КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Locus Solus. Антология литературного авангарда XX века (fb2)


Настройки текста:



LOCUS SOLUS Антология литературного авангарда XX века в переводах Виктора Лапицкого Издание второе, дополненное и переработанное

От составителя

Пафос настоящего издания кроется в растущей недоступности ряда существующих и даже опубликованных переводов: собранные здесь тексты в подавляющем своем большинстве уже печатались в периодике — как правило, малотиражной или самиздате, подчас в искаженном виде, подчас анонимно. Лишь один перевод взят из книги, лишь один должен вскоре войти в книгу; один из авторов переведен специально для настоящего издания. Тексты подверглись минимальной правке. Предпосланные каждому автору краткие справки тоже в большинстве своем брались из старых публикаций и практически не подвергались переработке; этим объясняется большой разнобой в их тональности и направленности. Надо учесть, что собранные здесь переводы создавались на протяжении полутора десятков лет (самый старый из них — по-видимому, «Дорога» Жюльена Грака, середина, если не начало, 80-х; бо́льшая часть сделана на рубеже 80-х и 90-х годов, когда еще не было коммерческих приманок, влекущих к крупной форме), и если сами переводы, надеюсь, достаточно вневременны, то соответствующие преамбулы невольно отражают чересполосицу условий своего возникновения — как в плане исторических эпох, так и в плане редакционно-издательских установок и потенциальной аудитории.

Состав сборника во многом случаен; он отражает, с одной стороны, мои (меняющиеся) вкусы (ничто не делалось на заказ), с другой — превратности опять же моей жизни: ведь для того, чтобы перевести короткий рассказ или эссе, в отличие от крупной формы, подчас достаточно просто вспышки взбалмошности. Из взаимодействия этих двух случайностей и родилась неожиданно стройная композиция данной книги, где шесть французских авторов, по случайности все как один — прославленные представители классического «высокого» модернизма, уравновешиваются шестью же более молодыми и практически неизвестными отечественному читателю представителями англоязычного постмодернизма (4:2 в пользу Америки, что, по-видимому, соответствует раскладке литературных сил). Другая счастливая случайность: довольно, на мой взгляд, удачное в смысловом плане расположение текстов практически диктуется хронологией (небольшие ее нарушения возможны в районе франко-английской границы, где трудно отследить точную историю публикаций).

И еще про историю. Наверное, стоит напомнить, что за вычетом Роб-Грийе (и в какой-то мере, наверное, Олдиса) все эти переводы вводили в свое время новых, совершенно отсутствовавших по-русски авторов.

В. Лапицкий


P. S. — ко второму изданию. Пафос остался почти тем же (он — в быстро достигнутой недоступности первого издания), но определенное изменение как формата (с дважды шесть на дважды восемь авторов), так и издательской, т. е. внешней, идеологии (добиться на сей раз определенной репрезентативности казавшейся ранее случайной выборки) привело и к отдельным заменам одних произведений другими, и к дальнейшему проникновению на страницы настоящей книги отрывков из уже опубликованных или готовящихся к публикации полных текстов. К тому же за прошедшее время многие авторы первого издания отыскали наконец себе место на полках наших книжных магазинов и библиотек, утратив статус таинственных незнакомцев. Тем не менее поступаться алеаторичным волюнтаризмом первого издания (пусть и слегка утратившим формальную красоту его конструкции) не хотелось; надеюсь, что, сделав очередной шаг по дороге к хрестоматии, эта книга все же недостаточно прониклась дидактикой и остается антологией — т. е. букетом, предметом чисто эстетической природы, утилитарным лишь по совместительству.

РАЙМОН РУССЕЛЬ Raymond Roussel

Трудно отыскать во всей мировой литературе более причудливую и экзотическую фигуру, чем Раймон Руссель (1877–1933). Миллионер-эксцентрик в жизни, на редкость последовательно непризнаваемый гений в официальной словесности, он стал харизматической фигурой чуть ли не для всех сменявших друг друга воинствующе-авангардных (и подчас друг другу враждебных) течений и групп во французской литературе (сюрреализм, патафизика, УЛИНО, новый роман, структурализм и постструктурализм…). Огромное влияние разбор его «текстовых машин» оказал и на становление мысли Мишеля Фуко, автора трактата «Раймон Руссель» (1963).

Оба романа Русселя — «Африканские впечатления» (1910) и «Locus Solus» (1914) (третий его большой прозаический (?) текст — «Новые африканские впечатления» — выламывается из рамок любого жанра) — построены по принципу сюиты (или лабиринта). Сюжет нашего крайне незамысловат: великий ученый и универсальный гений Матиас Кантерель (своего рода новая версия капитана Немо обожаемого Русселем Жюля Верна) пригласил своих друзей провести день за осмотром его обширного поместья Locus Solus, где он разместил плоды нескольких своих изысканий. Роман содержит в точности описание этой сопровождаемой комментариями хозяина экскурсии. Ниже приведены два фрагмента центральной — как по местоположению (четвертая из семи), так и по объему (более трети) — его главы.

LOCUS SOLUS (Фрагменты)

Перейдя вслед за Кантерелем эспланаду, мы спустились по пологому скату протянувшейся среди густых газонов прямолинейной аллеи, посыпанной желтым песком, которая, становясь вскоре горизонтальной, вдруг расширялась, чтобы обогнуть с двух сторон, как река обтекает остров, какую-то просторную и высокую стеклянную клетку, покрывавшую собой, должно быть, прямоугольник размерами десять на сорок метров.

Состоящая сплошь из огромных стекол, поддерживаемых прочным, но тонким железным каркасом, прозрачная конструкция, в которой безраздельно царили прямые линии, геометрической простотой своих четырех стен и потолка напоминала некую чудовищную коробку без крышки, положенную вверх дном на землю таким образом, чтобы ее главная ось совпадала с осью аллеи.

Дойдя до подобия широкого эстуария, образованного расходящимися наискось берегами этой аллеи, Кантерель, призывая нас взглядом, взял вправо и, обогнув угол хрупкого строения, остановился.

Вдоль стеклянной стены, которая теперь была рядом с нами и к которой повернулась вся наша группа, растянувшись разреженной шеренгой, стояли люди.

Нашим взглядам представилось возведенное само по себе, прямо на земле, за стеклом, от которого его отделяло менее метра, подобие квадратной комнаты, лишенной, чтобы четко и ясно было ее видно, потолка и той из четырех стен, которая иначе противостояла бы нам совсем близко, демонстрируя свою внешнюю сторону. По виду это была полуразрушенная капелла, используемая в качестве тюремного помещения. Снабженное двумя разнесенными друг от друга гнутыми горизонтальными поперечинами, к которым крепилась вереница заостренных с обоих концов прутьев, посреди возвышающейся справа от нас стены открывалось окно, а на истертых плитах пола стояли убогие койки, одна побольше и одна поменьше, так же как и низкий стол с табуретом. В глубине у стены вздымались остатки алтаря, откуда упала, разбившись, большая каменная Богоматерь, из рук которой это происшествие вырвало, не причинив, впрочем, особого вреда, младенца Иисуса.

Человек в пальто и меховой шапке — издалека мы видели, как он брел внутрь огромной клетки, и Кантерель в двух словах представил его как одного из своих помощников — вошел при нашем приближении через разверстую стену капеллы, откуда он тут же и вышел, направляясь направо.

Вытянувшись на большей койке, неизвестный с седеющими волосами, казалось, погрузился в размышления.

Вскоре, как будто приняв какое-то решение, он поднялся, чтобы направиться к алтарю, осторожно переставляя левую ногу, явно причинявшую ему боль.

Тут рядом с нами раздались рыдания, издаваемые женщиной, носившей вуаль из черного крепа; она, опираясь на руку юноши, вскричала: «Жерар… Жерар…», безысходно протягивая руку к капелле.

Подойдя к алтарю, тот, кого она так называла, подобрал младенца Иисуса, которого вслед за этим, предварительно усевшись, положил себе на колени.

В вынутой им кончиками пальцев из кармана круглой металлической баночке, когда была поднята ее прикрепленная на шарнире крышка, оказалось что-то вроде розоватой мази, тонкий слой которой он принялся наносить на детское лицо статуи.

В этот же миг зрительница под черной вуалью, как бы намекая на странную гримировку, сказала юноше, который, весь в слезах, склонил в знак согласия голову:

«Это ради тебя… чтобы тебя спасти…»

Все время прислушиваясь, Жерар, которого, казалось, преследовала боязнь какой-то неожиданности, работал споро, и вскоре все каменное лицо статуи стало розовым от мази, так же как и шея, и уши.

Уложив статую на придвинутую к левой стене меньшую койку, он несколько мгновений рассматривал ее и, опустив закрытую баночку с мазью в карман, направился к окну.

Пользуясь приданной всем прутьям несколько выпученной вовне формой, он наклонился, чтобы выглянуть наружу вниз.

Полные любопытства, мы сделали несколько шагов вправо, и в наше поле зрения попала противоположная сторона стены. Чуть утопленное в ее толще окно было расположено между двумя угловыми выступами, более удаленный из каковых служил вместилищем и поддоном для груды всевозможных отбросов, содержавших, в частности, бесчисленные объедки груш, среди которых, не обращая внимания на кожуру, Жерар, просунув руку между двух прутьев, собирал все огрызки, состоящие из внутренних волоконец, объединенных воедино с косточками и плодоножкой.

Завершив сбор урожая, он вернулся обратно, и мы, сдвинувшись влево, вновь заняли наш прежний наблюдательный пункт.

Его пальцы быстро отделили плодоножки, затем мякоть с косточками от собранных волокон, получив, таким образом, грубые белесые шнурки, которые он тут же принялся разделять на многочисленные ниточки.

Используя эти жилки, которые он, чтобы компенсировать недостаток их длины, связывал концами одну с другой, Жерар, исполненный пылкого упорства, призванного восторжествовать над очевидным отсутствием профессиональных способностей, погрузился в причудливую работу, занимаясь одновременно и ткачеством, и пошивом.

В конце концов благодаря тугому переплетению нитей, постоянно направленному на борьбу с общим разбуханием порождаемого изделия, у него в руках оказался вполне приемлемый младенческий чепчик, способный создать иллюзию белья. Он нацепил его на статую с розовым цветом лица, которая, лежа, укрытая по шею, лицом к стене, обрела теперь, когда ее каменная шевелюра оказалась спрятана, облик настоящего малютки.

Тщательно подобрав их с земли, он тут же выкинул из левого по отношению к нему окна все отходы своей работы.

После этого его поведение на протяжении короткого промежутка времени выдавало, казалось, легкую неуверенность и рассеянность.

Вновь обретя обычную ясность ума, он резко опустил вниз левую руку, высоко подняв при этом локоть и сжав вместе вытянутые пальцы, что заставило соскользнуть с запястья прямо в подставленную ладонь его правой руки золотой браслет, сделанный в виде цепочки, на которой висело старинное экю.

Долгое время царапая старинную монету о нижнее острие оконной решетки, Жерар добыл соответствующего объема порцию золотой пыли, постепенно осевшую на ладони его незанятой левой руки.

На столе, контрастируя с четырьмя современными томиками ин-октаво, очень толстый старинный фолиант, носивший на корешке своего переплета написанное большими буквами и четко читающееся название «Erebi Glossarium a Ludovico Toljano», соседствовал с полным воды кувшином и цветочным стеблем.

Спрятав браслет в карман, Жерар пододвинул табурет к столу, придвинутому совсем рядом с нами вплотную к стене, в которой зияло окно, и уселся перед удобно разложенным Словарем Эреба, чтобы тут же открыть его в самом начале, повернув налево вокруг ее горизонтальной оси лишь переднюю крышку переплета, увлекшую за собой лишенный малейших неровностей форзац.

Расположенный идеально ровно, первый лист, или шмуцтитул, был с лицевой стороны абсолютно чист.

Зажав между тремя пальцами, как ручку, стебель без цветка, Жерар слегка окунул один из его концов, все еще вооруженный длинным шипом, в почти переливающуюся через край кувшина воду.

Затем он принялся писать концом шипа на белом листе словаря, все время выказывая при этом признаки беспокойства и спешки.

Закончив несколько строк и отложив стебель в сторону, он взял в ладони по-прежнему вытянутой левой руки щепотку золотой пыли и понемногу посыпал ее, пошевеливая большим и указательным пальцами, на свежую надпись, которая тут же окрасилась.

Под начертанным большими прописными буквами словом «ОДА» появилась строфа из шести александрийских стихов.

Ссыпав после окончания этой краткой процедуры в запас на левой ладони то, что осталось от щепотки пыли, Жерар снова обмакнул в кувшин соответствующую оконечность стебля и продолжил писать при помощи шипа.

Вскоре на бумагу была положена и присыпана золотом вторая строфа. Так и продолжалась та же перемежающаяся работа нацарапывания и опыления, и строфы выстроились одна под другой до самого низа страницы.

Выдержав паузу, чтобы страница полностью просохла, Жерар на секунду приподнял, наполовину перевернув его, лист, переместив таким образом на левое поле все не схваченные водой крупицы пыли, которые, стоило ему, ухватившись за верх, поставить словарь почти вертикально, соскользнули на еще довольно большую кучку золота в покорно подставленной под них ладони.

Освобожденный ото всех своих сбивающих глаз с толку и не идущих ему на пользу излишков, до тех пор смутный золотой текст появился во всей своей хрупкой и целостной чистоте.

Жерар осторожно опустил, придерживая его, словарь обратно на стол и одной рукой подложил под переднюю крышку переплета четыре сложенных стопкой томика ин-октаво, благодаря чему вместо того, чтобы быть наклонной, она покоилась на них горизонтально.

Перевернутый шмуцтитул явил свой белый оборот, который Жерар, ни в чем не меняя процедуры, покрыл строфами из золотых букв, вскоре полностью высохшими.

Теперь осмотрительное сгибание листа сместило уже на его правое поле оставшиеся свободными частицы золота, которые благодаря новому вре́менному перемещению тяжелой книги тонким водопадом вернулись в запас.

В результате маневра, произведенного Жераром на манер однорукого, сложенные в стопки томики ин-октаво оказались справа, поддерживая собой крышку переплета, на которой идеально расстелились форзац и близнец шмуцтитула, причем последний демонстрировал рядом с последней страницей словаря — теперь открытого, со всеми страницами, лежащими строго горизонтально, будто том, который только что закончили читать, — свою лицевую сторону в девственном состоянии, каковая мало-помалу заполнилась новыми строфами, одна за другой написанными водой при помощи колючки, а затем позолоченными.

После констатации его сухости и рутинного взымания излишков золотых крупинок Жерар перевернул лист, на обороте которого, сохраняя до самого конца верность своим странным писцовским ухищрениям, он завершил и подписал свою оду, все строфы которой имели одно и то же строение.

Теперь лишь несколько крупиц драгоценной пыли оставалось в его левой руке, которой он потряс, чтобы их стряхнуть.

Когда вполне подсохла и расположенная внизу страницы золотая подпись, Жерар — на этот раз как попало — скинул на стол все не относящееся к тексту металлические опилки, разом поставив на попа роскошный том, — чтобы вслед за этим его закрыть и отложить.

После долгой паузы, во время которой он, казалось, отдался напряженным размышлениям, Жерар, оглядев всю стопку, взял верхний томик ин-октаво, который, будучи обычной брошюрой, носил на обложке название «Эоцен».

Положив книгу на стол перед собой вместо предварительно отодвинутого словаря, он перелистал ее от начала до конца и вскоре остановился на первой странице напечатанного в два столбца указателя. Здесь друг за другом, каждое в сопровождении серии цифр, следовали в виде перечня слова, которых он бегло касался, чтобы их сосчитать, пальцем.

Удаляясь от нас по направлению к окну, он одновременно вынул из кармана золотой браслет и, снова поцарапав экю об острие уже использованного с этой целью прута, собрал в левой ладони порцию, на этот раз совсем небольшую, сверкающего порошка, после чего сразу вернулся к столу и вновь сел перед «Эоценом».

На странице, где заканчивался его отсчет, он написал в своей обычной манере, но целиком заглавными печатными буквами следующие слова: в середине на самом верху — «Дни в душегубке», над левым столбцом — «Актив», под правым — «Пассив». Последнее слово, благодаря геометрической простоте используемых в нем букв, без особых затруднений было начертано прямо навыворот. Затем Жерар вычеркнул печатное слово, которым открывался первый столбец.

Запаса порошка почти в точности хватило, чтобы позолотить воду для букв и вымарывания. Когда с листа бумаги испарилась вся влага, Жерар на миг поставил брошюру перпендикулярно на стол, куда и соскользнули избегнувшие непрочного приклеивания крупинки. Положив палец под непосредственно шедшее за вычеркнутым словом число, он начал перелистывать книгу к началу, казалось, он ищет определенную страницу.

* * *

В этот момент Кантерель побудил нас податься вдоль огромной прозрачной клетки чуть вправо, и мы остановились перед расположенным прямо напротив нас за стеной богато убранным католическим алтарем со священником в ризе перед дарохранительницей. Удалявшийся отсюда, завершив некое порученное ему дело, помощник в теплом обмундировании направился к пристанищу Жерара, куда он через миг и проник.

Рядом со Святыми дарами на престоле виднелся роскошный металлический ковчежец очень древнего вида, на лицевой стороне которого выложенные гранатами буквы складывались под замочной скважиной в следующие слова: «Непотребные тиски золотой свадьбы».

Священник подошел к нему и, приподняв крышку, вынул оттуда довольно большие, очень просто устроенные тиски, закручиваемые при помощи барашка.

Спустившись по ступеням алтаря, он остановился перед вставшей при его появлении престарелой парой; два пустых парадных кресла, которые она перед этим занимала, стояли бок о бок к нам спинками. Мужчина с непокрытой головой был одет просто во фрак, в то время как стоявшая слева от него женщина в глубоком трауре и с черной шалью на голове зябко куталась в теплое пальто, хотя у нее, как и у мужчины, были обнажены кисти рук.

Поставив двух пожилых людей лицом к лицу, священник соединил их правые руки, поместив вслед за этим крепко державшие друг друга кисти между разведенными щеками тисков, после чего, нарочито повернувшись к нам, он начал медленно вращать барашек.

Но мужчина, улыбаясь, вмешался, протянув свою левую руку, и вынудил священника уступить ему металлические ушки, которые он сам с подчеркнуто шаловливой бодростью завернул в несколько приемов, в то время как женщина, расчувствовавшись, всхлипывала.

Щеки тисков, должно быть, были изготовлены из какой-то мягкой имитации железа, так как они сдавливали переплетенные пальцы правых рук, не причиняя им особых мучений.

Вновь выпущенный на свободу барашек долго раскручивался священником, который тут же, захватив с собой тиски, поднялся по ступеням алтаря, чтобы положить их обратно в ковчежец, а престарелая чета, чье долгое и торжественное рукопожатие закончилось, в это время усаживалась на свое место.

* * *

Не отходя от стены гигантской клетки, Кантерель перевел нас на несколько метров дальше к роскошному помещению, из которого, как мы увидели, поспешно удалялся, направляясь к пожилой чете, помощник в мехах, незаметно пробравшийся сюда лишь за несколько мгновений до того, обогнув окольным путем алтарь.

Прямо за разделяющей нас стеклянной стеной виднелся передний край почти не возвышавшейся над уровнем земли театральной сцены, декорации которой воссоздавали атмосферу какого-то роскошного зала в средневековом замке. Полное отсутствие рампы позволяло помощнику без труда входить и выходить спереди.

Сидя в глубине и чуть слева за расположенным наискосок столом, одетый в блио с открытым воротом сеньор, который был виден нам слегка сзади в профиль, просматривал с пером в руке какую-то рукопись напротив широкого окна, открывавшегося в косо обрубавшем угол помещения простенке.

У него на затылке виднелась готическая монограмма темно-серого цвета, образованная тремя следующими буквами: В, Т, G.

Посреди задней стены перед закрытой дверью лицом к нам стоял податель пергаментной грамоты, при этом он находился строго справа от сеньора, от которого его отделяло всего несколько шагов.

Костюмы обоих актеров прекрасно соответствовали эпохе, изображаемой декорациями.

Не переставая рассматривать рукопись и абсолютно не меняя позы, сеньор произнес откровенно ироническим тоном:

«В самом деле… долговое обязательство?.. А какая же на нем подпись?»

Голос доносился до нас через круглое отверстие, которое, само размером с тарелку, было снабжено диском из шелковистой бумаги, окружность которого, благодаря тому что его диаметр превышал диаметр отверстия, была приклеена снаружи к краю этого, проделанного в стеклянной стене на высоте двух метров от земли слухового оконца.

Занимавшая, чтобы лучше слышать, место под самым оконцем девушка в черном, не отрываясь, пожирала сквозь стекло взглядом сказавшего это.

На заданный вопрос человек с пергаментом коротко ответствовал:

«Лошак».

В тот самый миг, когда прозвучало это слово, сеньор, выронив перо из руки, с чрезвычайной резкостью повернул голову направо и тут же поднес обе руки к затылку, как бы под влиянием боли, тут же, впрочем, забытой.

Затем, поднявшись из-за стола, он, пошатываясь, подошел к человеку, развернувшему у него перед глазами свой пергамент со словом «обязательство» в качестве заглавия нескольких строк, после чего следовало имя, перед которым было вчерне набросано изображение лошади с короткой толстой шеей.

Тоном, полным предельного ужаса, сеньор повторял, протянув палец к наброску коня:

«Лошак!.. лошак!..»

* * *

Но Кантерель уже побуждал нас преодолеть в обычном направлении очередной короткий этап, остановившись перед одетым в простой голубой домашний костюмчик босым ребенком лет семи, которого держала на коленях тепло укутанная молодая женщина в трауре, сидевшая на установленном прямо на земле стуле.

Воспользовавшись боковым коридором, проложенным позади сцены, помощник приблизился на миг к ребенку, а затем размашистым шагом направился назад к актеру с обнаженной шеей.

Второе слуховое оконце, абсолютно идентичное первому, позволило нам четко расслышать, как мальчуган, впрочем, мало удаленный от нас за прозрачной стеной, произнес название: «Ронсар, „Скованное виреле“», а затем точно продекламировал все стихотворение, чрезвычайно уместными жестами подчеркивая каждый содержащийся в тексте оттенок смысла, в то время как его взгляд сливался со взглядом молодой женщины.

* * *

Когда замолк детский голосок, мы вслед за Кантерелем переместились в привычном направлении на небольшое расстояние и тут же обосновались бок о бок с молодым наблюдателем перед человеком в бежевой блузе, сидевшим лицом к нам за придвинутым изнутри вплотную к стеклянной стене столом. Помощник покидал его, направляясь к мальчугану, позади которого он прошел во время декламации, скромно описав, чтоб ничем не помешать, откровенно криволинейную траекторию.

Демонстрируя нам свою благородную голову художника с длинными волосами, тронутыми сединой, человек в блузе, склонившись над листом бумаги, целиком зачерченным полностью высохшей тушью, начал при помощи тонкого шабера выявлять на нем белые участки, отстраняя время от времени внешней стороной мизинца произведенные легкие оскребки.

Мало-помалу под лезвием, которым он в высшей степени умело манипулировал, показался, белый на черном фоне, портрет фронтально расположенного Пьеро — а точнее, если принять во внимание множество деталей, имитирующих Ватто, Жиля.

Рядом с нами молодой наблюдатель, почти упираясь лбом в стекло, с огромным вниманием следил за изощренными действиями художника, который время от времени произносил одну и ту же фразу: «Дюжину дюжин не хуже», каковую третье слуховое оконце, подобное двум другим, доносило наружу.

Работа продвигалась быстро, и тщательно, несмотря на необычность породившей его чисто разрушительной процедуры, отделанный Жиль наконец показался полностью, весь в возбуждении жизни, руки на бедрах, лицо сияет от смеха.

Прихотливые черточки туши, со знанием дела оставленные сталью, складывались в настоящий шедевр изящества и обаяния, ценность которого мы могли оценить, хотя со своего места нам и приходилось взирать на него вверх ногами.

Когда все было закончено, шабер, еще раз подтверждая мастерство державшей его руки, расположил пониже еще одного Жиля, опять же выбеленного на предварительно зачерненном листе, на сей раз видимого со спины; абсолютное подобие позы, стати и пропорции двух плодов творчества несомненно свидетельствовало о факте трогательного единства художественного замысла.

Здесь опять самозабвение коварного разрушительного лезвия породило восхитительное целое, которое, даже при созерцании вверх ногами, искушало нас элегантностью исполнения.

По завершении окончательной ретуши художник отложив в сторону шабер, встал вместе с листом, каковой он незамедлил расстелить на находившейся чуть дальше от нас вращающейся платформе, обычной в мастерской любого скульптора, на которой возвышался имитирующий строение человеческого тела маленький проволочный каркас, соседствуя с кучей резцов и стек, а также с белой картонной коробкой без крышки, спереди на ней можно было разобрать большие, выведенные тушью буквы, складывающиеся в слова: «Ночной воск».

Манипулируя каркасом, закрепленным сзади на прочном вертикальном металлическом стержне, оканчивающаяся диском основа которого была прикреплена при помощи винта к положенной на вращающуюся платформу деревянной пластине, художник благодаря гибкости проволоки легко придал ему в точности позу только что порожденного его шабером Жиля.

Затем его рука, погрузившись в коробку, извлекла оттуда толстую палочку черного воскообразного вещества, усеянного крохотными белыми зернышками, которые, вызывая в памяти картину звездной ночи, оправдывали написанное на картонке название.

Этим ночным воском он обернул последовательно голову, туловище и члены каркаса, после чего положил оставшуюся часть палочки обратно в коробку.

Так подготовленному произведению он начал придавать, пользуясь лишь пальцами, достаточно точную форму, а затем продолжил работу выбранной из имеющегося в его распоряжении многочисленного запаса стекой, которая была, очевидно, сделана, ввиду ее белесого цвета, особой фактуры, своеобразной сухости и жесткости, из хлебного мякиша, сначала размятого, а потом зачерствевшего.

По мере реализации его творения мы все лучше и лучше узнавали в статуэтке давешнего Жиля, верной скульптурной копией которого она служила, как о том к тому же свидетельствовали постоянные вопрошающие взгляды, бросаемые художником на лист с черным фоном.

Все стеки, разнообразные и очень причудливых форм, служили по очереди, причем все они без исключения состояли единственно из черствого мякиша.

Воск, который удалял художник в процессе моделировки, постепенно скатывался пальцами его левой руки в небольшой шарик, из которого в случае необходимости он иногда черпал материал для разнообразных наложений.

Параллельно своей чисто скульпторской работе творец деловито занимался и другой, которая, хотя сама по себе буквально дублировала первую, казалось, в силу какого-то навязчивого навыка служила ему необходимой поддержкой; на поверхности статуэтки он собирал, а затем то одной, то другой стекой выравнивал в линии белые зернышки ночного воска, чтобы они складывались в штрихи, в точности воспроизводящие штриховку затушеванной модели, которой он послушно следовал; когда подошла очередь смеющегося лица, он продолжал выполнять это особое задание, здесь более деликатное, чем где бы то ни было еще.

Иногда он, чтобы приняться за работу с другой стороны, поворачивал вертящуюся платформу то туда, то сюда, перемещая при этом путеводный лист так, чтобы всегда иметь у себя перед глазами оба поочередно служивших ему образа, и отталкивая в случае неудобства в сторону коробку воска.

Жиль быстро прогрессировал, приобретая неподражаемое изящество. Здесь художник скрывал под слоем воска неугодные белые зерна, создавая черное пятно; там, напротив, слегка его соскабливал, чтобы выявить крупицы на поверхности.

В конце концов у нас перед глазами появилась очаровательная черная фигурка, в общем и целом, благодаря сдержанному белому подцвечиванию, идеальный негатив шаловливого Жиля, позитив которого представлял собой лист.

* * *

После очередного перехода, сделанного по знаку Кантереля в том же направлении, наша группа расположилась перед круговой железной решеткой высотой около двух метров, образующей на незначительном расстоянии от разделяющей нас с нею стеклянной стены омываемую голубым светом тесную цилиндрическую клетку, диаметр которой, вероятно, равнялся шагу.

Два горизонтальных металлических обруча, один сверху, один снизу, пронзенные, казалось, всеми прутьями, связывали их воедино, при этом четыре особо толстых прута, расположенные в вершинах воображаемого квадрата, две стороны которого были параллельны стеклянной стене, внедрялись, в отличие от остальных, до него не доходивших, в широко раскинувшийся пол.

Отойдя от лежащего на носилках и облаченного в купальный халат и сандалии худосочного больного, головным убором которому служил какой-то причудливый шлем, помощник, по установившемуся обычаю шедший впереди нас окольным путем, вынул из кармана большой ключ, каковой не преминул вставить в замочную скважину, расположенную посередине одного из четырех толстых прутьев, того, что находился слева и дальше всего от нас.

Поколдовав с ключом, он широко распахнул, откинув направо, изогнутую дверцу, образованную просто четвертушкой цилиндрической решетки и поворачивающуюся на двух помещенных в каждом из двух горизонтальных обручей шарнирах, которая теперь продемонстрировала нам следующие примечательные слова: «Фокальный застенок», выгравированные так, чтобы их можно было прочесть снаружи, на выгнутой железной пластинке, прикрепленной своей тыльной стороной к трем соседствующим прутьям довольно высоко над полом. Находящийся слева больной встал с носилок и, сняв халат, остался в купальных трусах. Привлекал внимание его шлем. Маленькая металлическая ермолка, сдвинутая на самую макушку и прочно закрепленная там подбородочным ремнем, пропущенным под нижней челюстью, венчалась коротким стержнем, на который в точности самой своей серединой была насажена свободно вращающаяся по кругу горизонтальная стрелка, каковая, будучи, кстати, как сказал Кантерель, намагниченной, насчитывала в длину около пяти дециметров. Над правым плечом больного была подвешена старая квадратная рамка, она крепилась при помощи двух разнесенных друг от друга крючков, ввинченных вертикально во внешнюю кромку ее верхней грани и продетых сквозь два горизонтальных отверстия, проделанных в стрелке перпендикулярно ей самой. В рамку безо всякого защитного стекла была вставлена явно очень старинная гравюра на шелке, изображавшая, что подтвердилось словами «Карта Лютеции», в две строки выведенными в ее левом верхнем углу, подробный план старого Парижа; жирная черная линия, при этом абсолютно прямая, пересекала крайний северо-западный квартал и, в самом деле являясь секущей, выступала с каждой стороны за пределы совершенно симметричной кривой, образуемой городской чертой. Тоже без стекла, новая квадратная рамка, подвешенная точно тем же способом, что и старая, к другой половине стрелки, представляла зрителю над левым плечом пациента карикатурную гравюру на бумаге, на которой, что подчеркивалось надписью «Нурри в роли Энея», посреди безграничного пространства был представлен в профиль певец в костюме троянского принца, стоящий на пустынном земном шаре с повернутым к центру лицом и шеей, налившейся от чудовищного вокального усилия кровью; его ноги попирали Италию, расположенную на самой верхушке сильно наклоненной на своей оси сферы, из колоссально разинутого рта исходила вертикальная линия точек, которая пересекала землю насквозь, оставаясь все время заметной среди невнятных географических реалий, после чего, спускаясь без отклонений, среди группы звезд, где читалось слово «Надир», заканчивалась на нотном стане со скрипичным ключом верхним до, сопровождаемым тройным f.

Сделав несколько шагов, не без явной боязни, больной вошел в предоставленную ему цилиндрическую тюрьму.

Заперев дверцу на два оборота, в результате чего прут со скважиной, заключенный между двумя железными обручами промежуток которого некоторое время отсутствовал, вновь обрел целостность, помощник, унося с собой ключ, бегом направился к художнику, все еще занятому своей статуэткой.

Переведя взгляд с больного затворника по параллельной стеклянной стене прямой метра на три вправо, мы увидели установленную вертикально в перпендикулярной проделанному взглядом пути плоскости огромную круглую линзу, которая, в точности совпадая с кольцевой решеткой по высоте, была со всех сторон охвачена по краю медным ободом, припаянным внизу к центральной точке диска из того же металла, прочно прикрепленного к полу большим болтом.

Заинтересованные находившимся позади нее источником света, мы передвинулись еще на два шага и смогли без помех осмотреть оттуда стоявший на полу с виду тяжелый черный цилиндр, который венчала большая сферическая лампа, излучавшая видимый даже среди бела дня голубой свет.

Когда лампа на какую-то долю секунды случайно погасла, мы увидели, что стекло ее колбы не имело никакого цвета, а свет был голубым сам по себе.

Центры лампы, линзы и тюремной камеры находились на одной горизонтальной прямой.

Одетый в тяжелую шубу и мягкую шапку, прославленный доктор Сирьюг, чей всем известный облик узнавался сам собою, манипулировал расположенными позади лампы на плоской крышке черного цилиндра разнообразными пощелкивающими кнопками и рукоятками, не выпуская из сферы своего внимания линзы, к которой он был обращен лицом. При этом он постоянно посматривал в ориентированное определенным и неизменным образом круглое зеркальце, которое было установлено на верхнем конце закрепленного на полу вертикального металлического стержня справа и чуть впереди от него.

Вернувшись на два шага назад к прежней точке стеклянной стены, мы увидели, что больной выказывает все признаки предельного перевозбуждения, без сомнения вызванного действием голубого света, наиболее интенсивного в занимаемом им месте, ибо как раз в центре столь разумно поименованного фокального застенка явным образом и находился фокус линзы.

Стоявший к нам лицом с другой стороны застенка человек в шерстяных перчатках и в зябко застегнутом на все пуговицы теплом плаще с наброшенным на голову капюшоном горизонтально держал в поднятой правой руке короткий брус железа, в котором, со слов Кантереля, мы признали магнит. Следя все время за шлемом больного, он добивался того, чтобы обе гравюры постоянно оставались обращены лицевой стороной к источнику света, для чего ему было достаточно, соответственно комбинируя полюса, все время таким образом притягивать магнит поближе к желаемой точке вращающейся стрелки, чтобы последняя в каждый момент находилась на прямой линии, перпендикулярной нашей стеклянной стенке.

Кантерель побудил нас податься чуть вправо, посоветовав присмотреться к гравюре, героем которой был Нурри. Сильно поблекшая с момента заточения, она выцветала прямо на глазах. Именно, как пояснил нам мэтр, по более или менее высокой скорости ее постепенного уничтожения доктор Сирьюг, пристально наблюдая в своем зеркальце за застенком, от которого его отделяла линза, единственно и основывался в своих маневрах, которые, оказывается, создавали в интенсивности голубого света значительные, хотя и незаметные на первый взгляд, флуктуации. Слышавшееся еще некоторое время бряцание кнопок доказало, прекратившись в тот самый момент, когда в новой рамке была уже лишь просто белая бумага, что задача фокусировки света определенно решена. Что касается плана Лютеции, он сохранял свою первоначальную яркость.

Постепенно дойдя до высшей степени возбуждения, больной уже не владел собой. Стремясь избежать каких-то мук, он пытался руками и ногами расшатать отдельные прутья застенка; потом он подпрыгнул, перекувырнулся, встал на колени, вновь вскочил, явно будучи жертвой невыносимой тоски.

Несмотря на все эти увертки и пируэты, обе рамки непрестанно были повернуты лицом к далекой линзе благодаря человеку в капюшоне, который, поводя то направо, то налево своей бдительной рукой, каковую он к тому же то поднимал, то опускал, ни в один момент не упустил случая поместить властный магнит, чьей покорной рабыней была вращающаяся стрелка, туда, куда нужно, никогда не внося его при этом в застенок и даже не прикасаясь им случайно к прутьям.

Какое-то время мы наблюдали за тем, как больной неистовствовал, словно одержимый. Не дожидаясь конца опыта, Кантерель заставил нас возобновить наше продвижение. Минуя оконечность черного цилиндра, мы вновь увидели доктора Сирьюга, который, не снимая рук с кнопок и не меняя позу, по-прежнему не отрывался от своего зеркальца; мэтр пояснил нам, что после исчезновения гравированного шаржа доктор наблюдает за картиной Лютеции, которая, будучи наделена высокой сопротивляемостью, доказала б ему, если бы стала бледнеть, что его светозарный аппарат, вдруг разладившись, функционирует с непомерной силой, требующей его экстренного вмешательства.

* * *

Продолжая наш путь, мы заметили позади доктора Сирьюга изнанку какой-то декорации, которую и обошли, перед тем как остановиться чуть правее ее лицевой стороны, представшей перед нами в характерном обличье украшенного расписанной лепниной богатого фасада, перпендикулярного соприкасающейся с ним стеклянной стене.

Совсем рядом с нами в этом фасаде вольготно открывалась внутрь настоящая двустворчатая входная дверь, увенчанная словами «Гостиница „Европейская“» и открывавшая доступ в некий холл с плиточным полом, стены которого изображались просто-напросто установленными на рамках разрисованными холстами.

Увенчивая вход, точно над серединой горизонтального участка дверной коробки перпендикулярно фасаду из него торчал короткий, заостренный спереди стержень из кованого железа, к концу которого был подвешен огромный, незыблемый фонарь с нарисованной на той из четырех его центральных граней, которая встречала всякого на пути к порогу, красной картой Европы.

Простирающийся над входом, контрастируя своей подлинностью с иллюзорно изображенными окнами мнимого строения, обширный застекленный навес открывал доступ яркому лучу света, который, будучи испущен электрической лампой с рефлектором, укрепленной на самом верху одной из железных поперечин каркаса прозрачной крыши гигантской клетки, косо падал на кричаще яркую географическую карту, будто солнце бросило туда свой луч, невзирая на облако, которое в данный момент его скрывало.

Перед входом в нескольких шагах от портала расположился человек в трауре, укутанный будто для прогулки в лютую стужу, с чем контрастировала летняя ливрея стоявшего рядом с ним юного грума.

Помощник, которого только что, во время нашей стоянки около больного, мы видели на заднем плане направляющимся направо, неожиданно вышел из замощенного плитками холла и затем, повернувшись к нам спиной, быстро зашагал, удаляясь от нас по прямой линии вдоль фасада до самой его дальней оконечности, за которой и исчез, свернув налево. Вытянув шеи, мы могли заметить, как он подбегает к фокальному застенку.

Одетая в элегантный и легкий купальный костюм, красивая молодая женщина, чарующей формы ногти которой сверкали, как зеркала, при любом движении пальцев, в свою очередь вышла из холла, по пятам преследуемая стариком в форменной гостиничной ливрее, который, едва переступив порог, остановил ее, вручив письмо.

Несмотря на чайную розу, которую она держала за середину стебля, именно правой своей рукой, менее занятой, чем другая, сжимавшая зонтик и перчатки, молодая женщина взяла конверт, на котором благодаря нашей близости мы заметили слово «пэресса», написанное в отличие от всех остальных красными чернилами.

Заметно взволнованная какой-то деталью надписи, обворожительная особа, вросшая, казалось, в землю, содрогнулась и из-за этого укололась шипом на зажатом в этот момент между конвертом и большим пальцем стебле.

Казалось, вид крови, которая внезапно запятнала стебель и бумагу, по таинственной причине впечатлил ее сверх всякой меры, ибо она, ужаснувшись, выпустила из руки оба смоченных красным предмета, а затем, замершая, оцепенев в неподвижности, принялась разглядывать свой большой палец, теперь наполовину распрямленный.

Благодаря слуховому оконцу, устроенному в прозрачной стенке, до нас донеслись сказанные ею слова: «В луночке… вся Европа… красная… целиком…»; они вытекали из того, что изображенная на стене карта, сверкавшая под мнимым солнечным лучом в воздухе у нее за спиной, представилась ее взору отраженной в белой луночке ее столь поразительно зеркального ногтя.

Сразу же после их падения старик попытался поднять с земли окровавленные письмо и цветок. Однако, будучи на вид не менее восьмидесяти лет от роду, он не обладал уже нужной, чтобы до них дотянуться, гибкостью. Тогда, устремив взгляд на грума, он бросил романтически звучащее слово «Тигр», указывая на тротуар пальцем.

Юноша послушно подобрал обе невесомые вещицы, намереваясь тут же отдать их владелице.

Но последняя, содрогнувшись, когда услыхала термин, который старик в данном случае использовал в устаревшем значении, испуганно жестикулировала теперь под властью какого-то наваждения, произнося при этом прерывающиеся фразы, в которых без конца повторялись три следующих слова: отец, тигр и кровь.

Затем она явным образом впала в полное умственное расстройство, тогда как бросившийся ей на помощь человек в черной одежде, который с самого начала с волнением наблюдал за сценой, потихоньку повел ее внутрь отеля.

* * *

Еще раз всколыхнувшись вслед за Кантерелем в привычном направлении, наша группа после нескольких секунд ходьбы остановилась рядом с простолюдином и простолюдинкой перед прямоугольной комнатой без потолка, одна из двух более длинных стен которой полностью отсутствовала, будучи заменена стеклянной стенкой, сквозь которую мы могли ее всю с легкостью обозреть. Там виднелся помощник, который в конце нашей предыдущей остановки прошел вдалеке, направляясь сюда под нашими взглядами. Подойдя к стене, возвышавшейся справа от нас, он открыл дверь, вышел и вновь закрыл ее за собой. Почти тут же, слегка откинувшись назад, мы могли понаблюдать за ним слева от нас в тот момент, когда, окольно обогнув эту комнату, он ринулся по следам едва скрывшейся молодой безумицы и бросился за ней в выложенный плиткой холл отеля.

Предоставленная нашим взглядам комната внешне походила на рабочий кабинет.

Справа о заднюю стенку опирался большой, заполненный до отказа книжный шкаф, слева — просторная черная этажерка, каждая полка которой несла на себе шеренгу черепов. На находившемся между двух этих предметов меблировки потушенном камине под стеклянным колпаком хранился еще один череп, на который была надета выкроенная из какой-то старой газеты адвокатская шляпа.

Напротив двери, через которую вышел помощник, в левой от нас стене имелось широкое окно. Обосновавшийся за огромным прямоугольным столом, придвинутым одной из двух своих коротких сторон к этой стене, человек, повернувшись совсем рядом с нами спиной к стеклянной стенке, разбирал ненужный хлам.

Тут же, как будто ему надоело это занятие, он поднялся, засунув в рот сигарету, взятую в извлеченном на мгновение из кармана кожаном портсигаре.

В несколько шагов он достиг камина, стоявшая на котором частично снабженная снаружи полосами шероховатой бумаги коробка, открывшись, представила ему соответствующее сиюминутному желанию содержимое. Через миг, сладострастно окутанный клубами дыма, он потушил, помахав в воздухе, спичку, которую его пальцы тут же отбросили в очаг.

Но в процессе этих банальных действий какая-то особенность черепа в забавном головном уборе привлекла, как показывало его поведение, а потом и задержала его взгляд.

Под влиянием внезапного интереса он высоко поднял стеклянный колпак, чтобы тут же переставить его правее и, завладев замогильным объектом, шапочки которого не потревожила его рука, вернуться к столу, обнаружив при этом, в первый раз повернувшись к нам лицом, свой возраст, составлявший лет двадцать пять.

Смешавшиеся с нашей группой простолюдин и простолюдинка — паренек со своей матерью, как можно было догадаться по их сходству и возрасту, — не отрываясь наблюдали за ним сквозь стеклянную стенку.

Вновь обосновавшись за столом, курильщик опять повернулся к нам спиной и долго разглядывал череп, который он поместил прямо перед собой. По всей доступной зрению поверхности костяного лба своего рода переплетение скрещивающихся тонких линий, процарапанных прямо по кости каким-то металлическим острием, с чуть ли не детской неумелостью подражало ячейкам сетки для волос.

Кантерель привлек наше внимание к руническим знакам манускрипта, факсимильно воспроизведенного на одной из вертикальных полос, составляющих часть адвокатской шапки, смастеренной, как он сказал, из страниц «Таймса». Затем он указал нам на сходство, существующее между ними и ретикулярными лобными метками, которые, как можно было заметить, досконально их исследовав, составляли в совокупности, исключая лишь те, что были видны в самом низу справа, наклоненные на разные лады и сцепленные друг с другом руны причудливой формы; два из составленных этими псевдоклетками без межбуквенных пробелов слов текста были помещены между кавычками, выгравированными тем же способом, что и все остальное.

Не вызывало сомнений, что молодой человек, за которым мы подсматривали, только что обнаружил таинственное соответствие, существующее между знаками на лбу и значками на кромке шапки.

Приметив теперь на столе маленькую грифельную доску, снабженную карандашом с белым грифелем, он воспользовался ею, чтобы переписать буквами нашего алфавита текст со лба, постоянно чуть дотрагиваясь до него указательным пальцем левой руки, по очереди указывавшем на каждый отрывок.

Когда он кончил писать, мы с нашего наблюдательного пункта могли различить на черном грифеле лишь два слова: «БИСТР» и «РЕКТО», которые, читаясь лучше остальных потому, что были составлены целиком из заглавных букв, должно быть, соответствовали, если учесть места, занимаемые ими относительно целого, двум выделенным в оригинале кавычками терминам.

Сообразуясь с какими-то предписаниями, содержащимися в только что написанных им строках, молодой человек, пройдя через всю комнату, взял из книжного шкафа импозантный том, на корешке которого вслед за весьма длинным названием можно было прочесть подзаголовок: «ТОМ XXXIV — Разночинцы».

Усевшись обратно за стол лицом к отодвинутому в сторону, чтобы освободить место, черепу, он, положив книгу перед собой, открыл ее на первой странице, текст которой состоял из многочисленных хорошо различимых между собой абзацев, напечатанных на роскошной бумаге коричнево-серого цвета. Вслед за этим он принялся считать буквы одного из них, слегка прикасаясь к ним по очереди острием белого карандаша. Иногда, дойдя до определенного числа, он воспроизводил в нижней части грифельной доски букву, которой только что касался, и затем продолжал операцию, указав себе в следующий миг, будто для того, чтобы почерпнуть там необходимые предписания, кончиком только что употреблявшегося белого карандаша ту или иную точку в копии лобного текста.

В выбранном им месте книги легко было прочесть два фрагмента, напечатанные очень жирным шрифтом, выделившим их из остального текста, с одной стороны такой: «…диакритический росчерк, изображающий аспида…», а с другой стороны следующий: «…епископ, облаченный в паллиум…».

Когда молодой человек завершил следующий этап своей работы, череда четко читающихся белых букв, слитно следовавших друг за другом, составила внизу грифельной доски три следующие слова: «Рубиновая красная строка», написанные подряд, без двух необходимых пробелов.

В стоявшем на столе настежь распахнутом футляре хранилось любопытное произведение искусства, высота которого чуть превышала ширину, представлявшее собой факсимиле театральной афиши, по величине похожее на предельно импозантную визитную карточку. Оно состояло из золотой пластины, в которую были вставлены неисчислимые крохотные драгоценные камни, украшавшие всю ее поверхность. Фон составляли светлые изумруды, в то время как текст был выложен из изумрудов потемнее. Особенно выделялась дюжина имен, каждое написано на специально для него предназначенном прямоугольном бриллиантовом поле сапфировыми буквами особой толщины, причем бриллианты фона соответствовали по размерам сапфирам букв. Над ними пылало имя, составленное из многочисленных рубинов, которое, резко выделяясь на слишком просторной для него алмазной ленте, подавляло их всех своими доминирующими размерами. Сверху значилось, что речь идет о сотом юбилее спектакля.

Тут же, с произведением искусства в левой руке, молодой человек принялся придирчиво исследовать сквозь взятую со стола лупу рубиновую красную строку.

Через довольно-таки длительный промежуток времени, что-то, казалось, заметив, он ковырнул, с рискованной силой надавив ногтем, один из бесчисленных алмазов, который тут же поддался нажиму.

Оставив у себя в руках лишь искусную поделку, он испробовал, сызнова прижимая ноготь к рубину на пружине, различные маневры, один из которых внезапно увенчался сдвигом усеянной драгоценными камнями поверхности направо, после чего под ходившей в пазах крошечной крышечкой внутри полностью полой пластинки стало видно несколько листочков почти неосязаемой бумаги, составляющих сложенную вчетверо пачку.

Он вынул и развернул эти листки, покрытые мелким рукописным текстом, затем, после того как бросил с того же самого места докуренную сигарету в камин, начал их читать.

По сразу же появившимся у него чертам поведения можно было без труда догадаться, что каждая строка заставляла его все глубже и глубже проникать в суть какой-то омерзительной тайны, о которой он и не подозревал.

С трудом, содрогаясь, переворачивал он тут же с жадностью поглощаемые им страницы.

Добравшись до конца писанины, он замер в неподвижности, словно жертва бессознательного оцепенения.

Затем наступила реакция, и, ломая себе руки, он, казалось, был захлестнут потоком ужасающих мыслей.

Наконец, успокоившись, он оперся локтями о край стола и погрузился в долгое размышление, уткнувшись лбом в свои ладони.

Он вышел из медитации с той холодной решимостью, какую дарует непреложно принятое решение.

Оборот последнего рукописного листочка был в середине страницы подписан под заключительной строкой текста: «Франсуа-Жюль Кортье», после чего не шло никакого постскриптума.

Обмакнув перо в чернила, молодой человек, стараясь втиснуться в предоставленное ему пространство, принялся писать на чистой половине оборота последней страницы. После того как он исписал ее почти всю, он, превозмогая себя, подписался: «Франсуа-Шарль Кортье», затем под «с», еще не снабженным необходимым придатком, с легкостью, добытой долгой рутинной практикой, быстро набросал в нужной позиции изогнутую змейку, служившую стилизованным диакритическим знаком.

Переведя с неожиданно родившимся в нас подозрением взгляд на другую подпись, мы обнаружили, что и ее автор вместо простого подстрочного росчерка изобразил пером крохотную змейку.

Как только высохли чернила, молодой человек, предварительно опять сложив листочки в стопку, согнул их все вместе вчетверо и затем засунул эту пачку в золотой тайник, инкрустированную драгоценными камнями крышку которого, все еще сдвинутую в пазах, он аккуратным нажимом пальца вернул на место — пока не раздался веский сухой финальный щелчок, который мы, несмотря на отсутствие нового слухового оконца, все же расслышали.

Через несколько мгновений крохотная драгоценная афиша, тщательно убранная на обычное место, уже сияла, как и вначале, в своем раскрытом футляре.

После того как он поставил в шкаф на прежнее место использованную им книгу, молодой человек, вернувшись к столу, протер, чтобы ничего на ней не осталось, кончиком указательного пальца всю поверхность грифельной доски, потом отнес на место и череп, который, по-прежнему в шляпе, его заботами вновь стал, водворившись под свой стеклянный колпак, главным украшением камина.

Мгновением позже его правая рука, покопавшись в одном из карманов, вынырнула оттуда вооруженная револьвером, в то время как вторая проворно расстегивала одну за другой пуговицы жилета.

Прижав дуло к рубашке точно напротив сердца, он нажал на курок, и, вздрогнув от тотчас прогремевшего выстрела, мы увидели, как он, словно подкошенный, падает на спину.

В этот миг Кантерель увел нас дальше, в то время как его помощник, резко распахнув дверь, ворвался в комнату.

Простолюдинка и ее сын, которые не упустили ни одной детали происходящего, теперь вдруг застеснялись своего волнения.

* * *

Мы продолжали идти в обычном направлении вдоль прозрачной стены, позади которой больше ничего не появлялось, только свободная площадка, казалось, ожидавшая новых персонажей.

Достигнув оконечности огромной клетки, Кантерель в первый раз повернул налево — затем во второй, пройдя около дюжины метров от начала и до конца стеклянной стенки, образовавшей прямой угол с каждой из двух главных стен; теперь мы медленно шагали вслед за мэтром по направлению к эспланаде мимо той из этих двух вышеозначенных стен из стекла, которая была для нас еще внове.

Вскоре Кантерель остановился и, вытянув палец по направлению к внутренности клетки, указал на возвышавшийся в трех шагах от мешавшего нам до него добраться стекла объемистый предмет из темного металла, оснащенный разнообразными рукоятками, который, вероятно, насчитывал два фута в диаметре и пять в высоту. Мэтр объяснил нам, что это электрический аппарат его изобретения, функция которого состояла в том, чтобы излучать, коль скоро он включен, холод высокой интенсивности. Шесть других симметрично расположенных аппаратов, идентичных этому, составляли вместе с ним шеренгу, на всем своем протяжении параллельную новой хрупкой стене, середина которой выделялась широкой застекленной двустворчатой дверью, в данный момент закрытой, в точности той же структуры, что и остальная часть клетки.

Пояснив нам, что совместного действия семи больших цилиндрических аппаратов достаточно для того, чтобы поддерживать во всей клетке постоянную низкую температуру, Кантерель вернулся до поры по своим следам — затем, миновав прозрачный угол, который мы огибали последним, мы пошли дальше по аллее из желтого песка, которая, оставаясь неукоснительно прямолинейной на всем своем протяжении вплоть до какого-то далекого закругленного изгиба, в том месте, где мы шагали сейчас, аккуратно направляла свои кромки друг к другу, чтобы вновь обрести прежнюю ширину.

В то время как каждый шаг все более удалял нас от гигантской клетки из стекла и от эспланады, мэтр на словах объяснил все, что только что восприняли наши глаза и уши.

* * *

Увидев, сколь замечательные рефлексы удалось выявить у лицевых нервов Дантона, обездвиженных смертью на протяжении более чем века, Кантерель преисполнился надежд на создание полной иллюзии жизни путем воздействия на трупы недавно умерших людей, огражденные от малейшей порчи лютой стужей.

Но необходимость низкой температуры препятствовала использованию уже освоенной им мощной электризующей силы воды сверкающей, которая, быстро замерзая, сковывала каждого усопшего, наперед лишая его возможности двигаться.

Долго упражняясь на трупах, временно подвергнутых желаемому охлаждению, мэтр, после неоднократных попыток, предпринятых вслепую, получил наконец, с одной стороны, виталиум, а с другой — ресурректин, красноватое вещество, добытое из эритрита, которое, будучи впрыснуто в жидком виде внутрь черепной коробки мертвого пациента через проделанное сбоку отверстие, само собой затвердевало вокруг сжимаемого им со всех сторон мозга. После этого достаточно было привести в соприкосновение какую-либо точку созданной таким образом внутренней оболочки с виталиумом, коричневым металлом, который в виде короткого стержня легко вводился в проделанное для впрыскивания отверстие, чтобы два этих искусственных тела, бездеятельные одно без другого, тут же высвободили мощное электричество, которое, проникая в мозг, превозмогало трупное окоченение и одаривало пациента впечатляющей искусственной жизнью. Вследствие причуд пробуждающейся памяти последний тут же воспроизводил с абсолютной точностью мельчайшие движения, совершенные им на протяжении чем-то особо выделяющихся минут его существования; затем, безо всякого роздыха, он продолжал до бесконечности ту же неизменную серию действий и жестов, выбранную раз и навсегда. Иллюзия жизни была при этом полной: подвижность взгляда, постоянная работа легких, речь, разнообразные действия, походка — все это было налицо.

Когда стало известно об этом открытии, Кантерель получил множество писем от растревоженных семей, трепетно жаждущих увидеть какого-нибудь своего обреченного на неминуемую смерть родственника оживающим у них на глазах после фатального мига. Мэтр дал указание возвести у себя в парке, частично расширив, чтобы обзавестись подходящей площадкой, одну из прямолинейных аллей, некое подобие огромного прямоугольного зала, состоящее из металлического каркаса, поддерживающего потолок и стены из стекла. Он оснастил его электрическими холодильными аппаратами, предназначенными для поддержания постоянного уровня холода, который, будучи достаточным, чтобы сберечь тела от какого-либо разложения, не подвергал бы, однако, их ткани опасности затвердения. Тепло одевшись, Кантерель и его помощники могли подолгу там оставаться.

Будучи перенесенным в этот обширный ледник, каждый принятый с одобрения мэтра усопший пациент подвергался внутричерепному вливанию ресурректина. Введение этой субстанции происходило через проделанную над правым ухом маленькую дырочку, которая тут же затыкалась узкой пробочкой из виталиума.

Как только ресурректин и виталиум соприкасались, пациент начинал действовать, в то время как рядом с ним добротно укутанный очевидец его жизни старался по его жестам или словам распознать воспроизводимую сцену — она могла состоять из пучка различных эпизодов.

На протяжении этой исследовательской фазы Кантерель и его помощники вплотную окружали одушевленный труп, все движения которого подстерегались ими с целью оказания необходимой помощи. В действительности точное повторение мускульного усилия, делавшегося при жизни для поднятия предмета — теперь отсутствующего, — влекло за собой нарушение равновесия, которое, если немедленно не вмешаться, приводило к падению. То же самое происходило и в случае, когда ноги, имея перед собой только ровную почву, принимались подниматься или спускаться по вымышленной лестнице, тут надо было помешать телу упасть вперед или назад. Проворная рука должна быть наготове, чтобы заменить собою ту несуществующую стену, о которую намеревалось опереться плечо пациента, расположенного подчас, если его не подхватить, усесться в пустоту.

Вслед за опознанием сцены Кантерель, тщательно подготовив всю документацию, осуществлял в одной из точек стеклянного зала точную реконструкцию желаемого окружения, по возможности чаще пользуясь подлинными предметами. В том случае, когда нужно было слышать слова, мэтр устраивал в подходящем месте застекления маленькое слуховое оконце, заклеенное кружочком папиросной бумаги.

Предоставленный самому себе и одетый в соответствии с духом своей роли, труп, встречая в меблированном помещении точки опоры, разнообразные противодействия, предметы, которые он мог бы поднять, играл себя без падений и неверных жестов. По завершении цикла действий, без конца начинаемого им заново без малейших вариантов, его возвращали в исходную точку. Он снова обретал неподвижность смерти, как только ему выдвигали, берясь за маленькое колечко из плохо проводящего материала, стержень из виталиума, который, будучи вновь введен под маскировочным прикрытием волос в череп, каждый раз заставлял его возобновлять свою роль с начальной точки.

Когда этого требовала сцена, мэтр нанимал для исполнения той или иной роли статистов. Закутав тело под подобающим их персонажу костюмом в теплую фуфайку и предохраняя голову толстым париком, они запросто могли находиться в леднике.


Поочередно восемь следующих покойников, доставленных в Locus Solus, подверглись новой процедуре и пережили заново сцены, резюмирующие разнообразные сцепления фактов.

* * *

1. Поэт Жерар Ловерис, доставленный своей вдовой, которую в ее безумной скорби поддерживала единственно надежда на обещанное Кантерелем искусственное оживление.

На протяжении пятнадцати последних лет Жерар с успехом опубликовал в Париже серию замечательных стихотворений, в которых он в совершенстве передавал местный колорит самых разных краев.

Так как природа его таланта принуждала его беспрестанно путешествовать, поэт, чтобы избежать постоянных душераздирающих прощаний, возил с собой по всему свету свою молодую жену Клотильду, сносно владевшую, как и он сам, всеми основными европейскими языками, и сына Флорана, здорового ребенка, которого бродячая жизнь ничуть не утомляла.

Пересекая однажды в дормезе дикие калабрийские ущелья Аспромонте, Жерар подвергся нападению банды разбойников, ведомых известным атаманом Гроччо, о чьих дерзких нападениях на многих путешественников, за которых он потом требовал огромный выкуп, шла молва.

Получив при первой же попытке сопротивления удар кинжалом в левую ногу, Жерар был захвачен в плен вместе с Флораном, которому тогда было два года.

Гроччо тут же уведомил оставленную им на свободе Клотильду, что она может спасти двух пленников от смерти, доставив ему до того дня, который он назначит для их казни, сумму в пятьдесят тысяч франков. Затем он отцепил от своего пояса письменный прибор, снабженный листами гербовой бумаги, и вынудил поэта, от которого не ускользнуло ни единое слово из вынесенного ему приговора, составить доверенность на имя Клотильды, чтобы облегчить ей финансовые операции.

Отведенные вместе со своим багажом на вершину обрывистой горы, Жерар и Флоран были заточены в старинную капеллу, составляющую часть заброшенной старой крепости, в которой Гроччо с грехом пополам разместил свой лагерь.

По зрелом размышлении поэт не нашел никаких шансов на спасение. Гроччо, совершенно напрасно приняв его за путешествующего по собственной прихоти богатого бездельника, назначил непомерно завышенную сумму выкупа, разве что пятую часть которой с трудом могла бы наскрести Клотильда. А когда деньги не доставлялись, знаменитый бандит ни на секунду не откладывал час исполнения приговора.

Однако после долгих размышлений Жерар открыл случайное средство спасти по крайней мере жизнь Флорана. Пообещав несколько тысяч франков, которые, как он знал, Клотильда была в состоянии собрать без особого труда, поэт подкупил своего тюремщика, некоего Пьянкастелли, который, слывя самым хитрым в банде, решился пойти на дерзкое предприятие, пользуясь единственно помощью своей сожительницы Марты.

У многих бандитов в лагере были любовницы, которые, не подчиняясь дисциплине, ходили, когда им заблагорассудится, за разнообразными покупками в близлежащие городишки. Марта, такая же вольная, как и ее компаньонки, тайно унесет Флорана, чтобы передать его Клотильде в обмен на обусловленную сумму денег, которую она принесет Пьянкастелли. После чего двое соучастников, чтобы избегнуть возмездия, сразу же покинут логово Гроччо.

Поэт отказывался от побега, чтобы обеспечить его сыну. Гроччо часто прохаживался мимо возведенной прямо с уровня земли капеллы и поглядывал через окно на Жерара, уход которого тут же вызвал бы озлобленную погоню. Напротив, оставаясь на своем посту, отец мог бы сделать все от него зависящее, чтобы прикрыть рискованный побег ребенка, который сама природа этого края обещала сделать долгим и трудным.

Опасаясь, что захваченные им пленники установят, чтобы ускользнуть от него, связь с внешним миром, Гроччо настрого запрещал им иметь при себе перья или карандаши.

Пьянкастелли, временно нарушив этот приказ, дал затворнику возможность написать Клотильде письмо, предписывающее отдать женщине, которая передаст ей Флорана, оговоренную сумму.

На следующей день, затемно, Марта, снабженная письмом, ушла с ребенком, скрыв его под своим плащом.

Но в тот же день Гроччо, внезапно прознав о предстоящем появлении в округе группы богатых путешественников, представлявших для него заманчивую добычу, взял с собой в экспедицию Пьянкастелли, к помощи и советам которого он охотно прибегал во всех важных случаях.

Новый страж, Люзатто, был приставлен взамен к Жерару, трепетавшему теперь от мысли, что ему суждено увидеть, как побег Флорана раскрыт и понят, — ибо еще было достаточно времени, чтобы догнать Марту.

Принеся в первый раз еду, Люзатто, по счастью, не поинтересовался Флораном, про которого он, должно быть, думал, что мальчуган все еще спит на маленькой койке, стоявшей в затемненном углу. Но отцу казалось, что в следующий свой приход сменщик наверняка заметит отсутствие ребенка и все выяснится — увы! — раньше, чем Марта окажется недоступна для погони.

Жерар искал уловку, способную предотвратить опасность.

У одной из стен капеллы, в которую его заточили, среди остатков алтаря валялась разбитая на несколько кусков статуя Богоматери в натуральную величину, а рядом с ней, выпав из поддерживавших его когда-то материнских рук, покоился невредимый младенец Иисус.

Поэт решил воспользоваться этим каменным ребенком, чтобы ввести Люзатто в заблуждение.

Для смягчения страданий, со времени атаки на дормез причиняемых ему левой ногой, он получил от Гроччо мазь, оттенок которой ничуть не отличался от оттенка живой плоти.

Он поднял божественного дитятю и, покрыв ему лицо, уши и шею слоем мази, уложил его на койку Флорана. Вполне удовлетворившись полученной иллюзией, он думал теперь лишь о том, как полностью скрыть каменные волосы. Только маленький беленький чепчик выглядел бы достаточно естественно. Однако Жерар, следуя привитой ему многочисленными путешествиями привычке, носил лишь цветное белье, достаточно броское, чтобы сделать чепчик подозрительным.

Капеллу освещало единственное окно. Снабженное массивной решеткой, установленной здесь когда-то против посягательств ночных пришельцев, оно находилось в глубине узкого наружного алькова, порожденного углублением в фасаде. В одном из углов этого тупика была навалена куча всякого хлама и отбросов — обрезки, корни, кочерыжки, огрызки, очистки.

Имея в виду свой замысел, заключенный наугад поискал чего-либо подходящего в этой груде, которую решетка, будучи чуть выпученной наружу, позволяла ему обследовать.

Заметив сверху на куче множество грушевых огрызков, он вспомнил, что накануне один из бандитов стащил из крестьянской тележки полную корзину бергамота, которым угощался потом весь лагерь. Он узнал об этом факте от Пьянкастелли, когда тот подал один из этих фруктов к ужину.

Осененный внезапной идеей, Жерар собрал, просунув руку между прутьями, все белые волокна, являющиеся продолжением плодоножки, и отделил их от хвостиков. Удалив семечки и окружающую их мякоть, он получил толстые примитивные шнурки, тут же тщательно разделенные им на множество тонких нитей, из которых его неопытные пальцы, без устали переплетая и связывая их, создали благодаря несгибаемому упорству вполне приемлемый чепчик. Наряженная в этот головной убор и укрытая до самой шеи статуя, повернутая лицом к стене, производила впечатление настоящего ребенка. Мазь удачно имитировала тело, а белый чепчик казался матерчатым.

Поэт позаботился выбросить обратно в кучу все не использованные и способные его выдать остатки, выпавшие у него из рук во время работы.

Когда с дневной трапезой явился Люзатто, Жерар, обуздывая чудовищное волнение, попросил его сохранять тишину, чтобы не потревожить сон Флорана, недомогавшего с самого утра. Бросив взгляд в темный угол, где стояла койка, тюремщик поверил уловке поэта. Вечером та же сцена с успехом повторилась перед ужином.

В начале ночи Жерара разбудило бряцание запоров. Новая экспедиция Гроччо, должно быть, удалась, ибо в соседние залы запирали узников.

На следующий день Пьянкастелли, вновь вступив в обязанности тюремщика, восхитился выходом, найденным поэтом, рассказ которого развеял в нем неотступно преследовавшую его с предыдущего утра тревогу. Из осторожности статуя так и осталась пребывать нетронутой на своем месте, чтобы в случае необходимости обмануть неожиданных посетителей.

После пяти дней отсутствия вернулась Марта. Без труда найденная Клотильда передала ей в обмен на Флорана означенную сумму — и нежное письмо Жерару, излагавшее тысячу дерзких проектов освобождения.

Однажды утром, получив от Гроччо задание разведать все о скором пребывании в Аспромонте одной роскошной путешественницы, Пьянкастелли, поручение которого было рассчитано на два дня, решил, что ему представляется удобный случай навсегда покинуть лагерь, прихватив с собой Марту и деньги.

Одобрив его замысел, Жерар с благодарностью простился с разбойником.

Благодаря сноровке поэта, старавшегося обеспечить Пьянкастелли беспрепятственное дезертирство, Люзатто, вновь ставший тюремщиком, на протяжении еще целого дня принимал за Флорана растянувшуюся на убогом ложе статую; но на следующий день у него проснулись подозрения и, приблизившись к топчану, он все понял. Многоопытный Гроччо провел расследование и разгадал роль, сыгранную Пьянкастелли и Мартой, которые, находясь теперь вне пределов досягаемости и не помышляя о возвращении, избегли его возмездия.

Желая обмануть работой ожидание неминуемой близкой смерти, Жерар искал какого-либо способа писать, несмотря на запрет Гроччо.

В самый день драмы, когда дормез, выехав из городка, карабкался на косогор в сопровождении бедных детишек, наперебой протягивавших ездокам охапки свежесорванных цветов, Жерар купил для Клотильды букет, а она, выбрав из него розу, с удовольствием подарила ее обратно дарителю. Попав в заточение, поэт благоговейно сохранял это сладкое воспоминание о той, кого он уже и не чаял увидеть.

Задумав теперь воспользоваться в качестве пера одним из шипов этой розы, Жерар отломал их все, кроме самого длинного, над которым он ногтями отщепил стебель, став тем самым обладателем удобного орудия письма.

По его просьбе ему в пользование были отданы несколько книг, найденных у него в багаже; находившийся среди них огромный словарь начинался и кончался добавленным переплетчиком чистым листом белой бумаги — и тем самым предоставлял поэту четыре просторные нетронутые страницы, готовые вместить какое-либо значительное произведение.

Жерар знал, что чернилами ему могла бы послужить собственная кровь, добытая уколом того же шипа, но боялся выдать подобную уловку, невольно замарав свое, хоть и цветное, белье и одежду.

Он сказал себе, что стертый в порошок какой-либо прочный материал, такой, например, как металл, мог бы, окрашивая знаки, начертанные единственной доступной ему жидкостью — водой, дать после просыхания читаемый и достаточно прочный текст.

Но какой металл распылить?

Стальные прутья оконной решетки были неуязвимы, а капелла, двери которой замыкали лишь наружные запоры, была полностью опустошена. По счастью, когда перед самым заточением у Жерара отобрали драгоценности и деньги, незамеченной осталась старинная золотая монета, происхождение которой было весьма трогательным.

На протяжении всего лета проведенного когда-то в Оверни, Клотильда, тогда еще ребенок, часто играла невдалеке от каких-то феодальных руин под сенью купы деревьев, являвшейся обычной целью ее прогулок. Однажды, царапая землю своей лопаткой, чтобы обвести рвом возведенную ее трудами песчаную крепость, она выковыряла из земли кусочек золота, который при ближайшем рассмотрении оказался экю со стулом XIV века. Гордая своей находкой, Клотильда захотела носить это экю, подвешенное на золотой цепочке, на запястье. В девичестве она по-прежнему не расставалась с хрупким украшением, цепочку которого удлинили. Принимая от него обручальное кольцо, она подарила свое сокровище Жерару, чтобы он носил на запястье тот предмет, который с самого детства никогда ее не покидал. Днем и ночью поэт лелеял у себя на руке эту трогательную реликвию, присутствия которой благодаря прикрытию манжеты обыскавшие его бандиты не обнаружили.

Укрепленные при помощи двух вмурованных в стену искривленных поперечин, прутья оконной решетки заканчивались остриями, сталь которых была способна, стачивая экю, снабдить его золотым порошком.

Это экю, столь драгоценное для четы с точки зрения эмоций, было бы тем самым испорчено. Но позже, в глазах Клотильды-вдовы, его ценность разве лишь возросла бы из-за отметин, тесно связанных с лебединой песнью ее поэта, драгоценности и весь багаж которого она, без сомнения, выкупит у Гроччо.

Ввиду предполагаемой недолговечности еще не написанных букв, для порчи которых, должно быть, достало бы малейшего трения, Жерар, намереваясь воспользоваться надежным прикрытием переплета, задумал заполнить текстом оба белых листа, не вырывая их из тома. Сверх того, его творение тем самым вернее дойдет до Клотильды, которая, выкупив дорогие ей сувениры, наверняка проверит наличие каждого предмета и в первую очередь — старинного фолианта.

Чтобы не унизить ценный кодекс, который явно заслуживал большего, нежели простого служения поставщиком нескольких нетронутых страниц, узник решил как можно теснее связать свои стихи с прозой автора. Чуждая этому сочинению, будущая поэма обезобразила бы целое, которое она, напротив, обогатила бы, если бы ее тема из него вытекала. Будучи для двух упомянутых листов гарантией против очищающего вырывания, эта содержательная близость придала бы рукописным строфам шансы на нескончаемое существование, обеспечив непрочному писанию вечную охрану переплета. К тому же поэт украсил бы тем самым свое творение, ибо книга, озаглавленная «Erebi Glossarium а Ludovico Toljano», была будто создана, чтобы питать и направлять последние жалобы осужденного.

Посвятив всю свою жизнь глубокому и доскональному изучению мифологии, Луи Тольян, знаменитый эрудит XVI века, разумно объединил в двух замечательных словарях, озаглавленных: один — «Olympi Glossarium», другой — «Erebi Glossarium», неисчислимые материалы, беспрестанно собиравшиеся им на протяжении тридцати лет терпеливых исследований.

В них в алфавитном порядке были расположены имена и названия богов, животных, мест и предметов, связанных с двумя сверхъестественными местностями, каждое из которых сопровождалось обильным текстом, где разумно соседствовали документы и предания, цитаты и подробности.

Любое слово, не имеющее отношения, с одной стороны, к Олимпу, а с другой — к Эребу, в перечень не включалось.

Напечатанные на латыни, эти два чрезвычайно редких произведения, и сегодня продолжающие оставаться драгоценным и величественным памятником культуры, имелись в наличии лишь в нескольких прославленных публичных библиотеках. Но с давних пор в семье Ловерисов наряду с писательским ремеслом от отца к сыну передавался экземпляр второго из них — безупречный экземпляр, который Жерар с восхищением листал каждый день. Взятое в самом широком смысле, слово «Эреб» относилось здесь ко всей совокупности преисподней.

А ведь чтобы испустить на пороге могилы последний вопль, откуда же еще черпать образы, как не из этого источника, все составляющие элементы которого происходили из обители мертвых?

Жерар наметил план оды; в ней его поэтически наделенную языческой загробной жизнью душу, прибывающую в Эреб, должны были обуревать многочисленные видения, навеянные, ввиду желаемого симбиоза, определенными отрывками книги.

Созидая, поэт, восстававший против любой методически размеренной работы, сочинял недолгими периодами, полными напряженных усилий, лишая себя отдыха, сна и пищи вплоть до завершения поставленной задачи; после чего ужасное изнурение принуждало его отказаться от малейшего проблеска творческой мысли. Будучи одарен непогрешимой памятью, он завершал все в уме, а уже потом брался за перо.

Подряд шестьдесят часов, ни секунды из которых он не потратил даром, слагал Жерар, следуя принятым правилам, свою оду, которую и закончил на рассвете.

Тогда он тщательно собрал у окна порцию золотого порошка, долго царапая экю о нижнее острие одного из стальных прутьев решетки.

Затем при помощи шипа, окунаемого в кувшин с водой, он начал записывать на достойной этого белизне бумаги свою оду, присыпая золотой пылью, стоило ему закончить строфу, еще не высохшие буквы.

Понемногу покрытая стихами до самого низа по сути дела первая страница словаря скоро высохла, демонстрируя четкий золоченый текст, и тогда Жерар посредством двух скрупулезно проведенных сбрасываний бережно собрал не схваченные водой зерна порошка.

Заполнив таким же образом оборот помещенного в начале книги листа, а затем и обе стороны последнего, поэт завершил свою оду и подписался.


Желая обрести в каком-либо ином всепоглощающем занятии забвение мучительных дум, которые, как он чувствовал, готовы были снова его одолеть, Жерар, после гигантского напряжения сил надолго неспособный на любой творческий труд, решил предаться банальным мнемоническим упражнениям.

В словаре Эреба содержалось много достаточно заманчивых для заучивания фрагментов, но для переутомленного мозга Жерара, которому после каждого очередного пароксизма работы приходилось целиком отказываться от любого контакта с книгами, полными фантазии и вымыслов, они представляли немалую опасность.

Мечтая скорее о холодном научном тексте, он избрал из своего скудного запаса «Эоцен», серьезное исследование, охватывающее единственно указанный в названии геологический период. Поэт, а не ученый, он любил листать это сочинение из-за замечательной серии цветных иллюстраций, которые переносили его дух, охваченный упоительным головокружением, в бездны планетарного прошлого. Он подумал, что заучить на память сухие абзацы текста, не глядя при этом на картинки, было бы вполне безопасным средством отвлечься от наваждений.

Но Жерар чувствовал, что осилить столь тяжкое задание он сможет, лишь прибегнув к твердо установленному, строгому распорядку, который вплоть до самого последнего дня неотвратимо принуждал бы его к ежедневному изнурительному труду.

В конце книги тянулся подробный алфавитный перечень рассмотренных в ней предметов — животных, растений и минералов; вслед за каждой из набранных в два столбца вокабул были перечислены страницы, на которых она изучалась.

Так как от даты неизбежной смерти его отделяло еще, считая текущий, пятьдесят дней, Жерар поискал, не содержит ли какая-либо из страниц указателя в точности такое же число цитируемых слов. Сверху пятнадцатой, которая отвечала его пожеланиям, он своим обычным способом написал: «Дни в душегубке», последний термин оправдывался суровостью его заточения.

Два новых слова, «Актив» и «Пассив», были начертаны, дабы служить заглавиями; одно — лицевой стороной — над первым столбцом, другое — навыворот — под вторым. Пользуясь шипом и водой с золотым порошком, чтобы ежедневно вычеркивать, начав с верха страницы, по одному из пятидесяти названий, призванных впредь олицетворять пятьдесят последних дней его заключения, Жерар одновременно мог видеть, как растет его актив, составленный чередою минувших дней, и уменьшается пассив, или сумма дней еще предстоящих.

В возложенные им на себя обязанности входило выучить наизусть, сопровождая каждое вымарывание, между подъемом и отбоем все, что касалось вычеркиваемого названия на обозначенных в указателе страницах.

Поразительным образом самостоятельно отдавшийся во власть суровому, хоть и добровольному, обязательству, заключенный, тотчас принявшись за свою работу, непреклонно придерживался принятой линии поведения, как нельзя лучше обретая забвение в бесплодных упражнениях памяти.

За три недели до роковой даты он счел, что бредит, когда заключил в свои распростертые объятия Клотильду, которая без ума от радости принесла в лагерь гарантировавшую освобождение сумму. Некогда очень близкая с ней в монастыре некая Эвелина Бреже, несмотря на свое скромное происхождение, составила благодаря своей необычайной красоте блестящую партию. Потерянная из виду Клотильдой, оставшейся в неведении о переменах в ее судьбе, Эвелина, листая газеты, прочла подробные описания драмы с дормезом, сопровождавшиеся биографическими справками о Жераре и его жене, чья девичья фамилия тоже была указана. Ее до глубины души взволновали те ужасы, которые претерпела ее старинная подруга, и она тут же великодушно переслала ей требуемую в качестве выкупа сумму.

Без проволочек выпущенный на свободу, поэт получил от Гроччо, который оказался честным малым, разрешение взять с собой в качестве душещипательных сувениров кое-что из атрибутов его пленения: каменного ребенка в причудливом чепчике, две украшенные золотыми письменами книги и стебель с единственным шипом. Что касается экю, о котором всем было по-прежнему невдомек, оно, как и раньше, висело у него на запястье.


Итак, именно основные эпизоды этого столь выделяющегося в его существовании заключения Жерар Ловерис, умерев, переживал под влиянием ресурректина и виталиума.

В леднике была возведена нужная декорация, дополненная аксессуарами — сувенирами, которые поэт свято хранил до самого конца, вызванного почечным недугом. Не забыты были и разрушенный алтарь, и возлежащая разбитая статуя Богоматери с так удачно опустевшими руками.

Чтобы предоставить усопшему подходящее поле деятельности, пришлось снять с младенца Иисуса долго его украшавшие мазь и чепчик, затем соскоблить в двух книгах хрупкие золотые буквы.

С тех пор труп время от времени функционировал перед плачущей Клотильдой. Рядом с матерью при волнующем воскрешении, доставлявшем обоим скорбящим несколько мгновений сладких иллюзий, присутствовал ставший уже юношей Флоран.

После каждого сеанса с каменной головы заново удаляли розовую обмазку и головной убор, а из двух книг — золоченый текст.

* * *

2. Мериадек Ле Мао, скончавшийся в возрасте восьмидесяти лет…

[…]
* * *

3. Умерший в пятьдесят лет от воспаления легких актер Лоз…

[…]
* * *

4. Семилетнее дитя по имени Хуберт Сцеллос, унесенное брюшным тифом…

[…]
* * *

5. Скоропостижно скончавшийся скульптор Жержек, не имея родственников…

[…]
* * *

6. Впечатлительный писатель Клод де Кальвез за год до своей кончины…

[…]
* * *

7. Молодая красавица с той стороны Ла-Манша в сопровождении своего богатого мужа, лорда Альбана Эксли, пэра Англии…

[…]
* * *

8. Молодой Франсуа-Шарль Кортье — таинственный самоубийца, попал в Locus Solus при весьма специфических обстоятельствах.

Действия, к которым Кантерель побудил труп, повлекли за собой открытие ценнейшей письменной исповеди, позволившей мысленно реконструировать нашумевшую драму, вплоть до того окутанную мраком.

В уже отдаленную нынче эпоху литератор Франсуа-Жюль Кортье, недавно овдовевший отец двух маленьких детей, Франсуа-Шарля и Лидии, приобрел неподалеку от Мо, чтобы жить там круглый год жизнью самоуглубленного труженика, всепоглощающие занятия которого требуют атмосферы покоя, одиноко возвышавшуюся посреди обширного сада виллу.

Наделенный необычайно высоким и выпуклым лбом, которым он гордился, Франсуа-Жюль не без корысти ратовал за френологическую науку. Широкая черная этажерка, стоявшая у него в кабинете, была заставлена ровными рядами черепов, о достопримечательностях которых он мог рассуждать со знанием дела.

Однажды в январе, когда писатель после полудня приступил к своей работе, Лидия, а ей тогда было девять лет, пришла и, указав сквозь стекло на хлопья снега, которые, густо падая с неба, заточали ее среди четырех стен, стала ласково проситься поиграть рядом с ним. Под мышкой она держала куклу-адвоката, игрушку, которая, являясь материализацией злободневной темы, произвела как раз в том году, когда женщинам впервые было предоставлено адвокатское место, фурор.

Франсуа-Жюль, и без того обожавший дочь, удвоил свою нежность к ней с тех пор, как с неохотой лишился общества Франсуа-Шарля, отправленного им по достижении одиннадцати лет для усиленных занятий интерном в один из парижских лицеев.

Целуя дочурку, он сказал ей «да», взяв с нее обещание быть послушной и не шуметь.

Стараясь ничем его не потревожить, Лидия уселась на пол позади большого, тесно заставленного стола, так что облокачивавшийся на него отец был теперь лишен возможности ее видеть.

Неслышно играя с куклой, она, вспомнив о снеге, вдруг разжалобилась тем ощущением прохлады, которым дарило ее пальцы фарфоровое личико, — и быстро, как будто бы речь шла о ком-то сильно продрогшем, положила куклу-адвоката на спину перед самым очагом, в котором пылало сильное пламя.

Но тут же, так как жар расплавил крепивший их клей, оба стеклянных глаза почти одновременно упали внутрь головы.

Опечаленный ребенок выхватил куклу и, держа ее прямо перед собой, принялся детально изучать последствия происшествия.

Кукла-адвокат выделялась теперь на фоне стоявшей у стены черной этажерки, и Лидия вопреки своей воле была внезапно поражена порожденным общей для них пустотой глазниц сходством в выражении выставленных черепов и розового искусственного лика.

Она взяла один из черепов и, в полном счастье от того, что нашла новую игру, поставила перед собой заманчивую задачу: всеми мыслимыми средствами дополнить и развить замеченное сходство.

Как того и требовали строгость облика и серьезность профессии, вся шевелюра адвоката была непринужденно зачесана назад и подобрана под строгую сетку для волос, несовместимую с какой-либо завивкой или шиньоном.

Изготовленная ввиду второстепенности ее предназначения при помощи какого-то экономичного метода, слишком примитивного, чтобы гарантировать достаточную точность, легкая, но в то же время жестковатая сеточка вылезала спереди из-под шапочки, спускаясь на голый лоб.

Лидия посчитала своей первой обязанностью воспроизвести на черепе это перекрещивание тонюсеньких линий, которые с точки зрения затеянного ею предприятия приобретали особую важность по причине своей смежности с двумя пустыми орбитами, в каковых, собственно, и коренилась основа указанного сходства.

Девчушка, упражнявшаяся под руководством гувернантки в искусстве рукоделия, носила в кармане маленький несессер, содержавший все необходимое для вышивки. Вытащив оттуда шило, она, с силой направляя его острие своей ручонкой, прочертила на лобной кости черепа тонкие и короткие косые штрихи, направленные в разные стороны. Клетка за клеткой, в конце концов что-то вроде врезанной сетки покрыло всю желаемую территорию, несовершенством своих странных зигзагов обнаруживая забавную детскую неловкость ее автора.

Теперь черепу нужна была шляпа, подобная адвокатской.

Стоявшая под рабочим столом корзина для бумаг была переполнена старыми английскими газетами.

Наделенный любознательным и энтузиастическим духом, Франсуа-Жюль, стремясь углубленно изучить все литературы по их оригинальным текстам, весьма далеко продвинулся в изучении многих живых и мертвых языков.

На протяжении почти всего последнего месяца он ежедневно раздобывал «Таймс», изобиловавший тогда наиболее серьезными комментариями на захватившее его событие.

Английский путешественник Данстен Эшерст только что вернулся в Лондон после длительных полярных исследований, которые, хоть и не привели ни к малейшему продвижению на север, увенчались блистательным открытием нескольких новых земель.

Так, например, во время дальней пешей разведки, предпринятой через паковый лед с зажатого льдами корабля, Эшерст обнаружил на своем пути отсутствующий на всех картах остров.

У самого побережья, у основания красной мачты, установленной на вершине пригорка специально, чтобы привлечь к нему внимание, покоился железный сундук, взломав который, внутри обнаружили единственно большой лист старого, потемневшего от времени пергамента, покрытый древними рукописными буквами.

Сразу по возвращении в английскую столицу Эшерст показал документ ученым-лингвистам, которые предприняли его перевод.

Написанный старинными скандинавскими рунами, древний документ, подпись и дата под которым все еще сохраняли разборчивость, вел свое происхождение от норвежского мореплавателя Гундерсена, который, отправившись по направлению к полюсу около 860 года, никогда уже не вернулся. Удивительно было, что в столь отдаленную эпоху удалось водрузить на этом острове красную мачту — находящуюся на широте, потребовавшей, чтобы добраться до нее снова, нескольких столетий непрекращающихся усилий, — и весь мир с восторгом принял найденный документ, тем более способный подогреть всеобщее возбуждение, что многие из его почти изгладившихся строк давали место самым противоречивым толкованиям.

Газеты всего земного шара, в особенности — британские, уделяли много внимания неясному злободневному вопросу. «Таймс» в дополнение к разобранным версиям, предложенным компетентными учеными, даже организовал ежедневную публикацию факсимиле отрывков пергамента в обусловленной размерами оригинального текста форме нескольких очень длинных строк сразу под названием статьи, занимавшей обычно половину страницы, под которыми размещались три столбца, непременно посвященные в каждом номере знаменитой теме. Франсуа-Жюль, который в увлечении своим знакомством со староскандинавскими рунами и языком сразу загорелся проблемой, вырезал все эти точные воспроизведения текста, чтобы носить с собой и корпеть над ними каждую свободную минуту, — снабжая, дабы избегнуть всякой путаницы, каждое из них своими замечаниями, надписываемыми им чернилами над строками печатного текста, на долю которого выпало находиться на обороте данного фрагмента.

В конце концов неразборчивая рукопись была полностью прочитана и в деталях поведала, не разъяснив все же его трагическую развязку, о полярном путешествии, которое по причине удаленности времени своего осуществления казалось чудесным. Как только инцидент был исчерпан, в то же утро Франсуа-Жюль выбросил во время уборки в мусорную корзину все вырезки вперемешку с экземплярами «Таймс».


Вытащив наугад из корзины номер прославленной газеты, Лидия, сама того не желая, вытянула вместе с ним и три рунические вырезки, наполовину вложенные внутрь последнего его сгиба.

Оторвав нетронутый лист, она приспособила его перпендикулярно контуру умело оставленной в середине ровной круглой площадки, а затем, прибегнув к помощи ножниц из своего несессера, оставила тем самым вчерне заготовленной шляпке лишь требуемую высоту.

Для узких вертикальных полей, необходимых для завершения изделия, Лидия воспользовалась поразившими ее своей удлиненной формой тремя полосами с рунами, которые, казалось, были посланы ей, чтобы избавить от лишнего кроя, свыше.

Вооружившись благодаря своему несессеру сначала наперстком, а затем иглой с продетой в нее длинной белой ниткой, она сумела, сшивая, целиком опоясать нижнюю кромку шляпы, инстинктивно выбрав в качестве верхнего края три плотно подогнанные друг к другу узенькие ленты бумаги, — каждый раз, чтобы скрыть замаранную пометками своего отца сторону, обращая ее внутрь.

Закончив работу, она возложила хрупкий головной убор на череп и, удовлетворенная достигнутым сходством, принялась устранять порожденный ею на полу беспорядок. В несессер мало-помалу вернулось все его повсюду разбросанное содержимое, после чего он был спрятан обратно в карман; искалеченная газета, сложенная по старым сгибам, возвратилась в корзину. Что же касается неудобных и бесформенных мятых обрезков, отстриженных ножницами от шляпы, Лидия сочла наиболее подобающим их сжечь. И, предварительно из-за крохотности своих ручонок проскользнув за каминную решетку, чтобы точнее попасть в огонь, бросила их бесполезную массу в самый центр очага.

Увидев после краткого ожидания, что они занялись как нельзя лучше, она с легкостью повернулась, чтобы выйти из знойного закутка.

Но в этот момент, развернувшись в процессе сгорания, целый охваченный пламенем угол бумажного листа, сначала приподнявшись в воздух, накренился набок и выпал из пылающего костра, подражая движению форточки, открывающейся на петлях своего горизонтального основания.

Огонь с этого вылетевшего наружу факела перекинулся сзади на коротенькую юбочку Лидии, которая спохватилась лишь через несколько секунд, когда ее уже начали охватывать широкие языки пламени.

На ее крики Франсуа-Жюль поднял голову, затем, мертвенно побледнев, вскочил. Окинув комнату взглядом в поисках лучшего спасительного средства, он ринулся к девочке и, не обращая внимания на собственные ожоги, бросился, подхватив ее на руки, к одной из больших оконных занавесок, чтобы тесно обернуть в нее дочку. Но пламя, раздутое встречным воздушным потоком, порожденным этим столь необходимым порывом, долго еще роптало, несмотря на безумные усилия несчастного отца, который с вылезшими из орбит глазами судорожно пытался придать своему пеленанию герметичность.

Когда пламя наконец было потушено, два спешно вызванных к перенесенной в постель Лидии врача признали ее состояние безнадежным.

Охваченная бредом девчушка без перерыва пересказывала, комментируя их, мельчайшие поступки, совершенные ею между ласковым «да» отца и роковым пожаром.

Она скончалась в тот же вечер.

Франсуа-Жюль, вне себя от горя, благоговейно установил навсегда на камине в своем кабинете, защитив его стеклянным колпаком, снабженный хрупкой шляпой череп с отметинами на лбу. Эти два предмета, символизировавшие последний счастливый час его возлюбленного ребенка, стали для него бесценными реликвиями.

Немногим позже этой ужасной драмы Франсуа-Жюль оплакал смерть от чахотки — тот заразился ею от своей жены, умершей за год до него, — лучшего своего друга, поэта Рауля Апарисио, с которым его еще с лицейской скамьи связывала самая братская любовь.

Полностью разоренный болезнью, Апарисио оставил после себя дочку, Андреа, ровесницу и подругу бедной Лидии, единственным родственником которой был небогатый дядя, обремененный женой и детьми.

Все еще изнемогая от скорби, Франсуа-Жюль, чтобы создать иллюзию возвращения пропавшей, принял к себе нежную и обворожительную бедную сиротку, к которой быстро привязался. Влюбчивый по натуре Франсуа-Шарль, которого при мысли о Лидии еще часто сотрясали рыдания, с радостью воспринял появление новой сестры.


Прошли годы, и Андреа Апарисио превратилась к шестнадцати годам в чудесную девушку с гибким телом и тяжелыми золотыми волосами, обрамляющими тонкое и выразительное лицо, украшенное восхитительными зелеными глазами, огромными и искренними.

И тогда Франсуа-Жюль с испугом обнаружил, что его отцовская привязанность к сироте уступает место всепоглощающей безрассудной страсти.

Несмотря на отсутствие каких-либо родственных отношений, совесть порицала его за любовь к этому ребенку, который с детства звал его, своего воспитателя, отец, — и он хранил новое чувство в тайне.

Обуздывая свои желания, он наслаждался глубоким счастьем жить под одной крышей с Андреа, видеть и слышать ее каждый день — и пошатываться от опьянения, утром и вечером целуя ее в лоб.

Достигнув к восемнадцати годам полного расцвета своей красоты, Андреа довершила треволнения Франсуа-Жюля, который, не в силах больше сдерживаться, спланировал непосредственный матримониальный демарш.

Ничто, в общем и целом, материально не препятствовало вымечтанному союзу. За отсутствием любви порыв признательности к человеку, который дал ей приют, заставит согласиться Андреа, к тому же, без сомнения, обрадованную состоянием, идущим на смену ее бедности.

Самостоятельно выбрав для себя карьеру, за которой внимательно наблюдал передавший ему по наследству свое писательское дарование отец, Франсуа-Шарль в ту пору работал целыми днями, чтобы получить степень лиценциата по словесности. После ужина, покинув Франсуа-Жюля и Андреа, он один в своей комнате посвящал еще битый час учебе — и затем последним поездом отправлялся ночевать в Париж, чтобы с самого раннего утра отправиться в библиотеку, откуда возвращался в Мо лишь в сумерки.

Однажды вечером, пока его сын грыз науку, Франсуа-Жюль, у которого бешено колотилось сердце, почти заикаясь, сказал:

«Андреа… дорогое дитя… вот уж тебе и пора замуж… Я хочу сказать тебе об одном замысле… наполняющем счастьем мою жизнь… Но, увы!.. не знаю, примешь ли ты…»

Покраснев, девушка вздрогнула от радости, неправильно истолковав его слова.

Они с Франсуа-Шарлем обожали друг друга. Детьми в дни каникул они оживляли дом и сад шумом своих игр, смешанных с невинными поцелуями. Подростками поверяли друг другу свои мечты, вместе обсуждали прочитанное. И наконец, чувствуя, что не могут жить друг без друга, поклялись соединиться, дожидаясь лишь подходящего момента, чтобы открыться Франсуа-Жюлю, в чьем восторженном согласии они ничуть не сомневались.

Андреа, думая, что содержащийся в произнесенной фразе намек мог иметь в виду только ее брак с Франсуа-Шарлем, тут же ответила:

«Отец, будьте счастливы, ибо ваше желание уже исполнено. Я люблю Франсуа-Шарля и любима им, я обещала ему свою руку, как и он мне».

По ничем до тех пор не омраченному мнению Франсуа-Жюля, выросшие вместе Андреа и Франсуа-Шарль испытывали друг к другу лишь целомудренную нежность, подобающую в отношениях между братом и сестрой.

Будто пораженный громом, он увидел, как сын молниеносно примчался на недвусмысленно радостный призыв Андреа, и принял, не потеряв при этом внешнего самообладания, благодарности счастливой пары.

Юноша тут же отправился на вокзал, а благословляемый Андреа вплоть до самого порога своей комнаты Франсуа-Жюль, оставшись один, пережил ужасный кризис.

Муки ревности обострял контраст, к тому же подчеркнутый полным сходством их черт и осанки, который ошеломляющая юность сына составляла с его собственным увяданием.

«Она его любит!» — хрипел он, доведенный до безумия образом Франсуа-Шарля, овладевающего Андреа.

Час за часом шагал он из угла в угол своей комнаты, судорожно сжимая руки и тихо стеная.

Внезапно безрассудный замысел вернул ему надежду. Невзирая на отныне стоящего между ними сына, смиренно признавшись в своей любви, он умолит Андреа стать его женой, убедив, что от ее ответа зависит жизнь или смерть благодетеля ее детства. Из жалости она согласится…

Как только он принял решение, его обуяло неукротимое желание тут же предпринять эту попытку. О! положить конец жестоким мучениям… скорее… скорее… почувствовать, как единственное ее слово превращает его ад в несказанное блаженство!

Мертвенно-бледный, дикий, неверной походкой поднялся он этажом выше и вошел к Андреа.

Было раннее утро. Ангельски прекрасная, девушка спала, разметав золотые волосы вокруг обнаженной шеи.

Разбуженная шагами приближающегося Франсуа-Жюля, она ему было улыбнулась.

Но, вдруг отдав себе отчет в эксцентричности часа и странности визита, она ощутила внезапный страх, который усиливался ужасающим обликом и искаженными чертами лица проведшего всю ночь без сна Франсуа-Жюля.

«Отец, что с вами?.. — сказала она. — Почему вы так бледны?»

«Что со мной?» — прошептал несчастный.

И, запинаясь, он описал ей свою необузданную любовь.

«Ты станешь моей женой, Андреа, — сказал он, сжимая руки, — иначе… ох!.. я умру, я… я… твой благодетель».

Бедной девушке казалось, что она уничтожена, что она стала жертвой кошмара.

«Я люблю Франсуа-Шарля, — пробормотала она, — и хочу принадлежать только ему».

Эти слова, случайно задев за живое Франсуа-Жюля, были подобны для него раскаленному докрасна железу, приложенному к ране.

«О нет… нет… не ему… мне… мне…» — вскричал он с умоляющими жестом и взглядом.

Она повторила тверже:

«Я люблю Франсуа-Шарля и хочу принадлежать только ему».

Злополучная фраза, снова прозвучавшая у него в ушах, окончательно помутила разум Франсуа-Жюля, которого посетило более четкое, чем когда-либо, ужасающее видение его сына, обладающего Андреа.

Он говорил дрожащими губами: «Нет… не ему… нет… нет… мне… мне…» — и пытался заключить юную девушку в объятия, сведенный с ума обнаженной шеей и изысканными формами, угадываемыми под тонким батистом.

Несчастная попыталась закричать. Но он схватил ее обеими руками за горло, повторяя жутким голосом:

«Нет… не ему… мне… мне…»

Его пальцы, долго сжимаясь, расслабились только после ее смерти.

Затем он ринулся на труп.

Спустя час вернувшийся в свою комнату Франсуа-Жюль, придя в себя, ужаснулся чудовищности своего преступления. К мучительному горю от убийства своего кумира у него в уме примешивались и боязнь наказания, и ужас перед беспримерным бесчестьем, пятнающим его имя и преследующим его сына.

Затем несчастный успокоился, решив, что, так как все произошло в тишине, не может всплыть никаких улик или свидетельств и что, никогда ничем не обнаружив своей любви, он всей своей безукоризненно чистой жизнью предотвратит всякие подозрения.

В восемь часов служанка, привыкшая каждое утро будить Андреа, подняла тревогу, и Франсуа-Жюль сам вызвал представителей правосудия.

Внимательное обследование места преступления с абсолютной точностью показало, что за ночь никто не проникал в помещение, в котором спали только двое мужчин, с одной стороны, Франсуа-Жюль, с другой — Тьерри Фукето, недавно нанятый молодой слуга.

Так как Франсуа-Жюль, казалось, был вне всяких подозрений, все единодушно сочли виновным Тьерри, который, несмотря на пылкие протесты, был подвергнут предварительному заключению по обвинению в убийстве с последующим изнасилованием.

Примчавшийся из Парижа на неотложный зов отца, Франсуа-Шарль, как безумный, выл от горя перед обесчещенным трупом той, кто должна была освящать всю его жизнь.

Дело шло своим чередом, и Тьерри, против которого внешне свидетельствовало буквально все, был, несмотря на все свои горячие протесты, осужден присяжными, признавшими отсутствие предумышленности, на пожизненную каторгу.

Убежденная в его невиновности, мать Тьерри, Паскалина Фукето, почтенная сельчанка из окрестностей Мо, заверила его при отправке, что отныне единственной целью ее жизни будет его оправдание.

Снедаемый угрызениями совести, Франсуа-Жюль, которого днем и ночью неотвязно преследовал образ бедного каторжника, испытывающего вместо него тысячи мучений, потерял сон и здоровье: печень, которая всегда была его слабым местом, теперь тяжело терзала его и за несколько лет привела на край могилы.

Видя свою обреченность, он захотел составить признание, которое могло бы после его смерти привести к оправданию Тьерри, чьи незаслуженные беды не переставали неотступно его преследовать.

При жизни понуждаемый молчать страхом перед судебным преследованием и наказанием, которое навлекло бы на него признание, а также перспективой несмываемого позора, каковым бы заклеймил Франсуа-Шарля связанный с неминуемым процессом гнусный скандал, он остановился на мысли о полном посмертном покаянии.

Но свое послание, чтобы временно утаить выпускаемое им на свободу бесчестье, он решил поместить в надежный тайник, который, и сам по себе прославляя его достоинства, мог бы быть раскрыт лишь в результате целой серии манипуляций, подобранных с таким умыслом, чтобы заставить беспрестанно соприкасаться с почетными для него мелочами.

Когда-то самый большой успех в его карьере выпал на долю задорной комедии, целый сезон шедшей в Париже.

В самом начале торжественного ужина, посвященного сотому спектаклю, он открыл, достав его из складок своей салфетки, футляр, чья ширина составляла две трети высоты, внутри которого плашмя сверкало, все из оправленных в золотую пластинку драгоценных камней, маленькое факсимиле афиши этого дня, в складчину заказанное всеми его друзьями художнику-ювелиру. Благодаря плотной массе изумрудов двух различных оттенков на светло-зеленом фоне четко выделялся темно-зеленый текст. На тринадцати белых прямоугольных картушах различного размера, порожденных алмазной пылью, были написаны тринадцать фамилий актеров, из которых двенадцать — синими буквами большей или меньшей толщины, сделанными из подобранных по размеру сапфиров, а одно, первое и самое огромное, — броским красным шрифтом, составленным из множества рубинов. Сверху над всем этим господствовала завидная формула: «100-е представление».

Франсуа-Жюль подумал, что, выбранный в качестве тайника, этот предмет, увековечивший самый триумфальный день в его жизни, мог бы лучше, чем все остальное, прикрыть своей славой грязь его исповеди.

Следуя его дотошным указаниям, умелый парижский золотых и серебряных дел мастер, полностью ее выдолбив, незаметно превратил элегантную золотую пластинку во что-то вроде необычайно плоской коробочки, при этом ее верх, украшенный драгоценными каменьями, стал скользящей крышкой, сдвинуть которую можно было лишь после отключения некоей стопорящей системы, достигаемого нажатием ногтя на поставленный на пружинку рубин в большой красной строке.

Виновный поклялся себе спрятать там свои ужасные признания.

Что касается действий, долженствующих мало-помалу привести к обнаружению записи, Франсуа-Жюль решил, что отчасти они будут иметь отношение к некоторым последствиям одного давнего исторического события.

В 1347 году, вскоре после знаменитой осады Кале, Филипп VI де Валуа захотел вознаградить героизм шести горожан, которые босиком добровольно пришли к Эдуарду III с веревкой на шее, считая, что идут на верную смерть, и, удовлетворив таким образом требования вражеского монарха, спасли город от неминуемого разрушения, сами будучи обязаны своей непредвиденной пощадой лишь заступничеству Филиппины де Эно.

Расположенный сначала пожаловать им дворянство, Филипп VI счел, однако, сей дар чрезмерным, решив, что это приключение, высоко охарактеризовав их мужество, ибо они думали, что отдают свою жизнь, в общем-то приняло удачный оборот, не причинив им ни малейшего ущерба.

И все же подобному подвигу, совершенному притом зажиточными нотаблями, принимая во внимание вынужденный отказ от всякой мысли о каком-либо денежном вознаграждении, подобала лишь почетная награда.

Избрав компромиссный выход из положения, король принял решение пожаловать шести героям, оставляя при этом их прежнее сословие, некоторые дворянские привилегии.

Существовало много знаменитых семей, в каждой из которых старшему наследнику мужского пола по главной линии неизменно давалось одно и то же имя, начертываемое на официальных грамотах с какой-либо особо выразительной деталью, выпадавшей на долю одной из его букв; в зависимости от случая это могло быть либо «t», принимающее вид шпаги, поставленной на острие, либо «o», обращенное в щит внутренней арабеской, иногда «z», которое изысканное расчленение преображало в молнию, иногда «i», подражающее зажженной свече, — здесь «c», ставшее серпом, там «s», порождавшее излучину реки. Заинтересованное лицо умело быстро и точно набросать букву-виньетку. Последняя, являясь чем-то вроде дополнения к разнообразным геральдическим атрибутам, составляла отличие особо редкого и ценимого рода, которое всегда сопровождалось из ряда вон выходящей прерогативой принять таинство брака из рук епископа, облаченного в паллиум — надеваемое поверх ризы белое шерстяное одеяние, украшенное спереди и сзади длинными лентами, которое предназначалось для самых высоких церковных торжеств.

Обратившись к этому двойному установлению, король повелел прославить имя каждого из шести жителей Кале, приукрашенное его собственной фантазией, провозгласив его передающимся в новом виде по праву первородства — с обычным матримониальным дополнением, касающимся паллиума.

Так вот, в знаменитой группе насчитывался и некий Франсуа Кортье, прямой предок Франсуа-Жюля, который увидел диакритический знак своего имени превращенным Филиппом VI в выгнувшегося аспида. С тех пор среди его потомства все первенцы, названные Франсуа, с частым добавлением для отличия второго имени, придавали, расписываясь, придатку первого в их имени «c» требуемое животное обличие — и вплоть до середины великого века, которой датируется его почти полное упразднение, епископский паллиум главенствовал в бракосочетании каждого из них.

Примеру Филиппа VI последовали его преемники, и по ходу истории буржуа неоднократно получали за различные подвиги, не меняя ради этого своего сословия, аристократические знаки отличия.

Поэтому, когда при Людовике XV Сен-Марк де Ломон писал свой колоссальный труд «Гербы, прерогативы и отличия знатных французских семей», из двадцати пяти его томов дворянству он посвятил лишь двадцать три, отведя предпоследний наиболее замечательной части привилегированного третьего сословия и последний — всем остальным. Далее, автор намеревался установить при печати неравенство, выделяя для томов о дворянстве роскошную коричнево-серую бумагу, в которой собирался отказать томам о третьем сословии; однако, по здравом размышлении, он осудил на банальную белую бумагу лишь единственно последний из них, сочтя предпоследний еще достойным богатой подложки. В первых двадцати трех томах лучшим домам, чьи гербы служили поводом для самых прекрасных репродукций, было отведено, как более почетное и удобное для взгляда, место на лицевой стороне листов, к порядковому номеру которых, так как они были пагинированы только с одной стороны, для обозначения той или иной из двух страниц требовалось добавить одно из двух слов, ректо или версо — каковыми на имена категорично налагалось клеймо превосходства или неполноценности, удобно распределяя их тем самым на две категории. После краткого колебания Сен-Марк де Ломон для единообразия всего собрания последовательно провел в жизнь этот необычный метод и для двух посвященных третьему сословию томов, хотя и не связанных с первопричиной его принятия — причиной чисто эстетической, базирующейся на большей или меньшей красоте, обещаемой геральдическим образом; тем не менее двадцать четвертый том сохранил над последующим полное свое преимущество, ибо имена, занимавшие сторону ректо последнего, считались менее достойными, чем нанесенные на изнанке предыдущего. Принимая во внимание их важность и особенно непревзойденную древность их учреждения, отдельный параграф, лист 1, ректо, том XXIV, был предоставлен описанию — вслед за основополагающим героическим поступком пращура — обеих привилегий семьи Кортье, потакаемый обстоятельствами тогдашний глава которой приобрел полный экземпляр громоздкого творения, каковой, в одиночку захвативший целую полку книжного шкафа, с тех пор с тщанием передавался от отца к сыну вплоть до Франсуа-Жюля.

Последний, очень гордый столь старинным и прославленным происхождением, непременно захотел воспользоваться им как поправкой к посрамлению, сделав необходимым для того, чтобы добраться до сути дела, доскональный анализ хвалебного параграфа, который он поместил перед глазами, дабы изложить на отдельном листке бумаги ясную формулу, не забыв подчеркнуть при этом два особо почетных термина:

«Взять в творении Сен-Марка де Ломона том бистр третьего сословия и выбрать на листе 1 ректо в абзаце, посвященном Кортье, буквы 17, 30, 43, 51, 74, 102, 120, 173, 219, 250, 303, 348, 360, 412, 423, 441, 469, 481, 512, 531, 567, 601».

Умышленно заимствованные из самых выдающихся слов текста, увековечивающего славу рода, эти буквы, составленные вместе, образовывали следующую, столь откровенно указующую сентенцию: «Рубиновая красная строка», — которая, подстрекая тщательно прощупать вызывающе красное имя на драгоценной афише, наверняка повлекла бы за собой открытие пружины с последующим обнаружением и тайника.

Торопясь, Франсуа-Жюль приказал в ходе работы поместить пусковую точку механизма в броское, сияющее пурпуром имя, которое из-за доминирующего положения и неповторимости цвета легко было лаконично указать без возможных обиняков.

Но Франсуа-Жюль хотел, чтобы само нахождение этой формулы смягчало его гнусность, вынужденно рекламируя определенный объект, играющий в высшей степени паллиативную роль, каковой был не чем иным, как черепом под колпаком, причудливые отметины на лбу которого и легкая шляпа напоминали ему в столь трагической манере последние поступки его дочери Лидии.

Сам этот почти детский поступок — сохранить сию реликвию, не послужит ли он к его чести, выдавая на самом деле вызывающую сочувствие трогательную отцовскую любовь?

Исследуя волнующий сувенир, он искал средство вовлечь в раскрытие формулы сразу и странную шляпку, и лобную сетку, которые, будучи созданы Лидией, должны были бы, учитывая замысел его прожекта, привлекать внимание больше, чем все остальное.

Вскоре его навязчивая идея связать сетку и шляпку в общем задании заставила его заметить какое-то сходство между неловко выцарапанными на кости клетками и рунами, украшающими вертикальное обрамление импровизированного колпака.

Вдохновившись замеченным, Франсуа-Жюль снял стеклянный колпак, дабы получить к черепу доступ, и, вооружившись ножом, острый кончик которого служил ему резцом, а лезвие — шабером, предался долгой работе по преобразованию грубой сети, добавляя здесь, сглаживая там и максимально возможным образом используя при этом старые линии. Так ему удалось расположить на лбу черепа, сохранив ее французский язык, всю формулу, записанную целиком руническими знаками, вполне читаемыми, хотя и наклоненными в разные стороны, искаженными и слипшимися друг с другом. Каждое из двух слов, выделенных в образце, который он позаботился сжечь, было искусно заключено в кавычки, и, по причине несуществования каких бы то ни было рунических знаков для цифр, номера были записаны буквами. По завершении трудов осталось еще несколько клеток, так и не нашедших себе применения.

Водруженный обратно на свое место и по-прежнему облаченный в шляпу, череп вновь обрел свое стеклянное прикрытие. Полностью сохранив общее впечатление тонкой сеточки, знаки на лбу представляли вместе с соответствующими рунами на бумаге достаточно разительное соответствие, чтобы почти наверняка пробудить в будущем проблеск внимания и, стало быть, успокоить совесть виновного, — оставляя, однако, утешительным шансам на вечное неразоблачение возможность витать вокруг чудовищного секрета.

Покрыв несколько листков красивым сжатым почерком, Франсуа-Жюль записал свою исповедь на коломбофиле, сверхтонкой бумаге, предназначенной для переносимых голубями посланий. Он правдиво изложил все ab ovo, не опустив в заключение мотивировки любопытных этапов, призванных предшествовать нащупыванию местонахождения его рукописи, которую, тщательно сложив, он без труда схоронил в узком тайнике из золота и драгоценных камней.

Уже давно поддерживая себя лишь самым незначительным питанием, Франсуа-Жюль дошел до той степени слабости, которая заставила его слечь в постель. Ключ от своего закрытого кабинета он хранил при себе, чтобы предохранить преображенный лоб черепа-реликвии от преждевременного знака внимания, способного раскрыть его тайну еще до смерти, — которая скоропостижно настигла его по истечении двух недель.

Когда приспел черед разборки бумаг, обязательно следующий за любой кончиной, Франсуа-Шарль, зайдя однажды вечером после ужина в кабинет отца, уселся за рабочий стол, загроможденный бумагами, которые он и начал одну за другой просматривать.

Через два часа непрерывной сортировки он предоставил себе передышку и, поднявшись с сигаретой во рту, направился в поисках огня к открытой спичечной коробке, стоявшей на камине. Сделав первую затяжку, он встряхнул спичку, чтобы погасить ее и бросить в пепел, когда его взгляд рассеянно упал на череп в шляпе, ярко освещенный электрической люстрой в середине потолка.

Способный уловить мельчайшую необычность в облике привычного его взгляду с самого детства предмета, Франсуа-Шарль почувствовал вдруг, что его внимание разбужено лобными отметинами, которые, когда-то произвольные, образовывали теперь серию странных знаков, схожих, как он тут же заметил, со знаками на закраине легкого головного убора.

Заинтересованный, он отодвинул в сторону стеклянный покров и, прихватив череп со шляпой, вновь уселся за стол.

Там, воспользовавшись возможностью досконально и с удобствами обследовать его лоб, он заметил, что и в самом деле сетка, подвергшись изощренному преобразованию, составляла несколько строк рунического письма.

Чувствуя себя на пути к какому-то откровению, исходящему, вне всякого сомнения, от того, кого он оплакивал, Франсуа-Шарль испытывал нетерпеливое любопытство, чистое от всяких опасений, ибо отец всегда воплощал в его глазах порядочность и честь.

Слишком глубоко образованный, чтобы не знать рун, он быстро принялся переписывать французскими буквами таинственное высказывание на украшавшую стол маленькую грифельную доску, снабженную белым карандашом, — не забыв воспроизвести броскими заглавными буквами те два слова, которые кавычки рекомендовали ко вниманию. Потом он пошел взять в большом книжном шкафу рядом с камином указанный том — затем, еще раз водворившись на прежнее место, выписал внизу доски, произведя в посвященном Кортье абзаце требовавшуюся выборку букв, краткую сентенцию: «Рубиновая красная строка».

Перед ним сверкала драгоценная афиша, которая всегда, лежа в открытом футляре, украшала стол Франсуа-Жюля.

Он взял ее, затем с помощью лупы, валявшейся среди карандашей и перьев на расстоянии вытянутой руки, придирчиво обследовал яркое красное имя.

Спустя некоторое время он открыл в золотой пластинке незаметный круговой надрез рядом с одним из рубинов, который при малейшем нажиме, тут же предпринятом при помощи кончика ногтя, погрузился, чтобы, освободившись, тут же приподняться.

Отложив теперь лупу, он всего за несколько пробных попыток разгадал остатки секрета, и пластинка, мягко открывшись, выдала ему свое содержимое.

Бросив издалека в очаг докуренную сигарету, сильно заинтригованный при виде отцовского почерка, Франсуа-Шарль принялся за чтение ужасной исповеди.

Мало-помалу его лицо исказилось, а члены задрожали. Андреа, его дорогая подруга, его суженая, была любима его отцом, убита, а затем изнасилована им!..

Когда он кончил читать, его охватило оцепенение.

Адская тоска сдавила ему сердце. Сын убийцы! Ему казалось, что он чувствует, как эти слова, словно стигматы, горят у него на лбу.

Не в силах пережить свое бесчестье, он решил умереть той же ночью.

Но какое же решение принять касательно исповеди? Доносчик на собственного отца, если он выставит на свет найденный им документ, виновник, если он его уничтожит, безысходной затяжки пыток невиновного, Франсуа-Шарль, казалось, в любом случае был обречен на отвратительную роль.

Ему оставался единственный выход — вернуть все в первоначальное состояние. Сохранив таким образом пассивность, он оставит принятую отцом точную сумму случайностей руководить и далее обнаружением секрета, который останется окутан различными почетными заграждениями — мысль о них расстрогала его даже среди мук.

На чистой половине страницы, уцелевшей в конце исповеди, мучимый угрызениями совести, Франсуа-Шарль записал, чтобы однажды смогли узнать и вынести приговор о его поведении, сначала события этого ужасного вечера, затем, не опустив их мотивов, непосредственные свои планы касательно перепогребения признания и самоубийства.

Завершенный таким образом документ воссоединился с драгоценной афишей, тут же свернутой и положенной обратно в футляр на бархатное ложе.

Затем, вернув на место в шкафу том Сен-Марка де Ломона и стерев все с грифельной доски, Франсуа-Шарль вновь установил под стеклянным колпаком посреди камина череп, все еще наряженный в хрупкий головной убор.

После чего, вынув из кармана заряженный револьвер, который, учитывая уединенность его обитания, благоразумие предписывало ему постоянно носить с собой, он расстегнул жилет и упал мертвым с пулей в сердце; на звук выстрела прибежали.

На следующий день новость наделала в округе шуму.

Паскалина Фукето, цепляющаяся за идею реабилитации своего сына, заподозрила существование какой-то таинственной связи между убийством Андреа и этим самоубийством, которое никто не мог объяснить.

Зная из статей в прессе, чего добивается Кантерель от мертвых, она решила, что, логически рассуждая, искусственно оживленный Франсуа-Шарль должен будет пережить как самые из всех для него поразительные как раз те, без сомнения, наполненные драгоценными для дела Тьерри откровениями минуты, на протяжении которых какие-то факты подтолкнули его к самоуничтожению.

Благодаря лихорадочным хлопотам, повсюду оглашая свою идею, она добилась от правосудия, чтобы тело с целью дополнительного расследования было перевезено после панихиды из дома в Мо, который опечатали, в Locus Solus — невзирая на сопротивление семьи, состоящей из двоюродных братьев, которые из-за скандальных угроз опасались возможности смущающих последствий пересмотра дела Фукето.

Франсуа-Шарль, подготовленный Кантерелем, выбрал, чтобы возродиться, как то показали несомненный трагический финальный жест и внезапное падение, последние мгновения своей жизни, на протяжении которых, как доказывало все в его поведении, он наверняка был постоянно один, и этот факт, лишая возможности рассчитывать на хоть какой-нибудь словесный источник прямых сведений — ведь позже не удалось, и не без основания, проследить никакого рассказа самоубийцы кому бы то ни было, — делал крайне затруднительной их полную реконструкцию.

Без труда, по крайней мере, в точности узнав от тех, кто нашел труп, в каком месте развернулась интригующая сцена, Кантерель, математически зафиксировав все шаги и движения своего пациента, отправился в осиротевший дом, с которого для него были сняты печати.

Попав в рабочий кабинет, он, пользуясь своими заметками, после недолгих размышлений понял, что Франсуа-Шарль сначала направился к камину, откуда захватил с собой адвокатский череп.

Когда его внимание было привлечено к этому предмету, Кантерель, безграничные познания которого, естественно, включали в себя и руны, один за другим распознал покрывавшие околыш головного убора знаки, показавшиеся ему странно схожими со знаками на лбу.

Сняв в свою очередь стеклянный колпак, он увидел вблизи, что и в самом деле костная поверхность была испещрена руническими буквами, — и через минуту у него перед глазами оказалась переписанная им от руки французскими буквами в записную книжку руководящая формула.

Путем столь же придирчивых испытаний, как и предпринятые Франсуа-Шарлем, постоянно используемые точные записи об ухищрениях трупа которого облегчали задачу, Кантерель наконец добрался до исповеди, каковую и передал в руки правосудия, после того как прочел целиком сияющей Паскалине Фукето длинные признания отца и мрачный постскриптум сына.

Возвращенный с каторги Тьерри, дело которого было для проформы лаконично пересмотрено, с блеском обрел свободу одновременно с почетом.

Паскалине не хватало слов, чтобы отблагодарить Кантереля за искусственное оживление Франсуа-Шарля, без которого пресловутые черепные руны, расшифровка которых составляла для ее сына-мученика единственные врата к возрождению, оставались бы надолго, если не навсегда, незамеченными.

С ужасом приняв все, что относилось к возмутительному преступлению, чей виновник был одной с ними крови, кузены-наследники, остерегаясь востребовать у Кантереля презренный труп сына убийцы, продали с молотка все содержимое виллы в Мо, которая — впрочем, старая и недостойная сожалений — была позорно обречена ими на полное разрушение.

Желая подготовить сцену, которая оказалась удостоена — как, очевидно, и в самом деле для него из ряда вон выходящая — выбора самоубийцы, Кантерель приобрел на распродаже почти все содержимое кабинета Франсуа-Жюля и тем самым смог восстановить место действия в леднике.

Воспользовавшись газетой, которая факсимильно опубликовала ужасную исповедь in extenso, он велел, предписав точную имитацию почерка и подписи, скопировать ее без постскриптума на листочках коломбофильской бумаги, предназначенных занять место в драгоценной афише, — не забыв затребовать для последовательного употребления целый ряд экземпляров последней, понуждаемой предоставлять при каждом опыте девственную половину страницы, каковую и заполнял мертвец.

С тех пор по просьбе Паскалины и Тьерри, каковым никак не удавалось удержаться и не поглазеть на действия, которым, в итоге, они обязаны были своим счастьем, Кантерель часто принуждал усопшего Франсуа-Шарля начинать свой драматический вечер.

Каждый раз использовался тот же самый роковой револьвер, заряженный вхолостую.

* * *

Закутанный в меха помощник Кантереля вдвигал или выдвигал восьми мертвецам властвующие над ними затычки из виталиума — и мог в случае надобности заставить следовать сцены одну за другой без перерыва, регулярно поспевая одушевить одного такого пациента незадолго до того, как вновь сковать другого.

АНТОНЕН APTO Antonin Artaud

Известный, как и всем другим, самому широкому в мире (цитирую по памяти) советскому читателю как неповторимый автор единственного в своем роде трактата «Театр и его двойник» — см. два-три неопубликованных русских его перевода, — родившийся в конце какого-то века в Марселе (Франция) Антонен Арто известен как у себя на родине, так и за рубежом также и как «наш Гамлет» (А. Массон) и, last but not least, поэт, парадигма «проклятого поэта», образцы деятельности (sic) которого в этой области в двадцатые годы, относящиеся, как известно широкому (15 000) советскому читателю с момента выхода в свет в 1985 году статьи Малявина и французскому (о широте данные отсутствуют) с середины XX века, к «битве между мыслью как отсутствием и невозможностью это отсутствие перенести, — между мыслью как ничто и фонтанирующим изобилием скрывающегося в ней, — между мыслью как разьединением и жизнью, неотделимой от мысли» (М. Бланшо), здесь и представлены.

ПОЛЬ-ПТАШНИК, или ПЛОЩАДЬ ЛЮБВИ

Паоло Учелло все барахтается и барахтается посреди обширной ментальной ткани, здесь он сбился со всех путей своей души, потерял даже форму и взвесь своей реальности.

Оставь свой язык, Паоло Учелло, оставь свой язык, мой язык, мой язык, дерьмо, кто говорит, где ты? Дальше, дальше, Дух, Дух, пламя, языки пламени, пламя, пламя, съешь свой язык, старый пес, съешь его язык, жри, и т. д. Вырываю свой язык.

ДА.

В это время Брунеллески и Донателло поносят друг друга, как проклятые. Тяжеленный отягчающий спорный пункт — опять же Паоло Учелло, но он в иной плоскости, чем они.

А еще есть Антонен Арто. Но Антонен Арто на сносях и с другой стороны всех ментальных стекол, и он изо всех сил старается думаться в другом месте, нежели чем здесь (у Андре Массона, например, у которого внешность Паоло Учелло, слоистая внешность насекомого или идиота, когда он попался, как муха, в картину, в свою собственную картину, рикошетом расслоившуюся).

И при том именно в нем (Антонене Арто) думается Учелло, но, когда он думается, он на самом деле уже не в себе, и т. д., и т. д. Пламя, где умерщвляются его льды, переводится в прекрасную ткань.


И Паоло Учелло продолжает щекочущую процедуру, все так же безнадежно выдирается из нее.


Речь идет о проблеме, отягчающей дух Антонена Арто, но Антонен Арто не нуждается в проблеме, ему уже достаточно осточертела его собственная мысль, не нужна ему и встреча с самим собой внутри себя, он уже обнаружил плохого актера, вчера, например, в «Сюркуфе», а тут еще эта тля Поль-Малыш навострился жрать в нем свой язык.

Им построен и намыслен театр. Понемногу он напихал повсюду арок и плоскостей, на которых все эти персонажи беснуются как суки.

Вот одна плоскость для Паоло Учелло, вот — для Брунеллески и Донателло, а вот еще маленькая плоскость для Сельваджии, жены Паоло.

Две, три, десять проблем пересекаются вдруг единым махом с зигзагами их одухотворенных языков и всех планетарных перемещений их плоскостей.


В момент поднятия занавеса Сельваджия при смерти. Паоло Учелло входит и спрашивает, как ее дела. У этого вопроса дар: вывести Брунеллески из себя; он разносит вдребезги уникально ментальную атмосферу драмы материально напрягшимся кулаком.


Брунеллески. Свинья, болван.

Паоло Учелло (трижды чихая). Безумец.


Но сначала опишем персонажей. Дадим им физическую форму, голос, нелепые одеяния.

У Поля-Птичника едва различимый голос, походка насекомого, слишком большая для него ряса.

Брунеллески — этот со звучным, по-настоящему театральным голосом и в теле. Похож на Данте.

Донателло посреди между ними: святой Франциск Ассизский до стигматов.

Сцена разворачивается на трех плоскостях. Бесполезно сообщать вам, что Брунеллески влюблен в жену Поля-Птичника. И упрекает его среди прочего в том, что тот уморил ее голодом. Умирают ли с голоду в Духе?

Ибо мы находимся единственно в Духе.

Драма — на нескольких плоскостях и с несколькими гранями; например, она и в дурацком вопросе: достанет ли в конце концов Паоло Учелло человеческой жалости, чтобы дать Сельваджии поесть; или: который из трех или четырех персонажей дольше всего удержится на своей плоскости.

Ибо Паоло Учелло представляет Дух, не в точности чистый, но открепленный.

Донателло есть занесшийся Дух. Он уже не смотрит на землю, но еще упирается в нее ногами.

Брунеллески, этот полностью укоренен в земле, и именно земельно и сексуально желает он Сельваджию. Только и думает, как бы совокупиться.

Паоло Учелло, однако, не забывает о сексуальности, но видит он ее застекленной и ртутной, холодной, как эфир.

Что же касается Донателло, он уже о ней не сожалеет.

У Паоло Учелло ничего в рясе нет. Только мост на месте сердца.

У ног Сельваджии дерн, которого не должно здесь быть.


Вдруг Брунеллески чувствует, как вздувается, становясь огромным, его член. Никак не удержаться, и из него вылетает большая белая птица, будто из спермы, которая крутясь ввинчивается в воздух.

НЕРВОМЕТР

Я действительно почувствовал, как вы разрываете вокруг меня атмосферу, как создаете пустоту, чтобы позволить мне продвинуться, чтобы в некоем невозможном пространстве предоставить место тому, что было во мне лишь в потенции, целому возможному проростку, каковой и должен был родиться, засасываемый предлагаемым местом.

Я часто погружался в это состояние невозможного абсурда в попытке заставить родиться в себе мысль. Нас несколько в эту эпоху, стремящихся посягнуть на вещи, создать в нас пространства для жизни, пространства, которых не было и которые, казалось, не должны были найти себе в пространстве места.

Меня всегда поражала настырность духа в его желании мыслить в размерностях и пространствах, в его привязке, чтобы мыслить, к произвольным состояниям вещей, в его мышлении сегментами, кристаллоидами, и чтобы каждый тип бытия оставался настывшим на некоторое начало, чтобы мысль не пребывала в мгновенном и непрерывном сообщении с вещами, но чтобы привязка эта и это замораживание, эта разновидность монументализации души производилась, так сказать, ДО МЫСЛИ. Это, очевидно, должное условие созидания.

Но еще более поражает меня та неутомимая, та метеорическая иллюзия, которая нашептывает нам эти определенные, очерченные, продуманные архитектонические построения, эти кристаллизовавшиеся сегменты души, словно они — огромная пластичная страница, пребывающая в осмосе со всей остальной реальностью. А сюрреальность — словно осадка осмоса, своего рода перевернутое сообщение. Я отнюдь не вижу в этом убыли контроля, напротив, я вижу здесь больший контроль, который, вместо того чтобы действовать, остерегается, контроль, который мешает столкновениям обыденной реальности и дозволяет столкновения более утонченные и разреженные, столкновения, истончившиеся в струну, которая вспыхивает и никогда не рвется.

Я воображаю измученную и словно бы сернистую и фосфористую душу этих столкновений как единственное приемлемое состояние реальности.

Но не знаю, какая безымянная, безвестная ясность дает мне при этом тон и крик и заставляет меня самого их ощущать. Я ощущаю их в некоей неразрешимой всеобщности, я хочу сказать, в ощущении которой не гложут никакие сомнения. И я, я по отношению к этим неспокойным столкновениям нахожусь в состоянии наименьшего потрясения, мне бы хотелось, чтобы мы вообразили застопоренное ничто, некую припрятанную массу духа, ставшую где-то возможностью.


Актера видишь словно сквозь кристаллы.

Вдохновение на разных уровнях.

Не нужно слишком уж уступать дорогу литературе.


Я целил лишь в часовую мастерскую души, переписывал лишь боль неудавшейся настройки.

Я полная бездна Поверившие, что я способен на некую целостную боль, на прекрасную боль, на полные, мясистые тревоги, тревоги, каковые суть смесь объектов, бурлящее размельчение сил, а не некая подвешенная точка

— с, однако, преисполненными движения, выбивающими из-под ног почву импульсами, которые проистекают из очной ставки моих сил с этими безднами подносимого абсолюта

(очной ставки сил могущественного объема),

и нет уже ничего, кроме объемных бездн, прекращения, хлада, —

те, стало быть, кто приписывал мне больше жизни, кто продумал меня до малейшей степени самопадения, кто верил, что я погружен в мучительный шум, в неистовую мрачность, с которой я бился,

— заблудшие в человеческих потемках.


Во сне; нервы вытянуты вдоль лодыжек.

Сон приходил из смещения веры, отпускало стяжение, абсурд наступал мне на ноги.


Нужно, чтобы поняли, что всякая разумность — всего лишь обширная возможность и что можно ее потерять, не как свихнувшийся, который мертв, а как живущий, который погружен в жизнь и который чувствует на себе ее притягательность и ее дыхание (разумности, не жизни).

Щекотка разумности и это внезапное расстройство частей.

Слова на полдороге к разумности.

Эта возможность мыслить назад и поносить ни с того ни с сего свою мысль.

Этот диалог в мысли.

Поглощение, разрыв всего.

И вдруг эта ниточка воды на вулкан, скудное и замедленное падение духа.


Оказаться в состоянии предельного потрясения, проясненным ирреальностью, с, в уголке самого себя, клочками реального мира.


Думать без малейших разрывов, без ловушек в мысли, без единого из тех внезапных скрадываний, к которым мой костный мозг привычен, как передатчик тока.

Мозг кости моей подчас забавляется этими играми, находит удовольствие в этих играх, находит удовольствие в этих тайных похищениях, во главе которых — головной отряд моей мысли.

Иной раз мне хватает одного-единственного слова, простенького, непритязательного словечка, чтобы быть великим, чтобы говорить на манер пророков, слова-свидетеля, точного слова, тонкого слова, хорошо вытопленного из моего костного мозга слова, исшедшего из меня, которое держалось бы на дальнем краю моего существа

и которое для всех на свете было бы ничтожно.

Я свидетель, я единственный свидетель самому себе. Эта корка слов, эти неощутимые трансформации моей мысли в тихий голос, той малой доли моей мысли, на которой я настаиваю, которая уже была сформулирована и в зачатке извергается,

только я судья, сколь она выношена.


Своего рода постоянная убыль нормального уровня реальности.


Под той коростой костей и кожи, каковая мне головой, пребывает постоянство тревоги — не как моральный пункт, не как умствования натуры кретинически педантичной или же населенной проростками беспокойства в смысле ее высоты, но как некое (сцеживание)

внутрь,

как экспроприация моей жизненной субстанции,

как сущностная и физическая потеря

(я хочу сказать, потеря со стороны сущности)

чувства.


Немочь кристаллизовать бессознательно, точка разрыва автоматизма в какой бы то ни было степени.


Трудность в том, чтобы отыскать свое место и обрести сообщение с самим собой. Все дело в том, что вещи некоторым образом выпадают хлопьями, в том, что все эти умственные самоцветы сосредоточиваются вокруг некоей точки, которую как раз таки и нужно найти.

И вот, вот что я думаю о мысли:

БЕЗУСЛОВНО ВДОХНОВЕНИЕ СУЩЕСТВУЕТ.

И имеется фосфоресцирующая точка, в которой обретается вся реальность, но измененной, превращенной — чем же? — точка магического пользования вещами. И я верю в ментальность аэролиты, в личные космогонии.


Знаете ли вы, что означает приостановленная чувствительность, тот сорт ужасающей и разделившейся напополам жизненности, та точка необходимого сцепления, до которой существо уже более не возвышается, то грозное место, то укрепленное место.


Дорогие друзья.

То, что вы приняли за мои произведения, не более чем мои собственные отбросы, те ошметки души, которых нормальный человек не принимает.

Для меня вопрос не в том, отступил или надвинулся с тех пор мой недуг, он в боли и длящемся упадке сил моего духа.

Я как раз вернулся из М…, где вновь обрел ощущение оцепенения и головокружения, эту внезапную и безумную потребность в сне, эту неожиданную утрату сил вместе с чувством огромной боли, мгновенным отупением.


Вот у кого в духе не затвердевает ни одно место, кто вдруг перестает чувствовать свою душу слева, со стороны сердца. Вот для кого жизнь — некая точка, для кого ни душа не имеет срезов, ни дух начал.


Я слабоумный — по упразднению мысли, по прирожденному недостатку мысли, я пустую из-за оцепенения своего языка.

Прирожденный недостаток, нелепое нагромождение определенного числа тех стекловидных корпускул, которые ты столь опрометчиво пускаешь в ход. В ход, которого ты не знаешь, при котором ты никогда не присутствовал.

Все термины, которые я выбираю, чтобы мыслить, для меня ТЕРМИНЫ в прямом смысле слова, терминальны, самые настоящие скончания, завершения моих ментальных

всех состояний, которым я подвергал свою мысль. Я в самом деле ОГРАНИЧЕН моими терминами, и если я говорю, что ОГРАНИЧЕН своими терминами, то означает это, что я не признаю за ними в своей мысли никакой ценности. Я в самом деле парализован своими терминами, некой чередой терминальностей. И если в такие моменты мысль моя где-то НЕ ТУТ, я могу лишь пропустить ее через эти термины, столь ей противоречащие, столь параллельные, столь двусмысленные, какими только они могут быть, под страхом перестать в эти моменты думать.


Если бы удалось только распробовать свое ничто, если бы удалось успокоиться в своем ничто — и чтобы ничто это не было каким-либо видом бытия, но не было бы и вполне смертью.

Так трудно больше не существовать, больше не быть в чем-то. Настоящая боль — чувствовать, как в тебе перемещается твоя мысль. Но мысль, как некая точка, конечно же не страдание.

Я же дошел до точки, где уже не касаюсь больше жизни, но со всеми в себе аппетитами и настырной щекоткой быть. У меня отныне лишь одно занятие — подкрепляться.


Мне недостает согласованности слов с мелкописью моих состояний.

«Но это же нормально; но ведь всем не хватает слов; вы слишком уж привередничаете по отношению к самому себе; когда вас слушаешь, так не кажется; вы в совершенстве изъясняетесь по-французски; вы приписываете словам чрезмерную важность».

Вы — мудаки, от смышленого до скудоумного, от проницательного до задубевшего, вы мудаки, я хочу сказать, что вы — суки, я хочу сказать, что вы лаете снаружи, что вы упираетесь, чтобы не понять. Я знаю себя, и с меня этого довольно, и этого должно хватить, я себя знаю, поскольку я у себя на подхвате, я на подхвате у Антонена Арто.

— Ты себя знаешь, но мы-то тебя видим, нам отлично видно, что ты делаешь.

— Да, но вам не видна моя мысль.

На каждой стадии моей мыслительной механики имеются дыры, перебои, я не имею в виду, поймите меня правильно, во времени, я хочу сказать, в некоего рода пространстве (я себя понимаю); я не хочу высказать некую мысль во всю длину, некую мысль со своей среди других мыслей длительностью, я хочу высказать ОДНУ мысль, единственную, и одну мысль ИЗНУТРИ; но я совсем не хочу высказывать мысль Паскаля, мысль философа, я хочу высказать вычурную привязку, склероз некоего состояния. Вот так-то!

Я рассматриваю себя в своих мелочах. Я попадаю в самую точку слабины, невысказанного сползания. Ибо дух пресмыкается даже больше, чем вы, господа, он по-змеиному увиливает, он ускользает, чтобы в конце концов покуситься на наши языки, я хочу сказать, чтобы оставить их в подвешенном состоянии.

Я тот, кто лучше всех почувствовал ошеломляющее расстройство своего языка в его отношениях с мыслью. Я тот, кто лучше всех нащупал мелкопись своих самых интимных, самых не вызывающих ни малейших подозрений сползаний. Я теряюсь у себя в мысли, по правде, как будто грезишь, будто вступаешь внезапно в свою мысль. Я тот, кто познал закоулки утраты.


Всякая писанина — сплошное свинство.

Люди, которые уходят от невнятицы, чтобы попытаться уточнить что бы то ни было из происходящего у них в мыслях, свиньи.

Вся литературная братия — свиньи, особенно в наше время.

Все те, у кого в рассудке есть ориентиры, я хочу сказать — с той или иной стороны головы, на точно определенных у них в мозгу позициях, все те, кто является хозяевами своего языка; все, для кого у слов есть смысл; для кого в душе существуют высоты, а в мысли — течения; те, кто являет дух эпохи и дает названия этим течениям мысли, я думаю об их точном труде и о том скрежете работающего автомата, что разносит по всем ветрам их рассудок,

— свиньи.

Те, для кого некоторые слова имеют смысл и некий способ быть; те, кто так церемонно манерничает; те, для кого чувства делятся на классы и кто спорит о каких-то степенях в своих смехотворных классификациях; те, кто все еще верит в «термины» и «отношения»; те, кто передвигает идеологии в соответствии с ранжиром; те, о ком так складно говорят женщины, да и сами эти женщины, которые говорят так складно и рассуждают о течениях эпохи; те, кто верит еще в ориентацию рассудка; те, кто следует проторенным дорогам, кто приводит в движенье имена, кто заставляет кричать страницы книг,

— все это самые что ни на есть свиньи.

Вы ни на чем не основываетесь, молодой человек!

Нет, думаю я о бородатых критиках.

И я вам уже заявил: никаких произведений, никакого языка, никакой речи, никакого рассудка, ничего.

Ничего, разве что прекрасный Нервометр.

Что-то вроде непостижимого прямостояния посреди всего в рассудке.

И не надейтесь, что я назову вам это все и на сколько частей оно делится, что я скажу вам его вес, что я соглашусь, что я примусь обсуждать это все и что, обсуждая, потеряюсь и примусь таким образом, сам того не зная, ДУМАТЬ, — что оно вспыхнет, что оно оживет, что оно украсится множеством слов, щедро сдобренных смыслом, разных, способных добротно произвести на свет все высоты, все нюансы чувствительной и проницательной мысли.

Ах эти состояния, которые никому не под силу назвать, эти выдающиеся местоположения души, ах эти промежутки духа, ах эти крошки-неудачники, они ведь — каждодневный хлеб моих часов, ах этот мельтешащий народец данных, — мне все время служат одни и те же слова, да, действительно, с виду я не слишком-то пошевеливаюсь в своих мыслях, но на самом деле я шевелюсь там сильнее, чем вы, ослиные бороды, надлежащие свиньи, мастера ложных слов, стряпчие портретов, фельетонисты, подвалы, травоядники, энтомологи, бич моего языка.

Я же сказал вам, у меня уже нет языка, и это не причина, чтобы вы продолжали упорствовать, чтобы вы настырничали в языке.

И вот лет через десять меня поймут люди, которые сделают теперь то, что делаете вы. Тогда узнают мои гейзеры, увидят мои ледники, научатся обезвреживать мои яды, притормозят мои душевные игры.

Тогда заизвесткуются все мои волосы, все мои ментальные жилы, тогда заметят мой бестиарий, а мистика моя станет шляпой. Тогда увидят, как дымятся суставы камня, а древовидные букеты ментальных глаз кристаллизуются в тезаурусы, тогда увидят, как падают каменные аэролиты, тогда увидят хорды струн, тогда поймут геометрию без пространств и выучат, что такое конфигурация рассудка, и поймут, как я рассудок потерял.

Тогда поймут, почему мой рассудок не здесь, тогда увидят, как иссякают все языки, как иссыхают все рассудки, черствеют все языки, тогда сплющатся человеческие лица, опадут, будто отсосанные иссушающими банками, и эта сальная оболочка все так же поплывет по воздуху, эта сальная и едкая оболочка, оболочка о двух толщинах, многочисленных ступеней, с бесконечными трещинами, эта меланхолическая стекловидная оболочка, но такая при этом чувствительная, и тоже такая надлежащая, способная так замечательно умножаться, вздваиваться, оборачиваться вокруг себя в зеркальном сверкании своих трещин, смыслов, дурманов, пронизывающих зловонных спринцеваний,

      тогда все это будет вполне обретено

      и мне не нужно будет больше говорить.

ЭЛОИЗА И АБЕЛЯР

Жизнь перед ним скукожилась. Гнили целые области мозга. Явление известное, но это не делало его простым. Абеляр не выдавал свое состояние за открытие, но в конце концов написал:

Дорогой друг!

Я исполин. Ничего тут не поделаешь, коли я — вершина, где самые высокие мачты берут грудь под видом парусов, а женщины тем временем чувствуют, что их вульвы твердеют, как галька. Со своей стороны я не могу воздержаться и чувствую, как под платьями перекатываются и покачиваются все эти яйца, следуя случайностям времени и рассудка. Жизнь мельтешит и толкает малышку сквозь мостовую грудей. Каждую минуту меняется лик мира. Вокруг пальцев наматываются души с их слюдяными кракелюрами, а меж слюды проходит Абеляр, ибо надо всем — эрозия рассудка.

Все рты мертвого самца смеются, следуя случайностям зубов в аркатуре их прорезания, либо девственного, либо обложенного сальными ломтиками голода и затканного отбросами, как арматура рассудка Абеляра.

Но здесь Абеляр замолкает. На ходу в нем теперь лишь пищевод. Не, безусловно, аппетит вертикального протока с его изголодавшейся страстью, а прекрасное прямое древо из серебра с разветвлениями сделанных для воздуха веночек, с листвой вокруг птиц. Вкратце — строго растительная, скомканная жизнь, в которой ноги идут своим механическим шагом, а мысли — как зарифленные бом-брамсели. Переход тел.

Мумифицированный рассудок срывается с цепи. Поднимает голову высокоэрегированная жизнь. Не станет ли это, наконец, большой оттепелью? Птица, прорвет ли она горлышко языков, груди не разветвятся ли, и не займет ли свое место маленький ротик? Не пронзит ли семенное древо окостеневший гранит руки? Да, у меня в руке роза, — вот почему мой язык вращается просто так. Ох, ох, ох! как легка моя мысль. Мой рассудок тонок, как рука.


Но дело в том, что у Элоизы есть еще и ноги. Прекрасней всего, что у нее есть ноги. А еще есть у нее эта штука наподобие морского секстанта, вокруг которой вращается и вибрирует все волшебство, эта штука, как лежащий меч.

Но превыше всего у Элоизы сердце. Прекрасное прямое сердце, все в ветвях, напрягшееся, застывшее, шершавое, оплетенное мною, обильное наслаждение, каталепсия моей радости!

У нее есть руки, которые охватывают книги своими медовыми хрящами. У нее есть груди из сырого мяса, такие маленькие, чей прижим сводит с ума; у нее есть груди в лабиринте нити. У нее есть и мысль — только обо мне, вкрадчивая, изворотливая мысль, которая будто сматывается с кокона. У нее есть душа.

В ее мысли я — бегущая игла, а получает иглу и принимает ее душа, и мне в моей игле лучше, чем остальным в постели, ибо у себя в постели я разматываю мысль с иголкой в изгибах ее спящего кокона.

Ведь именно к ней я возвращаюсь по нити этой любви без пределов, этой повсеместно общеизвестной любви. И она подталкивает мне в руки кратеры, толкает туда лабиринты грудей, толкает взрывчатые страсти, которые моя жизнь отыграла у моего сна.


Но в каких же трансах, в каких судорогах, в каких последовательных скольжениях приходит он к идее наслаждения духа Дело в том, что он, Абеляр, в этот миг наслаждается в духе. Он вовсю так наслаждается. Он не думает больше ни о правом, ни о левом. Он там. Все, что происходит в нем, — для него. И в нем в этот миг кое-что происходит. Кое-что, что избавляет его от поисков самого себя. Это очень важный пункт. Ему не надо больше стабилизировать свои атомы. Они веселятся сами по себе, они наслаиваются на одну точку. Весь его дух свелся к последовательности подъемов и спусков, но всегда с некоторым спуском в середине. Есть у него кое-что.

Его мысли — это прекрасные листья, ровные поверхности, ряды ядрышек, скопления соприкосновений, меж которыми без усилий проскальзывает его разум, он на ходу. Ибо в этом разум: изгибаться. Уже не ставится вопрос, не быть ли тонким или худощавым, не соединяться ли издалека, обнимать, отвергать, расходиться.

Он проскальзывает меж своими состояниями.

Он живет. И все в нем крутится, как зерно в веялке.

Прост стал вопрос любви.

Какая разница, плюс он или минус, коли он может двигаться, проскальзывать, изменяться, ориентироваться и выживать.

Он вновь обрел любовную игру.

Но сколько книг между его мыслью и грезой!

Сколько утрат. И что же все это время поделывает его сердце? Удивительно, что у него осталась эта штуковина, сердце.

Он вполне здесь. Он как живая модель, как окостеневший металлический куст.

Вот же он, узловой пункт.


Ну а у Элоизы есть платье, она прекрасна лицом и внутренне.

Тогда он ощущает возбуждение корней, массивное земляное возбуждение, а его нога на глыбе вращающейся земли ощущает массу небесного свода.

И он, Абеляр, кричит, мертвея, чувствуя, как трещит и стекленеет его скелет, Абеляр, на дрожащей остроте и пределе усилий:

«Здесь и продают Бога, так что мне теперь — равнину полов, гальку плоти. Никакого прощения, мне не нужно прощения. Ваш Бог всего лишь холодный свинец, дерьмо членов, лупанарий глаз, уд живота, молокозавод неба!»

Тут небесный молокозавод возбуждается. Его тошнит.

Его плоть ворочает в нем свой полный чешуек ил, он ощущает жесткие волоски, перегороженный живот, он ощущает, как жидким становится его член. Встает усеянная иглами ночь, и вот вдруг одним взмахом секатора ОНИ оттяпывают его мужественность.

А внизу Элоиза свертывает свое платье и остается совсем голой. Череп ее бел, молочен, груди косят, хилы ее ноги, зубы шуршат как бумага. Она глупа. Так вот она, супруга Абеляра-кастрата.

СВЕТ-АБЕЛЯР

На стекле его рассудка ропщущая арматура неба набрасывает все те же знаки влюбленности, все те же сердечные сообщения, которые, может быть, смогли бы спасти его мужественность, если бы он согласился спастись от любви.

Нужно, чтобы он уступил. Ему не удержаться. Он уступает. Его давит это мелодическое кипение. Уд его бьется: мучительный вихрь бормочет, шум его выше, чем небо. Поток катит трупы женщин. Кто же это? Офелия, Беатриче, Лаура? Нет, чернила, нет, ветер, нет, камыши, берега, отмели, пена, хлопья. Уже без шлюза. Из своего желания сделал себе шлюз Абеляр. На месте слияния жестокого и мелодичного толчка. Это Элоиза, катящаяся, уносящаяся — к нему — И ОНА ЕГО ТАК ХОЧЕТ.

Вот на небе рука Эразма сеет горчичные зерна безумия. Ах, забавное снятие. Движением своим Большая Медведица закрепляет время в небесах, закрепляет небеса во Времени — все с той извращенной стороны мира, где небо предлагает свою лицевую сторону. Необозримая переобезличка.

А из-за того, что у неба есть лицо, у Абеляра есть сердце, в котором столько звезд самостоятельно пускают ростки и отращивают хвосты. На грани метафизики эта любовь, замощенная плотью, пламенеющая камнями, рожденная в небе после стольких-то оборотов горчицы безумия.

Но Абеляр гонит небеса, словно синих мух. Странное бегство. Где укрыться? Господи! быстро, игольное ушко. Крохотнейшее игольное ушко, через которое Абеляр не сможет пробраться за ними на поиски.

До странности хорошо. Ибо теперь всегда хорошо. С сегодняшнего дня Абеляр больше не целомудрен. Оборвалась тонкая цепь книг. Он отрекается от целомудренного совокупления, дозволенного Богом.

Как сладостно совокупление! Даже человеческое, даже применяющее женское тело, какая серафическая и близкая похоть! Небо, которое можно достать с земли, но не такое прекрасное, как земля. Рай у него под ногтями.

Но ведь не стоит пространства одной женской ляжки зов звездного освещения, пусть даже и с самого верха башни. Не так ли, священник Абеляр, для которого любовь столь светла?

До чего светло совокупление, до чего светел грех. Так светел и ясен. Какие завязи, как сладостны эти цветы изнемогающему полу, как прожорливы головы наслаждения, как удовольствие рассеивает свои маковые зерна на самом пределе наслаждения. Свои маковинки звуков, маковинки дня и музыки, одним махом крыла, как гипнотический отрыв птиц. Из заточенного лезвия сна удовольствие извлекает резкую и таинственную музыку. О! этот сон, в котором любовь соглашается раскрыть глаза! Да, Элоиза, это в тебе я на ходу со всей своей философией, в тебе я отбрасываю ризы и на их место даю тебе людей, чей рассудок дрожит и отсвечивает в тебе. Пусть Дух любуется собой, ибо Женщина наконец любуется Абеляром. Дай же пене хлынуть из глубины лучезарных перегородок. Деревья. Растительность Аттилы.

Он ее имеет. Он обладает ею. Она его подавляет. И каждая страница открывает свой смычок и движется вперед. Это книга, где переворачиваешь страницу мозга.

Абеляр отсек себе руки. Найдется ли отныне симфония, равная этому жестокому поцелую бумаги? Элоиза пожирает огонь. Открывает дверь. Поднимается по лестнице. Звонят. Топорщатся нежные расплющенные груди. Кожа на них много светлее. Тело белое, но тусклое, ибо никакой женский живот не чист. Кожа цвета плесени, живот пахнет хорошо, но до чего убог. А ведь сколько поколений грезят о нем. Он здесь. Абеляр по-мужски держит его. Выдающийся живот. Все так и не так. Пожри солому, огонь. Поцелуй открывает пещеры, попав в которые умирает море. Вот он, тот спазм, в котором пресекается небо, к которому прибой прибивает духовную коалицию, и ПРОИСХОДИТ ОН ИЗ МЕНЯ. Ах! словно я чувствую теперь лишь свои внутренности, безо всякого духовного моста над собой. Без всяких этих магических чувств, уймы добавочных секретов. Она и я. Мы вполне тут. Я держу ее. Я обладаю ей. Последний гнет сдерживает меня, замораживает меня. У себя в паху я чувствую, как меня останавливает Церковь, жалуется, парализует ли она меня? Не убраться ли мне восвояси? Нет, нет, я раздвигаю последние стены. Святой Франциск Ассизский, охраняющий мой уд, подвинься. Святая Бригитта, разожми мне зубы. Святой Августин, распусти мне пояс. Святая Катерина Сиенская, усыпи Бога. Кончено, бесповоротно кончено, я больше не девственник. Небесная стена перевернута. Я обуян вселенским безумием. В своем наслаждении взбираюсь я на самую высокую вершину эфира.

Но вот святая Элоиза услышала его. Позже, бесконечно позже она слышит его и говорит с ним. Как бы ночь наполняет его зубы. Входит, мыча, в пещеры его черепа. Костлявой муравьиной рукой она притворяет крышку своего склепа. Будто внимаешь во сне старой ведьме. Она дрожит, но он-то дрожит намного сильнее. Бедняга! Бедный Антонен Арто! Это, конечно, он, импотент, карабкается по звездам, пытается сопоставить свою слабость с основными принципами и стихиями, из каждой утонченной или уплотненной грани природы силится составить мысль, которая держалась бы, образ, который держался бы стоймя. Если бы он мог создать столько стихий, представить по крайней мере какую-то метафизику краха, дебют был бы крушением.

Элоиза сожалеет, что на месте живота у нее не было стены наподобие той, о которую она опиралась, когда Абеляр теснил ее бесстыдным жалом. Для Арто утрата является началом той смерти, каковой он жаждет. Но до чего же прекрасен образ кастрата!

УЧЕЛЛО-ВОЛОСАТИК

Учелло, дружок, моя химера, ты жил с этим мифом волос. Тени огромной лунообразной руки, в которую ты впечатываешь химеры своего мозга, никогда не добраться до растительности твоего уха, что кишит и поворачивает налево под всеми ветрами твоего сердца. Налево волосы, Учелло, налево сны, налево ногти, налево сердце. Именно налево и раскрываются все тени, как нервов, так и человеческих отверстий. Положив голову на тот самый стол, куда опрокинуто все человечество, что еще видишь ты, кроме необъятной тени волоса. Одного волоса, как двух лесов, как трех ногтей, как выгона ресниц, как грабель в травах неба. Мир придуманный и подвешенный, и вечно мерцающий на равнинах плоского стола, на который ты склонил свою тяжелую голову. А рядом с собой, когда ты опрашиваешь лица, что ты видишь, кроме круговращения ветвей, решетки вен, крохотного следа морщинки, разводов моря волос. Все вращательно, все мерцательно, и чего стоит глаз с выщипанными ресницами. Омой, омой ресницы, Учелло, омой линии, омой дрожащий след волос и морщин на тех подвешенных лицах мертвецов, что разглядывают тебя, словно яйца, — и вот у тебя в чудовищной ладони, полной желчного лунного освещения, по-прежнему августейший след твоих волос, что всплывают тонкими линиями, как сны в твоем мозгу утопленника. От волоска к волоску, сколько секретов и сколько поверхностей! Но два волоса, один рядом с другим, Учелло. Идеальная волосяная линия, невыразимо тонкая и дважды повторенная. Морщины обрамляют все лицо и продолжаются до самой шеи, но и под волосами тоже есть морщины, Учелло. Так и ты тоже можешь обойти это яйцо, что подвешено между камнями и звездами, которое одно лишь снабжено двойной живостью глаз.

Живописуя на хорошо прилаженном холсте двух своих друзей и себя самого, ты оставил на нем как бы тень странного пушка, и здесь я распознаю твои сожаления и боль, Паоло Учелло, недоозаренный. Морщины, Паоло Учелло, это силки, но волосы — это языки. На одной из твоих картин, Паоло Учелло, я увидел свет языка в фосфористой тени зубов. Именно языком снабжаешь ты неодушевленные холсты живым выражением. И именно поэтому я вижу, Учелло, запеленутый в свою бороду, что ты меня наперед понял и очертил. Блажен же будь, погруженный в каменистую земную озабоченность глубиной. В идее этой ты жил как в живом яде. И вечно обращаешься ты в кругах этой идеи, и я ощупью гонюсь за тобой, как нитью пользуясь светом языка, зовущего меня со дна чудесного рта. Земная и каменистая озабоченность глубиной — для меня, которому не хватает земли на всех уровнях. Уж не предполагал ли ты и в самом деле мое схождение в сей низкий мир с открытым ртом и вечно изумленным разумом? Не предчувствовал ли эти крики по всем сторонам света и языка — словно исступленно разматываемую нить? Долготерпение морщин — вот что спасло тебя от преждевременной смерти. Ибо, я знаю, ты родился со столь же пустым духом, как и я, но этот дух, ты мог его фиксировать на еще меньшем, чем след и исток ресницы. На расстоянии волоска балансировал ты над страшной бездной, от которой, однако, навсегда отделен.

Но я благословляю, и, Учелло, малыш, пташка, истерзанный огонек, я благословляю твое столь прекрасно водруженное молчание. Кроме тех линий, что пробились у тебя из головы, словно листва посланий, от тебя остались лишь молчание да секрет застегнутой рясы. Два или три знака во внешности, кто же собирается пережить больше, чем эти три знака, и кого на протяжении укрывающих его часов надумали бы просить о чем-то еще, кроме как о молчании, им предшествующем и за ними следующем. Я чувствую, как все камни мира и фосфор вызываемой моим продвижением протяженности вершат сквозь меня свой путь. В выпасах моего мозга они образуют слова из одного черного слога. Ты, Учелло, ты учишься быть лишь линией и верхним этажом тайны.

ЖОРЖ БАТАЙ Georges Bataille

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА — ЧИТАВШЕМУ

Батая трудно переводить. По крайней мере, говорю о себе. И, вероятно, трудно читать. Трудно не в смысле особой сложности текста (ее нет) и не из-за ощущения — совсем рядом — безумия (у Арто оно и вовсе…).

Дело в том, что Батаево письмо находится в избыточном отношении к языку и жизни.

Его письмо — вопреки языку, наперекор (у Арто — мысли). Письмо, разрушающее самое себя. Разрушение языка путем индивидуального его нарушения (как и у Русселя, Лериса), путем вопля (Селин), вопля и жеста («История глаза»).

Нарушение норм — языковых, стилистических, хорошего(?!) вкуса, приличия, дозволенности…

Нарушения как разрывы — стилистические, жанровые, языковые, уровней метаязыка (обилие преди- и после-словий, автокомментариев), дискурсивные, артикуляционные — сломы.

Текст Батая всегда не связен, несвязен.

В нем не разъединить образ и понятие, признание и вымысел, афоризм и вопль.

Вопль как средство борьбы с означающим.

Тяга — при крикливой болтливости — к безмолвию.

Свое письмо сам он называет еще одной природой, которую надо преодолеть.

Письмо — это насилие, призванное в пределе «заместить язык безмолвным созерцанием — сущего на вершине бытия».

Письмо — как некий «потлач знаков, сжигающий, потребляющий, проматывающий слова в веселом утверждении смерти» (Деррида).

И теория — общая экономика.

Где на базе верховной человеческой активности (экстаз, эротизм, смех, героизм, жертвоприношение и поэзия) устанавливается примат безоглядной и бесплодной траты, потребление через преступание.

Преступание, нарушение.

Путешествие — на край возможного: Арто и Батай. Арто пытается пробиться из невозможного к возможному (он уникум), и ему никогда не достичь их границы; Батай же не может существовать вне кромки, границы, он весь в ее нарушении.

Путешествие письмом.

Общая тенденция (см. Барта, Фуко и пр.) — «смерть автора» / появление письма — за счет (закон обмена / сохранения) «роста» читателя. У Батая — «смерть читателя» — путем насилия автора.

Его тексты не потребляемы в стандартной технике машинно-читательского потребления, сбито поле восприятия, разрушена картография читательского ареала.

Беги, лицемерный читатель…


многие книги которого вышли только после его смерти; редактор, пишущий для своего журнала («Ацефал») подчас все статьи; романист, который свой лучший роман («Синь небес») скрепя сердце издал лет эдак через 20 после написания (и лишь по просьбе своего старинного друга Андре Массона); поэт, название одного из сборников которого можно перевести как «Ненависть [к] поэзии»; философ, цель которого — покончить с верховенством философствующего субъекта, а тон — вопль; атеист, чуть было не ставший католическим священником и постоянно использующий идеи негативной теологии («апофатического богословия») или индийского мистицизма; экономист, лозунг которого — экономика должна быть неэкономной, а главное понятие — трата; садист, дробящий и уничтожающий тело письма, каждый его член; ницшеанец, подпавший под сильнейшее влияние лекций Кожева о Гегеле; всегдашний противник Бретона, основавший с ним вместе леворадикальную группу «Контр-Атака»; порнограф, в произведениях которого (даже и в «теоретическом» «Эротизме») смерть служит не кулисой, как у Сада, но авансценой и рампой; библиотекарь и издатель (журнал «Критика»),

СОЛНЕЧНЫЙ АНУС

Ясно, что мир чисто пародиен, иначе говоря, все, на что ни посмотришь, является пародией чего-то другого или тем же самым в разочаровывающей форме.

С тех пор как в мозгах, занятых размышлением, циркулируют фразы, развернулась целокупная его идентификация, поскольку при помощи связки каждая фраза привязывает одну вещь к другой, и все будет явно связано, стоит только одним взглядом раскрыть во всей целостности прорись нити Ариадны, направляющей мысль в ее собственном лабиринте.

Но связка терминов не менее раздражает, чем вязка тел. И когда я восклицаю: Я ЕСМЬ СОЛНЦЕ, отсюда следует всецелая эрекция, ибо связка — глагол «быть» — есть проводник любовного исступления.


Все сознают, что жизнь пародийна и не хватает одной интерпретации.

Так свинец — это пародия золота.

Воздух — пародия воды.

Мозг — пародия экватора.

Совокупление — пародия преступления.


С равным основанием можно провозгласить в качестве принципа всех вещей золото, воду, экватор или преступление.

И если первоисточник похож не на представляющуюся основой почву планеты, а на круговращение планеты вокруг подвижного центра, в качестве порождающего принципа могут быть равным образом приняты автомобиль, часы или швейная машина.


Два главных движения — это движение вращательное и движение сексуальное, их комбинация находит свое выражение в локомотиве, состоящем из колес и поршней.

Эти два движения взаимно преобразуются одно в другое.

Так, например, замечаешь, что, вращаясь, Земля понуждает совокупляться животных и людей и (так как вытекающее — причина не в меньшей степени, чем то, что его вызывает) что животные и люди, совокупляясь, заставляют Землю вращаться.

Именно комбинацию или механическое преобразование этих движений и отыскивали алхимики под именем философского камня.

Именно использованием этой магически значимой комбинации и определяется нынешнее положение человека среди стихий.


Выброшенный башмак, гнилой зуб, едва выступающий нос, повар, плюющий в пищу своих хозяев, являются для любви тем же, чем флаг для нации.

Зонтик, новоиспеченный пенсионер, семинарист, вонь тухлых яиц, мертвые глаза судей являются корнями, питающими любовь.

Собака, пожирающая гусиные потроха, блюющая спьяну женщина, рыдающий бухгалтер, банка с горчицей представляют собой беспорядок, служащий любви проводником.


Человек, помещенный среди других людей, в раздражении хочет знать, почему он не один из других.

В постели с девицей, которую любит, он забывает, что не знает, почему он — это он, вместо того чтобы быть телом, которого он касается.

Ничего об этом не ведая, он страдает из-за темноты рассудка, мешающей ему закричать, что он сам и есть эта девица, которая забывает о его присутствии, трепыхаясь в его объятиях.


Либо любовь, либо ребяческая ярость, либо тщеславие зажиточной провинциальной вдовы, либо церковная порнография, либо солитер певицы сбивают с толку забытых в пыльных квартирах персонажей.

Тщетно они будут искать друг друга: им никогда не найти ничего, кроме пародийных образов, и они заснут, столь же пустые, как зеркала.


Отсутствующая, безучастная девица, выпавшая в моих объятьях из времени и грез, не более чужда мне, чем дверь или окно, через которые я могу выглянуть или пройти.

Я вновь обретаю безразличие (которое позволяет ей меня покинуть), когда засыпаю из-за неспособности любить случающееся.

И ей не узнать, кого она обретает, когда я ее обнимаю, поскольку она упорно вершит полноту забвения.

Планетарные системы, которые вращаются в пространстве, как стремительные диски, и центр которых тоже перемещается, описывая бесконечно больший круг, постоянно удаляются от собственного местоположения лишь для того, чтобы вернуться к нему, завершив свое вращение.

Движение — это фигура любви, неспособной остановиться на одном частном существе и стремительно переходящей с одного на другое.

Но забвение, которое тем самым его обусловливает, есть лишь увертка памяти.


Человек восстает столь же резко, как и призрак из гроба, и подобным же образом оседает.

Он вновь встает через несколько часов и затем опять оседает, и так каждый день, день за днем: сие великое соитие с небесной атмосферой упорядочено вращением Земли перед лицом Солнца.

И вот, хотя движение земной жизни ритмизуемо этим вращением, образом такого движения служит не вращающаяся Земля, а член, проникающий в женское чрево и почти целиком выходящий наружу, чтобы снова туда погрузиться.


Любовь и жизнь кажутся на земле частными только потому, что все здесь расчленено вибрациями различной амплитуды и периода.

Тем не менее нет вибраций, которые не были бы сопряжены с непрерывным круговым движением, точно так же, как и в случае катящегося по поверхности земли локомотива — образа непрерывного превращения.


Существа преставляются лишь для того, чтобы родиться, наподобие фаллоса, который выходит из тела, чтобы в него войти.

Растения поднимаются по направлению к солнцу и оседают впоследствии в направлении земли.

Деревья протыкают почву земную несчетным множеством расцветающих прутьев, восставших к солнцу.

Деревья, с силой устремившись вперед, кончают, сгорев от молнии, или срубленными, или выкорчеванными. Вернувшись в почву, они точно так же вздымаются снова в другой форме.

Но их полиморфное совокупление есть функция равномерного земного вращения.


Самый простой образ соединенной с вращением органической жизни — прилив.

Из движения моря, размеренного совокупления Земли с Луной, происходит органическое и полиморфное совокупление Земли и Солнца.

Но первой формой солнечной любви является поднимающееся над жидкой стихией облако.

Эротическое облако становится иногда грозой и падает обратно на землю в виде дождя, в то время как молния вспахивает пласты атмосферы.

Дождь тут же восстает в виде неподвижного растения.


Животная жизнь целиком и полностью является результатом движения морей, и внутри тел жизнь продолжает происходить из солоноватой жидкости.

Море выступило таким образом в роли женского органа, который увлажняется, возбужденный фаллосом.

Море непрерывно онанирует.

Твердые элементы, содержащиеся и перемешиваемые в одушевляемой эротическим движением влаге, брызжут оттуда в форме летучих рыб.


Эрекция и солнце шокируют точно так же, как труп и пещерный мрак.

Растения размеренно тянутся к солнцу; напротив, человеческие существа, хотя они, как и деревья, в противоположность остальным животным фаллоподобны, неизбежно отводят от него глаза.

Человеческие глаза не выдерживают ни солнца, ни совокупления, ни трупа, ни темноты, но реагируют на них по-разному.


Когда мое лицо наливается кровью, оно становится красным и непристойным.

И в то же время своими извращенными рефлексами непроизвольно выдает кровавую эрекцию и ненасытную жажду бесстыдства и преступных излишеств.

Так что я не боюсь утверждать, что мое лицо возмутительно, а страсти мои способен выразить только ИЯЗУВИЙ.

Земной шар покрыт вулканами, которые служат ему анусами.

Хотя шар этот ничего и не ест, он подчас извергает вовне содержимое своих внутренностей.

Это содержимое брызжет с грохотом и падает обратно, стекая по склонам Иязувия, сея повсюду смерть и ужас.


В самом деле, эротические сотрясения земли не плодородны, как движения вод, зато они намного стремительнее.

Земля дрочит подчас с неистовством, и все рушится на ее поверхности.


Иязувий — это тем самым образ эротического движения, взламывающего дух, чтобы дать содержащимся в нем представлениям силу шокирующего извержения.


Те, в ком сосредоточивается сила извержения, по необходимости находятся снизу.

Коммунистические трудящиеся кажутся буржуазии столь же уродливыми и столь же грязными, как и заросшие срамные или же низменные части тела: рано или поздно отсюда проистечет шокирующее извержение, в ходе которого благородные и бесполые головы буржуазии будут отрублены.


Бедствия, революции и вулканы не занимаются любовью со звездами.

Революционные и вулканические эротические сполохи непримиримо противостоят небу.

Как и необузданная любовь, они происходят, саботируя веления плодородия.

Небесному плодородию противостоят земные бедствия, образ земной бескомпромиссной любви, эрекция без исхода и правил, шок и ужас.


Так и вопиет любовь в моем собственном горле: я есмь Иязувий, гнусная пародия знойного, слепящего солнца.

Я желаю, чтобы мне перерезали горло, когда я насилую девицу, которой мог бы сказать: ты — ночь.

Солнце любит исключительно Ночь и устремляет к земле свое светозарное насилие, отвратительный фалл, но оно оказывается неспособным достичь взгляда или ночи, хотя ночные протяжения земли постоянно стремятся к нечистотам солнечного луча.


Солнечное кольцо — solar annulus — это нетронутый анус ее восемнадцатилетнего тела, с которым ничто столь же слепящее не может сравниться, разве что солнце, хотя анус — это ночь.

ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЯ

I

Я, я существую — зависнув в реализованной пустоте, подвешенным на своей собственной тревоге — отличным от любого другого существа и таким, что разные события, способные случиться с кем-либо еще, а не со мной, жестоко вышвыривают это я вовне совокупного существования. Но в то же время стоит мне рассмотреть свое появление на свет — а зависело оно от рождения, от соединения определенного мужчины с определенной женщиной, да еще и от момента этого соединения, ведь на самом деле существует всего один-единственный момент, соотносящийся с моей возможностью, — и тут же проявляется бесконечная невероятность этого самого на свет появления. Ведь случись в череде событий, закончившейся мною, наиничтожнейшее отклонение — и вместо этого насквозь жадного быть мною я оказался бы кто-то другой.

Реализованная необъятная пустота и есть та бесконечная невероятность, через которую повелительно разыгрывается безусловное существование, каковым я являюсь, ибо простое присутствие, подвешенное над подобной необъятностью, сравнимо с отправлением владычества, словно сама пустота, посреди которой я есмь, требует, чтобы я был мною и тревогой этого я. Непосредственная потребность в небытии подразумевает тем самым отнюдь не недифференцированное бытие, а мучительную невероятность уникального я.

В этой пустоте, где проявляется мое владычество, эмпирическое знание общности структуры этого я с я другими стало бессмыслицей, ибо сама сущность того я, каковым я являюсь, состоит в том, что никакое мыслимое существование заменить его не может: полнейшая невероятность моего появления на свет повелительно утверждает полнейшую разнородность.

Тем паче рассеивается любое историческое представление образования я (рассматриваемого как часть всего того, что является объектом знания) и его повелительных или безличных модусов, оставляя взамен себя только насилие и жадность я в отношении владычества над пустотой, в которой оно висит: по собственной воле — вплоть до тюрьмы — я, каковым я являюсь, реализует все ему предшествовавшее или его окружающее — чтобы все это существовало как жизнь или просто как бытие — в качестве пустоты, подчиненной его беспокойному владычеству.

Предположение о существовании возможной и даже необходимой точки зрения, настаивающей на неточности подобного откровения (предположение это кроется в обращении к выражению), ни в чем не отменяет непосредственную реальность опыта, пережитого безусловным присутствием я в мире: этот пережитый опыт составляет равным образом и неизбежную точку зрения, ту направленность бытия, которой требует жадность его собственного движения.

II

Выбор между противоположными представлениями должен быть связан с немыслимым решением проблемы того, что существует: что существует в качестве глубинного существования, освобожденного от форм кажимости? Чаще всего дается поспешный и необдуманный ответ, словно задан был вопрос: что безусловно (какова моральная ценность)? — а не что существует? В других случаях — если философию лишают ее объекта — не менее поспешным ответом служит всего-навсего полное и непонятное уклонение от (а не уничтожение) проблемы, когда в качестве глубинного существования выступает материя.

Но исходя из этого можно заметить — в заданных, относительно ясных пределах, вне которых исчезает вместе с остальными возможностями и само сомнение, — что, в то время как значение любого позитивного суждения о глубинном существовании не отличимо от суждения о фундаментальных ценностях, за мыслью, напротив, остается свобода составить я как фундамент любой ценности, не смешивая это я (ценность) с глубинным существованием — и даже не вписывая его в рамки некоей проявленной, но укрытой от очевидности реальности.

Я, совсем другой из-за определяющей его невероятности, был отброшен по ходу традиционных поисков «того, что существует» как произвольный, но незаурядный образ несуществующего: я отвечает предельным требованиям жизни в качестве иллюзии. Иными словами, я — как тупик вне «того, что существует», в котором оказываются соединенными без какого-либо иного выхода все предельные жизненные ценности, — хотя и образуется в присутствии реальности, ни в каком смысле этой самой реальности, которую превосходит, не принадлежит и нейтрализуется (перестает быть совсем другим) по мере того, как перестает осознавать законченную невероятность своего появления на свет, исходя к тому же из фундаментального отсутствия у себя отношений с миром (поскольку последний известен в явном виде — представлен как взаимозаменяемость и хронологическая последовательность объектов — мир как общее развитие того, что существует, должен в действительности казаться необходимым или вероятным).

В произвольном порядке, в котором каждый элемент самосознания ускользает (поглощенный судорожной проекцией я) от мира, в той мере, в какой философия, отказываясь от всякой надежды на логическую конструкцию, доходит, как до конца, до представления отношений, определяемых как невероятные (каковые суть всего лишь нечто промежуточное по отношению к окончательной невероятности), можно представить это я в слезах или в тревоге; можно его и отбросить в случае мучительного эротического выбора к некоему другому, отличному от него — но и от совсем другого — я и тем самым приумножить, вплоть до потери из виду, мучительное сознание ускользания я из мира — но только на смертном пределе откроются с неистовством терзания, составляющие саму природу безбрежно свободного и превосходящего «то, что существует» я.

С приходом смерти появляется структура я, целиком отличного от «абстрактного я» (открытого не активно реагирующим на любой противостоящий предел размышлением, а логическим расследованием, наперед задающим себе форму своего объекта). Эта специфическая структура я в равной степени отлична и от моментов личного существования, заключенных — по причине практической активности — и нейтрализованных в логической видимости «того, что существует». Я получает доступ к своей специфичности и полной трансцендентности лишь в форме «я, которое умирает».

Но не всякий раз, когда тоске и тревоге открывается обычная смерть, дано откровение я, которое умирает. Такое откровение предполагает безусловное завершение и верховенство бытия в тот момент, когда оное проецируется в ирреальное время смерти. Оно предполагает потребность и в то же время безграничный упадок безусловной жизни, последствие чистого искушения и героической формы я: тем самым оно достигает душераздирающего ниспровержения бога, который умирает.

Смерть бога происходит не как метафизическая порча (на основе общей меры бытия), а как засасывание жадной до безусловной радости жизни тяжеловесной животностью смерти. Грязные аспекты растерзанного тела отвечают за целостность отвращения, в которое рушится жизнь.

В этом откровении свободной божественной природы настойчивая обращенность жадности к жизни в направлении к смерти (какою она дана в каждой форме игры или грезы) появляется уже не как потребность в уничтожении, а как чистая жадность быть я, причем смерть или пустота оказываются всего лишь областью, где бесконечно возвышается — самим своим упадком — владычество я, представлять которое нужно как головокружение. Это я и это владычество получают доступ к чистоте своей отчаявшейся природы и тем самым реализуют чистую надежду я, которое умирает: надежду пьяного, раздвигающую границы грезы за любые мыслимые пределы.

В то же время исчезает — не в точности как пустая видимость, а как придаток отвергнутого мира, основанного на взаимной подчиненности своих частей — заряженная любовью тень божественной личности.

Именно воля очистить любовь от всяких предваряющих условий и поместила безусловное существование Бога в качестве высшего объекта вос-хищения вне себя. Но условный противовес божественного величия — принцип политической власти — запускает в ход эмоциональное движение в сцеплении подавляемых существований и моральных императивов: он отбрасывает его в пошлость прилежной жизни, где хиреет я в качестве я.

Когда человек-бог появляется и умирает — сразу и как тухлятина, и как искупление высшей личности — с откровением, что жизнь откликнется на жадность лишь при условии, что будет прожита на манер я, которое умирает, он тем не менее уклоняется от чистого императива этого я: он подчиняет его прикладному (моральному) императиву Бога и посредством этого преподносит я в качестве существования для другого, для Бога, и только мораль — как существование для себя.

В идеально блистающей и бесконечной пустоте, хаосе вплоть до обнаружения отсутствия хаоса, открывается тревожащая утрата жизни, но теряется жизнь — на пределе последнего дыхания — лишь для этой бесконечной пустоты. Когда я возвышается до чистого императива, живя-умирая для бездны без стенок и дна, императив этот формулируется как «подыхаю как собака» в самой странной части бытия. Он уклоняется от любого применения в мире.

В том факте, что жизнь и смерть с полнотой страсти обречены на упадок пустоты, уже не проступают отношения подчинения раба хозяину, а, словно любовники, в конвульсивных движениях конца смешиваются и спутываются жизнь и пустота. Да и жгучая страсть — отнюдь не приятие и реализация ничто: то, что зовется ничто, — все еще труп; то, что зовется блеском, — кровь, которая течет и сворачивается.

И так же, как непристойная, высвобожденная природа их органов связывает самым страстным образом обнимающихся любовников, так и предстоящий ужас трупа и настоящий ужас крови куда негласнее связывают я, которое умирает, с бесконечной пустотой: и сама эта бесконечная пустота проецируется как труп и кровь.

III

В этом скороспелом и еще смутном откровении некоей крайней области бытия, куда философия, как и всякое общечеловеческое установление, получает доступ лишь вопреки себе (как труп, которому изрядно досталось), когда агрессивное ниспровержение я приняло иллюзию в качестве адекватного описания природы, повисла и фундаментальная проблема самого бытия. Тем самым отброшенной оказалась вся возможная мистика, то есть любое частное откровение, которому почтение могло бы придать плоть. Также и безусловная, императивная жадность к жизни, перестав принимать в качестве своей области тесный круг логически упорядоченных видимостей, на вершине жадного своего возвышения имела в качестве объекта уже лишь только неведомую смерть и отражение этой смерти в пустынной ночи.

Христианская медитация перед крестом уже не отбрасывалась как бы из простой враждебности, а принималась с враждебностью полной, требующей сойтись с крестом в рукопашной. И тем самым она должна и может переживаться в качестве смерти я, не как уважительное поклонение, но с жадностью садистского экстаза, с порывом слепого безумия, которое только и получает доступ к страсти чистого императива.

По ходу экстатического видения, на пределе слепо пережитых смерти на кресте и lamma sabachtani, раскрывается наконец в хаосе света и тени объект — как катастрофа, но не как Бог, не как ничто: объект, который требуется любви, неспособной высвободиться иначе, кроме как вне себя, чтобы испустить вопль растерзанного существования.

В этом положении объекта как катастрофы мысль переживает уничтожение, которое конституирует ее как головокружительное и бесконечное падение; тем самым катастрофа для нее не только объект — сама ее структура уже является катастрофой; она сама по себе — всасывание в ничто, поддерживающее ее и в то же время ускользающее. Отовсюду с размахом водопада возникает вдруг из ирреальных сфер бесконечного нечто безбрежное и, однако, тут же тонет в них движением немыслимой силы. Зеркало, внезапно перерезающее в грохоте сталкивающихся поездов глотку, является выражением этого императивного появления, безусловного — беспощадного — и в тоже время уже уничтоженного.

В обыденных обстоятельствах время кажется содержащимся — практически аннулированным — во всяком постоянстве формы и в каждой последовательности, которую можно принять в качестве постоянства. Каждое движение, способное вписаться внутрь какого-либо порядка, аннулирует время, поглощаемое системой мер и равенств: тем самым время, став виртуально обратимым, хиреет — а вместе с ним и все существование.

Между тем у пылкой любви — пожирающей громогласно выплеснутое существование — нет иного горизонта, кроме некоей катастрофы, некоей сцены ужаса, освобождающей время от его связей.

Катастрофа — прожитое время — экстатически должно представляться отнюдь не в облике старика, а в образе скелета, вооруженного косой, — ледяного, сияющего скелета, к зубам которого прильнули губы отрубленной головы. В качестве скелета оно есть завершенное разрушение, но разрушение вооруженное, возвышающееся до безусловной чистоты.

Разрушение глубоко разъедает и тем самым очищает само верховенство. Безусловная чистота времени противостоит Богу, скелет которого скрывается под золоченой драпировкой, под тиарой и под маской: божественные маска и пленительность выражают приложение некоторой безусловной формы, выдающей себя за провидение, к отправлению политического подавления. Но в божественной любви бесконечно раскрывается леденящий отблеск садистского скелета.

Восстание — искаженное от любовного экстаза лицо — срывает с Бога его наивную маску, и тем самым в шуме времени рушится подавление. Катастрофа — это то, чем воспламеняется ночной горизонт, то, для чего вошло в транс растерзанное существование, — она есть Революция, она — освобожденное от всех цепей время и чистое изменение, она — скелет, вышедший, как из кокона, из трупа и садистски живущий ирреальным существованием смерти.

IV

Тем самым природа времени как объекта экстаза проявляет себя подобной экстатической природе я, которое умирает. Ибо и та, и другая суть чистые изменения; и та, и другая имеют место в плане некоего иллюзорного существования.

Но если жадный и упрямый вопрос «что существует?» все еще пронизывает безбрежный беспорядок мысли, переживающей на манер я, которое умирает, катастрофу времени, каково будет в этот момент значение ответа: «время — лишь бесконечная пустота»? или совсем иного ответа, отказывающего времени в бытии?

Или каким будет значение ответа противоположного: «бытие есть время»?

Яснее, чем в каком-либо порядке, ограниченном неукоснительной реализацией порядка, проблема бытия времени может быть высвечена в беспорядке, охватывающем совокупность мыслимых форм. Прежде всего отвергается как сознательно принятое решение избежать разрушительного воздействия всякой проблемы попытка диалектического построения противоречивых ответов.

Время не есть синтез бытия и ничто, если бытие или ничто находятся лишь во времени и являются лишь произвольно отделенными друг от друга понятиями. В действительности нет ни обособленного бытия, ни обособленного ничто; есть время. Но утверждение существования времени — утверждение совершенно пустое: в том смысле, что оно менее придает времени невнятный атрибут существования, нежели временную природу существованию; иными словами, оно лишает понятие существования его расплывчатого и неограниченного содержания — и вместе с тем бесконечно лишает его вообще любого содержания.

Существование времени не требует даже объективного положения времени как такового: это существование, введенное в экстаз, означает лишь ускользание и крушение всякого объекта, который рассудок пытается дать себе сразу и как ценность, и как фиксированный объект. Существование времени, произвольно спроецированное в какую-то объективную область, — это лишь экстатированное видение катастрофы, уничтожающей то, на чем эта область основана. Дело не в том, что область объектов с необходимостью — как я — бесконечно уничтожаема самим временем, но в том, что существование, основанное на я, возникает здесь разрушенным и что существование вещей по отношению к существованию я есть всего-навсего существование оскудевшее.

Существование вещей, каким оно предполагает для я ценность — отбрасывая абсурдную тень — приготовлений к смертной казни, существование вещей не может заключить в себе смерть, которую оно несет, но само отбрасывается на ту смерть, которая его в себе заключает.

Утверждение иллюзорности существования я и времени (каковое есть не только структура моего я, но и объект его эротического экстаза) означает, стало быть, не то, что иллюзия должна подчиняться суждению о вещах, наделенных глубинным существованием, а что глубинное существование должно отбрасываться на иллюзию, которая его в себе заключает.

Бытие, которое под человеческим именем есть я и появление которого на свет — сквозь населенные звездами пространства — было бесконечно невероятным, заключает в то же время в себе и мир множества вещей — по причине как раз таки своей фундаментальной невероятности (противоположной структуре реального, данного как таковое). Смерть, освобождающая меня от убивающего меня мира, уже заключила этот реальный мир в ирреальности я, которое умирает.

МОРИС БЛАНШО Maurice Blanchot

Морис Бланшо умер 20 февраля 2003 года.

ВЗГЛЯД ОРФЕЯ

Когда Орфей спускается к Эвридике, искусство являет собой власть, перед которой раскрывается ночь. Силой искусства ночь его привечает, становится привечающей близостью, пониманием и согласием первой ночи. Но сошел Орфей к Эвридике: для него Эвридика — предел, которого может достичь искусство; сокрытая под прикрытием имени и покровом вуали, она — та бездонно-темная точка, к которой, похоже, тянутся искусство, желание, смерть и ночь. Она — мгновение, когда сущность ночи близится как другая ночь.

Однако деяние Орфея состоит не только в том, чтобы, погружаясь в глубины, обеспечить приближение к этой «точке». Его деяние — про-изведение ее назад к дневному свету, с тем чтобы в свете дня облечь ее в форму, очертания и явь. Орфей может все — только не глядеть прямо на эту «точку», не заглянуть в центр ночи в ночи. Он может спуститься к ней, он может — еще бо́льшая власть — привлечь ее к себе и увлечь за собою наверх, но только от нее отвернувшись. Отвернуться — его единственное средство к ней приблизиться: таков раскрывающийся в ночи смысл сокрытия. Но в порыве своего перехода Орфей забывает о произведении, которое должен завершить, забывает с неизбежностью, поскольку главное требование его порыва вовсе не в том, чтобы имело место произведение, но чтобы кто-то предстал перед этой «точкой», ухватил ее сущность там, где она является, где она сущностна и по сути явлена: в сердце ночи.

Греческий миф гласит: в творчестве преуспеешь, лишь если отдашься безмерному опыту глубины (опыту, признававшемуся греками необходимым для созидания; опыту, в котором произведение испытует сама его безмерность) ради него самого. Глубина не уступает себя, представая лицом к лицу; она раскрывается, лишь сокрывая себя в произведении. Основной, неумолимый ответ. Но миф указывает также и на то, что Орфею не суждено подчиниться этому последнему закону, — и, конечно же, оборачиваясь к Эвридике, Орфей уничтожает произведение, оно тут же разрушается, а Эвридика вновь обращается в тень; под его взглядом сущность ночи раскрывается в своей несущественности. Так он предает и произведение, и Эвридику, и ночь. Но и не обернувшись, он тоже не избежит предательства, выказав неверность по отношению к безмерной и безрассудной силе своего порыва, которая требует Эвридику не в ее дневной истине и обыденном очаровании, а в ночной затемненности, в ее удаленности, с замкнутым телом и запечатанным лицом; к силе, которая взыскует узреть Эвридику не когда она видима, но когда незрима, и не в близости обыденной жизни, но как чуждость того, что исключает всякую близость, жаждет не оживить ее, но обладать в ней вживе полнотой ее смерти.

Только за этим он и спустился в преисподнюю. Вся слава его творений, вся власть его искусства, само желание счастливой жизни в прекрасной ясности дня принесены в жертву одной-единственной заботе: разглядеть в ночи то, что ночью сокрывается, — иную ночь, являемое сокрытие.

Бесконечно проблематичный порыв, осуждаемый днем как неоправданное безумие либо как искушение чрезмерностью. Для дня сошествие в преисподнюю, порыв к тщете глубин — уже излишество. И Орфей неизбежно пренебрегает законом, воспрещающим ему обернуться, поскольку закон этот нарушен им с первым шагом к царству теней. Отсюда возникает предчувствие, что на самом деле Орфей был все время обращен к Эвридике: он видел ее незримой; к нетронутой прикасался к ней в ее отсутствии тени, в том затененном присутствии, которое не сокрывало ее отсутствия, было присутствием ее бесконечного отсутствия. Не взглянув на нее, он не увлек бы ее к себе, и, несомненно, она — не здесь, да и сам он отсутствует в этом взгляде, не менее мертвый, нежели она, мертвый не безмятежной смертью мира, которая — покой, тишина и конец, но той иной смертью, каковая есть смерть без конца, опыт отсутствия конца.

Осуждая затею Орфея, день к тому же упрекает его в явном нетерпении. И ошибка Орфея, похоже, в желании, побуждающем его видеть Эвридику, обладать ею, тогда как ему суждено лишь ее воспевать. Он Орфей лишь в своей песне, отношения с Эвридикой возможны для него только в гимне, он обретает жизнь и истину лишь после стиха и стихом, и Эвридика представляет не что иное, как эту магическую зависимость, обращающую его вне пения в тень, дозволяющую ему быть свободным, живым, исполненным власти только в пространстве, соразмерном Орфею. Да, так оно и есть: только в пении обретает Орфей власть над Эвридикой, но и в песне же Эвридика уже утрачена, а сам Орфей — это расчлененный, рассеянный Орфей, «бесконечно мертвый» Орфей, в какового отныне превращает его сила песни. Он утрачивает Эвридику, поскольку желает ее вне отмеренных песне пределов, и пропадает сам, но это желание, утраченная Эвридика и рассеянный Орфей необходимы песне, как необходим деянию произведения опыт вечного безделья.

Орфей виновен в нетерпении. Его ошибка в том, что он намерен исчерпать бесконечность, что он полагает предел беспредельному, не может без конца поддерживать порыв собственного заблуждения. Нетерпение — ошибка того, кто желает избежать отсутствия времени, терпение же — уловка, попытка подчинить это отсутствие, превращая его в некое иное, иначе отмеряемое время. Но истинное терпение не исключает нетерпения, с которым оно интимно связано; оно есть выстраданное и бесконечно длимое нетерпение. Нетерпение Орфея, стало быть, также и должный порыв: в нем начало того, что станет его страстью, его высочайшим терпением, его бесконечным пребыванием в смерти.


Вдохновение


Если мир осуждает Орфея, произведение его не осуждает, не высвечивает его ошибки. Произведение ничего не говорит. И все происходит так, как будто Орфей, не подчинившись закону, взглянув на Эвридику, лишь подчинился глубинным требованиям произведения, будто он своим вдохновенным порывом зачаровал в преисподней неясную тень, неосознанно вывел ее назад в широкий дневной свет произведения.

Глядеть на Эвридику, не заботясь о песне, в нетерпении и безрассудстве забывающего закон желания — вот что такое вдохновение. Значит ли это, что вдохновение превращает красоту ночи в нереальность пустоты, обращает Эвридику в тень, а Орфея — в нечто бесконечно мертвое? Значит ли это, что вдохновение является посему тем проблематичным моментом, когда сущность ночи становится несущественной, а привечающая близость первой ночи — обманчивой ловушкой ночи мной? Именно так и не иначе. Мы предчувствуем во вдохновении лишь его провал, распознаем только не ведающее пути неистовство. Но если вдохновение возвещает, что Орфей потерпел неудачу и Эвридика потеряна им вторично, возвещает незначительность и пустоту ночи, оно вместе с тем необоримым импульсом понуждает, обращает Орфея как раз к этому провалу и этой незначительности, словно отказаться от поражения несравненно тяжелее, чем отказаться от успеха, словно то, что мы зовем незначимым, несущественным, ошибочным, может раскрыться — для того, кто пойдет на риск и свободно и безудержно его примет, — как источник всякой подлинности.

Вдохновенный и запретный взгляд обрекает Орфея на утрату всего — не только самого себя, не только дневной серьезности, но и сущности ночи — заведомо и неизбежно. Вдохновение сулит Орфею гибель, сулит ей несомненность, не обещая взамен успеха произведению, как и не утверждая в нем ни идеального триумфа Орфея, ни оживления Эвридики. Произведение в той же степени компрометируется вдохновением, в какой Орфей подпадает под его угрозу. В этот миг оно достигает в своей сомнительности предела. Вот почему столь часто и с такой силой и сопротивляется оно тому, что его вдохновляет. И вот почему оно защищает себя, говоря Орфею: «Сохранишь меня, только если на нее не взглянешь». Однако этот запретный поступок и есть именно то, что Орфею до́лжно свершить, чтобы вывести произведение за пределы его обеспечивающего, то, что он может свершить, только забывая о самом произведении, увлекаемый прочь неким желанием, пришедшим к нему из ночи и связанным с нею как со своим истоком. На его взгляд, произведение утрачено. Это и есть то единственное мгновение, когда оно полностью утрачено, когда провозглашается и утверждается нечто более важное, более важности лишенное, нежели произведение. Произведение для Орфея все — за исключением того желанного взгляда, которым оно утрачено, так что только в этом взгляде произведение и может выйти за собственные пределы, воссоединиться с собственным истоком и утвердить себя в невозможности.

Взгляд Орфея — это его окончательный дар произведению, дар, в котором он от него отказывается, в котором он приносит его в жертву, направляясь в безмерном порыве желания к истокам, и в коем он неосознанно направляется опять-таки к произведению, к истокам произведения.

И для Орфея все меркнет в несомненности поражения, оставляя взамен лишь сомнительность произведения — ибо существует ли впрямь когда-либо произведение? Перед самым несомненным шедевром, чье начало ослепляет блеском и уверенностью, мы тем не менее сталкиваемся с чем-то меркнущим — произведение внезапно опять становится незримым, его нет и никогда здесь не было. Это внезапное затмение — отдаленное воспоминание о взгляде Орфея, ностальгический возврат к сомнительности истока.


Дар и жертва


Если бы понадобилось настоятельно подчеркнуть, что же именно возвещает, как кажется, подобный момент о вдохновении, пришлось бы сказать: он связует вдохновение с желанием.

Заботясь о произведении, он приводит в движение беззаботность, с которой оное приносится в жертву: последний закон произведения преступлен, оно предано во имя Эвридики, во благо тени. Эта беззаботность — побуждение к жертве, жертвоприношению, которое может быть только беззаботным, легкомысленным, которое, быть может, является ошибкой, в качестве каковой тут же и искупается; первооснова его, однако, — легкомыслие, беззаботность, неведение: жертвоприношение без церемоний, в котором беззаботный взгляд (который даже не святотатственен, который лишен тяжести и тяготы профанации) возвращает само святое, сакральное — ночь в ее недосягаемой глубине — несущественному, каковое отнюдь не профанично, но подпадает под эти категории.

Сущностная ночь, которая следует за Орфеем — до его беззаботного взгляда, — сакральная ночь, которую он зачаровывает песней и которая тем самым удерживается в рамках размеренного пространства песни, бесспорно богаче, величественней, нежели пустая тщета, в каковую она обращается после взгляда Орфея. Сакральная ночь затворяет Эвридику, затворяет в песне нечто песнь превосходящее. Однако и сама она затворена, связана, она — спутница, она и есть сакральное, обузданное властью ритуала, тем словом, что означает порядок, справедливость, право, путь дао и ось дхармы. Взгляд Орфея развязывает ее, разрушает ее пределы, ниспровергает закон, который содержал, удерживал сущность. Тем самым взгляд Орфея есть предельный миг свободы, мгновение, в котором он освобождается от самого себя и, что более важно, освобождает от своих забот произведение, высвобождает содержащееся в произведении святое, дарует священное самому себе, свободе его сущности, его являющейся свободой сущности (потому-то вдохновение и есть дар как таковой). Итак, все поставлено на карту, когда решаешься на взгляд. В этом-то решении и приближаешься к истокам — силой взгляда, развязывающей сущность ночи, снимающей заботы, прерывающей непрерывное, его открывая, — миг желания, беззаботности и власти.

Вдохновение связано взглядом Орфея с желанием. Желание связано с беззаботностью посредством нетерпения. Лишенному нетерпения никогда не достичь беззаботности — момента, когда забота соединяется с собственной прозрачностью; однако тот, кто довольствуется нетерпением, никогда не будет способен на Орфеев беззаботный, легкомысленный взгляд. Вот почему нетерпение должно быть центром глубочайшего терпения, чистой молнией, исторгаемой из его недр нескончаемым ожиданием, безмолвием и запасом терпения, — не только зажженной необыкновенным напряжением искрой, но и ускользнувшей от этого ожидания сияющей точкой, счастливой случайностью беззаботности.


Прыжок


Письмо начинается со взгляда Орфея, и взгляд этот есть порыв желания, обрывающий предназначение и заботу песни, в этом вдохновенном и беззаботном решении он достигает истока, освящает песню. Однако, чтобы сойти к этому мгновению, Орфей уже нуждается во власти искусства. Что означает: пишешь, лишь достигнув того мгновения, направляться к которому можно только во вскрытом движением письма пространстве. Чтобы писать, уже нужно писать. В этом противоречии кроются и сущность письма, и тяготы опыта, и прыжок вдохновения.

ПЕНИЕ СИРЕН

Встреча с воображаемым


Сирены: вполне вероятно, что они и в самом деле пели, но не удовлетворяли, лишь давая понять, в каком направлении открывались истинные источники и истинное счастье пения. Тем не менее своими несовершенными песнями, которые были лишь грядущим пением, они направляли мореплавателя к тому пространству, где «петь» начнется на самом деле. Они, стало быть, его не обманывали, они и в самом деле вели к цели. Но что случалось после того, как место было достигнуто? Что это было за место? Место, где только и оставалось, что исчезнуть, поскольку музыка в том краю истока и начала сама исчезла полнее, чем в любом другом месте мира: море, где, заткнув уши, шли ко дну живущие и где Сирены в доказательство своей доброй воли должны были, и они тоже, однажды исчезнуть.

Какова была природа пения Сирен? В чем состоял его изъян? Почему изъян этот делал его столь могущественным? Одни всегда отвечали: это было нечеловеческое пение — естественный, без сомнения, шум (где взять иные?), но за пределами естества, во всем человеку чуждый, очень тихий и пробуждающий в нем то предельное удовольствие падать, удовлетворение от которого не испытать в нормальных условиях жизни. Но, говорят другие, более странным было его очарование: воспроизводило оно лишь обычное человеческое пение, и тем, что Сирены, будучи всего-навсего животными, пусть даже и — по причине отблеска женской красоты — очень красивыми, могли петь, как поют люди, делало их пение столь необычным, что в том, кто их слушал, порождало оно подозрение в нечеловечности любого человеческого пения. Так, стало быть, от отчаяния страдали люди, страстно захваченные своим собственным пением? От отчаяния, очень близкого к восхищению. В этом реальном пении, обыденном и тайном, пении простом и повседневном, было нечто чудесное, что им надлежало вдруг узнать, ирреально пропетое силами чуждыми и, так сказать, воображаемыми, песнь бездны, которая, будучи однажды услышанной, отверзала в каждой речи бездну и настойчиво призывала в ней исчезнуть.

Их пение, не нужно этого недооценивать, адресовалось мореплавателям, рисковым, порывистым людям с дерзким воображением, да и само оно тоже было плаванием: оно было расстоянием и раскрывало не что иное, как возможность покрыть это расстояние, сделать из пения движение к пению, а из этого движения — выражение самого что ни на есть огромного желания. Странное плавание, но к какой цели? Всегда оставалась возможность подумать, что все те, кто к ней приближался, только и сделали, что к ней приблизились, а погибли от нетерпения, за то, что преждевременно утверждали: это здесь; здесь я брошу якорь. Согласно другим, напротив, было слишком поздно: цель всегда оставалась пройденной; очарование неким загадочным обещанием выявляло в людях их неверность самим себе, своему человеческому пению и даже сущности пения, пробуждая надежду и желание чудесного потусторонья, а по ту сторону показывалась лишь пустыня, словно отчий край музыки был единственным местом, совершенно музыки лишенным, местом бесплодия и засухи, где тишина, как шум, сжигала в том, кто к этому предрасположен, любой ведущий к пению путь. Так, значит, в этот призыв глубин заложено нечто дурное? Не были ли Сирены, как обычай и стремится нас в том убедить, лишь ложными голосами, которых не следовало слушать, соблазнительным обманом, сопротивляться которому под силу лишь существам вероломным и изворотливым?

Люди всегда не слишком благородно пытались опорочить Сирен, пошло обвиняя их во лжи: лжицы, когда они пели, обманщицы, когда томились, вымысел, когда их касались; целиком несуществующие этаким ребяческим несуществованием, для искоренения которого у Улисса вполне хватило здравого смысла.

Да, правда, Улисс их победил, но каким способом? Улисс, упорство и осмотрительность Улисса, его коварство, которое побудило его насладиться зрелищем Сирен, избегая риска и не принимая его последствий, это малодушное, заурядное и смирное наслаждение, умеренное, как и подобает греку декаданса, который так и не заслужил участи быть героем «Илиады», это счастливое и уверенное малодушие, основанное, впрочем, на привилегии, ставящей его вне общих усилий, в то время как остальные ни в коей мере не имеют права на счастье избранных, а лишь право на удовольствие видеть, как их вождь забавно кривляется, в экстазе гримасничая в пустоту, право также на удовлетворение от господства над своим господином (именно здесь, без сомнения, полученный ими урок, истинное пение Сирен — для них): отношения Улисса, этой удивительной глухоты того, кто глух, поскольку слышит, оказалось достаточно, чтобы передать Сиренам отчаяние, доселе предназначавшееся людям, и посредством этого отчаяния превратить их в реальных прекрасных девушек, один-единственный раз реальных и достойных своих обещаний, то есть способных исчезнуть в истине и глубине своего пения.

Хотя Сирены и были побеждены силой техники, которая всегда будет претендовать на то, чтобы безопасно играть с силами ирреальными (вдохновенными), Улисс не был ими, однако, покинут. Они завлекут его еще туда, куда он не хотел попасть, и, скрытые в недрах ставшей их могилой «Одиссеи», вовлекут его, его и многих других, в то плаванье — счастливое, несчастное, каковое есть плаванье рассказа, пение теперь уже не непосредственное, но рассказанное, сделавшееся тем самым с виду безобидным, ода, ставшая эпизодом.


Тайный закон рассказа


Это не аллегория. Между любым рассказом и встречей с Сиренами, тем загадочным пением, которое могущественно своим изъяном, разворачивается весьма неясная борьба. Борьба, где всегда оказывалось использовано и доведено до совершенства благоразумие Улисса, все то, что есть в нем от человеческой истины, от мистификации, от упрямой склонности не играть в игру богов. Из этой борьбы и родилось то, что называют романом. В романе на передний план выходит предварительное плаванье, плаванье, которое приводит Улисса к самой точке встречи. Плавание это — вполне человеческая история, оно затрагивает человеческое время, связано с людскими страстями, оно действительно имеет место, и оно достаточно богато и достаточно разнообразно, чтобы поглотить все силы и завладеть всем вниманием повествования. Рассказ, став романом, отнюдь не кажется обедневшим, он становится полнотой и богатством некоторого исследования, которое то охватывает всю безмерность плавания, то ограничивается небольшим квадратом пространства на палубе, порой спускается в глубины корабля, где никогда не узнать, что такое надежда моря. Над мореплавателем довлеет следующий приказ: пусть будет исключен любой намек на цель и предназначение. С полным правом, конечно. Никто не может отправиться в путь с решительным намерением достичь острова Капри, никто не может взять на него курс, а решившийся на это доберется до него разве что по случайности, с которой связан едва ли постигаемым согласием. Слово приказа есть, стало быть, и слово тишины, молчания, забвения.

Надо признать, что предопределенной скромности, желания ни на что не претендовать и ни к чему не подводить хватало, чтобы сделать из многих романов безупречные книги, а из романного жанра — самый симпатичный из жанров, который ставит себе заданием посредством сдержанности и жизнерадостной никчемности забыть то, что другие унижают, величая его существенным. Развлечение — его глубинное пение. Беспрестанно менять направление, идти будто бы случайно и избегая всякой цели, в беспокойном движении, которое преобразуется в счастливую рассеянность, — таково было его первое и наиболее надежное оправдание. Сделать из человеческого времени игру, а из игры свободное занятие, освобожденное от всякого непосредственного интереса и способное поверхностным этим движением вобрать в себя тем не менее все бытие, это не так уж мало. Но ясно, что если роман не справляется сегодня с этой ролью, то лишь потому, что техника преобразовала человеческое время и способы от него отвлечься.

Рассказ начинается там, куда роман не идет и тем не менее ведет своим отказом и барской своей небрежностью. Рассказ героически и претенциозно представляет собой рассказ о единственном эпизоде, эпизоде встречи Улисса и несостоятельного и притягательного пения Сирен. С виду вне этой большой и наивной претензии ничего не изменилось, и кажется, что рассказ в своей форме продолжает отвечать обычному повествовательному призванию. Так «Аврелия» выдает себя за простое описание одной встречи, как и «Сезон в Аду», как и «Надя». Что-то имело место, что пережил и впоследствии рассказываешь, так же как Улиссу нужно было пережить событие и выжить после него, чтобы стать Гомером, о нем рассказывающим. Верно, что рассказ вообще-то есть рассказ об исключительном событии, ускользающем от форм повседневного времени и из мира привычных истин, может быть, любой истины. Вот почему с такой настойчивостью отбрасывает он все, что могло бы сблизить его с легкомыслием вымысла (напротив, роман, который говорит только правдоподобное и привычное, очень старается сойти за фикцию). Платон в «Горгии» говорит: «Выслушай хороший рассказ. Ты сочтешь, что это небылицы, но для меня это рассказ. Я расскажу тебе как правду то, что собираюсь тебе рассказать». А ведь то, что он рассказывает, это история загробного суда.

Между тем характер рассказа ни в коей мере не прочувствован, когда в нем видят истинное описание исключительного события, которое имело место и которое пытаются изложить. Рассказ — отнюдь не отчет о событии, но само это событие, приближение к этому событию, место, где последнее призвано произойти — пока еще грядущее событие, посредством притягательной силы которого рассказ, и он тоже, может надеяться стать реальностью.

Здесь — очень деликатная связь; без сомнения некоторая экстравагантность, но она-то и есть тайный закон рассказа. Рассказ есть движение к точке не только неизвестной, неведомой, чужой, но и к такой, что она, кажется, не имеет до и вне этого движения ни малейшей реальности, и при этом столь властной, что только из нее одной и извлекает рассказ свою прелесть, так что даже начаться он может не ранее, чем ее достиг; однако только рассказ и его непредвиденное движение и предоставляют пространство, где точка эта становится реальной, могущественной, притягательной.


Когда Улисс становится Гомером


Что случилось бы, стань Улисс и Гомер одним и тем же лицом, вместо того чтобы быть различными, удобно поделившими меж собой роли персонажами? Если бы рассказ Гомера был лишь завершением движения Улисса в недрах пространства, открытого ему пением Сирен? Если бы Гомер был способен рассказывать лишь в той мере, в какой под именем Улисса, некоего свободного от помех, хотя и связанного Улисса, он приближается к месту, откуда, кажется, ему обещана способность говорить и рассказывать — на том условии, что он там исчезнет?

Это одна из странностей, скажем, одна из претензий рассказа. Он «описывает» только самого себя, и это описание тогда же, когда делается, производит то, о чем рассказывает; оно возможно в качестве описания, лишь если само реализует происходящее в этом описании, ибо оно хранит тогда точку или план, где реальность, которую рассказ «описывает», может беспрестанно соединяться с его собственной реальностью, реальностью рассказа, ее гарантировать и находить в этом свои гарантии.

Но разве это не наивное безрассудство? В некотором смысле. Поэтому-то и нет рассказа, поэтому-то их и вдоволь.

Услышать Пение Сирен — это из Улисса, которым был, стать Гомером, но, однако, реальная встреча, в которой Улисс становится тем, кто вступает в отношения с силами стихий и голосом пучины, совершается только в рассказе Гомера.

Темным, неясным кажется все это: в памяти всплывает замешательство первого человека, если бы ему пришлось для того, чтобы быть сотворенным, самому произнести вполне человеческим образом божественное Fiat lux, способное открыть ему глаза.

Подобный строй представлений на деле все сильно упрощает: отсюда и выявляющийся здесь тип искусственных или теоретических усложнений. Совершенно верно, что только в книге Мелвилла Ахав встречает Моби Дика; однако столь же верно и то, что единственно эта встреча и позволила Мелвиллу написать книгу — встреча столь величественная, столь чрезмерная и столь особенная, что она выходит за рамки всех планов, в которых происходит, всех моментов, в которых ее хотели бы расположить, что она, кажется, имеет место задолго до того, как начинается книга, но между тем и такая, что может к тому же иметь место всего лишь один раз, в будущем произведении и в том море, каковым будет произведение, ставшее океаном по своей мерке.

Между Ахавом и китом разыгрывается драма, которую, не вполне точно пользуясь этим словом, можно назвать метафизической, та же борьба, что разыгрывается между Сиренами и Улиссом. Каждая из этих сторон хочет быть всем, хочет быть абсолютным миром, что сделает невозможным ее сосуществование с другим абсолютным миром, и каждая, однако, более всего на свете желает именно этого сосуществования и этой встречи. Соединить в одном и том же пространстве Ахава и кита, Сирен и Улисса — вот тайное желание, которое делает из Улисса Гомера, из Ахава Мелвилла, а из мира, проистекающего из этого воссоединения, самый великий, самый ужасный и самый прекрасный из возможных миров — увы, книгу, ничего, кроме книги.

Ахав и Улисс: тот, у кого сильнее воля к власти, не становится более раскрепощенным. В Улиссе есть этакая продуманная настойчивость, которая ведет к универсальному господству: его уловка — внешне исчерпать свои возможности, холодно и расчетливо отыскивая, что он еще может перед лицом другой силы. Он будет всем, если соблюдет рубеж и тот зазор между реальным и воображаемым, который как раз таки и призывает его перейти Пение Сирен. Результат — нечто вроде победы для него, вроде мрачной катастрофы для Ахава. Нельзя отрицать, что Улисс услышал кое-что из того, что видел Ахав, но он держался в самом нутре этого со-гласия, в то время как Ахав затерялся в образе. То есть, иначе говоря, один отказывается от превращения, в которое другой проник и исчез. После испытания Улисс нашел себя таким, каким был, а мир нашел себя, может быть, более бедным, но и более прочным, и более надежным. Ахав не нашел себя, и для самого Мелвилла мир беспрерывно грозит погрузиться в то пространство без мира, к которому его притягивает очарование одного-единственного образа.


Превращение


Рассказ связан с тем превращением, на которое намекают Улисс и Ахав. Действие, которое он делает по-настоящему наличным, есть действие превращения — на всех уровнях, до которых оно может добраться. Если удобства ради — ибо это утверждение не точно — говорят, что роман приводится в движение повседневным временем, коллективным или же личным, или, более точно, желанием дать времени заговорить; рассказ, чтобы продвигаться, имеет другое время, то другое плавание, каковое есть переход от реального пения к пению воображаемому, движение, приводящее к тому, что реальное пение становится мало-помалу, хотя и тотчас (и это «мало-помалу, хотя и тотчас» есть самое время превращения), воображаемым, загадочным пением, которое всегда на расстоянии и указывает на это расстояние как на пространство, которое надо перейти, и на место, куда оно ведет, как на точку, где пение перестает быть обманом.

Рассказ хочет пройти через это пространство, и движет им та трансформация, которой требует пустая полнота оного пространства, трансформация, которая, проявляясь во всех направлениях, без сомнения, мощно трансформирует пишущего, но не менее трансформирует и сам рассказ, и все, что в рассказе задействовано, в рассказе, где, в некотором смысле, ничего и не происходит, кроме самого этого перехода. И однако, что же важнее для Мелвилла, чем встреча с Моби Диком, встреча, которая имеет место теперь и «в то же время» всегда еще грядет, так что он не перестает стремиться к ней в упрямом и беспорядочном поиске; но поскольку она имеет не меньше отношения и к истокам, она, кажется, отсылает его к тому же и к глубинам прошлого: опыт, под очарованием которого жил и отчасти преуспел в писании Пруст.

Возразят: но ведь события, о которых они говорят, принадлежат сначала «жизни» Мелвилла, Нерваля или Пруста. Именно потому, что уже встречали Аврелию, что спотыкались на неровной мостовой, видели три колокольни, и могли они начать писать. Они выказывают большое искусство, чтобы передать нам свои реальные впечатления, они художники, они находят некий эквивалент — в форме, образе, истории или слове, — дабы заставить нас соучаствовать в видении, близком их видению. К сожалению, все не так просто. Вся двусмысленность проистекает из-за вступающей здесь в игру двусмысленности времени, которая и позволяет сказать и убедиться, что чарующий образ опыта по-настоящему наличествует в некоторый момент, тогда как это наличие не принадлежит никакому настоящему, даже разрушает то настоящее, куда оно, казалось бы, вводится. Да, верно, плавание Улисса реально, и однажды, такого-то числа, он повстречал загадочное пение. Он может, стало быть, сказать: теперь, это происходит теперь. Но что же теперь произошло? Наличие пения, которое лишь грядет. И чего же он коснулся в настоящем? Не факта явленной в наличии встречи, но открытия того бесконечного движения, каким является сама встреча, которая всегда в стороне от места и от момента, где она утверждается, ибо она как раз и есть этот скачок в сторону, это воображаемое расстояние, где реализуется отсутствие; встреча, в конце которой событие только и начинает иметь место, точку, где свершается собственно истина встречи, откуда, во всяком случае, хотела бы родиться речь, ее произносящая.

Всегда только грядущее, всегда уже прошедшее, всегда наличное в начале столь резком, что от него перехватывает дыхание, и все-таки разворачивающееся как вечное возвращение и возобновление — «Ах, — говорит Гете, — во времена, когда-то прожитые, ты была моей сестрой или супругой», — таково событие, приближением к которому служит рассказ. Это событие расстраивает временные отношения и, однако же, утверждает время, особую его манеру свершаться, собственное время рассказа, вводимое в длительность повествования преобразующим ее способом, время превращений, где совпадают — в вымышленной одновременности и в форме пространства, которое тщится реализовать искусство, — различные временные экстазы.

СМЕРТЬ ПОСЛЕДНЕГО ПИСАТЕЛЯ

Можно поразмыслить о последнем писателе, вместе с которым без ведома остальных исчезло бы неброское таинство письма. Дабы придать ситуации привкус фантастичности, можно вообразить, что этот Рембо, еще более мифический, чем Рембо подлинный, слышит, как в нем затихает умирающая вместе с ним речь. Можно, наконец, предположить, что в мире и в кругу цивилизации каким-то образом почувствуется этот безвозвратный конец. Что за ним воспоследует? По видимости — глубочайшее безмолвие. Обычно так вежливо и изъясняются, когда умирает какой-нибудь писатель: смолк голос, мысль рассеялась. Какое же настанет безмолвие, когда уже никто больше не заговорит столь импозантным образом речью произведения в сопровождении ропота его репутации.

Поразмыслим об этом. Такие эпохи существовали, будут существовать, такой вымысел время от времени реален в жизни каждого из нас. На удивление здравому смыслу, в день, когда погаснет этот свет, не тишиной, но отступлением тишины, разрывом тишайшей толщи и приближением сквозь этот разрыв нового шума заявит о себе эра без речи. Ничего тяжкого, ничего шумного; едва только ропот, шепот, он и не прибавит ничего к великому городскому гаму, от которого, как нам кажется, мы так страдаем. Единственная его характеристика — он беспрерывен. Единожды услышанный, он уже не может перестать быть таковым, и поскольку его никогда по-настоящему не расслышать, поскольку он ускользает от слуха, ускользает он и от всякого отвлечения, тем более в наличии, чем более от него отворачиваешься: опережающий отголосок того, что сказано не было — и никогда не будет.


Тайная без тайны речь


Это не шум, хотя при его приближении все вокруг нас становится шумом (и нужно вспомнить, что сегодня мы и ведать не ведаем, что же такое шум). Это, скорее, речь: оно говорит, оно не перестает говорить, словно глаголет говорящая пустота, легкий шепот, настойчивый, безразличный, один и тот же, не иначе, для всех, он не содержит тайны, секрета и, однако, каждого обособляет, отделяет от других, от мира и от него самого, заманивая в насмехающиеся лабиринты, увлекая все дальше и дальше неким зачаровывающим отвращением, затягивая под обыденный мир повседневных разговоров.

Странность этой речи в том, что она, кажется, что-то говорит, в то время как не говорит, быть может, ничего. Каждому, какою бы она ни была на удивление холодной, без интимности либо счастья, она, кажется, говорит ровно то, что могло бы быть ему самым близким, — если бы он только смог хоть на мгновение ее удержать. Она не обманщица, ибо не обещает и не говорит ничего, обращаясь всегда к одиночке, но безлично, обращаясь внутрь, но сама вне, в наличии в том единственном месте, где, слушая ее, можно было бы все расслышать, но оно нигде, повсюду; и не безмолвна, ибо это безмолвие, которое говорит, ставшее той ложной речью, которой не слышно, этой тайной речью без тайны.

Как заставить ее умолкнуть? Как ее расслышать, как не слушать? Она превращает дни в ночь, она делает из бессонных ночей пустую, пронизывающую грезу. Она подо всем, что говорится, за каждой привычной мыслью, затопляющая, поглощающая — хотя и неощутимо — почтенные людские разговоры, она третья в каждом диалоге, она повторяет каждый монолог. И ее монотонность способна внушить, что царит она терпимостью, давит легкостью, что она рассеивает и растворяет все предметы, как туман, отвращая людей от способности любить себя беспредметной зачарованностью, которой подменяет любую страсть. Что же она такое? Речь человеческая? Божественная? Речь, которая не была произнесена и требует произнесения? Не мертвая ли это речь, какой-то призрак, нежный, невинный и мучительный, каковыми бывают привидения? Не говорит ли тут само отсутствие всякой речи? Никто не осмеливается это обсуждать или даже намекать на это. И каждый, скрытничая в одиночестве, ищет подходящий способ сделать ее тщетной, ее, которая только этого и требует: быть тщетной, все более и более тщетной — такова форма ее владычества.

Писатель — как раз тот, кто навязывает этой речи безмолвие, а литературное произведение — для того, кто сумеет в него проникнуть — роскошная обитель безмолвия, прочная защита, высокая стена от говорящей этой безбрежности, что адресуется нам, нас от нас отвращая. Если бы в воображаемом Тибете, где ни на ком не обнаружатся более священные знаки, вся литература прекратила бы говорить, в недостатке оказалось бы безмолвие, и именно эта нехватка безмолвия и обнаружит, быть может, исчезновение литературной речи.

Перед каждым великим произведением пластического искусства нас, как не всегда оборачивающаяся покоем неожиданность, поражает своей несомненностью особое безмолвие: безмолвие чувственное, иногда самовластное, иногда в высшей степени безразличное, иногда оживленное, одушевленное и радостное. И истинная книга всегда немного и статуя. Она возникает и организуется как безмолвная сила, которая дает форму и прочность — безмолвию безмолвием.

Могли бы возразить, что в том мире, где внезапно возникнет нехватка молчания искусства и где утвердится темная нагота нулевой и чуждой речи, способной уничтожить всякую иную речь, еще будет иметь место, коли нет уже новых художников и писателей, сокровищница старых произведений, убежище Музеев и Библиотек, куда каждый сможет скрытно прокрасться на поиски капли спокойствия и безмолвного воздуха. Однако же нужно, конечно, предположить, что в тот день, когда воцарится блуждающая речь, мы станем свидетелями совершенно исключительных расстройств во всех книгах: при отвоевывании ею произведений, которые ее когда-то, в некий миг, обуздали и которые всегда были — более или менее — ее сообщниками, ибо она — их тайна. Во всякой законченной Библиотеке есть Ад, где покоятся книги, которые читать не дблжно. Но в каждой настоящей книге есть и другая преисподняя, центр невнятицы, нечитаемости, где бодрствует и ждет окопавшаяся сила этой речи, что вовсе и не речь, нежное дуновение канители вечного пережевывания.

Так что не будет дерзостью предположить, что мэтры этой эпохи и не подумают укрыться в Александрии, а предадут Библиотеку огню. Ну конечно, каждого охватит чудовищное отвращение к книгам: ярость против них, пылкая скорбь и то убогое насилие, которое наблюдается во все периоды слабости и зовется диктатурой.


Диктатор


Диктатор — имя, которое заставляет призадуматься. Он — человек диктата, повелительного повторения, тот, кто всякий раз, когда о себе заявляет опасность чуждой речи, намеревается побороть ее строгостью командования — без возражений и без сдержанности. На самом же деле он схож со своим провозглашаемым противником. Шепоту без предела он противопоставляет четкость приказа, вкрадчивости неслышного — не допускающий возражения окрик; жалостное скитание призрака из «Гамлета», который скитается под землей, старый крот, то тут, то там, без сил и без судьбы, он подменяет застывшей речью царственного разума, который командует и никогда не сомневается. Но этот совершенный соперник, ниспосланный провидением человек, призванный прикрыть своими окриками и железными решениями туман двусмысленности призрачной речи, — не ею ли он порожден на самом деле? Не ее ли он пародия, еще более пустая, чем она сама, маска, ее лживая реплика, когда молитвами уставших и несчастных людей, чтобы избежать ужасного ропота отсутствия — ужасного, но не обманчивого, — обращаются к присутствию категорического истукана, который требует лишь покорности и обещает великое отдохновение внутренней глухоты?

И вот диктаторы вполне естественно приходят, дабы занять место писателей, художников и мыслителей. Но в то время как пустая речь командования есть испуганное и лживое продолжение того, что уж лучше будут слушать в общественных местах в виде воплей, чем примут, чтобы громадным усилием внимания утихомирить, лично на себя, у писателя совсем другая задача, а также и совсем другая ответственность: войти — более чем кто бы то ни был — в интимные отношения с исходным ропотом. Только этой ценой и может он навязать ему безмолвие, в этом безмолвии его услышать, затем выразить, перед тем его видоизменив.

Нет писателя без подобного подхода, нет, если он не перенес стойко подобное испытание. Эта неговорящая речь очень похожа на вдохновение, но с ним не совпадает: она ведет только в то единственное для каждого место, преисподнюю, куда спускается Орфей, место рассеивания и несогласия, где вдруг нужно обратиться к ней лицом и найти — в себе, в ней и во всем опыте искусства — то, что преображает бессилие в мощь, заблуждение в путь и неговорящую речь в безмолвие, исходя из которого она и в самом деле может говорить и дать заговорить в себе истоку, не уничтожая людей.


Современная литература


Все это не так просто. Испытуемое сегодня литературой искушение подойти как можно ближе к одинокому шепоту связано со многими причинами, свойственными нашему времени, истории, самому движению искусства, и в результате оно почти заставляет нас расслышать во всех выдающихся современных произведениях то, что нам пришлось бы услышать, если бы вдруг одним махом не стало ни искусства, ни литературы. Поэтому-то эти произведения уникальны, поэтому они и кажутся нам опасными, ведь они родились непосредственно из опасности и едва-едва ее зачаровали.

Конечно же, есть много средств (как и произведений и стилей) обуздать пустынную речь. Риторика — одно из этих защитных средств, действенно задуманное и даже дьявольски налаженное, призванное отвести опасность, но также и сделать ее необходимой и серьезной как раз в тех самых точках, где отношения с нею могут стать легкими и прибыльными. Но риторика — прикрытие столь совершенное, что она забывает, для чего выстраивалась: чтобы не только оттолкнуть, но и привлечь, от нее отворачиваясь, говорящую безмерность, чтобы быть передовой линией среди зыбучих песков, а не крохотным оплотом фантазии, который приходят посетить по воскресеньям праздношатающиеся.

Заметим, что у многих «великих» писателей в голосе есть нечто — не знаю что — безапелляционное, на пределе дрожи и судороги, и вызывает оно в области искусства господство диктата Как будто они съеживаются сами по себе или вокруг какого-то верования, вокруг своего твердого, но тут же замкнувшегося и ограниченного сознания, чтобы занять место врага, который в них самих и которого они заглушают только горделивой спесью своего языка, блеском своего голоса и предвзятой верой или ее отсутствием.

У других есть тот нейтральный тон, то сглаживание и едва подернутая рябью прозрачность, в которой они, кажется, предлагают одинокой речи некий обузданный образ того, что она есть, словно ледяное зеркало, чтобы она попыталась в нем отразиться, но часто зеркало остается пустым.

Дивный Мишо, вот писатель, который, почти от себя не отступив, соединился с чуждым голосом, и его посетило подозрение, что он попал в ловушку, что выражаемое при этом со спазмами юмора — уже не его голос, но какой-то голос, его имитирующий. Чтобы застигнуть его врасплох и захватить, у Мишо имеются ресурсы обостренного юмора, рассчитанная невинность, обходные маневры уверток, отступления, отказы и, в тот момент, когда он терпит крах, — внезапное острие образа, которое пронзает завесу ропота. Предельная битва, чудесная, но незаметная победа.

Есть еще и болтовня, и так называемый внутренний монолог, который, как хорошо известно, вовсе не воспроизводит того, что человек говорит самому себе, ибо человек с собой не разговаривает и человеческая интимность не безмолвна, а чаще всего нема, сведена к нескольким разрозненным знакам. Внутренний монолог — очень приближенная имитация, причем имитирующая лишь внешние черты безостановочного, беспрестанного потока неговорящей речи. Не забудем, сила последней в ее слабости, она не слышится, вот почему не перестаешь ее слышать, она близка, как только это возможно, к безмолвию, вот почему она его полностью разрушает. Наконец, внутренний монолог имеет центр, это «Я», которое притягивает все к себе, тогда как другая речь центра не имеет, она по сути блуждающа и всегда вне.

Нужно навязать ей безмолвие. Нужно препроводить ее к безмолвию, которое в ней есть. Нужно, чтобы в некоторый миг она забылась, чтобы в ней смогла — тройным превращением — пробудиться истинная речь: речь Книги, скажет Малларме.

МОГУЩЕСТВО И СЛАВА

Мне бы хотелось изложить вкратце несколько простых утверждений, которые могут помочь в определении места литературы и писателя.

Было время, когда писатель, как и художник, имел отношение к славе. Прославление было его работой, слава — даром, который он давал и который он получал. Слава в старинном смысле слова есть излучение наличного присутствия (священного или высочайшего). Прославлять, говорит еще Рильке, не означает делать известным; слава — это проявление бытия, которое выступает в великолепии своего бытийства освобожденным от всего, что его маскирует, водруженным в истине своего раскрытого присутствия.

За славой следует известность. Известность приходится скорее на долю имени. Власть давать имя, сила того, кто именует, опасная надежность имени (в обладании именем кроется опасность) становятся привилегией человека, способного дать имена и заставить понять, что именно он именует. Понимание подчинено отклику молвы. Увековечиваемая в письме речь обещает некоторое бессмертие. Писатель тесно связан с тем, что торжествует над смертью; ему неведомо преходящее; он друг души, человек духа, попечитель вечного. Множество критиков еще и сегодня, кажется, искренне считают, что призвание искусства и литературы — увековечить человека.

За известностью следует репутация, как за истиной мнение. Существенным становится факт опубликования — публикация. Можно воспринять это легкомысленно: писатель известен публике, он признан, он стремится показать, насколько ценен, поскольку нуждается в том, что является ценностью, в деньгах. Но что пробуждает публику, которая ценность и доставляет? Публичность. Публичность сама становится искусством, она становится искусством всех искусств, она становится важнее всего, поскольку определяет власть, которая наделяет определенностью все остальное.

Здесь мы вступаем в разряд рассмотрений, которые не должны в полемическом задоре упрощать. Писатель публичен. Публиковать означает делать публичным; но сделать публичным — это не только перевести что-то из состояния частного в состояние общественное, публичное, словно с одного места (из глубины души, замкнутой комнаты) на другое (наружу, на улицу) простым перемещением. Это и не просто раскрыть тому или иному частному лицу какую-то новость или секрет. «Публика» не состоит из большого или не очень большого числа читателей, читающих каждый за себя. Писатель любит говорить, что пишет свою книгу, предназначая ее единственному другу. Тщетное чаяние. Другу нет места среди публики. Нет места никакому определенному лицу, как нет места и социально определенным структурам: семье, группе, классу, нации. Никто не составляет ее части, и ей принадлежит весь мир, не только мир людей, но любой мир, все вещи и никакая вещь: другие. Отсюда, сколь бы строгой ни была цензура и преданность инструкциям, для власти в акте публикации всегда есть что-то подозрительное и нежелательное. Дело в том, что этот акт заставляет существовать публику, которая, оставаясь неопределенной, ускользает от самых устойчивых политических определений.

Опубликовать не означает ни заставить себя прочесть, ни дать прочесть что-либо. То, что публично, как раз и не имеет надобности в прочтении, оно всегда уже заранее известно — знанием, которое знает все и ничего не желает знать. Совершенно неправильно описывать с позиций критиканства то движение, каким является публичный интерес, всегда разбуженный, ненасытный и, однако же, всегда удовлетворенный, который находит интересным все, ничем не интересуясь. Мы видим в нем, в форме, правда, ослабленной и стабилизировавшейся, ту же безличную силу, что в качестве ресурса и препятствия лежит у истоков литературного усилия. Против неопределенной и нескончаемой речи, не имеющей ни начала, ни конца, против нее, но и с ее же помощью выступает автор. Против публичного интереса, против рассеянного любопытства, непостоянного, всеобщего и всеведущего, пускается в чтение читатель, с трудом выныривая из того первопрочтения, каковое уже читало еще до чтения: читая против него и все же через него. Читатель и автор участвуют, один — в нейтральном понимании, другой — в нейтральной речи, которые им хотелось бы на мгновение приостановить, дабы дать место некоему более вразумительному выражению.

Возьмем институт литературных премий. Его легко объяснить исходя из структуры современного издательского дела и социально-экономической организации интеллектуальной жизни. Но если мы подумаем о том удовлетворении, которое за малым исключением не преминет испытать писатель, получая часто ничего собой не представляющую премию, то объясним его не каким-то удовлетворенным тщеславием, а настойчивой потребностью в том общении прежде общения, каковым является публичное понимание, обращением к ропоту молвы, глубинной, поверхностной, в которой все остается, появляясь, исчезая, в некоем смутном наличии: что-то вроде Стикса, текущего среди бела дня по нашим улицам и непреодолимо притягивающего живущих, словно они уже тени, жадно взыскующие собственной незабываемости, чтобы лучше забыться.

Речь идет и не о влиянии. И даже не об удовольствии быть видимым слепой толпе, известным неизвестным людям, удовольствии, которое поддерживает превращение неопределенного присутствия в уже определенную, конкретную публику, иначе говоря, деградацию неуловимого движения к доступной и прекрасно манипулируемой реальности. На чуть более низком уровне мы обнаружим и все политические фривольности сего спектакля. Но в этой последней игре с писателем всегда обойдутся плохо. Самый прославленный менее известен, чем диктор ежедневного радиовещания. И если он жаден до интеллектуального влияния, ему известно, что в этой незначительной общеизвестности он его проматывает. Я думаю, что писатель ничего не хочет ни для себя, ни для своего произведения. Но потребность быть опубликованным — то есть достигнуть внешнего существования, этой открытости вовне, этого разглашения-растворения, местом которому служат наши большие города — принадлежит произведению как воспоминание о движении, из которого оно вышло, которое оно должно беспрестанно продолжать, которое оно хотело бы, однако, радикально превозмочь и которому в действительности мигом полагает конец каждый раз, когда оно и есть произведение.

Это господство «публики», понятой в смысле «внешности» (притягательной силы некоего присутствия — всегда тут, ни близкого, ни далекого, ни знакомого, ни чужого, лишенного центра, своего рода пространства, воспринимающего все и ничего не хранящего), изменило предназначение писателя. Точно так же, как он стал чужим славе, как известности он предпочитает анонимное изыскание, как он потерял всякое желание бессмертия, так же — что на первый взгляд может показаться не столь несомненным — он мало-помалу отказывается и от стремления к могуществу, два очень характерных типа которого воплощают, с одной стороны, Баррес, с другой — г-н Тэст, один осуществляя влияние, другой — отказываясь его осуществлять. Скажут: «Но никогда пишущая братия не вмешивалась в такой степени в политику. Поглядите на петиции, которые они подписывают, заинтересованность, которую проявляют, готовность, с которой начинают верить, что вправе судить обо всем просто потому, что пишут». Верно, когда встречаются два писателя, они никогда не говорят о литературе (к счастью), а первым делом о политике. Подскажу, что в массе своей они предельно лишены желания играть какую-либо роль, или утверждать власть, или исполнять судейские функции; напротив, удивительно скромные в самой своей общеизвестности и очень далекие от культа личности (по этой-то черте и можно всегда отличить среди двух современников писателя сегодняшнего от писателя вчерашнего), они тем сильнее зачарованы политикой, чем дольше держатся в наружном трепете, на краю публичного беспокойства и в поиске того общения прежде общения, зов которого они постоянно чувствуют себя призванными почитать.

Результаты могут оказаться самыми плачевными. Появляются «универсальные любопытные, универсальные болтуны, универсальные педанты, информированные обо всем и тут же обо всем авторитетно судящие, скорые на окончательные суждения о том, что едва появилось, так что нам тут же становится невозможно узнать что бы то ни было: мы уже все знаем»; Дионис Масколо говорит о них в своем эссе «об интеллектуальной нищете во Франции»[1]. Масколо добавляет: «Люди здесь информированы, умны и любознательны. Они понимают все. Они понимают все что угодно столь быстро, что им не требуется времени, чтобы о чем-либо подумать. Они ничего не понимают… Попробуйте-ка убедить, что имело место что-то новое, тех, кто уже все понял!» В этом описании мы найдем в точности черты — разве что слабо проявленные и специализированные, да еще чуть подпорченные — публичного существования, нейтрального понимания, бесконечного открывания, разнюхивающей и предчувствующей понятливости, где все всегда в курсе того, что произошло, и уже обо всем решили, разрушая любое суждение о ценности. Итак, с виду все плачевно. Но одновременно возникает и новое положение, при котором писатель, теряя некоторым образом свое собственное существование и личную бесспорность, испытывая еще неопределенное общение, столь же могущественное, сколь и бессильное, столь же полное, сколь и пустое, видит себя, как правильно отмечает Масколо, «сведенным к бессилию», «но сведенным также и к простоте».

Можно сказать, что, когда писатель с раздражающим профессионалов пылом занимается сегодня политикой, занимается он уже не политикой, а тем новым, не очень-то заметным отношением, которое литературное произведение и язык литературы хотели бы пробудить через соприкосновение с публичным присутствием. Вот почему, говоря о политике, он говорит уже о чем-то другом — об этике; вместо этики говорит об онтологии; вместо онтологии — о поэзии; говоря, наконец, о литературе, «его единственной страсти», возвращается тем самым к политике, «его единственной страсти». Подвижность эта обманчива и может опять же привести к плачевным результатам: к тем тщетным дискуссиям, которые люди действия не преминут квалифицировать как византийские или интеллектуальные (эпитеты, которые сами составляют часть пустой болтовни, когда не служат сокрытию задетой слабости власть имущих). О подобной подвижности — трудности и легкости, требования и риск которой нам, как справедливо указывает и описывает Масколо[2], продемонстрировал сюрреализм — можно только сказать, что она никогда не является достаточно подвижной, никогда не верна достаточно той мучительной и изнуряющей неустойчивости, что, без конца возрастая, развивает в каждой речи отказ остановиться на каком бы то ни было определенном утверждении.

Следует добавить, что писатель, если он по причине этой подвижности отвернулся от любого профессионального занятия и неспособен даже быть специалистом по литературе, тем паче в каком-либо частном литературном жанре, не метит тем не менее в универсальность, которую благовоспитанный человек XVII века, затем гетевский человек и, наконец, человек бесклассового общества, чтобы не упоминать о более отдаленном человеке отца Тейяра, предлагают нам в качестве иллюзии и цели. Так же как публичное понимание всегда уже все заранее поняло, но при этом обрекает на неудачу любое собственное понимание, так же как публичная молва есть отсутствие и пустота любой твердой и решительной речи, поскольку говорит всегда нечто отличное от того, что сказано (отсюда постоянные и несомненные недоразумения, посмеяться над которыми позволяет нам Ионеско), так же как публика есть неопределенность, которая разрушает любую группу и любой класс, так же и писатель, когда он подпадает под очарование всего вступающего в игру вместе с тем фактом, что он «публикует», ориентируется, разыскивая читателя среди публики, как Орфей Эвридику в аду, на речь, которая не будет ничьей речью и которую никто не поймет, ибо она всегда адресуется кому-то другому, всегда пробуждая в ее воспринимающем кого-то другого и ожидание чего-то другого. Ничего универсального, ничего способного превратить литературу в прометеевскую или божественную силу, имеющую право на все, а, скорее, движение отпущенной и открепленной речи, которая предпочитает ничего не сказать претензии сказать все и всякий раз, когда что-либо говорит, лишь только намекает на уровень, ниже которого нужно еще спуститься, если желаешь начать говорить. В нашей «интеллектуальной нищете» заключена, таким образом, также и судьба мысли, та скудность, которая заставляет нас предчувствовать, что мыслить — это всегда учиться мыслить меньше, чем мыслишь, мыслить нехватку, которая как раз и есть мысль, и, говоря, эту нехватку сохранять, вытягивая ее в речь, пусть даже и, как это происходит сегодня, посредством избытка многословного пережевывания.

Тем не менее, когда писатель с таким воодушевлением устремляется к хлопотам анонимного и нейтрального существования, каким является существование публичное, когда он, кажется, не имеет уже более ни других интересов, ни другого горизонта, не озабочен ли он тогда тем, что никогда не должно занимать его самого — или занимать только косвенно? Спускаясь в ад на поиски произведения, Орфей противостоит совсем другому Стиксу — Стиксу ночного разъединения — и должен зачаровать его своим не останавливающимся на нем взглядом. Существенный опыт, единственный, которому он должен отдаться целиком. По возвращении к дневному свету его роль по отношению к внешним силам ограничивается исчезновением, и он сразу же разорван в клочья представляющими их Менадами, тогда как дневной Стикс, поток публичной молвы, в котором было рассеяно его тело, несет певучее произведение и не только несет его, но и хочет сделаться в нем пением, сохранить в нем свою текучую реальность, свое бесконечно бормочущее становление, чуждое любому берегу.

Если сегодня писатель, думая, что спускается в преисподнюю, удовлетворяется выходом на улицу, то объясняется это тем, что два потока, два великих движения первичного общения стремятся, переходя друг в друга, смешаться. Все дело в том, что изначальный глубинный гул — там, где что-то сказано, но без речи, где что-то молчит, но вне тишины — не лишен сходства с неговорящей речью, плохо понятым и всегда прислушивающимся пониманием, каковыми являются публичные «разум» и «путь». Поэтому-то произведение зачастую старается быть опубликованным, прежде чем быть, стремясь к реализации не в своем собственном пространстве, а во внешнем оживлении, в жизни внешне богатой, но опасно несостоятельной, когда ее хотят усвоить.

Подобное смешение не случайно. Необычайная путаница, в результате которой писатель публикует то, что еще не написано, публика формирует и переносит то, чего она не понимает, критика судит и определяет то, чего не читала, читатель, наконец, должен читать то, что еще не написано, движение это, которое смешивает, каждый раз их предвосхищая, все различные моменты возникновения произведения, собирает их также вместе в поиске нового единства. Отсюда роскошь и нищета, гордость и унижение, предельная огласка и предельное одиночество нашей литературной работы, у которой есть по крайней мере одна заслуга: не желать ни могущества, ни славы.

ОТСУТСТВИЕ КНИГИ

Попробуем себя же вопросить — то есть воспринять в форме вопроса то, чему в вопрос отлиться не под силу.


1. — «Писать — что за безумная игра». Этими донельзя простыми словами Малларме открывает письмо письму. При всей своей простоте слова эти таковы, что понадобится уйма времени — разнообразнейший опыт, мирские труды, бессчетные недоразумения, утраченные и рассеянные по свету произведения, продвижение к знанию, поворотный пункт, наконец, некоего бесконечного кризиса, — чтобы прийти к пониманию, какое же решение готовится на основе того конца письма, каковой возвещается его наступлением.


2. — С виду мы читаем лишь потому, что написанное уже тут, уже предложено нашему взгляду. С виду. Но тот, кто писал первым, оставляя под древними небесами засечки на камне и дереве, вместо того чтобы отвечать на потребность во взгляде, взыскующем точки отсчета и придающем ему смысл, изменил все соотношения между зрением и зримым. Оставленное им после себя — не нечто еще, добавленное к уже бывшему, и даже не некое изъятие — убыль материи, выемка в рельефе. Что же это было такое? Зияние универсума: ничто, которое было зримым, ничто, которое было незримым. Я полагаю, что в это неотсутствующее отсутствие канул, сам о том не ведая, первый читатель, а читателя второго вовсе и не было, поскольку чтение, понимаемое с тех пор как видение некоего непосредственно зримого — то есть вразумительного — присутствия, как раз таки и было утверждено, чтобы сделать невозможным это исчезновение в отсутствии книги.


3. — Культура связана с книгой. Книга как хранилище и средоточие знания со знанием отождествляется. Книга — это не только книга из библиотеки, того лабиринта, где сворачиваются в тома всевозможные комбинации форм, слов и букв; книга — это Книга. Подлежащая прочтению, подлежащая написанию, всегда уже написанная, всегда уже замороженная прочтением, книга составляет условие для самой возможности чтения и письма.

Трояко — и совсем по-разному — можно вопрошать книгу. Есть книга эмпирическая, книга — источник знаний; та или иная определенная книга встречает и принимает ту или иную определенную форму знания. Но книга как таковая никогда не сводится к книге только эмпирической. Книга априорна знанию. Не было бы и речи ни о каком знании, если бы всегда заранее не существовали безличное воспоминание о книге и, что еще существеннее, предварительная способность писать и читать, которой владеет каждая книга и которая только через оную и утверждается. Абсолют книги кроется тогда в обособлении некой возможности, якобы не имеющей истока ни в чем предшествующем. Абсолют, который в дальнейшем — у романтиков (Новалис), потом, более неукоснительно, у Гегеля, а затем, более радикально, но на другой лад, у Малларме — постарается утвердиться в качестве целостной совокупности отношений (абсолютного знания или Произведения), где обрели бы свершение либо сознание, каковое знает самое себя и возвращается — вслед за самополаганием вовне во всех своих диалектически связанных фигурах — к самому себе, либо язык, замкнувшийся на своем собственном утверждении и уже рассеянный.

Итак, по пунктам: книга эмпирическая; книга — условие всякого чтения и всякого письма; книга — целостность или Произведение. Но все эти формы со все большей утонченностью и истинностью предполагают, что книга включает в себя знание как присутствие чего-то в принципе присутствующего и всегда непосредственно доступного — пусть и при помощи эстафеты посредников. Что-то здесь есть — что книга, представляя себя, представляет, а чтение оживляет, возвращает своей оживленностью к жизни некоего присутствия. Что-то, что на низшем уровне является присутствием некоего содержания или некоего означаемого, далее, повыше, присутствием некой формы, означающего или операции, еще выше — становлением некоторой всегда уже имеющейся — пусть и в виде грядущей возможности — системы отношений. Книга сворачивает, разворачивает время и удерживает это развертывание в качестве непрерывности некоего присутствия, в котором актуализируются настоящее, прошедшее, грядущее.


4. — Отсутствие книги отвергает всякую непрерывность присутствия, будто оно избегает привносимого книгой вопрошания. Оно не является ни внутренностью книги, ни ее всегда ускользающим Смыслом. Оно скорее вне нее, хотя в нее и заключено; не столь ее внешняя сторона, сколь отсылка к некоторому вне, которое книги не касается.

Чем больше смысла и претензий обретает Произведение, удерживая в себе не только все произведения, но и все формы и возможности дискурса, тем ближе к тому, чтобы себя предложить, подходит, кажется, отсутствие произведения — никогда тем не менее не показываясь. Так и происходит у Малларме. У Малларме Произведение осознает самое себя и тем самым схватывает себя совпадающим с отсутствием произведения, каковое навсегда отклоняет его от совпадения с самим собой и обрекает не невозможность. Движение отклонения, в котором произведение исчезает в отсутствии произведения, — ну а отсутствие произведения всегда заранее ускользает, сводясь просто-напросто ко всегда уже исчезнувшему Произведению.


5. — Акт письма соотносится с отсутствием произведения, но вкладывается в Произведение под видом книги. Безумие письма — «безумная игра» — это свойственное письму отношение, соотношение, которое устанавливается не между письмом и производством книги, но — посредством производства книги — между актом письма и отсутствием произведения.

Писать — это производить отсутствие произведения (неизведение, безделье). Или еще: акт письма — это отсутствие произведения, каковым оно производится через произведение и сквозь произведение. Акт письма как безделье (в активном смысле слова) — это безумная игра, рисковая случайность между рассудком и безрассудством.

Что же есть от книги в этой «игре», в которой в операции письма высвобождается безделье? Книга: фаза бесконечного движения, ведущая от письма как операции к письму как безделью, стадия, которая тут же прерывается. Через книгу проходит письмо, но не книге оно предназначено (не она его предназначение). Через книгу проходит письмо, свершающееся в ней в собственном исчезновении, и тем не менее пишут все-таки не для книги. Книга: уловка, при помощи которой письмо движется к отсутствию книги.


6. — Попытаемся получше разобраться в отношениях между книгой и отсутствием книги.

а) Роль книги диалектична. Она некоторым образом под рукой, чтобы обрела свершение не только диалектика дискурса, но и дискурс как диалектика. Книга — это работа языка над самим собой — словно нужна книга, чтобы язык осознал язык, себя охватил и завершил во имя своей незавершенности.

б) Тем не менее книга, ставшая произведением, — весь литературный процесс, утверждается ли он в долгой череде книг или же проявляется в единственной книге или пространстве, ее замещающем, — сразу и является книгой — в еще большей степени, чем все остальные, — и находится уже за пределами книги, вне пределов ее категории и ее диалектики. Еще более книгой: книга знания почти не существует как книга, как развернутый том; произведение, напротив, претендует на некую исключительность: уникальное, незаменимое, почти что личность; отсюда опасная тенденция произведения возвести себя в ранг шедевра, а также и в ранг сущего, то есть указывать на себя подписью (подписаться не только автором, но, что много серьезнее, в некотором смысле и самим собою). И однако уже вне книжного процесса: словно произведение отмечает лишь отверстие — перебой, — через которое приходит нейтральность письма, и колеблется в нерешительности между самим собой (языковой совокупностью) и неким еще не случившимся утверждением.

Сверх того, в произведении уже язык меняет направление — или место: место направления, — будучи уже не диалектизирующим и сознающим себя логосом, но оказываясь вовлеченным в некое совсем иное отношение. Таким образом, можно сказать, что произведение колеблется между книгой — средством знания и мимолетным моментом языка и Книгой, возвышенной до Большой Буквы, Идеей и Абсолютом книги; потом — между произведением как присутствием и отсутствием произведения, которое всегда ускользает и в котором время не работает как время.


7. — Письму нет конца ни в книге, ни в произведении. Когда мы пишем произведение, нас притягивает отсутствие произведения. Хотя нам с необходимостью и недостает произведения, из-за этой нехватки мы тем не менее не подпадаем под необходимость в отсутствии произведения.


8. — Книга, уловка, благодаря которой энергия письма, опирающаяся на дискурс и отдающаяся бесконечному потоку его непрерывности, чтобы в пределе от него отделиться, есть также и уловка дискурса, возвращающая в культуру эту угрожающую ей мутацию, которая открывает ее отсутствию книги. Или еще — работа, посредством которой письмо, модифицируя данные культуры, «опыта», знания, то есть дискурса, добывает некий другой продукт, который составит новую модальность дискурса в его целостности и сольется с ним, якобы его разлагая.

Отсутствие книги: читатель, ты хотел бы быть ее автором, но ведь ты будешь тогда лишь множественным читателем Произведения.

Сколь долго продлится та нехватка, которую поддерживает книга и которая выталкивает ее из самой себя как книги? Произведи же книгу, чтобы она отделилась, высвободилась в своем рассеивании — ты все же не произведешь отсутствие книги.


9. — Книга (книжная цивилизация) утверждает: имеется память, которая передает, имеется система отношений, которая упорядочивает; время завязывается в книге, где пустота принадлежит еще некой структуре. Но отсутствие книги отнюдь не основывается на письме, каковое оставляет след и определяет направление движения, разворачивается ли это движение линейно от истока к концу или же развертывается из центра по направлению к поверхности некой сферы. Отсутствие книги взывает к письму, которое себя не сулит, себя не вкладывает, не ограничивается ни отказом от самого себя, ни возвратом — чтобы себя стереть — по собственному следу.

Что же призывает писать, когда прекращают навязываться книжное время, определяемое отношением начало-конец, и книжное пространство, определяемое развертыванием исходя из некоторого центра? Притягательность (чистой) внеположности.

Время книги, определяемое отношением начало-конец (прошедшее-грядущее) исходя из некоего присутствия. Пространство книги, определяемое развертыванием исходя из некоего центра, в свою очередь представляемого как поиск истока.

Повсюду, где имеется система отношений, которая упорядочивает, где имеется память, которая передает, где письмо стягивается в субстанцию некоего следа, рассматриваемого чтением в свете какого-то смысла (соотносящего его с истоком, знаком которого стал бы след), когда сама пустота принадлежит некоторой структуре и дозволяет себя подправлять, всюду имеется книга: закон книги.

При письме мы всегда пишем от имени внеположности письма и против внеположности закона — и всегда закон извлекает поддержку из того, что пишется.

Притягательность (чистой) внеположности — того «там», куда, поскольку внешнее «предшествует» любому внутреннему, письмо себя не вкладывает на манер некоего духовного или идеального присутствия, вписывая затем себя и оставляя по себе некий след, след или осадочное отложение, которое позволило бы его выследить, то есть его восстановить — исходя из этой метки как нехватки — в его идеальном присутствии или его идеальности, его полноте, целостности его присутствия.

Письмо следит, но не оставляет следов, дозволяя поднятие — начиная с какого-то остатка или знака — лишь до самого себя как (чистой) внеположности и в таковом качестве никогда не данного или же становясь или собираясь в рамках отношения унификации с неким присутствием (доступным зрению, слуху), или всей совокупностью присутствия, или Единственным, присутствующим-отсутствующим.

Когда мы начинаем писать, мы не начинаем или же не пишем: писать не сочетаемо с началом.


10. — Посредством книги обеспокоенность писать — энергия — пытается упокоиться под покровительством произведения (ergon), но отсутствие произведения всегда призывает ее прежде всего ответить на обходной маневр извне — там, где утверждающееся не находит более себе меры в отношении единства.

У нас нет никакой «идеи» отсутствия произведения — ни, разумеется, как присутствия, ни как разрушения того, что оному отсутствию мешало бы, — хотя бы и под лозунгом отсутствия. Уничтожить произведение, какового на самом деле нет, уничтожить, по крайней мере, утверждение произведения и грезу о нем, уничтожить неразрушимое, ничего не уничтожать, чтобы не навязалась совершенно не уместная здесь идея, что было бы достаточно уничтожить. Отрицание не может более быть на высоте положения там, где имело место утверждающее произведение утверждение. И ни в каком случае отрицание не сумеет вывести к отсутствию произведения.

Читать стало бы вычитывать в книге отсутствие книги, следовательно, производить его там, где нет вопроса, отсутствует книга или присутствует (определена через отсутствие или присутствие).

Отсутствие книги никогда книге не современно — не потому, что оно заявляет о себе из некоего другого времени, но потому что из него проистекает несовременность, из которой вместе с тем оно само и проистекает. Отсутствие книги: всегда в расхождении, всегда без отношений в настоящем с самими собой, тем самым никогда не доступное в своей отрывочной множественности одинокому читателю в настоящем времени чтения — разве что, в пределе, в настоящем разорванном, разубежденном…

Притягательность (чистой) внеположности или головокружение от пространства как расстояния, распадения, отсылающего только к отрывочному.

Отсутствие книги: предшествующая порча книги, ее игра в раскол по отношению к пространству, в которое она вписывается: заблаговременное умирание книги. Писать: отношение к другому любой книге, к тому, что было бы в книге о-писанием, де-скрипцией, скриптуральной потребностью вне дискурса, вне языка. Писать на краю книги, снаружи книги.

Письмо вне языка, письмо, которое, как первоначально язык, делало бы невозможным любой объект (присутствующий или отсутствующий) языка. Тогда письмо никогда бы не было письмом человека, то есть никогда не было бы и письмом Бога, самое большее — письмом другого, самого умирания.


11. — Книга начинается с Библии, в которую логос вписывается законом. Здесь книга достигает своего непревзойденного смысла, включая и то, что со всех сторон выходит за ее пределы и превзойдено быть не может. Библия направляет язык к истоку: всегда, пишется ли он, говорится ли, исходя из этого языка открывается и длится теологическая эра, длится столь же долго, сколько длятся библейские пространство и время. Библия не только преподносит нам высочайшую модель книги, никогда не заменимый образец; Библия удерживает все книги, пусть даже они как нельзя чужды библейским откровению, знанию, поэзии, пророчествам, изречениям, потому что она содержит в себе дух книги; последующие книги всегда современны Библии: она, без сомнения, растет, преумножается сама собою в бесконечном, оставляющем ее неизменной росте, пребывая всегда освященной отношением Единства, так же как десять Заповедей произносят и таят в себе монолог, Единственную Заповедь, закон Единства, который не может быть нарушен и никогда не может быть отринут единственно отрицанием.

Библия, заветная книга, в которой провозглашается союз, то есть судьба речи, связанной с тем, кто дает язык, и в которой он соглашается пребывать, — дар, каковой есть дар его имени, то есть также и судьба того отношения речи к языку, каковое есть диалектика. Не потому, что Библия — книга священная, производные от нее книги — весь литературный процесс — оказываются отмечены теологическим знаком и заставляют нас принадлежать теологическому. Напротив, как раз потому, что завет — союз речи — скручивается в книгу, обретает форму и структуру книги, и находит свое место в теологии «священное» (отделенное от письма). Книга по сути теологична. Вот почему первое (а также и единственное, которое не перестает разворачиваться) проявление теологического могло произойти только в форме книги. Бог некоторым образом остается Богом (становится божественным), лишь говоря через книгу.

Малларме, обратившись к Библии, в которой Бог это Бог, созидает произведение, в котором «безумная игра письма» принимается за дело и уже от себя и отрекается, натолкнувшись на случайность в ее двойной игре необходимости/случая. Произведение, абсолют голоса и письма, низводится, упраздняется еще до того, как свершиться, до того как оно разрушает, свершаясь, возможность свершения. Произведение еще принадлежит книге и тем самым вносит свой вклад в поддержание библейского аспекта любого Произведения, но вместе с тем указывает и на отщепление другого (по отношению к нейтральному) пространства-времени, уже не утверждающегося через отношение единства. Произведение как книга уводит Малларме за пределы его имени. Произведение, в котором правит отсутствие произведения, доводит того, кого не зовут уже больше Малларме, до безумия: попытаемся, если сможем, понять это до как предел, каковой, будучи преодолен, определенно привел бы к бесповоротному безумию; отсюда следовало бы заключить, что предел — «безумья кромка», — рассматриваемый как неопределенность, которой никак не разрешиться, или же как не-безумие, если копнуть глубже, безумен: будто бездна, не бездна, край бездны.

Самоубийство: то, что записано в качестве необходимого в книге, отвергает себя как случайность в отсутствии книги. То, что один говорит, другой повторяет, и это вздвоенное речение именем удвоения удерживает смерть, смерть себя.


12. — Анонимное в книге таково, что, дабы ее поддержать, оно взывает к достоинству имени. Имя — имя некоей личностной особенности, которая поддерживает разум и которую разум дозволяет, возвышая ее до собственного уровня. Отношение Книги и имени уже содержится в историческом отношении, связавшем абсолютное знание системы с именем Гегеля: это отношение Книги и Гегеля, отождествляя последнего с книгой и вовлекая его в свое развитие, делает из Гегеля пост-Гегеля, Гегеля-Маркса, потом радикально чуждого Гегелю Маркса, который продолжает писать, выправлять, познавать, утверждать абсолютный закон писаного дискурса.

Так же как книга получает имя Гегеля, произведение в своей более существенной (более расплывчатой) анонимности получает имя Малларме — с той разницей, что Малларме не только хорошо знает, что анонимность Произведения — его характерная черта и указание на его место, не только избегает таким образом пребывания в анонимности, но и не называет себя автором Произведения, самое большее, гиперболически, предлагая себя в качестве способности — способности никогда не уникальной, никогда не унифицируемой — читать неприсутствующее Произведение, то есть способности отвечать своим отсутствием на всегда еще отсутствующее произведение (причем отсутствующее произведение не есть отсутствие произведения, будучи даже радикально от него отделено).

В этом смысле между книгой Гегеля и произведением Малларме уже имеется решающее расстояние, различие, засвидетельствованное различной манерой быть анонимным в названии и подписывании своих произведений. Гегель не умирает, даже если он не признает себя в перестановке или перевороте Системы: всякая система все еще его именует, Гегель никогда не остается совсем без имени. Между Малларме и произведением отношений нет, и этот изъян в отношениях сказывается в Произведении, устанавливая произведение в качестве того, что окажется запрещенным как этому конкретному Малларме, так и любому другому носителю имени, запрещенным, наконец, и произведению, рассматриваемому в способности свершиться самому и самому по себе. Произведение освобождено от имени не потому, что оно могло бы произвести себя без кого бы то ни было, чтобы его произвести, но потому, что анонимность всегда утверждает его уже вне того, что могло бы его назвать. Книга — это целокупность, какой бы ни была форма этой целостности, будет ли или нет структура этой целостности вполне отличной от той, которую запоздавшее прочтение приписывает Гегелю. Произведение — не цело и уже вне совокупности, но в своей покорности оно все еще отсылает к себе как к абсолюту. Произведение связывается не, как книга, с успехом (с завершением), но с катастрофой: катастрофа, впрочем, это еще одно утверждение абсолюта.

Скажем вкратце, что книга всегда может быть подписана, она остается безразличной к тому, кто ее подпишет; произведение — Праздник как катастрофа — требует покорности, требует, чтобы тот, кто претендует на его написание, отказался от себя и перестал на себя указывать.

Почему же мы тогда подписываем наши книги? Из скромности, чтобы сказать: это все еще только книги, безразличные к подписи.


13. — «Отсутствие книги», вызываемое написанным как никогда не приходящее грядущее письма, не составляет концепции — не более чем слово «снаружи», или слово «отрывок», или «среднее», но оно помогает концептуализировать слово «книга». Отнюдь не современный толкователь, придавая философии Гегеля ее связность, излагает ее как книгу и тем самым представляет книгу как конечную цель Абсолютного Знания — с конца девятнадцатого века таков Малларме. Но Малларме тут же с присущей его опыту силой проницает книгу насквозь, чтобы (с опасностью) указать на Произведение, притягательным центром которого — центром всегда децентрированным — было бы письмо. Писать, безумная игра. Но писать находится в отношении — отношении инаковости — к отсутствию Произведения, и именно из-за того, что он предчувствует радикальную мутацию, через письмо настигающую письмо с отсутствием Произведения, и может Малларме назвать Книгу, называя ее как то, что дает смысл становлению, предлагая ему место и время: первое и последнее понятие. Вот только Малларме еще не называет отсутствие книги — или же он распознает в нем лишь некую манеру мыслить Произведение, Произведение как провал или невозможность.


14. — Отсутствие книги — это не распадающаяся книга, даже если распад и лежит некоторым образом в основе книга и является ей противо-законным. Что книга все время распадается (расстраивается), приводит лишь к другой книге или же к другой чем книга возможности, но отнюдь не к отсутствию книга. Согласимся, что неотвязно преследует книгу (что ее донимает), должно быть, то отсутствие книги, которого ей всегда недостает, поскольку она довольствуется тем, что его сдерживает (удерживая на расстоянии), но не содержит (преобразуя его в свое содержание). Примем также и обратное — что книга заключает исключающее ее отсутствие книги, но никогда отсутствие книги не зачинается исходя лишь из книга или как ее единственное отрицание. Примем, что, если книга несет смысл, отсутствие книги до такой степени смыслу чуждо, что его ничуть не касается и бессмыслица.

Поразительно, что в одной из книжных традиций (какою ее нам преподносит изложение каббалистов, даже если речь здесь и идет о том, чтобы поддержать мистическое значение литературного присутствия) так называемая «писаная Тора» предшествовала «Торе устной», каковая впоследствии дает повод к письменно зафиксированной версии, которая одна и составляет Книгу. Тут содержится заставляющее задуматься загадочное предложение. Ничто не предшествует письму. И тем не менее письмо первых скрижалей становится читаемым лишь вслед и благодаря их разбиению — вслед и благодаря возобновлению устного решения, каковое отсылает ко второму письму, тому, с которым мы знакомы, богатому смыслом, способному на заповедь, всегда под стать передаваемому им закону.

Попытаемся расспросить это удивительное предложение, соотнеся его с тем, что могло бы быть неким все еще грядущим опытом письма. Имеются два письма, одно белое, другое черное, одно, которое незримость некоего бесцветного пламени делает незримым, другое, которое власть черного пламени делает доступным в виде букв, иероглифов и артикуляции. Между ними устное, которое тем не менее не независимо, поскольку всегда смешано со вторым из них, ибо оно как раз и есть само это черное пламя, отмеренный мрак, который ограничивает, разграничивает, делает зримой любую ясность. Тем самым так называемое устное — это называние в настоящем времени и присутствии пространства, но прежде всего также и развитие и посредничество, каковым его обеспечивает дискурс, разъясняющий, привечающий и определяющий нейтральность исходной неартикулированности. «Устная Тора», стало быть, ничуть не менее писана, но она названа устной — в том смысле, что как дискурс она одна дозволяет коммуникацию, иначе говоря — комментарий, речь, которая одновременно и учит и провозглашает, и дозволяет и оправдывает: словно нужен язык (дискурс), чтобы письмо послужило поводом простой читаемости и, быть может, также Закону, понимаемому как запрет и предел; словно, с другой стороны, первое письмо в его незримой конфигурации должно рассматриваться как внеречевое и обращенное единственно вне — кнаружи, к столь изначальному отсутствию или излому, что его надо будет сломать, чтобы избежать дикости того, что Гельдерлин называет аоргическим.


15. — Письмо отсутствует в Книге, будучи неотсутствующим отсутствием, исходя из которого, из него отлучившись, Книга (сразу на двух уровнях — устное и письменное, Закон и его экзегеза, запретное и мысль о запретном) делается читаемой и комментирует себя, замыкая историю: закрытие книги, суровость буквы, авторитет знания. Об этом отсутствующем — и, однако, находящемся с нею в отношении инаковости — письме книги можно сказать, что оно остается чуждым читаемости, нечитаемым, поскольку читать — это непременно входить посредством взгляда в отношение смысла или бессмыслицы с неким присутствием. Должно быть, имеется некое письмо, внешнее достигаемому через чтение знанию, внешнее также и форме или требованию Закона. Письмо, (чистая) внеположность, чуждая любому отношению присутствия — как и любой законности.

Как только внеположность письма смягчается, то есть соглашается в ответ на призыв устной власти сообщаться на языке, подавая тем самым повод книге — письменному дискурсу, эта внеположность стремится проявиться: на самом высоком уровне — как внеположность Закона, на самом низком — как внутренний характер смысла. Закон есть само письмо, отказавшееся от внеположности между-словия, чтобы указать место запретного. Незаконность письма, всегда непокорного по отношению к Закону, скрывает несимметричную незаконность Закона по отношению к письму.

Письмо: внеположность. Быть может, имеется некая «чистая» внеположность письма, но это лишь некий постулат, уже неточный по отношению к нейтральности письма. В книге, которая скрепляет подписью наш союз с каждой Книгой, внеположности не удается дозволить себя себе самой, и, надписываясь, она вписывается под пространством Закона. Внеположность письма, устанавливаясь и расслаиваясь в книгу, становится внеположностью в качестве закона. Книга говорит как Закон. Читая ее, мы в ней вычитываем, что все, что есть, либо запрещено, либо разрешено. Но не является ли эта структура дозволения и запрета результатом нашего уровня чтения? Нет ли иного прочтения Книги, в котором иное книга перестало бы заявлять о себе в форме завета? И, так читая, прочтем ли мы еще хоть одну книгу? Уж не окажемся ли мы неподалеку от прочтения отсутствия книги?

Исходная внеположность: быть может, мы должны предполагать ее такою, какую смогли бы выдержать не иначе как по санкции Закона. Что произойдет, если система ограничений и запрета прекратит ее предохранять? Или же она просто-напросто там, на пределе возможного, как раз чтобы сделать возможным этот предел? Не просто ли она потребность в пределе? Не постигается ли сам предел лишь через некое ограничение, о-пределение, каковое было бы необходимым при приближении к беспредельному и исчезало, если бы вдруг оказалось преодоленным, — по этой причине непреодолимое, всегда, однако, преодоленное, поскольку непреодолимое?


16. — Письмо содержит внеположность. Внеположность, которая возводит себя в закон, подпадает в дальнейшем под охрану Закона — который, в свою очередь, писан; таким образом, снова под охрану письма. Надо полагать, что это удвоение письма, с самого начала указывающее на него как на различие, лишь заставляет утвердить в этой двусмысленности характерную черту самой внеположности, всегда становящейся, всегда внеположной самой себе, в отношении прерывистости. Имеется некое «первое» письмо, но письмо это, поскольку оно первично, уже отлично от самого себя, обособленное, ибо меченное, являясь одновременно и одной только этой меткой, и, однако, чем-то иным, коли оно здесь метится, до такой степени прерванное, отдаленное, отказавшееся в этом вне от разделения, в котором оно о себе заявляет, что понадобится некий новый разрыв, неистовый, но человечный (и в этом смысле ограниченный и определенный) разлом, чтобы, став взрывным текстом — и после того, как исходная раздробленность уступит место некоему определенному акту разрыва, — закон мог под покровом запретного искупить обещание единства.

Иначе говоря, разбиение первых скрижалей — это не разрыв с первичным состоянием унитарной гармонии; напротив, он кладет начало подмене некоей ограниченной внеположности (в которой возвещается о возможности некоторого предела) внеположностью неограниченной, подмене нехватки отсутствием, надлома зиянием, нарушения отделением в раздробленном чистого от нечистого, каковое теснится по сю сторону священного разделения — в разногласице нейтрального (коей нейтральное и является). Говоря еще по-другому, надо порвать с первой внеположностью, чтобы язык — впредь равномерно членимый, соотносящий господство с самим собой, грамматически выстроенный — вовлек нас в отношения опосредования и непосредственности с внеположностью второй, в которой логос это закон, а закон — логос, в отношения, каковые обеспечат дискурс, а затем и диалектику, в которой в свою очередь растворится закон.

«Первое» письмо, весьма далекое от того, чтобы быть непосредственнее второго, чуждо всем этим категориям. Оно не раздает задаром неким экстатическим соучастием, в котором закон, оберегающий Одно, с ним бы совмещался и обеспечивал смешение с ним. Оно — сама инаковость, строгость и суровость, которые никогда не дозволяют, ожог дуновения, который иссушает, бесконечно более неприступный, чем любой закон. А спасает нас от письма, опосредуя его разрывом — переходностью — речи, как раз закон. Спасение, которое вводит нас в знание и, через желание знать, в саму Книгу, в которой знание поддерживает желание, скрывая его от самого себя.


17. — Свойство Закона: он нарушен даже тогда, когда еще не сформулирован; впредь он, разумеется, утвержден в верхах — издали и от имени удаленности, — но не вступил в отношение прямого знания с теми, кому предназначен. Отсюда нетрудно заключить, что закон, становясь — переданный, поддерживающий передачу — законом передачи, складывается в закон лишь через решение им пренебречь: предел имеется только тогда, когда он преодолен, явлен как непреодолимый своим преодолением.

Между тем не предшествует ли закон любому знанию (включая сюда и знание закона), которое только он один и раскрывает, подгоняя его к своим условиям неким предварительным «надо», пусть даже только на основе Книги, в которой сам он удостоверяется порядком — структурой, — он, его учреждая, и возвышается?

Всегда предшествующий закону, ни основанный, ни определенный необходимостью быть доведенным до сведения, всегда в безопасности от его непризнающих, всегда по сути утверждаемый косвенно предполагающим его нарушением, притягивающий в своем испытании власть, которая от него ускользает, тем более прочный, чем легче его нарушить: закон.

«Надо» закона — это исходно не некое «ты должен». «Надо» ни к кому не приложимо или, резче, приложимо лишь к никому. Неприложимость закона — не только знак его абстрактной силы, его неистощимой власти, поддерживающего его резерва. Вовсе не способный тыкать, закон никогда не целит в кого-то в частности — не в силу своей как бы универсальности, но потому, что он разделяет во имя единства, собственно и будучи самим разделением, предписывающим ради уникального. Такова, быть может, августейшая ложь закона: он, сам «легализовав» вне, дабы сделать его возможным (или реальным), освобождается от всякой определенности и всякого содержания, чтобы сохранить себя как чистую неприложимую форму, чистое требование, которому не смогло бы соответствовать никакое присутствие, однако тут же расписываемое в многочисленных нормах и, посредством свода заправляющих союзом правил, ритуальных формах, дабы дозволить ненавязчиво внутренний характер некоего возврата к себе, в котором в своей неуязвимой интимности утвердится «Ты должен».


18. — Десять заповедей образуют закон, лишь отсылая к Единству. Бог — то имя, которое невозможно произнести всуе, поскольку ни одному языку его не вместить, — есть Бог, лишь чтобы повлечь Единство и обозначить его высочайшую крайность. Никто не посягнет на Одно. И Другой, свидетельствуя в пользу одного только Единственного, обнаруживает тогда отсылку, которая соединяет всякую мысль с тем, что не мыслимо, поддерживая оное в направлении Одного, поскольку его мысли обойти не под силу. И посему надлежит сказать: не Единственный Бог, но Единство есть, если на то пошло, Бог, сама трансцендентность.

Внеположность закона находит свою меру в ответственности по отношению к Одному — союз Одного и множественного отстраняет как нечестивую первоначальность различия. Тем не менее в самом законе остается некая оговорка, которая хранит воспоминание о внеположности письма, когда гласит: не сотвори себе образа, не представь, отвергни присутствие как сходство, знак и след. Что это означает? Прежде всего — и с почти излишней ясностью — запрет знака как типа присутствия. Писать, если писать — это соотноситься с образом и взывать к кумиру, писать вписывается вне свойственной ему внеположности, внеположности, которую отталкивает тогда письмо, стараясь ее заполнить как пустотой слов, так и чистым значением знака. «Не сотвори себе кумира» тем самым указывает под формой закона не на закон, но на требование письма, которое любому закону предшествует.


19. — Согласимся, что закон одержим внеположностью, тем, что его осаждает и от чего он отстраняется — во имя того самого отстранения, которое устанавливает его как форму — движением, в котором она формулирует его как закон. Согласимся, что внеположность как письмо, отношение всегда без отношения, можно назвать внеположностью, которая смягчается в закон — как раз когда она посему более напряжена натяжением некоей складывающейся формы. Необходимо знать, что, как только закон имеет место (нашел себе место), все меняется, и именно так называемая начальная внеположность выдает себя во имя закона, который впредь невозможно отменить, за саму низость, невзыскательную нейтральность, точно так же как письмо вне закона, вне книги кажется тогда не чем иным, как возвратом к спонтанности без правил, автоматизму неведения, движению безответственности, имморальной игре. Иначе говоря, нельзя вновь подняться от внеположности как закона к внеположности как письму; подняться означало бы здесь спуститься. То есть: «подняться» можно, лишь приняв — без возможности на это согласиться — падение, по своей сути случайное падение в несущественную случайность (то, что закон пренебрежительно зовет игрой — игра, где каждый раз все ставится на карту, все теряется: необходимость закона, случайность письма). Закон — это вершина, и других вершин нет. Письмо остается вне тяжбы верха и низа[3].

ПЬЕР КЛОССОВСКИ Pierre Klossowski

12 августа 2001 года, на два дня пережив свое 96-летие, в Париже скончался Пьер Клоссовски, один из самых загадочных классиков ушедшего века, человек столь же странный в своем творчестве, как и фантастичный по биографии.

Действительно, его жизнь насыщена и громкими именами (выросший в старинной и артистической семье, которую часто посещали Боннар, Дерек, Морис Дени, он — брат художника Бальтюса, ученик и друг Рильке и Жида, соратник Батая, переводчик, среди прочих, «Энеиды» и «Логико-философского трактата», Ницше и Хайдеггера, Тертуллиана и Беньямина, старший друг Фуко); и необычными поступками: он основал вместе с Батаем, Кайуа и Лерисом знаменитый Коллеж Социологии, был членом не менее знаменитого тайного общества «Ацефал», пережил религиозный кризис (в результате которого в метаниях между католичеством и лютеранством, доминиканцами и францисканцами сменил несколько конфессий, монастырей и семинарий), а приближаясь к семидесятилетию, отказался от литературных занятий ради рисования; и неоднозначностью реакции на его произведения.

И в самом деле, несмотря на постоянно растущее количество критических трактовок и монографий, посвященных его творчеству, и устойчивую славу писателя и мыслителя, тексты Клоссовского по-прежнему вряд ли доступны «широкому» читателю — и причин тому более чем достаточно: это и подчас нарочитая усложненность как языка, так и самой мысли писателя, обращающейся то к скандальным, то к эзотерическим (чаще всего теологическим) темам, и настойчивость в изображении (в погоне за большей достоверностью которого он и отказался от языка в пользу глаза) собственных фантазмов, и отказ от основных беллетристических постулатов (вроде внутренней идентичности персонажей), и даже постановка под сомнение самой коммуникативной функции литературы и вообще языка.

Написано Клоссовским сравнительно немного — что, впрочем, не столь удивительно, если учесть, что собственно писательской карьере он уделил немногим более двадцати лет своей долгой жизни. Это, помимо статей, три развернутые «критические» книги (две из которых посвящены наиболее существенным для Клоссовского фигурам: Саду и Ницше, а третья, мифографическое «Купание Дианы», в прихотливой форме ломает каноны любого жанра) и пять небольших книг художественной прозы. Для всех этих «романов» характерно смешение различных повествовательных форм, неразлечимость реального и воображаемого, непрестанное развертывание череды интеллектуально обусловленных и в то же время спонтанных превращений набора эмблематических фигур на «сцене общества». Последняя из этих книг — получивший в 1965 году Премию Критиков роман «Бафомет»; его главными, действующими в растянувшемся до Страшного суда безвременье «лицами» являются испущенные «дыхания» казненных некогда тамплиеров, о прижизненной судьбе которых повествуется в самостоятельном развернутом прологе, со свойственной автору причудливой иронией стилизованном под исторический роман «в духе Айвенго».

БАФОМЕТ (Пролог к роману)

Валентина де Сен-Ви, владелица Палансе, чьи земли соседствовали с резиденцией Командора ордена тамплиеров, уже давно с вожделением заглядывалась на это процветающее имение.

Брат ее прадедушки по отцовской линии Жан во исполнение данного обета с тем большей легкостью передал по возвращении из последнего крестового похода две трети своих земель в дар ордену Храма, что сам был обделен потомством. Поскольку статьи дарственной обязывали братьев-рыцарей обеспечивать защиту поместья Сен-Ви, отошедшего в наследство его племянницам, получившим тем самым право зваться де Палансе, на протяжении более чем века, пока тамплиеры занимали господствующий фьеф, возделанный, расширенный, укрепленный их собственными руками, все земли, прилегающие к соседнему поместью, перешли под юрисдикцию Командора. И вот если владелец Палансе — как и его тесть — никоим образом не намеревался оспаривать это право в свою пользу, ибо никогда не появлялся в этом доставшемся ему в качестве приданого имении, то вернувшаяся сюда после смерти супруга мадам де Палансе не могла, как с рабством, примириться с тем, на ее взгляд, неправомерным покровительством, которое Храм распространил на ее земли.

Выйдя пятнадцати лет от роду замуж за Гуго де Палансе, она так и осталась бездетной. Ее муж был убит при Куртре, и, оказавшись вдовою во главе огромных владений, она и не подумала о вторичном замужестве. Это была привлекательная молодая женщина, миловидная лицом, но черствая, холодная и скупая. И если между делом она усыновила своего воспитанника и племянника, малолетнего сира де Бозеана, сироту, в собственность которого должны были перейти обширные поместья, то лишь для того, чтобы получать доходы и с них.

При дворе у нее были свои люди, и поэтому мадам де Палансе оказалась в числе тех немногих, кто в королевстве догадывался о намерениях, вынашиваемых Филиппом в отношении ордена Храма. В безрассудной надежде получить обратно принесенное ее дедом в дар — на самом деле наибольшие шансы присвоить эту неотъемлемую собственность Церкви были у соперничающего с Храмовниками ордена Иоаннитов-госпитальеров — мадам де Палансе, с целью договориться о возможной секуляризации, попыталась прощупать Гийома де Ногаре. Сей зловещий советник Филиппа тут же понял, какую выгоду сумеет извлечь из этой женщины, ради наживы способной на все. Он лицемерно пообещал ей либо возврат земель в случае отчуждения владений Храма, либо, в виде компенсации, выкуп из хранимой в Сен-Ви казны Командора, если ей удастся предоставить в его распоряжение неопровержимые для Храма улики против нравственности Ордена, способные подкрепить приближающееся судебное разбирательство.

Узнав таким образом о главном пункте обвинения, жертвами которого должны были стать братья-рыцари, мадам де Палансе обратила взгляды на своего племянника Ожье. Она не испытывала к этому едва достигшему четырнадцати лет прелестному ребенку ни малейшей привязанности — тщание, с коим она с виду подходила к его воспитанию, диктовалось единственно возможностью присвоить унаследованное им имение. Но стоило ей понять, что для достижения ее химерических целей многое может зависеть от ее воспитанника, как он предстал перед ней в неожиданном свете: когда ее захлестнуло всепоглощающее стремление к собственной выгоде, выбранное для достижения оной средство разожгло в этой бесчувственной натуре не запоздалую нежность, но порок. Поскольку она имела самое смутное представление о той гнусности, каковая, в глазах эпохи, похоже, коренилась скорее в чернокнижии, нежели в сластолюбии, для начала она решила посоветоваться с тем из двух наставников своего племянника, которого предпочитала сама. Другой, бургундский священник и капеллан Палансе, позже утверждал, что именно он и явился виновником всех последующих злоключений. Этот человек (одни утверждают, что он был родом из Германии и звали его Вальдхаузер, другие — что из Сицилии и звали его фра Сильвано), сведущий и в астрологии, и в лечебных свойствах растений, приобрел слепое доверие мадам де Палансе не только сбывшимися предсказаниями, но и опытами, доказавшими действенность его познаний; так, например, он, как говорили, способен был издалека воспроизвести в умах образ человека, которого перед этим погрузил в сон; подвергнув своего ученика подобным опытам, он мог бы оказывать на юного Ожье необоримое воздействие.

К своей тетушке и опекунше — которую многие сочли бы весьма и весьма соблазнительной, хотя ей и перевалило уже за сорок — юный де Бозеан по воле своих только-только пробудившихся чувств испытывал смутную страсть, для выражения каковой его робость не оставляла иных возможностей, помимо непоколебимого повиновения и преданности.

Недостаток симпатии мадам де Палансе в отношении своего племянника мог смешиваться в его глазах со своего рода строгостью, коей требовали приличия и обычаи тех суровых времен; убедившись в совершенно особом искушении, которому этот отрок, по заявлениям все того же фра Сильвано, способен был подвергать других мужчин, она, поскольку именно на такое средство и намекал низкий Ногаре, сочла, что пришло время не столь строго блюсти дистанцию и выказать чуть больше приветливости: этого будет вполне достаточно, чтобы юноша, с наивностью польстившись на многообещающие ласки, воспламенился в своем любовном рвении и без долгих раздумий принял бы тот образ действий, который ему собирались предписать.

Утверждается также, будто сей астролог предсказал мадам де Палансе, что ее племянник так никогда и не возмужает, а сама она сменит пол. Она страстно желала, чтобы первое предсказание сбылось, а второе истолковала в том смысле, что в один прекрасный день окажется благодаря своему богатству столь всемогущей, что это навсегда отобьет у ее кузенов охоту идти ей наперекор. Правда, когда эти предсказания и в самом деле исполнились, она в своем положении уже не могла в этом убедиться.

Сильвано был достаточно ловок, чтобы отговорить ее поначалу от вступления на этот путь. «Вам надлежит знать, мадам, — сказал он, — что любой прорицатель — непременно и обманщик. Все, что он скажет в переносном смысле, будет принято буквально, если так подскажет честолюбие; вот почему, отказываясь принимать его заявления буквально, мы делаем из лжеца пророка».


В эту позднюю эпоху Святого Ордена — ставшего в своем процветании и беспроцентным заимодавцем, странствующим и оседлым, и королевским казначеем — братья-рыцари, помимо того что располагали оруженосцами и послушниками, подчиняющимися монастырскому уставу, имели право принимать к себе в личное услужение — будь то для нужд охоты или путешествий — молодых благородных мирян; так что постепенно институт пажей, сколь бы сей обычай ни противоречил изначальному уставу Ордена, утвердился во многих Командорствах.

Сир Жак де Моле, Великий Магистр Храма, не потрудился запретить подобную практику; ведь молодые люди, набираемые на двенадцатом-тринадцатом году жизни, миновав подобающий щитоносцу возраст, либо становились послушниками и приносили обет, тем самым дополняя до нужного число рыцарей Храма, либо возвращались к мирской жизни, но даже и тогда благодаря установившимся между братьями-рыцарями и их пажами связям создавалась духовная близость между Орденом и многими семьями крупных феодалов. При поступлении на службу подростки-миряне клялись своей честью ни при каких обстоятельствах не разглашать то, свидетелем чего им доведется стать в лоне Братства.

Командор Сен-Ви, хотя и мог бы с легкостью запретить у себя в крепости этот обычай, к нему более или менее притерпелся. Заурядного происхождения, строгих нравов, то ли по скромности, то ли из политических соображений, то ли из чистой порядочности, он и не подумал перечить самым знатным и родовитым братьям-рыцарям, пользуясь тем предлогом, что сам не ищет от подобного обыкновения никаких выгод; про себя же он дожидался возможности провести реформу: если когда-нибудь разразится скандал вроде тех, о которых уже ходили слухи, удобнее было бы списать его на счет этого чуждого монастырскому устройству обычая, чем подвергать дальнейшему сомнению изначальный устав Святого Ордена.


В году тысяча триста седьмом, за несколько недель до того, как Филипп повелел арестовать тамплиеров по всему королевству, ничтожное поначалу дело заронило раздор в лоно Командорства Сен-Ви.

Командор заметил, что вот уже два дня как брат Ги, сир де Мальвуази, не появлялся ни на службах, ни во время трапез, и удивился тому, что означенный брат не испросил дозволения уединиться в келье, ежели его побуждала к тому болезнь или иная причина, и что никто из братьев-рыцарей не мог или не желал разъяснить ему неподобающее поведение вышеупомянутого брата, но тут, после вечерни на третий день, двое братьев-послушников сообщили ему следующее: в начале недели, по их словам, брат де Мальвуази встретился с братом Лаиром де Шансо в рефектории братьев-послушников, дабы сыграть партию в шахматы, и свидетелям их игры, насколько они, держась в известном отдалении, могли судить по репликам вышеозначенных рыцарей, вскоре стало ясно, что ставкой в игре был вовсе не какой-либо ценный предмет или сумма денег, но состоящий на службе у брата Лаира юный Ожье, сир де Бозеан, собственной персоной; когда же оный брат оказался в проигрыше, они расслышали, как он объявил победившему рыцарю, что в соответствии с договором уступает ему своего пажа.

На следующий день юный сир Ожье медлил предстать перед своим новым господином, и брат де Мальвуази, потеряв терпение от того, что отрок не явился не только к первой молитве, но и к шестому часу, отправился к брату Лаиру и первым делом обвинил того в уклонении от уплаты своего проигрыша. Брат Лаир пытался его успокоить, но брат де Мальвуази, увидев, с каким высокомерием он относится к по сути своей достаточно легкомысленному делу, лишь мягко упрекая в том, что недолжный гнев помешал ему накануне принять участие в службах и в общих трапезах, впал в еще большую ярость: он даже заявил, будто во время недавнего завтрака сир Ожье по наущению брата Лаира подлил ему снотворного снадобья; наверное, этот последний не считает его достойным произвести юного Бозеана в щитоносцы! И пока он упорствовал, требуя удовлетворения за это оскорбление, из соседних келий появилось, чтобы вмешаться, несколько привлеченных криками и топотом рыцарей; брат Мальвуази немедля удалился; тем не менее брат де Шансо принялся расспрашивать собравшихся о том, что произошло тем временем с сиром Бозеаном; поскольку, по его словам, он не сомневался, что отрок не преминул бы ему сообщить, испытывай он хоть какую-нибудь неприязнь к тому, чтобы принять участие в столь безобидной шутке; но затем, после тщетных поисков во всех трех укреплениях, вышеозначенный брат Лаир сразу после вечерни приказал оседлать своего коня, и с тех пор ни он, ни его щитоносец в крепость не возвращались.

Колокола как раз отзвонили к погашению огней, когда третий брат-послушник стал настойчиво домогаться, чтобы его в сей поздний час выслушал Командор; он поведал, что за день до спора, вскоре после партии в шахматы, брат Мальвуази, окликнув в коридоре юного сира де Бозеана, велел ему следовать за собою в келью; на что вышеозначенный Бозеан, доселе носивший черное с белым одеяние пажей Храма, осмелился возразить вышеназванному брату-рыцарю, что он не состоит у него на службе и выше его по происхождению, и если когда-нибудь кто-то из Бозеанов преклонит колено перед кем-нибудь из Мальвуази, то разве что по собственной воле; но поскольку он знает его как друга своего господина, то готов честнейшим образом удовлетворить его по какому бы то ни было поводу, если только брат-рыцарь учтиво его об этом попросит. Брат-послушник добавил, что, сочтя для себя благоразумным удалиться — из опасения, что рыцарь позовет его в свидетели дерзостных речей сира Ожье или потребует оказать содействие, если захочет вдруг выместить на подростке свой гнев, как то обычно бывало с оруженосцами и послушниками, подававшими ему повод к недовольству, — он все же успел увидеть, как брат Мальвуази оглядывается по сторонам; после чего, уверившись, что в проходе клуатра, где они оба находились, их никто не видит, склонился перед сиром де Бозеаном и, схватив правую руку отрока, поцеловал ее со смирением, которое брат-послушник счел, в силу его неуместности, притворным. Что позже юный Бозеан появлялся повсюду в крепости облаченным в ливрею с гербами Мальвуази. Что он был среди виночерпиев во время вечерней трапезы. Что вскоре после повечерия под тем предлогом, что ему нужно доставить наружу послание брата Мальвуази, он явился к проходу во внешнем ряду укреплений. Что стоящий на карауле, увидев, что он на лошади, но не имеет пропуска от Командора, отказался опустить подъемный мост. Что вооруженные стражники оттеснили его за внутренний ряд укреплений и что в этот самый момент юный Бозеан громко вскричал, что у него есть и другой путь, чтобы выбраться из этого «Храмовища Мамоны, где тебя принуждают служить двум господам».

Командор был человеком суровым и недалеким, но насколько он пребывал в неведении об учениях, издавна передававшихся в лоне Ордена, блюдя единственно букву устава и не вникая в секреты, пестовавшиеся отдельными группами братьев, настолько же выказывал себя бдительным и коварным, присматривая единственно за внешними проявлениями всякий раз, когда дело касалось негласного нарушения исходного распорядка.

Как только Командор завершил свое предварительное расследование, хотя ныне и присно он знал куда больше, ничем не выдавая того, что донесли его собственные источники, — ибо на самом деле завистливая озлобленность братьев-послушников по отношению к пажам служила ему ценнейшей опорой, — дабы прервать молчание, явно предумышленно поддерживаемое вокруг него касательно этих незначительных деталей, он по выходе из-за стола довел до общего сведения, что отныне никто из братьев-рыцарей не обладает более чрезмерной доселе привилегией содержать в его цитадели иных пажей помимо щитоносцев и послушников, право на которых даровано им уставом. И что юные миряне, которые проживали там и не домогались посвящения в Орден, будут вскорости удалены.

Так как это решение вызвало у братьев-рыцарей всплеск эмоций, Командор собрал капитул и в присутствии прибывшего тем временем Смотрителя Ордена изложил на нем недавнее прискорбное происшествие, не преминув пожаловаться на то неведение, в котором его держали. Смущенные присутствием Смотрителя, явившегося для передачи всей полноты полномочий Командору прямо от Великого Магистра, большинство братьев присоединилось к его решению.

Уверившись, что заставил уважать предписываемую уставом дисциплину, Командор, ко всеобщему удивлению, велел привести юного сира де Бозеана, облаченного в ливрею де Мальвуази, и потребовал от него повторить то, что тот ему уже поведал.

Достаточно смущенный тем, что оказался в присутствии капитула, и заметив сверх того простершегося in venia[4] у ног Командора брата де Мальвуази, юноша запинаясь пробормотал, что у него никогда не было жалоб ни на кого из братства, на что по знаку Командора сиру Ожье обнажили ягодицы, на которых любой мог различить следы недавнего бичевания. Со стороны большинства братьев поднялся ропот, тогда как остальные в молчании склонили головы или отвернулись.

Смотритель Ордена, с почтением обратившись к юному сиру де Бозеану, призвал его не колеблясь назвать виновника, если не пособника, этого деяния среди братьев и объявить, по доброй ли воле претерпел он его или был к тому принуждаем, чтобы по крайней мере можно было снять обвинение с брата де Мальвуази.

Убедившись, что сир Ожье упорствует в молчании, Командор встал со своего места и, направившись к юноше, взял его за руку и надел ему на палец кольцо — после чего, не говоря ни слова, вновь уселся. Покуда все онемели от удивления, а юный паж, покраснев и потупив взор, тем не менее не пошевелился, по-прежнему не без некоторой развязности подбоченясь одной рукою, Командор внезапно бросил к его ногам белую рясу. Когда же сир Ожье не потрудился ее поднять, по знаку Командора к нему приблизился солдат, который поднял рясу и положил руку на плечо де Бозеана. Командор чуть наклонился вперед, опираясь о подлокотник кресла. Сир Ожье преклонил колено перед Командором и Смотрителем Ордена и склонился перед капитулом. Его отвели в застенок. Одни подумали в этот момент, что, передав ему кольцо и бросив к его ногам белую рясу, Командор дал понять, что безмолвно признает за ним статус щитоносца и тем самым распространяет свое правосудие на личность благородного молодого мирянина. Другие сочли это за жест порицания в адрес тех братьев, которые меж собой ввели сира де Бозеана в ранг щитоносца.

Далее означенный Командор велел брату де Мальвуази подняться и предписал ему в качестве покаяния оставаться у себя в келье — во-первых, за то, что тот использовал в качестве ставки в игре персону отрока, прекрасно зная, что сама игра эта запрещена; во-вторых, за глумление над долготерпением Командора, выразившееся в том, что брат-рыцарь заставил отрока сменить черное одеяние пажа Храма на ливрею с гербами де Мальвуази.

Когда оба наказанных покинули с этим капитул, Командор объявил, что младой сир Ожье так или иначе лгал; но что на самом деле то ли с братом де Мальвуази, то ли с братом де Шансо его связывает некая тайна. Что Бозеан, не сумев покинуть крепость, ко времени погашения огней сам пришел к нему с жалобой на насилие, жертвой которого он якобы стал. Что в тот момент он утверждал, будто брат де Мальвуази, заманив его под каким-то предлогом в свою келью, учинил ему столь же внезапную, сколь и жестокую порку и не выпускал до тех пор, пока отрок не облачился в ливрею с гербами этого брата-рыцаря; посему он умолял, чтобы его отослали обратно в Палансе. Так как он боялся возвращаться к своему новому хозяину или, по крайней мере, делал вид, что боится, и поскольку юный паж в равной степени отказывался возобновить свое служение брату Лаиру, — продолжал Командор, — он сам укрыл его на ночь в соседней келье, и не подумав о том, чтобы выпустить его из крепости после столь весомых обвинений. Чему, между прочим, был поутру очень рад, узнав от брата-послушника, что вышеозначенный сир де Бозеан сам побудил выпороть себя прежнего оруженосца брата Мальвуази; оный же, отныне щитоносец брата Буа-Гильбера, предался этому с таким рвением, что сиру Ожье, догадавшемуся о его сильнейшей ревности, пришлось, чтобы приостановить подобную месть, подарить ему браслет. Братья-рыцари не могли удержаться от смеха, когда Командор уточнил, что этот оруженосец закован в кандалы, на что он заметил, что в их общине наверняка веет дух зла, коли такая прискорбная деталь могла вызвать веселье у собравшихся на капитул братьев. Командор добавил, что не хочет углубляться в случившееся с сиром де Бозеаном и двумя братьями-рыцарями; ко всему прочему, он отнюдь не убежден в пресловутой шахматной партии, о которой простодушно поведали братья-послушники; но, коли его хотели одурачить, одурачить в свою очередь может и он. За последние часы у него почти не осталось сомнений, что по Командорству рыщет измена. Ибо и в самом деле, если бы сии мрачные события разворачивались именно так, как о них рассказал ему сир Ожье, ничто не помешало бы ему при желании в любой момент их предотвратить, а не, все обдумав, покидать крепость; почему же он предпочел подчиниться прихотям брата де Мальвуази, а потом попытался ускользнуть, вместо того чтобы при всех испросить право немедленно удалиться из крепости? По тем же самым причинам, кои повлекли за собой его безмолвие перед капитулом. Виновен сей отрок во лжи или не виновен, в его намерения входило предать гласности не только реальные, но и вымышленные беспорядки, насаждаемые здесь братьями де Мальвуази и де Шансо. И в довершение он добавил, что последний был обнаружен в весьма плачевном состоянии, и, когда вновь восстановилось спокойствие, немедля призвал брата де Буа-Гильбера и попросил его изложить капитулу то опасное предприятие, которое позволило вернуть вышеупомянутого брата-рыцаря живым.

Брат де Буа-Гильбер сообщил в нескольких словах, что, когда среди ночи щитоносец брата Лаира в одиночку возвратился в крепость, он был едва жив: в Палансе, едва переводя дыхание поведал он, королевские приставы пытают его господина.

Буа-Гильбер добавил, что, тотчас же оцепив все выходы из соседнего имения силами пятидесяти сарацин-наймитов (присутствие которых хранилось Командором в глубочайшей тайне), он во главе своего эскадрона ворвался в Палансе; обнаружив, что на подступах к усадьбе оборона толком не предусмотрена (ибо, согласно статьям дарственной, покровительство ей оказывал сам Командор), он не преминул опрокинуть и перебить жандармов бальи, после чего проник внутрь имения; что, будучи вынужден прибегнуть к насилию, он счел правильным побыстрее довести его до конца; что в сопровождении десятка своих людей он в конце концов схватил мадам де Палансе, которую застал, когда она держала совет с двумя посланниками Ногаре; что, захватив их, он вырвал брата Лаира из рук пыточных дел мастеров; что, сея среди окрестных подворий огонь и ужас, ему удалось доставить обратно более или менее помятыми и благородную даму, и двух уважаемых господ королевских посланцев, и, насколько ему позволил его эскорт, всех остальных востребованных Командором лиц; те же, кто ускользнул от него живым, несомненно поднимут тревогу на тысячу лье вокруг. И посему следует ожидать, что командорство Сен-Ви рано или поздно будет обложено сенешальством бальи. На этом брат де Буа-Гильбер смолк и отер чело.

Так как известие об этом набеге, предпринятом под покровом ночи без ведома большинства из них, скорее повергло братьев в растерянность, нежели вызвало одобрение, невзирая даже на то что речь шла о жизни одного из них, а с другой стороны, в своем внешне надежном спокойствии они никак не подозревали, что Королевский Совет способен строить им козни, которые своей низменностью подвигнут Командора на столь крайние меры, — этот последний заявил, что у него были на то достаточные основания: он отнюдь не хотел открыто восставать против королевской власти, какими бы дурными ни были слухи, доведенные до его сведения Смотрителем по просьбе Великого Магистра, он призывает братьев-рыцарей воспользоваться отсрочкой, предоставленной течением событий, дабы стереть мельчайший след лихоимства или постыдных деяний в лоне как Командорства, так и всего Храма. И если Святой Орден в один из ближайших дней будет призван отчитаться перед Папой за свое славное прошлое, он обязан загодя опровергнуть любые клеветнические наветы; даже если бы это плачевное происшествие и не приключилось, Королевскому Совету достало бы изобретательности, чтобы сфабриковать нечто непредвиденное, так что нужно тем паче радоваться, что скандал был вовремя потушен в лоне Командорства и, в согласии с уставом Ордена, чтобы каждый приготовился предстать с чистой совестью перед правосудием Церкви, безупречными защитниками которой продолжают оставаться рыцари. Коли такова воля Великого Магистра, то ее надо уважать.

Распустив капитул, Командор попросил остаться Смотрителя и Сенешаля, чтобы вместе выслушать исповедь брата Лаира де Шансо; последний с трудом вошел в залу, поддерживаемый двумя щитоносцами, поскольку палач в Палансе с тщанием искалечил ему ноги. Командор спросил, какого рода признание пытались у него вырвать; брат ответствовал, что королевский посланник стремился изобличить его в похищении младого сира де Бозеана, в котором обвинила его мадам де Палансе, он же, как мог, отрицал, что отрок, коего, как он признал, по согласию благородной дамы выбрал себе в пажи, заточен в крепости; что, напротив, обеспокоенный исчезновением юноши, он искренне счел, будто тот вернулся в Палансе; и что не явился бы туда сам, если бы не надеялся его отыскать. На что королевский посланник, отбросив как лживые подобные утверждения, предал его пыткам; те продолжались до тех пор, пока на исходе своих сил брат-рыцарь не надумал ответить, что в этот день его привела в Палансе завязывающаяся любовная связь. И на этом подобии признания ему предоставили небольшую передышку; он умирал от стыда, когда в имение наконец ворвался брат де Буа-Гильбер.

Командор обратился к брату Лаиру с несколькими словами утешения, призывая покаяться и ни в коем случае не терять надежду на Божественное милосердие, тем более что в подобных крайних обстоятельствах он предпочел покрыть себя бесчестием, но не подтвердить позорящие Святой Орден наветы. И с этим он передал слово Смотрителю.

На просьбу коего со всей честностью и откровенностью поведать, не сама ли мадам де Палансе предложила ему услуги своего племянника, брат Лаир ответствовал, что нет. Прежде чем признаться, когда и как он его встретил и по какой причине привлек к себе в качестве пажа, брат де Шансо, неоднократно выказывая признаки раскаяния и проливая слезы по поводу необузданных беспорядков, причиной коих он стал, раз за разом кляня себя за то, что навлек несчастье на голову того, кого все еще считал невинным, сообщил, что в тот год на протяжении всей Страстной недели его ночь за ночью неотступно преследовало во сне одно и то же видение, хотя он и крепко спал: ему снилось, что он преследует в лесу оленя, а затем зверь вдруг останавливался и поворачивал к нему свою голову; хоть ее и венчали оленьи рога, под ними виднелось юношеское лицо; сквозь раздираемый сворой собак мех появлялось обнаженное тело отрока; все это снилось ему, если он не ошибается, одну-две первые ночи; в дальнейшем эти видения разворачивались куда быстрее, чем поначалу, само сновидение, казалось ему, видоизменялось, ибо отрок то скрывался в каком-то логовище, то затаивался в чащобе или прятался за стволом дерева, и из-за преграды медленно восставали оленьи рога; наконец, за ними выдвигалось лицо, и отрок обеими руками показывал ему нос. Таким был его сон. Здесь Смотритель прервал брата-рыцаря вопросом, испытывал ли тот какое-либо удовольствие, пока все это ему снилось; брат Лаир отвечал, что сновидение его раздражало и что, принужденный раз за разом его видеть, он начал находить в этом раздражении удовольствие, хотя и ощущал, что оно преисполнено печали. И, продолжая свой рассказ, поведал, что, когда пришла его очередь объезжать верховым дозором границы владения Палансе, огибая леса у Сен-Ви, он внезапно наткнулся на богато одетого юного отрока, который, по-видимому, гулял в лесу и любезно его поприветствовал; в изумлении узнав юношу, много раз дразнившего его в вышеупомянутом сне, — так ему показалось, ибо, хотя он и не мог подробно описать черты юноши, его тем не менее тут же обуяло знакомое ощущение, — брат-рыцарь спросил, не родственник ли он хозяйки Палансе или просто находится у нее в услужении; что означенный юноша объявил, что его зовут Ожье, сир де Бозеан, и покуда он находится под опекой своей тетушки, госпожи этих мест; что, пока они беседовали, сир де Бозеан, лаская и оглаживая коня брата Лаира, заметил над одной из его бабок омерзительную опухоль, которую конюхи в крепости отчаялись вылечить; что, когда сир Ожье предложил испробовать на этом нарыве пластырь своего собственного изготовления, брат-рыцарь согласился и, посадив юношу на круп коня, отправился с ним в сторону Палансе; что за время пути младой Бозеан выказал массу познаний, которыми он, похоже, обладал в отношении как лечебных свойств произраставших в округе трав, так и разнообразных пород птиц, выращиваемых, по его словам, им в вольере, — повергнув тем самым брата-рыцаря в изумление; что пластырь в дальнейшем принес несомненную пользу; что во время пребывания в Палансе, отдавая дань почтения благородной даме, он многажды восхвалял образованность ее племянника; что он не удержался от намека, сколь счастлив был бы располагать столь ученым и любезным отроком, достигшим подобающего щитоносцу возраста; что он дошел до того, что обратился к ней с соответствующей просьбой; что хозяйка Палансе категорически ему отказала, ссылаясь на слабое здоровье отрока, что показалось брату-рыцарю весьма сомнительным, поскольку на первый взгляд он счел юношу вполне сформировавшимся и от природы крепким. Что владелица Палансе уступила ему лишь во время следующего свидания, проявив даже известную предупредительность и выделив двух скакунов из своей конюшни, которых отрок с большой сноровкой и привел за собой в день своего вступления в Командорство.

На вопрос Смотрителя Ордена, правда ли, что во время некоторых поездок сир де Бозеан не пользовался своей лошадью, а располагался на крупе коня брата де Лаира, а иногда даже (как утверждали братья-послушники) вышеозначенный сир Ожье располагался между холкой и седлом коня своего господина, брат Лаир заметил, что это было самое удобное положение, чтобы беседовать между собой, как у них вошло в привычку во время прогулок.

На это Командор велел Сенешалю увести брата де Шансо и, оставшись наедине со Смотрителем Ордена, заявил ему, что, какие бы события ни случились в ближайшем будущем, никто не посмеет сказать, будто славное древо Святого Ордена принесло дурные плоды: они будут заблаговременно отсечены. Смотритель не сумел полностью скрыть свои чувства, но поскольку он явился передать Командору от Великого Магистра всю полноту власти, то ли из-за усталости, то ли с безнадежностью оценивая положение Святого Ордена, он промолчал, показав тем самым, что внутри крепости за судьбы своих братьев по-прежнему отвечает единственно Командор.

Не успел Смотритель Ордена отпустить Командора, как брат де Буа-Гильбер объявил, что войска сенешальства обложили леса Палансе и Сен-Ви; всадники бальи, подойдя на почтительное расстояние к стенам Командорства, без каких бы то ни было заявлений отступили; что по приказу Командора все имеющиеся в наличии силы размещены на укреплениях, а немногочисленные братья патрулируют территорию за рвом. День так без столкновений и закончился; ибо, как стало известно позднее, двадцать второго сентября этого года[5] все бальи в королевстве получили приказ оставаться в ожидании до рассвета тринадцатого октября; так что бальи из Б. не только не побеспокоил Командорство Сен-Ви после налета рыцарей де Буа-Гильбера на Палансе, но ограничился тем, что оповестил Командора, что банда мародеров разграбила имение и захватила мадам де Палансе, вынудив его занять вышеозначенную местность. И посему на следующий день, каковому выпало быть тридцатым сентября, Смотритель без каких-либо помех вернулся в парижскую резиденцию Ордена.

Командор тем не менее расценил — какие бы козни ни строил бальи, — что часы его Командорства сочтены; поэтому после погашения огней на этот пятый день, дабы сия ночь не прошла так же, как предыдущая, он начал писать секретный отчет, предназначенный сиру Жаку де Моле, Великому Магистру Храма, и, завершив его ко времени заутрени, с легким сердцем отправился на службу.

Ибо на самом деле вечером накануне — когда он решил держать при себе юного сира де Бозеана, — отведя примерно часом ранее для сна юноше соседнюю келью, перед тем как отправиться на отдых, хотя все возможности ускользнуть и были заранее пресечены, он решил в последний раз убедиться, что отрок отошел ко сну; разглядывая и вправду безмятежно спящего юношу, он заметил подвешенную к его расстегнутому поясу заржавевшую связку ключей; он изучил их и, забрав у спящего, вызвал к себе одного из братьев-послушников, которому задал вопрос: к каким замочным скважинам в дверях комнат, стенных шкафов, молелен или подземелий крепости подходят эти ключи. Тогда, умоляя Командора не называть его имени, если ему по случайности придет в голову ссылаться на его сведения, послушник рассказал, что днем, перед вечерней, садовники видели брата де Мальвуази рядом с башней, прозываемой Башней Раздумий, которая возвышалась в западном углу между первым и вторым поясами укреплений; что в это время к нему присоединился сир де Бозеан, все еще облаченный в черное одеяние пажа Храма (что, казалось бы, противоречило предшествующим показаниям); что оба они вошли в выходившую на огороды небольшую дверь в основании башни, за которой ступеньки вели вниз, в коридор среднего погреба. Справа же при этом оставалась небольшая, довольно широкая, но очень низкая дверь; на протяжении многих лет она стояла запертой, и никому не приходило в голову пытаться ее открыть или взломать. Однако незадолго до ужина по пути к хранившимся в подвале бочкам вышеозначенный послушник с удивлением заметил, что дверь сия приоткрыта; движимый любопытством, куда она ведет, он толкнул ее и, шагнув вперед, обнаружил ведущую наверх узкую винтовую лестницу-улитку; он начал по ней взбираться и, дважды обогнув центральную опору, примерно на четвертом лестничном пролете вынырнул на уровне плит, мостивших пол обширной молельни, представлявшей собою ротонду с высоким сводчатым потолком, дневной свет в которую попадал единственно через три амбразуры в выходящей на огороды стене, так как через витражи пробитого со стороны крепости внутреннего окна виднелась какая-то пустая галерея. В молельне возвышался каменный алтарь, венчаемый лишенным образа Спасителя распятием; перед алтарем на подставке догорали два факела; на алтаре же стояла дарохранительница; рассеянно преодолевая последние ступени, послушник споткнулся о незаметный рычаг; в то же мгновение дарохранительница открылась и перед ним предстала сделанная из золота детская головка; сверкающий камень зрачка в обрамлении эмалевого глазного белка следовал взглядом за малейшими движениями брата, каковой отступил на шаг — когда ко всему прочему увидел, как безмолвно шевелятся губы этой головы, — дарохранительница тут же закрылась. Напуганный тем, что увидел, он устремился было к выходу, когда заметил возвышающийся напротив трон, на котором была распростерта какая-то длинная и при этом узкая в плечах ряса, по размеру подобающая мальчику-хористу, но из тонкого льняного полотна, но изукрашенная вышитыми золотой нитью причудливыми изображеньями. Сомневаясь, не показывал ли брат де Мальвуази юному сиру де Бозеану, возможно, чтобы подготовить его к посвящению в щитоносцы, все то, что открылось его взгляду, как роскошное облачение, так и орудие в дарохранительнице, в соответствии с неким церемониалом, из которого братья-послушники были строжайшим образом исключены, он решил не говорить никому ни слова об увиденном и уже ступил ногой на верхнюю ступеньку, начиная свой спуск по узкой лестнице, когда, бросив последний взгляд на трон, заметил спешно запрятанные, как подумалось ему, между спинкой трона и стеной смятые части черного одеяния пажа Храма, верхнюю накидку и штаны; когда он вытащил их из укрытия, на пол выпала перчатка; подняв ее, он заметил, что на сгибе одного из пальцев все еще надето кольцо; извлеченное, оно засверкало гравированным гербами Храма бриллиантом. Брат-послушник добавил, что, не осмелившись забрать эту одежду, счел за лучшее оставить все так, как он это нашел, засунутым вперемежку между стеной и спинкой трона. Что касается кольца… Но тут Командор, оборвав жестом его речи, протянул раскрытую ладонь; брат-послушник без промедления положил на нее свою находку, ошеломленный тем, как быстро оказался ее лишен, ибо при всем чистосердечии своего рассказа ему казалось, что они с кольцом вполне подходят друг для друга.

Как только кольцо оказалось у него в руке, Командор перестал понимать, то ли он движим некоей необоримой силой, то ли действует сообразно своим собственным намерениям; ибо, вновь проникнув в соседнюю келью, он бесшумно подкрался к спящему отроку и, тихонько приподняв левую руку сира Ожье, надел кольцо на его хрупкий безымянный палец. Затем осторожно его снял и, вернувшись в свою келью, поручил брату-послушнику изъять белую рясу, найденную, по его уверению, на троне в вышеуказанном месте, и, сохраняя определенное недоверие к некоторым из сообщенных деталей, все же отдал распоряжение, дабы вооруженные люди присматривали за всеми, кто слоняется вокруг Башни Раздумий. Наконец он решил и сам позволить себе несколько часов сна, но стоило ему улечься, как у него в мозгу засвербел последний вопрос: за каким таким особым занятием прервал кто-то Мальвуази и Бозеана, коли в своем поспешном бегстве они не потрудились что-либо с собой захватить и даже не подумали о том, чтобы закрыть за собой дверь? Не собирались ли они туда вернуться? Он перебрал в памяти те обстоятельства, о которых вторили друг другу послушники. Не более чем самые простые детали, но все они, принимая во внимание какую-то скрытную волю двоих или троих лиц, по мере того как накапливалось поведанное по этому поводу, все менее и менее согласовывались друг с другом, складываясь в столь несообразное целое, что чем менее эта несообразность казалась правдоподобной, тем более весомой представала таящаяся в ней угроза. И все же в эту ночь он удержался от того, чтобы разбудить сира Ожье, дабы снова его допросить, как воздержался и от того, чтобы собственными глазами убедиться во всем, что имело место в Башне Раздумий; он боялся, что, если сойдется со всем этим слишком близко, это помешает ему действовать.

И вот, когда, преклонив перед распятием колена, он обращал в молитве свой дух к тому или иному таинству Страстей, его вновь посетил образ оставленных следов, описанных ему послушником; сравнивая со своим собственным другое, более узкое кольцо, которое он положил перед собой, он так пристально вглядывался в бриллиант последнего, что провалился в сон.

Он в одиночку крался вдоль стен первого пояса укреплений на пути к Башне Раздумий и, обогнув ее, так и не нашел на ощупь ни одной двери, но, провалившись в зияющую, разверстую нору, углубился в извилистые коридоры, столь угрожающе узкие, что он, казалось, задыхался на пороге более просторных помещений; наконец выпрямившись, он наткнулся на карликовые двери, замки с задвижками на которых столь проржавели, что он поломал в них бородки своих ключей; затем свод над ним задрожал от поспешных шагов: Мальвуази и Бозеан со всех ног спасались бегством, и невозможно было определить, ускользнули они наружу или бегут из одного конца галереи в другой; к этим приглушенным отголоскам примешивался то удаленный, то приближающийся отзвук их голосов; Бозеан взахлеб, по-девичьи смеялся, Мальвуази приглушенными окриками призывал его к молчанию…

Командор пробудился; взмолился к Господу, чтобы тот дал ему все это забыть; не сумев принудить свои колени и дальше попирать плиты пола, он вышел из кельи и направился в соседнюю, где сном ангела спал юный изменник; затем, вдруг испугавшись, что отрок заметит, как он неприкаянно замер над его ложем, отступил, перешагивая на ходу через вповалку спящих на полу галереи солдат, вернулся в свою келью, вновь преклонил колена на каменных плитах пола, бил себя в грудь, разорвал рубашку, вяло побичевал себя и в изнеможении потерял сознание.

Ему опять снился тот же сон: теперь, да, на этот раз он был на правильном пути: дверь — нужная, наконец обнаруженная — оказалось совсем не такой низкой и куда более широкой, чем пытался убедить послушник; он с легкостью устремился по ступеням, которые, по его словам, вели в молельню; но и в этом брат-послушник его обманул, поскольку лестница вдруг поднялась прямо к опоясывающей наверху башню галерее, на которой в разлитом вокруг ночном покое Мальвуази, положив одну руку на плечо юного Бозеана, другой показывал ему на Большую Медведицу, разъясняя своему будущему щитоносцу мелодию звезд; Командор был уже совсем рядом с ними, когда, как ему показалось, он оступился… Его головокружение рассеялось в сумеречном пространстве; старые, шершавые и ледяные руки вцепились в теплые юные пальцы; он повалился прямо на ложе отрока, а тот, пробудившись в холодном поту от ужаса при его виде — при виде скользящей к нему в своем плаще высокой тени, — попытался поднятыми навстречу этому призраку ладонями приостановить его слепое продвижение. Поддавшись под весом старого исполина, сир Ожье прекратил какое бы то ни было сопротивление; что вслед за его рыцарями придет черед и самого Командора, он подозревал уже целый час, догадываясь, как тот рыщет между своей кельей и его застенком. И все же юноша был удивлен, что Командор счел нужным зажать его пальцы между зубами, угрожая прокусить их до крови, стоит отроку сделать вид, что он намерен сопротивляться. И его гость лишь тогда набросил на них покрывало, когда его обхватили горячечные бедра отрока; затем в поисках нежной кожи на детской груди он просунул лоб ему под мышку, и тогда, пока у него под ухом готово было разорваться сердце сира Ожье, он наконец отведал того сна, в котором ему отказал Господь.

Обо всем этом, превозмогая нежелание исповедоваться в подобных слабостях, упомянул, не опустив ни одной детали, Командор в своем послании Великому Магистру. Ибо если он и приписывал колдовским чарам кольца, что за одну ночь мог пасть так низко, то все же добавил, что впредь, чем судить других, лучше бы он судил самого себя — за то, что познал этот дар природы и подавил его в своем Командорстве как чуму.

На следующий день он снял наказание, наложенное накануне на брата Ги де Мальвуази, призвал его к себе в келью, обнял и попросил прощения за строгость, с которою к нему отнесся; далее он в нескольких словах обрисовал, с каким коварством мадам де Палансе подготовила своего племянника, чтобы воспользоваться чистосердечием братьев-рыцарей; и пояснил, что, поскольку в настоящее время мадам де Палансе подозревается в клевете, он захватил оную персону, каковая в силу статей дарственной, предписывающих братьям-рыцарям защиту поместья Палансе, подпадает под юрисдикцию Святого Ордена; но так как Бозеан обвиняется в клятвопреступлении и измене и оба они отныне подсудны Командорству, сам он перекладывает на брата-рыцаря и его друзей задачу вынесения приговора вышеозначенным персонам, дабы признать их виновными во вменяемых им проступках и позаботиться о приведении наказания в исполнение.

Когда брат де Мальвуази, ничуть не изменившись в лице, спросил у него, где предполагается вершить этот чрезвычайный суд, Командор передал брату-рыцарю связку ключей от низкой двери, добавив, что, несомненно, пришел час, когда Башня Раздумий оправдает свое имя.

Без дальнейших проволочек брат де Мальвуази и был под охраной туда препровожден, к немалому своему удивлению обнаружив в молельне тех из близких ему рыцарей, кто, будучи захвачен врасплох предъявленным ультиматумом, не осмелился пойти на попятную, чтобы не показалось, что они от него отвернулись. Тем не менее брат де Мальвуази попросил Командора привести к нему и брата Лаира де Шансо, с каковым он хотел бы примириться и без помощи которого, по его словам, он не сможет вынести по этому делу никакого приговора. Так что в довершение всего из своей кельи в вышеозначенное место был доставлен и брат Лаир. И когда все собрались, Командор, лично явившийся положить на сиденье трона расшитую золотом белую рясу, никак не объяснив свое поведение, объявил, что предписал им заточение; что, по его указанию, как бы ни затянулось обсуждение, им на всем его протяжении будут приносить еду, ибо они не должны экономить время на вынесение того тяжкого приговора, которого от них ждут; что смертный приговор, если они решат его вынести, приведут в исполнение наемники-сарацины. Что он тем не менее не исключает, что в отношении отрока они проявят снисхождение. Что, если говорить о мадам де Палансе, каким бы исчадием ада она им ни казалась, братьям не мешало бы вспомнить, что они являются рыцарями Храма, христианское милосердие и прощение обид которого смягчают гнев воина, если действительно предупредительность, свойственная благородному человеку, заставит их проявить уважение к знатной даме, даже оказавшейся вражеской лазутчицей.

Поцеловав каждого из них в знак примирения и тем самым простившись с братьями-судьями, он велел привести обоих узников, содержавшихся по отдельности втайне друг от друга, в комнаты, сообщавшиеся с молельней либо через проходившую за внутренним окном галерею, либо через дверь, которую он, к своему удовольствию, обнаружил позади алтаря.

Сам же он расположился у незаметной щели в своде молельни, откуда и стал следить, что они делают.


Ему показалось, что Мальвуази и семеро остальных братьев только и ждали, когда он удалится, чтобы немедленно приступить к посвящению неофита; ибо, как только он прильнул глазом к щели в своде, то немногое, что он мог видеть, сплошь и рядом не ухватывая смысла жестов и тем паче не понимая смысла слов, оказалось не чем иным, как перипетиями и ритуалами первой и второй ступеней посвящения, называемых ступенями Страха и Тени Смерти, которые предшествуют той, что носит название: Смерть, где твоя победа? Таким образом он сам присутствовал при возведении на трон жертвы, юного изменника, которого назначенные судьи под видом экзекуции решили восславить.

И в самом деле, стоило им увидеть, что они остались одни, как они первым делом зажгли свечи; встав на колени перед алтарем, они заводят речитативом монотонные песнопения.

Как только наступает тишина, двое сарацин вводят сира Ожье; пока они удаляются, Мальвуази освобождает отрока от оков; целует ему обе руки; ведет от одного брата к другому; и каждый, стоя на коленях, оказывает ему те же почести.

Теперь Мальвуази подводит сира Ожье к подножию алтаря; покуда братья-рыцари остаются простертыми ниц на каменных плитах пола, он освобождает юного Бозеана от черного с белым одеяния пажа Храма; сияющий в своей хрупкой наготе под отблесками переменчивого пламени, отрок по знаку де Мальвуази поднимается к раскрытой дарохранительнице, чтобы взять скрытый в ней предмет. Он протягивает вперед руки, потом поспешно отдергивает ладони: что же могло его смутить?

Позади него держится Мальвуази; прижав острие кинжала к пояснице юноши, он, похоже, оставляет ему выбор между двумя видами боли; отрок снова подносит руки к предмету, вновь, его коснувшись, отшатывается; тогда стальное острие погружается в его плоть; по хрупким членам юноши пробегает дрожь, когда, выгнувшись всем телом, он еще раз погружает руки в дарохранительницу; и вот он уже вынимает из нее таинственный предмет, только что обжигавший, а теперь холодный и легкий: золотую голову, в совершенстве воспроизводящую его черты; Мальвуази прилаживает ее к лицу отрока и таким, каков он есть, нагим, лишь лицо которого прикрывает его же собственное подкрашенное, приукрашенное, сверкающее лицо, таким и отводит его к подножию алтаря; там его останавливает и, спрыснув вином и маслом рану, которую только что нанес ему в ягодицу, смазывает мазью следы от ожогов на ладони и на подушечках пальцев; он встает на колени и, обхватив рукой за талию и уткнувшись подбородком в живот отрока, целует его в пупок; поднимается, потом разворачивает над головой юноши белую рясу с золотым шитьем, его в нее облачает, из-под расширяющихся рукавов она ниспадает складками до самых пят; взяв за руку, он заставляет отрока взойти по ступеням к трону; его усаживает и увенчивает пышную шевелюру юноши митрой, тесемки от которой завязывает под подбородком; затем, хлопнув в ладоши, Мальвуази подает остальным братьям знак, что пора перейти к главному поклонению; семерым рыцарям, которые один за другим поднимаются к нему, юному понтифику, облаченному в митру и маску и нагому под своей рясой, отрок сначала дает поцеловать себе ладони; но, раздвинув бедра, раскрывает и свою благодатную юную мужественность; рыцарь же замирает на коленях, уткнувшись лицом ему в чресла. Обливаясь под своей маской по́том, облаченный в митру отрок изнемогает, вцепившись в подлокотники трона; потом, расправив рясу, отвешивает рыцарю пощечину по каждой щеке; тот склоняется, спускается назад и вновь простирается ниц на плитах.

В это время Мальвуази, который держался рядом с троном, возвращается в середину молельни: не в поисках ли какой-то ритуальной принадлежности, которой недоставало ритуалу? Он направляется к алтарю, когда видит, как позади дарохранительницы один за другим появляются наемники-сарацины; двумя рядами они расходятся направо и налево и располагаются по всему периметру молельни, так что первые двое из них вновь встречаются позади трона. Другие появляются из отверстия в полу и замирают в неподвижности, перекрывая туда доступ.

Мальвуази бросает взгляд на внутреннее окно, за витражом которого в галерее угадываются какие-то тени. В первый раз откуда-то доносится звук трещотки.

Тогда, обходя по очереди семерых простертых на полу братьев, Мальвуази, кажется, сообщает им на ухо какую-то мрачную новость. Вот он выпрямляется, они, словно позабыв о ритуале, беснуются и жестикулируют, выходят из себя, пока в завершение их краткого сговора по поданному в сторону все еще закрытого окна знаку Мальвуази по молельне снова не разносится звук трещотки.

Все еще восседающий на троне сир Ожье поднимает голову к своду и видит, как к нему оттуда спускается длинная веревка со скользящей петлей.

Дрожа как осиновый лист, сорвав с себя митру и золотую маску и далеко отбросив их прямо на каменные плиты, прижав руки к щекам, растрепав свои длинные волосы, он бросается бегом вдоль изгибающихся стен молельни, то и дело наступая на волочащийся подол длинной белой рясы, тут же потерявшей свою белизну и чистоту, прячась, потеряв рассудок, то за алтарем, то за троном, на котором он только что так величественно восседал. Два доселе неподвижных стражника извлекли его оттуда и бросили к ногам Мальвуази, за колени коего он умоляюще уцепился руками. Мальвуази медленно отступал. Опустилась тишина. Сир Ожье, заметив, что веревка поднялась к самому потолку, пристыженно поднялся на ноги. Тогда к нему приблизился Мальвуази и, возложив руку на его пышную гриву волос, стал говорить что-то юноше на ухо.

Бозеан, несомненно, пришел к мысли, что, если он пойдет на все, чего от него потребуют, ему сохранят жизнь. Теперь, успокоившись, он почти забавлялся, глядя, как из-под свода вновь спускается веревка. Тут же претерпев мгновенный приступ удушья, он позволил поднять себя вровень с их лицами. Это еще более его успокоило. Но когда его подняли к самому своду — и было видно, как он ищет все еще свободными руками блок или шкив, за который можно было бы уцепиться, — и когда его вдруг уронили оттуда на руки братьям, падая, он издавал столь ужасающие крики, что брат Лаир де Шансо, не выдержав более сих отвратительных демонстраций, бросился с поднятым кинжалом на Мальвуази; но ранил его всего лишь в плечо. Чрезмерно чувствительного Лаира скрутили и бросили в угол, где он и остался лежать, снедаемый стыдом и печалью.

Снятый с веревки и утешаемый своими наставниками, Бозеан переменился. Пока по кругу ходили чаши с вином, видя, что они начинают терять нить происходящего, он сам принялся с усердием подливать им вино; они делали вид, что не могут терпеть, чтобы им прислуживал столь знатный господин, пичкали его легкой снедью и уже заспорили между собой, чуть ли не бросая жребий, кто из них согреется сегодня ночью у него под боком, когда выходившее в молельню внутреннее окно вдруг отворилось и в нем, подталкиваемая Идрисом, вожаком сарацин-наемников, появилась мадам де Палансе, невозмутимая и высокомерная. Братья выстроились напротив, оставив Ожье в одиночестве перед своей тетушкой. Возможно, она обратилась к своему племяннику со словами упрека, ибо — так показалось не отходившему от своего наблюдательного пункта Командору — Ожье опустил голову и заплакал. Изумленные его угрызениями совести, братья спросили у Ожье, не заслуживает ли эта женщина, его жесткосердная родственница, какого-либо наказания? Завороженный видом мадам де Палансе, которую он никак не ожидал здесь увидеть, Ожье внезапно ответил, что ради того, чтобы не видеть ее погибели, он готов претерпеть еще тысячу надругательств, если им все же удастся вообразить что-либо хуже того, что они учинили над ним, отказав в смерти как в слишком легком наказании. Удивленный столь крутым поворотом и тем более разгневанный подобной вспышкой гордыни в этом еще за миг до того столь, на его взгляд, приятно боязливом и податливом подростке, Мальвуази объявил, что мадам де Палансе пришло время отказаться от своего положения женщины и что, в качестве возмещения за то, что она предоставила Ордену столь мужественного щитоносца, ничто не помешает провозгласить и ее саму тамплиером и принять в ряды братьев; а Ожье, в совершенстве доказавший свои женские способности, отныне принадлежит Идрису, главарю сарацин.

Сброшенная из окна вниз и тут же раздетая догола, мадам де Палансе, не успев оглянуться, оказалась втиснута в кольчугу; и вот так, преклонив колено перед Мальвуази, Валентина де Сен-Ви была посвящена в рыцари; затем ее подняли на ноги и — не обращая внимания ни на ее вопли, ни на дары, которые она клялась им сделать, лишь бы ей дали окончить свои дни среди урсулинок — заголили ей живот; мадам де Палансе, вспомнив слова Сильвано, поняла, что предначертанное ей исполнится буквально; ибо — если в этом следует верить анонимному летописцу — оттуда вдруг появился крохотный спесивый дракончик. «Не потому ли сир Гуго и умер без потомства?» — воскликнул брат де Мальвуази. И, раздразнивая кончиком кинжала сей достойный отпрыск, он вверг ее в полное исступление.

У внутреннего окна, где он занял место мадам де Палансе рядом с ужасным Идрисом, сир Ожье, с веревкой на шее, лишенный своей белой рясы, наблюдал совсем голым за посвящением своей тетушки в рыцари. Идрис, который держал его за конец веревки, заметив, что Бозеан все менее и менее способен скрыть свое совсем детское возбуждение, принялся оглаживать его бока узлом пеньки, нашептывая ему на ухо предостережение: «Берегись, если ты не невинен!»

Посвященная ценой своего достойного отпрыска в рыцари, Валентина де Сен-Ви вскричала от ярости; но — разве не было написано, что он так никогда и не возмужает? — Бозеан через миг уже раскачивался в пустоте.


Командор, разочарованный тем, что начальные события ни в чем не изменили идею, которую он составил себе о человеческом естестве, не стал дожидаться конца и покинул свой тайный наблюдательный пункт. Остаток дня он провел в часовне за молитвой и, исповедуясь, покаялся в непотребных взглядах, в то время как по его приказу замуровывали дверь из молельни в Башню Раздумий. На следующий день, выходя после заупокойной мессы, которую он велел отслужить, он провел рукой по еще влажной штукатурке и вздохнул с облегчением.

Свидетелями тому стали королевские посланники, которых он задержал у себя в крепости в качестве заложников; ибо тремя днями позже он привел их к тайной щели, дабы они туда взглянули; они в ужасе отшатнулись. И, удостоверив тем самым перед ними суровость Святого Ордена по отношению к своим недостойным членам, он продолжал относиться к ним со всей человечностью — до того самого дня, когда сам сдался королевским силам.

ЖЮЛЬЕН ГРАК Julien Gracq

Жюльен Грак (родился в 1910 году, настоящее имя — Луи Пуарье) — один из самых маститых писателей современной Франции. Буквально с момента выхода в свет первого своего романа «В замке Арголь» (который, кстати, заставил Бретона пересмотреть свой давнишний тезис о невозможности сюрреалистического романа) он занял свое особое место в панораме французской литературы — место продолжателя той линии ее развития, что ведет от романов Круглого Стола через Жерара де Нерваля и Барбье д’Оревильи (здесь нельзя не отметить и влияние немецких романтиков и Рихарда Вагнера) к сюрреализму. Написано Граком мало: за 50 лет писательской карьеры им опубликовано лишь шесть небольших книг прозы (еще несколько книг эссеистики, в частности лучшая, как считается, книга об Андре Бретоне, пьеса и сборник стихов в прозе), критикой он давно и безусловно рассматривается как живой классик, но сам держится в стороне от литературной шумихи.

В 1951 году за роман «Побережье Сирт» Граку была присуждена Гонкуровская премия, от которой он отказался в знак протеста против сложившейся во Франции литературной «кухни» (этой теме он посвятил нашумевший памфлет «Литература для желудка»). Миниатюрная повесть «Дорога» опубликована в 1970 году в качестве прелюдии — но и первой части триптиха; она открывает сборник трех повестей «Полуостров».

ДОРОГА

На десятый, если мне не изменяет память, день после перевала через Хребет мы добрались до начала Тракта; узкая мощеная дорога вела от границ Порубежья — сотни миль — до ущелий Монтарбре — последняя линия жизни, двадцать раз раскромсанная и спаянная вновь, которая соединяла еще время от времени Королевство с далекой, одинокой Горой.

Странная — вызывающая тревогу дорога! Единственная большая дорога, которой довелось мне когда-либо следовать; петляние ее, даже если стереть все окружавшие ее случайные встречи и опасности — сумеречные лесосеки и страх, — все равно процарапало бы свой след у меня в памяти, как алмаз на стекле. Пуститься по ней в путь — все равно что отплыть в море. Сквозь три сотни лье непонятного края, бегущая в одиночку, без узлов, без связей, тонкая, натянутая нить, выбеленная солнцем, замаранная перегноем листьев, разворачивает она в моих воспоминаниях светящуюся полоску тропы, по которой среди травы робко ступает в лунную ночь нога, будто между темными ее берегами я прошел ее всю, с начала и до конца, сквозь нескончаемый черный лес.

Она начиналась странно — наподобие тех уцелевших участков римских дорог, что возникают и исчезают неизвестно почему среди поля, словно линейка, которую уронили на шахматную доску, — в самом сердце травянистой поляны, в просвете, оставленном двумя спешившими воссоединиться лесными опушками, меж которыми она и устремлялась. Там, где ее фундамент остался нетронут, являл он признаки тщательной, хоть и был очень узок, конструкции: плотную кладку маленьких угловатых глыб или — иногда, рядом с руслом рек — круглой гальки, схваченную чем-то вроде бетона, на которую, расшив швы, наложили мостовую, покрытие из больших плоских плит. В целом все это очень напоминало верх узкой дамбы, возведенной вровень с поверхностью почвы. Глухой, тут же затухающий звук из-под копыт лошадей издавался будто стеной. Хотя она в точности отмерялась в ширину колеями телеги и видно было, что предназначалась дорога в первую очередь для всадников, плиты мостовой сохраняли древние следы колес, врезанные в камень изношенного водостока, инкрустированного ныне серым лишайником, и эти знаки древних перевозок живо воскрешали в памяти идею безостановочного движения, пробуждения жизни, одушевлявшей, должно быть, в давно минувшую эпоху дорогу из конца в конец. Впечатление крайнего упадка, которое Дорога производила теперь, становилось от этого лишь сильней. Это была дорога-окаменелость: воля, которая полоснула когда-то саблей глушь, чтобы вызвать прилив крови и соков, уже давно умерла — и умерли даже сами те условия, что направляли эту волю; остался лишь белеющий затвердевший рубец, пожираемый мало-помалу землей, словно вновь смыкающейся плотью, направление которого, однако, еще невнятно щербило горизонт; скорее не путь, а оцепеневший, сумеречный знак идти дальше вперед — затертая линия жизни, которая прозябала еще в дебрях, как на ладони. Она была столь древней, что со времен ее постройки сам рельеф местности, должно быть, постепенно изменился: местами фундамент отлого, но заметно возвышался теперь над лужайками лощин, обнажая всю подноготную кладки, — в другом месте утопленная облицовка на достаточно большом расстоянии уходила вниз и терялась под нанесенной сверху землей. Однако она никогда не исчезала вполне из виду или, скорее, — даже с утонувшей под осыпями, с погруженной в высокие травы, — наподобие лошади, которая все еще нащупывает копытом замощенное щебнем дно брода, с ней сохранялся какой-то особый контакт, ибо след человеческого пути дольше не изглаживается с поверхности земли, чем клеймо раскаленного докрасна железа: белеющим в кустах перед собой просветом, каким-то вдруг более строгим равнением деревьев вдалеке, — что за все еще живой совет о направлении! — Дорога изредка, хоть и развоплощенная, продолжала подавать вам знак, как те загадочные ангелы библейских дорог, которые призывали следовать за собой всего лишь поднятым пальцем, не соизволив даже, далеко впереди, обернуться. Она походила на реки пустынь, что перестают течь в знойную пору и распадаются на бусины луж, между которыми еще булькает иногда среди камней тонкая струйка воды; с давних пор кровь перестала здесь биться из конца в конец; но по переходам, отмеченным более свежими следами колес или копыт, угадывалось, что, хотя смысл и сама идея долгого путешествия были утеряны, сон не опустился на дорогу единым махом: местами ею продолжали пользоваться, урывками и на малые расстояния, так пахарь заставляет трястись свою телегу по обочине римской дороги, что пересекает его поле, — но это были минимальные, совсем домашние перевозки, те же, что и в переулках крохотных городишек, между стогами и водопоями: стада мелкого скота, которые гонят пастись или продавать, скитающиеся взад и вперед угольщики или лесорубы, разносчики, которые отваживались забредать сюда от самого Порубежья. Затем, по мере погружения в смутную глушь, умирало по оврагам даже ничтожное похрустывание человеческой поступи, и после безбрежной белой пустоты дня, между собакой и волком эстафету на последнем этапе принимали уже вольные звери, ибо этот просвет в лесу казался им привычным и удобным, особенно тем из них, кто путешествовал и шел далеко; часто из-за ближайшего поворота слышалось, как галопом несется по камням стадо, или же было видно, как в удалении, довольно похрюкивая, рысят по нити дороги размашистой дорожной рысью кабан со своей кабанихой и, гуськом, все кабанята; и тогда в истончающемся свете мы продолжали путь с чуть бьющимися сердцами: словно вдруг Дорога, одичавшая, под шапкой курчавой травы, со своими булыжниками, погрязшими в крапиве, в терне и терновнике, уже не пересекала страну, а смешивала эпохи, и сейчас она, быть может, вынырнет вдруг сквозь полутьму зарослей кустарника, пропахших мокрой шерстью и свежей травой, на одну из тех полян, где животные говорят с людьми.

Чтобы обороняться в одиночку — сквозь все те долгие периоды, когда люди переставали разъезжать по его каменному ложу — против натиска деревьев, животных, диких растений, Тракт должен был многое привести в порядок: прекрасное в своей строгости предписание для дороги пересекать эти края, оставаясь совершенно посторонней, было постепенно упразднено. Как завоеватели, которые с грехом пополам приспосабливаются, принимая нравы и одежды завоеванных стран, она, проходя через нетронутые леса, болота, каменистые холмы, впитала в свою плоть что-то из самой субстанции пересекаемого края, причем до такой степени, что стала почти неотличимой от него, и если подчас мы проклинали ее в минуты мрачного настроения, все же было некое очарование находить ее такой разнообразной и переменчивой, насквозь пропитанной долгой близостью с одиночеством, дающей постепенно перетекать в нас нелепым и захватывающим мечтам большой дороги, запахам растений и шумам животных, позволяющей влажным ветвям хлестать нас по лицу, когда мы пересекали лес, или выбеливать нас пыли песчаных равнин. На меловых равнинах белая ее мостовая сохраняла под лессировкой подрагивающих сухих зонтиков травы, что раскачивались вдоль швов мощения, четкость хорошо прорезанной ленты, пробегающей прямо сквозь протяженность; перед собой, на гребне очередной складки местности, можно было разглядеть, сколь далеко струилась царапина ее светлого следа. В те дни ее сухая, обдуваемая ветром опрятность, ее прямой и удобный след, подавая нам надежду на легкий переход, добавляли что-то к голубизне безоблачного неба. Прерываемая у откосов ущелий осыпями, раздробленная сдвигами почвы, раскроенная подчас надвое вплоть до остроконечной щебенки своего основания, часто она была всего лишь ложем высохшего потока, скверным кремнистым натеком, где спотыкались лошади. Но больше всего нравилась мне эта заброшенная дорога, когда — порой на целые дни — она уходила в глубь леса. Мостовая давно исчезла здесь под перегноем палых листьев, нежным черным компостом, в который беззвучно погружалась нога. Цоканье копыт под зелеными сводами приглушалось столь же резко, сколь резок был и переход от солнца к тени; мы проскальзывали гуськом во внезапной темноте под свежим и медленным дождем влажного подлеска. Этот затерянный лесной путь — под тонким слоем дерна, краснеющего иногда земляникой, со звериными тропками, черными лужами, запахом влажного мха и свежих грибов — казался столь заброшенным, столь целостно принятым назад лесной глушью, что трудно было бороться с ощущением, что с минуты на минуту он прервется, станет непроходимым, что деревья сомкнутся вокруг его узкой щели; но каменная дамба, невидимая стена, которую дорога вонзила под собою в почву, упрямо продолжала штурм леса, и Дорога бесконечно уходила вдаль, дружественная и чуть волшебная, процеживая сквозь подлесок свой спокойный, внушающий доверие свет, даруемый прогалинами, шаг за шагом раздвигая перед нами, как рука, занавес ветвей.

От пересекаемой ею страны у меня остался образ зыбкий и текучий, такой не образует «твердая земля» со всем, что эти слова влекут за собой точного, измеримого и ограниченного, а, скорее, подобен воспоминанию о, например, облачном небе с его невнятицей беспорядочно перемешанных масс, медленным дрейфом по течению часов, с внезапно проявляющимися признаками грозового сумрака и со столь свойственной ему манерой стремительно и целиком обращаться из светлого в темное. Раскрывая с высоты холма свои дали, располагалась она большими пятнами с обтрепанными краями, которые на краю горизонта истончались и сплавлялись в беспорядочно перепутанные пласты, в конце концов сплетающиеся в более темный контур, замыкающий взгляд: более сумрачные пятна лесов, более светлые — лугов, дымчато-серые и дрожащие — болотных испарений; все в целом вызывало навязчивое впечатление тяжкого застоя. Думалось, однако, не о дикости, а, скорее, о возвращении к дикости, порой казалось, будто прилив только что покрыл песчаный берег — и смыл уже возведенную часть земляной насыпи. Нет, следы жизни здесь не исчезли, особенно вдоль Дороги, которой мы следовали; но хватка человека на сей лессировке между умиротворенными областями Королевства и землями варваров ослабла по мере того, как волны вторжения становились все чаще. Не было недостатка в родимых пятнах пожаров, грабежей и насильственной смерти: там и сям Дорогу разрывали совсем свежие следы корчевья, торчал черный термитник сожженной скирды или же посреди пустого прямоугольника раскорчеванной и распаханной целины, уже отвоеванного чертополохом и крапивой, виднелся возвышающийся остов спаленной мызы. Но все эти встречи сохраняли характер скорее не смыкающихся друг с другом несчастных случаев, глаз не мирился с ними заранее, как неминуемо происходит, когда помнишь про себя раз и навсегда, что пересекаешь край, «опустошенный войной»; эти обугленные развалины выделялись всегда с мрачной силой из нетронутого пейзажа, как стадо или рига, опаленные молнией среди июньской зелени; скорее, чем о разоренной нашествием местности, можно было подчас подумать, что пересекаешь область неумеренно грозовых лет. Нет, не бремя господствующего бедствия сковало эти населенные дурными снами края, скорее это хворобное оскудение, разновидность вдовства; человек начал было подчинять эти заброшенные просторы, но вот — пресытился, не впивается уже в них зубами, и даже охота удержать свой трофей ныне истлела; он повсюду вынужден откатываться, печальное отступление. Изредка встречавшиеся нам в лесу вырубки утратили живость своих углов, свои четкие засеки: взлохмаченная поросль кустарника устраивала теперь средь бела дня посреди полян свой шабаш, прикрывая наготу стволов до самых нижних ветвей. Вроде иссушаемого из глубины пруда рассасывались возделанные пятна, оставляя вокруг себя темнеющие в высокой траве древние ограды и колышущееся кольцо диких растений, простеганное пастушьей сумкой и маком-самосейкой. От крохотных скоплений приземистых хижин, которые изредка роились среди целины, поддерживаемые с флангов хлевами и сараями с сеном, заметны были теперь лишь крыши или, скорее, их полинявшие балки еще в бахроме гнилой соломы; до самых водосточных желобов их уже затопил наплыв тусклых, шерстистых растений — детищ пустырей и помоек. Ничто так не сжимало сердце среди когда-то вспаханных, огороженных участков земли, где островки яблонь преклоняли ныне кайму своих крон на буйно бурлящие травы, как рабский бунт этих прокаженных растений, этих живущих на человеческих отбросах цепких, ворсистых сорняков цвета пыли, которых хозяин старается удержать подальше от своих выполотых внутри оград. Теперь же они, полные улиток и ужей, вели хоровод вокруг колодцев, печей и умывальников, обдавая потрескавшиеся стены нездоровой свежестью подземелья. Подчас, когда мы двигались в виду одного из этих останков, уже потонувшего в водовороте зеленой пены, грустное любопытство выталкивало нас на миг с Дороги, и через вырванные окна мы бросали взгляд на пустые комнаты. Сквозь продырявленную кровлю туда падал яркий и зловещий дневной свет, заставляя, как ночную птицу, жмуриться обесчещенную пещеру глубокого крестьянского дома с его жалкими запутанными секретами, с опасливой загнанностью алькова в угол, тайниками провизии, с мускусом продымленных стен, густо натертых человеческой кожей, с длинным подтеком холодной копоти на печной трубе; а в выложенной красной плиткой пристройке над прогнившей маслобойкой висели еще на своих крюках выщербленные крынки. Уже не чувство неизлечимого одряхления, омрачавшее нас, когда мы проходили через деревни Королевства, охватывало здесь; среди этих деревень с глухонемыми крышами, без лая собак, без утренней тряски телег, мы чувствовали физическое недомогание, одновременно смутное и жестокое, будто сбились во сне с пути в стране, которая встает необъяснимо поздно.

Несмотря на то что они еще могли подчас предоставить пристанище, нам никогда не пришло бы в голову разбить лагерь рядом с этими затронутыми запретом местами. Я вспоминаю, что однажды вечером мы остановились на привал у одного из таких обезлюдевших хуторов, прислонившегося к кромке леса. Три или четыре гигантских вяза обрушивали свои тени на крохотную треугольную площадку; меж стволами несколько каменных скамей раздвигали еще высокие травы, словно надгробные плиты, — в углу в тени был оставлен и опрокинут каток, прикопанный до самых задранных своих оглобель (повсюду во дворах ферм виднелись задранные высоко-высоко над травой растопыренные ноги таких же тяжеленных каменных цилиндров, брошенных с жерновом на шее отчаявшимися увезти их с собой). Спутав лошадей, мы сделали несколько нерешительных шагов по прокисшему сену, утопая в нем выше колена, не решаясь разжечь огонь, робея под взглядом вдовых окон, следивших за нами из-под прикрытия своих обгоревших орбит; потом, даже не посовещавшись, мы вскочили обратно в седла и погрузились в лес.

Однако, сколь бы явными ни были знаки запустения, люди не полностью покинули эту глушь. Произошла лишь метаморфоза, как случается всегда вслед за исчезновением безопасности, в их жилье и повадках, которая придавала встречам подозрительный, изрядно тревожащий характер. Еще помечавшие своими вехами дорогу знаки былой деятельности — огороженные наделы, овчарни, мельницы, покинутые деревни — все эти лоснящиеся ссадины человеческого последа, на котором мы провешивали свой маршрут, все это, по-видимому, стало для единственной людской породы, чьи тропки следов мы перерезали то тут, то там, столь же подозрительным, как зарубки на стволах лесному зверю — или помет зверя другой породы. Когда мы видели поднимавшиеся ввысь столбы дыма, они всегда были вдалеке от Дороги, иногда в нескольких милях, на вершинах голых скал или на холмах, которые пожимали плечами позади лесов, там, где обычно видны горящие походные костры охотников или огромные костры угольщиков; эти загадочные дымы, которые поднимались по вечерам на целые мили в высоту, не говорили ни о приготовленной постели, ни о дымящейся похлебке, и мы долго прикидывали на глаз, перед тем как выбрать место для сна, расстояние до них и их направление. Никогда, даже днем, не изглаживалось впечатление, что продвигаешься между двумя рядами невидимых дозорных. Силуэты, которые иногда вырисовывались вдалеке на Дороге или проскальзывали сквозь лесную поросль, не напоминали путешествующих по дороге: их нерешительная, скованная походка и несомненная забота, которую они проявляли, чтобы избежать встреч, заставляли думать скорее о племени, мародерствующем на границах своей территории, или о людях, которые обходят возвышенность вдоль песчаного морского пляжа. Аль, симпатизировавший этим уклонявшимся от общения лесным бродягам, обладал даром вызывать подчас их доверие: иногда они набирались смелости и присаживались на мгновение-другое у нашего походного костра, и мы расшифровывали по крохам редкую жизнь, что тлела вокруг нас. Здесь, на отшибе, образовался чрезвычайно перемешанный человеческий отстой — кочевники, отрезанные от своих, которые окапывались на полянах единокровными группами по несколько семей (хотя они и переняли язык Королевства и мелочи его обычаев, их было легко распознать по деревянным шалашам — круглым, с конической крышей из дранки, просто юрты из жердей); ополченцы Порубежья, приказ об эвакуации не затронул их в затерянных крохотных фортах, и теперь они управляли, как фьефами, маленькими общинами трапперов, бондарей и конокрадов, пришедших искать убежище за их бревенчатыми палисадами; еще — последыши фермеров, не занятые на корчевке и распашке, которые приобрели здесь вкус к простору и, чтобы не подражать старейшинам, прекрасно ведущим свои кадастры в старой стране, сняли с крюка свои ружья и выбрались в лес. Вступая через полуохотников-полуграбителей в разговор с этими маленькими, прорастающими там и сям, как сорняки после дождя, кланами, удивительно было чувствовать сквозь их пересуды, со сколь малым сожалением приняли они отставку старой, уютной жизни и резвились теперь на просторе, слегка утомленные своей свободой, на заново выглаженной почве. Здесь земля снова зазеленела, она отряхнулась после омовения, свежая шерсть совсем очистилась от ссадин под распущенной старой подпругой, и человек, выпущенный в туман трав, как жеребец, тоже омолодился, окрыленный тем, что можно идти по земле без морщин, как по едва просохшему морскому побережью.

Их отношение к проходившим изредка по нити Дороги группам не было ни враждебным, ни злобным; это было отношение грабителей потерпевших кораблекрушение судов к кораблям, проходящим в виду их рифов: беспристрастное — хорошо вооруженная и экипированная группа, уверенная в своей дороге, могла бы подумать, что пересекает лишь изобилующую дичью глушь; заблудившаяся, без запасов продовольствия или растерявшаяся из-за несчастного случая, она рисковала наихудшим, ибо запах крови здесь, как в море, разносился далеко; порох и свинец, одежда и лошади были предметами яростного вожделения, и сколько стоила его поклажа, примерно столько же стоила и жизнь путешественника. Затруднения из-за трупа возникают обычно из-за всего того, что он влачит за собой опасно запутанного: он схож с теми пробковыми буями, к которым прицеплена рыболовная сеть; тронуть его — значит извлечь на свет, петля за петлей, кишение, опрокидывающее лодку. Здесь, где швартовы были перерублены, поплавки плясали, смерть перестала ставить вопросы: время от времени на краю дороги встречались маленькие продолговатые кучки камней, к которым, по обычаю Дороги, лишь полагалось добавить, проходя, камень, — жест рассеянного отпущения грехов, который освобождал одновременно покойника от памяти о нем и убийцу от его мотивов: крохотная человеческая морена, постепенно отлагавшаяся вдоль пути, не обременяла память, как кладбищенская земля, и не наводила на размышления. Она заставляла ветер шептать вдоль Дороги, а вольные воды — бормотать, наподобие лодок, пришвартованных вдоль набережной, а когда она растягивалась под деревьями, на нее без стеснения усаживались, чтобы передохнуть или сориентироваться: покой был в этих могилах, которые делали жизнь такой непринужденной и совсем не брали на себя ни свидетельств, ни поручений.

* * *

Вдоль Тракта мы встречали иногда женщин. Они передвигались по двое, по трое — почти никогда в одиночку — почти всегда верхом, — только однажды мы перегнали двоих, шедших пешком: два хрупких черных силуэта на Дороге далеко перед нами, тяжелые походные сапоги заставляли их чуть подпрыгивать на манер хромых птах; они держались за руки и ничего не говорили — вспоминаю, что дело было к Пасхе, — они покусывали цветущие веточки; леса в дымке желтоватой зелени были наполнены призывами кукушек, но лишь эти рты, столь внезапные на пути, полном рытвин с вешней водой, объяснили нам, что земля цвела. Дорога, где они жили в водовороте долгого путешествия, понемногу снабдила их чем-то вроде униформы: почти все носили толстые, гармошкой на лодыжке сапоги, зашнурованные галльские штаны, маленький кинжал и кожаный корсаж, сурово, как латы, стягивавший их от талии до запястий; но ходили они с непокрытой головой и распущенными волосами — пышными, жаркими, ниспадавшими до пояса, полными колючек и диких запахов. В этих встречах не было ничего пошлого или ничтожного. Иногда они приходили и вовсе издалека, услышав рассказы об идущих по Дороге, приходили не для того, чтобы у них кормиться — ибо они ничего не просили, и даже дар, если и принимался, то лишь по причудливому капризу или же по скрытому правилу, сквозь которое смутно провиделась неподкупность, — но для того, чтобы жить с ними или, скорее, у них под рукой, или на их лад в том подобии оживленной кильватерной струи, которым была Дорога, и где дышалось как нигде; подчас думалось о тех морских птицах, которые качаются мгновение-другое с подветренного борта корабля, но покидают — одна за другой — его, как будто свежий, пенистый бурун путешественника манит их больше, чем сам путешествующий. Почти все были красивы, сильной и немного тяжеловесной красотой они походили на крестьянских дочерей с дерзкими в ночи глазами, что скачут без седла, пригоняя лошадей с водопоя, — но Дорога их облагородила, или, быть может, ее зов затрагивал в лоне этих землистых равнин бег только самой легкой крови. Их презрение к крепостному племени подданных земли, смыкавшемуся каждый вечер в своей пропитанной духом пахотной скотины постели, было бездонно: здесь было и презрение почти духовного ордена к вывалянной в распаханной грязи несортице, и отчасти спесь избравшего свой удел прислужника знати, пронизываемого весь день эманацией избранных. Они говорили мало — не боялись, — были мудрыми и изощренными советчиками, знатоками опасностей Дороги, — и можно было при желании относиться по-товарищески, как к хозяевам однодневного путешествия, к этим бдительным и неразговорчивым спутницам, которые были обуты в кожу, умели обуздать лошадь и ругаться сквозь зубы, как мужчины, — но иногда, на привале, когда ночь сгущалась вокруг ложа красных углей, — единственное кокетство, что у них было, — всегда выбрать: рот искал во тьма ваш рот с упрямым доверием нежного животного, которое пытается читать по лицу своего хозяина, и вдруг это была вся женщина, жаркая, развязанная, как дождь, тяжелая, как распущенная ночь, скользнувшая у вас между рук. Когда мы шли, целомудрие не было для нас правилом, и мы принимали их так, как они к нам приходили, эти внезапные дорожные удачи. С тех пор я не раз — так как в этих встречах было что-то одновременно незавершенное, несуразное и нежное, неотделимое от никогда не сохранявших от них ничего нечистого воспоминаний — думал, что эти странницы с нежными, внезапно рассыпающимися волосами отдавались, может быть, — как странно это звучит — за неимением лучшего, — обремененные этим подносимым во тьме с какой-то смиренной покорностью женским телом, обреченные всегда знать лишь сквозь его жаркую толщу. Что они искали, с чем хотели нескладно соединиться, что держало их без сна в долготерпении ночи напролет? — не шедшие по Дороге; может быть, страстно сфокусированное на них отражение чего-то более далекого, — может быть, всего лишь того, куда их вела Дорога. Женщина скорее, чем мужчина, содрогается от того, что уносится походя, в неясном дуновении, поднятом над землей, но жаркий мрак ее тела отягчает ее, и случается, что из нетерпимости к тому, что мешает в ней абсолютной ясности, она отдает его, как срезают дорогу. Мне кажется, что полностью никто никогда в этом не ошибался и что даже самые грубые оправлялись от случайных ночных объятий, тронутые на мгновения чем-то вроде неуклюжей деликатности: обращаясь с ними в момент утреннего прощания не как с женщинами, а как с попутчиками на очередном этапе и верными товарищами. А те никогда не пытались задерживать или удерживать, когда утром снаряжался их ночной друг, они служили ему с изысканными жестами и сноровкой пажа, чтобы не позволить себе никакой тусклой фамильярности, зная, что относится к постели, а что для мужчин совсем из другой оперы, и умея мужественно следовать за самцом в его отвращении смешиваться с ними.

Подчас я мечтаю о них — это неповторимо: в какие-то мгновения столь близкие нам, столь братственные — со своеобразной тяжелой нежностью. Наверное, они все еще скитаются около перерезанной Дороги, где никто больше не проходит, неутоленные вакханки, желание которых пыталось лопотать на ином языке — наполовину куртизанок, наполовину сивилл, — навсегда неспособные войти в сделку с банальностью жизни; провал их огромных глаз, надменный и грустный, как иссякший колодец у пустынной Дороги, — обремененный сожалением и вдовством этого маленького сообщества женщин, — хрупкий — вдруг замирает подчас на мгновение и по приказу самца низводится туда, где он живет, и как нельзя более сурово замыкается в себе; около Дороги, которая по-своему тоже цветет, как ни странно — ведь она совсем стерильна, — распространяя стойкое и сильное благоухание. Лишенные возможности коснуться, вполне достигнуть, они смиренно давали. Они были послушницами долгого путешествия, покорными самым жалким заданиям, но неспособными замарать свои руки и рты ничем, что плотски не касалось какого-то приказа, который они предчувствовали сердцем. Я вспоминаю их серьезные глаза и странно возвышенные к поцелую лица — будто к чему-то, что их озарило, — и еще ко мне приходит жест, как он приходил к нам, когда мы их покидали, исполненный отчаянной и жалкой нежности: поцеловать их в лоб.

АЛЕН РОБ-ГРИЙЕ Alain Robbe-Grillet

Всем известный мэтр и глашатай пресловутого «нового романа» — самой последовательной и потому недостаточно радикальной попытки подорвать империю классического (реалистического) романа XIX века, автор безукоризненных фильмов, в быту — первоклассный прозаик.

«ИСТОРИЯ КРЫС», или К ПРЕСТУПЛЕНИЮ ВЕДЕТ НЕ ЧТО ИНОЕ, КАК ДОБРОДЕТЕЛЬ

Красивая, совершенно обнаженная девушка стоит на коленях на земле, низко пригнувшись к своего рода кубической клетке, вплотную к которой ее притягивают опутывающие ее руки и торс от плеч и до талии цепи; руки заведены за спину и связаны в запястье друг с другом; бедра широко раздвинуты и удерживаются в этом положении при помощи четырех закрепленных в полу колец, расположенных таким образом, чтобы к ним можно было приковать колени и лодыжки. В верхней стороне этой железной клетки, образованной пересекающимися наподобие редкой решетки прочными прутьями, вырезаны рядом друг с другом два круглых отверстия как раз достаточного диаметра, чтобы пропустить внутрь свисающие вниз прекрасные груди пленницы, которые кажутся округлыми и упругими, «распираемыми соками», но чью перламутровую кожу уже пятнают жемчужины проступившей из многочисленных крохотных ранок крови. В клетке на самом деле находятся крысы, три большущие серые крысы из разряда самых свирепых, встав на задние лапы они норовят добраться до той соблазнительной плоти, что предложена им в пищу; одна из зверюг, которой как раз удалось завладеть левой грудью, впилась в данный момент в окружающее сосок кольцо более темной кожи.

Девушка, без сомнения, кричит, поскольку рот ее широко открыт, а из больших невинных глаз текут слезы. Но ее прекрасную фигуру фотомодели ни в коей мере не уродует испытываемое ею страдание: напротив, она выражает тот приглушенный экстаз хрестоматийных христианских мучеников, который религиозное искусство традиционно живописует в разгар их пыток. Сцена эта, впрочем, предложена взгляду таким образом, чтобы одновременно подчеркнуть и муки девушки, и очаровательные черты ее лица, проглядывающие сквозь очень декоративные, тщательно приведенные в беспорядок пряди волос. Позади нее пристроился мужчина в черных сапогах, кожаные штаны которого спереди расстегнуты; он стоит на полу чуть ниже того незначительного возвышения, на котором находятся железная клетка и коленопреклоненная пленница; судя по его положению, а он почти прильнул к ее ягодицам, руками в черных перчатках тиская пышные ляжки, он, должно быть, проник своим членом в подставленное влагалище прекрасной мученицы, находящееся на самой удобной для этого высоте, и все это время черпает в ней наслаждение.


Точно так же, вне всякого сомнения, движим своим собственным удовольствием и мужчина, который на протяжении долгих минут держит в руках выпуск альманаха, чью обложку украшает этот достаточно наивно исполненный рисунок. Но к этому в равной степени примешивается, наверняка, и желание; не желание использовать себе во благо изображенную на иллюстрации сцену, а желание приобрести многообещающую брошюру, содержащую, если верить надписи, еще дюжину иллюстраций, на которых можно надеяться обнаружить несколько сцен подобного рода: все ту же светловолосую рабыню с постоянно исполненным экстаза лицом, бичуемую разнообразными способами на причудливых дыбах, которые корежат ее неподвластное порче тело самыми головоломными корчами, обстоятельно прижигаемую после этого сигаретой и свечой, отданную на потребу огромным фаллическим змеям, пытаемую инструментами, почерпнутыми из бредовых видений Средневековья, пользуемую в рот своим повелителем, который одновременно натравливает немецкую овчарку вгрызться ей в промежность, и, наконец, умирающую, прибитую головой вниз к кресту св. Андрея, залитую кровью на глазах своего наконец-то пресытившегося палача — все это после долгой череды иных пыток, доступ к которым преграждает в настоящий момент целлофановая оболочка, не позволяющая перелистать тоненькую книжицу…


Естественно, что это специфическое использование крыс интересует также и меня: оно подкрепляется солидной литературной традицией, ведущей от маркиза де Сада к Жоржу Батаю, и вполне уместно — вполне в духе того, что мы сейчас видим — среди нью-йоркских фантазмов моего последнего романа. Но сталкиваюсь я с ним впервые в одном из тех порнографических книжных магазинчиков 42-й улицы, к которым меня по-прежнему, как, впрочем, и большинство проходящих мимо европейских писателей, тянет всякий раз, когда я останавливаюсь в Нью-Йорке. С этой точки зрения мало что изменилось со времени моего последнего приезда пять или шесть лет тому назад. Эти самые книжные магазины ныне разве что более многочисленны и чуть более просторны, а толпа клиентов куда гуще, уже не столь украдкой, без былого ощущения своей вины теснится она вокруг различных отделов (страсти здесь, как и у Сада, классифицированы), где преподносимые ее вожделению особые блюда более четки, более осознанны, более изощренны и в то же время более откровенны и где мужские и женские половые органы всех цветов выставлены напоказ на фотографиях более интимных и в ситуациях чуть более разнообразных… Однако же творческая изобретательность в конечном счете отстает в своем разнообразии и сплошь и рядом оказывается в каждой частной области не на высоте: сцена с крысами свидетельствует, увы, о все еще исключительном воображении; так же и пластика служащего моделью человеческого материала (особенно оставляют желать лучшего лица) слишком редко способна ответить чаяниям чувствительных душ. Следовало бы как можно скорее повысить престиж соответствующих профессий.


В любом случае я вновь сталкиваюсь с извечными проблемами, которые волнуют — как во Франции, так и здесь — моралистов, полицию, священников и прочих цензоров: кто (помимо европейских писателей) посещает подобные заведения? По каким причинам? Нужно ли поставлять этим изголодавшимся ту особую пищу, в которой они, по-видимому, столь нуждаются? Какие последствия будет это иметь для будущего нашего общества? И так далее.


Нельзя сказать, что я из принципа против любой мысли о цензуре, поскольку я недолюбливаю принципы. Именно здесь, впрочем, и кроется драма наших левых моралистов: они из принципа против цензуры; но как раз потому, что у них есть принципы, то есть унаследованные от прошлого моральные ценности, они быстро оказываются на стороне цензоров и против порнографов. У нас в либеральной Франции по-прежнему практически невозможно защищать порнографию в левой прессе — особенно, естественно, в коммунистической. Возможно, ситуация и изменится, поскольку это парадоксальное положение на самом деле невыносимо. Но наиболее жизнестойкая буржуазная ценность, остающаяся сегодня практически непоколебленной как в американском обществе, так и в Париже, Гаване, Пекине или Москве, это, конечно же, добродетель. И вполне можно ожидать, что первым конкретным соглашением, которое подпишут президенты Никсон и Мао, станет договор о совместной борьбе с пороком.

Я ненавижу добродетель, но не из принципа, а из-за того, что она слишком часто встречается и из истории хорошо известно, к чему она ведет: не забудем, что Гитлер и Сталин были прежде всего добродетельны и что они превратили добродетель (социалистическую, буржуазную или «арийскую» — какая, в конце концов, разница?) в становой хребет всей своей политической конструкции и в оправдание своих боен; ведь очевидно, что провозглашающий добродетель провозглашает подавление: если в нее веришь, нужно заставить ее уважать! И каждый может, оглянувшись вокруг себя, заметить, что — на существенно более скромном уровне — непреклонный моралист частенько (это литота) оказывается негодяем.


Итак, будем судить, руководствуясь не моралью, а прагматизмом и, хотя бы отчасти, искренностью. Какое зло принесет — и кому, — если клиент с жестокими наклонностями, о котором я только что говорил, насытится подобными образами? Во всяком случае, не мне (вы могли даже заметить, с каким прикладным удовольствием я описывал девушку с крысами). Ни, конечно же, вам: в самом худшем случае это могло бы побудить вас к проверке собственного «я», что никогда не бывает бесполезным. Ни, точно так же, и ему самому: это, напротив, доставит ему удовольствие, будьте уверены! И это удовольствие, в отличие от доставляемых алкоголем или наркотиками, не окажет дурного воздействия ни на его кровь, ни на мозг; и если подчас он еще испытывает от этого стыд, если ему еще может казаться, что он опускается, то этим он обязан заслугам учителей добродетели и им одним.


Но я отлично знаю, что мне на это ответят: это самое удовольствие — о котором вы говорите — отнюдь не столь безобидно для будущих жертв; продвинутый дальше в своем «извращении» влечением, которое он испытывает к подобного рода сценам, приободренный ими, этот несчастный решится теперь воплотить другие, подобные им, — не рисуя в свою очередь крыс, змей или собак, а нанявшись, к примеру, в ту или иную армию, ведущую в стороне от нескромных взглядов какую-то далекую колониальную войну, где он сможет, конечно же, найти пару-другую удачных возможностей материализовать свои грезы… Смущенная совесть нации и в самом деле может испугаться подобного стечения обстоятельств. Но нужно ее по этому поводу успокоить. Ибо увы, трижды увы для наших моралистов — все проведенные в этой области серьезные исследования[6] (по поводу эротических изображений и их криминальных претворений) наглядно демонстрируют как раз обратное: неожиданные мучители — полицейские, военные, инквизиторы от религии — никогда не относятся к завсегдатаям зрелищ, рассчитанных на специфического любителя. Это скорее другие, те, кто, не понимая своих тайных страстей и в один прекрасный день оказавшись в чрезвычайной ситуации, внезапно обнаруживает — как Макбет, — что «в мозгу их страшный план еще родится, а уж рука свершить его стремится»[7]. И каждый вспомнит совершенно противоположный случай с маркизом де Садом, который, будучи привлечен к заседаниям революционного трибунала, где он мог наконец применить свои таланты, проявил такое милосердие, что пришлось срочно отказаться от его услуг, вернув его к письменным кровопусканиям.


Кто возьмется всерьез утверждать — после многочисленных опытов над сексуальной преступностью, осуществленных по всему западному миру, — что наш очарованный читатель тут же примется разыскивать настоящих крыс и настоящие груди, чтобы подставить последние первым? Впрочем, моралист отнюдь не уничтожает страсти, которые считает нездоровыми (как мог бы он справиться с подобной задачей?), а лишь окружает их стеной молчания и прикрывает надетой на глаза повязкой: система еще более пагубная, нежели система юридического осуждения, поскольку она — и это доказано — приводит к подпольному распространению и неконтролируемому взрыву. Любопытствующий же в нашем книжном магазине, напротив, извлекает на дневной свет образы, которые уже, во всяком случае, находятся у него в голове, чтобы их на свободе рассмотреть, тем самым разоблачить, поставить под вопрос и научиться жить в полном согласии с ними, то есть над ними господствовать. Вместо того чтобы вытеснять свои влечения в темноту подсознания, которое в один прекрасный день заставит его совершить какую-нибудь вполне материальную жестокость, он постепенно учится их называть и тем самым наслаждаться. Одним словом, он вершит над своим собственным насилием то, что зовется катарсисом.


Нет, книжные магазины 42-й улицы отнюдь не являются школой садистских убийств и «противоестественных» совокуплений; скорее уж это своего рода великий национальный театр наших страстей — более или менее чрезмерных, более или менее исключительных, более или менее обособленных, но относящихся именно к нашему обществу, наших. Именно здесь и можем мы, как только нам исполнится восемнадцать, наконец-то в открытую созерцать наше скрытое лицо, превращая тем самым в свободу, игру, удовольствие то, что было лишь отчуждением и грозило перерасти в преступление или безумие. Но в действительности добродетель не может примириться отнюдь не с этой предполагаемой опасностью (в которую никто на самом деле не верит) совращения нескольких простых душ, нет, она не может примириться как раз таки с удовольствием. На протяжении нескольких веков поколение за поколением буржуа-пуритан и пуритан-социалистов рука об руку сражаются против плоти, против тела, против удовольствия, особенно если оно интеллектуализировано. Не сумев в конечном счете сохранить барьеры в неприкосновенности, они скрепя сердце признали в конце концов «порядочное удовольствие», то есть то удовольствие, которое проходит сквозь решетки нормальности. Мы же, если любим свободу, отнюдь не имеем в виду подчинить ее нормам: нам слишком хорошо известно, что идея нормального и ненормального представляет собой всего лишь попытку заставить принять в качестве естественного свод ценностей имеющей место культуры.


И если мы мечтаем о каком-то ином обществе, то заведомо не о том, в котором дотошная бюрократия будет ревностно присматривать за чистотой нравов и незапятнанностью совести. Если мы готовы бороться за социализм, то вовсе не за тот, который нам обещают, который возведет наконец на престол добродетель, ликвидируя среди многого другого и порнографию, а за тот, который осмелится потребовать для всех права на сладострастие.


Но чуть дальше, в том же магазине, у полок, посвященных «нормальным» удовольствиям, я натыкаюсь на парня, которого знаю в лицо, он женат на молодой и очень соблазнительной женщине, и у них двое симпатичных детей; он с неподдельным интересом погрузился в созерцание цветной фотографии, на которой напрягшийся мужской половой член представлен на входе в приоткрытые женские гениталии — со всеми их глубинами, складчатостью, отблесками, играющими на увлажняющих слизистую оболочку выделениях, а кое-где и на более плотных, более густых потеках, которые, быть может, — не что иное, как следы сырого куриного белка; все это снято крупным планом с расстояния сантиметров в тридцать. И тут же возникает новый вопрос: что такое изображение? Как оно действует? Какую роль играет изображение в нашей цивилизации? Почему этот мужчина, более чем привычный к акту, который он может совершать ежедневно и в самых что ни на есть благоприятных условиях, испытывает к тому же потребность в созерцании его изображения? Какое дополнительное удовольствие находит он в этом? И как скажется это удовольствие на другом, том, что он испытает сегодня вечером со своей красавицей-женой?


В этом, в общем и целом, и заключается вся проблема воображения, каковое, как на то и указывает его название, без конца создает изображения и нуждается в них, чтобы ими питаться; именно в этом и заключается одна из высших способностей человеческого рода, я бы даже сказал, его наиболее захватывающая особенность. Ибо никогда бык, даже и лишенный любви, не остановит свой взгляд на фотографии коровьей задницы. Человек же не является вполне человеком, если все не проходит через его голову, даже (и в особенности) секс. Известна знаменитая фраза математика Анри Пуанкаре: «Взрослому нужна порнография, как ребенку нужны сказки». Скажем чуть более общим образом, что человек в любом возрасте остается потребителем и производителем мифов, принимают ли они форму изображений или рассказов. Что касается случайно повстречавшегося нам зрителя, столь долго наблюдающего эту воспроизведенную в натуральную величину разверстую вульву — схожую с розовым, нежным и опасным морским животным, приоткрывшимся на дне среди водорослей, — мы теперь понимаем, что он — человек в большей степени, чем кто-либо еще, он тот, кто довел человеческие возможности до своих крайних последствий: тот, кого зовут интеллектуалом…

Но я думаю, что на этой точке рассуждений мне пора остановиться, а не то мой читатель (читательница?) потеряет терпение… Однако никогда не следует отводить глаза, широко открытые глаза от общества, в котором ты живешь, и от того, что у тебя самого в голове…

ЭРИК ШЕВИЙЯР Éric Chevillard

Хочется надеяться, что со смертью Жерома Лендона не закончится эпоха его издательства «Les Éditions de Minuit» — издательства, равного которому не отыщется не только во Франции, но и, наверное, по всему миру. Два нобелевских лауреата, которых никто не хотел издавать, становление «нового романа» (см. выше), «Анти-Эдит» и «Грамматология», поразительный бестселлер («Любовник» Маргерит Дюрас), «Гонкур» отвергнутого всеми дебютанта (Жан Руо)… Надежды на будущее крепнут, когда знакомишься с теми писателями, которые определяют лицо этого издательства на рубеже нового века.

К той же когорте, к тому же «призыву» «авторов „Minuit“», что и уже знакомые отечественному читателю Жан Эшеноз, Жан Руо или Жан-Филипп Туссен, принадлежит и Эрик Шевийяр, безусловно один из самых интересных и оригинальных писателей последних десятилетий. Этот молодой (он родился в 1964 году) писатель заслуживает самого пристального внимания и как блестящий стилист, чьи тексты пронизаны характерным ироническим юмором, и как изобретательный повествователь, и как наследник — при внешней занимательности многих своих текстов — «философствующей» традиции французской прозы, прозы, теряющей в своем опьянении рациональностью рассудок: изобретенный им персонаж, многострадальный Краб, естественно продолжает череду таких литературных героев, как Кандид, д-р Фаустроль, г-н Тест и, особенно, некто Плюм.

Две из книг Шевийяра («Краба видная туманность» и «Призрак») собственно и представляют собой парадоксальнейшее описание жизни — внешности, привычек, судьбы, поступков — этого причудливого существа. Написанные в почти афористической манере и состоящие из череды коротеньких главок, они являют собой удивительное смешение абсурда и безнадежности с иронией и доброжелательным юмором. При этом общедоступный псевдочаплинский бурлеск естественно сочетается в них с виртуозной «деконструкцией» общепринятых языковых конвенций (и в этой перспективе оказывается своеобразной постмодернистской параллелью риторическим опытам Лотреамона), а за анекдотическим подчас содержанием кроется достаточно серьезная «гносеологическая» программа.

Свидетельствами успеха Краба в литературной жизни стали премия Feneon, присужденная в 1993 году за «Краба видную туманность», и новый фрагмент его бесконечного в обе стороны жизнеописания, вывешенный в 2004 году в интернете вместе с визитной карточкой его сиамского по духу близнеца.

КРАБА ВИДНАЯ ТУМАННОСТЬ (Фрагменты)

1

Краб, если бы ему пришлось выбирать между глухотой и слепотой, не поколебавшись и секунды, тут же бы оглох. Но музыку при этом он ставит куда выше живописи. Да, Крабу, как будет видно, не чужды противоречия. Если бы вслед за этим ему пришлось выбирать между потерей правого глаза и правой руки, он бы принес в жертву правый глаз. Так же и если бы выбирать пришлось уже между левым глазом и левой рукой, именно оную он и сохранил бы. Сохранил бы ее и ценой правого глаза. А скорее, чем левый глаз, сохранил бы правую руку. Но попросите его, вроде бы предпочитающего каждую из своих рук каждому из глаз, выбрать между двумя глазами и двумя руками — и он без труда откажется от обеих рук, лишь бы по-прежнему смотреть в оба.

Ничего другого от Краба ждать и не приходится. Тщетно было бы призывать его не быть таким переменчивым или проявить в своем выборе больше логики. Краб неуловим, хоть и не бежит, не прячется, скорее туманный, словно врожденная близорукость понемногу разъела все его ткани.

Ножнами для его шпаги служит живой уж. Все только что проговоренное он буквально через несколько мгновений на редкость энергично опровергает, опираясь на многочисленные доводы, прежде чем в свою очередь противопоставить им весомые аргументы, которые их полностью разрушают, если не подключить что-то новенькое. Новенькое же Краб всегда готов обеспечить. Так что линия его поведения вырисовывается не вполне ясно.


С другой стороны, Краб не из числа тех, кто говорит: «Ну как это можно сравнивать одно с другим!» Он не видит, что могло бы помешать ему сравнить, например, собаку с иголкой. Напротив, нет ничего проще, нежели вскрыть их отличия, сравнительные преимущества и специфические качества, а также прочие характеристики, касающиеся размера, веса, объема и т. д., каковые достаточно в дальнейшем сопоставить и привести в соответствие, и тогда Краб с полной ответственностью решит в пользу собаки или иголки, солнца или пепельницы, ненависти или апельсина, деревни или зонтика, изгнания или чтения, некоего философа или свинца. А для тех, кого это удивляет, он терпеливо, пункт за пунктом, повторит свое рассуждение в других терминах.

Но не надо думать, что Краб принимает решение, руководствуясь непосредственной пользой, которую сулит та или иная вещь в сравнении с той или иной другой. Он выше таких мелочных деталей. Если он пришел к выводу, что собака в абсолютном плане иголку вытесняет, что собака в целом иголку превосходит, а нужно пришить оторвавшуюся пуговицу, Краб использует для этого собаку. Любой, глядя, как он мучится над своей задачей, не преминет ему тогда указать, что с иголкой он бы уже давным-давно преуспел. И Крабу приходится спустить на этих умников свою собаку, чтобы доказать им справедливость, а также и убедительность своих рассуждений.

* * *

Это только начало, но Краб уже здесь предстает во всей красе. Может показаться, что на сей раз мы имеем дело отнюдь не с кем попало. Надо будет подкрепить это первое впечатление.

2

В жизни Краба выдался решающий день, нельзя о нем не вспомнить, то утро, когда все показалось ему незнакомым. Перед зеркалом, которое отразило какого-то чужака. Он вгляделся в лежащую на стеклянной полочке бритву, в зубную щетку, расческу — для чего могут служить все эти предметы? А эти готовые пуститься в путь, один на восток, другой на запад, башмаки, эта сваленная на стуле в кучу одежда — чего ждут они от него, какой поддержки, каких решительных действий, каких торжественных жестов? И какая нужна мощь — ему, все еще голому, ее уже не хватало, — чтобы держаться стоя? Краб рухнул обратно на кровать. Он внезапно перестал понимать, что к чему, что он здесь делает, а главное, что должен делать, чтобы не попасть впросак, чтобы выполнить свои обязанности, какие такие обязанности, и что делать дальше, и с чего начать, начать что?

Может быть, он сумеет найти ответ на свои вопросы снаружи, на месте. Надо посмотреть. В конце концов Краб решил выйти из дома; но, не в состоянии припомнить, какие именно из четырех конечностей — двух рук и двух ног — действительно подходят для ходьбы, поколебавшись мгновение-другое, встал на сторону рук, более широких и гибче сочлененных, чем ноги, да и более плоских, сочтя, с другой стороны, высокомерным излишне отдаляться головой от земли, тем паче что четыре настороженных в ней чувства откроют перед ним дорогу и помогут обойти препоны любой природы, ибо как раз об этом, как ни странно, он помнит: о препятствиях, кустарниках, ямах, указательных столбах, лужах, колючках, антропоморфных, если можно так выразиться, собачьих какашках: привыкнув есть с тарелки своих хозяев и участвуя во всех их делах, собаки преуспели уже и с очень похожим, верным человеческому прототипу дерьмом, остальное приложится, лишний раз свидетельствуя о незаменимой педагогической ценности примера. Но как раз таки примера и не имеет в это утро перед глазами Краб: как ведут себя люди? Полагаться приходится единственно на интуицию. Ноги или руки, на самом деле у него один шанс из двух попасть в точку, поскольку неравная длина рук и ног исключает действенное участие в процессе всех четырех конечностей или же, более скромный вариант, одной руки и одной ноги — ограниченная свобода их сочленений не позволяет продвинуться в этой последней позиции даже на шаг.

Краб выбрал руки, и, когда на улице, без особых усилий пробежав сотню метров, повстречал себе подобных, их положение открыло ему, что он ошибся. Посему он последовал их примеру: гордо поднял голову и упал на колени. Одно плечо для ярма, одно для креста — но тут Краб встряхнулся. Эксцентрика не для него. Плохо стояли другие, не он. То, что он поспешил назвать своей ошибкой, напротив, весьма поучительно в качестве реставрации, на руку которой сыграли внезапный отказ памяти и душевное смятение этого утра. Чтобы выйти, Краб инстинктивно прибег к естественному для человека способу передвижения, забытому из-за какого-то ложного шага или землетрясения, перевернувшего род людской на ноги — неудачное положение, каковое, наперекор здравому смыслу, и было сохранено, к чему приложило свою руку и чувство привычки; и вот человечество, не видя для себя не только ничего лучшего, но и ничего возможного, продолжало влачить подобное положение из поколения в поколение, так и не обретя тем не менее ни равновесия, ни счастья, скорбя и по сей день по тому исходному порядку, который оно почитает отмененным, тогда как он всего лишь перевернут с головы на ноги, возможно, впрочем, все же смутно это ощущая, свидетельством чему — завистливое восхищение, выказываемое танцующим на руках акробатам, — и Краб под аплодисменты продолжал свой путь.

3

Ничто и никто его в этом не разубедит, орошайте слюной собственные грядки, он не изменит своего решения. Итак, Краб решил встать на сторону безумия. Вовсе не очертя голову, не обманывайтесь. Очертить голову было бы слишком плоско. Это долго лелеемый, долго вынашиваемый план. После растянувшихся на годы размышлений и ежедневных упражнений своего разума Краб обнаружил, что в действительности действенно оградить его и от посредственности, и от скуки (которые живут вместе) способно только безумие. Он не станет повторять здесь во всей строгости рассуждения, которые привели его к этому открытию, это было бы против его новых принципов, вполне достаточно сказать, что смерть — палка о двух концах.

Как сходят с ума? Ведь все не так-то просто. Рассудок, принимаясь за дело, сталкивается с методами, а каждый метод ставит своей целью упорядочить круговращенье звезд. Не станет ли для Краба панацеей трепанация черепа? Что может для нее понадобиться, кроме, само собой, бурава, — тиски? рашпиль? Или же достаточно положиться на силу сосредоточенности — пока избыток напряжения не застит ему наконец свет? Стойкое и чересчур ясное сознание, драгоценная звезда, острая, колючая, пронзительная, проницающая — внезапно распавшаяся, взорванная, рассеянная, притушенная: так рождаются туманности.

Но Краб не ищет выгод от алкоголя и психотропных препаратов. Ему не нужны считанные часы опьянения или отключенного сознания, на протяжении которых все идет на лад. Чего ради изображать отупение, прикрываясь патетической карнавальной маской с остекленевшими глазами, купоросными щеками, с огромными лиловыми ушами и опухшим сизым носом, чего ради предаваться подцепленным на панели галлюцинациям — плодам экзотического огорода или грибницы, — о которых поутру не остается никаких воспоминаний, кроме пустой пороховницы. Краб стремится кануть в безумие головой вперед, одной лишь головой, продолжая наслаждаться своим потерявшим голову телом, покоиться на длинных и широких лужайках, коим нет сносу: предоставленным благосклонному попечению облаченных в льняные одежды людей, помещенным в светлую, неприступную комнату, питаемым молочными продуктами и варенным на пару мясом, рыбой без костей и без того огромного остановившегося глаза, который составляет всю рыбью голову и холодит кровь; в общем и целом, весьма скромные чаяния.

Какому же пути следовать? Все усилия Краба оборачиваются против него. Само напряжение ума, необходимое для того, чтобы не отступать от избранного им абсолютного безразличия и откликаться при этом вопреки себе на малейшие внешние позывы, для того, чтобы никогда не выходить из состояния отупения, в котором он пытается удержаться ценой неусыпного ни на мгновение бдения, нагнетает в Крабе еще большую тревогу, проявляющуюся в нервозности, раздраженный перфекционизм, желание упорядочить мир согласно своим собственным законам, убедительным для него, неприемлемым для других.

Краб завидует глупости животных, их всецело органичной (без ужаса органов) и чувственной (без ужасающих чувств), лишенной забот жизни, он жаждет вольного, мечтательного безумия, присущего самому вялому осьминогу, самой плоской ящерице, самой медлительной гусенице. Его же подстерегает маниакальное, неуютное безумие, дотошное, подозрительное, педантичное; настоящее исступление порядка и симметрии — и это вместо бескрайнего парка для бесцельных прогулок в неряшливом виде, с отсутствующим взглядом и бесцельно болтающимися руками; холодный и чистый, словно среди зимы, геометрический ад, которым заправляет коллегия аллергологов, а посреди — растянутый между четырьмя булавками Краб и бесшумно закрывающаяся дверь.

* * *

Каждая бабочка переносит на крыльях ровно столько пыльцы, чтобы, пустив ее Крабу в глаза, на короткое мгновение убедить его, будто мир ему под стать. Но стоит рассеяться эффекту этого галлюциногена, как вновь надвигаются заботы, меланхолия, хладный бред уносит его в апокалипсические пейзажи, которых бегут даже птицы, — ему кажется, что деревья сбрасывают свою листву, дни становятся короче, такие странные дела, а ветер пробирает до костей.

(И тогда хотелось бы Крабу погрузить свои стылые ноги в миску хорошего супа.)

4

Краб мог бы преотлично обойтись без своего воскового языка. Как прикажете жить с восковым языком? Приходится постоянно следить за тем, что ешь. Посему для Краба не существуют горячие напитки — ни целебные отвары, ни кофе. И все же самая насущная проблема даже не в вопросе питания — никакого, естественно, дымящегося мяса, никаких панировок, только простые, подаваемые свежими блюда (овощи, фрукты), желательно густой, вязкой консистенции (мягкие сыры, кремы), но с пропитанием Краб худо-бедно справляется, — главные хлопоты связаны с неминуемым затвердеванием языка. Чтобы замедлить процесс, Крабу приходится непрерывно говорить, даже если ему нечего сказать, — и как прикажете без устали удерживать внимание публики у себя на устах? В его речах неизбежны моменты пустословия, спады ритма, надоедливые повторы. Если бы Краб избавился наконец от подобного принуждения, он мог бы вступать в разговор, лишь имея на то основания, или полнее соизмерял бы значение своих редких высказываний; его всегда разумные наблюдения воспринимались бы по заслугам, его мнение приобрело бы авторитет. Только не надо на это рассчитывать. Ведь стоит Крабу смолкнуть, и язык застынет у него во рту. И посему он говорит, он несет невесть что, нечто вместе со своей полной противоположностью, что слону пошла бы замша, и все считают, что он бредит, тогда как он борется со смертью.

И, точно так же, все пошло бы для Краба куда лучше без его ртутных век: он бы не выглядел таким угрюмым, постоянно удрученным брюзгой, а его взгляд, обретя остроту, возможно, приоткрыл бы перед ним далекие и не слишком заметные, но способные его очаровать красоты. С отменными зубами из слоновьей кости, а не из подкисленной мяты, с роговыми, а не инеистыми ногтями, с волосами вместо этих теплых соплей, поубавив чешуи и перьев, плесени на животе, с двумя одинаковой длины ногами, без этого голубого глаза в ноздре, без всех этих ушей по бокам, без мошонки под подбородком, без множества вкусовых сосочков, заполонивших его кишки, все пошло бы для Краба куда как лучше. Незначительное хирургическое вмешательство, безусловно, весьма желательно, но Краб боится сложить на этом свою голову.

* * *

В то утро Краб опять натянул три носка из трех разных пар. Каждый день одно и то же. А все потому, что Краб, ко всему прочему, рассеян.

5

Ищите в комнате предмет, который там не находится, но ищите тщательно, долго — столько, сколько понадобится, — терпеливо, с лупой и частым гребнем, и, наперекор всему, вы в конце концов его обрящете. Таково мнение Краба. Вот доказательство.

Откройте пошире глаза. Посмотрите: Краб кладет свою трубку на малюсенький круглый столик в гостиной. Затем проходит к себе в комнату и закрывает за собой дверь. Он охотно выкурил бы теперь трубочку. Он обшаривает карманы, трубки нет; бросает взгляд на столик в изголовье — трубки нет; на письменном столе трубки нет — ах да! — раздвигает занавес, отделяющий ванную: бессмертная душа мыла на блюдечке, бритва, зубная щетка и стакан выстроились под раздосадованным зеркалом, трубки нет — а, ну да! — Краб поворачивает кругом, медленно, методично обшаривает из конца в конец взглядом пол комнаты, разбивает его территорию на квадраты, трубки нет, совершенно ничего, ни тени, ни дымка, ни пенки. Краб встает на цыпочки, он раздражен, его рука вслепую обследует сверху платяной шкаф — memento, homo, quia pulvis es, — посыпает голову пылью, чихает, хладен прах: нет трубки. И под подушкой кресла тоже. Краб вынужден признать свою ошибку. Его теория не верна. Он честно признает это. Тем не менее в глубине души его не оставляет сомнение. Но он склоняется перед фактами. И, смиренно склонившись, торжествует, отыскав наконец ее, свою трубку, под кроватью.

Убедились? Или желаете, чтобы он повторил опыт?

* * *

Хотите верьте, хотите нет, Крабу наплевать, но вот как было дело: один верблюд убеждал его, что с легкостью пройдет через игольное ушко: «Ну что здесь трудного? Это может сделать даже вода, а я способен много дней не пить». Он, впрочем, готов был это доказать — когда вам будет удобно. Потом, прощаясь с погруженным в свое занятие Крабом, он добавил: «Как только отыщете ее в этом стоге сена, сразу позовите меня».

6

Краб приобщается к живописи — для начала без красок, кисти и холста, что было бы простым переводом материалов; Краб несведущ даже в ее основных принципах, он должен всему научиться: в первую очередь, законам перспективы, которые порождают иллюзию объема, рельефности и глубины, но также и тому, как подбирать, противопоставлять, смешивать цвета, таким образом, он практикуется в уме, набрасывая голыми руками невидимые формы, то неистово жестикулируя, то шевеля всего парой пальцев, в зависимости от того, пишет ли он широкими мазками фон или скрупулезно прорабатывает детали, стремясь для начала просто воспроизвести имеющееся перед глазами, дабы обрести технику и мастерство, коих ему пока недостает, с тем чтобы перейти к масштабным воображаемым композициям, о которых он едва осмеливается мечтать.

Как бы там ни было, Краб прогрессирует, хотя первые его попытки никуда не годились — он в ярости уничтожил их, с остервенением пиная ногой пустоту, — теперь ему удается расположить на поле, до последней травинки схожем с тем, что видно ему поутру из окна, самую что ни на есть неоспоримую корову. К вечеру ветерок приподнимает легкий муслин занавески над мандрильей задницей заката: в Крабе обнаруживается не имеющий предшественников пейзажист, тонкий, хотя и лишенный красок, колорист, в полной мере оценить которого из-за этого затруднительно.

Откровенно говоря, его работа должна, наверное, представляться все еще излишне академичной — не академична ли сама по себе уже корова, плоть от плоти академии, вплоть до своего навоза, куда более академичного, нежели любой другой вид дерьма.

Но сегодня Краб наконец-то чувствует себя во всеоружии своего искусства, способным сломать содержащие в себе мир набыченные формы, прямые и окружности, эту меловую геометрию, способным ее стереть, насытить семь цветов до ослепительности или просветлить до прозрачности, — в ближайшее время надо ждать существенных изменений на земле, в небесах и на море.

* * *

— Это чрезвычайно точная работа, тончайший труд, мне необходимо уединение.

Так говорит обосновавшийся в кишках Краба шелковичный червь.

* * *

Впредь никто более не будет испытывать разочарования, открыв раковину мидии: там обнаружится самый настоящий глаз — серый, голубой, зеленый или карий; на смену придет то особое изумление, которое чувствуешь, обмениваясь первым, чреватым любовью, взглядом.

Ведь, по мысли Краба, на редкость нелепо погребать мертвецов с их вполне исправными, но хрупкими глазами, не забывая, однако же, снять с них драгоценности — рожденные землей, в которой они безо всякого ущерба могли бы вновь обрести пристанище, камни и металлы, — в то время как мы с готовностью уступили бы весь этот хлам, лишь бы сохранить в неприкосновенности навсегда живым тот дружеский взгляд, которым эти глаза нас некогда одаряли.

И никуда не годится, продолжает Краб, что мидии занимают такую территорию, ничего особого с этого не имея: они покрывают наши прибрежья, словно множество крохотных лакированных туфелек, предусмотрительно оставленных на скалах куклами, которые способны ходить, но, не умея плавать, никогда не вернутся с трагического купания — сегодня их проплывающие мимо красивые разноцветные юбочки называют медузами. Увы, это не так. Подобная иллюзия не выдерживает ближайшего рассмотрения. Вскрытие показывает, что все мидии укрывают в своих раковинах одну и ту же мягкую конфету, этакую гнилую фасолину, орешек прогорклого масла, черепаший помет, сомнительный и тут же тошнотворный глоток, выплюнутый вместе с ее крохотным и столь живучим сожителем-крабиком.

Воздадим же хвалу начинанию Краба. Чтобы убедить нас в его уместности, хватило бы и одного из двух приведенных выше замечательных доводов. Глаз вполне уместен в подобной двустворчатой раковине, привитый к приводящей мышце, периодически освежаемый соленым приливом, мигающий и слезящийся, как в свои лучшие дни. Родственникам, друзьям понадобится всего-навсего приоткрыть драгоценную ракушку, чтобы вновь окунуться в ясный взгляд, который даровал им жизнь.

Нужно ли взамен переселять мидий в пустые глазницы трупов? Пусть решают сами семьи. По мнению Краба, было бы нескромно и неуместно диктовать по этому поводу законы.

* * *

Неужели только он один и знает, что в действительности ракушки — не что иное, как пустые безделушки фабричного производства? Некогда пираты потопили торговое судно, перевозившее их весьма значительную партию. Разорившаяся на этом компания свернула деятельность и была вынуждена закрыть свои цеха. Все это ныне забыто. Подчас волна выносит на пляж пригоршню ракушек, обжитых нежными, пугливыми моллюсками, — вот почему их по простоте душевной и воспринимают сегодня как плоды моря, в отличие от аналогичных им чашек, спиц, свистков или наперстков. Все, кроме Краба.

7

Машину для растирания черной краски придумал именно Краб. Чрезвычайно хитроумная и производительная машина, мастерства во владении которой можно достичь буквально за несколько недель. Краб имеет все основания ею гордиться. Тем не менее Национальный институт по авторским правам отказывается выдать ему патент, полагая, что его изобретение ничем не отличается от классической пишущей машинки.


По большей части вклад Краба в науку не вызывает того интереса, которого заслуживает, — как, например, в случае того невидимого лака, который, будучи равномерно нанесен на поверхность зеркала, позволяет заиграть на отражении вашего лица гордости и удовлетворению, как бы вы себя ни оценивали и что бы ни выражало на самом деле ваше лицо, так что каждое утро вы будете приятно удивлены, что являетесь сами собою.

Но Краб может приумножить примеры.

Его революционный космогонический проект — мы же, как-никак, не собираемся на веки вечные оставаться сферичными, не так ли? — ну да, этот грандиозный проект принят научными светилами весьма прохладно.

И почему же, как не потому, что эти господа умирают от зависти?

* * *

И вот Нобелевская премия по физике за выдающиеся работы по молниеносному распаду была присуждена профессору Y, а Крабу и на этот год пришлось довольствоваться Нобелевской премией мира, поскольку он сумел выкрасть и уничтожить планы этого жуткого изобретения.

8

Краб принялся рисовать ласточек, одну за другой, всех до единой. Если не он, то кто же? Трудность в том — разумеется, в их количестве, но это вопрос терпения, настойчивости, которых Крабу не занимать, — трудность прежде всего в том, чтобы не нарисовать дважды одну и ту же. К счастью, Краб обладает великолепной памятью. Требуется также особое внимание. Когда какая-нибудь ласточка умирает, он сжигает изображающий ее рисунок — сей устаревший, не нужный впредь документ.

* * *

Как известно, Краб честолюбив, но в меру. Когда он покроет китов лаком, Краб почувствует, что удовлетворен. Когда он наделит черепаху соколиными крыльями, сокола упругими лягушачьими ляжками, лягушку павлиньим хвостом, павлина оленьими рогами, оленя лебедиными лапками, лебедя львиным хвостом, льва петушиным гребнем, петуха совиными глазами, сову лососьими плавниками, а лосося черепашьим панцирем, когда он восстановит наконец справедливость, Краб почувствует, что удовлетворен.

Но не ранее.

А потом придет время задуматься о том, что пора заново покрывать китов лаком.

Краб выступает за отмену привилегий, за обобществление полученного в дар при рождении с последующим справедливым его перераспределением. Одно и то же оружие для всех и каждого, одно и то же начальное снаряжение, тот же исходный материал и свобода в дальнейшем распоряжаться им по своему усмотрению, развивать свои собственные симпатии и антипатии, безудержно подчиниться склонностям своей натуры — каковые и сделают из тебя медведя, комара или морского конька.

И если воробей не пользуется встроенным в него моторчиком, чтобы улететь вслед за ласточками, будьте уверены, он не прочь попрыгать по снегу. И если наделенный острым взглядом крот питается отныне только вишнями и виноградом, будьте уверены, что он, превозмогая отвращение, заставлял себя ранее глотать червяков и личинок, чтобы не умереть с голоду. И если, несмотря на свой раздвоенный язык, мужчина продолжает, несмотря на ее острые клыки, целовать женщину, то это подтверждает: любовь может обойтись и без нежности.

* * *

Теперь на Земле уже достаточно огня, чтобы сделать из нее светило, — предлагает еще Краб.

9

И вновь Краба охватывает внезапное исступление, увлекает его к фортепиано, где он в очередной раз и убеждается, что виртуозность пальцев позволяет ему с настоящим блеском приподнять лакированную крышку клавиатуры, а вот дальше концерт заходит в тупик. Снедаемый вожделением, Краб тем не менее склоняется над открывшимся сокровищем, протягивает руку и захватывает полную пригоршню драгоценных, слоновой кости и черного дерева безделушек, но те в его руке тут же рассыпаются, погасшие, обесцененные; точь-в-точь изумруды и золотые дублоны, сверкающие в воде у самых ваших ног и тут же превращающиеся под губительным воздействием морского воздуха в бутылочные осколки и пивные пробки, поскольку оказались чересчур прекрасны для этого мира. Выпущенные на волю, они, однако, тут же обретают под водой весь свой блеск — и точно так же, стоит Крабу убрать руку, как раны на клавиатуре чудесным образом затягиваются и вновь наступает тишина, что граничит с чудом, особенно когда знаешь, что признанные чудотворцы-целители, напротив, добиваются результата именно наложением рук.

Но Краб не может прикоснуться к музыке, она от него ускользает, протекает между пальцев, застревает в горле, да и его импровизации на скрипке и кларнете принесли ему не больше успеха, чем фортепианные пьесы, — отверзается небо, вот и долгожданный ливень, наконец-то нальются помидоры, и Краб, заменивший шифер у себя на крыше пластинами от ксилофона, стягивает теперь на свою голову громы и молнии со всей округи.

Посему он принял мудрое решение отказаться от традиционных инструментов и изготовить новые — по своей мерке, себе по руке, приспособленные к его личным особенностям. Он собирается использовать камень, губку, клешни лангустов и ноги страусов, клюв птицы-носорога, мочевой пузырь кашалота, хрящи ската, цельные скелеты жирафов. Он извлечет из них новые звуки, новые ноты, гамму, подобную юному угрю, освеженную музыку. Не сразу, надо думать, а когда научится играть. В конце концов, и самый первый органный мастер не умел играть на органе. И как бы мог уметь играть на лютне первый в мире лютнист, никогда в жизни лютню и в глаза не видевший, не державший в руках ранее того новехонького, только-только вышедшего из его собственных рук странного и прекрасного предмета, той первой лютни, которую он поначалу, по неопытности, использовал в качестве барабана и лишь потом научился брать на ней аккорды, овладел после долгих лет терпения мастерством.

Если каждый походя будет ударять по клавишам одного и того же фортепиано, приходится ли ожидать, что пришедший последним извлечет из него что-либо, кроме пронзительных жалоб и оборванных фраз? Каждый должен сам измыслить себе инструмент — далеко не первым заявляет Краб. Засим и делу конец.

* * *

Флейтист из Краба тоже вышел посредственный. Он брал уроки у лучших специалистов. Сносил все десять своих пальцев, фаланга за фалангой — так кончит без ног и скороход, тренирующийся на наждачной дорожке. Краб упорствовал. Флейта не покидала его рта, в нее переходили малейшие его придыхания, хриплые от начала и до конца, смятенные вдоль и поперек вздохи, смело возвращаясь внутрь, стоило им вдруг оказаться снаружи, влача за собою состав запинающихся, лязгающих, тряских вагонеток, с самого начала ставший не на тот путь. Усилия так и не были вознаграждены, Краб оставался довольно посредственным флейтистом до того самого дня, когда наконец свершилось чудо, столь долгожданный щелчок. На флейту сел и запел соловей.

* * *

Тем не менее слухом Краб не обижен. Кто-кто, а он никогда не спутает ту весомую, навязчивую тишину, которая исходит от мертвого слона, с легким содроганием воздуха, указывающим на присутствие в листве окрестных деревьев не поющей в данный момент птицы. И Краб может вам эту птицу назвать.

Долгая практика одиноких размышлений по крайней мере научит его различать все те качества тишины, которые нетренированное ухо воспринимает с одинаково глуповатым видом. И однако же, среди прочих существуют струнная тишина, тишина духовая, ударная тишина, и они схожи между собой не более, чем соименные инструменты, а по случаю их созвучия смешиваются в симфоническую тишину, в которой медленные и торжественные части чередуются с бравурными, перемежаясь короткими, отрывистыми фразами, шелковистыми арабесками, играя также на разнообразии тем и ритмов, чтобы выразить всю сложность ситуации, какою бы та ни была.

(При всем при том Краб не забывает и ту разновидность тишины, что связана скорее с муко́й или же сажей.)

По мельчайшей пылинке одной тишины, по неповторимому кристаллику другой он немедленно догадывается, никогда при этом не ошибаясь, кто или что ее в конечном итоге нарушит. В соответствии с ее весомостью, насыщенностью, глубиной и шириной, в зависимости от протяженности и природы территории, которую она покрывает, Краб с невероятной точностью вычисляет длительность этой тишины: фактически с точностью до секунды, благодаря чему может скрыться от шума до того, как он раздастся, и спастись от него где-то еще, скользя с места на место, отправляясь дальше, едва успев прибыть, не в состоянии удержать тишину и тем паче ее произвести, поскольку — точно так же, как темноте под веками не устоять перед светом прожектора или двойной шеренгой уличных фонарей — наравне с воском или ватой можно затыкать уши и шершнями.

* * *

Но вот позаимствовать у слепца собаку-поводыря было бы весьма уместно, настолько слаб у Краба нюх.

43

Когда-то Крабу частенько попадались на глаза колорадские жуки. Бывало, не успеешь нагнуться, как замечаешь одного из них. И вдруг эти жуки напрочь из его жизни исчезли. Многого Краб и не просит, пусть ему просто скажут, почему так произошло. То, что он окончательно переехал на жительство из деревни в город, не может служить единственным объяснением. Этому наверняка имеются и другие, более глубокие, более сокровенные причины, связанные с сомнительной деятельностью некоего небезызвестного персонажа: Краб теряется в догадках. Честно говоря, он не может принять гипотезу об особой враждебности, испытываемой к нему колорадскими жуками. Он всегда целиком и полностью был на их стороне, а не на стороне картофеля. Он и не предполагал, что можно поставить подобный, бледный под грязью и плачущий по кипятку овощ выше драгоценного, расписанного от руки жесткокрылого. Ну зачем же тогда исчезать? Краб решил провести расследование. Он слегка опасается того, что может раскрыться. Какая чудовищная истина. Предположить можно все что угодно. Как бы там ни было, он дойдет до конца, тайна должна быть прояснена. Нет ничего хуже неопределенности.

Давненько не видал Краб и жирафа, даже жирафенка. Но это не одно и то же. Тут совсем другой случай. Краб знает, где их найти. Он сознательно отказывает себе в этом. По собственной воле откладывает удовольствие на потом — ибо зачастую не помешает иметь про запас весомые основания для жизни. Уже несколько раз Краб направлялся в сторону зоопарка. По дороге ему удавалось овладеть собой, он находил в себе силы развернуться на сто восемьдесят градусов. Однако сопротивление слабеет, он чувствует, что в один прекрасный день уже не сумеет справиться со своими ногами. Придется уступить — или же сломать их, или спутать. На этот раз все в порядке. Краб бросается вперед. Опрокидывает прохожих. Пожирает расстояние. Минует ограду зоопарка. От входа замечает в вышине головы. Какое счастье! Какой праздник!

* * *

Сначала брошенного при рождении Краба подобрала волчица; он носился голым по лесам в компании своих братьев-волчат, и отпечатки его шагов принадлежали снегу наравне с холодом и тишиной, черные хлопья, не такие многочисленные, как белые, но необходимые. Его глаза проницали темноту, темноте необходимые. Луна окружала его ореолом, которым он не кичился, но и не пренебрегал. Без него ни шагу. Волчица так и продолжала его выкармливать — добрая матушка, которая дала бы сто очков вперед любой божьей овечке. Потом он пристрастился к вкусу крови, он охотно высасывал бы ее из сосцов, ни в чем не меняя своих привычек, и всем от этого было бы только лучше. Но, увы, зайцы предпочитают хранить при себе секрет этого живого источника — подшитым к подкладке их якобы норкового манто, они спасаются вместе с ним бегством и прячутся под кустами, так что за ними приходится охотиться. Вот так он и развил свои плотоядные инстинкты, и когда служба социальной помощи наконец-то забеспокоилась и приняла решение извлечь его из сей пагубной среды, дабы препоручить заботам наседки, было слишком поздно: приемной матушки хватило Крабу разве что на один зуб.

Его поместили в другую семью. Потом в еще и еще одну, так как Краб пожирал своих приемных матерей одну за другой. Он сожрал и телку, и выдру, и чушку.

Далее Краб попал на попечение к креветке, весьма нежной, но неуловимой и прозрачной, как сама вода. Казалось, что он видит ее повсюду, и его зарождающаяся семейная привязанность растворилась в просторах Океана. Пчела научила Краба, как держаться за столом. Кобыла преподала урок скачек с препятствиями. Одна за другой ужиха, сорока, китиха, львица, кошка, муравьиха научили его всему, что знали. За ними пришли другие. Наконец его обучение взяла в свои руки медведица, причем настолько убедительно, что Краб еще и сегодня впадает в зимнюю спячку, тщетно накачиваясь кофе.

Но все эти сменные матери, доброжелательные и преданные кормилицы, все же не сумели вытеснить из его рассудка то идеальное представление, которое он составил себе о своей настоящей матери. Кроме того, Краб получал порою от них противоречащие друг другу уроки, и это его смущало — чему верить? кому довериться?

Потом случилось то, на что он всегда смутно надеялся: объявилась его раскаявшаяся мать. Она приготовила для него восхитительную комнатку с голубыми занавесками. Специальный наставник должен был помочь ему наверстать накопившееся отставание. После углубленного психологического обследования и с испытательным сроком компетентные социальные службы позволили молодой женщине забрать своего сына Итак, ей вернули Краба, и началось его обучение уже как человека.

Иногда какой-нибудь жест, какая-нибудь поза все еще выдают его прошлое — когда он лягается или, допустим, пресмыкается. Может ему взбрести в голову и попаразитировать пару-тройку дней в кишечнике коровы. Это, однако, не столько проявление неудержимых рецидивов старинных привычек, сколько совершенно естественное желание поддержать в себе те способности и навыки, которые, может статься, еще понадобятся в будущем для того, чтобы выжить, — поди знай. Не следует придавать этому слишком большого значения.

44

Или еще: Краб постоянно носит на спине тяжеленное кресло, ибо нет ничего утомительнее, чем постоянно носить на спине тяжеленное кресло, и приходится время от времени присаживаться, чтобы перевести дух.

Краб всегда чреват открытиями.

* * *

Краб слеп как белка — или этот маленький зверек называется кротом?

* * *

У него волевой подбородок, неуверенный взгляд. Решать приходится ушам.

Краб идет на поводу, скитается, ему просто претит взбираться, будь то косогор или лестница, он охотнее следует наклонной плоскости. Факт остается фактом: он никогда в жизни не поднимался по лестнице и при этом каждый божий день находит у себя на пути по крайней мере одну лестницу, ведущую вниз. Итак, Краб спускается — не торопясь, не прикладывая особых усилий, в общем-то играючи: такова его манера пускаться во все тяжкие на самотек. Его то и дело обгоняют захваченные своим порывом прохожие, однако безразличие Краба служит надежным щитом от этих граничащих с энтузиазмом проявлений; он спускается в своем собственном ритме, заложив руки в карманы, по чуть ли не отвесным стенам. Его едва не задевают скрючившиеся над рулем велосипедисты, растрепанные, обезображенные скоростью. Краб невозмутимо щеголяет все тем же нерешительным видом. Мелкими шажками, без определенного пункта назначения (ибо куда податься?), он продвигается вперед потому, что туда ведет уклон.

Некогда имело место спорное событие: его рождение. С тех пор — ничего. Собственно, в таком же положении находятся и другие, но их воодушевляет надежда, они смотрят дальше, их час еще придет. Ожидание собирает полный зал. Вас наконец проводят в кабинет зловещего мага, который знает в точности, сколько дней вам осталось жить, очень мало, но вы почувствуете, как они проходят, — он изымает у вас легкое, почку, сердце, потом провожает до дверей — следующий! Краба там нет, он ничего не ждет, не ждет никого, текут часы.

Врачи, впрочем, уже считают его мертвым, считают его уже мертвым. Он вмешивается слишком редко, чтобы поколебать их убежденность, да и пульс его слишком капризен. Этот человек мертв, бубнят и бубнят они, он скончался как минимум три, а то и четыре года назад. Не будем преувеличивать. Краб, отрицать бессмысленно, не жив, но делать отсюда вывод, что он мертв… Краб не знает уже и сам. А вдруг, после всего-то? Он ощупывает себя, потом щиплет — трудно сказать. Не помешал бы скальпель. Он вновь опускает руки. Ничего не говорит. Ни за, ни против этого пребывающего там одновременно и весомого, и рассеянного тела. Чувственное-улетучившееся. Туманное. Сто килограммов закоснелости.

Уже наполовину обглоданные кошками, или таково только отталкивающее впечатление?

* * *

Краб врывается в лавку торговца льном.

— Четыре носовых платка и поскорее: у меня идет кровь, я потею, рыдаю и кашляю.

— Вот сюда, сударь; я лучше покажу вам наши саваны.

45

Это клей высшего качества, замечательный клей, без вранья, просто чудо, и к тому же он клеит все без разбора: картон и бумагу, конечно же, ну да их клеят все клеи, но к тому же еще и кожу, дерево, камень, фарфор, ткани, пластмассу, металлы, причем клеит их и в самом деле мгновенно и прочно, приклеивает раз и навсегда все, что клеится, клеит и не отпускает, клеит и держит, клеит воду, огонь, землю, клеит ветер, клеит холод, клеит ночь, клеит страх, универсальный, стойкий клей, наверняка лучший из всех возможных клеев, и он течет в жилах Краба — на что же он тогда жалуется?

* * *

Краб болен, это бросается в глаза; его столь знакомая нам голова отнюдь не походила ранее в такой степени на вертящийся табурет при фортепиано — но до чего неосмотрительно оставаться на сквозняке, когда тебя зовут Краб, а твоя соседка разучивает гаммы! Пора бы уже научиться о себе заботиться.

И все же подобное злоключение случается с ним уже не в первый раз. Крабу не привыкать. Весной, когда он слишком долго вдыхал запах сирени, обе его руки превратились в кисти сиреневых цветов. А подставив ухо журчанию ручейка, он обнаружил, что растеклись обе его ноги, намыли в прерии два расходящихся русла. Недоверчивым Краб может показать чучело головы выловленной в его левой ноге двенадцатифунтовой щуки.

Краб излишне чувствителен. Рано или поздно это его погубит.

Или еще, прошлой зимой, наслушавшись, сам того не желая, отголосков семейных разборок в квартире над ним (жена хочет сына, а распаленный муж требует девочку), Краб не мог подавить дрожи в коленках, и их чашечки в результате столкнулись с такой силой, что проникли друг в друга и сплавились в единое огромное колено. При этом сустав продолжал функционировать нормально, и вне этой здоровенной коленной шишки каждая нога сохранила свою относительную анатомию, собственную ляжку и лодыжку. Но уже этого небольшого изъяна в симметрии, как нетрудно догадаться, хватило для того, чтобы серьезно затруднить передвижение Краба, который теперь ходил только вполшага, причем совсем маленького, и к тому же не мог перепрыгивать через лужи.

Вот к чему приводит Краба насморк, что ни говори, весьма досадный.

46

И все же самоубийство — слишком радикальное решение. Крабу просто хотелось бы избавиться от головы. У него нет никакого желания отказываться, например, от прогулок, от плавания или работ в саду. Для него самое большое удовольствие — растянуться на траве на солнышке. Беглая ласка кошки будоражит его жизнь не менее любовной истории, которая начинается среди нежностей, а кончается маленькой драмой расставания, больше ему ничего и не надо. Ну а голова для всего этого совершенно бесполезна, в самом деле излишня. Она способна скорее стеснять. Нескромная, будто чья-то чужая. Краб отлично без нее обойдется. И в ней гнездятся все мучения. Рассадник грустных мыслей, горячки, вшей и более щелочной, нежели печень, горечи. Это не колос, а головня. Она изменяет своему хозяину.

И посему «нет» самоуничтожению. Краб надеется, что ему достанет мужества насадить ее на острие пики и пронести по улицам среди оплевывающих и освистывающих ее, эту грязную голову, толп.

* * *

Этой принадлежащей Крабу гипотезе надо воздать должное, подойти к ней осмотрительно и строго, но, справедлива она или нет, нельзя не согласиться с ним в том, что она, по меньшей мере, обоснована: в силу закона, который сопоставляет каждому предмету его противоположность и тем самым позволяет определить его путем антитезы, добро в противовес злу, смерть — рождению, почему бы не предположить, что, в противоположность самоубийству, существует некая форма самопроизвольного, сознательного зарождения? этакое рассеянное, колеблющееся сознание, этакая смутная, неуловимая, как сквозняк, крохотная душа, которая способна внезапно решить воплотиться, обрести тело, явиться в мир? Это наконец-то объяснило бы, почему некоторые люди кажутся такими счастливыми, что живут, и чувствуют себя и действительно в своей тарелке: это те, кто выбрал увидеть свет. Они выбрали час и место. Обеспечили себе все преимущества.

Краб, в свою очередь, и не догадывался о приближении этого счастливого события, еще накануне ничто не предвещало рокового исхода. Краб существовал ничуть не более других, каковые существовать так никогда и не будут, — бесчисленная компания, в которой он занимал свое место, и вечно бы длиться этому положению дел — но мы-то знаем, как все обернулось. Ты будешь носить это имя и влачить за собой вот эту тень. Краб так никогда по сути и не оправился от потрясения. Никогда не смирился по-настоящему с подобным положением. Та невероятная свобода, которую забрали вместе с ним. Это вынужденное пребывание на земле, использующей мертвецов в качестве кочек. Для Краба, которого снедает голод, в пустынной соли слишком много песка. Для Краба, которого снедает жажда, в морской воде слишком много соли. Да еще и раздражающее вплоть до кончиков ногтей присутствие самого себя и все это боевое товарищество…

Со смертью у Краба не будет никаких сложностей. Смерть загоняет часы обратно в маятники. Умереть — это внезапно никогда не рождаться. Краб первым забудет свое имя. Но он не ляжет под поезд — где тот поезд остановится? Он лучше последует за своей тенью, она сумеет отвести его туда, откуда он явился. Его дожидается его же уже не занятое место. Убить себя — это высадить открытую дверь. Ибо так говорит Краб.

* * *

Каждый прошедший день отдаляет Краба от жуткого дня его рождения.

47

Таким комфортным и беззаботным, исполненным праздной неги кажется быт голово… прошу прощения, брюхоногих моллюсков, настолько не обремененным ни обязанностями, ни ответственностью, что Краб, когда его спрашивают о ближайших планах, не скрывает своих намерений вскоре перейти в это состояние. И всякий раз его признание вызывает всеобщее возмущение. Это недостойно человеческого существа, слышит он раз за разом. Вы все вокруг обслюнявите. Неужели они надеются повлиять на него подобными доводами?

Слизняк пускает слизь не от зависти и не от ярости, даже не от эпилепсии; в отличие от слюны, она обходится без слов, это гроздья пены, которые медленно расцветают на поворотах. Краб же устал сеять за собою отпечатки своих ног. С утра до вечера без малейшего роздыха, не считая нескольких слишком коротких остановок, он должен сеять, сеять в любое время года, в грязи и на снегу, отпечатывать на земле след своего каблука, на каждом шагу отстаивать свое тело у рыхлой почвы и постоянно рассеивать свои отпечатки — безо всякого толка, ибо они не заплодоносят, не приведут к рождению множества крохотных Крабов, ибо единственной луковицей, которую в завершение предприятия можно будет с выгодой посадить, окажется труп самого сеятеля.

В качестве следа своего прохождения по этому миру Краб предпочитает оставить не обезьяний оттиск ноги, а скромную филигрань на капусте.

На это ему, уже серьезнее, возражают, что будет довольно непросто привести свое тело в соответствие с обычаями брюхоногих, придать ему гибкость, втянуть внутрь члены и голову, дабы обрести мягкую пластичность, столь замечательную у слизней эластичность. Но Краб уже решил эту проблему. Не долго осталось загромождать его скелету. Он выплюнет не поперхнувшись эту кость.

Первым делом, снять куртку и рубашку. Затем Краб запускает руку глубоко в горло, хватает себя за левую ключицу и, не дергая и не отпуская, извлекает ее через рот наружу — все держится: следом целиком появляется весь костяк. Кроме черепа, впрочем, все более и более гудящего и тяжелого в носке — но Крабу, сделавшему глубокий вздох и временно доверившему свой усложненный мозг все упрощающему желудку, только и остается, что подобрать губы, с тем чтобы изрыгнуть подальше от себя никому не нужный мертвый череп.

Последствия не заставляют себя ждать. Краб чувствует себя как бы преображенным. Конечно, не таким быстрым, но зато куда более гибким — ведь медлительность относится к разряду гимнастики, ей не подходят сухие, несгибающиеся, угловатые тела, подверженные судорогам и ревматизму; она отбирает тела вялые, изгибчивые, разболтанные: одним словом, податливые. Уже этого, в общем-то, хватает, чтобы Краб мог на законном основании провозгласить себя моллюском, даже если ему предстоит еще немалый путь, чтобы достичь подлинной брюхоногости.

* * *

Именно из-за медлительности и осыпался Краб в эту кучу песка, из которого вы намерены сделать цемент: жалкие неудачники! — ваши постройки не устоят. А захотите сделать стекло — оно не пропустит рассвет.

48

Устав от своих ни к чему не ведущих междоусобиц — противоположных теоретических установок, разнящихся эстетических предпочтений, перебранки между школами, над которой потешались простые смертные, — доктора Паркинсон и Альцгеймер решили их превозмочь, соединить свои познания и объединиться, дабы выявить и наконец закрепить идеальный тип дряхлого старца; тут на авансцену, под юпитеры, выходит Краб, одни пребывают от него в восторге, другие встречают гиканьем и свистом, в любом случае он официально признан как модель, которой каждый, достигнув семидесяти лет, должен будет отныне соответствовать.

* * *

Но Краб был стариком всегда, тут нет ничего нового, он унаследовал это как минимум от своего прадедушки. Законы наследственности отводят подобные волнительные сюрпризы погруженным в траур семьям, каковые неожиданно обнаруживают у своих выкормышей мины и манеры лишившегося всеобщего обожания пращура, его жесты, его причуды, будто это еще вчера, будто это все еще он, сегодня вернулся он вчерашний, дорогой, ни на йоту не изменившийся старец, глава клана, душа дома, основоположник благородного родословия, последний отпрыск которого как раз и появился на свет и напоминает его каждой своей чертой — вылитый портрет, без обмана.

При рождении недоношенный крохотный старичок, совсем немощный и беспомощный, Краб уже весил каких-то два с половиной килограмма. Поэтому вполне извинительна оплошность больничной сиделки, которая извлекла его из инкубатора для недоношенных, чтобы, отчитав, препроводить в гериатрическую службу, откуда, как она думала, он ускользнул: «А если возьметесь за старое, я вас запру». Краб больше и не рыпался. Со временем он стал старше, что, естественно, не способствовало прояснению недоразумения; напротив, удивление вызывало разве что его необычайное долголетие — в то время как соседи по палате по большей части преставлялись спустя считанные дни после поступления, Краб необъяснимым образом продолжал сопротивляться, и медики каждое утро немели от изумления, обнаружив, что он жив, если не здоров, и отгоняли наворачивающуюся на язык гипотезу о его бессмертии.

Если его, однако же, послушать, Краб пребывал в таком же плачевном состоянии, как и остальные умирающие. Выучившись человеческому языку по бредовым речам своих сотоварищей, он от начала до конца пересказывал их обреченные диалоги; ничего в них не понимая, он относил их на свой счет, бесцветным голосом поносил Господа, отрекался от своих сыновей, звал мать, проклинал тень начальника, прощал в отместку все некоей Луизе или Сюзанне, перечислял сотни женских имен, нараспев декламировал моральные сентенции и максимы, а подчас и слегка несуразные, но поэтичные химические формулы, требовал исповедника, нотариуса, скорее, пересказывал славные или кровавые эпизоды иного века — полный набор произносимых в агонии фраз. И других от него долгое время было не услышать.

Но шли годы, три раза в неделю на соседней кровати меняли труп, сменяли друг друга и медики, достигая предельно допустимого возраста; порой они сдавали прямо в палате и, собрав тогда последние силы, просили Краба помилосердствовать и раскрыть свой секрет, и Краб, не заставляя себя упрашивать, во всем признавался; он сознался, что убил некую Сюзанну или Луизу, предал родину, зарыл клад, прижил уйму внебрачных детей, свинтил тормоза с машины шефа, украл ленту у мадмуазель Порталь и даже, да-да, сломал гребешок мадмуазель Ланберсьер… но его уже никто не слушал.

В один прекрасный день тайна наконец обрела свое объяснение. Кто-то наткнулся на старый реестр, свидетельствовавший об исходной ошибке сиделки, и Краб, которому к тому времени в действительности исполнилось восемьдесят семь лет, наконец сумел воссоединиться со своим инкубатором, где ему был оперативно предоставлен необходимый при его состоянии уход, ибо бедное дитя вызывало живейшее беспокойство — такое слабенькое, такое хилое; сегодня по-прежнему не известно, удалось его в конце концов спасти или нет.

* * *

Краб никогда не забывает кладбищ, на которых был похоронен.

49

Краб самым жалким образом едва волочит ноги, с тех пор как вышла из строя, местами даже прорвав на ляжках и лодыжках кожу, их подвеска. В подобных условиях малейшее перемещение оборачивается самой настоящей пыткой. Если бы, по крайней мере, Краб мог для продвижения опереться на руки, но об этом не может быть и речи. Когда человека постигает несчастье, он нужен ему целиком. Где это видано, чтобы паралитика скрутило в сладострастной позе? Чтобы нанести удар, болезнь поджидает, пока он усядется понеудобнее. Крабу не стоит рассчитывать на руки. В нескольких местах солома уже выбилась наружу: у левого локтя, у правого плеча.

* * *

Краб опорожняет свою трубку — аккуратно постукивая перевернутой головкой о край пепельницы, в которой и в самом деле неторопливо скапливается пепел, в то время как левая нога Краба постепенно укорачивается, так и есть, и пепельница, а потом и низенький столик вскоре исчезают под пеплом, который Краб, уже очень уменьшившийся и продолжающий уменьшаться, уменьшаться даже для невооруженного глаза, тем не менее продолжает выбивать из трубки пепел, который образует вокруг него все более и более толстый — или глубокий — ковер, над коим все еще движется рука, или, скорее, запястье, кисть, всего два пальца, встряхивающие трубку, чтобы из нее выпали последние крупицы, серые и легкие, светло-серые, они покрывают теперь весь пол комнаты, где было бы тщетно искать следы Краба и его трубки.

50

Бланк переходит из рук в руки, каждый хочет оставить на нем свою подпись, пожалуй, его даже стали бы вырывать из рук друг у друга, если бы не боялись при этом порвать или просто помять, ведь тогда пришлось бы отложить всю затею, потребовалось бы принять новый акт и вновь пустить его в обращение с того самого места, где это все началось, дабы восстановить утраченные подписи; мрачная перспектива — свести на нет столько отданных сбору подписей лет, посему каждый проявляет повышенную осторожность, пробегает текст испытующим взглядом, чтобы убедиться, что речь идет именно о том, о ком и надо, — ошибка повлекла бы за собой пагубные последствия, — с полным знанием дела визирует его подписью, затем передает ближнему своему, каковой поступает точно так же; все это происходит очень быстро, уже несколько миллионов — а то и три или четыре миллиарда — подписей, наверное, уже стоит внизу бланка, специально отпечатанного для данного случая на безразмерном рулоне пергамента, каковой по возвращении из Африки будет незамедлительно отослан в Азию, дабы и в самом деле все на свете могли подписать разрешение на захоронение Краба.

* * *

Краб вытянулся на спине, четыре свечи пылают по четырем сторонам его постели — и мне тоже, мне завтра стукнет четыре, признается маленький мальчик, но не получает ответа; вскарабкавшись на стул, он задувает свечи и уходит в поисках объяснения смущающему молчанию Краба, его слишком вытянутой физиономии, бледности, окоченелости. Но вдруг все понимает, заметив через приоткрытую дверь, как мать подмешивает на кухне в его праздничный пирог крысиную отраву.

* * *

Именно у смертного одра произносятся фразы, более всего уязвимые с точки зрения согласования времен. Между нами говоря, мы рассуждаем о Крабе так, будто бы он все еще с нами, но нам грубо навязывает себя печальная реальность, и наша речь путается, сбивается, стремится ограничиться прошедшим временем, на сей раз с такой настойчивостью, что начинает казаться, будто она вспоминает о некоем допотопном пращуре, каковой вполне мог бы быть отцом первобытной обезьяны, тогда как труп перед нами еще и не думал остывать, влажен и задумчив. Или же наоборот, принимаешься в лучшем виде причитать в имперфекте — Краб был лучшим из нас, — потом эмоции заставляют споткнуться, смириться с истиной невозможно, он не может быть мертв, он, который так любит книги и пташек, притом мы страдаем по его вине, словно он, Краб, изо всех сил нас огрел, согнул в три погибели, швырнул наземь, выкрутил руки, кое у кого даже выдрал волосы — никогда еще покойник не выказывал подобной агрессивности. Ну конечно же, и на этот раз слишком явственная, слишком действенная боль опрокинула все перспективы, с дрожью отдаешь себе в этом отчет, спохватываешься — он так любил книги и пташек. На протяжении нескольких минут говоришь о Крабе в прошедшем времени, достойно чтишь его память, но это длится недолго, и вновь на наши уста наворачиваются настоящее время на пару с имперфектом, от них не отделаться, нет покоя и будущему, поскольку наш несчастный друг будет жить вечно.

* * *

Краб умер в полной безвестности, всего лишившись, в самой мрачной нищете. Прошло немало лет, его имя прославилось, и к тому же резко улучшилось материальное положение.

* * *

Из боязни, что его погребут живым и он очнется в могиле — временами такое происходит по причине излишне пессимистической диагностики, — Краб настоял на кремации своих бренных останков, так что когда он наконец вышел из того коматозного оцепенения, которое напрасно сочли окончательным, то оказался горсткой пепла, пленником тесной урны — без каких бы то ни было средств общения с внешним миром, всего лишенным. Тщетно его сознание пыталось восстановить свою рассеянную энергию, собраться, чтобы выдавить крик или, того лучше, кулак, способный разбить изнутри погребальную урну. Но распыленное тело больше не подчинялось, как некогда, мельчайшим предписаниям воли, впало в апатию, он как раз там, где оно как раз то, что оно и есть, открепленное от костей, от распинающей позы, освобожденное от потребностей, с замороженными желаниями.

После смятения и отчаянных попыток, поставленное перед лицом свершившегося факта, сознание Краба успокоилось. В конце-то концов, разве оно не чаяло избавиться от тела? Отныне — чистое сознание, проплывающее над крохотной неподвижной (если она и движется, то только для того, чтобы тут же обрушиться с краю) кучкой пепла, столь же чуждое ей, как небо для земли, сбросившее все путы, свободное и легкое, словно в канун первого дня.

Но сентиментальному наследнику пришла в голову плачевная мысль развеять по ветру содержимое урны, и, по окончании краткой церемонии, проведенной навязчивыми близкими, Краб вернулся в родные края — вскоре он вновь восстанет.

51

Уже минуту Краб стар, и секунды уходят одна за другой. Совсем старик. Его сердце седеет от времени. Зеркало возвращает черно-белое, уже пожелтевшее изображение.

Наконец-то завершив редактуру своих воспоминаний, Краб намерен окопаться на будущее у себя дома. Ничего не делать. Не шевелиться. Не разжимать губ. Смежить веки. Принять отсутствующий вид. Только бы с ним ничего не происходило. Хватит уже. Малейшее событие способно вновь поставить все под вопрос. Даже смерть. Вот она перед ним, книга, а внутри — его жизнь. Нечего добавить. Все кончено.

Но на щеку ему садится муха — и это невыносимо.

52

В конце представления занавес так и не опустился, скорее всего, его заклинило между колосниками, и так как зрители ждали продолжения, Крабу пришлось продолжать. Он немного поколебался, и, сочтя это провалом в памяти, снисходительная публика устроила ему овацию. Краб поклонился и решил целиком сыграть заново всю пьесу. Поначалу, конечно, раздалось было несколько свистков, но искушенная публика, смакуя эту оригинальную метафору вечного возвращения, а может, и острую сатиру на наше серийное существование, призвала недалеких баламутов к молчанию, и второе представление было вознаграждено куда более громкими аплодисментами. Но занавес так и не опустился.

На третьем представлении число недалеких баламутов значительно возросло, тогда как число сторонников наконец-то освобожденного от старых драматургических условностей театра заметно уменьшилось. Крабу хватило мудрости на этом остановиться.

Он начал импровизировать. Читал стихи, потом самые знаменитые отрывки из классического репертуара, которые приходили ему в голову, соединенные, слепленные на живую нитку, иногда перечащие друг другу — и из всех этих сваленных в кучу париков Краб регулярно извлекал череп Йорика, старого знакомца, всегда под рукой. Несколько возмущенных зрителей открыто покинуло театр, но в общем и целом этот забавный шарж на неприкосновенные святыни культуры — если воспользоваться объяснениями, которые слетели с языка сидящего в первом ряду господина на поставленное в тупик и украшенное бриллиантом ушко, а потом и на обнаженное, недоуменно вздернутое плечико — был оценен по заслугам: гром аплодисментов потряс своды театра, но занавес так и не опустился.

Краб пел, танцевал, декламировал детские считалки, молитвы, перечислял великие столицы, большие реки, он выложил тонким слоем все свои познания, он досчитал до таких чисел, на которые только способен покуситься человек, он исчерпал великие этические и философские вопросы, он сочинял истории, пересказал всю свою жизнь, начиная с детства Дарвина, разобрал по косточкам свои главные органы… Но занавес так и не опустился.

Тогда Краб погрузился в безмолвие, медленно, непреклонно, вертикально, он погрузился и в конце концов исчез из глаз публики. Среди зрителей произошло некоторое замешательство, момент нерешительности, непонимания, но все тут же сплотились вокруг единственно правдоподобной гипотезы: под ногами Краба открылся люк, несомненно, на сцене находился незаметный люк, и, по общему мнению, это символическое погребение персонажа, заменяя собой падение занавеса или внезапную темноту, возвещающие обычно об окончании спектакля, окупало все расходы, ибо одним махом стерло предшествовавшие ему долгие дни скуки. (Аплодисменты.)

ЕСЛИ БЫ ПРАВАЯ РУКА ПИСАТЕЛЯ БЫЛА КРАБОМ

Ни в ком не обретешь большего сочувствия, нежели в Крабе, но сочувствие его весьма специфично как по своей природе, так и по форме: он не ставит себя на чужое место, когда этот самый чужой страдает или претерпевает горчайшие невзгоды, а совершенно такою же, просто-напросто противоположно направленной мыслительной операцией ставит чужого на свое место, когда страдает или же претерпевает горчайшие невзгоды он сам, Краб. Поосторожнее с ним! Ибо вы в любой момент рискуете оказаться в той катастрофической ситуации, в которой всего за секунду до этого изнывал Краб, среди бедствий, что обрушились на его собственность, — и вот вы уже завшивели его вшами, разорены его банкротством, лишились его руки, остались с разбитым от ухода его жены сердцем. Причем ваши страдания, ваша скорбь будут лишь преумножены, когда Краб внезапно почувствует себя не в силах сопротивляться подлинному состраданию и, глубоко взволнованный, глубоко расстроганный, примет на себя моральные обязательства позаботиться о вашей оставленной жене и занять отныне вакантный пост генерального директора ваших процветающих предприятий вместе с их филиалами.


Некогда, говорит гид, до того, как этот вулкан потух, его извержения внушали ужас: исторгнутые потоки лавы устремлялись вниз, в долину, с такой скоростью, что никто не мог спастись — потери среди населения были весьма значительными.

Теперь же, продолжает он, указывая палкой на проход между двумя скалами, теперь бояться следует скорее лавин, зимою, случается, неустойчивые массы снега обваливаются и, все увеличиваясь в размерах, скатываются вниз: всякий раз мы у себя в деревне оплакиваем погибших и непоправимые разрушения.

Сейчас весна, и снег давным-давно стаял. И уж совсем давным-давно потух вулкан. За спиной у гида Краб и его случайные попутчики составляют небольшой пелотон, медленно карабкаются по склону, он крут, но вид вокруг открывается великолепный, застывшая и постепенно разлагающаяся лава вскормила в наши дни лиственницы и густой подлесок с покрытой пушком листвой. Вершина совсем рядом. Надо осмотреть открывающийся там кратер. Но Краб в спешке спотыкается о камень и падает навзничь, уклон же склона таков, что ему не подняться, напротив, он набирает скорость, катится кубарем, увеличивается с каждым кувырком, раздувается, с громоподобным грохотом обрушивается на деревню — заваливает собой всю долину.


Когда Краба в первый раз приняли за слона, он ограничился улыбкой и пошел своей дорогой. Когда его приняли за слона вторично, просто пожал плечами и удалился. На третий раз он не удержался от раздраженного жеста. На четвертый — выказал определенное беспокойство. На пятый он наконец догадался, что недоброжелатели задумали свести его с ума. А на шестой внезапно обхватил мозгляка вокруг талии и, крутнув, отшвырнул метров на восемнадцать в сторону.


Когда Краб рассекает толпу, кажется, будто это поток пересекает озеро; он и вправду смешивается с мужчинами и женщинами, из которых она состоит: одному он не прочь уступить собственную руку, а несколько своих пальцев — другой, у которой одним махом окажется полная рука пальцев — куда больше, конечно же, чем следовало бы, зато эта другая уступит ему взамен ногу, подчас — совершенно очаровательную, обнаженную, изящную ножку; у крохотного старикашки он позаимствует не только шляпу, но и голову, да и вообще все клетки Краба, разошедшиеся в этом большом котле, разъединяются, сталкиваются с кем попало, их заменяют другие — он выбирается из толпы, набравшись под завязку — набравшись почти под завязку: всегда можно, конечно же, придраться к пустякам, ведь это уже совсем не тот человек; но, однако же, его тут же узнают, все сразу и наверняка знают, что это он.


Благочестивый служитель Господа, Краб все же не может удержаться от вздоха в те дни, когда его господин просит поменять рыбам воду.


Как пугало Краб никуда не годится: вместо шляпы у него гнездо дрозда.


Краб настолько жив, настолько проворен, да к тому же и непоседлив, что лепит своих снеговиков прямо из метели, из летящих хлопьев снега: три, а то и четыре снеговика, надлежащим образом экипированных морковками и колпаками-ведерками, один за другим разбиваются о землю.


Краб — счастливый обладатель стенных часов высотою в два метра, прекрасного предмета обстановки в старинном стиле из канадской березы, с покрытым эмалью циферблатом, с двумя чугунными гирями, с медным маятником, которые громко отбивают каждый час; при этом — что незаменимо для такого, как известно, большого любителя подводных погружений, как он — они абсолютно герметичны и к тому же выдерживают давление на глубине до тридцати метров.


На сей раз Краба к врачу привела острая боль в груди. Примерно месяц тому назад он уже приходил к нему на консультацию по поводу необъяснимых колик в животе, потом, на следующей неделе, из-за шума в ушах, а еще несколькими днями позже — с ужасающей мигренью. Врач ничего не обнаружил, и Краб с тем, то есть со своими болячками, так и удалился. Впрочем, он продолжал мучиться, но — вы же знаете его стойкость, его стоицизм — к этому, так сказать, привык: он жил с этим и больше об этом не думал. Но вот в свой черед прихватило и горло, и, проснувшись утром ко всему прочему с острой болью в груди, Краб мудро решил еще раз сходить на консультацию. Поскольку ни стетоскоп, ни простукивание не выявили ничего аномального, врач в конце концов заподозрил своего клиента в том, что тот либо слишком внимательный к своему организму ипохондрик, чрезмерно чувствительный к разболтанности внутренних клапанов, к циркуляции между ними жидкостей и интерпретирующий их как симптомы тяжелых заболеваний, приступам которых он тут же воображает, что подвержен; либо симулянт, озабоченный единственно тем, чтобы раздобыть освобождение от каждодневной рабочей канители. И все же, поскольку, с одной стороны, Краб, кажется, не делал из своего состояния трагедии и, с другой стороны, его лень служила достаточным алиби от осуществления какой бы то ни было профессиональной деятельности, врач решил провести углубленное обследование и анализы. Краба положили в больницу. Там к нему применили самые продвинутые методы диагностики, и с их помощью удалось наконец выявить у него целый ряд врожденных физических аномалий — каких еще свет не видывал: на том месте, где у него должен был находиться желудок, у Краба располагалось сердце, на месте селезенки — еще одно сердце, еще одно сердце на месте печени. На рентгеновских снимках были отчетливо видны два сердца там, где следовало бы быть легким, а два других, меньшего размера, — там, где полагается сочетаться частям внутреннего уха; что же касается зева, то его функции мужественно приняло на себя одно из сердец. В теле Краба — с поправкой на возможность дальнейших открытий — насчитали не менее восьми сердец — и это помимо того, что гнало кровь по венам. Этим объяснялось многое: любвеобильность Краба, столь внимательное выслушивание других, его склонность к гурманству, полное отсутствие желчности и то наглядное наслаждение — а мы-то считали его наигранным, — которое он испытывал, всего-то подышав тем же воздухом, что и женщина. Ну а что касается его нынешних болей, медицина здесь бессильна, виною всему единственно возраст, износ всех этих уставших биться сердец — ему придется с этим свыкнуться, умерить пыл, закалиться, очерстветь.


Эта восьмидесятисемиметровая башня, самая высокая точка города и главная его достопримечательность, возведенная в честь святой Аминаты в тринадцатом веке, когда счастливо сошлись воедино дерзновение архитектора, который, прежде чем снять леса, увенчал ее стрелой монументального шпица, схожей своею тонкостью со стрелой, точно так же посылаемой прямо в небесную лазурь и лучником, когда у него над головой проносятся утки, и безупречное искусство скульптора, который украсил арки тринадцати ее этажей гирляндами, филигранной резьбой, ажурными цветами, хрупкими витыми колоннами с небольшими мраморными капителями, для чего ему потребовалось более восьми сотен людей, от обжигальщиков кирпича до каменщиков и плотников, под началом троих последовательно сменивших друг друга подрядчиков, душой и телом преданных возведению сего благополучно законченного в 1298 году сооружения, эта гордость всего города на протяжении семи веков, обрушившись пополудни, наповал убила Краба.

ОДИН СЛУЧАЙ ЖИВОЛЮБИЯ

Не бывает настоящего живолюбия без мизантропии, часто повторяет Альбер Муандр, холостяк, мизантроп и живолюб, ибо та любовь, которую мы транжирим на себе подобных, уже не перепадет, скажем, буренушке, и ей, лишенной ласки, дарованной в ослеплении сварливому ребенку, только и остается, что душераздирающе мычать.

И посему в жизни Альбера Муандра, не утратившего невинности друга ручьев и затонов, где откладывает яйца саламандра, и зари, которую приветствует криком петух, нет места супруге.

В извечном конфликте, сталкивающем человека и блоху, Альбер Муандр на стороне блохи. Он сочинил для нее патриотический гимн. Из вечера в вечер точит сему двукрылому оружие. Учит его прыгать, опираясь на задние ноги, чтобы не попасть под оплеуху грубого животного. Он вшил в простыню крохотную белую одежку, чтобы оно не попадалось на глаза.

Альбер Муандр одинаково любит всех животных, как земноводных, так, например, и ящериц. Ты можешь реветь или каркать, он тебя выслушает. Альбер Муандр расстроен, что у него недостает зубов, чтобы ответить кайману улыбкой на улыбку. Живолюб — противник какой бы то ни было дискриминации, связанной с пятнами или полосами на шкуре. И даже если некоторые крупные обезьяны среди высших приматов и вызывают у него своего рода инстинктивное отвращение, Альберу Муандру не без успеха удается его превозмочь. К тому же в их неподатливой шерсти ему то и дело попадаются колонии вшей — воплощенная въяве утопия. Он лично знаком с большинством индивидов, из коих эти колонии состоят, — между ними никогда нет места спорам.

Я люблю осла и кальмара, говорит Альбер Муандр. Люблю цаплю. И хлопает в ладоши.

Альбер Муандр голышом выходит на улицу и в самые свирепые морозы: по его белому телу так и снуют соболи, куницы, бобры. Кровь норки греет куда лучше, нежели ее мех, заявляет он.

Живолюб не потребляет животную плоть. Более того, охотно подкармливает плотоядных, и у Альбера Муандра сегодня не хватает куска ягодицы, завтра — щеки. И каждый раз за этим стоит не только спасенная антилопа, но и не растратившая силы на выматывающую охоту львица.

И если бы ему пришлось пожертвовать чем-то на насесте своих протянувшихся от одного плеча к другому ключиц, он бы купировал как раз эту голову холостяка, которая, печально покачиваясь из стороны в сторону, занимает место двух радужных красавцев-попугаев или двух несчастных, облезлых крыс. Он так бы, впрочем, давно и поступил, если бы пара аистов не вбила в голову из года в год вить гнездо у него в волосах. Такова банальная причина его неподражаемой прически, порождающей самые невероятные слухи.

Я люблю волка и панголина, говорит Альбер Муандр. Люблю кенгуру. И его глаза блестят.

Кто мне наконец объяснит, почему обувь продается в гробиках домашних кошек и кроликов? — возмущается Альбер Муандр, затем на мгновение отрешается от мира, прежде чем со всеми подобающими церемониями предать земле в их картонной коробке и шуршащем саване из папиросной бумаги пару туфель из замши или свиной кожи. Тот дождь, что проливается на сад, — это его слезы.

Животному неведомо отчаяние. Его ум лишен ясности, но радаром проницает тьму. Альбер Муандр снова плачет, на сей раз над самим собой.

Для того чтобы щекотать ноздри коня, не переставая поглаживать его по крупу, нужен куда больший, нежели у него, размах.

Ну и высокая же она, верно? — говорит он толпящимся вокруг жирафы посетителям, и вид у него при этом отца, гордящегося великолепными достижениями дочери.

Я люблю дождевого червя и страуса, говорит Альбер Муандр. Люблю носуху. И вздрагивает.

Два глаза — это на один больше, чем необходимо для созерцания сего мира — весьма плачевного, пока белочка не выглянет из своего дупла, зрелища, — ну а воронов, тех хлебом не корми — дай выклевать подобные вишенки… вот почему Альбер Муандр одноглаз, а коли на ногах у него не хватает нескольких пальцев, то дело тут в том, что река отнюдь не каждый день приносит на поживу пираньям тушу буйвола, а жить-то как-то надо.

Во вспотевших сочленениях суставов его пальцев можно сделать, как говорится, кладку, если у тебя крохотные яички, если же они побольше, подойдут заросли подмышек; Альбер Муандр не станет разжимать пальцы, будет держать руки по швам, пока не вылупятся ваши личинки или птенчики.

Я люблю пеликана и выдру, говорит Альбер Муандр. Люблю морского конька. И смеется.

Для вас открыты все отверстия его тела: войдите в его каналы и трубы, в его трахеи — только попробуйте: внутри свежо, тенисто, липко, сладко, все в вашем вкусе, и к тому же всегда идет один из тех процессов ферментации, что так вас пьянят. Добро пожаловать!

Пиявки, преданные языки, не отваливайтесь, Альбер Муандр только для вас и живет.

А что там с зоофилией?

Нужно уметь добиться, чтобы тебя принимали определенные популяции, уклончиво отвечает Альбер Муандр, но лицо его вспыхивает. А тараканы с его кухни имеют с ним небольшое, но вряд ли способное ввести в заблуждение семейное сходство. Просто приятели? Не верится.

Но неужто можно всерьез вообразить, будто его зачерствевшее тело так никогда и не выйдет из оцепенения или что метафизическое восхищение состоянием взаимной влюбленности было ему, кроме как в мечтаниях, заказано, забронировано за мрачным холостяцким переливанием из пустого в порожнее?

Откуда сия согбенная спина, сей хронический сколиоз? Все дело в том, что Альбер Муандр большую часть времени проводит у черепахи, а не у себя дома. Что такое интимная близость, ему известно куда лучше, чем женатым мужчинам.

Никто из богов не заслуживает, чтобы перед ним склонял колена живолюб. Я преклоняюсь только перед муравьем, улиткой и ужом, говорит Альбер Муандр. И простирается ниц.

Живолюб впадает в зимнюю спячку, перебирается на летнее пастбище, принимает брачную окраску, мигрирует, идет на нерест, собирает мед и проходит через троицу метаморфоз, как и все на свете. Ничем особым он не отличается.

Познания по поводу Альбера Муандра постоянно углубляются и расширяются, однако ничто при этом не закреплено и буквально все нужно раз за разом начинать с самого начала: Зойка, его серенькая норушка, по ходу дела сгрызает все, что только ни печатается по его поводу. Этот новый документ кончит точно так же.

РОБЕРТ КУВЕР Robert Coover

В 1966 году уроженец Айовы Роберт Кувер (р. 1932) получил за свое «Происхождение брунистов» премию Уильяма Фолкнера за лучший дебютный роман — и с тех пор остается одним из главных представителей подчеркнуто интеллектуальной, «высоколобой» литературы в США. Хотя за это время в глазах критики он успел превратиться из «модерниста» в чуть ли не главного американского постмодерниста, свидетельствует это разве что о смене вех критического цеха и не отражает последовательного характера его социальной сатиры и продуманности экспериментов по смешению нарративных форм. Две представленные здесь миниатюры — скорее милые безделушки в сравнении с его большими романами или концептуальными повестями, но и по ним можно составить некоторое представление о характерных для Кувера попытках создать свою, американскую, версию техники, предложенной французским «новым романом»; взяты они из раннего сборника «Подголоски и попевки» (1969), многие тексты которого построены с использованием вариативных построений, свойственных, в частности, серийной музыке. Характерно, что подобную технику письма можно встретить, к примеру, и в поздней повести писателя «Шиповник» (1996), вновь, спустя без малого три десятка лет, варьирующей канонические темы «из сокровищницы» (ср. ниже у Дж. Барта) классических сказок (столь излюбленные, кстати, — см. ее «Кровавую комнату» — английской приятельницей Кувера Анджелой Картер).

ДОМИК-ПРЯНИК

1

Сосновый лес, солнце начинает клониться к закату. Двое детей идут следом за стариком, разбрасывают хлебные крошки, распевают детские песенки. Темнеющие дали пропитаны густыми землисто-зелеными тонами, все в нитях и крапинках просачивающегося сквозь ветви солнечного света. Пятна красного, лилового, тускло-голубого, золотого, жжено-оранжевого. Девочка несет корзинку, в которую собирает цветы. Мальчик занят крошками. В песенке повествуется, как Боженька печется о детишках.

2

На старике тяжким грузом лежат бедность и смирение. Его холщовая куртка залатана и потрепана, добела выгорела под солнцем на плечах, протерлась на локтях. Он не поднимает ног, а волочит их в пыли. Седые волосы. Иссушенная солнцем кожа. Тайные силы отчаяния и вины словно пригибают его к земле.

3

Девочка срывает цветы. Мальчик с любопытством оглядывается по сторонам. Старик нетерпеливо всматривается в глубины леса, где уже, кажется, затаилась ночь. Передничек у девочки ярко-оранжевый, веселого цвета свежесорванных мандаринов, и мило простеган голубым, красным, зеленым, но платьице на ней простое, коричневое, лохматящееся по краю, а ноги босы. Птицы вторят детям в их песнях, бабочки украшают лесные просторы.

4

Мальчик делает все украдкой. Правая рука свешивается у него за спиной, роняя хлебные крошки. Его лицо наполовину повернуто к руке, но глаза прикованы к ногам бредущего впереди старика. Старик обут в тяжелые, заляпанные грязью башмаки, высокие, с кожаными шнурками. Как и кожа самого старика, башмаки его иссохли, потрескались, изборождены глубокими морщинами. Штаны мальчика синевато-коричневые, оборваны внизу, на нем выцветшая красная курточка. Он, как и девочка, бос.

5

Дети распевают детские песенки о майской корзинке, о пряничном домике, о святом, который кормился собственными блохами. Возможно, они поют, чтобы снять со своих юных сердец тяжесть, поскольку вокруг стволов и ветвей дремучего леса сворачиваются кольцами едва заметные красновато-коричневые ручейки сумрака. А может, они поют, чтобы скрыть уловки мальчика. Скорее всего, они поют просто так, по бездумной детской привычке. Чтобы слышать самих себя. Чтобы восхититься своей памятливостью. Или развлечь старика. Заполнить тишину. Скрыть свои мысли. Свои ожидания.

6

Кисть и запястье мальчика, торчащие из рукавов курточки, которую он давно перерос (выцветший красный обшлаг — вовсе и не обшлаг, а просто оборванный край, измочаленная каемка выношенной ткани), задубели, чуть-чуть замараны, совсем детские. Пальцы короткие и пухлые, ладошка мягкая, запястье тонкое. Три пальца загнуты, удерживая крошки, растирая их, их подготавливая, тогда как указательный и большой бережливо стряхивают крошки одну за другой на землю, мгновение играя с ними, скатывая в шарики, сжимая, словно на удачу или для удовольствия, перед тем как их выпустить.

7

Тускло-голубые глаза старика уныло плавают в глубоких темных мешках, наполовину укутанные тяжелыми верхними веками под навесом кустистых седых бровей. Глубокие складки расходятся веером от их слезящихся уголков, наискось сбегают вниз мимо носа, оставляют глубокие следы на задубевших щеках и стягиваются ко рту. Старик смотрит прямо перед собой, но на что именно? Возможно, ни на что. На какую-то невидимую цель. Какую-то невозвратимую отправную точку. О его глазах можно сказать только одно: они устали. То ли они видели слишком много, то ли слишком мало, в любом случае они выдают отсутствие воли видеть что-либо еще.

8

Ведьма закутана в скрученный ворох черного тряпья. Ее длинное лицо мертвенно бледно и искажено от ярости, глаза сверкают, как горящие угли. Угловатое туловище изгибается то туда, то сюда, колышет черное тряпье — в черном сплетении мерцают и вспыхивают синие и аметистовые крапинки. Ее узловатые синюшные руки жадно хватаются за воздух, рвут в клочья одежду, жестоко когтят лицо и горло. Она безмолвно хихикает, внезапно издает безумный визг, хватает пролетающую мимо голубку и вырывает у нее сердечко.

9

Девочка, которая младше своего брата, весело прыгает по лесной тропе, свободно развеваются ее светлые локоны. Коричневое платьице грубо и безыскусно, но передничек наряден, а из-под потрепанного подола подмигивает белая нижняя юбка. У нее свежая, розовая и мягкая кожа, ямочки на коленях и локтях, розовые щечки. Юный взгляд девочки беззаботно перепархивает с цветка на цветок, от птицы к птице, с дерева на дерево, с мальчика на старика, с зеленой травы на подкрадывающуюся темноту; кажется, все это доставляет ей одинаковое удовольствие. Ее корзинка полна с верхом. Она, наверное, и не подозревает, что мальчик разбрасывает крошки? Не подозревает, куда их ведет старик? Ну и что с того, ведь это же игра!

10

Даже сейчас в лесу остается залитое солнцем место, с усыпанными мятным драже деревьями и кустами из сладкой ваты, где воздух свеж и пьянит, как лимонад. Медовые ручьи текут по гальке-монпансье, а леденцы на палочке растут на приволье, как анютины глазки. Здесь и стоит пряничный домик. Сюда приходят дети, но, говорят, никто отсюда не уходит.

11

Оперение у голубка белое, глянцевитое, мягкое, голова приподнята, грудь надута, кончик хвоста на какое-то перышко не достает до земли. Сверху он был бы виден на фоне блеклой тропы — смеси серых тонов и умбры с резкими коричневыми мазками сосновых иголок, — но если смотреть вровень с ним, сбоку, он сияет незапятнанной белизной на фоне оттеняющего его силуэт темного просвирника и далекого лесного зеленого моха. Движется только его крохотный клювик. Примеряется к хлебной крошке.

12

Эта песня про великого короля, который победил во множестве сражений, но поет одна девочка. Старик повернулся назад и с любопытством, но бесстрастно взирает на мальчика. Обернулся и мальчик, уже не украдкой, с протянутой в воздух рукой, но крошки с его пальцев не слетают. Он уставился назад, на тропу, по которой они втроем только что прошли, рот у него разинут, глаза полны испуга. Левая рука поднята, словно застыв за мгновение до возмущенного взмаха. Голуби склевывают раскиданные им хлебные крошки. Его уловка провалилась. Возможно, старик, в конце концов не такой уж несведующий в подобных делах, с самого начала знал, что так оно и будет. Девочка поет о прелестных вещицах, которые можно купить на рынке.

13

Ведьма так съежилась над своей добычей, что кажется всего-навсего кипой наваленного на столб черного тряпья. Ее бледные руки с длинными ногтями загибаются к груди, поглаживая какой-то предмет, голова свешивается ниже согбенных плеч, изможденный крючковатый нос просунут между беспокойных пальцев. Она пережидает, тихонько хихикая, косится налево, потом направо, затем подносит сердечко к глазам. Блестящее сердечко голубки сверкает как рубин, полированная вишенка, бриллиант, карбункул в виде сердца. Оно еще бьется. Тихие, лучезарные биения. Черные костистые плечи ведьмы содрогаются от ликования, от жадности, от вожделения.

14

Шальная клякса трепещущей белизны: голубь машет крыльями! Руки хватают его тельце, его головку, его грудку, маленькие руки с короткими пухлыми пальцами. Он судорожно молотит крыльями на фоне сумрачной лесной зелени, но сбит на землю цвета умбры. Мальчик падает на него сверху, его руки в крови от встречи с клювом и коготками.

15

К пряничному домику через сад цукатов и аккуратно выстроившихся короткими рядами сладких сосулек ведет мостовая из разноцветных вафель.

16

Теперь с губ девочки срывается не песенка, а исполненный боли крик. Корзинка с цветами перевернулась, короли и святые забыты. Она борется с мальчиком за птицу. Бьет его, наваливается сверху, дергает за волосы, тянет за красную курточку. Он съеживается вокруг птицы, пытается отбиться от девочки локтями. Оба плачут, мальчик от гнева и разочарования, девочка от боли и жалости, от оскорбленного сердца. Их ноги переплелись, кулаки молотят друг друга, летят перья.

17

Тускло-голубые глаза старика смотрят не вперед, а вниз. Взгляд искоса, скорбь и скука исчезли; глаза ясны, сосредоточены. Глубокие складки, расходящиеся веером от их влажных уголков, стягиваются внутрь; он коротко вздрагивает, как будто от какой-то внутренней раны, от какой-то боли, какой-то древней мудрости. Он вздыхает.

18

Девочка отбила-таки птицу. Мальчик, с трудом переводя дыхание, стоит на тропе на коленях и наблюдает за ней; его гнев почти схлынул. Выцветшая красная курточка порвана, в штаны набились пыль и сосновые иголки. Чтобы защитить голубка, она засунула его себе под платье и сидит коленками врозь, склонившись над ним и тихо плача. Старик нагибается, приподнимает ее светло-оранжевый передник, платьице, нижнюю юбку. Мальчик отворачивается. Голубок угнездился в ее маленьких округлых бедрах. Он мертв.

19

Тени стали длиннее. Посерели умбра, лаванда и зелень. Но тельце голубка все еще сияет в сгущающемся сумраке. Кажется, что белизна его взъерошенной грудки дает отпор ночным угрозам. Он усыпан цветами, которые начинают увядать. Старик, мальчик и девочка ушли.

20

Балки в пряничном домике — лакричные палочки, скрепленные ирисками, обшитые имбирными пряниками и облицованные карамелью. Из шоколадной крыши то тут, то там растут дымовые трубы из мятных палочек, окна окаймлены меренгами. Ах, что за домик! Но лучше всего в нем дверь.

21

Лес здесь дремучий, глухой. Ветви тянутся вперед, как руки. Снуют бурые звери. Мальчик ничего украдкой не делает. Девочка несет свою корзинку для цветов, но не прыгает и не поет. Они идут, взявшись за руки, широко открыв глаза и глядя прямо перед собой, прямо в лес. Впереди, указывая путь, тащится старик, он волочит свои старые тяжелые башмаки с кожаными шнурками то по отсыревшей пыли, то по подлеску.

22

Глаза старика, тусклые при солнечном свете, теперь, кажется, сверкают в поздних сумерках. Возможно, скопившаяся в них влага собирает последние мерцающие отсветы дня. Вернулся взгляд искоса, но теперь в нем кроется не усталость, а, скорее, сопротивление. Его рот открывается, словно для того, чтобы что-то сказать, сделать выговор, но зубы крепко сжаты. Ведьма изгибается, дрожит мелкой дрожью, ее черное тряпье кружится, колышется, полощется. Из своей тощей груди она вынимает бьющееся алое сердечко голубки. Как оно сияет, как бушует, как оно танцует в сумраке! Старик больше не сопротивляется. Вожделение разглаживает его лицо и затуманивает старые глаза, в которых теперь сверкают отражения рубинового сердечка. Гримасничая, он рушится вперед, подминая под себя хихикающую ведьму, кубарем летит в заросли ежевики, впивающейся в его одежду.

23

Дикий визг пронзает тишину сумрачного леса. Птицы взлетают с ветвей, подлесок оживает встревоженными зверями. Старик замирает на месте, одну руку он поднял перед собой для защиты, другую, словно движимую тем же инстинктом, протянул назад, чтобы прикрыть детей. Выронив корзинку с цветами, девочка кричит от ужаса и бросается вперед, в объятия старика. Мальчик бледнеет, ежится, как будто его тело влажно окутывает холодный ветер, но мужественно не отступает. Какие-то формы, кажется, изгибаются и сворачиваются кольцами, из лесной подстилки сочатся призрачные испарения. Девочка всхлипывает, и старик покрепче прижимает ее к себе.

24

Кровати просты, но надежны. Их расстелил сам старик. Садится солнце, комнату наполнили тени, дети укрылись под одеялами. Старик рассказывает им историю про добрую фею, которая обещала бедняку выполнить три его желания. Желания, как он знает, были потрачены впустую, но в таком случае впустую он рассказывает и историю. Он добавляет к рассказу подробности о доброй фее, какая она ласковая, добрая и красивая, потом дает детям завершить историю своими собственными желаниями, своими собственными мечтаниями. Далее на него накладывается жестокое требование. Почему доброта всех желаний ни к чему не приводит?

25

У лесной тропы лежит опрокинутая цветочная корзинка, вокруг рассыпаны увядшие цветы. Под ее разверстым зевом растянулись, темнее запекшейся крови, тени. Тени длинны, ибо опускается ночь.

26

Старик свалился в заросли ежевики. Дети, всхлипывая, помогают ему оттуда выбраться. Он сидит на лесной тропе, уставившись на мальчика и девочку, и как будто их не узнает. Всхлипывания затихают. Дети теснее прижимаются друг к другу, в свою очередь уставившись на старика. Его лицо поцарапано, одежда порвана. Он неровно дышит.

27

Солнце, песенки, хлебные крошки, голубок, опрокинутая корзинка, долгое наступление ночи: куда, спрашивает себя старик, подевались все добрые феи? Раздвигая ветки, он прокладывает путь. Дети идут следом, молчаливые, напуганные.

28

Мальчик бледнеет, сердце колотится у него в груди, но он мужественно не отступает. Ведьма корчится, ее черное тряпье трепещет, бьется о изогнутые ветви. С тихим соблазнительным хихиканьем она держит перед ним блестящее вишнево-красное сердечко голубки. Мальчик облизывает губы. Она отступает назад. Сияющее сердечко бьется нежно, ровно, волнующе.

29

У доброй феи искрящиеся голубые глаза и золотые волосы, мягкий кроткий рот и нежные руки, которые ласкают и утешают. Крылья из тончайшего газа растут из ее гладкой спины, на безупречной грудной клетке — две упругие груди с яркими, как рубины, сосками.

30

Ведьма, протягивая пылающее, бьющееся сердечко мальчику, отступает назад, в лесную тьму. Мальчик нерешительно следует за ней. Назад. Назад. Набухшие глаза пылают, ведьма отводит рубиновое сердечко к своей темной, тощей груди, затем, через плечо, подальше от мальчика. Зачарованный, он преследует его, слегка ее задевает. Узловатые, синюшные пальцы впиваются в бедную одежду, красную курточку и синевато-коричневые штаны, застают врасплох его мягкую юную плоть.

31

Плечи старика пригнулись к земле, лицо испещрила морщинами скорбь, шея покорно склонена вперед, но глаза сияют как горящие угли. Он прижимает к горлу свою изодранную рубаху, пристально вглядывается в мальчика. Дрожащий мальчик стоит в одиночку на тропе, уставившись в жуткую лесную тьму. Формы шепчут и сворачиваются. Мальчик облизывает губы, делает шаг вперед. Лесную тишину разрывает ужасный вопль. Лицо старика искажает гримаса, он отталкивает в сторону всхлипывающую девочку, наотмашь бьет мальчика.

32

Больше никаких крошек, никакой гальки, никаких песен и цветов. Эхо от пощечины разносится по жуткому лесу, удваивается уже своими отголосками, складывается в конце концов в звук, не лишенный сходства с хихикающим шепотом.

33

Девочка, всхлипывая, целует отшатнувшегося от удара мальчика и прижимает его к себе, прикрывая от раздраженного старика. Ошеломленный старик неуверенно протягивает руку, нежно касается хрупкого плеча девочки. Она чуть ли не с дрожью отбрасывает его руку и отшатывается к мальчику. Мальчик расправляет плечи, на его лице вновь проступают краски. Лицо старика вновь морщат знакомые складки возраста и отчаяния. Его тускло-голубые глаза затуманиваются. Он смотрит в сторону. В последних лучах уходящего дня он покидает детей.

34

Но дверь! Формой дверь напоминает сердце и красна как вишня, всегда приоткрытая, и на солнце, и при луне, она слаще леденцовой бомбошки, восхитительнее мятной палочки. Она красна как мак, красна как яблоко, красна как земляника, красна как карбункул, красна как роза. Ах, что за дверь у этого домика!

35

Дети, одни в этом странном черном лесу, жалобно сжались калачиком под большим узловатым деревом. Ухают совы, угрожающе мелькают между изогнутыми ветвями летучие мыши. Странные формы корчатся и шелестят перед их утомленными глазами. Они крепко держатся друг за друга, дрожат, напевают колыбельные, но не могут успокоиться.

36

Старик, с трудом передвигая ноги, бредет из черного леса. Его путь метят не крошки хлеба, а мертвые голубки, призрачно белеющие в пустой ночи.

37

Девочка готовит подстилку из листьев, цветов и сосновых иголок. Мальчик собирает ветви, чтобы их прикрыть, спрятать, защитить. Из своей нищей одежды они сооружают себе подушки. Тем временем вокруг с визгливым писком носятся летучие мыши, а сверху на их призрачно белеющие, юные, дрожащие тела глазеют совы. Дети заползают под ветки, исчезают в темноте.

38

Старик уныло сидит в темной комнате, уставившись на пустые кровати. Добрая фея, хоть и ночное таинство, распространяет вокруг себя переливчатый блеск. Что это, естественное сияние ее крохотного ловкого тела или, быть может, оно исходит от звезды на конце ее волшебной палочки? Кому дано об этом знать? Трепещут на лету крылья из тончайшего газа, увенчанные рубинами груди обращены вниз, заманчиво покачиваются ноги, коленки в ямочках слегка согнуты, сияющие ягодицы выгнуты кверху дугой, бросая вызов ночи. До чего же она хороша! В черной пустой комнате старик вздыхает и тратит одно желание: он хочет, чтобы с его бедными детьми все было хорошо.

39

Дети подходят к пряничному домику. Под усыпанными мятным драже деревьями, запуская пальцы в кусты из сладкой ваты, смакуя пьянящий, как лимонад, воздух, они прыгают по дорожке, распевают детские песенки. Песенки-бессмыслицы о лошадях в яблоках и умерщвлении драконов. Считалочки и загадки-скороговорки. По гальке-монпансье они перебираются через медовые ручьи, собирая по пути леденцы на палочке, которые растут на приволье, как дикие желтые нарциссы.

40

Ведьма мечется, перепархивая с места на место, по почерневшему лесу, ее мертвенно-бледное лицо перекошено от ярости, ее неисповедимого состояния. Глаза горят, как сверкающие угли, свободно полощется черное тряпье. Узловатые руки жадно когтят ветви, вплетаются в ночную паутину, впиваются в стволы деревьев, пока у нее из-под ногтей не начинает течь древесный сок. Внизу, обессилевшие, спят мальчик и девочка. Из-под одеяла из веток высунулась призрачно белеющая нога: колено в ямочках и мягкое, округлое бедро.

41

Но снова желание! Цветы и бабочки. Темнеющие дали, пропитанные густыми, землисто-зелеными тонами, в нитях и крапинках послеполуденного солнечного света. Двое детей, идущих следом за стариком. Они разбрасывают хлебные крошки, распевают детские песенки. Медленно бредет старик. Мальчик делает все украдкой. Девочка… но все это ни к чему, опять слетятся голуби, разумных желаний нет и не будет.

42

По мостовой из разноцветных вафель, через сад цукатов и сладких сосулек дети вприпрыжку приближаются к пряничному домику. Они пробуют обшивку из имбирных пряников, облицованных карамелью, слизывают меренги с подоконников, целуют друг друга в подслащенные губы. Мальчик влезает на шоколадную крышу, чтобы отломать мятную палочку дымовой трубы, соскальзывает с крыши прямо в бочку для дождевой воды, полную ванильного пудинга. Девочка, потянувшись было его подхватить, поскальзывается на леденцовой бомбошке и кувырком летит в липкий сад камней — засахаренных каштанов. Весело смеясь, они начисто вылизывают друг друга. А какую большую красно-белую полосатую трубу показывает ей мальчик! Какая яркая! Какая сладкая! Но дверь… здесь они замирают, у них перехватывает дыхание. Но дверь! Она в форме сердца и красна как карбункул, под лучами солнца мерцает ее блестящая поверхность. Какая замечательная дверь! Светящаяся, как рубин, как вишневая карамелька, и мягко, лучезарно пульсирующая. Да, изумительная! восхитительная! непревзойденная! Но за ней — что это за звук, уж не плещет ли на ветру черное тряпье?

ПРЕДСТАВЛЕНИЕ СО ШЛЯПОЙ

Посреди сцены стоит стол.


Выходит человек, одетый как фокусник, в черной накидке и черном цилиндре. Снимает шляпу и, широко взмахнув ею в воздухе, элегантно кланяется зрителям.


Аплодисменты.


Демонстрирует внутренность шляпы. Там ничего нет. Бьет по шляпе. В ней явно ничего нет. Кладет шляпу на стол полями кверху. Протягивает над шляпой руки, подтягивает рукава, так что становятся видны запястья, щелкает пальцами. Запускает руку внутрь, вытаскивает кролика.


Аплодисменты.


Бросает кролика за кулисы. Еще раз щелкает пальцами над шляпой, запускает руку внутрь, вытаскивает голубя.


Аплодисменты.


Бросает голубя за кулисы. Щелкает пальцами над шляпой, запускает руку внутрь, вытаскивает еще одного кролика. Аплодисменты отсутствуют. Поспешно запихивает кролика обратно в шляпу, щелкает над ней пальцами, запускает внутрь руку, вытаскивает другую в точности такую же шляпу.


Аплодисменты.


Кладет вторую шляпу рядом с первой. Щелкает пальцами над новой шляпой, вынимает третью, точно такую же, как две первые, шляпу.


Жидкие аплодисменты.


Щелкает пальцами над третьей шляпой, вынимает четвертую все такую же. Аплодисменты отсутствуют. Пальцами больше не щелкает. Заглядывает в четвертую шляпу, вытаскивает пятую. В пятой находит шестую. Из третьей шляпы появляется кролик. Из шестой шляпы фокусник извлекает седьмую. Кролик из третьей шляпы вытаскивает из первой второго кролика. Фокусник вытаскивает из седьмой шляпы восьмую, из восьмой девятую, а кролики тем временем вынимают из других шляп других кроликов. Повсюду шляпы и кролики. Вся сцена превращается в безумную мешанину шляп и кроликов.


Смех и аплодисменты.


Фокусник как безумный собирает шляпы и запихивает их одна в другую, кланяясь, улыбаясь зрителям, бросая по три-четыре кролика зараз за кулисы, улыбаясь, кланяясь. Отчаянная борьба. Поначалу не ясно, быстрее ли он складывает шляпы и выбрасывает кроликов, чем они вновь появляются. Кланяется, запихивает, выбрасывает, улыбается, покрывается испариной.


Смех нарастает.


Постепенно неразбериха идет на убыль. Вот уже остается небольшая кучка шляп и кроликов. Вот уже нет кроликов. Наконец остаются всего две шляпы. Вспотевший от напряжения, запыхавшийся фокусник тащится с двумя шляпами к столу.


Жидкие аплодисменты, смех.


Фокусник, вытирая лоб шелковым носовым платком, в недоумении разглядывает две оставшиеся шляпы. Прячет платок в карман. Заглядывает сначала в одну шляпу, потом в другую. Пробует наудачу запихнуть первую во вторую, но тщетно. Пробует вставить вторую в первую, также безуспешно. Робко улыбается публике. Аплодисменты отсутствуют. Бросает первую шляпу на пол, прыгает по ней, пока она не сплющивается в лепешку. Комкает в кулаке сплющенную шляпу, еще раз пытается запихнуть ее во вторую. Она по-прежнему не желает влезать.


Вялое шиканье, нетерпеливые аплодисменты.


Дрожа от беспокойства, фокусник разглаживает первую шляпу, кладет ее вверх полями на стол, топчет на полу вторую. Комкает вторую шляпу, отчаянно пытается запихнуть ее в первую. Нет, она не желает влезать. Раздраженно поворачивается, чтобы выбросить вторую шляпу за кулисы.


Громкое шиканье.


Замирает. Бледнеет. Возвращается с обеими шляпами к столу, первая в полной исправности стоит на столе полями вверх, вторая по-прежнему скомкана. Смотрит на них с удрученным видом. Опускает голову, будто в беззвучном плаче.


Свист и шиканье.


Неожиданно лицо фокусника озаряет улыбка. Он разглаживает вторую шляпу и тщательно надевает ее себе на голову, не трогая по-прежнему стоящей на столе вверх дном первой шляпы. Взгромождается на стол и исчезает ногами вперед в шляпе.


Изумленные аплодисменты.


Через несколько мгновений из стоящей на столе шляпы высовывается ступня фокусника, потом ноги, потом туловище. Последней появляется голова фокусника, которая отрывается от стола вместе с первой шляпой. Фокусник взмахивает первой шляпой в сторону зрителей, демонстрируя, что она пуста. Вторая шляпа исчезла. Низко кланяется.


Бурные продолжительные аплодисменты, одобрительные возгласы.


Фокусник вновь надевает шляпу, стучит по ней, отступает за стол. Не снимая шляпы, поднимает руку, щелкает пальцами, извлекает кролика откуда-то сверху шляпы.


Аплодисменты.


Бросает кролика за кулисы. Щелкает пальцами, извлекает сверху шляпы хорошенькую ассистентку.


Удивленные, но горячие аплодисменты и свист.


На хорошенькой ассистентке высокая зеленая шляпа с плюмажем, туго натянутый зеленый лифчик, коротенькие зеленые шортики, черные сетчатые чулки, зеленые туфли на высоком каблуке. Застенчиво улыбается на свистки и аплодисменты, вприпрыжку убегает со сцены.


Свист и крики, аплодисменты.


Фокусник пытается снять шляпу, но она как будто приклеилась. Ужимки и выкрутасы в борьбе с приклеевшейся шляпой.


Отдельные смешки.


Борьба продолжается. Судороги. Гримасы.


Смех.


Фокусник наконец приглашает двух добровольцев из публики. На сцену из зрительного зала, неловко улыбаясь, выходят двое рослых, здоровенных мужчин.


Жидкие аплодисменты и смех.


Один здоровяк берется за шляпу, другой хватает фокусника за ноги. Осторожно тянут в разные стороны. Шляпа не снимается. Они тянут сильнее. Шляпа по-прежнему как приклеена. Теперь они тянут изо всех сил, их грубые лица краснеют, на бычьих шеях от натуги вздуваются жилы. Шея фокусника вытягивается, рвется напополам: ПЛЮХ! Здоровяки падают в разные стороны, кубарем летят в противоположные концы сцены, один с телом, другой с оторванной головой фокусника.


Вопли ужаса.


Два здоровяка встают, в ужасе смотрят на плоды своих рук, стискивают зубы.


Визг и вопли.


Обезглавленное тело встает.


Визг и вопли.


Спереди безголового тела расстегивается молния, появляется фокусник. Он такой же, как и раньше, в той же черной накидке и том же черном цилиндре. Бросает сплющенное безголовое тело за кулисы. Бросает шляпу с головой за кулисы. Два здоровяка вздыхают с огромным облегчением, трясут головой, похоже, они совершенно сбиты с толку, слабо улыбаются, возвращаются в зрительный зал. Фокусник взмахивает шляпой и кланяется.


Бешеные аплодисменты, крики, одобрительные возгласы.


На сцену выходит по-прежнему одетая в зеленое хорошенькая ассистентка со стаканом воды.


Аплодисменты и свист.


Хорошенькая ассистентка с застенчивой улыбкой принимает аплодисменты, ставит стакан с водой на стол, остается рядом. Фокусник протягивает ей свою шляпу, жестом велит ее есть.


Свист продолжается.


Хорошенькая ассистентка улыбается, откусывает кусочек шляпы, не спеша жует.


Смех и оглушительный свист.


Она запивает водой из принесенного стакана каждый проглоченный кусок шляпы. Наконец шляпа целиком съедена, кроме узкой черной ленты, оставшейся лежать на столе. Вздыхает, похлопывает себя по изящному голому животику.


Смех и аплодисменты, возбужденный свист.


Фокусник приглашает на сцену из зала деревенского парнишку. Парнишка пугливо выходит вперед, неуклюже цепляясь ногой за ногу. Он выглядит смущенным и страшно сконфуженным.


Громкий смех и улюлюканье.


Деревенский парнишка стоит, наступив одной ногой на другую, и, покраснев, разглядывает свои нервно сжимающиеся и разжимающиеся руки.


Смех и улюлюканье становятся громче.


Хорошенькая ассистентка украдкой подбирается к парнишке и по-матерински обнимает его. Парнишка отшатывается, наступает сначала на одну ногу, потом на другую, крепко стискивает руки.


Еще больше смеха и улюлюканья, свист.


Хорошенькая ассистентка заговорщицки подмигивает зрителям, целует деревенского парнишку в щеку. Парнишка подскакивает как ошпаренный, спотыкается о собственную ногу и падает на пол.


Оглушительный хохот.


Хорошенькая ассистентка помогает парнишке встать на ноги, подхватив его под мышки. Парнишка с трудом поднимается с пола, беспомощно хихикая от щекотки.


Хохот (как и раньше).


Фокусник стучит костяшками пальцев по столу. Хорошенькая ассистентка отпускает доведенного до истерики деревенского парнишку, улыбаясь, возвращается к столу. Парнишка вновь принимает ту же нелепую позу, утирает тыльной стороной руки сопли, шмыгает носом.


Отдельные смешки и аплодисменты.


Фокусник протягивает хорошенькой ассистентке узкую шелковую ленту от съеденной ею шляпы. Она запихивает ленту в рот, задумчиво жует, с некоторым трудом глотает, ее передергивает. Пьет из стакана. Смех и крики сменяются тем временем выжидательной тишиной. Фокусник хватает хорошенькую ассистентку за загривок, пригибает ее голову вместе со шляпой и плюмажем к обтянутым сетчатыми чулками коленям. Отпускает, и голова мгновенно возвращается в исходное положение. Фокусник медленно повторяет ту же процедуру. Затем повторяет быстро четыре или пять раз. Вопрошающе смотрит на хорошенькую ассистентку. Ее лицо покраснело от напряжения. Она размышляет, затем качает головой: нет. Фокусник опять пригибает ее голову к коленям, отпускает, предоставляя голове подскочить вверх. Повторяет два или три раза. Испытующе смотрит на хорошенькую ассистентку. Она улыбается и кивает. Фокусник подтаскивает смущенного деревенского парнишку сзади к хорошенькой ассистентке и предлагает ему запустить руку в ее туго натянутые зеленые шортики. Деревенский парнишка краснеет совершенно немыслимым образом.


Вновь громкий смех и свист.


Деревенский парнишка в отчаянии пытается улизнуть. Фокусник ловит его и опять подтаскивает сзади к хорошенькой ассистентке.


Смех и т. д. (как и раньше).


Фокусник хватает руку деревенского парнишки и силой засовывает ее в шортики хорошенькой ассистентки. Деревенский парнишка мочится в штаны.


Истерический хохот и улюлюканье.


По лицу хорошенькой ассистентки пробегает гримаска. Фокусник, улыбаясь, отпускает до смерти смущенного деревенского парнишку. Парнишка вытаскивает руку. В ней он держит все тот же черный цилиндр фокусника, целый и невредимый, с узкой шелковой лентой и всем прочим.


Бешеные аплодисменты и топот ног, смех и одобрительные возгласы.


Фокусник заговорщицки подмигивает зрителям, моментально их утихомиривая, и предлагает деревенскому парнишке надеть шляпу. Парнишка пугливо отшатывается. Фокусник настаивает. Робко, глупо ухмыляясь, деревенский парнишка поднимает шляпу над головой. Оттуда выливается вода, окатывает голову парнишки, пропитывает его одежду.


Смех, аплодисменты, бешеное улюлюканье.


Вконец униженный деревенский парнишка роняет шляпу и бросается бегом со сцены, но хорошенькая ассистентка ставит ему подножку. Он спотыкается и падает лицом вниз.


Смех и т. д. (как и раньше).


Деревенский парнишка униженно уползает со сцены на четвереньках. Фокусник, от души смеясь вместе со зрителями, бросает хорошенькую ассистентку за кулисы, поднимает с пола шляпу. Вытирает ее рукавом, два-три раза стучит по ней, элегантным взмахом водружает себе на голову.


Благодарные аплодисменты.


Фокусник заходит за стол. Тщательно протирает на нем один участок. Сдувает пыль. Берется за шляпу. Она, похоже, снова приклеилась. Яростно борется с ней.


Отдельные смешки.


Просит добровольцев. Выходят те же два здоровяка, что и прежде. Один быстро хватает шляпу, другой ноги фокусника. Дергают изо всех сил, но тщетно.


Смех и аплодисменты.


Первый здоровяк захватывает голову фокусника под подбородком. Фокусник, похоже, протестует. Второй здоровяк приспосабливает ноги фокусника себе вокруг пояса. Оба тянут в разные стороны, напрягая все силы, их лица краснеют, на висках вздуваются жилы. У фокусника вываливается язык, руки беспомощно бьют воздух.


Смех и аплодисменты.


Шея фокусника вытягивается, но не рвется. Она теперь длиной в несколько футов. Два здоровяка стараются изо всех сил.


Смех и аплодисменты.


Глаза фокусника лопаются в глазницах, как пузыри.


Смех и аплодисменты.


Наконец шея рвется. Здоровяки, каждый со своим уловом, летят вверх тормашками в разные концы сцены. Над зрительным залом нависает полная радостного предвкушения тишина. Первый здоровяк поднимается на ноги, бросает голову в шляпе за кулисы и спешит на помощь второму. Вдвоем они расстегивают молнию на обезглавленном теле. Появляется хорошенькая ассистентка.


Изумленный смех, бурные аплодисменты, свист.


Хорошенькая ассистентка бросает сплющенное безголовое тело за кулисы. Здоровяки пожирают ее глазами и делают не вполне приличные жесты в сторону зрителей.


Нарастающие смешки и дружеское улюлюканье.


Хорошенькая ассистентка предлагает кому-нибудь из здоровяков запустить руку в ее туго натянутые зеленые шортики.


Безумный свист.


Оба здоровяка с готовностью бросаются вперед, налетают друг на друга и падают. На полу сердитая куча мала. Хорошенькая ассистентка заговорщицки подмигивает зрителям.


Насмешливое улюлюканье.


Оба встают, в ярости смотрят друг на друга. Первый здоровяк плюет во второго. Второй толкает первого. Первый толкается в ответ, опрокидывая второго на пол. Второй вскакивает на ноги, расквашивает первому нос. Первый шатается, вытирает хлынувшую из носа кровь, бьет второго кулаком под дых.


Громкие подбадривания.


Второй отупело покачивается, грузно валится на пол, держась руками за живот. Первый с размаху пинает его в лицо.


Подбадривающие возгласы, отдельные смешки.


Второй, ничего не видя, пошатываясь поднимается на ноги. Вместо лица у него кровавое месиво. Первый бросает второго спиной на стену, бьет его коленом в пах. Второй, ослепнув от боли, сгибается в три погибели. Первый бьет второму ребром ладони за ухом. Второй сползает на пол, он мертв.


Долгие одобрительные возгласы и аплодисменты.


Первый здоровяк с неловким поклоном принимает аплодисменты. Сгибает и разгибает пальцы. К нему подходит хорошенькая ассистентка, по-матерински обнимает его, заговорщицки подмигивает зрителям.


Продолжительные аплодисменты и свист.


Здоровяк ухмыляется и отнюдь не по-матерински обнимает хорошенькую ассистентку, пока она изображает на обращенном к зрителям лице насмешливое изумление.


Крики и смех, бешеный свист.


Хорошенькая ассистентка высвобождается от здоровяка, поворачивается к нему своим пышным задом и нагибается, упершись руками в колени и выпрямив стройные ноги. Здоровяк ухмыляется зрителям, похлопывает облаченный в зеленое зад хорошенькой ассистентки.


Бешеные крики и т. д. (как и ранее).


Здоровяк запускает руку в туго натянутые зеленые шорты хорошенькой ассистентки, закатывает глаза и непристойно ухмыляется. Она делает гримаску и чуть взбрыкивает задом.


Бешеные крики и т. д. (как и ранее).


Здоровяк вытаскивает руку из шортов хорошенькой ассистентки, извлекая оттуда фокусника в черной накидке и черном цилиндре.


Гром удивленных аплодисментов.


Фокусник, взмахнув шляпой, низко кланяется.


Продолжительные восторженные аплодисменты, приветственные крики.


Фокусник бросает хорошенькую ассистентку и первого здоровяка за кулисы. Осматривает второго здоровяка, труп которого лежит на сцене. Расстегивает на нем молнию, появляется деревенский парнишка, зардевшийся и смущенный. Деревенский парнишка униженно уползает со сцены на четвереньках.


Смех и улюлюканье, новые аплодисменты.


Фокусник выбрасывает сплющенное тело второго здоровяка за кулисы. Вновь появляется хорошенькая ассистентка, улыбающаяся, одетая как и раньше — высокая шляпа с плюмажем, туго натянутый зеленый лифчик, зеленые шорты, сетчатые чулки, туфли на высоком каблуке.


Аплодисменты и свист.


Фокусник демонстрирует зрителям внутренность своей шляпы, когда хорошенькая ассистентка показывает на него пальцем. Два-три раза стучит по шляпе. В ней ничего нет. Кладет шляпу на стол и предлагает хорошенькой ассистентке залезть в нее. Она так и делает.


Неистовые аплодисменты.


Когда она полностью исчезает, фокусник протягивает над шляпой руки, подтягивает рукава, так что становятся видны запястья, щелкает пальцами. Запускает руку внутрь, вытаскивает одну зеленую туфлю на высоком каблуке.


Аплодисменты.


Бросает туфлю за кулисы. Опять щелкает пальцами над шляпой. Запускает руку внутрь, вынимает вторую туфлю.


Аплодисменты.


Бросает туфлю за кулисы. Щелкает пальцами над шляпой. Запускает руку внутрь, вынимает длинный сетчатый чулок.


Аплодисменты и отдельные свистки.


Бросает чулок за кулисы. Щелкает пальцами над шляпой. Запускает руку внутрь, извлекает второй черный сетчатый чулок.


Аплодисменты и отдельные свистки.


Бросает чулок за кулисы. Щелкает пальцами над шляпой. Запускает руку внутрь, вытаскивает высокую шляпу с плюмажем.


Нарастающие аплодисменты и свист, ритмический топот ног.


Бросает шляпу за кулисы. Щелкает пальцами над шляпой. Запускает руку внутрь, что-то быстро ощупывает.


Смешки.


Вынимает зеленый лифчик, демонстрирует его с большой помпой.


Бурные аплодисменты, крики, свист, топот ног.


Бросает лифчик за кулисы. Щелкает пальцами над шляпой. Запускает руку внутрь, что-то ощупывает. Отсутствующий, ушедший в себя взгляд.


Взрыв смеха.


Вынимает зеленые шорты, демонстрирует их с большой изысканностью.


Чудовищный всплеск аплодисментов и приветственных выкриков, свист.


Бросает зеленые шорты за кулисы. Щелкает пальцами над шляпой. Запускает руку внутрь. Долго что-то ощупывает. Звук шлепка. Поспешно отдергивает руку, на лице выражение изумления и боли. Заглядывает внутрь.


Смех.


Из шляпы высовывается голова хорошенькой ассистентки, с негодующим видом надувшей губки.


Смех и аплодисменты.


Она с трудом высовывает из шляпы сначала одну, потом вторую руку. Упираясь руками в поля шляпы, изгибается и извивается, пока наружу не выскакивает одна обнаженная грудь.


Аплодисменты и бешеный свист.


Вторая грудь: ПЛЮХ!


Новые аплодисменты и свист.


Извиваясь, хорошенькая ассистентка выбирается наружу до талии. Пыхтит и тужится, но бедра никак не проходят. Жалобно, но неуверенно смотрит на фокусника. Он тянет и дергает, но она, похоже, застряла прочно.


Смех.


Он хватает хорошенькую ассистентку под мышки и упирается ногами в поля шляпы. Тужится. Тщетно.


Смех.


Силой заталкивает хорошенькую ассистентку обратно в шляпу. Опять что-то щупает. Громкий шлепок.


Смех нарастает.


Фокусник отвечает звучным шлепком.


Смех внезапно обрывается, кое-где раздается шиканье.


Фокусник подхватывает что-то в шляпе, вытаскивает босую ногу. Опять лезет внутрь и вытягивает наружу одну руку. Он тянет на себя руку и ногу, но, как ни старается, извлечь остальное не может.


Разрозненное шиканье, отдельные свистки.


Фокусник с беспокойством поглядывает на зрителей, запихивает руку и ногу обратно в шляпу. Он покрывается испариной. Шарит внутри шляпы. Вытаскивает голый зад хорошенькой ассистентки.


Взрыв приветственных криков, бешеный свист.


Неловко улыбается зрителям. Отчаянно тянет за пышный зад, но остальное на свет не появляется.


Свист стихает, нарастает шиканье.


Втискиват зад обратно в шляпу, вытирает лоб шелковым носовым платком.


Громкое недоброжелательное шиканье.


Прячет носовой платок в карман. Постепенно впадает в неистовство. Хватает шляпу и с остервенением бьет по ней, трясет ее. Опять кладет на стол полями кверху. Закрывает глаза, словно для того, чтобы прочесть заклинание, протянув над шляпой руки. Несколько раз щелкает пальцами, вяло опускает руку в шляпу. Щупает. Громкий шлепок. С гневным изумлением отдергивает руку. Хватает шляпу. Скрежеща зубами, разъяренный, швыряет шляпу на пол, прыгает на нее обеими ногами. Раздается хруст. Ужасный, пронзительный визг.


Вопли и крики.


Пораженный ужасом фокусник поднимает шляпу, заглядывает в нее. Бледнеет.


Яростные вопли и выкрики.


Фокусник осторожно ставит шляпу на пол и, страшно напуганный и сраженный горем, становится перед ней на колени. Беззвучно плачет.


Рыдания, стоны, выкрики.


Фокусник жалко съеживается над раздавленной шляпой, судорожно рыдает. Из-за кулис робко выходят первый здоровяк и деревенский парнишка. Они бледны и напуганы. Неловко заглядывают в шляпу. В ужасе отшатываются назад. Зажимают рот, отворачиваются, их рвет.


Рыдания, выкрики, звуки рвоты, обвинения в убийстве.


Здоровяк и деревенский парнишка связывают фокусника, уволакивают его прочь.


Рыдания, позывы рвоты.


Здоровяк и деревенский парнишка возвращаются, осторожно поднимают раздавленную шляпу и, не в силах унять дрожь, уносят ее на вытянутых руках за кулисы.


Мгновенное нарастание рыданий, звуков рвоты, стенаний, затем шум постепенно сменяется тишиной.


На сцену в одиночку прокрадывается деревенский парнишка, прислоняет к столу обращенный к зрителям плакат, потом как побитый крадется прочь.


ПРЕДСТАВЛЕНИЕ ОКОНЧЕНО.

АДМИНИСТРАЦИЯ ВЕСЬМА СОЖАЛЕЕТ, НО ДЕНЕГ НЕ ВЕРНЕТ.

ДЖ. Г. БАЛЛАРД J. G. Ballard

Один из крупнейших мастеров современной прозы, англичанин Джеймс Грэм Баллард — по-видимому, единственный писатель-фантаст, прочно занимающий видное место в пантеоне Высокой Литературы. Родоначальник амбициозной «новой волны» в SF («Научной фантастике»), воспринимавшийся в 60-е годы, эпоху бури и натиска, как виртуозный стилист, эстет и авангардист, он выдержал испытание временем и после переоценки всех ценностей в 80-е вместе со своим антиподом Уильямом Берроузом стал идейным отцом радикальнейших постмодернистских исканий вроде новомодного киберпанка.

Этим своим влиянием Баллард в первую очередь обязан экспериментальному роману «Выставка жестокости» (1969), в котором в необычной художественной форме подверг анализу непростое сопряжение личностного внутреннего пространства с пространством коммуникативным, публичным пространством, формируемым средствами массовой информации. В этом коллаже связанных между собой «сжатых повестей» писатель, используя соответствующий прерывности описываемой среды нелинейный, фрагментарный стиль письма, напоминающий технику коллажа или знаменитого cut-up Берроуза, встраивает историю личного психоза ее главного героя (доктора-психиатра? пациента?), который последовательно выступает в разных ролях, проходя через целый спектр доступных нам во внутренней жизни возможностей, в чересполосицу наиболее разрушительных событий «общества зрелищ», таких как убийство Джона Кеннеди или смерть Мэрилин Монро.

Книга эта, культовая для будущего киберпанка, симптоматичная для диагностов постмодерна, вызвала активное неприятие политически корректного мейнстрима и, в частности, американского истеблишмента: первое американское ее издание было уничтожено из-за названия некоторых главок, таких как «Почему я хочу трахнуть [fuck] Рональда Рейгана» (напомним, что во время написания книги недавний киноактер Рональд Рейган был начинающим — и весьма успешным — политиком крайне правого толка) или «Убийство Джона Фицджералда Кеннеди, рассматриваемое как автогонка с горы». Лишь спустя несколько лет ее под другим названием (против которого, надо сказать, возражал автор) опубликовало радикальное американское издательство «Гроув-пресс». Зато предисловие к американскому изданию написал сам Уильям Берроуз; отметив, в частности, «хирургическую точность в исследовании внесексуальных корней сексуальности», он подчеркнул, что «Выставка» затрагивает сексуальные глубины, недостижимые для самой жесткой иллюстрированной порнографии.

ВЫСТАВКА ЖЕСТОКОСТИ (Главы из романа)

Глава 1
ВЫСТАВКА ЖЕСТОКОСТИ

Апокалипсис. Тревожило на этой ежегодной выставке — сами пациенты на нее приглашены не были — явное тяготение картин к теме мировых катаклизмов, словно давным-давно изолированные от внешнего мира пациенты уловили в умах своих докторов и сиделок некий сейсмический сдвиг. Пока Кэтрин Остин обходила отведенный под выставку гимнастический зал, причудливые образы, смешивающие воедино атолл Эниветок и Луна-Парк, Фрейда и Элизабет Тейлор, напоминали ей слайды с послойными томограммами спинного мозга в кабинете у Трависа. Они висели на гладких стенах как шифры неразрешимых сновидений, ключи к кошмару, в котором с какого-то момента она начала играть вполне сознательную и просчитанную роль. Она чопорно застегнула свой белый халат, когда к ней, поднеся к ноздре сигарету с золоченым ободком, приблизился доктор Натан. «А, доктор Остин… Что вы про все это думаете? Мне это напоминает войну в аду».


Заметки к умственному расстройству. Из расположенного под кабинетом Трависа лекционного зала доносился шум, там показывали фильмы о спровоцированных психозах. Повернувшись за письменным столом спиной к окну, он сложил в стопку итоговые документы, которые с таким трудом сумел собрать за предыдущие месяцы: 1) спектрогелиограмму Солнца; 2) фронтальную схему балконов лондонского отеля «Хилтон»; 3) поперечный разрез докембрийского трилобита; 4) «Хронограммы» Э.-Ж. Марея; 5) сделанную в полдень 7 августа 1945 года фотографию песчаного моря в Каттарской впадине, Египет; 6) репродукцию картины Макса Эрнста «Садовые ловушки для аэропланов»; 7) сливающиеся воедино последовательности кадров с «Худышкой» и «Толстячком», атомными бомбами Хиросимы и Нагасаки. После чего Травис повернулся к окну. Как обычно, прямо под ним на забитой машинами стоянке нашел себе место белый «понтиак». Из-за тонированного ветрового стекла за ним наблюдали два пассажира.


Внутренние ландшафты. Сдерживая дрожь в левой руке, Травис разглядывал сидящего напротив него узкоплечего мужчину. Через фрамугу из пустого коридора в затемненный кабинет пробивался свет. Лицо мужчины частично скрывал верх летного шлема, но Травис различал под синяками и ссадинами черты пилота бомбардировщика, фотографии которого на вырванных из «Ньюсуика» и «Пари-матч» страницах были разбросаны по комнате в захудалой гостинице в Эрлз-Корт. Его глаза остановились на Трависе, с трудом удерживая его в фокусе. Почему-то различным проекциям его лица никак не удавалось совместиться, как будто место их подлинной фокусировки пребывало в каком-то пока еще незримом пространстве или требовало иных, вовсе не тех, что поставляли его характер и мускулатура, элементов. Почему он пришел в госпиталь, почему среди трех десятков врачей разыскал именно Трависа? Травис попытался было с ним заговорить, но высокий мужчина ничего не отвечал, застыв рядом со шкафом с инструментами, как выряженный в лохмотья манекен. Его незрелое и в то же время состарившееся лицо казалось жестким, как гипсовая маска. В последние месяцы Травис все чаще и чаще видел эту одинокую фигуру со сгорбленными под летной курткой плечами в кадрах новостей, как довесок в военных фильмах, а затем и как пациента в элегантном офтальмологическом фильме о нистагме — серия огромных геометрических моделей, напоминавших сечения абстрактных ландшафтов, неприятнейшим образом предупреждала его, что их уже давно откладываемая очная ставка уже не за горами.


Полигон. Травис остановил машину в конце проезда. Под лучами солнца виднелись остатки внешней ограды, а за ними — проржавевшие бараки из гофрированного металла и крыши бункеров в стальных пятнах. Он пересек ров и направился к заграждениям, в которых минут через пять обнаружил просвет. В траве терялась заброшенная колея подъездного пути. Отчасти скрываемые лучами солнца камуфляжные узоры на комплексе башен и бункеров в четырехстах ярдах складывались в полузнакомые очертания — в схему лица, позу, нервный интервал. Здесь произойдет уникальное событие. Без всякой мысли Травис пробормотал: «Элизабет Тейлор». Внезапно над деревьями раздался громкий рев.


Расщепление личности: кто смеялся в Нагасаки? Травис бежал по растрескавшемуся бетону к наружной ограде. К нему нырнул вертолет, мотор ревел среди деревьев, лопасти закрутили вихрем листья и бумажные обрывки. В двадцати ядрах от ограды Травис споткнулся среди колец колючей проволоки. Вертолет резко развернуло, пилот скорчился над управлением. Пока Травис бежал, вокруг него, словно загадочные иероглифы, вспыхивали и мерцали тени пикирующего аппарата. Затем вертолет свернул в сторону и полетел вдоль бункеров. Когда Травис, зажимая разорванную на колене штанину, добрался до машины, он увидел, как по проезду удаляется молодая женщина в белом платье. Она бросила на него через плечо прощальный взгляд — на ее обезображенном лице мелькнуло снисхождение. Травис попробовал было ее окликнуть, но тут же умолк. Обессиленного, его вывернуло на крышу его же машины.


Серийные смерти. В этот период, располагаясь на заднем сиденье «понтиака», Травис размышлял о своем отрыве от нормальных проявлений жизни, к которым он так долго относился всерьез. Жена, пациенты в госпитале (участники сопротивления в той «мировой войне», которую он надеялся развязать), зашедшие в тупик отношения с Кэтрин Остин — все это распадалось на фрагменты, точно так же, как лица Элизабет Тейлор и Зигмунда Фрейда на рекламных щитах, стало таким же нереальным, как возобновленная киностудиями война во Вьетнаме. Все глубже погружаясь в собственный психоз, развитие которого он распознал за проведенный в госпитале год, он приветствовал это путешествие в привычные края, в сумеречную зону. На рассвете, проведя всю ночь за рулем, они достигли предместий Ада. Влажную мостовую освещали бледные отблески от нефтехимических заводов. Встретить их было некому. Оба его спутника, сидевший за рулем пилот бомбардировщика в выгоревшем летном комбинезоне и прекрасная юная женщина с радиационными ожогами, не промолвили ни слова. Время от времени молодая женщина бросала на него взгляд, и на ее изуродованных губах играла слабая улыбка. Из осторожности Травис не отвечал — он опасался передать себя в ее руки. Кем были эти странные близнецы — вестниками его собственного подсознания? Час за часом они ехали по бесконечным городским предместьям. Рекламных щитов становилось все больше, они перегораживали улицы огромными изображениями напалмовых бомбардировок во Вьетнаме, серийных смертей Элизабет Тейлор и Мэрилин Монро, террасами уходящих вдаль среди ландшафтов Дьенбьенфу и дельты Меконга.


Союз Неотложной Помощи. По предложению молодой женщины Травис вступил в СНП и вместе с группой из трех десятков домохозяек занимался изображением раненых. Следующий этап — поездки с демонстрационными группами Красного Креста. Благодаря применению подкрашенных смол на имитацию обширных черепно-мозговых травм и брюшного кровотечения, вызванных дорожно-транспортными происшествиями, уходило не более получаса. Убедительные радиационные ожоги требовали более тщательной подготовки, что могло занять три-четыре часа. Зато для изображения смерти достаточно было лечь ничком. Позже, в снятой ими квартире с окнами на зоопарк, Травис смывал раны с рук и лица. Эта забавная пантомима, на которую летними вечерами накладывалось поднимавшееся от животных зловоние, проводилась, казалось, только для того, чтобы умиротворить двух его спутников. В зеркале ванной ему были видны высокая фигура пилота, его тонкое лицо с потерянными глазами, скрытыми островерхим головным убором, и молодая женщина в белом платье, наблюдающая за ним из кресла. По ее задумчивому, как у студентки, лицу временами пробегал нервный отблеск враждебности. Травис уже с трудом заставлял себя не думать о ней постоянно. Когда же она с ним заговорит? Возможно, она, как и он, понимала, что его инструкции придут с другого уровня?


Пиратское радио. Тайные передачи, которые слушал Травис, были следующих разновидностей: 1) медуллярные: образы дюн и кратеров, переполненных пеплом бассейнов, в которые террасами уходили лица Фрейда, Изерли и Гарбо; 2) торакальные: проржавевшие корпуса немецких подводных лодок, пришвартованных в крохотной бухте у Цинтао, неподалеку от разрушенных немецких фортов, их водонепроницаемые переборки были замараны кровавыми отпечатками рук китайских проводников; 3) крестцовые: день победы над Японией, тела японских солдат ночью на рисовых полях. На следующий день, когда он возвращался в Шанхай, крестьяне сажали рис в окружении покачивающихся на поверхности ног. Чужие воспоминания, вместе эти послания сходились к своеобразному фокусу. К мертвому лицу мешкающего за дверью пилота бомбардировщика, к проекции неизвестного солдата Третьей мировой войны. Его присутствие лишало Трависа сил.


Хронограммы Марея. Доктор Натан протянул Маргарет Травис через стол иллюстрацию. «Хронограммы Марея — это многократно экспонированные фотографии, на которых наглядно представлены элементы времени: фигура идущего человека, например, предстает в виде ряда похожих на дюны бугров». Доктор Натан взял сигарету у не спеша подошедшей от расположенного в задней части кабинета инкубатора Кэтрин Остин. Не обращая внимания на ее насмешливый взгляд, он продолжал: «Блестящее достижение вашего мужа состояло в том, что он обратил этот процесс. Используя серию фотографий самых заурядных предметов — ну, скажем, этого кабинета, панорамы нью-йоркских небоскребов, обнаженного женского тела, лица впавшего в ступор пациента, — он подходил к ним так, будто они уже были хронограммами, и извлекал временной элемент». Доктор Натан аккуратно зажег сигарету. «Результаты оказались поразительными. Вскрылся совершенно иной мир. Стало видно, что обычное окружение, в котором мы живем, даже мельчайшие наши жесты имеют совершенно иное значение. Что касается вольготно откинувшейся фигуры кинозвезды или же этого госпиталя…»


«Мой муж был доктором или пациентом?» Доктор Натан глубокомысленно кивнул, глядя поверх кончиков своих пальцев на Кэтрин Остин. Что увидел в этих наполненных временем глазах Травис? «Миссис Травис, не думаю, что этот вопрос уместен. Сии материи подразумевают относительность совсем иного рода. Теперь нас интересует, что именно за этим кроется — в частности, комплекс идей и событий, представленных Третьей мировой войной. Не политическая или военная ее возможность, а внутренняя сущность этого понятия. Для нас, вполне вероятно, Третья мировая война — не более чем продукт поп-арта, но для вашего мужа она стала проявлением неспособности его духа смириться с фактом собственной сознательности, выражением бунта против пространственно-временного континуума. Доктор Остин вправе со мной не согласиться, но мне представляется, что в его намерения входит начать Третью мировую войну — хотя, конечно же, не в обычном смысле слова. Блицкриги будут разворачиваться на спинномозговых полях, в терминах принимаемых нами поз, наших травм, миметируемых углом стены или балкона».


Трансфокатор. Доктор Натан смолк. Его взгляд неохотно пересек комнату и остановился на портретной фотокамере, водруженной на треногу рядом с кушеткой для пациентов. Как объяснить этой чувствительной и уклончивой женщине, что только ее собственное тело с его бесконечно привычной геометрией, с его ландшафтами прикосновений и ощущений и сулило защиту от совершенно недвусмысленных намерений ее мужа? И прежде всего, как предложить ей позировать для того, что она, вне всякого сомнения, воспримет как набор непристойных фотографий?


Участок кожи. После встречи на выставке боевых ранений в конференц-зале Королевского медицинского общества Травис и Кэтрин Остин вернулись в выходящую окнами на зоопарк квартиру. В лифте Травис уклонился от ее рук, когда она попыталась его обнять. Он провел ее в спальню. Поджав губы, она наблюдала, как он показывает ей набор моделей Эннепера. «Что это такое?» Она дотронулась до сцепленных друг с другом кубов и конусов, математических моделей псевдопространства. «Сливающиеся последовательности, Кэтрин, — наше оружие на судный день». В позах, которые они принимали, в очертаниях бедра и грудной клетки Травис изучал геометрию и объемное время спальни, а потом и криволинейной крыши Фестивал-холла, выступающих балконов лондонского «Хилтона» и, наконец, заброшенного полигона. Здесь круговые участки цели отождествились в мозгу у Трависа с прикрытыми грудями молодой женщины с радиационными ожогами. В ее поисках они с Кэтрин Остин разъезжали в опускающихся сумерках по сельской местности, теряясь в лабиринте рекламных щитов. Их последние горькие часы были увенчаны лицами Зигмунда Фрейда и Жанны Моро.


Неоплазма. Позже, ускользнув от Кэтрин Остин и угрожающей фигуры пилота бомбардировщика, который наблюдал теперь за ним с крыши клетки со львом, Травис нашел убежище в небольшом пригородном домике, затерянном среди водохранилищ Стейнса и Шеппертона. Он сидел в пустынной гостиной, которая выходила в убогий сад. Медленно тянущимися днями за ним из белой дачи за забором из штакетника наблюдала умирающая от рака средних лет соседка. Ее красивое лицо под вуалью ажурной занавески напоминало череп. Все дни напролет она бродила туда-сюда по своей крохотной спальне. К концу второго месяца, когда участились визиты доктора, она раздевалась у самого окна, демонстрируя сквозь вуаль занавесей свое исхудавшее тело. Каждый день из своей кубической комнаты он наблюдал разные аспекты ее разрушенного тела; черные груди напоминали ему о глазах пилота бомбардировщика, шрамы на животе походили на радиационные ожоги молодой женщины. Когда соседка умерла, он на белом «понтиаке» отправился среди водоемов вслед за траурной процессией.


Утраченная симметрия бластосферы. «Нежелание принять факт своей сознательности, — писал доктор Натан, — может отражать некоторые затруднения с позицированием в непосредственном контексте пространства и времени. Прямоугольная спираль лестничного пролета, вероятно, напоминает ему о сходных построениях в химии биологического царства. Это может зайти весьма далеко — так, выступающие балконы отеля „Хилтон“ он отождествил с утраченными жаберными щелями умирающей киноактрисы Элизабет Тейлор. По большей части мысли Трависа заняты тем, что он называет „утраченной симметрией бластосферы“ — примитивного предшественника зародыша, последней структуры, способной сохранить симметрию во всех проекциях. Травису пришло в голову, что наши собственные тела таят в себе рудименты симметрии относительно не только вертикальной, но и горизонтальной оси. Вспоминается замечание Гете о том, что череп образован видоизмененным позвоночником — сходным образом и кости таза могут представлять собой остатки утраченного крестцового черепа. Давно уже замечено сходство в гистологии легких и почек. В голову приходит и соответствие между дыхательной и мочеполовой функциями, подкрепляемое как народной мифологией (предполагаемым сходством в размерах носа и пениса), так и психоаналитическим символизмом („глаза“ — общепринятый шифр для тестикул). Полагаю, что предельная чувствительность Трависа к объемам и геометрии окружающего мира и их непосредственный перевод в психологические термины отражает запоздалую попытку вернуться в симметрический мир, каковой способен вновь обрести совершенную симметрию бластосферы, и принятие „мифологии амниотического возврата“. В его мозгу Третья мировая война представляет конечное саморазрушение и разлад несимметричного мира. Человеческий организм — выставка жестокости, а он — против своей воли попавший на нее зритель…»


Эвридика на стоянке подержанных автомобилей. Маргарет Травис задержалась в пустом фойе кинотеатра, разглядывая выставленные в рамках фотографии. В тусклом свете она увидела за занавесом облаченную в темное фигуру капитана Вебстера, собранный в складки бархат затенял его красивые глаза. Несколько последних недель вылились в сплошной кошмар — Вебстер со своей телескопической камерой и неприличными вопросами. Он, похоже, находил своеобразное сардоническое удовольствие, в одиночку составляя этот доклад Кинзи о ее… позах, проекциях, где и когда Травис трогал руками ее тело — почему он не распрашивал Кэтрин Остин? Что же касается желания увеличить фотографии и наклеить их на огромные рекламные щиты, якобы для того, чтобы спасти ее от Трависа… Она бросила взгляд на вставленные в выставочные рамы рекламные кадры того элегантного и поэтичного фильма, в котором Кокто свел воедино все мифы о своем собственном возвращении. Подчиняясь внезапному порыву, она, чтобы досадить Вебстеру, вышла через боковую дверь и прошла через небольшой двор, заполненный автомобилями с номерами на ветровых стеклах. Возможно, сюда она и спустится. Эвридика на стоянке подержанных автомобилей?


Концентрационный город. В ночном воздухе они миновали остовы бетонных башен, наполовину погребенные под грудами камней блокгаузы, заваленные шинами разверстые жерла подземных каналов, перекинутые над головой через перекопанные дороги мостки. Травис шагал по поблекшему гравию вслед за пилотом бомбардировщика и молодой женщиной. Они миновали фундамент пропускного пункта и вышли на полигон. Через летное поле в темноте тянулись бетонные проходы. В предместьях Ада Травис шагал в мигающем свете нефтехимических заводов. У перекрестков высились развалины заброшенных кинотеатров, через пустынные улицы на них щерились выцветшие рекламные щиты. На обширной стоянке разбитых автомобилей он наткнулся на обгоревший остов белого «понтиака». Он брел по пустынным предместьям. Под деревьями валялись разбившиеся бомбардировщики, сквозь их крылья проросла трава. Пилот бомбардировщика помог молодой женщине забраться в кабину одного из них. Травис начал очерчивать круг на бетонном участке цели.


Как умерла Гарбо. «Фильм — единственное свидетельство, — объяснял Вебстер, проводя Кэтрин Остин в подвальный кинотеатр. — На первый взгляд, можно подумать, что это странные хроникальные съемки о новейших ролевых скульптурах; тут представлен целый ряд гипсовых слепков кинозвезд и политических деятелей в самых причудливых позах — как их изготовили, трудно понять, похоже, слепки делались с живых моделей; Линдон Б. Джонсон с супругой, актеры Бартон и Тейлор, есть даже сцена смерти Гарбо. Нас позвали, как только фильм был обнаружен». Он подал знак киномеханику. «Один из слепков сделан с Маргарет Травис — не буду его описывать, вы и сами увидите, почему он вызывает у нас беспокойство. Между прочим, вчера на шоссе была замечена передвигавшаяся с завидной скоростью реплика знаменитого „доджа-38“ работы Кайнхольца: разбитая белая автомашина с пластмассовыми манекенами пилота Третьей мировой войны и девушки с обгоревшим лицом, занимающихся любовью среди сплюнутой жевательной резинки, фронтовых открыток и упаковок от противозачаточных пилюль».


Военная зона Д. Проходя через паркинг, доктор Натан остановился и прикрыл рукой глаза от солнца. За последнюю неделю вдоль окружающих госпиталь дорог установили множество огромных вывесок, чуть ли не отгородив его от окружающего мира. Группа рабочих как раз наклеивала с поднятого над специальной машиной крана последний из экспонатов, стофутовое полотнище, на котором, на первый взгляд, изображался фрагмент песчаной дюны. Присмотревшись внимательнее, доктор Натан сообразил, что на самом деле это чудовищно увеличенный участок кожи над подвздошным гребнем. Скользя взглядом по рекламным щитам, доктор Натан узнал и другие увеличенные детали: участок нижней губы, правую ноздрю, фрагмент женской промежности. Опознать все эти части, каждая из которых представала в виде формальной геометрической схемы, мог только профессиональный анатом. Чтобы целиком вместить достойную Гаргантюа женскую фигуру, террасой уходящую в расчисленное песочное море, понадобилось бы не менее пятисот вывесок. Вверху завис вертолет, его пилот следил за работой людей на кране. Направляемые им потоки воздуха сорвали несколько бумажных полотнищ. Они плыли поперек дороги, крутящаяся в вихре улыбка налипла на радиатор припаркованной машины.


Выставка жестокости. Войдя на выставку, Травис видит миметируемые «альтернативной» смертью Элизабет Тейлор жестокости Вьетнама и Конго; он заботится об умирающей кинозвезде, эротизируя ее проткнутые бронхи в чрезмерно продуваемые веранды лондонского «Хилтона»; он грезит о Максе Эрнсте, повелителе птиц; «Европа после дождя»; человеческая раса — Калибан, спящий на замаранном блевотиной зеркале.


Опасный участок. Сквозь тусклый свет Вебстер бежал за Маргарет Травис. Он нагнал ее у самого входа в бункер с главной камерой, где на покрытом пятнами ржавчины бетоне, как на выцветшей техноколоровской пленке, были изображены скулы огромного лица. «Ради Бога…» Она взглянула на упершееся ей в грудь сильное запястье, отпрянула, вырвавшись, в сторону. «Миссис Травис! Как вы думаете, почему мы сделали все эти фотографии?» Вебстер придерживал оторванный лацкан своей куртки, потом указал на восковую фигуру китайского пехотинца в конце подземного прохода. «Это место просто кишит таким — вам никогда его не найти». При его словах в центре летного поля лучи прожекторов осветили участок цели, очертив жесткие фигуры манекенов.


Огромное лицо. Доктор Натан пробирался по дренажной канаве, вглядываясь в гигантскую фигуру темноволосой женщины, нарисованную на покатых стенах блокгауза. Увеличение было огромно. Стена справа от него, сама размером с теннисный корт, с трудом вместила правый глаз и скулу. Он узнал женщину с рекламных щитов, которые видел рядом с госпиталем, — кинозвезду Элизабет Тейлор. Но эти рисунки были не просто огромными воспроизведениями. Они были уравнениями и включали в себя отношение между личностью актрисы и ее отдаленными отражениями, зрителями. Плоскости их жизней смыкались не под прямым углом, отрывки личных мифов сплавлялись воедино с рекламными космологиями. Направляющее их жизни божество, киноактриса, поставляло им набор рабочих формул, которые следовало пропустить через сознание. Однако роль Маргарет Травис была двусмысленна. Некоторым образом Травис готов был попытаться соотнести тело своей жены во всей его привычной геометрии с телом киноактрисы, расчисляя их личности до такой степени, чтобы они сплавились с элементами времени и ландшафта. Доктор Натан пересек хорошо просматриваемую асфальтовую дорожку, ведущую к следующему бункеру. Он оперся о темное декольте. Когда между блокгаузами вспыхнул луч прожектора, он натянул ботинок. «Только не…» Он ковылял к летному полю, когда вечерний воздух осветила вспышка.


Взрывающаяся мадонна. Для Трависа вознесение тела его жены, взрывающейся мадонны полигона, над участком цели было прославлением тех просветов, через которые он воспринимал окружающий пространственно-временной континуум. Она стала единым целым с мадоннами рекламных щитов и офтальмологических фильмов, Венерой журнальных вырезок, чьи позы прославляли его собственные поиски в предместьях Ада.


Отбытие. На следующее утро Травис бродил по полигону. Все пространство и время доставляла ему своим телом изображенная на бункерах фигура киноактрисы. Копаясь среди шин и клубков колючей проволоки, он увидел, как в небо взмыл вертолет с пилотом бомбардировщика за рычагами управления. Вертолет сделал левый вираж и полетел к горизонту. Получасом позже на белом «понтиаке» уехала и молодая женщина. Травис наблюдал за их отбытием без сожаления. Когда они исчезли, тела доктора Натана, Вебстера и Кэтрин Остин сложились у бункеров в небольшую группу.


Окончательная поза. Лежа на истертом бетоне полигона, он принимал позы киноактрисы, утоляя свои былые грезы и тревоги в схожих с дюнами фрагментах ее тела.

Глава 6
ВЕЛИКАЯ АМЕРИКАНСКАЯ ОБНАЖЕННАЯ

Участок кожи. На последней стадии работы Тальберта в институте Кэтрин Остин каждое утро осознавала нарастающее расщепление событий вокруг нее. Когда она вошла в кинозал, шум звукового сопровождения отдавался от скульптур в саду меланхолическим набатом, модулируемым все менее и менее связным комментарием Тальберта. В темноте ей была видна группа сидящих в первом ряду в окружении сиделок паретических пациентов. Всю неделю они наблюдали смонтированные эпизоды порнографических рекламных роликов, безмолвно выслушивая, как Тальберт анализирует каждую позу и смычку. Кэтрин Остин вглядывалась в циклопическое сложение тел. Окаменевшие террасами на экране изображения грудей и ягодиц утратили всякий смысл. Тальберт прислонился к экрану, как будто ему смертельно наскучили собственные построения, его лицо, одежду усеивали пятна света от проектора. Каждый вечер он проверял едва разборчивые вопросники, явно отыскивая там указатель для собственного поведения, ключ к новой сексуальности. Когда зажегся свет, она, внезапно ощутив свое тело, застегнула белый халат.


Новый эрос. Из окна своего кабинета доктор Натан наблюдал за стоящим на крыше многоэтажного паркинга Тальбертом. Эта пустынная площадка служила ему любимым насестом. Наклонные этажи казались воспроизведением скоса личности самого Тальберта, вечно встречающей пространственно-временные события под неким незримым углом. Не забывая, что рядом с ним переминается с ноги на ногу Кэтрин Остин, доктор Натан закурил сигарету с золотым ободком. Молодая женщина в белом теннисном костюме шла к саду со скульптурами. Глаза Тальберта, как у вуайериста, не отрывались от нее. Он уже собрал изрядную коллекцию эротики. Какую новую смычку способен он найти в половом акте?


Диаграмма костей. Тальберт остановился у входа в сад со скульптурами. Среди экспонатов с программками в руках расхаживали студенты, разглядывая усеченные сегменты многоцветных пластиковых труб, настоящую диснеевскую геометрию. Он взял программку у улыбающейся из-за своего вынесенного под открытое небо стола молодой женщины. На обложке был напечатан фрагмент полузнакомого лица, увеличенная деталь левой глазницы киноактрисы. То тут, то там на лужайке студенты подгоняли друг к другу отдельные кадры. Где же окажется лобок? Молодая женщина в белом платье прошла между раздробленными профилями Мии Фэрроу и Элизабет Тейлор.


Просвечивающий мозг. Отбросив свою программку, Карен Новотны устремилась ко входу на автостоянку. Белый американский автомобиль преследовал ее по периметру сада со скульптурами, приближаясь не больше чем на пятьдесят ярдов. Она повернула на скат, ведущий на первый этаж. Когда преследователь остановил машину у шлагбаума, чтобы расплатиться, она узнала сидевшего за рулем. Всю неделю этот сутулый человек с высоким лбом над безумными темными очками снимал ее на кинопленку. К ее досаде, он даже включил снятые трансфокатором наезды из этих съемок в свой фестиваль непристойных фильмов — наверняка его психические пациенты замарали после этого свои смирительные рубашки. Когда она добралась до крыши, белая машина устремилась прямо к ней. Бездыханная, она прислонилась к парапету. Тальберт вглядывался в нее с почти милосердным любопытством, его глаза пытливо обследовали лекала ее висков. Одна рука свесилась из кабины — словно намереваясь коснуться бедра. Он держал выброшенную ею программку. Он поднял этот фрагмент к ее левой груди, соизмеряя зазор между грудями с диаметром соска.


Нечестивый брак. Когда они выходили из кинозала, снаружи рядом с грузовиком стоял молодой чернобородый человек. Он присматривал за разгрузкой большой ролевой скульптуры работы Сигала, изображавшей мужчину и женщину за совокуплением в ванне. Карен схватила его за руку. «Тальберт — это же мы с тобой…» Раздраженный очередной зловещей выходкой аспирантов, Тальберт шагнул прямо к Кёстеру. Его глаза вполне подошли бы нервозному священнику, которому предстоит освятить нечестивый брак.


История ничто. Нарративные элементы: неделя охоты по эстакадам, обследования бессчетных квартир. С плиткой и спальным мешком они, как исследователи, разбивали лагерь на полу гостиных. «Это, Карен, — вещественные доказательства: на сей раз зачатие будет непорочным». Позже они гонялись по городу, осмотрели с дюжину архитектурных сооружений. Тальберт подталкивал ее к стенам и парапетам, расставлял вдоль балюстрад. На заднем сиденье руководства по эротике складывались в энциклопедию поз — кальки для ее собственного надвигающегося бракосочетания с балконом на седьмом этаже отеля «Хилтон».

Любовные элементы: отсутствуют. Любовный акт превратился в вектор какой-то прикладной геометрии. Она не могла прикоснуться к его плечу, без того чтобы его не передернула судорога активности. Какое-то сканирующее устройство в его мозгу утратило стопор. Позже она нашла в бардачке карту болот у Припяти, контурную фотографию подмышки и сотню рекламных фотографий киноактрис.


Ландшафты сновидения. В этот период Тальберта занимали различные ландшафты: 1) меланхолическая спина Янцзы, заграждение из затопленных у шанхайской пристани грузовых судов; ребенком он приплывал на ржавеющие корабли на лодке, пробирался по залитым водой салонам; 2) очертания тела его матери, ландшафт столь многих психических сдач; 3) лицо его сына в момент рождения, призрачный, древнее фараонов, профиль; 4) посмертная гримаса молодой женщины; 5) груди киноактрисы. Ключ крылся в этих ландшафтах.


Куколки. Кэтрин Остин рассматривала предметы на столе у Тальберта. Дряблые шары, словно непристойные скульптуры Беллмера, напомнили ей об элементах ее собственного тела, преобразованных в серию воображаемых половых органов. Она дотронулась до мертвенно-бледного неопрена, сломанным ногтем отмечая отверстия и складки. Каким-то сверхъестественным образом они срастутся, породят исковерканные фрагменты ее губ и подмышек, смычку бедра и паха.


Нервная невеста. У ворот киностудии доктор Натан протянул охраннику пропуск. «Восьмой павильон, — сказал он Кёстеру. — По-видимому, кто-то из института снял его три месяца назад. По счастью, за чисто номинальную плату — большая часть студии сейчас простаивает». Кёстер припарковал машину у пустых служебных помещений. Они прошли в павильон. Похожее на ангар здание заполняла громадная геометрическая конструкция, лабиринт белых пластиковых извилин. Два маляра опрыскивали розовым лаком изгибающиеся выпуклости. «Что это? — с раздражением спросил Кёстер. — Модель корня из минус единицы?» Доктор Натан хмыкнул. «Почти что, — холодно ответил он. — На самом деле вы смотрите на знаменитое лицо и тело, на продолжение мисс Тейлор в приватное измерение. В этом брачном чертоге будет иметь место деликатнейший акт любви, празднование по случаю единственной в своем роде свадьбы. А почему бы и нет? Дюшановская обнаженная разбилась по пути вниз, куда более вожделенная для нас, нежели Веласкесова Венера с зеркалом, — и с полным на то основанием».


Трансфокатор-автомат. Тальберт стоял на коленях в позе a tergo, касаясь ладонями схожих с крыльями лопаток молодой женщины. Концептуальный полет. С десятисекундным интервалом поляроид проецировал на экран рядом с кроватью фотографию. Он наблюдал за автоматическим наездом камеры, за крупным планом соединения их бедер и чресел. На экране появились детали лица и тела киноактрисы, поддельные элементы планетария, в котором они побывали этим утром. Скоро параллакс исчезнет, установив эквивалентность геометрии полового акта со смычкой этих стен и потолка.


«Не в буквальном смысле». Не забывая о нервирующем присутствии бедер стоящей рядом Кэтрин Остин, доктор Натан изучал фотографию молодой женщины. «Карен Новотны, — прочел он на обороте. — Могу вас заверить, доктор Остин, что прогноз едва ли благоприятствует мисс Новотны. Для Тальберта эта молодая женщина — всего лишь модуль в его соединении с киноактрисой». Он доброжелательно поднял глаза на Кэтрин Остин. «Само собой разумеется, в намерения Тальберта входит совокупление с мисс Тейлор — нет нужды упоминать, что не в буквальном смысле этого слова».


Последовательность действий. Прячась среди скопления машин в левой полосе, Кёстер преследовал по автостраде белый «понтиак». Когда они свернули ко входу на студию, он оставил машину среди сосен и перелез через ограду. В съемочном павильоне Тальберт рассматривал серию цветных диапозитивов. Рядом с ним пассивно ждала Карен Новотны, ее руки — словно безвольные птицы. Когда они сцепились, он почувствовал, как на плечах Тальберта взрываются мускулы. Шквал тяжелых ударов сбил его на пол. Он блевал сквозь разбитые губы и смотрел, как Тальберт гонится за бросившейся к машине молодой женщиной.


Секс-комплект. «В определенном смысле, — объяснял Кёстеру доктор Натан, — можно рассматривать это как придуманный Тальбертом набор под названием „Карен Новотны“ — не исключено, что он даже имел бы коммерческий успех. В него входят следующие предметы: 1) подушечка из лобковых волос, 2) латексная лицевая маска, 3) шесть съемных ртов, 4) набор улыбок, 5) пара грудей с язвочкой на левом соске, 6) набор непритертых отверстий, 7) фотографические вырезки, иллюстрирующие ряд нарративных ситуаций: девушка, занятая разными делами, 8) перечень образцов диалогов и пустопорожней болтовни, 9) набор шумовых уровней, 10) техническое описание всевозможных половых актов, 11) порванная перистальтическая мышца ануса, 12) словарь идиом и лозунгов, 13) анализ остаточных запахов (из разных отверстий), по большей части пуриновых, и т. д., 14) диаграмма температуры тела (подмышечной, ротовой, ректальной), 15) препарированные вагинальные мазки со следами спермицидной мази, 16) шкала кровяных давлений от 120 на 70 до 200 на 150 при приближении оргазма…» Считаясь с Кёстером, доктор Натан отложил напечатанный на машинке лист. «Там есть еще пара-другая наименований, но в целом эта опись являет собой вполне адекватное изображение женщины, которую по ней нетрудно реконструировать. Такой список может возбуждать гораздо сильнее, чем реальный предмет. Теперь, когда секс все больше и больше становится концептуальным актом, интеллектуализацией, отмежевавшейся и от аффекта, и от физиологии, следует не забывать о позитивных заслугах сексуальных извращений. Собранная Тальбертом библиотека дешевой фотопорнографии представляет насущную литературу, растопку для немногих оставшихся на пресыщенном нёбе нашей так называемой сексуальности вкусовых сосочков».


Побег на вертолете. Когда они мчались по автостраде, молодая женщина отшатнулась от стойки дверей не в силах отвести взгляд от покачивающихся рядом с ними громадных грузовиков. Тальберт обнял ее, притянул к плечу. Он вел тяжелую машину одной рукой, выворачивая с шоссе на летное поле. «Расслабься, Карен». Подражая голосу доктора Натана, он добавил: «Ты же всего лишь модуль, моя дорогая». Он посмотрел на просвечивающую кожу над ее яремной впадиной, едва скрывающую сценарии нервов и кровеносных сосудов. Мимо проносились, разделялись, поворачивали разметочные линии. Под полуразрушенной диспетчерской вышкой их ждал вертолет. Он вытянул ее из машины, затем застегнул на ней свою летную куртку.


Первичный акт. Когда они вошли в кинотеатр, доктор Натан признался капитану Вебстеру: «Тальберт безоговорочно принял логику сексуального соединения. Для него все смычки, будь то нашей собственной мягкой биологии или жесткой геометрии стен и потолков, равнозначны. Он ищет первичного акта соития, первого соположения пространства и времени. В преумножаемом теле киноактрисы — одном из немногих подлинных ландшафтов нашего века — он находит то, что полагает нейтральной зоной. По большей части феноменология этого мира являет собой кошмарный нарост. Наши тела, например, оказываются для него чудовищным продолжением тучной ткани, которую он едва терпит. Опись этой молодой женщины на самом деле представляет собой комплект смерти». Вебстер наблюдал на экране за изображениями молодой женщины, сечениями ее тела, перемежаемыми врезками современной архитектуры. Что же хочет сделать Тальберт — содомизировать ратушу?


Точки нажима. Кёстер бросился к дороге, когда у него над головой взревел вертолет, поднял лопастями смерч сосновой хвои и пачек от сигарет. Он закричал что-то Кэтрин Остин, которая скорчилась на нейлоновом одеяле, подобрав исподнее к поясу. В двухстах ярдах, сразу за соснами, находилась ограда. Она бежала за Кёстером по обочине, нажимы его рук и чресел еще метили ее тело. Эти зоны складывались в столь же стерильную, как пункты в тальбертовском комплекте, опись. Она с улыбкой наблюдала, как Кёстер неуклюже споткнулся о валявшуюся на земле шину. Почему она занималась любовью с этим непривлекательным и одержимым молодым человеком? Возможно, как и Кёстер, она — всего-навсего вектор в сновидениях Тальберта.


Центральные роли. Доктор Натан пошатываясь пробирался по помосту, дожидаясь, пока Вебстер доберется до следующей секции. Он взглянул вниз, на громадную геометрическую структуру, занимавшую центральную часть студии и служившую теперь лабиринтом в изящной киноверсии «Минотавра». В качестве продолжения к «Фаусту» и «Строптивой» киноактриса и ее муж сыграют Ариадну и Тесея. Замечательным образом эта структура напоминала ее тело, точно формализуя каждый изгиб и ложбинку. И в самом деле, технический персонал уже окрестил ее «Элизабет». Когда над верхушками сосен появился вертолет и устремился к ним, он покрепче ухватился за деревянные поручни. Ну что ж, в этой нейродраме наконец-то появился и Дедал.


Отталкивающее отверстие. Прикрыв рукой глаза, Вебстер пробирался сквозь съемочную группу. Он всматривался в молодую женщину, которая, стоя на крыше лабиринта, неумело прикрывала гибкими руками свое обнаженное тело. С удовольствием разглядывая ее, Вебстер обдумывал, не стоит ли забраться на эту структуру, но счел, что шансы сломать ногу и свалиться в какую-нибудь непотребную дыру слишком велики. Он отступил, когда вперед бросился бородатый молодой человек с непроницаемыми ртом и глазами. Тем временем Тальберт, забыв о толпящихся внизу, бродил в самом центре лабиринта, спокойно дожидаясь, сумеет ли молодая женщина сломать код этого огромного тела. В распределении ролей явно была допущена существенная ошибка.


«Альтернативная» смерть. Ярко пылал вертолет. Когда взорвался бак с горючим, доктор Натан споткнулся о кабель. При падении летательный аппарат задел за край лабиринта, смяв одну из камер. Каскад пены выплеснулся над головами отшатнувшихся техников, закипая на горячем бетоне вокруг вертолета. Рядом с пультом управления, напоминая фигуру ролевой скульптуры, лежало тело молодой женщины. Вокруг ее обнаженных плеч белым руном собралась пена.


Геометрия вины. Позже, когда студия опустела, доктор Натан увидел, что на крыше лабиринта, обозревая под собою очертания бассейна с покатым дном, стоит Тальберт. Его смуглое лицо напоминало лицо задумчивого архитектора. В очередной раз Карен Новотны умерла, и ее альтернативная смерть подражала страхам и наваждениям Тальберта. Доктор Натан решил с ним не заговаривать. Его собственная личность показалась бы немногим большим, нежели сводка поз, геометрия обвинения.


Обнаженная плацента. На следующей неделе, когда доктор Натан вернулся, Тальберт не двигался. Он сидел на краю наполненного водой бассейна, уставившись в прозрачные глубины этой обнаженной плаценты. Его изможденная фигура казалась всего-навсего грудой лохмотьев. Понаблюдав за ним с полчаса, доктор Натан отправился назад к своей машине.

Глава 10
ПЛАН УБИЙСТВА ЖАКЛИН КЕННЕДИ

В его грезах о запрудеровском кадре 235

Изучение киносъемок четырех достигших всемирной известности женщин (Брижит Бардо, Жаклин Кеннеди, госпожа Чан Кайши, принцесса Маргарет) выявляет общие закономерности поз, лицевого тонуса, зрачкового и дыхательного рефлексов. В качестве показательного признака сексуального возбуждения принято положение ног. Межколенное расстояние (приближенное) колеблется от максимальных 24,9 см (Жаклин Кеннеди) до минимальных 2,2 см (госпожа Чан Кайши). Исследования в инфракрасном свете выявили значительное выделение тепла из подмышечных впадин, степень которого прямо пропорциональна общему психомоторному ускорению.


Таллиса все более и более занимала

Фантазии об убийстве при сухотке спинного мозга (общий паралич душевнобольных). В качестве основного критерия в этих фантазиях принят выбор жертвы. Из вопросника были устранены все отсылки к мотивам или возможной ответственности. В выборе жертвы пациентов намеренно ограничили женщинами. Результаты (в процентах от 272 пациентов): Жаклин Кеннеди — 62 процента, госпожа Чан — 14 процентов, Жанна Моро — 13 процентов, принцесса Маргарет — 11 процентов. На основании этих ответов построен фотомонтаж, изображающий «оптимальную» жертву. (Левая глазница и скуловая дуга миссис Кеннеди, обнаженная носовая перегородка мисс Моро и т. д.) Впоследствии эта фотография с положительными результатами демонстрировалась дефективным детям. Выбор места убийства варьировался от площади Дили-плаза (49 процентов) до острова Левант (2 процента). В качестве оружия предпочитался Манлихер-Каркано. В подавляющем большинстве случаев в качестве идеальной мишени выбирался кортеж автомобилей, предпочтение в котором отдавалось «линкольну-континенталь». На основе этих исследований разработана модель наиболее эффективного комплексного убийства. Необъяснимым остается присутствие на Дили-плаза госпожи Чан.


фигура жены президента.

Непроизвольные оргазмы во время мойки автомобилей. Исследования обнаружили участившиеся случаи сексуальной кульминации в процессе мойки автомашины. При этом претерпевший ее часто не отдавал себе отчета в выбросе спермы на полированную поверхность автомобиля и жаловался супруге на птиц. В службу диспансеризации выписавшихся из психиатрических лечебниц поступило сообщение о первом неоспоримом случае полового сношения с выхлопной трубой. Судя по всему, этот акт был вполне осознанным. Консультации с производителями привели к изменениям в дизайне и отделке задней части автомобиля, с тем чтобы нейтрализовать эти эрогенные зоны или по возможности перенести их в социально приемлемое место внутри салона. В качестве подходящего фокуса для сексуального возбуждения было выбрано рулевое колесо.


Плоскости ее лица, словно

Возбуждающий потенциал автомобильного дизайна на протяжении нескольких десятилетий широко исследовался автомобилестроительной индустрией. Тем не менее в ходе рассматриваемого эксперимента, охватившего 152 подопытных, каждый из которых испытал со своим автомобилем не менее трех самопроизвольных оргазмов, было выяснено, что наиболее предпочтительными моделями являются: 1) «бьюик-ривьера», 2) «крайслер-империал», 3) «шевроле-импала». Незначительное меньшинство (двое подопытных) выразило весьма показательное предпочтение в отношении «линкольна-континенталь», по возможности в президентской версии (см. теории заговора). Оба подопытных приобрели некогда машины подобной модификации и испытывали постоянные эротические фантазии, связанные с фасоном и отделкой багажника. Оба предпочитали устанавливать автомобиль на съезде с пандуса.


автомобили в брошенном кортеже,

Кинофильмы как метод групповой терапии. Пациенты поощрялись к организации съемочных групп с предоставлением им полной свободы в выборе темы, исполнителей и техники. Во всех случаях оказались засняты откровенно порнографические фильмы. В частности, анализировались два фильма: 1) монтажный эпизод с использованием частей лиц: а) госпожи Ки, б) Жанны Моро, в) Жаклин Кеннеди (принесение присяги Джонсоном); применение скрытого стробоскопического устройства оказало на зрителей сильнейшее оптическое воздействие, достигшее кульминации в психомоторных расстройствах и неприкрытой агрессии, направленной на развешанные по стенам кинозала стоп-кадры из фильма; 2) фильм об автомобильных авариях, задуманный в качестве кинематографической верс