пыталась слезть с кресла. — Вы что, не видите, дурень? Ей же плохо! Мэри-Лу сложилась пополам. Рик со стаканами в руках рванулся одновременно в сторону бара и к двери. Мэри-Лу стремглав выскочила. Управляющий сокрушенно смотрел на разор. Он что-то прокричал в дверь позади бара. Оттуда, словно давно ожидая такого события, выплыла толстая седовласая женщина с ведром и тряпкой. Рик добросовестно отводил Мэри-Лу в номер. Я наблюдал эту сцену с отрешенностью человека, употреблявшего еще большую гадость. Взяв бокал с жидкостью цвета поноса, я выбрался на свежий воздух. На маленькой площадке, заканчивавшейся ужасной бездной, стояли круглые чугунные столы (как всюду, где я только ни был). Я сел за стол, такой же, как во Флоренции, Париже или, скажем, Сент-Луисе. Где я? Всегда в движении, мечусь. Это управляющий отелем в Швиллене меня продал. Я просто не сумел замести следы. В следующий раз… Я поднялся, сделал несколько шагов по тропинке, которая вела на горные луга, и почувствовал смертельную слабость. Мне еле хватило сил добрести до того же стола. Время шло. Рик сидел рядом и что-то говорил. Он живописал ближайшее будущее. Нам предстоят четыре замечательные прогулки. Он сходит на разведку, пока я завтра буду акклиматироваться. Ему-то акклиматироваться не нужно, он всю жизнь провел на высоте. Говорят, в одном месте придется карабкаться. Я откинулся на стуле и кивнул, при этом мой подбородок упал на грудь. Мэри-Лу спускалась по поросшей цветами дорожке. Она рассуждала о незыблемости геометрии и объясняла три основные кривые интегрального исчисления неимоверной конусностью возвышавшейся над нами горы. Кто-то задул в альпийский рожок — прямо посреди квадрата. — Уилф? Сэр? Это я был альпийским рожком и дул сам в себя, словно автомобильная сирена. — Уснул. Я моргнул в сторону заходящего солнца. Фуникулер поглощал процессию экскурсантов — швейцарцев, немцев, австрийцев. В ширину они казались не меньше, чем в высоту. Рик смеялся: — Вы сказали, что Мэри-Лу специализировалась по математике! Мэри-Лу! — Мне приснилось, что я альпийский рожок. Замечательная девушка. Поздравляю. — Она преклоняется перед вами. — Я ей нравлюсь? Пауза. — Да, черт побери! — Она играет в шахматы? — Нет, черт побери! — А в шашки? — Вы с ней прекрасно поладите. К утру. К сегодняшнему вечеру. — Обед. — Ну да, — бесцветным тоном подтвердил Рик, — мы хотели бы пообедать с вами. Я нисколько не удивился. — Я плачу. Мы трое, похоже, были единственными постояльцами в отеле — в середине недели и не в сезон. За обедом Мэри-Лу была все так же бледна и почти не ела. Зато Рик болтал за всех троих. С тропы, которую он разведал, открываются потрясающие виды. Воистину вдохновляющие. Реки, леса, луга. Усвоив наконец, что завтра мы идем гулять, я перестал слушать и сосредоточился на Мэри-Лу. Ее тоже мало интересовала болтовня Рика. Вдруг она поднялась, причем я успел к ней раньше Рика, который воспевал вечные снега. Он перехватил Мэри-Лу у меня и увел. Вернувшись, он извинился за нее, что вызвало у меня улыбку чуть ли не до ушей. — Она очаровательна, Рик. Я считал, что это литературная условность, Рик, но знаете, когда она падает в обморок, то становится не зеленой и страшной — просто делается еще прозрачнее. — Она сказала, что завтра не пойдет с нами. — Неужели ей ничто не нравится? Я имею в виду… — Можно сказать, — Рик замялся, — она нематериальна. — Кошки? Собаки? Лошади? Он начал медленно краснеть. — Вы там были вдвоем, Рик. Недавно. — В этом месте вы долго жили, Уилф. Я задумался о месте, где долго жил. Единственном таком месте. Чудный старый дом, заливные луга, рощи, живые изгороди, голые холмы по обе стороны широкой долины, огромные дубы и купы вязов, которые, по уверению Элизабет, умирают. Я почувствовал одиночество. — Вам там понравилось? — Еще бы! — Почему? Я никогда не слышал подобного от взрослого человека, но он это сказал: — Столько зелени. И белая лошадь, вырубленная в склоне холма, — все такое старинное… — Когда я там был в последний раз, с одной стороны Белой лошади по воскресеньям устраивали мотокросс. А с другой археологи, сдирают торф слоями. — Но люди, Уилф! Обычаи… — Особенно кровосмешение. — Вы… — Нет, я не шучу. И не забывайте про друидские жертвоприношения. — Вы… вы… ну, вы и даете, Уилф! — Как правило, из надежных источников. Стратфорд-на-Эвоне Уилфрида Баркли. — Не верю, сэр. — Что вы искали? Мои отпечатки пальцев? — Мне нужно было поговорить с ней. Многие вещи знает только она. — Еще бы, черт возьми. — И бумаги. — Послушайте, Рик Таккер. Это мои бумаги, и никто, повторяю, никто не сунет в них нос. — Но… — Таково было условие. Дом остается за ней, в случае чего переходит к Эмили. А бумаги мои. — Естественно, Уилф. Она сказала, что все прошло очень цивилизованно. — Элизабет? Она так сказала? Черт возьми, это… Я умолк, не столько из остатков привязанности, сколько из осторожности. Элизабет, конечно, соврала. Процедура развода была крайне мучительна, она разбила бы мне сердце, если бы оно у меня было, и только Джулиан сумел оформить все юридически пристойно. Я пошел на всяческие уступки, не из благородства, а чтобы покончить с этим раз и навсегда. Джулиан не допустил, чтобы неразрывно связывавшая нас взаимная ненависть вышла наружу. Может быть, теперь у нее, как и у меня, все улеглось и остался только огромный рубец на душе? А улеглось ли — у меня? И у нее? — Она сказала, что должна хранить их, но не имеет к ним никакого отношения. — Мои бумаги? — Вы так и не поняли, сэр. Вы часть великого карнавала английской литературы. Именно так он сказал. Словно зачитывал заявление в суде. «Обвиняемый желает заявить, что является частью великого карнавала…» — вот в чем суть. «Подсудимый, вам предъявлено обвинение в том, что вы с явно преступным намерением являетесь частью великого карнавала…» Рик втянул подбородок и выставил лоб, выглядывая из-под массивных надбровных дуг. — Так что ничего не выйдет, профессор. — Как бы там ни было, она мне отказала, Уилф. — Распутной она никогда не была. Следует отдать ей должное. — Я понимаю, вы шутите, сэр. Но я страдал. — Ради Бога! А как Валет Бауэрс? — Неплохо, надо полагать. — Хорошо. Очень хорошо. — Она даже не дала мне взглянуть на ящики. — Замечательно. — Сказала, что без вашего разрешения ничего не даст. Письменного разрешения. Так договорено, сказала она. «Джентльменское соглашение», сказала она и засмеялась. Вы оба часто смеетесь. Я хотел бы и это исследовать. — Режете по живому. Ничего вы не знаете о моей жизни. И не узнаете. Передо мной появились крохотная чашечка кофе и солидный бокал с коньяком. Я стал греть коньяк в руках. — Для меня это важно, Уилф. Крайне важно. Я бы все отдал — абсолютно все! Вы понятия не имеете, какая у нас конкуренция — а у меня появился шанс. Есть такой человек — когда-нибудь я вам расскажу. Но мне необходимо ваше разрешение… — Я сказал — нет, черт побери! — Подождите, подождите! Я пока не говорю о бумагах — время есть, когда-нибудь, возможно… Но есть другое дело. — Все дело в том, что я вчера завязал с выпивкой. А вот теперь я, как видите, без всякого принуждения пью коньяк, и знаете, понемногу, помалу-помалу… — Другое дело… — Меня, как говорится, немножко повело. Знаете, разъездные судьи. Осужденный съел обильный завтрак. Странно, когда судья разъезжает по разным местам… Как на шоссе. Не с кем поговорить. Только выпивка и дела, которые завтра нужно рассматривать. Ваше здоровье. — Уилф… Я подумал, как мало я знаю о разъездных судьях. Как мне повезло. За долгую жизнь никто не раскрыл моих преступлений. Тех, кому так не везло, ссылали в Австралию. Чтобы они там разводили овец и кормили таких, как мы. Кому что достанется. До меня дошло, что Рик еще что-то балабонит. Я прервал его: — Я тут так легко пьянею. Это высота. — Уилф, пожалуйста! — Профессор… — Для меня в этом вся жизнь. Мне остается только умолять… — Хотите стать полным профессором? В отставке? — Уилф, я прошу, чтобы вы назначили меня официальным биографом.Глава V
Я окинул его быстрым взглядом, а потом долго вглядывался в стену за его спиной. Моя жизнь, эта жизнь, эта долгая и длинная тропа — чего? Следы на песке… След улитки. Доводы обвинения и, не следует забывать, доводы защиты, а обвиняемый отнюдь не намерен отдавать себя на милость суда. Пусть он признает свою вину, тогда выйдет на трибуну социальный работник и засвидетельствует под присягой, что подсудимый был добр к старушке матери и лошадям, швырял деньгами, часто в сторону своих друзей, не единожды жертвовал то в один фонд, то в другой; и все это, ваша честь, я противопоставляю привычке обвиняемого сочинять на бумаге отвратительную ложь, которая для многих убогих разумом служила путеводной звездой, утешителем и другом в жизни, причем во многих случаях, надо полагать, в ущерб этим несчастным. Позвольте напомнить, ваша честь, что главный свидетель обвинения, вот этот самый Платон, — чужеземец. Мистер Смит, обвинительное заключение уже зачитано. Вам следует ограничиться показаниями относительно морального облика подсудимого. Что ж, ваша честь, если уж по правде, так он таки редкостная сволочь… Эти воспоминания — они кусаются, ошпаривают, жгут! В девятнадцать я служил в банке, мне позволялось принимать вклады, учитывать чеки. Предполагалось, что в свободное время я должен готовиться к экзаменам, ха и так далее, чтобы со временем — кто знает? — стать кассиром, а на пенсию уйти с поста управляющего отделением. Я только что окончил школу — школу для сыновей фермеров, парней, которым обычный путь наверх был заказан. Мать держала меня в сугубой строгости. Чем-то она меня привязывала, бог знает чем. Так что я мог стоять за конторкой в старом школьном галстуке и естественно улыбаться, как там говорили, обслуживая клиентов без подобострастия. Управляющий поначалу ко мне благоволил, поскольку я не мог придумать ничего лучшего по средам и четвергам, чем играть в регби. Помню, я был просто ошеломлен тем, с какой головокружительной скоростью смерть матери — она-то считала, что я собираюсь стать священником, потому что любил читать, — забросила меня в этот мир голых цифр. Даже в команде регби, по моим понятиям, были одни старики. По субботам после игры мы умеренно пьянствовали в пабе. Господи, как я был наивен! Еще во время первой же игры или после нее пошли смешочки: — Где молодой Уилф? Он должен обязательно попробовать штуку! Штука — это пилюля. Да нет, не наркотик, как в нынешние времена. Это был открыто рекламируемый афродизиак. Ну что ж, я по крайней мере способен рассказать о своем собственном опыте в той сфере, где устные свидетельства крайне противоречивы, а изложить свои похождения на бумаге мало кто из мужчин решается. Пилюля сработала. Наверное, в ней содержалась шпанская мушка. А может, ничего такого и не было. Но она сработала. Конечно, уверяли они, мы все пойдем к девочкам, куда же еще? Так что под бдительным присмотром и под поощрительные аплодисменты я ее проглотил — мне же всего-то было девятнадцать! Что ж, разве я не говорил своей бывшей подружке, что стигматы отца Пио — всего лишь результат внушения? Experientia docet stultos[7], как говаривал наш тренер, когда мы откатывались назад. Я со страхом оглядывался вокруг, весь охваченный вожделением. Конечно, за пределами, так сказать, физиологического плана ничего не произошло. Все ограничилось неспешно выпитой полпинтой пива, спортивными песнями, похабными анекдотами и странным вопросом, обращенным ко мне: — Все в порядке, молодой Уилф? Точно? Ха-ха. Как говорил мне гипнотизер, будь он проклят: «Вы крайне чувствительны к гипнотическому внушению, сэр». В наше время такого неискушенного молодого дурачка уже не найти, нынешние все знают уже в десять лет. Но мне пришлось тяжко страдать от невероятной эрекции, которую мастурбация ничуть не облегчала. По ночам я ворочался и стонал от боли, и ничто мне не помогало. Все утро я простоял за окошком, в галстуке, как положено, естественно улыбаясь фермерам, учителям, священникам, пожилым дамам, молодым дамам, которые сдавали выручку фирм за неделю и брали деньги на зарплату. А головка моего пениса так и упиралась в брючный ремень. — Может, и мне расскажете этот анекдот, Уилф. Он пристально изучал меня. Последние солнечные лучи просачивались в окно. — Анекдот? При чем тут анекдот? Я вспоминал, как был банкиром. — Я этого не знал. — Как Т. С. Элиот[8]. При мысли о Т. С. Элиоте в роли банковского клерка с суперэрекцией я снова разразился хохотом. — Могу рассказать вам о совершенно новом аспекте банковского дела, Рик. — А вы не могли бы указать дату? — Сидите смирно и не выкобенивайтесь. Все это, конечно, было проникнуто духом фарса. Я мог бы описать всю свою жизнь как продвижение от одного фарса к другому — в разных плоскостях, жизнь природного комика, клоуна с красным носом, рыжим париком и штанами, спадающими в самый неподходящий момент. Да, буквально с колыбели. Первая моя попытка сесть на лошадь завершилась падением в кучу навоза. Это еще не так страшно. Мне не раз приходила в голову мысль, что если бы я хоть раз в жизни попробовал что-то сделать всерьез, не по-клоунски… Ладно. Время еще есть. — Расскажите мне, Уилф. Да. Это можно ему подбросить. Пусть начнет с кучи навоза и перейдет к банковскому клерку. Я не буду возражать, сам это напишу, покажусь по телеку и лишний раз скандализирую зрителей, если это еще возможно. К своему удивлению, я обнаружил, что в памяти предстает крепкий паренек в мешковато сидящем костюмчике, белой рубашке и школьном галстуке (чересчур ярком, возможно, но все сочетания цветов подбирались большими шишками) — да, я воспринимаю его со снисходительной терпимостью, даже с некоторой симпатией. Я вспомнил… — А это что за анекдот, Уилф? …как Уилфрид Баркли вносил два пенса на счет в банке, чтобы покрыть недостачу; и как он поссорился с кассиром, поскольку подавать банку такую мелочь, по мнению кассира, и по мнению управляющего отделением, и по мнению руководства банка, и, насколько мне известно, по мнению самого Банка Англии, было куда более непростительным проступком, чем грабить банк на такую ничтожную сумму. Кассир буквально исходил яростью. Он ткнул мне в лицо этот двухпенсовик: — Никто, я сказал, никто не выйдет из этого здания, пока не сведет баланс до последнего пенни! Я был спасен (вернее, мой уход был отсрочен) тем, что хорошо играл в регби, и это все одобряли. Когда я открыл для себя Мопассана, регби было заброшено. Тогда и настал конец — в лице шотландского банковского инспектора. Я с удивлением обнаружил, что цитирую Рику его слова: — Зна-аете, мистер Баркли, вы меня ознакомлюете с абсолютно новым згладом на цифры. Управляющий выразил свое сожаление по поводу того, что такой перспективный левый крайний утрачен для банка и для города. — Но вы понимаете, Баркли, тут дело в сердце. Ведь ваше сердце не с нами, так? Тогда мне пришлось пойти в конюхи, потом я оказался близок к кино — изображал копьеносца на киностудии Элстри, несколько месяцев репортерствовал в провинциальной газетке — писал о чем только придется. После была война. Когда я вернулся без гроша, «Колдхарбор» написался сам собой — я тут ни при чем, — его издали, и пошло-поехало. Биография Уилфрида Баркли. А почему бы и нет? Разве жизнеописание будет большим фарсом, чем сама описываемая жизнь? — А кто такая Люсинда? Вот тут я пришел в себя и вздрогнул. Это неудачная попытка стареющего мужчины сократить расстояние между тем, что на уме, и тем, что на языке. Рик жадно всматривался в меня. Конечно — он же там был, был подстрелен из пневматического ружья, и в его памяти этот инцидент отложился так же прочно, как и в моей. Я покачал головой и одарил его, как я надеялся, загадочной улыбкой. Тень промелькнула на лице профессора (так мы экстравагантно выражаемся), когда он понял, что лавочка закрыта. Люсинда вечно во что-то встревала, она всегда балансировала на самой грани допустимого. Так что по большей части, если не целиком, идея принадлежала ей, а не мне. Во всем, что касалось секса, Люсинда была истинным гением. Вот бы ей вздумалось писать мемуары! Господи, Domine defende nos[9]! Это была бы книга — для доблестных исследователей человеческого скотного двора. Она была такой выдумщицей! Ребята, вот то, что вы искали, возьмите это с собой, подарите жене, детям, беззубым старикам, которые уже и маргарин не разжуют, — вот нечто поистине новенькое! У нее была фотокамера «джиффи» — своего рода предшественница «полароида». Эту штуку Люсинда достала раньше, чем они появились в продаже. Она это могла, у нее всюду были знакомства. Люсинда могла все! Даже автомобиль у нее был из опытной партии. Но делать снимки этой камерой она додумалась сама. Бог знает, почему это было захватывающе, но так было, и вы ощущали себя этаким персонажем из «Мученичества святой Агнессы», охваченным недоступной смертному страстью, в общем, сбылась мечта банковского клерка. Она была на десять лет старше меня, но прекрасно сохранилась и берегла себя, словно последнюю реликвию. Но ей ужасно нравилось отснимать кадры — каждого по отдельности, затем обоих вместе, голых или полуголых в постели, а потом рассматривать бледные тени, формы, почти лишенные цвета, и восклицать: «Это я!» или «А вот ты!» Конечно, она снимала лица — чаще свое, иногда мое, но практически никогда вместе в одном кадре. Теперь я понимаю, что ее страсть фотографировать себя в таких ситуациях и буквально несколько секунд спустя просматривать в цвете просто замещала стремление проделывать это на людном перекрестке, останавливая движение; а может, ей нравилось воображать себя императрицей, игравшей на сцене под бурные аплодисменты, следует понимать, византийской толпы. Как-то она небрежно заметила, что лучше бы нам пару дней выждать, потому что ей кажется, что она где-то подцепила триппер. Я никогда не бегал так быстро, даже когда играл в регби. Позднее — намного позднее — от нее пришло письмо, которое я изорвал на клочки вместе с фотографиями, изображавшими ее и некоторые части — неопознаваемые — меня, и выбросил — идиот! — в мусорный ящик лишь для того, чтобы их извлек оттуда этот человек. Снимки с моим лицом она оставила себе. Но ведь все это было до знакомства с Элизабет — почему же сейчас, во всепрощающем возрасте, воспоминания о Люсинде вызывают столь болезненный стыд? Маргарет. Вот в чем дело. Вспомнив о ней, я невольно сжался внутри. Я изо всех сил старался забыть историю с Маргарет, и мне это практически удалось. Только Люсинда в этом участвовала. Я просил у нее совета. Я рассказывал ей, какие безумные, непристойные письма я писал Маргарет — единственной женщине, которую я хотел и не мог получить, обвинения, проклятия по поводу ее замужества, немыслимые, гнусные, — я, несомненно, просто сошел с ума. Придя в себя, я столь же безумно желал получить письма обратно — тоже самое настоящее помешательство. Люсинда была полна презрения. — Это очень просто. Элементарнейшая вещь. Находишь адвоката без предрассудков, даешь ее адрес и сотню фунтов. Через месяц он отдает тебе письма в ненадписанном конверте. Никто не говорит ни слова. Так делается каждый день. И с концами, мой маленький. Какой же ты маленький, однако. Я могла бы стребовать с тебя тысячи за те снимки. — Это было бы… незаконно. — Преступно, — весело согласилась она, — но это уже дело адвоката. Ты же сложил в пакет эти пленки, правда? — Маленький такой пакетик. — Если человек при деньгах не может позволить себе такие услуги, — произнесла Люсинда бесстрастным резонерским тоном, — то для чего тогда деньги? — Я не знаю адвоката без предрассудков. Мой настолько полон ими, что стал твердым, как сталь. — Все адвокаты лишены предрассудков, просто одни больше, другие меньше. Сидя напротив Рика Таккера, за спиной которого отражались снег и звезды, я был охвачен вихрем удивительных воспоминаний. Более тридцати лет назад я действительно вышел окольными путями на адвоката без предрассудков. И дал ему деньги. Так я сделался соучастником преступления ради ничего, буквально ради ничего. Стоя в своей квартире у камина, который должен был поглотить мои гадкие, достойные всяческого сожаления письма, я вдруг надолго застыл с раскрытым ртом. Письма были перевязаны розовой ленточкой. Потом я словно всплыл на поверхность после многомесячного запоя. Это были вовсе не мои письма. Письма были от ее мужа — напыщенные, неудобоваримые ухаживания этого тупицы, торговца недвижимостью; но она его любила и хранила письма, словно талисманы. Мои же — а я в непомерном самодовольстве не мог и подумать, что кто-то посмеет уничтожить мои письма (безумные, безумные, безумные), однако же она это сделала — еще и благородно с ее стороны, ведь она вполне могла сдать их в полицию — она сожгла, она бросала в печку непристойные послания сразу, как получала их. Хуже того — она могла их и сохранить. Не ходят ли они сейчас по свету, в тех кругах, где никак не должны появляться? Если так, то наряду с исчезновением писем ее мужа это стало бы явной нитью, ведущей прямо ко мне. Значит, я вовсе не свободен и никогда не буду свободен от возможности их появления на свет… — Искренне надеюсь, он хотя бы ограбил квартиру. Кто-то пристально уставился на меня. — Уилф? Я отвел взгляд от его пронзительных глаз ниже, к носу — широковат, переносица немного вдается внутрь, — к длинной верхней губе, от которой нижняя несколько отставала. Показалась салфетка, промокнула ему губы, снова исчезла. На нем была рубашка с черными и белыми полосами, очень широкими. В мое время это считалось бы крайне вульгарным. — Что-то не так? Разумеется, я сжег письма ее мужа. Не мог же я отослать их обратно. В состоянии тревожного и здравого страха я подался в Южную Америку, будто полиция уже гналась за мной. Ужас преследовал меня еще многие годы, оборачиваясь ночными кошмарами или видениями в полудреме, пока не исчез где-то в глубинах сознания, показываясь вновь, лишь когда мне приходилось, как сейчас, предаваться воспоминаниям. Странно, если подумать: ничего не происходило без Люсинды. Она принадлежала к тому сорту людей, которые кончают тяжелыми наркотиками, а доброжелатели считают, что она была своим злейшим врагом, никому не причиняя вреда, кроме себя самой. И невдомек им, что стальная цепь, привязывающая мелкие преступления к более тяжким, тащит человека шаг за шагом, пока не приходится обернуться и посмотреть фактам в лицо, а не бежать от них. Как они ошибались насчет Люсинды! Все мы члены чего-нибудь. Ха и так далее. — Так что за анекдот? — По-моему, это уже анекдот. И очень смешной. Я пьян. Перебрал коньяку. — Уилф, в вас есть такая, назовем ее, застенчивость, которая не дает вам проявить интерес к биографии… Банковский клерк меня развеселил, дурацкое положение любовника Люсинды (название для романа из односложных слов) я воспринял с сожалением и насмешкой — но письма, Маргарет, мое преступление… — Простую записку… И, конечно, в данный момент, надеюсь, мы сможем разве что согласовать параметры… Бежал. Всегда бежал этот левый крайний, если его случайно не хватал за руку какой-нибудь здоровенный олух из тех, что сцепились в схватке за мяч… — Просто записка, Уилф, с вашей подписью, дающая мне полномочия, особенно в случае вашей безвременной кончины. В конце концов, я моложе вас на целое поколение… Ага. Вот он-то и есть здоровенный олух из тех, что сцепились. — Рик, вы сделаете мне честь, включив меня в список королей, президентов, серийных убийц, телеведущих… Он перебил меня своим, как ему казалось, озарением. — А еще Томаса Вулфа, Хемингуэя, Готорна и… — прошептал он в священном ужасе, — Мелвилла — Белого кита! — Я не американец. Это, конечно, огромный недостаток. Однако Элизабет, бывало, говаривала… — Ну же, Уилф? Продолжайте! Самый болезненный из ее уколов: ибо, как во многих глубоко уязвляющих супружеских упреках, в нем содержалась истина, известная только ей. Она говорила мне (сидя по другую сторону сплошь изрезанного кухонного стола, вся такая домашняя), она говорила мне, что, получи я полшанса, я проявил бы себя как гений, как великий человек: «То, чего ты всегда хотел, Уилф, — Господи, мнели этого не знать? — особенно перед какой-нибудь смазливой дурочкой, которая оценивала бы тебя по твоим собственным критериям, как священную корову, для которой не писан общий закон, как национальное достояние, ты хотел оставить после себя слова, которым мир не дал бы умереть, а между тем то, что ты пишешь, это…» — Популярщина. — Таково всеобщее заблуждение, Уилф. — Что мои книги популярны? — Да нет же. Я имею в виду, что популярное — это… — Второсортное. — Я не то хотел… Я хотел бы послушать ее аргументы. Ее пренебрежение было подобно острейшему скальпелю. Одна из множества вещей, которые побуждали меня постоянно бежать, которые заставляли меня отклонить предложение Рика и снова скрываться, поскольку, наряду с другими соображениями, доказывали — кому? ей? мне? — что я не ищу дешевой славы, не становлюсь в позу. — Что значит «послушать ее аргументы»? — Я понимаю, Уилф, сэр. Потребность в свободе. В конце концов, даже с Мэри-Лу, между нами говоря… — Ее аргументы. — Она прямо-таки взбесилась, когда зашла речь о том, как вы, по ее выражению, «сорвались» в Южную Америку. Ей тогда пришлось трудно с Эмили. Я забыл, в какую именно страну. Когда это было? Просто странно. Я видел процесс. Это было не интеллектуальное восприятие, я его ощущал, видел, боялся и прикасался к нему. Это было просто, тривиально. Всеохватывающе. Просто одно вытекало из другого — всего лишь так, ничего иного — Маргарет, письма, Люсинда, мой страх, я бегу, бегу, одно вытекает из другого… Южная Америка. Действительно, в каком году это было? Что он сочинит, нудный и неотвратимый, ступающий по моему прошлому здоровенными ножищами, вынюхивающий этот старый, исчезающий след? Поистине современную биографию без согласия биографируемого. Дешевая печать в Сингапуре, десять миллионов экземпляров в мягкой обложке из захудалой переплетной мастерской в Макао. Никакого контроля, продажа открыто и из-под полы. Как они будут смеяться над Уилфом Баркли, онанирующим по всей Южной Америке из страха перед полицией и боязни женщин. Баркли больше всего на свете опасался триппера, а Люсинда не представляла себе вечера в городе, если где-нибудь на окраине ее не трахнет возле стены пьяный докер, а лучше еще и приятель докера в придачу. А героическая схватка Баркли с революцией — три дня в холодном погребе; и после этого паническое бегство на автомобиле к безопасности! Вот что сочинит этот тип. Намертво. Как глубоко они будут копать? И стою ли я того, чтобы меня глубоко копали? Стою для Рика, который не смог найти никого другого, за кем не стояли бы в очереди горе-филологи, извлекая из глубин времени всевозможную дрянь. В его распоряжении средства побогаче, чем были у Босуэлла[10], — не одна бумага, не одни магнитофонные пленки, видеоленты, диски, кристаллы с их зловещей, безжалостной памятью, но орды вынюхивающих, подсматривающих, реконструирующих, от которых не скроется ни единое сказанное слово, ни единая тень, отразившаяся на стенах, вроде ружей Валета Бауэрса. Намертво. Конечно. В Южной Америке, не важно где, полицейское дело хранится до сих пор. Тот индеец — а может, и нет. Было так темно, а я включил только подфарники, потому что спасался бегством, и я твердо решился в случае чего говорить, что он выбежал на дорогу прямо на свет моих фар… Как они смогли бы догадаться, что от страха я забылся и гнал по этому проселку, словно в Англии, по левой стороне? Говорят, если бы я остановился, другие индейцы убили бы меня. Этот случай я загонял все дальше и дальше, пока сам не поверил, но не забыл. Это же были густые джунгли, и не обязательно я наехал на индейца, и если даже я кого-то убил или тяжело травмировал, это мог быть просто зверь. Потом я на бешеной скорости проскочил брод так, что даже крышу залило. Кто бы искал пятна крови в реке? Вода и вода, ха и так далее, и, в отличие от нее, я действительно ничего определенного не знал. Наскочил на тень, малость перепутался, дорога в ухабах, крик — то ли птицы, то ли еще кого-то. Если и существовал протокол — такой-то и такой-то индеец найден, допустим, мертвым — я не скажу никому, даже самому себе, только буду думать над этим позже, снова и снова… Как я мог вернуться назад, с трудом преодолев брод? Вернуться? Отдать себя в руки этих мерзавцев в форме и всем им объяснять, что я мог это совершить, но не уверен… Столько языковых нюансов. Мой испанский тут не годился. В конце концов меня бы осудили за неспособность справиться с сослагательным наклонением. Ударил — беги. Такое происходит где-нибудь каждый день, часто при смягчающих обстоятельствах, как, вне всякого сомнения, в данном случае. — …так что, можете мне поверить, она воздала должное вашему гению. Я вынырнул из расплавленного свинца. — Гению? — Именно это она имела в виду. — Ерунда. Не забывайте, я знаю Лиз — уж я-то ее знаю! Она считала, что у меня есть талант, способности. Я сорвал банк. Кто-то должен был это сделать. О Боже, о Боже, о Боже, этот процесс, этап за этапом, никто не знает, что вырастет из этого семени, какие таинственные травы и цветы, но процесс идет, принося нам все новые и новые семена, миллионы, пока все сущее — Настоящее Сущее — не превращается в необратимый результат. — Если бы вы смогли увидеть свою пользу. — Это забавно. Очень, очень забавно. — Всего только вашей рукой пару фраз: мол, вы назначаете меня вашим литературным душеприказчиком. Вреда никакого. Разумеется, я буду сотрудничать с вами. — Что-то я сильно пьян. Давайте поговорим завтра. — И вы должны уполномочить меня каталогизировать документы, находящиеся в ее распоряжении. Я всматривался в его жаждущее, напряженное, упрямое лицо, лицо старателя, который разбил глыбу кварца и видит в ее середине желтый блеск. Моя подпись утвердит за ним застолбленный участок. А там письма, рукописи, дневники вплоть до школьных лет… «Джефферс чертовски хороший парень, и я рад быть его… замечательно быть при нем вторым номером… Джефферс классно поймал мяч, который я поначалу упустил… я сказал ему, что это потрясающая подсечка, а он, кажется, был не против, когда я обратился к нему…» Слава Богу, это дурацкое сюсюканье не преследовало меня во взрослой жизни, не запутало ее еще больше! Он не сводил с меня взгляда. — Так вот, если бы вы могли видеть собственную выгоду… Видел я ее, от начала до конца, дюйм за дюймом. Тут не было ни малейшего сомнения. Стоило мне чуть ослабить внимание, лицо Рика, или два лица, расползалось пополам. А почему бы нет, черт возьми? У него и вправду два лица. — Конечно, Уилф, то, что вы захотите, останется конфиденциальным. Мне стоило немалого усилия свести оба его лица вместе. Мне пришла в голову идиотская мысль, что выражения на каждом лице разные, и при сближении они стирают друг друга, превращая объединенное лицо в ничто. — Какого черта меня так развезло? Я же немного выпил. — Высота. — Вот, бывало, омар. Знаете, Разжевачка. — «Пиквик». — «Тяжелые времена». Нет, Рик, долг и прошлые деяния властно влекут меня к одиночеству. — Шелли. Должен признаться, хоть и неохотно, я воздал ему должное — сам я наткнулся на эту фразу совершенно случайно. Она содержалась в неопубликованных рукописях Шелли. Какого черта? Да с тех пор они уже все на свете опубликовали, фабрика по изучению Шелли работает почище босуэлловской, ни одного листочка не упустит, как бы сам бедняга к нему ни относился. Мертвые платят все долги. Господи Иисусе! — Замечательная салонная игра, правда? — Послушайте, Уилф, я могу написать документ прямо на этом меню. Вы подпишете, управляющий засвидетельствует, и все дела. — С подписью и печатью. Припечатаем донышком бутылки. Что тут — СВАЛК? Нет, другое. — Я вас не понимаю, сэр. — Ха! Этого вы не знаете! Я победил! — Я напишу вот здесь. «Настоящим назначаю профессора Рика Л. Таккера из Астраханского университета, штат Небраска…» — Вы уже стоите в дверях, да? — Вот, Уилф. Возьмите мою ручку. В бокале Рика оставалось еще немало коньяку. Я взял его и пролил немного на обложку меню. Потом прижал к бумаге донышко бутылки. Получилось вроде круглой печати. — Нельзя писать там, где коньяк, Уилф. Пишите с того края, где сухо. Правду, всю правду и ничего, кроме правды. Не только овеянное облаками семян древо времени, но и прочие растения, которые расцветают сейчас и простирают ветви в мое будущее — деяния еще неизвестные, но уже подлежащие искуплению… — Нет, Рик, нет! Я скорее умру, чем скажу да! — Уилф — пожалуйста! Вы не знаете, что это значит для меня! — Еще как знаю. А вот что это значит для меня. Я написал огромными буквами «НЕТ» на обороте меню и подержал перед его носом. — Сувенир на память о счастливом случае.Глава VI
Эта книга не о моих странствиях. Полагаю, она обо мне и Таккерах — муже и жене. Даже о чем-то большем, хотя я не могу точно сказать, о чем именно — слова для этого слабоваты, даже мои; а уж крепче моих, Бог свидетель, слов не бывает. «Плачь, плачь. О чем плакать?» Плакать бесполезно. У нас нет общего языка. Вернее, язык-то есть, и он годится для таких случаев, как правила перевозки легковоспламеняющихся материалов или рецепт русского салата оливье. Но слова наши усечены, словно золотые монеты, стершиеся от времени, да еще и высеченные изношенным штампом. Ну ладно. Я улегся в постель и не вставал до утра. Как выразился управляющий, мне нужно было акклиматироваться. Рик стучался так настойчиво, что пришлось его впустить, хоть я еще только собрался пить утренний кофе. Он сказал, что Мэри-Лу тоже завтракает в постели. Он одобрил мою гостиную и замечательный вид из нее. В их номере из окна видно только стену сарая, причем так близко, что можно считать мух на ней. — Пусть Мэри-Лу любуется видом из моего номера, сколько захочет. Рик поперхнулся, а потом сказал, что ловит меня на слове. Что он может сделать для меня? Нужно ли мне подремонтировать прокатную машину? Он так алчно присматривался к моему дневнику на прикроватном столике, что я демонстративно захлопнул тетрадь у него под носом. Рик спросил, не нужно ли мне подиктовать. Его машинка… — Ничего не нужно. Кто я, по-вашему — писатель? Он уже назначил себя моим секретарем. — До свидания, Рик. Я вас не задерживаю. Он пропустил эти слова мимо ушей и сказал, что целый день разведывал дорогу к вершине Хохальпенблик. — Завтра можем сходить, если вам не слишком тяжело. — Когда Мэри-Лу окрепнет. Тут он задумался. Я повел крючок: — Когда будет чересчур круто, она поможет вам тащить меня. — Ей нравится сидеть на месте, Уилф. — Неспортивная девушка? — Ей нравится ваш Уимблдон. — Держит нас в форме. — Я скажу ей, что вы разрешили зайти попозже. — Разве я разрешил? — Любоваться видом, Уилф, видом! — Ах да. Видом. Мы с Мэри-Лу будем сидеть рядышком и наслаждаться видом. Лишь бы она не свалилась с балкона. — Надеюсь, нет смысла спрашивать… — Ни малейшего. Рик немного подумал. — И все-таки, — сказал он, — я попрошу ее принести это. Он удалился, кивая в такт собственным мыслям. Я тут же забыл о нем, оделся и сидел, любуясь видом. В конце концов, именно для того отель и существует. Я только что просмотрел остатки своего дневника за тот год — из тех дневников, что вскоре подвергнутся всесожжению, — и обнаружил за этот день необычно долгую запись. Ни слова об альпийском виде, зато очень много о чарах молодых женщин, Нимуэ[11] и шекспировских миражей — Пердиты, Миранды[12]. Имеется попытка описания Мэри-Лу, но она быстро обрывается, и вместо нее Уилфрид Баркли в тот день рассуждает о Елене Троянской! О том, что Гомер рассказывает о ней, описывая не саму эту женщину, а впечатление, которое она производила на других. Старик на городской стене, увидев, как она проходит, замечает: неудивительно, что эта женщина вызвала такой катаклизм, но тем не менее давайте вернем ее домой, пока не стало еще хуже! Или примерно так. Гомера я читал только в переводах, но это место мне запомнилось. Мэри-Лу заставила солнце подняться из-за озера, а когда она ушла, солнце последовало за ней. Мэри-Лу вырвало, и кое-кто тут же испытал жалость к ее ставшему прозрачным личику — Уилф, например, — вместо естественного отвращения. Я не могу — и тогда не мог — даже описать ее ручки, такие бледные, такие тоненькие и маленькие. Под конец, оказывается, я сравнил себя с тем стариком на стене. Да, отправим Елену обратно, пока не стало хуже. Я записал все это в дневник, не обращая внимания на вид с балкона. Тут раздался стук в дверь. Я вышел в прихожую и впустил маленькую Елену. В руках у нее был поднос с кофейником и двумя чашками. — Входите! Входите! Сюда — позвольте, я заберу — садитесь, пожалуйста! Я пребывал в состоянии идиотской растерянности. Мэри-Лу свернулась калачиком в кресле, лишая меня возможности мысленно описать ее, прежде чем перенести это на бумагу. Руки она держала на коленях, а лодыжки манерно свела вместе. Головку она повернула так, чтобы смотреть в окно, и это легкое движение словно изменило все очертания ее тела. — У вас тут действительно замечательный вид, мистер Баркли. — Уилф, прошу вас. Да, тут трудно смотреть на что-то другое. Покоренные праведностью, средневековые хронисты изображали в своих рукописях святых на золотом фоне; потом, когда их видение сделалось более выборочным, святых стали рисовать с нимбом вокруг головы. И видение красоты было таким же — надо полагать, у старцев, сидевших на стене и говоривших голосом, тонким и сухим, как стрекот кузнечиков. — И вправду вдохновляет. — Господи, конечно. Нет слов. — Вы мне напомнили. — Она расстегнула сумочку. Отбросила рукой волосы и вынула конверт. — Рик просил передать вам это. — Что это? Цвет ее лица изменился, чуть заметно — впрочем, все, связанное с ней, выглядело скорее намеком, чем фактом. Возможно, она вообще не существовала, а была призраком абсолютной красоты, вроде той лже-Елены, за которую и было пролито столько крови[13]. — Рик просил отдать это вам. — Разрешите? Внутри оказался еще один конверт, обернутый в записку: «Ушел разведывать тропу для завтрашней прогулки. Надеюсь, Мэри-Лу повезет больше, чем мне. Рик». Я уставился на Мэри-Лу, которая отвернулась к окну. Она, конечно, смотрела на горы, не совсем грациозно обхватив руками ручки кресла. Я вскрыл второй конверт. На бланке отеля были отпечатаны две строчки, назначавшие адъюнкт-профессора Рика Л. Таккера из Астраханского университета, штат Небраска, литературным душеприказчиком и разрешавшие ему доступ в том объеме, какой он сочтет нужным, к документам, ныне находящимся в распоряжении миссис Элизабет Валет Бауэрс. Внизу мое имя и место для подписи. Я снова взглянул на Мэри-Лу. — Вы знаете, что это такое? Она ответила едва слышно: — Рик сказал отдать это вам. Избегает прямой лжи, бедная девочка. Может, и так. Скорее всего она испытывает отвращение ко мне и ко всей этой ситуации. Несправедливое отвращение — я же честно пытался сбежать, а они последовали за мной в Вайсвальд. — Скажите, Мэри-Лу… Чего вы хотите для Рика? Мэри-Лу задумалась; вернее, она попыталась думать. От усилий ее очаровательный лобик чуть-чуть наморщился. — Ну, давайте же! Вы же должны себе это представлять! — Того, что он сам хочет, надо полагать. — Профессорского звания? Кафедры? Книг? Выступлений по телевидению? Славы? Богатства? Может, поста или звания — я не знаю, как это делается — в Библиотеке Конгресса? — Я… — Да? — Вы не хотите кофе, мистер Баркли? Со сливками? С сахаром? — Просто черный кофе. Я Уилф, прошу вас. Ладно, поставлю вопрос иначе. Вы имеете представление, почему Рик пристает ко мне? Понимаете, писателей ведь как собак нерезаных. Их определенно больше, чем профессоров филологии, если учесть, что многие занимаются и тем, и другим. Только давайте без подлизывания. Мне нужна холодная, честная правда. — Думаю, он восхищается вашим творчеством. Я поморщился, но Мэри-Лу продолжала с детской наивностью: — И от меня требует того же. Я почти допил кофе, пока нашелся с ответом. — Милая моя, это действительно довольно взрослое чтиво — кроме, конечно, «Хищных птиц». Тут я дал себе волю. Кондотьеры! Она кивнула с умным видом: — Вот и Рик так говорит. — Он действительно так говорит? — Да, сэр. Он сказал что-то вроде того, что вы это писали с прицелом на экранизацию. — Вовсе нет! Просто… понимаете, люди в четырнадцатом веке действительно были такими. Нормальный человек тогда был… головорезом. В Италии, во всяком случае. Ну ладно. Если он так полагает, зачем он пристал ко мне? — Он сказал, что в данный момент никто другой вами не занимается. — Я поражен до глубины души. — Он никого не мог найти. А уж он искал, мистер Баркли, Уилф, и я тоже искала. Я же была его студенткой, вы знаете. Мы вместе работали над вами, сэр. Он говорил, что в таких исследованиях идут, как правило, ноздря в ноздрю. Поэтому чрезвычайно важны быстрота и точность. Мы должны знать предмет до мельчайших подробностей. — То есть меня. — Он говорил, что инвестирует время и деньги в вас… Уилф… и мы не можем позволить себе ошибку. — Возможно, он ее уже сделал, и очень большую. — Это была комната на первом этаже с окнами во двор, разве не так? — Не понимаю, о чем вы говорите. — «Фелстед Регина». — Коттедж? Тот, что в конце тропы? Перед лесом? — Да, сэр, тот, в котором вы родились. Мы сделали снимки. Это та самая комната, правда? — Так говорила мама. Ей лучше знать. Господи. — Окошко совсем крохотное. — Боже мой, Боже мой. — Я что-то не так сказала? Я налил себе еще кофе и выпил одним глотком. — Нет, нет. Пожалуйста, продолжайте. Значит, вы… помогаете Рику. — Хм. Понимаете, тут еще мистер Холидей. — Не знаю никакого мистера Холидея. — Он богат. То есть действительно богат. Он читал ваши книги. Ему понравилось. — Как мило, когда богатые умеют читать. — Ну да. Особенно для них самих, не так ли? Больше всего ему понравилась ваша вторая книга, «Все мы как бараны». — Откуда вы знаете названия моих книг, если вы их не читали? — Я специализировалась по фитодизайну и библиографии. Его секретарша, то есть мистера Холидея, говорила, что ему особенно понравились «Все мы как бараны». Больше всего он цитировал оттуда одну фразу. — Вот как. — Дайте припомнить, смогу ли я ее воспроизвести. Вы там признались, что вам нравится секс, но для любви вы не пригодны. После этого мы оба молчали долгое время. Какое? В романе я бы взглянул на настенные часы, заодно отметив узорную отделку вокруг стекла, а потом поразился бы, когда это минутная стрелка успела проскочить от десяти до двенадцати. Но на стене никаких часов не было. Ладно. Я задумался. Но ничего вокруг не было, просто прошло много времени. Мэри-Лу отставила чашку. — Позвольте… — Нет, постойте минуточку. Не уходите. Я имею в виду — почему? Почему мистер Холидей? Он что, проповедует теорию секса без любви? Ради Бога! — Нет, Уилф. Мистер Холидей очень любит дам. — Тогда непонятно, при чем тут я. Ладно, поставим вопрос иначе. Он что, выбрал меня из справочника, тыкнув наудачу булавкой? — Ни в коем случае! Он прочел эту книгу… — «Все мы как бараны». — …а потом затребовал все остальные… — Потрясающе! — …а потом приказал секретарше разузнать подробнее. Она вышла на президента Астраханского университета. Понимаете, мистер Холидей уже построил для них экуменический храм, лыжный трамплин со снегометным агрегатом и настоящие теннисные корты… — Понятно, ему вожжа под хвост попала. Он поговорил с Риком… — Я уже говорила, мистер Баркли. Это была его секретарша. Сам он избегает контактов с кем бы то ни было. По крайней мере… — Кроме женщин из своего гарема. Старый козел! — Но он не стар, мистер Баркли! Уж никак не старее вас. Пауза. — Он, случайно, не писал бестселлеры? — Вряд ли. Нет. Точно не писал. Но это оказалось настоящим прорывом. То есть Рик, расставшись с фонетикой, решил специализироваться на вас — потому что любит ваши книги, мистер Баркли, он их действительно любит. Потом секретарша мистера Холидея связалась с президентом университета, тот вызвал профессора Сондерса, и пошло! — Но такой богач может позволить себе не одного писателя — он может их коллекционировать, как женщин! Мэри-Лу кивнула. Потом, стоило мне подумать, что я уже испил чашу унижения до дна, Мэри-Лу перечислила других писателей, которыми интересуется мистер Холидей. Ни одного знакомого имени. Я взял записку Рика, повертел в руках и положил обратно. Мужчины без любви. Что-то в этом есть. Мама, отец, которого я никогда не видел, Элизабет, Эмили. По-моему, персонаж в «Все мы как бараны», который утверждал, что не способен на любовь, был просто фигурой, которую я ввел ради динамики сюжета; но разве он, в конце концов, не говорил от моего имени? Мне иногда бывало одиноко. Но это было одиночество человека, хотевшего людей вокруг себя, какого-то шума и движения, некоторой жизни. Женского тела мне хотелось все реже и реже. Даже это признание абсолютной женственности Мэри-Лу нисколько не было, утверждал я самому себе, грубым — оно было несколько отеческим, защитным, сочувственным, грустным. Она встала с кресла: — Пора. — Вы уходите? Надо было сделать что-то невинное и многозначительное, например, взять ее руку и поцеловать ее. Можно было подпустить цветистой риторики. Мужчины без любви! Столько опасностей менее чем за сутки! Но она полагала, что да, ей пора идти, что она благодарит за кофе — мы оба забыли, что принесла-то кофе она. Закрыв за ней дверь, я постоял в маленькой прихожей, разглядывая свои пустые чемоданы на полках. Это было бесполезно и опасно. Надо было немедленно бежать, и не только от него, но и от нее тоже. Это же надо — дать себя увлечь ребенку от горшка два вершка, дать себя увлечь юному телу, в котором мозгов как у обрывка веревки! Ибо если в этом теле такой разум, значит, тело это просто ужасно. Нет. Я несправедлив. Ей не нравится врать, она старалась избегать этого. Она пыталась придерживаться середины между тем, чего они с Риком хотели, и тем, что она считала правильным — а кто я такой, чтобы осуждать ее понятия о морали? Я ей не нравлюсь. Опять-таки, кто я такой, чтобы ее за это осуждать? Она не читала эпохальных трудов Уилфрида Баркли. Ладно. Не только моих не читала. Господи, да она еще в трансе новобрачной! Она исполнена тайного довольства тем, что она отныне знает и чего не знает никто другой, женской радости самоотдачи, знания, что ты чье-то владение, чья-то рабыня, и что ты должна скрывать это от мужа именно тогда, когда получаешь наслаждение, заставлять его поверить, что ты просто играешь там, где, как тебе прекрасно известно, и заключена суть человеческой жизни. Эта скучность, замедленная реакция, то, что я воспринял как показатель низкого интеллекта, на самом деле просто ее равнодушие к человеку втрое старше себя, к человеку, с которым ради блага мужа она должна вести себя вежливо. Пора было поспать перед чинным обедом. Я разделся и лег. Старики стрекочут, как кузнечики, завидев проходящую мимо девушку. Неудивительно, что такая девушка влечет за собой столько вражды и горя. Неудивительно, что молодые готовы пожертвовать столь многим ради ее любви. Тем не менее пусть она убирается домой, пока не стала причиной смерти новых молодых парней. Стариков. Старых клоунов, старых пердунов.Глава VII
Мне многое приснилось. Считается, что это признак здоровья, но я запомнил свои сны, а это, здорово оно или нет, для меня необычно. Элизабет говаривала, что у меня нет подсознания, зато сознание открыто для всего. В ее понимании это означало, что я просто ларек, в котором ничего нет, кроме дешевых побрякушек на продажу. И зачем только мы встречались? Знакомый доктор-индус сказал, что нам надо продолжать встречаться, пока мы не узнаем, но что узнаем, так и не объяснил. Мои сны были на тему женщин tout court[14]. Они продолжались и наяву, когда я выбрался из кровати и вышел на балкон. Мне снилось, как я рассматриваю огромный ледник на противоположном конце долины, а после какого-то запутанного воспоминания о словах Элизабет я вдруг понял, что это мое собственное сознание. Я понял, какое же оно скучное, это пляшущее сознание, это мерцание ума, из которого я складывал свои неправдоподобные, но занимательные сюжеты. А потом я забеспокоился, потому что балкон начал раскручиваться и я завис под каким-то непонятным углом; так что сознательно или бессознательно мой разум парил в высоте, и до меня дошло, что я просто одна из множества бабочек, которых мистер Холидей держал под стеклом на булавках, только больно от булавки не было и я не мог разобрать энтомологическую надпись на латыни, классифицировавшую меня. Так что я проснулся с неприятным ощущением, что написал очень плохую прозу и что старина Зонкерс будет недоволен. От сна осталось то состояние, которое парни-психологи (да и парни-теологи) называют аффектированным. То есть я проснулся весь в поту и был очень доволен, что мне шестьдесят лет и что я тут, в Вайсвальде. Счастливейшие дни, ха и так далее. «Священная яловая корова», как называла меня Лиз. Я полез под душ, и к тому времени было уже поздно пить чай и в самый раз спуститься в бар. Я быстро оделся и направился туда. В окно я наблюдал за процессией австрийских, немецких, швейцарских туристов, которые шли в противоположную сторону, то есть к фуникулеру; все маленькие, поперек себя шире, с пятнами пота на Lederhosen и перьями в шляпах, они напоминали оловянных солдатиков, марширующих обратно в коробку. Я уселся за стойкой, управляющий без видимого отвращения принялся сотворять мою адскую смесь, и тут в дверь ворвался профессор Таккер. — Здравствуйте, Уилф, старая перечница! — Сами такой, — с кислым предчувствием ответил я, — адъюнкт-профессор. — Я такого еще никогда не видел, даже у себя дома! — Простите, но я не намерен ползти на карачках. — И не нужно. Там везде перила. Как вы с Мэри-Лу? — Она упоминала Холидея. Он осекся. После длительной паузы он счел подходящим засмеяться. Тяжкий мыслительный процесс можно было наблюдать на его лице. Он напоминал шедевр техники викторианской эпохи — насос, изготовленный с величайшим тщанием и искусством, старательно выкрашенный и смазанный, пыхтящий паром и вращающийся медленно-медленно, как планета. — Это личность — мистер Холидей. — Не верю. — Я как раз собирался рассказать вам о нем. — Не-а, как вы изволите выражаться. — Пообедаете с нами? Здравый смысл подсказывал не принимать никаких обязательств. — Вы оба пообедаете со мной. Нет, я настаиваю. Для меня это удовольствие. — Вы правду говорите? — А кто вообще говорит правду? Рик немного расслабился, хотя туча на лице еще оставалась. Я вспомнил, как его лицо выглядело раньше. День на горном солнце превратил нос, щеки и лоб в пунцовые яблоки, вишни, помидоры. Я вертел головой так и сяк, пока не поймал собственное отражение среди искаженных контуров бутылок в неизбежном зеркале за стойкой. Я-то никак не подходил под определение «краснощекий англичанин». Скорее я походил на кусок кожи, десятилетиями провалявшийся на чердаке, весь пыльный и потрескавшийся. Из зеркала на меня поглядывали тусклые глаза, нос был испещрен красными прожилками. Никому это лицо не знакомо, подумал я. Писатель — это не актер и не музыкант. Лицо — не его достоинство. Скорее недостаток, но может быть, и нет. Писатель безличен. Если бы я хотел настоящей славы, то есть чтобы меня узнавали на улице, мне следовало бы носить шляпу с метровой надписью: «Автор „Колдхарбора“. Я рад был, что не хотел славы и потому лгал Элизабет. Я уже сидел в крохотном ресторанчике, когда появились Рик и Мэри-Лу. И он, и я были в обычных костюмах, зато Мэри-Лу, как с беспокойством отметил я, расфуфырилась вовсю. Юбка на ней была объемистая, как бы дутая, зато выше платье туго обтягивало ее изящные формы, а декольте заканчивалось так низко, как только позволяла швейцарская moeurs1[15]. Для туристов это было очень низко. Я решил, что если бы она даже очень постаралась, то не смогла бы подобрать ничего более «рассчитанного на стариков». Тем не менее я усадил ее, церемонно подставив стул ей под юбку — это мой салонный трюк, — под меня самого стул подставил управляющий, и тут произошел взрыв. — Какого черта, кто вам разрешил снимать? — Да ну, Уилф, просто на память… — Никакой памяти не будет. — Нужно было спросить разрешения, мил. — Я не думал, что Уилф будет возражать, мил. — Рик. — Да, Уилф? — Больше никогда так не делайте, мил. Я подам в суд. Управляющий тактично исчез. Мы изучали меню, и я изводил их рассказами о блюдах, которые мне подавали в том или другом месте. Рик после прогулки сделался возбужденным и словоохотливым, да еще и чуть выпил. Мэри-Лу сидела молча и настороженно, как мне показалось, ожидая очередной глупой выходки Рика. Потом, когда я в очередной раз не сумел вызвать улыбку на этом очаровательном личике, она вдруг передумала и решила выпить. Она заявила, что желает бокал водки, пожалуйста, и Рик расценил это как выдающуюся победу. После этого я обнаружил, что они оба оживлены, а я помрачнел, утомленный собственной болтовней, завидуя их молодости и недоумевая, во что, собственно говоря, влез. Рик рассуждал об астрономии — видимо, где-то поблизости была обсерватория — и сожалел, что из своего окна они видят так мало швейцарского неба. Мэри-Лу выглядела рассеянной. Рик обернулся к ней. — Солнце было, мил? — Солнце, мил? — В нашем номере после полудня, мил. — Нет, мил, по-моему, не было. — Если хотите смотреть на солнце или звезды, — заявил я, — мой балкон к вашим услугам. Давайте поднимемся и посмотрим. Как это выглядит на свежем воздухе. Можно даже… Рик резко вскочил. Мэри-Лу схватила сумочку и умчалась. — Как она это называет, Рик? Припудривательная? Я их насмотрелся в Штатах: короли и королевы, герцоги и герцогини, парни и куколки, вожди и скво — интересно, как по-вашему? С социологической точки зрения, разумеется. По идее, предназначалось для рыцарей и дам. Но ведь это было давно. Может, теперь… но обычай этот распространяется. Я уже и в Англии такое видел. Культурный империализм. — С удовольствием посмотрим ваши звезды, Уилф. — Как я вырос в собственных глазах. Выпейте сначала — вот осталось на дне бутылки. Рик прыснул. Мы молча стояли; он нервно постукивал пальцами по столу. — Знаете, Рик, две бутылки на троих — это признак надвигающегося алкоголизма. Поскольку Мэри-Лу ничего не пила, кроме этой водки, — она что-нибудь знает об астрономии? Настала долгая пауза. Рик с трудом пришел в себя. — Простите, Уилф, я не… — Мэри-Лу. Астрономия. — Ей будет интересно. — Мне — нет, вы же знаете. Ах нет, будет интересно. Чертово вино. Официант! Это был все тот же управляющий. Я попросил бутылку коньяку, и она через некоторое время появилась. Рик все еще выбивал дробь пальцами. — Ради Бога, вы что, мало набегались? — Я не буду пить, Уилф. Он с выражением крайнего презрения вылил коньяк из своего бокала обратно. Я, как светский человек, подогрел бокал в пальцах и понюхал предполагаемый букет, хотя начисто лишен обоняния. Время шло. Явно побледневшая Мэри-Лу вернулась из «припудривательной». Видимо, снова вырвало. Рик налил себе коньяку. — Уилф очень хочет, чтобы мы посмотрели на его звезды, мил. Мэри-Лу тихонько ойкнула. — Это будет классно, мил. — В вашем распоряжении балкон, дорогие мои. Бесплатно. Я подхватил бутылку. Рик вдруг остановился на полпути к двери. — Мне нужно в туалет. Вы себе идите. Я продолжил путь с бутылкой в руке, придержал дверь для Мэри-Лу, провел ее через крохотную прихожую и гостиную, где на столе по-прежнему лежала бумажка Рика. Распахнул стеклянную дверь, и красавица прошествовала прямо-прямо, но не в яму — на балкон. — Осторожно! Она стояла у самых перил. Положила на них руки, нагнулась и посмотрела вниз. — Бога ради! Извините, дорогая, — я боюсь высоты, причем, как ни странно, больше за других, чем за себя. Мне самому легче стоять на краю обрыва, чем видеть, как другие это делают… стоят… смотрят вниз то есть. В общем, я не выношу высоты. Старый дурень! Послушно, словно маленькая девочка, она выпрямилась, сделала шаг, затем два назад. Я потянулся к выключателю: — Включу свет. Небо с множеством звезд казалось таким близким — только протяни руку. — Как сияют, а? Лучшие друзья невест. Я стоял за ее плечом, удивляясь, каким образом я, абсолютно не различающий аромата коньяка, могу ощущать еле слышный запах ее духов. Я приблизился. — Мистер Баркли. — Почему снова эти формальности? — Рик в отчаянии. Это правда! — Что это мы все о Рике да о Рике? Это был банальный подход, вполне достойный Деи Каитани в «Хищных птицах». В фильме его действительно использовали — разумеется, все извратив. Моя рука поднялась словно сама собой, легонько похлопала ее по плечу и остановилась на обнаженной коже. Сердце мое колотилось как бешеное. Его удары даже отдавались в ушах. Мэри-Лу не делала ничего. Даже менее того. Это было странно, невозможно. (Мэри-Лу нематериальна.) Возможно, это переходило грань чувственного восприятия. Возможно, это было даже за пределами духовного понимания. В конце концов, то и другое бывает различным в зависимости от климата, разве не так? Я ощущал покорность, какую-то неестественную неподвижность, своего рода тяжесть. Ее плечо — видимо, правильнее просто «плечо» — казалось менее живым, чем глыба мрамора. Каким-то образом мрамор должен был бы ощущаться… должен был бы ощущаться… должен был… Это обнаженное плечо не было не только человеческим, но даже кукольным, такое плечо должно быть у угловатого, уродливого манекена в витрине, у пластиковой фигуры, не более того. Она даже словно бы отяжелела, такой пассивной она была. От самых подошв, преодолевая винные пары и неоформленные сексуальные фантазии стареющего самца, поднималась волна неудержимых чувств — унижения и чистого, яростного гнева. Понимать, что тебя выносят, терпят даже не из похоти, не ради денег — ради паршивой бумажки! Вот так мы и стояли под звездами, ничего не делая, ни слова не говоря. Мы были настолько неподвижны, что посторонний решил бы, будто мы действительно потрясены звездным небом. Наконец я снял свою тяжелую руку с ее тяжелого плеча, чуть-чуть похлопав по нему. — От такого обилия звезд у меня голова кружится. Я быстро прошел к двери, включил свет во всех трех комнатах, в прихожей и даже на балконе. Мы, наверное, сияли на всю долину. — Может, хватит смотреть, черт возьми? Занавес. Она обернулась, глядя не на меня, а на дверь. — Наверное, да. — Я скажу Рику, когда он зайдет, что вы не выдержали. Головная боль. Высота. — Не выдержала? — Когда он вернется из… Она покраснела до корней волос, и, клянусь, это был единственный раз, когда мне стал очевиден их заговор. Тоненьким голоском она пропищала: — Нет… я… спасибо, что пустили меня. Она бросилась к двери, натыкаясь на мебель, будто ничего не видела перед собой. Вдруг я ощутил, какие чувства мог бы испытывать — да, мог, но не испытывал — к Эмили. — Мэри-Лу… Она остановилась, полуобернувшись, вся пунцовая. Будто вернувшись в недавнее свое детство, она подняла правую руку до плеча и покрутила пальцами передо мной. — Пока. После чего без всякой помощи она преодолела дверь гостиной, прихожую, наружную дверь и… ковер на полу короткого коридора был слишком толстым, чтобы я мог слышать, бежит ли она, идет или спотыкается. На что он рассчитывал? Каков был, выражаясь на нашем профессиональном жаргоне, рабочий сценарий? Полагал ли он, что мы устроим нечто вроде дуэли и она будет бегать вокруг стола, по-детски приговаривая: нет, Уилф, нет, пока не подпишете эту бумагу? Или она будет, надув губки, подползать ко мне, словно одалиска? Или она просто отдастся по-деловому, будто высморкается, и я, расчувствовавшись, скажу: вот, возьми бумагу, ты ведь этого хотела? «Спасибо, что пустили меня»! Патетический идиотизм, девичья ранимость, оскорбительная мужская бесчувственность! Но ведь он был очень близок к цели. Будь ее кожа чуть теплее, подай она хоть малейший сигнал, все могло быть совершенно иначе! Ни он, критик, ни я, писатель, оказывается, ничего не знали о людях. Вот о бумаге знали — не более того. А ведь бедная девочка была человеком. Она не знала, как сделать это. Но и я же не знал, как сделать это! А он не знал, как предложить это. Сутенер, клиент и проститутка — все трое нуждались в помощи профессионала. Я стоял в ярко освещенной комнате, спиной к открытому окну, за которым холодно сияли звезды. Я присмотрелся к бумаге Рика на столе, затем к карточке на двери — «Avis aux MM les clients»[16]. Подумал о Рике, который лежит один в постели, возможно, слегка похрапывая, делая вид, что не замечает возвращения жены, чтобы потом не возникло необходимости разговаривать на эту тему. Но она разбудит его и доложит, что ничего не произошло, совершенно ничего, только мистер Баркли положил руку ей на плечо, да, плечо, и она понимала, что он ее хочет, но он ничего не сделал, только забрал руку и ничего не сказал, и ничего не произошло, совершенно ничего, — обними меня, прошу, пожалуйста, займись любовью со мной, — она такая, такая запачканная, и он больше никогда, никогда не должен ее просить ни о чем подобном… Потом они наконец уснут, и ее слезы поглотят заросли на его груди. Бумага так и лежала на столе. «Настоящим назначаю профессора Рика Л. Таккера…» Я мог бы заставить его страдать. Мог подписать и отдать ему завтра на прогулке. — Мэри-Лу забыла вот это, Рик. Клянусь Господом, она это заработала! Невыразимо! От ее вида, ее очарования и детской ранимости у меня болело сердце и стоял комок в горле — и только. Но присутствовал и страх. Я понимал, что ствол наведен на меня, она меня окрутила и теперь придется бороться за освобождение. Всего одни сутки — утро, день, вечер, — и такие серьезные изменения! Вот она, западня, которой я старался избежать — и которой должен был избежать! — горькое ощущение любви бесплодной, бессмысленной, безнадежной, мучительной и, наконец, просто смешной. В очередной раз у клоуна сползли штаны. Я в сердцах обругал себя, но тут же подумал, что не все еще потеряно. Вот на столе коньяк, утешение зрелого мужчины. Потом, будучи бумажным человечком до мозга костей, я вдруг сообразил: какой сюжет!Глава VIII
Проснулся я рано с подробными воспоминаниями о том, что произошло накануне вечером, и с такой абсолютной отстраненностью от действительности, какую дает только изрядная доза коньяка. Приняв ванну, я вышел в гостиную и не удивился, увидев наполовину пустую бутылку. Как ни странно, несмотря на сухость во рту, похмелья я не испытывал. А испытывал я страшную жажду, которую пришлось утолять шестью стаканами горной воды. Мне показалось в какой-то степени аморальным то, что я столько выпил и не страдал после этого, но факт есть факт — физически я чувствовал себя отлично. Злость и тоска выжгли алкоголь. Я обдумал свое новое рабство и восстал против него. «Больше не думать о ней — вот решение». Ибо она сама в это влезла, вне всякого сомнения, сама согласилась строить свою жизнь, создав с ним заколдованный круг. После вчерашнего нелепого и жалкого ее непротивления это стало совершенно ясно. Не думай о ней больше, вычеркни ее образ из памяти, Бога ради, не веди себя как убогий старец, так недолго и ума лишиться. Думай лучше о нем и о его попытках обольстить литературную птичку… Ладно. Я дам профессору Таккеру такой урок, что он его никогда не забудет. Я прибегну к своему собственному оружию. Опишу его в книге с такой убийственной точностью, что даже Мэри-Лу покраснеет, а этот чудаковатый богач Холидей со смехом выкинет его. Тут, конечно, подал голос профессионал-романист. Незачем выводить в книге живого, настоящего Рика Л. Таккера. С подавляющим большинством рода человеческого у него общего то, что он абсолютно недостоверен. Романисты выдумывают своих персонажей, но это вовсе не отражения живых людей. Это манекены, выструганные из дерева, слепленные из духовной глины, фигуры, неотличимые друг от друга, словно русские матрешки. Единственное, что я мог, это что-то отобрать, что-то убавить, где-то смикшировать и сотворить комически гнусную фигуру, вполне узнаваемую и терпимую, ибо ведь это «только проза». Где-то после восьмого стакана воды до меня дошло, что мне придется делать то, чего еще ни разу в жизни не приходилось. Никакого вымысла, только отбор — я должен буду просто изучать живого человека. Этот типичный американец, этакий Джейк из глуши станет моей жертвой. Вместо того чтобы уходить от него, когда он наскучит или разозлит выше меры, мне нужно будет оборачивать ситуацию в свою пользу. Пока он считает, что узнает что-то обо мне, я буду узнавать о нем. Вот он, охотничий азарт. Вперед! Ату его! Завтракая и одеваясь, я пытался свести вместе все, что знал о нем, и наконец понял, что этого не хватит даже для полицейского объявления о поиске. Он большой, здоровенный — каких именно размеров? Высокий молодой человек, который залез в мой мусорный ящик, полностью закрыв его. Широкоплечий, плотный. Я уже упоминал, что он весь порос волосами, буквально лесом волос — это я лицезрел сверху донизу. Настоящие заросли под мышками, их уменьшенные копии в ноздрях; ноги у него, надо полагать, волосатые до самых лодыжек — вокруг них, наверное, обвивается грива, как у пони, вернее, как у битюга. Густая поросль над низким лбом, густейшие брови, плотные и длинные ресницы. То ли волосатые айны[17] когда-то прошли по льду Берингова пролива, то ли позднейшая иммиграция перенесла это чудо-юдо на другую сторону Атлантики? Если всматриваться в профессора Таккера, а не избегать его, то получается небезынтересный тип. Сколько этой волосни можно будет оставить на страницах романа? Не очень-то много — чуть-чуть спереди, копна черных волос на голове, брови и ресницы. Вполне достаточно. Писатель в основном обыгрывает те признаки своего персонажа, которые бросаются в глаза. Прочее обходится молчанием — одежда, например. Я просто случайно знал, что ноги у него волосатые, как упони. Кожа. Как ни странно, белая, хотя там, где положено расти бороде и усам, она отливала синевой — корни волос, безжалостно удаленных безопасной бритвой, скрывались под поверхностью, но все равно были видны, придавая светлой, немного маслянистой коже вид… чего? Как ни странно, я ничего не мог придумать, кроме цитаты, вдруг всплывшей ниоткуда, цитаты, вроде бы не особенно подходящей к этому случаю: «Тишь и глубокая ночь». Руки, большие, толстые, белые, тыльная сторона кисти, естественно, вся в фирменных таккеровских зарослях. И очень чистые. Чересчур чистые, ногти скорее вогнутые, чем… черт возьми, чем что? Они, словно блюдца, могли собирать дождевую воду. Он, конечно, должен быть силачом. Такими ручищами можно сдавить… сложить в кулак и ка-ак ударить… или размахивать топором — но они никогда этого не делали. Их орудием была пишущая машинка. Эти лохматые причинные места… нет. Пора бы тебе знать, старик, о чем не положено думать, чего нельзя касаться, что вообще ничто — ничто, лишь слабость и боль. Забудь. Не надо об этом. Итак — на охоту! Мэри-Лу? Ее я буду избегать, насколько возможно, общаясь с ними лишь до тех пор, пока не наберу достаточно информации о своем преследователе. Немножко перестрадаю, зато потом она уйдет. С Риком мы встретились в фойе. Я был в не особенно тяжелых сапогах и дубленке, Рик же вырядился так, словно собрался играть в хоккей, только коньков не было. Он казался гигантом. На груди снова ярко: «АСТРОХАМ». Да, он действительно гигант. — Рик, какой у вас рост? — Метр… — По-старому, пожалуйста. — Шесть футов три дюйма, сэр. — А вес — только не в кило, в фунтах? — Двести двадцать пять. — А на четырнадцать можете разделить? Он послушался. Я присвистнул. — И вы так и выглядите, Рик. Какого черта вы полезли в науку? — Я этого хотел, Уилф. Уилф, эти ваши сапоги на пересеченной местности долго не протянут. — А они и не собираются на пересеченную местность. — Может, не сегодня, но… — Вы заметили? — Да. Туман. — О туманах почему-то в рекламе ни слова. — Вот именно, сэр. Уилф, мне очень жаль, что я вчера не ходил к вам смотреть на звезды. Мэри-Лу сказала, что это действительно вдохновляет. — Правда? Ладно, сегодня видимость не больше двадцати пяти метров. Мы привязаны к земле, Рик. — Я не слишком быстро иду, Уилф? — Пока нет, но хорошо, что вы об этом думаете. — Может, вы удивлялись, почему я к вам не присоединился? Памятуя о своей новой роли охотника, я кивнул: — Действительно, почему? — Теперь левее. Господи, туман-то сгущается, Уилф. Но ничего страшного, тут везде перила. Даже если ничего не будет видно, мы сможем на ощупь пройти над обрывом… — Господи! — Я вчера ничего не говорил, Уилф, но высота и меня достала. — Вы, как и она, Рик, вы нематериальны. Никогда не встречал такую возвышенно-духовную парочку. Но обрыв… Предупреждаю: я не люблю высоты, я даже этот чертов балкон не люблю. — Если уж на то пошло, Уилф, мне не нравится запах этих полей. — Вонь. Тоже мне доктор Джонсон[18]. — Удобрения. — Дерьмо, дурачок. Человеческое. Они его разбрасывают. У них ничего не пропадает. Рик хихикнул и вытер салфеткой рот и нос. Вдруг он прибавил шаг и вскоре исчез в тумане в нескольких метрах впереди. Я начал всматриваться в туман и заметил, что в одной стороне чуть-чуть светлее, чем в другой. Видимо, солнце все же находилось в небе и двигалось к зениту. Может, я смогу увидеть обрыв и решить, стоит туда идти или нет. Пока что я вразвалочку шествовал по невидимым, зато очень даже пахнущим полям. Спешить мне было некуда. Одни не выносят высоты. Другие не выносят фекалий. Chacun и так далее[19]. Десять минут спустя я почуял гигиеничный запах сосен и представил их массивные темные силуэты в тумане. Рик ждал меня. Здесь воздух немного прочистился, так что одновременно с ним я увидел верхушки деревьев слева от себя, на уровне глаз, и корни сосен на берегу справа. Рик небрежно опирался на перила по левую сторону тропы. — А, Уилф, они твердые, как скала. Тем не менее он выпрямился и пошел рядом со мной, приспосабливаясь к моему шагу. Спереди доносился шум воды, стекающей с гор. Непонятно почему он успокаивал. Я всматривался в туман и местами различал серебристую ленточку, мчавшую сквозь непроглядную белизну и пустоту куда-то к зениту. Я осмотрелся вокруг. Верхушки деревьев исчезли, значит, слева под нами была пустота. — Вы уверены, что тропа в порядке, Рик? Вы там ходили? Перила везде надежные? Без неприятных сюрпризов? — Без сюрпризов, сэр. Мы зашагали рядом. Журчание приближалось, и вскоре показалась вода. Маленький ручеек вытекал из тумана справа, пересекал тропу и исчезал в тумане под нами. Рик остановился перед ручьем. Он поднял палец, давая мне знак не шуметь. Я остановился и прислушался. В правой ноздре у него было больше черных волос, чем в левой. Он был правоноздрий. Ничего не было слышно, кроме журчания ручья да еще коровьих колокольчиков где-то вдалеке. Я сел на удобном камне над ручьем и посмотрел на Рика, вопросительно подняв брови. Он молча указал на ручей. Я снова прислушался, потом наклонился, делая вид, что принюхиваюсь, сунул в воду палец и мгновенно выдернул — вода была адски холодной. — Слышите что-нибудь, Уилф? — Конечно. — Я имею в виду — вам в этом звуке ничто не кажется странным? — Нет. — Послушайте еще. Действительно: у ручейка, одинокого клубка падающей воды, ненадолго прерываемого тропой, было два голоса, а не один. Веселый лепет, слегка фривольный, будто это водное тело наслаждается своим беспрепятственным падением по склону. А под ним глубокое, задумчивое ворчание, будто под наносным болтливым весельем ручей несет какую-то важную тайну из глубин горы. — Он не один. — Именно. У него два голоса, один из глубин… Я удивленно посмотрел на него, нехотя испытывая некоторое уважение. После вчерашнего вечера — вдруг такое. — Я раньше никогда не слушал воду — не вслушивался. — Ни за что не поверю, Уилф. Я также отметил про себя и положил в дальний ящичек памяти, чтобы извлечь при необходимости, что надо написать обширный отрывок о том, как следует слушать звуки природы — без всяких замечаний и предвзятости. — Как это получается, Рик? То есть почему вы? — К чему это вы, Уилф? — Прислушиваетесь к ручью! — Я знаю, как вы меня воспринимаете, сэр. Еще один честный, но ограниченный филолог. — О Боже! Чушь собачья! Бросьте! — Так и есть, Уилф. — Прямой, как палка. Искренний. Неспособный на… Но Рик уже завелся, видимо, я затронул в нем какую-то неизвестную струну. — Я слушаю. И всегда слушал. Птиц, ветер, воду — разные звуки воды. Иногда мне кажется, что в море можно услышать соль. То есть суть. — Величие природы. — Конечно. А иногда лежишь и прислушиваешься к безмолвию, хотя это редко в наше время — но иногда удается послушать тишину — абсолютно никаких звуков — и тогда идешь, и идешь, и идешь искать… — Таинства природы. — Нет, сэр. Просто жизнь. А еще музыка. Бог ты мой! Но у меня нет таланта. — Пришлось прозябать в садах Академии. — Ну да. То есть… нет, конечно же! — Давайте пойдем. Рик направился ко мне, выставив раздвоенный подбородок вперед, словно шум воды излечил его от неуверенности в себе. Я пережил момент не столько мысли, сколько мгновенной оценки, когда множество вариантов, возможностей перебираются и отбрасываются за доли секунды. Я отбросил. Разве раздвоенный подбородок — признак слабости? Нет, конечно. Признак раздвоения личности? Вовсе абсурдно. Может, просто задержка в развитии костей, пережиток стадии плода, как утверждали парни-биологи, а некоторые утверждают и сейчас? Он протянул руку, и мне показалось естественным взять ее и, опираясь, спуститься с низкого камня. Рачительные швейцарцы проложили под дорогой полые стволы, так что, хотя она и немного шла в гору, вода стекала через эти стволы. Чтобы перейти ручей, достаточно было одного шага. Мы очутились в месте, где, казалось, не было ничего прочного, только едва видимые перила слева и корни деревьев справа. Я застыл. — Что-то не похоже на потрясающий вид. — Конечно. — Если бы не тишина, казалось бы, что мы гуляем в Риджентс-парке. Я приехал сюда в ожидании живописных пейзажей, а вижу только сплошное молоко. — Управляющий сказал, что в это время туманов обычно не бывает. — Раз в двести лет. — Почему вы дразнитесь? — Я был в десятках мест, где мне говорили, что у них сейчас самая плохая погода за последние двести лет. Именно двести. В Каире, Тбилиси… — Да ну! — Напомните, чтобы я вам когда-нибудь рассказал о самом высоком приливе за двести лет. — Вот и расскажите о самом высоком приливе за двести лет. — Я когда-то стоял за рулем на яхте одного человека. Был самый высокий прилив за двести лет. Я на ней врезался в берег. Рик захохотал искренним, не льстивым, веселым смехом. — Раз он был капитаном, это его вина. — Нет, нет. Тут как раз отличился я. Чертов туман! — Скоро начнется подъем. Надеюсь, мы выберемся выше тумана. — Цитата — мамочка, дай мне солнышко — конец цитаты. — Врачи сказали бы, что он исходил из ложных предпосылок. — У него все было ложное. Старая театральная подначка. Рик разразился хохотом. Ему было весело. Я так и представил, как он мысленно делает записи в блокноте. Все равно… — Знаю! Знаю! Вот! — Похоже на Вагнера. Хохот продолжался. Вдруг туман между нами как бы изогнулся, что-то прогудело в воздухе, мягко грохнуло слева, затем снизу донесся глухой удар. — Боже мой! — Это гора, Рик, — заметил я, не слишком угнетенный ролью невозмутимого или, если хотите, бесчувственного англичанина. — Чертова гора, старина. Он, она или оно бросает в нас камни. Мы должны бояться. Вы боитесь? — Я хочу назад. Он повернулся, но я схватил его за рукав. — Для писателя это дар Божий, Рик. Теперь мы можем точно описать, что чувствуешь, когда мимо тебя пролетает пушечное ядро. Что бы за это дал Теннисон? — Давайте пойдем обратно, Уилф. — Куда вы спешите? — Поди знай, что там творится наверху, Уилф. Я знаю горы. Я родился… в общем, там может быть по-настоящему опасно. — Прямо сию минуту. — Ну да. — В данный исторический момент. — Ну! — Молния никогда не ударяет дважды в одно место. Надо посмотреть, куда она ударила. Поскольку густой туман не давал мне видеть ужасный обвал, я не беспокоился и хотел проучить этого сопляка, который вдруг слишком уж забеспокоился о своей безопасности. Поэтому я подошел к перилам. — Эй, пойдем, Уилф! — Ничего не вижу. Я совершенно спокойно положил руку на перила и оперся. Они обломились вместе со мной. Следующие несколько секунд можно описать несколькими словами или несколькими сотнями слов. Мой инстинкт — как всегда, словоохотливый — выступает за сотни. Тут дело не просто в том, что я зарабатываю продажей слов; нет, эти несколько секунд для меня были исключительно важны. В первую секунду, должен признаться, был просто провал, пустота. Вторая секунда ужалась до точки — шок оказался слишком мгновенным, чтобы я успел понять происходящее и даже толком испугаться. Если хотите, это была животная реакция, ощущение приближающейся смерти, падения. Третья была более, так сказать, человеческой — перила теперь катились вниз быстрее и легче, и я испытал безысходный ужас, сознание безысходного ужаса, безысходный ужас, осознающий себя, а сквозь ужас прорывалось недоверие. Потом взяло верх животное начало — каждый нерв, мускул, каждый удар сердца с невероятной энергией включились в сопротивление неизбежному. Разум исчез. Рука, державшаяся за падавший обломок перил, вцепилась в него с такой силой, что могла бы и раздавить чертову деревяшку, но мозг не отдавал простейшего приказа бросить ее. Вторая рука пыталась нашарить что-нибудь прочное, нащупала и схватила нечто похожее на растение, я перевернулся вверх ногами и очутился на выступе по другую сторону перил, ударившись головой так, что перехватило дыхание. Кусок перил выпал из моей руки, которая от шока разжалась. Не спрашивая разрешения, эта рука вцепилась во что-то. Я лежал на спине, упираясь ногами и хватаясь руками, и медленно-медленно сползал. Чья-то рука схватила меня за шиворот. Я перестал ползти и стал изучать красные пятна и кляксы, стоявшие у меня перед глазами — все, что я мог видеть. Как я ощущал каждым нервом и артерией, между мной и ужасным концом находились пять точек опоры. Четыре из них мало что давали — руки и ноги вгрызались в мягкую землю, левая хваталась за хлипкий корень, правая рылась в мокрой жиже. И крепкий кулак намертво вцепился в воротник моей замшевой куртки. От четырех точек, может, и была какая-то помощь, но висел я на этом кулаке. Именно он удерживал меня в этом непрозрачном, неопределенном пространстве. Мир, лишенный внешних звуков, заполнился биением моего сердца, звоном в ушах и хрипами, вырывавшимися из груди. Ужас был так же материален, как пространство. Разум больше не флиртовал с рассуждениями о ценности или ненужности жизни. Животное начало не имело ни малейшего сомнения в том, что именно важнее всего. Остатки сознания свелись к единственному желанию, чтобы этот ужас — подобно бомбежке или обстрелу — прекратился. Там, за кулаком, кто-то тяжело дышал. Я полз вниз. Тяжелое дыхание надо мной участилось. Я осмелился сдвинуть ногу и вдавить ее чуть повыше, но она скользнула мимо мокрой почвы, и я ощутил, как уменьшилась сила трения, удерживавшая меня от падения в туман. Рик крикнул: — Не двигайтесь. Я перестал сползать. — Корень над левой рукой. Я осторожно отпустил растение и позволил пальцам ползти кверху. Да, вот он, корень — толстый, скользкий, но благодаря изгибам за него можно ухватиться. — Подтягивайтесь. Никогда не думал, сколько силы в моей левой руке. Пределом была лишь прочность корня. Я поднялся бы даже с гирями, привязанными к ногам. — Переворачивайтесь. Медленно-медленно. Я это сделал, и кулак повернулся вместе со мной; воротник при этом подался, но не треснул. Теперь я мог что-то видеть. С полметра земли, жесткой травы, камешков и тонких корней. Рик лежал на тропинке, хватаясь левой рукой за стойку, к которой крепились сломанные перила. Его правая рука держала меня за воротник. Стойка понемногу клонилась наружу, из-под нее осыпались земля и камешки. — Господи! Рик произнес: — Я вас не отпущу. Дюйм за дюймом. Я был исполнен такой надежды на спасение, что смесь страха и надежды причиняла большую боль, чем чистый ужас, потому что Рик сползал со стойкой, за которую держался, которая удерживала его вес против моего веса. Мы смотрели друг другу прямо в глаза — его глаза под нахмуренным лбом. Он выглядел абсолютно спокойным, будто речь шла не о жизни и смерти, а о каком-то мелком налоговом или административном нарушении. Дюйм за дюймом. Подошвы, пальцы, рука, кулак… Вот уже моя кисть на тропе, затем локоть, потом я накренился на одном колене, и тут стойка сорвалась и со стуком исчезла в тумане. Наши тела переплелись на тропинке. Я прополз по ней и обессиленно привалился к корням и прочным валунам на склоне. Ни слова не говоря, я сначала полз, потом ковылял обратно по тропе, держась левой стороны, словно пьяный, которому необходима стенка. Преодолел ручеек и свалился на камень, на котором недавно сидел. Перед собой я видел сапожищи Рика. Глубокий, низкий голос ручья вытеснил веселый. Словно гора заговорила глухим рокотом, который был слышен, а для меня и видим среди кучи падающих камней. Я начал хихикать. — Дрожи и трясись. Лорд Альфред Теннисон. — Успокойтесь, Уилф. Все будет в порядке. Конечно, он знал, еще бы, профессор английской литературы. Дрожи и трясись на разбитой дороге, услада сельских парней. Мне показалось, что я подошвами чувствую безразличную угрозу, исходящую от земли, — вулканы, землетрясения, цунами, ужасные катастрофы на этом шарике, летящем в необъятном пространстве. Вот о чем говорила вода — не мать-земля, а космическое тело, испытывающее воздействия всевозможных сил, поэтому сила тяжести проявила себя сейчас с жутким безразличием. — Сюда. Мощные руки подхватили меня. Меня подняло, словно ураганом, и я уперся во что-то шерстяное и теплое. Руки мои словно онемели. Щекой я прикасался к коже, волосам, мускулам на шее. Мы двигались поначалу медленно, затем будто бы вскачь. Лошадь, лошадь! Это здоровенное существо подхватило мое неподвижное тело, подбросило и окутало силой и теплом. Тепло это было неприятным — просто человеческое выделение вроде запаха дерьма, бившего мне в нос, — потому что он мчал галопом, иначе не скажешь, по лугам в родную конюшню. Потом существо опустило меня. Другие голоса, другие руки, и вот я уже в своей кровати. Открыв глаза, я увидел над собой две громадные колонны-брючины, а на их пересечении — ширинку, направленную прямо на меня. Я поспешно закрыл глаза. Я услышал, как он отошел, и осмелился приоткрыть один глаз. Теперь он стоял в ногах кровати и смотрел в пол. На его губах играла легкая улыбка. Мне она показалась дружелюбной, но было в ней и еще что-то. Улыбка стала шире. Я закрыл глаз. Сомнений не было. Это улыбка триумфатора. — Вы в порядке? Рядом с ним стоял управляющий. Они посовещались. Рик настаивал на коньяке. Я прервал его голосом, который мне казался почти нормальным: — Не надо коньяка. Хочу горячий шоколад. Как в детском саду. Но управляющий поспешил прочь. Я присел. Плечи болели, будто их исколотили молотком. То и дело меня бросало в дрожь. Чувствительный ты тип, Уилф Баркли! Я закрыл глаза, смежил веки и терпел эту боль, как дополнительное звено в цепи фарса, бесплатное приложение к набору обрывков воспоминаний, рассказ о том, как Уилф Баркли упал с обрыва и его удержал… — У меня не падали штаны. Нет у меня круглого красного носа, рыжего парика и нарисованного косоглазия. — Ложитесь, Уилф. — Сама эта штука, последнее кровопускание — единственная чертовщина, которая могла случиться, и она все перевернула. Как я это делаю? Чем? Мать его так! — Вы бы легли, Уилф. Прибежал управляющий с чашкой и блюдцем. Рик забрал их у него. Управляющий понесся прочь. За дверью послышался голос Мэри-Лу: — Можно мне войти? — Нет! — рявкнул я. Рик поставил чашку на прикроватный столик. У меня закружилась голова, и я снова лег. Долгая пауза, во время которой двери несколько раз открывались и закрывались, потом опять пауза. Ко мне обращался голос с сильным немецким акцентом. — Думаю, у него шок. Шоколад — это хорошо. Организм сам знает, что ему нужно. Потом я почувствовал, что у меня щупают пульс. Голос заговорил снова: — Не так уж и плохо. Сколько лет? Ах, так! Ладно. Пейте шоколад, мистер Баркли. Профессор Таккер? Да. Просто дайте отдых. У него здоровье как у сорокалетнего. Рик что-то пробормотал. Врач заговорил снова: — Пришлю что-нибудь. Да, тут совсем недалеко. Прошу не забывать, даже у нас в Вайсвальде говорят, что зеленые поля убивают больше, чем белые. Но из-под закрытых век я посылал сигналы ужаса на край вселенной. Кости были брошены — три шестерки или три единички. И размером они были с планету каждая. — Я подожду и дам вам лекарство, Уилф. Он был размером с планету, заполняя мою вселенную своей необходимостью, и теплом, и улыбкой, и тонкое одеяло уносилось этим мощным притяжением, силой честолюбия, которому не стоило противиться. Я открыл глаза, спасаясь от огромных катящихся костей, и вот он стоит в ногах кровати, широко улыбаясь, громадный, как жизнь. Я ощупал себя и убедился, что куртка и рубашка на мне. Я присел, взял чашку и блюдце, которые грохотали друг о друга. На него я не смотрел. — Позвольте… — Оставьте меня в покое! Неблагодарная ты сволочь, Уилф Баркли, еще и упиваешься своей неблагодарностью, как он упивался бы жестокостью, будь он для этого достаточно смелым. Смесь неблагодарности и садизма — какая чушь! Но профессор Таккер так и стоял на месте, а чашка и блюдце тряслись у меня в руках, пока я сумел наконец сделать глоток. Это немедленно успокоило меня сладостными воспоминаниями о детстве. Я сумел, как говорится, овладеть собой. Я допил до конца и протянул чашку Рику: — Еще! Он буквально онемел, и улыбка сошла с его лица. Тем не менее он взял чашку и блюдце и вышел. Я обхватил руками колени. Все у меня болело. Это началось внизу, в Швиллене, когда — это же надо! — я испытывал одиночество и оно мне не нравилось — это я-то, Уилф Баркли, специалист по одиночеству, если такие бывают! Я восстанавливал в памяти ступеньки, приведшие меня в нынешнее положение, в котором я никак не собирался оказаться. Дверь спальни была открыта, и я видел, что там, в гостиной, billet-doux[20] Рика так и лежит на столе, неподписанная, неподвижная. Дрожь и воспоминания понемногу стали вытесняться другим чувством, которое хотя бы отчасти вернуло мне достоинство. Это был прилив безудержной ярости. Когда Рик вернулся с новой дымящейся чашкой, я отвернулся, чтобы не смотреть на него, и пробормотал обвинительное заключение: — Похоже, я обязан вам жизнью.Глава IX
Ярость, ненависть и страх. Я был так зол на него, что он куда-то исчез, а я остался в рубашке и брюках и трясся, словно машина с недостающей деталью. Сначала его жена, потом, когда эта уловка не сработала, моя жизнь, мое собственное проклятое, бесценное, безраздельное достояние, вручена мне обратно, но, как я теперь понимал, на условиях безоговорочной капитуляции. И еще кое-что добавилось — физическое отвращение к его силе, теплу и вони! Управляющий принес мне какие-то пилюли от доктора, и я провалился в сон без сновидений, сочиняя планы, например, как заманить их обоих на обрыв. Вне всякого сомнения, от шока у меня в голове что-то разладилось. То я видел, как Таккер сочиняет мою биографию, но под таким строгим контролем, что обязался поведать миру, как искушал добродетель святого Уилфрида, подсовывая ему свою красавицу жену; нескромное предложение было отвергнуто с таким тактом и добротой, что он (адъюнкт-профессор Рик Л. Таккер) пал на колени и получил такой пинок в причинное место тем самым сапогом, который считал непригодным для пересеченной местности, что немедленно удалился в монастырь, оставив свою красавицу жену… Да, что-то во мне разладилось, вне всякого сомнения. Но лекарство подействовало хорошо — жаль, я не знаю, что это было. Проснулся я с болью в плечах и замутненным сознанием. Я поглядел на часы, и прошло немало времени, пока я сообразил, что сегодня — это уже завтра. Во рту словно было полно едкого металла. Я долго умывался холодной водой. Ноги меня почти не держали. Воспоминание о вчерашнем дне уже не вызвало особого гнева или ярости. Остался только страх, можно даже сказать, панический. Поскольку, придя в себя после успокоительного, я был в трезвом уме и готов действовать, я ясно видел, насколько ужасны будут последствия, если позволить Рику хоть что-нибудь — этот целенаправленный, усердный поиск в прошлом, полном непростительных воспоминаний! А девушка эта для меня немыслима, она так опасна, так разрушительна! Бумага так и лежала на протертом и заново смазанном столе. Интересно, эта седовласая толстуха, сметая пыль, обогнула ее или же осторожно подняла, протерла под ней стол, намазала полиролем и положила обратно с такой же точностью, как рефери кладет на место бильярдный шар? Вот она, бумажка. «Похоже, я обязан вам жизнью». Эта мысль привела меня в чувство, словно школьный звонок. Я обязан ему жизнью, ни больше ни меньше. Типичная история из детской книжки. — Я тебе обязан жизнью, старина. — Все в порядке, дружище. Не о чем говорить. — У тебя сломана рука, старина. — Не правая, дружище. Снова та же дешевая комедия. Ладно, вот лежит бумажка. Я отвернулся от нее и углубился в размышления о самом себе. Уилфрид Баркли не вписывается ни в чью историю приключений, только в пародию на нее — и то не как герой или младший приятель героя, которому тот покровительствует, а как эпизодический носитель зла, введенный в повествование лишь для того, чтобы показать: в конечном счете порок наказан, а добродетель торжествует. С ним расправляются одной левой. Уилфрид Баркли уползает, как побитый щенок, придерживая сломанную челюсть и вынашивая планы гнусной мести. Не настолько он глуп, чтобы подписать такую бумагу. Он прихватит жену и смоется. Смоется! А жена-то зачем? Жены есть везде. И вообще, разве я обманул самого себя? Разве она подставлялась святому Уилфриду? Осторожно! Я сходил с ума? Рик сходил с ума? Иногда его взгляд тяжелел, белки сверкали и казалось, что он вот-вот взорвется. Для психиатра он представлял определенный интерес. К черту изучение этого персонажа. Его волосня… да он просто отвратителен. Дразнить носорога и то меньше риска. Это же сумасшедший дом, а Уилфрид Баркли, святой Уилфрид, более не персонаж детской книжки, немножко займется левитацией-гравитацией. Он не будет раскланиваться, а просто исчезнет, съедет фуникулером — и поминай как звали! Как только я принял решение, на душе у меня стало легко и весело. До сих пор я не имел представления, что такое плохая компания. Я нашел управляющего и узнал, что Таккеры отправились на прогулку. Я тут же распрощался. После шока мне необходимо одиночество, пояснил я. Хотя я заплатил за неделю, уехать нужно немедленно. (Я пообещал ему компенсацию — сказал, что расхвалю до небес его самого и отель в книге! И делаю это сейчас, хотя прошло уж не помню сколько лет, возвращаю этот долг. Отель «Фельзенблик» в Вайсвальде, Швейцария, очень удобен, из него открывается великолепный вид, а падать оттуда неимоверно страшно. Майор Адольф Кауфман, теперь, наверное, он уже генерал в отставке, ненавязчив и молчалив.) Толстуха уложила мои вещи и отнесла чемоданы на фуникулер, и в три часа я отправился вниз. Так я исчез, оставив адрес для переправки корреспонденции: отель, Акурейри, Исландия. Три часа спустя я уже летел во Флоренцию, к новой прокатной машине. Рано вечером я сидел за рулем на своей родине — автостраде — в Апеннинах. Я спокойно смотрел на проносившиеся мимо ландшафты. Ночь я провел в роскошном отеле недалеко от Ла-Ротонды. Припоминаю, с какой радостью и чувством свободы я распахнул окно, рассматривая величественные тени и сочиняя совершенно неправдоподобные диалоги между мистером и миссис Рик. — Там здоровенная дыра в крыше, мил. — Наверное, от бомбы, мил. Я снова был самим собой. И спал спокойно. Утром я не то чтобы беспокоился, но немного волновался. В конце концов, Ла-Ротонда — не менее людное место, чем Пиккадилли или Таймс-сквер, где, как говорится, встретишь кого угодно, если стоять достаточно долго. Проще говоря, там ходит очень много народу. Если Рик и Мэри-Лу потеряли след — даже Рику хватит ума не лететь в Исландию, — то самым вероятным местом кажется Рим. Поехали в Рим! И он отправится туда. Разве он не говорил, что Мэри-Лу просто обязана увидеть Рим и Дублин? От этой догадки у меня перехватило дыхание. Где гарантия, что она еще не посетила Рим или, если посетила, не захочет побывать еще раз? Я сидел за очередным чугунным столиком на Пьяцца Навона, и тут, как говорится, у меня оборвалось сердце. Нет, я не увидел Мэри-Лу, я увидел Рика. Точно так же, как чуть не встречал Элизабет в те давние дни, когда это меня еще волновало. Иначе говоря, я не могу сказать, что действительно разглядел Рика. Но я вскочил так стремительно, что расплескал бы кофе, если бы я его уже не выпил. — Господи! Это было вполне возможно. Они могли уехать сразу после прогулки, а потом улететь из Цюриха в Рим в тот же вечер, или ночью, или следующим утром. На шоссе я буду в большей безопасности. Я не видел. Я вспоминал с абсолютной точностью. Но это была не та память, что всплывает, как говорится, из глубин. Это скорее был сдвиг во времени, или как бы щелчок, с которым один слайд сменяется другим, чтобы затем вернуть первый. В какой-то момент я задумался и решил, что Рик обладает не более чем методичностью и упорством. Он не призрак, приносящий несчастье. Он не сверхъестественное существо, способное мгновенно переноситься и пребывать в разных местах. Он был там, на Пьяцца Навона! Просто рассматривал фонтан, пытаясь определить мифологические реки[21]. Он как раз отворачивался, засовывая свою крохотную камеру под манжету просторного свитера. Я не видел перёд этого свитера с вышитым «АСТРОХАМ», но начало буквы «А» определенно бросалось в глаза. Более того, еще не прошло двух суток с тех пор, как я зарывался носом в отвратительное тепло этого самого свитера, когда он тащил меня на закорках с той чертовой горной тропы. Я сразу опознал и свитер, и здоровенные ботинки, и волосы, весьма длинные, как и приличествует серьезному филологу. Он ушел, исчез в улочке по противоположную сторону от кафе. Если бы я еще не избавился от эйфории по случаю бегства из плена, я бы вскочил и побежал еще до его исчезновения. Или выследил бы его до отеля, где возлежит нематериальное золотое облако очарования. Я поднялся, бросил деньги на столик и поспешно ушел, настороженно посматривая во все стороны, благодаря чему успел заметить, с какой непостижимой скоростью невесть откуда взявшийся бродяга увел со столика мои деньги, прежде чем до них добрался официант. Я все время убеждал себя, что не ошибся — не мог ошибиться. О да, я запомнил покатые плечи Рика, брюки, сшитые явно из мерного лоскута, и ботинки на неимоверно толстой подошве, с помощью которой туристы блюдут дистанцию между собой и землей, по которой ступают. Да. Если бы я не искал уединения, я мог бы даже столкнуться с ним лицом к лицу. Тут до меня дошло, что мое субъективное ощущение безопасности на Рика не распространяется. Он-то мог видеть меня независимо от того, видел я его или нет. Или у меня развились способности хамелеона? Выделялся ли я на фоне чугунного стола или выступа каменной стены? Темные очки! Вот почему меня не беспокоит утреннее солнце! Я их купил рядом с отелем, когда вышел на прогулку. Они закрывали все лицо, кроме бороды, а бород в Риме, что васильков в поле. Меня не отличишь от профессионала, занимающегося супружескими изменами, или шпионажем, или магазинными кражами; и тут, напуганный воспоминаниями о Рике, я вспомнил, что оставил их на чугунном столе. Том самом круглом чугунном столе. Сначала мне показалось слишком опасным возвращаться на Навону за очками, но я все же решился, осторожно прокрался туда, как профессиональный джентльмен удачи, и выглянул из-за угла. Да, темные очки исчезли. Видимо, там прогулялся еще один бродяга. Я очень расстроился, к полудню отбыл из отеля (оставив адрес: отель «Конфедерат», Роанок, штат Виргиния) и мчал по автостраде в направлении, которое, как я рассчитывал, сбило бы с толку любого преследователя. Я направился на восток, надеясь, что удастся скрыться на проселках. Но если это не было совпадением, то как, черт возьми, Рик дознался? Если бы он опирался на показания свидетелей, то сейчас должен был бы находиться на пути в Исландию. Правду-то я никому не сказал. Таможеннику было все равно, этот молодой человек взял паспорт и закрыл его, не заглядывая — а может, это он делал нарочно, чтобы обмануть меня мнимым равнодушием? Тут я сбавил скорость, съехал на обочину и выключил двигатель. Я сказал себе: Уилфрид Баркли, ты еще в шоке. Тебе надо было выждать пару дней. Мэри-Лу должна была увидеть Рим и Дублин. Они осмотрели бы Рим, возможно, сожалея, что старина Уилф исчез столь необъяснимым образом, но ведь он не просто англичанин, он еще и писатель. Сложи два и два, Мэри-Лу, и тебе станет совершенно понятно, куда направиться. Вспомните хотя бы Шелли и Ноэла Коуарда[22]. Нет, мил, не вместе, порознь. Мил, ты же специализировалась по английской литературе, ты была моей любимой студенткой, не-а, ты, как выражается старина Уилф, морочишь мне голову. Нет, скажет он, ты входишь в мои верхние пределы с намерением напустить туману. Ха-ха. Ха-ха-ха-ха. Ха-ха. Ха-ха. Ха-ха. Ха-ха. Но что скажет мистер Холидей? С этой точки зрения поведение Уилфа явно неадекватно. В конце концов, мы просто хотели кое-что узнать о его прошлом, особенно жареные кусочки, отдельные правонарушения, не говоря уже о том, что он бессчетное множество раз выставлял себя идиотом, отчего теперь просто дергается. Он не имеет права скрывать это, мил. Почему нам не подкормиться на нем? А что сказала бы она! Почему-то у меня не получалось сочинять речи за эту очаровашку. Вот с Риком все было ясно. Мил, должен сказать, я не хотел причинять тебе вреда. На меня действительно подействовала высота. Повлияла на мои мозги то есть. Но я был уверен, что с тобой ничего не случится, он тебя прогонит. Он же из тех, мил. Он тронутый. Я понимал, можешь считать это озарением, мил, что он вообще никогда не имел дела с женщинами. Он гомик. В конце концов, милая, его воспитывала мать, он учился в британской частной школе, а ты знаешь, что это такое. А теперь, милая, давай выбирайся из кровати, пойдем для начала в собор Святого Петра. Мне понравилась моя жалкая выдумка, и я повеселел. Я сказал себе, что придаю всему этому чересчур много значения. После Рима они направятся в Дублин и будут изучать памятные места старины Блума[23]. А этот миллиардер, Холидей. Мэри-Лу в своей невинности явно им восхищалась. Богатство — это такой же вторичный половой признак, как талант, как гений. Я даже решил было вернуться в Рим и поискать мистера Холидея в соответствующем справочнике, но передумал. Итак, я наконец-то мог продолжать свой путь почти без забот, в относительной безопасности. Однако я заметил в себе одну вещь. Потакание своей слабости. Я боялся быть объектом биографии. В то же время — как я ни старался этого избегать — мне льстила такая возможность. Всякий раз, натыкаясь в блужданиях ума на какую-то кровоточащую рану в прошлом, я тешил себя иллюзией, что теперь-то я совсем другой. И, вознося свои достоинства все выше и выше, сравнивая себя то с тем писателем, то с другим, я под конец преисполнялся сознания своей ценности, оригинальности и величия. Я ловил себя на том, что смотрю через новые темные очки из-под панамы на стайки английских туристов и думаю: «Вот бы они знали!» Итак, я катил себе и катил или сидел за круглым белым столом и пил. Мне пришло в голову — это было в отеле близ л'Акуилы, где итальянцы спасаются в жару, — что такой человек может поставить на место Холидея и Рика Таккера — такой человек гораздо больше, чем им кажется, — спасибо, профессор Таккер! Так держать! Помню, как я сидел и, как выражаются, беседовал со всепонимающей бутылкой вина, глядя, как солнце скрывается куда-то в сторону Рима, и тогда я решил, что нахожусь в ладу с собой, потому что точно знаю, какую книгу напишу. Она расширит репертуар Баркли. В ней речь пойдет о простых, вечных вещах, таких, как молодость и невинность, чистота и любовь. Я немедленно купил машинку. Место было тихое. Никто мне ничего не говорил, кроме минимальных формул вежливости. Мне нравится секс, но на любовь я не способен — вот вам! Спокойно, даже величественно, я сочинил книгу. В ней Хелен Давенант и юный Айво Кларк катаются на лошадях по зеленым английским полям, припомнить которые с необходимой точностью мне оказалось довольно затруднительно. В общем-то это не имеет особого значения. «Лошади весной» — такая же пастораль, как «Дафнис и Хлоя» или эклоги Вергилия. Помнится, я сам был тронут до глубины души. В Хелен было что-то от Мэри-Лу — какая-то неуклюжая доброта, старательность и невежество, словом, полная невинность. Айво, должен признаться, служил конюхом после того, как побывал клерком в банке, и мне пришлось основательно почистить этот персонаж. Писалось так легко и радостно! Реакция критики оказалась противоположной (они считали, что книга воняет конюшней), но я-то уверен, что она вышла совсем неплохой. Это было очень мирное время. Со скромным торжеством, но и с некоторым сожалением я отправил рукопись своему агенту. Я дал ему адрес до востребования в Югославии, а потом шатался в ожидании ответа по Титограду, куда никакие туристы не ездят. Там меня ждала гора почты из Англии. Самой первой прибыла телеграмма от Лиз:«ПОВТОРЯЮ ЧТО ДЕЛАТЬ С ТВОИМИ ЧЕРТОВЫМИ БУМАГАМИ ВПС ОНИ РАСТУТ С КАЖДЫМ ДНЕМ ТЧК ХЭМФ СЕРДИТСЯ ТЧК НАДЕЮСЬ ЭТО НАЙДЕТ ТЕБЯ БЫСТРО ПРИВЕТ ОТ ЭММИ ТЧК ЛИЗ».
Затем преисполненная восторга телеграмма от литагента с сообщением, что он отдал рукопись в перепечатку. Я был очень доволен и поднялся в собственных глазах. Мне нравится секс, но на любовь я не способен — вот вам! Ха и так далее. А потом вывалилась чуть ли не тонна корреспонденции. Мне уже осточертело пить «дингач» — самое полнящее вино в мире, к тому же отвратительно приторное. Поэтому я забрал почти все в Италию и начал разбираться. Единственным, что представляло интерес, оказалось довольно вразумительное письмо (не телеграмма — письмо было отправлено раньше) от Лиз. Могу ли я избавить ее от Таккеров? Рик, видимо, работает на Пинкертона! Она не возражает против того, что Хэмфри приударяет за Мэри-Лу, она понимает мужскую натуру, а с леопарда (тут она бессознательно подпустила юморок, надо понимать) пятен не выведешь. Но ей не нравится то, что Рик встречается с Эмми в Лондоне. Я еще помню Эмми? (Убийственный сарказм.) Эмми достаточно страдала, ей и так пришлось быть слишком резкой, что не характерно для нормальной девушки, нравящейся мужчинам, и ей кажется, что Рик использует ее как заслон, как «подставу», по выражению Хэмфа, чтобы следить за мной или просто выдавливать из нее воспоминания обо мне как отце. Рик носится с проектом, который, надо сказать, должен увенчаться биографией меня, бедного Уилфа, но для начала он собирает материал об Уилфриде Баркли. Жаль, что этот тип Холидей не нашел лучшего применения своим деньгам, но власть развращает и прочая, и прочая. Она надеется, что, где бы я ни находился, я нашел счастье, ведь я (вот это вполне в духе Лиз) истратил столько времени, денег и людей в погоне за ним. Теперь, когда злость прошла, она понимает, что я поступил порядочно, оставив ей акции, она не знает, что они с Хэмфом, не говоря уже об Эмми, делали бы без них, он пальцем не пошевелит, живет только своими удовольствиями. Постскриптум: Неясыть жалеет о случившемся и надеется, что я счастлив с той, которая у меня есть. Ей нехорошо. Я много раз перечитывал это письмо, потому что в нем содержалось многое и еще о большем можно было догадаться. Нехорошо! А на что можно было рассчитывать, живя с таким мерзавцем? Вообще женщинам должен устраивать замужество кто-то другой — сами они способны цеплять одних проходимцев! Они… я считал, что она это заслужила, его то бишь, но после многих лет безразличия мне стало ее по-настоящему жаль. Ну и ладно. Гораздо важнее был Рик. Боже милостивый! Пинкертон! Я так разозлился, что, хотя и убеждал себя, что она преувеличивает, не мог думать ни о чем другом. После окончания книги и появления письма от Лиз я понял, что пора двигаться дальше. Я также решил узнать что-нибудь о Холидее, который явно дергает за веревочки. Мне не понравилось упоминание «власти». Мне стали сниться кошмары. То есть не ужасы, но в них ощущалось беспокойство. Ведь во сне ваши возможности реагировать на события, которые наяву повергли бы вас в ужас, ограничены, поэтому когда во сне меня вели на виселицу, я испытывал лишь беспокойство, а не неизбывный страх, как если бы это было на самом деле. Для человека, который обычно не видит снов (лишен подсознания, как она говаривала), это весьма немало. Жаль только Неясыть и Эмми. Я сложил вещички, выбросил гору писем, которую привез из Титограда, и направился в Рим, не снимая темных очков. В большом городе я пытался найти Холидея в справочниках. И как ни странно, не смог. Видимо, я не в тех книгах искал. Я смотрел «Кто есть кто», а надо было «Кто есть кто в Америке», но, в конце концов, в общем «Кто есть кто» пишут о всяких Фулбрайтах, послах, государственных секретарях и так далее — а Холидея там нет! Я удивился и остался бы в Риме дольше, но тут мне пришло в голову, что он либо маловажная персона, либо настолько важная, что не хочет смешиваться со всякой мелкой шушерой, и при этой мысли я испытал не просто беспокойство. Она наполнила меня ужасом. Мне снилось, что я нахожусь в Риме, и я там и был. Снилось, что я увидел рукописную афишу, из тех, что мальчишки-газетчики постоянно носят с собой и обновляют на злобу дня: например, это может быть GUERRA?[24] Или о монахине, выигравшей в лотерею: SBALIO![25] Только на этой было написано: DOV’E BARCLAY?[26] Я поспешно проснулся, а потом, как в настоящей жизни, заснул опять и пытался убедиться, что не ошибся, но ничего не нашел и проснулся в холодном поту. Я пустился в бега. Видимо, так делали и раньше — носились от страха по всему свету, — но для меня это было впервые. Этот тип присутствовал повсюду — или его влияние, или его владения, или его люди. На Гавайях я как-то сидел в баре, и вдруг на другом его конце кто-то недвусмысленно заявил, что Холидей владеет половиной острова. Там было темновато, и на мне были очки, поэтому я смог незаметно подобраться к тому человеку и спросить, о какой половине идет речь, а тот со смехом ответил: о лучшей половине. Поднявшись в свой номер, я стал гадать, о том ли Холидее мы говорили. Это имя появлялось всюду, но что плохо в беготне по миру из-за страха, так это то, что приходится много пить. Кредитные карточки — вещь хорошая, но необходимо следить за сроками их действия. Я не следил. И имел неприятности, когда пересек линию перемены дат, причем до сих пор не пойму, в чем дело. Но кто, в конце концов, кроме пилотов лайнеров, обращает внимание на эту самую линию? Помню, что сделал себе еще хуже, когда сказал, что во всем виноват Холидей. Это само по себе было плохо, поскольку лишило меня инкогнито и сделало объектом внимания прессы. Но еще худшее случилось, когда два дня спустя я гулял по поселку в куда более прохладном климате, не важно где. Итак, я шел по улице и вдруг застыл от ужаса, потому что среди сушившегося белья висел свитер с надписью: «АСТРОХАМ». Тут-то я и понял, что после ареста, хотя и недолгого, опять повредился в голове. Кроме того, как я уже говорил, пил я больше обычного и перед попаданием в этот поселок был на хорошем взводе, кроме двух последних дней. Поэтому вид свитера окончательно доконал меня, и я снова запил, хотя в предыдущие двое суток придерживался сухого закона, и не помнил, что случилось. Милый инелюбопытный молодой паренек из посольства выручил меня. Он целиком понимал, что мне необходимо скрыться от Холидея и Рика. Он оплатил чеком разные вещи, за которые я задолжал, не помню, что это были за вещи, и усадил меня в самолет.
Последние комментарии
1 час 41 минут назад
5 часов 49 минут назад
6 часов 6 минут назад
6 часов 27 минут назад
9 часов 8 минут назад
16 часов 32 минут назад